Избранное. Компиляция. Книги 1-16 [Станислав Лем] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Станислав Лем АСТРОНАВТЫ НАУЧНО-ФАНТАСТИЧЕСКИЙ РОМАН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КОСМОКРАТОР

СИБИРСКИЙ МЕТЕОРИТ

30 июня 1908 года десятки тысяч жителей Средней Сибири могли наблюдать необычайное явление природы. В этот день рано утром на небе появился ослепительно белый шар, с небывалой быстротой мчавшийся с юго-востока на северо-запад. Его видели во всей Енисейской губернии, простиравшейся более чем на пятьсот квадратных километров. На всем пути его полета содрогалась земля, дребезжали в окнах стекла, обваливалась со стен штукатурка, трескались карнизы; даже в отдаленных местностях, где шар не был виден, слышался тяжелый грохот, наводивший на людей страх. Многие полагала, что наступил конец света; рабочие в золотых копях бросили работу; тревога передалась даже домашним животным. Через несколько минут после исчезновения огненной массы из-за горизонта поднялся столб пламени и раздался четырехкратный взрыв, который был слышен в радиусе 750 километров .

Сотрясение земной коры отметили все сейсмографические станции Европы и Америки. Воздушная взрывная волна, распространяясь со скоростью звука, достигла Иркутска, расположенного в 970 километрах , через час, Потсдама — в 5 тысячах километров — через 4 часа 41 минуту, Вашингтона — через 8 часов и была снова отмечена в Потсдаме через 30 часов 28 минут после того, как она обошла 34920 километров вокруг земного шара.

В ближайшие ночи в средних широтах Европы появились светящиеся облака с таким сильным серебристым блеском, что он помешал астроному Вольфу в Гейдельберге фотографировать планеты. Огромные массы распыленных частиц, выброшенных взрывом в самые высокие слои атмосферы, достигли через несколько дней другого полушария. Именно в это время американский астроном Аббот, исследуя прозрачность атмосферы, заметил, что в конце июня она сильно уменьшилась. Причины этого явления он тогда еще не знал.

Катастрофа в Средней Сибири, несмотря на свои размеры, не привлекла к себе внимания научного мира. В Енисейской губернии некоторое время носились фантастические слухи о метеорите; говорили, что он величиной с дом, даже с гору, рассказывали о людях, якобы видевших его после падения, но место падения в рассказах указывалось обычно далеко за пределами собственного уезда; о метеорите много писали и в газетах, но никто не предпринимал тщательных розысков, и событие это постепенно стало забываться.

Вспомнили о нем совершенно случайно. В 1921 году советский геофизик Кулик прочитал на оторванном от стенного календаря листке описание гигантской падучей звезды. Объезжая вскоре после этого обширные равнины Средней Сибири, Кулик убедился, что среди местных жителей живут еще воспоминания о необычайном событии 1908 года. Расспросив многих очевидцев, он решил, что метеорит, вторгшийся в Сибирь со стороны Монголии, пролетел над обширными равнинами и упал где-то севернее, вдали от всяких дорог и населенных пунктов, в непроходимой тайге.

С тех пор Кулик со всей страстью занялся поисками метеорита, известного в специальной литературе как Тунгусский болид. Обработав карты местности, где, по его предположению, упал метеорит, он передал их геологу Обручеву, когда тот в 1924 году отправился в самостоятельную экспедицию. Проводя по заданию Геологического комитета исследования в районе Подкаменной Тунгуски, Обручев достиг фактории Вановара, близ которой, по расчетам Кулика, должен был упасть метеорит. Он пытался собрать сведения о нем у местных жителей, но это оказалось нелегко, так как те скрывали место падения болида, считая его священным, а самую катастрофу — явлением огненного бога на землю. Однако Обручеву удалось узнать, что в нескольких днях пути от фактории вековая тайга была повалена на протяжении многих сотен километров и что метеорит упал не в районе Вановара, как полагал Кулик, а километров на сто севернее.

После того как Обручев опубликовал собранные сведения, дело получило, наконец, огласку, и в 1927 году советская Академия наук организовала под руководством Кулика первую экспедицию в сибирскую тайгу для розыска места падения метеорита.

Миновав населенные места, после нескольких недель трудного пути через тайгу экспедиция вошла в зону поваленного леса. Лес лежал вдоль пути метеорита на протяжении ста километров. Кулик писал в своем дневнике:

«…Я до сих пор не могу разобраться в хаосе тех впечатлений, которые связаны с этой экскурсией. Больше того, я не могу реально представить себе всей грандиозности картины этого исключительного падения.

Сильно всхолмленная, почти гористая местность, на десятки верст простирающаяся туда, вдаль, за северный горизонт… Белым пологом полуметрового снега покрыты на севере дальние горы вдоль реки Хушмо. Не видно отсюда, с нашего наблюдательного пункта, и признаков леса; все повалено и сожжено, а вокруг многоверстной каймой на эту мертвую площадь надвинулась молодая двадцатилетняя поросль, бурно пробивающаяся к солнцу и жизни… И жутко становится, когда видишь десяти-двадцативершковых великанов, переломанных пополам, как тростник, с отброшенными на много метров к югу вершинами. Этот пояс поросли окаймляет горелое место на десятки верст вокруг, по крайней мере, с юга и юго-восточной и юго-западной сторон от наблюдательного пункта. Дальше к периферии поросль переходит в нормальную тайгу, количество бурелома постепенно убывает и сходит на нет; и лишь местами на вершинах и сопках гор, имевших более или менее нормальную к направлению воздушной струи стену леса, белым пятном выступает теперь площадка с лежащими ниц насаждениями. А дальше — тайга, которой не страшны ни земные огни, ни земные ветры…»



Вступив в область бурелома, экспедиция много дней шла среди поваленных, обугленных стволов, покрывавших торфянистый грунт. Вершины поваленных деревьев указывали на юго-восток, в ту сторону, откуда появился метеорит. Наконец 30 мая, через месяц после выхода из фактории Вановара, было достигнуто устье реки Чургумы, где был разбит тринадцатый по счету лагерь. Севернее лагеря простиралась большая котловина, окруженная амфитеатром холмов. Тут экспедиция впервые встретилась с радиально поваленным лесом.

«На перевале, — писал Кулик, — я разбил второй свой сухопутный лагерь и стал кружить по цирку гор вокруг Великой котловины; сперва — на запад, десятки километров пройдя по лысым гребням гор; но бурелом на них уже лежал вершинами на запад. Огромным кругом обошел всю котловину я горами к югу; и бурелом, как завороженный, вершинами склонился тоже к югу. Я возвратился в лагерь и снова по плешинам гор пошел к востоку, и бурелом вершины все свои туда же отклонил. Я силы все напряг и вышел снова к югу, почти что к Хушмо; лежащая щетина бурелома вершины завернула тоже к югу… Сомнений не было: я центр падения обошел вокруг! Струею огненною из раскаленных газов и холодных тел метеорит ударил в котловину с ее холмами, тундрой и болотом, и, как струя воды, ударившись о плоскую поверхность, разбрызгивается в стороны, так точно струя из раскаленных газов с роем тел вонзилась в землю и непосредственным действием, а также взрывной отдачей произвела всю эту мощную картину разрушения. И по законам физики (интерференция волн) должно было быть тоже и такое место, где лес мог оставаться на корню, лишь потеряв от жара кору, листву и ветви».

В этот день участники экспедиции были убеждены, что главные трудности уже позади и теперь уже скоро они увидят то место, где гигантская масса ударилась в земную кору. На следующий день они отправились вглубь котловины. Идти через лес, поваленный только местами, было трудно и опасно, особенно в первой, как правило, ветреной половине дня. Мертвые, обнаженные деревья неожиданно со страшным грохотом падали то здесь, то там, иногда совсем рядом с идущими и легко могли придавить их. Надо было не спускать глаз с вершин, чтобы во-время отскочить, и в то же время неотрывно смотреть на землю, так как местность кишела змеями.

В котловине, окруженной амфитеатром голых холмов, открылись новые холмы, равнинные участки, болота, ущелья и озера. Тайга здесь лежала параллельными рядами голых стволов, обращенных верхушками в разные стороны, а комлями к центру котловины. На поваленных деревьях были ясно видны следы огня, который обуглил мелкие ветки, обжег крупные сучья и кору. Близ центра котловины, среди раздробленных деревьев, было обнаружено множество воронок диаметром от нескольких метров и до нескольких десятков метров. Но тут первая экспедиция вынуждена была свою работу приостановить и немедленно возвращаться из-за недостатка провизии и полного изнеможения участников. Кулик и его товарищи были уверены, что обнаруженные в котловине воронки с илистым дном, залитые кое-где мутной водой, и есть кратеры, в глубине которых лежат обломки метеорита.

Вторая экспедиция с величайшими усилиями доставила вглубь тайги машины, которые дали возможность сделать первые пробные бурения после того, как были раскопаны и осушены воронки. Работы велись во время короткого жаркого лета, в духоте, кишащей комарами, целыми тучами поднимавшимися из болот. Бурение скважин ничего не дало. Не удалось найти не только куски метеорита, но не были обнаружены даже следы его удара о землю, — так называемая каменная мука, которая должна получиться в таких случаях, то есть мелкие обломки и песок, оплавленные высокой температурой. Зато встретились грунтовые воды, грозившие затопить машины. Когда же скважины обшили и откачали, что потребовало немалого труда, то буры наткнулись на скованный вечной мерзлотой грунт. Больше того: приехавшие сюда специалисты по добыче торфа — почвоведы и геологи — единогласно заявили, что эти кратеры не имеют ничего общего с метеоритом и что подобные образования, вызываемые нормальным процессом отложения торфа, встречаются на Крайнем Севере повсюду.

Тогда были начаты систематические поиски метеорита с помощью магнитных дефлектометров. Казалось несомненным, что такая огромная масса железа должна создавать магнитную аномалию, притягивая к себе стрелки компасов. Но аппараты не показали ничего.

С юга вдоль рек и ручьев к котловине вела широкая, растянувшаяся на много километров полоса бурелома; самую котловину окружали лежавшие веером стволы; по расчетам, для этих разрушений требовалась энергия порядка тысячи триллионов эргов. Все говорило о том, что масса метеорита была огромной, однако не нашлось ни одного обломка, ни одного осколка, ни одного кратера — никаких следов необыкновенного происшествия.

Одна за другой шли в тайгу экспедиции, снабженные самыми чувствительными аппаратами. Создана была сеть триангуляционных пунктов, исследованы склоны холмов, дно озер и ручьев, даже на болотах пробуривались скважины, — все напрасно! Раздавались голоса, что, быть может, метеорит относился к каменным, — допущение неправдоподобное, так как метеоритика не знает крупных каменных метеоритов, — однако и в этом случае местность была бы усеяна осколками. Когда же были опубликованы результаты исследований поваленного леса, возникла новая загадка.

Еще ранее было замечено, что тайга повалена неравномерно и что лежащие стволы не всегда обращены к центру котловины. Более того, в некоторых местах, на расстоянии всего нескольких километров от котловины, лес стоял нетронутый, необгорелый, а еще несколькими километрами дальше снова встречались тысячи поваленных елей и сосен. Это пробовали объяснить так называемым «влиянием затенения»: отдельные части тайги могли уцелеть, защищенные от воздушной волны хребтами холмов; а на вопрос, почему в некоторых местах деревья повалены в другую сторону, говорили, что это явление вызвано обычной бурей и не имеет ничего общего с метеоритом.

Фотографирование с воздуха разрушило эти гипотезы. На стереоскопических снимках было ясно видно, что одни полосы леса действительно лежат концентрически вокруг котловины, а другие остались нетронутыми. Создавалось впечатление, что взрыв ударил по всем направлениям с неодинаковой силой, будто из центра котловины вырывались то широкие, то узкие «струи», которые валили деревья длинными полосами.

В течение многих лет дело это оставалось невыясненным. Время от времени в научной прессе завязывались дискуссии о Тунгусском метеорите. Выдвигались самые различные предположения, доказывали, что это была голова небольшой кометы или облако сгустившейся космической пыли, но ни одна из гипотез не могла объяснить всей суммы фактов. В 1950 году, когда история с метеоритом начала затихать, один молодой советский ученый выдвинул новую гипотезу, объяснявшую все удивительно смелыми предположениями.

За двое суток до появления Тунгусского метеорита над Сибирью, писал молодой ученый, один из французских астрономов заметил маленькое небесное тело, двигавшееся в поле зрения телескопа с большой скоростью. Астроном вскоре опубликовал свое наблюдение. Никто не связал этого наблюдения с сибирским происшествием, так как если бы это тело было метеоритом, оно должно было бы упасть в совершенно другой местности. Отождествить его с Тунгусским болидом можно было бы только в одном случае: если бы метеорит мог произвольно изменять направление и скорость своего полета, как управляемый корабль; но это предположение казалось настолько неправдоподобным, что никто о нем и не подумал.

Однако именно это утверждал молодой ученый. Падающая звезда, известная, как Тунгусский метеорит, была, по его мнению, межпланетным кораблем, который приближался к Земле по гиперболической траектории из области созвездия Кита. Собираясь приземлиться, он начал описывать вокруг нашей планеты суживающиеся эллипсы. Именно в это время его заметил в свой телескоп французский астроном.

Корабль был, по земным понятиям, очень большой: его масса достигала, как можно предполагать, нескольких тысяч тонн. Летевшее в нем существа, наблюдая поверхность Земли с большой высоты, выбрали для посадки обширные, хорошо видимые издали пространства Монголии, ровные, безлесные, словно созданные для того, чтобы принимать на свои пески космические корабли.

Корабль достиг Земли после долгого полета, во время которого набрал скорость в несколько десятков километров в секунду. Неизвестно, были ли испорчены в момент приближения тормозящие двигатели, или путники просто недооценили протяженности и плотности нашей атмосферы, — но только их корабль быстро раскалился добела от страшного трения, создаваемого сопротивлением воздуха.

Из-за того, что скорость была слишком велика, он и не приземлился в Монголии, а промчался над нею на высоте нескольких десятков километров. Вероятно, путникам надо было перед приземлением еще несколько раз облететь вокруг планеты, но они вынуждены были спешить, — вследствие ли аварии, или по какой-либо другой причине. Пытаясь уменьшить скорость, они пустили в ход тормозящие двигатели, работавшие неровно, с перебоями. Гул двигателей казался жителям Сибири громовыми раскатами. Когда корабль очутился над тайгой, струи раскаленных газов, вырывавшиеся из тормозящих двигателей, валили деревья во все стороны. Так образовалась стокилометровая полоса бурелома, сквозь которую позже пробирались сибирские экспедиции.

Над районом Подкаменной Тунгуски корабль начал терять скорость. Гористая, покрытая лесами и болотами местность не годилась для приземления. Пытаясь миновать ее, путники направили нос корабля кверху и снова запустили ведущие двигатели. Однако было уже поздно. Корабль — огромная масса раскаленного добела металла — терял управление, падал, двигатели работали неравномерно, корабль качался и кружился. Вырывавшиеся из двигателей газы ломали лес то ближний, то дальний, валили его целыми полосами, обжигали кроны и сучья. В последний раз корабль поднялся кверху, пролетая над наружным кольцом холмов. Здесь, высоко над котловиной, произошла катастрофа. Вероятно, взорвались запасы горючего. В сильнейшем взрыве металлическая масса разлетелась на мельчайшие частицы.

Эта гипотеза объясняла все, что раньше было непонятным. Стало ясно, отчего в одних местах лес был уничтожен, в других только повален, в третьих обгорел, наконец — отчего кое-где уцелели островки нетронутых деревьев. Но почему корабль взорвался так, что от него не осталось ни малейшего осколка? Какое горючее может при взрыве засиять ярче солнца и обжечь тайгу на протяжении десятков километров? Ученый ответил и на эти вопросы. Существует, утверждал он, только один способ, которым можно распылить огромный металлический звездолет настолько, чтобы от него не осталось ни одного видимого простым глазом осколка, и существует только одно горючее, пылающее с силой Солнца.

Этот способ — расщепление атома, а горючее — атомное ядро.

Когда двигатели отказались работать, запасы атомного горючего взорвались. В двадцатикилометровом столбе огня огромный корабль испарился и исчез, как капля воды, упавшая на раскаленную плиту.

Гипотеза молодого ученого не нашла такого отклика, какого можно было ожидать. Она была чересчур смелой. Одни ученые считали, что фактов этих недостаточно для ее обоснования; другие — что вместо вопроса о метеорите она выдвигает вопрос о межпланетном корабле; третьи отнеслись к ней как к фантазии, достойной скорее писателя, чем трезвого астронома.

Несмотря на то, что скептических голосов было много, молодой ученый организовал новую экспедицию вглубь тайги для исследования излучений на том месте, где произошла катастрофа. Нужно было, однако, считаться с тем, что за эти сорок с лишним лет недолговечные продукты распада могли исчезнуть. Поверхностные глины и мергели в котловине показали при исследовании лишь незначительное содержание радиоактивных элементов, — настолько незначительное, что нельзя было сделать никаких заключений, так как ничтожные количества радиоактивных веществ имеются во всяком грунте. Разницу можно объяснить только погрешностью измерения. Их могло оказаться больше или меньше, в зависимости от личного мнения экспериментатора. О результатах измерения вопрос так и остался нерешенным. Постепенно утихли последние отголоски дискуссии в научной печати. Ежедневная пресса еще некоторое время интересовалась, откуда мог прибыть межпланетный корабль и какие существа в нем летели, но эти бесплодные рассуждения вскоре уступили место известиям о ходе строительства огромных электростанций на Волге и Дону, о том, что атомной энергией окончательно пробита Тургайская стена, о повороте вод Оби и Енисея в бассейн Каспийского моря. На далеком Севере густые массивы тайги с каждым годом вырастали все выше над поваленными стволами, погружавшимися все глубже в топкую почву. Отложения торфа, подмыв и намыв речных берегов, нагромождение льдов, таяние снегов — все эти процессы соединились, чтобы стереть последние следы катастрофы. Казалось, что ее тайне суждено навеки утонуть в бездне человеческого забвения.

ОТЧЕТ

 В 2003 году был закончен частичный отвод Средиземного моря вглубь Сахары, и гибралтарские гидроэлектростанции впервые дали ток для североафриканской сети. Много лет прошло уже после падения последнего капиталистического государства. Окончилась тяжелая, напряженная и великая эпоха справедливого преобразования мира. Нужда, экономический хаос и войны не угрожали больше великим замыслам обитателей Земли.

Росли не стесняемые границами континентальные сети высокого напряжения, сооружались атомные электростанции, безлюдные заводы-автоматы и фотохимические преобразователи, в которых энергия Солнца превращала углекислоту и воду в сахар. Этот процесс, в течение миллионов веков совершавшийся в растениях, теперь был подвластен человеку.

Науке уже не нужно было заниматься созданием средств уничтожения. Служа коммунизму, она сделалась мощным орудием преобразования мира. Казалось, обводнение Сахары и направление вод Средиземного моря в электрические турбины — это подвиги, которые долгое время останутся непревзойденными; но уже через год началась работа над проектом столь неслыханной смелости, что перед ним отступал в тень даже Гибралтарско-Африканский гидроэнергетический комплекс. Международное бюро регулирования климата от скромных опытов по местному изменению погоды, от управления дождевыми тучами и передвижки воздушных масс перешло к фронтовой атаке на главного врага человечества. Этим врагом был холод, сотни миллионов лет сковывавший полярные области планеты. Вечные льды, покрывавшие Антарктику, шестую часть света, панцирем в несколько сот метров толщиной сковывавшие Гренландию и острова Ледовитого океана, — эти льды, источник холодных подводных течений, омывающих северные берега Азии и Америки, — должны были исчезнуть навсегда. Для достижения этой цели нужно было обогреть огромные пространства океана и суши, растопить тысячи кубических километров льда. Необходимая для этого количества теплота измерялась триллионами калорий. Такой гигантской энергии уран дать не мог. Для этого все его запасы оказались бы слишком ничтожными. К счастью, одна из наиболее, как всегда считалось, оторванных от жизни наук — астрономия — открыла источник энергии, поддерживающей вечный огонь звезд, — это превращение водорода в гелий. В горных породах и в атмосфере Земли водорода мало, но неисчерпаемым хранилищем его являются воды океанов.

Мысль ученых была простой: создать близ полюсов огромные «костры» с температурой Солнца, чтобы осветить и обогреть ледяные пустыни. Однако на пути к осуществлению этого проекта встали трудности, казавшиеся непреодолимыми.

Когда люди научились превращать водород в гелий, то оказалось, что никакой из известных на Земле материалов не в силах выдержать температуру в миллионы градусов, получающуюся при этой реакции. Самая прочная шамотная плитка, прессованный асбест, кварц, слюда, благороднейшая вольфрамовая сталь — все превращалось в пар, соприкасаясь с ослепительным атомным огнем. У человечества было топливо, с помощью которого можно было растапливать льды и осушать моря, изменять климат, согревать океаны и создавать вокруг полюсов тропические джунгли, но не было материала, из которого можно было бы построить для него печь.

Но так как ничто не может остановить людей, стремящихся к достижению поставленной цели, то и эта трудность была побеждена.

Если, рассудили ученые, нет материала, чтобы построить печь для превращения водорода в гелий, то этой печи строить не надо. Нельзя также разжечь атомный «костер» на поверхности Земли, так как он растопил бы ее и погрузился в грунт, вызвав катастрофу. А нужно попросту подвесить его в атмосфере, как облако, но облако, которым можно управлять.

Ученые решили сделать искусственные полярные солнца в виде раскаленных газовых шаров по нескольку сот метров в диаметре; размещенные вдали вентиляторы будут снабжать их водородом, а сооруженные, тоже на безопасном расстоянии, управляющие установки создадут мощные электромагнитные поля, чтобы удерживать эти солнца на нужной высоте.

В первой фазе работ, рассчитанных на двадцать лет, было начато строительство электростанций, которые должны давать энергию управляющим установкам. Эти станции, расположенные в северной Гренландии, на островах Гранта, в архипелаге Франца Иосифа и в Сибири, должны были составить так называемое Атомное кольцо управления. В покрытой льдом, безлюдной гористой местности появились заводы на колесах и гусеницах. Машины корчевали тайгу и нивелировали почву, машины же производили теплоту для оттаивания грунта, лежавшего много миллионов лет мерзлым, машины укладывали готовые бетонные блоки, из которых получались автострады, фундаменты домов, дамбы и защитные перемычки в ледниковых долинах. Машины, двигавшиеся на стальных ногах, — землечерпалки, грейдеры, бурильные вышки, экскаваторы, погрузчики — работали днем и ночью, а вслед за ними двигались другие, устанавливая мачты высокого напряжения, трансформаторные станции, жилые дома, сооружая целые города и аэродромы, на которых сразу же стали приземляться большие транспортные самолеты.

Работы эти вызвали широкий отклик. Внимание всего мира было устремлено на далекий Север, где среди морозов и вьюг, в температуре, падающей зимой до шестидесяти градусов ниже нуля, одна за другой вставали бетонные башни и стальные линзы Атомного кольца, которое должно властвовать над пылающими платиновым блеском водородными шарами.

Одной из таких строительных площадок был район Подкаменной Тунгуски. Среди глинистых и мергельных оврагов, в глубоких шурфах, пробитых в твердой, как скала, вечной мерзлоте, на мощных бетонных сваях монтировались пусковые станции для ракет, заменяющих железнодорожное сообщение. Однажды во время работы один из экскаваторов извлек со дна семиметрового котлована кусок грунта, который, упав на транспортер, достиг камнедробилки, дробящей камни в мелкий щебень. Там этот кусок застрял. Мощная машина сразу же остановилась. А когда машинист прибавил ток, то зубцы, сделанные из очень крепкой цементированной стали, хрустнули и сломались. Машину разобрали и между ее валами нашли вклинившийся камень, такой твердый, что по нему трудно было пройтись напильником. Об этой находке случайно узнали ученые, ожидавшие в Подкаменной Тунгуске самолета в Ленинград. Рассмотрев загадочный камень, они взяли его с собою. На следующий день он уже лежал в лаборатории Ленинградского института метеоритики.

Сначала решили, что это метеорит; однако это был обломок базальта земного происхождения, в который вплавился заостренный с обоих концов цилиндр, формой и размером похожий на ручную гранату. Этот цилиндр состоял из двух частей, свинченных очень прочно; и только распилив стенки, можно было узнать о том, что внутри него. После долгих усилий, призвав на помощь технологов из Института прикладной физики, ученым все же удалось вскрыть таинственную оболочку. Внутри оказалась катушка из сплава, похожего на фарфор, с навитой на него стальной проволокой длиной почти в пять километров. Вот и все.

Через четыре дня была создана международная комиссия, занявшаяся исследованием катушки. Вскоре установили, что навитая на нее проволока была когда-то намагничена. Наружные витки, подвергшиеся некогда сильному нагреву, утратили магнитные свойства, но в более глубоких слоях они сохранились хорошо.

Ученые терялись в догадках, стараясь объяснить происхождение таинственной катушки. Никто не решался первым высказать предположение, которое было у всех на устах. Но все разъяснилось, когда технологи произвели анализ сплава, из которого была сделана проволока. Такого сплава на Земле никогда не было. Находка была явно не земного происхождения и, очевидно, должна была находиться в какой-то связи с нашумевшим некогда Тунгусским метеоритом. Неизвестно, кем первым было произнесено слово «отчет». Действительно, проволока была намагничена так, словно по всей ее длине было что-то «написано» электромагнитным способом, являясь единственным в своем роде «межпланетным посланием». Это походило на способ записи звуков на стальной ленте, давно уже применявшийся в радио и телефонии. Тотчас же возникло предположение: в критический момент, когда стало ясно, что двигатели выходят из строя, пассажиры неизвестного космического корабля пытались спасти то, что считали самым ценным, а именно: документ, «записанный» магнитными колебаниями на проволоке, и выбросили его из корабля перед катастрофой. Однако были и такие, которые утверждали, что катушку выбросило из корабля взрывной волной, о чем свидетельствуют термические изменения ее поверхности.

В научной и ежедневной печати велись долгие дискуссии о происхождении межпланетного корабля. В солнечной системе не было, вероятно, ни одной планеты, которую не подозревали бы, что именно с этой планеты был послан корабль. Даже у далекого Урана и у гигантского Юпитера были свои сторонники, но в основном общественное мнение разделилось между приверженцами Венеры и Марса. У последнего их было почти вдвое больше, чем у прочих. Небывало возрос интерес к астрономии. Популярные и даже специальные книги расходились невероятными тиражами, а спрос на любительские астрономические приборы, особенно на подзорные трубки, был таким, что самые большие склады нередко зияли пустыми полками. Астрономическая тематика все больше вторгалась и в искусство: появились фантастические повести о загадочных существах на Марсе, которым авторы приписывали самые невероятные свойства. Некоторые телевизионные станции передавали в своих еженедельных научных программах специальные лекции, посвященные астрономическим вопросам. Огромным успехом пользовался передаваемый из Берлина, а оттуда по всему северному полушарию видовой телевизионный фильм «Полет на Луну». Зрители, сидя дома, видели поверхность Луны, приблизившуюся в три тысячи раз благодаря тому, что телепередатчики были установлены у большого телескопа в Гейдельбергской обсерватории.

Созданный тем временем Международный комитет переводчиков начал пресловутую «борьбу за проволоку», как назвал ее специальный научный корреспондент «Юманите». Труднейшие проблемы египтологов и санскритологов, специалистов по мертвым и исчезнувшим языкам, казались игрушкой в сравнении с задачей, представшей перед учеными. «Отчет» состоял более чем из восьмидесяти миллиардов магнитных колебаний, увековеченных в кристаллической структуре металлической проволоки. Отдельные группы колебаний разделялись небольшими ненамагниченными промежутками. Возникала мысль, что каждый намагниченный участок представляет собою слово, но это предположение могло быть и ошибочным. Так называемый «отчет» мог в действительности быть попросту записью различных измерительных приборов. Многие ученые считали, что если даже «отчет» записан словами, то структура этого языка может быть совершенно отличной от структуры всех известных на Земле языков. Но даже и эти ученые соглашались с тем, что нельзя упускать случая, который представился науке впервые в ее истории. В руках ученых оказался отрезок намагниченной проволоки и больше ничего, и они принялись за дело.

Труднее всего было вначале. Всю проволоку пропустили сквозь аппараты, которые записали магнитные колебания на киноленту. Драгоценный оригинал был отправлен в подземное хранилище. Отныне и до конца работ ученые имели дело только с его копиями.

На предварительных совещаниях было решено пойти по единственному пути, обещавшему успех. Слова каждого языка — это символы, означающие определенные предметы или понятия; поэтому расшифровка языков вымерших народов, шифров и других криптограмм того же рода опирается на правила, общие для всех языков. Отыскивают символы, повторяющиеся наиболее часто, исследуют, какой характер имеет данный язык — картинный, буквенный или слоговой — и, что всего важнее, подыскивают способ, который позволил бы понять значение хотя бы одного выражения.

Тут на помощь ученым порой приходит счастливый случай: так было с египетскими иероглифами, когда нашли надгробие, на котором одна и та же надпись была вырезана и иероглифами и по-гречески, так было и с вавилонской клинописью.

Однако при исследовании неизвестных земных языков самым важным было то, что творцы каждого из них были такими же существами, как и исследователи, жили некогда на той же планете, их обогревало то же солнце, они видели те же звезды, растения и моря, а это, безусловно, способствовало созданию общих символов. Но сейчас все было иначе. Какие понятия можно было считать общими для неизвестных путешественников и для людей? Где надлежало перекинуть мост через бездну, разделявшую существа с различных планет?

Этим соединяющим звеном могло быть только одно: материя.

Вся Вселенная, от мельчайших песчинок у нас под ногами и до самых отдаленных звезд, состоит из одних и тех же атомов. Во всех уголках пространства материей управляют одни и те же законы, и все они могут быть выражены математически. «Если неизвестные существа пользовались этим при записи «отчета», — сказали себе ученые, — то мы можем добиться успеха. В противном случае «отчет» останется непрочитанным навсегда».

Однако принятие этого положения было только первым шагом на исключительно трудном и долгом пути. Казалось бы, сейчас надо попросту просмотреть «отчет» и отыскать в нем общие физические законы; но на данном этапе это было невозможно. Прежде всего, таких законов очень много, и к тому же неизвестно было, какой системой исчисления пользовались авторы «отчета». Десятичная система, состоящая из девяти цифр и нуля, кажется нам самой понятной и единственной, но для математиков это не так. Она принята нами потому, что на руках у нас десять пальцев, а руки в доисторические времена служили для наших предков счетами. Теоретически, однако, можно представить себе множество таких систем, начиная с двоичной, в которой есть только две цифры — 1 и 0, через троичную, четверичную, пятеричную, и так до бесконечности. В своих работах Комитет переводчиков ограничился, из практических соображений, только семьюдесятью девятью системами: от двоичной до восьмидесятеричной. Задача была такова: просмотреть миллионы магнитных колебаний и для каждого колебания рассчитать его величину в семидесяти девяти различных системах счисления; уже одно это требовало свыше биллиона расчетов, но это было только началом, так как полученные результаты нужно было снова пересмотреть в поисках таких, которые соответствовали бы физическим постоянным. А таких постоянных, как атомные веса или заряды, есть несколько сот. Но и это еще было не все, ибо в этом море чисел результаты, соответствующие одной из постоянных, могли встретиться случайно. Потребовалось бы еще применить поверочные вычисления. Для всей этой работы, которая была только вступлением к переводу, понадобились бы, по подсчетам, тысячи самых лучших вычислителей, причем им пришлось бы трудиться над этим всю жизнь. Однако все вычисления были выполнены всего лишь за двадцать семь дней.

В распоряжение Комитета переводчиков был предоставлен крупнейший в мире «Электронный мозг», могучая машина, занимавшая четыре этажа в Ленинградском математическом институте.

Работой этого гиганта управлял штаб специалистов Централи управления, помещавшейся на самом верхнем этаже института. «Мозгу» было дано задание: просмотреть все знаки «отчета», отыскивая в них что-либо похожее на физические константы, сделать это во всех системах счисления, от двоичной до восьмидесятеричной, найденные таким способом результаты проверить, каждый этап своей работы записывать и тотчас же представлять для сведения.

Централью управления был круглый зал из белого мрамора. В нем светились зеленоватые экраны, на которых последовательно показывались результаты операции. С того мгновения, как первые перфорированные ленты с приказами исчезли в глубине механизма и зажглись сигнальные лампы, и до того, как контрольные красные лампочки погасли, прошел шестьсот сорок один час непрерывной работы. В то время как дежурные ученые сменялись по шести раз в сутки, «Мозг» выполнял до пяти миллионов расчетов в секунду, не прерывая работы ни днем ни ночью. Невозможно выразить словами, что представляет собой проделанная работа. Достаточно сказать, что язык «отчета» оказался похожим не столько на какую-нибудь речь, сколько на необычную музыку: то, что соответствует земным словам, появлялось в нем в различных «тональностях».

Иногда для всех необходимых расчетов оказывались недостаточными даже способности «Мозга». В таких случаях автоматически включались подземные кабели, соединявшие «Главный мозг» с другими, тоже находившимися в пределах Ленинграда. Чаще всего на помощь приходил «Электронный мозг» Института теоретической аэродинамики.

Наконец наступила минута, когда на экранах появились результаты. В Централи пронзительно зазвенели звонки, но и без их вызова все дежурные оторвались от пультов, всматриваясь в первые доступные человеческому пониманию выражения «отчета».

Первая прочитанная фраза звучала так:

«Кремний кислород алюминий кислород азот кислород водород кислород».
Это означало Землю.

Четырежды повторенное слово «кислород» было записано различной частотой колебания. Вполне понятно, что «отчет» говорил здесь о физических свойствах Земли. Окислы кремния и алюминия — это главные составные части земной коры, окруженной азотом и кислородом воздуха и покрытой окисью водорода: водой морей и океанов. Но в этой простой с виду фразе крылось гораздо большее. Прежде всего в таких выражениях «отчета», как кремний, алюминий, кислород, были некоторые особенности, которые, встречаясь в других местах в чистом виде, означали материю вообще. Далее, вся эта фраза из восьми слов подчинялась определенной функции высшего порядка, которая соответствовала криволинейной поверхности. Речь шла о поверхности шара, то есть именно о земной коре.

С этого момента расшифровка «отчета» пошла уже быстрее, хотя немало еще встречалось неясных, вызывавших горячие споры мест. По мере того как подвигалась работа, впервые в истории выявлялась общая картина Земли и мира в восприятии существ, которые не были людьми. «Отчет» распадался на несколько частей. Во вступительной было физическое описание нашей планеты, рельефа ее поверхности, формы материков, морей и их химического состава. Но не здесь крылись главные трудности. Первое разногласие среди переводчиков возникло при чтении места, где «отчет» говорил о человеческих городах. Несмотря на большую скорость и высоту полета корабля, неизвестным существам удалось заметить заводы, дома, дороги и даже рассмотреть людей на полях и на улицах. Непонятным, однако, было то, что в общем описании замеченных явлений они говорили о людях как о чем-то маловажном и, казалось, не считали их ни строителями, ни творцами земной цивилизации. «Отчет» называл людей «продолговатыми каплями» (как можно было понять из объяснений, речь шла о каком-то «тягучем, мягком веществе», из которого состоят наши тела) и считал их частицами большой однородной массы, от которой они на какое-то время отделились в виде этих «капель». Эта масса для авторов «отчета» была, как видно, чем-то хорошо известным, так как они высказывали предположение, что люди состоят из вещества с таким же составом, как и… (здесь следовало непереведенное слово, так как соответствующего ему понятия не нашлось ни на одном из земных языков). В дальнейшей части «отчета» говорилось о городах, жилых домах, железных дорогах, вокзалах, портах с такими подробностями, что читавших невольно приводила в изумление точность наблюдательных инструментов, какими должны были пользоваться пассажиры межпланетного корабля. Но и здесь в основе описания лежало то же совершенно непонятное смещение понятий: авторы «отчета» усиленно разыскивали творцов земной технической цивилизации, даже не предполагая, что ими могут быть люди. То, что они видели людей, не подлежало сомнению, так как несколькими фразами ниже удалось прочесть: «В поле зрения ползает довольно много продолговатых капель».

Тщательно обсудив эту часть «отчета», ученые пришли к выводу, что это смещение понятий, это «недопонимание» ни в коей мере не являются случайными, что именно в этом кроется тайна неизвестных существ. На новый, хотя тоже не вполне ясный, след наводило их одно краткое заявление в дальнейшей части «отчета». Повторяя уже высказанное ранее суждение, что творцов технических устройств они никак не могут увидеть, авторы «отчета» добавляли: «быть может, потому, что они (далее опять следовало непереведенное слово) размеров».

Ключ к тайне лежал, по-видимому, в непонятном слове. Предположение, что это было имя прилагательное, вроде «маленький» или «мелкий», пришлось сразу отбросить, так как для прилагательных в языке «отчета» было характерно совсем другое расположение магнитных колебаний. А если бы это было местоимение, то фраза звучала бы только так: «что они наших размеров».

Исследования показали, что самые маленькие предметы, которые неизвестным существам удавалось заметить с высоты своего полета, имели размер семи-восьми сантиметров. Но если эти существа считали, что не могут рассмотреть «творцов земной цивилизации» лишь потому, что они «их размеров», то можно было догадаться и о сравнительно небольших размерах этих неизвестных существ — во всяком случае, не крупнее восьми сантиметров. Это было единственное место в «отчете», которое давало возможность судить о размерах таинственных существ. Но и эта гипотеза была чрезвычайно шаткой, так как в языке «отчета» не было найдено ни одного местоимения вроде «мы», «я», «наше» и тому подобного.

А дальше в тексте «отчета» все чаще встречались «белые пятна», то есть места, которые нельзя было прочитать либо из-за ослабления электромагнитных колебаний, либо потому, что там появлялись понятия, которые нельзя было расшифровать ни путем анализа колебаний, ни путем «догадок», то есть подстановки вероятных терминов, хотя смешанная группа математиков и лингвистов занимались этим, можно сказать, со сверхчеловеческим упорством.

Заключение «отчета» содержало краткое, но чрезвычайно толковое описание трагедии, которой закончился полет корабля. Это были данные измерительных приборов, указывавшие на резкий рост скорости атомного распада, на огромный скачок температуры и на прекращение работы ведущих двигателей. Потом магнитные значки оказались стертыми. Следовала небольшая чистая полоса и за ней два отчетливых слова: «Предохранители перегорели». На этом «отчет» обрывался.

Как уже было сказано, ученые познакомились с содержанием отчета в общих чертах. Расшифровка непрочитанных мест не могла уже дать ничего принципиально нового, кроме незначительных подробностей, и поэтому Комитет переводчиков приступил к следующему этапу своей работы. Были выделены три секции, и каждой из них было дано особое задание.

Первая секция, под руководством профессора Клювера, должна была собрать и расширить наши познания о неизвестных существах. В нее входили главным образом естественники: биологи, зоологи, ботаники, врачи; был также один специалист по астробиологии — этой молодой, но бурно развивающейся науки, исследующей проявления жизни на всех, кроме Земли, небесных телах.

Вторая секциясверяла перевод «отчета» с оригиналом — пресловутой намагниченной проволокой, извлеченной из подземного хранилища Института математики. Третья — корпела над еще нерасшифрованными местами «отчета». В нее входило много математиков и физиков, которые работали преимущественно в Централи «Электронного мозга», заставляя его без конца производить самые запутанные расчеты. Это вызвало даже легкую стычку с биологами, утверждавшими, что физики оккупировали математический институт и не дают возможности им, биологам, пользоваться «Электронным мозгом».

В то время когда миллионы людей знакомились по радио, газетам и телевидению с кратким содержанием расшифрованной части «отчета», в работе Комитета переводчиков произошел драматический поворот.

Первым шагом к открытию, которое казалось главным, была дискуссия в секции биологов, куда в качестве гостя и эксперта был приглашен Чандрасекар, великий индийский математик. В связи с упомянутым уже местом в «отчете», из которого якобы следовало, что неизвестные существа должны быть небольших размеров, один из ученых выдвинул предположение, что это насекомые, живущие обществами, как пчелы или муравьи, но наделенные, несомненно, более высоким разумом. Руководитель секции, профессор Клювер, ответил на это:

— Чтобы иметь высокий разум, нужен большой мозг. Насекомые же не могут иметь крупного мозга по тем же причинам, по каким не могут иметь крупного тела. Это им не позволяет их устройство. Их дыхательная система не сможет дать им достаточно кислорода, если размеры их тела будут превышены хотя бы на несколько сантиметров. Именно поэтому очень крупных насекомых нет и никогда не было.

Оппонент заметил, что дыхательная система неизвестных существ может быть устроена и по-другому. Профессор Клювер возразил на это, что насекомые, у которых нервная и дыхательная системы не такие, как у всех насекомых, не являются, по его мнению, насекомыми. С таким же успехом можно назвать животных растениями, снабженными нервной, мышечной и кровеносной системой. Но разве от этого что-нибудь изменится, кроме ничего не объясняющего названия?

Завязался горячий спор, в котором каждая сторона защищала свое мнение. Уже казалось, что вечер пройдет в бесплодных спорах, как вдруг слова попросил профессор Чандрасекар, до сих пор молча слушавший прения.

— Я пришел сюда с определенной мыслью, — заговорил он, — которая, быть может, бросит некоторый свет на обсуждаемую проблему. Я тщательно изучил показания очевидцев падения Тунгусского метеорита. Все они обратили внимание на то, что во время появления метеорита на земле были видны тени таких предметов, как деревья и дома, причем тени эти двигались в обратном полету направлении. Отсюда следует, что «отчет», по крайней мере в своей заключительной части, не мог быть написан живыми существами.

Все, глубоко пораженные этим утверждением, смотрели на математика. А тот, подойдя к доске, выбрал кусок мела покрупнее и сразу же приступил к вычислениям. Он рассуждал следующим образом: в день падения метеорита была солнечная погода, а если предметы в свете метеорита отбрасывали тени на солнечных местах, то блеск его, очевидно, был сильнее солнечного. Значит, и температура у него должна была быть выше солнечной. Зная длительность пребывания метеорита в земной атмосфере, профессор рассчитал, что, независимо от толщины стенок корабля, внутри его была температура не менее шестисот градусов. В таких условиях ни одно живое существо не выдержало бы, конечно, ни минуты. Тем не менее «отчет» продолжался в течение всего полета, вплоть до момента катастрофы. Следовательно, либо его записывали автоматические приборы и в ракете вообще никого не было, либо неизвестные существа обладают совершенно иным строением, чем животные или растения.

Биологи выслушали Чандрасекара с величайшим вниманием, признали его доводы убедительными и постановили ознакомить с ними на следующий день общее собрание Комитета. Но когда они утром сошлись в Малом зале института, их, как и всех остальных ученых, пригласили в Большой колонный зал на чрезвычайное заседание с никому не известной заранее повесткой дня. Это удивило всех, так как до сих пор Комитет не придерживался таких строгостей. Заседание происходило при закрытых дверях и без приглашаемых обычно гостей. Профессор Рамон-и-Карраль из Национального астрономического института в Веракрус, бывший в этот день председателем, сообщил, что третья секция в процессе своих работ открыла факт колоссального значения и безотлагательное исследование его представляет огромную важность, так как от него, быть может, зависит судьба всего мира. Затем председатель предоставил слово профессору Лао Цзу. Китайский физик не стал говорить в микрофон со своего места, как это делалось обычно, а поднялся на помост для президиума, — вероятно, потому, что хотел видеть всех, к кому обращался.

Громкие слова, которыми председатель открыл собрание, никого не удивили, так как горячий, юный темперамент старого мексиканского астронома был всем известен, но первая же фраза физика наэлектризовала весь зал, ибо Лао Цзу был одним из самых трезвых и самых критических умов в Комитете переводчиков.

Лао Цзу рассказал о новом способе чтения «отчета», примененном третьей секцией. Способ основывался на фотографировании в лучах рентгена тех частей проволоки, где намагничивание было стерто. В заключение Лао Цзу прочел дословный перевод места, которое удалось расшифровать этим способом. Он гласил:

«После второго элемента обращения начнется облучение планеты. Когда напряжение ионизации спадет до половины, начнется Великое движение».

В переполненном зале стояла мертвая тишина. Не слышно было ни дыхания, ни даже обычного поскрипывания кресел. Одни с закрытыми от напряжения глазами прижимали обеими руками к ушам наушники, другие лихорадочно записывали слова китайского физика. Дважды повторив переведенную фразу, Лао Цзу сказал, что третья секция склонна понимать ее так: элемент обращения — это какая-то единица времени, довольно длительная, которую можно сравнить с земным годом. Что означает «облучение планеты»? Очевидно, воздействие каким-то видом лучистой энергии, вызывающим ионизацию. О какой планете идет речь, не вполне ясно, так как переведенная фраза относится к восстановленным, — она была стерта, — но некоторые признаки позволяют судить, что речь идет о нашей планете, о Земле.

— Какую цель может преследовать «облучение»? Это тоже не вполне ясно, — сказал Лао Цзу, — но, видимо, неизвестные существа собираются направить на Землю мощный заряд энергии, а когда его действие через какое-то время прекратится, начнется «Великое движение». Если под «Великим движением» понимать наплыв неизвестных существ на нашу планету, то вся эта фраза может иметь только одно значение: неизвестные существа хотят уничтожить жизнь на Земле и поселиться на ней.

В заключение физик подчеркнул, что все это звучит невероятно и неправдоподобно, а отдельные части прочитанного предложения, из которых можно сделать вывод об «агрессии на Землю», соединены между собою довольно слабо. Однако в таких обстоятельствах, когда речь идет о чем-то совершенно неслыханном в истории, а именно: об угрозе для жизни всего человечества, трудно быть слишком критическим и придерживаться со всей строгостью науки. Опасность настолько серьезна, что надо задуматься, даже если все это кажется и неправдоподобным.

Председатель, профессор Карраль, взял слово, чтобы призвать собравшихся к спокойствию и вниманию; затем началась дискуссия. Некоторые считали, что фраза прочитана правильно, но тем не менее дело представляется им вовсе не таким страшным, ибо межпланетный корабль был только первым разведчиком и массовое вторжение на Землю могло начаться, по-видимому, только после его возвращения. Но так как произошла катастрофа, то опасность — если она и была — Земле не угрожает. Лучшим доказательством служит то, что после катастрофы прошло уже в полном спокойствии почти сто лет. Другие возражали, что несколько десятков лет — это сравнительно долгий срок только в человеческом понимании. «Быть может, — говорили они, — элемент обращения равен двум сотням лет, если не больше. Неизвестные существа могут быть очень долговечными. Кто может утверждать, что они не исчисляют своего существования тысячелетиями?»

Председатель попросил первую секцию высказаться относительно природы неизвестных существ, выходцев из глубин Вселенной, возбуждавших до сих пор лишь всеобщее изумление и любопытство, но превратившихся вдруг в смертельных врагов человечества.

От биологов выступил Чандрасекар, поделившийся с присутствующими своими соображениями. В ответ один из физиков заметил, что проблема эта, быть может, с самого начала была истолкована неправильно: кто знает, не был ли межпланетный корабль попросту огромным «механическим мозгом», наделенным инициативой и способностью к самостоятельному действию. Существам, построившим его, вовсе не нужно было в нем находиться. В таком случае все особенности «отчета» становятся отличительными чертами не этих неизвестных существ, а «механического мозга», который его написал. И мы по-прежнему ничего не знаем об этих неизвестных существах. Проблема так и осталась нерешенной.

Комитет переводчиков оказался в необычайно тяжелом положении. Как следует отнестись к предположению о грозящей человечеству опасности? Существует ли такая угроза вообще? Быть может, неизвестные существа действительно собирались колонизировать Землю; но опираются ли их планы на какие-нибудь реальные возможности?

В первом часу ночи председатель прекратил дискуссию. Закрывая заседание, он заявил, что продолжение прений состоится только через два дня, так как есть надежда, что к тому времени секция астрофизиков, к работе в которой привлекли самых выдающихся математиков, сможет представить общему собранию новые факты относительно происхождения неизвестных существ.

Почти никто не знал, что работы астрофизиков, о которых упомянул председатель, велись еще с полуночи предыдущего дня, то есть с того момента, когда президиум Комитета ознакомился с тем местом «отчета», которое удалось перевести лишь третьей секции.

На самом верхнем этаже Математического института работало в полном уединении одиннадцать ученых.

Пока Лао Цзу и Чандрасекар были на заседании Комитета переводчиков, руководство всеми работами «Электронного мозга» взял на себя астрофизик Арсеньев. Он сопоставил числовые данные о полете корабля с его предполагаемой скоростью, с мощностью двигателей, даже со звездными картами неба за 1908 год. Чрезвычайно трудный расчет, основанный на отборе нескольких определенных величин из нескольких тысяч возможных, был закончен лишь через двадцать девять часов непрерывной работы. Через полтора дня после заседания, на котором члены Комитета ознакомились со злополучной фразой, трое ученых, стоя перед главным экраном «Мозга», прочли последние результаты и молча переглянулись. Арсеньев подошел ближе и с высоты своего огромного роста смотрел на мерцающий зеленоватым блеском экран. Сомнений не оставалось: корабль вылетел с планеты нашей солнечной системы, да еще с такой планеты, орбита которой лежит внутри орбиты Земли. Выбирать можно было между двумя планетами: Меркурием и Венерой. Ученые снова склонились над металлическими столами, и снова начали падать короткие слова.

На пультах управления поднимались и опускались белые клавиши контактов. С едва слышным шорохом включались в работу тысячи новых контуров. В просветах распределительных щитов пылали пурпурные контрольные лампочки. Когда в последний раз на экранах затрепетали беловатые линии, все стало ясным. Меркурий — этот лишенный атмосферы вулканический шар, состоящий из лавы и пепла, ближайший к Солнцу и обращенный к нему всегда одним и тем же полушарием, — исключался. Оставалась только планета, окутанная яркими облаками, закрывающими с незапамятных времен ее поверхность от человеческого глаза, утренняя звезда Венера.

ПЛАНЕТА ВЕНЕРА

 Была глубокая ночь. Заседание Комитета продолжалось уже семь часов, на столах громоздились горы чертежей и фотоснимков. Когда члены секции астрофизиков вошли в зал, все сразу замолчали и устремили свои взгляды на Арсеньева, Чандрасекара и Лао Цзу. Но на их лицах ничего нельзя было прочесть. Они направились к своим местам, а за ними следовало десятка полтора сотрудников и ассистентов.



Когда Арсеньев сообщил о результатах расчетов, стало совсем тихо.

— Значит, Венера? — спросил голос из глубины зала.

Арсеньев, не отвечая, сел и начал раскладывать принесенные бумаги.

— Вы не допускаете возможности ошибки? — донесся тот же голос от стола биологов.

Говорил доцент Стурди, человек небольшого роста, с красным, апоплексическим лицом и густыми волосами.



— «Электронный мозг» иногда ошибается, — ответил Арсеньев. — Правда, одна ошибка приходится на шесть триллионов расчетов, но мы примем это во внимание и этой ночью еще раз повторим все расчеты.

— Я имел в виду не это, — возразил биолог. — Я говорю о теоретических основах расчетов. Разве в них не может быть ошибки?

Арсеньев обеими руками расправлял бумаги, лежавшие на столе. Он был одной из самых примечательных личностей в Комитете переводчиков. Светловолосый, огромного роста, слегка сутулый, он казался созданным по каким-то давно утраченным сверхъестественным пропорциям. На тридцатом году жизни он закончил свою главную работу, создав новую теорию для объяснения целого ряда субатомных явлений; сейчас ему было тридцать семь. Даже сидя, он на голову возвышался над соседями. Несколько мгновений он глядел на оппонента, словно готовясь к длинному ответу, и все вздрогнули, когда он произнес своим низким голосом только одно слово:

— Нет.

Председатель, которым в этот день был немецкий биолог профессор Клювер из Лейпцига, попросил кого-нибудь из астрономов рассказать подробнее о Венере и обо всем, что может иметь отношение к обсуждаемой проблеме. Предложение было принято. Секция астрофизиков выделила планетолога доктора Беренса, который тотчас встал и включил стоявший перед ним микрофон. Это был молодой человек, худой, даже тщедушный. Несколько порывистые движения придавали ему мальчишеский вид. Делая доклад, он вертел в руках очки, и взгляд у него был неуверенный, как у всех близоруких. Тем временем Арсеньев перешептывался с коллегами и, перегибаясь через спинку кресла, давал какие-то указания ассистентам. Хотя Беренса слушали все, но в зале чувствовалось беспокойство. Головы склонялись друг к другу, то здесь, то там слышался шепот.

Голос молодого астронома раздавался в наушниках, на нескольких языках сразу:

— Венера, — говорил он, — вторая планета солнечной системы, имеет диаметр на три процента меньший, а массу — на двадцать три процента меньшую, чем Земля. Так как она всегда находится на небе близ Солнца, то для наблюдений это объект неблагодарный. Ее расстояние от нас колеблется между двумястами пятьюдесятью миллионами километров в верхнем соединении с Солнцем и сорока миллионами — в нижнем.

Тут Беренс смущенно глянул в сторону лингвистов, — он не был уверен, понятны ли им астрономические термины. Но седые ученые слушали с таким вниманием, что, боясь обидеть их, он продолжал:

— По новейшим исследованиям время обращения Венеры вокруг оси значительно длительнее, чем у Земли, и достигает восемнадцати суток. Раньше этого нельзя было доказать оптическими методами, так как поверхность планеты нам никогда не бывает видна — ее застилает пелена облаков. Недавно были сделаны попытки пробиться к поверхности планеты с помощью телетакторов. Вы знаете, конечно, уважаемые коллеги, что я говорю о новом типе радарного телескопа, посылающего ультракороткие радиоволны. Однако эти опыты не удались, и тем самым подтверждается еще раз давнишнее предположение Вильдта, что облака Венеры состоят не из водяного пара и не из жидкостей, а из крупных твердых частиц, кристаллов, сильно рассеивающих излучение. Именно поэтому Венера отличается таким ярким блеском и после Солнца и Луны является самым ярким телом на нашем небе. Атмосфера планеты, по своей протяженности равная земной, сильно отличается от нее по своему химическому составу. Спектральный анализ показывает, что на Венере имеется не более пяти процентов того количества водяного пара и кислорода, какое имеется на Земле; зато углекислота, которой у нас найдется едва ноль целых три десятых процента, составляет там главную часть атмосферы. Из чего же состоят облака, долгие годы остававшиеся для нас загадкою? Полученные за последнее время сведения позволяют заключить, что эти облака состоят из перистых кристаллов формальдегида, — вернее, соединения, которое образует формалин под влиянием ультрафиолетовых лучей. Так как планета обращается вокруг оси очень медленно, то между дневным и ночным полушариями возникает большая разница температур, достигающая девяноста градусов. Они вызывают чрезвычайно сильные движения воздушных масс, особенно на терминаторе, то есть линии, отделяющей освещенное полушарие от неосвещенного. Нужно полагать, что наступление утра и вечера там сопровождается всякий раз ураганами и бурями колоссальной силы. Ветер может достигать скорости двухсот пятидесяти километров в час, — на Земле такая скорость наблюдается только во время сильнейших снежных бурь в районе Южного полюса. Что касается поверхности планеты, то об этом я не могу сказать вам ничего определенного. В победнее время появились очень интересные работы Джеллингтона и Шрегера, которые высказывают предположение, что кора Венеры состоит из вещества, встречающегося на Земле только в искусственном виде и созданном человеком, а именно: из пластмасс типа галалита или винилита. Я сообщаю вам, уважаемые коллеги, об этом, как о некоем курьезе, так как для обоснования такой гипотезы у нас нет никаких данных.

Едва Беренс успел неловко поклониться и сесть, как слова попросил доцент Стурди, задавший перед тем Арсеньеву вопрос о возможности ошибки в расчетах.

— Доклад доктора Беренса полностью подтверждает мои опасения, — сказал он. — Вполне очевидно, что физические условия, о которых говорил доктор Беренс, особенно недостаток кислорода и воды, а также наличие облаков, превращающих планету в колоссальный резервуар формалина, исключают возможность существования жизни на ней. Вы такого же мнения, доктор Беренс?

Беренс снова снял очки и, тщательно протирая их, ответил, что в конце XIX века один известный ученый написал очень логично построенный трактат, в котором доказывал, что человек никогда не соорудит летательной машины тяжелее воздуха и что, если бы даже такая машина была построена, она не смогла бы оторваться от земли, а если бы (что совершенно исключено) она все-таки взлетела, то ею никоим образом нельзя было бы управлять.

— А так как, — закончил доктор Беренс, — я не хочу уподобиться этому ученому, то предпочитаю не отвечать доценту Стурди.

— Но отравленная атмосфера Венеры исключает возможность жизни на ней, — разгорячился Стурди. — Чем заниматься анекдотами, обратимся лучше к фактам! Фактом является то, что несколько десятков лет тому назад на Землю упала межпланетная ракета…

— В которой, как доказал профессор Чандрасекар, живых существ не было, — прервал его сосед.

— Хорошо! Не было! Но ракета не могла быть пущена с Венеры. В противном случае на этой планете должны были бы существовать ее конструкторы, то есть живые существа. Разве это не ясно?

Снова наступила тишина, и в наушниках слышалось только торопливое астматическое дыхание старого биолога. Потом Арсеньев, сдвигая широкие брови, второй раз во время этой дискуссии произнес:

— Нет. — И, смерив спокойным взглядом озадаченного биолога, добавил: — Это не ясно.

В голосе его была такая уверенность, что ученые застыли на мгновение, пораженные представшим в их воображении необычным миром, населенным мыслящими и действующими, но не живыми существами. Председатель, профессор Клювер, встал и, окинув взглядом зал, поднял руку.

— Коллеги, — произнес он, — сейчас поступило предложение задать общему собранию Комитета переводчиков три вопроса, по которым будет проведена особая дискуссия. Вот они:

Во-первых. Можно ли полагать, что неизвестные существа, обитающие на Венере, намерены уничтожить жизнь на Земле?

Во-вторых. Если так, то нужно ли считать, что человечеству может угрожать действительная опасность с их стороны?

В-третьих. Если да, то можно ли воспрепятствовать этому?

Слова попросил доцент Джугадзе из секции логиков.

— Я полагаю, — сказал он, — что путем голосования можно решить только первый вопрос, относящийся больше к нашим предположениям, чем к фактам. Мы слишком слабо знаем язык «отчета», чтобы на сто процентов быть уверенными в правильном толковании фразы, в которой говорится о так называемой «агрессии на Землю». Поэтому мы все, опираясь на свои предположения, в равной степени можем высказаться по этому вопросу. Остальные же вопросы не могут быть решены голосованием. Так же как незачем, например, гадать, из чего сделана крыша этого здания — из стекла или из металла. Для этого достаточно спросить архитектора, который его строил. В данном случае речь идет тоже о фактах, известных специалистам; они и должны решать этот вопрос.

Предложение логика было принято. В зале, оборудованном специальными приборами, голосовать было очень легко. Перед каждым из ученых были три кнопки: нажимая на левую, он говорил «да», на правую — «нет», на среднюю — «воздержался».

Председатель дал знак, все протянули руки к кнопкам, и через несколько секунд автомат показал результаты. Из семидесяти шести членов Комитета шестьдесят восемь ответили на первый вопрос «да», двое — «нет», а шестеро воздержались. Характерно, что воздержавшимися оказались исключительно логики. Таким образом, большинство присутствующих подтвердило мнение, что в злополучной фразе говорится о намерении неизвестных существ вторгнуться на Землю.

Огласив результаты голосования, председатель отложил дальнейшие прения до вечера следующего дня. К этому времени нужно было организовать комитет для редактирования ответов на второй и третий вопросы. Поэтому астрофизики, инженеры, технологи и атомные химики образовали так называемую специальную секцию, проработавшую в Малом зале института всю ночь, до одиннадцати часов утра; после этого члены ее удалились на отдых, чтобы в десятом часу вечера явиться на пленарное заседание Комитета переводчиков.

Докладывал профессор Лао Цзу. На лицах его коллег явственно видны были следы бессонницы. Лишь он один выглядел как всегда. В своем коротковатом темном костюме он держался очень прямо, черные волосы на круглой голове были гладко зачесаны.

— Прежде чем познакомить вас с главной проблемой, — сказал Лао Цзу, — я позволю себе ответить на вопрос, который мне только что предложили. Подписал его коллега Стурди вместе с несколькими членами секции лингвистов. Упомянутые коллеги рассуждают следующим образом: так как условия, существующие на Венере, являются для нас гибельными, то наши условия должны быть гибельными для обитателей Венеры. Из этого они делают вывод, что нет никакого серьезного основания полагать, будто эти якобы разумные существа могут прилетать на Землю, где их ничего хорошего не ждет. Однако относительно первой части этого вывода я могу сказать: non sequitur! — не следует! Уважаемые коллеги полагают, что если мы не можем жить на Венере, то и обитатели Венеры не могут жить на Земле. Такого вывода сделать нельзя. Мы не можем жить в воде, но двоякодышащие рыбы могут жить и на суше. Приходится выразить сожаление, что доцент Стурди не усилил своей партии хотя бы одним логиком.

По залу пробежал легкий шум, а китайский ученый с невозмутимым спокойствием продолжал:

— Остается еще один вопрос. Что хорошего принесло бы обитателям Венеры прибытие на Землю? Надеясь не наскучить уважаемому собранию, я осмелюсь привести старинную притчу моего великого земляка, философа Чуанг Дже. Он рассказывает, как однажды два философа стояли на мостике над речкой и любовались игравшими в воде рыбками. Один из них сказал: «Смотри, как извиваются и плещутся в воде рыбки. Это доставляет им удовольствие». На это второй: «Как ты, не будучи рыбой, можешь знать, что доставляет им удовольствие?» На это первый: «Как ты, не будучи мною, знаешь, что я не знаю, что доставляет рыбам удовольствие?» И вот я, с позволения коллег, стою на точке зрения этого второго философа. Я могу только позавидовать доценту Стурди, который так хорошо знает, что может доставить удовольствие обитателям Венеры.

Послышался приглушенный смех. Лао Цзу, отложив листок с вопросами в сторону, продолжал все тем же спокойным голосом:

— Два поставленных перед нами вопроса, — я сказал «перед нами», так как выступаю от имени специальной секции, — мы рассматривали все вместе. Главная проблема, которая нас сейчас интересует: может ли одна планета уничтожить другую. На этот вопрос мы отвечаем: да, может. Те из присутствующих, которых я имел удовольствие видеть на нашей большой беватронной станции под Пекином, знают, что мы полтора года назад начали строить там излучатель быстрых дейтронов. Это очень большой и сложный аппарат. Целью нашего предприятия является посылка заряда быстрых дейтронов на Юнону — одну из мелких планет, вращающихся вокруг Солнца между Марсом и Юпитером. Заряд, посылаемый нами, должен совершенно уничтожить планету, превратив ее в пыль. Мы надеемся, что этот эксперимент даст нам возможность наблюдать кольцеобразную туманность. Говоря прямо, мы хотим построить искусственную модель, иллюстрирующую возникновение планетных систем. Я говорю об этом проекте, уже давно осуществляемом, потому, что он ясно доказывает возможность уничтожения одной планеты путем воздействия на нее с другой. Конечно, планета, которую мы поставили себе целью уничтожить, имеет в диаметре едва сто девяносто километров, тогда как диаметр Венеры достигает двенадцати тысяч трехсот километров, а Земли — двенадцати тысяч шестисот. Но наша задача — разбить ее на атомы, а для того чтобы уничтожить жизнь даже на такой большой планете, как Земля, достаточно было бы облучить ее зарядом дейтронов всего вдвое большим, чем тот, который мы хотим бросить на Юнону. Таким образом, на оба заданных нам вопроса мы отвечаем утвердительно.

Секция, мнение которой я выражаю, — продолжал Лао Цзу, — полагает, что у нас есть три пути. Прежде всего возникла мысль написать на языке «отчета» письмо и отправить его с помощью дистанционно управляемой ракеты. Однако имеющийся у нас запас слов этого языка недостаточен и не позволяет нам написать то, что мы хотели бы сообщить обитателям Венеры. Это подтвердили опыты, закончившиеся вчера ночью. Конечно, письмо можно было бы написать на одном из земных языков, но мы не знаем, приложат ли обитатели Венеры столько трудов для его прочтения, сколько приложили мы, чтобы прочесть их «отчет». Затем можно послать на Венеру корабль, который год тому назад закончил пробные полеты и сейчас отправлен без груза по маршруту Земля — Луна — Земля. Как вам хорошо известно, уважаемые коллеги, я говорю о «Космократоре», отлет которого на Марс назначен на первые месяцы будущего года. Наконец третий путь — это посылка на Венеру полного заряда дейтронов с нашей беватронной станции под Пекином. Последний вариант, конечно, самый простой и самый действенный, однако спецсекция единогласно отвергает его уже потому, что так называемая агрессия Венеры на Землю является пока только неподтвержденной гипотезой.

Физик умолк. Этим воспользовался один из ученых, чтобы спросить, нельзя ли для решения такого необычайно важного вопроса, являющегося, как он выразился, «центром тяжести» всего дела, воспользоваться «Электронным мозгом».

— Нет, нельзя, — ответил Лао Цзу. — Ни «Электронный мозг», ни другой механизм не может превратить недостаточные сведения в полные. — Он наклонил голову. — На этом я заканчиваю сообщение спецсекции.

Он замолчал, но не сел: закрыв на мгновение глаза, он оглядел затем сидящих в зале и произнес:

— Теперь, как член Комитета переводчиков, я хочу поставить на голосование следующий вопрос. — И, глядя на листок бумаги, который держал в руке, он прочитал: — «Средства, имеющиеся в нашем распоряжении, настолько мощны, что с технической стороны мы ничем не ограничены. Это значит, что выбор нашей линии поведения относительно неизвестных существ не стеснен материальными условиями и поэтому подлежит оценке только с моральной точки зрения. Можем ли мы в данной ситуации нанести удар первыми или же должны стремиться к мирному разрешению конфликта, даже если это будет сопряжено с величайшими трудностями и опасностями?»

Лао Цзу опустил руку с листком. Тишина была такая, что высоко над головами членов президиума явственно слышалось мягкое тиканье большого хронометра.

— Вот что я хотел сказать. Я знаю: мы не уполномочены принимать решение, но полагаю, что человечество будет считаться с нашим мнением. Это все.

Председатель от имени президиума принял сообщение спецсекции к сведению и поблагодарил ее за проделанную работу. Он заявил также, что в ходе дальнейшей дискуссии будет обсуждено предложение профессора Лао Цзу. Так как никто не внес поправок, текст был принят, и можно было приступить к голосованию, чтобы остановиться на одном из внесенных предложений.

Шел третий час ночи. Облака, выделявшиеся раньше на фоне неба, начали темнеть. За высокими окнами зала на востоке стала вырисовываться граница между землею и небом, похожая на глубокую трещину, окаймленную лиловыми туманами.

Председатель, беседуя со своим секретарем, не спускал глаз с аппарата для голосования. Когда счетчик показал, что все подали голоса, председатель встал:

— Семьдесят шесть голосов подано за мирное разрешение конфликта, — произнес он. — Это решение нельзя, конечно, считать окончательным, но не в этом сейчас дело. Вот уже свыше восьмисот тысяч лет живет на Земле человеческий род. В полной трудов и мук смене поколений он не только нашел способы подчинить себе природу, но и научился управлять силами общественными, которые на протяжении многих веков затрудняли прогресс, обращая его против самого человечества. Эпоха эксплуатации, ненависти и борьбы окончилась всего несколько десятков лет назад, и были провозглашены свобода и сотрудничество народов. Однако нам не дано почить на лаврах и довольствоваться достигнутым. На пороге новой эры произошло первое столкновение земной цивилизации с внеземной, и решение должны вынести мы. Как мы должны поступить? Ответить на угрозу, брошенную нам с другой планеты, ударом, который уничтожит нападающих? Мы могли бы это сделать, тем более что мы имеем дело с существами, совершенно от нас отличными, которым мы не можем приписывать ни человеческих чувств, ни человеческого разума. И все же, имея возможность выбирать, мы выбрали мир. В этом нашем шаге видна тесная связь человека со всей Вселенной. Минуло время, когда Землю считали избранной планетой. Мы знаем, что в бесконечном пространстве есть миллиарды миров, подобных нашему. Если существующие на них формы организованного поведения материи, называемого жизнью, нам неизвестны, — что из того? Мы, люди, не считаем себя ни лучше, ни хуже других обитателей Вселенной. Правда, с нашим решением связаны непредвиденные опасности, огромные труды и риск. Но все же мы единодушны. Мы, ученые, служим обществу, как и все его члены. Мы равные среди равных, но одно нам дано в большей мере, чем прочим: ответственность. Принимая ее, мы сознаем свои обязанности в отношении Космоса.

Председатель умолк на мгновение. Фиолетовый рассвет заглядывал в окна. Вдали, за городом, видимым с высоты башни, разгорался ленивым сумрачно-рубиновым светом восточный край горизонта.

— Сейчас я прочту имена коллег, которых попрошу остаться в этом зале; мы должны немедленно приступить к подготовке отчета о нашей работе, который завтра — вернее, сегодня, ибо новый день уже занялся, — необходимо представить в Высший научный совет. До этого я попрошу вас еще об одном. Возможно, будет принято решение послать на Венеру межпланетный корабль, первоначально предназначавшийся для полета на Марс. Так вот, мне хотелось бы знать, кто из присутствующих готов принять участие в этой экспедиции.

Послышался шум, перешедший в глухой рокот. Ученые, словно по уговору, не воспользовавшись аппаратами для голосования, отодвинули кресла и поднялись ряд зарядом, стол за столом, напряженно глядя на председателя, и весь зал, таким образом, оказался в движении.

Под этими взглядами председатель тоже поднялся и теперь переводил глаза с одного ученого на другого, поражаясь тому, как все — старые и молодые, — охваченные одним и тем же порывом, стали в эту минуту похожими друг на друга. Губы у него чуть заметно задрожали.

— Я так и знал, — прошептал он. И, выпрямившись, чтобы достойно взглянуть в глаза всем этим людям, громко произнес: — Благодарю вас, коллеги!

Он отвернулся, словно ища кого-то позади себя, но там никого не было. Только слабый отсвет уходящей ночи струился в высокие окна. Председатель подошел к столу, поднял обеими руками тяжелую книгу, в которой велась запись желавших выступить, и сказал:

— На этом последнее собрание Комитета переводчиков считаю закрытым.

Ученые выходили из зала, задерживаясь в проходах между рядами кресел. Повсюду возникали оживленно беседующие группы. Вокруг стола председателя собрались лишь те, кто должен был готовить отчет. Наконец зал опустел, и последний из уходивших погасил свет.

В наступившей тьме на горизонте алела заря. Тучи, низкие и тяжелые, разошлись. На темно-синем небе запылала белая точка — звезда, такая ясная и сильная, что от оконных переплетов упали вглубь зала слабые тени, а ряды пустых кресел и столов стали видны в сероватом отблеске. Это была Венера, предвестница Солнца. Потом края туч, которых коснулось золотое пламя, ярко вспыхнули. Неподвижная искра все бледнела и бледнела, пока не исчезла в ослепительном блеске нового дня.

11,2 КИЛОМЕТРАВ СЕКУНДУ

Мысль о путешествии к звездам почти так же стара, как и само человечество. Человек первый из живых существ отважился взглянуть, запрокинув голову, в необъятный простор, расстилавшийся над ним каждую ночь. В древнейших религиозных мифах и преданиях мы находим рассказы о летающих огненных колесницах и о героях, которые ими управляли. Люди старались разгадать тайны полета, которыми в совершенстве владеют птицы. Но прошли долгие столетия, прежде чем впервые поднялась в воздух летательная машина, — беззащитный еще против ветров, слепой, не поддающийся управлению монгольфьер, наполненный нагретым воздухом.

В XVIII веке философы, писавшие аллегорические нравоучительные рассказы, отправляли иногда своих героев на звезды, пользуясь для этого воздушным шаром как средством передвижения. Но и позже, когда шар более легкий, чем воздух, был вытеснен аппаратом тяжелее воздуха — самолетом, человек убедился, что и он все еще далек от совершенства в передвижении во всех измерениях пространства. Летательные аппараты могли летать только там, где была достаточно плотная атмосфера. Воздушные корабли должны были кружить низко над Землей, на самом дне воздушного океана, окутывавшего нашу планету более чем двухсоткилометровым слоем.

До того как в конце XIX века зародилась астронавтика, наука о межпланетных путешествиях, писатели-фантасты, а среди них самый замечательный — Жюль Верн, отправляли своих героев в мировое пространство с помощью снаряда, выпущенного из гигантской пушки. Однако даже при поверхностных расчетах становится ясно, что это невозможно. Причин для этого три. Прежде всего, чтобы оторваться от Земли, тело должно развить скорость не менее 11,2 километра в секунду, или сорок тысяч триста двадцать километров в час, тогда как в результате взрыва даже самых лучших взрывчаток газы распространяются со скоростью не свыше трех километров в секунду. Выпущенный из пушки снаряд должен будет, поднявшись на определенную высоту, неминуемо упасть обратно на Землю. Помочь нельзя ничем: ни удлинением канала ствола, ни увеличением количества взрывчатки. Во-вторых, страшное ускорение, действующее на путешественников в момент выстрела, раздавило бы их насмерть. Чтобы понять, насколько огромны его размеры, достаточно представить себе, что в момент выстрела дно снаряда ударит путешественников с силой и скоростью гранаты, попадающей в цель. Наконец, в-третьих, если бы даже людям, находящимся в снаряде, удалось каким-нибудь чудом уцелеть при выстреле и если бы, вразрез с законами механики, снаряд не упал на Землю, то при падении на Луну он должен был бы разлететься на куски.

Чтобы преодолеть притяжение Земли и в то же время освободиться от влияния атмосферы, на которую опираются крылья самолетов, понадобилось изобретение, которое поистине совершило переворот. Додумались до него очень давно. Уже приблизительно в 1300 году нашей эры китайцы запускали первые ракеты, движимые силой пороховых газов. Однако должно было пройти еще около шестисот лет, пока русский ученый Циолковский впервые начертил план межпланетного корабля. Вслед за ним появились Годдар, Оберт и многие другие. Они заложили фундамент астронавтики, которая разрослась со временем в самостоятельную отрасль техники.

Принцип движения был ясен. Он основывался на известном законе Ньютона, по которому действие равно противодействию. Ракета должна была иметь запас горючего, превращающегося в струю газов с большой скоростью истечения. Сила реакции толкала ракету в противоположную сторону. Здесь, однако, конструкторов поджидала первая трудность. При самой бурной из всех химических реакций — соединении кислорода с водородом — взрывные газы получают скорость пять километров в секунду. До скорости 11,2 километра в секунду, которую называют отрывной, еще далеко. К тому же эту скорость нужно сообщить телу, движущемуся свободно, — например, выстреленному снаряду. Ракета — другое дело. Она может взлететь с Земли со скоростью и меньше отрывной, при условии, что ее двигатель будет работать непрерывно до той минуты, пока она отдалится от Земли на значительное расстояние. Однако такое решение не может удовлетворять. Кислородно-водородным горючим, казалось бы самым совершенным, не пользовались никогда, так как эти газы трудно сжимаются, а применять их в жидком виде затруднительно и небезопасно. Кроме того, очень высокая температура реакции быстро разрушает двигатель. Поэтому пришлось применять виды горючего, выбрасывающего газовую струю со скоростью всего лишь один-три километра в секунду. Но в таких условиях вес горючего, которое необходимо затратить для освобождения от земного притяжения, должен в несколько сот раз превышать вес самой ракеты. Даже если бы удалось использовать наиболее эффективное кислородно-водородное горючее, ракета, весящая десять тонн и несущая десять тонн груза, должна была бы взять для полета от Земли до Луны сорок тысяч тонн горючего. Это была бы громада величиной с большой трансатлантический пароход, и притом с чрезвычайно тонкими стенками — попросту говоря, огромных размеров резервуар с крошечной, на самом кончике его, каютой для пассажиров. Управлять таким аппаратом было бы чрезвычайно трудно, так как его устойчивость изменялась бы по мере убывания горючего, а к концу пути такая ракета превратилась бы в огромную пустую скорлупу.

Уже одно это говорит о несовершенстве такого аппарата, но и этот недостаток далеко не единственный. Даже такое невыгодное соотношение между весом горючего и полезным весом, которое получается при использовании кислородно-водородного горючего, является недостижимым идеалом. Из-за других трудностей в камере сгорания во время работы возникает температура приблизительно в три тысячи градусов, при которой самые жароупорные сплавы размягчаются в несколько минут, а если температуру понизить, то скорость истечения газов падает. Для конструкторов получился замкнутый круг. На поиски новых видов горючего ушли целые годы. Пробовали дать ракетам движение с помощью аммиака и окиси азота, пироксилина, смесей бензина с кислородом, анилина с азотной кислотой, спирта с перекисью водорода, даже с помощью твердых тел, например угля, алюминия и магния, вдуваемых в пылевидном состоянии в струю чистого кислорода. Не было недостатка и в способах, вызывавших недоумение, как, например, способ Гоманна. Этот ученый предлагал поместить каюту пилота в виде конуса на вершине большого цилиндра, состоящего из твердого пороха; подожженный снизу, порох сгорал бы равномерно, давая движущую силу. В этот период первых опытов, ошибок и упорных поисков инженеры все яснее отдавали себе отчет в том, что современная им наука еще не в состоянии решить проблемы астронавтики. Мощность двигателей крупнейших самолетов и даже кораблей была до смешного мала в сравнении с мощностью, необходимой для борьбы с земным притяжением. Одной из первых ракет, способных преодолеть большое расстояние, была так называемая «Фау-2», сконструированная немцами во время второй мировой войны. Снаряд этот — стальная сигара длиною около десяти метров — имел в носовой части тонну взрывчатки. Вся цилиндрическая часть его корпуса была заполнена горючим — спиртом и жидким кислородом. Там же помещались топливные насосы и камера сгорания. Этот снаряд весил около тринадцати тонн, из которых девять приходились на горючее. Такой запас позволял двигателю проработать одну минуту. Ракета, развивавшая к этому времени мощность в шестьсот тысяч лошадиных сил, могла при вертикальном полете подняться на высоту двухсот с лишним километров — высоту незначительную по сравнению хотя бы с радиусом земного шара, превышающим шесть тысяч километров. Строить ракеты для межпланетных путешествий по этому принципу было невозможно.

Нужно было искать другие пути для решения вопроса. Возникла мысль о многоступенчатых ракетах, то есть ракетах, расположенных друг над другом. При взлете работала нижняя ступень, а когда запасы горючего в ней кончались, она автоматически отделялась, и в работу включался двигатель следующей ступени. Таким образомвозникли в шестидесятых годах XX века «ракетные поезда» для перелетов через океаны[1]. В продолжение всего полета они находились в полной пустоте, на высоте пятисот километров, благодаря чему набранная ими скорость почти не уменьшалась до момента посадки. Сначала ограничивались строительством двухступенчатых ракет, потом, чтобы успешнее бороться с огромной диспропорцией между начальной и конечной массой ракеты, стали строить огромные «стратосферные поезда». Величайшим аппаратом такого типа был «Белый метеор», состоявший из восьми постепенно уменьшавшихся ракет. Самая большая из них весила девять тысяч тонн, а самая маленькая, последняя, — около одиннадцати тонн. Этот гигант, выпущенный в пространство приблизительно в 1970 году, должен был сделать облет вокруг Луны, произвести съемку ее невидимого с Земли полушария и вернуться после ста восемнадцати часов непрерывного полета [2]. В телескоп было видно, как «Белый метеор» исчез в небе, оставляя за собою оболочки использованных ракет, в назначенный срок достиг Луны и скрылся за краем ее диска. Вынырнув вскоре по другую сторону ее, он направился к Земле, с высоты триста восемьдесят тысяч километров. Однако в расчеты вкралась ошибка, в результате которой корабль перелетел через широкое пространство Сахары, предназначенное для его приземления, и упал в Атлантический океан, на глубину шесть тысяч метров. Подъем корабля был связан с такими большими трудностями, что его там и оставили, пожертвовав ценными материалами и фотоснимками.

Это первый подлинно межпланетный полет, и хотя он был проделан кораблем, на котором не было ни одной живой души, все же возбудил всеобщий интерес. Мысль первых астронавтов перевезти на высоту нескольких тысяч километров, в зону ничтожно малого притяжения Земли, части металлической конструкции, из которых можно было бы соорудить искусственный спутник Земли, все больше овладевала учеными. Это сооружение было бы промежуточной станцией для всех межпланетных полетов; корабли, израсходовав огромные количества горючего для того, чтобы преодолеть земное притяжение, пополняли бы там свои запасы для дальнейшего полета.

Но построить такой остров оказалось не так-то просто: нужно было перевезти ракетами в пространство несколько тысяч тонн металла и там, при температуре, близкой к абсолютному нулю, в полной пустоте, соединять части конструкции между собою.

Было предложено несколько различных способов создания на таком острове искусственного притяжения, которое позволило бы людям двигаться; в одном из проектов немецких ученых предлагалось сильно намагнитить искусственный спутник и снабдить обувь его обитателей железными подошвами.

Опыты начались с сооружения небольших спутников. При помощи управляемой с Земли трехступенчатой ракеты, последнее звено которой достигало скорости восьми километров в секунду, был заброшен первый искусственный спутник, делавший обход вокруг Земли за два с половиной часа, хорошо видимый в телескопы, а при ясной погоде и низком положении Солнца видимый даже простым глазом в виде крохотной черной точки, равномерно движущейся в небе. Следующий искусственный спутник был целой научной лабораторией, посланной в пространство с таким расчетом, что он должен вращаться вокруг Земли на высоте сорока двух тысяч километров. Двигаясь по такой орбите, тело оборачивается вокруг Земли один раз за сутки и, следовательно, кажется неподвижно стоящим в одной точке неба, словно повиснув в пространстве наперекор законам тяготения. Эти необычные условия были очень важны для астрономов, разместивших в носовой части ракеты-спутника свои наблюдательные приборы.

Однако строительство промежуточных станций за пределами Земли на этом прекратилось, так как дальнейшее развитие техники доказало их нецелесообразность. Такое решение проблемы с самого начала вызывало возражения. Многие говорили, что это, безусловно, ложный путь, ибо постройка искусственного спутника не устраняет необходимости в огромных «ракетных поездах»; расчеты показывают, что если экспедиция рассчитывает вернуться на Землю, даже с ближайших планет, то размеры кораблей все равно должны быть огромными и при наличии промежуточных станций. Оппоненты вспоминали также один из этапов развития земного воздухоплавания в двадцатых годах XX столетия, когда много говорилось о необходимости сооружения в Атлантическом океане плавающих островов для посадки самолетов по пути из Европы в Америку. Такие проекты диктовались состоянием техники самолетостроения, которая не располагала достаточно крупными и мощными машинами для беспосадочных перелетов. Проблема эта несколько лет спустя была решена совсем по-другому, и дорого стоящая постройка искусственных островов оказалась ненужной.

Голоса, возражавшие против космических промежуточных станций, раздавались особенно из физических лабораторий и институтов, так как работавшие там ученые лучше, чем кто бы то ни было, понимали, что ракеты с химическим горючим, пройдя сложный путь развития от китайских драконов и маленьких пороховых ракет до «Белого метеора» с его начальной массой в двадцать одну тысячу тонн, дошли до своего предела и что на сцену выступает новый, гораздо более мощный источник энергии — атомная энергия.

Энергию распада атома, открытую в середине XX века, не сразу удалось использовать для получения электричества или для регулирования климата и преобразования поверхности Земли. Этому довольно долго препятствовали технические навыки, унаследованные от прежних поколений. Подобные явления не раз наблюдались в истории техники. Изобретатели автомобилей строили их наподобие конных экипажей, и прошло несколько десятков лет, прежде чем для автомобиля было найдено самостоятельное конструктивное решение, освободившее его от плена своих несовершенных предков. Первые железнодорожные вагоны были дилижансами, поставленными на рельсы. Первые пароходы строились по образцу парусных судов. Эта инерция мысли сильно осложняла работу и по использованию атомной энергии. Но здесь причины лежали глубже, и преодолеть их было гораздо труднее, чем в приведенных примерах. Эпоха пара заставила инженеров усиленно изучать обработку металлов, особенно железа, которое стало основным материалом для сооружения машин. По мере того как делались все более могучими «железные ангелы», паровые машины, снимавшие с человечества бремя тяжелого труда, расширялись также и познания о ценности такого топлива, как уголь и нефть; а технология металлов создавала сотни, тысячи особых видов стали и железа, приспособленных для выполнения строго определенных функций: одни сплавы создавались для вальцевания обшивки паровых котлов, другие — для корпусов машин, третьи — для подшипников, четвертые — для цилиндров, турбинных лопаток и валов. Общее количество сплавов достигало нескольких тысяч. Открытие атомной энергии создало настолько новую ситуацию, что едва ли кто-нибудь мог сразу понять, какой огромный переворот в техническом мышлении вызовет ее широкое использование. Вначале никто не решался отказаться от технических знаний, накопленных ценою труда многих поколений. Поэтому теплоту, полученную в атомных котлах, использовали для образования пара, вращающего построенные по-старому паровые турбины. Однако уже через несколько лет этот способ был признан непригодным. Водяной пар служил хорошим переносчиком тепла между пламенем угля и цилиндром машины, но при сжигании атомного топлива этого было недостаточно. Атомный котел, способный дать температуру внутренности звезд, был вынужден работать на ничтожных для него температурах в несколько сот градусов, и это чрезвычайно снижало коэффициент его полезного действия. Только теперь люди в полной мере поняли, насколько сложны были все известные до сих пор способы получения энергии: химическая энергия топлива превращалась в тепловую, тепловая — в энергию движения пара, и только эта последняя — в электрическую. Между тем атомный котел выбрасывал целые тучи электрически заряженных атомных обломков; если бы их можно было собрать и нужным образом направить, это дало бы неисчерпаемый источник электричества.

Задача была поставлена, цель указана, но на пути к ее преодолению лежали гигантские трудности.

Вся прежняя наука оказалась сведенной на нет. В совершенстве изученные тела под действием раздробленных атомов изменяли свои свойства буквально на глазах. Самые твердые и прочные виды стали пропускали атомное излучение, как дырявые сита. До этого времени инженер — энергетик или машиностроитель — создавал машины с возвратно-поступательным или вращательным движением, изучал теории трения, смазки, сопротивления материалов. Теперь он вступал в незнакомые ему области огромных температур и излучений, известных до сих пор только астрономам. Он должен был овладевать новыми знаниями и создавать новые, не существующие в природе средства, чтобы обуздать этот мощнейший и элементарнейший вид энергии, который вот уже миллиарды лет дает жизнь всему Космосу и поддерживает огонь звезд.

По мере того как старые фабрики и заводы прекращали работу, исчезали грязные котельные со своими сетями шипящих, ворчащих трубопроводов, машинные залы, полные свистящих турбоагрегатов, шумные вакуумные насосы, огромные горы угля и градирни. Вся эта обширная глава цивилизации уходила в прошлое, чтобы покоиться рядом с главами, описывающими парусные, движимые ветром суда, паровозы, управляемые воздушные шары — цеппелины, рядом со многими главами, в которых описаны чудовищные средства, некогда применявшиеся людьми для взаимного уничтожения в разрушительных войнах.

Новые фабрики имели совершенно иной вид. За прозрачными стенами ходили люди в белых халатах, следившие за помещенными в подвалах, позади толстых экранов, веществами. Претерпевая ряд последовательных изменений, превращаясь из одного элемента в другой, они выделяли энергию. В светлых цехах новых фабрик стояла полная тишина; и только там, где ток с главных сборных шин переходил в сети высокого напряжения, слышалось низкое, равномерное гудение трансформаторов.

Электричество, хотя и полученное прямо из атомов, нельзя было использовать непосредственно для движения ракет. Астронавтика должна была еще дождаться своего величайшего открытия. Казалось, атомное горючее обещало бесконечно больше, чем всякое другое: газы, возникающие при распаде атомов, имели скорость в несколько сот, а то и тысяч километров в секунду, и куска урана весом около двух килограммов было бы достаточно, чтобы перебросить тысячетонный груз на Луну. Но это решение, столь легкое на бумаге, на деле оказалось очень трудным. Суть в том, что атомы, распадаясь, разбрасывают обломки во все стороны, а для движения ракеты их нужно направить в одну, и техника тех времен считала эту проблему неразрешимой. Но вот появились новые открытия, и одна из самых молодых наук — синтетическая химия атомного ядра — решила проблему межпланетного полета.

Химики, которые раньше только подражали природе и старались воссоздавать в своих лабораториях тела, встречающиеся на Земле и на звездах, научились строить вещества, не существующие в природе, и поступали при этом, как архитекторы, подчинившие форму и устройство здания своему творческому замыслу. Они могли по желанию получать вещества, твердые, как алмаз, и прочные, как сталь; пластмассы, легкие и прозрачные, как стекло, но поддающиеся ковке и механической обработке; клеи, скрепляющие металлы с силой заклепочного шва; вещества, изолирующие греющие, способные поглощать звуки, излучения и даже атомные частицы. Так был получен люцит — синтетический строительный материал, который днем поглощал солнечные лучи, а ночью отдавал их энергию, светясь ровным белым светом. Научившись по своему желанию строить и соединять атомные решетки, ученые обратили еще большее внимание на непокорное доселе атомное ядро. Речь шла о том, чтобы атомы, отдавая свою энергию, распадались не как им угодно, а строго определенным образом и чтобы при этом распаде получались частицы, которые можно было бы направить в любую сторону.

Легко сказать, но гораздо труднее достичь цели. Атомное ядро окружено потенциальным барьером, и, чтобы пробить этот барьер, нужна энергия, в миллионы раз превышающая энергию самых мощных взрывчатых веществ. Внешний вид физических лабораторий тоже совершенно изменился. Раньше в сравнительно небольших залах стояли на столах и полках красивые стеклянные приборы; теперь же в массивных залах с бетонными сводами возвышались аппараты для дробления частиц, формой и величиной похожие на средневековые укрепления-башни. Эта мощная атомная артиллерия науки, бомбардирующая упрямые атомные ядра, была самых различных калибров: от старых, построенных еще в тридцатых годах XX века циклотронов, через синхротроны, альготроны, кавитроны, микротроны, румбатроны и ралитроны до чудовищных беватронов, в которых частицы под воздействием многих миллиардов вольт разгонялись до скорости света. В тяжелых защитных одеждах, закрывая лица масками из свинцового стекла, приближались ученые к отверстиям в бетонных стенах, откуда било свистящее белое пламя нуклеонов, и подвергали его действию щепотку какого-нибудь нового элемента. Таким образом, в 1997 году был получен коммуний — светло-серебристый, очень тяжелый металл из группы актинидов, не существующий во Вселенной элемент, занявший сто третье место в Периодической таблице Менделеева. Этот металл, химически нейтральный и твердый при обычной температуре, при нагревании до 150 000 градусов распадался, выбрасывая дейтроны, ядра тяжелого водорода. Для получения температуры распада и для удобства регулирования хода реакции была использована идея великого русского физика Капицы, благодаря которой Советский Союз получил атомную энергию еще в 1947 году.

Эта идея заключалась в очень быстром включении и выключении чрезвычайно сильного магнитного поля, причем между полюсами электромагнита получались температуры порядка 250.000 градусов. Однако электромагнит мог быть кое-чем большим, чем «запальная свеча» двигателя: он мог, наподобие выпуклой линзы, собирать поток частиц и направлять их в одну сторону. Благодаря этому получился идеальный атомный двигатель, способный перенести межпланетную ракету не любое место в Космосе. Таким образом, тяжелая, кропотливая работа многих тысяч инженеров, техников и физиков подняла земную техническую цивилизацию на новую, высшую ступень, когда межпланетные полеты перестали быть капризной фантазией единиц, проектом фантазера-изобретателя, а стали насущной потребностью всего человечества, которое, навсегда освободившись от подневольного физического труда, направляло взгляд в бесконечные просторы Вселенной, ища там новых загадок и тайн природы, чтобы помериться силами с ними.

Именно так возник «Космократор» — огромный межпланетный корабль, который в 2006 году должен был полететь на Марс. Но известные уже нам важные события изменили курс этого корабля.

ЛЕКЦИЯ ПО АСТРОНАВТИКЕ

Было ненастное июньское утро. По автостраде, ведущей к верфи межпланетных кораблей, ехал большой междугородный автобус. Асфальтовая лента, вившаяся в глубоких выемках, блестела под дождем, как вода. Крутые откосы, спускавшиеся почти до самых краев бетона, отражались в его гладкой поверхности, создавая у пассажиров впечатление, будто они плывут по извилистой горной реке. У окон столпились ехавшие в автобусе ребята. По мере того как двигался автобус, скалистые хребты перемещались, кружились, прятались друг за друга, а на их место выплывали другие; склоны гор были покрыты черными лесными массивами. Через час высоко над верхушками елей заблестел купол астрономической обсерватории, и вскоре автобус, поднявшись на перевал, проехал мимо огромного полушара, разрезанного, как яблоко, с торчащими из разреза деталями большого телескопа. Немного погодя двигатель умолк, и его напряженная работа сменилась певучим шипением тормозов. Начался спуск в долину, где находилась верфь.

Еще несколько минут трудного пути по крутой, извилистой дороге, и среди широко расходящихся горных цепей, вершины которых тонули в облаках, раскинулась равнина со скелетами стальных башен, трубами и блестящими под дождем, как стекло, металлическими резервуарами. Посредине огромным восьмиугольником темнели стены верфи.

Инженер Солтык пил кофе в пустой чертежной, когда зазвонил телефон. Дежурный доложил, что приехала экскурсия. Солтык, даже не поморщившись, сказал: «Пусть подождут, я сейчас», — и положил трубку. Он допивал кофе и отогревал горячим стаканом руки, застывшие не от холода, а от усталости. Накануне корабль совершил свой последний перед великим путешествием одиннадцатичасовой пробный полет. Инженер принимал в нем участие как первый штурман. Полет этот был проведен ночью, в особо тяжелых условиях: при сильной облачности и почти нулевой видимости.

Солтык уже месяц находился на верфи как представитель технического персонала экспедиции. Во время ночного полета он ни на миг не сомкнул глаз, следя за контрольными приборами. Потом участвовал в проверке аппаратуры, а утром ему пришлось вместе с конструкторами просматривать рентгеновские снимки оболочки корабля. Работы начались, как только корабль ввели в док, то есть с часу ночи. Заседание комиссии было назначено на одиннадцать. Солтык взглянул на часы. Было девять — оставалось еще два часа. Он хотел немного вздремнуть, но после телефонного звонка передумал и решил провести еще и эту экскурсию. Он проводил все экскурсии с тех пор, как прибыл на верфь, так как у местных инженеров, по горло занятых спешными делами, связанными с приближением сроков полета, никогда не оказывалось свободного времени.

Солтык прошелся по пустой комнате, машинально дотрагиваясь до разбросанных по столам чертежей, глянул в окно, где темнели в мелком дожде горы, и вошел в лифт, спустивший его тремя этажами ниже. Между внутренней и наружной стенами верфи в густых кустах краснели бутоны удивительно крупных пионов. Экскурсия, как сказал ему встретившийся техник, ожидала у тоннеля. Он спустился еще на этаж. В большом помещении стояли человек двадцать ребят. Узнав, что он поведет экскурсию, они окружили его, забросали вопросами:

— Правда ли, что ночью был пробный полет?

— Как жаль, что мы не приехали вчера!..

— А нам можно будет сейчас увидеть корабль?

— Скажите, пожалуйста, неужели здесь все члены экспедиции?

— А внутрь можно войти?

Вопросы сыпались градом. Инженер даже не пытался отвечать. Отмахиваясь от ребят и отступая, как под струями воды, он добрался до двери.

— Сами все увидите, — сказал он. — Входите.

Вошли в длинный коридор; в конце находилась большая тяжелая дверь с похожим на линзу окном. Как только экскурсанты приблизились, двери сами медленно разошлись в стороны, словно створы шлюза. За дверьми вниз вел наклонный спуск. Зеленые лампы, расположенные в нишах, бросали на лица идущих странный отсвет. Наконец спуск кончился. Они вошли в низкую большую комнату с шершавыми стенами и потолком из портландского цемента. Раздвинулись еще одни двери, и — на этот раз в голубом свете — открылась как бы внутренность большого вагона.

— Это лифт? — спросил кто-то.

— Нет, транспортный вагон, — ответил инженер.

Когда все уселись в кожаные кресла, он нажал кнопку. Пол слегка дрогнул, и вагон двинулся. Инженер стоял, опершись о стену. Он все еще был одет в рабочий комбинезон, осыпанный спереди мелкой, как пепел, металлической пылью. Закурив папиросу, он заговорил низким, слегка ленивым голосом:

— Мы находимся сейчас на два этажа ниже поверхности земли и едем по тоннелю под защитными стенами. Восемь лет тому назад здесь не было верфи, а стоял большой атомный котел старой системы. Тогда еще не был открыт коммуний. Поэтому котел был обнесен семиметровыми стенами, поглощавшими излучения. Теперь, при новой системе, все это отошло в историю, но стены и тоннель остались.

Раздался скрежет невидимых буферов. Вагон остановился. Открылись еще одни двери, за которыми была движущаяся лестница. Сверху на нее падал светло-золотистый свет, словно лучи зимнего, негреющего солнца. Поднимаясь, мальчики смотрели вверх, где в четырехугольном отверстии виднелась светлая стеклянная крыша. Равномерно скользя, лестница привела их к широкому входу — и тут они остолбенели.

Перед ними открылся зал, выложенный зеркальным гранитом. Он был такой огромный, что вдали потолок, казалось, сходился с полом; впечатление это создавалось лишь благодаря перспективе, так как, подняв головы, ребята увидели, что молочно-белые стекла в стальных рамах висят над ними на высоте нескольких этажей. Стен не было; с обеих сторон крыша опиралась на длинные ряды колонн, между которыми виднелась внутренность другого зала. Несмотря на ясный день, помещение было залито искусственным светом. Посредине на двух рядах платформ покоился длинный серебристый корабль. Множество людей, казавшихся на таком расстоянии маленькими, как муравьи, ползали по его бокам, таща за собою черные ниточки проводов. Пылали сотни ослепительно синих искрящихся звезд: это работали электросварщики. Поворачивались башенные краны, игрушечные, словно сделанные из спичек. Под самым потолком, на фоне огромных, освещенных изнутри стекол, темнел мостовой кран, растянувшийся через весь зал одним гигантским пролетом.



Инженер, зная, какое впечатление производит верфь на посторонних, подождал немного, прежде чем двинуться к кораблю. Только идя по залу, можно было в полной мере оценить его размеры. Они шли и шли, а высоко поднятый, блестящий, как ртуть, нос корабля был все еще далеко. Они миновали несколько глубоких шахт в полу, окруженных барьерами; заглянув туда, можно было увидеть рельсы электрической узкоколейки, по которым каждые десять-двадцать секунд змейкой проскальзывали вагончики; с локомотивом. Но ребята ни на что не обращали внимания; их взгляды приковывал корабль. Шагая по отполированным плитам, они дошли, наконец, до первой платформы, на которой покоился корпус. Вблизи оказалось, что это выгнутая алюминиевая колонна, расщепленная надвое: на каждой из ее частей помещалось по четыре широких гусеницы.

Инженер остановился. Он не произнес ни слова с тех пор, как они вышли из вагона. Теперь он смотрел на ребят с ленивой, чуть насмешливой улыбкой, как бы говоря: «Ну почему же вы ни о чем не спрашиваете?»

Корпус корабля простирался у них над головами в обе стороны — серебряный, огромный, неподвижный. От него падала холодная тень. Ребята прошли мимо поддерживающих платформ. Метрах в десяти-пятнадцати за носом на серебристой поверхности краснели огромные буквы; они складывались в слово: «Космократор». А дальше поверхность корабля была непроницаемо-гладкой. Ребята, вырвавшиеся вперед, невольно остановились, так как с высоты трех этажей спускался длинный кронштейн, заканчивавшийся грушей из белого металла. На груше верхом сидел человек; в поднятых руках он держал направляющие тросы и, потягивая их, направлял тупой конец груши на середину серебристого хребта корабля. На фоне молочных плит потолка необычайный ездок, одетый в длинный черный халат, в черных очках, закрывающих лицо, был отчетливо виден, несмотря на большое расстояние.

— Мы просвечиваем оболочку лучами рентгена… ищем внутренние повреждения, — пояснил инженер.

Ребята шли вдоль корабля, глядя на ездока с таким напряженным вниманием, что один столкнулся со спешившим рабочим, а другой чуть не попал под колеса электрички.

«Космократор» стоял слегка наклонно. Среди огромных решетчатых ферм, алюминиевых переплетов, свисающих кабелей, при непрерывном шуме поездов и суетне людей гладкое серебристое веретено покоилось, как нечто удивительное и невиданное. Его корпус, суживаясь к заднему концу, переходил в четыре острых плавника, развернутых во все стороны. Самый нижний, по высоте равный многоэтажному дому, почти касался земли. Ребята задирали головы и, невольно жмурясь, вглядывались в сопла двигателей, открывавшиеся между матово-серебряными плавниками. Казалось, каждую минуту из темных отверстий может вырваться страшное атомное пламя, и корабль мгновенно вылетит сквозь тонкую стеклянную крышу.

Некоторые из ребят отходили немного или поднимались на цыпочки, пытаясь заглянуть внутрь неподвижных жерл, окруженных каймой чистого гладкого металла. Только в нескольких местах на массивных краях были заметны тонкие параллельные черточки — следы воздействия огромных температур.

Инженер стоял, держа руки в карманах комбинезона, и молчал. Здесь работало человек пятнадцать, а молодой парень, сидевший в подвижной кабине на колесиках, от которой в разные стороны разбегались толстые провода, управлял движением переплета, поднимавшегося к верхним плавникам.

Ребята не могли оторваться; они рассматривали со всех сторон развернутые гигантские стабилизаторы, похожие на хвост серебряного Левиафана. Один из них, самый младший, с пылающими глазами и щеками, с трудом сдерживал желание взобраться на подмостки. И он бы это сделал, если бы здесь не было инженера.

— Идемте, ребята. Надо торопиться.

Они двинулись толпой за Солтыком и, пройдя несколько десятков шагов, очутились под погрузочным люком. Отсюда между двумя полукруглыми створами, свисавшими вниз, как дверки бомбовоза, видна была внутренняя часть корабля. На ведущие в корабль мостки длинным рядом въезжали груженые электрокары. Несколько человек наблюдали за этим оживленным движением.

Миновав погрузочный люк, они подошли к белой алюминиевой лесенке на колесиках, приставленной к видневшемуся высоко вверху отверстию. Нужно было подняться на высоту добрых трех этажей. Первый из поднявшихся, очутившись на маленькой верхней платформе, оглянулся — и застыл. За спиной у него был матово-серебряный бок корпуса, а внизу — огромный зал, казавшийся еще большим. Там в необозримой глубине бегали десятки маленьких поездов, белели выпуклые корпуса машин с копошащимися на переходах и мостиках людьми. От сотен синих огоньков поднимались ниточки пара, сливаясь в легкие, прозрачные облака. В воздухе остро пахло озоном. На губах оседал металлический вкус. Над головой медленно двигались решетчатые переплеты мостового крана. Мальчик смотрел как зачарованный и очнулся лишь в тот момент, когда в воздухе над ним появился человек, одетый в кожаный фартук и с асбестовой маской на лице: он въезжал на блоке, перекинутом через траверсу, держа в руке, словно пистолет, короткую металлическую горелку.

— Ты чего загляделся? — закричали ему.

Мальчик обернулся и выскочил в открытое в стене отверстие. Он очутился в коридоре, закругленные стены которого были покрыты люцитом, испускавшим спокойный голубоватый свет.

— Это входной шлюз, — произнес инженер, вошедший вслед за ним с остальными ребятами. — С обеих сторон помещаются герметически закрывающиеся люки, чтобы можно было входить и выходить даже в пустом пространстве. А сейчас мы можем пойти или сразу в Централь, или к двигателям, — как вы хотите? — обернулся он к ребятам.

Они сгрудились в тесном коридорчике и, немного оробев, молчали.

— В Централь, — ответил наудачу самый младший.

Ему казалось, что инженер смотрит на них недоброжелательно, как на непрошенных гостей. Солтык подошел к затвору в стене и обеими руками повернул железный штурвал. Открылась дверца, толстая, как у несгораемого шкафа. Они вошли в другой коридор, тоже закругленной формы, который шел горизонтально внутрь корабля и оканчивался широко открытой створкой. Там была маленькая каморка со стенами, тоже покрытыми люцитом. Под низким потолком ее перекрещивались пучки труб, от которых отходили различные рукоятки.

— Мы находимся в помещении станции обслуживания шлюзов, — сказал инженер и, подойдя к стене, добавил: — Вот здесь манометры, а тут, — указал он, на трубы, — трубопроводы высокого давления. Под полом — насосы и баллоны со сжатым газом. Так… А теперь пойдем в Централь.

За дверью, пробитой довольно высоко в стене, находился вертикальный колодец, очевидно не очень глубокий, так как, заглянув в него, можно было увидеть ярко освещенное дно. Туда вела лесенка, вернее трап, с широкими ступеньками, выложенными губчатой, очень эластичной массой, в которой вязли ноги. Колодец с лесенкой был настолько узок, что идти можно было только гуськом. Ребята спустились один за другим. Они очутились в коридоре странной формы: его сечение было правильным равносторонним треугольником, стены сходились наверху, где бежала длинная светящаяся трубка. Люцита здесь не было; стены и пол были выложены той же темно-зеленой губчатой массой, что и лестница.

— По пути мы можем заглянуть в каюты, — сказал инженер и открыл первую дверь, которая, находясь в стене треугольного коридора, наклонялась к полу под углом в сорок пять градусов.

Каково же было изумление ребят, когда, заглянув внутрь большой каюты, они увидели, что пол от двери поднимается кверху под углом почти в сорок пять градусов к горизонтали!

Инженер, словно не замечая их удивления, прошел еще несколько шагов и открыл дверь каюты по другую сторону коридора. Там тоже пол круто поднимался кверху. В каютах никого не было. Под потолком светились трубки, слабо освещая мебель, прикрепленную к полу, как на корабле.

Ребята молча взглянули на инженера. Наконец самый младший и самый нетерпеливый из них спросил:

— Что это значит? Почему коридор треугольный, а пол в каютах кривой?

— Не кривой, а только наклонный, — поправил его Солтык. Достав из кармана комбинезона блокнот и карандаш, он добавил: — Если что-нибудь непонятно, спрашивайте, нечего стесняться.

Он набросал чертеж и показал его ребятам.

— Теперь понимаете?

Но они и теперь ничего не поняли.

— Вы знаете, что корабль предназначается для межпланетного перелета? Так вот. Там, в космическом пространстве, при полете ракеты по инерции все предметы становятся невесомыми. Когда-то в фантастических повестях описывались разные забавные приключения путешественников, — как они не могли вылить воду из бутылки, как они свободно летали под потолком и прочее. Все это удовольствие довольно сомнительное, а главное еще то, что тяготение для человека необходимо. Это вовсе не значит, что без него нельзя жить, но мышцы через некоторое время вследствие недостатка упражнения начинают атрофироваться. Поэтому «Космократор» сам создает у себя искусственное поле притяжения. Во время полета он вращается вокруг своей продольной оси, которая на этом рисунке обозначена буквой «О», — видите? Благодаря этому возникает центробежная сила, как на карусели; она прижимает людей и предметы в каютах в направлении радиуса, — вот так, как показано стрелкой. Пол в каютах и этом коридоре устроен так, чтобы во время полета под ногами всегда чувствовался «низ», а над головой «верх», как на Земле. А это, безусловно, возможно только при радиальном расположении помещений.

— А что там, над нами?

— Наверху находятся грузовые отсеки.

— А почему коридор треугольный?

— Только потому, что не хватило места.

— Можно было бы сделать иначе, — запальчиво сказал самый младший, которому опять показалось, что инженер смеется над ними.

— Можно, — добродушно согласился Солтык. — Но тогда стены в каютах пришлось бы делать наклонными, а это не очень красиво; да и вообще в коридоре люди проводят меньше времени, чем в каютах. Впрочем, здесь и так можно пройти четверым в ряд. Ну, мы слишком задержались. Пойдемте в Централь.

Он двинулся вперед, ребята за ним. Самый младший считал шаги: он насчитал их шестьдесят восемь. Потом снова появилась лесенка, но только с несколькими ступеньками, и широкая выпуклая дверь.

В кабине метров в шесть диаметром поражали бесчисленные указатели, циферблаты и сигнальные лампочки. Они мигали и мерцали всеми цветами радуга. Стены, тоже наклоненные к полу под углом, были разделены на секции, образуя шкафчики с пультами. Всюду светились и поблескивали лампочки. Над каждой секцией виднелась надпись. Можно было прочесть: «Сопла», «Главное поле», «Поле управления», «Генератор горизонта», «Предиктор», «Маракс». Их было больше десятка. В самой середине кабины возвышался большой аппарат, похожий немного на шлем великана; из него торчали три трубки, оканчивавшиеся белыми выпуклыми донышками. Все это напоминало также сильно увеличенную голову насекомого с тремя выпуклыми глазами или щупальцами. Там, где у насекомого должен быть рот, на аппарате было четыре ряда вертикально торчащих белых рычагов. Прочитав на двух из них надписи «Старт» и «Ускорение», ребята начали подталкивать друг друга локтями и склонились над приборами, жадно в них всматриваясь.

Другие сгрудились там, где в наклонной стене виднелся на фоне матового стекла освещенный изнутри цветной чертеж. Присмотревшись, они поняли, что видят продольный разрез «Космократора».

По обеим сторонам «головы насекомого» стояло по три очень низких кресла с откинутыми назад спинками и разложенными на них ремнями для привязывания. Однако не это привлекло внимание ребят и даже не беспрестанное мелькание сигнальных огоньков. Напротив кресел у самого пола виднелись наклонные металлические диски. В каждом из них, как в рамке, светлел круглый экран почти метрового диаметра. На их светлых плоскостях была видна внутренность всего зала, светящийся потолок, движущиеся машины, вагонетки, люди, — и все очень отчетливо, выразительно, красочно. Два средних экрана показывали переднюю часть зала, два других заднюю.

Ребята разбрелись. Одни столпились у экранов, другие — у светящегося чертежа корабля, третьи — у «головы насекомого».

— Подойдите все ко мне, — громко произнес Солтык, — а те, кто стоят позади, пусть ни до чего не дотрагиваются. Не то мы все можем полететь неизвестно куда.

Ребята окружили его кольцом. Солтык сел на табурет, который вытащил из-под опускающейся крышки в «голове насекомого», и заговорил, указывая на светящиеся контуры корабля:

— Вот здесь мы видим все, что находится внутри корабля. «Космократор» имеет в длину сто семь метров, а его диаметр в самой широкой части составляет почти десять метров. Он состоит из двух веретенообразных корпусов, вложенных один в другой. Наружный корпус придает кораблю прочность и служит аэродинамическим обтекателем; во внутреннем, разделенном на два этажа — верхний и нижний, — помещены грузовые отсеки, жилые каюты, кабина управления и двигатель. В пространстве между корпусами находятся запасы воды и жидкого воздуха, предназначенные для потребления во время полета, но они также должны и охранять внутренность корабля от космических лучей. На Земле нас защищает от гибельного влияния этих лучей атмосфера, а в «Космократоре» — вода и специальный панцирь из камекса, лучепоглощающего материала, действующего вдесятеро сильнее свинца. Дополнительной гарантией безопасности является берсиль, из которого сделан весь корабль. Вы знаете, что это такое?

— Знаем, знаем, — раздались голоса.

— Сейчас проверим, — сказал инженер и, отыскав прищуренными глазами самого младшего из ребят, указал на него пальцем.

— Берсиль… — мальчик глотнул воздух, — это такой металл, прочнее стали.

— Нет, это не металл, — заметил кто-то из его товарищей.

— Так что же, металл это или нет? Не знаешь? А какое у него строение?

— Там есть такие «глазки», — начал кто-то, но, не встретив поддержки, умолк.

Наступило тягостное молчание.

— Так, — произнес инженер. — Вы оба, оказывается, правы. Берсиль и металл и не металл. Как показывает его название, он состоит из двух элементов: из бериллия и силиция, то есть кремния. Первый — металл, второй — нет. Каждый из них обладает кристаллической структурой, то есть пространственной решеткой, в углах которой находятся атомы. Берсиль образуется, когда в пустые места решетки одного элемента вставляется решетка другого. Получается «атомное переплетение», чрезвычайно прочное и твердое. Ну, вот вам и все о корабле. Перейдем теперь к движущей силе. Взгляните на схему «Космократора». Вся его кормовая часть — это помещение для двигателей. От остальной части ракеты оно отделяется двухметровым лучепоглощающим экраном. Продвигаясь от носа к корме, вы увидите прежде всего нашу «мастерскую горючего». Это атомный котел, в котором получается коммуний. У нас на корабле нет готового коммуния; мы делаем его сами из других элементов. При полной нагрузке наш котел может дать около сорока килограммов коммуния. Кажется, что это немного, но этого достаточно, чтобы совершить десять-пятнадцать полетов до границ нашей солнечной системы. Процесс образования коммуния происходит непрерывно, даже и сейчас, но очень медленно, как мы можем увидеть.

Инженер нажал рычажок. Тотчас же засветились два циферблата, а на верхнем из «глаз насекомого», вернее — на катодном экране, появилась медленно пульсирующая черта.

— Сейчас котел настроен на холостой ход. Для его запуска нужно извлечь тормозящие кадмиевые стержни с помощью вот этого регулятора. — Он положил руку на большую черную рукоять. — Тогда количество свободных нейтронов внутри котла увеличится в несколько сот миллионов раз, и образование коммуния ускорится. Что происходит дальше? Атомы коммуния с помощью особого вентилятора всасываются в следующую камеру, которая на схеме называется «Поле», так как там электромагнит создает магнитное поле. Оно должно быть очень мощным, поэтому электромагнит весит свыше четырехсот тонн, что составляет более чем шестую часть веса всей ракеты. Электромагнит, как вам, наверно, известно, обеспечивает температуру вспышки коммуния. Между его полюсами возникает шар из раскаленных газов. Это, собственно говоря, маленькое искусственное солнце, которое, вращаясь в магнитном поле, выбрасывает поток частиц со скоростью нескольких тысяч километров в секунду. Если бы не магнитное поле, частицы атомов вырывались бы не только из сопел, но разлетались бы во все стороны. Раньше в очень больших урановых котлах получалось такое множество нейтронов, что в радиусе метров двадцати вокруг них нужно было оставлять совершенно пустую зону и управлять всеми операциями котла, находясь за толстыми бетонными стенами. Теперь, благодаря возможности направлять дейтроны в любую сторону, все это ушло в прошлое, и нам остались только очень толстые стены, вроде той, под которой мы проехали. Итак, вы понимаете, что теперь двухметровый защитный экран между камерой двигателя и жилой частью ракеты не имеет для нас большого значения. Если бы поле вдруг исчезло, то в нашу сторону, вглубь ракеты, полетел бы поток быстрых частиц с таким напряжением, что никакой экран не помог бы. Чтобы вам было понятнее, приведу пример. Приближая лицо к пламени, я могу защититься от ожогов, если буду сильно дуть, отгоняя от себя раскаленные газы. Примерно такую же роль играет в ракете электромагнит, направляющий струю частиц в сопла. Таким образом создается движущая сила.

Остается сказать еще о навигации. Вся астронавтика как наука складывается, в сущности, из двух крупных разделов, один из которых изучает взлет и посадку, другой — собственно полет в пустоте. Но не так-то просто ни то, ни другое. Если бы, включив старт, я передвинул вот этот рычаг до конца, то двигатель заработал бы в полную силу, то есть он развил бы мощность в три миллиона семьсот тысяч лошадиных сил. Однако делать этого нельзя… ибо все находящиеся в ракете тотчас погибли бы.

— Почему?

— Ракета, сразу набрав такую скорость, развила бы ускорение почти в три тысячи девятьсот раз больше земного. Земля притягивает всякое тело, находящееся на ее поверхности, с силой, равной земному ускорению. Человек, подвергнутый двойному ускорению, весит как бы вдвое больше нормального, тройному — втрое больше, и так далее. Взгляните на этот большой циферблат. Его деления выражены в единицах «g», то есть земного ускорения. Он показывает, с каким ускорением движется ракета. Шкала, как вы видите, кончается на 50 «g». Возле 6 «g» нанесена красная черточка, а возле 9 «g» — две. Это потому, что человек может довольно долго выдерживать ускорение около 4 «g», а 7 «g» — только полчаса. Ускорение в 20 «g» можно выдержать всего несколько секунд. А 3900 «g» раздавили бы всех в ракете, как мощный пресс. Так вот, ракета при взлете не должна развивать ускорение свыше 6-7 «g», и потому на шкале в этом месте имеется красный значок. Правда, вот этот предохранитель все равно не позволил бы развить большое ускорение. Однако в некоторых случаях предохранитель может быть выключен.

— А зачем?

— Потому что корабль можно отправить вообще без команды. В первых пробных полетах мы так и делали. Тогда ограничений нет, и двигатель может работать на полную мощность. Все, что я сказал, относится и к торможению: тогда тоже получается ускорение, но с обратным знаком. Представить себе это легко; вспомните, что происходит, когда вы сидите в поезде, который вдруг трогается: вас отбрасывает внезапно назад; а когда поезд начинает тормозить, вы ощущаете толчок в другую сторону. Скорость в момент старта не должна превышать известного предела и по другой причине. Разогреваясь от трения об атмосферу, корабль может вспыхнуть и сгореть, несмотря на прочность материалов, из которых он сделан. Вы помните, что ракета, летящая с обычной скоростью, легко может обогнать пушечный снаряд. При сверхзвуковых скоростях, каких она достигает сейчас, сопротивление воздуха становится необычайно сильным. Для уменьшения его применяются различные способы. У «Космократора» вокруг носа имеются отверстия, из которых во время прохождения сквозь атмосферу вырывается под давлением водород. Между стенкой корабля и воздухом образуется тонкий слой газа, движущийся с половинной скоростью ракеты. Это так называемая фаза с промежуточной скоростью. Температура оболочки при этом не превышает тысячи градусов, и она допустима благодаря нашей системе охлаждения. Однако если по какой-нибудь причине температура продолжает подниматься, то другой автомат снижает скорость вылетающих газов, замедляя полет. Таким образом, мы преодолели основные трудности старта. А теперь посмотрим, что произошло бы, попади сюда человек несведущий.

Инженер быстро включил рычажки разгона; тотчас же фиолетовая черта, лениво извивавшаяся на экране осциллографа, начала двигаться и трепетать все быстрее. Стрелки на циферблатахпоползли вправо. Стояла мертвая тишина. Ребята, сгрудившись тесно, голова к голове, затаили дыхание. А стрелки все ползли вправо. Зажигались и гасли все новые сигналы. Инженер нажал другой рычаг, и три экрана в черной «голове насекомого» засветились голубоватым светом.

— Как видите, процесс образования коммуния ускоряется. Мы можем сейчас улететь!

Инженер вдруг схватил за руку младшего из ребят, который стоял рядом с ним, и нажал его пальцем на красный включатель под надписью «Старт».

Мальчик вскрикнул и рванулся с места, но ему преградила путь плотная стена товарищей, которые, расширив глаза и затаив дыхание, ждали катастрофы. Но ничего не случилось. На одном из экранов на какую-то долю секунды появилась трепещущая эллиптическая линия, потом загорелись три красные лампочки, и все лампы на пульте погасли. Зато из-за стены завыла прерывистым голосом сирена.

Инженер засмеялся.

— Вы думали, что я в самом деле хочу отправить вас в небо? Ну, ну, не бойтесь! Ничего не случилось и не могло случиться. Просто сейчас включился в работу «Предиктор».

Ребята не поняли, что произошло, но никому из них не хотелось расспрашивать. Они очень смутились, но больше всего их расстроило то, что инженер видел, как они испугались.

— Ну, ну, не сердитесь…

И, сделавшись снова серьезным, инженер продолжал:

— Человек не в состоянии управлять работой всех моторов и инструментов одновременно. Кроме того, его реакции при такой скорости, какую развивает «Космократор», — уже в первые десять минут почти три километра в секунду, — оказываются слишком медленными. Если бы в пяти километрах от ракеты вынырнул из-за туч самолет, то столкновение произошло бы прежде, чем пилот успел что-нибудь предпринять. Проходит 0,4 секунды, пока вид приближающегося с такого расстояния самолета достигает мозга. Ракета за это время пролетает почти полтора километра. Но пилот в это время еще не успел рассмотреть изображения, он его только воспринял. На это понадобится еще почти секунда, а ракета тем временем пройдет еще четыре с половиной километра, и вот вам столкновение.

Кроме того, во время старта человек не в полной мере координирует свои физические усилия. Ускорение в это время составляет шесть-семь «g». Такое ускорение испытывает пилот реактивного самолета при эволюциях. Вы видели, может быть, как выглядит сиденье в таком самолете? Это, собственно говоря, «лежанка», а не сиденье, так как пилот лежит там ничком, опираясь подбородком на резиновую подушку. Дело в том, что рост ускорения действует прежде всего на кровообращение. Кровь становится как бы слишком «тяжелой», и сердцу не хватает силы, чтобы перекачивать ее в отдаленные части тела, а одной из таких частей является и мозг. Поэтому при виражах и петлях у пилотов очень часто темнеет в глазах. Это значит, что кровь не доходит до затылочной части мозга, где помещается зрительный центр. Так вот, как вы понимаете, человек не может без риска для жизни управлять ракетой в момент взлета. Его заменяет прибор, который вы видите перед собою. — Инженер положил руку на гладкий, блестящий кожух «головы насекомого». — Он называется «Предиктор». При навигации в пространстве необходимо удерживать корабль на нужном курсе. Можно было бы направлять его всю дорогу при помощи двигателей, но это была бы излишняя трата энергии. Достаточно увести его на определенное расстояние от Земли и выключить двигатели. Корабль тогда летит под влиянием притяжения Солнца, как планета. Это так называемые «естественные орбиты». Есть и другие орбиты, так называемые вынужденные, когда корабль прибегает к помощи двигателей и летит, словно «наперерез» или «против течения» силы солнечного притяжения, чтобы сократить себе путь. То, что на обычном корабле выполняют капитан и штурман: расчет курса, его сохранение, уклонение от препятствий, даже наблюдение за всеми приборами, — все это у нас делает «Предиктор». Корабль, как вам известно, вращается в пространстве вокруг продольной оси, чтобы создать искусственное поле притяжения. Поэтому в носовой части есть радиопередатчик, антенна которого вращается в обратную сторону с такой скоростью, чтобы оставаться неподвижной по отношению к звездам. Благодаря этому «Предиктор» в любой момент ориентируется в том, каковы направление и скорость полета. Радар можно назвать «чувством зрения» «Предиктора». Кроме того, что он дает сведения о положении корабля, у него есть еще одна чрезвычайно важная обязанность, а именно: в пространстве всегда может возникнуть опасность столкнуться с метеоритами. Для первых астронавтов встречи эти были очень страшными, но «Предиктор» с помощью вращающегося радароскопа позволяет избежать их. Кроме «чувства зрения», у него есть еще «обоняние», чувствительное к составу воздуха внутри ракеты, который он автоматически очищает и заменяет. Но самым важным его чувством является, пожалуй, чувство равновесия, без которого посадка была бы вообще невозможна. Вблизи крупных небесных тел есть так называемые запретные зоны, в которых приливные напряжения, вызываемые притяжением, могли бы разорвать ракету. «Предиктор» умеет обходить эти невидимые рифы благодаря гравиметрическому устройству. А при посадке, когда корабль, открыв тормозные сопла, приближается к планете, он берет на себя роль лоцмана и, отмечая изменения скорости корабля за доли секунды, угол сближения с землей, сопротивление воздуха и устойчивость, регулирует работу двигателей.

— А как он все это делает? — спросил кто-то из ребят.

— Этого я вам рассказывать не стану, потому что тогда вам пришлось бы ходить сюда на лекции дважды в день в течение целого года. Достаточно сказать, что «Предиктор», если дать ему определенное задание, — например рассчитать курс на Венеру, — выполнит это за несколько минут; а потом нужно только настроить его на «старт» и лечь в кресло. Но того, что «Предиктору» не поручено, он делать не может — больше того, даже не допустит этого. Именно поэтому, молодой человек, когда ты храбро нажал на кнопку, — обратился инженер к покрасневшему, как пион, мальчику, — вместо двигателя загудела тревожная сирена.

— А для чего те экраны? — спросил один из мальчиков, указывая на три «глаза» «Предиктора», быть может, не столько из любопытства, сколько для того, чтобы отвлечь внимание от своего товарища, который готов был провалиться сквозь землю.

— На этих экранах появляются орбиты пути. На одном видна заданная орбита, на другом описываемая, а третий служит для расчетов положения.

— Что значит «видна орбита»? Какая орбита?

— Орбитой, или траекторией полета, мы называем кривую, описываемую кораблем в пространстве. При выключенных двигателях она может быть отрезком гиперболы, параболы или эллипса.

— А это? — мальчик указал на экраны со светящимся изображением зала.

— Обыкновенные телевизионные устройства. Мы пользуемся ими вместо окон в стенах, так как никакой прозрачный материал не выдержал бы такой огромной разницы температур и давлений. Эти телевизоры чувствительны к определенным лучам, но отказываются работать ночью, в тучах и тумане. Однако мы и тогда не остаемся слепыми и переключаемся на радар, то есть на ультракороткие волны.

Инженер перевел небольшой рычажок на пульте. Цветное изображение зала погасло, и на его месте появилось другое, несколько странного вида, окрашенное в зеленовато-коричневые тона. Присмотревшись, ребята увидели то же, что и раньше, — внутренность зала, людей, машины, — но это изображение было темнее и лишено обычных красок.

— Вот такой мы видим поверхность планеты, приближаясь к ней ночью или сквозь облака. Но это нас не удовлетворяет. На неизвестной планете, очевидно, нет посадочных площадок, а подробно рассмотреть рельеф местности, когда корабль делает около тысячи семисот километров в час, — это наименьшая скорость вступления в атмосферу планеты, — вещь очень сложная, даже с помощью «Предиктора».

Инженер подошел к освещенной схеме ракеты.

— Вот здесь, в носовой части, у нас помещается разведочный самолет. А вы и не знали, что мы берем с собой самолет? — добавил он, видя их изумление. — А как же! Даже целый воздушный флот! В грузовых отсеках есть ангар еще для одной машины: вертолета. Он служит для других целей. А вот этот самолет, в носовой части, — одноместный, реактивный. Приблизившись к поверхности планеты на несколько десятков километров, мы откроем клапаны и выпустим самолетик. Дальше его уже поведет наш пилот, тщательно исследуя поверхность планеты и сообщая нам о своих наблюдениях по радио. Если возникнет какое-нибудь сомнение: например, достаточно ли прочен грунт, — ведь это трудно определить с летящего корабля, — самолет снизится, и пилот произведет нужные исследования, а затем либо вызовет нас по радио, либо полетит дальше в поисках другой площадки. Обнаружив место, подходящее для посадки, ракета начинает снижаться, — сначала используя сопротивление воздуха, а затем, когда скорость уменьшится до каких-нибудь четырехсот километров в час, «Предиктор» включил тормозные сопла. Вы обратили внимание на кружок, который я нарисовал в самом центре корабля?

Инженер вынул блокнот и показал ребятам чертеж поперечного разреза «Космократора».

— Это длинная трубка, которая идет от камеры сгорания до кончика носа корабля. Через нее можно выбрасывать часть газов, чтобы затормозить движение корабля.

— А что может случиться, если «Предиктор» испортится? — спросил младший из ребят, уже оправившийся от смущения.

— У «Предиктора» есть предохранители, — начал было инженер, но мальчик не сдавался.

— А если предохранители тоже испортятся?

— Это совершенно невероятно.

— Ну, а все-таки? Что нужно делать, если они испортятся? — настойчиво допытывался мальчик.

Инженер сначала нахмурился, словно говоря «не приставай», но потом улыбнулся.

— Хочешь знать? — спросил он. — Ну что ж, идемте за мной.

Они вышли из Централи и очутились снова в треугольном коридоре. Затем быстро дошли до узкой лесенки и поднялись в станцию обслуживания шлюзов. Однако вместо того чтобы пойти направо, в сторону коридора, ведущего наружу, инженер открыл металлическую дверь в стене. По крутой лесенке они поднялись на верхний этаж. Люк, в который они вошли, находился посредине узкого прохода между двумя отвесными стенками. Эта металлическая улица тянулась далеко, насколько хватало глаз: на равных расстояниях ее пересекали распорки. Все это несколько походило на внутренность большого промышленного склада.

— Мы в грузовом помещении, — сказал инженер и направился к кормовой части корабля. Кто-то из ребят, посмотрев вверх, вскрикнул от изумления: над ними на высоте пяти метров бежал мостик, подвешенный «вверх ногами», с поручнями, направленными вниз, словно отражение того, по которому они шли.

Инженер остановился и объяснил:

— Во время полета, когда ракета вращается, мы пользуемся этим мостиком. Помните, я рисовал вам?

— И вы ходите вверх ногами? А голова у вас не кружится?

— Почему же? Это вращательное движение вообще не ощущается. Чувствуется под ногами обыкновенный пол, вот и все.

— А если бы кто-нибудь стоял вот здесь, где мы, в момент взлета, что случилось бы тогда?

— Как только ракета отдаляется от Земли на три тысячи километров, ей придается вращательное движение, и тогда стоящий тут человек мог бы просто полететь головой вниз на этот мостик; но так как вращение происходит сначала медленно, то с ним ничего не случится. Это был бы скорее постепенный спуск, чем падение.

— Значит, «верх» и «низ» меняются местами?

— Разумеется.

Они пошли дальше. Некоторые отсеки были уже полностью загружены, в других копошились люди, прикрепляя все предметы специальными ремнями к крюкам и лапкам. Инженер, не задерживаясь, давал, когда они проходили мимо отсеков, отрывистые пояснения.

Миновали склады провизии. В полумраке виднелись бочки и груды ящиков, тюки с консервами, мешки с мукой и зерном. В следующем отсеке находились лекарства, различные химикалии и аппараты. В холодильниках лежали запасы мороженого мяса, фруктов, овощей. Казалось, земной шар собрал в ракете, как в каком-то удивительном ковчеге, все, что только можно было найти на Земле. Здесь были палатки и спальные мешки, спектроскопы, подзорные трубки и сейсмографы, тюки материалов, целая химическая лаборатория, барографы и теодолиты, витамины, семена различных растений, банки с синтетическими белками и жиром, сверлильные и токарные станки, компрессоры, взрывчатые вещества, баллоны со сжатыми газами, аварийные генераторы, запасы металла в виде листов и проволоки, кабели и всякие инструменты, легкие сплавы, стеклянная и фарфоровая посуда, стальные тросы, части двигателей, запасные радиолампы, радарные антенны и переносные метеорологические станции.

Ребята уже совершенно равнодушно проходили мимо загруженных отсеков, не прислушиваясь к объяснениям, но оживились, когда инженер, указывая на раздвинутые двери одного из отсеков, сказал:

— Вот тут у нас полярное и альпийское снаряжение.

Один из мальчиков заглянул внутрь.

— Как! — удивился он. — Лыжи? Но ведь на Венере жарко! И потом там нет воды, значит — и снегу не может быть!

Инженер, усмехнувшись, остановился.

— Видите ли, — сказал он, — все снаряжение мы взяли, зная, что оно нам необходимо. А лыжи… лыжи мы берем из предусмотрительности.

В одном из последних отсеков стоял вертолет, укрытый парусиной и прикрепленный к потолку канатами мощных лебедок. Ребята заинтересовались машиной, но инженер поспешил дальше.

В полу темнело большое отверстие, в которое виден был наклонный помост, спускавшийся на много метров вниз, к самому полу зала.

Над въезжающими сюда маленькими электрокарами двигались клещи грейферного крана. Миновав отверстие, огражденное низким барьерчиком, ребята дошли до конца коридора. Внизу в стене виднелась круглая дверка.

Инженер повернул большое металлическое колесо, и дверка открылась. За нею оказался темный колодец, из которого пахнуло душным воздухом.

— Приближаемся к атомному котлу, — сказал инженер и, наклонившись, чтобы не удариться головой о край отверстия, добавил: — Кто смел, за мной! — и исчез в темноте.

Он нырнул туда, и там сразу стало светло. А ребята, стоявшие у дверки, увидели, как на стене зажглись три красные лампочки.

Теперь они увидели по другую сторону дверки отвесную лестницу. Спустившись по ней, ребята очутились внутри огромного цилиндра метров десяти в диаметре; здесь корпус ракеты не был разделен на два яруса, и они могли легко убедиться, что «Космократор» имеет круглое сечение. В этом не очень ярко освещенном пространстве, окруженном со всех сторон металлическими стенами, стояла довольно высокая температура.

— Позади нас, — сказал инженер, — находится жилая часть ракеты, впереди — атомный котел, а дальше — двигатель.

Стало тихо. Все напрягали слух, стараясь уловить, не донесется ли до них хотя бы слабый отзвук из-за стены, отделяющей их от котла, который, по словам инженера, никогда не прекращал работу. Разыгравшееся воображение усиливало каждый, даже самый слабый, шорох и стук чуть ли не до размеров атомного взрыва. Но не было слышно ничего, кроме учащенного дыхания ребят. Массивная, слегка вогнутая стена была гладка и неподвижна. Только в нижней части ее, как раз перед ребятами, находился круглый люк, закрытый крышкой и тремя железными полосами, из которых каждая была прижата глубоко вделанным в нее болтом, затянутым с помощью маховичка. Над люком шли провода в металлических трубках, исчезавшие в противоположной стене.

— Эти кабели идут к Централи, — показал инженер. — В случае порчи двигателей, если излучение начнет проникать сюда, «Предиктор» тотчас же узнает об этом.

— Значит, излучение может проникать сюда?

— Конечно. Оно и сейчас понемногу просачивается.

Инженер достал из кармана маленький приборчик, снял с него защитную крышку и показал крохотный циферблат. Светящаяся зеленоватая точка была слегка отклонена от нуля.

Ребята переглянулись, потом посмотрели на лестницу, которая была единственным путем отступления, но никто не тронулся с места. Инженер, пряча приборчик, объяснил:

— Теоретически магнитное поле отклоняет все атомные обломки к соплам, а в действительности всегда находится небольшое количество «бунтующих» атомов, которые летят во все стороны, в том числе и сюда, где мы стоим. Но это количество так ничтожно, что не может оказать никакого вредного действия, тем более, что до жилых помещений довольно далеко, а здесь обычно никого не бывает. Однако если бы вследствие каких-нибудь повреждений — например, перебоев в подаче тока — магнитное поле исчезло, то поток частиц начал бы бомбардировать поглощающий экран все сильнее, проникая вглубь корабля.

Повернувшись к противоположной стене, инженер поднял руку вверх.

— Видите эти блестящие «жерла»? Это счетчики Гейгера-Мюллера и другие приборы, отмечающие наличие излучений. В случае малейших неполадок они тотчас извещают об этом «Предиктор».

На высоте четырех метров по стене шла продольная канавка, из которой торчал ряд блестящих приборов, нацеленных на дверь атомного котла.

— «Предиктор» шлет распоряжение затормозить реакцию распада путем автоматического введения кадмиевых стержней внутрь котла. Но если бы… — Инженер поднял на мальчиков спокойный, сосредоточенный взгляд. — Если бы «Предиктор» испортился, то…

Он подошел к люку.

— Вот этот люк, через него можно войти в котел.

— Как в котел? Но это невозможно!

Ребята думали, что Солтык шутит, но инженер покачал головой.

— Нет, может случиться… Маловероятно, но все же может случиться, что все дистанционные приборы испортятся. И тогда, если станет угрожать взрыв котла, кто-то должен войти туда через этот люк и ввести в графит кадмиевые замедлители.

— А кто это должен сделать?

— За безопасность корабля отвечает первый инженер-навигатор. Он мог бы приказать кому-нибудь, но он этого не сделает.

— Откуда вы знаете?

— Потому что инженер-навигатор — это я.

Ребята устремили на Солтыка широко раскрытые глаза. Только теперь они поняли, что он вовсе не относился к ним пренебрежительно, а просто очень устал. Глядя на его худое, неподвижное лицо, они уже твердо знали, кто войдет в котел, если это понадобится.

— Значит, туда нужно войти… — заговорил один из ребят. — Но, может быть, в каком-нибудь комбинезоне… в защитном скафандре?

Инженер покачал головой.

— Нет. Там, — он указал рукой, — там такое напряжение излучения, что никакой скафандр не поможет. За одну минуту человек вберет в себя смертельную дозу излучения.

Младший из ребят, забыв свою обиду на инженера, прошептал:

— Это значит, что вы… — Он умолк, потом договорил: — Значит, если… значит, вы должны будете умереть?

— Да, — ответил инженер. — Чтобы другие остались живы.

ПРОФЕССОР ЧАНДРАСЕКАР

Обратно инженер повел ребят по нижнему ярусу. Они сошли по узкой лесенке в треугольный коридор, прошли мимо трех или четырех дверей. Потрясенные обилием впечатлений, все молчали. В коридоре, выложенном темно-зеленой губчатой массой и освещенном лампами, было пусто и тихо: ни один звук не долетал сюда снаружи. Шагов через пятнадцать инженер остановился и указал на одну из дверей.

— Здесь помещается «Маракс», — сказал он и нажал обеими руками на дверные ручки, расположенные одна над другой. Они вошли в круглую, залитую светом кабину. Стены, как на автоматической телефонной станции, были усеяны тысячами выключателей и штепселей, покрывавших все пространство от потолка до пола; их фарфоровые головки, расположенные в шахматном порядке, блестели длинными рядами. В нескольких местах щиты были приоткрыты, как двери, и в глубине, в рубиновом блеске горящих лампочек, темнело переплетение проводов.

В центре кабины стоял кольцеобразный пульт, внутри которого свободно могли бы поместиться два человека. В одном месте он прерывался узким проходом. Пульт был покрыт стекловидным лаком темно-янтарного цвета, с зеленоватым отблеском от круглой лампы, висевшей под потолком. Вокруг пульта были укреплены девять черных трубок с обращенными к нему белыми экранами на конусообразных верхушках. Здесь стояла тишина, но не такая, как в коридоре, — ей сопутствовал тихий шорох токов.

— То, что вы до сих пор видели, — сказал инженер, — все контрольные аппараты, машины и приборы, — предназначено помогать нам в тех случаях, которые мы могли предусмотреть. Но может встретиться и такое, чего мы предвидеть не могли. А от того, как быстро мы с этим справимся, зависит судьба всей экспедиции. Вот для этого и построен «Маракс». Это название сокращенное, оно означает «Machina Ratiocinatrix» ("Мыслящая машина»). То, что вы видите вокруг, — это релейные устройства. А этот пульт посредине — центр настройки, откуда «Мараксу» даются задания. Решения появляются на экранах.

Ребята стояли у самой двери, сбившись в кучку, и по их лицам было видно, что они плохо представляют себе, каким образом эта чудовищно сложная электрическая сеть сможет защитить экспедицию от неведомых опасностей.

— Я бы охотно рассказал вам побольше о «Мараксе», — продолжал инженер, — но у меня, к сожалению, нет времени.

— А скажите, пожалуйста, что он, собственно, делает?

— Трудно объяснить в нескольких словах. «Маракс» — это, ну, проще всего его можно назвать вычислительной машиной, обладающей очень большими возможностями.

На лицах у мальчиков выразилось удивление. Некоторые переглянулись, но никто ничего не сказал.

— Ну, пойдемте, — произнес инженер. — Может быть, в другой раз вам удастся узнать побольше.

Они направились было к двери, как вдруг послышался чей-то голос:

— Инженер… на минутку!

Они обернулись. В проходе между двумя раздвинутыми панелями, словно в какой-то удивительной двери, сверху донизу покрытой мозаикой кабелей, появился человек.

— Профессор, вы здесь? — удивился Солтык. — Я не знал. Я бы не стал мешать вам…

— Ну, что вы! Я очень рад. У вас, кажется, заседание комиссии? Я охотно выручу вас и побеседую с нашими гостями о «Мараксе».

Послышался радостный шепот. Инженер сделал шаг вперед.

— Я был бы вам очень благодарен, но… Ребята, — обратился он к мальчикам, — вам необыкновенно повезло, ведь профессор Чандрасекар — один из создателей «Маракса». Прошу вас, только не делайте попыток спрятаться, чтобы полететь с нами. Мы провели уже десятка полтора школьных экскурсий, и нам не раз приходилось обыскивать корабль, чтобы обнаружить любителей проехаться зайцем…

Инженер посмотрел на ребят, пытаясь напустить на себя строгость, потом улыбнулся, покачал головой и вышел. Когда дверь за ним закрылась, сделалось совсем тихо. Ребята, оробев, не двигались с места. Профессор, известный математик, был одним из членов экспедиции. Почти все они видели его на экране кино, в телевизоре или на фотографиях и теперь с любопытством разглядывали живого профессора.

Это был человек лет сорока, с сухим, очень смуглым лицом. Орлиный нос с тонкими ноздрями придавал ему твердое, суровое выражение, которого не могли смягчить даже вьющиеся, уже поседевшие на висках волосы. Но стоило посмотреть ему в глаза, почти всегда слегка прищуренные, впечатление это сразу исчезало. Трудно описать, что выражали они. В них была и детская живость, тронутая суровым раздумьем, и спокойствие, какое бывает после преодоления усталости, и уверенность в себе, и улыбка, такая выразительная, что ее невольно хотелось искать на губах, — но он улыбался только глазами. Однако удивительнее всего было то, что тем, на кого он смотрел, глаза его казались светлыми, даже очень светлыми, и только потом люди замечали, что они темного цвета.



Подойдя к ребятам, Чандрасекар заговорил:

— Инженер разочаровал вас, правда? Вы надеялись увидеть здесь еще один атомный котел, какую-нибудь необыкновенную катапульту для частиц, а оказалось, что главный наш оплот — попросту счетная машина? «Что это за ненужный балласт? — думаете вы. — Разве не больше пользы принес бы какой-нибудь излучатель, разносящий всякое препятствие на атомы?» Дети мои, мир чуждой планеты полон загадок. И разве правильным было бы решение уничтожать все, что мы встретим на пути? Нас это не удовлетворяет, мы хотим большего: мы хотим увидеть и понять. Потому что понять тайну природы — это значит овладеть ею. А в этом-то нам и поможет математика.

Чему вы удивляетесь? Подумайте. Движения планет, звезд, атомов, полет птиц, кровообращение, рост цветов — все, что нас окружает, вся Вселенная подчиняется законам математики. Математика помогает инженеру строить мосты и ракеты, геологу — находить под землей минералы, физику — высвобождать атомную энергию. Мы берем с собою не только механические руки, мускулы и глаза, но и механический мозг. Я называю так эту машину потому, что способы ее работы мы наблюдаем в нашем собственном мозгу.

Чтобы вы лучше поняли меня, я несколько поясню мою мысль. Когда люди учились строить все более совершенные паровые машины, турбины, двигатели, станки, им казалось, что все на свете можно свести к какой-то механической модели и что даже мозг — это механизм вроде часового, только более сложный. Они считали, например, что запоминание — это образование в мозгу каких-то «снимков», или «оттисков». Однако такое объяснение неприемлемо, ибо в мозгу попросту не хватит места, чтобы таким способом хранить все огромное множество воспоминаний и знаний, какими обладает человек.

Ошибка заключалась в том, что мозг считали огромным складом, или «картотекой», а память о вещи — понимаете? — тоже вещью. Но ведь в действительности это не вещь, а процесс. Это значит нечто текучее, подвижное. Не буду долго на этом останавливаться, но хочу, чтобы вы уяснили одно: материя находится в вечном движении, а мысль — это словно «движение, возведенное в степень»… Вы, может быть, помните девиз, начертанный в подводной лодке капитана Немо? «Mobilis in mobili» — «Подвижный в подвижном». Именно это и есть девиз и тайна мозга. Тайна огромной, миллиардной тучи движущихся токов. И по такому именно принципу работает «Маракс». Там, где есть токи, должны быть их источники и пути. Элементарным кирпичиком мозга является нейрон, то есть нервная клетка с отростками, соединяющими ее с другими клетками. А элементарная частица «Маракса» — это катодная лампа.

В нашем «Мараксе» около девятисот тысяч ламп. Конечно, они очень маленькие, но вы видите, какое большое помещение они занимают. А мозг человека состоит примерно из двенадцати миллиардов клеток, то есть как бы из двенадцати миллиардов ламп, и все они вполне умещаются у нас в голове. Конструктор сказал бы, что техническое решение у мозга гораздо совершеннее. Количество клеток, имеющееся в мозгу, позволяет получить столько соединений между ними, что число их превышает десять в десятитысячной степени. Число это мало вам говорит, но, представьте себе, оно больше, чем количество атомов во всех планетах, звездах и туманностях, видимых в сильнейшие телескопы в самых дальних частях неба. Вот каковы возможности нашего мозга. Возможности «Маракса» значительно скромнее, но он имеет перед мозгом одно преимущество: он работает быстрее. Сигнал от ощущения пробегает по нервному волокну пятнадцать-двадцать метров в секунду, а ток в проводе «Маракса» — триста миллионов метров. Вы видите, какая получается экономия во времени.

Профессор подошел к пульту и, положив руки на его мерцающую коричневую поверхность, продолжал:

— Я сейчас прикажу «Мараксу» решить задачу. Это будет линейное дифференциальное уравнение.

На вырванном из блокнота листке он написал несколько уравнений, затем, нажав на какие-то кнопки и клавиши, перевел белый рычажок. Тотчас же на одном из экранов появилась неподвижная светящаяся зеленоватая линия.

— Вот и решение. Если хотите знать его в цифрах, нужно дать особое задание.

Профессор нажал другую кнопку, и из узкой щели выпал кусок бумажной ленты с напечатанными на нем математическими знаками.

— Профессор, а очень трудная была задача? — спросил кто-то из ребят.

— Не столько трудная, сколько неблагодарная, потому что требует очень сложных расчетов. Много лет назад, когда таких машин не было, один известный математик решал ее почти полгода.

— Но решение выскочило сразу же, как вы нажали кнопки.

Чандрасекар покачал головой:

— Нет, не сразу. Ты ошибаешься. От момента, когда было отдано приказание, до появления результатов прошло около полусекунды. «Маракс» делает в секунду пять миллионов операций — значит, в полсекунды он выполнил два с половиной миллиона операций. Столько именно и требовалось.

Пораженные ребята смотрели на «Маракс» с новым интересом.

— «Маракс», как я вижу, начинает завоевывать ваше уважение, — заметил Чандрасекар. — А ведь задача, которую он решил, была очень проста. «Маракс» только показал вам, насколько быстрее нас он работает.

Проблема связей — соединений между лампами, или клетками, — играет большую роль и в мозгу. Вы видели когда-нибудь человеческий мозг на картинке? Он весь в складках, потому что на складчатой поверхности может поместиться больше клеток, чем на гладкой. Но одних клеток еще не достаточно. Они должны соединяться между собою волокнами, как лампы — проводами. Совокупность соединительных нервных волокон образует так называемое белое вещество мозга. Его гораздо больше, чем серого, то есть самих клеток. Почему? Подумайте: если у вас есть только четыре клетки и вы хотите соединить их все между собою, то вам понадобится не четыре соединения, а шесть. Для пяти клеток нужно уже десять соединений, для шести — четырнадцать. А в мозгу их двенадцать миллиардов!

Вот почему белых волокон так много. Вы, наверное, не один раз слышали разговоры о том, что ученые — очень рассеянные люди. Не так ли? Так вот, при помощи «Маракса» попробую объяснить вам, в чем тут дело. Это непосредственно связано с соединениями между клетками — в мозгу и между лампами — здесь.

Прежде всего, — продолжал он, — «Маракс» должен «забыть» предыдущее задание.

Чандрасекар нажал на переключатель. Светящаяся кривая исчезла. Затем профессор очень быстро пробежал пальцами по клавишам, словно работая на какой-то необычной пишущей машинке.

— Когда я даю «Мараксу» задание, — продолжал объяснения профессор, — он как бы старается «сбросить» его и при этом автоматически включает столько контуров, сколько нужно. Тому, что в обычной жизни мы называем большим или меньшим сосредоточением внимания, здесь соответствует большее или меньшее количество включающихся в работу ламп.

Чандрасекар нажимал все новые и новые клавиши. В «Мараксе» происходило что-то удивительное. Экраны один за другим начали светиться ровным фосфорическим блеском; в конце концов засветился весь круг над верхней доской пульта, отражаясь в ней, как девять бледных лун в гладкой, темно-зеленой воде. На них появлялись кривые; сначала они ползли медленно, потом все быстрее начали извиваться, дергаться и трепетать. Кабину наполнило глухое жужжание токов.

Вдруг ребята вздрогнули. Раздался приглушенный, но сильный басистый звук, и на пульте вспыхнула красная надпись: «перегрузка». И тут профессор показал мальчикам, что клавиши, словно заупрямившись, не поддаются больше нажиму пальцев.

— Видите? — произнес он. — «Маракс» отказывается повиноваться. Я велел ему решать так много задач одновременно, что в проводах получилось чрезмерное напряжение. На этом, собственно, и основана рассеянность. Гм… Вы, я вижу, не поняли. Постараюсь объяснить по-другому. Когда я думаю о чем-нибудь легком, то могу в то же время обратить внимание и еще на что-нибудь: можно, например, повторять в памяти стихи и в то же время смотреть в окно. Но когда задание трудное, делить внимание уже нельзя. Чем больше нервных клеток включилось в работу, чем больше они создают движущихся токов, тем большее напряжение возникает в соединительных волокнах. И вот в этом-то и причина профессорской рассеянности: когда трудной задачей занято очень много клеток, то в волокнах нет места для других токов. Поэтому когда астроном выходит из обсерватории, размышляя над новой теорией, то он может забыть пальто, не узнавать знакомых и вообще, как говорится, не видеть ничего вокруг себя. И все это вызвано только чрезмерным напряжением токов в волокнах белого вещества.

Чандрасекар нажал на другой выключатель. Застывшие на экранах кривые исчезли, а потом и сами экраны погасли, словно их задули. Профессор поднял голову и с минуту смотрел на ребят, тесным кругом обступивших пульт аппарата. Положив руки на край клавиатуры, словно музыкант, сидящий за каким-то необыкновенным инструментом, он продолжал:

— Вы уже знаете о соединениях между лампами. Другая важная способность «Маракса» — это память. Он должен запоминать то, что ему приказано сделать, и, кроме того, должен также запоминать отдельные этапы расчетов, чтобы потом использовать их. Вот вам простой пример: я хочу помножить двадцать три на четыре. Сначала я множу двадцать на четыре. Это будет восемьдесят. Я запоминаю число и множу потом три на четыре. Это будет двенадцать. Теперь я должен вспомнить первый результат — восемьдесят — и сложить его с двенадцатью. В итоге получается девяносто два. Это, разумеется, только пример. Речь идет о вещах, несравненно более сложных, хотя принцип тот же. Итак, машина должна иметь орган памяти, да еще молниеносно действующий. Это не может быть механической записью, перфорированными карточками или чем-нибудь в этом роде. Скорость каждого процесса определяется самым медленным его звеном. «Маракс» делает в секунду пять миллионов операций. Если бы в качестве памяти использовать механическую запись, то в лучшем случае для записи результатов потребовалась бы одна десятая секунды. Тогда «Маракс» мог бы делать в секунду только десять вычислений. Мы потеряли бы его скорость, а она для нас важнее всего. Поэтому память у него должна быть электрическая. Принцип ее таков: импульс токов, означающий то, что нужно запомнить, мы замыкаем в контур и заставляем его кружиться там.

Практически устройства для этого могут быть разные. У «Маракса» для этого служат так называемые капацитроны. Капацитрон — это вакуумная лампа, в которой находится множество крохотных конденсаторов. Они служат словно «листками блокнота», а пишет на них «перо», состоящее из пучка электронов, со скоростью двухсот шестидесяти тысяч километров в секунду. Как видите, неплохая скорость. Движениями этого «пера» управляет электрическое поле. Один такой капацитрон может запомнить до сорока тысяч результатов одновременно и подать их, когда потребуется, за долю секунды.

— Профессор, а какими буквами пишет это «перо» из электронов?

Чандрасекар слегка сдвинул брови.

— «Перо» это не пишет никакими буквами. Я сказал только для сравнения. Оно сообщает пластинкам конденсаторов заряды, создавая контуры с переменным током.

— А разве мозг запоминает так же, как и «Маракс»?

— В мозгу есть два рода памяти. Одна, так называемая «подвижная память», — такая же, как и в «Мараксе». Она позволяет запоминать ненадолго. Во временно замкнутых контурах пульсируют токи, которые прерываются, как только в них минует необходимость. А у другого рода памяти — того, благодаря которому мы помним детство, прошлое, все, чему учились, — совсем иная природа. Эта память основана в общих чертах на изменениях, происходящих там, где отростки одной клетки прикасаются к другой: в тонких слоях белка, называемых синапсами, и происходит образование и торможение условных рефлексов… Ну, сейчас речь не об этом. Я говорю о мозге только для того, чтобы вам легче было понять, что такое «Маракс». Боюсь, что вы все еще смутно представляете себе его действие. Может быть, так будет яснее: «Маракс» — это замкнутая система, стремящаяся к определенному равновесию токов. Как маятник, который при отклонении всегда стремится занять самое низкое положение. Давая задачу, мы выводим машину из состояния электронного равновесия. Стараясь вернуться к нему, «Маракс» как бы «по пути» решает задачу. Игра токов создает различные кривые, которые вы видите на этом экране, и они-то и являются ответом на заданный вопрос. Вы знаете, конечно, что всякую кривую линию можно выразить через математическое уравнение? Уравнение кривой, появившейся на экране, — это, собственно, и есть искомый ответ. Так решает «Маракс» математические проблемы, но проблемы могут возникнуть разные. Допустим, мы прибыли на планету, и нам понадобилось определенное химическое вещество. Оно может существовать как газообразное соединение в атмосфере, как минерал и как раствор. Встает вопрос: каким образом получить это вещество с наименьшей затратой сил? Мы даем «Мараксу» все сведения и через несколько минут получаем готовые технические указания. Я привел, конечно, простой пример: «Маракс» умеет решать гораздо более сложные задачи. А как? Здесь дело обстоит совсем иначе, чем при решении математических задач. Там машина, очевидно, должна «знать» только математические правила. А в данном случае она должна обладать обширными физическими и химическими познаниями, знать технологию химических процессов, а кроме того, конечно, знать и средства, какими мы располагаем, потому что если бы она посоветовала нам построить трехтрубную фабрику, то такая помощь была бы нам ни к чему. Так вот, «Маракс» должен обладать обширными знаниями по каждому вопросу. А этими знаниями он может обладать только потому, что мы их в него вложили. Каким образом? Использовав для этого другие органы памяти, так называемые постоянные капацитроны, или ультракапацитроны. Одна такая лампа соответствует примерно одному очень толстому тому технического справочника. У «Маракса» их около ста тысяч, и потому мы не берем с собой никаких книг.

— А разве такая лампа не может испортиться?

— Конечно, может. Но и книга может сгореть. Ничего не поделаешь: мы рискуем. Без риска ничего не добьешься. Итак, когда бывает нужно, включаются соответствующие капацитроны, и они начинают отдавать контурам свои сведения. Они попросту выбрасывают тучи электронов с преобразованной скоростью: так выглядит наша наука в переводе на язык электричества. Одна лампа отдает контурам свою емкость за неполную секунду. На эту емкость накладываются первичные колебания контуров. Действуют специальные настройки и резонаторы, частотные фильтры, модуляторы и демпферы, занимающие все пространство под этой кабиной. Потому что здесь помещается только управление, как бы «мозговая кора», а «белые волокна» находятся внизу.

— Профессор, простите… — сказал кто-то из ребят. — Вы говорили, что такая лампа — это как бы справочник… Но ведь в книге не бывает готовых решений…

— Конечно, нет. Вы опять меня не поняли. Впрочем, я сам виноват, сравнив лампу с книгой. Я имею в виду запас знаний, а не способ его использования. Основная разница между мозгом и книгой та, что в книге сведения лежат одно подле другого неподвижные, мертвые, неизменные, а в мозгу они живые и пластичные, то есть я могу, если мне понадобится, приспособлять их к каждому конкретному случаю. А «Маракс» больше похож на мозг, чем на энциклопедию. Сведения в «Мараксе» преобразовываются, изменяются и приспособляются, как в мозгу; потому-то они и сохраняются в виде пластичных колебаний тока, представляемых кривыми линиями. Вы знаете, конечно, что если наложить две кривые друг на друга, то получится третья, равнодействующая, не похожая ни на одну из них? Так вот, вопрос, заданный «Мараксу», — это одна кривая, сведения, использованные им в работе, — другая, а полученная от их сложения равнодействующая — это и есть ответ.

— И трех кривых всегда достаточно?

Чандрасекар улыбнулся:

— Нет, я опять сказал это только для простоты. Нужны не три кривые, а миллиарды и биллионы. Машина, работая над заданным ей вопросом, делает в секунду пять миллионов расчетов. Пять миллионов! А работа продолжается иногда час, два и больше. При испытаниях машина проработала однажды сто шестьдесят девять часов. И все время — по пяти миллионов расчетов в секунду. Попробуйте представить себе это… Говоря о трех кривых, я хотел только показать вам принцип.

— Только одного я еще не понимаю… — сказал, наморщив брови, самый младший. — Как можно все выразить кривыми линиями? Например… например, то, что вы говорили о получении химического вещества. Ведь в ответе должно быть сказано: нужно взять то и то, влить в тигель, смешать, кипятить… Как можно выразить все это с помощью кривых?

— Ты хочешь знать, как задают машине вопросы? Это, конечно, нужно уметь. Во всяком случае, это не так просто, как задавать их мне. А что касается того, что кривыми нельзя выразить то, о чем я говорил, то ты ошибаешься, мой мальчик, потому что разве наше письмо — не та же кривая, петлистая, пересекающаяся, усложненная? Только не подумай, что мы так и разговариваем с «Мараксом». Кто знает, быть может, это и возможно, но это повлекло бы за собою множество технических осложнений. «Маракс» — как бы великий мудрец-чужеземец, который может очень многое нам рассказать, но только на своем языке. Поэтому стоит затратить немного труда, чтобы научиться его языку — языку кривых, начерченных быстро изменяющимися токами. Ну, а кто не умеет, может для перевода его ответов на обыкновенный язык воспользоваться специальным аппаратом, так называемым электроанализатором Мадера-Фурье. Но опытному оператору достаточно только взглянуть на экран, и он уже знает все.

Профессор нажал на некоторые клавиши, потом на две кнопки. На экране начали извиваться переплетенные линии; они двигались все медленнее и, наконец, застыли в виде наклонной петли.

— Я спросил «Маракса», при какой температуре выгоднее всего соединять азот с водородом в аммиак и какой взять для этого катализатор. И вот что он мне ответил: при температуре пятьсот градусов и давлении в двести атмосфер, а катализатором должны быть соединения железа.

— Это и я знаю, — не выдержал самый младший.

Чандрасекар сдержал улыбку.

— Я тоже знаю, но не хвастаю этим, — сказал он. — А спросил я его для того, чтобы показать вам, как он работает.

У одного из мальчиков глаза вдруг широко раскрылись, и он с изумлением взглянул на профессора, словно пораженный какой-то мыслью.

— Профессор, вы говорили, что «Маракс» работает так же, как и мозг… Это значит, что и в мозгу все так же происходит? И всемышление — это вот такие кривые?

— А ты полагал, — возразил профессор, — что когда ты думаешь о цветах, то в мозгу у тебя вырастают розы и фиалки, а когда смотришь на стадо овец, то и в мозгу прыгают маленькие овечки? Что тебя так удивляет? Что самый процесс мышления вовсе не похож на то, о чем думаешь? Так это вполне понятно. Знаешь ли, что ты увидел, если бы заглянул в работающий мозг через окошечко в черепе?

— Клетки…

— Но если бы ты взглянул через такое увеличение, которое дает возможность рассмотреть атомы, то увидел бы белковые сетки, раскинутые во все стороны, а среди них свободно плавающие другие белковые тела, большие и маленькие, в виде шариков или ниточек; ты увидел бы, как в силовых полях уже существующих молекул рождаются новые, а старые распадаются, выбрасывая облака электронов, бегущих вдоль цепей, которые состоят из ферментов… А что все это значит? В электрической лампе ток идет от отрицательного полюса к положительному, а в живой клетке электроны, захваченные распадающимся телом, например сахаром или жиром, стремятся к кислороду. Так получаются вода и углекислота. В обычной жизни мы называем этот процесс сгоранием. В лампе ток идет по металлической проволочке непрерывно, а в клетке вместо непрерывной проволочки имеется цепь белковых тел, состоящая из дыхательных ферментов. По ней движутся электроны, перебрасываемые от звена к звену. Дыхательные ферменты — это белковые кольца, собранные вокруг атома железа. Они захватывают и выбрасывают электроны по нескольку тысяч раз в секунду. Клетка работает, как электрохимическое динамо, создавая разности потенциалов по двадцать-тридцать тысячных вольта. Миллионы таких клеток соединяются в слои, слои — в поля, поля — в центры и зоны, соединяющиеся между собою токами с разными частотами. Это очень сложная структура, наполненная подвижной и переменной, но стройной, как музыка, игрой токов… Вот что делается у тебя в голове, когда ты думаешь о цветах, когда видишь небо, облака… А сходство между мозгом и «Мараксом» — это сходство не строительного материала, не строения частей, а токов, и только токов.

— А «Маракс»… Он все может? — спросил один из мальчиков. Щеки у него пылали, он безуспешно старался взобраться на пульт.

Чандрасекар улыбнулся своими черными глазами.

— Всего, конечно, не может.

— Я не то хотел сказать… Могла бы машина одна, то есть без человека, совсем одна, что-нибудь выдумать?

Чандрасекар покачал головой:

— Ты хочешь сказать, не становится ли при такой машине ненужным человек? Ни в коем случае. Разве можно сказать, что изобретение рояля сделало ненужным композитора? Машина сама ничего не может. Она только во много-много раз увеличивает наши возможности, открывает нам пути к решению задач, которые раньше заводили нас в такие математические дебри, что приходилось тратить на это человеческую жизнь. К тому же нельзя сказать, что машина «умнее» человека. Правда, знаний у нее больше, чем у каждого из нас, но помните, что органы памяти у нас, по существу, не только в мозгу, но и в библиотеках, фотоснимках, коллекциях, документах… Машина не умнее человека, она только гораздо быстрее его. Но, несмотря на это, она сильно уступает живому мозгу. В чем? Постараюсь объяснить вам.

Если какая-нибудь, даже самая трудная, задача вообще имеет решение, то, очевидно, можно построить и мощную мыслительную машину, которая сумеет ее решить. Но главный недостаток машины в том, что она может решать только заданные ей задачи. А постановка задачи — это половина работы, часто даже большая часть ее, как учит история науки. Понять принципы изобретения, скажем паровой машины, очень легко, но придумать ее было трудно. Разобраться в вакуумной лампе, индукторе Румкорфа или повторить сейчас опыты Рентгена — разве это так уж хитро? А вот обнаружить хотя бы икс-лучи, объяснить новые явления и открыть управляющие ими законы — вот в чем заслуга гениев и вот что способствует прогрессу всего человечества. Я уже говорил вам, что поставленная задача выводит машину из состояния равновесия, но, решив ее, «Маракс» успокаивается. Перед человеком же каждая решенная задача ставит десятки новых, и он никогда не успокаивается. Как видите, машина не умеет творчески мыслить, не может «напасть на идею». И в этом ее самый большой недостаток. Но, бросив такое обвинение, я должен сейчас же ее и защитить: она способна делать то, чего мы не умеем. Она может, например, подробно проанализировать явления, происходящие в недрах атомного котла, в куске взрывающегося вещества или внутри звезды. Как видите, такая машина не устраняет человека, а помогает ему, и это единственный путь к прогрессу.

— Профессор… а нельзя ли построить такую машину, которая бы сама изобретала?

— Сейчас — нет. Что будет дальше… трудно сказать. Для меня ясно одно: никакая машина не может сделать человека ненужным. Когда-то, сто лет назад, люди боялись машин, думали, что машины отнимут у них работу и хлеб. Но виноваты были не машины, а плохое общественное устройство. А что касается «Маракса»… вот что я вам скажу. Я упоминал о рояле и композиторе. Это сравнение мне кажется удачным. Подобно тому как настоящую прекрасную музыку может извлечь из инструмента только виртуоз, так только математик может полностью использовать хотя и ограниченные, но все же очень большие возможности «Маракса». Часто, когда я ночью сижу здесь и работаю, происходит странная вещь: мне кажется, будто исчезает граница между мною и «Мараксом». Иногда я ищу ответы на заданные вопросы в собственной голове, иногда пробегаю пальцами по клавишам и читаю ответы на экранах… и не чувствую существенной разницы. И то и другое — одно и то же, собственно говоря.

Снова наступила тишина, в которой слышался только шорох токов.

— Профессор… — голосом, приглушенным почти до шепота, спросил кто-то из ребят, — это вы построили «Маракс»?

Чандрасекар поднял на него свои лучистые глаза, как бы оторвавшись от глубокого раздумья.

— Что ты сказал, мальчик? Я?.. Нет, да что ты! Инженер Солтык, кажется, сказал что-то в этом роде… Нет, я был только одним из многих. Но я помню время, когда были сделаны первые попытки создать мыслительные машины. Началось это лет тридцать тому назад. Несколько ученых пытались построить прибор, который заменил бы слепым глаза, — прибор для чтения. Самая большая трудность заключалась в том, чтобы заставить его распознавать буквы, большие и маленькие, рукописные и печатные, — так, как это делают наши глаза. Когда конструкцию этого прибора удалось придумать, один из ученых показал схему знакомому физиологу, ничего не объясняя. Физиолог посмотрел и воскликнул: «Да ведь это четвертый слой нервных клеток в зрительном центре мозга!»

Таким образом появилась первая машина, подражавшая функции мозга. Правда, только одной функции, но ведь это было начало…

Среди ребят, слушавших в глубоком молчании, началось какое-то движение. Самый младший проталкивался между товарищами, пока не вынырнул у самого края блестящего пульта; покраснев, как свекла, и задыхаясь, он выпалил:

— Профессор, мне четырнадцать лет, но… Не смейтесь только! Я никогда еще не видел такого умного человека! Скажите, пожалуйста, что нужно делать… чтобы стать таким, как вы?

Чандрасекар устремил на мальчика спокойный взгляд.

— Мне еще далеко до идеала, — произнес он, — да и не хотел бы я им быть. Если во мне и есть что-нибудь, достойное подражания, так разве только то, что я люблю математику. Что я могу еще вам сказать? Мой учитель оставил мне наказ, которому я стараюсь следовать. Вот он: не успокаиваться! Никогда не удовлетворяться сделанным, всегда стремиться вперед. Именно так всегда поступали люди, которым удалось чего-нибудь достигнуть в своей жизни. Когда Макс Планк после многих лет кропотливого труда открыл квантовую природу энергии, люди ограниченного ума сочли это достославным венцом его усилий и признали его труд законченным. А для него это открытие было лишь началом. Изучению и исследованию квантовой природы энергии он посвятил всю свою жизнь. Ребята, никогда не преклоняйтесь перед собственными идеями, никогда не успокаивайтесь, бейте по своим теориям с такой силой, чтобы отлетало от них все, что не соответствует истине. Я знаю: поступать так нелегко, но в науке, как и вообще в жизни, больше нет столбовых дорог. Эпоха случайных открытий и незаслуженных карьер ушла в прошлое. А сейчас, если вы разрешите, я немного провожу вас. Вы у нас собираетесь ночевать или хотите вернуться сегодня?

— Мы ночуем внизу, на базе.

— Прекрасно. А теперь пойдемте. Я уже четырнадцать часов не видел неба.

По треугольному коридору они вышли из ракеты. В зале все так же кипела работа. Трубчатые леса, выдвигавшиеся телескопически, были уже убраны из-под хвостового оперения. Они появились теперь у носа корабля, окруженного рабочими. Ребята, попрощавшись взглядом со стройным, словно отлитым из серебра, корпусом ракеты, спустились вместе с профессором по движущейся лестнице и, проехав в вагоне по тоннелю, очутились за пределами верфи, на открытом воздухе. Низкие дождевые тучи расступались, исчезая за горами. В разрывах их темно-серого покрова показалось чистое небо.

Профессор пошел с ребятами по неизвестной им дороге вдоль западной стены. Вскоре высокие башни и трубы остались позади. Кругом расстилались травянистые, слабо всхолмленные луга, переходившие вдалеке под скалами в крутые языки осыпей.

Разговор шел о полете на Венеру.

— Ну вот, мы, математики, выходим из лабораторий, — говорил Чандрасекар. — Когда-то мне для работы достаточно было карандаша и бумаги, а сейчас математика становится занятием, полным интересных приключений…

Профессор рассказывал ребятам о Венере, о ее белых облаках, о свирепствующих там страшных бурях и циклонах, о таинственных безбрежных океанах. Но все это ничуть не отпугивало ребят: глаза у них горели еще ярче. Кто-то спросил о загадочных жителях планеты. Нет ли новых сведений о них? Как собирается поступить с ними экспедиция? Будет ли война?

— Мы не хотим нападать, — возразил профессор. — Но если придется, мы будем защищаться. Каким образом? Мы, собственно говоря, не берем с собой никакого оружия, но наши атомные моторы — это запасы мощного взрывчатого вещества. Есть у нас также несколько ручных огнеметов… и некоторое количество гаммексана. Мысль взять его с собой мне кажется не особенно удачной, но осторожность не мешает. Вы не знаете, что такое гаммексан? Это новый инсектицид, очень сильный. Дело в том, что некоторые до сих пор думают, будто Венера населена чем-то вроде насекомых. Я лично не придерживаюсь этого мнения.

— А какого, какого?..

Чандрасекар снова улыбнулся:

— Никакого. Я могу с чистой совестью повторить слова Сократа: «Я знаю, что ничего не знаю». На этот вопрос я отвечу вам, когда увижу обитателей Венеры.

Узкая тропинка среди травы, бегущая отлогими петлями, спускалась к зеленовато-серебристым замшелым камням.

— Видите? — указал профессор. — Ледниковая морена. А там, за этим порогом, озеро.

Налетавший ветер приносил влажную прохладу. Тяжелые капли дрожали на стеблях трав. Тропинка исчезла. Перешагнув через растрескавшийся известняковый порог, торчавший из травы, будто побелевшее ребро какого-то чудовища, они вышли на обрывистый берег. Внизу лежала широкая водная поверхность, замкнутая гранитным кольцом скал. Крутые обрывы ниспадали каменными лавинами к блестящему зеркалу воды, где в точности, лишь в перевернутом виде и на тон темнее, повторялся береговой пейзаж. Солнце с каждым мгновением теряло свой ослепительный блеск и спускалось за зубцы вершин, вонзая в черную воду столб рубинового света. Уступы и впадины отвесных утесов погружались в сумрак, весь ландшафт бледнел и темнел, а небо казалось холодным и как бы пропитанным удивительно грустным темно-синим светом. Последние облака угасали, как груды оранжевых углей.

Все умолкли. Ребята и профессор стояли между двумя высокими скалами, словно в развалинах огромных ворот, глядя в посветлевшее над гребнем гор небо; ветер то усиливался, то утихал, — и тогда издали доносился шум водопада.

Возвращались уже в сумерках. Ребята, перебивая друг друга, делились впечатлениями. Они были голодны и все время ускоряли шаг. Профессор, оказавшись почти последним, говорил мало. Один раз только он спросил у своих спутников, кто кем хочет быть.

Из тех пятерых, которые шли с ним, один хотел быть химиком и посвятить себя разработке атомных проблем, другой — астробиологом, остальные — пилотами космических кораблей.

— А математиком никто? — полушутливо-полусерьезно спросил профессор. Самый младший из ребят, шедший рядом с ним, ответил, что хочет быть математиком.

— Значит, уже не астронавтом? Нехорошо так часто менять решения. А может быть, только для того, чтобы меня утешить?

Но мальчик не смутился:

— И астронавтом и математиком… как вы.

Чандрасекар ничего не ответил. Ребята шли уже по равнине, и он догнал шедших впереди. Теперь ему было слышно, о чем они говорили.

— Я читал, что скоро можно будет делать искусственный белок, — говорил один.

— Раньше наука была не такая, как сейчас, — добавил другой. — Потому и было плохо.

— Да, когда читаешь историю, только тогда и видишь…

— Когда я был маленьким, — доверительно сказал самый младший профессору, — я не верил, что были войны. У меня это в голове не укладывалось. Люди были тогда какие-то странные. Они были дикие, совсем дикие!

— Глупые были! — запальчиво отозвался кто-то.

Профессор остановился. Те, кто шли впереди, вернулись, думая, что он хочет проститься. Невдалеке светились окна домов.

— Ты ошибаешься, мальчик, — произнес Чандрасекар. — Вы все ошибаетесь. Люди и раньше были такими, как сейчас, только мир был устроен плохо. Вы ведь знаете, для чего хотели применить атомную энергию и что из этого получилось? Не вздумайте называть людей, живших пятьдесят лет назад, дикарями и глупцами. Именно в то время жили те, кто боролся с темными силами в человеке, — а это гораздо труднее, чем даже самое далекое межпланетное путешествие! И хотя знаний у них было несравненно меньше, чем у нас, к ним нельзя не питать уважения, так как только благодаря им мы можем создавать сейчас искусственные солнца и электрический мозг. И благодаря им мы полетим к звездам.

Положив руки на плечи ребят, стоявших поближе, он добавил:

— Это хорошо, что у вас такие высокие стремления. То, что нам кажется новым и исключительным, да хотя бы наша экспедиция, для вас будет делом обычным. Вы — наша смена, и вы двинете науку вперед. Вы будете идти все дальше и дальше, ибо чем полнее человек познает мир, тем необъятнее горизонты, которые перед ним раскрываются. Вы помните наказ моего учителя?

— Не успокаиваться! — отозвались ребята из темноты не очень стройным, но мощным хором.

— Передаю его вам. Прощайте. Если мы когда-нибудь встретимся, я смогу ответить вам еще на многие вопросы, так как это будет уже после нашего возвращения.

Он вышел из их круга и широким неторопливым шагом направился в сторону верфи. Мальчики в глубоком молчании следили глазами за его удаляющимся силуэтом. Еще минута — и он исчез во тьме. 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗАПИСКИ ПИЛОТА

ГАННИБАЛ СМИТ

Меня зовут Роберт Смит, мне двадцать семь лет, и я родился в Пятигорске. Я сын инженера-архитектора и заведующего аэродромом. Так я всегда отвечал на вопрос о моих родителях, и ответ мой всегда вызывал улыбку. Мне приходилось объяснять, что заведующий аэродромом — мой отец, а архитектор — мать! Мой дед, Ганнибал Смит, приехал в Советский Союз еще в 1948 году, но до конца дней тосковал по Америке, хотя ничего, кроме плохого, там не видел: он был коммунистом и негром — двойной грех, за который ему пришлось немало страдать. В Советском Союзе он женился на русской, и от этого брака родился мой отец. Мы жили неподалеку от аэродрома в одноэтажном домике на склоне горы, где когда-то находились малахитовые копи. У дедушки была наверху комната, маленькая, вся увешанная пучками сухих трав, сетками, капканами и мешочками со всякими семенами. Чтобы не зябнуть зимой, он сам построил себе большой камин, с которым связаны мои самые ранние воспоминания. Дедушка умер, когда мне было восемь лет. Я помню, он был очень высоким, крупным человеком. Когда он появлялся у нас внизу, комната наполнялась раскатами громового смеха. Он хватал меня на руки, подбрасывал под потолок и пел русские песни, очень своеобразно звучавшие в его устах. Он учил меня стрелять из лука, мастерил вместе со мной воздушных змеев, играл со мной в медвежью охоту и даже похищал из отцовских ружейных патронов порох для моих фейерверков. Мое детство было так тесно связано с ним, что еще и сейчас в трудные минуты передо мной возникает его темное лицо, курчавые молочно-белые волосы и чудесная улыбка, обнажающая ровные белые зубы. Я очень любил его. Свою глубокую, постоянную тоску по родине он скрывал от всех, и только я один, маленький мальчик, иногда слушал его сбивчивые, с трудом излагаемые на русском, языке рассказы. Дедушка провожал меня в школу, — в первый класс я поступил еще при его жизни, — и товарищи завидовали, что у меня такой дедушка, а старшие спрашивали, буду ли я писать стихи: по их мнению, я должен был стать поэтом, как Пушкин, потому что у меня дедушка — негр. Однако поэзия никогда не привлекала меня. Я признаю поэзию только в широком смысле этого слова и считаю, что она простирается далеко за пределы сочинения стихов и что ее легче найти в воздухе, в горах и в борьбе, чем за столом. Кто знает, быть может, именно поэтому я и пишу сейчас эти строки в маленькой каюте «Космократора», удаляющегося от моего дома с каждой секундой на двадцать пять километров. Но не хочу предупреждать событий. Я пишу о себе с мыслью о тех, кому придется читать эти строки. Пусть они все узнают обо мне, чтобы вернее судить, можно мне верить или нет.

Как в тумане, помню я вечера, проведенные у дедушки, и особенно длинные зимние вечера. Дедушка умел и любил рассказывать сказки, чудесные, нескончаемые сказки-повести, тянувшиеся, словно нити экзотических бус, через много вечеров, а я то дрожа, то весь пылая, но всегда с восторгом слушал его так, как умеют слушать только дети или влюбленные. Мне было уже шесть лет, когда впервые в его безмятежных рассказах зазвучали для меня мрачные ноты. Возможно, это случилось и раньше, но тогда я был слишком мал, чтобы понимать это. В те самые ранние годы дедушка значил для меня так много, что я никогда не сумел бы даже мысленно поставить его рядом с кем-либо из окружавших меня людей. Он был неотъемлемой частью моей жизни так же, как и наше бело-голубое облачное небо и горные леса, в которых я блуждал по целым дням, как вся окружавшая меня природа. Мне кажется, в этом и заключалась разгадка моего отношения к нему: другие взрослые входили в мою жизнь и уходили из нее, а без него я просто не мог представить себя.

Впервые он заговорил со мною об Америке, когда мне было шесть лет. Этих рассказов я не любил и даже боялся. Не потому, что они были очень грустные, — нет, я не был трусом, — а потому, что я не узнавал в эти минуты дедушку: он становился каким-то чужим. Куда-то исчезала широта его жестов, с лица слетала улыбка, спина горбилась. Речь его становилась скупой, медленной; он подбирал слова, стараясь смягчить слишком уж мрачные места.

Из первого такого рассказа я узнал, что дедушка, выгнанный с фабрики, ездил зайцем по всем штатам и, чтобы не умереть с голоду, работал носильщиком. Потом был какой-то судебный процесс, во время которого дедушку избили так, что у него появилась трещина в позвонке. Она плохо срослась, и дедушке не оставалось ничего другого, как плести циновки из соломы. Может быть, я превратно понял эту историю, но так она запечатлелась у меня в памяти и таким именно являлся мне дедушка в моих снах: мрачным, угрюмым великаном, сидящим среди огромных скирд золотой соломы, из которой он должен был сплести невероятное количество циновок, а не то…

Что должно было означать «не то», я не знаю, но в этом месте сна мне всегда было очень страшно.

Слышал я и другой рассказ, относившийся к более раннему времени. Дедушке было тогда около двадцати лет. Он долго нигде не мог найти работу, но в конце концов ему удалось наняться сторожем на одну химическую фабрику. Собственно говоря, это была настоящая развалина, но предприимчивый владелец вырабатывал здесь жидкость, пахнувшую ванилью, разливал ее в красивые флаконы и продавал по очень высокой цене как лекарство от туберкулеза. Владелец фабрики платил своим рабочим ничтожные деньги, но недостатка в людях все равно не было, ибо работали у него преимущественно бедняки-туберкулезники, которые надеялись, что дорогое лекарство, которое фабрикант давал им бесплатно, поможет им выздороветь. Едва ли нужно говорить, что «лекарство» никого не могло вылечить, но фабриканта это мало беспокоило: вместо одного умершего работника он легко мог найти десяток других.

Родители, особенно отец, сердились, что дедушка об этом мне рассказывал. Помню, как однажды я приставал к матери: что такое «штрейкбрехер» и «минолиер». Последнего слова она не могла мне объяснить, и когда отец пришел домой, я спросил у него:

— Минолиер? От кого ты это слышал? — удивился он.

— От дедушки.

— А! Это, наверное, миллионер!

Отец рассердился и раздраженно заявил, что будет требовать от дедушки быть сдержаннее в своих рассказах. «Я не хочу, чтобы он отравлял мальчику жизнь своими черными воспоминаниями!» — крикнул он и хотел было пойти наверх, к дедушке, но мать сумела успокоить его, как всегда в таких случаях.

Пока дедушка был жив, отец всегда подозревал его в том, что он подбивает меня на самые неожиданные поступки: однажды, например, я задумал подняться на Эльбрус и целую неделю тайком собирал продукты на дорогу; в другой раз я стащил чей-то большой зонтик и, придя к отцу на аэродром, пытался спрятаться в самолете, чтобы выпрыгнуть с этим зонтиком как с парашютом, в то время когда самолет будет пролетать над нашим домиком.

О том, что дедушка может когда-нибудь умереть, я узнал совершенно случайно, подслушав какой-то разговор родителей. Не веря им и даже посмеиваясь над их наивностью, я побежал наверх. Дедушка, большой и сильный, обрадовавшись моему приходу, подбросил меня под потолок, как это делал не раз. Но тут я заметил, как болезненно исказилось при этом его лицо, и мне самому стало так больно, что я расплакался. Я ничего не сказал, хотя дедушка долго меня расспрашивал.

Потом он заболел и вскоре слег. Приближалась весна, и я каждый день открывал в саду новые чудеса, а дедушка мог смотреть только из окна, к которому придвинули его большое старое кресло. Однажды, взбегая по лестнице, ведшей к нему наверх, я услышал протяжное гортанное пение, совсем не похожее на песенки, которые пелись в школе и дома. Это была безысходно-тоскливая песнь, порожденная великой скорбью и несказанной любовью к миру, который не стоит того, чтобы его любить. Раньше я этой песни от дедушки никогда не слышал. Хотя я хорошо знал английский язык, но не понял этой странной песни. Помню, в рефрене повторялись слова о большой старой реке, по которой плывут лодки. Я поднялся по скрипучим ступенькам — песня звучала все громче — и долго стоял под дверью, а потом тихо со стесненным сердцем сошел вниз. Через три дня дедушка умер…

В последующие годы проказы и шалости, которые я теперь совершал вместе с товарищами, стали более обдуманными, хотя и не менее опасными. Отец не раз говорил, что характер у меня прямо адский, на что мать со смехом отвечала: «Из африканского ада», — и на этом, кстати сказать, все кончалось, так как каждый из них по-своему очень любил меня.

Учился я довольно хорошо, но неровно. Узнав, что стать капитаном корабля может лишь тот, кто отлично знаком с математикой и астрономией, я за несколько недель стал первым по этим предметам, но позже, когда меня заинтересовала география, я эти науки совершенно забросил.

На семнадцатом году жизни, совершенно не зная, что с собою делать, я записался наудачу на конструкторский факультет Летной академии в Пятигорске. Здесь и произошло мое знакомство с Гореловым, который читал у нас курс теоретической механики. На меня он обратил внимание не столько из-за моих способностей, к тому же довольно ограниченных, сколько благодаря моей матери. Это она в свое время спроектировала и построила здание, в котором теперь помещалась кафедра и лаборатория Горелова, причем сделала это так, что, как он сам говорил, покорила его душу.

У каждого человека сохраняются в памяти отдельные вехи его жизни — какое-нибудь знаменательное событие из детства, первая любовь, встреча с каким-нибудь поистине великим человеком, — и эти-то вехи являются как бы осями, на которых жизнь порой делает крутой поворот туда, где открываются необозримые горизонты. Такая минута наступила для меня, когда после несданного, или, как у нас говорили, засыпанного, экзамена по теоретической механике Горелов попросил меня остаться в кабинете и начал со мною беседу. Был июнь, чудесный июнь, зеленевший за окнами в саду института. Глядя мне в глаза, Горелов сказал:

— От удара металл издает звук. Роберт, я хочу, чтобы ты откровенно ответил на вопрос, который я задам тебе. Согласен?

Я не ответил, но он, очевидно, по глазам моим понял, что отвечу, и, помолчав, продолжал:

— Чтобы быть полезным и другим и себе, человек всегда должен находить радость в своей работе. Я знаю, что у тебя хватит способностей выучить все, что нужно, даже по тому предмету, который тебя совсем не интересует. Но ведь этого в жизни недостаточно. А я уверен: ты отдашь всего себя тому делу, которое тебя увлечет. Скажи мне, что тебя увлекает?

Я не мог ответить.

Тогда уже, не глядя мне в глаза, Горелов прибавил тише и осторожнее, словно имел дело с чем-то очень хрупким:

— Когда ты чувствуешь себя счастливым? Говори откровенно, так как от этого может многое зависеть.

— Счастливым я бываю редко, — ответил я. — Это только короткие минуты, но тогда мне бывает хорошо… В последний раз это было на Джанги-Тау… Вы, должно быть, не знаете, что я член нашего альпинистского клуба и, как говорят, хороший альпинист. Были такие минуты, когда мне хотелось, чтобы они никогда не кончились и чтобы это были не каникулы, не учебный лагерь, не экскурсия, а моя жизнь — самая настоящая жизнь.

— Что это были за минуты? Расскажи подробнее, — быстро, но все еще не глядя на меня, спросил Горелов.

— Когда грозила опасность, — прямо ответил я, потому что действительно так и было. — Когда я должен был взять на себя ответственность или мне нужно было решать вопрос о выборе пути, о новом, еще не проверенном варианте подъема, о новой трассе. И еще, когда я принимал участие в ночной спасательной экспедиции, и мне первому удалось найти пропавшего.

— Ты любишь рисковать, — строго произнес Горелов. — Я заметил это еще в то время, когда ты отвечал на мои вопросы. Но со мной у тебя ничего не вышло, потому что меня голыми руками не возьмешь. — Тут ему бы улыбнуться, но он не сделал этого. — Ты подвергал себя когда-нибудь испытанию? — спросил он, помолчав немного.

Я почувствовал прилив гордости, которой, я знаю, у меня и сейчас слишком много.

— Однажды я совсем один пробыл восемнадцать часов в ущелье Ужбы и вернулся, когда туман рассеялся. Это было мое первое испытание.

— Но не последнее, — ответил Горелов. — Разве то, что ты сделал, было необходимо?

Я заколебался, прежде чем ответить.

— Нет!

— Я так и знал! — произнес Горелов, и я только теперь понял, почему он отворачивается от меня. Он улыбался, но не мне. Улыбался чему-то своему: быть может, своей молодости, которую видел в этот миг очень близко, очень ярко. Потом, как бы вспомнив, что дело сейчас не в нем, обратил взгляд на меня, и второй раз за время нашего разговора он мне вдруг напомнил кого-то очень близкого, составлявшего как бы часть самого меня; но кого — я не понял и испугался.

— Механики, — заговорил Горелов, — математики, астрономы и те, кто спасает заблудившихся в горах, — все одинаково нужны нам, и жизнь многое бы утратила, не будь хоть одного из них. Но помни, что жизнь человека имеет смысл только тогда, когда она кому-то приносит пользу. Великие замыслы и деяния приносят пользу всем: чужим и своим, близким и далеким, как, например, мост, построенный инженером, стихи, сочиненные поэтом. А маленькое, собственное, каждодневное — весенние прогулки, наслаждение от красивых пейзажей или даже сны — мы делим с теми, кто нам дорог. Но лишь и то и другое, вместе взятое, определяют в полной мере человека и его назначение. Мир существует для тебя постольку, поскольку ты существуешь для него, и все, что ты делаешь, — слышишь ли, все! — должно иметь смысл и цель не в тебе, а вне тебя. Не каждому это удается одинаково легко. Тебе легко не будет, но именно потому ты и станешь таким. И ты уже им становишься, ибо хочешь быть, как металл, звенящий от удара, — верно, Роберт?

Я кивнул головой, так как не мог говорить.

— Не выйдет из тебя инженер-конструктор, — продолжал Горелов. — Но я думаю, что закончить обучение ты должен, так как знаний, не приносящих пользу, не бывает, а позже, когда получишь диплом, ты должен уйти в горы и поискать себя.

Лишь вернувшись домой после долгих, очень долгих блужданий по холмам вокруг города, слегка опьяненный солнцем, летом и этим разговором, я понял, что Горелов напомнил мне дедушку. Как тот был образцом для меня в детстве, так Горелов стал моей совестью в юности. Я послушался его совета и не жалею об этом. Правда, по окончании института я не сразу пошел в горы. После годичного обучения в Центральной службе погоды я стал пилотом, испытывающим новые модели самолетов, и не раз случалось мне приземляться на аэродроме моего отца.

Каждый отпуск я проводил в горах. Мое имя стало известным в альпинистском клубе и за его стенами благодаря экспедициям, в которых я принимал участие. Однажды в каком-то учреждении, когда мне нужно было ответить на вопрос о профессии, я по рассеянности ответил «альпинист», а не «летчик». Хотя я тотчас же поправился, но правдой было и то и другое, так как теперь я немного уже знаю себя и знаю, что меня одинаково привлекают и неисхоженные горы и самолеты, на которых никто еще не поднимался в воздух. Когда мне было двадцать пять лет, я участвовал в экспедиции на «Крышу мира» — северную часть Памира. Годом позже я был среди тех, кто брал третью по высоте вершину в мире — Канченджонгу. Во время этой экспедиции трагически погиб один из моих товарищей, а у меня обнаружилось расширение сердечной мышцы, так что полгода мне пришлось провести на юге в санатории. Я вернулся к летной службе в то время, когда стало известно, что экспедиции на Венеру нужен пилот для разведочного самолета. Я вызвался, и из нескольких тысяч кандидатов выбрали меня.

Все это я пишу на двадцать восьмом часу полета. Поднимая голову, я вижу на экране внутреннего телевизора белый диск удаляющейся Земли. У меня такое ощущение, словно закончилась одна жизнь и начинается другая. В такую минуту хочется провести жирную черту подо всем, что до сих пор было сделано в жизни. Я знаю, что многого сделать не смогу, так как способности мои слишком ничтожны. Вот почему я никогда не пытался заниматься наукой. Я знаю, что мне далеко до таких людей, как Чандрасекар, Арсеньев или Лао Цзу, с которыми мне придется делить и хорошее и плохое.

Но я твердо знаю: все, что мне приходилось делать в жизни, я делал, быть может, слишком опрометчиво, быть может, со слишком горячим сердцем, но всегда с усердием, на какое только способен. Я всегда старался верить в людей, а если сердился на кого-нибудь, то чаще всего на самого себя за то, что не умею быть таким, как Ганнибал Смит.

Впервые объясняясь девушке в любви, я не сумел найти достаточно красивых и возвышенных слов, чтобы выразить свои чувства. И я сказал ей, что в моем представлении любовь — это не полет и не небо, где я часто бываю, а что-то прочное, как земля, в которую можно вбивать сваи, на которой можно возводить стены и строить дома.

Другое дело, что это ее не убедило.

NAVIGARE NECESSE EST[3]

 Местом взлета нашего межпланетного корабля был песчаный район площадью больше тысячи гектаров, сохранившийся в бывшей пустыне Гоби. Меня привез туда самолет, которым управлял мой товарищ-летчик из Центральной службы погоды. Он всю дорогу молчал, — отчасти потому, что плохие атмосферные условия требовали большого внимания, а отчасти потому, что он тоже хотел получить место в экспедиции, но ему не удалось.

Мне это было, конечно, неприятно. Однако я обо всем забыл, когда с высоты шести тысяч метров увидел лежавшую на песке серебряную ракету. Самолет, привезший меня; должен был тотчас же улететь обратно. Я протянул летчику руку несколько неуверенно. Мы еще слишком мало были знакомы, чтобы сделаться друзьями, но к этому шло, и теперь я боялся, что мой товарищ не сумеет преодолеть обиду: ему был всего двадцать один год. Я был уже на крыле, когда он поднялся с места и потянулся ко мне. В этот момент мне стало ясно, что все хорошо. Мы поцеловались, и я понял, что он богаче меня какой-то суровой красотой. Когда машина исчезла, я двинулся к ракете. У меня было тяжело на сердце. Людей, с которыми мне придется лететь, я почти не знал. Солтыка когда-то встречал в Главном управлении летной школы, но с учеными встретился впервые несколько месяцев назад в Ленинграде, на предварительной технической подготовке. Я заковылял по глубокому песку к небольшой группе людей, стоявшей у стенки «Космократора»; когда меня отделяло от них всего шагов сто, я подумал, что со стороны моя робость могла бы показаться смешной, — я чувствовал что-то вроде трепета, но не перед полетом на Венеру, а перед незнакомыми людьми, которые должны были стать моими спутниками в трудном и опасном полете. Вполне меня поймет только тот, кому приходилось с кем-нибудь вдвоем попадать в такие обстоятельства, при которых, как говорится, человека подвергают испытаниям на сжатие и растяжение: например, в трудном восхождении, когда приходится то страховать товарища, то самому страховаться. Слова «полагаться на другого, как на самого себя» получают свое подлинное значение только здесь, на конце соединительной веревки.

Официальное прощание с экспедицией состоялось неделю назад. Я на нем не присутствовал, так как выполнял формальности, связанные с моим отчислением из летного состава. Сейчас на этом уцелевшем кусочке пустыни, среди песков, под бледным небом, стояло всего десятка два людей: родственники отлетающих, президент Академии наук и несколько ее членов. Меня никто не провожал: мать умерла два года тому назад, отец не мог выехать из Пятигорска, — и меня охватило чувство одиночества. Но в это мгновение послышался шум самолета. Машина, на которой я прилетел, снижалась. Над самой ракетой летчик послал мне последнее воздушное приветствие, покачав крыльями. Я стоял, всматриваясь в исчезающий самолет, когда ко мне подошел Арсеньев. Он подал мне руку, а потом вдруг притянул к себе.

— Наконец-то ты здесь, человек с Канченджонги! — сказал он, а я мог ответить ему только улыбкой.

Старт был назначен на час дня. Для того чтобы быстрее миновать атмосферу, нам предстояло взлететь с огромной скоростью. Выбор пал на этот безжизненный клочок земли, так как вырывавшиеся из ракеты атомные газы могли бы вызвать опасные опустошения.

Поздоровавшись со всеми, я пошел с инженером Солтыком на носовую часть корабля, чтобы в последний раз проверить мой разведочный самолет. Вскоре, однако, меня оторвали от этого занятия: около ракеты, на песчаном холме, состоялось прощание. Не было произнесено никаких речей, только несколько скупых слов. Мы подняли бокалы с золотистым южным вином, а потом уже с входной платформы смотрели, как гусеничные машины увозят остающихся на Земле за пределы взлетной площадки. Мы вошли внутрь. Перед тем как закрыли шлюз, я обернулся еще раз: и хотя пустынный пейзаж был чужим для меня, я вдруг почувствовал, что крепко с ним связан, и что-то стиснуло мне горло. Пустыня была сейчас совершенно безлюдна, но я знал, что в нескольких километрах за горизонтом расставлены широким кругом радарные станции, чтобы захватить корабль в пучки своих волн и сопровождать его всю дорогу.

Мы вошли в Централь, и тут Солтык принял командование. Мы улеглись в откинутые кресла, привязались поясами, и началось то, чего я терпеть не могу: ожидание. Стрелка указателя толчками отмечала четверти секунды. Наконец Солтык, лежавший у самого «Предиктора», сжав руками рукоятки, на мгновение обернулся к нам. Он улыбался. Это была его минута, — минута, о которой он мечтал! Стрелки на указателях доползли до своих мест. Солтык нажал красную кнопку, все лампочки на панелях зажглись — и началось!..

Сначала короткий гром. Это работали вспомогательные кислородно-водородные ракеты. Корабль, тяжело зарываясь в песок, поднимаясь и опадая, как громадный плуг, толкаемый взрывами, неровно и неуклюже сдвинулся с места. Потом взрывы участились. Мы почувствовали страшные толчки, удары о грунт, подскакивания и падения: нас бросало во все стороны, хотя мы и были привязаны эластичными поясами.

Вдруг раздался протяжный певучий звук. Толчки прекратились, зато с каждой секундой тело мое становилось все тяжелее. Я не спускал глаз с круглого экрана, стоявшего передо мной, и видел как бы узкий блестящий кантик — бок ракеты, внизу мчащиеся пески — все это мигало и дрожало, как листки мятого целлофана. Это были слои воздуха, сгущавшиеся перед кораблем во время его движения, — зрелище, знакомое мне по полетам на наивысшей скорости.

Видеть становилось все труднее. Страшная сила толкала меня вглубь мягкого кресла, наливая незримым свинцом суставы, вдавливаясь в каждый мускул и нерв, так что дыхание стало с шумом вырываться из груди, словно придавленной грузом в сотню килограммов. Я скосил глаза в сторону. Все лежали так же беспомощно. На шкалах прыгали огоньки, а сквозь весь корпус ракеты мощным потоком несся тот певучий звук, с которым атомные газы вырываются в пространство.

Это продолжалось долго, так долго, что пот, выступивший на лбу, начал струиться между бровями. Я хотел вытереть его, но не мог поднять руку. В этот момент Солтык нажал какой-то рычажок, и вдруг сделалось легко. Я взглянул на часы. Мы летели уже шестнадцать минут. То, что лежало под нами внизу, не знаю, как назвать. Это не была Земля — та плоская, бесконечная равнина с тонкими линиями дорог и рек, так много раз виденная мною с самолета. Казалось, небо и земля поменялись местами. Вместо легкого синего купола над нами зияла плоскость, на которой тлели еле заметные звезды, а внизу простиралось что-то, не похожее ни на что, когда-либо мною виденное, — бесформенное, желто-бурое, выпуклое. На этой словно в бесконечность простирающейся груде темнели неопределенные пятна, и больше всего бросались в глаза торчащие белые клочья, неподвижные, словно наклеенные на ее поверхность куски белой ваты.

Я решил обратить на них внимание Солтыка; он, взглянув на экран, сказал: «Это облака» — и снова вернулся к своим указателям.

Я понял. Да, это были облака, плывущие над планетой, но их высота была ничтожной по сравнению с высотой, на которой сейчас находились мы. Присмотревшись, можно было кое-где заметить крошечный белый клочок, бывший в действительности облаком величиной в несколько километров. Теперь мы летели — как показывали светящиеся экраны «Предиктора» — по эллипсу: по траектории искусственного спутника Земли. Это тянулось, вероятно, с час, в течение которого под нами прошла третья часть планеты. Вот кончилась многоцветная равнина Китая, исчезла суша. Мы летели над Тихим океаном. Выпуклая поверхность воды черно-стального цвета, похожая на матовый полированный металл, представляла собой необычайное зрелище.

Когда показались берега Америки, Солтык снова нажал на красную кнопку, опять раздалась протяжная песнь двигателей, и «Космократор», подняв нос к черному небу, помчался прочь от орбиты, описанной им вокруг Земли. До полуночи продолжался такой полет, крайне мучительный из-за постоянно меняющихся ускорений. Ракета, давно уже выйдя из атмосферы, все еще боролась с земным притяжением. Работа двигателей не прекращалась ни на миг, и мы уже значительно превысили скорость звука. Ракета теперь летела в безвоздушном пространстве, так что можно было разговаривать, не повышая голоса. Через несколько минут после полуночи мы по знаку Солтыка распустили ремни и встали, неуверенно оглядываясь вокруг.

Централь была залита спокойным светом. Если бы не черные экраны, усеянные искрами звезд, можно было бы подумать, что ракета неподвижно лежит в доке. Земля простиралась перед нами, как огромный, на три четверти затененный шар. Ее ночное полушарие выделялось на фоне звезд мрачным сероватым пятном.

Слух постепенно привык к музыке двигателей, и теперь нужно было напрягать внимание, чтобы удостовериться в том, что они работают.

Записав сведения, переданные радарными станциями, мы пошли в кают-компанию ужинать, и тут слово взял Арсеньев.

Среди моих попутчиков он один был выше меня ростом: это настоящий Геркулес, принявший образ астронома. Мне доставляло огромное удовольствие видеть его могучую широкую грудь и прямую, как колонна, шею, на которой сидела крепкая большая голова со светлой золотистой шевелюрой.

Он обратился к нам со следующими словами:

— Друзья мои, — сказал нам Арсеньев, — наш перелет будет продолжаться тридцать четыре дня. У нас будет не слишком много работы, но мы, конечно, не будем бездельничать. Давайте затеем дискуссию, — я первый вызываю коллегу Лао Цзу на диспут по вопросу о волновых движениях материи. А так как мы не в лаборатории, а в корабле, отдаляющемся от Земли, то я предлагаю каждый вечер мысленно возвращаться к ней и по очереди рассказывать какое-нибудь воспоминание, самое знаменательное в интересное в жизни.

Все согласились с этим предложением. Я молчал, думая, что меня это не касается, так как речь пойдет, конечно, о научных работах и открытиях. Каково же было мое изумление, когда Арсеньев обратился ко мне, шутливо требуя, чтобы я начал «цикл рассказов тридцати и четырех ночей». Смутившись, я начал отказываться, будто и в самом деле вел до последней минуты жизнь конторского служащего, с которым никогда не случалось ничего, достойного внимания.

— Ну и что ж, что вы среди профессоров? — словно слегкаподтрунивая, повторил астроном мои последние слова. — Здесь нет профессоров, здесь все товарищи по перелету. А что касается интересных воспоминаний, то я знаю, что в этом отношении каждый из нас может вам только позавидовать.

Я продолжал отказываться, но в конце концов все же пообещал рассказать что-нибудь в один из ближайших дней после того, как послушаю чужие рассказы и когда у меня будет соответствующее настроение. Может быть, тогда у меня что-нибудь получится, потому что мне всегда бывает трудно начать. Арсеньев покачал головой с явной укоризной и обратился с этой же просьбой к нашему химику, доктору Райнеру. Я обрадовался, что рассказывать будет Райнер, так как до сих пор ни разу не видел его. Как и меня, его задержали дела: он был где-то в Германии и на место взлета прибыл лишь за день до старта. Это был человек лет сорока, седоватый, в очках, невзрачный и невозмутимо спокойный. Он хотел было уже начать, когда появился Солтык, дежуривший в Централи, и сообщил, что радио северного полушария будет сейчас передавать специальную программу для нас. Он включил рупор кают-компании, и мы, сидя в глубоких креслах за круглым столом, слушали музыку Бетховена, долетавшую до нас через межпланетное пространство на волнах эфира. Когда концерт кончился, был уже час ночи, но никому не хотелось спать, и Райнер опять хотел начать свой рассказ, но тут ему снова помешал Солтык. Нужно было придать ракете вращательное движение. Четверть часа назад «Предиктор» выключил двигатели. Мы уже значительно отдалились от Земли, ее притяжение сильно ослабело, и при резких движениях не одному из нас уже случалось подбросить стакан в воздух, вместо того чтобы поднести к губам. Предметы и наши собственные тела становились с каждой минутой все легче. Солтык отправился в Централь, и через минуту мы почувствовали, что движение корабля изменилось. Некоторое время продолжалось неприятное ощущение, вызываемое возникающей при вращении центробежной силой, но потом оно исчезло, и наши тела снова приобрели нормальный вес. Когда Солтык вернулся, Райнер мог, наконец, приступить к рассказу.

— Не знаю, — начал он, — будет ли то, что я расскажу, кому-нибудь интересно. Эта история довольно странная и связана с моей специальностью. Ее можно было бы озаглавить «Полимеры» — заглавие несколько отпугивающее, не так ли? — обратился он к нам с застенчивой улыбкой, за которую я его сразу полюбил. — Жил я тогда в старой портовой части Гамбурга. Я был докторантом и получил лабораторию органического синтеза у моего учителя, профессора Хюммеля. Примерно за год до этого лаборатория работала над синтезом нового типа резины, так называемой силиконовой, в которой атомы углерода заменены атомами кремния. Авиационная промышленность привлекла к этому делу все свои химические институты, так как от получения такой резины зависело будущее самолетостроения.

Как вам известно, нынешние самолеты приземляются с такой скоростью, что баллоны из обычной резины разрушаются от трения или сгорают от нагрева. Теоретическое изучение вопроса показало, что силиконовая резина не будет чувствительна к возникающим в таких условиях высоким температурам. Если получить ее не удастся, то конструкторам придется вовсе отказаться от существующих систем шасси. Когда я пришел в институт, дело это, собственно говоря, считалось безнадежным. На исследования были отпущены огромные суммы, истрачены громадные количества реактивов, испорчено множество специальных аппаратов и написаны десятки отчетов, но без малейшего результата. На бумаге все выглядело хорошо, практически ничего не получалось.

Первой моей заботой было привести в порядок лабораторию и подготовить ее для работ в другой области. Долго пришлось чистить эти авгиевы конюшни. Можете себе представить, что там творилось, если я скажу, что в последние месяцы бригада химиков почти не выходила из лаборатории, а трое моих старших коллег, Йенш, Геллер и Браун, вовсе там жили. После них остались огромные горы запыленных, обугленных и обгоревших образцов резины, сотни лопнувших колб, целые километры пластикатовой ленты; и хотя мы со студентами работали не покладая рук, как уборщики и подметальщики, но уже спустя месяц то под каким-нибудь шкафом, то в термостате обнаруживались склады все той же злополучной резины. Сам я тоже, как говорится, сидел на полимерах, но они интересовали меня скорее с теоретической точки зрения. Полимеры — это, как вы знаете, вещества, образующиеся путем соединения множества одинаковых частиц между собою. Получаются молекулы гигантских размеров, поведения которых никак нельзя предсказать, основываясь на свойствах исходных частиц. Меня привлекали некоторые исследования с полиизобутиленом, и полистиреном, и с резиной, с самой обыкновенной резиной, которая является, по всей вероятности, наиболее известным из полимеров. Я хотел создать теорию поведения всех полимеров вообще. Может быть, оправданием мне послужит то, что мне было тогда двадцать четыре года, а в этом возрасте стоит прочесть одну специальную работу, как возможности открытий начинают вспыхивать в голове, словно фейерверки. Еще до прихода в лабораторию я начал читать специальную литературу и постепенно, сам того не заметив, погряз в ней. Я выписывал огромное количество фактов и описаний опытов на маленькие квадратные карточки, которые складывал сначала в коробки из-под папирос, потом в специальные ящики, потом на полки шкафов, в ящики, на стол, и скоро уже вся комната была заполнена этими карточками. Пока я в них еще разбирался, но чувствовал, что скоро настанет минута, когда они захлестнут и затопят меня. Тем временем до разработки нужной теории было все еще далеко. Эти мои любимые полимеры ведут себя очень любопытно. Некоторые из них в двух измерениях имеют свойства газов, а в третьем — свойства твердых тел. Каучук ведет себя как идеальный газ, так как при растяжении охлаждается, при сжатии нагревается. Больше всего меня интересовал именно каучук. Втайне я мечтал, что мне удастся найти теоретическим путем то, чего коллеги не сумели добиться на практике. Сначала, чтобы немного набить себе руку в технике опытов, я делал, как и мои коллеги до меня, рентгеновские снимки кусочков каучука в различных условиях: то растягивал их, то сжимал под высоким давлением, то травил кислотами. Потом я записывал результаты и целыми вечерами мечтал о своей теории. Да, только мечтал, ибо она была так же далека от меня, как земля обетованная. Нерастянутый каучук дает на рентгеновском снимке такую же картину, как и газ, то есть беспорядочный хаос частиц. При растяжении картина меняется, и структура уподобляется кристаллу. Происходит это потому, что длинные скрученные атомные цепочки, из которых состоит каучук, под влиянием растяжения превращаются в параллельные пряди, дающие эту кристаллическую картину. Итак, я нагревал, сдавливал, охлаждал, сушил и снова нагревал кусочки каучука, пока в один прекрасный вечер мои запасы не истощились. Я пошел к лаборанту, и он сказал мне, что на чердаке, на складе старья, есть еще несколько колб с образцами старой силиконовой резины. Я безнадежно махнул рукой, но утром увидел у себя на столе в лаборатории штук пятнадцать запыленных стеклянных колб: лаборант принес их с чердака, чтобы оказать мне услугу. В колбах были черные, клейкие остатки от опытов. Геллер в свое время называл эти опыты этапами его мучений, так как каждый раз он загорался надеждой, и каждый раз она разбивалась вдребезги. Ни в одной колбе не было ни кусочка каучука, лишь что-то вроде липкого теста, к которому я решил не притрагиваться. Только в последней колбе лежал порядочный комочек темно-серого цвета. Я вложил его в аппарат, нагрел, сделал рентгенограмму и пошел домой. На следующий день снимок был готов. Я был уверен, что найду то же, что и раньше: полный распад атомных цепей, расползающуюся кашу. Вместо этого я увидел, можно сказать, идеальную кристаллическую решетку. Я не верил собственным глазам. Каучук был подвергнут нагреву до восьмисот градусов и давлению в тысячу атмосфер и должен был превратиться в клей. Однако этого не случилось. Когда я открыл аппарат, в который не заглядывал со вчерашнего дня, так как горячую камеру открывать нельзя, я нашел там кусок каучука, очень свежий, эластичный и прочный. Я позвал лаборанта и спросил его, не клал ли он чего-нибудь в аппарат. Он ответил, что нет, что даже не подходил к нему. Все еще не веря, я снова подверг удивительный образец испытанию высокой температурой и давлением, но на этот раз не пошел домой, а стал ждать, пока камера остынет. В восемь часов вечера я вынул образец, он был еще горячий, но такой эластичный, словно я взял его не из печи, а из ящика. На всякий случай я проделал еще и химический анализ: это был силиконовый каучук. Несмотря на поздний час, я схватил образец величиной, вероятно, со спичечную коробку, рентгеновские снимки и побежал к профессору, жившему неподалеку. Он сначала не хотел мне верить, но на следующий день, когда я при нем снова проделал все опыты, вынужден был сдаться. Перед нами лежал образец настоящего силиконового каучука, этой мечты самолетостроителей, свойства которого идеально соответствовали теоретическим предвидениям. Мы имели его, но это нам ничего не давало. В органической химии ценным считается только одно: умение заставить атомы соединяться так, как нам нужно. В том образце каучука, который у нас был, такое соединение произошло, но мы не знали, как это случилось. Иначе говоря, у нас не было технологического рецепта, и мы не имели ни малейшего понятия о том, как его получить. Разумеется, прежде всего мы вызвали Геллера, Брауна и Йенша, работавших в то время в Берлинском институте горючих газов. Телеграмму составил я сам, да так, что все трое в ту же ночь примчались на самолете и под утро уже будили меня, колотя в двери моей квартиры. Когда возгласы и расспросы поутихли, то оказалось, что они знают столько же, сколько и мы с профессором, то есть ничего. Без труда разыскали мы протоколы опытов. Образец 6439, под которым значился необычайный каучук, когда-то был выброшен как не представляющий ценности, а из приложенного рентгеновского снимка следовало, что ни о какой ошибке не могло быть и речи. Мы оказались в таком тупике, были так безнадежно дезориентированы, что у одного из нас вырвался вопрос, нелепо звучавший в устах специалиста: «А может быть, образец этот с тех пор дозрел?» Эта нелепость сделалась потом поговоркой, ее не раз повторяли как анекдот, когда кто-нибудь не мог справиться со своей задачей. Через четыре дня коллеги, которым нужно было возвращаться в Берлинский институт, махнули на все рукой и уехали. Я остался один с куском этого злосчастного каучука, с потерявшим терпение профессором и со сверлящими голову мыслями, не дававшими мне ни спать, ни есть.

Забросив свои теории полимеров, я принялся тщательно повторять все этапы опытов, которые привели к получению этого образца. Технологические рецепты были в протоколах. Не буду подробно останавливаться на том, что я проделал. Скажу только, что эти синтезы я провел пятьсот восемнадцать раз, придерживаясь методики с какой-то слепой, рабской точностью, и замучил берлинских коллег телеграммами, требуя, чтобы они сообщали мне все подробности об обстоятельствах, при которых они работали с этим образцом. Будь здесь химик, он бы меня понял. Известно, что в химии, где количество возможных комбинаций между реагирующими веществами, практически говоря, бесконечно, открытия делаются иногда случайно, например, благодаря тому, что кто-нибудь стряхнул с папиросы в колбу пепел, ставший зародышем кристаллизации. Или потому, что этажом ниже коридор окрашен лаком, содержащим какой-нибудь элемент в количестве, совершенно ничтожном, но достаточном для того, чтобы катализировать ту единственно нужную реакцию, которую никаким другим способом нельзя сдвинуть с места, хоть всю лабораторию вверх дном переверни. Коллеги отвечали на мои телеграммы, и я делал все: изменял температуру, катализаторы, давление. Но делал я и много такого, что не имело смысла, и в конце концов начал ко всему относиться с каким-то предубеждением.

Даже самому педантичному экспериментатору, если он действительно одержим какой-нибудь проблемой, через некоторое время начинает казаться, что он уже не владеет своим материалом. Одним словом, в лаборатории все пришло в такой беспорядок, что профессор Хюммель стал называть ее балаганом, сначала без меня, а потом и при мне, спрашивая, до каких пор государство будет оплачивать наши дорогостоящие развлечения. Я попросил четыре месяца сроку — это было первое, что мне пришло в голову. Честно говоря, беспорядок я до некоторой степени поддерживал сам, так как где-то в глубине души надеялся — хоть никому бы в этом не признался, — что в таком первобытном хаосе мне может прийти на помощь случай, который откроет мне тайну получения этого образца неизвестного силиконового каучука.

Образец этот я держал у себя на столе в лаборатории под стеклянным колпаком. Сколько раз, выливая в раковину зловонные реактивы после неудачного опыта, я смотрел на этот маленький темный кубик, и это являлось для меня новым стимулом в работе.

Очень тяжелой бывает минута, когда в молодости начинаешь понимать, что одним только святым огнем, одним только желанием нельзя двинуть науку ни на миллиметр вперед. После того как число моих неудачных опытов перевалило за тысячу, а лаборанты, вынося обугленные образцы целыми корзинами, начали уже откровенно перемигиваться, я вспомнил о Северном море. Я уже говорил вам, что все это происходило в Гамбурге.

С этими словами Райнер обернулся туда, где над матовой деревянной панелью на стене виднелся экран телевизора, и показал палочкой одно место на Земле. Ее северное полушарие, освещенное светом, притушенным тучами, выделялось на черном фоне. На самом краю диска, между отрогами Скандинавского полуострова и темным массивом Европы, врезалось море — и палочка, скользнув по стеклу экрана, прошла, невидимому, над тем местом, где у основания Ютландского полуострова лежит Гамбург. Впервые за всю свою историю человек воспользовался Землей с расстояния тысячи километров, как картой. Простой жест Райнера внезапно отвлек нас от воспоминаний и перенес вглубь межпланетного пространства. Тем временем химик, все еще водивший палочкой по экрану, словно это доставляло ему какую-то детскую радость, продолжал:

— Я начал ходить в порт, к морю, чтобы немного освежить голову. Насколько раньше я был уверен в себе, не сомневаясь, что знаю все и что только один шаг отделяет меня от заветной двери, — меня поймет всякий, кто хоть раз в жизни испытывал опьяняющую радость приближения к двери, за которой таится разрешение загадки, — настолько теперь мне казалось, что я ничего не знаю — и даже хуже того, — что ничего у меня не получится, так как, попросту говоря, я для этого слишком глуп.



Осеннее море становилось все более бурным, и по волнам, высоким, темным волнам порта, ползали баржи, а дальше, в открытом море, шли корабли, пароходы, и время от времени появлялись паруса рыбачьих скутеров. Я ходил на мол и оставался там так долго, что сторожа заподозрили во мне человека, который хочет покончить самоубийством и никак не может решиться. Но голова моя была полна силиконами и полистиренами, и я не видел ни сторожей, ни моря, ни кораблей, — во всяком случае, мне казалось, что я их не вижу. Я был немного похож на ребенка, которому дали рассыпанную мозаику из множества мелких кусочков и велели сложить ее, а он не умеет. Я не знал, что с чем соединять, но то ли по привычке, то ли от безнадежности складывал мысленно разные фрагменты. Ничего не получалось. Тогда я принялся ходить к профессорам и мучить их вопросами, пока один из них, потеряв терпение, не сказал: «Я, что ли, должен делать за вас?» — и раз навсегда избавил от меня и себя и других. Я снова вернулся к морю. Теперь мне известно, но тогда я не знал, потому что голова у меня, как я уже сказал, была битком набита полистиренами, что уходил я домой только тогда, когда возвращалась одна рыбачья флотилия, вернее — один небольшой парусник, самый быстроходный из всех. У него были как-то особенно подняты паруса. Часто, когда становилось уже совсем темно, я не уходил, а стоял и ждал его. С каким-то не вполне объяснимым любопытством я следил, как он двигался среди пенящихся волн. Я в навигации разбирался слабо, а в том, как он двигался, словно оснащенный крыльями, не было ничего такого, что я мог бы связать со своей работой. Просто прибытие этого парусника было для меня знаком, что прогулку на молу пора кончать.

Однажды вечером, когда я стоял так на бетонном конце мола и ждал, вдруг пошел дождь. Погода, до сих пор ветреная, переходила в бурю. Когда стало уже совсем темно, показались скутеры. Тот, самый быстроходный, был виден очень хорошо, так как его белые паруса выделялись на темном фоне моря. Высокие волны хлестали с такой силой, что за несколько минут вся одежда на мне промокла, но какое-то непонятное чувство не позволило мне уйти. Ветер все усиливался, пронзительно воя, а поверхность моря то поднималась, то опадала. Все скутеры убрали паруса, только тот белый кораблик шел под всеми парусами, даже поднял новые, и был похож на белую, по грудь погрузившуюся в волны птицу, пытающуюся взлететь могучим взмахом крыльев. Быть может, картина была вовсе не такая уж поэтическая, но я уже сказал, что я сухопутная крыса и с навигацией совершенно не знаком. Когда я увидел, как этот кораблик, подняв паруса и набирая скорость, приближается к остальным, обгоняет их и уходит в туман и мглу, со мной произошло что-то, заставившее меня немедленно вернуться домой. Я решил, что организм у меня менее вынослив, чем голова: она жаждет каких-то сильных впечатлений, а он требует только отдыха. Вернувшись домой, я собрал свои карточки и — пусть посмеется над этим, кто может! — решил выписать новую литературу, чтобы как можно скорее с ней познакомиться. Так, с пером в руке, я уснул за письменным столом на половине недописанного слова. Мне приснился удивительный сон.

…Мне снились полистирены и бутадиены. Удивительного в этом не было, пожалуй, ничего. Удивительно было то, что вели они себя так, словно их обдувал сильный ветер. При этом ветре они укладывались не так, как им было положено, — вернее, как требуют формулы из справочников, — а как вздутые паруса. Чем сильнее дул ветер, тем шире раскидывались цепи, а между ними летала одна цепочка, удлиненная, словно челнок на ткацком станке, пробегающий сквозь основу. Челнок? Нет, это был белый кораблик, — и вот получалась большая кристаллическая сеть. Боясь забыть свой сон, я, едва проснувшись, тотчас же начал записывать и не без радостного удивления увидел, как под пером рождаются формулы…

Райнер запнулся.

— Прекрасные формулы… — повторил он с чуть слышным вздохом и снова улыбнулся, как бы извиняясь. — Не могу назвать их иначе: необыкновенно прекрасные. Едва записав последнюю, я кинулся к двери, схватил в передней пальто и без шапки, с непокрытой головой, под потоками дождя помчался бегом в институт. Было четыре часа утра. Я разбудил лаборантов. Пораженные моим появлением и видом, — вода текла с меня, как с утопленника, — они не решались даже переглянуться. Я бегал, кричал, просил и молил их вспомнить, не было ли здесь в нижнем этаже год назад, когда в этом помещении работали Йенш, Браун и Геллер, какого-нибудь сильного электронного прибора, большой вакуумной лампы, вроде круксовой, или, может быть, нового электронного микроскопа. И, наконец, после получасовых расспросов этих сонных, удивленных, флегматичных гамбуржцев, старший из них, Вольф, — да будет благословенно имя его! — вспомнил, что в залах ничего не было, но примерно за месяц до окончания испытаний в подвале был установлен линейный ускоритель типа «В», то есть вертикальный, с отвесной выходной трубкой. После двухдневных опытов пришлось его установить в другом здании, так как излучения оказались настолько сильными, что проникали сквозь все этажи и могли вредно повлиять на людей, работавших в залах.

— Дату! Точную дату! Когда это было? — вскричал я.

Поразмыслив, он сообщил мне ее. Я пробежал мимо изумленных лаборантов, вынул из ящика ключи, кинулся в лабораторию и через несколько минут я проник в великую тайну. Именно в тот день, когда работал ускоритель, были получены образцы под номерами от 6419 до 6439. И мой образец, мой чудесный образец, — он значился под последним номером, — тоже оказался никуда не годным, как и все прочие. По окончании рентгеновской съемки все ушли из лаборатории, оставив этот кусочек каучука в горячей печи. В это время, пользуясь тем, что наверху никого нет, техники приступили к испытаниям ускорителя. Поток выброшенных им частиц электричества, пробив три этажа, проник внутрь еще горячей камеры и поляризовал полистирены так, что получился силиконовый каучук.

Утром, ничего не зная о чудесном превращении, лаборанты выбросили образец на склад хлама как не представляющий ценности.

Это, собственно говоря, конец моей истории. Могучим ветром, заставляющим атомы располагаться в кристаллическую структуру, был поток электрических частиц. Таким образом возник заводской метод, называемый иногда методом Райнера… А помогли мне в этом маленький кораблик с отважной командой и красивой оснасткой да буря в этот вечер в Гамбургском порту. Я никогда никому об этом не рассказывал. На Земле, среди коллег, я не стал бы хвастать этим, но здесь…

Райнер умолк. После долгого молчания Чандрасекар произнес:

— Это было очень интересно. Прекрасный пример, доказывающий, какое множество разноплановых процессов одновременно происходит у человека в мозгу. Я бы сравнил это с тем, что происходит, когда по улице, где-то далеко, проезжает тяжелый грузовик, а в горке, полной стеклянных и фарфоровых сосудов, отзовется вдруг один из них и тихонько, лениво зазвенит. Этот ответный звук — очевидно, резонанс, но именно так и было с вашим корабликом, коллега Райнер. И как в комнате необходима тишина, чтобы услышать тихий звон сосуда, пробужденного далеким грохотом, так и вам необходим был сон. Он прервал и разъединил глубоко проторенные, замкнутые круги, в которых кружилась, билась ваша мысль, и это помогло ей найти совершенно новые пути. Ваше подсознание уже давно додумывалось до чего-то, когда вы с упорством, достойным лучшего применения, уверяли себя, что ничего не знаете. То-есть, конечно, вы не только уверяли себя, вы действительно тогда не знали…

— Это и мне кое-что напоминает, — начал было Арсеньев, но, взглянув на часы, покачал головой. — Половина четвертого, — сказал он. — Думаю, что нам давно уже пора спать, не так ли?

Все согласились. Мне показалось, что все мы извлекли из рассказа Райнера что-то важное для себя, и каждому хотелось остаться наедине со своими мыслями.

— Итак, хотя у нас нет ни дня, ни ночи, ни суток, желаю вам доброй ночи, друзья, — произнес Арсеньев, выпрямляясь во весь свой огромный рост. Мы молча разошлись по каютам. Корабль мчался, но звезды на экранах стояли неподвижно. Я еще раз взглянул на них, потом голова моя, еще полная всевозможных впечатлений, коснулась подушки. В эту ночь мне снился мой первый полет.

МЕРТВЫЙ МИР

Земля все время росла. Чем дальше мы отдалялись от нее, тем большая часть ее поверхности становилась видимой. На семнадцатом часу полета она достигла наибольшего диаметра. Страшно было смотреть на эту огромную глыбу, от которой лился тяжелый белый свет. А потом произошло то, о чем говорил мне Солтык, но чего нельзя понять, не увидев своими глазами: деление мира на небо и землю исчезло, так как сама Земля начала становиться частью неба, одной из его звезд, — сначала это был огромный, закрывающий три четверти горизонта шар, потом его выпуклость стала заметно уменьшаться, свет начал тускнеть, и в семь часов утра это был уже мутно-белый диск с темными пятнами океанов, весь умещавшийся на экране телевизора.

Тем временем корабль приближался к Луне. Сначала было похоже, что мы облетим ее сбоку, оставив ее справа от себя; но, оторвавшись от своих записей, я увидел, что Луна движется на экране телевизора, и в конце концов нос корабля оказался направленным на ее северный полюс.

Я перестал писать и пошел в Централь. Там были только Солтык и Арсеньев. Они устанавливали перед экраном огромный фотоаппарат с телеобъективом. «Космократор» должен был пролететь всего километрах в пятистах от Луны, и, пользуясь этим случаем, астроном хотел сделать серию снимков.

С каждой четвертью часа диск Луны увеличивался; одновременно усиливался его режущий глаза ртутный блеск, похожий на холодное свечение кварцевой лампы. Начиная с одиннадцати часов, темные пятна и полосы на поверхности стали отделяться от фона: это были все яснее различимые кольцеобразные горы с центральными вулканическими конусами. Неподвижно пылающее полушарие Луны словно вытеснило с экранов черное небо. К двум часам мы приблизились к Луне на тридцать тысяч километров. Хотя двигатели снова заработали, притяжение Луны все же ощущалось. Началось изменение веса окружающих предметов и собственного тела, и это было очень неприятно, так как порой вызывало головокружение. Когда расстояние уменьшилось до двадцати с небольшим тысяч километров, Солтык выключил двигатели и приостановил вращательное движение корабля. Неприятные ощущения сменились ощущением необычайной легкости: желая опереться о подлокотник кресла, я вдруг взвился в воздух, так как тело мое теперь весило вшестеро меньше, чем на Земле. Я не обратил на это внимания, поглощенный удивительным пейзажем, расстилавшимся под нами. В то время как раньше движения ракеты вообще невозможно было заметить, сейчас, когда нас отделяло от Луны всего около двадцати тысяч километров, полет, если всматриваться в этот выпуклый диск, производил впечатление головокружительного падения. Мы были над Алтайскими горами. Они производили впечатление окаменевшей грязи с застывшими следами копыт. В действительности же это были кратеры диаметром во много сот километров, но в поле нашего зрения не было видно ничего, что позволило бы правильно определить их размеры. Двигатели не работали. Пользуясь приобретенной скоростью, мы летели по касательной к Луне и должны были промчаться близко от нее, как вылетевшая из ружья пуля. Наша скорость суммировалась с собственным вращением Луны, и движение того, что находилось под нами, ускорялось чуть не с каждой секундой. В два сорок расстояние составляло всего тысячу сто километров. Лунные горы внезапно выплывали из-за горизонта, растянувшегося в обе стороны гигантской дугой, вспыхивали под солнцем, как раскаленные добела зубчатые пилы, и мчались под нами, чтобы через несколько минут исчезнуть за другим краем. Сверхъестественным казался этот мертвый бег, эти двигающиеся кратеры, снаружи залитые солнцем. Рельефно вырисовывались их шершавые склоны, внутри полные непроницаемого мрака. Если всматриваться долго, этот хаос света и теней, этот неистовый бег каменных рельефов в бескрайной, прорезанной глубокими оврагами и расщелинами пустыне ошеломлял и притягивал, как пропасть. Повсюду на склонах гор, вокруг вулканических конусов и на каменистой равнине застыли, ярко отражая свет, сверкающие потоки лавы.

В начале четвертого расстояние уменьшилось до двухсот километров, как сообщили нам непрерывно работающие радарные альтиметры. На север от нас двигался кратер Тихо с огромным, раскинутым на тысячи километров веером холодной лавы, покрывавшей более низкие горные хребты и барьеры. Солнце переливалось на этой остекленевшей поверхности отблесками, похожими на молнии. Мы приближались к терминатору — линии, отделяющей освещенную часть мертвого мира от неосвещенной. Там, на границе ночи и дня, горизонтальные, почти параллельные грунту, солнечные лучи обрисовывали зловещую архитектонику скал. Из пространств, лежащих на ночной стороне, вставали добела раскаленными точками вершины самых высоких пиков. Под нами и перед нами лежала равнина Южного моря. Я заметил на его поверхности темное, тонкое как игла пятнышко, двигавшееся с большой скоростью, и, присмотревшись повнимательнее, догадался, что это тень от ракеты. Я хотел было указать на нее Солтыку, стоявшему рядом со мной, но по его суровому и взволнованному зрелищем полета лицу понял, что он тоже заметил ее. В этот момент большой диск экрана погас, словно задутое пламя. Мы очутились во мраке, царившем за неосвещенной частью Луны, таком непроглядном, что хотя инженер погасил огни в Централи, нам ничего увидеть не удалось. Солтык переключил телевизоры на радар, и вот в темноте каюты показались коричневато-зеленые контуры лунных кратеров. Это было необычайное зрелище: рядом, на расстоянии вытянутой руки, светились, словно повиснув в пространстве, круглые ряды цифр на приборах «Предиктора», а с экрана, над которым мы склонились втроем, падал глубинный подводный свет, от которого лица, казалось, превратились в маски, испещренные черными тенями. Тем временем «Космократор», погруженный в отбрасываемую Луной полосу тени, мчался все с тою же скоростью. Немного спустя начался процесс, обратный тому, который мы наблюдали, приближаясь к Луне: рельеф поверхности начал размываться, кольцеобразные горы сбегались к центру экрана, становясь все меньше и меньше, поверхность спутника двигалась все медленнее и, наконец, словно остановилась. Луна, теперь уже представлявшая собой наполовину освещенный, наполовину темный шар, осталась позади.

Солтык зажег свет и, взяв фотоаппарат, пошел с астрономом в лабораторию. Я остался один и уселся перед экраном, направленным к носу корабля. В глубокой тишине звонко тикали счетчики Гейгера. Каждый такой звук означал, что внутри «Космократора» пролетела частица космического излучения, пробив стены и водяную оболочку ракеты. Это медленное, мерное тиканье иногда ускорялось: очевидно, мы пролетали тогда полосу лучей, испускаемых какой-нибудь отдаленной звездой.

После полудня Солтык предложил мне осмотреть и проверить скафандры, в которых мы будем передвигаться на поверхности Венеры. Славный парень этот инженер! Я знаю, что дело это не было ни спешным, ни необходимым, но он видел, как я бесцельно брожу по ракете, и попросту хотел чем-нибудь занять меня. Я пошел на верхний ярус, в грузовое отделение. Проходя вертикальную шахту, я каждый раз ощущаю непривычное чувство потери веса, так как в центре ракеты центробежная сила не действует; здесь можно, оттолкнувшись от ступеньки лестницы, надолго повиснуть в воздухе с несколько странным и смешным чувством, как будто тело расстается с душой, как это иногда бывает во сне.

Скафандры наши я нашел, конечно, в полном порядке. Они состоят из очень легкого комбинезона и удобного шлема, легко и быстро снимающегося. Комбинезон сделан из прочного, мягкого на ощупь искусственного волокна, такого легкого, что комбинезон весит едва три четверти килограмма. Шлем не похож на водолазный, так как имеет форму конуса с закругленной верхушкой. Шире всего он у основания. Чандрасекар определил его форму как гиперболоид вращения. По обеим сторонам у него торчат вогнутые рефлекторы из металлической сетки; это антенны миниатюрного радара, экран которого находится внутри шлема на уровне рта. Перед глазами имеется овальное окошко, позволяющее хорошо видеть в нормальных условиях, в тумане же или в темноте можно пользоваться радаром. Еще на Земле мы ходили в этих скафандрах по нескольку дней подряд и убедились, что они очень удобны. Вид у человека в скафандре, конечно, непривычный. Округлые металлические «уши» придают ему сходство с летучей мышью. Кроме множества различных приспособлений вроде электрического обогрева и охлаждения, детекторов излучения, кислородного прибора, скафандр снабжен радиоприбором размером не больше самопишущей ручки. Проблема размещения в нем всех катушек, контуров и конденсаторов решена очень остроумно: все они нарисованы химической серебряной краской на стекле радиоламп (их в приборе две). При обжиге краска эта затвердевает, как эмаль. Таким путем получаются соединения, настолько прочные, что для того, чтобы повредить их, нужно разбить весь аппарат молотком. Излучаемая волна длиной в двадцать сантиметров позволяет держать связь только по прямой, то есть на расстоянии около четырех километров на равнине. Если же прибор находится высоко — в горах или на самолете, — то радиус действия увеличивается до полутораста километров.

Я заглянул также в отсек с вертолетом, а потом туда, где лежало альпийское и полярное снаряжение, чтобы утешить себя хотя бы его видом. Вернувшись в Централь, я застал там Осватича, Арсеньева и Лао Цзу. Они совершали у радиоприемника таинственный обряд, называемый «подслушиванием звезд». Излучаемые звездами электромагнитные волны собираются помещенными на носу ракеты линзами, состоящими из полых металлических цилиндров; пройдя через усилитель, они рисуют на катодных осциллографах дрожащие зеленоватые линии. Ученые, перекидываясь односложными словами, записывали цифры в дневник наблюдений. Заметив меня, Арсеньев улыбнулся и, чтобы, как он сказал, внести в работу разнообразие, подключил к аппарату громкоговоритель. Звездное излучение перешло в звуки: послышался глухой треск, прерываемый резкими короткими свистками.

— Так говорят с нами звезды, — произнес астроном. Он уже не улыбался, и я невольно тоже стал серьезным. Пробыв долго в ракете, человек привыкает к окружающим его необычным условиям и только в такие минуты, как эта, ощущает вдруг, что от бездонной черной пустоты, в которой нет ничего, кроме облаков раскаленного газа да электрических волн, его отделяет лишь тонкая металлическая оболочка.

После полудня у меня было четырехчасовое навигационное дежурство. За это время не случилось ничего, достойного внимания. Вечером я был немного занят, так как одна из труб шлюзовой станции начала пропускать воздух и нужно было ее починить. После работы я вернулся в каюту с приятным чувством легкой физической усталости. Ночью мне приснилось, что я маленький мальчик и что дедушка обещал взять меня на прогулку в горы, если будет хорошая погода. В моей детской комнате стоял аквариум. В солнечные дни блики, отраженные водой, падали на потолок белым кружком. Проснувшись, я наяву увидел над собою белое пятно и, еще не придя в себя, вскочил, радуясь, что солнце светит и что я пойду с дедушкой в горы. В следующую секунду я все понял и медленно опустился на койку: белым кружком на темном фоне телевизорного экрана была Земля.

КАНЧ

В течение следующей недели полет продолжался без приключений. «Космократор», описывая дугу, напоминающую по форме очень вытянутую гиперболу, приближался к цели, которая из светлой искры уже превратилась в крошечный голубоватый кружок, медленно движущийся среди неподвижных звезд.

Жизнь у нас шла по установленному распорядку. До полудня ученые, как правило, занимались своими исследованиями; я в это время ходил взад и вперед по центральному коридору ракеты, так как Тарланд уверял, что нужно делать в день не меньше трех тысяч шагов, чтобы не ослабли мышцы.

Потом я отправлялся в Централь и учился у Солтыка или Осватича тайнам астронавтики. Иногда я посещал профессора Чандрасекара и его любимца «Маракса», на котором индийский ученый, по выражению Арсеньева, «разыгрывал математические симфонии». После полудня, получив почту, все запирались в каютах, чтобы прочесть весточки от родных и близких. Профессорам к тому же приходилось готовить кипы научных отчетов. Мы встречались только за ужином, чтобы потом до поздней ночи слушать чьи-нибудь рассказы. Это так твердо вошло у нас в обычай, что нам трудно было бы даже один день обойтись без них. Вчера Арсеньев напомнил о моем обещании рассказать что-нибудь. Я стал отказываться, ссылаясь на то, что мои воспоминания совсем неинтересны по сравнению с рассказами товарищей.

— Ну, если так, — произнес Арсеньев, — если вы меня к этому вынуждаете, то придется по-другому. Я не прошу, а приказываю вам как научный руководитель экспедиции.

Итак, сегодня вечером, когда сообщения, полученные с Земли, были прочитаны по нескольку раз и когда закончился ежедневный концерт по радио, я попробовал слепить что-то вроде воспоминаний из того периода моей жизни, когда мне довелось быть проводником горной спасательной экспедиции на Кавказе. Но чуть ли не с первых слов Арсеньев прервал меня.

— Э… э… э!.. — вскричал он. — Не пройдет! Вы что, надуть нас хотите? Договаривались о Канченджонге, так и рассказывайте о Канченджонге. Смеетесь, что ли, вы над нами? Сколько разговоров было и шуму! Не можете вы этого не помнить.

— Я, конечно, помню. Но так как я сам был участником, то мне трудно об этом говорить.

— Вот это и хорошо, — заявил Арсеньев. — Всегда надо делать то, что трудно.

Тут он улыбнулся, — его улыбка всегда застигает врасплох, потому что появляется, когда не ждешь ее, и совершенно изменяет суровые на первый взгляд черты его лица.

— Так что же вы все-таки расскажете нам, пилот? — Он знал, что, называя меня так, задевает мою слабую струнку. Знал — и смеялся.

— Ну, так и быть! — сказал я. — Слушайте.

Все сидели очень серьезные, и один только Арсеньев улыбался. Но по мере того как я рассказывал, выражение его лица изменялось, и порой можно было подумать, что он уже не с нами, а там, в далеких бескрайных снеговых полях…

— Гималаи, — начал я. — В Гималаях экспедиции проводятся всегда в конце зимы.

И вдруг словно на меня нашло какое-то наитие. Я забыл, где я, и уже не чувствовал за спиной мягкой обивки кресла; светлые точки звезд на черном экране телевизора резали глаза, как отражение солнца на ледниках. Я увидел бледную, выцветшую синеву над горными вершинами и услышал ровный, незабываемый ритм, неутомимое биение сердца в разреженном воздухе. Мне казалось, что я чувствую давление каната на левом плече, а правая рука невольно сомкнулась, словно сжимая рукоятку топорика.

— В Гималаях экспедиции проводятся в конце зимы, так как летом с Индийского океана дуют муссоны, приносящие обильный снегопад. Судьба экспедиции зависит от условий погоды. Между зимними бурями и муссонами обычно бывает перерыв в несколько недель. Но если муссоны начинаются раньше, в конце мая, то весь лагерь может занести снегом. Ветер обрывает канаты, палатки с людьми летят в пропасть, лавины низвергаются со всех сторон сразу. Я помню…

Голос у меня прервался.

— Поэтому группы отправляются в конце марта. Тогда еще дуют холодные северные ветры, унося снег с вершин, но морозы уже не страшны, потому что слабеют с каждым днем. Первые альпинисты, поднимавшиеся на Гималаи, пользовались кислородными приборами, однако сейчас это применяют редко, так как, привыкнув дышать кислородом, трудно обойтись без маски, и если аппарат испортится — человеку конец. Поэтому теперь к разреженному горному воздуху привыкают постепенно, переходя от нижерасположенных лагерей к более высоким. До высоты в пять тысяч метров могут идти почти все, до шести тысяч — почти каждый второй из хороших европейских альпинистов; до семи — каждый пятый, а свыше семи, где начинаются самые высокие вершины, поднимается лишь один из двадцати. Впрочем, дойти — это еще не все. Главное — как можно дольше выдержать там. Биологи говорят, что где-то на уровне Эвереста проходит граница человеческой способности выдерживать недостаток кислорода. Перед экспедицией я, как и мои товарищи, проходил долгие испытания в камере с разреженным воздухом и, казалось, получил опыт, необходимый гималайцу. Но на практике все оказалось совсем не так.

После короткой паузы, оторвав взгляд от звезд, я продолжал:

— Лет пятьдесят тому назад англичане поднимались на Эверест; они взяли с собою много носильщиков из горцев — гурков и шерпов, и, разбивая один лагерь над другим, пытались подойти к самой вершине, чтобы взять ее последним однодневным подъемом.

Они шли, конечно, без груза, так как все запасы несли носильщики, и труд этих людей был гораздо тяжелее труда альпинистов. Мы же все по очереди прокладывали трассу, протягивали веревки и переносили грузы от лагеря к лагерю, и именно это непрерывное курсирование от этапа к этапу осталось у меня в памяти как самая тяжелая и неприятная часть всей экспедиции.

Канченджонга, или, как мы называли ее на нашем лагерном языке, Канч, имеет высоту восемь тысяч пятьсот семьдесят девять метров и считается третьей вершиной в мире. Как и другие восьмикилометровые горы, это скорее огромная система горных хребтов, сходящихся звездой к пирамидальной вершине. Единственно проходимые тропы в Гималаях, где можно уберечься от лавин, — это хребты. Экспедиция поднимается на одну из ветвей массива и по ее хребту идет к вершине. Мы тоже так поступили. В то время, когда начинается моя история, была очень хорошая погода. Это был последний этап нашего подъема. Несмотря на пятинедельный штурм, вершину все еще не удалось одолеть. Теперь нас отделяло от нее километра два по прямой линии, но в пути несколько больше, так как хребет здесь изгибается в виде вытянутого латинского S. Муссоны могли начаться каждый день. Далеко над южными вершинами, круто ниспадавшими к Бенгальской низменности, уже собирались волнистые белые облака. Наш последний, одиннадцатый, лагерь лежал под самым склоном, на покатой площадке, которая, дальше обрывалась пропастью к леднику Зему. Не хочу рассказывать вам обо всех испытаниях, выпавших на нашу долю, но чтобы дальнейшее вам было хоть немного понятно, нужно объяснить, в каком состоянии мы находились. Невыносимо мучило затрудненное дыхание: на этой высоте в воздухе содержится только треть нормального количества кислорода. Очевидно, у нас начиналась горная болезнь. Прежде всего — непрекращающаяся бессонница. Тяжелее всего были ночи. Представьте себе на минуту: мы лежим в спальных мешках, совершенно окостеневшие от мороза, и все время просыпаемся от недостатка дыхания, пульс при полном покое — около ста в минуту, аппетита нет. Ели потому, что знали: надо есть. К этому присоединились еще постепенно нараставшие, но замеченные лишь позже психические явления. Прежде всего появляется апатия. Все, вплоть до самой легкой работы — например, собрать снег, растопить его, — требует огромных усилий воли. Ищем места для лагеря, разводим огонь, сушим обувь — и все автоматически, будто делаешь не сам, а кто-то посторонний. И только когда утром выходишь на непроторенную дорогу, от сознания, что на этот хребет не ступала еще человеческая нога, в тебе что-то поднимается, какие-топоследние резервы… и ты идешь.

Я снова запнулся, потому что во рту у меня пересохло.

— Мы вышли в шестом часу утра. Кроме рюкзаков с термосом, двумя-тремя плитками шоколада и витаминным концентратом, у нас были топорики, крючья и большой запас веревок. Заря еще только начинала розоветь, когда снег заскрипел под нашими башмаками. Обернувшись, я увидел, что наши два товарища, оставшиеся в лагере, стоят около палатки, заслонив глаза ладонями, так как мы шли прямо на восходящее солнце. Я знал, что они нам завидуют. Каждый из них хотел бы быть на нашем месте, но идти могли только мы двое. Остальные ждали товарищей, которые должны были проводить их вниз.

Со мною шел мой друг Эрик. Могу сказать о нем, что это был человек, с которым — из всех на свете — мне лучше всего молчалось. Я знал его, если можно так сказать, насквозь, понимал, чего он хочет, о чем думает, даже не глядя в его сторону. Самое присутствие его делало меня бодрее.

Как всегда, в начале дня нужно было немного разойтись, поразмяться. Моей мечтой было сделать двадцать шагов без остановки, но это мне никак не удавалось. Двенадцать шагов — был мой едва достижимый рекорд. Легкие работали, как мехи, а когда нужно было вырубать топориком ступеньки, то уже после нескольких ударов сердце поднималось к горлу.

День начинался так, как это бывает только в Гималаях. Горизонтальные лучи солнца делили пространство надвое. Внизу, в синей тени, плыл туман, сквозь который проглядывал ледник Канча, весь изрезанный трещинами. Дальше, на востоке и севере, возвышались Канченджонга, Макау и Паухунри, их скалистые ребра уже немного очистились от снега, а склоны были разделены на несколько ярусов длинными рядами облаков. Из-за них, со стороны Тибета, видна была неизвестная вершина — огромная пирамида с ослепительной снеговой шапкой. Мы были уже на восьмом километре, большая часть вершин лежала ниже, плывя в волнах тумана. Только в ста километрах к западу высоко в небе стоял Эверест, белый, неподвижный и такой огромный, будто он не был частью Земли, будто из-за горизонта поднималась какая-то другая, незнакомая планета. Я шел первым, Эрик — шагах в десяти за мной. Снег слепил глаза миллионами искр, нестерпимо ярких, несмотря на защитные очки. Губы у нас уже давно запеклись и потрескались. Вот почему мы перебрасывались только коротким, отрывистым бормотаньем.

Канченджонга славится своими ледяными чудовищами, и поэтому она для подъема труднее, чем Эверест. Особые условия таяния, замерзания и кристаллизации придают снежным массам самые необычные формы. По хребтам на целые километры тянутся фигуры фантастических гигантов. Они напоминают чудовищные призраки, которые можно увидеть только во сне: то какие-то искривленные и чудом держащиеся на скалах башни, то колонны, то целые лабиринты ледяных навесов и натеков. Верхушки их под действием солнца покрываются гладкой коркой. Так получаются ледяные навесы и шлемы, с которых свисают ряды многометровых сталактитов. И вот в таком окружении, по колено в снегу, мы пробивали себе дорогу. Хребет то суживался, то расширялся. Местами приходилось идти по самому краю, осторожно обходя снеговые башни, чтобы не нарушить их равновесия. Иногда удавалось пройти поверху; тогда я садился на хребет и подтягивал веревку по мере того, как Эрик поднимался ко мне. То снова мы выкапывали в рыхлом снегу углубления и шли, лишь концами пальцев опираясь на эту шаткую постройку. Вдруг нам преградил путь огромный гриб — нагромождение соединившихся глыб старого и молодого снега. Я ударил по нему топором, чтобы попробовать, нельзя ли на него подняться, но почувствовал, что внутри он совсем рыхлый. Вся эта масса, высотой метров в пятнадцать, под которой мы копошились, как муравьи, каждую минуту могла свалиться. Я взглянул налево, думая пройти над ледником Зему, но фирн на склоне был покрыт сеткой трещин, угрожая лавиной. С правой стороны не было ничего. Камень обрывался, словно отсеченный ножом, и этот четырехкилометровый отвесный обрыв спускался к леднику Канча. В этом месте образовалось что-то вроде тесного коридора. Крышей его была шляпка гриба, накренившаяся под тяжестью ледяного наплыва. С края шляпки свисал длинный ряд пятиметровых сосулек. Я двинулся по этой воздушной дороге, спотыкаясь, низко наклоняя голову, чтобы не удариться о «крышу». Между сосульками мелькало небо. Еще несколько шагов, и ледяной тоннель кончился. Перед нами оказалось что-то черное. В глазах у меня все еще сверкали ледяные отблески, и мне пришлось довольно долго стоять зажмурившись. Открыв глаза, я увидел, что в хребте зияет широкая трещина. Сойти можно было легко, однако на противоположной стороне была стенка, вернее — порог, небольшой, но крутой. В Альпах я не обратил бы на это внимания, но здесь, где трудно подумать даже о простом подтягивании на руках, она была серьезным препятствием. Я огляделся, пытаясь найти переход, но тщетно; со стороны ледника Зему — лавинные склоны, с другой стороны — отвесные ребра, прерываемые ниже плоским возвышением. Эрик молча стоял рядом со мной. Он не сказал ничего, только сунул мне свой рюкзак с крючьями. Преодоление стенки отняло у нас два часа. Снег, покрывающий ее, только осложнял наше продвижение. Снизу он был плохо виден, так как стлался лишь узенькими полосами, выпуская белые отростки, и, казалось, затянул всю стенку паутиной. Был он сыпучий, как пыль, и не мог служить опорой. Вбиваемые крючья отзывались под ударами низкими долгими звуками, которые по мере погружения стержня становились все выше и короче. Правая рука у меня постепенно превратилась в окаменевший от боли обрубок. Я слышал только свое сердце — огромное, готовое задушить меня сердце, заполнившее всю грудь громкими ударами. Часов в двенадцать я все же вышел из тени, пересекавшей верхнюю границу хребта, и сел верхом на хребет. Эрик прокладывал себе дорогу метров на пять ниже.

Подо мной огромный неподвижный воздух. Внизу — растрескавшиеся отроги ледника, кое-где покрытые полосами снега. Далеко в тени хребта, по которому мы шли в облаках, просвечивали другие хребты, более низкие. В самой далекой глубине горизонта, за ледником Пассанрам, возвышался над туманом огромный массив Синиолха, словно скалистый остров над океаном. Снег на его откосах обрывался зубчатой линией ниже вершины. И все это несметное множество скал, туч и льдов пульсировало в глазах в такт с биением сердца. В то время как Эрик, остановившись возле меня, медленными, осторожными движениями сматывал веревку, а я вглядывался в голую вершину Синиолха, на его откосах вдруг что-то дрогнуло. Огромный снеговой язык, заполнявший самое большое русло на склоне, встал на дыбы, отклонился назад, на миг задержался и как-то зловеще медленно покатился вниз. Бесшумно скатывался он по склону в мертвой тишине. В один миг все заволоклось тучами пыли, потом забурлило. Лавина скользила быстрей и быстрей. Вот она достигла низких облаков, вмиг разорвала их и исчезла. Наверху блестели старым льдом оголившиеся склоны. Еще секунду все было спокойно, но вот на противоположном склоне, словно от взрыва, поднялся белый дым. Шла другая лавина, за ней третья, за ней еще… Они ниспадали в тучи, разрывая их в клочья. Только теперь к нам донесся глухой гул: вот сколько потребовалось времени, чтобы звук прошел расстояние между нами и ледником Пассанрам! Грохот усиливался, стихал и, отдаваясь в боковых долинах, снова возвращался. Потом над клочьями тумана поднялось облако мельчайших снежинок, выброшенных в воздух, — и вдруг в глаза сверкнула огромная, раскинувшаяся над бездной радуга.

Эрик стоял рядом со мною. Мы оба смотрели на то, что происходит внизу, но он первым пришел в себя: времени у нас было мало, приходилось спешить. Мы снова повернули к вершине Канча. Отсюда ребро хребта поднималось огромной изогнутой дугой. Когда ветер дует все время в одном направлении, снег на, хребте начинает подвигаться в подветренную сторону, в пустоту, и повисает, едва прикасаясь к обледенелым скатам, образуя выступы, торчащие над пропастью. Снизу видно, что они висят в воздухе, но если смотреть сверху, то всюду белеет ослепительный снег, пряча под собой и самый хребет и эти предательские выступы. Справа до самого конуса вершины шел обрыв, едва запорошенный полосами снега. Именно на этом хребте торчали сотни снежных выступов. Одни из них выдавали себя приподнятыми концами, другие казались как бы продолжением хребта. Напрасно водили мы глазами вокруг, стараясь запомнить самые опасные места. Повсюду тысячи радуг, солнечных искр, воздушные провалы и бледное, невозмутимо спокойное небо.

Крепко держась за свернутую и частью закинутую через руку веревку, подняв топорик, я двинулся вслед за Эриком, идущим теперь впереди.

Снег был очень глубокий, и когда к нему прикасались, он оживал, вскипал и стекал вниз большими потоками. Конус вершины стоял на фоне неба прямо перед нами, заснеженный с запада, голый с востока, — обрывистая стена, словно сложенная из черепиц. Мы шли друг за другом, не сводя с нее глаз. Эрик свернул в сторону: хребет несколько расширился, образуя более удобную дорожку. Я приостановился. И вдруг белый выступ исчез, словно сдутый ветром. Остановившись на полушаге, даже не вскрикнув, Эрик рухнул в пропасть. Веревка ослабела.

Я, конечно, не удержал бы его. Не было времени страховаться. Не теряя времени, я оттолкнулся что было сил и прыгнул в пропасть с другой стороны. В ушах зашумело, в глазах завертелись черные склоны. Потом что-то с силой дернуло меня, и я потерял сознание.



Очнулся я от боли в перетянутой веревкой груди. Я задыхался. Слабо натянутая веревка дрожала. Над головой у меня торчал скалистый выступ — недалеко, всего в нескольких метрах. Обледенелое ребро хребта было как бы блоком: мы висели по обе его стороны. Я хотел окликнуть Эрика, но горло у меня было сдавлено. Веревка опоясывала меня все с той же силой. Я поднял руку: она была облита кровью, кровь обрызгала и топорик. Даже падая, я не выпустил его. И почему-то я не чувствовал никакой боли.

У меня не было сил окликнуть Эрика. Трудно было даже дышать. Мне пришлось передвинуть рюкзак в поисках каких-нибудь выступов, но найти ничего не удалось. Тогда я с трудом вбил крюк, который был у меня, и шаг за шагом, сантиметр за сантиметром, взобрался на ребро хребта. Осторожно выбравшись на него, я распластался ничком.

Веревка, опоясав выступ, отвесно сбегала в противоположную сторону, где исчез Эрик. Она медленно покачивалась, как огромный маятник. Эрика не было видно. Обрыв здесь был отвесный, я снег белел между глыбами, как натянутые белые струны. У меня мелькнула ужасная мысль, что он разбил себе голову и висит там — тяжелый труп, раскачивающийся на натянутой веревке. Я наклонился еще раз и увидел его. Он висел неподвижно, как мешок.

Я умолк. Вызванная мною картина слишком сильно взволновала меня. Я огляделся, как бы спасаясь от этого видения, и после долгого молчания продолжал:

— Эрик был жив, но без сознания. Падая, он ударился головой о скалу. Когда, провозившись целый час, я вытащил его, волосы у него от замерзшей крови почернели и затвердели, как уголь. Он едва дышал. Пока я, как умел, перевязывал ему рану, прошло еще с полчаса. Было половина четвертого. Я двинулся обратно, оставив рюкзак Эрика и запасную веревку. Сначала я пробовал тащить его, но это оказалось невозможно; тогда я взвалил его себе на спину. На первом шагу я чуть не упал. Потом сделал второй шаг, третий — и пошел. Через час я был уже над обрывом у хребта, спустил Эрика на веревке и спустился сам. Дальше начинался уклон, и идти было легче. Эрик стукался головой о мои плечи, спину, но я ничего не мог поделать. Небо уже темнело на востоке, когда мы достигли снежных башен. Пройти через них с Эриком было невозможно, — я знал это, и знал также, что он замерзнет, если я уйду за кем-нибудь. К тому же проделать этот путь еще раз было свыше моих сил. Поэтому я спустился на лавинный склон и пошел напрямик, взяв несколько наискось. У меня был один шанс из ста, может быть, из тысячи, что лавина не начнет скользить, — но, как оказалось, я выиграл.

Правда, теперь это уже не имело значения. Подняться обратно на хребет я не мог, груз на спине придавливал меня к склону. Я знал только, что должен спускаться, и спускался. Несколько раз падал; один раз начал скользить вместе со своей ношей все быстрее и быстрее. Мелькнула мысль: «Не стоит! Довольно». И все же я инстинктивно вбил топорик в снег и счастливо остановился. Потом обвязал спальный мешок веревкой и начал подниматься. Через каждые несколько метров я останавливался, закручивал веревку вокруг топорика и подтягивал мешок кверху. Было уже темно, когда мы добрались до хребта. Я влез в мешок и так провел всю ночь рядом с Эриком. Ночь была необычайно теплая, предвещавшая приближение муссонов, и это спасло меня. Как только в редеющей тьме обрисовались горы, я поднялся. Взваливая Эрика себе на спину, я не мог отогнать от себя мысль, что он уже мертв. Чтобы проверить, поднес к его губам лезвие топорика — оно затуманилось — и тогда уже двинулся в путь. Защитные очки я потерял при падении, так что уже к полудню глаза у меня заболели от блеска. Временами я переставал сознавать, что мои ноги двигаются, что я иду. Иногда меня выводило из забытья дыхание Эрика, греющее мне шею, иногда у меня самого вырывался какой-то хрип или стон, и это меня на мгновение отрезвляло.

Не раз мне казалось, что больше выдержать уже нельзя. Тогда я говорил себе: «Еще пятнадцать шагов, и брошу». А когда они были пройдены, то говорил: «Еще десять». И так все время. Переступая через низкий порог, я споткнулся и упал в снег. Меня охватила приятная дремота, и не хотелось вставать. Но тут я услышал над ухом явственный голос: «Он уже умер». Я приподнялся на руках и украдкой, как вор, начал развязывать веревку, которой Эрик был привязан ко мне. И тогда, услышав, что сердце его бьется, я встал и пошел дальше. Что было потом, не помню. Кажется, я ел снег, — помню, что-то жгло мне горло ледяным огнем. Вероятно, я был без сознания.

Товарищи, ожидавшие в одиннадцатом лагере нашего возвращения, сами больные, все же в полдень вышли нас искать и часа в два увидели на вершине хребта черное пятнышко. Они подумали, что возвращается только один из нас, и, лишь подойдя совсем близко, поняли, что ошиблись. Они кричали мне, чтобы я остановился и подождал их, давали мне советы, как спускаться. Я ничего не слышал, не знал, где нахожусь, — я должен был идти, вот и все. На полпути они меня встретили, взяли Эрика, и, завернув в полотнище палатки, отнесли в лагерь. Меня тоже пришлось нести: как только Эрика сняли с моих плеч, я сразу упал в снег ничком, словно только эта ноша и держала меня до последней минуты. Я никого не узнавал…

Наступило долгое молчание. Я уже ни на кого не смотрел и разговаривал, казалось, с черным экраном, с бесконечным пустым пространством, в котором кишели звезды.

— Когда я очнулся, светило солнце и было тепло. Хотел двинуть ногой, но не мог: она была в гипсе. Под пальцами ощущалось мягкое одеяло. В окно виднелось небо в белых облаках. Кто-то вошел и, удивленный тем, что я открыл глаза, остановился на пороге. Я пощупал одеяло и, почувствовав, что оно не исчезло, расплакался.

Я снова замолчал и смог продолжить рассказ лишь после продолжительной паузы.

— Это было через неделю после экспедиции, в первом лагере, в Гангтоке. У меня была сломана нога, — не знаю, как это случилось. И еще расширение сердца, — левая камера сместилась чуть не подмышку. Я был слаб, так слаб, что едва мог говорить.

На этот раз молчание тянулось так долго, словно я уже кончил. Арсеньев поднял голову и посмотрел мне в глаза.

— Он погиб?

— Да. Умер на другой день после того, как я его принес. Оказалось, что все это было ни к чему.

— Неправда! — резко, почти гневно возразил Арсеньев. — И никто не имеет права так говорить, даже вы!

— Вы хотите сказать, что это было геройствам? — возбужденно спросил я. — Товарищи по экспедиции не раз давали мне понять, что уважение их ко мне возросло после этого случая… А меня это только сердило. Потому что там я его ненавидел. Да, ненавидел! Вам я могу сказать всю правду. Я проклинал его и молился, чтобы он умер, да еще как молился!..

— Но вы все же продолжали идти?

Я не ответил.

— В наше время, — произнес Арсеньев, — нет ни страха, ни нужды, ни тех страшных испытаний, которые угрожали человеку раньше; но нельзя допустить, чтобы под влиянием легкой жизни мы пренебрегли тем, что самым существенным образом отличает нас от всех других живых существ. Конечно, различие между человеком и животными состоит в том, что у нас есть разум… что мы пользуемся орудиями… что мы владеем речью, что мы летим к звездам… Но, кроме этого, есть еще одна вещь, которая порой помогает нам стать выносливее своего тела, сильнее своих мышц, тверже своих костей. Это то, что заставляет нас продолжать даже заведомо безнадежное дело во имя другого человека. Выше этой силы, как ни назови ее — упорства или верности своему долгу, нет ничего, ибо наивысшим мерилом для человека является другой человек. Смерть товарища ни на волос не умалила значения вашего поступка. Прозвище, которое вам дали — «человек с Канченджонги», я, еще не зная вас, произносил всегда с ударением на первом слове, а не на втором, потому что здесь дело не в экзотике экспедиции, а в человеке, а вы оставались им до конца, пилот! О, если бы мы могли всегда, во всех случаях жизни слушаться голоса своей совести!..

Он встал и ударил кулаком по столу.

— А остальное, мой друг… остальное доскажет молчание!..

ЗВЕЗДА ЗЕМЛЯ

Двадцатый день полета. «Космократор», выключив двигатели, летит, словно новое небесное тело, вокруг Солнца, нагоняя Венеру, фазы которой, изменяющиеся, как у Луны, видны даже невооруженным глазом. Но полет этот совершенно неощутим. Если не смотреть в телевизор, то можно подумать, что ракета неподвижно лежит на земле. Целыми часами брожу я по центральному коридору, обхожу все галереи и грузовые отсеки и снова возвращаюсь в треугольный коридор, пока меня не спугнет оттуда ненарушаемая тишина и ровный, всегда одинаковый искусственный дневной свет.

Сегодня в полдень, проходя мимо лаборатории, я услышал смех Арсеньева: он может разбудить и мертвого. Полагая, что ученые уже кончили свою работу (они сидели в лаборатории с утра), я приоткрыл дверь и услышал, как Арсеньев говорит физику:

— Но это пустяки, коллега! Кистяковский уже доказал, что потенциальный барьер при свободном вращении вокруг углеродной оси, проходящей через углеродные атомы, едва ли составляет для этана две килокалории!

Услышав эти слова, я отпрянул и, пробормотав «простите!», ушел в кают-компанию.

Там никого не было. Я поглядел на телевизор, направленный в сторону Земли; она ярко блестела, выделяясь среди остальных звезд величиной и блеском. Чуть повыше над ней круглой белой точкой висела Луна. Я смотрел на них, вероятно, с полчаса, как вдруг кто-то положил мне руку на плечо. Я вздрогнул. Это был Арсеньев. Некоторое время мы оба стояли молча, потом он произнес таким тоном, словно спрашивал не меня, а самого себя:

— Ностальгия?..

Земля излучала голубоватый свет. На экране совсем не ощущается глубина пространства. У самой рамки экрана проходила бледно-золотистая полоса Млечного Пути. Астроном, не снимая руки с моего плеча, тихо спросил:

— Так вот… почему вы избегаете нас?

— Избегаю?..

— Ну, конечно. Вот как сейчас, в лаборатории. — Он улыбнулся. — Вы не ходите на наши совещания, хотя Лао Цзу и я вас просили об этом. Как только мы появляемся где-нибудь поблизости, вы встаете и уходите. Я это уже не раз замечал.

— Я просто не хочу мешать, — живо возразил я. — А что до совещаний… то думал, что в этом нет никакого смысла. Приходить только для того, чтобы присутствовать… Я ведь ничего не могу сказать вам такого, чего бы вы давно уже не знали. Я летчик, и…

— К черту летчика! — прервал меня Арсеньев, и по блеску его глаз я понял, что он и в самом деле рассердился. — Летчик и ученые, да? Вы считаете нас каким-то воплощением всяческой премудрости? Книги — формулы — математика… — Он сердито засмеялся.

— Не совсем так, — возразил я. — Когда мне было шесть лет, у нас в Пятигорске останавливался однажды известный летчик, следующий по маршруту Канада — Северный полюс — Австралия. Отец привез его к нам на машине. Он ужинал у нас, ночевал, а утром полетел дальше. Я помню, как сейчас… Он сидел напротив меня и пил чай по-русски, из блюдечка, потому что чай у моей матери был очень крепкий и горячий… прихлебывал понемногу и не говорил ничего, а я не мог оторвать от него глаз. С чем бы это сравнить?.. Быть может, вот так же наблюдает астроном затмение солнца, какое случается только раз в тысячу лет… Я старался постичь его тайну. С нами сидел плотный, спокойный мужчина средних лет… Двигался, как все, ел, как все, благодарил, когда ему пододвигали тарелку… Но все это не казалось мне настоящей его жизнью. Настоящим был многочасовой полет вокруг света, одиночество в ракетной кабине, тучи внизу, а над головой звезды. Когда он сидел у нас за столом, ел и пил, мне казалось, что он, каждую минуту может улететь или испариться… потому что это был гость из иного мира. И то, что я мог видеть, как он улыбается… что у него золотой зуб… все это не имело для меня никакого значения, все это было ненастоящее, а настоящее, казалось мне, увидеть нельзя. Я передаю вам, как умею, мысли шестилетнего мальчика. А теперь возвращаюсь к нашему разговору. Наука для меня тоже область, совершенно отличная от всех других. Вы, ученые, пребываете постоянно в мире науки, а когда вы находитесь с кем-нибудь из нас, непосвященных, это значит, что вы на миг покинули свой мир. Но я знаю, что вы каждый миг можете туда вернуться. Он с вами всегда, это ваш мир, в то время как…

— В то время как вы оставили свой на Земле, да? — прервал меня Арсеньев. Он до боли стиснул мне плечо, кажется, сам не замечая этого, но мне это было приятно.

— Значит, по-вашему, каждый ученый — это как бы два человека: один — тот, что спит, ест, разговаривает с «непосвященными», а другой, более значительный, невидимый, живет в мире науки? Чепуха! Чепуха, говорю вам!.. И ваш мир, и мой, и всех нас — это тот, где мы живем и работаем, а значит — сейчас он здесь, в тридцати миллионах километров от Земли! Правда, моя профессия — наука. Я к ней привязан… больше того — это моя страсть. Мне иногда, правда, снятся математические формулы… Но почему вам можно видеть во сне свои полеты, а мне мою математику нельзя? У нас просто разные специальности, но жизнь-то ведь одна. Теперь я понял, что мы слишком много говорим о необычайных открытиях, идеях и слишком мало о людях — творцах и созидателях. Поэтому я изменю план сегодняшнего вечера… И это принесет пользу не только вам, но и нам.

После полудня я расхаживал по коридору в ожидании четырех часов, чтобы принять от Солтыка навигационное дежурство. Я размышлял о том, что межпланетное путешествие отличается от всякого другого лишь тем, что его совершенно не замечаешь и о нем говорит только усложнение кривой, вычерчиваемой каждый вечер руководителем экспедиции на картах Космоса. Здесь нет смены пейзажей; звезды из-за большой отдаленности кажутся неподвижными, никогда ничего не происходит; в течение дня бывают минуты, когда мне становится попросту скучно, — и этому нельзя помочь, даже повторяя все время, что я межпланетный путешественник.

Было около четырех. Я повернул и медленно направился к Централи. Меня отделяло от двери не более пяти шагов, как вдруг мощный удар свалил меня на пол, и я полетел вглубь коридора. Мелькнула мысль, что мы с чем-то столкнулись. Пытался встать, но безуспешно. Непонятная сила придавливала меня к полу. Я слышал резкий вибрирующий свист. Мне казалось, что шумит у меня в ушах, — но нет, это работали двигатели. Пока я сообразил это, меня отшвырнуло в обратную сторону. Я стремглав полетел к дверям Централи и отскочил от них, как мяч, под действием нового толчка. Двигатели каждый раз издавали свистящий звук и умолкали. Очевидно, на мгновение я потерял сознание. Корабль, швыряемый страшными толчками, то бросался вперед, то отскакивал назад. Меня кидало из стороны в сторону, как горошину в коробке, и, не будь губчатой обивки, я непременно разбил бы себе голову. Дверь ближайшей каюты раскрылась, и оттуда вылетел Арсеньев.

— Что случилось? — спросил он.

— Осторожнее! — крикнул я, но было уже поздно. Он сбил меня с ног, и мы оба покатились вперед. Я ничего не понимал. Катастрофа, — пусть так, но что это за отвратительные толчки? При следующем толчке я оттолкнулся ногами от стены и полетел прямо к дверям Централи. Они открылись, и я влетел на середину. Арсеньев — за мной. Я вцепился в поручень кресла и не выпускал его, хотя ракета, словно наскочив на невидимое препятствие, вдруг остановилась, вся задрожав. Мы увидели Солтыка, приподнявшегося с колен. Лицо у него было в крови.

— К «Предиктору»! — крикнул он. — К «Предиктору»!

Все совершалось неслыханно быстро. Я оттолкнулся от кресла и, долетев до аппарата, одной рукой вцепился в его трубу, а другой ухватил Солтыка, когда тот пролетал мимо меня. Вначале мы оба судорожно держались за трубу, потом Солтык высвободил одну руку и схватился за рычаги. Новый толчок оторвал его от меня. Мне удалось схватить его за комбинезон, но он все же вырвался у меня из руки. Солтык мчался по диагонали, головой вперед. Я ничем не мог ему помочь. И вдруг, уже около усеянной рычагами стены, ему пересек дорогу человек огромного роста. Это был Арсеньев. Новый толчок, на этот раз вперед, сбил их с ног, но русский, обхватив инженера поперек туловища, уже не отпускал его. Они пронеслись мимо меня. Мы с Арсеньевым судорожно вцепились друг в друга. На какое-то мгновение мне удалось, держась левой рукой за поручень, правой обхватить их обоих. Мне казалось, что меня сейчас разорвет пополам, что у меня треснут мышцы и нервы. В глазах потемнело. Во мне, сам не знаю почему, поднялась какая-то страшная, звериная ярость. Я хрипло вскрикнул, но продолжал держать их, зная, что не выпущу ни за что. В следующее мгновение двигатели умолкли, и стало необычайно легко. Мы с Арсеньевым поддержали Солтыка с боков и сзади, а он кинулся прямо на рычаги «Предиктора», сорвал свинцовую пломбу с ограничителя ускорения, ломая себе ногти, порвал провода и издал, наконец, хриплый торжествующий возглас. Ограничитель, сорванный с опоры, упал на пол. «Предиктор» снова включил двигатели, и мы услышали, как они запели все мощнее. Ничем не сдерживаемая, стрелка гравиметра перешла за красную черточку. Ускорение — 12 «g». Я увидел это, скорчившись, лежа с товарищами у трубчатого поручня «Предиктора». Мы не могли выпустить его, так как развиваемая сила отшвырнула бы нас назад и разбила о стену. Наклонившись, сплетясь руками, упираясь ногами в пол, мы все трое с величайшим напряжением сил боролись с нарастающим ускорением, отрывающим нас от нашего спасательного круга. Стрелка дошла до 13 «g». Я еще видел это, хотя в глазах у меня снова потемнело. Солтыку, втиснутому между нами, должно быть немного легче. Он скорчился, как это делал я сам иногда при пикирующих полетах, и прижал подбородок к груди. Я сделал то же. В глазах прояснялось. Уголком глаза я взглянул на экран — и понял все.

В левой части экрана что-то движется — несколько блестящих, как звезды, пятнышек. Они увеличиваются с головокружительной быстротой. За ними спешат другие. Это метеориты! Целый рой их окружает ракету. Один, огромный, падает сверху. Медленно вращаясь, он поблескивает отраженным от его угловатых поверхностей светом. Я почти физически ощущаю кривизну его пути в пространстве и то место, где должно наступить столкновение. Не решаюсь взглянуть на Арсеньева, боюсь от резкого движения потерять сознание, а мне хочется видеть все до конца. Из-под опор «Предиктора» раздается пронзительный лязг. «Космократор», словно схваченный чудовищной рукой, резко сворачивает. Загораются красные огни перенапряжения. Слышится короткий рев сирены. Страшная сила прижимает нас к металлической плите «Предиктора», прогибает нам ребра, душит, одолевает. Глаза у меня широко открыты, но я уже ничего не вижу. Вдруг из «Предиктора» донесся легкий треск, и двигатели умолкли. Стало совсем тихо. Мы стояли на мягких, словно ватных, ногах, тяжело дыша. Экраны были совершенно темны и пусты. Настала такая тишина, такой покой, что не хотелось верить в только что происшедшее. На экран «Предиктора» можно было положить монету — так ровен полет ракеты. Я помог Арсеньеву уложить Солтыка в кресло, потом подошел к другому, стоящему рядом, и скорее упал, нежели сел в него. Мы долго молчали. Наконец я пришел в себя.

— Нужно посмотреть, что с остальными.

— Идите, — ответил Арсеньев. Я встал и хотел направиться к двери, но он добавил: — Хорошо бы немного эфиру или спирту.

Я обернулся и увидел, что Солтык неподвижно лежит в кресле. Он был в обмороке.

Наши товарищи счастливо вышли из этой истории, которая могла кончиться плохо. Все они находились в каютах, — кто лежал, кто сидел в кресле, и потому избежали опасных ударов о стены. Больше всего досталось нам троим. Солтыку чем-то острым раскроило кожу на лбу; у Арсеньева оказалась сломанной в кисти рука, а у меня были обнаружены разбитый плечевой мускул, несколько синяков и огромная шишка на темени.

Выходя, я столкнулся с Чандрасекаром и Осватичем: они бежали в Централь, полные самых скверных предчувствий. На внутренних телевизорах они видели все, что произошло, но более подробно нам потом все объяснил Солтык.

«Космократор», летя в пространстве, которое, судя по звездным картам, должно было быть совсем пустым, попал в метеоритный рой длиной около тысячи километров. Как только радарное эхо отразилось от ближайших метеоритов, «Предиктор» включил двигатель, и ракета стала уклоняться от приближающихся метеоритов. В силу рокового стечения обстоятельств направление их полета совпадало с нашим собственным, и поэтому избежать опасной встречи было трудно. Лавируя, «Предиктор» то ускорял полет ракеты, то замедлял его. Но ему очень мешал ограничитель ускорения, не позволявший развить достаточную скорость, чтобы уйти от опасного соседства. Когда же Солтык выключил ограничитель, скорость чрезвычайно возросла, и нам удалось уйти. Все столкновение продолжалось около полутора минут. Узнав об этом, я не поверил, и меня убедила только запись на ленте, сделанная с помощью автоматического устройства на «Предикторе». Пока шло оживленное обсуждение происшедшего, Тарланд перевязал голову Солтыку, а Арсеньеву вправил кости и наложил лубок. Тот взглянул на меня и широко улыбнулся, указав на свое предплечье с пятью черными пятнами.

— Здорово вы меня держали, — сказал он. — Это ваши пальцы.

Мы пошли в Централь и там проверили состояние ракеты. Это можно сделать за несколько минут, так как во все узловые точки конструкции вделаны кварцевые кристаллы, от которых к Централи ведут электрические провода. Эти кристаллы — как бы чувствительные нервные окончания: превращая каждое напряжение в электрический ток, они показывают, какие силы и напряжения действуют в конструкции ракеты. Солтык включил этот аппарат, называемый пьезоэлектрической сетью. Светящиеся индикаторы остановились на нужных местах, показывая, что «Космократор» ничуть не пострадал, если не считать разбитой посуды да четырех-пяти лабораторных приборов, которые были недостаточно хорошо укреплены. Тарланд сомневался, могу ли я принять дежурство, но мне удалось убедить его. Когда все ушли из Централи, биолог вернулся, принес какие-то укрепляющие таблетки и велел принимать каждый час по одной. Он не ушел, пока я не проглотил первую. Мне показалось, что он даже рад происшествию, так как у него появилась хоть какая-нибудь работа.

Все время до конца дежурства, отмечая показания инструментов, я подозрительно поглядывал на усеянный звездами экран телевизора. Межпланетное пространство, всегда свободное и спокойное, открылось нам своей другой, более опасной стороной. В восемь часов меня сменил Осватич. В ожидании ужина я снова ходил по коридору и продолжал обдумывать свои наблюдения.

Вот еще одна отличительная черта космического путешествия: от его нормального течения к самому опасному приключению нет никаких переходов. Моряк и летчик замечают признаки бури задолго до того, как окажутся на ее пути; здесь же опасность может нагрянуть в самую спокойную минуту, как гром с ясного неба, и так же мгновенно исчезнуть. Я подумал о том, что могло случиться, если бы импульс тока задержался в «Предикторе» хоть на долю секунды. Разбитый, опустошенный, мертвый «Космократор» мчался бы теперь вместе с увлекающим его метеоритным потоком, чтобы лететь из одной бесконечности в другую.

Мне было очень интересно, не забыл, ли астроном о нашем утреннем разговоре. Оказалось, что он помнил. Поздно вечером мы, как всегда, собрались за круглым столом, и на этот раз Арсеньев стал рассказывать нам о своей молодости.

— Мой отец был астрономом. Все вы еще в школе, должно быть, слышали его имя, особенно в связи с теорией сдвига спектральных линий и с обратным синтезом материи из фотонов. Я родился и рос под сенью его громкой славы. Он возвышался надо мной, как гора. С какими бы трудностями ни сталкивался я в учебе, любая самая сложная проблема была для него пустяком или делом далекого прошлого, о котором и говорить не стоит. У меня было перед ним одно преимущество — молодость. Готовясь к диссертации, я не захотел брать тему, которую он мне посоветовал. Мне хотелось делать все самому. Было мне тогда уже двадцать лет. Иногда я в шутку говорил ему: «О тебе еще будут говорить: «А, это отец знаменитого Арсеньева!», но пока что было как раз наоборот. В этой шутке была капля горечи. Я был настолько нетерпелив, что все препятствия, которые мне не удавалось одолеть рассудком, я старался побороть горячностью. Отец наблюдал за мною спокойно, молча, словно я был одной из его взрывающихся звезд. Однажды я прибежал к нему с какой-то необычайной идеей. Он выслушал меня и выразил свое мнение деловито и исчерпывающе, как на семинаре. Моя идея не была новой: один французский астроном выдвинул ее лет двадцать назад.

— Ты строишь все на песке, — сказал мне отец. — Наука складывается из двух частей. Во-первых, из терпеливого, неустанного собирания бесчисленных фактов, из их записи и накапливания, из измерений и наблюдений. Так получается гигантских размеров каталог, который старается охватить все бесконечное разнообразие форм материя. Во-вторых, есть вдохновение, иногда озаряющее разум исследователя и позволяющее понять взаимозависимость явлений. Такое вдохновение приходит редко и бывает уделом лишь немногих. Наша каждодневная неблагодарная и кропотливая работа тянется иногда годами, не принося видимых результатов. На собирание мелких фактов уходит множество жизней, ни разу не озаренных вдохновением, но в именах, заслуживших бессмертие своими величайшими открытиями, собран, как в фокусе, муравьиный труд этих тысяч безыменных исследователей. Именно их работа позволила кому-то в минуту вдохновения понять и объяснить одну из бесчисленных загадок, окружающих нас. А ты хочешь совершить что-то великое один да еще сразу же? Это тебе не удастся.

Мы с отцом были тогда в саду, окружавшем наш домик под Москвой. Среди цветочных клумб стоял гранитный обелиск, воздвигнутый моим дедом, тоже астрономом, в честь Эйнштейна. На нем не было никаких надписей, никаких слов, только формула, говорящая об эквивалентности материи и энергии:

E=mc2.
Тропинка привела нас к обелиску. Отец сказал:

— Эта формула имеет большое значение для всей Вселенной. Можешь ли ты полностью постичь, что это такое? Нет. Ни ты, ни я, никто другой на свете. Как в горсти зачерпнутой ночью воды отражается бесконечность небес над нами, так в этой формуле заключены все изменения материи и энергии, происходившие триллионы лет тому назад, когда еще не было ни Солнца, ни Земли, ни планет. В ней — пульсация звезд, сжатие и расширение галактик, разогревание и остывание туманностей. Жизнь на планетах родится и умирает, солнца вспыхивают и гаснут, а эта формула остается действительной, и так будет до бесконечности. Ну, начинаешь понимать? В нашем мире нет другой веры, кроме веры в человека, и нет другого бессмертия, кроме того, которое вырезано на этом камне. Для того чтобы бороться за него, нужно иметь очень горячее сердце, холодную голову и твердое сознание того, что человек может дожить до конца жизни, не сделав для науки ничего, ибо не всегда открывают истину те, которые больше других этого жаждут… Ты можешь надеяться, но это тебе не поможет, и никто тебе не поможет, если под помощью разуметь рецепты для открытий. Зато другая помощь — знания, опыт, приобретенные другими для тебя, — всегда в твоем распоряжении, как и мои, так и всех тех, кто посвящал себя науке сейчас и тысячи лет тому назад. Садись на скамейку, которую здесь поставил твой дед, — он тоже подолгу сиживал на ней, — и подумай хорошенько, стоит ли тебе быть ученым.

Арсеньев умолк.

— В этот вечер и позже я не раз чувствовал на себе взгляд отца. Он хотел услышать мой ответ, но — сам не знаю почему, быть может, из малодушия — я ничего не говорил. Да, я не сказал ему «стоит». Через полгода, когда приближалось затмение Солнца, мне нужно было ехать в Австралию с астрономической экспедицией. Отец чувствовал себя плохо, и я колебался. Но он велел мне ехать… Он умер в мое отсутствие… Я даже не был на его похоронах, и потому, вероятно, мне трудно объяснить: я знал о его смерти, но не верил в нее. Вернувшись через две недели в Москву, я должен был уладить множество дел, связанных с экспедицией, с приближавшейся защитой моей диссертации, со смертью отца, так что только в октябре я приехал на несколько дней в наш домик под Москвой.

Я приехал один, в доме никого не было, но кто-то прибрал комнаты и затопил в гостиной камин. Проходя мимо комнаты отца, я невольно хотел трижды постучать, как делал всегда, в знак того, что я здесь, — и застыл, приподняв руку. В шубе, как был, я подошел к камину и услышал запах березового дыма. Только в это мгновение я понял, что отца действительно больше нет. Не знаю, сколько времени простоял я возле камина. Бывает иногда, правда очень редко, что в каком-нибудь старом, затасканном слове вдруг открывается пропасть, куда можно заглянуть. Там, перед камином с потрескивающими поленьями, я постиг слово «никогда». На Земле живут и будут жить тысячи, миллионы, миллиарды людей, великих и малых, лучших или худших, но в этом сквозь все века проходящем потоке никогда уже не будет того единственного человека, которого я любил, — и любил так сильно, что даже сам не знал этого. Так все мы любим Землю и так же не замечаем ее, как что-то вездесущее, явное и обязательное. Цену чему-нибудь мы узнаем, только теряя его.

Да, для меня это очень горестное воспоминание, ибо тогда я потерял не только отца, но и ту смутную и могучую, слепую и глухую веру молодости в то, что ее ничем нельзя остановить, что она все преодолеет и никогда не сдастся. Но воспоминания эти и благотворны для человека: такие минуты делают его сильнее и чище. Мысль о мире, полном лишь одного блаженства, могла зародиться только в мозгу у глупца, ибо даже в самом совершенном из миров над человеком всегда будет небо и Космос с тайной своей бесконечности, а тайна — это значит беспокойство. И это очень хорошо, потому что заставляет думать, не дает останавливаться.

Потом, когда все разошлись по каютам и я остался один, Арсеньев как бы ненароком вернулся:

— Останемся еще немного? Послушаем радио.

Я кивнул. Мы сидели в мягких креслах, а из рупора на стене лилась приглушенная музыка: Чайковский… Когда она окончилась, наступила тишина, такая полная, какая бывает на Земле только в самых отдаленных, безлюдных местах, на море или в горах. Казалось, в этом мягко освещенном помещении мы находимся вне пределов времени и пространства. Среди звезд на экране горела голубоватая искра Земли.

Арсеньев расспрашивал меня о моей молодости. Я рассказал ему о дедушке, о первых путешествиях по горам, о моем родном Кавказе. Оказалось, он знал Кавказ очень хорошо: побывал на многих вершинах, которые мне всегда казались как бы моей собственностью. Мы говорили о склонах, посещаемых бурями, о замерзающих в буране лагерях, о безудержно смелых восхождениях, когда жизнь порой зависит от силы, с какой трется о камень гвоздь в подошве ботинка, о предательском снеге и слоистых скалах, о слабых, обламывающихся опорах и о том мгновении, когда достигаешь последней, самой высокой точки вершины. Беседа наша прерывалась паузами; мы обменивались короткими, отрывистыми словами, непонятными для постороннего, и они вызывали образы, столь сильные и яркие, что время, отделявшее меня от них, переставало существовать. Мне казалось, что с Арсеньевым я знаком уже очень давно. Тут я с удивлением вспомнил, что не знаю его имени, и спросил, как его зовут.

— Петр, — ответил он.

— А вы… один?

Он улыбнулся:

— Нет, не один.

— Но я подразумеваю не работу, — продолжал я, смущенный собственной смелостью, — и не родственников…

Он кивнул в знак того, что понял.

— Я не один, — повторил он и взглянул на меня. — А вы? Может быть, какая-нибудь девушка стоит сейчас в саду и смотрит в небо, где светится белая Венера?

Я промолчал, и он понял, что мне нечего ответить. Я следил за его серьезным, без тени улыбки лицом. Он смотрел на черный экран, где светилась двойная звезда Земли.

— Да, вы еще этого не знаете. Среди миллиардов, которые работают, развлекаются, горюют, радуются, изобретают, строят дома и атомные солнца, — среди всех этих бесчисленных людей существует и для меня одна. Одна, пилот! Вы понимаете?.. Одна!..

ПОЛЕТ В ОБЛАКАХ

Тридцатый день пути. Вчера мы миновали астероид Адонис близ того места, где его орбита пересекает орбиту Венеры. Двигатели снова заработали. Мы мчимся вслед за убегающей от нас Венерой, которая сейчас входит в последнюю четверть и вырисовывается в небе узким белым серпом. В противоположность ученым мне в свободные от дежурства часы делать нечего. Страдая от безделья, я сегодня утром разобрал мотор вертолета, с какой-то особой нежностью протер его и без того блестящие части и собрал снова, стараясь, чтобы это заняло у меня как можно больше времени. Я перечитал уже все книги по астрономии, какие были у меня в чемодане, изучил материалы об атмосфере Венеры, в которой придется вести самолет. Должен сказать, что сведения оказались очень скудными. Я узнал только, — раньшеи это не было мне известно, — что в сильнейшие телескопы астрономы иногда замечали между тучами «окна», так что, невидимому, с поверхности планеты можно порой видеть безоблачное небо. Это несколько утешило меня, потому что уже сейчас, на пятой неделе полета, я начинал тосковать по нашей земной лазури небес. После обеда я был в Централи с Осватичем. Славный парень, но бирюк, каких мало. Никогда не скажет ни «да», ни «нет», всегда ограничивается кивком головы. Он дал мне фотографию Венеры с так называемым «большим темным пятном» на самом краю диска; мы видели это пятно позавчера. Так как жизнь наша текла без всяких событий, то и это было для нас настоящей сенсацией, хотя ее хватило всего на несколько часов.

Рассмотрев еще раз это загадочное пятно (на снимке оно не крупнее типографской точки), я вышел в коридор. Там мне встретился Солтык; я хотел спросить его, как будет с нашим земным временем и делением суток на день и ночь, которых мы придерживались до сих пор. Ведь после высадки нам нужно будет приспосабливаться к делению времени, существующему на Венере. Однако я сразу же забыл об этом, как только он сказал мне, что завтра утром полет «Космократора» значительно ускорится. На расстоянии полумиллиона километров, отделявшего нас от цели, будет сделана попытка развить максимальную скорость и сэкономить таким образом почти четыре дня пути. Это известие очень обрадовало меня, а когда после ужина ученые сообщили нам о технических причинах, побудивших их это сделать, я не мог отогнать от себя мысль, что им тоже, как и всем нам, просто хотелось сократить невыносимо долгое ожидание.

Тридцать первый день пути. Лихорадочные приготовления велись уже с утра. Нужно было еще раз посмотреть, надежно ли закреплено все в каютах и грузовых отсеках, проверить состояние приборов, испытать и закрепить гусеничное шасси, скрытое в больших люках под корпусом. Работы шли по заранее выработанному плану. Я провозился в носовой камере с самолетом и даже забыл зайти в одиннадцать часов за радиопередачами. Когда я пришел, наконец, в Централь, все уже лежали в креслах. Я тоже лег и затянул ремни. Солтык, выждав еще несколько секунд, ровно в полдень включил прибор, удаляющий модераторы из атомного двигателя. Шум двигателей, до сих пор еле слышный, начал усиливаться с каждой секундой. Я лежал так, что прямо передо мной находился большой экран телевизора с белым диском планеты, а над ним — ряд освещенных циферблатов. Вот стрелка прибора сдвинулась со своего места. Пение двигателей становилось все громче и громче. В этом усиливавшемся шуме не было ни малейшей вибрации; части конструкции, корпус ракеты, кресла — все полностью сохраняло свою инерцию. Только стрелки указателей лениво ползли по зеленым цифрам все в одну сторону, а двигатели гудели с каждой минутой громче и мощнее, так что в конце концов их гул наполнил все вокруг нас и в нас, словно исходя из каждой частицы металла. Через восемнадцать минут мы мчались уже со скоростью сто километров в секунду, или триста шестьдесят тысяч километров в час. Звезды оставались неподвижными, но диск Венеры, лежавший прямо по носу, все время увеличивался. Сначала это был светло-серебристый переливчатый кружок величиной с Луну, потом в какое-то мгновение я увидел, что он выпуклый. После этого он, словно раздувающийся белый шар, стал занимать на экране все большее пространство. Вот уже лишь тонкая каемка отделяла его просвечивающие края от рамки экрана. Еще минута — и планета заполнила экран целиком. Стрелки радарных радиовысотомеров двигались на освещенных секторах шкал. Мы еще не слышали ничего, кроме громкого пения моторов. В то время как другие планеты, например Луна и Земля, изменялись на глазах по мере нашего приближения к ним и мы наблюдали все новые, характерные черты их поверхности, Венера загадочно сияла все время одинаково, словно нереальный млечный шар.

Полет на максимальной скорости продолжался почти час. На экране давно уже не было неба — только всеобъемлющая, бескрайная белизна, местами отливающая серебристыми и желтоватыми полосами. Один раз мне показалось, что ракета начала кувыркаться. У меня закружилась голова, и я закрыл глаза, а когда открыл их, Солтык возился у «Предиктора». Головокружение прошло. «Космократор» перестал вращаться вокруг своей оси. Внезапно умолкли двигатели. Уши наполнила гулкая, пустая тишина, в которой я слышал медленные удары собственного сердца.

Солтык перевел рычаг и передвинул кресло так, что очутился перед самым телевизионным экраном.

— Прошу вас каждые десять секунд сообщать мне высоту, — обратился он ко мне. Я кивнул. Держа обе руки на рычагах, Солтык наклонился вперед, словно пытаясь проникнуть вглубь экрана.

— Девятнадцать тысяч километров, — сказал я.

Это расстояние еще отделяло нас от планеты. Тучи лежали под нами бесконечным светящимся океаном. Кое-где они ослепительно блестели, отражая солнечные лучи, в других местах были заметны мгновенные разрывы и глубокие провалы. Возрастающая сила прижимала нас к кожаной обивке кресел; в абсолютной тишине явственно слышалось их мерное поскрипывание.

— Семнадцать тысяч.

Я кинул быстрый взгляд на указатели. Сейчас мы делали шестьдесят километров в секунду. Если бы ракета на такой скорости вошла в атмосферу планеты, она сгорела бы. Я взглянул на Солтыка. Темный на фоне светящегося экрана, он, согнувшись, как бы застыл на месте, сжимая в руках рычаги.

— Шестнадцать тысяч триста.

Весь горизонт под нами закружился, опустился и встал дыбом. По ракете пробежало короткое содрогание, бросившее нас вперед. На экране вспыхнула и погасла фиолетовая молния.

— Пятнадцать тысяч восемьсот.

Снова толчок, слабее первого, но более длительный. Фиолетовые молнии вылетали из носа ракеты, рассыпаясь пылающей паутиной, сквозь которую мы пролетали за доли секунды, — это работали тормозные кислородно-водородные ракеты.

— Четырнадцать тысяч.

Теперь на носу раздавался гром за громом, сотрясая весь корпус ракеты. Глухой гул, разрывы, ниспадающий каскадами грохот — все это прерывалось краткими минутами тишины. Белая равнина туч лежала наискось под нами, а «Космократор» мчался над нею, слегка наклонившись. Я понял, что, согласно классическому правилу астронавтики, мы начали описывать вокруг планеты спираль.

— Двенадцать тысяч сто.

Уже видны были контуры туч, мчавшиеся все быстрее. Наверху над нами было черное звездное небо, внизу — бесконечная белая равнина с тенями и бликами рельефа.

— Восемь тысяч.

Восемь тысяч километров отделяло нас от планеты, то есть три четверти ее диаметра. Солтык втянул голову в плечи и еще больше пригнулся. «Космократор» взревел и завибрировал, как натянутая струна. В то же время горизонт повернулся на пол-оборота кверху, лег набок и снова сполз вниз. Это заработали главные двигатели, носовыми соплами тормозя наше падение. Их шум совсем не был похож на пение, к которому мы привыкли за время полета. Разогнавшись в центральной трубе, газы с силой вырывались из сопел, образуя перед носом горячее облако, сквозь которое «Космократор» пролетал, как пуля, дрожа и вибрируя. Мне приходилось кричать изо всех сил:

— Тысяча девятьсот километров!

Тучи то соединялись, то рвались, убегая назад, как вспененные волны водопада. На их фоне, отливавшем матовой белизной перламутра, я увидел тень ракеты — тонкую черточку. Она то падала в ямы, то исчезала в их глубине, а через мгновение снова взлетала на освещенное солнцем облако, похожее на золотистую, пышно взбитую пену.

— Шестьсот километров!

К барабанной дроби взрывов, вылетавших из тормозящих сопел, примешался какой-то новый звук. Сначала я едва улавливал его, но вскоре он стал настолько громким, что уже явственно выделялся в шуме двигателей. Звук этот был очень высокий, даже пронзительный. В то же время стрелки приборов, до сих пор неподвижные, затрепетали, словно по ним пробегал невидимый ток. Звук усиливался, переходя в резкий свист, — это визжал разрываемый нашей ракетой воздух планеты.

— Четыреста восемьдесят километров!

Тучи рвались перед кораблем, как натянутые, дрожащие струны. Рокот тормозящих сопел ослабел. Я снова взглянул на прибор: мы уже потеряли космическую скорость и делали в секунду лишь восемь километров. Атмосфера, становившаяся плотнее, оказывала ракете все большее сопротивление. Воздух, уплотняясь, трепетал по краям плоскостей, вызывая мигание изображения на экране. Скорость «Космократора» все время падала. Снова загрохотали взрывы. Приборы, показывающие плотность, давление и температуру воздуха, оживленно покачивали стрелками. Корабль, летящий сейчас по кривой, как снаряд в конце полета, со свистом рвал слои облаков. Совсем близко от нас носились развеянные снежные хлопья сконденсированных кристаллов, отливая серебром в солнечных лучах. Ниже тучи стояли плотной клубящейся стеной, к которой мы летели со страшной быстротой. Еще миг — и экран, затянутый густым дымом, погас.

Стада туч разлетались, как тяжелые испуганные птицы. Я назвал Солтыку высоту: тридцать километров, — а мы еще были в тучах. Над Венерой они располагаются необычайно высоко! Воздух был так плотен, что даже при нашей сравнительно небольшой скорости раздавался пронзительный вой, переходивший от басовых вибрирующих нот к самому высокому свисту. Видимость практически равнялась нулю. Мы то погружались в темно-желтый туман, то попадали в молочное кипение, полное ярких радуг. Солтык переключил телевизоры на радар, но это мало помогло. Направленные вниз пучки радиоволн бессильно вязли в топи облаков, не показывая рельефа почвы. Мы летели вслепую, по гирокомпасу, описывая вокруг планеты широкую дугу. В зеленовато-буром свете, наполнявшем экран, временами появлялись неясные контуры туч нижних слоев, а в их разрывах — еще более глубокие слои, и так до дна, где все сливалось в серую муть.

Звуковым фоном полета был непрестанный глухой шум. Оттого, что я долго и напряженно вглядывался в экран, у меня иногда появлялась иллюзия кипящих под нами морских волн, а шум полета мне казался тогда грохотом разбивающихся волн. В какое-то мгновение эта иллюзия стала настолько сильной, что я был вынужден отвести глаза от экрана. Солтык снижал ракету все быстрее. Уже только восемь километров отделяло нас от поверхности планеты, а видимость все еще равнялась нулю. В тучах, как сказали нам аэродинамические приборы, были взвешены мелкие твердые частицы, поглощавшие волны радара. Мне хотелось узнать, что будет делать Солтык, но я, конечно, ни о чем не спрашивал. Меня вначале охватило разочарование, потом нетерпение и, наконец, гнев: я так долго ждал минуты, когда сяду в кабину самолета, а сейчас, когда она приближалась, я попросту боялся, что потеряю ориентировку в этих проклятых тучах!

Изображение на экране изменилось. Солтык переходил на все более короткие волны. Волномер передатчика показывал: сантиметр, полсантиметра, три миллиметра… Вдруг ползущие по экрану массы развеялись, исчезли, и я увидел поверхность Венеры. Однако на ней почти ничего нельзя было рассмотреть. Неровности и холмы бешено мчались назад, сливаясь в трепещущие зеленоватые и бурые полосы. Солтык теперь непрерывно работал рычагами, то включая двигатели, то усиливая торможение, так что скорость порой падала до низшего допустимого предела. Мы летели над большой равниной, делая в секунду метров триста. Казалось, что она покрыта густым лесом. Раскидистые кроны деревьев или других фантастических растений, огромные кустарники, рощи, заросли — все это мелькало слишком быстро, чтобы можно было их как следует разглядеть. Когда корабль снизился до четырех тысяч метров, у меня вдруг возникло сомнение, действительно ли эти фантастические очертания — растения? Но пока я присматривался к ним, они исчезли. Появились отлогие холмы с плоскими склонами. Кое-где тучи не доходили до самой поверхности планеты. В одном из таких разрывов, посреди изменчивых, медленно плывущих облаков появилась темно-синяя гряда с черными тенями, выделявшаяся своей неподвижностью в океане паров. Это был горный хребет. Поверхность планеты повышалась. Стрелка альтиметра задрожала и дошла до семи тысяч метров. Под нами плыли огромные изрытые скаты, иногда мелькал свет, словно отраженный льдом, — это блестели гладкие склоны. Потом огромная панорама скалистых нагромождений и глубоких долин погрузилась в туман. Корабль набирал высоту. Девять, десять, одиннадцать километров. Все тоньше свистел разреженный воздух, разрываемый носом «Космократора». И вдруг Солтык обернулся ко мне. Он не сказал ничего, но по глазам его я понял, что наступила моя минута.

Осватич принял от Солтыка управление, и, пока корабль летел в молочном тумане, мы провели совещание. Первым вопросом было тщательное определение состава атмосферы. Как и предвидели ученые, слой ее оказался гораздо толще земного, почти вдвое. На высоте одиннадцати километров давление составляло шестьсот девяносто миллиметров ртутного столба, — примерно земное атмосферное давление на уровне моря. Тучи, по определению химика, имели очень разнообразный состав. Они, насколько можно было судить, располагались в несколько ярусов. Самый верхний состоял из полимеризованного формальдегида и частиц какого-то неизвестного вещества, подробное исследование которого было пока отложено. В нижних слоях, кроме формальдегида, имелся небольшой процент воды. Кислорода в воздухе было пять процентов, углекислоты — двадцать девять. Я, сожалея, расстался с тайной надеждой, что предположения ученых о составе атмосферы окажутся неверными и на планете можно будет передвигаться без скафандра.

Полет в тучах не позволял получить точных сведений о рельефе местности и затруднял исследование планеты, а на небольшой высоте маневрировать ракетой было несколько рискованно. Поэтому мы решили высадиться. На площади около семи тысяч километров, над которой мы пролетали, не было видно никаких признаков деятельности разумных существ, но мы были уверены, что они есть на планете, и потому решили, высадившись, начать разведку сначала в небольшом радиусе и с соблюдением необходимой осторожности. День в этих широтах должен был продолжаться шесть земных суток, так что времени было достаточно. Осватич повернул ракету в сторону низменного района, замеченного нами ранее. Оставалось только тщательно исследовать поверхность и найти возможно более ровное место для посадки. Я пошел наверх, чтобы одеться, а когда вернулся уже в скафандре, все окружили меня. Я не захотел ни с кем прощаться. По узкому колодцу мы с Солтыком поднялись в камеру на носу. Там на катапульте стоял самолет: длинная, узкая стальная капля с сильно отклоненными назад крыльями. Так как кабина закрывалась герметически, я снял шлем, ограничивающий поле зрения.

— Вы уже все знаете? — спросил Солтык. — Да?

Я крепко пожал ему руку, влез на крыло и одним прыжком очутился в кабине. Шлем положил под сиденье, чтобы он был под рукой, потом включил лампы и указатели, еще раз проверил вентили кислородных аппаратов и через открытый люк взглянул на инженера. Он был взволнован, но старался не показывать этого.

— Сейчас мы вас выбросим, — сказал он, — но сначала еще раз проверим связь.

Я знал, что он уже проверял ее сто раз, а в последний — не позже сегодняшнего утра, но только улыбнулся ему. Он вышел. Оставшись один, я закрыл прозрачный колпак над головой, затянул уплотнительные болты и сильно уперся ногами в педали. Стрелка на светящейся шкале секундомера прыгала. Потом в наушниках раздался тонкий писк и тотчас же послышался голос Солтыка:

— Как вы меня слышите?

— Прекрасно.

— Мы сейчас на высоте девяти тысяч метров, скорость девятьсот двадцать в час. В порядке?

— В порядке.

— Можете включать двигатель. Контакт!

— Есть контакт, — ответил я и нажал кнопку зажигания. В бледно-зеленом сумраке загорелась рубиновая звезда.

— Вы готовы?

— Готов.

— Внимание!

Раздался оглушительный грохот. Колпак на носу раскрылся, и в пламени взрывных газов я вылетел, как ядро из пушки.

В глаза мне ударило море огня. Как борющийся с волнами пловец, я совершенно невольно выровнял рули. Кабина была снабжена выпуклыми стеклами. В падающем отовсюду свете, как муха в капле светлого янтаря, я летел стремглав против течения туманов и туч. Вой раздираемого воздуха затыкал мне уши, как вата. Казалось, колпак надо мной лопнет, продавленный силой движения. Однако самолет быстро потерял скорость, приданную ему катапультой «Космократора», и теперь в полете я мог рассчитывать только на собственные силы. Я вглядывался в серые тучи, убегающие по сторонам, как вдруг воздух надо мной очистился, словно разрезанный стеклянным ножом, голубоватый свет очертил искристым контуром выпуклости туч, раздался гулкий свист и сверху низверглись потоки воды. Мне стало понятно, что «Космократор» летит очень близко надо мной, а все эти явления вызваны атомными газами, вырывавшимися из его сопел. Я нажал педаль, чтобы как можно скорее увести машину от опасного соседства: полный выхлоп ракеты на близком расстоянии мог бы оторвать крылья самолета.

— Алло! Как вы там, пилот? Летите? — послышался в наушниках голос. Я ответил утвердительно и подал курс по гирокомпасу.

— Будем описывать круги. Можете спускаться.

Кроме кипящих облаков, ничего не было видно. Зато на маленьком круглом экране моего радароскопа непрерывно плыли очертания лежащей внизу местности. Медленным, тысячу раз в жизни проделанным движением я положил машину на крыло, и она начала падать, как камень. На Земле мне не пришлось бы смотреть на альтиметр, так как видимые размеры земных ориентиров — дорог или рек — при некотором опыте неплохо помогают разобраться в обстановке. Но тут я не спускал глаз со шкалы, поглядывая в то же время и на экран радароскопа. Когда скорость падения чрезмерно увеличилась, я медленно вывел машину из пике. Самолет был в самой гуще туч и все время то нырял в них, то выскакивал из их пушистой глубины. Но внизу не было и следа лесистой равнины, которую я видел раньше. Там тянулись длинные, широкие, голые хребты, похожие на окаменелые темные волны. Я сообщил об этом Солтыку.

— Возьмите полтора градуса на восток, — ответил он. — И что там с вашим пеленгом? Его плохо слышно.

Он говорил о радиосигналах, автоматически передаваемых моим прибором; благодаря этому на «Космократоре» всегда можно было определить, где находится самолет. Слова инженера несколько встревожили меня, так как и я довольно плохо его слышал: приему мешали какие-то слабые потрескивания. Выполняя совет Солтыка, я положил самолет в левый вираж и полетел под самыми тучами, стараясь не терять высоту, чтобы можно было оглядывать более широкое пространство. Это было нелегко: каждые десять-двадцать секунд я попадал в тучу, из которой можно было выбраться, лишь нырнув вниз. Такая «игра в прятки» тянулась довольно долго.

Мне не хотелось полагаться только на радар, потому что на экране был виден сравнительно небольшой участок местности. Я тщательно выискивал каждый просвет в тучах; а так как они спускались довольно низко, то я все чаще пролетал всего в нескольких сотнях метров над возвышенностями поверхности Венеры. То, что было внизу, нельзя назвать ни равниной, ни горой: что-то вроде огромных, спускающихся каскадами ступеней из какой-то скалистой породы, насколько можно было судить по их гладкой поверхности. Эти ступени, скорее террасы, шли по всему видимому пространству волнистыми рядами.

Я подумал, что, быть может, удастся найти террасу, пригодную для посадки «Космократора», и с этой целью несколько минут летел, всматриваясь в их контуры, но они начали изгибаться и подниматься, становясь отвесно, словно рассыпанная колода гигантских карт, и мне пришлось вернуться назад. Солтык расспрашивал меня об условиях полета и видимости. Я отвечал коротко, так как уже начинал злиться, что никак не удается найти замеченную раньше лесистую равнину. Лес, конечно, должен был где-нибудь кончиться, и там можно рассчитывать на хорошую площадку для приземления.

Итак, по необходимости мирясь с однообразным, хотя и необычным, пейзажем, я полетел прямо вперед. Скоро среди террасообразных ступеней показался продолговатый низкий вал, ползущий к востоку, как огромная, слегка извивающаяся гусеница. «Может быть, там найдется какое-нибудь плоскогорье», — подумал я и, нажав рычаг, помчался в ту сторону. Дальше местность стала терять четкие очертания. Все затянуло низким, стелющимся у самой почвы туманом, над которым поднимался только этот вал, становившийся все более высоким и неровным. То здесь, то там отходили от него как бы горные хребты. Глянув вперед, я увидел на горизонте темный массив — это были горы, но я летел все прямо, скорее всего из любопытства, стремясь узнать, как выглядят они на другой планете, потому что трудно было рассчитывать найти посадочную площадку посреди крутых скал. Горные хребты превращались в барьеры, все более крутые и высокие, вершины которых тонули в тучах. Лететь дальше в эту сторону было бесцельно, и я решил вернуться. Справа — уже не внизу, а почти на уровне самолета — поднимались длинные выпуклые склоны с крутыми осыпями удивительно светлого, почти белого цвета.

Вдруг барьер разорвался, словно каменная цепь. Я увидел черное озеро, в котором отражались облака, обрывы скалистых стен и береговые утесы. А что, если это действительно вода? Я направил машину к разрыву в скалах и начал спускаться. Это любопытство могло мне дорого стоить, ибо, как и можно было предвидеть, в ущелье с силой устремлялся мощный поток воздуха; ветер подхватил меня, швырнул кверху, а потом погнал вниз с такой силой, что я чуть не скапотировал посреди озера. Мне пришлось поставить машину на хвост и дать полный газ, чтобы вырваться на свободу. В этот миг я был так близко к воде, что ясно видел дробящиеся волны и просвечивающие сквозь них каменные глыбы на дне. Значит, мне все-таки удалось. Я открыл прекрасное место для приземления, или, вернее, приводнения: «Космократор» мог опуститься на озеро. Нужно было только найти удобные подступы, так как с трех сторон поднимались крутые грозные скалы. Я поднял самолет до трех тысяч метров, чтобы охватить взглядом всю панораму горной местности.

У меня уже давно было ощущение, что не все в порядке, но сначала я не мог понять, что именно, и вдруг, поняв, вздрогнул, — в наушниках не было тихого жужжания, показывающего, что аппарат работает на прием. Я нажал кнопку: приемник был включен.

— Алло, инженер Солтык! — крикнул я. — Инженер Солтык!

Молчание. Я повернул рукоятку регулятора. Затрещало раз и другой. Потом сплошными сериями посыпались длинные и короткие потрескивания. Хотя нет, это были не обычные потрескивания электрических разрядов, а какие-то непонятные обрывки передач, среди которых попадались даже куски музыкальных фраз. Повернул регулятор дальше. Голоса утихли. Я начал снова вызывать ракету. Ответа не было. Усилил ток в лампах, рискуя сжечь их. Безрезультатно! Теперь мне было уже некогда смотреть вниз. Стараясь сохранять спокойствие, я осмотрел всю проводку. Начав с ларингофона, шаг за шагом проверял соединения: все было в порядке, все работало, контрольная лампочка антенны показывала, что сигналы летят в пространство. Но ракета не отзывалась. На мгновение я взглянул вниз, чтобы сориентироваться, где лечу, — и разразился проклятием: я был над лесистой равниной. Странной формы кустарники убегали бесконечными рядами вдаль, исчезая за низкими тучами, из которых лился сильный белый свет. Внизу проносились какие-то удивительные султаны, фестоны, гривы, перемежались холодные и теплые краски: бледно-зеленые, желтые, темно-зеленые, — какой-то необычайный лес! Однако в эту минуту у меня не было желания обследовать его. Я вернулся к радио, снова проверил все соединения — и вдруг у меня промелькнула мысль, от которой мороз прошел по коже.

«А что, если ракета — вследствие ли нападения или трагической катастрофы — погибла, и я здесь единственный живой человек?»

Это было уж слишком. Я глубоко перевел дыхание, радуясь, что мерзкое ощущение страха постепенно исчезает, потом стиснул зубы и, размышляя, что мне делать дальше, еще раз взглянул на плывущий подо мною лес. Горючего у меня было еще на неполных два часа полета. Кислорода могло хватить на несравненно большее время, суток на двое. С пищей было хуже: лишь немного концентратов и два термоса с кофе. Кружить до опустошения баков не было смысла, так как заметить ракету при такой низкой облачности было почти невозможно. Приземлившись, я смог бы починить радио (хотя я и не надеялся, что мне это очень поможет). А вот если ракета пролетит где-нибудь поблизости, я смогу подать товарищам знак или взлететь к ним. Это показалось мне самым лучшим выходом из создавшегося положения, и я решил приземлиться. Нужно было только найти подходящее место. Моему самолету, снабженному специальными тормозами, достаточно было бы метров пятидесяти ровной местности. Я снизился и начал спускаться все ближе к почве. Потом некоторое время летал на минимальной скорости почти над самыми кронами деревьев. Каково же было изумление, когда я увидел, что это вовсе не деревья и даже вообще не растения, а какие-то высокие, странной формы не то кристаллы, не то минеральные натеки. Кое-где толстые, сплошные жилы темно-зеленой массы, словно облитые стеклом, переплетались, устремляя кверху ветвистые пучки огромных игл; то здесь, то там торчали какие-то лапчатые комья, балдахины, грушеобразные глыбы — сплетенье многоцветных скал, поблескивавших холодно, как лед. О том, чтобы посадить здесь машину, нечего было и думать. Я летел все вперед в надежде, что Мертвый Лес когда-нибудь кончится, и все увеличивал скорость, пока не довел рукоятку до отказа. Двигатель жужжал равномерно, и если бы не опасность моего положения, я мог бы наслаждаться настоящим калейдоскопом причудливых разноцветных обломков, мелькавших внизу и исчезавших под крыльями. Вдруг в наушниках захрипело, и в разрыве оглушительных тресков послышался голос. Солтыка:

— Пилот, отзовись! Пилот!..

Я ответил тотчас же, но уже снова ничего не было слышно. Секунд через двадцать напряженного ожидания снова послышался голос Солтыка. На этот раз он говорил кому-то, очевидно, стоящему рядом:

— Не отвечает уже минут двадцать.

— Будем кружить дальше? — спросил другой голос, как мне показалось, Арсеньева.

— Инженер! — крикнул я. — Внимание, «Космократор»!

— Будем кружить, — ответил Солтык.

Я говорил, кричал, но меня не слышали. Зато до меня доносились обрывки слов: Солтык разговаривал с товарищами. Взглянув на пеленгатор, чтобы понять, в каком направлении нужно искать ракету, я вместо одного светящегося зубца увидел на круглом экране настоящий хаос искр. Это напомнило мне картину, какая получается, если нарушить прием на радаре при помощи алюминиевой фольги. Меня охватило бешенство. Голос Солтыка начал слабеть, а потом и вовсе исчез в усиливающемся треске. Поворачивая регулятор, я снова услышал таинственные резкие звуки — и вдруг рука у меня замерла на рукоятке: «А что, если это радио жителей Венеры?..»

Черт возьми, это было вполне возможно! Прерывистые звуки могли быть чем-то вроде азбуки Морзе. Но долго раздумывать было некогда, ибо очень далеко на горизонте появился скалистый барьер, начинающийся у скрытого за горизонтом горного озера, оставшегося километрах в пятнадцати-двадцати слева от меня на восток.

Район Мертвого Леса обрывался тут ровной линией. Далее простиралась равнина, изрезанная невысокими округлыми возвышениями и отлогими впадинами. О лучшей посадочной площадке нельзя было и мечтать. Грунт был, насколько я мог определить, гладкий, как полированный камень. Над последними рядами мертвых деревьев я выключил газ. Мне показалось, что Мертвый Лес отделяется от равнины узким темным рвом, но все мое внимание было сосредоточено на рулях. Я открыл клапаны и потянул рычаг на себя. В наступившей тишине крылья самолета издавали низкий затихающий звук. Мягкий толчок, потом другой. Колеса коснулись земли. Машина пробежала немного и остановилась, слегка накренившись набок, на складчатом уклоне почвы. Это была почва планеты Венеры.

ПИЛОТ

Долго еще я сидел в кабине, не зная, что предпринять. Попытался заняться радиоаппаратом. Регулятор прошел по всей шкале, но все диапазоны молчали. Из эфира не доносилось ни малейшего шороха, и я оставил радио в покое. Вынув из-под сиденья шлем, я надел его, старательно затягивая одну за другой автоматические застежки. Положив руку на рычаг, открывающий купол, я на миг заколебался, а потом резко дернул его. Стеклянная крыша поехала назад. Я еще раз проверил взглядом маленький темно-зеленый экран радароскопа внутри шлема, дотронулся до клапана кислородного аппарата и, перекинув ноги через борт, поднялся на крыло.

Я знаю: мне не удастся описать того, что я увидел. Могу только перечислить все по порядку, ибо я не в состоянии передать тот основной общий тон, благодаря которому с первого же взгляда чувствовалось, что это не Земля. Тучи медленно скользили, белые, совершенно белые, как молоко. На Земле тоже можно увидеть такое; но там это лишь легкие облачка и перистые высокие циррусы, а здесь весь небосклон был затянут ровной белой пеленой. В ярком свете простирались плоские холмы и неглубокие впадины — сухие, ничем не поросшие, темно-шоколадного цвета, иногда с более светлыми пятнами. В каких-нибудь семистах метрах за хвостом самолета возле Мертвого Леса равнина обрывалась. Она не переходила сразу в лес, между ними была граница — обрыв, такой высокий, что над его краем возвышались только переплетенные, сияющие отраженным светом вершины мертвых деревьев.

Я соскочил наземь. Грунт не поддался под ногами. Я стукнул подкованным каблуком — не осталось ни малейшего следа. И все-таки он не был похож на голую скалу. Я повернулся к Мертвому Лесу спиной. Вдаль убегали удивительно равномерные складки долины; на горизонте, в полосах желтоватого тумана, стояли темные силуэты гор.

Я снова взглянул под ноги, а затем, достав из внутреннего кармана скафандра складной нож, стал с силой вонзать острие в загадочный грунт. Нож несколько раз отскакивал, но я заметил место, где поверхность была покрыта крохотными пузырьками, словно окаменелая, отполированная губка. Здесь мне удалось отбить довольно большой кусок; я взвесил его в руке. Он был светло-бурый и легкий. Легкий, как… как бакелит.

Бакелит! О, как я жалел, что я здесь один! Я не думал в эту минуту о потере связи, о том, что будет со мною через несколько часов, — мне хотелось только, чтобы со мною был кто-нибудь из товарищей, чтобы я мог поделиться этим необыкновенным открытием. Еще раз, но уже другими глазами, оглядел я буроватый пейзаж. В нем было что-то вызывающее тревогу, но что именно? Раньше я этого не замечал. Я начал вспоминать… Да, на что же он похож? И вдруг понял: все вокруг выглядело как-то неправдоподобно, словно огромных размеров театральная декорация. И это было неприятно. Декорация величиной со сцену или даже с поле — пускай, но здесь лежали десятки, сотни квадратных километров бакелита или похожей на него массы — искусственной пластмассы, из которой на Земле делают пресс-папье или «вечные ручки»! В этом было что-то гротескное и в то же время зловещее.

Некоторое время я еще стоял у самолета, не зная, что предпринять, а потом пошел по направлению к Мертвому Лесу. Однако, сделав несколько шагов, поспешно, почти бегом, повернул вдруг без всякой причины назад. Радио было у меня в скафандре, так что сигналы ракеты, если бы она отозвалась, я бы услышал, но… я вернулся. Побудил меня к этому даже не страх, а более сильное ощущение, которого я никак не мог преодолеть, — здесь все было чуждым. Чуждым было низкое нависшее белое небо, сиявшее, несмотря на тучи, ярким светом; чужды были неподвижность воздуха, равнина, покрытая плоскими холмами, странный сухой стук, который издавали сапоги при ходьбе по этой мертвой равнине.

Я сел на крыло самолета и, вертя в руке нож, оглядывал ту часть равнины, которая прилегала к Мертвому Лесу, и обдумывал свое положение. Если за сорок восемь часов мне не удастся связаться с товарищами, мне не хватит воздуха. Тогда придется решать, что с собою делать. Но пока у меня есть воздух, пища и самолет, чем я должен заняться в первую очередь? Конечно, своей основной обязанностью: исследованием планеты. «Что ж, это правильно, — раздумывал я далее. — Но если ракета вдруг появится, когда я буду далеко от самолета? Ведь пока я добегу, она исчезнет в тучах, и я потеряю, быть может, последнюю надежду на спасение. Значит, сидеть на крыле самолета и ждать помощи?» Мой инструктор на центральной авиастанции любил задавать один вопрос, особенно новичкам: что должен делать летчик в случае вынужденной посадки в пустыне, в горах или вообще в безлюдном месте? «Все, что возможно», — отвечали ему. «А если этого окажется мало?» — «Тогда все, что невозможно!» Быть может, это звучит несколько наивно и бесхитростно, но одному из моих коллег удалось выбраться из зыбучих песков, где разбился его почтовый самолет: он шел пять дней, не глотнув за все время ни капли воды, хотя ученые говорят, что без воды человек умирает гораздо раньше. Когда его спросили, о чем он думал, когда шел, он процитировал изречение нашего шефа.

Историю эту я вспомнил кстати. Нужно было все обдумать, все принять во внимание и главным образом то, что планета обитаема. Не будет ли слишком легкомысленным оставить самолет без охраны? Конечно, но что поделаешь? Я снова вскочил на крыло, взял в каюте маленький излучатель — конусообразный аппарат с широкой рукоятью, — перевесил его через плечо и пошел к обрыву. Через минуту я уже был у самого края.

Внизу, кое-где поднимаясь вершинами почти до того места, на котором я стоял, рос Мертвый Лес. Глаз останавливался на кустах с длинными блестящими ветками, на конусообразных сталагмитах, каких-то полупрозрачных массах, лежавших, словно клубки змей, на бугристых сосульках, ощетинившихся отростками, похожими на кораллы или на полипы. Эти растения казались искусственно изваянными и были похожи на те, какие рисует мороз на стекле, но только еще расцвеченные во все цвета радуги. Верхушки, блестевшие отраженным светом, создавали иллюзию волнующейся поверхности моря. Через некоторое время я заметил, что все размещено было здесь не так уж хаотично: кое-где виден был определенный порядок. Неподалеку от моего наблюдательного пункта край обрыва поднимался на несколько метров. Я взошел на это срезанное с одной стороны возвышение, чтобы увидеть как можно больше. Метрах в трехстах от меня в глубине Мертвого Леса виднелась большая впадина. Окружавшие ее минеральные образования были ниже остальных и более округлой формы. Самый центр впадины, окруженный, видимо, кольцеобразным валом, как мне представлялось, был совсем гладким, но я не мог сказать этого наверняка, так как его частично заслоняли кроны ближайших деревьев. Зато я видел ясно, что чем дальше от этого места, тем выше и остроконечное становятся мертвые деревья. Я решил спуститься и рассмотреть их поближе. Обрыв, которым кончалась равнина, шел везде отвесно. От уровня Мертвого Леса меня отделяло не более четырех метров. Я заколебался. Кристаллические изваяния, светившиеся чистым и каким-то застывшим блеском, стояли совсем близко подо мною. Любопытство превозмогло. В последнюю минуту, когда, ухватившись за край обрыва, я уже сползал по его отвесной стене, у меня мелькнула мысль: «А была ли при конструировании скафандров предусмотрена возможность совершения в них прыжков?» — но, слегка оттолкнувшись вниз, я уже упал на четвереньки, потом встал и повернулся спиной к стене обрыва. Мертвый Лес стоял прямо передо мной.

Но сейчас он выглядел не так, как с высоты. Это действительно было что-то вроде окаменелых полупрозрачных стволов, расщепленных вверху на острые разветвления. Выше и ниже, над самой головой и у самой земли, торчали осыпанные мельчайшими иголочками иглы — не то листья, не то рога, — и в их глубине переливались и чередовались яркие радуги.

Перед спуском я направил гирокомпас на видневшуюся вдали впадину. Проверив теперь направление, я отправился вглубь леса, с трудом передвигая ноги в гуще хрустящих и резко скрипящих обломков. Подкованными сапогами я давил фиолетовые кристаллы. Стволы мертвых деревьев имели винтообразное строение, словно были сплетены из толстых стеклянных жил, и все они закручивались вправо. Я все время поглядывал на компас, стараясь сохранять направление, хотя это и было нелегко. Случалось, я запутывался в переплетающихся «оленьих рогах» и тогда вынужден был искать другую дорогу. Однако, кружась и плутая, я все же приближался к цели: в этом меня убеждали оплавленные, округленные минеральные формы, появлявшиеся все в большем количестве. Все меньше попадалось кристаллических игл, шпаг и лучей, зато показались блестящие радужные образования, словно застывшие фонтаны, поднимающиеся из земли неподвижными струями толщиной в руку взрослого человека. Пробираясь среди них, я даже жмурился от вспыхивающих отсветов, внезапных искр, бликов и теней. В чаще пылали алмазным трепетом синие, желтые, фиолетовые, карминовые тона. Иногда какая-нибудь выпуклая поверхность, издали блестевшая чистым серебром, при моем приближении гасла и делалась матовой, словно припорошенная пеплом. Однажды, застряв в узком просвете между ветвями застывшего фонтана, я рванулся, и преграда рухнула с испугавшим меня громким треском: мне показалось, что треснул шлем.

Дальше стволы сплющивались, наклонялись к земле, соединялись между собою толстыми распластанными ветвями, словно их пригибала невидимая сила.

У меня в глазах давно уже мелькали красные отблески. В потоке льющихся со всех сторон красок я не сразу обратил на это внимание, думая, что так преломляется в стеклах шлема наружный свет. Но вдруг красный свет усилился, и я увидел, что его источник находится внутри шлема. Над экраном радара в шлеме помещен матовый шарик, указатель прибора, чувства тельного к радиоактивным излучениям. На Земле во время испытаний скафандров мы входили в экспериментальную камеру, в центре которой находилась колба с некоторым количеством сильно радиоактивного вещества. С приближением к ней внутри матового шарика начинал светиться красный огонек, который по мере приближения к источнику радиации становился все ярче, словно раздуваемая головешка. Но сейчас указатель не светился, а пылал, как огромный кровавый глаз, наполняя всю внутренность шлема багровым светом. Я остановился. Блеск усилился настолько, что мешал смотреть в стекло. Да, место это было очень опасным, так как где-то здесь, очевидно, находился источник мощных излучений, и я решил как можно скорее отсюда уходить. Я прошел несколько шагов в сторону под нависшими над головой сталактитами. Красный свет стал слабее. Пошел дальше, перескакивая через скрученные, как корни, жилы блестящей массы. Свет опять усилился. У меня в кармане был ручной индикатор радиоактивности, похожий на маленький пистолет со светящейся шкалой там, где у обычного пистолета находится курок. Я приподнял ствол прибора. Мертвый Лес вовсе не был таким укромным и спокойным местом, каким казался издали. Стрелка прибора плясала, как сумасшедшая, то и дело пробегая шкалу до конца и ударяясь в упорный штифтик с такой силой, словно хотела сломать его.

Мне становилось все жарче, со лба стекал пот; и это было не только от волнения — термометр показывал шестьдесят восемь градусов по Цельсию. Лучше было отказаться от дальнейшего путешествия. Прогулка в таких условиях могла обойтись мне дорого. Я знал, что комбинезон пропитан веществом, поглощающим излучения, но он был слишком тонким, чтобы служить надежной защитой. Сюда можно было идти лишь в специальном, гораздо более плотном снаряжении, со слоем камекса в качестве экрана. Такие скафандры у нас на «Космократоре» были. Когда я подумал об этом, мне пришло в голову что я, быть может, никогда больше не увижу «Космократор», но что все же нужно, несмотря на это, идти дальше.

Между тем я шел по кругу, выставив перед собою дуло индикатора. Излучение росло и падало скачками. Я заметил, что оно усиливается, когда я обращаю прибор к синеватым, стеклянистым стволам. Они были выше и толще других и стояли на некотором расстоянии друг от друга, так что я в свое стекло никогда не видел больше двух сразу. Я подошел к такому стволу. Он был не такой прозрачный, как мне показалось сначала: эту иллюзию создавали искаженные отражения на его поверхности. Когда я приблизился к нему, красный свет внутри шлема так и запылал, словно кто-то живой предупреждал меня об опасности. Внутри ствола под прозрачным слоем тянулся узкий пояс, вернее цилиндрическая полоса неопределенного цвета: в зависимости от места, с которого на него смотришь, она казалась то черно-красной, то серебристой, как воздушный пузырь в воде.

Я поспешно отступил. Красный шарик постепенно гас, меняя цвет на темно-рубиновый. Теперь, зная уже, чего нужно избегать, я пошел по азимуту, стараясь обходить подальше синеватые стволы. Вскоре они вовсе исчезли, но мой индикатор, более чувствительный, чем красный шарик, все время показывал, что излучение, хотя и значительно более слабое, идет от всей почвы. Радиация опасна не столько своей силой, сколько длительностью воздействия на организм. Поэтому шкала прибора градуирована в единицах времени. По ней я определил, что, не опасаясь неприятных последствий, на этом месте можно находиться не более получаса. Учитывая это, я прибавил шагу и вскоре очутился перед лабиринтом удивительных форм, не похожих ни на что ранее мне встречавшееся.

Минералы образовывали здесь круто поднимающееся, лапчатое нагромождение, усеянное большими выпуклостями и пузырями. Вероятно, так должна выглядеть мыльная пена под сильным увеличительным стеклом. Масса эта казалась необычной еще и потому, что в нее было вплавлено множество серебристых шариков. Это можно сравнить с роем насекомых, залитых во время полета волной жидкого янтаря. Я попытался взобраться на стеклянную возвышенность, но тотчас же сполз обратно. На миг мне показалось, что я в стране из сказки «Витязь под стеклянной горой». Потом я пошел параллельно преграде. Кое-где она походила на затвердевшую морскую волну: это впечатление создавал ее взлохмаченный бахромчатый гребень. К самой стенке «волны» подойти было трудно из-за множества клубков, похожих на стеклянных осьминогов. Они соединялись между собой висящими в воздухе ветвями, которыекое-где отвалились и устлали почву выпуклыми обломками. Я решил влезть на клубок в предварительно попробовал разбить один из них подкованным сапогом. Он треснул, но не развалился. Однако когда я поставил ногу на выщербленную поверхность и попытался подняться, остаток его оболочки рассыпался под моей тяжестью вдребезги, и я опять очутился внизу. Я повторил попытку в другом месте, но с тем же результатом, причем острые обломки чуть не разорвали мне комбинезон. Отказавшись от этой мысли, я отправился дальше. Прозрачная преграда тянулась широкой дугой и, судя по показаниям моего компаса, сворачивала на восток. Вскоре я очутился перед узким отверстием в стеклянной стене. В глубине его поблескивало несчетное множество вплавленных в стекло серебристых шариков. Захваченный необычайным зрелищем, я приблизил лицо к отверстию, напоминающему огромную трещину во льду, — и остолбенел: оттуда на меня смотрело чудовище с заостренной головой и раскинутыми, как крылья летучей мыши, ушами. Нижняя часть его тела расплывалась в туманном облаке. Я отпрянул в испуге и лишь потом понял, что это мое собственное отражение, искаженное неровной поверхностью.



Я начал искать, за что ухватиться. С величайшими трудностями, используя каждую выпуклость, удалось мне вскарабкаться на гладкую стену. Невыносимый зной чувствовался все сильнее; не помогало и электрическое охлаждающее устройство, вделанное в комбинезон, хотя я давно уже включил его. Я балансировал на цыпочках с раскинутыми руками, стараясь ухватиться хоть за какой-нибудь выступ. Меня вдруг поразило все усиливающееся биение моего сердца: пульс стучал все громче, громче, громче… Но это не был пульс!

Одним прыжком я очутился внизу. Не обращая внимания на скользящие под сапогами обломки, я бежал, чтобы найти место, откуда можно было бы увидеть все небо. Высоко вверху светлела чистая молочно-белая пелена облаков. Гул медленно приближался, рос, усиливался. Между слоями туч просвечивало что-то длинное, округлой формы, как темная рыба. «Космократор»!

Как описать мое состояние! Я зову, кричу в микрофон, бегу к равнине, к самолету! Больно ударяюсь о застывшие струи, падаю на колени, вскакиваю и снова вызываю ракету. Гул ее становится другим. Корабль наклоняется носом книзу, входит в поворот, начинает описывать узкую спираль. Его темный на белом фоне корпус увеличивается. Из сопел вырывается огненный столб. Перепрыгивая от ствола к стволу, я вбегаю на необыкновенный стеклянный мостик, перескакиваю через неподвижно светящиеся обломки, а доносящийся сверху мерный шум двигателей растет, переходит в оглушительный грохот и снова удаляется, затихает… Ракета все время кружит на опасно малой высоте, но я не могу смотреть в ее сторону: мне приходится обходить острые, торчащие, как мечи, кристаллы.

Вдруг дорогу мне преграждает груда стеклянных жил. Пробую перепрыгнуть через нее — пот стекает на глаза, дыхание прерывается, я не могу даже крикнуть в микрофон, — какая-то глыба рушится у меня под ногами, я теряю равновесие и падаю.

Вскакиваю, как сумасшедший, хочу очертя голову кинуться на преграду, как внезапно над самым ухом раздается тихий иронический голос:

«Спокойнее… пилот!»

Это говорит не радио. Это говорит голос во мне самом, и я сразу останавливаюсь. Здесь не пройти — нужно вернуться. Я снова пускаюсь бежать и слышу, как ослабевает рокот двигателей. Ракета расплывается в тучах, как призрак, шум двигателей переходит в низкий гул, все слабеет, удаляется, еще минута — и до меня уже не доносится ни звука, ни шороха. Только мое прерывистое дыхание отдается в металлической внутренности шлема, — наушники все время молчат, а вокруг светятся чудесными красками синие, желтые, красные кристаллы… И тишина, глубокая тишина!..

Усевшись на плоской глыбе, я жду. Жду пять минут, десять, пятнадцать… Тучи плывут все время в одну сторону; я не спускаю напряженного взгляда с их яркой белизны, и глаза наполняются слезами, которые текут по щекам, — но слезы вызваны не только этим…

«Конец», — думаю я, но тотчас же давешний голос отвечает: «А если и так — ну и что же?»

«Ладно!» — думаю я.

Стиснув зубы, я встал и пошел. Остановился, чтобы взглянуть на гирокомпас. В этом бешеном беге я потерял ориентировку. Радиоактивность здесь слабее, чем у стеклянной стены, — в матовом шарике лишь тлеет красноватый огонек. Я оглянулся. Вокруг меня высокие, разветвляющиеся кристаллы. Один наклонился набок, и на его неровной граненой поверхности, среди фиолетовых жил лежит серебряный шарик, — такие шарики я видел недавно вплавленными в стеклянный массив. Присматриваюсь к нему. Словно отлитый из серебристого металла, слегка приплюснутый и величиной не больше горошины, он привлек мое внимание только потому, что лежал не на поверхности кристаллического «сучка», а был как бы подвешен в нескольких миллиметрах над ним. Я подошел и остановился как вкопанный. Серебряная горошинка дрогнула. Она обращена ко мне заостренным концом, на котором блестит искорка, — нет, нет, это высовывается тонкая, как волос, проволочка! В то же время в наушниках раздался короткий, прерывистый звук. Затаив дыхание, я вглядываюсь в серебряную горошинку. Она стоит на чуть видной спиральке, которая растягивается и сокращается. Это движение становится все заметнее. Я невольно отпрянул. Горошинка как бы оседает на камень. Приближаюсь — она двигается, а в наушниках звучит высокий тон.

«Значит, те были правы, — мелькает в голове среди беспорядочных спутанных мыслей. — Металлические мурашки! Металлические мурашки!»

Я протянул руку, чтобы взять горошинку, но остановился. Ведь несмотря на ничтожные размеры, это одно из тех существ, которые восемьдесят лет назад построили межпланетный корабль. А если оно будет защищаться, — возможно, каким-нибудь смертоносным излучением? Я взглянул на указатель радиоактивности. Излучение не усилилось. Обошел горошинку со всех сторон и заметил удивительную вещь. Стоит только мне отвернуться от нее, она замирает и не шевелится, словно застывшая капля металла. А если я смотрю прямо на нее, она начинает двигаться и поворачивается ко мне острым концом, из которого высовывается проволочка. В наушниках же в это время раздаются отрывистые звуки. Так повторялось неоднократно. Что это могло значить? Не хотело ли загадочное создание связаться со мной таким способом? А те, что застыли в стеклянной массе, — мертвые они или нет? Я стоял, совершенно беспомощный. О, если бы в этот миг со мною был кто-нибудь из товарищей! Меня доводила до бешенства моя беспомощность. Я достал нож и положил его рядом с горошинкой. Она, казалось, не обратила на него внимания. Я отвернулся, поглядывая уголком глаза. Она не двигалась. Отошел на несколько шагов. Она не шевельнулась. Стал снова, приближаться, не сводя с нее глаз. Она высунула свою блестящую проволочку, спиралька заплясала, и в наушниках снова раздались звуки.

— Черт возьми!

Протянул руку — звук в наушниках усилился. Несмотря на это, я поднял горошинку. Ничего не случилось. Поднес ее к самому окошку шлема: звук в наушниках еще больше усилился. Неужели она выражала таким способом свое недовольство?

Я достал из кармана плоскую металлическую коробочку и вложил в нее горошинку. Звякнуло: она, несомненно, металлическая. Захлопнул крышку, и писк в наушниках сразу прекратился. Это, по крайней мере, было мне понятно: металлические стенки коробки не пропускали электромагнитных волн. Я двинулся в обратный путь с таким чувством, будто нес в кармане что-то вроде бомбы замедленного действия, заведенной на неизвестный мне час. Минут через двадцать я был уже у самолета и прежде всего подсел к радиоприемнику. Но эфир молчал, слышались только частые близкие потрескивания. С момента посадки прошло четыре часа. Я уселся в кабине, намереваясь поесть, и уже хотел было закрыть ее, как мне захотелось еще раз посмотреть на жителя Венеры. Открыл коробочку и заглянул внутрь: крохотное существо дрогнуло, высунуло свою проволочку, а в наушниках, как и раньше, послышались отрывистые сигналы. Сам не знаю почему (и это одно из самых неприятных мест в моих воспоминаниях), мне не хотелось есть, так сказать, «у него на глазах». Я положил коробочку на крыло самолета, заперся в кабине и, очистив ее от ядовитой атмосферы сжатым кислородом из баллона, принялся за свои запасы. Я ел с удовольствием и аппетитом, как вдруг откуда-то донесся медленный звук, то усиливавшийся, то стихавший. Ну да, это был «Космократор»!

Я сбросил с колен развернутый пакет и посмотрел вверх, включив одновременно контакт. Двигатель тотчас же заработал. Я ничего не видел, но равномерный гул усиливался с каждой секундой. Потом ослепительно белая пелена туч разорвалась, и на их фоне показалась ракета. Крича в микрофон, я дал полный газ. Мне казалось, что прошла целая вечность, а самолет все еще не отрывается от земли. Наконец-то! Он круто поднимается в воздух, и я ставлю его как можно отвесней, на волос от штопора. Несмотря на это, я только еще начинаю подниматься, а «Космократор», пролетев стороной, уже далеко. Еще минута, и он исчезнет в тучах! Широко раскрытыми глазами я вглядываюсь в ракету. Она летит по прямой; тучи клубятся и рвутся в струе газов. В наушниках опять только редкие потрескивания. Судорожно сжимаю рукоятки управления. Двигатели работают до отказа. Но бесполезно! «Космократор» уменьшается, тонет в молочных клубах пара, мелькает еще раз в облаках и совсем исчезает. Почти в ту же минуту в наушниках раздается звук, словно от распрямившейся эластичной пластинки, и в уши сразу ударяет волна звуков: короткие, отрывистые позывные сигналы ракеты, шум токов и голос Солтыка, такой явственный и близкий, словно он стоит в двух шагах от меня:

— С какой стороны излучение меньше?

— Слева, — отвечает Арсеньев. — Километрах в восьми отсюда.

— Инженер Солтык! — кричу я так громко, что в ушах у меня звенит. — Алло, «Космократор»!

— Есть, есть! — кричит Арсеньев, а голос Солтыка, более близкий, заполняет всю кабину:

— Пилот! Я вас слышу! Пилот! Что с вами?

— Все в порядке!

Я испытал внезапное чувство облегчения. Пришлось взять себя в руки, чтобы добавить:

— Я на высоте двух тысяч метров. Иду за вами.

И тоном, как можно более спокойным, сообщаю:

— Я нашел неплохое место для посадки.

— К черту место для посадки! — кричит Солтык. — Где вы пропадали, дружище?..

В первую минуту я не знаю, что ответить, но он уже переходит на официальный тон:

— Подать вам курс?

— Не надо, я лечу по вашему пеленгу.

— Слушайте, пилот, — кричит Солтык, словно вдруг вспомнив что-то важное, — следите за гирокомпасом! Вы километрах в шести за нами, — не переступайте восьмого градуса! Лучше держитесь немного дальше, с полминуты на восток!

— Почему?

— Там этот проклятый радиоактивный лес!

— Радиоактивный лес? — повторяю я, глядя на компас. — Ну и что ж?

— Он гасит радиоволны!

— Гасит радио…

Мне хочется покрепче ударить себя по лбу. Какой же я идиот! Ведь над лесом находится толстый слой ионизированного воздуха. Очевидно, все это пространство недоступно для радиоволн. А я, осел, и не подумал об этом! «Осел! Осел!» — повторяю я про себя и спрашиваю в то же время Солтыка:

— А почему вы недавно кружили над лесом? Примерно час или полтора назад?

— Вы нас видели? — удивляется Солтык. — Вы там были? Ну, не говорил ли я? — обращается он к кому-то. Потом снова ко мне: — Мы слышали пеленг самолета, когда пролетали там. Мы вызывали вас, кружили с четверть часа, но слышимость там очень плоха, и я подумал, что ошибся.

— Вы не ошиблись… — сказал я тихо, словно сам себе.

Теперь я все понял. Радио моего самолета сигнализировало все время, даже тогда, когда я блуждал по Мертвому Лесу. Самолет стоял, вероятно, на самой границе ионизированного слоя, и потому Солтык услыхал сигналы. Одно только мне неясно…

— Вы видели самолет? — спрашиваю я.

— Нет. Вы приземлялись?

— Да.

Это удивительно! Летели на высоте каких-нибудь пяти тысяч метров и не увидели машины? Потом взгляд мой падает на крылья, и мне все становится понятно. Какой-то умник-инженер велел окрасить корпус и крылья самолета в светло-коричневый цвет, обосновав это научными доводами о свойствах атмосферы Венеры, о поглощении, об излучении и так далее… Машина так слилась с почвой, что ее невозможно заметить.

— А пеленгатор тоже не помог? — спрашиваю я снова. — Помехи, да?

— Да.

Теперь я должен быть особенно внимательным, ибо в центре экрана появляется светлый кружок. Это означает, что я уже недалеко от ракеты. Самолет не может попасть внутрь таким же образом, как он оттуда вылетел.

Солтык снова заговорил:

— Вы видите нас, пилот?

— Нет, — напрягаю зрение, но вокруг клубятся только молочные пары.

— Тогда переходите на радар. Как вы себя чувствуете?

— Отлично.

На экране радароскопа вскоре появляется маленькое продолговатое веретено. Солтык продолжает:

— Начинаю подавать. Восемь, пятнадцать.

— Восемь, пятнадцать, — повторяю я и слегка нажимаю рукоятку газа, поднимая в то же время нос машины кверху. Я стараюсь удерживать изображение ракеты на скрещении белых линий в радароскопе. Самолет и ракета должны сблизиться по меньшей мере на пятнадцать метров — эволюция довольно легкая, нужно только тщательно следить за показаниями приборов.

— Шесть, шесть!

— Шесть, шесть, — повторяю я. Еще минута — и туча надо мной темнеет. Я отрываю глаза от ненужного уже радароскопа. Из белой глубины вынырнул корпус корабля.

— Я вас вижу! — кричу я, проверяя показания стрелок. — Один, восемь!

— Один, восемь, — отвечает Солтык. — Внимание! Переходим на «ВГ»!

«ВГ» означает вспомогательное горючее. Принимая самолет, ракета выключает двигатель, так как при неудачном маневре самолет может попасть в струю атомного выхлопа, а это равносильно катастрофе. Поэтому в таких случаях применяется «вспомогательное горючее» — смесь водорода с кислородом.

Рокот двигателей меняется. Равномерный гул становится высоким, прерывистым: это воют компрессоры турбореакторов. Я осторожно передвигаю рычаг управления. Огромное выпуклое брюхо «Космократора» уже бросает на меня свою холодную тень.

— Ноль шесть!

— Есть ноль шесть!

Теперь направление и скорость обеих машин должны совпасть возможно точнее. Я напряженно слежу за отступающей стрелкой указателя и по миллиметру передвигаю рычаг.

— Ноль! Внимание, ноль!

— Есть ноль.

«Космократор» висит прямо надо мной. Кажется, вытянув руку, я мог бы коснуться темных ребристых пластин его панциря. Раздается глухой скрежет. В обе стороны расходятся створки, раскрывается внутренность грузового люка, и самолет, притянутый магнитным полем, летит кверху. В тот момент, когда дневной свет сменяется темнотой, я выключаю мотор. Створки с шумом закрываются. Еще один удар металла о металл — это эластичные опоры принимают на себя тяжесть машины. Слышен пронзительный свист сжатого воздуха, вытесняющего из шлюза ядовитую атмосферу планеты. Потом все стихает, и лампы загораются спокойным светом.

ПРАВИЛО ШТОПОРА

Меньше чем через час ракета была уже над озером. Мы снижались, а горы становились все больше и выше, водная гладь расстилалась все шире. Вдруг ее темная поверхность забурлила в пламени газов, а «Космократор», оставляя за собою белый пенистый след, проплыл несколько сот метров и остановился, слегка покачиваясь на волнах.

Когда двигатели умолкли, Арсеньев вызвал меня в кают-компанию и в присутствии всех членов экспедиции потребовал отчета о моем полете. Я был уверен, что мое открытие изменит направление исследований и что мы немедленно отправимся в Мертвый Лес на поиски металлических шариков. Своего маленького пленника я по неосторожности потерял: в момент взлета ветер сбросил его с крыла вместе с коробочкой.

Когда я окончил рассказ, наступило короткое молчание.

Арсеньев его прервал:

— Вы разочаровали меня. Кто может сказать, окончилось ли благополучно ваше путешествие? Ведь мы не знаем, сколько излучений поглотил ваш организм. Вылазка вглубь Мертвого Леса не только непростительное легкомыслие, а и провинность. Вы не имели права рисковать своей жизнью. Вы хотели удовлетворить любопытство, невзирая на опасность, хотя смерть после нескольких часов одиночества была неизбежной. То, что вы сделали, доказывает вашу храбрость, но безрассудная храбрость немногого стоит. Если каждый из нас пустится в какие ему вздумается разведки, наша экспедиция кончится плохо… Вы хотите возразить?

— Нет.

— Я говорю все это в присутствии товарищей, — продолжал Арсеньев уже спокойнее, — чтобы в будущем мы не совершали подобных ошибок. Рисковать можно только в случае необходимости, и если таковая появится, то будьте уверены, что я и от вас и от себя потребую все, что будет нужно. Так. Больше мы об этом не будем говорить. Теперь, коллеги, я хотел бы услышать ваши предложения, с чего, вы думаете, нам надо начинать.

— Мы находимся в положении человека, — заговорил Лао Цзу, — перед которым открылась книга, написанная на незнакомом языке. И к тому же подозреваю, что она открылась на середине и вверх ногами. Мы пока не знаем, что является первоочередным, что второстепенным, что существенно и что нехарактерно, — боюсь, что и поведение наше может быть продиктовано случайными открытиями и ложными гипотезами. Поэтому я предлагаю вообще не ломать себе голову, являются ли существа, найденные Смитом, металлическими насекомыми, а если да, то основные ли они обитатели планеты. Мы должны приступить к исследованию окрестностей вблизи «Космократора», составить карты озера, создать базу для дальнейших вылазок. Я не хочу никому навязывать своего мнения, но мне кажется, что сначала нам нужно собрать как можно больше фактов, а их исследованием заняться позже.

— Одним словом, «hypotheses non fingere» [4], — произнес Чандрасекар.

— Да, — ответил Лао Цзу, — начнем наши исследования, строго придерживаясь этого замечательного принципа Ньютона.

Четыре дня прошли в неустанной работе. Каждое утро я поднимался на вертолете в воздух и производил тщательные аэрофотосъемки и теодолитные измерения. По возвращении мы с Солтыком проявляли снимки, составляли стереоскопическую карту и наносили рельеф местности на картографические сетки. Так возникала карта местности в радиусе шестидесяти километров вокруг «Космократора». Тем временем другая оперативная группа, в состав которой входили Райнер и Осватич, производила геологические бурения, закладывая в прибрежные скалы заряды взрывчатки. Когда я висел однажды в вертолете над вершиной, которая была основанием триангуляционного треугольника, лощина внизу гремела, как кузница циклопов. Взрывы гулко грохотали под покровом тумана. Ученые вызвали искусственное землетрясение и, регистрируя сейсмические волны чувствительными приборами, узнавали строение глубинных слоев скалы.

Арсеньев и Лао Цзу плавали в моторке по озеру, исследуя строение дна ультразвуковым зондом. Все работы сильно затруднял туман, из-за которого видны были только самые высокие скалы. Физики пытались рассеять его с помощью радиоактивных эмиссии. Пучки лучей ионизировали пар, он опадал мелким теплым дождем, но не проходило и двадцати минут, как клубы пара снова затягивали все вокруг.



На следующий день Арсеньев и Осватич, блуждая по озеру, заметили, что зонд иногда дает двойные показания. Этот аппарат посылает вглубь воды звуковые волны: отразившись ото дна, они возвращаются, а по разнице во времени между посланным сигналом и отраженной звуковой волной рассчитывается глубина. В некоторых местах эхо было искажено как бы двукратным отражением. Тщательное исследование показало, что над самым дном озера проходит длинный, подвешенный в воде предмет, имеющий вид большой трубы. Диаметр ее был определен метров в шесть. Труба шла совершенно прямо на северо-восток, достигала берега, входила в него на глубине шестидесяти метров, пробивала скалистый массив у перевала, над которым я побывал в первом разведочном полете, и шла далее под равниной. Проследив ход трубы в противоположном направлении, ученые достигли другого края озера, имеющего совсем иной вид. Вместо огромных серовато-белых скал, покрывающих повсюду берег, здесь над водой стоял черный выпуклый вал, похожий на корпус перевернутого корабля. Под коваными каблуками он издавал короткий громкий звук. Без труда было видно, что это глыба железа, покрытого толстыми слоями чешуйчатой ржавчины. Вызвали меня с вертолетом. С помощью радароскопа и индукционного прибора я определил размеры этой глыбы. Она занимала площадь в шесть квадратных километров, а ее толщина нигде не превышала четырех метров. Неровные, словно изрезанные края глыбы упирались в скалистые осыпи. Оставив вертолет на воде, я принял участие в исследовании железного пласта. Зонды показали, что в нескольких метрах под поверхностью воды он резко обрывается. Дальше звуковое эхо было искаженным и нечетким. Так как в наших скафандрах можно находиться и на суше и в воде, я попробовал нырнуть. Вода была очень теплая. Скользя по гладкому откосу берега, я спустился метров на пять: так глубоко опускалась железная глыба. Ниже лежал очень мелкий темный гравий. Попробовал руками разрыть его, чтобы узнать толщину железного края, но не смог; хотя и вырыл яму с полметра. Дальше глубина озера увеличивалась. Когда достаточно яркий у поверхности свет сменился темно-зеленым отблеском, мои руки ударились о твердую выпуклость. Железо здесь имело форму вертикальных булавообразных шпилей, поднимавшихся с невидимого дна. Похоже было, что в воду влился расплавленный металл и застыл в ней.

Как только я вышел на берег, Арсеньев вызвал меня по радио на ракету. Едва я посадил вертолет на палубе ракеты, появились Арсеньев и Лао Цзу в металлических скафандрах, защищающих от излучений. Меня попросили доставить их в Мертвый Лес. На мой вопрос, не нужно ли и мне взять камексовый панцирь, Арсеньев ответил, что они пойдут одни. Мне ничего не оставалось, как запустить двигатель. Полет прошел спокойно. Сохранять направление мне помогли радиосигналы ракеты, направлявшие на нужный курс каждый раз, когда вертолет от него отклонялся.

Через сорок пять минут показалась большая, светло-оливковая равнина у края Мертвого Леса. Мы опустились близ обрыва, находившегося в конце ее. Ученые, взяв аппараты и заряд фульгурита, ушли, и я остался один.

В последующие дни работа велась систематически и кропотливо, словно не на чужой планете, а в самом обычном уголке на Земле. Ученые, казалось, не замечали таких удивительных явлений, как загадочная труба или железный берег. Никто даже не вспоминал о моих металлических мурашках. Должен сознаться, что это меня иногда злило, и тем не менее я чувствовал, как мои мысли все больше и больше поглощает составление карты, как, корпя над вычислениями, я забываю, что нахожусь в преддверии огромной, превышающей человеческое понимание тайны. Когда я пробовал заговорить об этом, все, словно уговорившись, отвечали: «С этим нужно подождать», «По этому поводу ничего нельзя сказать». А где же взлет, где романтика научной работы? В течение нескольких дней, предоставленный только собственной фантазии, я создал с десяток гипотез: что металлический берег произошел от удара железного метеорита о скалы, что труба — это один из тоннелей, по которым передвигаются под землей металлические создания, и еще несколько подобных. Когда я заговорил об этом с Чандрасекаром, он разбил все мои предположения в пять минут.

— Вот видите, к чему приводят неточные индуктивные рассуждения, — закончил он.

— Мои домыслы, возможно, ничего не стоят, я согласен, — возразил я, — а ваши? Мы обнаружили трубу, но вместо того чтобы проникнуть в ее тайну, я сегодня весь день брал пробы воды с различных глубин. Я уже и в самом деле ничего не понимаю! Вы становитесь еще более таинственными, чем обитатели Венеры!

— Ах, вот что! Значит, мы для вас загадка? — улыбнулся математик. Потом он вдруг стал серьезным и, взяв меня за руку, произнес: — Мы только осторожны. В своем поведении мы не можем руководствоваться только желанием скорее проникнуть в лес тайн, окружающий нас. Есть кое-что несравненно более важное.

— Что же? — изумленно спросил я.

— Земля. Подумайте о ней, и вы поймете, что мы не имеем права делать ошибок.

Эти слова убедили меня. Он был прав, но правдой было и то, что разговор с ним не погасил внутреннего огня, который сжигал меня. Я решил запастись терпением, не теряя надежды на то, что мы скоро окажемся участниками больших открытий. Мне не пришлось долго ждать.

Арсеньев и Лао Цзу вернулись к вертолету, нагруженные обломками кристаллов. В обратном полете мы не обменялись ни словом. Только в шлюзовой камере, когда помещение наполнилось кислородом, астроном, снимая с головы черный шлем, сказал:

— Через час совещание. Прошу вас тоже присутствовать.

В кают-компании стол был завален фотографиями и вычерченными картами, кинолентами, образцами минералов и радиоактивных веществ в свинцовых кассетах. Металлических мурашек не было: физикам не удалось их найти.

— Друзья, — начал Арсеньев, — через двое земных суток наступят сумерки и начнется ночь, наша первая ночь на планете. Есть приказ, чтобы все мы в это время находились на борту ракеты. Но до наступления ночи у нас остается еще пятьдесят часов, а подготовительные исследования мы уже заканчиваем. Я думаю, что за это время мы успеем сделать небольшую вылазку. Наша цель — завязать сношения с жителями планеты. Из того, что мы до сих пор открыли, самым важным я считаю искусственное сооружение, которое мы называем трубой. Это металлический проводник, насколько можно полагаться на сейсмические и электромагнитные исследования, что-то вроде силового кабеля. Правда, этот кабель, по-видимому, не работает, так как за все время нашего пребывания на озере нам не удалось обнаружить в нем ни малейшего количества энергии. Несмотря на это, он заслуживает внимания. Один его конец находится под железной глыбой на берегу. Подумаем, нет ли смысла поискать другой.

Рано утром створки шлюза открылись, и вертолет, напоминающий на своих широко расставленных «ногах» шагающего кузнечика, выехал на палубу ракеты. Мы вчетвером сели в застекленную со всех сторон кабину, большой трехлопастный ротор завертелся, превратился в прозрачный диск, и машина, зажужжав, как волчок, взмыла в воздух. Туман, сдуваемый свежим ветром, сползал с озера. Видимость улучшалась. Пролетев метров двадцать над черной водой, я повел машину к железному берегу. Когда ветер усиливался, холмы летучей ржавчины дымились, окрашивая туман в рыжий цвет. Под вертолетом был подвешен чувствительный, реагирующий на присутствие металла индукционный прибор, соединенный кабелем с моими наушниками. Над железным берегом в наушниках послышался пронзительный скрежет и визг. Как орел в поисках добычи, я начал описывать все более широкие круги, пока не услышал характерный прерывистый высокий звук. Это было электрическое эхо от железной трубы. Найдя верный след, мы полетели сначала над озером, потом над осыпями скал, все время по прямой линии. Ни один, даже малейший, знак на поверхности не выдавал присутствия подземной трубы, но по звуку, раздававшемуся в наушниках все время, я вел машину уверенно. Близ теснины вертолет попал в порыв ветра. Утесы поднимались с обеих сторон, касаясь туч своими темными громадами. Облака сгущались белыми клубами у гребней скал, как пенящиеся волны у волнореза. Дальше теснина расширялась, и вертолет, подгоняемый ветром, вылетел на равнину. Борясь с воздушными вихрями, я потерял акустический след, и мне в поисках его пришлось лавировать несколько минут. Когда я замыкал круг, в разрыве скалистых стен еще раз мелькнуло далекое зеркало озера со спускающимися к нему облаками; Волны пенились, ударяясь о берег. Потом скалистый барьер закрыл его.

Больше часа летели мы над волнистым взгорьем. Так как мне нужно было следить за электрическим эхом, радиосвязь с «Космократором» держал Солтык; время от времени он давал мне знак, что все в порядке. Арсеньев делал снимки с телеобъективом, а Райнер следил за приборами, показывавшими напряжение космической радиации. Светящийся диск ротора, с виду неподвижный, стоял над нами наискось; его монотонный свист то слабел, то усиливался. Сначала мы летели в сторону Мертвого Леса, потом труба повернула и пошла широкой дугой на северо-запад. Поверхность земли медленно, но непрерывно повышалась. Изредка поднимались острые, странных форм скалы, смыкаясь в гранитные массивы. Все чаще я терял след и вынужден был кружить, чтобы найти его. Внизу проплывали каменистые, усеянные валунами склоны, лощины и ущелья. Акустический след вел вдоль отлогого горного хребта на обширное плоскогорье, покрытое волнистыми тучами. Иногда белые пары окутывали всю кабину, порой в них погружался только ротор, и тогда его блестящий диск мутнел.

Потом тучи расступились. Под нами зиял черный кратер, словно выбитый в скалах кулаком гиганта. Вертолет приближался к темному, остекленевшему, покрытому сеткой трещин краю обрыва. Дальше, за нависшими базальтовыми плитами, была пустота; над ней плавали легкие завитки пара, оседая по краям пропасти и ниспадая по стенам длинными трепещущими щупальцами. Здесь след исчезал. Я обернулся к Солтыку. Он покачал головой, указывая на аппарат. Радио давно уже умолкло, так как между нами и «Космократором» лежал Мертвый Лес. Мы были предоставлены самим себе.

Я перевел рычаг управления. Вертолет повис над пропастью. Тучи были совсем под нами, ветер от ротора приводил их в легкое волнообразное движение. Машина колыхалась, как пробка на волнующейся воде, ротор вращался все быстрее, не находя опоры в воздушных ямах. И вдруг мы полетели вниз. За стеклами плясали и мчались разрезы геологических слоев. Двигатель пронзительно выл. Я с трудом преодолевал страшные толчки рычага, вырывавшегося у меня из рук. Постепенно мы начали набирать высоту. За окнами пятились, отступали книзу в клубах пара острые скалистые ребра. Нельзя было без головокружения смотреть на эту картину. Ничего похожего на обычный горный пейзаж, в течение сотен лет подвергавшийся действию воды и ветра. Среди туч мелькали стены, гладкие, как черный лед. Взор, невольно устремленный вперед, скользил по этим страшным обрывам. Мы поднимались, описывая, подобно горному орлу, широкие круги, пока весь кратер не оказался внизу, — черный котел, наполненный тучами.

— Я потерял след, — сказал я Арсеньеву. — Это вулкан? Может быть, тут и кончается труба?

— Не похоже на вулкан. Мы не можем снизиться?

— Нет.

Он придвинул мне карту, на которой красной линией был обозначен проделанный до сих пор путь.

— Труба подходит к пропасти сбоку, как раз по касательной. Надо искать ее по другую сторону, там, где, словно сахарные головы, стоят над тучами эти скалы. Видите?

Я кивнул. Вертолет рванулся и полетел над пропастью к указанному месту. Черные скалистые конусы выплывали из такой белой тучи, что она походила на мерзлый снег. По мере нашего приближения к ней стена кратера словно расширялась. В ней появлялись ниши, впадины, расщелины. Потом в наушниках зазвучал отдаленный тон, а между двумя скалами, образовавшими как бы развалины ворот, открылось большое ущелье. Звук в наушниках был теперь совсем другой: мембрана гудела басом.

Я переглянулся с астрономом: он тоже это слышал, но кивнул мне, чтобы я держался взятого направления. При попытке подняться мы тотчас же утонули в такой густой туче, что контуры скал на экране радароскопа исчезли. Пришлось перевести рычаг, и мы полетели между стенами ущелья, на несколько метров ниже их краев. Рокот двигателя усиливался, отдаваясь в замкнутом пространстве. Справа обрыв нависал огромным, наполовину отделившимся от скалы балдахином. Сверху на нас упала неподвижная, холодная тень. Когда я миновал опасное место, звук изменился. В нем появился новый тон, похожий на очень отдаленное гуденье. В каких-нибудь ста метрах впереди ущелье круто поворачивало, и высокие стены закрывали все впереди.

— Вы могли бы приземлиться здесь, на дне? — спросил Арсеньев, напряженно следивший за стрелкой индукционного прибора. — Тут, кажется, есть что-то интересное.

— Попробую, — ответил я. Мотор утих. Мы медленно спускались. Дно ущелья, усеянное темными тенями, выползало вдруг из-за изгибов и уступов и плыло под нами, словно в замедленном фильме. Его покрывали наклонные, надвигающиеся друг на друга каменные плиты с острыми краями, покрытые очень темным щебнем. У самого поворота ущелья я заметил полосу почти ровной, голой скалы без всякого щебня. Казалось, будто кто-то нарочно сгреб весь щебень в стороны, чтобы осталось пустое пространство, окаймленное грудами черного камня. Но тогда я не задумывался над этим странным явлением и только радовался, что мне удастся посадить машину. Я выключил мотор. Ротор начал работать, как парашют. Рассекая пронзительно свистящий воздух, вертолет спланировал и сел у самой груды черных камней. Звук в наушниках стал таким невыносимым, что я сдвинул их. Арсеньев, первым наладив свой шлем, вышел из кабины; за ним последовали Солтык, Райнер и я.

— Магнетит, — сказал Райнер, подняв кусок камня. — Высокопроцентная железная руда.

— Ага, вот почему аппарат так гудел! — заметил я. Арсеньев наклонился, вошел под широко расставленные шасси вертолета, снял индукционный аппарат и воткнул вилку его кабеля в розетку на своем скафандре, затем, подняв прибор, начал описывать круги его узким устьем. Поймав след, он большими шагами, легко перепрыгивая с камня на камень, двинулся в ущелье тем путем, которым мы летели. Я бросился за ним. С обеих сторон поднимались отвесные стены. Тучи оседали на краях пропасти, окутывали их и наполняли ущелье странным рассеянным светом.

— Этот звук давала руда, мы на ложном следу, — сказал я Арсеньеву, догоняя его.

— Тут есть еще кое-что, кроме этого проклятого магнетита, — возразил он, потом резко свернул в сторону и начал карабкаться на огромную каменную глыбу, загораживавшую путь. Дальше глыба ниспадала отвесно.

— Там не пройти, — сказал я, но Арсеньев шел все дальше. Я сделал еще шаг и увидел в тени выступа, заслонившего нам половину неба, что-то вроде узкой площадочки. Едва очутившись на ней, я почувствовал, что здесь теплее. Еще несколько шагов, и появилось как бы устье огромного тоннеля. Среди хаотически нагроможденных камней можно было только догадываться о его округлых очертаниях. Здесь был полумрак; Арсеньев достал ручной фонарик и включил его. В просветах между глыбами что-то заблестело. Я навалился на ближайший камень, а когда его удалось сдвинуть, начал откатывать и другие, пока не обнажился изломанный, смятый пласт волнистого железа. Арсеньев переложил фонарик в левую руку, правой взял индукционный аппарат и приблизил его к скалистой преграде.

— Сюда бы нужно прийти со специальным оборудованием, — заметил Солтык, — чтобы отвалить камни.

— Может быть, это дорога?.. Их дорога? — спросил я.

— Это не дорога, — сказал астроном. Он вскарабкался наверх по осыпающимся камням и осветил расщелины в скале.

— Это труба… — добавил он.

— Труба?

— Да. Разорванная каким-то катаклизмом. Разрушенная.

— Разрушенная? — повторил я, ошеломленный. Я стоял среди хаотически нагроможденных глыб. Контур тоннеля терялся в них. Только отойдя на несколько шагов, я увидел в этих угловатых «обломках тоннель, который шел здесь в виде прерывистой овальной линии. Арсеньев спустился к нам с аппаратом, перекинутым через плечо.

— Труба, по следу которой мы летели, обрывается где-то здесь, в стене кратера, — указал он в ту сторону, откуда мы прилетели. — Она совершенно глухая, мертвая… В ней нет даже самого слабого тока. Акустический след, который мы слышали в полете, — это только электрическое эхо, отраженное металлическими стенками. А вот эта часть, — он указал на каменную баррикаду, — работает. Хотите послушать? — и он подал мне конец кабеля, направив в то же время аппарат ко входу в тоннель.

— Да ведь это… — начал я, но Арсеньев прервал меня:

— Пожалуйста, не говорите!

Он подал кабель Солтыку, чтобы тот тоже услышал идущие из глубины звуки.

— Ну, теперь скажите, что это вам напоминает.

— Лампы под током! — вскричали мы в один голос, словно уговорившись. Некоторое время мы смотрели друг на друга. Свет фонаря отбрасывал на мрачную скалистую стену наши тени — силуэты сгорбившихся великанов с треугольными головами — и отражался в металлических шлемах.

— Да, — произнес астроном. — Это звук, издаваемый катодными лампами, когда в них идет ток.

— Но что тут могут делать лампы и где они? В трубе?

Арсеньев пожал плечами. Сев на корточки, я приподнял несколько плоских глыб, на которых мы стояли. Нижняя часть их была погружена в темный ил. Я прикоснулся к нему: пальцы утонули в вязкой массе. Мне стало противно, и я хотел уже подняться, как вдруг рука наткнулась на какой-то большой и твердый предмет. Я напрягся и вытащил из-под камня что-то вроде обломанной ветки. Но это, собственно говоря, было мало похоже на обыкновенную ветку. Это был короткий, довольно толстый цилиндр, из которого выступали три более тонких, а каждый из них, в свою очередь, тоже разветвлялся, так что в конце концов получался пучок тонких, гибких прутьев. Все вместе весило килограммов пятнадцать и было с метр длиною, а у основания самого толстого из цилиндров виднелись концентрические слои металла, попеременно серые и желтые.

— Какая-то алюминиевая верба, — сказал я. — Посмотрите, профессор.

Арсеньев осматривал мою находку с величайшим любопытством: брал в пальцы каждую веточку, подносил к ней электрометр, но все безрезультатно. Потом он огляделся вокруг.

— Полетим дальше над ущельем по следу трубы.

— Этот чертов магнетит будет сильно мешать, — заметил я.

— Ничего, зато труба теперь отзывается собственным голосом.

Мы вернулись к вертолету. Тут Арсеньев остановился и влез на высокую глыбу.

— Подождите, я должен это исследовать…

Включив аппарат, он начал обходить место посадки.

— Труба лежит здесь совсем неглубоко… и это пустое пространство… Не знаю почему, но все это мне не нравится… Не понимаю… — Он говорил отрывисто, словно только себе самому.

— Доктор, — обратился он вдруг к Райнеру, — как вы думаете, может ли вот та пропасть быть погасшим вулканом?

— На Земле, судя по горным породам, я ответил бы, что это исключено… обвалы тоже дают совсем другую картину… Но здесь я могу сказать только одно: не знаю.

— Почему труба подходит к поверхности? Случайно ли это?

— Кажется, я понимаю, что вас удивляет, — сказал Солтык. — Труба должна лежать глубже, не правда ли? Если бы мне как инженеру пришлось устанавливать такой крупный силовой проводник, я заложил бы его на глубине не менее шести метров.

— Я думал не только об этом, — произнес Арсеньев, — но и это странно… странно… — повторил он. — Невольно приходит в голову предположение, что сначала была проложена труба, а потом… рельеф местности изменился…

— Вы хотите сказать, что труба была проложена, когда не было еще ни кратера, ни ущелья? — спросил я.

— Вот именно. Знаете что, пойдемте к тому большому валуну; может быть, оттуда будет виднее.

Мы прошли несколько сот шагов по темным камням. Я шел быстрее других и первым очутился в суживающемся каменном горле. Ниже, еще метров через двести, ущелье кончалось. В рамке темных скал светлела обширная долина, в центре которой лежало озеро. Черная неподвижная поверхность воды с торчащими довольно далеко от берега острыми утесами шла вдаль, затянутая легким, как дымка, туманом. Со всех сторон спускались осыпи, окружая озеро огромной крутой воронкой. Среди каменных глыб и изломов группами торчали зубчатые скалистые шпили. Справа на темном фоне склонов выделялся белый кружок. Кто-то подошел так близко, что задел меня за плечо, но я не обратил внимания. Это оказался Арсеньев, и мы почти одновременно с ним поднесли к глазам бинокли.

Я несколько раз зажмурился, так как мне показалось, что я ошибся. Но нет, резкость была прекрасная, и бинокль в порядке…

Среди крутых обрывов стоял Белый Шар. Точнее, это был гладкий свод, возвышавшийся среди каменных глыб математически точной линией, сплошной и четкой, без всякого следа неровностей. Он очень резко выделялся в этом хаосе каменных обломков.



— Удастся вам посадить там машину? — спросил Арсеньев.

Я ответил не сразу, определяя расстояние в бинокль. Повсюду утес на утесе, торчащие острые края, повсюду тянутся нескончаемые ряды глыб, входящие темными осыпями в ущелье. Кое-где одни обломки торчали на других в таком необычном положении, что стоило отвести от них глаза, как начинало казаться, что они теряют равновесие и падают.

— Приземляться здесь опасно, — сказал я. — Если глыбы поползут, машина перевернется. Ротор может погнуться. А если пойти туда пешком? Это недалеко, — не больше трех километров.

— Не знаю, не лучше ли вернуться на ракету, — медленно проговорил Арсеньев. — Жаль, что у нас нет гидропланного шасси… Можно было бы сесть на озеро.

Он думал о надувных резиновых шарах, на которых вертолет может опускаться на воду. Мы оставили их в ракете, чтобы не брать лишней тяжести.

— Возвращаться сейчас на ракету? — воскликнул я. — Сейчас, когда мы так близки к решению загадки?

— Решение загадки вовсе не кажется мне таким близким…

Остальные собрались вокруг нас и оглядывали в бинокли огромную каменную пустыню. Арсеньев опустил индукционный аппарат к земле и водил вокруг себя его устьем.

— Труба, кажется, действительно опускается туда, к этому шару, — сказал он. — Но слышимость очень плохая, мешает магнетит…

Высокие осыпи железной руды, начинаясь от ущелья, покрывали склон суживающимся книзу клином. Далее камни становились светлее, как и по всей долине. Арсеньев вскинул аппарат на спину и прикрепил его к широкому плечевому ремню.

— Ну что ж, пойдемте… Ведите, пилот!.

Чем ниже мы спускались, тем хаотичнее становилось окружение. Камни, выскальзывая из-под ног, увлекали с собою другие. Оглянувшись, я уже не увидел вертолета: он скрылся в глубине ущелья.

Склон становился круче, и идти было все труднее. Камнилетели вниз от одного прикосновения. Один раз большая груда их стремительно рухнула вместе со мной, но я успел отскочить в сторону, на плиту, опирающуюся о ребро склона. Утомительный спуск затягивался. Мы уже миновали нижнюю границу магнетитов, и вся поверхность осыпей мерцала теперь мелкими кварцевыми искорками, словно шевелилась.

— Постойте-ка, — сказал Арсеньев и снова взялся за аппарат, направляя его вертикально к земле.

— Труба недалеко, но… — Не договорив, он подошел и подал мне кабель. Я включил его — и вздрогнул: таким близким и сильным было это равномерное гуденье. Арсеньев взглянул вверх, словно определяя расстояние, отделяющее нас от ущелья, и двинулся вперед. Белый Шар постепенно приближался. Трудно было определить его высоту: слева торчали четыре скалистых шпиля, справа сгрудились остроконечные обелиски, окруженные выветрившимися обломками. Между нами и шаром темнел узкий залив. Воды озера вдавались тут в сушу черным языком, вонзавшимся в крутые осыпи. Противоположный берег был покрыт растрескавшимися каменными глыбами и мрачно сверкавшими, вставшими почти дыбом плитами. Вдруг астроном остановился.

— Белый Шар говорит… — глухо произнес он.

Индукционный аппарат больше был не нужен: радиоприемник в шлеме гудел низким нарастающим звуком. Я поспешил вслед за Арсеньевым. Он, карабкаясь по глыбам, первый достиг залива и, не колеблясь, вошел в воду. Он шел все дальше, но вода доходила только до груди. Достигнув противоположного берега, покрытого покатыми плитами, мы помогли друг другу выйти. Поднявшись на возвышенность, мы снова увидели Белый Шар; его куполообразные сводчатые стены отбрасывали на поверхность осыпей легкую тень. Склон привел нас к полуразрушенным каменным шпилям. За последним из них было ровное, усыпанное мелким щебнем пространство. Белый Шар уже нельзя было охватить взглядом: он стоял над нами, как выпуклая гладкая стена. Мы подошли вплотную, и я прикоснулся к белой поверхности. Сердце у меня сильно билось. Поднял голову: шар высился, как безмолвная, неподвижная масса. Я прислонился к нему спиной. Вертолета не было видно: далеко, над осыпью, по которой мы спускались, темнело среди скал устье ущелья.

— Гуденье все усиливается, — заметил Райнер. — Не лучше ли отойти?

Арсеньев взглянул на указатель радиоактивности.

— Излучений нет, но думаю, что…

Он не договорил. Черное устье ущелья, на которое я как раз смотрел, вдруг ярко вспыхнуло. Оттуда донесся протяжный грохот. Снова блеснуло и загремело, потом из ущелья густыми клубами повалил дым. Он медленно поплыл над склоном.



Никто из нас не сказал ни слова. С минуту мы стояли, вглядываясь в дымящее устье ущелья. Наконец астроном перебросил аппарат через плечо и оглядел всех нас поочередно.

— Кажется… мы будем ночевать не в ракете… — произнес он и направился к заливу.

Обратный путь занял почти два часа. С колотящимися сердцами, задыхаясь, обливаясь потом, мы почти бегом кинулись в ущелье, встретившее нас глухим молчанием. Здесь было гораздо прохладнее, чем в долине. Один за другим мы карабкались на глыбы, пробегали по зыбким пластам, перескакивали с камня на камень, пока не вышли к месту своей посадки. Стены ущелья были закопчены, еще тлели обугленные куски, обломки конструкций, капли расплавленного необыкновенным жаром металла. У самой моей ноги блеснуло что-то серебристое: опора шасси вместе со своим болтом, разорванная на клочки, как бумажка…

Арсеньев окинул быстрым взглядом эту картину уничтожения, потом опустил индукционный аппарат и долгое время вслушивался.

— Вот как приходится расплачиваться за глупость, — сказал он, закинул аппарат на спину, отвернулся и начал спускаться вниз. Мы шли по крутым камням, не обменявшись ни словом. Шаги гулко отдавались в тишине, нарушаемой только шорохом осыпающегося щебня.

Невдалеке за устьем ущелья Арсеньев остановился у большой ровной плиты, подпертой несколькими острыми глыбами. Получался как бы созданный самой природой стол.

— Пятнадцатиминутная остановка и совещание, — объявил он. — Отдаете ли вы себе отчет в том, что произошло?

С этими словами он достал карту из внутреннего кармана скафандра и разложил ее на камне. Что касается меня, то я не понимал ничего. В голове был полнейший хаос. Я знал одно: произошла катастрофа, последствий которой нельзя себе даже представить. Мы потеряли вертолет, аппараты, провизию. У нас остался только скудный рацион консервов на каждого, небольшой запас воды и столько кислорода, сколько помешается в баллонах скафандров. Кроме того, у Солтыка был ручной излучатель, а у меня моток веревки. Вот и все.

— Не допускаете ли вы, профессор, что это было… нападение? — медленно спросил Солтык.

— Нет. Думаю, что в значительной мере виноваты мы сами.

— Но как, почему? — вскричал я.

Арсеньев не ответил.

— Взорвалось горючее в баках, — размышлял вслух Райнер. — Но это было только началом. Если связать катастрофу с этим гуденьем, которое было слышно возле шара… Да, да, труба!

— Значит, магнитное поле? — спросил Солтык.

— Да, и огромной силы… За доли секунды должны были развиться миллионы гауссов!

Что-то начало для меня проясняться, но я еще не мог объединить эти обрывки высказанных мыслей.

— Эти камни… магнетит… Профессор, не связано ли это с тем местом, на котором мы приземлились?

— Вот именно! — ответил Арсеньев, и, несмотря на трагизм положения, в его голосе прозвучало торжество ученого, нашедшего разгадку проблемы. — Пустое пространство!

Придерживая края бумаги, трепетавшие на ветру, он показал нам путь, проделанный до места катастрофы.

— Вопрос ясен, так ясен, что его понял бы и ребенок, а мы вели себя как глупцы! Труба, лежащая везде на глубине более десяти метров, здесь поднимается и проходит под самой поверхностью скалы. По одну ее сторону — свободное пространство, по другую — груда камней. Это не простые камни, а магнетит, железная руда! Когда в трубе идет ток, вокруг нее образуется магнитное поле. Пока напряжение тока не изменяется, оно остается неподвижным. Когда ток усиливается, поле начинает вращаться по закону Эрстеда…

— Черт возьми! — вскричал я. — Правило штопора!

— Да. Оно гласит, что если ток идет в направлении, указываемом острием, то поле вращается параллельно виткам штопора. В лабораторных опытах проводником служит медная проволока, а телами, которые поле перемещает, — железные опилки. Здесь же — это подземный проводник и магнетитовые камни. Когда ток достигает большого напряжения, магнитное поле перебрасывает камни с одной стороны трубы на другую. Так и получилось: с запада — пустое пространство, а с востока — груда камней.

— Но труба прерывается выше этого места, — заметил я.

— Это ничего не значит. Она просто заземлена, и ток идет в скалу. Вы должны помнить, что там есть «железный грунт», который не оказывает почти никакого сопротивления.

— А, верно! Значит, вертолет тоже был переброшен на эти камни?

— Да.

— И горючее взорвалось? Но ведь я выключил зажигание…

— Вследствие индукции в металле должны были возникнуть вихревые токи, настолько мощные, что металл тотчас же начал плавиться, — пояснил инженер.

Я опустил голову.

— Это пустое, ровное место было ловушкой… — прошептал я подавленно. — А я там приземлился. Хорошо приземлился… Но как можно было это предположить?

— Можно было! — резко ответил Арсеньев. — У нас были все данные: мы видели, что эта часть трубы находится под током… правда, слабым в то время, когда мы там были, но ток этот мог каждую минуту усилиться. Кроме того, мы выяснили, что эти камни — железная руда. Мы видели, что пустое пространство окружено грудой нагроможденных камней… Почему? Кто их туда сдвинул и зачем? Для нашего удобства? Нужно было думать! Думать!..

— Правильно, — подтвердил Солтык. — Но довольно об этом. Нужно решить, что делать сейчас.

Четыре шлема склонились над картой.

— По прямой линии от ракеты нас отделяет девяносто-сто километров очень пересеченной местности. Думаю, что я не преувеличиваю. Воды у нас мало, припасов тоже, а кислорода… — Арсеньев взглянул на манометр кислородного аппарата.

— Хватит часов на сорок, — сказал я.

— Даже меньше, так как потребуется большое напряжение сил. Вы знаете, как мы условились с товарищами. Если мы не вернемся до восьми вечера, Осватич полетит на самолете по акустическому следу. Будем надеяться, что он не потеряет его и долетит до кратера… где след обрывается.

Астроном взглянул на меня.

— Можно ли ввести самолет в ущелье?

Я закрыл глаза. Передо мною всплыли черные, раздробленные скалистые стены.

— Ввести можно, — сказал я, — но…

— Но что?

— Но повернуть нельзя. Самолет не может повиснуть неподвижно, как вертолет.

— Значит, любая такая попытка должна кончиться катастрофой?

— Да.

— Будем надеяться, что Осватич окажется… более рассудительным, — сухо произнес астроном. — Хорошо. В лучшем случае он сможет сбросить нам баллоны с провизией над краем обрыва.

То, о чем говорил астроном, было частью спасательного плана, разработанного перед нашим вылетом. Если Осватич не сможет нас найти, он сбросит на парашюте баллоны с провизией и кислородом, снабженные специальными, радиоаппаратами, автоматически подающими сигналы, так что разыскать их нам будет нетрудно.

— Ущелье мы прошли бы часа за два, — продолжал Арсеньев, — но стены кратера непроходимы. Независимо от выбранного маршрута мы не сможем добраться до ракеты раньше наступления сумерек, а до них осталось каких-нибудь двадцать шесть — двадцать восемь часов. Вы помните все эти ущелья и пропасти, над которыми мы летели? Я обозначил их лишь схематически, по фотографиям, которых больше нет. Итак, что вы предлагаете?

Наступило молчание; только свистел ветер, проносившийся над краями каменных глыб, и беспокойно трепетали углы карты, придерживаемые рукой астронома.

— Делая в час по четыре-пять километров и не останавливаясь, то есть теоретически, мы могли бы дойти до «Космократора» за сутки, — заговорил Солтык. — Но этот расчет нельзя принимать во внимание, ибо неизвестно, на сколько нас задержат все эти ущелья… и удастся ли вообще перейти или обойти их. Поэтому я предлагаю идти не на юго-запад, по направлению к ракете, а на восток, перпендикулярно тому пути, по которому прилетели…

Я с изумлением взглянул на инженера, а он спокойно продолжал:

— Радиус действия у наших передатчиков большой, но излучаемая волна идет только прямолинейно. Мы можем связаться с товарищами, только поднявшись на такую большую возвышенность, чтобы на местности не было никаких преград между нами и ракетой. Идти на плоскогорье в ту сторону, откуда мы прилетели, незачем, так как там находится Мертвый Лес со своим слоем ионизированного воздуха, отражающим радиоволны, как зеркало. Зато если мы дойдем вот сюда, — он повел по карте пальцем к восточному берегу долины, — и поднимемся на одну из этих вершин, быть может, нам удастся наладить связь…

— Быть может, — подчеркнуто повторил Райнер.

— Другого выхода я не вижу.

— Уверенности у нас, конечно, нет.

— Определить расстояние трудно, но нас от этих скал отделяет, пожалуй, не более чем пять-шесть километров. Прибавим к этому еще восемь… пусть девять, даже десять часов на подъем, и мы окажемся в точке, возвышающейся над всей местностью.

— Но озеро, на котором лежит ракета, окружено скалами, — напомнил я. — Вы учли это?

— Да. Перевал идет к северо-востоку, то есть прямо к этой группе вершин.

— Этот план кажется мне подходящим, — сказал я. — Если удастся наладить связь… то ракета прилетит к нам, и нам не придется ночевать…

— Мысль хорошая, — подтвердил Арсеньев, — хотя выполнить ее нелегко. Вы все согласны с планом?

Мы ответили утвердительно.

— Только теперь, когда у нас нет средств технической помощи, какими вооружила нас Земля, станет ясно, чего стоим мы сами, — произнес Арсеньев и, встав, обратился ко мне: — Вы самый опытный в альпинизме. Мы рассчитываем на вас.

— Выходим немедленно? — спросил я.

— Я хотел еще исследовать воду в озере, — может быть, она годится для питья.

— Ну что ж, идите туда, — сказал я, — а я пока осмотрюсь и поищу дорогу. Дайте мне свой бинокль, — попросил я Арсеньева, — он сильнее моего.

Товарищи начали спускаться, а я направился к группе стройных каменных башенок. Еще во время совещания я заметил, что две из них стоят очень близко друг к другу, напоминая раздвоенный каменный обелиск. Я втиснулся в щель между ними и, работая то ногами, то спиной, отталкиваясь руками, быстро выбрался наверх. Вначале мне еще были слышны обрывки разговора между Солтыком и Арсеньевым, потом, когда они исчезли за скалами, голоса в наушниках утихли.

Верхушка шпиля была не очень острая: там свободно можно было усесться, свесив ноги в пропасть. Я приложил бинокль к глазам: над обрывом, ясно вырисовывавшимся в поле зрения, торчали две вершины. Редкий туман, висевший в воздухе, придавал им свинцовый оттенок и стирал подробности рельефа. Я обнаружил скалистый гребень, поднимавшийся от осыпей и подходивший к главному массиву. Один раз мне показалось, что беловатое облако, двигавшееся по одной из замеченных мною вершин, вдруг исчезло. Это могло означать, что между нами и этой вершиной лежит еще одна долина. Я всмотрелся внимательнее, но не увидел ничего, что могло бы возбудить подозрения, и решил товарищам об этом не говорить. Вскоре их голоса снова послышались в наушниках.

— Ну, как вода? — спросил я, пряча бинокль в сумку и обвивая сложенную вдвое веревку вокруг выступа скалы.

— Не вода, а скорее раствор формалина, — ответил Арсеньев.

Его голос, доносившийся до меня через радиоприемник, звучал отчетливо, и это странно не вязалось с видимостью: мои спутники еще только приближались к подножью шпиля, на котором я сидел, и с высоты, равной многоэтажному дому, были похожи на серых, большеголовых муравьев.

Сильно оттолкнувшись ногами, я помчался вниз, энергично натягивая веревку, проходившую под левой рукой. Секунд через пятнадцать я был уже с товарищами и потянул веревку за конец: она слетела сверху свободными петлями.

— Надеюсь, дорога, которую вы для нас выбрали, не такая, как эта? — заметил Райнер, несколько подозрительно глядя, как я свертываю веревку. Я решил, что он, из всех нас наименее опытный в альпинизме, побаивается восхождения.

— Дорога у нас отличная, — успокоил я его и предложил свой план: — Сначала по склону вдоль границы пояса магнетитов, до самой стены, потом немного левее, а дальше по гребню к горам. Кажется, в одном месте есть обрыв… Нам или придется свернуть, или мы перейдем через него…

— Как это «или — или»? — спросил Райнер. — Может быть, подойдем ближе?

— Конечно, потому что другой дороги нет.

Мы двинулись по выбранному направлению. Над озером лежали глыбы камня, такие крутые и растрескавшиеся, что по ним приходилось ползти на четвереньках. Потом показались длинные шероховатые плиты, по которым идти было совсем хорошо.

— Одного только не понимаю, — сказал я Арсеньеву, шедшему рядом со мной, — почему ток в трубе появился именно тогда, когда мы приземлились? Действительно ли это случайность, совершенно не связанная с нашим присутствием?

— А почему бы и нет? Труба, по-видимому, — часть большой энергетической сети, в которой периодически появляются мощные токи. Начинается это с медленного роста напряжения… Вы помните звук, который мы называли «лампы под током»? Потом появляются более мощные волны… как гуденье под шаром… и наконец предельная мощность. Такое явление может повторяться раз в несколько часов или раз в сутки.

— А камни были переброшены предыдущими импульсами тока, да?

— Очевидно.

Крутизна склона увеличилась, и мы умолкли. Под сапогами скрипел голый камень. Мы приблизились к гребню отрога, опоясывавшего долину. Я отвернулся, чтобы в последний раз поглядеть вниз.

Скалистая глубина, сбегающая к мрачным водам озера, лежала мертво и пусто под тучами, лениво ползущими на восток. Белый Шар превратился в маленькую точку, еле видимую на сером фоне камней.

Я вздрогнул: кто-то положил руку мне на плечо. Это был Арсеньев. Он, как и я, хотел взглянуть на место нашего поражения. Мы молчали; кровь сильно билась в висках, сверху доносился приглушенный шум ветра, разбивающегося о края обрывов.

— Мы еще вернемся сюда! — глухо проговорил Арсеньев. Он постоял немного, потом двинулся дальше. Его скафандр порой исчезал из глаз, сливаясь с серовато-коричневым цветом скал, и тогда только металлический шлем блестел среди камней. Высоко над нами возвышалась увенчанная тучами вершина, которая была целью нашего пути.

ЧЕРНАЯ РЕКА

Мое предположение оказалось верным. Поднявшись на гребень гор, мы увидели еще одну долину, застланную морем волнующегося тумана. Она была расположена выше долины Белого Шара и представляла собой скалистую котловину, окруженную черными, заостренными зубцами стен. После краткого совещания мы решили обойти долину с южной стороны, где склон, постепенно снижаясь, примыкал к большой горе. Рыхлые, зыбкие клочья тумана клубились, распластывались и медленно, безостановочно поднимались, затопляя склоны. Связавшись веревкой, мы двигались по острому хребту, залитому с обеих сторон молочной мглой. Иногда легкое облако, подхваченное ветром, поднималось кверху, задевало за скалу и проплывало между нами. Тогда я видел только темную, увеличенную тень шагавшего впереди Арсеньева. От напряжения кровь приливала к голове и к глазам, а на экране, казалось, появлялись туманные, светлые пятна, очертания звездных призраков. Но стоило раза два закрыть глаза, и все исчезало — оставался только туман.

Я взглянул на часы. Мы шли уже девять часов. То, что мы долго не тренировались, давало себя знать. Пот обильно скапливался на лбу, стекал по шее, по груди, со лба на лицо.

Вершина, неподвижная среди скрещивавшихся полос тумана, оставалась все время на одном и том же расстоянии от нас. К нам был обращен ее огромный складчатый склон, изрезанный оврагами. Ребро хребта снижалось. Его черная линия исчезла в плывущих облаках. Это место было похоже на длинный узкий мыс, со всех сторон омываемый белым океаном. Когда мы достигли его конца, я предложил отдохнуть. Все были измучены. Райнер спотыкался даже в сравнительно легких местах. Мы расположились под выступом хребта. К счастью, здесь не было мороза — самого, пожалуй, страшного врага горных вылазок на Земле. Скала была теплая, словно нагретая солнцем. Я услышал, как химик что-то говорит о шоколаде.

— Хотел взять плитку и забыл… она бы сейчас пригодилась.

— Не ворчите, коллега, — сказал Арсеньев. — А надолго мы здесь остановимся? — обратился он ко мне.

— Кому удастся, пусть поспит, — сказал я. — Это самое лучшее, что сейчас можно сделать. Четырех часов для отдыха хватит. Я разбужу вас, я умею просыпаться в нужное время.

— Ценное свойство, — отозвался кто-то. Эти слова дошли до меня уже откуда-то издалека: я погрузился в блаженный покой.

…Я шел, а за мной следовало множество серебряных мурашек. Я не боялся их, нет, мы были в самых лучших отношениях. Вдруг я увидел, что одна из них сидит у меня на руке и кричит: она требовала, чтобы я немедленно поднялся в воздух и полетел к ракете, так как товарищи беспокоятся о нас. Другие мурашки, стоя на земле, вторили ей пискливым хором. Напрасно я объяснял им, что не умею летать. Наконец, рассердившись, я махнул рукой и взлетел. Помню, что трепыхался над самой землей тяжело, как курица, и вдруг что-то потянуло меня вниз с такой силой, что я сел и проснулся. Ко мне приближался конусообразный металлический пузырь с огромным стеклянным глазом. В первое мгновение я подумал, что это какой-то призрак, и только спустя некоторое время узнал шлем Арсеньева.

— Вы хотели нас разбудить?

Я взглянул на часы: прошло почти пять часов. Смутившись, я поспешно вскочил.

— Это, вероятно, случилось потому, что мы на другой планете, — пробормотал я. Арсеньев разбудил Солтыка и Райнера. Подкрепившись последними таблетками витаминного концентрата, мы двинулись дальше. Воздух был спокоен, и туман лежал неподвижно. Там, где грань понижалась, мы шли по колено в молочных испарениях, а порой и вовсе исчезали в них. Каждый шаг был опасен. Мы двигались очень медленно, и прошли долгие часы, пока под ногами заскрипел щебень осыпи, — это было устье большого оврага, глубоко врезавшегося в склон вершины. Подниматься было нетрудно, но очень мучительно. Скафандр становился все тяжелее. Мне хотелось сорвать с головы шлем, чтобы хоть раз глотнуть свежего воздуха. Я невольно оглянулся. Товарищам, менее опытным в горных восхождениях, очевидно, было еще тяжелее. Сгорбившись, они медленно двигались в тумане, ползущем вверх по склону низко нависшими клочьями. Вершина давно уже исчезла у нас из виду: склон расступился на обе стороны потрескавшимися скатами, словно здесь прошел лемех гигантского плуга. Дно оврага было усыпано беловатым сухим щебнем, а высоко над краями обрыва торчали желтоватые, серые, бурые башни. Из-под их грозно нависших сводов расходились конусы осыпей. В восемь часов утра, через семнадцать часов после катастрофы, мы взобрались по большим обветренным глыбам на вершину.

Горная цепь ниспадала к востоку мертвыми, окаменелыми волнами. Под нами — бесконечное море тумана, исполосованное тонкими линиями теней, переходящих вдали в бурый и лиловый цвет. И до самого конца горизонта — только туман, распадавшийся на узкие полоски. В него погружался склон нашей вершины, прорезанной на середине скалистым ущельем. Через этот пролом ползли облака, сквозь которые просвечивала поверхность скал, лежавших в глубине.

Арсеньев разостлал на камне карту, определил с возможно большей в этих условиях точностью направление, в котором находился «Космократор», и расставил нас метрах в пятнадцати друг от друга в самых высоких точках. Мы пытались вызвать товарищей по радио. Среди отдаленных шорохов, доносившихся словно со всех сторон сразу, в наушниках иногда раздавались мерные сигналы. Это автоматический передатчик ракеты через каждые пятнадцать секунд посылал по два прерывистых звука. Мы слышали ракету, но она не отзывалась на наши вызовы. Быть может, расстояние было слишком велико, или же от Мертвого Леса тянулись радиоактивные облака, гася слабые волны наших приборов. Во всяком случае, через час мы собрались вокруг Арсеньева в унылом молчании. Арсеньев разложил карту и задумался.

— Нам, как видно, придется все же заночевать, — сказал он. — Сумерки начнутся сегодня, через каких-нибудь восемь-десять часов. Мы должны встретить их в надежном укрытии… Надо ожидать сильной бури.

Он вгляделся в туман, расстилавшийся несколькими сотнями метров ниже.

— Дорогу выбирать мы не можем, — прибавил он, — поэтому пойдем вот так. — Он начертил прямую как стрела линию, направленную к ракете.

— Но нам нужно подождать, — заговорил я, — по крайней мере, с час. Спускаться, как известно…

— Спускаться будет легче, чем подниматься, — быстро проговорил Арсеньев, а когда я удивленно взглянул на него, он многозначительно положил мне руку на плечо. Я умолк. Вскоре Райнер отошел, и профессор приложил свой шлем к моему — соприкосновение металлических шлемов позволяло услышать голос без помощи радио. Выключив свой прибор, Арсеньев сказал:

— Не обо всем нужно и можно говорить.

— Из-за Райнера?

Он кивнул головой. Химик вернулся, и мы не обменялись больше ни словом. Прислонившись к шероховатым скалам, мы вглядывались в туманную пропасть почти невидящими от усталости глазами. Через некоторое время наверху начало что-то твориться. Тучи густели, как рыбий клей, брошенный в кипящую воду, расплывались кольцами, скручивались, делались все легче и светлее, и вдруг в них показался просвет. Он быстро исчез, но рядом появился другой. В нем засияло небо.

Ветер все сильнее раздувал пушистые клубы.

— Чёрт возьми!

— Чего вы ругаетесь? — спросил астроном.

— Небо, профессор, небо!

Небо было зеленое. Это был прозрачный, чистый смарагд, словно расплавленный в стекле цвет первых трав, пронизанных солнцем. Очень высоко плыли перистые, совершенно золотые облака.

— Очевидно, углекислота, — заметил Райнер. Меня порадовало то, что он заговорил; значит, апатия еще не вполне овладела им.

Между тем туман в долине кое-где осветился, потом ярко запылали края большой тучи и из-за нее выплыл огромный пламенный диск, уже сильно склонившийся к закату. Мгновенно вспыхнуло страшное зарево. Поверхность тумана засверкала, словно залитая кипящим металлом. Вслед за тенью, убегавшей с неслыханной быстротой к горизонту, неслась оргия света. Из бездны вставали горы раскаленной меди, красно-кровавые пропасти, пещеры и гроты с зыбкими стенами, а солнце пронизывало их блеском, прорезая в подвижной, словно живой, массе золотые трещины. Весь этот океан беззвучного пламени дышал: над ним носились лиловые и розовые дымки, в которых трепетали полосы многократно повторенных радуг. Но вот туча снова надвинулась на солнце, и вся цепь облаков погасла, покрывшись бесконечной серой тенью.

— Дорого мы заплатили за то, чтобы увидеть это зрелище, — горько произнес Райнер.

Я опоясался веревкой и подал другой конец Солтыку. Он, заложив веревку за пояс, направился к склону. Арсеньев шагал первым, я за ним, потом Солтык; Райнер, тяжело ступая, шел последним. Так началось наше возвращение.

Долго спускались мы в тумане. Иногда он густел настолько, что силуэт астронома, шедшего впереди, исчезал в нем. Взор тонул в серой массе: контуры дороги, ближайших скал, даже вытянутой руки становились неясными. У меня было ощущение, будто я весь растворяюсь в этой мгле, будто это кошмарный сон, в котором теряешь ощущение реальности существования. Тогда я окликал товарищей, и их голоса на время разгоняли гнетущее чувство одиночества.



Какое-то время скала звонко отзывалась под ударами топориков, потом зашуршал щебень осыпей, а после трехчасовой ходьбы шаги наши стали приглушенными, и ноги начали вязнуть в рыхлом грунте.

Мы не знали, равнина это или куполообразная возвышенность, так как на показания анероидов нельзя было полагаться, — они уже некоторое время вели себя как-то беспокойно. Давление воздуха росло медленнее, чем нужно было ожидать по темпам нашего движения: вероятно, приближался период низкого давления, связанный с надвигавшимися сумерками.

Вскоре ровная местность снова начала понижаться. Мы спускались все ниже и ниже. Насколько можно было судить в таком густом тумане, мы находились в крутом овраге, напоминающем русло высохшей реки, и спускались по его изгибам. Вдруг под ногами почувствовалась сплошная скала. По ней можно было идти, как по тротуару, — такая она была ровная и гладкая.

Я изумленно осмотрелся, но ничего не увидел.

Солтык, ведший нас по компасу, остановился.

— Там что-то есть, — указал он на большое пятно, темневшее в сером тумане.

Я наклонился и провел рукой по камню.

— Вот что, — сказал я, — возможно, я ошибаюсь, но это, по-моему, квадратные плиты. Я чувствую стыки под ногами… Это самый настоящий тротуар!

— Тротуар? А может быть, здесь найдется и ресторан? — спросил Райнер. За время пути нам уже не раз пришлось выслушивать его шутливые высказывания с некоторой примесью горечи. Арсеньев направил индукционный аппарат в сторону пятна овальной формы, маячившего перед нами невдалеке.

— Времени у нас мало, — произнес астроном, — но… Кто из вас пойдет туда со мной?

Вызвались, мы с Солтыком, химик, поколебавшись, тоже присоединился к нам. Гладкая полоса, которую я назвал тротуаром, поворачивала и поднималась не очень круто. Пройдя шагов двадцать, мы очутились перед зияющим отверстием. Туман здесь был реже, и лучи наших фонарей скрещивались в нем светлыми полосами. В их свете обрисовалась большая пещера. В глубине под стеной виднелось что-то. Я побежал к этому предмету по осыпающемуся гравию. Это был металлический цилиндр, частично погруженный в грунт и закрытый металлической крышкой. Я нажал плечом: между диском и цилиндром появилась узкая черная щель: она быстро расширилась, и крышка с лязгом соскочила. Внутри было пусто.

— Резервуар! — крикнул я. Товарищи спускались по осыпи. Я отошел в сторону. Пещера была удивительно правильной формы, несколько продолговатая, со слегка наклонными стенами и вогнутым потолком. В глубине ее висела какая-то черная бахрома, словно непомерных размеров паутина. Подойдя поближе и потрогав ее рукой, я убедился, что это исковерканный, как бы обожженный металл — рыже-черный, мятый, покрытый сажей, которая тут же посыпалась на меня крупными хлопьями. Вдруг в луче фонарика, носившегося белым кружочком среди переплетенных металлических лохмотьев, отбрасывавших прыгающие тени, мелькнуло что-то красноватое. Я направил туда фонарик. На стене виднелся красный рисунок, по-видимому, очень старый, так как краска во многих местах потрескалась и осыпалась. Это были концентрические круги. Я обернулся, чтобы позвать товарищей, и тогда увидел, что стою вовсе не на щебне.

Эта дрожащая в луче света масса блестящих камешков была целой россыпью серебряных созданий. Но они уже не были серебряными. Матовые, покрытые пленкой окиси, словно оловянные, они напоминали моего маленького пленника только формой. Я невольно отскочил, но они лежали повсюду. Их россыпи, шуршащие от малейшего прикосновения, устилали всю пещеру. Потревоженная металлическая бахрома медленно покачивалась в воздухе. Теперь я заметил, что за ней расположены как бы огромные пчелиные соты: их отчасти закрывали фестоны металла, соединившиеся, как содранная и опаленная кожа. Впечатление сот создавали правильно размещенные в стене отверстия, образовавшие словно прямоугольную мозаику. Там видны были серые, когда-то серебряные, мурашки. Под стеной их была целая груда.

— Смотрите! — сдавленно крикнул я. — Смотрите!..

Товарищи окружили меня. Приподняв бахрому свисавшей с потолка сети, они брали в руки легкие, почти невесомые мурашки. При этом мурашки тихонько шелестели и звякали, как металлические чешуйки. На каждом шагу они хрустели и лопались целыми сотнями. Все молчали, взволнованные, как и я. Я вспомнил о рисунке и, подняв фонарик, осветил его.

— Что-то вроде гелиоцентрической системы… — прошептал Райнер. — В центре Солнце… потом орбита Венеры… а дальше… Земля… Это наша планетная система!

— Но тут есть еще кое-что, видите?

От изображения Венеры прямо к Земле шла пунктирная незакрашенная линия, соединявшая обе планеты. Меня обуял непонятный страх. Я быстро обернулся, но грот был пуст, — только медленно колыхалась металлическая паутина, роняя легкие хлопья сажи.

— Здесь были люди… — прошептал я, не отваживаясь говорить громко.

— Нет, это создано не человеческой рукой, — возразил Арсеньев.

— Как странно блестит эта скала, — сказал я немного погодя, — словно глазурь…

Поверхность стены была покрыта сеткой тоненьких голубоватых, блестевших, как стекло, жилок.

— Что это может быть, доктор Райнер?

— Не знаю, никогда не видел… как будто авантюрит… но оплавленный крайне высокой температурой… Не знаю, — повторил он.

Арсеньев спрятал пригоршню металлических шариков в карман скафандра.

— Друзья мои… сейчас мы не можем задержаться здесь, чтобы определить значение нашего открытия. Нам нужно идти дальше, да еще как можно быстрее. Через четыре часа начнутся сумерки.

Мы покинули грот, не произнеся больше ни слова. Туман уже слегка потемнел, окрасился в голубоватые тона и в то же время поредел. Когда мы спускались по отлогому склону, я уже без труда мог увидеть последнего из идущих товарищей.

Мы быстро прошли не меньше десятка километров по сравнительно ровной местности. Потом грунт, казалось, начал повышаться, но это могло быть и иллюзией, так как глазу не на чем было остановиться. Вдруг впереди меня послышался приглушенный крик и глухой отзвук. Я кинулся вперед.

Арсеньев лежал, упираясь руками в почву.

— Остановитесь, остановитесь! — кричал он, поднимая топорик. Я подошел еще на шаг. Прямо, под ним разверзлась мрачная пропасть, дно которой тонуло в тумане. Другого края не было видно даже с помощью радароскопов. Райнер пробормотал, что, быть может, другого берега нет и что мы, вероятно, стоим над обрывом, которым плоскогорье спускается к равнине.

— А ведь от ракеты нас отделяет едва тридцать километров, — сказал Арсеньев, стараясь ориентироваться по карте, хотя она была очень неточная и уже несколько раз в пути обманывала нас.

— Попробуем спуститься; чем ниже мы будем, тем лучше, и нам, быть может, удастся найти какое-нибудь укрытие.

Через несколько сот шагов обрыв не был уже таким отвесным; на экранах радароскопов порой мелькали зеленоватые изображения удобных для спуска откосов. Я пошел первый. Вокруг вились легкие струйки пара. Мрак сгущался; туман окрашивался в синие, пепельные, даже фиолетовые тона. Иногда приходилось помогать себе руками, так как подкованные носки сапог скользили по гладким пластам. Не обошлось, конечно, и без того, чтобы кто-нибудь упал. Ниже уклон стал более покатым, но скалы были прорезаны глубокими пересекающимися канавками. Это было очень опасно, так как каждый неверный шаг грозил переломом ноги.

Кто-то, кажется Арсеньев, опередил меня. Я увидел белое, окруженное многократной радугой пятно света от его фонарика. Луч терялся в тумане. Свет слегка колебался при ходьбе, потом ослаб вдруг и застыл неподвижно. Ослепленный светом, я не заметил широкой трещины и провалился в нее чуть не по колени. Очевидно, я растянул сустав и сел, чтобы осмотреть ногу. Моя веревка прошуршала по камням и натянулась.

— Алло, профессор, не двигайтесь, подождите меня! — крикнул я.

Никто не ответил. Я поднялся и, слегка прихрамывая, пошел в сторону света, в котором мелькали какие-то неясные тени. Взглянув вверх, я увидел между краями ущелья небо, показавшееся мне широкой светлой рекой: так выглядит поверхность воды, если, нырнув, посмотреть на нее снизу.

Свет фонаря вдруг погас.

— Ничего не поделаешь, придется лезть, — говорил Райнер.

— Погодите!

Это был голос Арсеньева. Снова вспыхнул фонарь, рассыпаясь разноцветным блеском в трепещущем сиянии зыбкого пара. Я увидел, что они оба стоят наклонившись. У их ног грунт неожиданно обрывался, и дальше шла темная мгла.

В это время в матовом электрическом луче заблестел шлем Солтыка, поднимавшегося из глубины. Райнер помог ему выбраться на край.

— Можно спускаться, — сказал инженер, — крутизна меньше, но становится все жарче.

— Поднимается температура? Неужели мы так будем спускаться все время до самого центра планеты? — заметил Райнер.

Получилось так, что мы собрались все вместе. Фонарик освещал четырех черных великанов в измятых комбинезонах. В стеклах шлемов дрожали голубые искры.

— Придется пожертвовать магниевым патроном, — сказал Арсеньев и достал из кармана плоскую коробочку. Это были заряды для ракетницы, которая погибла в вертолете.

— Нет ли случайно у кого-нибудь носового платка в наружном кармане?

Райнер протянул платок. В центре платка астроном прорезал ножом отверстие, а к углам нитками привязал патрон. Я понял: профессор нашел выход, как обойтись без сигнального пистолета. Он сильно ударил ручкой ножа по капсюлю раз, другой, а когда раздалось шипенье, бросил патрон в обрыв.

Мы наклонились над пропастью. Туман озарился ослепительным магниевым светом. Показались склоны: тот, на котором мы стояли, и противоположный, удаленный от нас метров на шестьдесят; потом облако пара заслонило пылающий патрон. Это продолжалось долго. Светлые клубы разошлись, из-под купола импровизированного парашюта снова полился свет, хотя и быстро слабевший. Свет обманчиво дрожал, переливаясь в туманной дымке. Под ним, в глубине, показалась черная продолговатая масса, блестевшая, словно волна застывшей лавы. Когда свет ослабел, мне показалось, что масса набухла, а потом сократилась, как туловище змеи, проглатывающей крупный кусок.

Потом все исчезло.

Мы медленно отошли от края обрыва. Арсеньев засунул обе руки за пояс.

— Здесь всегда так: чуть покажется, что все затруднения преодолены, как появляется десяток новых… Что вы скажете об этом? — он указал на ущелье.

— Я видел движение, — начал осторожно Райнер. — Не знаю, может быть, мне показалось, но…

— Нет, вам не показалось, — прервал его астроном. — Хорошо было бы израсходовать еще один патрон, но не стоит.

Он подошел к краю и направил луч своего фонарика вниз. Свет растаял в тумане.

— Что же это такое, черт возьми?

— Поток лавы? — нерешительно высказался Райнер. — У меня было впечатление, что там что-то течет.

— Температура слишком низкая.

— Так может быть, канал?

— Каналы на Венере?

— До дна не более тридцати метров, — вставил я.

— При таком освещении определить трудно. Ну что ж, все равно надо спускаться. Идите за мной.

Арсеньев первым спустился по краю. Мы молча последовали за ним: сначала шли лицом к обрыву, а потом повернулись и двинулись быстрее. У скалы, похожей на базальт, тянулись гряды камней с острыми краями. Внезапно Солтык крикнул:

— Внимание, вот оно!

Фонарь застыл неподвижно. В светлом круге показался высокий вал, исчезавший по обе стороны за пределами света и блестевший черно и жирно, как спина кита. Эта масса заполняла все неглубокое скалистое русло и даже поднималась над каменными берегами, отстоявшими метров на пятнадцать друг от друга. Ее поверхность медленно волновалась, и периодически чередовавшиеся расширения и сокращения перемещались справа налево.

— Перистальтика, — прошептал кто-то.

Арсеньев шел по ребру длинной, как мостик, плиты прямо к черной массе. Он остановился на самом конце и теперь мог дотронуться до нее ногой. Клейкая капля прилипла к его сапогу, а вокруг все заволновалось. Мерный ритм, в котором до сих пор двигалась черная масса, вдруг нарушился. Воздух дрогнул, вдоль стен ущелья пролетело дуновение, а поблескивающая масса стала медленно нагромождаться и собираться неуклюжими наростами — то полужидкими, то застывающими, — пока не вылезла широким расползающимся языком на конец плоской плиты, где стоял Арсеньев.

— Осторожнее, профессор! — крикнул я.

Он не двигался, ожидая, что будет дальше. Черная масса прикоснулась к его сапогу, отпрянула и вдруг одним броском облепила его ноги, а из тумана уже надвигалась большая выпуклость, словно идущая к берегу волна. Тут еще кто-то, кажется, Райнер, зажег и свой фонарь. Профессор неожиданно вскрикнул и рванулся прочь, но черная масса залила его почти до колен. По всей массе пробежало новое мощное содрогание.

— Уходите, профессор, уходите! — кричал я, не понимая, почему он стоит словно вросший в камень.

Он сгорбился, плечи у него дергались, как будто он поднимал большую тяжесть. Стоявший ближе всех Солтык схватил его и потащил, но, споткнувшись, оказался в черной бурлящей каше почти по пояс. У него вырвался сдавленный крик.

Я обеими руками изо всех сил потянул за веревку. Райнер ухватился ниже. В свете фонарика я увидел лицо Солтыка, — оно было искажено судорогой. Черная река широким фронтом надвигалась на берег, но мы действовали быстрее. Я схватил Солтыка за руку, другой рукой ухватил Арсеньева, а Райнер помог мне выбраться на склон. Оба спасенных почти не двигали ногами и опирались на меня всей тяжестью своего тела. Один из них прерывисто дышал.

— Вы ранены? — спросил я, испуганный тем, что оба молчат.

— Скорее, скорее наверх! — кричал Райнер.

Я двинулся дальше, таща обоих товарищей. Они едва переступали, словно их ноги превратились в деревянные чурки. Наконец Арсеньев заговорил:

— Удар… электрический, — пробормотал он, словно борясь с судорогой, сдавившей ему горло.

Мы поднялись еще на несколько метров. Арсеньев потерял фонарик. Я достал свой, направил отверстие металлического цилиндра вниз и нажал включатель.

Это было похоже на грязевое извержение, но в черной массе не было спокойного движения, послушного силе тяготения. Она вздувалась огромными пузырями, взбухала, а из глубины вздымались все новые волны, заливая берег.

— Все назад! — раздался вдруг громкий голос.

Я и сейчас вижу эту сцену. Арсеньев оторвался от моего плеча. Широко расставив ноги, он передал сумку Солтыку, схватил лучемет и выстрелил.

Белая молния с ядовитым шипеньем ринулась вниз. Грудь обдало страшным жаром. Арсеньев снова нажал спуск, и вторая молния, словно осколок солнца, вонзилась прямо в центр черной, набухшей массы. Потом настала тьма. Я знал, что нельзя смотреть на дуло ружья при выстреле, но не мог справиться с собой, и теперь перед глазами у меня плясали черные и золотые круги. Я долго ничего не видел, хотя судорожно нажимал кнопку фонаря. Наконец это прошло.

Каменное русло было пусто. Насколько хватал луч света, догорали вздрагивающие остатки массы, груды побелевшего шлака, кучки липкой золы. Клубы бурого дыма смешивались с туманом. С камней стекала грязная, как бы помутневшая от ила вода. Кое-где еще отвратительно шипели недогоревшие остатки массы. Мы спустились и, войдя в русло, направили свет фонарей в обе стороны. Черная масса исчезла. Мы поднялись на противоположный склон. Арсеньев осмотрел свои ноги: на штанинах комбинезона блестели какие-то слизистые пятна, а сапоги стали пепельно-черными.

— Профессор, вы упомянули об электрическом ударе? — накинулся я с вопросами. — С вами случился удар? И с вами, инженер? Как это могло произойти?

— Вперед, вперед, — ответил астроном, счищая со скафандра остатки липкого вещества. — Нам надо торопиться, разговаривать будем потом.

Другая стенка черного ущелья была менее крутая, и мы, одолев ее за полчаса, очутились на равнине, затянутой беспокойно волнующимся туманом. Теперь на ходу можно было разговаривать.

— Счастье, что наши скафандры обладают изолирующими свойствами, — сказал Арсеньев, — а то бы мне плохо пришлось, да и вам, Солтык, не лучше!

— У меня началась судорога, и я не мог открыть рта, — признался инженер. — А потом получился такой удар, что меня совсем парализовало. Думал, задохнусь! Все мускулы сделались какими-то деревянными.

— К счастью, эти существа не имели дела с хорошим синтетическимволокном, — вставил Райнер.

— Какие существа? Неужели вы считаете, что эта черная каша — живая? — удивился я.

— Я думаю, что это река живой протоплазмы. Вы видели, как она двигалась, как реагировала на прикосновение, стараясь поглотить то, что ее раздражало? И это ей чуть было не удалось!

— Значит, вы думаете, что он… что оно… — Я не мог подобрать местоимения. — Что это какое-то животное? Вроде угря или ската?

— Скаты живут на Земле, а мы на Венере. Это не животное и не растение, а просто живая протоплазма.

— В голове у меня не укладывается, чтобы это могло быть живым, — сказал я. — Ведь и вода в реке движется, а ее никто не называет живой.

— Тут уж дело в словах, — заметил Арсеньев. — У этой черной массы есть некоторые черты живой субстанции, но мне не кажется, чтобы у нее был… Погодите, что это за свист?

Сумерки сгущались все быстрее. Становилось темно. Мне уже давно казалось, что вокруг творится что-то странное, но только после слов Арсеньева я услышал свист, источник которого должен был находиться поблизости.

На левой руке у меня был магнитный компас, которым я не пользовался, так как гирокомпас Сперри был гораздо надежнее. Теперь я взглянул на свое запястье, и у меня перехватило дыхание: я увидел, что светящаяся, словно натертая фосфором стрелка моего магнитного компаса превратилась в туманный светлый кружок. Она вращалась с невероятной скоростью, издавая тихое, но отчетливое звяканье.

— Профессор, посмотрите…

В тучах появились летучие отсветы. Серебристые облака висели во тьме тяжело и неподвижно. Зловещий, без теней, отблеск был на всем вокруг. Вся окрестность как бы плавилась и растворялась. Атмосфера приняла какой-то странный вид: наверху появились складчатые драпировки, зыбкие столбы, испускавшие мутно-серебристый свет. Все вокруг нас поочередно светилось: то верхние, то нижние слои пара беззвучно вспыхивали, и в этом трепете искр, серых теней и перламутровых вспышек то здесь, то там порхали огненные бабочки и шарики, очень медленно опускаясь в блеске фиолетовых огоньков. Мы невольно замедлили шаг. Я слышал, как Арсеньев объяснял Райнеру, что это разновидность электромагнитной бури.

— Обратите внимание на ритмическое угасание света.

Да, это было так. Обороты компасной стрелки ускорились еще больше, но каждую минуту или две изменяли направление, и каждый раз при этом зловещий свет на время тускнел. Высоко в небе плыли облака, видимые даже сквозь, туман, — так ярко они блестели. Мне было тревожно от царившей вокруг полной тишины: казалось, она предвещает что-то недоброе. Арсеньев перестал разговаривать с Райнером об ионизации, фотонах и электронных орбитах. Мы остановились. Рассеянный свет медленно угасал, иногда вдруг опускался, как бы падая на землю, а тем временем в высоких слоях атмосферы сгущалась черная мгла.

Окружающий нас воздух еще сохранял полную неподвижность, но оттуда, с огромной высоты, начал доноситься очень отдаленный, глухой шум, переходивший в завыванье.

— Боюсь, что нам придется вернуться в ущелье, — сказал Арсеньев.

Мы стояли в нерешимости, не зная, что делать. И вдруг воздух разорвал вой, похожий на вой пикирующего самолета. Туман заколыхался и поплыл. Последние разбросанные источники электрического блеска угасли. Из мрака несся могучий вихрь. Мы едва устояли на ногах, схватившись за руки. Кто-то зажег фонарь; туман в луче света уже не клубился, а быстро мчался, как струи мутной воды, выпущенной из шлюзов.

Никто из нас не произнес ни слова. Мы повернули и, подталкиваемые страшным ветром, побежали, спотыкаясь и шатаясь, обратно к ущелью. Вихрь пронзительно свистел в антеннах шлемов, воздух, набухший и твердый, как надутый парус, бил в спину, хлопая складками комбинезонов. Не знаю, долго ли мы мчались так, но вот в темноте замаячило как бы неподвижное облако, вращавшееся на месте с головокружительной быстротой. Это был вихрь сгустившегося тумана, образовавшийся между краями ущелья. По мере того как мы спускались, давление ветра ослабевало. Порывы ветра вызывали здесь, у краев обрыва, эхо, как от паруса, ловящего ветер. Двигаясь ощупью, мы собрались под нависшей скалой. В белом столбе света фонаря, зажженного одним из товарищей, туман бурлил, словно кипяток. Над нами, на погруженной во мрак равнине, раздавались пронзительные завыванья, визг, писк и хохот. Казалось, там сражаются целые стада гиен и шакалов. Потом тьма на миг озарилась, словно туман наполнился пылающей ртутью. Загремело. Гром накрыл нас, как крышей, и вдруг что-то стало часто ударять меня по плечам и рукам, а в луче света заблестели косо летящие капли.

Дождь!

Гул усиливался. Ветер наверху уже не завывал, а оглушительно выл. Дождь хлестал сильно бьющими волнами. Мы плотно прижались к скале.

Вода, стекая по шлемам и скафандрам, блестела в свете фонаря. Вокруг образовалась пенящаяся от дождя лужа. Потом скала загудела, как барабан, и я услышал звонкий стук по шлему. Пошел град.

«Этого только не хватало», — подумал я.

Град, крупный, как фасоль, падал на шлемы, не причиняя нам вреда, но ослепляя ледяными брызгами.

— Идите сюда, ко мне! — крикнул Арсеньев.

Действительно, несколькими шагами дальше, в неглубокой впадине, град чувствовался меньше. Все громче шумела вода, стекая по канавкам на склонах. В луче фонарика, повешенного астрономом себе на грудь, все вокруг блестело мутным блеском раздробленного льда.

Склон защищал нас сверху, но я чувствовал, как по ногам сотнями мелких иголок ударяют осколки градин, разбивавшихся о камни.

В непрестанный шум урагана все время врывался протяжный грохот. Молнии озаряли неистово клубящийся туман, потоки дождя и облитые водой скалы. С трудом удалось нам притащить и установить в нише несколько плоских камней. Мы уселись на них под бичующими ударами воды, заливавшей стекла шлемов, и, съежившись, прижались друг к другу.

Ночь тянулась, проходил час за часом, а буря все не унималась. Град прекратился, зато в полосе света запорхали, кружась, снежные хлопья. Мы сидели неподвижно: по спокойному дыханию товарищей я понял, что они уснули. Я чувствовал сильную усталость, но заснуть не мог, хотя и понимал, что необходимо набраться сил для дальнейшего пути, сжимал веки, стараясь не вслушиваться в шум и вой бури, но под покровом темноты в памяти все время проносилась картина за картиной. То на нас круто надвигался берег, залитый черной трепещущей массой, то валил дым из пылающего вертолета, то снова возникала в свете фонарей таинственная пещера. Иногда я видел горный пейзаж с обрывистыми зубцами вершин и полными тумана долинами, а высоко в зеленом, как толстое стекло, небе пылало огромное солнце. Мышцы дрожали от усталости, от скалы тянуло пронзительным холодом, но я не включал электрического обогревателя, так как нужно было беречь батарею, питавшую радиоаппарат. Мне не удавалось уснуть, и, прислушиваясь к глубокому дыханию товарищей, я старался обдумать наши последние события. Действительно ли катастрофа была случайной? А может быть, вокруг существуют непонятные силы, которые подстерегают нас, в то время как мы думаем, что Никто не стесняет нас в наших действиях? Мне не удалось объяснить и соединить воедино все, случившееся с нами. Если обитателями планеты были металлические создания, то что означала река черной протоплазмы? А пещера? Не была ли она необыкновенным кладбищем? А как образовался огромный кратер и почему подземная труба разорвана надвое?

Сам не знаю, когда я погрузился в тяжелый, глубокий сон. Проснулся я совсем окоченевший. Часы показывали шесть. На Земле в наших краях был бы уже день, но здесь царил мрак, такой глубокий, что я не мог даже различить, где кончается металлическая каска и начинается окошко в шлеме. Бледный, днем едва видимый, экран радароскопа наполнял внутренность шлема зеленоватым, фосфорическим свечением. Вой ветра ослабел, дождя не было слышно. Я осторожно вылез, стараясь не потревожить спящих товарищей. Комбинезон покрылся тонкой пленкой льда, при малейшем движении трескавшейся, как стекло. На минуту я зажег фонарик и увидел неподвижные, скорчившиеся у скалы фигуры. Медленно плыл редкий туман, подгоняемый холодным ветром.

Я начал усиленно делать гимнастику, хлопать руками по плечам и бедрам. Это вначале разбудило только Солтыка, но вскоре проснулись и остальные, жалуясь на холод.

Мы тотчас же двинулись в путь. На равнине дул порывистый ветер. Его пронизывающий холод чувствовался сквозь все изолирующие слои скафандров. Под ногами трещал тонкий лед, которым были затянуты лужи, иногда почва становилась вязкой, и ноги погружались в мягкий ил. Обернувшись и осветив фонарем тащившихся за мною спутников, я увидел затуманенные стекла шлемов, а за стеклами — лихорадочно блестящие глаза и обросшие за два дня лица. Глядя на них, я ясно представил себе, как выгляжу сам.

Еще в начале сумерек у края ущелья мы услышали радиосигналы ракеты. Потом электрическая буря заглушила их, и только теперь они снова послышались в наушниках. Поэтому мы смело продвигались вперед в густом мраке, не боясь заблудиться. Ряды невысоких холмов один за другим оставались позади. Райнер шел вслед за Арсеньевым, сгорбившись и словно став на голову ниже. Он уже давно едва переставлял ноги, а теперь вдруг сел. Астроном повернулся к нему и сказал, как маленькому ребенку:

— Ну, Генрих, вставай!

Тот не ответил. Он полулежал, тяжело дыша. Я подошел, чтобы помочь, но Арсеньев жестом остановил меня:

— Нет, он сам.

И химик, упираясь руками о камни, поднялся; выпрямлялся он очень медленно, словно поднимая огромную тяжесть, но все же в конце концов двинулся за нами.

Дальнейший наш путь я помню очень смутно. У меня создалось впечатление, будто мой мозг окаменел; я, вероятно, дремал на ходу, то и дело просыпаясь. Давление в кислородных баллонах упало до тридцати атмосфер, но нужно было идти, идти, не останавливаясь, чтобы добраться до «Космократора», пока не опустели баллоны. Мы шли, собрав последние силы. У меня появилось какое-то непонятное ощущение, будто за нами кто-то крадется. Удивительнее всего то, что оно передалось и остальным; Райнер, который шел послед — ним, несколько раз падал из-за того, что все время оглядывался. Мы поочередно шли впереди, так как вглядываться в темноту было очень утомительно.

Однажды, идя впереди, я увидел высоко в тучах туманный белый столб. Местность повышалась. Каменистая почва переходила в шершавые плиты. Белый столб медленно двигался среди облаков. Сначала мне пришло в голову, что это очередное непонятное явление, но возглас астронома вывел меня из заблуждения. Под сапогами заскрежетали каменные глыбы; еще несколько сот шагов — и мы очутились на перевале. Далеко внизу светлело море тумана, а из его глубины бил в небо белый светящийся столб. Это был прожектор ракеты.

ОПЫТ

Лао Цзу поддерживал связь с вертолетом до той минуты, пока Мертвый Лес не преградил путь радиоволнам. Целый день все были заняты исследованием дна озера. Когда прошел срок нашего возвращения, Осватич вылетел на самолете и, отыскав акустический след, бросился искать нас. Самолет не мог лететь так низко и медленно, как вертолет. Поэтому Осватич то и дело терял след и часа два нырял в тучах, пока не очутился над кратером. Он упорно пытался ввести машину вглубь пропасти, и все это чуть не кончилось катастрофой, так как предательские воздушные течения повлекли его вниз. Потом он кружил в тучах, все время вызывая нас по радио, но и это не дало результатов. Тогда он сбросил у кратера баллоны с провизией и полетел обратно: а баках у него осталось так мало горючего, что ему едва удалось долететь до озера. Беспокойство товарищей все возрастало. Они совещались, не поднять ли в воздух «Космократор», хотя разработанным перед нашим полетом планом это не было предусмотрено. Тем временем надвигались сумерки, ожидалась буря, и надо было закрепить ракету. Ее нос привязали к береговым скалам стальными канатами. Ураган налетел внезапно. Воздушные массы, скопившиеся в узком ущелье, врывались в котловину со скоростью больше трехсот километров в час. «Космократор», швыряемый бурными волнами, яростно дергал канаты. Чтобы противостоять необыкновенно сильному давлению воды и воздуха, Осватич запустил Двигатель и пытался держать ракету носом против ветра. Вдруг один из канатов лопнул, и «Космократор» начало сносить к берегу. Казалось, что единственный выход — улететь с озера, но товарищи этого делать не хотели, так как думали, что мы, по всей вероятности, находимся поблизости и что вернуться на ракету нам помешал ураган.

Непрерывно взбивая воду газовым выхлопом, «Космократор» в течение шести часов старался уменьшить силу натяжения еще не лопнувших канатов. Когда самая сильная волна урагана прошла, товарищи включили большой прожектор, и его свет указал нам дорогу.

На следующее утро я встал поздно. Все мускулы еще были налиты ощущением усталости, но это постепенно исчезало. Когда я вошел в Централь, там никого не было. Взглянул на аэрометрические приборы: давление росло, а температура упала до, минус девяти. Корпус ракеты едва заметно приподнимался и опускался, как грудь спящего великана. Иногда слышался скрежет льдины о корпус. Я уселся перед главным экраном. Его наполняла черная беззвездная ночь. Я откинул голову и, полузакрыв глаза, сидел так, наслаждаясь покоем, словно ожидая, что продолжится сон, прерванный пробуждением. Кто-то вошел в каюту. Это был Чандрасекар.

— Ну что, — спросил он, остановившись передо мною, — вы утолили свою сильную жажду?

— Нет, — ответил я. — Жажда знаний только увеличилась, а жажда приключений… Разве ее когда-нибудь можно утолить?

Накануне мы были так измучены, что лишь в нескольких словах описали товарищам свои приключения. Теперь я принялся рассказывать обо всем по порядку: и не знаю, было ли вызвано мое настроение ранним утренним часом, — к тому же голубоватый свет ламп создавал иллюзию предрассветного неба, — или улыбкой Чандрасекара, но я говорил так, словно поверял все своему лучшему другу. Под конец я добавил:

— Мы не избежали ошибок… хотя мне кажется, что в этом никто не виноват. Но Арсеньев изменил своим обычным правилам, задержавшись там, в этой пещере с металлическими созданиями. Разумнее было бы идти дальше, потому что кислород кончался, но мы не всегда руководствуемся только велением рассудка, и это, конечно, хорошо. Наши открытия могут иметь огромное значение. Арсеньев принес горсть этих металлических насекомых… Вы их видели, профессор?

— Да, они лежат в лаборатории. Арсеньев просил не начинать исследований без него. Возвращаюсь к нашему разговору… А подумали вы о том, что из-за этих литров кислорода, которые вы истратили в пещере, вам могло бы не хватить его на остаток пути?

— Так могло случиться.

— Какая же цена была бы тогда вашему открытию?

— Но мы не знали, хватит нам кислорода или нет, и я думаю, именно поэтому Арсеньев поступил так же, как я… в Мертвом Лесу…

— Вы так думаете?

— Да. Если бы я был уверен, что нам не удастся добраться до «Космократора» из-за остановки в пещере, я первый остановил бы профессора. Но дело в том, что этой уверенности у меня не было.

— Вы так думаете… — тихо повторил Чандрасекар. Опустив голову, он вглядывался в светившиеся темным блеском панели «Предиктора», словно искал в них свое отражение. Я с любопытством ждал, что он скажет, но в эту минуту в Централь вошел Солтык, и разговор принял другое направление.

— Эта подземная труба, эта открытая Смитом металлическая веха, наконец этот Белый Шар — между ними должна быть какая-нибудь связь, — начал инженер. — А это переменное магнитное поле! Если бы я знал, каким образом они получают электричество, я знал бы все!

— Ошибаетесь, — возразил Чандрасекар. — Если бы в какой-нибудь концертный зал на Земле попал марсианин, то что дало бы ему самое тщательное исследование геометрии здания, химический анализ кирпича, штукатурки, позолоты или знакомство с физическими свойствами скрипок и роялей? Он все равно не имел бы ни малейшего представления о том, для какой цели построено это здание. Он не знал бы самого важного.

— Музыки, не так ли? — произнес Солтык.

— Нет, истории человечества. Знать, кто это построил, гораздо важнее, чем знать конструкцию.

— Я уверен, что эти металлические мурашки — хозяева планеты, — вставил я. — Сначала мне казалось странным, что такие крохотные существа могут построить огромную электрическую сеть, но разве на Земле наши постройки не превосходят нас по размерам в сотни и тысячи раз? Взять хотя бы океанские плотины или Полярное атомное кольцо…

— Не знаю, что вы называете металлическими мурашками, — ответил математик, — но я уверен, что здесь должны находиться существа, гораздо больше похожие на нас.

— Откуда вы это можете знать?

— Из того, что вы мне рассказали, — спокойно ответил Чандрасекар. — Вы обнаружили в этой пещере надпись, — вернее, рисунок на стене, правда?

— Ну да, но…

— А как могли бы его сделать эти так называемые мурашки, у которых, насколько я видел, вовсе нет глаз?

— Черт возьми, вы правы! — воскликнул Солтык.

Я был ошеломлен.

— В самом деле, но… погодите, профессор, а может быть, они сделали этот рисунок случайно… то есть это был не рисунок, а…

— А что?

— Сейчас я не могу вам сказать — может быть, он тоже имеет какое-нибудь отношение к электричеству?

Чандрасекар улыбнулся:

— Не торопитесь. Вы, я вижу, хотите во что бы то ни стало отстоять свою славу «открывателя металлических мурашек». Пожалуйста, не притягивайте факты к вашим гипотезам. Нет ничего хуже… — Вдруг он нахмурил брови. — Извините. Мне пришла в голову одна мысль.

Он прошел между мной и Солтыком так быстро, что мы еще некоторое время смотрели на дверь, за которою он скрылся.

До обеда у меня, собственно говоря, не было никаких дел. Работы, не относящиеся к ракете, планом не предусматривались. Ученые заперлись в лаборатории, откуда доносилось резкое гудение трансформатора. В Централи у «Предиктора» сидел Осватич. Ракета, зажатая льдом, покрывавшим озеро все более толстым слоем, перестала колыхаться. Мороз крепчал. Я взглянул на книгу, которую читал Осватич: это были «Начала» Эвклида. Отчаявшись найти какое-нибудь занятие, я вышел в коридор.

Дверь лаборатории открылась.

— Конец легенде о разумных металлических существах! — увидев меня, воскликнул Арсеньев. Он был в белом халате с засученными рукавами, бинокулярная лупа была сдвинута у него на лоб. — Жаль мне вас, ведь вы ее автор, но все решают факты. Впрочем, действительность, пожалуй, еще более загадочна!

В лаборатории каждый свободный уголок был уставлен аппаратами. Большие дроссельные катушки пришлось даже подвесить к потолку. Со стола на стол были перекинуты пучки разноцветных проводов. Под большим рефлектором сидели Тарланд, Райнер и Лао Цзу, рассматривая в увеличительные стекла что-то такое, чего я не мог увидеть, стоя у двери. Я подошел ближе и, наклонившись, увидел на темном стекле какие-то мелкие искорки. Рядом с пустой металлической скорлупкой лежало несколько миниатюрных спиралек, проволочка тоньше волоса, и маленький, не крупнее булавочной головки, кристаллик, полупрозрачный, как капелька дымчатого стекла.

— Вот внутренности «металлической мурашки», — сказал Арсеньев. — Это что-то вроде крохотного радиопередатчика, работающего на сантиметровых волках, но передатчика совершенно необычного устройства. Вы видите этот кристаллик? — Он приподнял пинцетом поблескивающую капельку: — Это конгломерат нескольких элементов, кристаллизованных так, что они составляют словно «связку» окаменевших электрический колебаний. Если кристаллик «разбудить», он отдает их, как граммофонная пластинка.

— Что вы говорите? Погодите, погодите, профессор! — вскричал я. — Это невозможно, я сам видел, как «мурашка» реагировала на мое присутствие, как двигалась и замирала, и больше всего это было заметно, когда я приближался…

— Совершенно верно, — с удовлетворением ответил астроном. — Пожалуйста, мы сейчас оживим одну «мурашку»…

Физик положил «мурашку» на эбонитовую пластинку перед экраном большого радара и, манипулируя рычагами, направил на нее пучок невидимых лучей.

— Они порядочно заржавели, — говорил тем временем Арсеньев, — в них подучились разные спайки и замыкания. Сначала они не хотели работать, но когда мы их почистили, то отозвались почти все. Вот смотрите!

Он сказал это совершенно спокойно, а я был ошеломлен.

«Мурашка» дрогнула и приподнялась, высовывая тоненькую проволочку. Физик поворачивал радарный экран, поднимал его, опускал, описывал им круги, и «мурашка» послушно повторяла все движения, направляя заостренный конец с проволочкой к экрану.



— В каждом таком приборчике есть, как я уже сказал, кристаллик с пучком записанных колебаний, — объяснял Арсеньев. — Пока его не возбуждают, он лежит неподвижно. А возбудить его можно как раз с помощью радиоволн сантиметрового диапазона, на каком работают наши радары. Когда там, в Мертвом Лесу, вы приблизились к своей «мурашке», волны, испускаемые экраном в вашем шлеме, возбудили ее. «Мурашка» ожила и начала передачу. А когда вы от нее отдалялись или только отворачивались, волны больше не попадали на нее, и приборчик выключался. В этом приборчике есть устройство наподобие вариометра, с помощью которого он устанавливается точно в направлении пучка радиоволн. Ясно?

Последняя моя гипотеза разбилась вдребезги. Я молча кивнул и решил, что никаких гипотез никогда больше строить не буду.

— Значит, это не существо? — спросил я через минуту.

— Очевидно, нет.

— А что это может быть?

— Мы не знаем. Коллега Лао Цзу думает, что таким способом обитатели Венеры записывали различные сведения.

— А, так это что-то вроде книги?

— Или пластинки, фильма, письма… Во всяком случае, это какой-то документ, содержание которого можно будет, если потребуется, воспроизвести.

— А разве колебаниями… хотя, правда, «отчет», знаменитый «отчет» тоже был записан колебаниями… Может быть, эти такие же, как те?

— Как видите, профессора Чандрасекара здесь нет. В течение двух часов он старается с помощью «Маракса» ответить на этот вопрос. Пока что мы должны вооружиться терпением.

Возвращаясь в Централь, я прошел мимо кабины «Маракса». Мне хотелось заглянуть туда, но меня удержала большая красная надпись «Тихо!», светившаяся над дверью. Осватич все еще сидел в Централи со своим Эвклидом. Я пошел наверх, в шлюзовую, надел скафандр и вышел на палубу ракеты. Ночь была темная и морозная.

Включив ручной фонарик, я увидел, что туман исчез. Белый световой кружок пробежал по палубе, бросая светлые блики, пока не затерялся среди неясных очертаний, запорошенных тонким слоем снега.

Я погасил фонарь и уселся на палубе. Некоторое время ничего не было видно, и я выключил внутри шлема радар, так как его зеленоватый экран ослепительно светился. Постепенно глаза начали привыкать к темноте. Мрак вокруг меня был различной степени насыщенности; чернее всего он был низко над горизонтом, где, по моему мнению, находились горы. Небо было лишь чуть-чуть бледнее их. На нем не было даже того отсвета, какой отбрасывают на Землю тучи, освещенные сверху Луной. Снизу, с ледяной поверхности, доносилось тихое потрескивание: лед утолщался и выдавливал корпус корабля кверху.

До сих пор я смотрел на север, в сторону перевала. Повернувшись к югу, я увидел пепельный, мигающий отблеск. Сначала я подумал, что это мне показалось, но потом мне удалось различить вершины гор на сером, неясном фоне. Там был какой-то свет, но настолько слабый, что, поглядев на него какое-то время, я стал сомневаться, действительно ли вижу что-нибудь. Пришлось закрыть глаза. А когда я снова открыл их, то убедился, что это не ошибка, что там действительно тлеет какой-то очень слабый, но все же настоящий свет.

Я вернулся внутрь ракеты, оставил скафандр в шлюзовой и спустился в нижний коридор. Красного света над кабиной «Маракса» уже не было. Я приоткрыл дверь. Возле пульта, похожего очертаниями на колокол, стояли подвезенные-на тележке аппараты. Это были каскадные усилители и обыкновенный громкоговоритель. В кабине находилось четверо ученых. Физик, согнувшись, сидел у аппарата; астроном сидел несколько поодаль, спиной ко мне, в такой позе, словно рассматривал что-то в темноте между приоткрытыми изолирующими стенками «Маракса». Чандрасекар стоял в углу. Рядом с ним, закрыв руками лицо, облокотился на трубы конструкции Райнер.

Все молчали. Тишина эта показалась мне такой странной, что я не решался нарушить ее. Лао Цзу первый заметил меня и пошевельнулся; Арсеньев поднял голову и, мигая, словно ослепленный, спросил:

— Это вы?

Я все еще стоял в дверях.

— Войдите, — сказал Арсеньев.

Мне показалось; что китаец смотрит на меня как-то особенно, но это был только отблеск света в его очках.

— Вам удалось?.. Вы что-то открыли? Что? — спросил я.

Лао Цзу покачал головой.

— Нет, но… профессор Чандрасекар сделал один опыт… один эксперимент, который дал… странные результаты.

Он произнес это так тихо, что по телу у меня пробежали мурашки.

— Что это значит?

— Можно еще раз? — спросил китаец. Никто не ответил. Тогда он повернул ручку усилителя на тележке. Раздался глухой шум, потрескивание, потом неприятный, резко снижающийся свист. И вдруг из рупора полилась мелодия — мрачная, напряженная, стремительная и полная смятения. Она не вызывала ужаса, ибо сама была ужасом; он был в ней, как в огромных скелетах юрских ящеров, застывших в чудовищных судорогах, когда их залил поток расплавленной лавы и навеки оставил в позе, полной несказанных мук и страха. Эта мелодия была как огромные кости, которые, перестав быть позвонками и ребрами, уже не принадлежат живому существу, но еще не превратились в известковую скалу, не стали частью мертвого мира. Как они, она была страшна, отвратительна и в то же время близка, ибо чем-то вызывала вдруг почти человеческие чувства. Я хотел крикнуть: «Довольно, довольно, остановите!» — но не мог раскрыть рта и слушал, пораженный, словно мне довелось через стекло в оцепенении наблюдать за конвульсиями обитателя бездны, странного и непонятного чудовища, о котором я не знаю ничего, кроме того, что оно умирает.

Нестройный хор еще раз прогремел и утих. Теперь слышалось только равномерное шуршанье токов.

Я молчал. Молчали и все. Только где-то внизу слышался легкий шорох работающего механизма. Я долго не решался, но все же спросил:

— Что это было?

— Так звучит кристалл… одного из этих приборчиков… — произнес Чандрасекар и, подойдя к аппарату, вынул из держателей металлический кусочек. — Мне пришла мысль превратить электрические колебания в звуковые. Мы совершенно не знаем, таково ли действительно предназначение этого странного прибора… То, что в переводе на звук колебания прозвучали как музыка, — это может быть чистой случайностью…

— А другие? — спросил я, указывая на рассыпанные серебряные зернышки.

— Ничего, хаос звуков, раздирающий уши, — ответил математик. — Я сам не знаю, почему это сделал, — прибавил он, помолчав. — Не думаю, чтобы это была музыка, чтобы они тоже…

— Что с тобой, Лао? — спросил Арсеньев. Физик встал и поднял голову с таким выражением, словно вглядывался в отдаленный свет. Он не слышал вопроса Арсеньева и, медленно наклонив голову, несколько раз коснулся пальцами стеклянной доски аппарата, словно поглаживая ее. Потом обратился к Райнеру:

— Доктор… давно ли, по-вашему, существует на берегу эта железная глыба? Вы делали анализы…

— Да, делал еще перед нашим злосчастным полетом. Принимая во внимание низкий процент кислорода в воздухе… хотя, с другой стороны, присутствие воды должно действовать каталитически… я думаю, что железо существует в такой форме лет сто пятьдесят… ну, скажем, даже сто шестьдесят.

— А может быть… девяносто?

— Едва ли. Разве если температура была гораздо выше. А о чем вы думаете, профессор?

— Если температура была гораздо выше… — повторил китаец очень медленно и снова сел.

— Вы думаете… — обратился к нему Райнер, но Арсеньев жестом остановил его.

— Не мешайте ему. Он сейчас нас не слышит.

Эта история произвела на меня такое сильное впечатление, что я забыл о далеком отсвете, который видел во мраке, когда стоял на палубе. Наутро и в последующие дни небо мерцало тихими электрическими разрядами, и далекого отблеска уже не было видно.

БОЛЬШОЕ ПЯТНО

Шестнадцать дней продолжались исследования высоких слоев атмосферы. Говорю «дней», ибо хотя долина и была наполнена мраком, наши организмы сохраняли двадцатичетырехчасовой ритм сна и бодрствования. Вместе с физиками я устанавливал на палубе ракеты радарные приборы и ультрафиолетовые прожекторы. Мы выпустили также несколько шаров-зондов, записывающих напряжение ионизации, а помещенные в них передатчики сообщали нам результаты измерений. Райнер возился в лаборатории, делая анализы минералов, собранных в Мертвом Лесу. Чандрасекар сидел в кабине «Маракса», поглощенный какими-то сложными вычислениями. Я с нетерпением ожидал рассвета, до которого были отложены наиболее важные работы. Погода все время стояла морозная, лед расстилался на озере удивительно гладкой поверхностью. Этому способствовал полнейший покой. В темноте среди туч мерцали беглые отсветы, напоминая пробивавшееся сквозь тучу полярное сияние. На двадцатые сутки над долиной прошла мощная электрическая буря. Лед скрипел и трескался, подпираемый волнами, стенки ракеты дрожали, крупный град стучал по бортам и палубе, но внутрь ракеты не проникало ни малейшее содрогание воздуха. На следующий день все утихло, и при уменьшившемся морозе — ртуть в термометре поднялась до минус четырех — барометр начал падать. Приближался рассвет, а с ним новая сильная буря. Арсеньев дал распоряжение взлететь. Когда мы в последний раз стояли на палубе ракеты, небо наливалось тяжелым свинцовым серым светом. Тусклый отблеск лег на льдины, сковавшие озеро. Потом шлюзы закрылись, и загудели двигатели. Лед трескался с оглушительным грохотом, распадался на куски, высоко взлетая над носом «Космократора». Корабль взметнул воду и, оставив за собою белую бурлящую полосу, круто поднялся в воздух. Из мрака, разорванного пламенем выхлопов, вынырнули призрачные силуэты гор и полные синих теней пропасти. Мы поднимались по винтовой линии все выше сквозь толстые слои облаков. И вдруг все стоявшие в Централи закрыли лица руками: в телевизорах запылал раскаленный белый диск, низко нырявший в тучах. Летя на восток, мы встретили солнце на несколько часов раньше, чем оно взошло над долиной.

«Космократор» направился носом к Земле, словно намереваясь ринуться в бездну, разделявшую обе планеты, но навигаторы только ввели его в поток радиоволн, который нес нам вести из дому. Несколько часов летели мы в пустоте под черным небом, полным так давно не виданных звезд. Потом «Космократор», как пловец, ищущий дна, нырнул в тучи. Время от времени открывались маленькие люки на дне и на длинных кабелях опускались вспомогательные радарные антенны. Индукционные аппараты искали в тумане залежи металла. В обеих лабораториях анализаторы колебаний записывали и расщепляли волны, отражавшиеся от невидимой поверхности грунта. По инструкции, данной мне, когда я принимал навигационное дежурство, было ясно, что мы направляемся к долине Белого Шара.

В одиннадцать часов в Централи появился Арсеньев. Он был какой-то рассеянный, не сразу отвечал на вопросы и, казалось, думал о чем-то своем. Проверив приборы, он приказал мне особенно следить за показаниями гравиметра.

— Если что-нибудь изменится, прошу сейчас же сообщить мне, — сказал он.

— Не изменится, профессор, — ответил я, — потому что мы будем делать не больше трех четвертей километра в секунду.

— Это не имеет никакого отношения к скорости корабля.

Я не мог удержаться от замечания:

— Как это? Ведь гравиметр отмечает напряжение гравитации, а сила, с какой притягивает Венера, всегда одинакова?

— Речь идет не о притяжении планеты, — нетерпеливо возразил Арсеньев. — Прошу выполнять распоряжение.

Я пожал плечами-и взглянул на гравиметр. Стрелка стояла неподвижно. Я знал, однако, что Арсеньев никогда не говорит ничего на ветер, и хотя не мог понять, каким образом сила притяжения может измениться, время от времени взглядывал на шкалу прибора. За полчаса до конца дежурства по внутреннему телефону пришло распоряжение увеличить высоту до восьмидесяти километров. Судя по компасу и радароскопам, долина Белого Шара была уже близко. Двигатели запели громче, и через несколько минут «Космократор» взлетел над тучами. Выпуклость планеты была ясно заметна; до самого горизонта тянулись пушистые облака, распадаясь на длинные гряды, словно пашня под снегом.

Раздался тонкий треск: это перегорел один из предохранителей сети во второй лаборатории. Виноват был кто-то из ученых. Я снова включил автоматически выключившийся ток и вернулся к «Предиктору». Подходя к экранам, я заметил, что свечение их несколько ослабло. Тучи потемнели. Они были большие, с плоским основанием и выпуклой серебристой вершиной. Вытянувшись в ряд, они шли в одном направлении с «Космократором». Еще минута — и в них открылась воронка. Огромная, гладкая, она опускалась словно в самые недра планеты, а ее устье вбирало пушистые облака, и они исчезали там. Я отвернулся, так как оттого, что глядел на колыхавшийся горизонт, у меня закружилась голова. Бесчисленные перистые облака, плывшие на уровне «Космократора», исчезали одно за другим. Они летели вниз с такой быстротой, что казалось, их тянула незримая рука. Внизу тучи, слившись в гладкую, похожую на расплавленный металл массу, головокружительно вращаясь, падали в пропасть. Я почувствовал, как тяжесть моего тела растет; в то же время шум двигателей становился все напряженней и громче: это «Предиктор», борясь с силой, притягивающей его вниз, увеличивал их мощность. «Космократор» мчался напрямик по хорде гигантского круга, диаметр которого я определил в сто с лишним километров. Гравиметр показывал, что тяготение все возрастает. Я не сообщал об этом Арсеньеву, так как и без прибора он, конечно, чувствовал, что руки и ноги наливаются свинцом, а самое простое движение требует огромных усилий. Мы мчались над грозным бушующим вихрем. Ракета ни на волос не отклонилась от прямой, только двигатели ее издавали острый свистящий звук, как при торможении на большой скорости.

В Централь вошел Арсеньев, а с ним Солтык и Райнер.

— Смотрите, — сказал он, — это Большое Пятно!

— Большое Пятно?

— Да. Вы помните, что незадолго до прибытия мы заметили на поверхности Венеры пятно, которое потом исчезло? Сейчас оно появилось опять, только мы видим его с несравненно меньшего расстояния.

— Где-то поблизости должна быть долина Белого Шара, — заметил я.

— Не поблизости, а под нами. Там, — указал астроном на вогнутую, погруженную во мрак часть воронки, оставшуюся уже позади ракеты и похожую на огромное зияющее отверстие. Тучи мчались туда разорванными волнами со всех сторон горизонта.

— Кто сейчас на дежурстве? — спросил Арсеньев.

— Мое кончается, — ответил я. — Принимает инженер Солтык.

— Хорошо. Сейчас мы удаляемся от центра притяжения. Когда сила тяготения упадет до 2 g , начнем описывать над долиной круги.

Он оторвался от экрана и взглянул на нас.

— Все, кроме дежурного, к «Мараксу».

Я сдавал дежурство Солтыку; это заняло несколько минут. Когда я вошел в кабину «Маракса», там собрались уже все остальные. Арсеньев просматривал какой-то чертеж, стоя у пульта, за которым сидел Лао Цзу. Райнер хлопотал у большого проекционного аппарата.

— Теперь мы кружим над Большим Пятном, — сказал астроном, откладывая свои бумаги. — Его образует вихрь облаков, втягиваемый искусственным полем притяжения. Пожалуйста, коллега Райнер, можно начинать.

Лампы погасли, и на стене засветился четырехугольный экран. На нем появилось зеленоватое изображение, напоминающее спицы колеса, сбегающиеся к центру: некоторые из них были слегка волнистые.

— Это сеть подземных труб, доставляющих энергию Белому Шару, — раздался в темноте голос астронома. — По аналогии с магнитным полюсом его можно назвать полюсом тяготения, так как он создает искусственное гравитационное поле. Изображение на экране — это что-то вроде рентгеновского снимка. Мы сделали его четверть часа назад с высоты восьмидесяти километров сквозь кору планеты.

Взгляд постепенно привыкал к фосфорическому свечению экрана, и я увидел, что линии труб не везде выступают одинаково четко. Это было вызвано разным сопротивлением участков почвы просвечивающим лучам. Горные цепи темнели неподвижными полосами вокруг долины. Озеро было почти невидимо, и в центре, где экран светился слабее, с трудом можно было догадываться о его существовании. Темное, почти черное пятно в той точке, где трубы сходились, обозначало Белый Шар.

— Мы предполагаем, — продолжал астроном, — что эта огромная энергетическая система тесно связана с опасностью, грозившей Земле. Не будем подробно останавливаться на этом, так как сейчас нас интересует исключительно техническая сторона исследований. Сделаю лишь маленькое вступление. Приближаясь к Венере, мы заметили на ее поверхности темное пятно. Оно продержалось несколько часов и постепенно рассеялось. Потом, три недели тому назад, когда мы были в долине, Белый Шар отдыхал. Правда, он вызвал катастрофу с нашим вертолетом, но по сравнению с его максимальной деятельностью тогдашнее напряжение токов можно назвать покоем. Сейчас его деятельность опять нарастает. Вероятно, она проходит или уже прошла свой максимум напряжения.

Как видно из сопоставления этих трех фактов, напряжение силового поля, создаваемого Белым Шаром, изменяется. Для нас очень важно узнать, имеют ли изменения периодический характер, то есть составляют ли колебания между максимумом и минимумом замкнутый повторяющийся цикл, или же это совершается беспорядочно. От решения этого вопроса зависит все наше дальнейшее поведение. Будем ждать в воздухе, пока деятельность Белого Шара значительно ослабеет. Тогда мы опустимся на озеро и установим на берегу измерительные аппараты.

Как видите, к Белому Шару сходятся одиннадцать труб, подающих ему энергию для создания поля. Токи в них могут взаимно суммироваться или погашаться, в зависимости от частоты импульсов, сдвига фаз, напряжения и всего прочего. Трубы, как вы знаете, лежат глубоко в почве. Над каждой трубой мы поставим осциллограф, который будет записывать изменения тока. Анализ полученных записей позволит решить нужную нам задачу. Можно зажечь свет, доктор.

Экран погас и одновременно вспыхнули лампы. Мы зажмурились. Астроном, подойдя к пульту, продолжал:

— Задача нетрудная, но опасная. Усиление деятельности Белого Шара может застать нас врасплох. Мы не знаем, как влияют на человеческий организм быстрые изменения в гравитационном поле. Вероятно, резкие колебания в известных пределах могут оказаться для человека опасными. Кроме того, могут возникнуть различные неизвестные нам явления, вроде быстрого разогревания грунта, изменений движения воздуха, перемен в преломлении света и так далее. В таких условиях легко потерять ориентировку, особенно на такой трудной горной местности, как район Белого Шара. Из осторожности мы будем работать по трое. Двое будут обходить аппараты, а третий — в это время наблюдать за ними с некоторого расстояния и держать связь с ракетой.

Арсеньев раздал нам напечатанные листки.

— Это план работ с разбивкой на тройки. Первыми идут Осватич, Солтык и Смит, чтобы приготовить…

Зазвонил внутренний телефон. Лао Цзу взял трубку.

— Напряжение поля слабеет, — обратился он к Арсеньеву, — и к тому же быстро. Солтык говорит, что собираются грозовые тучи.

Арсеньев собрал бумаги с пульта.

— Это сходится с предположениями… падение силы тяготения должно сопровождаться грозами. Вопросы есть?

— Да, — сказал я. — Должен ли я готовиться к разведочному полету?

— Нет, не надо. Мы сразу спустимся на озеро. Еще?

— Белый Шар построен обитателями планеты, — произнес Осватич. — Можем ли мы встретить их здесь?

— На это я ответить не могу. Белый Шар, по-видимому, управляется на расстоянии. Но такая возможность не исключена. Обитатели планеты… они, несомненно, высокоразумные существа. Больше о них пока ничего не известно, и потому трудно сказать, что нужно делать в случае встречи с ними. Я могу только напомнить то решение, которое мы приняли перед отлетом: знакомство с обитателями планеты и устранение угрозы для Земли надо ставить превыше вопроса о нашей личной безопасности. Другими словами, мы не должны не только нападать, но даже и обороняться сильнодействующими средствами. И нужно стараться чтобы наши технические приспособления были в полном порядке. Вот и все.

Райнер и Осватич вышли. Тарланд спросил меня о чем-то; отвечая ему, я слышал, как Чандрасекар говорил Арсеньеву:

— Вы не должны были мне отказывать.

— И не отказал бы, имей я на это право, — возразил астроном. — Но кто-то должен работать с «Мараксом», а вы это умеете лучше всех.

— Вы его называете моим джином, — сказал Чандрасекар, — а оказывается, что я его раб!

В кабине уже никого не было. Мне тоже нужно было бы уйти, но я остался. Оба ученых, казалось, не замечали моего присутствия.

Чандрасекар сел за пульт. Арсеньев двинулся к дверям, но вдруг остановился.

— А о том, что я должен остаться…

Он вышел, не договорив. Чандрасекар сидел, положив руки на клавиатуру «Маракса» и слегка наклонив голову, — казалось, он вслушивался в доносившийся из недр корабля шум двигателя.

— Он прав, — тихо сказал он, — но и я тоже.

Хотя Чандрасекар не смотрел в мою сторону, я понял, что он обращается ко мне.

— Вы тоже хотели… идти на берег, профессор?

— Да. Мы оба правы… так часто бывает в жизни… потому-то она и сложнее математики.

Он прикоснулся к одному, к другому клавишу. На экране появились зеленоватые змейки; они начали трепетать, раздваиваться, извиваться. Я тихо вышел. В кабине все громче раздавался глухой шум токов.

Мы опустились на воду в три часа, когда буря кончилась. Скалы над озером потемнели от влаги, еще падал мелкий дождь, и десятки струй шумели среди осыпей,свергаясь водопадами с отвесных выступов. «Космократор» остановился довольно далеко от берега. Белого Шара не было видно: даже когда ветер рассеивал туман, его заслоняла громада каменных шпилей, торчавших из воды и из береговых осыпей. Горы то появлялись, то исчезали в тучах, словно размываемые облаками, висящими в воздухе, как белые столбы. Между «Космократором» и заливом начала курсировать моторная лодка. Мы перевозили аппараты, аккумуляторы, катушки кабеля, а также стальные звенья конструкции, из которых предстояло построить на берегу небольшую пристань. Она должна была облегчить выгрузку тяжестей.

Когда приготовления кончились, Осватич отправился вместе со мной в обход Белого Шара, на поиски подземных проводников. Мы пользовались индукционными аппаратами. Электрическое эхо первой трубы слышалось ниже большого каменного ребра над заливом. Это была та самая труба, которая, проходя на юго-восток через ущелье, кратер и плоскогорье, достигала долины озера с железным берегом. Обозначив ее место наскоро набросанной кучкой камней, мы пошли дальше. Я заметил, что каменистая почва была суха, хотя все еще моросил мелкий дождь. Падая на скалу, капли испарялись: такая она была горячая. Все трещины в грунте были заполнены летучим песком. Крупнозернистый и твердый, он трескался под сапогами и поднимался маленькими облачками, а когда налетал ветер, все вокруг покрывалось серой пылью. Спустившись с возвышенности над заливом, мы потеряли Белый Шар из виду: его заслонили громады каменных шпилей, доходивших иногда метров до тридцати высоты. Эти толстые гладкие столбы торчали среди предательских каменных глыб, которые, несмотря на свою величину, были очень зыбкими и уходили из-под ног, как ловушки. Мы по очереди искали места для установки осциллографов над остальными трубами. Дождь прекратился, и в тучах кое-где появились зеленые просветы. Туман снизу все густел, зато наверху воздух становился прозрачней. Наконец ветер согнал туман на озеро и показались склоны долины. Примерно в километре от берега среди камней зеленым пятнышком виднелась палатка наблюдательного пункта, откуда Лао Цзу следил за нашей работой.

Поставив последнюю каменную пирамидку там, где под щебнем проходила одиннадцатая труба, мы вернулись на ракету. Солтык и Райнер поплыли к берегу. Погода устанавливалась: по небу, сиявшему чистой зеленью, плыли прозрачные белые облака; солнце появлялось каждые несколько минут, и в его блеске окрестность как бы разрасталась — в позолоченных скалах показались синие полосы оврагов и ущелий; свет был такой яркий, что невооруженным глазом виден был каждый камень на другом берегу озера. В большую подзорную трубу на треноге мы видели с палубы — ракеты, как Солтык и Райнер входят в залив и поднимаются на возвышенность. У каменного ребра Лао Цзу задержал их, а нам сообщил, что гравиметр указывает на колебания силы поля. В ту же минуту воздух над берегом начал перевиваться, как гнутое стекло; в нем повисали разноцветные плоские радуги, медленно опускавшиеся на поверхность воды, а контуры дальних скал трепетали, как коптящее пламя, и их окружала светлая каемка. Через некоторое время все успокоилось, и наши товарищи смогли приступить к работе. То один, то другой спускался к пристани и, нагруженный тяжелым прибором, карабкался вверх, исчезая в лабиринте выветрившихся обломков. Через четыре часа место на наблюдательном пункте занял Райнер, а вглубь местности пошли Лао Цзу и Тарланд. Солтык, приплыв в моторке, сообщил, что вблизи Белого Шара радиосвязи мешает сильный гул токов. Все работавшие на берегу были вооружены сигнальными ракетницами для связи с наблюдательным пунктом, если радио откажет.

В шесть часов вечера все аппараты были расставлены, опоясывая Белый Шар почти полуторакилометровым кругом. Каждые два часа их нужно было обходить, вынимать пленки с записью токов и закладывать новые. В восемь часов мы привезли первую партию и тотчас же отправили их в кабину «Маракса». Через два часа на берег поехали Райнер и Солтык; они выполнили свое задание без всяких помех и привезли следующую партию пленок. Если Арсеньев не сидел с Чандрасекаром у «Маракса», он выходил на палубу, чтобы проверить показания главного гравиметра. Кончался десятый час земного вечера; солнце просвечивало сквозь легкие перистые облака, а вода в озере стояла так неподвижно, что внутри ракеты не ощущалось ни малейшего колыхания. Когда очередь снова дошла до нас с Осватичем, высоко среди каменных шпилей, повыше невидимого с озера Белого Шара, в воздухе образовалось размытое мутное облачко, словно перед началом смерча. Лао Цзу, находившийся на наблюдательном пункте, задержал нас у берега, выпустив три красные ракеты и одну дымовую. Похоже было, что Белый Шар начинает пробуждаться: от озера долетали все более сильные порывы ветра, а температура береговых скал за несколько минут поднялась градусов на двадцать. В то же время гул токов мешал радиосвязи на расстоянии свыше нескольких метров. Напряжение поля поднялось несколькими небольшими скачками, но потом установилось. Физик сигнализировал нам, что можно идти. Мы взобрались на скалистое ребро. У самой его грани стоял первый аппарат, укрытый маленьким парусиновым шатром; сменив пленку, что заняло несколько минут, мы двинулись дальше. С вершины возвышенности открывалось большое пространство. Воздух был очень прозрачный, только самые дальние вершины были окутаны легкой дымкой. Вдруг я остановился: на лежавшей у наших ног изрезанной складчатой каменной равнине ничего не было, — торчали только каменные шпили, виднелись груды песка и выветренные глыбы.

— Осватич, смотрите! — крикнул я. — Белый Шар исчез!

Он посмотрел прямо вперед.

— Что за чёрт!

— Погодите, погодите, — говорил я. — Мне помнится, что вон та большая глыба под тремя шпилями была справа от Шара, а те конусы — слева… а теперь глыба совсем рядом с конусами… там даже нет свободного места… Где же стоял раньше Белый Шар? Если бы даже он упал, то осталась бы яма, пустое место!

Мы беспомощно переглянулись.

— Что делать? — спросил я.

Мы повернулись к дальнему склону, где на сером фоне зеленела палатка гравиметра, казавшегося отсюда не более спичечной головки. Я попытался вызвать физика по радио, но услышал только частые, как пулеметная пальба, потрескивания. Тогда я выпустил одну белую ракету и две дымовые, что по условленному коду означало: «Можно ли идти дальше?» Прошла добрая минута, пока вдали поднялась зеленая звездочка, повисла в воздухе и медленно опустилась, сдуваемая ветром на озеро.

— Все в порядке, — сказал Осватич. Мы одновременно повернули голову, и оба удивленно вскрикнули: Белый Шар стоял среди скал огромным светлым куполом, окруженный широкой полосой.

— Это, наверное, был мираж, — вымолвил я наконец, не совсем веря в сказанное, и стал спускаться. Все осциллографы были соединены между собою тонким кабелем, синхронизировавшим их показания, и мы пошли вдоль белого провода, то поднимаясь на груды камней, то спускаясь с них. У каждого аппарата мы задерживались: я вынимал барабан с заснятой пленкой, а Осватич закладывал новый из запаса, который был у него в рюкзаке. Меньше чем за час мы обошли девять аппаратов. Путь к десятому вел по верху каменной возвышенности. Слева поднималась над кремнистыми шпилями вершина Белого Шара, справа склон был вдавлен, как корыто: это углубление было наполнено грудами камня и походило на заброшенную каменоломню. Я случайно взглянул туда — и остолбенел. Внизу, метрах в ста от меня, на большом камне сидел кто-то — темная, коренастая, совершенно неподвижная фигура. Осватич, шедший впереди меня, отдалился шагов на двадцать. Я окликнул его; он обернулся и тоже остановился, как бы растерявшись. Перепрыгивая через наваленные камни, не задумываясь, кинулся я вниз. На миг я потерял фигуру из виду, а когда приблизился к ней настолько, что смог разглядеть ее как следует, то убедился, что это вовсе не человек. Большая, продолговатая глыба неправильной формы упиралась в плоский валун. Свет ярко отражался от ее блестящих темных граней. Странно было, что даже издали я принял ее за человека, — только если смотреть сверху, она была немного похожа на склоненный торс.

— Это сгусток лавы! — крикнул я. Осватич, стоявший на возвышенности, смотрел в мою сторону; конечно, он меня не слышал, так как электрические помехи были очень сильны. Я махнул ему рукой, показывая, что ошибся. Он повернулся и пошел дальше. Неподалеку из-за каменной пирамидки торчала верхушка палатки над десятым осциллографом.

— Подождите! — крикнул я и побежал вверх по склону. Осватич замедлил шаг, но не остановился. Его темный силуэт выделялся на светлом фоне Белого Шара.

— Подождите! — крикнул я еще раз. Вдруг все пространство передо мною искривилось и присело, словно я увидел его отражение в неожиданно согнувшемся блестящем жестяном листе. Потом все заволновалось и вернулось в прежнее положение. Я стоял как вкопанный. Осватич исчез. Только что я видел его движущуюся спину, блеск его шлема; он ступил на большую плоскую глыбу серебристого камня, сделал шаг или два и… исчез, словно растворился в воздухе. Несколько секунд я стоял окаменев, потом пустился что было сил к этому месту.

— Осватич! — кричал я. — Осватич!

Никакого ответа…

Стараясь не терять из виду отличавшуюся по форме и цвету плиту, я полез по каменным глыбам, наваленным у гребня возвышенности, и, наконец, очутился наверху. Поверхность этой большой плиты, наклоненной в мою сторону, была покрыта как бы крупным инеем и потому так блестела. Она вся заросла мелкими хрустящими кристаллами. В одном месте я увидел на ней длинную беловатую черту. Камень был довольно мягкий, и шип башмака оцарапал его. Я подумал, не спрыгнул ли Осватич на другую сторону. Там была ниша, образованная двумя опиравшимися друг на друга скалами; она была совсем светлая и внутри усыпана мелким гравием, на котором валялось несколько крупных, совершенно черных валунов величиной с буханку хлеба.

— Осватич! — позвал я, но не очень громко.

Ведь я видел его стоящим на этой плите. Он не пошел прямо и не мог скрыться в нише: путь туда вел через одну из высоких глыб, и я непременно увидел бы, как он на нее взбирается. Я ни на миг не спускал глаз с этого места, могу поклясться в этом! И все-таки его не было. У меня опустились руки, — искать попросту было негде, но я все же бегал среди камней и звал его. В ответ был слышен только треск электрических разрядов. Я вернулся на гребень возвышенности, чтобы сигнализировать. Поднимая пистолет, я заметил, что Белого Шара тоже нет: он снова исчез, как в тот раз, когда мы с Осватичем стояли над долиной. Раньше он заслонял вид на склоны, в которых открывалось большое ущелье; теперь устье ущелья было ясно видно.

Я чувствовал себя, как боксер, поднимающийся с полу после сильного удара в челюсть. Мне хотелось бежать на помощь Осватичу, бороться с опасностями, которые ему угрожали, но не было ни Осватича, ни какой-либо явной опасности. Я выпустил красную ракету, чтобы оповестить, что произошел несчастный случай, а потом сел на край серебристой плиты и, свесив ноги, следил, как на холмах появились два черных медленно ползущих пятна: два человека в скафандрах. Они быстро поднимались, где могли, бежали, потом исчезли за кремнистыми шпилями и только через сорок минут очутились около меня. Это были Лао Цзу и Солтык. Узнав, что случилось, инженер вскочил на край плиты и закричал:

— Осватич! Ян! Ян!

— Это бесполезно, — сказал я. — Он никуда не ушел. Вот его след на камне.

Солтык наклонился, разглядывая камень. По блестящей поверхности наискось шла белая черта. И только…

— Он наступил здесь сильнее, — пояснил я, — и оцарапал камень. Иначе не могло быть.

— Но куда он девался?

Заметно было, что Солтык очень расстроен. Я пожал плечами.

Лао Цзу стоял на камне. Не отнимая бинокля от окошка шлема, он спросил:

— У кого из вас были заснятые пленки?

— У меня.

— Они у вас в рюкзаке?

— Да.

— А из десятого аппарата вынимали пленку?

— Нет. Осватич как раз шел туда, чтобы…

— Хорошо.

Физик сошел с глыбы и направился к палатке, темневшей внизу, в нескольких десятках шагов от нас. Тем временем Солтык сбежал к нише.

— Господи! Господи! — бормотал он, оборачиваясь во все стороны. — Что это может быть? Он стоял здесь? — спросил он меня снова.

— Да, здесь.

— Идемте же! — крикнул он. — Обыщем как следует это проклятое место.

Я посмотрел на него: он поднимал большие черные камни. Это было бы смешно, если бы не случившееся несчастье.

Лао Цзу окликнул меня. Я подошел и заметил, что китаец стоит как-то странно, — сильно наклонившись, словно сейчас потеряет равновесие, но не падая. Я уже хотел спросить его, что это значит, как увидел, что и сам, совершенно того не замечая, стою так же наклонно.

— Профессор, — вскричал я, — смотрите, как мы ходим!.. Что это такое?

— Сейчас не время для объяснений. — Он подал мне вынутый из аппарата барабан и закрыл крышку. — Остался еще один, за той скалой. Подержите-ка. — И протянул мне свой электрометр.

Подошел Солтык. Он остановился и с минуту смотрел на нас.

— Профессор… — заговорил он дрожащим голосом, — сейчас… Что вы делаете?! Сейчас — пленки?!.

Лао Цзу не ответил. Он, как и я, понимал, что от Солтыка сейчас нельзя ждать никакой помощи. Я не двигался с места, поглядывая то на удалявшегося профессора, то на Солтыка. Порывистый ветер трепал на инженере складки комбинезона, который был ему чуть-чуть широк. Словно оцепенев, он всматривался в каменную плиту, на которой я в последний раз видел Осватича. Через несколько минут вернулся Лао Цзу. Он подал мне катушку.

— Идите скорее к берегу и отправляйтесь в моторке на ракету. Профессор Чандрасекар ждет пленки. Это очень спешно.

— А… вы?.. — спросил я.

— Мы останемся здесь.

— Вы будете его искать?

— Идите, пожалуйста, поскорей, — сказал Лао Цзу, и что-то твердое как сталь прозвучало в его обычно мягком голосе. Я побежал, стараясь не задерживаться даже там, где камни лежали неустойчиво и скользили при каждом прикосновении. В воздухе слышался неопределенный далекий гул. Сквозь скафандр чувствовались горячие порывы ветра. С поверхности озера, лежавшего за длинной песчаной косой, поднимались медленные клубы пара.

На бегу я услышал странное шипение. Взглянув под ноги, я увидел, что подошвы сапог дымились. Почва нагревалась, словно под ней пылал невидимый огонь. Я остановился. Что делать? Вернуться к Солтыку и Лао Цзу? Становилось все темнее, с озера плыли густые клубы пара, порывы ветра обдавали жаром, словно огромная горящая печь. Но надо было отнести эти проклятые пленки, и я побежал дальше. Перепрыгивая с камня на камень, задыхаясь, обливаясь потом, я достиг, наконец, лодки, прыгнул в нее с такой силой, что она закачалась и зачерпнула воды, и помчался к «Космократору», прожектор которого оранжево светился в тумане.

На палубе ракеты расхаживал, заложив руки за спину, человек в скафандре. У меня мелькнула безумная мысль, что это Осватич. Я кинулся к лестнице и в один миг был уже наверху. Там стоял Арсеньев. Свет прожектора позади него озарял нас ярким сиянием и отбрасывал во мглу большие размытые тени.

— Где остальные? — спросил он.

— Они там… — ответил я. — Осватич… исчез.

— Как это исчез? — сердито спросил Арсеньев. — Упал куда-нибудь?

— Нет, не упал. Просто исчез. Я видел, как он стоял на большом камне, это было неподалеку от десятого аппарата. Потом в воздухе замелькало, и когда я подбежал туда, его уже не было. Там нет никаких трещин, ровное место, и лишь с одной стороны неглубокая впадина.

— А Белый Шар?

— Что?..

— Я спрашиваю, вы видели Белый Шар?

— Нет. Он тоже исчез.

— Так… — произнес астроном. Он помолчал, потом поднял голову: — Пленки у вас?

— Да. Профессор… — Я не мог больше сдерживаться. — Мы должны ехать на берег! Они сгорят там! Когда я возвращался, скалы становились все горячее, я…

— Лао Цзу там?

— Да. И Солтык тоже.

— Отнесите, пожалуйста, пленки к «Мараксу».

— А товарищи?

— Они и без вас справятся.

— Но я могу сейчас…

— У берега стоит еще одна моторка. Вы там не нужны. Можете идти.

Я спустился по железной лестнице в шлюзовую. Как только сжатый воздух вытеснил ядовитую атмосферу Венеры, я прямо в скафандре, только сняв шлем, прошел в кабину «Маракса» и отдал пленки. Потом, стоя у двери, смотрел, как Чандрасекар надевает катушки на длинную горизонтальную ось, как всовывает концы пленок в прорези на пульте и передвигает рукоятки контактов. Пленки быстро разматывались и исчезали в глубине аппарата. Чандрасекар перевел еще несколько рычагов. Экраны загорались один за другим, словно огромные светящиеся глаза: красные и синие контрольные лампочки мигали, разгорались и вскоре засияли так ярко, что затмили зеленоватое свечение экранов. Как зачарованный смотрел я на пальцы Чандрасекара, бегавшие по клавишам. Каюта наполнилась певучим жужжанием. На экранах мелькали зеленые молнии, слышалось короткое, частое щелканье контактов, стрелки измерителей приближались к границам перегрузки, а математик включал все новые и новые кнопки. Несколько раз под ударом тока громко гудел трансформатор или шипела электрическая дуга, разрываясь на клеммах переключателей. Некоторое время Чандрасекар стоял неподвижно, наклонив набок голову, и, прищурясь, смотрел на трепещущие огни; потом отошел от пульта. Еще раз он окинул взглядом все экраны и повернулся ко мне.

— Ну вот, теперь «Маракс» должен показать свои возможности. Вы понимаете, в чем дело? Поле тяготения образуется вследствие наложения отдельных импульсов тока друг на друга. С помощью анализа Фурье эти десятки миллиардов колебаний, записанных осциллографами, должны…

Для меня это было уже слишком.

— Оставьте меня в покое! — крикнул я. — Осватич исчез!..

Чандрасекар вздрогнул.

— Что? Что случилось?..

Мне пришлось еще раз рассказать обо всем. Слушая, Чандрасекар не спускал глаз с экранов. Я невольно следил за его взглядом. Светлые линии, змеившиеся на боковых экранах, постепенно бледнели, сливаясь с фосфоресцирующим фоном. Зато на среднем экране светлая полоса проступала все ярче.

— Лао Цзу там? — спросил Чандрасекар, когда я кончил. Жужжание аппарата прекратилось. Контрольные лампочки погасли, боковые экраны посветлели, а на среднем появилась неподвижная, дважды изогнутая кривая. Глаза у Чандрасекара сузились и засверкали.

— Так она периодическая! — вскричал он. Потом на губах у него проступила слабая, немного виноватая улыбка. — Вам кажется бесчеловечным, что я в такую минуту…

Голос у него прервался, он покачнулся, отступил на шаг и прислонился к блестящей боковой стенке пульта. Падавший сверху свет подчеркивал глубокую впалость его висков и щек. Только сейчас я понял, что он в последнее время не отходил от «Маракса». Днем и ночью горела красная лампочка над дверью кабины.

Математик закрыл глаза и слегка шевельнул плечами, словно желая сбросить невидимую тяжесть.

— Это ничего, — сказал он. — Они вернутся, если… — Он не окончил. — Где Арсеньев?

— Наверху.

— Могли бы вы позвать его? Скажите — очень важно.

Я нашел астронома на палубе. Склонившись над гравиметром, он напряженно следил за его стрелкой. Рядом с ним красновато расплывался в густом тумане яркий толстый, как колонна, луч прожектора.

— Напряжение пока не растет… — отозвался Арсеньев тихо, словно не слыша меня. Я повторил, что Чандрасекар просит его спуститься. Он вдруг выпрямился. — Что, уже? Ну, какая она?

Я не понял, о чем он спрашивает, но, вспомнив восклицание математика, ответил наудачу:

— Периодическая.

Арсеньев, не говоря больше ни слова, кинулся к шлюзу.

— Ехать мне на берег? — крикнул я ему вслед. Он остановился.

— Нет! Вы ничем не можете помочь! Следите, пожалуйста, за радаром и за прожектором. Ракетница вон там, рядом.

Он исчез в колодце шлюза.

Долина была наполнена горячим, лениво клубившимся дымом. Корпус ракеты чернел в нем, как плавающая по волнам мертвая туша кита. Рядом с прожектором стоял портативный радароскоп с двумя эллиптическими антеннами, направленными в сторону берега. Обеими руками я вцепился в металлическое кольцо штурвала. На экране виднелась бухта, по которой должны были вернуться товарищи. Сейчас она была пуста, только тянулись облачка дыма, более темного, чем туман. Я взглянул на фотоэлемент, расположенный под экраном. Он показывал температуру береговых скал: двести шестьдесят градусов. Руки мои сжали металлические рукоятки прибора. Двести шестьдесят градусов! Температура воздуха тоже сильно поднялась; он нагревался, как в печи: восемьдесят, восемьдесят пять, девяносто градусов… Долго ли может выдержать человек, даже в защитном скафандре?

Минуты шли, и каждая казалась вечностью. Явственно слышалось шипенье воды, закипавшей от соприкосновения с раскаленными береговыми скалами. Я поворачивал антенны то в одну, то в другую сторону и хотел уже перестраивать их, как вдруг в поле зрения что-то мелькнуло: шел человек!

У прожектора стоял внутренний телефон. Не снимая трубки, я включил длинный звонок и снова припал к радару. Темное пятно медленно двигалось среди скал… исчезло ненадолго… снова появилось… потом распалось на два меньших, странно искаженных…

И вдруг я отчетливо увидел: двое несли третьего. Они старались добраться до моторки по камням у берега, но между последним камнем и моторкой лежала темная полоса воды. Они остановились, очевидно совещаясь. Как я жалел, что не отправился туда, несмотря на приказание астронома! Я мог бы им помочь. Я кричал, давал им советы, не сознавая, что они не могут меня услышать. И вдруг один из них сделался меньше. Я понял: он наклонился, чтобы подтянуть моторку за канат, которым она была привязана к берегу. Но это было невозможно, так как мешали подводные рифы. Будь они одни, им легко бы удалось перескочить через эту полутораметровую полоску воды, но третий… Было мгновение, когда я хотел уже бежать к фалрепу, но тут человек, тянувший за канат, оставил свои попытки, повернулся к своему спутнику и сделал знак. Оба подняли неподвижное тело и, держа его высоко над головой, вошли в кипящую у берега воду. Погрузившись в нее по пояс, окутанные клубами пара, они перебросили своего товарища через борт в лодку и вскарабкались туда сами. Прошло еще несколько бесконечно долгих секунд, и мотор зашумел. Лодка двинулась.

— Почему вы кричите? Почему вы так кричите? — вот уже несколько раз повторял мне Арсеньев. Позади него стояли в скафандрах еще двое — Тарланд и Чандрасекар. Я совсем не замечал, что смеюсь и кричу от радости.

Когда лодка подошла к трапу, мы втроем кинулись к ней.

— Меня не надо, я сам, — простонал Солтык, когда с последней ступеньки лестницы я протянул руку, чтобы помочь ему.

— Я сам… Скорее профессора Лао… У него разорван скафандр…

ПРОФЕССОР ЛАО ЦЗУ

Мы внесли Лао Цзу и Осватича в шлюзовую камеру, — они оба были без сознания. Я задержался на палубе, чтобы втащить моторку, а когда спустился в коридор, Райнер и Тарланд укладывали их на носилки: оба были в скафандрах, как их вынесли из лодки, и только шлемы лежали на полу. Были видны их восковые, покрытые потом лица. Я хотел помочь, но Арсеньев велел мне идти в Централь. Нужно было немедленно взлететь.

Из-за всех этих волнений я совсем забыл о том, что происходит в долине. На экранах телевизоров вились желтоватые клубы, словно дым горящей серы. Ракета взлетала и падала на волнах. Все вокруг превратилось в кипящий котел, в котором раздавались глухие шумы, шипенье, свист. Когда я вошел в Централь, в тучах загрохотали первые раскаты грома.

Я включил атомный двигатель и, не ожидая, пока он заработает на полную мощность, перевел рычаги «Предиктора» на старт со вспомогательным горючим. Раскаленные газы ринулись в воду. В глухом бурлящем кипении «Космократор» рванулся, потом некоторое время двигался боком, поднимая огромную волну, затем разогнался, уже не чувствуя, как бьют в него водяные горы, и под острым углом взвился в просторы бушующего ветра. Береговые скалы изгибались и искривлялись на экране, словно в судорогах: боясь столкнуться с ними, я все форсировал работу турбореакторов и вздохнул свободнее только тогда, когда заработали главные двигатели. Они загудели так мощно, что заглушили плеск волн и шум ветра. На экранах мелькали голубовато-белые струи дыма. Потом мы попали в тучу, черную, как густой лес. Я волновался, так как впервые стоял у «Предиктора» один в опасную минуту взлета. Но пока все шло хорошо. Ветер свистел в оперении, двигатели работали равномерно, скорость возрастала. Между тучами все время взлетали струи фиолетового огня, рассыпаясь с протяжным грохотом.

В кабину вошел Солтык. Не спуская глаз с приборов, я засыпал его вопросами. Он не сразу ответил мне. Оказалось, что перед тем как войти в воду, он надул свой комбинезон воздухом, и этот изолирующий слой предохранил его от ожогов. С профессором было хуже. Он не мог этого сделать, так как его скафандр был разорван возле шлема. Всю дорогу он придерживал разрыв рукой, но когда переносили Осватича в лодку, ему пришлось освободить обе руки. Этих нескольких секунд было достаточно, чтобы пары формальдегида и углекислоты проникли в воздух, которым он дышал. Отравленный, он потерял в лодке сознание.

— А что с Осватичем? — спросил я. — Где вы его нашли?

Солтык медлил с ответом. Он стоял перед щитом с указателями торможения, пристально вглядываясь в них, хотя они ничего не показывали, так как были выключены.

— У Осватича тепловой удар, — сказал он наконец. — Но, кажется, ничего страшного. Он шевелился, когда мы его несли.

— Ну хорошо, а где же он был?

— Не знаю.

— Что вы говорите?

На экране светлые волнистые облака прорезали темные тучи. Создавалось впечатление, что мы летим над архипелагом гористых островов.

— Профессор дал мне веревку… Мы связались, и он велел мне идти за ним так, чтобы она была все время натянута, а сам пошел вперед. Так он нашел Осватича.

— Где?

— Не знаю. Он вдруг исчез.

— Кто? Профессор?

— Да. Исчез, словно провалился сквозь землю. Но я чувствовал его движения, потому что мы были связаны веревкой. Вы понимаете? Нет, этого понять нельзя. Я говорю вам: как вы видите сейчас меня, так я видел эту веревку. Конец ее висел в воздухе, натянутый — и больше ничего не было.

— Ничего?

— То есть были камни, воздух, но ни профессора, ни Осватича… Потом, может быть, через минуту веревка дернулась: это был условный знак. Я потянул и вытащил обоих. У профессора был разорван скафандр.

— Он упал?

— Не знаю. Очевидно.

— Но где же он был?

— Я сказал вам, не знаю.

— Как? Вы его не спросили?..

— Нет… Да и вы бы не спросили после того…

Он вдруг повернулся, и я увидел его потемневшее, ожесточенное лицо.

— После вашего ухода… я вел себя, как щенок! Я скулил… кричал на него, потому-что он преспокойно расхаживал со своим аппаратом, как в лаборатории… Я не понимал, не мог понять, зачем он это делает!

Через некоторое время Солтык продолжал уже спокойнее:

— Еще на Земле кто-то говорил, что Лао Цзу похож на подвергшееся закалке стекло: прозрачное, гладкое, самое обыкновенное, но кто попробует откусить, поломает зубы. Я хотел оправдаться. Он ответил мне какой-то поговоркой… Камни горели у нас под ногами, я думал, что мы расплавимся, а он… Вы знаете, какие были его первые слова, когда он очнулся в каюте? Он спросил у Чандрасекара, готовы ли результаты расчетов!

«Космократор» достиг своей крейсерской скорости. Я отошел от экранов, но старался не смотреть на Солтыка: так ему было легче. Я понимал, что слова утешения не помогут. Лао Цзу дал ему хороший урок, да еще в каких условиях! Я вспомнил о своем приключении в Мертвом Лесу…

— Если хотите, идите к нему, — сказал Солтык. — Я сменю вас. Не могу смотреть ему в глаза.

Я не заставил повторять это дважды. Когда я вошел в каюту, Тарланд как раз снимал с койки Осватича целлофановую палатку, под которой устраивали искусственную кислородную атмосферу. У больного, лежавшего высоко на подушках, щеки уже порозовели. Ученые сидели за столом, и среди них я, к величайшему своему изумлению, увидел китайца. Впервые я увидел его не в обычном темном костюме, а в длинном шелковом вишневом халате, расписанном сказочными драконами. Он был по пояс укрыт одеялом, из-под которого виднелись белые забинтованные ноги. Лао Цзу был спокоен, как всегда, но несколько бледнее обычного. Арсеньев подвинулся; я сел. Осватич только что начал рассказывать о своем приключении. В нескольких словах он обрисовал наше путешествие вокруг Белого Шара и дошел до того момента, когда я, обманутый контурами черного камня, отошел от него. По его словам, он не слышал моего оклика и потому пошел дальше. И вдруг все вокруг него исчезло.

— Мелькнули один за другим все цвета радуги — от ярко-желтого до темно-фиолетового. Мне показалось, что-то сильно пригнуло меня к земле. Я потерял равновесие, проковылял несколько шагов, и вдруг брызнул такой яркий свет, что я вынужден был закрыть глаза. А когда открыл их, то оказалось, что нахожусь внутри огромного, освещенного белым светом шара. Совершенно гладкие, выгнутые стены окружали меня со всех сторон. Я подумал, что отверстие, через которое я попал сюда, находится позади меня. Обернулся, но там не было никакого выхода, — такая же гладкая стена. Почва, на которой я стоял, была усеяна камнями. Понятно ли я объясняю? Было похоже, будто кто-то срезал нижнюю часть громадного полого шара и накрыл меня им, как муху стаканом. Я постоял под огромным шарообразным куполом у стены, а потом медленно направился, разглядывая каждый камень, к центру шара.

И вдруг произошло что-то странное. Не сделал я и четырех-пяти шагов, как выгнутая стена, к которой я приближался, стала свертываться и отступать. Еще два шага, и я стоял уже перед отвесной, совершенно плоской стеной. Я обернулся. Шар исчез; позади был непроглядный мрак. Я пошел к этой плоской светящейся стене, и чем ближе я подходил, тем выпуклей она становилась, словно ее надували сзади. Я был уже совсем близко, мог бы дотронуться до нее рукою… и вдруг увидел, что стою под стенами огромного шара, но на этот раз снаружи.

Я обежал вокруг. Он был величиной с Белый Шар, совершенно гладкий, без следов каких-либо щелей или отверстий. Сознание, что позади меня нет стен, успокоило меня. Я подумал, что теперь сумею выбраться, но когда я направился туда, в эту темноту, шар, оставшись позади меня, начал изменяться: вытянулся в высоту и ширину, разросся во все стороны и вдруг накрыл меня, так что я опять оказался внутри. Тогда я начал бегать во все стороны. Стоило мне направиться к середине, как стены передо мной раскрывались, выравнивались, сворачивали в другую сторону и превращались в выпуклый шар, окруженный глубочайшим мраком. А когда я направлялся в этот мрак, шар позади меня расширялся, становился плоским, сгибался и снова охватывал меня со всех сторон. Сначала мне казалось, что это какой-то механизм, но механизм не мог бы так вести себя. Потом я пробовал выбраться несколькими быстрыми прыжками, кидался вправо, влево, прямо, но всюду натыкался на гладкую стену.

Это слишком страшно, чтобы можно было описать. Совершенно черный, непроницаемый мрак, посредине шар, который то запирал меня, то снова выбрасывал, — я был то внутри, то снаружи, и при этом никакого намека на щель или отверстие. Куда бы я ни шел, всюду натыкался на гладкую стену. Эти огромные белые поверхности кружились у меня перед глазами, сжимались, вытягивались и то накрывали меня, то словно выплевывали. Не знаю, долго ли это продолжалось, — может быть, час. Вскоре стало невыносимо жарко. Почва под ногами пылала. Мне казалось, что мой шлем раскалился докрасна. Дышать становилось все труднее, воздух в скафандре жег, как огонь. Холодильник не действовал; задыхаясь, я упал, — кажется, ударился головой… Что было дальше, не знаю…

Осватич снова опустился на подушки.

— Вот и все. Я ничего не понимаю. Во всем этом нет ни капли смысла.

— Я бы этого не сказал, — возразил Арсеньев.

— Вы думаете, что у меня были галлюцинации?

— Ничуть не бывало. А что касается «бессмысленности» того, что вас окружало, то так мог бы сказать и муравей, попавший внутрь пишущей машинки. Мир не вращается вокруг нас. Мы случайно оказались в поле действия неизвестных нам сил.

— Хотя мы еще всего не знаем, — произнес Лао Цзу, — но то, что случилось с нашим товарищем, вполне объяснимо. Я могу ответить на вопрос, каким образом все это происходит. Но меня беспокоит, что нельзя ответить на другой вопрос: с какой целью это делается?

— Вы можете объяснить, как я попал внутрь замкнутого шара?

— Да.

— И почему я был то вне, то внутри его?

— И это тоже.

— И откуда там взялся свет, хотя вокруг была полная тьма?

— Да.

— Так говорите же!

— Ключ загадки — в двух словах, — ответил физик. — Вы были в сферическом пространстве.

Он придвинулся к столу.

— Почему мы видим какой-нибудь предмет? Только потому, что отраженные от него лучи света попадают в наш глаз. Но если все световые лучи замкнуты в ограниченном пространстве и остаются там все время, то это пространство становится для стоящего извне наблюдателя невидимым. Однако у этого наблюдателя не создается впечатления, что на этом месте находится просто черное пятно. Световые лучи либо огибают это место, либо остаются в нем. В обоих случаях сферическое пространство — настоящая «ловушка» для света — остается невидимым. Наблюдателю кажется, будто из пейзажа вырезан кусок, и края выреза непонятным образом соединены вместе. Еще у первого аппарата, на возвышенности, вы остановились, не зная, что делать, так как потеряли из виду Белый Шар. Он исчез. Так и было, не правда ли?

Мы с Осватичем кивнули.

— А он был на своем месте, только невидим для вас. И вот вам объяснение. Когда Белый Шар действует, вокруг него возникает гравитационное поле, которое искривляет пространство. Когда это искривление переходит известный предел, пространство словно свертывается и замыкается в себе. Получившееся таким образом сферическое пространство может расширяться и сжиматься, как пузырь, в зависимости от силы поля. Когда Осватич подходил к десятому аппарату, гравитационный потенциал вдруг увеличился, сферическое пространство расширилось и поглотило то место, где он стоял. В следующую минуту тяготение уменьшилось, и сферическое пространство сократилось, но в это время Осватич стоял уже вблизи Белого Шара, и поэтому Смит увидел только пустое место. Вот разгадка первой загадки — загадки исчезновения.

Дальше. Вы видели радужные цвета, — обратился физик к Осватичу. — Это очень интересно. В тот момент через место, где вы стояли, проходила граница между обычным пространством и сферическим. Вследствие интерференции световых лучей, а также вследствие особых условий преломления белый солнечный свет на границе обоих пространств разложился, как в призме. Откуда взялся яркий свет, ослепивший вас? Пока Белый Шар действует достаточно интенсивно, сферическое пространство вокруг него днем и ночью освещено падающим светом, ибо световые лучи идут там по круговым орбитам: пойманные днем, они не могут больше вырваться и кружатся бесконечно.

Теперь дальше. Очевидно, шар, который вы видели, и был Белый Шар. Однако вы все время находились вне его, а впечатление, будто вы попали внутрь, создавала перспектива сферического пространства, отличная от линейной перспективы окружающего нас мира. Вы вели себя так же, как — простите за сравнение — пьяный, бегающий около круглой будки и жалующийся, что его в ней заперли. Ваше вынужденное пребывание внутри шара было мнимым.

— Это невозможно!

— Вы ошибаетесь. — Лао Цзу взял листок бумаги и, рисуя, продолжал говорить: — В обычном пространстве, глядя на шар, мы видим его вот так:



Это происходит потому, что свет распространяется прямолинейно, по кратчайшему расстоянию между предметом и глазом. В сферическом же пространстве свет распространяется по дугам кругов. Очутившись перед Белым Шаром, вы видели его вот так:



Глаз видит не только переднюю часть шара, находящуюся перед ним, но и заднюю, в обычных условиях невидимую. А когда в нормальных условиях мы можем видеть всю поверхность шара сразу? Только находясь внутри него. Вот почему вы увидели себя внутри шара. И еще человек может увидеть шар таким же образом, находясь близ внутренней границы сферического пространства. Входя вглубь пространства, он увидит, как шар изменяет форму, становится сначала плоским, а потом выпуклым. Этот обман зрения вызван свойствами сферического пространства. Когда в обычном пространстве предмет отдаляется от нас, мы видим, что он постепенно уменьшается. Однако никто не думает, что он на самом деле уменьшается, так как известно, что это вызвано законами перспективы. Линейной перспективы, прибавлю. Теперь учтите, что в пространстве, окружающем Белый Шар, свет распространяется криволинейно и там перспектива сферическая. Предмет (в данном случае шар), видимый вблизи, кажется выпуклым телом. С большего расстояния — бесконечной плоскостью. С еще большего — вогнутой поверхностью. Я мог бы легко доказать это, построив модели этого изображения в сферической перспективе при помощи стереографической проекции тангенциальных световых пучков.Для этого достаточно знать радиусы дуг, описываемых световыми лучами. Однако я сейчас предпочитаю воспользоваться для объяснения аналогией. Если мы смотрим на железнодорожные рельсы, то видим, что на горизонте они сходятся. Но, несмотря на это, мы отлично знаем, что они остаются параллельными, впечатление, что они сходятся, только кажущееся и вызвано перспективой. Таким же кажущимся было и впечатление, будто шаг становится то плоским, то выпуклым. Если бы мы постоянно жили в сферическом пространстве, мы не принимали бы наши впечатления за действительные изменения формы предметов и научились бы по ним определять расстояния, — точно так же, как, живя в обычном пространстве, мы по опыту знаем, что предметы кажутся нам меньшими, по мере того как от нас отдаляются.

— А почему я не мог уйти оттуда, если, как вы говорите, я все время оставался вне шара? — спросил Осватич.

Физик слегка улыбнулся.

— Если бы вы отошли от шара, закрыв глаза, то вам удалось бы миновать границу сферического пространства; но вы руководились своим зрением, а зрение повиновалось законам криволинейного распространения света. Вы ходили вот так:



— А почему я не попал в сферу этой перспективы, — спросил я, — хотя тщательно обшарил всю местность?

— Потому, что вы подверглись такому же обману зрения, как и Осватич. Обозначим точку, в которой исчез Осватич, буквой «О». Покажите, пожалуйста, в каком направлении вы его искали?

— В этом и в этом, — ответил я и пририсовал стрелки к точке, поставленной физиком.



— Так вам казалось, — возразил он, — но это был обман зрения. В действительности вы двигались вот так:



— Но почему же?

— Потому что так вам подсказывало зрение, а зрение — раб света. Световые лучи близ границы сферического пространства изгибаются, как показывают нарисованные стрелки.

Я поднял глаза на физика.

— Вам все это было известно, когда вы туда пришли, профессор?

— Нет. Я знал только, что тяготение увеличилось. Вы помните, как мы ходили, наклонившись набок, словно падая?

— Да! В самом деле! Я даже спросил вас…

— Мы наклонялись потому, что к нормальному тяготению, направленному вертикально вниз, прибавилось влияние тяготения Белого Шара. Это навело меня на разгадку.

— И этого было достаточно?

— Я в конце концов физик, — произнес Лао Цзу.

— А как вы нашли Осватича?

— Чтобы войти в сферическое пространство, нужно было пользоваться другим проводником, а не зрением.

— Каким? Я не могу догадаться.

— А это как раз нечто очень важное… То, чему была посвящена вся наша работа… Вы все еще не догадываетесь? Труба! С помощью индукционного прибора я отыскал ее эхо и пошел по этому следу… он и привел меня к Белому Шару. Сферическое пространство искривляет только световые лучи, но не материальные предметы.

— Как это просто!

— Верно? Мы связались веревкой с инженером… он остался снаружи сферического пространства, а я вошел в него и обнаружил там Осватича. Любопытной было зрелище, — прибавил Лао Цзу помолчав. — Веревка тянулась от меня и вдруг в воздухе оборвалась посередине.

— Как посередине?

— Ну, а где же, по-вашему?

— На границе…

— Границу сферического пространства нельзя увидеть. Сейчас нарисую еще и то, что увидели мы с Солтыком, когда соединявшая нас веревка пересекла в какой-то точке границу сферического пространства. Вот так было в действительности,



а так видели ее мы: он извне, а я изнутри.



— Поразительно! — заметил я.

— Дело привычки. Это не удивительнее, чем увидеть ложку как бы преломленной, если опустить ее в стакан с водой.

— А зачем вы связались веревкой с Солтыком? — спросил я. — Разве труба не могла вас вывести так же, как и привела?

— Могла, — равнодушно отозвался физик, — но я боялся потерять сознание. Температура все время повышалась.

— Где вы разорвали скафандр? И, профессор, — вырвалось вдруг у меня, — я видел вас входящим в воду! О, это было!.. — у меня не хватило слов.

— Конечно, она была горячая, — произнес Лао Цзу. — Итак, мы обсудили кое-какие явления, которые нам пришлось наблюдать. Позволю себе воспользоваться Примером профессора Арсеньева. Он сравнил нас с муравьями, попавшими внутрь пишущей машинки. То, о чем мы до сих пор говорили, было только некоторым объяснением действий самой машинки, но мы ничего не узнали о гораздо более важной вещи: о том, кто пишет на этой машинке и что он пишет. Я был бы рад, если бы профессор Чандрасекар поделился с нами своими выводами, так как именно он завершил это дело.

— Которое начали вы, — заметил математик.

— Которое мы выполнили вместе, — возразил Арсеньев, — ибо каждый из нас делал то, что емуположено.

Чандрасекар стал перебирать лежавшие перед ним снимки и бумаги, пока не нашел дважды изогнутую кривую, ту самую, которую несколько часов назад я видел на экране «Маракса». Глядя на нее, он заговорил:

— В основе Белого Шара должен лежать вакуумный ускоритель, в котором атомы приобретают почти световую скорость. Согласно закону преобразования Эйнштейна создаются огромные массы, — они-то и служат источником гравитационного поля. Для получения этих масс нужна энергия в количестве миллиардов киловатт. Она поступает в Белый Шар по одиннадцати трубам, в каждой из которых ток имеет свой особый ритм. Я напоминаю об этом, чтобы подчеркнуть, что без «Маракса» мы не разобрались бы в анализе колебаний. Теперь мы знаем, что каждый цикл деятельности Белого Шара длится двести девяносто шесть часов и состоит из двух основных фаз. В первой, положительной, возникшее тяготение прибавляется к тяготению планеты. Во второй фазе, отрицательной, тяготение Белого Шара вычитается из тяготения Венеры. Как вы видите, каждая фаза слагается из целого ряда меньших зубцов… Мы прибыли сюда в то время, когда напряжение поля было положительным, но уже значительно ослабело, а неприятности, испытанные нами, были вызваны вот этим небольшим подъемом кривой.

Все склонились над столом, вглядываясь в место на снимке, указанное математиком, а он продолжал:

— Хуже было бы, подлети мы к Венере в период отрицательной фазы… Человек, например, приближаясь к шару, перестал бы притягиваться планетой, мог взвиться кверху, как воздушный шар, и улететь в межпланетное пространство… Но не в этом дело. Все это, по словам коллеги Лао, относится лишь к объяснению работы машинки. Самое важное сейчас — ответить на вопрос: что может означать этот сложный цикл гравитации, продолжающийся двести девяносто шесть часов, по окончании которого все колебания и пики начинают повторяться с самого начала? Каково может быть назначение, какой смысл скрывается в этих мощных толчках энергии?

Математик приостановился. Затем, постукивая при каждом слове пальцем о стол, продолжал:

— Сами по себе явления, вызванные Белым Шаром, не могут поразить или удивить нас, исследователей и ученых. Поражает и удивляет нечто совсем другое: все это не имеет никакого смысла и ни для чего не предназначено.

Я почувствовал, как у меня сжимается сердце.

— Что… что вы хотите сказать, профессор? — спросил я, невольно понижая голос.

— Только то, что сказал. Я не могу добавить к этому ни единого слова.

— Но позвольте, я не понимаю, почему создание такого полюса тяготения не имеет никакого смысла? Может быть, мы на Земле не сооружали их, но…

— Вы меня не поняли, — заметил физик. — Мы знаем, для какой цели можно устроить полюс тяготения. Я подразумеваю взлет космических кораблей.

— Но ведь Белый Шар…

— Позвольте мне докончить. Мы на Земле пользуемся ракетами, которые движутся атомной энергией. Возможно, что после катастрофы, постигшей высланный на Землю корабль, обитатели Венеры решили использовать другой способ: они захотели бороться с тяготением с помощью тяготения же!

— Каким образом?

— Объяснения завели бы нас слишком далеко. Достаточно сказать, что их метод можно фигурально назвать «высверливанием дырки» в поле тяготения, окружающем планету. Вы знаете, что электрический заряд можно нейтрализовать другим зарядом, обратным по знаку?

— Конечно.

— Так вот, они уничтожали в одном месте силу тяготения планеты с помощью искусственно созданного тяготения, направленного в противоположную сторону. Благодаря этому для взлета в межпланетное пространство достаточно было минимальной энергии.

— Ну вот видите, — сказал Осватич, а я добавил:

— Значит, у Белого Шара была цель, да еще самая определенная! Почему же профессор Чандрасекар говорит, что…

— Может быть, когда-нибудь и была, — ответил математик, выразительно подчеркивая каждое слово, — но теперь ее у него нет.

— Но почему же, ради бога?

— Мне понятен автомат, который переводит стрелки и передвигает семафоры перед приближающимися поездами, — произнес Чандрасекар, устремив на меня пристальный взгляд; — но мне непонятен автомат, который не служит никому и ничему.

— Что?.. Как это понять?

— Очень просто. Шар периодически создает поле тяготения, которым нейтрализуется притяжение планеты… и больше ничего. Это совершенно бесполезно. Совершенно! Нет никаких межпланетных кораблей, нет ни малейшего признака, что их собираются высылать. Есть только мощная катапульта, которая, затрачивая огромные количества энергии, периодически открывает пространство и… не выбрасывает ничего!

— Это не так просто, — возразил Осватич. Наморщив лоб и сжав губы, он невидящими глазами всматривался в пространство.

— Это не просто, согласен, — с легким вздохом ответил Чандрасекар. — Я обдумывал это с разных сторон. Может быть, вы теперь выскажете свои соображения?

— Возможно, что корабль или корабли уже высланы и сейчас Белый Шар работает, ожидая их возвращения, — заметил Осватич. — Может быть, его легче заставлять работать все время, чем приводить в действие только тогда, когда корабль прилетает или отлетает…

Чандрасекар кивнул головой:

— Я думал и об этом, но такое предположение не выдерживает физико-математического анализа. Белый Шар можно без труда привести в действие буквально за несколько секунд: и расточительная трата огромного количества энергии просто необъяснима, когда думаешь о таких блестящих конструкторах, какими являются обитатели планеты… ибо это не пустяк — построить машину, развивающую, по самому приблизительному подсчету, мощность около ста миллиардов киловатт.

— Может быть, это опыты… — предположил я.

— Опыты!

Это сказал Арсеньев. Он встал, опираясь кулаками о стол.

— Опыты? Опыты, которые продолжаются долгие месяцы? Сколько времени уже прошло с тех пор, как мы прибыли сюда, а шар все время делает одно и то же. Какие это могут быть опыты? Не верю! Кроме чисто логических предпосылок, у меня есть еще инстинкт физика и математика. И вот, когда я смотрю на схему действия Белого Шара, все во мне закипает. Эти приливы и отливы, это медленное нарастание токов, эти внезапные подъемы и спады напряжения, — что они могут означать?..

Он стукнул кулаком по разложенным бумагам.

— Я бился над этим три часа. Какая-то нелепость, бестолковщина, ни капли здравого смысла. Ни капли, понимаете? И потом… Что означает эта разорванная труба в ущелье? И кратер? Это тоже, может быть, следы «опытов»? — Он махнул рукой и сел.

— Еще одно нужно принять во внимание… может быть, над этим следует задуматься, — сказал Осватич. Он говорил очень тихо, словно сам не был убежден, должен ли говорить то, о чем думает. — Я хочу сказать о плазме Черной Реки. Разве не может быть, что она… она создала все это, а потом подверглась дегенерации, вырождению?..

— Так вы считаете, что эта плазма — единственный обитатель планеты? — вскричал я. Я был поражен необычайностью вдруг представившейся мне картины: глубоко под поверхностью планеты струится мутный слизистый студень, — живое, дышащее существо. Он сотрясает материки, выходит на поверхность, разрушает горы. Вся планета — русло для него. Неподвижная сеть каналов и труб, наполненных дышащей слепой материей, создающей станции космических кораблей и живые реки…

Лао Цзу наклонился над столом.

— Это, разумеется, еще не окончательный вывод. Я думаю, что плазма это не «кто-то»: она только служит «кому-то». То-есть, она что-то вроде орудия или продукта, как для нас дрожжи или пенициллиновые грибки.

Мне было жаль необычайной картины, которую вызвало в моем воображении предположение Осватича.

— А разве она не может обладать высоким разумом? — начал я, но китаец остановил меня кивком головы.

— Нет, не может. Не может потому, что ее возможности слишком ограничены. Она умеет только одно: создавать электричество.

— Но это именно и может служить признаком высокого развития, — настаивал я, — а разум…

— Разум здесь ни при чем, — пояснил китаец. — Разве на том только основании, что Солнце так экономно расходует атомную энергию, вы скажете, что оно обладает разумом? Разум означает не узкую специализацию, а, напротив, самую высокую, как можно более универсальную разносторонность.

— Но тогда, — вскричал я, — где же они, эти настоящие обитатели планеты? Почему мы не можем их найти? Где они скрываются?

— Боюсь, что… нигде! — ответил китаец. Он встал, плотно закутался в яркий шелковый халат и, прихрамывая, вышел из каюты, оставив нас взволнованными предчувствием чего-то страшного, таившегося в его словах.

ГОРОД

 Я принял дежурство у Солтыка. «Космократор» летел на высоте сорока километров, описывая большие круги. За ним оставалась полоса сконденсировавшихся в разреженной атмосфере горячих выхлопных газов. Образовавшееся таким образом облачное кольцо висело неподвижно над тучами и сверкало под низким солнцем ослепительной радугой, когда мы, сделав круг, поворачивали по собственному следу. Мы мчались таким образом много часов; каждые несколько минут Солнце появлялось на экранах, отбрасывало яркий свет на стены Централи и исчезало; двигатели тихо жужжали, а внизу простиралась неподвижная белая как снег полоса туч. В свободное от дежурства время я видел несколько раз Арсеньева: он мрачно расхаживал по центральному коридору, заложив руки за спину. Я пытался заговорить с ним, но он не ответил и исчез в кабине «Маракса». Над дверью кабины горел красный огонь. Потом я увидел Райнера, несущего из лаборатории кассеты с пленками. Проходя мимо, он окинул меня невидящим взглядом.

Спустя час, проходя мимо лаборатории, я услышал музыку и заглянул туда. Из рупора неслись торжественные звуки «Пятой симфонии» Бетховена. Чандрасекар неподвижно стоял у аппарата. Я ждал у двери, пока кончится музыка. Математик стоял поодаль, слегка приподняв голову, словно вслушиваясь в тишину.

— Профессор… — сказал я.

Только теперь он меня заметил.

— Я вас слушаю.

— Я хотел… я хотел узнать, что вы сейчас делаете?

— Он играет с нами, как кошка с мышью, — пробормотал Чандрасекар и направился мимо меня к двери.

— Кто, Арсеньев? — не понял я.

— Да нет! «Маракс»!

Больше мне ничего не удалось узнать, и я пошел в Централь. Была черная ночь: лампочки всех указателей пульсировали, бросая на стены тусклые блики. Контрольные приборы «Маракса» выделялись на их фоне яркими огнями, словно он один бодрствовал в недрах уснувшего корабля. Но это спокойствие было кажущимся. Вернувшись в коридор, я услышал, как ученые о чем-то горячо спорят. Загудел баритон Арсеньева, потом тихим, бесстрастным голосом ему ответил Лао Цзу. До дежурства у меня оставалось еще четыре часа, но идти в каюту не хотелось. Я вернулся в Централь. Солтык сидел около «Маракса» и при сильном свете, падавшем с его панели, всматривался в огромный лист бумаги. Это был, как мне показалось, план какого-то города.

— Что это? — спросил я.

— Варшава, — ответил он, не поднимая головы. Он продолжал медленно водить пальцем по плану, ошибаясь и возвращаясь обратно, словно в воображаемом путешествии по улицам города.

— Это ваш родной город? Расскажите мне о нем, я никогда его не видел.

Солтык рассеянно взглянул на меня, потом вернулся к плану.

— Вы никогда не были в Варшаве? — спросил он таким тоном, словно говорил: «Вы никогда не видели солнца?»

Я сел в кресло и через его плечо взглянул на цветные многоугольники. Солтык медленно складывал лист.

— Когда я думаю о Земле, — сказал он, — то всегда вспоминаю Варшаву. — Он приостановился. — Есть много городов. Лучше и более красивых… — Он опять замялся. — Но она… она прекрасна!

Это было признание. Робкое, нуждающееся в поддержке. Мы оба замолчали. Каким-то непонятным образом я увидел вдруг белые стрельчатые стены над зеленью деревьев.

Раздался громкий сигнальный звонок. Я вздрогнул.

Солтык взглянул на указатели «Маракса».

— Видите?.. Он остановился… впервые за шестнадцать часов! — и взял телефонную трубку: звонил Арсеньев.

Он просил меня прийти с инструментом в кабину, так как холодильные устройства «Маракса» испортились.

В кабине, кроме астронома, были Чандрасекар и Лао Цзу. Пахло перегретыми проводами. Длинными линиями пылали красные сигналы на переключателях. Арсеньев ходил взад и вперед в промежутке между отодвинутыми распределительными щитами.

Оказалось, что насос холодильного устройства остановился, и температура ламп поднялась выше предела безопасности.

Несмотря на это, ученые продолжали работать с «Мараксом», пока не кончили расчеты. С четверть часа возился я с трубками посреди огромных капацитронов, потом лазил по узким колодцам в нижний ярус кабины, где находятся центробежные насосы, и там, в невыносимой жаре и страшной тесноте, среди кабелей, переплетенных, как корни дерева под землей, сменил износившиеся подшипники. Когда авария была устранена и я собрался уходить, Арсеньев остановился возле меня и спросил:

— Вы знаете, что мы кружим над Мертвым Лесом?

Я ответил утвердительно.

— Что вы думаете о его происхождении?

— Я не специалист, не геолог, так что…

— Это ничего не значит. Но вы что-то предполагали.

— Я думал, что это могло быть дном постепенно высохшего моря. Растворенные в воде соли по мере высыхания выкристаллизовывались в таких странных формах…

— Словом, вы считали его геологической формацией?

— Да.

— Да… — задумчиво повторил астроном и снова заходил по кабине. Я стоял с инструментами в руках.

— Такие кристаллы не могли образоваться естественным путем.

— Значит, это искусственное образование?

— Искусственное, но не сделанное намеренно.

— Не понимаю.

— Мы тоже долгое время не могли понять… Когда мы сталкиваемся с чем-нибудь, созданным живыми существами, мы всегда прежде всего стараемся додуматься, для чего оно предназначено. Когда-то Мертвый Лес не был… мертвым. Это развалины гигантского аккумулятора лучистой энергии, вероятно одного из многих.

— Известно ли, для чего служил этот аккумулятор?

— Много раз мы задавали этот вопрос «Мараксу». Ему были сообщены структура, размеры и виды материалов, из которых состоит Мертвый Лес, а он, как бы поступил инженер, получивший задание, пытался соединить эти технические данные в логическое целое. Пока мы не ознакомились с делом поподробней, у «Маракса» в его попытках синтеза, если можно так выразиться, было много степеней свободы. Он отвечал, например, что это мог быть и огромный химический реактор для регулирования состава атмосферы и устройство для преобразования климата. Но по мере того как мы узнавали новые факты, гипотезы отпадали одна за другой. Проектная мощность Мертвого Леса в тысячи раз превышает потребности тех устройств, о которых я говорил. Значит, не в них разгадка. Тогда «Маракс» все свои предположения стал подгонять к определенному ответу. Мы не разрешили ему это и старались направить его рассуждения к другим решениям. В ходе этой работы он выдвигал самые запутанные гипотезы, исследовал, возможны ли они, и каждый раз отвечал нам: «Нет!»

Арсеньев остановился перед погасшим катодным экраном и, повернувшись ко мне спиной, продолжал:

— Я не скоро забуду это время. «Маракс» упорно возвращался все к тому же ответу: мне казалось, что это попросту озлобление мертвого механизма, мстящего нам за свою долгую покорность. Как вы знаете, «Маракс» отвечает не словами, а начертаниями… но они были так ясны… — Он не договорил и обернулся к физику, проверявшему каким-то маленьким прибором ход кривой на диаграмме.

— Я завидовал твоему спокойствию, Лао, — сказал он.

— Завидовать было нечему, уверяю тебя, — возразил китаец. — Как видно, путь от разума к сердцу пролегает у меня на большом расстоянии от лица, но и мне было не легче.

Арсеньев смотрел в гладкую поверхность экрана, как в зеркало, и вдруг отвернулся от него.

— Когда мы, наконец, услышали объяснение, то оказалось, что все мы догадывались о нем с самого начала, но никто не решался произнести эти слова.

— Какие же это слова, профессор?

— Уничтожение жизни на Земле, — прямо сказал астроном и, выждав немного, снова принялся шагать в полном молчании. — Мертвый Лес — это остатки излучателя, который должен был выбросить на Землю радиоактивный заряд.

Тишина была такая, что я слышал шорох, с которым катилось по бумаге колесико прибора в руках у физика. Шаги Арсеньева раздавались в этой тишине равномерно, спокойно, как стук маятника.

— Я приказал Солтыку изменить курс, — добавил астроном немного приглушенным голосом. — Сейчас мы летим туда, откуда к Мертвому Лесу ведут силовые трубы…

Ничто не изменилось. Инструменты оттягивали мне руки, я не двигался с места, только сердце начало биться медленно и сильно, как перед битвой.

— Профессор, разве они…

— Не спрашивайте. Сейчас еще ничего нельзя сказать. Пойдемте в Централь; мы пролетели уже семьдесят километров. Цель должна быть близко.

Мы прошли через коридор. Арсеньев осмотрел приборы «Предиктора» и обернулся к Солтыку.

— Мы снизимся сейчас на шесть тысяч метров.

Он проверил курс, которого мы должны были держаться.

— Когда появится свет, позовите меня.

— Какой свет, профессор? — спросил я.

— Сами увидите.

С этими словами он вышел вслед за китайцем. Солтык передвинул рычаги «Предиктора». Корабль начал снижаться. Звезды исчезли, и телевизоры потемнели. Мы переключились на радар. Экраны позеленели, но их свечение только обманывало нас. Некоторое время мы летели вслепую. Потом в этом непроглядном мраке появился серый отсвет, словно перед рассветом, хотя ночь настала всего часов двадцать тому назад. Когда мы сообщили об этом Арсеньеву, он велел еще больше снизиться. Мы теряли высоту, спускаясь до четырех, трех, наконец двух километров. На востоке в тумане проступал неподвижный серый свет; под нами проносилась большая, окутанная мраком равнина.

Я стоял у экранов между Арсеньевым и Солтыком. Мы спускались, чтобы приземлиться. Несколько минут «Космократор» падал наискось, словно летящий к земле нож, потом сильно дрогнул. Темноту разорвало пламя. Сотрясая воздух гулом тормозящих двигателей, корабль летел над самой поверхностью почвы. Пучки разлетающихся во все стороны магниевых ракет освещали нескончаемые ряды холмов, волнующихся, как вода, в мигающем, трепещущем блеске. Люки на дне раскрылись. Два ряда широко расставленных гусениц со свистом рассекали воздух. Еще раз загудели носовые сопла, и в пламени выхлопов показались ряды песчаных бугров. Легкое, но явственное содрогание пронеслось по всему корпусу: передняя пара гусениц на миг прикоснулась к вершине холма, потом мощный толчок швырнул нас кверху. Ракета мчалась с пронзительным скрежетом, все тяжелее оседая на шасси. Струи песка стегали по корпусу, осыпаясь по нему с глухим шумом: Пол под ногами у нас дрожал и подскакивал на неровностях, словно корабль снова хотел взвиться в воздух. Эта дрожь постепенно сменялась все более спокойным колыханием. Корабль еще раз накренился, выпрямился и остановился. В тишине слышалось только шипенье воздуха, наполняющего цилиндры амортизаторов.

Не прошло и получаса, как нижние дверки раскрылись, и по спущенной наклонной плоскости съехал гусеничный автомобиль. Я занял место за рулем, рядом со мною сел Арсеньев, установив индикаторы излучения на расстоянии вытянутой руки. Солтык и Райнер поместились сзади: опираясь на перекладины вертикальной колонны, служившей штативом излучателю, они могли осматривать местность через верхние стекла, не теряя из виду аппаратов, размещенных по стенам.

Автомобиль выкарабкался из глубокого рва, пропаханного «Космократором» в рыхлом песке. Мы направились на восток. В лучах фар видна была мрачная однообразная местность до самого горизонта, плоская, пересеченная низкими волнами мелкого, буровато-желтого песка. Лишь кое-где торчали менее поддающиеся выветриванию глыбы, отполированные, как стекло. Дул сильный попутный ветер он двигал перед собою летучие пески, поднимал с вершин холмов развевающиеся клубы пыли и швырял их на панцирь нашего автомобиля. Изредка попадались одинокие известняковые скалы, окруженные глыбами поменьше, обветренные и побуревшие. В лучах фар от них падали длинные плоские тени, убегавшие в противоположную нашему движению сторону.

Через некоторое время мы заметили длинный низкий вал, тянувшийся как раз в том направлении, в котором двигалась наша машина. Подветренный склон вала был твердо укатан. Поднявшись на него, мы увидели, что по верхнему гребню вала идет неглубокий желобок, который мог служить довольно удобной дорогой, так как по устилающему его дно щебню, смешанному с сухой темной глиной, ехать было легче, чем по песку.

Серебристое, поднимающееся до облаков зарево занимало уже полнеба.

Вал все понижался, пока не сравнялся с поверхностью почвы. Еще десять минут быстрой езды — и на горизонте, у самой черты его появилась яркая белая полоса. Над ней видны были светлые выступы. Когда мы въехали на гребень одного из последних холмов, нам открылся широкий вид.

До самого горизонта простиралось море голубоватых силуэтов. Разделенные полосами полумрака, светились предметы, чуждые глазу, как буквы незнакомого шрифта: звездообразные, многочленные корпуса, сталагмитоподобные башни, ротонды с вогнутыми, покосившимися стенами, террасообразные бастионы, — и все это сияло голубоватым светом, который где-то вдалеке сливался в туманные неподвижные силуэты, опоясывающие горизонт огромным серпом. Над всем этим пространством дугами шли белые арки, образуя огромную сеть лучистых сводов.

— Город… — прошептал я. Рука сама невольно уменьшила обороты двигателя, и автомобиль остановился у склона холма. Волны песка за пределами света фар были озарены далеким призрачным светом.

Я взглянул на астронома:

— Поедем?

— Мы для того и прилетели с Земли, — ответил Арсеньев.

Я отпустил тормоз — автомобиль тихо съехал вниз. Потом двигатель заработал, и я прибавил газу. Арсеньев дотронулся до моего плеча и велел уменьшить скорость. Я наклонился к переднему стеклу, чтобы охватить взглядом большее пространство. Теперь мы делали не более двадцати километров в час. Двигатель утих, только гусеницы визжали и скрежетали, давя какие-то громко трескавшиеся осколки. Один раз под нами что-то загремело, словно мы ехали по пружинящим железным листам. Я бросил сноп света подвижным фонарем: автомобиль шел по длинной светлой полосе, прямой как стрела; она была покрыта слоем песка, из-под которого проглядывали плоские темные пластины.

С обеих сторон появились первые здания. Сначала это были длинные, змеевидно расходящиеся блоки на конусообразных подпорках. Под их светящимися стенами по самой земле ползли черные тени. Проезжая близко, я разглядел растрепанный пучок труб, выходивший из колодца, окруженного светящимся кольцом. Далее стояли здания: одни — поднимавшиеся ступенчатыми ярусами, другие — совершенно гладкие, как уставленные в ряд книги, стены третьих были разделены на узкие, попеременно вогнутые и выпуклые секции. Я заметил, что некоторые формы зданий повторяются. В памяти у меня запечатлелись расставленные на одинаковом расстоянии цоколи, из которых поднимались в три стороны блестящие светящиеся пластины вроде плавников, заканчивавшиеся наподобие изогнутых клювов.



Дорога начала разветвляться. По сторонам мелькали круглые устья спускавшихся вниз тоннелей. Все чаще над головой проносились вторые и третьи ярусы улиц, арками перекрывавших строения. Мы проехали ворота: они вверху шире, чем внизу, подковообразные, с волнистыми двойными опорами. Далее, посреди трех пилонов, соединенных стрельчатыми карнизами в треугольник, дорога разветвлялась. Влево она поднималась по спирали и дальше шла высоко, как воздушный мост, темнея на голубоватом светящемся фоне, направо сворачивала, образуя широкую аллею между вертикальными светильниками. Я свернул вправо.

Здания становились все больше и выше; в них не было даже следов ни окон, ни дверей — всюду только светящиеся стены, то плоские, то вогнутые; снова появились огромные трубы; они выходили из мостовой и крутыми дугами перекрывали улицу во всю ширину, чтобы исчезнуть в кольцеобразных колодцах. Ехать становилось все труднее. Гусеницы хрипели, хрустели, скользили, весь автомобиль содрогался, поднимая какие-то черепки, красновато поблескивающие в свете фар. Порой мы проезжали по обломкам, трескавшимся, словно стекло, иногда гусеницы на протяжении нескольких сот метров барахтались в тяжелом сыпучем песке.

Аллея окончилась. Мы выехали на площадь, окруженную белыми великанами. Мне показалось, что они опираются на длинные колоннады, но, подъехав ближе, я увидел, что эти огромные столбы вовсе не подпирают их, а висят заостренными концами в воздухе, словно ряды огромных ледяных сосулек. Появился перекресток, заваленный грудами темных обломков. Левая гусеница зацепилась за какие-то тянувшиеся, как паутина, провода, автомобиль дернулся, и двигатель умолк.

Несколько секунд стояло глухое молчание. Мы все придвинули шлемы к окнам. Вокруг стояли голубоватые великаны, внизу лежала глубокая тень, в которую свет наших фар врезался двумя желтыми полосами. Эти полосы упирались в груду щебня, загородившую нам путь. Я запустил двигатель и начал отводить машину назад. Воя на заднем ходу, автомобиль съехал под огромную отвесную стену. Свет, исходивший от нее, ударил в окна, и на секунду в наших шлемах задрожали голубоватые огоньки. Пришлось вернуться и ехать другой дорогой. По широкой спирали мы поднялись на верхний ярус улицы. Двигатель работал ровно и тихо; только под звеньями гусениц все время трескались и разлетались осколки стеклянной массы. Мы ехали метрах в двадцати над нижним ярусом; с обеих сторон двигались яйцеобразные купола, иногда попадался плоский диск, стоящий на огромных колоннах и слегка наклонный, как циферблат апокалиптических солнечных часов, встречались подковообразные пролеты и снова здания, похожие на книги или с вертикальными рядами полукруглых выступов, окруженные пучками гладких труб. Двигатель шумел, мы проезжали улицу за улицей, а картина была все та же: бесконечный, безмолвный, без конца и края город светился в темноте; в глухой тишине потрескивал щебень под гусеницами; одни кварталы отступали и скрывались, а на их место выплывали новые, такие большие и высокие, что холодный блеск их верхушек прятался в тумане, плывшем с невидимого неба.

На перекрестке дорога, по которой мы ехали, спустилась отлогой спиралью на середину площади, окруженной широкой раскинутой анфиладой. Здания, казавшиеся с высоты верхнего яруса еще более монументальными, вблизи представляли мрачное зрелище и были покрыты тонкой сеткой трещин. Кое-где стены осели, как пласты воска, опаленные жаром, и с них свисали толстые сплетения застывшей стекловидной массы. Миновав площадь, мы попали в узкий промежуток между двумя крыльями огромного здания, поднимавшегося, казалось, до облаков. В глубине мелькали хороводы огней, то высоко, то низко, а мимо нас плыли контуры зданий, все более текучие, одни странно изуродованные, словно вздутые, другие с сорванными и скрученными в трубки кусками светящейся массы, сверкавшей, даже будучи раздробленной в мелкую пыль. Мы заметили, что вращающиеся гусеницы нашего автомобиля тоже начали светиться.

Иногда во время этой бесконечной езды мне казалось, будто все плывущее мимо нас лишь беспорядочное нагромождение самых разнообразных минералов или образовавшиеся в течение целых эпох залежи гигантских кристаллов, опаленных вулканическим огнем, потрескавшихся и выветрившихся в ураганах пустыни. Но вдруг из-под щебня появлялся участок гладкой как стекло мостовой или мелькал на углу кусок трубы со следами швов на выпуклой поверхности — несомненное доказательство работы каких-то живых существ. Тогда я шире открывал глаза и прижимал шлем к стеклу, чтобы увидеть, наконец, хоть одного из обитателей этого безмолвного, хотя и ярко освещенного города.

Тем временем здания, мимо которых мы ехали, становились все более странными и причудливыми. То здесь, то там среди светящихся плит темнели клубки как бы оборванных щупальцев, змей или кабелей. Потом, когда сверху дорогу пересек темный силуэт моста, мне показалось, что под опорами лежат огромные звериные туши, от которых свет отражается серебристыми бликами, как от громадных рыб. Вблизи я разглядел висячие воздушные конструкции, а под ними лежащие грудой длинные сплюснутые сигары, словно корпуса ракет или самолетов, окруженные спиральными поясами, погнутыми и разорванными. Мы въехали под развалины моста, на миг погрузились в полный мрак, который фары прорезали надвое желтыми полосами, и вынырнули по другую сторону. Тут уже не было даже и следа мостовой, а грунт превратился в какую-то полустеклянную, полушлаковую заскорузлую массу, по которой гусеницы скользили, ломая тонкую корку, попадали в пустоты и начинали буксовать со страшным лязгом.

В отдалении светились гладкие массивы огромных откосов, а вокруг простиралась холмистая пустыня, на которой стояли блоки, словно застывшие в момент плавания, — исковерканные, переплетенные, как увеличенные в тысячи раз фестоны, витки и гирлянды, в которые превращается, оплывая, парафиновая свеча.

Кое-где торчали обломки конструкций, скелеты, на которых застыл стекловидный строительный материал. Они поднимались над грудами развалин, развороченные, черные, отсвечивающие ржавыми пятнами в свете фар. Ночная темнота, отгоняемая на улицах к небу высокими зданиями, лежала здесь у самой земли. Вдруг, когда машина, объезжая неглубокую воронку, повернула вбок, в полосах света наших фар мелькнули две скрюченные фигуры. Я тотчас же затормозил и дал задний ход, одновременно направив в ту сторону сноп света. На тлеющем голубоватом фоне выделялись фигуры двух карликов. Я усилил свет — это были два обломка столбов, наполовину погрузившихся в грунт.

Дальше здания исчезли словно выкорчеванные и теперь видны были только в отдалении. Неподвижно светясь, они опоясывали пространство широким кольцом.

Здесь, где мы ехали, весь грунт светился мутным, словно проходящим сквозь фильтр, светом: фосфоресцирующий шлак был смешан с темным не то каменным, не то металлическим щебнем. Ехать было все труднее: равнина переходила в небольшой, но крутой склон. Двигатель захлебывался от рева, гусеницы, напрягаясь, пронзительно скрежетали, зарываясь временами чуть ли не по самые оси. Вдруг двигатель взвыл от перегрузки. Мы достигли вершины склона, и я затормозил.

Под нами зиял неглубокий кратер. От него исходил мутный колеблющийся неровный свет с грязно-фиолетовыми, желтоватыми и зелеными оттенками, как от гнилья. Дно было гладкое, вогнутое, пустое, но в глубине образующей его стеклянистой массы маячили какие-то вплавленные в нее, как в янтарь, жилистые скрюченные тени, корпуса машин, фигуры.

«Что это значит?.. Где мы?» — хотел я спросить, но горло сжала спазма, и мне не удалось произнести ни звука. Кто-то коснулся моего плеча и дал знак повернуть. Я молча кивнул, запустил двигатель, и мы медленно двинулись вокруг кратера; а за стеклами плыли черные, погрузившиеся в грунт развалины, словно корпуса огромных машин, слившиеся в бесформенную, оплывшую массу. Наконец мы вернулись на нижний ярус улицы, где ехать было легче.

Автомобиль, подскакивая на неровностях, шел у подножья больших зданий. Я стиснул руки на штурвале и, вслушиваясь в шум двигателя, смотрел вперед, а улицы вились и вились без конца. Сверху отбрасывали отсвет огромные гладкие стены, закругленные углы, опоры, колонны; над нами проплывали черные навесы других ярусов. Я не мог оторвать взгляда от этого зрелища — такого величавого и неподвижного, словно все, что здесь находилось, должно было стоять вечность, озаряя ночь все тем же голубоватым сиянием. От обилия впечатлений я был словно в тумане и иногда забывал даже, что рядом сидят товарищи; мне казалось, будто это путешествие во мраке продолжается не часы, а целые годы. Случайно обернувшись и увидев, что Райнер с Арсеньевым записывают показания приборов и сравнивают движения стрелок на индикаторах излучения, я удивился, как может их занимать еще что-нибудь, кроме этих безмолвных светящихся контуров, проплывающих за окнами.



В течение последней четверти часа астроном несколько раз дотрагивался до моего плеча, приказывая сворачивать то вправо, то влево; я не сразу понял, чем он руководствуется в выборе пути, но потом заметил, что он следит за шкалой индукционного аппарата.

Когда мы выехали на более широкую улицу, астроном приказал мне остановиться. Двигатель умолк. Мы инстинктивно плотнее затянули герметические затворы шлемов и вышли через откидную дверцу. Мостовая была усыпана мелкими опилками, светившимися так, словно в каждый стеклянный осколок была вплавлена серебряная искорка. Шум шагов гулко раздавался в тишине. Иногда ветер гнал по каменным плитам тучи пыли и свистел где-то поверху, как разрезаемые листы железа.

Над нами из амбразуры остекленевшей конструкции торчал изогнутый книзу пучок оборванных проводов толщиной в руку. Дальше из-за плоской стены блока виднелся дугообразный фасад большого здания. В глубине улица расходилась на три стороны: две ветви шли вверх, третьей был тоннель, обращенный к нам огромным светящимся устьем. Внутри он суживался, как конусообразная, закрученная в виток раковина.

Арсеньев некоторое время смотрел на индикатор, потом взял у Райнера индукционный аппарат, перевесил его через плечо и вызвал нас. Мы собрались возле него. Последним подошел Солтык: он долго стоял у машины, пытаясь направить свет фар вглубь винтового тоннеля.

— Нам понадобятся инструменты, — сказал Арсеньев.

Как только мы вышли из машины, наушники наполнились мелкими, надоедливыми потрескиваниями; и чтобы лучше слышать друг друга, мы должны были сближать шлемы.

— Нам нужен кран с клещами, ломы и заряды фульгурита, — продолжал астроном.

Он оглядел нас поочередно, потом решил:

— Смит останется со мной, а вы возвращайтесь на ракету. Посылаю вас обоих, потому что Осватич еще лежит, а Лао Цзу чувствует себя лишь немногим лучше. — Он взглянул на часы. — Дорога туда и обратно должна занять не более трех часов, включая время, нужное для погрузки материалов.

— Ехать сейчас же? — спросил Солтык, делая шаг к машине.

— Да.

Инженер сел первым, за ним влез Райнер. Двигатель зашумел, и машина двинулась, слегка покачиваюсь. Мы следили за ней глазами: она скрылась за поворотом, и некоторое время еще слышался громкий рокот двигателя, — очевидно, машина пробивалась через кучу песка или щебня, — потом все утихло, только высоко над нами свистел ветер.

— Профессор… — сказал я. Он не услышал. Мелкие, частые потрескивания раздавались в наушниках все время, словно на натянутую пленку тонкой струйкой сыпался мак.

— Профессор, — повторил я громче, — где… они?

Он понял, подошел ко мне. Окошко его шлема было в тени, и каска с торчащими сетками радароскопов, к виду которой мы уже привыкли, сейчас вдруг поразила меня. Мелькнула безумная мысль: «Действительно ли это Арсеньев, мой товарищ, человек?..» Но в следующее мгновение я увидел за стеклом шлема его ясные, светлые глаза.

— Они исчезли, — сказал он.

— Как? Каким образом? Все?..

— Этого я не знаю. Больше ни о чем не спрашивайте сейчас. Индукционный аппарат показывает, что где-то недалеко проходят подземные кабели…

— Поэтому мы остались здесь?

— Да, я ищу главный силовой кабель. Быть может, нам удастся добраться до места, откуда все началось…

Помолчав, астроном добавил:

— Сейчас мы должны разойтись. Каждый отойдет на четыреста шагов и по спиральной линии вернется на то место, где мы сейчас стоим, все время стараясь обнаружить акустическое эхо. Кто найдет его первым, даст другому знать красными ракетами. На радиосвязь полагаться нельзя. Все ясно?

— Да.

Он повернулся и двинулся крупными, легкими шагами. Я постоял еще секунду, потом взглянул на гирокомпас и направился в противоположную сторону.

Свой радиоаппарат я выключил. Сапоги гулко стучали по каменным плитам. Эхо шагов раздавалось в пустоте с удвоенной силой. Приближаясь к стенам, сверкающим холодным блеском, я видел свою неясную тень на мостовой. Я шел, как мне приказал Арсеньев, двигая в обе стороны устьем аппарата, и считал шаги. Отсчитав четыреста, повернул обратно. Пока мне не удалось ничего обнаружить. Красный глазок внутри шлема — указатель радиоактивности — светился слабо, что говорило лишь о незначительных следах излучения, но его свет усиливался, когда я приближался к стенам. Я поднял голову. Там, выше, стены резко обрывались под черным как смоль небом. Я шел еще с минуту, когда вдруг услышал за собой шаги.

Это не было эхо.

Все мое лицо покрылось потом. Теперь я был уверен, что за мною кто-то идет, и этот «кто-то» — не человек. Я неожиданно остановился — шаги утихли; шагнул вперед — они раздались снова.

Меня охватил гнев. Обернувшись, я сорвал с плеча лучевое ружье, навел его и, наклонившись, как для прыжка, принялся вглядываться вглубь улицы. Она была пуста. В тусклом сиянии виднелась она вся, суживающаяся вдали и сливавшаяся с другими отсветами. С минуту я тщетно вглядывался, потом перекинул ружье через плечо… и услышал звук шагов… Поднял ружье… шаги раздались снова… Ну да! Звук, который я принимал за шаги, издавала пряжка ремня, ритмично постукивавшая о складки комбинезона, а я принимал этот близкий, у самого уха, шелест за эхо шагов.

Пристыженный, я повернулся. В этот момент над зданием один за другим появились три красных огня. Они вспыхнули и начали медленно спускаться, таща за собою хвосты пурпурных искр. Я прибавил шагу и вскоре увидел Арсеньева: он стоял на эллиптической возвышенности.

— Кажется, здесь, — сказал он.

Мы свернули в сторону. Там открывался неглубокий тоннель; его устье было похоже на выгнутую книзу, разверстую пасть кита. Сходство усиливалось висевшими над входом короткими стеклянными шипами или клыками. Внутри было темно. Арсеньев включил фонарик и вошел, я — за ним. Дорога вела вниз по наклонной поверхности, извивавшейся спиралью.

Мы спускались долго. Иногда в стенах открывались овальные отверстия других тоннелей; тогда Арсеньев взглядывал на стрелку индукционного прибора: мы шли все время по следу невидимого кабеля. Вдруг мы услышали совсем другой звук: под ногами был металл Путь преградили три большие трубы, идущие от стены к стене. В просвете между ними струился колеблющийся свет Мы с трудом протиснулись под самой нижней трубой. Я влез первым и зажмурился, ослепленный.

Перед нами была залитая светом наклонная дорога. Еще шагов двадцать, и появился большой зал. Потолок его переливался рассеянным зеленоватым блеском, как поверхность моря, освещенная солнцем. Свет равномерно то усиливался, то ослабевал. Зал был круглый, с двух сторон ограниченный выступающими откосами. Хорошее освещение позволило мне убедиться, что замеченное мною еще в тоннеле не было ошибкой: тонкая пленка глазури на каменных стенах доказывала, что здесь когда-то пылал небывалый жар. Под откосами лежали не расплавившиеся до конца цилиндры из белого вещества, похожего на фарфор. С потолка из отверстий, откуда торчали обломанные, оплавленные трубки, свисали десятки оборванных проводов. Некоторые из них доходили до цилиндров на полу, другие — до каких-то шаров с рогами, расходящимися лучами из выпуклости в самом центре потолка. Но не этот хаос загадочных устройств так поразил нас, что мы, окаменев, остановились у входа.

В дальней стене виднелась большая вогнутая поверхность, по которой двигались змеевидные линии — длинные кривые линии, светившиеся синим и белым светом. Иногда они соединялись в пучки, колебались и снова расходились в разные стороны. Это были словно ожившие участки огромной карты. Это и была карта — большая, своеобразная карта.

Присмотревшись к ней внимательно, я увидел, что за стекловидной поверхностью простирается глубина, полная огней, мелких искр и больших, как лампы, шаров, которые вращались, удалялись, приближались, скрещивали свои пути и проходили мимо друг друга.

Я услышал дыхание Арсеньева: он стоял рядом со мной. Перед нами двигались эклиптики, рассыпались букеты звезд, а черная густая туманность покрывала, словно туча, группы пульсирующих светил. Иногда пространство прорезывал яркий луч, словно гоня одну из планет, а она, вращаясь медленно, тяжело и спокойно, показывала нам контуры неизвестных материков. Там, где свет только брезжил, поднимались и опускались архипелаги звезд.

Было очень жарко. На потолке пульсировал свет, и наши укороченные тени на освещенном полу то расплывались, то вдруг заострялись.

— Где мы находимся? — спросил я недоуменно. — Это какой-то планетарий?

Арсеньев молча направился вперед. Мы миновали середину зала. За одним из откосов открывался круглый коридор, лишь слабо освещенный падавшим из зала светом.

Арсеньев дошел до середины зала, когда я обернулся, чтобы еще раз полюбоваться необычайным планетарием.

— Там словно небо… звезды… — сказал я. — Но что означают эти светлые линии?

И вдруг я задрожал от волнения.

— Там… Земля.

Я подбежал к прозрачному экрану. Из темноты вынырнул шар в перламутровом блеске далеких облаков. Он медленно вращался, наклоняясь в эклиптике. Над ним темнела Луна в начальной фазе. В пространстве, усеянном звездами, Земля, матово светящийся шар, подходила все ближе и ближе. Ее путь уже искривлялся. Тут я увидел, что в глубине идет Венера: я узнал ее по мягкому блеску, более светлому, чем земной. Из нее вырывался луч, доходивший до Земли и обливавший поверхность облаков ярким светом.



— Что это? — прошептал я, хватая Арсеньева за плечо. Он молча поднял руку и указал на что-то, чего я до сих пор не замечал: два вырезанных на камне круга, перечеркнутые в одном месте прямой линией.

— Что это значит?

— Теперь уже ничего, — ответил Арсеньев. — Уже ничего… Инертное движение однажды запущенного механизма, которое будет продолжаться…

Он не кончил, повернулся и вошел в темныйтоннель. Тоннель был не очень широкий, так как, раскинув руки, я мог дотронуться до обеих стен. Несколько раз пришлось нам переступать через невысокие пороги, состоявшие из ряда конусообразных выступов. Дальше тоннель шел горизонтально. Потом в глубине появился свет, направлявшийся к нам: это было отражение нашего фонаря. Дорогу преграждала стекловидная плита, плотно вставленная в круглое сечение тоннеля. Арсеньев попробовал приподнять ее. С одной стороны в стене был выступ, словно там скрывалась ось этого стеклянного клапана; но или механизм не работал, или нам не удалось привести его в действие, плита не поддавалась. Астроном на минуту задумался и направил луч света на преграду. Стекловидная масса частично поглощала свет; в тусклом ослабленном блеске виднелась остальная часть тоннеля: он расширялся в виде воронки.

— Придется прибегнуть к ружью, — сказал Арсеньев.

Мы отступили к повороту. Арсеньев пригнулся и жестом приказал мне сделать то же. Я встал позади него, стараясь не терять преграду из виду. Астроном посветил себе, установил прицел, потом навел ружье и нажал спуск. Грудь обдало жаром. По тоннелю промчалась желто-фиолетовая молния. Стекло мгновенно покраснело, по нему разбежались трещины, как от удара ножом. Ослепленный, я зажмурился, а когда открыл глаза, Арсеньев выстрелил еще раз. Пронзительно зазвенели осколки. Мы подождали еще секунд тридцать-сорок, чтобы они остыли. Путь был открыт. Арсеньев первым вошел в расширяющуюся часть тоннеля и вдруг остановился, предостерегающе подняв руку:

— Осторожно…

Изнутри до нас доходило слабое дуновение… Потом полный покой, после которого воздух снова начинал плыть, но уже в обратную сторону.

— Дыхание… — невольно шепнул я.

Движение воздуха в ту и другую сторону повторялось регулярно. Арсеньев постоял, соображая, что делать, потом тихо проговорил:

— Ружье в руку…

Я спустил плечевой ремень, обвил его вокруг кисти. Арсеньев шел так близко, что я мог бы дотронуться до его спины. Вдруг в коридоре потемнело.

— Наклонитесь, — донесся до меня его приглушенный голос. — Тут тесно.

Вокруг нас все громче шумел струящийся воздух. Сейчас он как раз делал медленный теплый выдох. Арсеньев зацепился рюкзаком за стены, повозился чуть-чуть, потом попятился и загородил плечами весь проход. Я протянул руку. Он что-то делал с ремнями.

— Снимите мой рюкзак, — сказал он, — возьмите его у меня, иначе я не пройду. — И я почувствовал тяжесть в руке.

Стало светлее. Я сделал шаг вперед. Глухой мягкий шум усиливался. В двух метрах от меня зияло широкое пространство, озаренное фиолетовым светом. Мы стояли высоко в углублении, обрывающемся отвесной стеной.

Это была внутренность огромного шара. Ровными кольцеобразными рядами, словно ложи необыкновенного театра, чернели круглые углубления, а от них к верхней точке шара шли стеклянные колонны. Эти колонны светились фиолетовым пульсирующим светом, переходившим от слабого блеска к самому яркому сиянию. Едва взглянув вниз, я невольно ухватился за плечо Арсеньева, так как едва не потерял равновесия. Обычно на меня не действует притяжение глубины, но здесь дна не было. Внизу копошились какие-то темные, мокрые, блестящие тела с серебристыми бликами, словно тысячи тюленей в бассейне, из которого выпущена вода. Это была густая, вязкая жидкость, покрытая черноватой пленкой. Жидкость вылезала из отверстий, лежавших ниже нашего, и вливалась в резервуар на дне. Иногда она образовывала что-то вроде отростков, цеплявшихся за края отверстия. Когда ее уровень опускался, отростки, или струи, утончались, даже рвались; но потом вся масса набухала, вздувалась, в воздух взлетали брызги, восстанавливались оборванные перемычки.

Мы долго стояли на краю. Воздух струился то вверх, то вниз, подчиняясь движению черной массы. В том же ритме изменялся и фиолетовый свет.



— Плазма… — прошептал я. — Плазма Живой Реки…

— Да, — ответил астроном, — та самая. Но это только орудие…

— Что вы хотите сказать?

— Наше представление о получении электричества мы связываем всегда с металлическими машинами — динамо или атомными котлами. Но его можно получать и иначе… В клетках этой плазмы образуются электрические заряды; передаваемые на расстояние, они действуют на основу Белого Шара…

— Профессор, вы… вы искали это место? Вы надеялись, что здесь?.. Вы знали?

— Да, вы помните, что я говорил о бессмысленных токах? Вот их источник: источник электрической и гравитационной энергии.

— А они? Почему они погибли?

Астроном молчал, глядя в глубину, волновавшуюся черными приливами и отливами.

— Профессор!

— Вы видите, теперь это движение свободно. Оно никому не служит. Плазма будет волноваться вот так, пока хватит накопленных запасов: быть может — сто, быть может — двести лет, быть может — пятьсот…

Голос у него сделался хриплым. Я уже не спрашивал ни о чем и, последовав его примеру, наклонился над самым краем. Черная, блестящая масса заливала ряды отверстий один за другим, мягко скользила по стенам, окутывала их непроницаемую поверхность, напрягалась, как тысячетонный мускул, и начинала опадать.

— Здесь для нас нет ничего интересного. Вернемся, — сказал Арсеньев.

Включив фонарь, мы тем же путем двинулись обратно и через десять минут очутились в большом зале. Проходя мимо планетария, где все еще двигались светящиеся шары, я невольно взглянул на черный знак двойного кольца, вырезанный на камне, и остановился на полушаге. В голове мелькнуло воспоминание. Такой же рисунок я видел в горной пещере… Венера и Земля, вращающиеся вокруг Солнца… Но эта сплошная линия не соединяла их, она начиналась на поверхности Венеры, устремлялась сквозь пространство к Земле и проходила через нее, словно зачеркивая планету.

— Профессор! — крикнул я. Мысли неслись, как в водовороте.

— Профессор! — окликнул я еще раз. Астроном уже вышел из зала, и в глубине коридора раздавались его удалявшиеся шаги.

ПЕТР АРСЕНЬЕВ

Когда автомобиль вернулся, мы попробовали проникнуть вглубь одного из наиболее сохранившихся зданий. Поиски какого-либо входа оказались безрезультатными, тогда мы заложили в нишу бокового крыла хороший заряд фульгурита. Взрыв развалил часть стены, и через образовавшийся пролом можно было войти внутрь. Но ни здесь, ни в других зданиях, толстые стены которых нам удалось проломать, мы не нашли ничего, что хоть немного напоминало бы внутренность жилища на Земле. Здания были похожи на наши только по внешнему виду. Голубоватый отсвет не проникал внутрь домов: там стоял почти полный мрак, лишь кое-где разорванный тонкими лучиками, просачивающимися сквозь трещины в стенах. В свете фонарей перед нами вставали ряды погнутых труб, тоннели, плоскости, обширные покосившиеся залы, усыпанные металлическим и стеклянным щебнем. Много раз мы натыкались на конструкции, назначение которых было для нас совершенной загадкой. Большие залы были разделены перегородками на секции, у потолка широкие, внизу сузившиеся настолько, что человек едва мог туда влезть. В этих нишах находилось множество наклонных выступов, похожих на полки.

Под поверхностью улиц раскинулась сеть замкнутых артерий. Они шли ярус за ярусом, одни погруженные в темноту, другие озаренные зеленоватым свечением потолков, кое-где соединяясь по пяти и шести и образуя площадки, напоминающие огромные барабаны, разделенные на два этажа. От верхнего этажа отходили круглые тоннели. Осмотрев их, мы убедились, что они ведут внутрь различных зданий. Многие проходы были загромождены грудами обломков, к которым мы не прикасались, опасаясь, как бы висящие над нами десятки этажей не рухнули от сотрясения. Кое-где остались обломки вертикальных рельсов, по которым, наверное, когда-то двигались какие-то поезда. Но теперь только груды оплавленного металла висели между закопченными стенами.

В одном из самых крупных зданий, вершина которого растрескалась и поднималась в небо разорванными арками конструкции, в нескольких десятках метров под поверхностью улицы мы нашли зал, огромный, как соборный неф, а в нем маленькие камеры с окошками из прозрачной массы. Многие окна потрескались. Все здесь было покрыто густой серебристой пылью. Лучи фонарей увязали в ее клубах, поднимавшихся при каждом шаге, окутывавших нас мерцающим облаком и оседавших на шлемах и скафандрах. Далее открывалось воронкообразное углубление, похожее на направленную вниз раковину, словно открытый колодец шахтного вентилятора. Несколькими этажами ниже, посреди поваленных друг на друга кронштейнов и лебедок, на каменных плитах лежали обуглившиеся корпуса машин. Их было несколько десятков; расположенные по прямой линии друг за другом, они чернели, как позвонки какого-нибудь чудовища. Сверху и по бокам у них выступали оплавленные сегменты, похожие на поломанные крылья.

Мы медленно двигались от одного здания к другому, пока не пришли к пустырю, окружавшему кратер. Здесь ученые принялись исследовать радиацию с помощью ионизационных камер и счетчиков Гейгера. От кратера отходило несколько глубоких рвов, загроможденных грудами шлака и металлических натеков. Удаляясь все больше от центра взрыва, мы дошли до первых частично уцелевших зданий.

Здесь, очевидно, когда-то была температура, равная температуре Солнца. Всю поверхность отлогого склона покрывали мелкие пузыри стекловидной массы, застывшей в момент кипения. Мы обратили внимание, что в двух местах стена была гладкой и слегка вогнутой. В лучах мощного фонаря, направленного так, чтобы свет падал почти параллельно поверхности, на шершавом фоне проступали два стертых силуэта, заостренных кверху, словно тени в высоких капюшонах. Один сильно наклонялся вперед, словно падая, другой скорчился, как бы присев и втянув голову в плечи. Ростом обе тени были чуть выше метра. Сравнение с человеческими существами было вызвано, очевидно, больше игрой воображения, чем тем, что мы видели на поверхности откоса: попросту там было два пятна, которые могли вовсе и не быть чьими-либо тенями, но ученые занялись их подробным исследованием. Они фотографировали пятна в различном освещении, измеряли радиоактивность в пределах их контуров и вокруг них; Арсеньев даже послал Солтыка на ракету за пластичным материалом для оттисков, но и после пятичасового ожидания мы не получили никаких результатов. Возможно, что в момент взрыва перед откосом стояли два существа: перед тем как испариться в температуре миллион градусов, их тела заслонили часть стены от непосредственного действия жара. Но так как мы не могли представить себе даже очертаний или роста этих существ и не знали, на какой высоте произошел взрыв, в нашем распоряжении не было никаких данных для решения этой загадки.

Чтобы не слишком затягивать наше пребывание в мертвом городе, мы разбились по двое, и каждая двойка должна была подробно исследовать хотя бы один район.

Арсеньеву и мне досталась большая площадь, покрытая лесом потрескавшихся колонн, стоящих дыбом плит, опор, исковерканных мостовых конструкций, с путаницей узких, засыпанных грудами песка дорог, проложенных в выемках среди крутых гладких куполов. Все это светилось слепым блеском и было погружено в полное безмолвие, только в огнях наших фонарей в полумраке у самой земли оживали клубки теней.

Взобравшись на высокую насыпь, покрытую волнами застывшего металла, мы увидели что-то, похожее на огромные грибы с плоскими шляпками, — несомненно, остатки каких-то машин. В глубине на освещенном фоне темным силуэтом выделялось высокое здание. Оно привлекло наше внимание, так как, в противоположность всему вокруг, было погружено во мрак. Мы обошли его и, не найдя никакого входа, высверлили в фундаменте шпуры, чтобы заложить заряды фульгурита. От взрыва получился звездообразный пролом, через который мы проникли внутрь. Поднявшись по обломкам разбитой колонны, мы очутились в обширном зале. Он был усыпан металлическими черепками, смешанными с чем-то, похожим на куски меха. Это были перегоревшие остатки, которые при первом же прикосновении превращались в пепел. Посреди зала стояла четырехгранная колонна с двумя круглыми отверстиями: внутри она была пустая и напоминала что-то вроде шахты. На стенах торчали короткие, загнутые книзу крючки. Мы спустились по этой шахте на несколько метров и, пробившись сквозь груды обломков, очутились в настоящем лабиринте низких и узких коридоров: одни шли лучеобразно, другие спиралью, пересекаясь с первыми под углом. Здесь было совершенно темно. При свете фонарей мы увидели на стенах вертикальные ниши. В них торчали наклонные треугольные полки с частыми мелкими отверстиями. В этих отверстиях, на перегородках ниш и под ними лежали груды серебристых зернышек, таких же, как и те, которые я когда-то принял за металлических насекомых. Арсеньев предположил, что это помещение что-то вроде архива или библиотеки. Следуя его примеру, я тоже наполнил себе карманы металлическими зернышками, и мы пошли дальше.

Мы не боялись заблудиться, так как гирокомпасы безошибочно отмечали каждый поворот, каждое изменение в направлении пути. Некоторые коридоры были настолько узки, что мы не могли пройти по ним, другие расширялись куполообразно, образуя шарообразные камеры, напоминающие выдутые из металла пузыри. Проблуждав по подземелью почти час, мы возвращались на поверхность сначала по крутому коридору, потом по просторному залу. Пол его был выложен гладкими черными плитками, покрытыми тонким слоем пыли. Случайно направив свет в сторону, я увидел на серой поверхности полоску темных пятен, и мы тотчас же свернули туда.

На запыленных плитах виднелись эллиптические отпечатки диаметром сантиметра по четыре. Они были похожи на отпечатки ходуль, заканчивавшихся овальными подковами. Арсеньев измерил расстояние между двумя следами: оно равнялось шести сантиметрам. Мы пошли за ними по длинной, спускавшейся вниз галерее, которая постепенно суживалась, пока не превратилась во что-то вроде коридора с наклонными друг к другу стенками. Пыль иногда исчезала, след терялся, но другой дороги не было, и мы шли дальше. Вдруг коридор круто повернул. Гладкие стены упирались в скалу. Внизу, среди ее складок, открывался черный зев; перед самым зевом грунт был покрыт слоем затвердевшего серо-коричневого ила. Следы, отмеченные овальными углублениями, вели вглубь темного отверстия. Мы решили идти дальше, пока это будет возможно.

Пришлось двигаться на четвереньках. Стены естественного коридора состояли из монолитной скалы со слабым рельефом. Когда-то здесь, вероятно, струился подземный родник; в более узких местах, где струя била с большой силой, стены были словно отполированы. На твердом, как кость, дне то здесь, то там виднелись овальные отпечатки. Раз-другой застучали по шлемам мелкие камешки, осыпавшиеся с потолка. Наконец стало так тесно, что нельзя было двигаться даже на четвереньках. Потолок состоял из темного камня вроде базальта, прорезанного глубокими трещинами. Арсеньев, который был впереди, осветил коридор в том месте, где он суживался.

— Там просторней, — сказал он и попробовал пролезть, но тотчас же попятился, так как едва не застрял между глыбами. Ему удалось втиснуться с моей помощью только тогда, когда он снял рюкзак и лучевое ружье. Я пролез вслед за ним, оставив рюкзак под плоским скалистым выступом.

Мне, как более худому, пролезть удалось легче. Некоторое время было совсем темно. Вдруг почва заколебалась, что-то больно ударило меня по ноге. Я с силой рванулся вперед и попал в пространство пошире. Раздался негромкий протяжный гул, потом шум от падения груды камней — и снова наступила тишина.

Вспыхнул свет. Здесь было столько места, что мы могли стоять рядом. Арсеньев осветил отверстие коридора. В глубине чернела каменная стена. Произошел обвал, мы были засыпаны.

— Фульгурит, — приказал Арсеньев. У меня в кармане было несколько зарядов этого взрывчатого вещества; я подал их ему. Он, в свою очередь, сунул руку в карман за капсюлями и подрывным кабелем. Фонарь он повесил себе на грудь; в отраженном от скалы свете мне было видно его лицо за стеклом шлема. Вдруг он вздрогнул и остолбенел. Ощупал один карман, другой, потом взглянул на меня. В глазах у него я увидел то, чего никогда до сих пор не замечал за этим смелым человеком: обыкновенный страх.

Это продолжалось лишь секунду. Он опустил глаза.

— У вас нет капсюлей? — спросил он.

— Нет.

— У меня тоже. Должно быть, выпали, когда я полз.

Фульгурит — вещество, совершенно безопасное в обращении. Без специальных капсюлей он не взрывается, даже если бросить его в огонь. Четыре наших заряда были теперь бесполезны: немного сероватого теста — вот и все.

Арсеньев молча повернул, и мы пошли вглубь коридора. Коридор шел извилисто. Я считал шаги: двадцать, потом резкий поворот, и коридор расширился. Свет ударил в скалу.

Мы стояли в небольшой пещере, сплюснутой, как змеиный череп. В ширину она была шагов восемь. Я ударил топориком. Замурованное пространство не дрогнуло. «Это русло подземного родника, — лихорадочно думал я, — вода должна была уходить куда-то, нужно поискать лучше».

Тут я увидел, куда уходила вода. Когда-то подземное русло шло дальше, но сверху сполз отвесный обломок скалы и вклинился в коридор с такой силой, что по стенкам вокруг него разбежалась тонкая сетка трещин. Под страшным давлением сверху обломок плотно слился с окружающей породой и теперь отличался от нее только несколько более темным цветом. Там, где он уходил в дно пещеры, было немного песка, и я увидел на нем неглубокие овальные отпечатки: это были последние следы, приведшие нас сюда. Дальше они исчезали под преградой, которую мы не могли одолеть.

— Этого я не предвидел… — тихо, сквозь сжатые зубы проговорил Арсеньев словно себе самому и сел на камень. — Погасите фонарь, батарея иссякнет. Она еще пригодится.

— Мы заперты.

— Знаю. Погасите фонарь.

Я послушался его, и темнота наступила так внезапно, словно на лицо села черная птица. Я судорожно замигал, в глазах закружились желтые звезды. Потом взглянул на светящийся циферблат часов. Прошло только четыре минуты, а я думал — не меньше получаса.

Темнота рождала во мне тревогу. Я зажмурился, потом открыл глаза, но ниоткуда не проникал даже слабый отсвет. Вдруг Арсеньев встал; я слышал, как он ощупью обходит пещеру. Потом зажег свет и начал простукивать стены острым концом топорика. Они везде отзывались каким-то однотонным тупым звуком.

Мы вернулись в коридор и там тоже простукали стены и потолок. Еще раз обследовали место обвала. В отверстие мог вползти только один человек, да и то лишь по пояс. Я попробовал сдвинуть завалившие проход глыбы. Жилы у меня напряглись, кровь зашумела в висках, но глыбы даже не дрогнули, — они сидели крепко, словно сцементированные. Потом попробовал Арсеньев. В тишине слышалось только наше ускоренное дыхание. Мы молча вернулись в пещеру и сели у стены, погасив оба фонаря. Потом я вспомнил о топорике Арсеньева: мой остался вместе с рюкзаком. Я зажег фонарь и кинулся в коридор. Крепко упершись ногами, я начал бить в каменную баррикаду. Мелкие осколки кварцита со звоном отскакивали от шлема.

— Перестаньте, — лениво промолвил Арсеньев. — Это бессмысленно.

Я описывал круги блестящей сталью, бил изо всех сил. Камень взвизгивал, но не поддавался. Осколки летели в воздух. Я стал ударять сильнее — меня обуяла ярость — и замахнулся так, что чуть не упал. Вдруг рукоятка выпала у меня из рук. Никому не нужное острие звякнуло о камень и упало. Топорик сломался у самой головки.

Я вернулся к Арсеньеву.

— Глубоко мы? — спросил я, когда дыхание немного успокоилось.

— Метров пятнадцать.

Мы молча сидели во мраке. Минут через двадцать мне стало казаться, что я недостаточно тщательно обследовал одну из стен коридора; быть может, там, за тонкой перегородкой, найдется какой-нибудь проход, дорога, ведущая на свободу… Я вскочил и зажег фонарик. Его блеск ослепил меня и тут же разбил последние надежды: мы хорошо обследовали скалу — в ней нет никаких отверстий, никакой щели, ничего, ничего!

— Садитесь, — вяло произнес Арсеньев. — Садитесь. — Он прирос к стене большой неподвижной тенью. — И погасите фонарь… он уже бледнеет…

Действительно, свет несколько ослабел. Нужно было сменить батарею, но она была там, в рюкзаке.

Я внимательно посмотрел на пылавшую в лампочке вольфрамовую нить, погасил фонарик и тяжело опустился на камень. Я уже не мог смотреть на часы. Было шесть; вот уже полтора часа, как мы засыпаны.

Я прижался шлемом к скале. Глухая, щемящая тишина…

Понемногу мы привыкли к темноте. Все кругом, казалось, замерло, и меня постепенно начало клонить ко сну. Утомленные мускулы требовали покоя. За последние сутки я очень много работал и даже глаз не сомкнул: откапывал щебень, вел автомобиль по грудам развалин…

…Вдруг я проснулся с мыслью, что мне нужно что-то сделать: сменить батарею в фонаре. Окончательно очнувшись, снова подумал об этом и рассердился сам на себя. Решил взять себя в руки: закрыл глаза и улегся поудобнее на плоских камнях. Я дома, стоит темная октябрьская ночь. Прохладно, но мне всегда нравилось спать с открытым окном. Тихо, даже ветер уснул в ветвях сада. В восемь утра я должен лететь в Каир. До рассвета можно спать.

Я говорил себе так, но это не помогало. Снова взглянул на часы: без четверти семь. Вдруг я стал вспоминать, как зовут Арсеньева. В последнее время мы с ним не были так близки, как во время перелета.

— Петр… — сказал я.

Он тотчас же отозвался:

— Что?

— Ничего, — тихо ответил я. — Я хотел узнать, спите ли вы.

Так прошла ночь. Под утро я уснул, но сон не принес мне облегчения. Проснулся я внезапно, вспомнив, что произошло что-то страшное. Руки наткнулись на холодный камень. Было холодно. Я зажег фонарь.

Арсеньев лежал вытянувшись. Серый комбинезон был измят и покрыт известковыми пятнами. Он не спал и взглянул на меня сквозь окошко шлема.

— Пять часов, — сказал он. — Пять утра.

— Ночью ничего не было слышно?

Я знал, что нас не найдут, если даже будут искать, но все же спросил.

— Нет.

Арсеньев встал.

— Куда вы идете?

— Осмотреть скалу.

Раздались постепенно затихавшие шаги. Потом наступила тишина. Она тянулась долго. Я не выдержал; окликнул Арсеньева. Он вернулся.

— Что случилось?

Я не ответил. Просто он долго не возвращался, и меня обуял страх.

В неподвижном круге света — узкий каменный коридор, видимый до самого поворота. Вверху большие плоские тени, как засохшие нетопыри. Я глубоко перевел дыхание, встал и принялся ходить взад и вперед. На каком-то повороте Арсеньев окликнул меня:

— Садитесь, утомляться не нужно. И потом, вы расходуете больше кислорода.

— А я и хочу расходовать больше! — ответил я. Его спокойствие раздражало меня. Я с трудом овладел собой и сел.

Арсеньев, методически оправлял скафандр, разглаживал складки, подтягивал и опускал ремни. Потом он выложил из карманов все, что там было: таблетки витаминного концентрата, записную книжку, спички, электрометр и револьвер, маленький, как игрушка. Он всегда носил его с собой потому, что кто-то принес ему в подарок перед отлетом: «Для охоты на венерианских диких зверей». Еще раз обшарив карманы, он взвесил на ладони немного сахара.

— У вас тоже есть?

— Нет, я свой уже съел.

— Жаль.

Меня удивило, что он жалеет о горсточке сахара; с языка едва не сорвались язвительные слова, но я промолчал. Арсеньев вынул заряд из револьвера. Я понял, о чем он думает.

— Бесполезно, — сказал я. — Обычный капсюль не воспламенит фульгурита. Его ничто не воспламеняет, кроме специальных капсюлей.

Арсеньев зажег фонарь: он горел слабо.

— Мой тоже, — сказал он. — Погасите фонарь.

Я повиновался. Темнота стояла стеной, и я, казалось, совершенно слился с ней. В глазах мелькали зеленые пятна — яркие, дрожащие пятна. Тихонько тикали часы. Время шло: девять часов, десять, одиннадцать…

Арсеньев заговорил так неожиданно, что я вздрогнул:

— Кто у вас на Земле?

На секунду я задумался, — так это было сейчас далеко.

— Отец.

— Больше никого?

— Никого.

— У меня жена… — И, вероятно, из опасения, как бы я не подумал, что он говорит это, рассчитывая вызвать жалость, продолжал: — Я сейчас делал в уме один расчет и вспомнил о ней. Когда мы познакомились, то долго не могли говорить ни о чем, кроме математики. Я готовился тогда к диплому, все мои мысли были сосредоточены на одном — на теории пульсирующих звезд, и я рассказывал ей об этом.

Он умолк на минуту, словно сам удивляясь, что так много говорит.

— Однажды в саду обсерватории мы сидели и читали Фламмариона, «О многочисленности обитаемых миров». Вы, вероятно, не знаете этой книги, она очень старая. Был июнь, вечер, спускались сумерки… мы читали вместе, вместе переворачивали страницы… становилось все темнее, бумага делалась серой, а мы все читали. Так бывает только в юности… Когда слова окончательно расплылись, мы подняли головы, — над нами было небо, полное звезд, темнота и миры, которые вставали со страниц… тогда…

Он остановился.

— Петр?

Мне показалось, что он продолжает говорить, но так тихо, что до меня долетает только непонятный шепот.

— Что вы говорите, Петр?

Он проговорил тихим, чуть певучим голосом:

— Если бы я мог еще раз коснуться ее щеки…

— Перестаньте! — с ненавистью крикнул я. — Перестаньте!

Он умолк.

В течение последующих часов в голове не было никаких мыслей, образов или воспоминаний; я не ощущал ни тревоги, ни отчаяния, только непрестанно растущее внутреннее напряжение, словно мне пришлось тащить на себе какую-то тяжесть, грозившую раздавить меня. Представьте себе человека, придавливающего своим телом мешок, наполненный какими-то чудовищными тварями: он судорожно держит его, а мешок все вырывается и вырывается. Так и я напряг последние силы, чтобы держать себя в руках, ибо знал, что если мне это не удастся, то произойдет что-то страшное, — я уже не смогу владеть собой. Я же больше всего боялся не смерти, а того обезумевшего существа, в которого могу тогда превратиться. То, что говорил Арсеньев, действовало на меня, как удары ножа. Какую-то долю секунды я боролся с собой, потом покорился. Мне вдруг почудился — ибо это нельзя было назвать воспоминанием — непередаваемый запах вспаханной земли, словно я стоял среди обнаженных, ждущих весны полей, на холме в дыхании бескрайных просторов, в ошеломляющем, опьяняющем аромате, в котором таится ожидание жизни и самая жизнь. Это был кризис. Меня охватило невозмутимое железное спокойствие. И тогда пришло решение. Я наклонился, нащупал спину Арсеньева, его могучие мускулы под холодной тканью комбинезона. Как вор, я залез ему в карман. В первое мгновение он не мешал мне, но когда сквозь ткань мне удалось нащупать рукоять револьвера, он понял. Мы вдруг схватились в полной тишине, в которой слышалось только наше затрудненное дыхание. Он был сильнее и придавил меня к стене, потом включил фонарь у меня на груди. Желтый свет клином вбился между нами.

— Дайте, — прохрипел я. — Дайте… только один заряд…

Он не отвечал и все сильнее прижимал меня к стене.

— Дайте револьвер, — задыхаясь, говорил я. — Не будьте глупым!

Я уже не вырывался.

— Канченджонга, — шепнул он мне на ухо.

— Дайте револьвер. Все кончено…

— А тогда…

— Тогда была надежда. Дайте, Петр!

— И теперь есть.

— Неправда!

Он вдруг отпустил меня и сделал шаг назад.

— Вы хотите оставить меня здесь одного? — медленно произнес он, огромный, с гигантской тенью над головой.



Что-то стиснуло мне горло с такой силой, что я едва мог перевести дыхание. С минуту я трясся, словно бился в судорогах. Потом хлынули слезы. Я опустился на колени. Он сел рядом со мной; большая тяжелая рука обняла меня за плечи.

— Ну, ну… — говорил он. — Ну, ну…

— Слушайте, — сказал я спокойнее, — они не знают, что мы пропали. Впрочем, они все равно нас не найдут. Надежды нет. Зачем ждать? Если бы у нас была взрывчатка…

— Взрывчатка есть, — ответил он и коснулся баллона на моем кислородном аппарате.

— Кислород?!

— Да, жидкий кислород.

Я вскочил и снова опустился.

— Нет, это ни к чему, я уже думал об этом. Кислород сам по себе не взрывается: его нужно смешать с горючим материалом…

— Правильно.

— А у нас ничего такого нет.

— Есть.

— Что?

Он достал из кармана два маленьких плоских кусочка: это был прессованный сахар. Я начал понимать.

— Петр!

— Вы знаете, как делаются оксиликвиты: жидкий кислород смешивается с порошком угля или сажи. При воспламенении кислород соединяется с углем и дает взрыв. Сахар — это углеводород, в нем есть углерод и водород, он горюч, а этот как раз мелкий и сыпучий.

— Потому-то вы меня и спрашивали раньше?

— Да.

— И ничего не сказали?

Он сильной рукой привлек меня к себе.

— Послушайте. Я рассчитал, какую ударную силу может развить заряд, который у нас есть. Мы не знаем, на каком протяжении рухнула кровля. Если в самом узком месте, то у нас есть надежда. Меньше всего у нас горючего — сахара; кислорода много, так как мы взяли двойной запас, и если нам удастся выбраться, то хватит его и потом, на обратный путь. Но есть еще одна трудность. Чтобы такой заряд взорвался, его нужно поджечь электрическим запалом.

Я понимающе кивнул головой.

— У нас есть батареи.

— У нас есть батареи, и потому я берег свет, но у нас нет кабеля. Вот все, что есть. — Он показал трехметровый кусок провода. — Я вынул его из электрометра. Из скафандров вынуть нельзя, потому что нельзя снять шлемы, так что…

Он запнулся на секунду.

— Кто-то должен подорвать заряд вручную, на месте.

— И потому вы об этом не говорили?

— Да.

Вдруг у меня блеснула мысль.

— Петр, вы не спали?

— Нет.

— Всю ночь?

— Да. Я искал другой способ.

— И нашли?

— Нет. Мы не можем снять шлемы, — повторил он. — Мы тотчас же отравимся.

— А если бы фитилем, — начал я. — Вытрясти порох из патрона.

— Взрыв или совсем не произойдет, или будет слабый. Впрочем, порох необходим, его нужно подсыпать на концы проводов. Это вызовет детонацию. Но запал должен быть электрическим.

— Погодите… а если выстрелить в заряд из револьвера?

— Я думал и об этом. Нужно пять выстрелов, да еще одновременных. Так получается по расчетам. Иначе мы не только не откроем себе пути, но вызовем еще более сильный обвал.

— Так, — произнес я. — Вы правы. Один из нас должен пойти туда. Бросим жребий?

— Не хочу полагаться на случай. В этом есть что-то унизительное.

— Значит?..

Он молчал.

— Может быть, все-таки есть другой выход?

— Есть. Во-первых, как физик, я хорошо знаю, в каких условиях взрывная волна действует сильнее всего, а во-вторых, как руководитель экспедиции…

— Понимаю, можете не договаривать. Я не согласен…

— Я уверен, что это мне удастся. Не хочу приказывать…

— И не имеете права!

— Не имею права?

— Нет, и вдвойне… после того, что я хотел сделать. Пойду я.

Арсеньев достал из кармана коробку спичек и подал мне.

— Чет — пойдете вы, — сказал он. — Нечет — я.

Я начал выкладывать спички на камень. Это было похоже на игру; я клал одну белую палочку за другой, а губы двигались, считая: восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать…

Последней была семнадцатая.

— Пусто, — сказал Арсеньев.

Я потряс коробочку. Еще одна спичка, притаившаяся под крышкой, скатилась по камню и упала на землю.

Арсеньев отвернулся и отскочившим лезвием топорика начал дробить сахар и ссыпать его в пакетики, сделанные из листков записной книжки. Потом в полном молчании мы вытащили ножом патроны из револьвера, высыпали порох из гильз и вдвоем пошли по коридору к месту обвала. Арсеньев обозначил пять щелей между камнями; я расширял их острием топорика, а Арсеньев в это время наливал кислород в пакетики. Бледно-голубая, почти бесцветная жидкость шипела и вскипала, стекая топкой струйкой. Пакетики, только что мягкие, затвердели, как камень: не будь рукавиц, их нельзя было бы взять в руки, но и сквозь ткань ладони обжигало страшным холодом.

Готовые заряды мы втиснули глубоко в шпуры. Арсеньев соединил их проводами и вывел концы в сторону. Когда шпуры были заложены осколками камня и забиты глиной, он сказал мне, прислонясь к скале:

— Станьте вот так. Тогда вы будете защищены от лобовой, волны. Соедините провода и ложитесь ничком. Вот и все.

Секунду он стоял неподвижно возле меня, потом вдруг схватил меня за плечи, прижал к себе изо всех сил и быстро, словно отталкивая, отпустил. Когда его шаги стихли за поворотом, я взял батарею.

Один полюс был уже присоединен. Я прижался к скале, стараясь слиться с нею.

— Внимание! — крикнул я. — Готово!

Маленькая искорка проскочила под проводом. Раскаленный молот ударил мне в грудь. Оторвавшись от земли, я полетел в грохочущую огненную тучу.

КОМАНДА КОРАБЛЯ

Разбудил меня яркий свет. Прямо надо мной горел зеркальный Юпитер. Я лежал на чем-то прохладном и мягком. Мне хотелось заслонить глаза рукой, но ее что-то держало.

— Спокойно, — сказал чей-то голос.

В голове прояснилось. Я повернул голову. Тарланд в белом халате наклонился над тележкой, где стояли стеклянные цилиндры и аппараты. Трубки переливались светлыми бликами. Моя левая рука лежала на резиновой подушке, из вены руки торчала игла, а к ней шел резиновый шланг. По стеклянной трубке, соединявшей его с аппаратом, текла светло-красная жидкость. Я чувствовал, как в жилы проникает щекочущая, теплая струя.

— Что это? — удивился я. — Переливание крови?

Мне становилось все теплее. Все вокруг было удивительно спокойным и каким-то нереальным. Тарланд отодвинул аппарат, быстро вытащил иглу и зажал ранку кусочком марли.

— Кто это поет? — спросил я, услышав высокую нежную мелодию.

Мне было хорошо. Мысли плыли медленно, вставали какие-то смутные картины: путешествие по мертвым, освещенным ущельям, потрескавшиеся кристаллические стены, темные коридоры, галереи… Где все это было? В леднике? В Гималаях или во сне? Вдруг в памяти всплыли последние минуты перед потерей сознания: пещера, черные, слабо освещенные глыбы, глухая тишина и два провода, над которыми я наклонился, чтобы…

Я закрыл глаза. Когда я снова открыл их, взгляд упал на экран телевизора, находившийся на противоположной стене. На черном фоне виднелись мелкие искры.

— Звезды?

Пение оказалось шумом двигателей. Мы летели.

В каюту вошли два человека: Райнер и Арсеньев.

— Как вы себя чувствуете? — спросил астроном.

— Хорошо.

Не знаю, почему мне в голову пришел вопрос, который я тотчас же задал:

— Почему тот город светился? Разве это был люцит?

Стоявшие у койки переглянулись.

— Нет, это бариево-натриевый сплав, не имеющий ничего общего с люцитом. Он светится потому, что был облучен в момент взрыва, — сказал Райнер, очень довольный, что может ответить так обстоятельно.

— Взрыв? Ах, верно… этот кратер… — заговорил я. — Послушайте…

Тарланд прервал меня:

— Вам нельзя разговаривать. Время у нас есть, позже все узнаете.

Он попросил обоих ученых уйти из каюты. Я слышал, как в дверях он говорил что-то о сотрясении мозга и о том, что мне нельзя волноваться.

— Но что было дальше? — слабо протестовал я, когда он вернулся. — Открылся ли проход?

Тарланд нащупал мой пульс.

— Профессор Арсеньев вынес вас из темноты на свет, а я — я создал вас заново, — улыбнулся он.

Я хотел спросить еще о чем-то, но все спуталось, перемешалось, уплыло куда-то далеко. Я увидел голубое небо… пели птицы… Я уснул.

Прошло много времени, пока из сдержанных бесед, все время прерываемых наблюдавшим за мной Тарландом, я узнал, как Арсеньев вынес меня из-под земли, когда открылся проход, как он старался зажать разрывы на моем скафандре, как ему показалось, что я в агонии, как потом приехал вызванный ракетами автомобиль и увез нас на «Космократор».

Бесчувственного, отравленного ядовитой атмосферой, проникшей в разрывы скафандра, с переломами ребер положил меня биолог на операционный стол. Прошло тридцать часов, прежде чем я впервые открыл глаза. Но потом я начал быстро поправляться, почти все время спал и, только когда приходило время поесть, просыпался и с волчьим аппетитом набрасывался на еду. Скоро я начал уже вставать, и Тарланд лечил мне легкие искусственным горным воздухом и кварцевой лампой. Но мне все еще не разрешали расспрашивать товарищей о мертвом городе и обитателях Венеры. Биолог объяснял это тем, что у меня было сотрясение мозга и что мне нельзя волноваться. Напрасно я твердил ему, что неудовлетворенное любопытство — самое сильное волнение, — в ответ на это он советовал мне сидеть в Централи перед большими экранами, так как считал, что в период выздоровления нет ничего более успокоительного, чем зрелище звездного неба. После случая со мной «Космократор» еще с неделю кружил над планетой, потом, удалившись от нее по расширяющейся спирали, повернул к Земле.

Понятно, что созерцание звезд вовсе не успокаивало меня и уж наверняка не могло утолить мою жажду узнать все, что знали товарищи. Я долго мучил Тарланда и, наконец, так измучил его, что он разрешил рассказать мне обо всем.

Ученые работали в кабине «Маракса». Некоторое время я ходил по коридору. В этот день двигатели с утра были выключены и ракета летела, притягиваемая Солнцем. Стояла глубокая, словно исторгнутая из вечности, тишина. Когда я вошел в кабину, ученые стояли у центрального пульта «Маракса». Верхний свет был погашен; люди вырисовывались темными силуэтами на фоне зеленовато светящихся экранов. Монотонно шумели электродвигатели. Из недр «Маракса» вываливались клубы металлической проволоки; проволока бежала по желобчатым плитам к электромагнитам и снова наматывалась на катушки, подвешенные к штативам. Чандрасекар перевел рычаги. Конец проволоки еще некоторое время извивался на скользкой поверхности пульта, как металлический червяк, потом задрожал и исчез в наматывающем механизме. Шум токов умолк. Все экраны покрылись сероватой тенью, и рой неподвижных зеленоватых иероглифов на них постепенно таял. Вспыхнула трубчатая лампа на потолке.

Арсеньев прошелся по кабине, тыльной стороной ладони потер себе лоб, остановился и взглянул мне в глаза.

— Хотите знать?

Я кивнул.

— Не так легко восстановить по уцелевшим остаткам историю чуждых нам существ… тем более, если это история гибели…

Последний отсвет, тлевший на экранах, исчез. Они стояли теперь серыми, мертвыми кругами.

— Отрывки из хроник, имеющиеся в нашем распоряжении, охватывают период в сто восемьдесят лет. Первый отрывок, который нам удалось разобрать, касается плана захвата Земли. Сначала я думал, что овладение Землей является для них выполнением религиозного мифа и что изображение двойного, перечеркнутого прямой линией круга, которое мы встретили в развалинах, — всего лишь символ; но хроники дают совершенно иную картину. Планета была населена холодными расчетливыми существами. Полтораста лет назад, приступая к осуществлению своего плана, они прежде всего обсудили, могут ли им для чего-нибудь пригодиться люди; а увидев, что использовать нас не удастся, они решили уничтожить все население Земли. Средство, которое они хотели применить для этого, не должно было разрушить ни наших городов, ни дорог, ни заводов… чтобы потом их можно было использовать. Они хотели бросить на Землю радиоактивную тучу, а потом, когда напряжение ионизации снизится, Белый Шар должен был выслать тысячи кораблей, которые опустятся на поверхности вымершей Земли. Они хотели уничтожить жизнь, сохранив, все, что не было жизнью; они все добросовестно рассчитали, приняли во внимание все факторы, но забыли включить в расчеты одно обстоятельство: себя самих. Когда большие излучатели и Белый Шар были уже почти готовы, на последнем этапе реализации плана у них началась междоусобная война. Им удалось осуществить поставленную цель… но на своей собственной планете!..

Все вокруг Арсеньева расплывалось и исчезало в сумраке. Я старался разглядеть его лицо, но видел только белое пятно на темном неясном фоне. С невозмутимым спокойствием он продолжал:

— Какое значение имели для них машины, неясно. Быть может, машины были у них чем-то вроде высшей государственной власти. Во всяком случае, они разработали подробный план захвата Земли. Они готовили также планы войны.

— За что они боролись?

Арсеньев приподнял пучок проволоки со стола, словно взвешивая его на ладони.

— Это неясно. Быть может, за право колонизовать Землю. Это было общество с высокой цивилизацией, раса превосходных конструкторов и строителей, воодушевленная далеко идущими замыслами уничтожения и владычества. Такое общество должно было рано или поздно обратиться против себя самого, но прежде, чем окончиться катаклизмом, война длилась десятки лет. Некоторые этапы ее мы бы, очевидно, не поняли, даже если бы не было больших пробелов в хрониках подземного архива. Укрывшись под поверхностью грунта, они наносили друг другу удары зарядами концентрированной энергии, засыпали тучами ядовитой пыли, вызывали искусственные тектонические сдвиги и обвалы грунта. Они затратили в войне такое количество энергии, которое могло бы превратить всю планету в цветущий сад.

— Среди обитателей планеты выделилась группа существ с высокоразвитым интеллектом. Их задачей было создавать и обслуживать мыслящие машины. Эти существа некоторое время оставались как бы нейтральными, так как служили обеим воюющим сторонам одновременно, — снабжали их планами уничтожения.

— Но это абсурд!

— Однако так и было. По мере того как война затягивалась, уровень цивилизации падал. Это был неравномерный процесс: в нем были периоды подъема, вызываемые, по-видимому, временным затишьем, после которого начинались еще более страшные битвы. В зависимости от их результатов большие энергетические центры неоднократно меняли своих владетелей, и были периоды, когда они бездействовали, так как временные победители не обладали техническими знаниями и не умели привести их в движение. Вероятно, в эти периоды группа «нейтральных» существ попыталась спасти творения цивилизации, документы и хроники в тайниках, построенных среди гор, внеобитаемых пустынях. На развалины такого тайника мы и натолкнулись во время экспедиции к Белому Шару. Потом одна из воюющих сторон начала одерживать верх. Она была уже так уверена в победе, что выслала на Землю корабль, полет которого закончился катастрофой. Тут хроники обрываются. О дальнейшем ходе событий мы можем только догадываться. Быть может, катаклизм наступил во время борьбы за овладение всей энергетической системой. Быть может, вызвавшие катастрофу существа плохо разбирались в действии аппаратов. А может быть, все случилось и не так, и кто знает, не самое ли это правдоподобное: быть может, именно те, кому грозило поражение, применили последнее средство. Этим средством был заряд дейтронов, предназначенный для уничтожения Земли…

— Когда это произошло?

— В апреле 1915 года один молодой бельгийский ученый опубликовал статью, в которой сравнил средние годовые температуры Венеры на протяжении четырнадцати лет. Все они колебались около сорока градусов, и только в последний год наблюдений температура поднялась до двухсот девяноста по Цельсию. Это повышение держалось около месяца. Но это были годы великой войны, и никого не интересовали тогда астрономические фантазии. Решили, что это ошибка начинающего исследователя, и дело предали забвению…

Зазвонил телефон. Осватич вызывал астронома в Централь, так как с ним хотела говорить Земля. Арсеньев вышел.

— И все погибли? — обратился я к физику, который, склонившись над пультом, все еще рассматривал в большое увеличительное стекло чертежи на фотоснимках. — Неужели все? Разве это возможно? Почему не уцелел никто, даже в самых глубоких подземельях, там, где эта черная плазма… А может быть, где-нибудь в отдаленной части планеты они еще живут?

— У нас, собственно говоря, нет никаких данных считать, что никто из этих существ не остался в живых, — ответил китаец, — а если мы так думаем, то только потому, что то, что мы увидели здесь, убедило нас в их гениальности. Это звучит издевательски, но это так.

Я промолчал.

— Уничтожить себя, стремясь уничтожить весь мир, — это большая и страшная катастрофа…

Китаец смотрел на меня из-под прищуренных век. Через минуту в кабину вошел Арсеньев; он» был взволнован.

— Вы помните, — сказал он, — то место в «отчете», которое так удивило нас, где говорится о поисках чего-то или кого-то, кроме обитателей Земли? Мы думали, что пассажиры межпланетного корабля не обращают внимания на людей, так как ищут каких-то других, «настоящих» творцов цивилизации… Теперь все выяснилось! На Земле еще раз проверили перевод «отчета», использовав материалы, переданные нами, и вот результат: они вовсе не искали «творцов цивилизации», они вообще не искали живых существ… они высматривали, нет ли у нас таких устройств, которые могли бы поймать губительный заряд и отбросить его обратно к ним!

— Да, это возможно, — сказал Лао Цзу вставая. — Полный текст передали?

— Пока нет, Дюбуа обещал передать его через полчаса. Пойдем со мной, Лао, и вы тоже, коллега Чандрасекар, мы должны передать дальнейшие вычисления.

Математик, работавший до сих пор возле «Маракса» за изолирующей стенкой, появился между двумя распределительными панелями, приоткрытыми, как двери. Я все еще не двигался с места. Ученые разговаривали, их голоса доносились до меня, словно издалека.

— Так вот как все это кончилось, — сказал я. — Они хотели уничтожить нас… Но это как-то непонятно. У меня не укладывается в голове: неужели они действительно были воплощением зла?

После этих слов наступило молчание. Чандрасекар, работавший у пульта, опустил руку с инструментом.

— Не думаю, — сказал он.

— А как вы считаете?

Чандрасекар отбросил оголенные концы кабеля на крышку «Маракса».

— Что мы знаем о жителях планеты? Ничего. Мы не знаем, как они выглядят, — мы даже не можем представить себе этого, — не знаем, как они жили… и из тысячи вещей, которые могли бы охарактеризовать их жизнь, знаем только одну: план, по которому нас собирались истребить.

Он помолчал несколько секунд.

— Мы знаем, что материя слепа и что над ней нет никакого провидения, которое указывало бы ей путь. Порядок в бесконечные просторы Космоса вносит человек, ибо он творит ценности. Существа, посвятившие свою жизнь уничтожению, являются причиной собственной гибели, будь они даже самыми могущественными. Какое мы можем составить мнение? Воображение отказывается, разум отступает перед размерами страданий и количеством смертей, которые заключены в словах «уничтожение планеты». Должны ли мы осудить ее обитателей? Разве обитателями Венеры были чудовища? Я этого не думаю. Разве на Земле не велись чудовищные войны между обществами, состоявшими из гончаров, крестьян, служащих, плотников, рыбаков, маляров? Разве миллионы и миллионы, погибшие в этих войнах, были хуже нас? Или они больше, чем мы, заслужили смерть? Профессор Арсеньев считает, что жителей Венеры посылали на войну машины. Думаю, что это не совсем так, но предположим, что так и было. А разве людей на смерть посылала не машина — обезумевшая, хаотически действующая машина общественного устройства, капитализма? Разве мы можем знать, сколько Бетховенов, Моцартов, Ньютонов погибло под ее слепыми ударами, не успев совершить свои бессмертные деяния? Разве на Земле не было таких, кто делал то, что вам, пилот, показалось совершенным безумием, не было торговцев смертью, которые служили обеим воюющим сторонам, продавая им оружие?

Аналогию можно найти не только в этом. И здесь нет ничего случайного, ибо должны существовать общие законы, которым подчиняется история разумных существ. Разумных… как горько звучит это слово в такую минуту! Но между нами есть разница — такая же большая, как разница между жизнью и смертью.

Энергия, которая должна была обрушиться на Землю, встала над всеми городами этой планеты в виде атомных солнц — солнц, заблиставших не навеки, чтобы творить и улучшать жизнь, а лишь на мгновение, чтобы уничтожить ее. При температуре в миллион градусов кипели и растворялись их великолепные здания, пылали машины, лопались и плавились мачты радиоактивных излучателей, взрывались подземные трубы, по которым текла черная плазма. Так возникли картины, которые нам довелось увидеть через много десятков лет после катастрофы: развалины, пепелища, пустыни, леса сконденсированных кристаллов, реки ферментирующей плазмы в диких ущельях и этот Белый Шар, последний свидетель катастрофы, механизм которого, разладившийся, но все еще действующий, продолжает работать, бессмысленно и хаотически освобождая накопляемую энергию… и будет работать, пока в подземных резервуарах еще пульсируют запасы черной плазмы… Это может тянуться сотни лет… если на этой планете не появится человек!

— Страшное наследство! — прошептал я.

— Да, — ответил Арсеньев, — но мы имеем право принять его. Когда люди начали понимать, что они товарищи по судьбе, что одна и та же звезда несет их в пространстве, что они являются экипажем корабля, как вот мы, например, и что жизни их соединены, как наши, ибо направлены в одну и ту же сторону, — они очутились над пропастью. Империализм, видя неизбежную гибель, которую несла ему история, пытался увлечь за собой все человечество. Борясь с ним, мы боролись за нечто большее, чем просто за нашу жизнь. Формы материи приобретают красоту и смысл лишь тогда, когда отражаются в глазах, которые смотрят на них. Только жизнь придает смысл миру. Поэтому у нас хватит смелости, чтобы вернуться на эту планету. Мы навсегда запечатлеем в памяти ее трагедию — трагедию жизни, которая восстала против жизни и поэтому была уничтожена.

Арсеньев подошел к телевизору.

— Друзья мои, Венера — только этап. Наша экспедиция — это лишь первый шаг по пути, конца которого никто из нас не может даже представить себе. Я верю, что мы перешагнем границы солнечной системы и пойдем дальше, что мы вступим на тысячи небесных тел, обращающихся вокруг иных солнц… и что настанет час, — быть может, через миллион, быть может, через миллиард лет, — когда человек побывает на всей Галактике и огни ночного неба станут для него такими же близкими, как огни далеких домов. И хотя мы не можем ясно представить себе это время, я знаю, что любовь доживет до него, ибо она подтверждение красоты мира в глазах другого человека.

Арсеньев говорил это, стоя у экрана. Во мраке плыли рои звезд. Мне показалось, что их слабый отблеск падает на его лицо. Долгое время мы молчали, словно вслушиваясь в зовы далеких, разделенных безднами миров.

Зазвонил телефон. Лао Цзу взял трубку, потом положил ее и взглянул на Арсеньева:

— Нас вызывает Земля.


Конец.

ДАННЫЕ КНИГИ


Станислав Лем
АСТРОНАВТЫ

Редактор Т. Шавельская. Художественный редактор И. Табаков.

Техническая редакция и корректура М. Юргановой

Сдано в набор 8 января 1960 г . Подписано в печать 11 мая 1960 г.

Форм. бум 60 х84 1/16-8,625 бум. л.= 15,697 печ л. (16.822 уч-изд. п. +8 вкл.)

Тираж 75000 экз. ФД 00099. Заказ № 400.

Читинское книжное издательство. Чита, Ленинградская. 3.

Типография управления культуры. Чита. Анохина. 2.

Цена 10 р. 70 к.

С 1-го января 1961 г. цена 1 р. 07 к.

Станислав Лем МАГЕЛЛАНОВО ОБЛАКО

Вступление

Свыше девяти лет назад двести двадцать семь человек, в числе которых был и я, покинули Землю, держа курс за пределы солнечной системы. Мы достигли намеченной цели и теперь отправляемся в обратный путь.

Наш корабль в ближайшее время разовьет скорость, превышающую половину скорости света. Однако пройдут еще годы, прежде чем возникнет из мрака и станет видна в самые сильные телескопы Земля, похожая на голубую пылинку среди звезд.

Мы везем вам дневник экспедиции, содержащий массу фактического материала, накопленного за время путешествия и запечатленного в механической памяти наших автоматов, но еще не систематизированного и не приведенного в порядок.

Мы везем вам научные труды неизмеримой ценности, созданные за время полета. Они открывают невиданные, безграничные перспективы дальнейших исследований в глубинах Вселенной.

Но в этом путешествии мы видели нечто более трудное и прекрасное, чем научные открытия и проникновение в тайны материи. То, что нам пришлось испытать, не в состоянии охватить никакая теория, не сможет зафиксировать ни один самый совершенный автомат.

Я один. В моей каюте полумрак, сквозь который едва различимы очертания мебели и небольшого аппарата. Внутри него мерцает крошечный, как крупинка, кристалл: на нем будет записываться мой голос. Прежде чем начать свой рассказ, я закрыл глаза, чтобы почувствовать себя ближе к вам. Несколько секунд я вслушивался в беспредельную, нерушимую тишину. Хочется рассказать вам, как мы преодолели эту тишину, как, уносясь все дальше от Земли, становились все ближе к ней; как боролись со страхом, более жестоким, чем страх, вызванный чем-то материальным, — со страхом пустоты, которая низводит до искры и гасит каждое солнце, каким бы огромным оно ни было.

Я расскажу о том, как уходили недели, месяцы и годы нашего путешествия и в памяти стирались самые дорогие, самые властные воспоминания, бессильные преодолеть черную пропасть бесконечности. Как, ища точку опоры, мы в отчаянии хватались за все новые дела и мысли; как исчезло и развеялось в прах все, что казалось бесспорным и необходимым; как в поисках смысла нашей экспедиции мы обратились к минувшим эпохам и лишь там, на трудном пути, пройденном человечеством, нашли себя, а паша эпоха, отделяющая бездну прошлого от просторов неведомого будущего, приобрела такую силу, что мы смогли двинуться навстречу победам и поражениям.

Чтобы вы могли понять это хотя бы приблизительно, я должен заставить вас ощутить хоть малую часть того бремени, которое давило и угнетало нас. Я хочу провести вас за собой через долгие годы, наполненные мраком нустоты, когда мы слышали в глубине корабля самое страшное из всего: бесконечное молчание Вселенной. Видели, как вспыхивают и угасают солнца в небесах, то черных, то багровых, слышали за стальными стенами вой раздираемых атмосфер на встречных планетах. Я проведу вас мимо небесных тел, мертвых, или населенных разумными существами, или таких, на которых только зарождается жизнь.

К кому же из вас обращаюсь я, начиная рассказ о том, что довелось нам испытать, о том, как мы жили и умирали?

Я хотел рассказать историю нашего путешествия моим близким: матери, отцу, друзьям юности, людям, с которыми связан вещами такими мимолетными, но такими весомыми, как шум деревьев, шепот воды, совместные мечты и голубое небо, по которому ветер гнал облака над нашими головами. Однако, пытаясь восстановить все эти образы в своей памяти, я понял, что не имею права ограничиваться ими. Я люблю всех этих людей не меньше, чем прежде, хотя мне теперь труднее выразить это чувство, но мой рассказ принадлежит не только им: с течением времени, по мере того как увеличивалось расстояние, отделявшее нас от Земли, ширился и рос круг моих близких.

Все эти годы из городов и селений, из лабораторий, с горных вершин, с искусственных спутников Земли, с обсерваторий на Луне и ракет, скользящих в межпланетном пространстве, миллионы глаз устремлялись каждую ночь в сектор неба, где мерцала слабая звездочка, бывшая целью нашей экспедиции.

Когда нас поглотило пространство и, вырвавшись за пределы притяжения солнечной системы, мы каждую секунду удалялись от Земли на десятки тысяч миль, ваша память продолжала сопутствовать нам.

Что представляли бы мы собой в этой металлической скорлупке, окруженные усыпанным звездами мраком, когда наша связь с Землей прервалась в соответствии с законами физики, если бы не вера миллиардов людей в наше возвращение?

Поэтому круг моих друзей охватывает близких и далеких, забытых и неизвестных, родившихся после нашего отлета и тех, кого я не увижу больше никогда. Вы все одинаково дороги мне, и в эту минуту я обращаюсь ко всем вам. Надо было преодолеть расстояния, которые пришлось преодолеть нам, вынести все, что пало на нашу долю, пережить подобно нам эти годы, чтобы понять, как велико то, что объединяет нас, и как ничтожно то, что нас разделяет.

В моем распоряжении немного времени. Я тороплюсь рассказать обо всем случившемся, и мое повествование может быть иногда неясным, хаотичным. Но я буду добиваться одного: показать вам, как события, над которыми, нам казалось, мы были властны, привели нас к необходимости уяснить себе путь, пройденный человеком с начала его истории.

Человек освоил путь к звездам, познал пространство я время, познал и самые звезды, на которых он возник. Ничто не может противостоять ему. И чем больше препятствий встречается на пути человека, тем больше проявляется его величие. Даже звезды стареют и угасают, а мы навеки остаемся. Пройдут годы, минет эпоха быстрого прогресса нашей цивилизации, перед человечеством встанут новые трудности, и тогда люди оглянутся назад и вновь откроют нас, как мы открыли великую эпоху прошлого.

Дом

Я родился в Гренландии, недалеко от Полярного круга, в той части острова, где тропический климат сменяется умеренным, а пальмовые рощи уступают место высокоствольным лиственным лесам. У нас был старый дом со множеством сверкающих стеклами окон и веранд: такие строения часто встречаются в тех местах. Окружавший его сад сквозь открытые почти круглый год двери и окна проникал в помещения нижнего этажа. Непосредственное соседство цветов, все ближе теснившихся к дому, причиняло нам много забот: отец даже пытался бороться против чрезмерного, как он говорил, засорения цветами, но бабушка, при поддержке мамы и сестер, одержала верх, и ему в конце концов пришлось отступить на второй этаж.

У этого дома была своя долгая история. Построенный в конце XXVIII века, он стоял на автостраде, ведущей в Меорию; но, когда в этом районе воздушные сообщения окончательно вытеснили наземный транспорт, дорога подверглась наступлению со стороны леса, и место, где она когда-то проходила, можно было отличить лишь по тому, что тут росли более молодые деревья.

Каким дом был изнутри, я почти не помню. Закрыв глаза, я вижу его лишь издали, сквозь листву деревьев. Это, впрочем, легко понять, потому что я жил скорее в саду, где проводил большую часть своего времени. Там был искусственный лабиринт из кустарников, у входа стояли на часах два стройных тополя; далее начиналось хаотическое переплетение тенистых тропинок, по которым надо было очень долго идти — вернее, бежать (кто же ходит степенно в четырехлетнем возрасте!), — чтобы попасть в высокую беседку, обвитую плющом. Сквозь просветы между листьями был виден весь лесистый горизонт. А на западе в небо каждые несколько секунд взмывали огненные линии: от нашего дома до ракетного вокзала в Меории было меньше восьмидесяти километров. Еще и сегодня я с закрытыми глазами припоминаю каждый сучок, каждую ветку, которую видел в этой беседке. Здесь я поднимался выше туч, плавал по океанам, открывал новые планеты и живущих на них людей, был капитаном дальнего плавания, водителем ракеты, астронавигатором и путешественником, потерпевшим крушение в межпланетном пространстве.

С братьями и сестрами я не играл: слишком велика была между нами разница в возрасте. Больше всего времени уделяла мне бабушка, и мои первые воспоминания связаны именно с ней. После обеда она выходила в сад, разыскивала меня в самых глухих зарослях и брала на руки. Вместе с ней я всматривался в небо, пытаясь разглядеть маленький, розовый и круглый, как пионы перед домом, самолет, на котором должен был прилететь отец. Я всегда боялся, как бы он не заблудился в пути.

— Не бойся, глупыш, — говорила бабушка, — папа найдет нас: он летит по ниточке, которая тянется из радиоклубка. — И она показывала на антенну, серебряной тростинкой поднимавшуюся над крышей дома.

Я от удивления широко раскрывал глаза.

— Бабушка, там нет никакой нитки!

— Это у тебя еще очень маленькие глазки. Подрастешь — увидишь.

Бабушке было всего восемьдесят шесть лет, но мне она казалась невероятно старой. Я думал, что бабушка была такой всегда. Она гладко зачесывала седые волосы и завязывала их сзади тугим узлом, носила синие или фиолетовые платья и не надевала никаких украшений, кроме узенького перстня. Который носила на среднем пальце. Моя старшая сестра Ута сказала мне однажды, что на кристаллике, вделанном в этот перстень, записан голос дедушки, когда тот еще жил, был молод и любил бабушку. Это меня тронуло до глубины души. Однажды, играя, я незаметно приложил ухо к перстню, но ничего не услышал и пожаловался бабушке, что Ута сказала неправду. Та, смеясь, пыталась уверить меня, что Ута говорила правду, а когда увидела, что я все же не верю, поколебавшись немного, вынула из своего столика маленькую коробочку, приложила к ней перстень, и в комнате послышался мужской голос. Я не понял того, что он говорил, но был страшно доволен и очень удивился, увидев, что бабушка плачет. Подумав немного, я тоже заплакал. Тут вошла мама и застала нас обоих в горьких елезах.

При жизни дедушки (это было еще до моего рождения) бабушка занималась разработкой проектов и моделей женских платьев. После его смерти она перестала работать и переехала к своему младшему сыну — моему отцу. От прежних лет у нее остались кипы папок с рисунками платьев. Я любил их рассматривать — ереди них попадалось много удивительных, оригинальных рисунков. Время от времени бабушка придумывала какое-нибудь платье маме, ее сестрам, а иногда и себе. Это обычно было модное платье, из материала, менявшего цвет и рисунок в зависимости от температуры воздуха. Я смеялся до слез, пытаясь угадать, какого цвета будет материя и какой на ней появится узор, если ее разостлать на солнце.

Отец мой был врачом, и ему приходилось отлучаться из дому в любое время дня, а иногда и по ночам. Его любимым местом отдыха была веранда, где он лежал, всматриваясь сквозь цветные стекла в облака. При этом он тихо улыбался, как будто его радовала изменчивость их очертаний. Когда я играл около дома, он иногда подходил ко мне, рассматривал с высоты своего роста мои постройки из песка и потом молча удалялся. За столом он всегда был немного рассеян, поэтому маме и бабушке часто надо было повторять слова, с которыми они обращались к отцу; когда же собиралось более многочисленное общество, например когда к нам приезжали его братья, он предпочитал не говорить, а слушать других. Только однажды он удивил и даже напугал меня. Не помню точно, при каких обстоятельствах я увидел по телевизору, как папа оперирует больного. Меня немедленно удалили из комнаты, но у меня в памяти запечатлелся какой-то страшный пульсирующий, кровавый предмет и над ним лицо отца с мучительно напряженным взглядом. Эту сцену я потом часто видел во сне и боялся ее.

Отца по вечерам навещали его братья. Иногда они собирались все вместе — это называлось «заседанием семейного совета» — и сидели до поздней ночи в столовой под большим лилиодендроном, осенявшим их своими широкими листьями. Я никогда не забуду своего первого выступления на этом совете. Однажды, проснувшись среди ночи, я со страху начал плакать. Никто не приходил, и я в отчаянии бросился бежать по темному коридору в столовую. Мамы в комнате не было; мне захотелось влезть на колени к дяде Нариану, который сидел ближе всех. Но, когда протянутые мной руки, как через воздух, прошли сквозь фигуру дяди, я в ужасе, с отчаянным криком бросился к отцу. Подхватив на руки, он долго успокаивал меня:

— Ну, ну, сынок, нечего бояться. Дяди Нариана в действительности здесь нет: он у себя дома, в Австралии, а к нам пришел лишь с телевизитом. Ты ведь знаешь, что (такое телевизор? Вот он, на столике. Когда я его выключу, то дяди не будет видно. Вот — трак! — видишь?

Отец считал, что, если подробно разъяснить ребенку суть непонятного явления, у него пропадет страх. Однако должен признаться, что до четырех лет я не мог освоиться с телевизитами дядей, из которых Нариан жил в Австралии, близ Канберры, Амиэль — за Уралом, а третий, Орхильд, — иногда в Трансваале, а иногда — на южном склоне лунного кратера Эратосфен. Он был инженером и выполнял какие-то крупные работы в межпланетном пространстве. Четвертый, старший из братьев, Мерлин, жил на Шпицбергене, всего в тысяче трехстах километрах от нас, и еженедельно по субботам являлся к нам собственной персоной.

Теперь я должен рассказать вам об одном семейном предании, сочиненном дедом и переходившем от одного поколения нашей семьи к другому. Моя бабушка при всем богатстве ее ума и сердца отличалась исключительной рассеянностью, что причиняло ей немало огорчений. Дедушка — не знаю, хотел ли он утешить бабушку или сам действительно верил в то, что говорил, — утверждал, что рассеянными бывают только талантливые художники. Исходя из этой теории, бабушка с дедушкой ждали, что у кого-нибудь из их детей обязательно проявятся выдающиеся способности художника, а когда эта надежда не сбылась, дедушка внес в свою теорию поправку: способности передаются через поколение, великими художниками будут не дети, а внуки.

Однако мои сестры не оправдали этого ожидания. Брат уже с детских лет питал особое пристрастие к технике. У нас на крыше и до сих пор сохранилась сконструированная им «воздушная кровать» — система вентиляторов, выбрасывающих вверх такую сильную воздушную струю, что она свободно могла держать на весу тело человека. Свои изобретения брат испытывал на мне, впрочем без большого желания с моей стороны: висеть в объятиях воздушной струи, имевшей силу урагана, было нелегко и не позволяло не только отдыхать, но и просто дышать. Было ясно, что мой брат станет изобретателем. Разочарованная бабушка решила, что художником — теперь уж наверное — будет самый младший из внуков, то есть я. Поэтому, хотя я и доставлял родителям немало забот, мне сходили, с рук многие проделки, за которые другой получил бы подзатыльник.

Когда мне исполнилось три года, меня привели на склад игрушек; я этого события не помню, но слышал рассказы о нем неоднократно. Ошеломленный огромным количеством сокровищ, которые могли быть моими, я бегал по зеркальному залу, хватал все, что попадалось под руку — модели ракет, воздушные шары, радиоволчки, куклы, — и не только не мог расстаться ни с одной из этих прекрасных игрушек, но набирал все новые. Наконец я с криком и гневными слезами упал под бременем своего богатства. Бабушка начала что-то говорить об импульсивном темпераменте артистов и художников, но точка зрения отца была более прозаичной:

— Мальчишка просто дик, потому что вырос в лесу.

Высказав этот взгляд, он повернулся ко мне и полусерьезно сказал:

— Если бы ты родился в древности, то стал бы пиратом или конквистадором.

Как я уже говорил, остальные дети в нашей семье были значительно старше меня. Я еще только начинал читать по слогам, когда обе мои сестры окончили курс метеотехники. Старшая, Ута, как-то рассказала мне о чудесных возможностях ее профессии: когда она дежурила на местной климатической станции, от нее зависела хорошая погода.

— А если бы ты не пошла на дежурство, что бы тогда было? — спросил я ее.

— Тогда не было бы никакой погоды.

Не знаю почему, но из этого разговора я сделал вывод, что от Уты зависит не только погода, но и вообще существование мира. Будучи уверен, что, если бы не Ута, с миром произошло бы нечто ужасное, я преисполнился уважением к сестре. Но вскоре она подарила мне прибор «Молодой метеотехник», при помощи которого я мог управлять движениями небольшой тучки. Тут во мне проснулись смутные подозрения. Я хитро выспросил, зависит ли от сестры еще что-нибудь, кроме движения туч и ветра. Не догадываясь, о чем идет речь, она сказала, что не зависит, и потеряла в моих глазах авторитет могущества.

— Да-а? — протянул я. — Тогда знаешь что? Метеотехника никому не нужна. Не знаю, как вам, женщинам, — великодушно добавил я, — но нам, мужчинам, как раз нужны бури, ураганы, вихри, а не какой-то искусственный сладенький климат.

Брат, который учился уже в четвертом классе, относился ко мне пренебрежительно. А мне было шесть лет, и я горел неугасимой жаждой приключений. В Меорию, во дворец детей, меня, как слишком маленького, еще не пускали одного, хотя от нас до города было недалеко, а давали в провожатые старшего брата. Он с презрением относился к инсценировкам сказок и, когда на сцене происходили неслыханные чудеса, насмешливо подсказывал мне шепотом на ухо, как развернутся дальнейшие события. Меня это очень огорчало.

Бывая в Меории, я останавливался у витрины каждого автоматического магазина. Особенно сильно меня привлекали склады игрушек и кондитерские. Я спрашивал маму, могла бы она взять себе все торты и все чудесные вещи, выставленные в витринах.

— Конечно.

— Почему же ты не берешь все?

Мама смеялась и говорила, что «все» ей не нужно. Этого я не мог понять.

«Вот вырасту, — мечтал я, — тогда возьму себе и игрушки, и торты, и вообще все. У меня будет целая ванна крема!»

Однако прежде надо было вырасти, и я всеми силами старался ускорить этот процесс. Поэтому, когда ничего особенного не предстояло, я с удовольствием уходил пораньше спать.

— И не стыдно тебе, такому большому мальчику, забираться засветло в постель? — спрашивала мать.

Я хитро помалкивал: мне-то было известно, что во сне время проходит быстрей, чем наяву.

На восьмом году я впервые попытался навязать свое мнение близким. Тогда у нас обсуждался вопрос о том, как отметить приближавшийся день рождения отца.

Вычитав в книгах что-то о древних властителях, я предложил построить отцу королевский дворец, Надо мной посмеялись, и тогда я решил выполнить этот план своими силами. Мама попыталась втолковать мне, что отцу дворец не нужен.

— У него не было времени думать о дворце, — возразил я, — однако он, наверное, обрадуется, когда у него будет дворец.

— Да нет же. Подарок не должен быть ни слишком маленьким, ни слишком большим. Давным-давно, в древности, существовал обычай дарить друг другу различные вещи, но теперь их дарят только детям, так как каждый взрослый может иметь все, что захочет.

Я считал такое неравенство очень обидным. Взрослые могли получить все, а что происходило, например, когда я за обедом стал настойчиво просить третий кусочек торта? Однако, не желая противоречить матери, я промолчал.

— Позавчера в саду, — продолжала она, — у тебя на коленях заснула собачка, помнишь? Тебе было неудобно, но ты не пошевелился, потому что не хотел причинять ей неприятности. Тебе доставляло удовольствие то, что ты делал для собачки, правда? Вот и отцу ты должен сделать что-нибудь такое, что ему было бы приятно. Увидишь, как он обрадуется.

— Хорошо, — возразил я. — Но отец ведь не спит у меня на коленях.

— Допустим. Но зачем тебе шуметь и пускать фейерверк у него под окнами вечером, когда он читает?

— Фейерверк я могу и не зажигать, — сказал я, — но этого очень мало.

От мамы я ушел задумавшись. В голове у меня дозревал проект королевского дворца.

У нас, как и в любом доме, было много автоматов. Они производили уборку, занимались хозяйственными делами, работали на кухне и в саду. Садовые автоматы, которые ухаживали за цветами и деревьями, назывались монотами. Монот первый был у нас еще при дедушке. Он часто сажал меня на шею и носил, чего терпеть не могла наша овчарка Плутон. Впрочем, собаки вообще не любят автоматов. Бабушка говорила, что все животные, как правило, боятся автоматов, потому что не понимают, как может двигаться неживой предмет.

Мне тоже было неясно, почему автоматы двигаются и выполняют различные поручения. Поэтому, прежде чем приступить к строительству дворца — а вести его должны были наши автоматы, — я забрался с обоими монотами в самую глушь сада и приказал одному из них разбить живот у другого, чтобы посмотреть, что у него внутри. Автомат отказался повиноваться мне. Весьма рассерженный, я разыскал самый большой молоток, какой только мог найти дома, и сам принялся за работу, но не смог ничего поделать с металлической оболочкой автомата. Увлекшись работой, я совсем забыл, что наступило время послеобеденного отдыха отца, и бил молотком так, что грохот разносился далеко вокруг. Вдруг я услышал над собой чей-то голос. Красный как рак, еле живой от усталости, я поднял глаза и увидел отца, горестно качавшего головой.

— Если бы хоть часть этой энергии ты тратил на занятия! — сказал он и отошел от меня.

Дворец отцу я так и не подарил.

Весной 3098 года мне должно было исполниться девять лет. Мама сказала, что, если я буду вести себя хорошо, меня возьмут на Венеру. Первое межпланетное путешествие! В оставшееся время я был примерным мальчиком. Вечером накануне отъезда к нам собрались все дяди. Мама ознаменовала это событие чудом кулинарного искусства — лунным тортом, изготовленным по секрету от всех. Когда его поставили на стол, он зашумел, из кратера появился крем и потек по шоколадным склонам.

Я втайне надеялся, что во время путешествия на Венеру с нами произойдет катастрофа и мы, потерпев крушение, высадимся на какой-нибудь встречный астероид. Чтобы не быть захваченным врасплох, я решил запастись на всякий случай продовольствием: самым подходящим для этого мне показался торт. Я стащил из кладовой огромный кусок его и спрятал на дно чемодана.

На следующий день рано утром мы отправились на ракетный вокзал в Меорию. Полет на Венеру продолжался недолго и обошелся без всяких катастроф, на которые я надеялся. Мне надоело глазеть на черное небо со смотровой палубы. Разочарованный до крайности, я забился в угол каюты и, чтобы не допустить порчи запасов, стал поедать свой торт до тех пор, пока мегафоны не сообщили, что мы приближаемся к аэропорту Венеры. Последствия были печальны: из всех впечатлений на Венере мне запомнились лишь боль в животе, разрисованный цветочками и птичками кабинет детской поликлиники и толстяк доктор, который, подходя ко мне, уже издали смеялся и спрашивал, как мне понравилось у них на планете.

На другой день надо было возвращаться домой. Меня, заливавшегося слезами, посадили в ракету. Я изо всех сил старался не показать, как тяжело переживаю случившееся несчастье, над которым — этого я больше всего боялся-будут смеяться брат и сестры. Поэтому на обратном пути я хранил таинственное, мрачное молчание, которого, впрочем, никто не заметил. Так закончилось мое первое космическое путешествие.


Не буду останавливаться на различных беспорядочно перемешанных событиях, сохранившихся в памяти, как ненужные безделушки, с которыми трудно расстаться. Я их хорошо помню, но не могу отыскать в себе ничего от ребенка, которым я был когда-то. Что осталось у меня от всего этого? Любовь к сказкам? Отвращение к тортам? Вот, пожалуй, и все. Но в этих мелочах, случайно сохранившихся, скрыта тень затерянного где-то на самом дне моего существа непонятного и недосягаемого мира, который изредка, вызывая улыбку сожаления, возвращается ко мне с каким-то оттенком вечернего неба, с шумом дождя, забытым запахом или видом затененного уголка.

Когда много лет спустя я вернулся домой, наш сад поразил и почти испугал меня. Я узнавал каждую клумбу, каждое дерево, но там, где прежде передо мной открывались целые страны, в которых происходили волнующие события, теперь не было ничего. Обычный сад — с цветами, беседкой, яблонями, кустарником… И каким маленьким было все это! Каким волнующим путешествием был когда-то путь от дома до калитки, — куда более захватывающим, чем теперь полет вокруг земного шара! А теперь, за несколько лет вся Земля стала для меня меньше сада, в котором я провел детство. Исполнились затаенные мечтания: я вырос и мог получить все, что хотел. Но об этом после.

Молодость

Мой мир расширялся. В него вошли братья моего отца. Как мне давно было известно, самый старший из них, дядя Мерлин, изучает камни. Я сомневался, в своем ли он уме: что интересного могло быть в камнях? Однако впоследствии оказалось, что он умеет рассказывать о многом в тысячу раз более интересном, чем сказки. В его устах плагиоклазы магмовых скал, хризолиты и меловые мергели приобретали таинственные, романтические черты. При помощи яблока и салфетки он умел показать, как возникают горные хребты, а когда рассказывал о свитах лавы, которыми покрыты остывающие планеты, я видел небесных гигантов, одетых в развевающиеся плащи из багрового пламени. Другой дядя, Нариан, тот самый австралиец, который когда-то перепугал меня во время телевизита, создавал искусственный климат на больших планетах, был властелином метановых ураганов и повелителем бурь, вздымающих океаны леденеющего углеводорода. А какие миры раскрывались в его рассказах! Он говорил о летающем континенте Гондвана, об удивительном небе Юпитера, похожем на опрокинутую чашу, в которой маленькое солнце светит днем и ночью, об экваториальных пространствах Сатурна, на которые большую часть года падает тень гигантских вращающихся колец, о своих юношеских экспедициях на холодные спутники этой планеты, носящие имена, похожие на заклинания: Титан, Рея, Диана.

И все же, хотя и с тяжелым сердцем, я изменил им обоим и решил пойти по стопам третьего дяди — Орхильда. Зная, что дядя Орхильд бомбардирует атом, я представлял его склонившимся где-нибудь в межпланетной лаборатории и пытающимся поймать эту мельчайшую частицу материи. Что же оказалось в действительности? Этот исследователь бесконечно малого занимался как раз тем, что строил объекты, по своим размерам во много раз превосходящие любое сооружение на Земле и даже самую Землю. Разве не было поразительно, что путь в глубь Космоса, как и в глубь атома, одинаково приводил к бесконечности? Дядя Орхильд строил машину для бомбардировки атомов. Это было кольцо из труб; магнитные поля ускоряли в нем нуклоны — снаряды, стрелявшие в ядра атомов. Самый большой ускоритель XXX века представлял замкнутую окружность диаметром в три тысячи километров: его изогнутая труба бежала по туннелям, проложенным сквозь горные цепи, по мостам, пересекающим долины. Следующим этапом мог быть, пожалуй, только ускоритель, опоясывающий весь земной шар. Значит ли это, что конструкторы дошли до предела, через который невозможно перешагнуть? Нет, возник совершенно новый замысел: было решено построить новый гелиотрон в космическом пространстве. Мне казалось, что гелиотроп должен был представлять собой кольцеобразную систему труб, плавающую где-то между Землей и Луной. Но дядя Орхяльд вывел меня из заблуждения: основной материал для конструкции — отличного качества пустота — имелся в избытке в космическом пространстве. Ракетами были доставлены с Земли многие тысячи магнитных установок. Они были так расположены в пространстве, что образовали идеальную окружность. Что же делал дядя? Может быть, следил за этой работой? Нет, он как раз занимался тем, что было между магнитными установками, то есть пустотой. Значит — ничем? Вовсе не так. Из того, что он говорил о ней, вытекало, что нет более богатого возможностями объекта, чем эта «пустота», через которую проходят электромагнитные поля — гонцы и посланники далеких миров.

Он не наносил нам телевизитов, потому что при этом нельзя было влезать на деревья, что он очень любил. Зато, когда он приезжал, мы взбирались на одну из самых высоких яблонь в саду, усаживались в развилине между сучьями и, грызя твердые яблоки, вели ожесточенные споры о фотонах — самых быстрых и невесомых частицах материи. Было бесповоротно решено, что я стану энергетиком космического пространства.

Но наступили летние каникулы 3103 года, и все изменилось. Мне исполнилось четырнадцать лет и было разрешено совершать самостоятельно экскурсии на расстояния в несколько сот километров.

Однажды я полетел на Гельголанд. Знаете ли вы этот маленький островок в Северном море, древнюю базу и одновременно музей космических кораблей? Там, среди стройных елей и выветренных доломитных скал, высится огромный ангар с высокими окнами. В центре ангара, под сводами, нависшими над скоплением подъемных кранов, напоминающими позвонки и ребра допотопного кита, стоят рядами на покое огромные корабли.

Хранителем музея был краснолицый старик с окладистой бородой, в которой, словно забытые, сверкали кое-где золотистые волосы. Я обнаружил его в реакторном отделении одной из ракет. Он стоял в полной темноте над кварцевыми ваннами, в которых некогда бурлил жидкий металл. Теперь здесь царил запах пыли и ржавчины. Казалось, что во всем огромном сооружении, кроме меня, нет никого. Я вздрогнул, увидев его, и спросил, что он тут делает.

— Да вот смотрю за ними… чтобы не улетели, — ответил старик после столь длительного молчания, что я начал сомневаться, ответит ли он вообще.

Он постоял надо мной — я слышал его напряженное, тяжелое дыхание — и молча спустился по трапу.

С тех пор я стал все чаще посещать музей. Некоторое время отношения между нами никак не могли наладиться: я пытался сблизиться со стариком, но он, казалось, избегал меня, скрываясь в лабиринте кораблей. Потом он стал отвечать на мои вопросы, вначале лаконично, с примесью сарказма, которого я не понимал, но, по мере того как мы знакомились ближе, стал все более разговорчивым. Постепенно я изучил биографии судов, находившихся в зале, и многих других звездных кораблей, потому что он — я непоколебимо верил в это — знал историю всех судов, какие когда-либо курсировали в пределах солнечной системы за последние шесть веков.

На Гельголанде я гостил в семье дяди. По мере того как старик все больше углублялся в недра своей, как мне казалось, неистощимой памяти, для меня оставался загадкой лишь он сам: о себе он не рассказывал никогда. Я предполагал, что он был капитаном межпланетного корабля или руководителем крупных экспедиций, но не спрашивал об этом: мне нужен был именно такой окруженный ореолом тайны человек.



У самого входа в зал, между колоннами, стояли четыре древние ракеты, построенные на судостроительных верфях тысячу лет назад, — длинные тупоносые веретена, хвостовое оперение которых напоминало стрелу. Первые две ракеты лежали на покатой бетонной площадке, третья стояла, откинувшись назад. Ее правый костыль касался края фундамента, левый, выпущенный лишь наполовину, торчал в воздухе, подогнутый, как лапа мертвой птицы. Этот старейший межпланетный корабль высоко задирал клюв, словно готовый к старту, который почему-то откладывался, хотя его время уже наступило. Дальше лежали похожие на трехгранных рыб ракеты, изготовленные в XXII и XXIII веках. Я вначале думал, что все они выкрашены в черный цвет, но оказалось, что их заботливо окутывал мрак, как бы стремясь из жалости скрыть ржавые пятна и вмятины на боках.

Я хотел было сказать, что старик руководил моим осмотром ракет, но это было бы неправдой. Мы вместе поднимались по крутым лестницам на узкую металлическую галерею, откуда были видны ряды темных хребтов с зияющими колодцами люков. Корабли освещались изнутри искусственным светом. Перед нами открывались створки проходов, круглые люки, каюты, багажные отсеки и межпалубные трапы. По ним мы спускались до самого дна трюмов, в которых, по-старинному сверкая рубиновой смазкой, находились похожие на ножницы подъемники шасси. По темным суживающимся туннелям, разделенным свинцовыми предохранительными перегородками, мы добирались до атомных камер. У почерневших стен, шероховатых от высокой температуры, развивавшейся в этих камерах, стояли согнутые скелеты магнитов. Между ними когда-то проносились осколки атомов, рождая силу и движение, теперь же все было покрыто пылью.

Во время наших прогулок старик становился хмурым и даже печальным. Иногда он переставал замечать меня.

И, лишь когда, осмотрев все закоулки ракеты, мы возвращались в ее центральные помещения, роли наши менялись.

Как я понял значительно позднее, он ждал, чтобы я, удовлетворив самое поверхностное, крикливое любопытство, пожелал узнать вопросы более важные, чем особенности древних атомных конструкций. Когда я познакомился со всеми кораблями и побывал в их самых укромных уголках, настало время моего учителя.

Старик как бы случайно встречал меня у входа. Мы проходили пустой, обширный ангар, миновали неподвижные корпуса судов, возвышавшиеся на несколько этажей с раскрытыми настежь люками, из которых веяло холодом, и поднимались по гулким металлическим ступеням внутрь длинноклювогосеребристого гиганта, великого Астронавта, на поверхности которого время не оставило следов. Подходя к центральной штурманской кабине, где на возвышении между посеревшими экранами теле визоров и распределительными щитами находилась рулевая аппаратура, старик как бы случайно останавливался и начинал говорить — отрывисто роняя фразу за фразой, вначале с невыносимо долгими паузами, затем все белее быстро и плавно. Потом он открывал двери кабины управления, на потолке автоматически вспыхивали лампы, и тогда начиналась одна из тех невероятных историй, которые на всю жизнь западали в мое юношеское сознание.

Это был отрывистый рассказ о событиях, происходивших в древности, когда полет на ближайшую планету был экспедицией в неизвестное, полной недомолвок драмой с запутанным сюжетом, которая разыгрывалась в бесконечных пространствах Космоса, между двумя мирами: Землей, оставленной, быть может, навсегда, и таинственным, загадочным миром другой планеты. Это была легенда о кораблях, которых сила притяжения заставила обращаться вокруг неизвестных, не отмеченных на небесных картах астероидов, об отчаянной борьбе с мощным притяжением планеты-гиганта Юпитера, о пределах выносливости экипажей и прочности кораблей, сага о борьбе, о полетах в глубины Космоса и возвращении оттуда.

Я помню рассказ об одном корабле. В его машинное отделение ударил осколок распавшейся кометы, и корабль потерял управление. Двигаясь вслепую, он уходил в бесконечное пространство, посылая по радио отчаянные сигналы о помощи. На Землю эти сигналы поступали, отражаясь от Луны или какого-то другого космического тела. Они были искажены и не давали возможности точно запеленговать корабль. Шла неделя за неделей, сигналы становились все слабее, пока, наконец, не умолкли навсегда.

Другой рассказ был о том, как пассажирская ракета прямого сообщения линии Марс — Земля, возвращаясь в свой порт, не смогла миновать встреченное на пути скопление космической пыли и по выходе из него была окружена обращающимся вокруг нее пылевым облаком. Во время полета этот своеобразный ореол не причинял ракете вреда, но стоило ей войти в пределы земной атмосферы, как туча окружавшей ее пыли вспыхнула, и в несколько мгновений ракета сгорела со всеми пассажирами и грузом.



Рассказывая эти истории, старик время от времени вставал с удобного кресла, приближался к рычагам рулевого управления, протягивал руки, словно намереваясь положить их на черные рукоятки. Иногда он умолкал и мрачнел, его глаза рассеянно блуждали по каюте, как бы в бесплодных поисках того, что должно было появиться именно в этом месте рассказа; и я вместе с ним начинал видеть предметы, еще теплые от прикосновения рук астронавтов, пломбы гравитационных предохранителей, торопливо сорванные в минуту опасности рукой рулевого, слышал шаги вахтенного и, как и он, испытывал одиночество среди звезд, мерцающих на черных дисках экранов. Раза два мной овладевало беспокойство: мне показалось, что старик, излагая историю некоторых экспедиций, отступает от установленной историей хронологии, но это скоро прошло. Я поддавался его влиянию, закрывал глаза на неточности и невероятность событий, о которых он рассказывал. Я верил ему, потому что хотел верить. Я неясно ощущал, хотя и не умел этого выразить, что он изменяет некоторые подробности только для того, чтобы более яркой стала правда о тех, кто первым отправился в область вечной ночи.

Я решил стать астронавтом. Меня удивляло, как могло случиться, что я до сих пор не замечал всей прелести этой чудесной, профессии. Я думаю, что причина этого лежала главным образом в том, что один из разделов межпланетных сообщений изучал мой брат, а наши отношения, выражаясь его языком, языком инженера-электрика, были всегда «несколько перенапряженными».

Когда я сообщил старому капитану о своем решении, он вначале не обратил на это внимания. Его молчание больно задело меня. Однако через некоторое время он сухо сказал, что таким астронавтом, какими были герои прошлых эпох, я уже не смогу стать. Теперь нет доблестных экипажей, которым приходилось бы бороться против метеоритных туч — этих лавин межпланетного пространства; нет штурманов, прочерчивающих каждую ночь отрезок пройденного пути на картах неба. Нет уже капитанов, без устали шагающих по металлическим палубам в тот час, когда измученная команда забывается сном; нет вахтенных и рулевых, устремляющих поверх звездных компасов свой взгляд к звездам. Десятки тысяч автоматически управляемых ракет кружат без людей по орбитам нашей солнечной системы. Эти длинные поезда межпланетного пространства перевозят с планеты на планету сырье, минералы, руду, машины. Если же на них и находятся люди, то это пассажиры, привыкшие к чудесам путешествий и пользующиеся услугами машин, которые следят за безопасностью полета.

Я робко заметил, что брат мой изучает астронавтику.

— Э, — пренебрежительно махнул старик рукой, — он учится строить пилоты-автоматы. Это все равно, что назвать композитором человека, который делает трубы для оркестра.

Я поспешил повторить это изречение брату.

— Сам ты труба! — ответил тот.

У отца был друг, профессор-астроном Мурах, с которым я поделился своими сомнениями. В моем представлении он был на короткой ноге со звездами.

— Я не хочу строить роботы, управляющие ракетами. Хочу быть настоящим астронавтом, рулевым или капитаном космического корабля.

— Романтика старины! — воскликнул Мурах, терпеливо выслушав меня, и печально покачал головой. — Читал ли ты книгу Руфуса «Атмосферы планет и звездоплавание»?

Этой книги я не знал. Профессор был очень доволен.

— Великолепно! Вот возьми и прочитай. Замечательная книга. Она полна неясностей, как туманный вечер. Огромная свобода для фантазии, для воображения! Да, да, астронавтика когда-то была очень трудным делом. Сколько в этой книге великолепных страниц, описывающих героизм победы человека над самим собой! Как красиво сказал Руфус: «Наш мир очень хорош для астронавтов: на каждые сто триллионов частей пространства приходится одна часть твердой земли, есть где развернуться межпланетным сообщениям. Да к тому же есть столько звезд — этих больших портовых огней среди океана тьмы?» Но знаешь ли ты, мой дорогой, почему именно астронавтика была таким трудным делом?

Этого я не знал.

— Как же так? — удивился Мурах и взглянул на меня сверху вниз.

Там, где у других людей бывают брови, у него были два маленьких реденьких кустика седых волос, которые живо шевелились, будто участвовали в беседе. Они часто смешили меня, отнимая силу доказательности у слов профессора.

— Я попробую объяснить, мой недозрелый звездоплаватель, твою ошибку. Известно ли тебе, что в свое время люди плавали по морям?

— На так называемых пароходах? — поспешил ответить я.

— Правильно. Но еще раньше, в древности, они плавали на парусниках, используя движущую силу ветра. Так вот, пока они не усвоили точно гидростатику, гидродинамику, теорию волнообразования и другие науки, они строили корабли, понимаешь ли, на глазок, поэтому созданные ими суда обладали индивидуальностью. Нельзя было найти двух кораблей, которые были бы абсолютно схожи между собой, а самая незначительная разница в устройстве мачт, киля, в форме корпуса приводила к тому, что суда по-разному слушались руля. Испытывая опасности, приключения, терпя катастрофы, мореплаватели накапливали опыт, из которого возникло великое искусство кораблевождения. Это было, понимаешь ли, искусство, а не наука, потому что оно включало, помимо действительно научных данных, немало сказок, преданий, предрассудков. Чтобы водить суда, нужны были не только знания, но и личная храбрость, мастерство и талант. Однако позднее наука вытеснила все это, и для искусства оставалось все меньше места. Подобная же история повторилась сто лет назад в звездоплавании.

— Значит, человек уже не может управлять ракетой? — спросил я. — Но я хочу управлять ею! Неужели это кому-нибудь повредит?

— Да, повредит, — возразил профессор, и его брови задвигались, как бородки невидимых гномов. — Повредит, потому что ты выполнял бы это медленнее и не так точно, как автомат, а значит — хуже автомата, не говоря уж о том, что человеку неприлично заниматься работой, которую могут выполнить автоматы. Впрочем, ты сам знаешь, что это не годится.

— Но во время экскурсии или в горах мы часто сами пилим дрова, разводим костры, варим пищу, а ведь ее можно приготовить при помощи кухонного автомата!

— Во время экскурсий мы делаем то, что полезно для здоровья и доставляет человеку удовольствие, А если ты поведешь ракету, то этим подвергнешь опасности груз, не говоря уже о самом себе.

— Большое дело — одна ракета! — вырвалось у меня. Профессор рассмеялся:

— Видишь ли, ты сам сделал невольное признание — мечтая о звездоплавании, ты не думаешь про труд и ответственность, тебе важна лишь их видимость, такая их доля, которая придаст самому полету «серьезность» и тем увеличит удовольствие. Двести лет назад звездоплавание было большим и трудным искусством, достойным настоящих мужчин, требовавшим всей жизни тех, кто ему отдавался, и имена великих астронавтов стали достоянием истории. Но то, что было тогда необходимостью, сегодня в лучшем случае будет забавой, а в худшем — бессмыслицей.

Я был зол и на профессора с его непререкаемой логикой, и на старого хранителя кораблей, и на брата, словом, на весь мир. Однако от своего намерения я не отказался: буду астронавтом, что-нибудь и для меня осталось. Профессора я попытался обмануть тем, что ничего ему не ответил, но он, очевидно, догадался о моих мыслях по скромно опущенным глазам.

— Значит, ты все-таки хочешь стать капитаном дальнего звездоплавания? — настойчиво спросил он.

И я, несмотря на данную себе клятву молчать, невольно выпалил:

— Хочу!

Профессор сначала широко раскрыл глаза, потом долго смеялся. Наконец заговорил серьезно:

— Верно ли, что ты недавно перегрыз зубами свинцовый кабель?

— Верно, — мрачно ответил я.

Хотя никто из взрослых не выразил ни малейшего энтузиазма по поводу этого поступка, я все же гордился им.

— Зачем же ты это сделал?

— Побился об заклад, — ответил я, еще больше мрачнея.

— Ты очень упрям… Я слышал об этом от других, а теперь сам вижу. Гм!.. Что ж, может, со временем успокоишься… А пока пойди почитай Руфуса.

Мурах смотрел на меня строго, но подвижные брови ясно говорили, что он на моей стороне.

Это были годы горячих споров, годы активной подготовки к первому полету за пределы солнечной системы. По всему земному шару возникали специальные учреждения, в которых добровольцы подвергались тяжелым и опасным испытаниям: никто не знал, как будет воздействовать на человеческий организм скорость, превышающая десять тысяч километров в секунду. А ведь ракета, которая полетит на ближайшую звезду, должна будет двигаться по крайней мере в десять раз быстрее.

Я отправился в институт скоростных полетов, расположенный в ближайшем городе, и предложил свои услуги в качестве добровольца. Ребенком я часто встречал одетых в белое работников таких институтов. На левом рукаве у них была нашита эмблема института — маленький серебряный луч. Они обычно пользовались большим уважением, подобно самым видным ученым и артистам.

В институте ко мне отнеслись с несколько официальной любезностью: вероятно, добровольцев, подобных мне, приходилось принимать по нескольку десятков в день.

Помимо горячего желания, у меня, пожалуй, не было никаких других данных, поэтому меня отправили домой, сказав, что если я буду хорошо учиться, то через пять лет могу явиться вновь и тогда меня допустят к вступительному экзамену.

Так я и отправился ни с чем. Жестоко разочарованный, я строил самые фантастические планы. Мечтал взять одноместную ракету и полететь на ней в космическое пространство; прежде чем кончатся все запасы, я повстречаю какое-нибудь судно, которое окажет мне, как потерпевшему бедствие, помощь. Потом стал обдумывать следующий план. Я тайно проберусь на одну из ракет, совершающих рейсы на самые отдаленные планеты, а когда она оставит позади, скажем, орбиту Марса, выйду на палубу. Пораженный моим энтузиазмом руководитель экспедиции сделает меня по крайней мере своим помощником. Я даже приготовил подходящую к случаю речь в нескольких вариантах.

Все эти проекты отнимали у меня много времени. Я читал запоем космические романы, учился плохо, а когда меня в классе выводили из «космической» задумчивости каким-нибудь вопросом, отвечал невпопад. Мне и в голову не приходило, что добрая бабушка весьма своеобразно толкует мое поведение. И, когда я за обедом, поднеся ложку ко рту, внезапно устремлял взгляд в пространство, это в ее глазах было несомненным признаком созревающего таланта художника.

Полная самых радужных предчувствий, она подарила мне ко дню рождения прекрасный белый генетофор, на котором сама упражнялась одним пальцем. Я попробовал на нем свои силы, чтобы доставить бабушке удовольствие, а также потому, что меня действительно заинтересовала видеопластика. Это искусство возникло из сочетания так называемого кино, литературы, объемного и цветного телевидения. При помощи генетофора художник, для которого этот аппарат является тем же, чем для композитора фортепьяно, может воспроизвести все, что возникает в его воображении. Он может создавать драмы и комедии, подлинные истории или сказки, действие которых развертывается в придуманных мирах, может конструировать любые воображаемые существа, полурастения и полуживотные. Все это происходит в результате комбинации световых полей, возникающих при игре на генетофоре.

Первые попытки игры меня весьма обрадовали. Я запирался в комнате и усаживался перед широким экраном, положив руки на клавиатуру, состоящую из нескольких рядов клавиш. Пройдясь пальцами по десятку-другому клавиш, я нажимал спуск, и вот в глубине экрана появлялся созданный мной образ. Но он редко нравился мне, и я, нажав на педаль, убирал его и вызывал все новые образы.

Конечно, каждый начинающий художник, упражняясь, терпит много неудач, создавая неполноценные образы, но я в этом отношении побивал рекорды. Должен признаться, что мне даже во сне являлись целые толпы созданных мной лиц, страшные, дышащие местью за неумелое оживление и грубое устранение из этого минутного бытия.

Видеопластика нисколько не отличается от различных форм искусства древности, и генетофор представляет как бы усовершенствованную палитру или перо. Но мне кажется, что видеопластика больше похожа на музыку: видеопластик смешивает различные психические черты, как музыкант — звуки; у музыканта возникает мелодия, а у видеопластика появляется герой драмы. Композитор, оркеструющий симфоническую тему, прежде чем записать на нотной бумаге хотя бы один знак, заранее слышит в своем воображении общее звучание всех инструментов. Так и у видеопластика самая трудная, самая творческая часть работы осуществляется до того, как он нажмет на первый клавиш генетофора: он должен раньше создать героев в своем воображении, только тогда могут возникнуть образы, которые подчинятся его воле и судьбы которых будут волновать зрителей. Однако этому никто не может научить, если человек лишен таланта. А одно лишь умение бегло играть на генетофоре создает дергающихся кукол, действующих по искусственному сценарию. Именно это и произошло со мной.

Многие лишь несколько лет спустя после начала занятий видеопластикой понимают, насколько обманчив мираж творческого всесилия, которым их соблазнило это искусство; какой огромной ложью становится оно, когда человек забывает о подлинных судьбах человечества ради мечты о воображаемых мирах! К счастью, отсутствие таланта у меня было столь явным, что я ни минуты не подумал о том, чтобы стать видеопластиком. Дело кончилось тем, что я разобрал генетофор, чтобы ознакомиться с его устройством. Бедная бабушка, увидев результаты моих стараний, испытала горькое разочарование, на этот раз — последнее, поскольку ни на кого в семье она не могла больше надеяться.

Обычно молодой человек, закончив среднее образование, проводил по нескольку месяцев в различных добровольно избираемых им институтах и университетах, где в тесном контакте с учеными, инженерами и техниками выявлял свои симпатии и склонности. Окончив школу в семнадцать лет, я долго колебался, не зная, куда идти, пока не поступил а меорийский филиал Института планирования будущего. Здесь я снова встретился с людьми, работавшими над проектами экспедиции за пределы солнечной системы.

В те времена еще не достигли таких скоростей, которые позволили бы преодолеть расстояние от Земли до отдаленных звезд на протяжении одной человеческой жизни. На космических кораблях должна была происходить смена поколений, то есть цели могли достичь лишь внуки и даже правнуки людей, отправившихся с Земли. Это казалось в то время неизбежностью, продиктованной уровнем звездоплавательной техники. Но такое положение вызвало резкие нападки со всех сторон. Было что-то унизительное и недостойное в длящемся десятки лет животном прозябании людей, запертых в металлической скорлупке и брошенных в бездну космического пространства. Помимо аргументов, основанных на чувствах, против такого положения восставал и разум.

«Какими, — говорили участники споров, — будут люди, вынужденные десятки лет соприкасаться с Великой пустотой? Не превратятся ли они в морально и умственно неполноценные существа? Как унизительна роль насекомых, которую должны будут, по существу, играть так называемые „промежуточные“ поколения, вынужденные провести всю свою жизнь, от рождения и до смерти, в ракете! Чему научат, как воспитают они тех, кто в конце концов доберется до звезд?..»

«Все это верно, — говорили другие. — Трудности и опасности такого путешествия исключительно велики. Однако лететь к звездам необходимо. Мы освоили солнечную систему, подчинили себе природные богатства близких, а потом, во второй половине третьего тысячелетия, и далеких планет, вплоть до последней из них — Цербера и его спутников. Теперь человечество должно осуществить следующий шаг вперед — прыжок через океан пустоты, отделяющий нас от ближайшего солнца другой системы. Можно на некоторое время отложить экспедицию, но предпринять ее необходимо; если мы от нее откажемся, неизбежен застой, а через несколько веков и гибель человеческой цивилизации».

Открытие новых видов атомного горючего и методов высвобождения атомной энергии из любого вида материи сделали технически возможным разрешение проблемы полетов со скоростью, близкой к скорости света, но вместе с тем поставили новый вопрос: может ли человек вообще, применяя любые средства предосторожности, передвигаться со скоростью ста или двухсот тысяч километров в секунду?

Оптимисты допускали, что эту задачу можно будет сравнительно легко решить в пространстве, удаленном на большое расстояние от полей притяжения планет, и в том случае, если ракеты будут ускорять ход постепенно. Они напоминали, что уже давно возникали теории, будто пределом биологических возможностей человека являются скорости сначала в тридцать, затем в сто, а впоследствии в тысячу километров в час. Из одного столетия в другое эта граница отодвигалась все дальше.

Более осторожные люди говорили, что при скоростях, приближающихся к скорости света, начнут действовать определенные последствия теории относительности, влияние которых на жизненные процессы совершенно неизвестно и может быть выявлено лишь на основе опыта.

Так возникли Институты скоростных полетов, разбросанные по всей Земле и другим планетам, и филиалы Института планирования будущего.

Сотрудники этих институтов обнаружили таинственное явление, известное под названием «мерцание сознания»: человек, находящийся в ракете, скорость которой достигает ста семидесяти — ста восьмидесяти тысяч километров в секунду, испытывает особое помутнение сознания, которое при дальнейшем ускорении приводит к обмороку, грозящему смертью. Скорость сто семьдесят тысяч километров в секунду получила название «околосветового порога»; с такой именно быстротой должна была лететь ракета, направляемая на ближайшую звезду.

Таково было положение в науке, когда я впервые столкнулся с коллективом Института планирования будущего.

Ошеломленный перспективами, какие открывала работа этих людей, я решил любой ценой быть принятым в институт. Для этого надо было окончить одну из специальных школ: по кибернетике, звездоплаванию или медицине. Подумав немного, я решил начать занятия в известном своими замечательными традициями Институте кибернетики в Меории. Занятия шли хорошо, но через год я стал жалеть о том, что избранный мной предмет не имеет ничего общего с полюбившимся мне звездоплаванием, и после некоторых колебаний дополнительно записался на курс космодромии. Нагрузка моя была тем больше, что над кибернетикой я корпел в Меории, а лекции по звездоплаванию слушал в университете, расположенном у подножия Лунных Апеннин. Хотя я легко мог попасть в любое из учебных заведений Земли, но тот факт, что мне ежедневно приходилось летать на Луну, поднимал меня в собственных глазах. Ежедневно я проводил два часа в ракете и лишь в ней имел время утолить голод. Все это было, конечно, чистым безумием. Я недоедал и недосыпал, стараясь выполнить взваленные на себя обязательства, но вместе с тем мне было так хорошо, что об этом периоде моей жизни я не могу подумать без улыбки. Я считал себя человеком разносторонним, наделенным большими способностями и, главное, загадочным и принимал все меры к тому, чтобы никто из моих коллег на Луне не знал о моих занятиях в Гренландии, и наоборот.

Прошло два года. Завершив начальный цикл занятий кибернетикой, я неплохо сдал экзамены по теории ракетных полетов и отправился на летние каникулы домой. Я прилетел поздно вечером. Мама сказала, что я разминулся с отцом, которого только что вызвали на операцию. Мы долго сидели на веранде, всматриваясь в падающие звезды на июльском небе. Время от времени с восточного края горизонта навстречу им устремлялись огненные перпендикуляры. Это ракетный вокзал в Меории, казалось, салютовал вспышками стартующих ракет посланцам Космоса — метеоритам.

Далеко за полночь отец сообщил, что вернется поздно, и просил не ждать его. Мама устроила мне постель в комнате, где когда-то была детская, и, едва улегшись, я уснул как убитый. Проснулся я, когда уже был белый день. Во всем доме царила тишина. Я направился в сад и в дверях столкнулся с отцом. Комнату заливал зеленый, похожий на подводный, свет, проникавший сюда сквозь завесу вьющихся растений. В своем длинном сером халате отец казался старше, чем обычно. Бледный, с темными кругами под глазами, он как бы еще не вышел из ночи: так чужд он был веселому, солнечному дню. Он казался ниже, чем всегда, — впрочем, может быть, это вырос я? В голове промелькнула мысль, что он на пороге старости, и сердце у меня сжалось от нежности и сожаления. Кем он был? Он не создал ничего — не провел ни одной выдающейся операции, не создал ни одного нового, не применявшегося до него лекарства, не сделал ни одного открытия, он не был даже знаменитым хирургом. О нем говорили: «хорошие руки», «хороший глаз», но ничего особенного: обычный врач-хирург. Его братья изменяли климат планет, создавали гигантские конструкции в космическом пространстве, оставляли осязаемые, прочные следы своей работы. А он? Молча, украдкой я поцеловал его в небритую щеку и хотел выйти в сад.

Он остановил меня:

— Ты, кажется, хочешь поступить в Институт планирования будущего?

Я подтвердил это.

— Прежде ты хотел получить все, а теперь хочешь стать всем…

На лице отца не было улыбки. Он стоял, ожидая ответа. Я вздохнул, словно собираясь говорить, но промолчал. Он легко дотронулся до моей груди и ушел в свой кабинет. Я остался один, взволнованный и, пожалуй, немного рассерженный. Вышел в сад, но мне уже не хотелось слоняться по местам детских игр. Я лег на теплую траву и через минуту перестал думать об отце, подставляя лицо лучам светившего над Гренландией искусственного атомного солнца, стоявшего в зените и излучавшего яркий платиновый свет, и солнца настоящего, бледный диск которого поднимался над горизонтом.

Тень промелькнула по моему лицу, за ней вторая, третья. К нам кто-то прилетел: геликоптеры приземлялись на лужайках в глубине сада. Приподнявшись на локтях, я увидел первых гостей, выбиравшихся из машин, а высоко над домом заметил стайку новых машин, сверкавших винтами. Несколько минут спустя с запада прибыли еще десятка два машин. Опустившись, они остановились над вершинами деревьев. Группа гостей все росла: некоторые что-то прятали за спиной. Все более удивляясь, я встал. На лужайках продолжали приземляться геликоптеры. Наконец гости направились к дому.

Я настолько опешил, что, когда они приблизились ко мне, вместо ответа на приветствия пробормотал:

— Что… что тут будет?

— Мы прилетели на юбилей, — ответило несколько голосов сразу. — Пятидесятилетие работы доктора.

— Ты его сын? — спросила низкорослая седая женщина.

Ее волосы в лучах солнца отливали живым серебром. У меня возникло безумное желание нырнуть в кусты, но ноги словно приросли к земле. Значит, сегодня пятидесятилетний юбилей врачебной деятельности отца, а я об этом ничего не знал… А он?.. Помнил ли он?

Около дома собирался народ, по саду по-прежнему пробегали тени идущих на посадку геликоптеров. Этот звездный слет продолжался. Теперь машины приземлялись уже за пределами сада, потому что на дорожках и газонах не было места. Отовсюду доносился приглушенный говор. Вдруг открылись двери, и на пороге показался отец. Он инстинктивно запахнул полы халата и замер с непокрытой головой и растрепанными волосами; на щеке у него отпечатался узор ткани — он, вероятно, дремал, прислонившись к спинке кресла. Он смотрел на море голов, а вокруг воцарилась такая тишина, что слышен был замирающий шелест опускающихся машин. Внезапно отец рванулся вниз, как бы собираясь броситься навстречу всем, но на середине лестницы остановился. Люди подходили к лестнице, подавали ему цветы — небольшие букеты, — но вскоре он уже не мог удержать их, и новые гости клали цветы на ступеньки. Там были маки и васильки из австралийских пшеничных заповедников, белые магнолии, африканские лотосы, орхидеи, букеты маргариток, цветущие яблоневые ветки из Антарктиды, где только начиналась весна, и крупные белые розы, которые росли лишь в оранжереях Луны. Тот, кто положил свой дар, молча отодвигался в сторону, и отец провожал его взглядом, в котором иногда мелькало смутное воспоминание, Тогда его губы начинали беззвучно шевелиться, но к нему подходил уже другой, а над садом, как тяжелая птица, взмывал геликоптер, увозивший того, кого отец узнал. Толпа уменьшалась; груда цветов на лестнице росла.

Вдруг в глубине сада появились девять стариков в блестящих белых скафандрах; они шли обнажив седые головы, с явным трудом справляясь с тяжестью межпланетной одежды, от которой давно отвыкли. У меня замерло сердце: на груди у каждого из них я увидел значок пилота с Нептуна. Отец когда-то, еще до того, как познакомился с матерью, был врачом, обслуживавшим ракеты, хотя об этом никогда не говорил. Пилоты шли с пустыми руками, но, подойдя к веранде, отцепили серебряные значки и один за другим ударом ладони вбивали их острием в доску нижней ступеньки, так что эта доска, потемневшая и вытертая тысячами ног, вдруг засверкала, как бы украшенная серебряными гвоздями.

Потом мы остались одни в пустом, залитом солнцем саду. Отец, все стоявший неподвижно, сделал шаг назад. Цветы посыпались из его рук. Найдя ощупью дверь, он скрылся в доме.

А я все вслушивался в шум удаляющихся машин. Через несколько мгновений появилась еще одна, пролетела с мягким шумом над деревьями и села на землю. Из нее выскочил человек в комбинезоне; быстро оглядевшись вокруг, он подбежал к веранде, бросил что-то на груду цветов и так же быстро вернулся в геликоптер.

Я отличался хорошим зрением и издали увидел этот последний подарок: связку красноватых сухих и колючих веток ареозы — единственного цветущего, растения на Марсе.

Марафонский бег

«Люди славили мудреца за его любовь к ним, однако, если бы они не сказали, мудрец так и не знал бы, что любит их». Эти слова древнего философа характеризуют моего отца лучше, чем любая фраза, какую я мог бы придумать. Многие спрашивают себя: «Правильно ли я избрал профессию, счастлив ли я, хорошо ли мне жить?» — и немедленно отвечают: «Да». Отец никогда не задавал себе подобных вопросов: они не приходили ему в голову, и он, наверное, счел бы их такими же бессмысленными, как вопрос: «Живу ли я?»

Его братья служили обществу своими знаниями. Он делал то же, а когда наука оказывалась бессильной и битва за жизнь больного была проиграна, он оставался при умирающем, но уже не как врач, а как человек. Его братья испытывали то радость успехов, то горечь поражений. Отец всегда оставался самим собою, ощущая никогда не покидавшую его тяжесть ответственности, бывшую для его души тем, чем для наших тел является земное тяготение, которое заставляет мускулы совершать усилие, постоянно напрягаться, преодолевать тяжесть тела, но без которого жизнь была бы немыслимой.

После глубоко врезавшихся мне в память летних каникул я ушел со старшего курса Института кибернетики и стал заниматься медициной. Это новое решение, принятое с такой же головокружительной быстротой, с какой я принимал предыдущие, вытекало, однако, из других побудительных причин: это была попытка проникнуть в смысл основных ценностей жизни и хоть немного искупить свою вину перед отцом.

Я окончил медицинский факультет и в то же время не оставил главной своей цели: участвовать в звездной экспедиции. Годы занятий медициной остепенили меня. Бабушка нашла известное утешение в том, что хоть я и не стал художником, однако у меня появился талант: в университете меня стали считать восходящей звездой в беге на длинные дистанции. Я завоевал звание чемпиона континента среди студентов, а к концу занятий — чемпиона Северного полушария.

Получив диплом, я поступил в хирургическую клинику. Полгода спустя руководство экспедиции к созвездию Центавра объявило о наборе экипажа, и я стал добиваться должности ассистента профессора Шрея, назначенного первым хирургом межзвездного корабля. Меня беспокоило отсутствие профессионального опыта, но, поскольку в экспедицию подбирали людей, имеющих разностороннюю подготовку, я рассчитывал, что при решении вопроса будет иметь значение то обстоятельство, что я занимался звездоплаванием и кибернетикой. Когда я выдвинул свою кандидатуру, один из астронавтов заявил мне, что ответа придется ждать долго, поскольку наплыв желающих очень велик и каждое заявление рассматривается весьма тщательно. «Однако, — тут он усмехнулся, — такой урок терпения может оказаться крайне полезным на будущее, потому что нам придется много лет ожидать в ракете, пока мы достигнем цели…» «Нам придется», — так сказал он, и, хотя это был лишь случайный оборот речи, я жил этим словом четыре месяца.

Дома я не мог найти места и надолго уходил в лес. Была осень, деревья с голыми ветками, резко выделявшимися на фоне голубого неба, неподвижно стояли в желтоватых лучах словно постаревшего солнца. Так ходил я целыми часами, пока не наступала ночь и на небосклоне не высыпали звезды; я останавливался, поднимал голову и долго вглядывался в звездное небо. Уже ударил первый мороз, под ногами шуршали сухие листья, отовсюду доносился холодный терпкий запах гниения, запах разложения мертвых растений, но ни в одну весну у меня не билось сердце так сильно, как этой поздней осенью в безлистом лесу.

Какими странными путями идет история человечества! Как часто то, что вчера казалось непонятным сплетением запутанных, противоречивых обстоятельств, в которцх люди с трудом продвигаются вперед и отступают назад под влиянием ошибок, потомкам в перспективе времени представляется очевидной необходимостью, а повороты, подъемы и спуски на пройденном пути становятся такрди же понятными, как строки письма, составленные из простых и ясных слов!

Много веков назад, задолго до эры звездоплавания, люди считали, что межпланетные путешествия не удастся осуществить, не построив промежуточных станций за пределами земной атмосферы — так называемых искусственных спутников. Затем с развитием техники было доказано, что такая точка зрения ошибочна: звездоплавание развивалось в течение семисот лет совершенно независимо от искусственных спутников, на которых теперь размещаются лишь астрономические обсерватории и пункты регулирования погоды. Однако вновь возникла необходимость создания опорных пунктов на искусственных спутниках, удаленных на значительное расстояние от Земли для преодоления вредного влияния ее притяжения. На этих спутниках удобнее было изучать влияние огромных скоростей на человеческий организм. Потом, когда было начато строительство корабля для межзвездных полетов, оказалось, что его надо строить за пределами Земли; он должен был обладать большими размерами, не позволяющими ни стартовать, ни приземляться на нашей планете. Раньше крупные океанские корабли не могли входить в небольшие порты и становились на якорь далеко от берега, сообщаясь с портом при помощи маленьких судов. Подобно этому и «Гея», первый межзвездный корабль, построенный в межпланетном пространстве на расстоянии ста восьмидесяти тысяч километров от Земли, не был рассчитан на то, чтобы приземляться на какой-нибудь планете. Он должен был лишь снизиться до верхних слоев атмосферы и, как бы плавая в них, выбрасывать из себя стаи ракет связи.

Именно так уже в мое время в безвоздушном пространстве возникла первая верфь, где строили корабли для межзвездных полетов.

Как-то я прилетел посмотреть, как строится звездный корабль. Наблюдать работы можно было с четвертого искусственного спутника. На остекленной палубе, на вершине металлического корпуса, стояла толпа любопытных. Ракеты прямого сообщения доставляли сюда все новых туристов.

Верфь была покрыта тенью, которую отбрасывала Земля. Место строительства освещали колебавшиеся подобно маятникам юпитеры; каждый отбрасывал двенадцать лучей, сверкавших молниями далеко внизу, отражаясь от стальных плит, уложенных слоями на корпусе корабля. На поверхности корабля работали автоматы: одни без устали двигались вперед и назад подобно челнокам гигантского ткацкого станка, другие ежеминутно поднимались над корпусом, то вспыхивая в лучах прожекторов, то исчезая во мраке. В бинокль можно было рассмотреть различные элементы конструкций, которые эти маленькие создания легко переносили с места на место — все предметы здесь были лишены тяжести. Над всей строительной площадкой вились разноцветные полосы дыма, вылетавшие из-под сварочных аппаратов. Длинные хвосты цветных искр, свисая по бокам строящегося корабля, лениво собирались в облака, пронизанные в разных направлениях десятками лучей. Симфония света гасила бледные звезды, мерцавшие на плоском фоне постройки. Вся площадка совершала по отношению к нашему наблюдательному пункту, отстоявшему от нее в тридцати километрах, величественно-медленное вращение.



Прошло одиннадцать месяцев непрерывных работ, и автоматы исчезли: они вползли внутрь корабля, если принадлежали к его механической прислуге, или же удалились на одну из своих баз, и «Гея», освобожденная от лесов двигалась подобно искусственной Луне вокруг Земли, огромная, серебристая, молчаливая. В ее бездонных соплах еще ни разу не сверкнули вспышки атомного огня.

Отец мой любил поэзию, но эта любовь проявлялась довольно своеобразно. Он называл стихи своей помощью и очень редко читал любимых поэтов. Лишь иногда ночью в окне его комнаты загорался свет: отец брался за томик стихов. Такой же помощью для меня в течение многих месяцев ожидания были альпинистские экскурсии.

Когда мне становилось очень не по себе, я просил друзей заменить меня в клинике и совершал в одиночку восхождение на труднодоступные горные вершины.

Вдруг как-то неожиданно над моей головой разразился ливень событий: я получил от первого астронавигатора экспедиции извещение о включении меня в состав экипажа, увидел свое имя в списке участников летних олимпийских игр и познакомился с Анной.

У нее были ясные, умные глаза, она изучала геологию, любила музыку и старые книги — больше о ней я почти ничего не знал. Оставаясь один, я был уверен, что очень люблю ее; когда мы встречались, я терял эту уверенность. Сознательно и бессознательно мы причиняли друг другу мелкие, но чувствительные огорчения, между нами непрерывно происходили недоразумения — сегодня трагические, завтра пустяковые. Но я страдал от них, а страдания — об этом я знал из книг — всегда сопутствуют большому чувству. Так путем логических рассуждении я приходил к выводу, что люблю Анну. А она? Я не знал об этом ничего определенного. Когда мы бывали вместе, ее взгляд часто уходил куда-то вдаль, открытый и отчужденный, словно она любовалась невидимым мне зрелищем. Это сердило меня. Когда она была уступчивой, становился покорным и я. Наши отношения были какими-то туманными, полными недомолвок, предположений и ожиданий, невыносимыми и вместе с тем очаровательными.

Все это происходило весной. Мы ходили по садам, слушали, как птицы учатся петь песни, сидели ва скамьях у кустов, осыпанных зелеными почками; я рвал их, вертел в пальцах и бессмысленно крошил, как будто собирался придать еще неразвернувшимся, склеенным почкам очертания будущих цветов. Нам не хватало того, что позволило бы созреть нашим чувствам: времени. Только время могло выяснить все, связать нас или оттолкнуть друг от друга. Но у нас его не было. Срок отлета приближался. Я неоднократно собирался окончательно поговорить с Анной и каждый раз откладывал этот разговор.

А тут еще близились олимпийские игры. То и другое гнало от меня сон. Я знал, что мой первый марафонский бег на олимпийских играх является последним: возвратившись из экспедиции, я буду слишком стар. Победить перед отлетом — каким бы это было великолепным прощанием с Землей! Отправиться к звездам с лавровым венком на челе!

Мне было двадцать пять лет, я был склонен к философским обобщениям. Я сказал себе: вот у тебя есть все, чего ты хотел, — диплом об образовании, участие в космической экспедиции, олимпийские соревнования и любовь, — и все же ты не удовлетворен. Действительно, какое мудрое изречение: «Дай человеку все, чего он желает, и ты погубишь его».

В таком настроении я приступил к тренировке. Я бегал по круглой дорожке стадиона и по покрытым травой холмам прибрежья, по широким аллеям университетского парка, под непрерывный, неустанный шум недалекого океана. Я тренировался только по утрам; пробежав двадцать километров, я направлялся в отборочный лагерь, где уже месяц жили будущие участники экспедиции. Он находился рядом с населенным пунктом, расположенным среди старых кедровых лесов у подножия горного хребта Каракорум. Местность эта называлась Кериам, однако к ней пристало неизвестно кем пущенное в обращение название «Чистилище»: для его обитателей лагерь был промежуточным пунктом между Землей и палубой ракеты.

Нелегко описать атмосферу, царившую в Чистилище. Много времени уходило на занятия и лекции по самым разнообразным отраслям знания. Целью этих лекций была всесторонняя подготовка участников экспедиции к предстоящему путешествию. Одновременно проводилось обследование будущих звездоплавателей: физиологи, биологи и врачи в ослепительно белых халатах сновали по лабораториям, из которых вырывался свист вращающихся скоростных кабин. Время от времени среди сияющих лиц попадались и опечаленные: это врачи вынесли кому-то безапелляционный приговор, закрывавший бедняге дорогу к звездам.

Жизнь с силой стучалась в ворота городка. Хотя многие отправлялись в экспедицию вместе с женами и детьми, но у каждого на Земле оставался кто-то близкий, и радость ожидания смешивалась с горечью разлуки.

Мне приходилось бывать то на стадионе, то в Чистилище, поэтому я не встречался с Анной несколько дней. Лишь вырвав минутку перед сном, я наносил ей телевизит. Во время последнего свидания совершенно случайно и неожиданно дело дошло до решительного объяснения. Как я и опасался, Анна заявила, что ее специальность в экспедиции не нужна и что она могла бы работать только на Земле. Я стал говорить о силе чувства, могущего отмести все препятствия. В ответ на это она спросила: если бы я был в ее положении, смог ли бы отказаться ради нее от медицины? Что мог я ответить? Чувствуя, что все рушится, что Анна потеряна для меня, я стал упрекать ее. Если бы она действительно любила меня, говорил я, она бы переменила профессию и вообще перестала бы работать… на некоторое время, поспешно добавил я, заметив, как побледнела Анна.

— Ты хотел причинить мне боль? — сказала она. — Ну что ж, тебе это удалось.

Есть такое старое выражение: человек хотел бы провалиться сквозь землю. Во время телевизита это можно осуществить почти буквально. Взбешенный и пристыженный, я нажал выключатель, и комната Анны, ее лицо, глаза, голос — все исчезло, как по волшебству. Я твердо решил больше не видеться с ней, но уже на другой день нашел предлог извиниться за вчерашнее поведение. Она не сердилась на меня. Мы уговорились встретиться на следующий день после состязаний. Честно признаюсь: я мечтал о том, что она переменит свое решение. Пока же я вернулся на беговую дорожку, где тренировался в одиночестве. Я бегал с секундомером, и, когда движение его стрелки совпадало с ударами моего пульса, у меня возникало впечатление, что мое усилие толкает вперед время, которое иначе остановилось бы, и что, финишируя изо всех сил, время несется прямо к трем великим дням: двадцатого июля мне предстояло принять участие в марафонском беге, двадцать первого утром увидеться с Анной, а вечером двадцать второго подняться на палубу ракеты.

Я все больше интересовался возможными победителями в беге. Самыми страшными из моих соперников были Гергардт, Мегилла и Эль Туни. Особо пристально смотрел я, как бежит Мегилла: благодаря высокому росту его легкий шаг был шире моего почти на пять сантиметров. У Металлы был излюбленный прием: между двадцатым и тридцатымкилометром он обычно отрывался от своих соперников и, не оглядываясь, устремлялся вперед легкими длинными бросками, как бы плыл в воздухе, становясь все более невесомым. Я один раз бежал с ним на полную дистанцию, и, хотя я выжал из себя все, он пришел к финишу, обогнав меня на шестьсот метров. Помню, как в тот вечер, принимая ванну, я мрачно смотрел на свои ноги, ощупывая глазами узлы мускулов на бедрах и икрах, подобно музыканту, который доискивается, в чем недостатки и скрытые возможности его инструмента. У меня были совсем не плохие ноги, но они не могли сравниться с ногами Мегиллы.

Приближался день старта. Друзья не скрывали от меня своих сомнений: утешение, подобное обману, у нас было не в почете. То ли выявилось скрытое до той поры беспокойство или же в последние дни я перетренировался, но спал я очень плохо. В ночь накануне состязания я поднялся рано, чувствуя себя усталым и измученным еще до начала состязаний. Отказаться от участия в них мне и в голову не приходило. Я поехал на стадион, повторяя себе, что надо научиться проигрывать.

Солнце над стадионом затмевали десятки тысяч геликоптеров. Распорядители на маленьких быстроходных красных самолетах показывали места, где геликоптеры могли остановиться неподвижно над землей. Наконец все успокоились; над стадионом слышался лишь легкий гул многих тысяч вращающихся винтов, а по обеим сторонам беговой дорожки в воздухе неподвижно висела разноцветная масса геликоптеров, образовавших правильный четырехугольник. Над овальным полем стадиона проносились лишь одноместные самолеты судей и арбитров. Из закрытого деревьями здания стали выходить участники состязания. На этот день метеотехникам была заказана мягкая погода; кучевые облака должны были закрыть солнце. Трасса со стадиона пересекала, извиваясь, обширные парки и сады института, доходила до приморского пляжа и возвращалась по восемнадцатикилометровой аллее, окаймленной по обеим сторонам пальмами и итальянскими каштанами.

В состязании участвовали восемьдесят спортсменов. По знаку стартера мы рванулись вперед. Тучи геликоптеров с обеих сторон беговой дорожки взвыли одновременно, дрогнули и двинулись вслед за нами до границы, обозначенной двумя рядами красных воздушных шаров. Дальше нас сопровождали лишь контрольные и санитарные машины.

Очень старый принцип гласит, что тот, кто ведет марафонский бег на первой половине дистанции, проигрывает. До десятого километра участники соревнования бежали тесно сбившимися группами, и все происходило почти так, как я предполагал: возникла ведущая группа, в которой было около восемнадцати спортсменов; разрыв между этой группой и остальными медленно увеличивался.



Я бежал одним из последних в головной группе, стараясь следить за тремя спортсменами из нашей школы, о которых я говорил раньше, и, кроме того, за Джафаром и Элешем, воспитанниками других школ. Худощавый, светлокожий Джафар напоминал Мегиллу, хотя ему недоставало собранности этого бегуна. Элеш, плотный, черноглазый, бежал, как машина, равномерно выбрасывая локти. Я решил между двадцатым и тридцатым километрами идти непосредственно позади этой пятерки, потом вырваться из цепочки и выйти в головную группу.

Я вспомнил о своих тренировках на холмах над взморьем, Обычно я бегал на солнцепеке; солнце, казалось, прожигало насквозь прикрытую белой шапочкой голову. Во время бега я совсем не пил и все более густой и соленый пот заливал мне глаза. Тогда я говорил себе: «Вот тебе, вот тебе, мало тебе еще?» — и, преодолевая сравнительно медленно ровные участки, ускорял бег, когда дорога шла в гору, словно я ненавидел себя и хотел измучить свое тело.

Эти тренировки дали мне выносливость, которая оказалась крайне необходимой в критический день. Метеотехники, как обычно, рассчитали хорошо, а выполнили значительно хуже; до одиннадцати часов, когда мы миновали километровый столб с цифрой «19», по голубому небу плыли большие кучевые облака, но, когда вытянувшаяся цепочка бегунов начала спускаться по широкому виражу дороги к приморскому пляжу, где не было ни кусочка тени, облака поредели. Я бежал то последним, то предпоследним в головной группе и чувствовал себя удовлетворительно, хотя плохо спал ночь. Однако по временам у меня возникало ощущение, будто мои ноги преодолевают среду более густую, чем воздух. Я старался бежать по возможности шире и плавнее. Сердце и легкие работали безотказно, весь мир немного покачивался в такт равномерному ритму бега, пульс был правильный, небыстрый и полный, но его толчки все больше отдавались в голове. Я дышал носом, закусив в зубах платок.

Когда последнее большое облако скрылось за горизонтом, солнце обрушило на нас всю мощь своих отвесных лучей, и уже через пять минут в головной группе произошли перемены. Первым отстал Элеш; казалось, его плотная фигура отступила под прикрытие бегущих рядом спортсменов. Вскоре после того, как он поравнялся со мной, я потерял его из виду. Затем я сосредоточил внимание на Гергардте и Эль Туни. Эль Туни, смуглый, великолепно сложенный спортсмен с широкой и емкой грудью настоящего стайера, последние восемь километров шел впереди. Он и сейчас держался в голове, однако по тем трудно уловимым, но очевидным признакам, которые мне удалось заметить, я понял, что лидерство стоит ему с каждым шагом все большего напряжения, что он отказался от экономии усилий, а это было началом конца. Вдруг его желтая майка как бы заколебалась, а затем начала отодвигаться назад, пропуская вперед цепочку бегунов, сохранявших прежний темп. Джафар шел позади, я не мог его видеть, а оглядываться не решался, боясь выбиться из ритма. Солнце палило все сильней. Я чувствовал, как оно обжигает мои голые плечи и бедра, но невыносимый жар наполнял меня радостью: то, что было плохо для меня, было еще хуже для моих соперников.

Трасса шла мимо песчаных холмов и около последнего из них, самого большого и пологого, описывала широкую дугу. Тут, по раскаленному добела песку, над которым воздух переливался и смазывал отдаленную линию горизонта, я начал пробиваться к центру головной группы. На вершине холма кончался двадцать первый километр. У километрового столба я был девятым; до меня доносилось тяжелое дыхание соперников. Несколько секунд я шел рядом с Джафаром. Он делал судорожные вдохи, обнажая сжатые зубы. Мне удалось обойти его, и я даже удивился тому, как это оказалось легко.

Дорога уходила в сторону, приближалась длинная аллея, затененная развесистыми каштанами. Все, словно сговорившись, одновременно усилили темп.

Я боялся, что такой убийственной скорости не смогу долго выдержать. Однако я должен был бежать — под тенистыми деревьями у меня было меньше шансов, чем на открытом месте. Я выплюнул платок, сделал резкий вдох и ускорил бег. Как это легко сказать! Хотя ноги стали двигаться быстрее, под сердцем зародилась слабая боль, которая начала пронизывать внутренности. «И не думай сдать», — приказал я себе.

Я поднял голову, так было легче бежать. Эта перемена давала по крайней мере на минуту иллюзию облегчения. Над нами проплывали целые этажи холодной зелени; сверкающие заливы голубизны вклинивались между кронами пальм. Дорога пошла под гору.

Кончился двадцать шестой километр. Я бежал то восьмым, то девятым. За моей спиной разыгрывалась борьба за места, я ничего не знал о ней; в нагретом воздухе до меня доносились лишь ритмичный топот, удары подошв о поверхность земли и судорожное дыхание. Иногда с вершины каштана медленно слетал листок да птица срывалась с ветки и неуклюже хлопала крыльями над головами бегунов.

Сонный, жаркий покой этих мест, дышащий полуденной тишиной, составлял поразительный контраст с молчаливой яростью нашей борьбы.

Как прошли шесть следующих километров, я почти не помню: все мое внимание было сосредоточено на мне самом.

Когда я пришел в себя, впереди меня бежали трое: Гергардт, какой-то совсем незнакомый блондин в голубой майке и легконогий Мегилла. Гергардт продолжал держаться хорошо, но отталкивался от земли уже не так эластично, как раньше. Юноша в голубой майке постепенно, сантиметр за сантиметром отодвигался назад. Когда он поравнялся со мной, я услышал судорожный свист, вырывавшийся из его легких. Он еще раза два сделал рывок и отказался от борьбы. Я не обращал ни на что внимания. Чем слабее становились мускулы, тем большее психическое усилие требовалось мне. Километр уходил за километром, дорога разматывалась пологими извилинами, холмы лениво передвигались вдали, закрывали друг друга и отступали назад под неустанный топот ног. Передо мной в десяти-двенадцати метрах бежал Гергардт, а далеко впереди то появлялась на солнце, то уходила в тень белая майка Мегиллы.

Гергардт несколько раз оглянулся, мне почудилось, что на его лице мелькнуло что-то похожее на удивление, однако это, вероятно, было просто моим воображением: что может выражать на сороковом километре марафонского бега лицо человека, залитое потом, засыхающим на коже соленой пыльной маской!

Когда Гергардт оглянулся вторично, мне показалось, что он улыбнулся, как бы говоря: «Постой, ты увидишь сейчас, как я могу бежать!» И вдруг все вокруг потемнело. У меня было такое ощущение, будто на ресницах осела пыль. Это было, вероятно, переутомление или перебой в питании сетчатки, но я потерял какую-то долю секунды, безрезультатно пытаясь стереть туман с глаз. Меня охватила ярость.

«Ладно, — подумал я, — все равно буду продолжать бег!»



Когда я открыл глаза, Гергардта уже не было. Огромные пальмы передвигались назад, подошвы хлопали по беговой дорожке, вокруг было пусто и безлюдно, и лишь в ста метрах впереди белела майка Мегиллы, который, казалось, не бежал, а летел совсем низко над землей, взмахивая жилистыми руками. Он по-прежнему был далеко и удерживал разделявший нас интервал с таким холодным равнодушием, с каким отодвигался горизонт. И, когда я пытался ускорить бег, он сделал то же, не повернув головы. Топот далеко разносился в чистом воздухе.

Вдруг я перестал ощущать ноги. Мне пришлось посмотреть вниз, чтобы убедиться, что они по-прежнему продолжают двигаться, хотя я не замечал этого. Лишь воздух, проникавший в легкие сквозь широко раскрытый рот, казалось, резал горло, как раскаленный нож. В глазах прыгали какие-то фигуры и круги. Впереди мелькало и раскачивалось белое пятно; я уже не соображал, что это майка Мегиллы, — я не мог думать: мозг сжался подобно мускулам и застыл.

В этот момент послышался пронзительный, высокий звук: фанфары у входа на стадион возвестили о приближении первых бегунов.

Меня словно ударили металлическим бичом. Шагах в десяти-одиннадцати передо мной бежал Мегилла. Майка у него взмокла, он шатался, как пьяный, и лишь ноги неутомимо отбивали такт. Я рванулся вперед. Под пилонами у входа на стадион он оглянулся, и я успел схватить выражение ужаса на его лице. Он споткнулся и сбился с шага. У меня снова потемнело в глазах. Передо мной росло мутное белесое пятно. Я уже ощущал тепло тела Мегиллы. Грудь в грудь мы вбежали на стадион. Тогда с неба ударил железный гром, послышались звуки труб: это все, кто сидел в переполненных до отказа гондолах геликоптеров, пустили в ход сирены, аварийные свистки и открыли глушители моторов. Я продолжал бег, нырнув в этот вой, словно на дно океана. Казалось, какие-то пальцы хватают мускулы ног и заставляют их сокращаться все быстрее. Вдруг вспыхнули прожекторы, и я увидел белую ленту. Подняв руки, я рванулся к ней, ноги сами несли меня дальше. На последних метрах меня безжалостно подгоняла моя воля, в эти секунды действовал железный приказ, отданный телу. Я продолжал бежать. С обеих сторон ко мне подскочили темные фигуры, я увидел какие-то крылья-это были трепещущие на ветру одеяла, которыми, меня обмахивали.

Тогда я понял, что пришел первым, и, потеряв сознание, упал, будто кто-то подрезал мне ноги.

Позднее, придя в себя, я узнал, что именно поразило на финише Металлу до такой степени, что он сбился с шага: это было мое лицо.

Прощание с Землей

После соревнований я жил как во сне: видел толпы людей и залитое потом лицо целовавшего меня Мегиллы, чувствовал объятия, пожатия рук, слышал возгласы, но так, будто это меня совершенно не касалось. Потом сидел высоко на трибуне и смотрел вниз на стадион; что происходило там, не знаю. Вечером меня окружила группа студентов-болельщиков: они улетали в Азию, и я не помню, как оказался вместе с ними в ракете; возможно, я сам вызвался проводить их. Потом начался длинный, бессвязный разговор, мне приходилось отвечать на несколько вопросов сразу, было много шума и смеха, ракета приземлялась и вновь отправлялась в полет, менялись спутники, а я продолжал оставаться в центре всеобщего внимания.

Вдруг я заметил, что в кабине осталось четыре пассажира. Я встряхнулся, как бы прогоняя сон. Заговорили репродукторы: ракета шла на посадку. Мы подходили к небольшой сибирской станции Калете. Растерянный, не понимая, как я дал завезти себя в эту часть света, я быстро вышел на пустой перрон: вместе со мной на этой станции сошел и молодой астронавт, с которым я познакомился в пути. Он посмотрел на часы, подал мне руку и сказал, что отправляется завтра на Фобос, а сейчас хочет попрощаться с другом, который живет неподалеку. Его последним словом, звучавшим в моих ушах, было «прощай». И я остался один.

Были тихие теплые сумерки, в воздухе стоял запах мокрых листьев — только что перестал идти дождь, — а я не знал, что делать здесь, среди покрытых мглой полей этой надвигавшейся ночью.

И тогда я совершил еще один необдуманный поступок. Я не хотел этой ночи — нет, я не боялся ее, а просто не хотел — и спустился на нижний этаж вокзала, где помещалась станция наземных сообщений. Несколько минут я ходил по пустому перрону, скользя взглядом по зеркальным плитам стен, в которых смутно отражалась моя фигура. Вдруг рука случайно нащупала в кармане какой-то маленький сухой и хрупкий предмет: это была веточка из моего олимпийского венка.

С низким, пронзительным воем из туннеля выскочил аэропоезд, сверкнул сталью своих вагонов, взвыл тормозами и замер на месте. Двадцать секунд спустя я ехал на запад, догоняя солнце, скрывшееся недавно за горизонтом. Вагон еле заметно колебался и, набирая скорость, обгонял вращение Земли. В купе, кроме меня, не было ни души, и я включил радио. После заключительной фразы вечернего выпуска последних известий я услышал первые, величественные звуки «Прощальной симфонии» Крескаты.

— К черту прощанье! — вырвалось у меня.

Я выключил радио.

Поезд уже не колебался и не вибрировал, а мчался с огромной скоростью, поглощая пространство. Колея дороги вынырнула на поверхность земли; свет за окнами стал ярче, живее: я догонял уходивший на запад день. В тишине, не нарушаемой звуками радиопередачи, еще яснее всплыли в сознании четыре медленных такта вступления «Прощальной симфонии», похожие на фанфары. Я встал и начал ходить между рядами кресел. В жемчужных глазках стенных информаторов поминутно загорались названия станций, которые мы проезжали, потом вновь стало темно: поезд достиг берега Европы и нырнул в глубь проложенного под Атлантическим океаном огромного туннеля, направляясь в Гренландию.

Когда в информаторах загорелись первые знакомые названия, я подумал, что надо увидеться с отцом. Конечно, именно за этим я и ехал сюда! Я справился о самом удобном маршруте и вскоре вышел на станции, расположенной в открытом поле, а поезд нырнул в прозрачную трубу. Она уменьшалась по мере удаления и на востоке была погружена во мрак, в то время как на западе ее еще освещал багряный отблеск зари. Из нее доносился все удалявшийся и слабевший высокий звук, подобный тому, который издает звенящая струна; этот звук вновь напомнил мне симфонию.

На лужайке уже ждал геликоптер, который я вызвал. Высокая трава была покрыта росой, и я замочил брюки до колен. Ругаясь про себя, я сел в кабину и полетел прямо домой. Когда моя машина опускалась на площадку нашего сада, день, который я нагнал в неустанном беге на запад, вновь начал угасать, но я не обратил на это внимания. Даже не захлопнув за собой дверцу, я бросился в дом. Бабушка и мама были в городе, а отец принимал участие в съезде врачей в Антарктиде. Я решил немедленно найти его. Геликоптер, конечно, был слишком медленным способом сообщения, поэтому я отправился на ракетный вокзал, расположенный в северном предместье Меории. Уже издали я увидел его купол, сверкавший в последних лучах заходящего солнца. Оставив геликоптер на верхней платформе вокзала, я направился к эскалаторам, близ которых на стеклянном глобусе информатора мелькали цветные светлячки. Прямого сообщения с Антарктидой в ближайшие минуты не было, и мне надо было лететь на третий искусственный спутник и там пересесть на ракету, отправлявшуюся на Южный полюс. Я стал на лестницу, спускавшуюся вниз, к перронам. На стенах первого яруса я прочитал светящиеся надписи:

ТАЙМЫР — КАМЧАТКА — НОВАЯ ЗЕЛАНДИЯ — четыре минуты.
БРАЗИЛИЯ — ОГНЕННАЯ ЗЕМЛЯ — семь минут.
Я сообразил, что мог бы лететь в Патагонию, а там воспользоваться местным сообщением с Антарктидой, но не тронулся с места. Эскалатор продолжал двигаться вниз, я миновал второй, третий и четвертый ярусы. Людей становилось все больше. Сверкнула надпись:

МАЛАЙСКИЙ АРХИПЕЛАГ — ОТПРАВЛЕНИЕ,
и одновременно послышался приглушенный шум, который сразу же стих; откуда-то сверху донесся свист удаляющейся ракеты, брякнули захлопнутые люки, издали послышался голос, объявлявший: «Ракета прямого сообщения Марс-Деймос-Земля — опоздание на восемь секунд». За прозрачными перегородками двигались непрерывным потоком люди, а я спускался все ниже. Вот уже белый свет, заливавший перроны местного сообщения Земли, сменился голубым: мы были на перроне, откуда отправлялись ракеты на спутники. Вместе с толпой, спешившей на посадку, я направился к ракете, но где-то по пути растерял всю свою энергию: она словно исчезла с последним лучом света, проникавшим в глубь зала сквозь стеклянные стены.

Вот прилечу на Антарктиду, разыщу место, где происходит заседание, и вызову отца из зала; он обрадуется и удивится, спросит, не нужно ли мне чего-нибудь, что ответить ему? Сказать, что мне было необходимо видеть его? Но для этого не нужно лететь: существуют же телевизоры! Сказать, что хотел прикоснуться к его темному костюму, почувствовать тепло его рук? Но это придется говорить в каком-нибудь коридоре; из-за дверей будет доноситься голос докладчика, отец будет делать вид, что не спешит вернуться в зал, а я буду стоять и молча смотреть на него: что же я могу сказать? Ведь «Гея» отправляется в полет лишь через два дня, к чему же такая спешка, эти прыжки с ракеты на ракету, какие я проделывал сегодня ночью?

Это было ясно. Отказываясь от намерения ехать в Антарктиду, я поступал в согласии со здравым смыслом. Но, когда я стал медленно удаляться от площадки, откуда отправлялись ракеты, меня охватило жгучее сожаление. Я оперся о балюстраду и смотрел, как зеленые сигнальные огоньки выскакивают на телефорах, как набирают скорость ракеты, и серебристые буквы на их боках сливаются в мелькающие полосы, как ракеты с пронзительным свистом втягиваются в стартовую трубу и на полной скорости вылетают из нее на высоте двенадцати этажей, оставляя позади полосы огня. Секунда — и ракета исчезла в темнеющем небе. В лицо мне повеяло душным запахом нагретого металла. Потом гул умолк, и я остался в одиночестве. Вдоль перронов у входа на эскалаторы ярко горели указатели, за стеклянными стенами все больше сгущались сумерки — вторые сумерки для меня за сегодняшний день.

На свободные пути подавались межпланетные ракеты: длинные, похожие на рыб с приплюснутыми головами, а в глубине зала засверкали надписи:

ЛУНА: МОРЕ ДОЖДЕЙ — АПЕННИНЫ — МОРЕ ОБЛАКОВ — ЮЖНЫЙ ПОЛЮС — четыре минуты.
Начался новый приток людей. Группа девушек бежала по медленно двигавшейся вниз лестнице; у той из них, что была позади всех, раскрылась сумочка, разноцветные безделушки рассыпались по ступенькам. Девушка сделала отчаянный жест, как бы намереваясь вернуться, но подружки закричали на нее, она махнула рукой и побежала к ракете. Минуту спустя в телефорах вспыхнул зеленый свет, а в воздухе послышался гул: ракетный поезд на Луну отправился в путь. Платформы почти совсем опустели. Блуждая взглядом по залу, я увидел дату, светившуюся над глобусом информатора. Ведь сегодня Праздник уничтожения границ! Потому-то мама отправилась в город! Любопытно, надела ли бабушка свое новое платье или, всполошившись, по обыкновению, в последнюю минуту, оделась в фиолетовое, которое носит каждый день? Видели ли они марафонский бег? Вот какие мысли мелькали у меня, когда я двигался к выходу.

Вдруг я споткнулся о какой-то предмет. Это был шарик, золотистый с голубыми крапинками, — его потеряла одна из девушек с Луны. Мне стало жаль этот шарик, сиротливо лежавший в огромном зале, полном музыки непрерывного движения. Я спрятал его в карман, где лавровая ветка напомнила о себе мягким шелестом листков. У самого выхода я увидел человека. Он не сел почему-то в кресло, а, вытянув ноги, отдыхал на ступеньках, рядом с большим свертком, и, скрестив руки на груди, громко и фальшиво насвистывал «Прощальную симфонию».

«Пришло же чудаку в голову давать здесь концерт», — подумал я. Наши взгляды встретились, и мы одновременно вскрикнули от удивления: это был Пеутан, мой коллега по занятиям кибернетикой. Началась бессвязная беседа; мы дергали друг друга за рукав, то приближались, то отступали один от другого, хлопали по плечу и непрерывно повторяли: «А помнишь, как профессор?..», «А помнишь?..», «А помнишь?..»

— Ну и сюрприз! — сказал я наконец. — Однако, позволь, что ты тут делаешь в такую пору, да еще в праздник?

Он торжествующе рассмеялся:

— Ожидаю Ниту. Она сегодня возвращается. Меньше чем через час будет здесь. Я уже поговорил с ней, знаешь?

Нита была его девушка. Она окончила занятия год назад и находилась на шестимесячной практике на звездоплавательной станции на Титане, одной из самых отдаленных во всей солнечной системе.

— Очень рад, — сказал я, чувствуя, что эти слова никак не соответствуют действительности.

Веселое настроение, вызванное неожиданной встречей, сразу покинуло меня. Пеутан этого совсем не заметил.

— У меня для нее сюрприз. — Он легко толкнул ногой сверток. — Это Ниагара, ее кот. Он родился как раз в день ее отъезда. Но теперь он уже большой. Он мог удрать, и я на всякий случай упрятал его в коробку.

— Так ты взял с собой на свидание кота? — сказал я, с трудом подавляя раздражение. — На твоем месте я пришел бы с цветами.

— Там есть и цветы. — Пеутан вновь толкнул ногой сверток; в ответ раздалось нервное мяуканье. — Ну, а ты-то зачем здесь, олимпийский победитель? Ты себе не представляешь, как мы все кричали, когда ты финишировал, хотя и сожалели, что ты выступаешь не от нашей команды. Ну-ка, повернись на свет, дай посмотреть на тебя, ведь я…

Его тираду прервал возглас удивления, перешедший в протяжный свист.

— А это что такое? Значит, ты летишь на созвездие Центавра? Звезды покорять? Ах ты, марафонский победитель! И ни единым словечком не обмолвился!

Осторожно, словно это была очень хрупкая вещь, он дотронулся до маленькой белой эмблемы «Геи», приколотой на моей груди. Теперь надо было начать длинный рассказ, но я не был в состоянии это сделать и лишь спросил:

— Завидуешь?

— Еще как!

— Знаешь, я тебе тоже завидую! — вырвалось у меня. Я сказал это таким тоном, что Пеутан ни о чем больше не спрашивал. Несколько секунд мы молча глядели друг на друга, наконец он протянул руку и как-то торжественно пожал мою:

— Ну что ж, простимся, пожалуй. Будешь наносить нам телевизиты?

— Конечно, пока будет можно.

— Смотри, не забывай!

Мы еще раз взглянули друг другу в глаза, и я двинулся к выходу. Воздух снова наполнился шумом стартующих ракет, а когда этот шум утих, далеко за спиной послышалось насвистывание Пеутана.

От вокзала в разные стороны расходились целые ярусы движущихся тротуаров. Я выбрал тот, который вел к парку на берегу реки, и, опершись о поручни, смотрел на проплывавшие мимо меня огни большого города.

В широких аллеях сверкали стоящие далеко друг от друга огромные здания, окруженные кольцом садов. На фоне ярко освещенных белых стен резко выделялись черные, как уголь, ветки деревьев. Внизу расстилались улицы — гладкие, широкие, прозрачные, как лед, с пульсирующей под землей сетью туннелей. Каждую площадь, каждую улицу наполняли спешащие машины, сливавшиеся от быстрого бега в длинные разноцветные полосы. Это напоминало кровообращение в сосудах гигантского организма. Свет, проникавший из хрустальных подземелий города, смешивался с водопадом красок, изливавшимся сверху. Золотые и фиолетовые фейерверки реклам взлетали ввысь по стенам, на самых верхних этажах алмазными огнями сверкали вывески. Люди выходили из магазинов, нагруженные свертками, вскакивали в ожидающие их геликоптеры, которые взлетали в лучах света и повисали у домов подобно пчелам, клубящимся у гигантского улья. На перекрестках воздушных магистралей мигали телефоры, под матово-зеленой поверхностью улиц проносились лавины поездов, всюду царила возбужденно-торопливая атмосфера праздничного вечера.

Уличные фонари стали встречаться реже, движение сократилось, вместо гигантских башен появились дома, затем домики. Зато все шире раскидывались сады; они занимали все большую площадь, и наконец движущийся тротуар кончился. Оставив далеко позади зеленоватый фонарь его конечной станции, я пошел вперед, с удовольствием ощущая под ногами мягкую влажную землю. За воротами парка меня окружили деревья. В центре города при ярком свете уличного освещения мне казалось, что уже наступила глубокая ночь. Теперь я увидел темно-синее, но еще беззвездное небо. На западе догорала, остывая, красноватая заря, припорошенная серебристой мглой. Был час, когда в садах, выбрав поукромнее места, сидят на скамейках пары и шепчут друг другу слова, которых никто в мире не знает. Ведь если даже их будешь говорить неоднократно, содержание таких бесед странным образом улетучивается из памяти так же незаметно, как испаряется эфир. После этого остается лишь одурманивающий сладковато-горький осадок, воспоминание о наполнявшем душу ожидании больших темных глаз, широко раскрытых рядом с твоим лицом, да о шепоте, который, кроме аромата дыхания и тона слов, не значит ничего, подобно музыке.

Я шел через парк. Вдали над черневшими во мраке ночи деревьями возникали сверкающие силуэты высотных домов. По аллеям гуляли пары, усаживались на скамейки, прижимаясь друг к другу, а я шагал мимо, чувствуя кулаки в карманах, как два тяжелых камня, и отводя взгляд. Я прошел весь парк и вышел на огромную, пустынную набережную, украшенную ожерельями многочисленных фонарей, отражавшихся в черной воде. В моем мозгу вновь зазвучали высокие ноты все тех же четырех тактов вступления симфонии Крескаты.

Я остановился у берега. Река описывала широкую дугу, охватывавшую пылающий город; внизу подо мной беззвучно текла вода, гладкая, молчаливая, покачивая словно с бесконечной нежностью отражения фонарей. Я вынул руку из кармана, раскрыл ладонь. Из нее выпал смятый лавровый листок.

В нескольких стах метрах от меня у реки высился памятник Неизвестному астронавту. Эта старинная скульптура, возвышавшаяся над городом, в детстве была местом, где кончались все мои прогулки. Почти наугад я направился к эскалатору, который поднимался к подножию скульптуры. Эскалатор беззвучно тронулся, унося меня вверх; город плавно и решительно уходил все дальше из-под ног, вырастая на горизонте цепочкой светящихся домов-башен. Эскалатор остановился; я стоял на плоской усеченной вершине пирамиды у памятника Неизвестному астронавту.

На гигантском осколке метеорита, таком черном, будто на нем запекся мрак бездны, в которой он кружил нескончаемые века, лежал навзничь человек. Днем этот упавший колосс виден из самых отдаленных пунктов города. Обломок ракетного оперения пронзает его грудь. Сейчас, в отблесках зарева отдаленного города, гигант утратил свои очертания. Складки его каменного скафандра темнели, как расселины скалы. Человеческой была лишь голова — огромная, тяжело закинутая назад, касающаяся виском выпуклой поверхности камня.

Позади Неизвестного господствовал полный мрак. Я обошел статую кругом и остановился против лица человека. Оно было так велико, что я не мог окинуть его одним взглядом. В разлитой вокруг глухой тишине я вновь услышал звуки «Прощальной симфонии». Я сказал себе: «Вот твой товарищ на эту ночь», и, подойдя к краю метеорита, сел у глаза гиганта. Позади меня, на расстоянии вытянутой руки, слабо и таинственно мерцало опущенное на глаз веко.



Внизу под нами лежала Меория. Над безбрежным морем света возвышались два мощных его источника. В центре старинного научного квартала оияло здание университета, построенное еще в конце XXI века, — огромное сооружение, с прямыми, устремленными вверх линиями. В этих линиях ощущался какой-то неукротимо-радостный бунт, вызов, брошенный силе тяжести архитекторами, стиль которых формировался под влиянием наступившей эпохи ракет, каплевидных самолетов, летавших быстрее звука, и кривых, по которым они совершали взлеты. Против этого тысячелетнего колосса, как бы выстреленного в небо своими хрустальными колоннами и смеющегося над земным тяготением, стояло другое, уже современное здание Дворца кибернетики. Университет казался примитивным по сравнению с его сосредоточенной простотой, представляющей собой луч света, застывший в почти невесомой конструкции. Контуры здания свидетельствовали о том, что нашим архитекторам удалось преодолеть манеру своих предшественников, напрягавших строительный материал до последних пределов сопротивления. Десять веков отделяют друг от друга оба эти произведения строительного искусства на Земле. Но каким ничтожным был этот отрезок времени по сравнению с возрастом метеоритного камня, на котором я сидел! На его поверхности, остекленевшей от жара, сейчас отдыхали двое людей. Один, каменный, воплощал всех, кто не вернулся из бездны. Другой, живой, должен был направиться в бездну. Что за встреча! Какой круг истории замыкался здесь! Какой круг, обращенный в неведомое, открывался вновь! Так думал я, положив голову на руки и устремив взгляд во тьму. Вдруг поверхность метеорита выступила из мрака, озаренная трепещущим светом. Над Дворцом кибернетики в воздухе возник огненный занавес, погасивший звезды: с земли в небо серебряным водопадом поднялось искусственное полярное сияние; на его волнистом фоне невидимая рука писала огненные буквы: «Бал начинается!»

И вдруг город, вздрогнув, выбросил в небо сотни, тысячи, десятки тысяч фейерверков, ракет, бенгальских огней. Они взрывались и трепетали над самыми высокими зданиями, а из парков, им навстречу, поднимались воздушные шары, сделанные в виде паяцев и фантастических масок. В наполненном серебряным полумраком пространстве между дворцом и университетом задрожали мириады синих, голубых и фиолетовых колец — это студенты устроили воздушный хоровод, и стайки украшенных лампочками геликоптеров описывали сверкающие круги. Я был оскорблен: Земля могла бы дать мне возможность подумать о бесконечности, но в такую минуту она приглашала на эту шутовскую карнавальную игру! Ветер донес отзвук отдаленных криков толпы. Я еще пытался сохранить трагическое одиночество, но при мысли о том, какой шумный прием оказали бы мои друзья победителю марафонского бега и исследователю звезд, заколебался. Мне становилось все более досадно, что я не с ними. Я боролся с искушением еще минуту, затем вскочил, спрыгнул на плоскую вершину пирамиды и вызвал геликоптер. Минуту спустя он вынырнул из тьмы и медленно опустился около меня, увитый гирляндами цветов, с гостеприимно освещенной пустой кабиной. Однако, не успел я сесть в нее, как мзде в голову пришла новая мысль: а что, если я встречу там Анну и она увидит, как я, радостный, смеющийся, танцую накануне завтрашнего прощания?

Я поспешно переменил направление полета, и вскоре лишь серебристый отблеск на тучах указывал место, где скрылась из виду Меория.

Не знаю, как долго я летел. По временам внизу подо мной проплывали города, похожие на огненные пятна, от которых в темноте отходили тонкие, освещенные нити дорог; моя машина иногда попадала в воздушную яму, стекла мутнели от оседавшей на них влаги, несколько раз я видел над собой звезды. Потом впечатления этой ночной поездки стали смешиваться с сонными видениями. Когда я очнулся, за стеклами громоздились огромные тучи, вверху черные, внизу ярко освещенные. Я решил, что приближаюсь к какому-то городу, и начал опускаться. Тучи расступились, я увидел землю, залитую светом, но это не был населенный пункт. Со слабым толчком геликоптер приземлился.

Выйдя из машины, я очутился в аллее пустого парка, наполненного голубым сиянием. Группы елей пламенели подобно холодным факелам, а возвышавшиеся надо мной кроны каштанов излучали свет, как звездные скопления. Это под воздействием невидимых источников ультрафиолетовых лучей светились зеленые части растений. Каждый лист, каждый побег, каждый стебель травы был источником фосфорического излучения. Я двинулся вперед по тропинке, темневшей в море света, как черный поток в расплавленных берегах. Мертвыми, темными были лишь стволы и, как бы наперекор празднику, чашечки цветов. Вездесущий, льющийся отовсюду свет придавал всему сказочный характер; при малейшем ветерке неподвижные гроздья света распадались, над кустарником бились волны пламени, а высокие кроны деревьев качались, как охваченные огнем корабли.



Я дошел до фонтана, окруженного цветочными клумбами. Тысяча радуг отражалась в его струях. У бассейна стояла каменная скамья. Я сел на нее и стал рассматривать парк. Его серебряные массивы были прочерчены черными кружевами веток. Вновь мной овладело сонное состояние. Я принял его, как благодеяние, каменная скамья показалась мне вожделенным ложем, и я закрыл глаза.

…Я лежал на горячем песке пляжа. Солнце стояло высоко, был час отлива, море удалялось от берега, и лишь одинокие волны возвращались с шумом, обливали меня и вновь отступали, пока, наконец, не ушла последняя, оставив меня одного на сухом берегу.

Я открыл глаза. Откуда-то донесся слабый плач. Я поднял голову — плач слышался где-то близко. Совершенно разбитый, е затекшими ногами, я встал и обошел круглый бассейн. На такой же каменной скамье по другую сторону фонтана, свернувшись калачиком, лежал маленький ребенок — мальчик лет четырех. Увидев меня, он перестал плакать. Оба хмурые, мы в недоумении долго смотрели друг на друга. Ему первому надоело это.

— Ты что тут делаешь? — спросил он меня.

— А что ты тут делаешь? — сказал я, стараясь придать голосу серьезность.

— Я заблудился.

— Где же твои родители?

— Не знаю.

— Как ты попал сюда?

— Прилетел.

Задав еще несколько вопросов, я узнал, что он приехал с родителями на экскурсию и обязательно хотел посмотреть коня.

— Какого коня?

— Разве ты не знаешь? А я думал, ты тоже смотрел коня.

Оказалось, что рядом с парком был зоологический сад. Мальчик побывал в нем с родителями, но до коня они не дошли. Отец сказал: «Пора возвращаться. Садись в самолет. Во время полета ты посмотришь коня по телевизору».

Но мальчик хотел погладить коня. Поэтому, войдя в самолет, он тут же вышел из него в другую дверь. Никто этого маневра не заметил. Свой наручный телеэкран, соединенный радиоволной с телеэкранами родителей, чтобы те всегда могли знать, где он находится, мальчик снял с руки и спрятал под кресло. А потом пошел к коню. В сумерки вернулся в парк, но родителей там не было. Он долго ходил по аллеям парка и кричал, но не нашел никого. Наконец увидел эту скамью. Попытался уснуть на ней, но не мог.

— Боялся?

Он не отвечал. Что мне было делать с ним? Я спросил, где он живет. Этого он не знал.

— Сколько солнц светит над твоим домом? — спросил я, подумав немного.

— Два.

— Точно два?

— Нет, одно.

— Значит, не два, а только одно?

— Одно.

— Это верно?

— Может быть, верно.

С такими сведениями многого не сделаешь. Отвезти его в ближайший порт воздушных сообщений? Вдруг он перебил мои размышления:

— Ты тоже заблудился?

— Нет. Почему это тебе пришло в голову?

— Просто так.

— Взрослые никогда не могут заблудиться, — сказал я энергичным тоном.

Мальчик посмотрел на меня внимательно, но ничего не ответил. Он громко раскашлялся. Это определило дальнейшее. Хотя мне никогда не приходилось прибегать к тревожному сигналу, я знал, что делать в этом случае. Я укутал ребенка в пиджак и достал свой телеэкран. Вытаскивая его из кармана, я обнаружил еще какой-то круглый предмет: золотистый шарик с крапинками, который я поднял на ракетном вокзале. Я дал его мальчику и нашел на краю телеэкрана кнопку, на которую мне никогда еще не приходилось нажимать. Вокруг нее краснела надпись: «Общий вызов». Я нажал на кнопку, и в аппарате послышался шум; человеческие голоса, свист автоматических станций, сигналы далеких судов, гул ракетных передатчиков, отрывки слов, музыки, песен, — все это, слившееся в миллионоголосый шум, доносилось из небольшого плоского ящичка. Я наклонился над аппаратом и тихо — мне не хотелось, чтобы меня услышал мальчик, — сказал:

— Внимание! Человек в опасности!

Я повторил это трижды и стал ждать. В глубине маленького репродуктора что-то затрепетало. Там росла тишина, охватывающая все более широкие круги, словно кто-то бросил камень на бескрайную водную поверхность. Десятки тысяч голосов умолкали, раздались сигналы ожидания.

— Прием! — слышалось в репродукторе. — Внимание, прием!

Еще кто-то о чем-то спрашивал, кое-где еще были слышны быстрые группы импульсов передающих станций, а мои слова передавались трансляционными станциями все дальше и дальше; казалось, что я слышу эхо собственного голоса, который в течение малой доли секунды облетел весь земной шар и затем через направленные передатчики был послан в бесконечные пространства. Вот через секунду ответили космодромные станции на искусственных спутниках и Луне; они приняли вызов и перешли на прием. Вся сфера, в которой господствовал человек, замерла, и легкий шум репродуктора в телеэкране прерывался лишь никогда не прекращающимся тиканьем атомных часов обсерваторий. Вдруг один пилот с Луны задал вопрос: «Что случилось?» Какой-то голос приказал ему немедленно выключить передатчик; воцарилась тишина. Это было на пятой секунде моего вызова. А через шесть секунд я начал, как полагалось, коротко, по-деловому, рассказывать: найден ребенок, зовут его Пао, трех с половиной лет, глаза карие. Потом вновь наступила тишина, простреливаемая короткими сигналами трансляционных станций, и вдруг одновременно ответили две из них. Они сообщили, что есть заявление родителей, они уже пять часов ждут сообщений о ребенке. А потом, на двадцать второй секунде, все прерванные связи были возобновлены, все станции кораблей и ракет заработали вновь, автоматы закончили прерванные было фразы, люди стали смеяться и разговаривать, и снова в миниатюрном репродукторе послышался, то усиливаясь, то замирая, привычный шум.

Родителей мы ожидали еще два часа. Сначала мы с мальчиком играли в мячик: я бросал ему, а он — мне, серьезно, без малейшей улыбки, почти печально, и я заметил, что он собирается плакать. Тогда я вспомнил, что одержал победу в марафонском беге. Это была замечательная идея! Я рассказал ему все с начала и до конца самым подробным образом; он вначале выразил некоторые сомнения, но лавровая ветка убедила его. В самый драматический момент я сделал паузу, но дальше говорить не пришлось: мальчик спал, положив голову мне на плечо. На его щеках были грязные пятна — следы размазанных слез, время от времени он всхлипывал.

Когда над холмистым, покрытым лесом горизонтом заалела розовая полоска зари, сад внезапно угас, словно на него дунули. Почти одновременно я услышал отдаленный гул: это летели родители Пао. Тогда при мысли, что придется разговаривать с ними, может быть даже объяснять, как я очутился здесь, что они будут благодарить меня и приглашать к себе, я почувствовал испуг. Как можно осторожнее уложив мальчика на каменной скамье, я подложил ему под голову свернутые рукава куртки, вложил в руку шарик и помчался к своему геликоптеру, словно за мной гнались. Когда я поднимался в воздух, прямо в глаза мне сверкнул первый луч восходящего солнца.


21 июля 3114 года я в последний раз увиделся с Анной. Мы встретились на маленькой станции Порсаигер, расположенной над фиордом того же названия, на линии прямого сообщения Евразия-Америка. По круто поднимавшейся вверх извилистой тропинке мы взобрались на вершину прибрежной скалы, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух. Снизу доносился ропот невидимого моря. На самой вершине скалы насохватил порывистый ветер. Опустив руки, мы остановились с бьющимися сердцами. Внизу происходила непримиримая битва двух стихий. Скала застыла, как бы в предчувствии поражения, море неустанно атаковало ее шеренгами черно-белых волн, которые с грохотом бились о ее подножие.

— Ты попрощался с Землей? — не глядя на меня, вполголоса спросила моя подруга.

— Прощаюсь, — ответил я также негромко. Анна легкой походкой приблизилась к нагромождениям скал и нашла место, словно специально созданное для нее и ожидавшее ее много веков. Я всегда со скрытым удивлением замечал, что она умела без труда находить в самой дикой глуши удобные местечки.

— С кем ты виделся? — спросила она.

— Я побывал сегодня дома, у профессора Мураха, у друзей. Я оставляю всех здесь, Анна.

Эти слова прозвучали как жалоба, хотя я не собирался жаловаться.

— Так все получилось… — добавил я, как бы оправдываясь.

— А я — последняя, — сказала она.

Мы смотрели не друг на друга, а на белые гряды волн, надвигавшиеся из черного океана. Казалось, будто приближается горизонт, будто море замерло на месте, а мы несемся через него, стоя неподвижно на вершине скалистого обрыва, и волны расступаются перед нами.

Она спросила, сколько времени протянется путешествие. Я удивленно посмотрел на нее: об этом уже говорилось несколько раз.

— Около двадцати лет, — сказал я.

— Скорость «Геи» будет превышать половину скорости света?

— Да.

Казалось, что она вглядывается вдаль, но мое внимание было привлечено еле уловимым движением ее губ. И мне стало понятно: она считала.

— Путешествие продлится около двадцати земных лет, — сказала она, — но благодаря скорости движения корабля вы станете старше лишь на… — И она замолкла, как бы сомневаясь в своих подсчетах.

— …на пятнадцать или на шестнадцать лет… — И я замялся, увидев ее непонятную улыбку.

— Когда ты вернешься, я буду старше тебя, — объяснила она.

Я не знал, что ей ответить. Устремив взгляд на непрерывно шумящий океан, я чувствовал, как разделяет нас молчание, которое недавно соединяло.

— Анна! — в отчаянии воскликнул я. — Кажется, я был честен в отношениях с тобой, нам было хорошо вместе, и мы могли…

— Зачем ты это говоришь? — спросила она, продолжая смотреть вперед, как бы в полусне. Ее спокойствие усугубляло мое одиночество.

— Я говорю то, что чувствую сейчас: мне кажется, что мы чужие, Анна, но ведь это же неправда? Это не может быть правдой…

— И, однако, это правда, — печально улыбнулась она.

— Анна!

Я хотел обнять ее, но она мягко отстранилась.

— Если бы я была другой, то ты, наверное, не прощался бы со мной последней…

— Может быть, ты и права, но разве об этом нужно говорить сейчас?

— Ты хотел бы каких-нибудь слов, нежных или печальных, которые были бы своеобразным симфоническим финалом нашего знакомства? — сказала она с легким оттенком насмешки. Она уже не улыбалась. — А если бы я сказала тебе сейчас, что хочу…

— Перестань, пожалуйста, шутить! — возразил я.

Она рассмеялась.

Ее смех заставил меня смутиться, но это продолжалось одно мгновение. Потом пришла мысль, которая часто возникала у меня, когда Анна была рядом. «Вот, — думал я, — другой человек, огромный и замкнутый мир, открывшийся мне одному. И теперь этот мир уходил от меня, нас уже разделяет пропасть, которую наша близость не в состоянии преодолеть».

Я прикоснулся к ее руке, она посмотрела мне в лицо. В ее глазах вспыхнул огонек — теплый, мягкий, ласковый.

— Анна, — прошептал я, — я так мало знаю о тебе, а ты — обо мне. Но я хочу, чтобы ты знала, как много благодаря тебе…

— Какой ты глупый и упрямый! — сказала она. — Опять эти гладкие фразы?

— А что же делать? — спросил я, как ребенок. Она коротко рассмеялась, но сразу же стала серьезной и, откинув голову, сказала:

— Не знаю. Пожалуй, поцеловать меня… Другого выхода я не вижу.

Я обнял ее. Мы смотрели друг другу в глаза. Я без труда мог бы среди всех оттенков небосклона найти цвет ее глаз, в которых, как в маленьких небесах, отражались сейчас два крохотных солнца.

Она встала и внимательно, как бы недоверчиво, осмотрела себя в маленькое зеркало, причесывая волосы моей гребенкой. При мысли, что я вижу ее в последний раз, бесконечное сожаление, которого я не мог высказать, сдавило мне горло.

— Уже вечер, ты опоздаешь на самолет, — сказала она.

А когда я поднялся, взяла меня под руку маленькой, но сильной рукой:

— Осторожней, медведь, а то как бы вместо звезды не полететь в воду…

«Гея»

В древние времена люди были узниками пространства. На Земле они знали лишь одно место — где родились, жили и умирали. Первым путешественникам пришлось преодолевать густые леса, ревущие реки, непроходимые горные цепи. Континенты, разделяемые океанами, были так же далеки друг от друга, как отдаленные планеты. Как были изумлены финикийцы, когда, очутившись на своих кораблях в Южном полушарии, увидели, что солнце движется справа налево, а серп луны поднимается из-за горизонта за тропиком Козерога двумя красноватыми рогами вверх.

Пришло время, когда на картах земного шара стали стираться белые пятна, время длительных, тяжелых и героических путешествий на утлых парусных суденышках — эпоха Колумба, Магеллана, Васко да Гамы. Но Земля продолжала оставаться огромной, и, чтобы объехать на корабле вокруг нее, иногда нужна была целая жизнь. Многие из первых путешественников, отправившись вокруг света, так и не увидели больше родины. Лишь в эпоху машин наша планета начала уменьшаться. Кругосветное путешествие стало длиться месяцы, недели, потом дни, и тогда оказалось, что, завоевывая пространство, человек затронул то, что всегда казалось ему самым нерушимым: время.

Теперь каждому из нас приходится во время путешествия догонять угасающий день, удлинять или сокращать ночь, а при полете против вращения Земли внезапно перескакивать день недели. Это стало настолько обычным, что никто не задумывался над такими фактами; люди, работающие на искусственных спутниках, привыкают к их местному времени с ритмом сна и бодрствования, более коротким, чем земные сутки, но без труда меняют привычки, возвратившись на Землю. Да, сократилось пространство, перестало быть абсолютным время, но завоеванная благодаря этим обстоятельствам свобода пока еще незначительна. Даже на кораблях звездоплавателей, возвращающихся из далеких экспедиций к орбитам Сатурна или Плутона, время разнится по сравнению с земным на три, четыре, самое большее на пять дней.

На корабле, отправлявшемся за пределы солнечной системы, на звезду Проксима Центавра, должно было возникнуть двойное время. Одно, протекающее с постоянной скоростью, оставалось на Земле, другое, измеряемое на «Гее», должно идти тем медленнее, чем быстрее будет двигаться ракета. Разница, накопившаяся в течение всего путешествия, составит несколько лет. Какое это странное и великое событие: теории и факты, проверенные лишь по отношению к явлениям, происходящим на звездах, начинают управлять человеческой жизнью! Мы должны будем вернуться на Землю более молодыми, чем наши сверстники, которые оставались там, поскольку в мельчайших молекулах всего, что понесет с собой «Гея» — вещей, растений и людей, — время будет двигаться медленнее, чем на Земле. Трудно сказать заранее, каковы будут результаты этого, когда путешествия за пределы солнечной системы станут обычным явлением.

Так рассуждал я на маленьком аэродроме, расположенном в сухой, покрытой травой впадине, среди березовых и ольховых рощ. Меня уже ожидала ракета с «Геи», один из тех занятных реактивных снарядов, которые, приземляясь, расставляют в воздухе три ноги и садятся на них вертикально, образуя нечто похожее на древнюю амфору с горлышком, превращенным в носовую часть ракеты.

Я уже простился со всеми людьми, памятными местами и предметами. Внешне веселый и спокойный, но чувствуя глубоко скрытое волнение, я был готов к путешествию и все же отодвигал мгновение отлета. Укрывшись в длинной тени, отбрасываемой ракетой, я смотрел на группу елей, синевших невдалеке в лучах солнца. Все вокруг было неподвижно в этот тихий теплый вечер. Пушистые головки цветов, усталые от жары, склонялись на стеблях; какая-то птичка запела поблизости и, напуганная собственным голосом, замолкла. И мне надо было одним движением оттолкнуть все это как пловцу, который отталкивается от берега! Рядом со мной благоухали фиолетовые цветы, названия которых я не знал; я наклонился, чтобы сорвать их, но выпрямился с пустыми руками. Зачем? Ведь они увянут! Пусть лучше останутся такими, какими я их видел в последний раз. Я поднялся на ступеньки и обернулся еще раз: стройные ели уходили в небо, их темную хвою в тысячах мест пронизывал красный отблеск заката. Мне хотелось улыбнуться, но весь я был словно налит какой-то странной тяжестью и не смог этого сделать.

— Можно лететь, — машинально проговорил я, наклоняя голову у входа в ракету.

— Можно лететь, — сказал или, вернее, прошипел пилот-автомат.

Ракета вздрогнула и рванулась вверх. Сквозь иллюминаторы я видел, как быстро уходила вниз Земля. В кабине стало светлее: солнце еще раз взошло для меня в этот день и величественно поднималось все выше и выше. Однако это продолжалось недолго: небо вначале побледнело, словно раскаленное, затем посерело и почернело. Показались звезды. Я не хотел теперь смотреть на них и, положив руки на спинку стоявшего впереди пустого кресла, сидел неподвижно.



Далеко внизу, за иллюминатором, пылал ослепительный шар в ореоле лохматых языков пламени — Солнце. Впереди, среди мириадов неподвижных звезд, засверкали и стали быстро приближаться разноцветные ожерелья огоньков: это были световые маяки, расположенные спиралями вокруг «Геи». Они отмечали, пути движения грузовых, пассажирских и индивидуальных ракет, подобных той, на которой летел я. Целые рои таких ракет вились вокруг корабля. Мы пролетели над ним дважды: очевидно, ракетодром «Геи» был перегружен. Наконец я принял сигнал, разрешающий посадку. Ракета описала положенную окружность, и меня ослепили серебристые лучи: это был свет наших собственных прожекторов, отраженный оболочкой «Геи». Висевший неподвижно корабль рос, как будто кто-то надувал гигантский баллон из чистейшего серебра. Потом он перестал сверкать и потемнел: наша ракета обогнула его. Гигантский корпус корабля рос с огромной быстротой, закрывая собой небо. Легкий толчок, мгновение мрака, и снова запылали огни, но уже с другой стороны.

Я вышел из ракеты, и эскалатор понес меня вверх, на боковую неподвижную террасу, выступавшую над лестницей. Под ней, тремя ярусами ниже, находился грузовой ракетодром. Среди матовых стальных лент транспортеров двигались, стучали, трещали и скрипели шагающие погрузчики и краны, передвигавшиеся ууиным шагом по мосткам, где приземлялись ракеты.

Круглые входные люки непрерывно открывались и закрывались, как рты судорожно дышащих рыб; грузовые ракеты вылетали из туннелей, выбрасывали груз на бесконечные конвейеры; в глубине зала у стен искрились синие, красные и зеленые лампочки сигналов. Все огромное помещение наполнял глухой, монотонный грохот. В различных местах зала виднелись похожие на улитки звукопоглотители, благодаря действию которых шум здесь был сравнительно невелик.



Я вошел в лифт. В его стене виднелся микрофон информатора; я спросил, где находится технический руководитель экспедиции инженер Ирьола. Он был на девятой палубе, и я отправился туда. Стены колодца, по которому двигался лифт, были из прозрачной стекловидной массы, и, поднимаясь, я видел лифты, сновавшие вверх и вниз в соседних колодцах. В них можно было рассмотреть фигуры людей, окруженные молочным ореолом, настолько туманные, что узнать их было невозможно. Рядом промелькнула освещенная клетка лифта-экспресса. Он шел вверх, обгоняя тот, в котором поднимался я. В нем стояли двое; один спиной ко мне, другого я смог сравнительно хорошо рассмотреть: это был крупнейший ученый нашего времени, участник экспедиции Гообар.

Лифт остановился. Я очутился в просторном коридоре. Слева, в нескольких метрах от меня, виднелись дверные ниши, справа тянулась стеклянная стена. От нее, казалось, исходил тусклый свет, какой исходит от пасмурного неба. Идя по коридору, я заметил, что свет то усиливается, то ослабевает. Мне казалось, будто я иду по опушке огромного леса.

«Смешная иллюзия», — подумал я и подошел ближе к стене.

Но внизу действительно расстилался огромный парк. С возвышения, на котором я находился, были видны кроны дубов и буков, лениво раскачиваемые ветром, ярко-зеленые газоны, кустарники, цветочные клумбы, аллеи и пруды, в которых отражалось небо и тучи, рощи и лужайки, покрытые молодой, еще желтоватой зеленью, а вдали, посреди моря лиственных деревьев, темнели отдельные группы елей. Этот лесной пейзаж тянулся до самого горизонта, закрытого облаками. Меж хребтов темно-синих скал бежал пенистый поток, на берегу над обломками порфира стояло несколько кипарисов. Первое поразившее меня впечатление рассеялось.

«Видеопластическая панорама», — подумал я. В это время кто-то положил мне руку на плечо. Передо мной стоял высокий, сутуловатый человек с темно-рыжими вьющимися густыми волосами. У него было молодое сухощавое лицо, большой тонкогубый рот. При улыбке лицо его покрывалось множеством мелких морщинок и обнажались очень белые, острые зубы. Я узнал его раньше, чем он заговорил.

— Я Ирьола, — сказал он, — конструктор. Мы немного знакомы.

Он крепко пожал мою протянутую руку, а потом легко разжал ее и пощупал ладонь.

— Гребец? — спросил он с сердечной улыбкой. Я кивнул головой.

— С этим делом у нас будет плохо. Но ведь ты, доктор, еще и бегун?

Этот спортивный допрос развеселил меня.

— Бегаю, — ответил я, — но боюсь, что там, — и я показал рукой за стекло, — бегать нельзя. Там ведь нет ничего, правда?

— Почему же? — ответил он. — Это настоящий сад. Разве только поменьше, чем кажется отсюда.

Ирьола вновь улыбнулся. В его лице, в сияющих глазах было что-то привлекательное; в нем чувствовалась хитринка, лукавый юмор. Он смотрел на меня, часто мигая, словно обдумывая те немногие слова, которые услышал от меня.

— Доктор, — сказал он, — «Гея» — дьявольски большая и сложная штука, а наше путешествие еще более сложное дело. Знаешь что? До того, как принять власть над своим королевством, удели-ка мне пятнадцать минут, ладно?

Удивленный таким вступлением, я еще раз кивнул головой. Он взял меня за руку и повел к ближайшей нише. Мы спустились на лифте. Я считал ярусы: лифт остановился на втором. Двери открылись. Прямо перед нами в густом полумраке свисали переплетенные листья плюща. Под подошвами заскрипел песок, повеяло свежим запахом хвои. Я остановился в изумлении. Во все стороны тянулось холмистое пространство, покрытое густым кустарником, среди которого живописно возвышались известняковые скалы, уходившие к самому горизонту, где синеватыми пятнами выделялись лесные массивы.

— Хорошо сделано! — вырвалось у меня. Ирьола посмотрел на меня. Лицо его помрачнело.

— Постой, — сказал он, — ты обещал уделить мне пятнадцать минут.

Мы спустились по маленькой полянке, покрытой зеленью; дорогу преграждали кусты цветущей сирени. Мой проводник без колебаний нырнул в них. Я двинулся за ним. Кусты обрывались над ручьем, пенившимся в каменистых берегах. Ирьола перескочил через него. Я последовал его примеру. На противоположном берегу инженер легко взобрался на большой обломок скалы и показал мне место рядом с собой.

Мы молчали довольно долго. Здесь ветер был сильнее; он приносил запах смолы и, казалось, усиливал прохладу ручья, рассыпавшегося брызгами у наших ног. На другом берегу, в излучине, стояли величественные и мрачные канадские сосны, а подальше — огромная северная ель с серебристо-голубой хвоей; ее корни, похожие на медвежьи лапы, извиваясь, скрывались в расселинах скалы. Я стремился открыть место, где настоящий парк переходит в видеопластический мираж, созданный хорошо укрытой аппаратурой, но не мог заметить ни малейших следов такого перехода. Иллюзия была полной.

— Доктор, — тихо сказал Ирьола, — не знаю, слышал ли ты, что я являюсь одним из конструкторов «Геи». Пожалуйста, не считай ее сборищем хорошо спроектированных машин. Подумай, разве, вычерчивая ее будущие формы, предусматривая необходимые и полезные приборы, находящиеся в ней, мы не планировали самого важного: того, что «Гея» будет единственной частицей Земли, которую мы уносим с собой?..

Ирьола говорил так тихо, что я вынужден был напрягать слух. Порывы ветра и шум воды, бурлившей в обломках скал, иногда заглушали его слова.

— Это не обычный корабль. Твой взгляд будет останавливаться на его стенах, как только ты проснешься, здоровый или больной, за работой или в часы отдыха, — день за днем, ночь за ночью, много лет подряд. Его машины, стены, вот эти камни, вода и деревья будут единственным зрелищем для твоих глаз; этот воздух будет единственным, который смогут вдыхать твои легкие. Эта бедная, тесная, ограниченная со всех сторон, но все же настоящая часть Земли будет не твоим кораблем, а твоей страной, доктор. Твоей родиной.

Он помолчал.

— Так должно стать… иначе тебе будет очень тяжело. Очень плохо и тяжело. Я знаю, что если даже ты испугался, то никогда не скажешь мне об этом и не откажешься от участия в путешествии. Впрочем, ты и не смог бы этого сделать. Поэтому только от тебя самого зависит, станет ли это путешествие, вернее — жизнь, самой полной свободой или же самой тяжелой необходимостью. Я уже кончил, хотя пятнадцать минут еще не истекло. Я сказал это тебе потому, что… Продолжать, или ты в душе посылаешь меня ко всем чертям?

— Говори, Ирьола.

— Это ты победил Металлу?

— А какое это имеет отношение…

— Прямое. Ты победил всех, правда?

— Да.

— Дай-ка руку.

Взяв мою руку, он потянул меня за собой. За скалой, на которой мы сидели, высилась другая, третья. Мы поднялись на вершину. Сбегавший по долине ручеек сверкал серебристой змейкой. Ирьола коснулся моей рукой склона скалы. Я приготовился встретить его холодную шероховатую поверхность, но пальцы прошли сквозь камень и уперлись в гладкий металл. Я понял: именно здесь проходила граница сада, тут кончались настоящие деревья и скалы и начиналось виденье, вызванное волшебством видеопластики: далекие леса, пасмурное небо, горы над нами…

— А этот ручей? — спросил я, указывая на змейку, которая, казалось, разбивалась внизу, на камнях.

— Под нами самая настоящая вода: ты можешь купаться в ней сколько угодно, — ответил Ирьола, — а там, выше… что ж, скажу твоими же словами: хорошо сделано!

Он отпустил мою руку, и рука до самого локтя вошла в скалу, которой в действительности не существовало. Зрение лгало осязанию.

Я поднял руку, и иллюзия восстановилась.

Выходя из парка, я спросил инженера:

— Откуда ты меня так хорошо знаешь?

— А я тебя совсем не знаю, — возразил он.

— И все же ты знаешь обо мне…

Он улыбнулся так, что я не закончил фразы.

— Кое-что, конечно, я о тебе знаю, но это совсем не то. Ведь мне все надо знать: для машин я хозяин, но для людей — товарищ.

— Ты говорил о состязаниях по бегу. Разве здесь можно бегать?

— А как же? Вокруг парка идет беговая дорожка, и неплохая к тому же. Будем бегать… и, может быть, ты сумеешь победить меня, хотя я в этом совсем не уверен. Я бегаю на более короткие дистанции: на три и на пять километров. — Он посмотрел на меня, хитро усмехнулся и добавил: — Но, если ты очень захочешь, то победишь и меня…

Мы умолкли. Выходя из лифта на четвертом ярусе, Ирьола заговорил вновь:

— Все это слова, и больше ничего. Мы говорим — будет трудно. А догадываемся ли мы, что это значит? Цивилизация расслабила нас, как тепличные растения. Мы полненькие, румяные, но не закалены достаточно, не прокопчены в дьявольском дыму.

«Что это ему все дьяволы в голову лезут?» — мелькнуло у меня в голове, но вслух я сказал:

— Ну, не такие мы тепличные растения, как ты говоришь, а полненьким тебя и вовсе никак нельзя назвать.

— Будем делать свое дело, правда?

В знак согласия я закрыл глаза, когда же вновь открыл их, Ирьола уже исчез, словно его украл один из дьяволов, которых он поминал.

«Исчез, как будто и сам он не что иное, как видео-пластическая иллюзия», — подумал я.

Я спросил информатора, как пройти в больницу, и отправился туда.

Вновь короткая поездка в лифте сначала вверх, затем по длинному наклонному колодцу с опаловыми стенами. В больницу вел широкий коридор. На его золотисто-кремовые стены падала голубая тень листвы. Окон не было. Тени на стене явно колебались; словно от ветра. «Что-то многовато сюрпризов, и кое-какие — слишком театральны!» — подумал я.

Я быстро осмотрел предназначенное мне помещение: несколько небольших светлых комнат, рабочий кабинет с окнами, открывающимися на море — видеопластический мираж, конечно. Я подумал, что этот вид будет вызывать у меня тоску.

От больничных палат мое жилье отделял сводчатый коридор, посредине которого в майоликовом горшке, вделанном в паркет, стояла тяжелая темная араукария. Ее иглистые лапы были разбросаны далеко по сторонам, как будто она стремилась схватить того, кто проходит мимо, и тем напомнить ему о своем существовании. Двойные двери закрывали вход в малый аал. В нем много стенных шкафов, радиационных стерилизаторов, вытяжных труб; в боковых нишах, закрытых стеклянными дверцами молочного цвета, — химические микроанализаторы, посуда, реторты, электрические нагреватели. В следующем, большом зале — еще более безупречная белизна, сверкающие, как ртуть, аппараты, кресла из эластичного фарфора. Высокие, расположенные полукругом окна смотрят на широкое поле, покрытое зреющей пшеницей, по которому ходят тяжелые волны.

В другом конце зала покатый пол упирается в матовую стеклянную стену; я не пошел туда, догадываясь, что за этой стеной расположена операционная. Сквозь стеклянные плиты мелочно-белого цвета рисовались еле заметные очертания различной аппаратуры и похожего на однопролетный мост хирургического стола.

Подойдя к следующим дверям, я услышал за ними легкие, частые, несомненно женские шаги и остановился как вкопанный: «Там Анна!»-мелькнула безумная мысль. Но я немедленно прогнал ее и вошел в комнату. У большого окна стояла женщина в белом. За ее спиной тянулся ряд белоснежных кроватей, отделенных друг от друга матовыми голубыми перегородками. Женщина, очень молодая, была такого же роста, как Анна; ее темные волосы спадали кудрями.

— Анна… — одними губами прошептал я. Она никак не могла расслышать моего шепота и все же обернулась. Это была не Анна, а другая, незнакомая девушка, более красивая. И все же, подходя к ней, я продолжал искать в этом незнакомом лице черты Анны.

— Ты врач? — спросила она.

— Да.

— Значит, мы товарищи по работе. Меня зовут Анна Руис.

Я вздрогнул и внимательно посмотрел на нее. Но разве это имя носит одна-единственная женщина на свете?..

Плохо поняв наступившую короткую паузу, она улыбнулась и поморщилась:

— Ты удивлен, доктор?

— Нет… то есть… нет, нет, — сказал я, прикрывая замешательство улыбкой. — Просто я слышал раньше твою фамилию, и мне казалось, что она принадлежит мужчине.

Мы помолчали.

— У нас нечего делать, правда?

— Правда, — ответила она немного застенчиво, потом, подойдя к кровати, стала разглаживать и без того гладкое покрывало.

— Что ж, остается лишь желать, чтобы и впредь так было, — сказал я.

Вновь оба умолкли. Одно мгновение я вслушивался в глубокую тишину, которая, казалось, царила здесь повсюду, однако вспомнил, как шумно было на ракетодроме. Значит, тишина объясняется лишь хорошей звуковой изоляцией.

— А судовой больницей руководит профессор Шрей? — спросил я.

— Да, — ответила она, довольная, что наконец найдена подходящая тема беседы. — Но его сейчас нет здесь: он отправился на Землю и возвращается сегодня вечером. Я разговаривала с ним несколько минут назад.

Откуда-то с огромной высоты донесся тонкий, переливчатый стеклянный звук, похожий на чир иканье механической птички.

— Обед! — радостно воскликнула моя собеседница.

«Кажется, ей скучно… уже теперь!» — мелькнула у меня мысль.

Анна жила на «Гее» целую неделю и поэтому взялась быть моим проводником по лабиринту коридоров. Широкая движущаяся лестница подхватила нас и понесла над стеклянным потолком центрального парка. Я заметил, что «небо», если смотреть сверху, было совсем прозрачным. Внизу, как под крылом самолета, простирались лесистые холмы.

В фойе столовой я увидел знакомое лицо: это был историк Тер-Хаар, которого я узнал несколько месяцев назад. Он запомнился мне благодаря одному смешному случаю. На приеме у профессора Мураха соседкой Тер-Хаара оказалась семилетняя дочь одного из гостей. Он попытался было позабавить ее, но добился лишь того, что ребенок разразился неудержимыми рыданиями, и мать девочки вынуждена была вывести ее. Оказалось, что историк рассказывал ребенку о том, как в древности люди убивали животных и поедали их. Когда позднее мы остались наедине в саду, Тер-Хаар с обезоруживающей искренностью рассказал мне, что он совершенно теряется при детях. «Стоит мне поговорить с ними пять минут, — сказал он, все еще не оправившись от смущения, — как пот прошибает меня от напряжения, я начинаю искать тему для беседы, и дело обычно кончается примерно так, как сегодня».

Теперь, глядя на массивную, медвежью фигуру, я улыбнулся ему, как старому знакомому. Он меня тоже узнал и потащил вместе с Анной к своему столику в глубине зала. Там уже сидел высокий мужчина. Это был руководитель экспедиции Тер-Аконян.

Когда подошел автомат и, достав из хрустального контейнера горячие кушанья, аккуратно разложил их по тарелкам, я с интересом стал присматриваться к пожилому звездоплавателю. У него была большая, бугристая голова. В коротко подстриженной черной бороде пробивалась седина, придававшая ей оттенок очень старой, закаленной стали.

«Может быть, — подумал я, — отсюда и происходит его кличка „Стальной звездоплаватель“».

Столовая продолжала наполняться народом. На ее лимонно-желтых стенах, окаймленных светло-серебристыми рамами, были изображены сцены из городской жизни в средние века. Сводчатый потолок был, казалось, высечен из огромного куска льда. На столиках горели свечи. Их колеблющийся свет дробился в алмазных гранях и обрушивался на нас лавиной живого пламени.

Тер-Аконян спросил, доволен ли я своим жильем. При этом он поднял голову, и на его лице, заставляющем вспоминать темные, мрачные горы Кавказа, сыном которого он был, неожиданно заблестели голубые глаза ребенка.

— Если хочешь изменить что-нибудь у себя, наши архитекторы в твоем распоряжении, — сказал звездоплаватель, по-своему истолковав мое молчание.

Я сказал, что квартира мне очень нравится. Анне Руис захотелось пальмового вина — она познакомилась сего вкусом на Малайе, где жила довольно долго. Автомат удалился и очень быстро вернулся, неся с ловкостью фокусника две бутылки. От потока людей, вливавшегося через главный вход, отделились и направились к нам еще трое: Ирьола, похожий на него мальчик лет четырнадцати и темноволосая женщина. Издали мне показалось, что ей лет тридцать пять — сорок, но чем ближе она подходила, тем казалась моложе. Я узнал ее: это была Соледад, знаменитый скульптор. Мальчик, подойдя к нашему столику, стал энергично шаркать ногой, и Ирьола сказал:

— Познакомься, доктор, это мой сын Нильс…

Они сели. Нильс Ирьола внимательно посмотрел на меня. Он имел обыкновение так смотреть на соседей, словно те были загадками, требующими немедленного разрешения. Соледад сидела рядом с ним и по временам казалась его ровесницей. На ее маленьком лице выделялись лишь полные губы да сверкающие зубы. Глаза ее были прищурены, обнаженные руки худы, как у девочки, но пожатие ее пальцев было твердым и решительным. Волосы, собранные сзади в пучок, были перевязаны лентой. Иногда она встряхивала ими, как бы желая освободиться от этого раздражающего ее атрибута женственности.

Обед предстоял необыкновенный. В рубиновой рамке светился длинный список блюд, а карта вин напоминала старинную книжку: ее можно было бы читать часами. На столе стояло столько золотых, синих и зеленых бокалов, чарок, рюмок, тарелочек, что я не понимал, как все это умещается на небольшой шестигранной доске. Анна Руис, профиль которой белел справа от меня на фоне хрустального зеркала, ела с аппетитом. Когда стали разносить жаркое, она испытующе посмотрела в ближайшее зеркало и движением, свойственным женщине с незапамятных времен, поправила волосы. Беседа шла вяло: все внимание обедающих поглощали блюда, в большом количестве подаваемые к столу. В золоте и хрустале сервировки отражались тысячи огней.

Изысканность обеда удивила и даже несколько озадачила меня, однако я молчал, полагая, что надо считаться с местными обычаями, но первый не выдержал Тер-Хаар:

— Уфф! Переборщили! Действовали, должно быть, — по пословице: «Что есть в печи, все на стол мечи». Замучили просто!

Мы рассмеялись, сразу создалось непосредственное, веселое настроение. Теперь и Анна и я разом осмелились отказаться от очередного блюда, которое автомат попытался было положить нам на тарелки. Мы завели оживленный разговор о работах по обводнению пустынь на Марсе. Только Соледад в течение всего обеда была рассеянной. Наконец, когда подали замороженный апельсинный мусс, она словно проснулась. Все умолкли, а Соледад, мигая длинными ресницами, обратилась к обслуживающему автомату и спросила:

— Можно ли достать сухую булку?

Она получила ее, стала обмакивать в бокал и есть такими мелкими кусочками, словно кормила птичку. Наклоняясь ко мне, Тер-Хаар прошептал:

— А как тебе нравится вон та фреска на стене? — И он указал на нее вилкой.

Я повернулся в ту сторону, куда он указывал. На картине был изображен город. По бокам улицы возвышались странные дома. Окна у них были пересечены крестообразными перекладинами, а крыши остры, как шапка: шута. По бокам улицы шли люди, а посредине по железным рельсам двигался голубой экипаж. Спереди, за стеклом, стоял управляющий им человек в белом парике, одетый в ярко расшитый кафтан; на голове у него была треугольная шляпа со страусовым пером, похожая на пирог, а вокруг шеи кружевное жабо. Крепко держа руку на рукоятке, он вел свою колымагу, переполненную людьми, высовывавшимися из окон.

Я не вполне понимал, что так рассмешило Тер-Хаара, который беззвучно хохотал, подмигивая мне с видом заговорщика, как расшалившийся мальчишка.

— Ну как, нравится тебе? — вновь спросил он. Я старался найти какую-нибудь ошибку, анахронизм, думая, что историка именно это могло рассмешить. Я допускал, что он, как специалист, особенно чувствителен к невежеству других в вопросах, связанных с его профессией.

— Мне кажется, — начал я медленно, — что тут дело в окнах… Такие кресты на окнах были только в домах, которые, как бы это сказать, были посвящены религиозным обрядам, не так ли? Потому что крест был…

Тер-Хаар посмотрел на меня, широко раскрыв глаза, затем покраснел и так громко, расхохотался, что наступила моя очередь краснеть.

— Милый мой, да что ты говоришь! Окна как окна, этот крест не имеет ничего общего с религиозным мифом! Неужели ты не видишь? Ведь это рельсовый электровагон, так называемый «трамвай», бывший в употреблении на грани XIX и XX веков, а водитель и пассажиры одеты, как придворные французских королей!

— Стало быть, художник ошибся на сто лет. Неужели это так важно? — спросила, беря меня под свою защиту, Анна. — Тогда костюмы менялись почти каждую минуту… Я помню, видела однажды такую картину. Но был ли у них камзол вышитый или нет, а парик белый или темный…

Тер-Хаар перестал смеяться.

— Ладно, — сказал он, — оставим это. Тут моя вина. Мне, во всяком случае, думается, что это невозможно, но вы все, к сожалению, такие полные, такие невероятные невежды в области истории… — Он стукнул вилкой по столу.

— Но позволь, профессор, — возразил я. — Кто же из нас не знает законов развития общества?

— Голый скелет; и ничего больше! — прервал он меня. — Вот все, что дают вам школы. Вы не проявляете ни малейшего интереса к тому, как жили древние, как они работали, какие у них были мечты…

В эту минуту кто-то из присутствующих в зале встал и спросил, нет ли у кого-либо возражений против легкой музыки. Все хором выразили согласие, и в зале раздалась приглушенная мелодия. Тер-Хаар не проронил больше ни слова до конца обеда. Зал стал пустеть, встали и мои собеседники. Поклонившись, я вышел с доктором Руис, с Анной. Вначале я называл ее этим именем не без известного внутреннего сопротивления, которое, впрочем, скоро улетучилось. Она с необыкновенным энтузиазмом принялась знакомить меня с кораблем.

На нем было одиннадцать ярусов. Двигаясь от носа к корме, мы вначале побывали в небольшой обсерватории, расположенной в носовой части, затем в раскинувшейся на пяти ярусах главной астрофизической обсерватории, где находился сильнейший телескоп «Геи», затем посетили навигационный центр и помещение автоматических аппаратов рулевого управления, разбитых на две группы: одна из них действовала, когда «Гея» двигалась полным ходом, другая вступала в действие, когда корабль попадал в сферу притяжения небесных тел. Потом мы спустились в трюм, где помещались ракетодромы и ангары для-транспорта «Геи», осмотрели спортивные залы, детский сад, бассейны, концертный зал, залы видеопластики и отдыха. В конце этого яруса находилась и наша больница. Там, где жилые помещения примыкали к атомным отсекам, занимавшим целую корму, возвышалась мощная металлическая стена, служившая преградой против излучения. Оттуда мы поднялись вверх и обошли по очереди одиннадцать лабораторий: дальше идти я отказался. Анна, заметив, что у меня усталость вытесняет восторг, прикусила мизинец, но подумала мгновение и решила:

— Я знаю, куда мы пойдем теперь! Мы ведь еще не были на смотровых палубах!

Я согласился, и она с торжествующим видом, обрадованная, взяла меня под руку и повела за собой.

В конце широкого коридора виднелся матовый серебристый занавес из плотной материи. Мы раздвинули его и попали в непроглядную тьму.

Довольно долго я ничего не видел. Наконец глаза постепенно стали привыкать к темноте. Мы находились на длинной и широкой палубе. В стене через каждые двадцать — тридцать шагов была дверь, на которую указывала слабая фосфоресцирующая стрелка. Аллея желтоватых стрелок, висевших в воздухе подобно хороводу светляков, уходила так далеко, что последние сливались в сплошную матовую нить. Когда я отвел взгляд от этих светляков и посмотрел в конец палубы, мне в первую секунду показалось, что там ничего нет, но в следующее мгновение я понял свою ошибку; там разверзалась бездна.

Я двинулся вперед к усеянному звездами пространству осторожно, словно опасаясь, что палуба вот-вот оборвется и я полечу вниз головой в бездонную пропасть. Однако мгновение спустя моя вытянутая рука коснулась холодной прозрачной плиты, преграждавшей дальнейший путь.

Я начал различать созвездия. Немного ниже нас сиял, разветвляясь, Млечный Путь. Там мерцали мириады еле видных искр. Кое-где на этом бледном фоне чернели провалами тени мрачных космических облаков. Через несколько мгновений я заметил, что Млечный Путь перемещается, постепенно поднимается вверх, что звезды движутся; внезапно в глубине галереи, в которой мы находились, у самого ее конца ярко засверкал серебристый треугольник. Я стал пристально вглядываться. Светлый участок неба увеличивался и ширился, охватывая все большее пространство и постепенно гася фосфорические стрелки на дверях. Нас озарил яркий свет. Я посмотрел на небо. Внизу сияла Луна — выпуклая, густо усеянная кратерами, огромная, похожая на серебряный плод, изъеденный червями. Погасив близлежащие звезды, она лениво плыла по небосводу. На палубу беззвучно легли густые тени, они все удлинялись, тянулись, как призраки, по стенам и сводам, сталкивались одна с другой до тех пор, пока Луна не дошла до другого полюса «Геи» и не исчезла так же внезапно, как и появилась. В этом не было ничего странного: корабль вращался вокруг своей продольной оси, и на нем создавалось искусственное поле тяготения.

Когда Луна зашла за корму корабля, нас вновь окружил мрак. Вдруг Анна коснулась моей руки и прошептала:

— Смотри… Смотри… Сейчас взойдет Земля…

Земля появилась среди звезд в виде голубого, подернутого дымкой шара, три четверти поверхности которого были затенены. Ее большой серп отливал блеском более мягким, чем лунный: голубым, с едва заметной примесью зеленого. В разрывах туч возникали неясные, как бы размытые очертания континентов и морей. Над невидимым для нас Северным полюсом, обращенным в сторону, противоположную Солнцу, пылала яркая точка: это была собственная звезда Земли, ее полуночное атомное солнце. Снова по палубе побежали, изгибаясь и вытягиваясь, тени; последний луч света, поднявшись к потолку, стал уходить все дальше, и наконец наступила темнота.

— Видел? — совсем по-детски прошептала моя спутница.

Я ничего не ответил. Эта картина была мне хорошо знакома: кто из нас несколько раз в год не совершал полетов в межпланетном пространстве! Но эти полеты были непродолжительны: они длились всего несколько дней, редко недель, всегда можно было представить себе то, что ждет тебя при возвращении домой. Но сейчас Земля показалась мне недоступной, странно далекой… И, когда стоявшая рядом со мной девушка шептала, прижавшись лицом к холодной плите: «Как красиво!..» — я впервые за долгое время почувствовал себя одиноким.

Во мраке, окружившем нас после захода Земли, медленно двигались, поднимаясь вверх, скопления звезд, и вместе с ними, казалось, величественно восходят огромные, испещренные серебряными искрами скопления мрака, похожие на занавесы, за которыми вот-вот должно открыться нечто неведомое. Но эта иллюзия была мне слишком хорошо знакома…

Потом мы гуляли по палубе, по которой вперемежку с темнотой пробегали полосы то ярко-белого лунного, то голубого сияния Земли. Похоже было, что над нами то поднимались, то опускались гигантские крылья.

Анна рассказала о себе. Вместе с ней на «Гее» был ее отец, известный композитор. Как раз сейчас в концертном зале исполнялась его Шестая симфония. Меня удивило, что Анна не предложила вместе послушать ее.

— Ах, я ее так хорошо знаю… Ведь отец не смотрит все мои операции, — сказала она.

И я не мог понять, шутит она или нет.

Однако мы все же поехали на концерт. Когда мы подходили к вестибюлю, выложенному плитками хризопраза, зазвучали высокие заключительные ноты финала, и вскоре слушатели начали выходить из зала. Спускаясь по лестнице, они огибали монументальную скалу из вулканита и исчезали в кустарнике, которым встречал их центральный парк «Геи».

Мы остановились на лестничной клетке, не зная, что делать дальше; мне казалось, что девушке мое общество надоело, хотя она добросовестно выполняла роль спутника, вполголоса называя проходивших. Больше всего здесь было астрономов и физиков, меньше — техников и совсем не было специалистов в области кибернетики.

— Автоматы делают за них все, даже слушают концерты, — сказала Анна и засмеялась своей остроте, но смех закончился плохо замаскированным зевком.

Это был уже совершенно недвусмысленный намек, и я, попрощавшись, пожелал ей спокойной ночи. Она побежала вниз, в полумраке обернулась и помахала мне рукой.

Я продолжал стоять на площадке. Людей становилось все меньше: вот прошли трое, за ними еще трое, потом какая-то запоздавшая пара… Я собрался уходить, когда в широком, украшенном колоннами вестибюле появилась женщина. Она была одна.

Ее красота была ни с чем не сравнима и вызывала чувство, похожее на страх. Овальное лицо, низкие дуги бровей, темные глаза, невозмутимо ясный выпуклый лоб — все было похоже на рассвет летнего дня. Законченными, хотелось бы сказать — окончательно сформированными были лишь ее губы, казавшиеся значительно более взрослыми, чем все лицо. В их выражении было нечто такое, что возбуждало радость, нечто легкое, певучее и вместе с тем такое земное. Ее красота изливалась на все, к чему бы она ни приближалась. Подойдя к лестнице, она положила белую руку на шероховатый излом вулканита: мне показалось, будто мертвый осколок на мгновение ожил. Она направлялась ко мне. Ее тяжелые, свободно падавшие волосы отливали всеми оттенками бронзы. Когда она подошла совсем близко, я удивился: так она была невелика. У нее были гладкие, четко очерченные щеки и детская ямочка на подбородке, Проходя мимо меня, она заглянула мне в глаза.

— Ты один? — спросила она.

— Один, — ответил я и назвал себя.

— Калларла, — в свою очередь, назвала она себя. — Я биофизик.

Это имя было мне знакомо, только я не мог припомнить, откуда. Мы постояли так секунду, и эта секунда показалась мне вечностью. Затем она кивнула мне и со словами: «Спокойной ночи, доктор», — стала спускаться вниз по лестнице. Доходившее почти до пола платье скрывало движения ее ног, и я видел лишь легкое колебание ткани. Некоторое время я продолжал смотреть, как она, стройная и гибкая, сходит или, вернее, плывет вниз. Проведя рукой по лицу, я убедился, что улыбаюсь, но улыбка моя вдруг погасла. Я ясно понял: в лице этой женщины было нечто болезненное. Это «нечто» было очень незначительным и незаметным, но оно безусловно существовало. Такое лицо могло быть лишь у того, кто удачно скрывает от любимого человека свое страдание. Заметить его может только совершенно чужой человек, и то лишь при первом взгляде, потому что потом, привыкнув, он не увидит ничего.

«Что ж, — подумал я, — каждый из этих сотен людей, которые идут теперь отдыхать в свои уютные комнаты, взял с собой к звездам все свои земные дела; ведь их нельзя было отряхнуть перед путешествием в бесконечное пространство, как отряхнули мы от наших ног прах Земли!»

Парк в пустоте

На следующий день в одиннадцать часов земного времени должен был начаться первый самостоятельный полет «Геи». В зале рулевого управления, имевшем подковообразную форму, в ожидании этой торжественной минуты собрались почти три четверти экипажа.

Астронавигаторы Тер-Аконян, Сонгграм, Гротриан и Пендергаст, главные конструкторы Ирьола и Утенеут, атомники, механики, инженеры и техники по очереди переходили от одного аппарата к другому; контрольные лампочки утвердительно мигали, как бы отвечая на задаваемые вопросы. У передней стены возвышался главный пульт управления. Закончив подготовку, астронавты сняли с него чехол, и мы увидели маленький черный пусковой рычаг, которого еще не касалась ничья рука. Повернуть этот рычаг должен был Гообар. Мы ожидали его с минуты на минуту; однако уже пробило одиннадцать часов, а ученый все не появлялся. Астронавигаторы немного смутились; они стали перешептываться друг с другом. Наконец старший из них, Тер-Аконян, связался с рабочим кабинетом профессора.

Поговорив с минуту, Тер-Аконян прикрыл рукой микрофон и негромко сказал окружавшим его астронавигаторам:

— Немного терпения. У него возникла какая-то идея; ее необходимо записать. Через пять минут он будет здесь.

Прошло не пять, а все пятнадцать минут. Наконец за стеклянной перегородкой, отделявшей лифт, появился свет, раскрылась дверь, и вошел или, вернее, вбежал Гообар; вероятно, он хотел наверстать упущенное время. Прежде чем Тер-Аконян успел сказать хоть однослово — а по выражению его лица и по тому, как он поглаживал бороду, я догадался, что он собирается произнести речь, — Гообар, перепрыгивая через три ступеньки, поднялся на возвышение, спросил ближе всех стоявшего к нему Ирьолу: «Это?» — и поспешно передвинул рукоятку.

Все лампочки погасли в зале; вспыхнули бегущие длинными рядами по стенам прямоугольники; в каждом таком оконце на цветном фоне вздрагивала черная игла. Послышалось слабое жужжание автоматов, корпус корабля чуть заметно вздрогнул, передняя стена его словно раздвинулась, открывая скопления звезд. Загорелась модель «Геи», похожая на пылающий остов рыбы. По мере того, как волны, излучаемые автоматами, управлявшими различными процессами на корабле, включали пусковые реле и трансмиссии, группы гелиоводородных реакторов и взлетно-посадочные устройства, в глубине модели вспыхивали однообразным розовым светом тысячи нитей.

Гообар, чья темная фигура четко вырисовывалась на фоне звездного неба, спустился вниз и отошел в сторону, покашливая, словно спрашивал себя: «Что такое я тут натворил?» Когда вновь зажглись яркие светильники на стенах зала, все стали искать профессора, но великий ученый исчез, ускользнув, вероятно, в ближайший лифт, и отправился в свою лабораторию.

Теперь Ирьола и Тер-Аконян заняли его место у пульта управления. Плавно и величественно «Гея» сходила с орбиты, которую она послушно описывала вокруг Земли с момента своего создания, удаляясь за пределы притяжения нашей планеты. На ярко светящейся модели было видно, как из ее осевых дюз вытекала ровная струя атомных газов. Корабль начал маневрировать в космическом пространстве. Решив, что лучше наблюдать за этими маневрами со смотровой палубы, я направился к лифту. Я был не одинок: вместе со мной из зала управления двинулись многие.

«Гея» то ускоряла ход, то тормозила, совершала повороты то влево, то вправо, поднималась и опускалась, скользила по сужающейся спирали. За всеми этими движениями, плавными или порывистыми, трудно было уследить; лишь небо вращалось так быстро, что казалось пылающим омутом, по которому, как два паруса, неслись ртутно-белая Луна и голубая Земля. Через несколько минут я почувствовал головокружение от этих звездных фейерверков, сел на скамейку и закрыл глаза. Когда я их открыл вновь, небо было совершенно неподвижно. Это меня удивило: я продолжал чувствовать тяжесть, словно корабль все еще вращался вокруг своей продольной оси. Я спросил Утенеута о причине непонятного ощущения, и тот объяснил мне, что хотя «Гея», действительно, вращается в одну сторону, однако «глаза» телевизоров, передающих панораму пространства, теперь двигаются в противоположном направлении и зрителю кажется, что по отношению к звездам корабль неподвижен.

— Так, значит, мы не видим неба сквозь эти стеклянные стены? — сказал я. — А я-то думал, что это гигантские окна.

В этот момент в толпе, наблюдавшей за небом, послышались возгласы. Я заглянул в черную бездну. Далеко внизу, так что нужно было прижаться лицом к холодной плите, чтобы что-нибудь увидеть, на фоне мириадов звезд переливались маленькие цветные фонарики — розовые и зеленые. Между ними быстро мелькали стройные очертания ракет, похожих на серебряных рыбок, плавающих в черной воде.

Мы пролетали над детским межпланетным парком. Случайно или намеренно, «Гея» замедлила свое движение. Земля осталась за кормой, и ее свет не мешал охватывать взглядом вид, расстилавшийся внизу. Не без волнения узнавал я так хорошо известную с детства модель нашей солнечной системы, построенную в межпланетном пространстве. Вот Солнце — огромный золотистый шар, охваченный пламенем; неподалеку от него плыл вулканический Меркурий, дальше бежала белоснежная Венера, голубая Земля и оранжево-красный Марс. Еще дальше лениво кружили модели крупных планет: Юпитера, полосатого Сатурна с его кольцами, Урана, Нептуна, Плутона и Цербера. Мы видели, как по «улицам» парка, обозначенным густым ожерельем световых точек, проплывали астрокары с детьми-экскурсантами. Заглушив моторы, они двигались по каналам, отмеченным лучами прожекторов. Вот они миновали пылающее Солнце и стали рассматривать планеты. Проворно описав круг около Меркурия, они подлетели к модели Земли-стеклянному глобусу диаметром в двадцать метров, освещенному изнутри голубыми светочами. Мне показалось, что я слышу возгласы удивления и восторга, какими наполняются астрокары при появлении близнеца Земли. Я попытался отыскать глазами модели Юпитера и Сатурна, но они были слишком далеки и терялись во мраке.

«Гея» долго висела над межпланетным парком, и я подумал даже, не случилось ли что-нибудь. Потом я вспомнил, что астронавигаторы тоже были когда-то детьми.

На третий день нашей жизни на «Гее», заглянув утром в пустую больницу и побывав в операционном зале, я поднялся на лифте на пятую палубу, которую шутя называли городом. Эта палуба представляла собой систему пяти параллельных коридоров, ведущих в два больших зала. Лифт доставил меня в один из этих залов, овальный, с цветником и белой мраморной скульптурой посредине; в плавно закругляющейся стене открывалось пять входов; каждый из них вел в просторный, похожий на улицу коридор, освещенный разноцветными лампами; посреди коридора была расположена узкая полоса газона, на стенах были нарисованы фасады домов. Только входные двери на этих картинах были настоящие и вели в квартиры. Я пошел по коридору, освещенному лампами лимонно-желтого цвета. Однако бесцельное хождение мне надоело, и я собирался вернуться, как вдруг заметил в отдалении знакомую коренастую фигуру Тер-Хаара. Мы обрадовались, встретив друг друга.

— Изучаешь «Гею»? — спросил он. — Прекрасно! Знаешь, как назывались улицы в древних городах? По профессии их обитателей: Гончарная, Сапожная, Кузнечная… Здесь перед тобой древний обычай в новом виде: здесь — Улица физиков; зеленая — Улица биологов, розовая — Специалистов по кибернетике.

— А зачем разноцветное освещение? — спросил я. — Похоже на какой-то карнавал.

— С одной стороны, для разнообразия, а с другой — для облегчения ориентировки. Так ты не заблудишься в нашем городе. Теперь тебе надо познакомиться с людьми, а это дело более сложное.

Он стоял, слегка расставив ноги, и потирал подбородок.

— О чем ты задумался?

— Да вот думаю, куда нам раньше всего направиться.

Он взял меня под руку. Пройдя несколько шагов, мы остановились перед рисунком, изображавшим домик под соломенной крышей, на которой сидел в гнезде белый, аист и смотрел на нас, забавно согнув шею.

— Вот здесь живет Руделик, — остановившись, сказал Тер-Хаар. — Я хочу, чтобы ты с ним познакомился поближе. Он того стоит.

— Это тот самый?..

— Да, знаменитый специалист в области атомной физики.

Он открыл дверь. Мы вошли в небольшую переднюю, в конце которой находилась другая дверь. Историк пропустил меня вперед, я сделал еще шаг и замер в изумлении.

Выделяясь на черном, усыпанном звездами небе, перед нами круто поднималось нагромождение камней, прорезанное полосами мрака. За ним возвышались холмы, опоясывавшие гигантской дугой горизонт, и совсем низко над этой каменной пустыней висел тяжелый голубой диск Земли. Я сразу узнал лунный пейзаж. Под ногами лежала скала, изрезанная мелкими трещинами; в шести шагах от меня она обрывалась, как обрезанная ножом. Там, между двумя скалами, свесив ноги в пропасть, удобно расположился молодой человек лет двадцати с небольшим в сером домашнем костюме. Увидев нас, он приветливо улыбнулся и встал.

— Где это мы находимся? — спросил я, обмениваясь с ним крепким рукопожатием.

В это время Тер-Хаар приблизился к самому краю обрыва. Пейзаж, открывающийся отсюда, был волшебным. Гигантскими ступенями опускалась стена, покрытая черными ямами и шероховатыми скалами; дно пропасти, покрытое мраком, было невидимо.

— Мы на северном скате Гадлея, — сказал Руделик, — отсюда открывается самый лучший вид вон на ту стену.

И он, протянув руку, показал на освещенный солнцем обрыв, изрезанный тонкими линиями оврагов. Над обрывом, наклонившись, нависла грибообразная вершина.

— Неприступная, так называемая Прямая стена! — сказал я с невольным уважением.

Во мне проснулось чувство альпиниста, вернее селениста, потому что я не раз участвовал в восхождениях на лунные горы.

— К сожалению, пока — да, — с грустью сказал Руделик. — Я четыре раза ходил туда с братом. Но все еще не сдаюсь.

— И правильно, — сказал я. — Там козырек, пожалуй, выступает метров на тридцать?

— На сорок метров, — уточнил Руделик. — Теперь я думаю, что если бы попытаться подняться в пятый раз вон там, где виднеется небольшое углубление… Видишь?

— А может быть, оно упирается в тупик? — заметил я и хотел подойти ближе, чтобы повнимательнее рассмотреть это место, но физик с виноватой улыбкой взял меня за руку.

— Дальше нельзя, а то набьешь шишку! — сказал он. Я остановился. Мы ведь были не на Луне…

— Ну, и что ты тут теперь делаешь? — спросил я.

— Да ничего. Просто смотрю. Меня это место очаровало… Что же вы стоите, садитесь, пожалуйста. Вот здесь, — указал он на выступ над пропастью.

Мы последовали его совету.

— Хорошая у тебя квартира, — улыбнулся я, не отрывая взгляда от первозданного лунного пейзажа, напоминавшего извержение вулкана, окаменевшее в неподвижности и застывшее так навеки. — И мебель приличная, — добавил я, постукав по скале, которая отозвалась, как ящик, гулким эхом.

Руделик коротко рассмеялся.

— Когда я был в последний раз здесь, вернее — там, — после недолгого молчания продолжал он, — мне в голову пришла одна мысль. Потом я забыл ее и подумал, что следует вернуться туда, где она впервые появилась: может быть, она вновь придет в голову. Знаете, есть такая старинная примета…

— Ну, и что же?

— Мысль не появилась, но убрать этот вид мне было трудно… Однако, кажется, уже пора?

Он наклонился над пропастью так, что я невольно ощутил противную дрожь и протянул к нему руку. Вдруг весь лунный пейзаж исчез, словно на него подули. Мы сидели в небольшой треугольной комнате на письменном столе, свесив ноги вниз. В углу стоял математический автомат, покрытый эмалью янтарного цвета. Низко на стене висела фотография: наклонившись, я узнал горный хребет на Луне, который мы только что видели «в натуре». Снимок был невелик, но местность, изображенная на нем, поражала дикой красотой.

— Ты совершал туда восхождения четыре раза? — спросил я, не сводя глаз с фотографии.

— Да.

Руделик взял снимок в руки и стал рассматривать его внимательно, немного наморщив брови. «Как будто рассматривает чей-то портрет», — подумал я. Ребра скалы на снимке были не больше, чем складки на его лице, но напоминали ему места, где он упорно боролся, атаковал, отступал…

— Битва за жизнь, — пробормотал я. Он отложил снимок и бросил на меня быстрый взгляд.

— А ты занимаешься альпинизмом? — спросил он. Я утвердительно кивнул в ответ. Он оживился:

— Мой брат говорит — мы можем небольшим атомным зарядом стереть с лица Земли целую горную цепь, потому что мы — владыки природы. Но иногда возникает желание: дать ей время от времени равные возможности. Чтобы бороться с ней один на один, без механических союзников. Так говорит мой брат. Но я бы дал этому другое определение. На Земле мы находимся в таком положении, что малейшее наше желание мгновенно исполняется. Нам покорны горы и бури, пространство в любом направлении открыто перед нами. Но человеку всегда хочется находиться на границе возможностей, там, где уже исследованное, изученное соприкасается с тем, что еще не освоено. Поэтому мы и стремимся в горы.

— Может быть, — согласился я, — но чем же объясняется всеобщий интерес к лунным экскурсиям? Ведь у нас на Земле тоже достаточно много высоких гор, взять хотя бы Гималайский заповедник.

— Вот именно, заповедник! — стремительно возразил Руделик. — А я должен тебе сказать, что всегда предпочитал кататься на лыжах на лунах Нептуна, а не в Альпах, хотя по нашему земному снегу куда лучше скользить, чем по замороженному газу. И все же я, как и многие другие, предпочитал прогуляться на спутник Нептуна. А почему? Да потому, что дикий характер горных районов Земли не совсем натурален. Они существуют только потому, что таково наше желание: мы сохраняем их неприкосновенность. Значит, несмотря на их кажущуюся дикость, они составляют часть нашего «окультуренного» окружения. А на спутниках других планет ты сталкиваешься с природой во всей ее первозданности.

Неожиданно в разговор вмешался молчавший до сих пор Тер-Хаар:

— Не знаю, может быть, у меня слишком сильно развит инстинкт самосохранения или я страдаю самой обыкновенной трусостью, но, признаюсь, я не люблю карабкаться по горам. Альпинизм никогда не привлекал меня.

— О, это не имеет ничего общего с храбростью, — сказал Руделик. — В свое время в пустынях Плутона работала исследовательская экспедиция…

Он внезапно замолчал и с новым любопытством посмотрел на меня.

— Твой отец врач? — спросил он.

— Да.

— Я знаю его.

Я ожидал, что он продолжит разговор на эту тему, но он возвратился к тому, о чем уже начал рассказывать.

— Экспедиция, кажется, искала месторождения каких-то ископаемых. По окончании работ все ракеты улетели, кроме одной, экипаж которой должен был демонтировать и забрать оборудование. Эта работа по какой-то причине затянулась, и кислорода в ракете осталось лишь столько, чтобы добраться до ближайшей звездоплавательной станции Нептуна. Но в тот день, когда ракета должна была двинуться в путь, один из членов экипажа отправился собирать зонды для определения космического излучения, размещенные на окружающих скалах. Он тоже не любил лазать по горам, но это была его обязанность. На одном из склонов он оступился и в нескольких местах сломал себе ногу. Вдобавок он разбил телеэкран и не мог известить остальных о случившемся. Восемнадцать часов он полз до ракеты. Потом он рассказывал: «При малейшем движении боль так усиливалась, что я не раз терял сознание. Если бы я был уверен, что товарищи улетят раньше, чем кончится запас кислорода, я бы умер, а не двинулся с места. Но я знал, что они не улетят, а будут искать меня и, если это затянется, им не хватит кислорода на обратный путь. Значит, сказал я себе, надо дойти…»

— Его, конечно, ждали? — сказал я.

— Разумеется. Кислород подходил к концу, но они по пути встретили ракету безлюдного патруля, и та снабдила их кислородом. Видишь, Тер-Хаар, человек, о котором я рассказал, тоже не любил ходить по горам. Нет никакой связи между такой чертой характера, как храбрость, и любовью к альпинизму.

— Ты знал этого человека? — спросил я.

— Нет. Его знал твой отец, — ответил Руделик, — Твой отец был врачом этой экспедиции и лечил его.

— Когда это было?

— Давно, лет сорок назад.

Тишину прервал Тер-Хаар.

— Знаете ли вы, — спросил он, — почему девиз ракетных пилотов — пламя?

— Их знак — серебряная вспышка на черном поле, — сказал я. — Там еще есть какие-то слова, кажется — «Сквозь пламя». По-моему, это легко объяснимо: ведь пламя, огонь является источником движения ракеты.

— Возможно, — возразил Тер-Хаар. — Но пилоты любят объяснять это иначе. Существует легенда, которую мне рассказывал Амета. Ты знаешь Амету? Нет? Тебе следует познакомиться с ним. Так вот, ракетные полеты начались в двадцатом — двадцать первом веках. Были жертвы. Рассказывают, что одна из ракет, отправлявшихся на Луну, была в момент старта охвачена огнем. На ней вспыхнули сразу все баки с горючим, занимавшие тогда девять десятых всего объема ракеты. Пилот мог бы сбросить резервуары с горючим, охваченные огнем, но они в таком случае упали бы на город. Поэтому он лишь увеличил скорость. Он сгорел, но сквозь пламя вывел ракету за пределы Земли. Вот откуда эти слова.

— Так ты знаешь моего отца, — сказал я, прощаясь с Руделиком. — Жаль, что мы сказали о нем всего лишь несколько слов. Может быть, ты расскажешь когда-нибудь о нем побольше?

— Конечно, — ответил он, пожимая мне руку. — Но мне кажется, что мы все время говорили о нем.

Идя рядом с Тер-Хааром под лампами коридора, изливавшими желтоватый свет, я был так занят собственными мыслями, что совсем не замечал встречных. Пройдя Улицу физиков, мы очутились в том самом полукруглом зале, с которого я начал свое путешествие. Тер-Хаар сел на скамейку под белой статуей и спросил меня с улыбкой:

— Ну как, хочешь еще?

— Чего? — спросил я, возвращаясь к действительности.

— Людей. Людей «Геи».

— Конечно.

— Хорошо. Куда же мы двинемся?

Он встал и, показывая открывавшиеся перед нами пролеты коридоров, сверкавшие всеми цветами радуги, заговорил торжественно, словно рассказывая какую-то сказку:

— Пойдешь направо — увидишь чудо… ты уже увидел его, — быстро добавил он обычным голосом. — Пойдешь прямо — узнаешь тайну… Ну, пусть будет тайна! Проснись наконец, доктор! Идем.

— Куда?

— Туда, где тайна. На Улицу биологов.

Мы пошли по коридору, освещенному зеленым светом. И тут на стенах были нарисованы домики.

— Здесь живет Калларла, жена Гообара, — сказал историк.

— Жена Гообара? — повторил я. Калларла было имя незнакомки, которая подошла ко мне в первый вечер на «Гее».

— Да.

— А он тоже тут?

— Он живет здесь же, только с другой стороны, вход к нему с Улицы физиков. Оба жилища соединены внутренним коридором. Но Гообар фактически живет в своей лаборатории.

Открывая дверь, я подумал, что на Земле многое можно узнать о человеке по тому, что находится внутри его жилища. Здесь же, на корабле, о характере обитателя говорит даже вид за окнами, потому что каждый выбирает его по своему вкусу. Не успел я подумать об этом, как двери отворились и я очутился на пороге.

Мы находились в простом деревенском домике, с полом и потолком из некрашеных досок соломенного цвета. Посредине стояли стеклянный стол и кресла с откинутыми назад спинками. На полу у стен было много зелени — простой травы, без цветов. Изнутри эта комната как бы являлась продолжением сада, печально мокнувшего за окнами: там шел дождь. Вдали тянулись тучи — не по небу, а по вершинам холмов. В разрывах облаков иногда показывались черные и рыжеватые склоны, а дождь продолжал лить монотонно, не ослабевая: все время был слышен его легкий плеск, звук струи, падавшей из водосточной трубы, да шум лопавшихся на лужах пузырей. Этот вид так поразил меня своим будничным характером, что я остановился как вкопанный и стоял так, пока хозяйка не появилась передо мной с протянутыми руками.

— Я привел к тебе почти товарища по профессии: нашего доктора, — сказал историк.

В слабом свете пасмурного дня, падавшем сквозь широко раскрытые окна, Калларла показалась мне ниже ростом и моложе, чем тогда, когда я ее встретил впервые; она была одета в домашнее платье из темно-красного материала с таким тонким и запутанным рисунком, словно это был вышитый серебром план лабиринта. Кроме нее, в комнате находились еще двое: девушка с тяжелыми рыжими волосами, падавшими на голубое платье, и атлетически сложенный мужчина.

— Вот Нонна, архитектор, желающий применять свою специальность на других планетах, — сказала Калларла. — А это Тембхара, кибернетик.

— Злые языки говорят, что я создаю электромозги, потому что сам ленив, но ты этому не верь, ладно? — сказал мужчина. Он наклонился вперед, и на его темнокожем лице вспыхнула ослепительная, как молния, улыбка.

Калларла пригласила нас сесть. Я предпочел подойти к окну — так привлекал меня доносившийся оттуда терпкий, густой запах листьев и мокрой хвои. Подняв голову, я увидел, как на краю крыши собираются крупные капли воды, в которых отражается просвечивающее кое-где голубое небо, как капли одна за другой сбегают по карнизу, задерживаются у его края и, будто наконец решившись, бросаются вниз. Я протянул руку, но падающая капля неощутимо, светлой искрой прошла у меня сквозь пальцы. Я удивился не столько этому явлению — я ожидал его, — сколько собственному разочарованию. Опершись на подоконник и ощущая легкое дыхание ветерка, я повернулся к присутствующим. Разговор, прерванный нашим приходом, возобновился.

— И как же ты представляешь себе архитектуру, освобожденную от влияния силы тяжести? — спрашивал Тембхара рыжую девушку.

— Я думаю о конструкциях без вертикальных линий, — ответила она. — Представьте себе двенадцатиконечную звезду с лучами, направленными во все стороны. На основных осях я сделала бы анфилады…

Она рисовала рукой в воздухе. Все больше удивляясь, я вслушивался в ее слова.

— Прости, пожалуйста, а из чего? — спросил я.

— Из льда. Тебе, наверное, известно, какое количество воды выбрасывается за пределы Земли вследствие сокращения поверхности океанов. Я стала бы строить дворцы из воды, вернее из льда, который при температуре межпланетного пространства обладает неплохими строительными качествами.

— А, в межпланетном пространстве! — вырвался, у меня возглас. — Значит, это будут летающие звездочки-снежинки, увеличенные в миллиарды раз? Но… кто же будет жить в них?

— В том-то и дело, что никто. Желающих нет. Бедная Нонна, она не может строить свои замки и очень горюет поэтому.

— Да, — сказала молодая девушка вздыхая, — я все яснее вижу, что слишком рано попала в эту историю.

— В какую историю?

— Жизнь. Надо было родиться в стотысячном году, может быть, тогда мои ледяные дворцы и пригодились бы на что-нибудь.

— И опять ты выбираешь неудачное время, — сказал Тер-Хаар. — Говорят, что в стотысячном году Солнце, как обычно через каждые четверть миллиона лет, снова попадет в скопление космической пыли и начнется галактическая зима.

— Эпоха обледенения?

— Да. Тогда будет огромное количество льда, и столько нужно будет тратить энергии на то, чтобы его растапливать, что никто и взглянуть не захочет на твои дворцы.

— А Солнце тогда будет красным, как кровь, — сказала в наступившей тишине Калларла.

Все повернулись к ней, но она не произнесла больше ни слова.

— Конечно, — докончила за нее Нонна, — Солнце будет красное, потому что космическая пыль поглотит все лучи, кроме красных.

— Любопытно! Вы говорите об этом, словно сами пережили по меньшей мере десяток таких зим, — в ставил Тер-Хаар.

— Мы просто знаем о них, — возразила Нонна.

— Это не одно и то же, — продолжал историк. — Одно дело наблюдать самому, как галактическая весна сменяет зиму, видеть возникновение горных хребтов, образование складок на поверхности Земли, высыхание морей, другое дело — знать обо всем этом. В геологическом масштабе жизнь человека похожа на жизнь бабочки-однодневки. Мы знаем факты, но не можем заранее знать чувства, которые они вызывают.



Вновь воцарилась тишина, лишь дождь шумел за окнами.

— Мне снился недавно странный сон, — тихо сказала Калларла. — Будто я создала в лаборатории искусственные организмы. Это были маленькие розовые существа. Они размножались так быстро, что я видела, как розовая плесень затягивает всю лабораторию, и задумала произвести необычный опыт. Выбрала звезду не слишком жаркую и не слишком холодную, приблизила к ней планету соответствующей величины, омыла пустыни этой планеты океаном, окружила мягким слоем воздуха и привила на ней жизнь в виде моих розовых созданий. После этого я предоставила их собственной судьбе. Не помню, что было потом. Проходили сотни тысяч, может быть, даже миллионы лет, а я все это время жила и даже не старела.

— Чисто женский сон, — пробормотал внимательно слушавший Тембхара.

Калларла улыбнулась своими темными глазами и продолжала:

— В один прекрасный день я вспомнила о моем опыте и решила посмотреть, что произошло с жизнью, заброшенной на поверхность планеты. Как она развилась? Ушла ли в глубь океана? Покрыла ли континенты? Какие приобрела формы? Так думала я во время подготовки к полету. А потом, направляясь к своей планете, я почувствовала странную тревогу. Создав белковые структуры, я открыла перед материей все возможности эволюции. И вдруг я представила себе миллионы существ, развившихся из моих невинных розовых крошек. «Видят ли они свой мир — подумала я. — Слышат ли они шум ветра? А может быть, они уже овладели всей планетой, начали изучать самих себя и поставили вопрос: откуда мы взялись, каким образом возникли?» Тогда я подумала, что дала им не только начало, но и конец, что, создавая жизнь, я одновременно создала и смерть. И, когда увидела закрытую облаками огромную, как небо, планету, моя тревога сменилась печалью и страхом, и я проснулась…

— Вот что тебе снится! — воскликнула с завистью Нонна. — А я в лучшем случае ссорюсь во сне с испорченными автоматами!

— Твой сон возник из страстного желания гворить, какое испытываем все мы, — сказал я. — Его породило ожидание открытий, которые ждут нас в конце нашего пути, в созвездии Центавра.

— И он типичен для начала путешествия, — добавил Тер-Хаар: — ведь позднее, ощущая тоску по родине, мы будем в наших снах не забегать вперед событий, а возвращаться на Землю…

— А я скажу вам, что этот сон носит совсем другой характер, — запротестовал Тембхара. — Это сон биолога, который жадно стремится к познанию. Ведь мы ничего не знаем о развитии органической жизни на других планетах. Мы знаем историю жизни только на Земле и Марсе, но эти планеты-дети одного Солнца. А как развиваются живые существа при свете переменных звезд, которые то сжимаются, то расширяются подобно пульсирующим сердцам? Ведь это изменение света должно как-то отразиться на живом веществе — самом восприимчивом материале! А жизнь на планетах, входящих в системы красных гигантов? А в сферах двойных звезд, там, где планеты освещаются попеременно двумя солнцами? Или в мощных лучах голубых солнц?

— Их излучения смертоносны, — вставил я, — поэтому там жизнь безусловно отсутствует.

— Можно создать защитные механизмы — панцири из сплава, содержащего большой процент солей тяжелых металлов… Подумайте: возраст звезд не одинаков, так же не одинаков и возраст разных планет, значит, на одних планетах, подобных Земле, можно найти жизнь на более ранней стадии развития, на других-на более поздней, чем на Земле. Но это еще не все. Сон Калларлы ставит вопрос: представляем ли мы сами, вся наша земная флора и фауна, по отношению к другим обитателям Космоса нечто среднее, статистически наиболее часто встречающееся, или же скорее исключительный вариант, редкую особенность? Может быть, мы представляем собой уникум и существа с других звезд, знакомясь со структурой нашего организма, будут качать головами?

— Если у них есть головы, — вставила Нонна.

— Конечно, если они есть.

— Значит, ты утверждаешь, что человек в Космосе такая же редкость, как двухголовый теленок? — спросил я. Мне показалось, что Тер-Хаар был немного расстроен.

— Ты ведь не утверждаешь этого всерьез? — сказал он, обращаясь к Тембхаре.

— Я вообще ничего не утверждаю, это ее сон ставит такие вопросы. — Великий мастер кибернетики слегка склонил голову перед молодой женщиной, которая в течение всего спора сидела неподвижно, а на ее спокойном лице время от времени появлялась сдержанная улыбка.

— Ну хорошо, — обратился к ней Тер-Хаар. — Разреши же теперь наш спор: что означал твой сон, какова была цель твоего опыта?

— Не знаю.

В комнате воцарилась тишина, нарушаемая лишь шумом дождя за окном. Мне давно не было так хорошо и спокойно. В раздумье я следил, как сбегают по карнизу дождевые капли.

— Не знаешь?.. — отозвался Тер-Хаар, и в его голосе послышалось разочарование. — А наяву ты могла бы проделать такой опыт? — спросил он.

— Боюсь, что нет, — ответила, помолчав немного, Калларла.

— Почему?

Она наклонила голову:

— Не знаю, право, не знаю…

В это мгновение раздался далекий стеклянный звук, словно скатившийся с покрытых вечерним сумраком гор.

— Обед! — произнес Тембхара вставая, и я лишь теперь заметил, как он высок. — Ну и засиделись же мы!

Прощаясь с женой Гообара, я немного задержался и вдруг спросил ее:

— У тебя часто идет дождь?

— Часто. Ты любишь его?

— Да.

— Так заходи ко мне.

Я вышел в коридор и услышал громкий голос Тембхары:

— Это же совершенно нереально: результатов такого опыта нужно было бы ждать сотни миллионов лет. Откуда же взять столько терпения?

Он рассмеялся и открыл дверцу лифта.


Тер-Хаар просил зайти к нему после обеда. Его надо было искать в исторической лаборатории, и Нильс, сын инженера Ирьолы, взялся проводить меня туда. Помещение, где работали историки, находилось на корме, коридоры там были пониже и поуже, чем в центральной части корабля.

— Это здесь, — сказал Нильс, пропуская меня вперед.

Я ожидал, что попаду в просторную, светлую лабораторию, где ученые-историки исследуют старые палимпсесты — пергаментные рукописи. А мы стояли на пороге погруженной в полумрак комнаты, такой узкой и высокой, что взгляд терялся в темноте островерхого свода.

Длинные столы и пюпитры у стен были сделаны из лиственницы. Там под низко опущенными лампами сидели ученые. Один из них обернулся: это был Тер-Хаар. Ослепленный светом, он прикрыл рукой глаза и воскликнул:

— А, это вы? Вот что, дорогие, подождите-ка минуточку. Хорошо? Я сейчас закончу.

Делать было нечего; я стал рассматривать тех, кто сидел за столами. Кроме Тер-Хаара, в комнате работали еще двое. На лицо одного из них, Молетича, падал свет, отраженный от разбросанных на столе бумаг. Кое-кому Молетич казался немного смешным. Мне — никогда. Правда, у него была узкая голова с подбородком, торчавшим, как локоть; его оттопыренные уши назойливо напоминали о своем существовании. Однако он всегда улыбался, как бы говоря: «Ничего, что я смешон, я это знаю, и даже, видите, это меня тоже забавляет».

Позднее Тер-Хаар рассказывал мне, как Молетич с хитрым бескорыстием подсовывал молодым ученым свои взгляды, а те принимали их за собственные и учились ценить его весьма обширные знания. Однако в эту минуту, вслушиваясь в его разговор с профессором, я с трудом подавил усмешку: слишком уж пылко жаловался Молетич на отсутствие архивных данных, касающихся личности какого-то Гинтера или Гитлера! Такое мелочное копание в остатках седой старины показалось мне маловажным. Я посмотрел, куда девался Нильс. Он стоял неподвижно, с поднятой головой в глубине зала. Следуя за его взглядом, я обнаружил на стене большой четырехугольник, который я вначале ошибочно принял за окно. Но это не было окном.

Забыв обо всем окружающем, я двинулся к четырехугольнику, не сводя с него глаз. Зал был освещен немногими висевшими над столами небольшими лампами с рефлекторами, направленными вниз, и на стены падал лишь отраженный отблеск. В полумраке я увидел большую картину в почерневшей от старости золоченой раме. Она пробудила одно из самых ранних воспоминаний моего детства. Однажды я нашел в какой-то бабушкиной книге картинку. Ее загадочное содержание так удивило и вместе с тем привлекло меня, что я не мог от нее оторваться. Бабушка отобрала у меня книжку, говоря, что детям не следует смотреть на зверства варварской эпохи, и вот двадцать лет спустя, на палубе «Геи», я стоял перед той же самой картиной.

Я подошел к Нильсу и стал рядом с ним. Мальчик, казалось, не дышал. Что он видел там?

Ночь, башни далекого города, черное, беззвездное небо, и на залитой кровью земле — две группы людей, которых разделял свет фонаря. Одни стояли серыми рядами и, втянув головы в плечи, держали перед собой короткие палки или трубки. Против них сбились в кучку несколько темных фигур, впереди которых стоял на коленях широко раскинувший руки человек. В его раскинутых руках, во вдохновенном и страшном лице жизнь и смерть смешались так же, как кровь с землей у его ног. Потом, спустя годы, этот человек являлся ко мне по ночам в снах, от которых замирало сердце.

Я положил руку на плечо Нильса. Он ничего не понимал, как не понимал и я, глядя в детстве на эту картину, и дрожал, как и я.

Вдруг яркий свет залил всю лабораторию и послышался голос Тер-Хаара:

— Ты этого еще не видел, Нильс?

Мальчик повернул к нему бледное лицо.

— Что… значит эта картина? — с трудом произнес он. — Что делают люди в сером с теми, другими?

Историки подошли к нам.

— Это произведение относится к первой половине XIX века, — сказал один из них.

— Здесь изображены испанские крестьяне, схваченные отрядом солдат… — добавил Молетич.

— Но это ничего ему не объясняет, — вмешался я. — Эта картина…

— Постой! — повелительно прервал Тер-Хаар и тоном, какого я еще никогда не слышал, сказал: — А ну-ка, скажи сам! Смелей! Что ты видишь?

Нильс молчал.

— Не смеешь? Нет, все же скажи! Расскажи, что тебе кажется, что ты думаешь, что чувствуешь?

— Кажется, они их…

— Ну, говори!

— Убивают…

Когда прозвучало это слово, наступила абсолютная тишина. Потом Тер-Хаар посмотрел на своих товарищей, на его лице появилось странное выражение:

— Слышите?

Затем, обращаясь к Нильсу, сказал:

— Этого художника звали Франсиско Гойя. Он жил тысячу пятьсот лет назад. Запомни его имя: это был один из тех людей, которые никогда не умирают.


Вечером, возвращаясь от Тер-Хаара, я заблудился в лабиринте судовых коридоров. Утомленный обилием впечатлений этого дня, который показался мне бесконечным, я наконец попал в широкую галерею, примыкавшую к саду, и уселся на маленькой скамейке. Она стояла у стеклянной стены. За стеной бесшумно раскачивались ветвя косматых елей, покрытых серебристой хвоей. Вдруг я услышал знакомый голос. Меня звала Анна Руис. Она улыбалась мне уже издали. Она уговорила меня посмотреть видеораму. Мы отправились в зрительный зал; там демонстрировалась предлинная драма в двух сериях — история одной экспедиции. Действие происходило вначале на Сатурне, затем на Юпитере. Хотя нам показали много красивых пейзажей, из которых особенно сильное впечатление произвел один, где изображалась буря в океане аммиака — настоящая оргия красок от янтарной до коричневой и золотисто-черной, — тем не менее, уходя из зала, я облегченно вздохнул.

— Ужас! — сказала Анна. — Мне почудилось, будто я в самом деле ощущаю запах аммиака. А когда ракета упала на кольцо Сатурна, я от страха закрыла глаза. Как надоели все эти приключения! Отныне я буду смотреть только такие произведения, где рассказывается о Земле.

— Уже теперь? — спросил я улыбаясь.

— И теперь и потом, — ответила она, окинув меня серьезным взглядом.

Затем мы простились, и я остался один в пустом коридоре. Незаметно я дошел до серебристого занавеса, который закрывал вход на смотровые палубы, постоял, подумал, не пойти ли мне отдыхать, но в конце концов решил взглянуть на звезды. При виде их меня охватывала какая-то дрожь и именно поэтому хотелось переломить себя, отбросить всякую мысль, будто я боюсь их.

На палубе царил мрак, который прорезали лучи света, менявшие каждые несколько минут окраску — от серебристой до голубой: очевидно, «телевизионные глаза» перестали вращаться. Я прошел от одного конца палубы до другого, не встретив никого; впрочем, я не особенно этому удивился: время приближалось к полуночи. Вдруг я заметил чью-то тень. Я остановился. Всходила серебристо-белая Луна, на фоне озаренной ее ярким светом стеклянной стены резким черным пятном обрисовался силуэт человека и его словно окруженная ореолом голова. Потом Луна передвинулась выше, бросая волшебно яркий свет на того, кто стоял на палубе. Это был Гообар. Он смотрел на звезды и улыбался.

Гость из пространства

Мы отправились в полет несколько дней спустя. Перед тем как лечь на курс, «Гея» облетела пять раз вокруг Земли. Около нее собралось много больших и малых ракет. Они образовали почетный эскорт, который должен был сопровождать «Гею» семьдесят миллионов километров — вплоть до самой орбиты Марса. На своем пути внутри солнечной системы «Гея» двигалась сравнительно медленно: развить полную скорость ей мешало притяжение многочисленных планет и других небесных тел. Поэтому шестьсот сопровождавших нас ракет самых различных размеров могли без труда двигаться вместе с нами. Выстроить эту армаду и поддерживать в ней порядок было довольно тяжело, однако наши астронавигаторы прекрасно справились с этим делом. Вместе с нами, разбросанные на тысячекилометровом пространстве, неслись пассажирские ракеты. Вокруг них роем вились маленькие суденышки; они то выскакивали из больших кораблей-ракетоносцев, то возвращались в них, чтобы пополнить резервуары горючим. Эти серебристые рыбы плыли стаями и выше и ниже «Геи», оставляя на звездном небе полосы огня, вырывавшиеся из двигателей; позади летели десятки других; самые дальние терялись в пространстве. Когда весь этот флот маневрировал, солнце освещало ракеты, и тогда их оболочки мгновенно вспыхивали на секунду в пространстве, подобные ярким звездам, и гасли тысячами искр.

Мы двигались не по прямой линии. Помимо метеоритных потоков и путей движения астероидов, обозначенных на карте, нам пришлось обойти стороной зоны, по которым беспрерывно проносились огромные автоматические грузовые ракеты, доставлявшие на Марс воду. Мы проплыли на семь тысяч километров выше этой зоны, и разглядеть ракеты можно было лишь в телескопы.

Иногда в окуляре телескопа была видна такая ракета, быстро летящая по дороге, обозначенной редкими световыми буями.

Через четыре часа мы прошли мимо Луны. Обсерватории на обращенном к нам Южном полушарии Луны послали «Гее» прощальный привет, выбросив в пространство огромный фейерверк из нескольких десятков тысяч разноцветных ракетных огней. Клубы и полосы фосфоресцирующего дыма были видны еще час спустя, даже когда тень начала обволакивать серебристое полушарие спутника Земли.

В последнее время на Луне велись большие горные работы. В телескопы «Геи» можно было видеть, как на Море Облаков ковыряются целые стада гусеничных экскаваторов и грейдеров, как взрывы поднимают облака пыли, затмевающие однообразный пейзаж пустыни. Потом в поле зрения телескопа появились стаи ночных бабочек: это были ракеты, двигавшиеся за «Геей» темной тучей и закрывавшие поверхность Луны по мере того, как мы от нее отдалялись, уходя к Марсу.

Орбиту красной планеты мы пересекли в пункте, удаленном от нее на двадцать шесть миллионов километров; кровавый шар прошел мимо нас с северо-востока на юго-запад и уменьшилсяза ночь так быстро, что утром следующего дня я, проснувшись, обнаружил лишь небольшое красное пятнышко на краю телевизионного экрана.

Только теперь провожавшие нас ракеты начали собираться в обратный путь. На фоне черного неба, усыпанного яркими звездами, то и дело вспыхивали алые дымовые сигналы, требовавшие «дать дорогу». Ракеты взлетали и уходили в стороны, описывая спирали, и пространство около отдыхавшей с выключенными двигателями «Геи», которая медленно дрейфовала под влиянием притяжения Солнца. В семь часов вечера эфир в последний раз наполнился бурей звуков; радиоприемники просто задыхались, принимая многие тысячи прощальных приветствий от тех, кто возвращался на Землю. Ракеты взлетали, как огромные стаи серебристых рыб, и исчезали во мраке. Постепенно расстояние между нами увеличивалось. Все ракеты, отлетавшие на Землю, направили длинные лучи своих прожекторов на сверкающий панцирь «Геи». Она окружила себя рубиновым облаком, закрывшим для ее пассажиров все небо. Из сопел появилось пламя — вначале была пущена группа двигателей разгона, затем группы первого, второго и третьего рядов, и наконец, оставляя за собой длинную полосу угасающих языков пламени, «Гея» рванулась вперед.

Стая серебристых кораблей удалялась на юго-запад. Сначала она была похожа на рой веретенообразных светляков, потом на тучу искр, мерцавших ярче звезд, и, наконец, на горсть сероватой пыли. Затем и она исчезла, как бы растворилась в бесконечном мраке. Лишь Земля, подобная крупной звезде, продолжала сиять голубым светом; на ее полюсах горели желтоватым пламенем два атомных солнца. Никто не уходил с палуб, хотя уже наступила ночь. Даже когда в пространстве исчез последний след великой армады, мы продолжали всматриваться во мрак, стремясь запечатлеть в памяти как можно больше.

Скорость полета «Геи» все возрастала, и на отрезке от Марса до Юпитера достигла двухсот километров в секунду. Огромное пространство между этими двумя планетами справедливо называют кладбищем ракет — так много здесь происходило катастроф. В нем носятся миллионы осколков планеты, которая когда-то кружила здесь и, неосторожно приблизившись к Юпитеру, испытала на себе его колоссальную силу.

У Тер-Аконяна работы было пока немного, и он пригласил меня к себе. Я понял, что он хочет поближе познакомиться с одним из врачей, на обязанности которых лежит забота о здоровье экипажа. Прямо из амбулатории я отправился к нему. Вход в жилище астронавига тора был созданием Нонны, которым она очень гордилась. Он представлял собой плиту матового стекла, почти такой же длины, как стена. По обеим ее сторонам стояли две колонны. Левая представляла гобой деревянный столб, покрытый ужасными черными, как бы закопченными, масками с широко раскрытыми ртами. Их пу стые глазницы были устремлены туда, где на каменных плитах возвышалась гладкая светлая колонна: она казалась воплощением покоя. В ней было что то напоминавшее зеленый росток, который тянется к солнцу, человека, стремящегося выпрямиться, гибкую девичью талию. На каменной арке виднелась простая надпись: «К звездам».

Тер-Аконян ожидал меня в огромной комнате, отведенной под зал заседаний. Она светилась гаммой красок осенней природы, тронутой увяданием. Казалось, от стен, окрашенных в золотистую бронзу, матовый пурпур и багрянец всех оттенков, исходил аромат осени. По углам были сделаны высокие ниши; в них стояли автоматы, внутри которых пульсировали огоньки. Сделанные из хрусталя и бериллия, они двигались медленно и с таким достоинством, словно размышляли над собственными судьбами, и гость не мог сдержать невольную улыбку, глядя на эти величественные машины, сходившие со своих мест, чтобы подать кофе. На стене против входной двери висели большие черные часы с серебряными знаками зодиака вместо цифр. Первый астронавигатор стоял, наклонившись над разостланной картой неба; за его креслом на постаментах виднелись бюсты десяти прославленных космонавтов прошлого. Я сразу узнал эти лица,знакомые еще по школьным учебникам.

— Как тебе нравится здесь? — спросил Тер-Аконян, усадив меня в кресло.

— Очень нравится, но жить здесь я не смог бы.

— Бедная Нонна, если бы она слышала это! — улыбнулся он. — Впрочем, я тоже здесь не живу; это просто служебная комната. А работаю я вон там, — и он указал на боковые двери.

Обернувшись вслед за ним, я еще раз бросил взгляд на ряд каменных фигур, и меня поразило одинаковое выражение их лиц. Казалось, они устремляли взгляд во мрак, словно ни стен, ни оболочки корабля не было, и видели бесконечное пространство. Тер-Аконян, улыбаясь, наблюдал за мной.

— Смотришь на моих советников? — спросил он, и меня поразила меткость этого определения.

— Ты, наверное, никогда не чувствуешь себя здесь одиноким?

Он медленно наклонил голову, затем встал и подошел к ближайшему бюсту.

— Это, кажется, Ульдар Тог, тот, кто первый совершил посадку на Сатурне? — спросил я.

— Да. Сын двадцать третьего века. Строитель ракеты и ее пилот. Ты знаком с его жизнью?

— Кажется, он не вернулся из последней экспедиции?

— Да. По тем временам он был уже очень стар: девяноста восьми лет. Он умер за рулями, словно заснул около них. Он не хотел лежать в земле, и его похоронили на просторе. Где-то и сейчас кружит ракета с его телом.

«На просторе»… Этот оборот речи Тер-Аконяна взволновал меня. Именно так, коротким словом «простор», называли межпланетное пространство первые его покорители; при звуках этого слова я почувствовал волнение, которое испытывал в детские годы, когда пожирал с горящими глазами романы и летописи межпланетных путешествий.

— И подумать только, — сказал я, — что теперь через этот самый «простор» мы наносим телевизиты нашим знакомым на Земле!..

— Пока да. Но уже чувствуется запоздание радиосигналов, вызванное удалением «Геи» от Земли. Ты, конечно, заметил это?

— Да. Я вчера виделся с отцом: он сидел против меня, как ты сейчас. Я предпочитал молчать, потому что тогда усиливается впечатление, что он находится близко от тебя.

Астронавигатор посмотрел на карту неба:

— Сейчас радиоволны запаздывают примерно на девять минут. С такими паузами разговаривать, конечно, трудно, скоро они будут затягиваться на часы, на сутки.

— Да, это начало нашего одиночества.

— Положим, нас слишком много, чтобы можно было говорить об одиночестве, — живо ответил астронавигатор. — Такой многочисленной экспедиции в просторе еще не было.

— А кто первый выдвинул этот проект?

— Неизвестно. Сама по себе мысль о такой экспедиции очень стара: она возникала и исчезала, ее забывали, потом вспоминали вновь. О ней говорили еще в те времена, когда не было технических средств для ее осуществления, но и потом, когда эти средства уже были, она долго оставалась лишь мечтой. Первым разработал подробный план такой экспедиции Бардера, около ста сорока лет назад. У него было много противников. Он иногда говорил: «Это неслыханно трудное дело, настолько трудное, что следует попытаться осуществить его».

— Слушай, — сказал я, когда астронавигатор умолк. — Вопрос, который я хочу задать тебе, может показаться слишом смелым: ты бы согласился отправиться в эту экспедицию, если бы знал, что не вернешься?

— Я или корабль? — ответил он так неожиданно, что я несколько мгновений молчал.

— Мы все, — ответил я наконец.

— Конечно, нет. Но почему могла бы возникнуть такая уверенность в неудаче?

— Ну хорошо, а если бы был один шанс на тысячу, что мы вернемся?

— В таком случае я, конечно, согласился бы.

— Почему «конечно»? Впрочем, я, может быть, слишком навязчив?

— Нет, не навязчив, а любопытен, а это не одно и то же. Я дам тебе два ответа. Вступая в новую сферу жизненной деятельности, человек встречает сопротивление неизвестного. Первые попытки человека преодолеть сопротивление неизвестного могут иногда не принести ничего, никаких практических результатов. Однако, как учит нас история, они необходимы. Без первых попыток высечь искру не было бы огня, без первых пробитых метеоритами ракет человек не мог бы овладеть пространством. Теперь о нашей экспедиции. В объявлении о вербовке экипажа мы прямо заявили о том, что трудности будут огромные. Требования, которые предъявлялись к кандидатам, были исключительно велики: нужно было владеть по меньшей мере тремя определенными профессиями. И все же, несмотря на это, мы получили пятнадцать миллионов заявлений. Значит, надо помнить о том, что на Земле есть еще полтора десятка миллионов людей, готовых подхватить наше дело и докончить его, если нам почему-либо не удастся это сделать. Ну как, удовлетворил ли я твое любопытство?

— Нет. Скажи, зачем лично ты отправился в эту экспедицию?

— Боюсь, что ты спрашиваешь не у того, у кого нужно, — усмехнулся астронавигатор. — Физик, наверное, сказал бы тебе: «Я хочу изучить атомные реакции на других звездах». Планетолог: «Хочу исследовать структуру планет других систем». Астробиолог: «Ищу проявлений органической; жизни в космосе». А я… я не могу дать тебе даже такой ответ…

— Как, неужели ты не знаешь, почему отправился в экспедицию?

— Знаю, но мой ответ, вероятно, не удовлетворит тебя: потому, что есть звезды.

Астронавигатор встал:

— Не хочешь ли пройтись, доктор? Прости, что я так бесцеремонно спрашиваю, но я уже двадцать часов не видел ни одного стебелька живой зелени.

— Может быть, ты хочешь побыть один? — спросил я.

— Да нет. Если у тебя есть еще время…

Мы спустились на нижнюю палубу. В саду стояли ранние сумерки. На самой обширной полянке, покрытой травой, кружился большой хоровод детей. Они держались за руки и пели. Вдруг один из них выбежал из хоровода и пулей помчался к нам. Это был мальчик лет пяти. С радостным визгом он обхватил колени моего спутника.

— Это мой младший, — сказал Тер-Аконян и хотел подбросить малыша вверх, но, увидев проходившего неподалеку Утенеута, остановил его, отдал мне ребенка, а сам подошел к инженеру.

Я поиграл с малышом как умел, однако он пренебрежительно отверг мои старания и стал настойчиво требовать, чтобы я поставил его на землю.

— На траву я могу тебя поставить, а на землю нет: ведь мы уже не на Земле, знаешь? — сказал я, отпуская его.

Было видно, что я коснулся затаенной думы ребенка, и он не ушел от меня. Несколько секунд он копал каблуком ямку в песке, затем сказал:

— Я сам знаю. Это только так. Мы летим на «Гее».

— А знаешь — куда?

— Знаю: на одну звездочку.

Я не мог удержаться от последнего вопроса;

— Ты, может быть, даже знаешь, где она находится, эта звездочка?

— Знаю.

— Где?

— Там, куда я попаду уже большим!

Высказав таким образом все, что знал, мальчик бросился бежать к хору, неутомимо распевавшему «Кукушку».

Ожидая, пока Тер-Аконян закончит разговор с Утенеутом, — я стоял и слушал песню. Вдруг у меня мелькнула мысль: ведь на «Гее» вообще нет птиц.

Когда мы уже в темноте прощались у лифта после длительной прогулки, я задал астронавигатору вопрос, о которая сразу же пожалел:

— На корабле много детей. Это меня немного удивляет. Скажи, ты без, колебания взял в экспедицию своих?

Тер-Аконян насупился. Он выпустил мою руку и медленно сказал:

— Старшие захотели сами. А этот… младший… действительно, я колебался. Однако подумал: он еще не в состоянии решать сам. Я лишу его счастливой молодости на Земле. Опасности — да, но… но как бы я посмотрел ему в глаза при возвращении?


Ночь, день, следующая ночь и следующий день прошли без особых происшествий. Ракета, ускоряла ход и шла в полосе лучей радара, чутко ловя их отражение в раковины рефлекторов, предохраняющих корабль от опасных столкновений, Астронавигаторы выводили корабль из плоскости эклиптики, где, как известно, имеется максимальное скопление метеоритов. «Гея» еще не ложилась на свой настоящий курс. Полет к Юпитеру был как бы последним испытанием перед отправлением в космические пространство: нужно было проверить действие приборов в зоне притяжения самой большой планеты солнечной системы. Поэтому наш курс был проложен сравнительно недалеко от нее. Утром на тридцать девятый день нашего путешествия мы подошли к Юпитеру. Многие из нас, собравшись на смотровой палубе, наблюдали за приближающейся планетой.

Были видны четыре из ее двенадцати спутников. Ближайший из них, Ио, пробегал, как яркая, проверная звездочка, отбрасывая тень на гигантский диск планеты, опоясанный широкими полосами, Перед нами открывался вид на ее северное полушарие с экваториальным Красным пятном, как его называли древние астрономы, или Летающим континентом Гондвана, как называем его мы. Кое-где сквозь густую атмосферу метана и аммиака виднелись неровные очертаня планеты, завуалированные дымкой. Обычно темные смотровые палубы были теперь залиты странным светом, отражавшимся от поверхности планеты. Юпитер уже занимал весь видимый горизонт и простирался далеко книзу, похожий на огромную оранжевую чашу с поднятыми краями, наводненную кипящим газом, по которому проносились гигантские смерчи.

С другого спутника — Европы, — сверкавшего высоко над нами, к центральной части планеты опускался как бы ряд черных бус. Это были автоматические ракеты, производившие исследовательские работы на Летающем континенте Гондвана. В бинокль было видно, как ракеты, ныряли одна за другой в океан туч, как несколько мгновений они еще виднелись, подобные, небольшим каплям, и затем исчезали из глаз. За их работой следила маленькая группа людей, живущих в барокамерах на третьем спутнике — Ганимеде. Человеческая нога еще не касалась поверхности Юпитера, в нижней части его газовой оболзчки давление достигает миллиона атмосфер, которого не может выдержать ни один скафандр.

«Гея» несколько часов маневрировала над поверхностью Юпитера, постепенно палубы стали пустеть, и я, утомленный долгим наблюдением за планетой, отправился в зал отдыха, расположенный рядом со смотровой палубой. Этот зал, носивший название «барочного», отличался гнетущей, варварской роскошью. С шести сторон в стенах, окрашенных в ярко-золотистые тона, виднелись ниши с огромными белыми статуями богов древности. Над зеркальным паркетом свисали хрустальные пауки, а с низкого потолка глядели пухленькие личики сотен крылатых детей. Можно долго сидеть и смотреть на нарисованные на потолке холмы и дубравы, на красивых и странных героев сказок. Эти картины создавали впечатление искусно организованного музейного ансамбля. В зеркалах, повторяясь много раз, отражаются все эти богатства. Однако зрителя скоро охватывала скука; взгляд уставал от обилия серебра и золота, кружевной листвы и миниатюрных барельефов. У стен стояли большие кресла; твердые резные спинки их были украшены окаменевшими в схватке львами и орлами, а ножки похожи на когти или копыта. Эти кресла годны на что угодив, только не для того, чтобы на них сидеть. Странные люди создавали их! Однако нужно покорно сносить неудобство этих кресел: как рассказывают историки, вся эта обстановка представляет точную копию одного из дворцовых залов какого-то монарха.

Вначале я подумал, что в зале, кроме меня, нет никого, но вскоре перед группой мраморных богов увидел какого-то человека, стоявшего, заложив руки назад. По узкой голове с оттопыренными ушами я узнал Молетича. Затем из-за скульптуры вышел Нильс Ирьола. Уткнув нос в карманный приемник, он так увлекся чтением, что наткнулся на историка. Они довольно долго извинялись друг перед другом, а потом разговорились. Подойдя к ним, я расслышал, как юноша сказал:

— Это очень интересный роман, но кое-какие места в нем трудно понять. Да и перевод неважный: попадаются даже ошибки.

— Что ты говоришь? Странно, — сказал историк.

— Вот здесь, например, — показал Нильс: — «Мое сердце охватило сожаление о потерянных инструментах».

— В чем же ты видишь здесь ошибку?

— А как же? Ведь слово «сожаление», «жалость», можно употребить только в отношении к одушевленным предметам. Жалеть можно только живые существа, а не веши…

— Теперь это так, мой мальчик, — сказал Молетич, — а раньше было иначе. Ты не привык к выражению «жалеть вещи», оно режет твой слух, потому что условия, вызвавшие к жизни это сочетание понятий, перестали существовать несколько веков назад.

— А я считал, что это ошибка, — с удивлением сказал Нильс.

В открытых дверях показались люди; они подошли к нам и стали прислушиваться к беседе.

— А вот здесь, — продолжав Нильс, явно обрадованный тем, что нашел того, кто может разрешить его сомнения, — вот здесь один умный и интересный человек вдруг начинает мечтать о том, чтобы каждый мог иметь собственный самолет, и тут же добавляет: «но это сказка».

— Бесспорно так: ведь это происходило давно. И слова о том, что каждый человек может иметь собственный самолет, говорились тогда лишь в сказках.

— Какая же это сказка? Это просто глупая фантазия. Ведь сейчас все равно ни у кого нет собственного самолета.

— Конечно нет, потому что это никому не нужно.

— Постой… — остановился Нильс. — А почему именно сейчас ни у кого нет собственного самолета?

— Я тебе объясню. То, что говорил герой романа, не так уж бессмысленно. Давным давно существовала индивидуальная собственность как на средства производства, так и на производимые блага. Потом, на низшей фазе коммунизма, средства производства перешли в общественную собственность, но потребление благ продолжало оставаться индивидуальным. И тогда каждый человек мог иметь собственный самолет, как об этом мечтал герой книги. Однако общественное развитие не остановилось, а продолжалось дальше, и мы сегодня живем в эпоху ликвидации индивидуальной собственности даже на потребительские блага. Почему? Потому что это является результатом еще более полного осуществления принципа «каждому по потребностям». Зачем нужен самолет? Чтоы передвигаться с одного места на другое. Ты вызываешь его и летишь, а прилетев куда хотел, перестаешь им интересоваться, правда? Даже если бы у тебя был собственный самолет, где бы ты его поставил? Дома? А вдруг тебе пришлось бы отправиться на ракете на другое полушарие? Ты не смог бы взять его с собой: его переброска туда была бы хлопотливьм делом. Лучше там иметь другой самолет, тоже собственный, который ждал бы тебя у цели путешествия. Но человеку очень часто приходится пользоваться ракетами для полетов; значит, надо было бы держать свои самолеты на всех ракетных вокзалах Земли — мало ли куда ты сможешь попасть, как же ты будешь обходиться без самолета? В конце концов, если бы каждый из нас поступал так, вся Земля покрылась бы самолетами. Всюду стояли бы тысячи машин, ожидая, что их собственник вдруг заглянет сюда зачем-нибудь. Как неэкономно и как неудобно было бы такое положение! Все равно во всех концах Земли собственных машин не разместишь. Поэтому, отказываясь от «привилегии собственности», ты сегодня можешь получить на Земле в любую минуту такое транспортное средство, какое тебе лучше всего подходит.

— Понимаю, — ответил Нильс, — мы превзошли самые сокровенные мечты древних. Но ведь собственный самолет можно было бы иметь и теперь?

— Конечно, можно. Однако наше отношение к этой проблеме так изменилось, что подобную «собственность» каждый считал бы не исполнением мечтаний, а обузой.

В это мгновение на потолке вспыхнула красная лампочка; весь корабль пронизала слабая, но заметная дрожь, похожая на глубокий вздох металла. Потом в наступившей тишине из невидимых репродукторов разнесся голос:

— Внимание! Тревога! Готовность первой степени. Все гравитационные установки — стоп! Внимание! Приготовиться к исчезновению весомости.

Я почувствовал, что с каждым мгновением становлюь все легче. «Гея» тормозила вращательное движение, еще минута — и зал наполнился свободно парящими людьми. Кресла, столики — все, что не было прикреплено к полу, теперь, потеряв вес, плавало в воздухе. Я дотронулся пальцами до потолка. Это длилось секунд двадцать, потом вновь послышался голос:

— Внимание! Отбой готовности первой степени по тревоге. Включить гравитационные установки. Внимание! Ожидать дальнейших распоряжений.

Мы спустились на пол, как детские шары, из которых выпустили газ; каждый, прикоснувшись ногами к полу, хватался за какой-нибудь предмет, чтобы сохранить равновесие. Потом мы бросились на смотровую палубу.

Перед нами открывалась все та же картина: огромный полосатый диск Юпитера изливал на нас снизу мутно-янтарный свег. Позади, в нескольких десятках километров за кормой «Геи», висело неподвижное светящееся газовое облако, которое рассеивалось медленно, как взорвавшаяся звезда. В тишине послышался короткий, отрывистый писк зуммеров; со свистом пронеслись несколько раз лифты-экспрессы. Ракета затормозила ход и, повернувшиеь кормой к Юпитеру произвела в его направлении два коротких взрыва. Потом по палубе разнесся глухой, далекий свист: это включили энергопушки. Корабль, слегка наклонившись, навис над раскинувшейся во все стороны поверхностью планеты. Снова послышался свист лифтов-экспрессов, но никто из нас не пытался связаться с кабиной рулевого управления, чтобы не помешать астронавигаторам.

Вдруг внезапно вновь заговорили репродукторы:

— Внимание! Специальный вызов. Все врачи на свои места!

Я поспешил к лифту и спустился вниз. Подбегая к операционной, я встретил Анну Руис.

— Что произошло?

— Несчастный случай! Некогда рассказывать, отправляйся вниз, в барокамеру, я сейчас еду туда!

Она втолкнула меня в лифт и захлопнула двери так быстро, что я не успел ответить. На предпоследнем ярусе в лифт вошли Тер-Аконян и Ирьола.

— Что случилось? — обратился я к ним.

Оказывается, с Ганимеда, спутника Юпитера, мимо которого мы проходили на расстоянии всего около восьмидесяти тысяч километров, сегодня утром навстречу нан вылетел какой-то человек. Это был, вероятно, студент, проходивший годичную практику на звездоплавательной станции. Там обычно живут несколько десятков человек; каждый год состав этой группы меняется. Они не имеют никакой связи с Землей, кроме радио.

Пилот, вылетевший навстречу нам на одноместной ракете, давно знал о рейсе «Геи» и с нетерпением ожидал ее. Как иногда позволяют себе беззассудные юнцы, он выключил автоматические предохранители рулевого управления ракеты, чтобы они не мешали выполнить в нашу честь несколько головоломных фигур высшего пилотажа. Ему удалось дважды описать мертвую петлю вокруг «Геи»; корабль ответил предостерегающими сигналами. Когда же он не обратил на них внимания, «Гея» окружила себя тучей черного дыма и увеличила скорость. В эту минуту в кабине рулевого управления не было никого из астронавигаторов, и маневрами «Геи» руководили автоматы. Безумец-пилот, пренебрегая всеми предупреждениями и видя, что «Гея» начинает уходить от него, бросился за ней в погоню, выжимая из своей ракеты всю скорость, на какую та была способна. Приближаясь к нашему борту со стороны Юпитера, пилот не учел силы его притяжения, и ракета, развернувшись слишком резко, оказалась в зоне выхлопа атомных газов. Охваченная газовым вихрем, она сбилась с курса, и пилот, потеряв ориентировку и стремясь выровнять свою ракету, направил ее на полном ходу прямо в борт «Геи». Уклониться при помощи какого-нибудь маневра было уже невозможно; когда расстояние между ракетой и «Геей» сократилось до нескольких сот метров, автоматы включили энергопушки, и маленькая ракета получила мощный лучевой удар, сразу остановивший ее. Она бессильно повисла в пространстве и, может быть, упала бы на поверхности Юпитера, если бы не наши дальнейшие маневры. «Гея» затормозила ход, прекратила вращательное движение и при помощи магнитов втянула незадачливое суденышко в свой люк.

Автоматы действовали совершенно правильно. Если бы ракета, не была отброшена направленным на нее зарядом лучевой энергии, произошло бы столкновение, трагическое по своим последствиям. Ведь эта небольшая по размерам ракета весила одиннадцать тонн, а скорость ее составляла семнадцать километров в секунду; она обладала достаточной энергией, чтобы пробить защитную оболочку и корпус нашего корабля.

Лифт опустился вниз. Мы вошли в барокамеру. На придвинутой к стене платформе лежала, как выброшенная на берег рыба, узкая длинная ракета. Под воздействием лучевого удара ее оболочка покрылась чешуей темно-коричневой окалины. Люки было невозможно открыть, поэтому автоматы со всяческими предосторожностями стали вырезать большое отверстие над сиденьем пилота. Когда мы вошли в барокамеру, эта работа подходила к концу; еще несколько минут из-под лезвий электропилы сыпались искры, затем автоматы легко приподняли кусок оболочки и сквозь образовавшееся отверстие извлекли тело, одетое в герметический скафандр.

В этот скафандр из плотной эластической массы были вмонтированы спереди части рулевой и радарной аппаратуры и щиток, предохраняющий голову и грудь пилота. Мы начали вскрывать скафандр сзади, надеясь, что пилот еще жив. Ракета под влиянием удара лучевой энергии утратила скорость так быстро, что человек подвергся действию мгновенного торможения с силой, во много раз превышающей максимально допустимую.

Кто-то подавал мне инструменты; я разрезал оболочку скафандра слой за слоем, действуя со все возрастающей осторожностью. Наконец послышался тихий свист: это из скафандра, внутри которого было повышенное давление, выходил воздух. Еще одно движение ножниц, и скафандр был снят. Грудь и живот пилота были защищены сеткой трубок; в них под давлением, зависящим от скорости полета, циркулирует газ. Мы перенесли тело на носилки. Стеклянные двери закрылись, лифт мягко тронулся и полетел вверх.

В операционной было включено полное освещение. Анна шла мне навстречу. Носилки были поставлены рядом с согретой фарфоровой плитой. В это время в операционную вошел новый человек: это был главный хирург нашего корабля Шрей.

Я хотел уступить ему место, но он поспешно сказал:

— Нет, нет, действуйте, — И отошел в сторону.

Стоя рядом с Анной и низко наклонившись, я разрезал сначала внешний, а затем внутренний слой комбинезона. Под ножницами захрустели металлические спирали. Показались обнаженные ноги. Ножницы быстро добежали до конца; пустая оболочка сморщилась и опала. Перед нами лежал без сознания нагой человек.

Несколько долгих секунд мы, не говоря ни слова, всматривались в того, кто лежал на плите. Это был молодой человек лет двадцати. На его густой светлой шевелюре запеклась кровь. Беззащитное нагое тело находилось в поразительном контрасте с прикрывавшей его черной оболочкой, которая валялась теперь на полу, как содранная шкура животного. Чуть заметно выделялись лиловые пятна на животе, бедрах и груди, там, где в момент внезапного торможения в тело впились трубки регулятора давления. Раскинутые руки свисали со стола, бескровное лицо имело синеватый оттенок, во впадинах над ключицами, словно вырезанными в алебастре, почти неуловимо дрожал пульс.

Шрей осторожно приложил к сердцу рыльце электрофонендоскопа, потом притянул сверху передвижные экраны и погасил все лампы. В воцарившейся тьме экраны вспыхнули фосфорическим светом. Мы наклонились над ними. Все суставы, кости, сочленения были целы. Шрей включил свет и оттолкнул экраны, безвучно ушедшие к потолку.

Раскрытый, как две половины ореха, шлем электроэнцефалоскопа придвинулся к столу и свободно охватил голову юноши. Зажужжали усилители: Шрей исследовал мозг. Вдрут он выпрямился:

— Поддержите сердце!

Я дал знак. С обеих сторон выдвинулись серебристые держалки с готовыми к инъекции шприцами. Иглы углубились в белую кожу предплечий. Жидкость стала быстро уходить из стеклянных цилиндров.

— Кровь? — спросила Анна.

— Нет.

Переливать кровь было нельзя. Когда летевшее головой вперед тело пилота внезапно затормозилось вместе с ракетой, кровь продолжала по инерции двигаться вперед. Защитные приспособления скафандра могли лишь частично смягчить удар: они увеличили давление на грудь и как бы окружили повязкой шею, но ничего не могли сделать против огромного усиления внутричерепного давления. Нужно было ожидать многочисленных разрывов сосудов и кровоизлияния в мозг; была сильно повреждена его кора. Вреня от времени по лежавшему бессильно телу проходила легкая судорога. Мне показалось, что начинается агония.

Шрей низко наклонился над экраном энцефалоскопа. Вглядываясь в дрожание кривые электротока, он один видел, что происходило в мозгу лежавшего перед ним человека Мы с Анной могли лишь с надеждой смотреть на его лицо. В эту минусу я впервые увидел, что оно прекрасно У него была большая голова с высоким лбом, но величина ее не казалась чрезмерной, как благодаря своему строению не кажутся несоразмерными огромные готические соборы. Глаза его были прищурены, остро сверкали темные зрачки.

Вдруг профессор выпрямился.

— Хуже всего в затылочной части, — сказал он. Мы молчали.

— Если выживет, — проговорил он, — то либо совершенно потеряет память, либо будет эпилептиком… Все ли готово?

— Да. — в один голос ответили мы с Анной.

— Приступим.

Когда плита с телом передвинулась к операционному столу, Шрей, не глядя ни на кого из нас, добавил, как бы обращаясь к самому себе:

— Либо то, либо другое…

Стеклянный купол, прикрывающий стол, раскрылся, и тело, перенесенное чуткими руками автоматов, легко улеглось на белоснежной плоскости стола. Стеклянное лепестки купола герметически сдвинулись и сейчас же вздрогнули стрелки индикаторов анестезирующей аппаратуры. Тихо зашипел в трубках сжатый кислород. Мягкие захваты придерживали суставы рук и ног. Подставка с хирургическими инструментами повисла над головой больного. Вновь показались рукоятки со шприцами, а из боковой ниши выдвинулся кровопровод, похожий на змеиную голову с острым язычком, готовым в любое мгновение вонзиться в артерию оперируемого.

Шрей вошел за голубую панель, где находилась аппаратура управления операционного стола. Он сел перед экраном, на котором виднелась голова пилота, засунул руки по локоть в красные резиновые нарукавники. В глубине их находились металлические рычаги, при нажатии на которые с подставки, висевшей над головой больного, как лапа со сжатыми когтями, выдвигались по очереди необходимые инструменты. Не ожидая, пока Шрей позовет меня, я подошел с левой стороны к столу, чтобы контролировать деятельность сердца и дыхание оперируемого. Анна с другой стороны наблюдала за снабжением его организма кровью.



В зале, отделенном от нас голубой панелью, было светло, жарко и тихо. Иногда звякал инструмент, который возвращался на свое место, или слышались легкие потрескивания, когда на обнаженные артерии накладывались зажимы для остановки кровотечения. В глубине экрана виднелся уже оголенный череп, сверла трепанаторов впились в кость и двигались вокруг головы, отмечая свой путь полосой пропитанных кровью костяных стружек. Потом придвинулись элеваторы и, захватив тупыми когтями срезанную часть черепной коробки, приподняли ее. Как только черепная кость была поднята, красно-синяя масса мозга стала вылезатъ из черепа. Лениво пульсировали крупные артерии, разветвленные в мозговой коре. Шрей изменил масштаб увеличения, и теперь на экране уже виднелся не весь череп оперируемого, а лишь увеличенное во много раз операционное поле, обрамленное лентами осушающих кровь губок. Тонкий, сверкающий, как серебряный волос, нож опустился прямо вниз к мозгу и коснулся его, как мне казалось, исключительно нежно. Но оболочка мозга немедленно лопнула и в ней образовалось отверстие. Изнутри хлынул поток крови, вынося свернувшиеся куски. Эжекторы очищали от крови операционное поле, направляя узкие струйки физиологического раствора, который последовательно окрашивался то в розовый, то в красный, и, наконец, в вишневый цвет. Кровь продолжала струиться, автоматически сменялись салфетки. Шрей согнулся, его руки, глубоко засунутые в резиновые нарукавники, не были видны, и лишь по дрожи плеч можно было догадаться о том, как лихорадочно быстро работают они.

Шрей придвинулся к экрану еще ближе. Вдруг раздался высокий голос авгомата, следящего за кровообращением. Не отрывая глаз от экрана, Шрей приказал:

— Искусственное сердце!

Эти еле уловимые слова брошенные хриплым голосом, еще раз показали, как велико его напряжение. Я переключил все аппараты, находящиеся с моей стороны, под контроль Анны и быстро сел за боковой пюпитр. Здесь находился другой экран, на котором виднелась обнаженная грудь оперируемого. Я включил ланцеты, и они немедленно впились в кожу. Зажимы схватывали сосуды, которые почти уже не кровоточили. Давление быстро падало, автомат подавал сигнал все более низкого тона. Это был уже не прерывистый звук, а протяжный, печально ослабевающий рев. Оперируемый умирал. Я чувствовал, что у меня немеет лицо, и действовал как можно быстрее. Вдруг послышался высокий, пронзительный звук, и на наших экранах кровавым пламенем вспыхнули сигналы, показывающие, что сердце пилота останавливается. Еще один удар — и конец. Исчерпав свои силы, оно остановилось.

— Искусственное сердце! — бешено закричал Шрей.

Стиснув до боли зубы, затаив дыхание, я разрезал верхние покровы. Наконец показалось широкое отверстие. Бывшие наготове трубки аппаратуры, подающей кровь, углубились в темное пространство грудной клетки, которое я осветил, направив внутрь с обеих сторон струи света. Рычаги охватили аорту, главная артерия была перерезана и прихвачена вакуумом к трубкам; я быстро включил кровообращение — раздалось все ускоряющееся чмоканье насоса, индикаторы начали двигаться вверх, давление росло. Консервированная кровь вливалась в глубь мертвого тела.

Теперь я рассек дыхательное горло и вставил внутрь его конец трубки, подающей кислород. Все циферблаты над экраном стали пульсировать в нарастающем темпе, искусственное сердце и искусственные легкие работали. Ничего больше сделать я не мог. Я смотрел на висящее, как плод, среди синих легких мертвое сердце пилота. Прошла минута, за ней другая, оно не двигалось.

Искусственно нагнетаемая кровь, с трудом преодолевая давление, прокладывала себе путь в глубь остывающего тела; не помогали ни согревающие приборы, ни вливание раствора гепарина. Шрей продолжал, оперировать труп, лежавший, как мраморная статуя, на наклонной плоскости стола.

— Усилить давление! — прохрипел Шрей, как бы потеряв голос.

Я на мгновение перевел на него глаза. У него со лба градом катился пот. Рука автомата двигалась взад и вперед, осушая крупные капли, заливавшие ему глаза. Рот, сжатый в острую как нож, линию, застыл в болезненной гримасе.

Я усилил кровяное давление, гудение аппаратов стало громче, пошла четвертая минута смерти, затем пятая.

— Адреналин!

В лучах прожектора засверкали спускавшиеся иглы, укол был направлен прямо в сердце. Внезапно эта серо-синяя груда мускулов вздрогнула и затрепетала.

— Есть мерцание! — крикнул я.

— Электрошок! — как эхо, ответил Шрей.

Я знал, что это последняя возможность спасения больного. Сердце, пронизанное током, проходящим через платиновые электроды, вздрогнуло, остановилось и вдруг без всякого перехода начало ритмически двигаться.

— Так держать! — сказал Шрей глубоким, глухим голосом.

Сигнал агонии, подававшийся до сих пор непрерывно, теперь начал звучать все короче; я наклонился и посмотрел на экран Шрея.

Внутренность черепа представляла собой чашу, наполненную кровью с плавающими в ней сгустками; прозрачный раствор, вливаясь тонкими струйками, без устали промывал череп; инструменты то выдвигались, то отходили назад, стремясь поставить на место ткани мозга, но набухшая ткань, расползаясь, выбивалась за края раны.

— Усилить давление под колпаком!

Я понял. Шрей, усилив внешнее давление, пытался хотя бы частично уложить на место выступавшую мозговую ткань. Это было исключительно опасно, так как грозило повреждением основания мозга, дыхательного центра. Впрочем, подумал я, если в мозжечке имеются кровоизлияния, все наши отчаянные усилия ни к чему. Эти сомнения как молния промелькнули у меня в голове, но я без колебания выполнил приказ.

Мозг возвращался на свое место медленно, но кровообращение несколько улучшилось, и через десять минут можно было убрать искусственное сердце. Грудную клетку, как и рану на шее, я зашил наглухо. Теперь больной, лежавший без сознания, получал все больше подогретой крови с глюкозой и белками. Шрей также закончил свою работу. Часть черепной коробки, снятая в начале операции, была поставлена на место, сверху один за другим спускались металлические тампоны, похожие на алюминиевую фольгу. Затрещал сшивной аппарат, эжекторы еще раз ударили струйками раствора, потом засветились большие лампы на потолке, и экран погас.

Шрей встал, или, скорее, отшатнулся от стола. Я поддержал его. У него тряслись губы, он отталкивал меня, пытался что-то сказать, мне показалось, что я уловил вырвавшееся вместе с дыханием беззвучное «я сам», но не отпустил его. К нам подошла Анна, мы втроем вышли из-за панели. Перед нами лежало обнаженное теле юноши. Узкое в ногах, оно расширялось к бедрам, выступал могучий торс. Шея, как прочный белый постамент, поддерживала склонившуюся набок забинтованную голову с закрытыми глазами. Дыхание, пока еще слабое, то сгущало, то ослабляло тени во впадинах над ключицами. Его грудь поднималась, и было уже заметно, как кровь невидимым потоком пульсирует во всех частях тела. Мы стояли неподвижно; нас охватила огромная радость, словно мы впервые увидели спасенную от гибели красоту.

Пилот Амета

«Гея» не сразу направилась к Южному полюсу Галактики; она пересекла всю солнечную систему в плоскости эклиптики. Мы миновали пояс астероидов, в котором обращается около двухсот шестидесяти миллиардов малых планет, потом, пролетев Марс, пересекли отмеченные черными линиями на картах неба пути многочисленных комет из семейства Юпитера. Этот гигант сделал их своими рабынями, похитив из пространства силой своего притяжения, действующего на огромном расстоянии. Он неустанно меняет их пути, пока наконец не извергнет за пределы нашей системы или не привяжет к определенной орбите.

«Гея» двигалась внутри солнечной системы двадцать восемь дней со скоростью в тысячу километров в секунду, прокладывая путь среди роя планетоидов, метеоритов и комет. За это время были проверены все ее навигационное приборы. Приближаясь, увеличивались в размерах планеты, расположенные за Юпитером и посещаемые весьма редко; можно было видеть невооруженным глазом их гигантские газовые оболочки, колеблющиеся под влиянием глубинных течений; достигнув постепенно максимальных размеров, их диски начинали уменьшаться; планеты, окруженные роем застывших, холодных спутников, отступали одна за другой, превращаясь в светящиеся точки, и исчезали далеко за кормой «Геи». Уже много дней мы не могли различить Землю: она погасла, как слабая искорка. Мы измеряли пройденное расстояние все более слабеющим излучением Солнца, пока наконец на траверсе Плутона наше светило не превратилось в звезду, правда самую яркую из всех.

Между орбитами Урана и Нептуна мы встретили две автоматические звездоплавательные станции; они курсируют в этих мертвых, охваченных холодом пространствах в неустанных поисках комет и метеоритов, еще не отмеченных на небесных картах, регистрируют свои открытия и предостерегают всех об опасности радиосигналами. Таких станций насчитывается около шестнадцати тысяч. Они долгие годы патрулируют в пространстве, заходя в один из портов солнечной системы по радиовызову лишь затем чтобы пополните резервуары топливом на следующее десятилетие. Я сказал, что мы встретили эти станции; в действительности же мы прошли мимо них на таком расстоянии, что их нельзя было различить. Они дали знать о себе ритмичным писком радиосигналов; это позволило точно определить их положение и направление полета.

Вблизи орбиты Цербера астронавигаторы начали постепенно выводить наш корабль из плоскости солнечной орбиты. «Гея» вступала в океан мирового пространства. Должно было начаться непрерывное ускорение ее хода. Средняя скорость, достигнутая нашим кораблем при полете через эклиптику, была близка к тысяче километров в секунду. Мы двигались восемдесят два дня и за это время прошли около семи миллиардов километров. Это расстояние могло показаться очень большим, но, когда мы вышли за пределы солнечной системы, на стенах кабины рулевого управления появились карты в масштабе в миллион раз более мелком, чем на всех картах, применявшихся до настоящего времени. И на этих картах пройденный нами путь невозможно было показать: вся солнечная система, до самых своих границ, включая наиболее отдаленные планеты, занимала здесь место не больше черной точки.

Многим из нас казалось, что пространство вне нашей системы будет выглядеть иначе, по-новому, хотя мы знали, что так быть не может. Однажды, в тот день, когда было объявлено о прохождении орбиты Цербера, мы вышли ранним утром на смотровые палубы с затаенным волнением. Но звездное небо было по прежнему неподвижным.

Я стоял на передней палубе. С тех пор как мы вышли за пределы солнечной системы, в которой обращается затемняющие свет пылевые частицы, видимость на смотровых палубах улучшилась. Полярная звезда осталась за кормой — «Гея», выйдя на курс, двигалась почти прямо к Южному полюсу неба, где на обширном выступе Млечного Пути сияла цель нашего путешествия — созвездие Центавра.

Перед нами простиралась Галактика. Огромное нагромождение светлых туч, застывших над бездной, пересекалось черными провалами, извилисто прорезавшими звездные массивы: это были облака холодной космической материи, затемнявшие свет находящихся позади звезд. Взгляд невольно обращался к солнцам Центавра. В тесно наполненном небесными телами пространстве, среди мириадов звезд, таких слабых, что глаз вскоре переставал различать их, ярко сияли огни Южного Креста, а по другую сторону полюса Галактики, близ сверкающего алмазными гранями громадного шарообразного скопления Тукана 47, горели Магеллановы Облака.

Свет Большого Облака доходит до нас через пространство за восемьдесят тысяч лет. Это звездное скопление, в котором насчитывается почти пятьсот миллионов солнац, выделялось на черном фоне светлым бесформенным пятном. За ним, на границе видимости, окруженное отблесками сияния, светилось Малое Облако, бывшее как бы отражением Большого в бесконечно далеком темном зеркале.

Оба эти спутника нашей Галактики двигались за ней на расстоянии, не меняющемся в течение миллионов лет, привязанные силой тяготения.

Зрелище не изменялось, но не надоедало — вероятно, потому, что возбуждало все новые и новые мысли.

Я стоял в раздумье, а звезды сияли надо мной — не изменчивым, мерцающим, словно капризным светом земных ночей, а горели ровно, будто неподвижные светильники, заключенные в черную ледовую оправу. Вдруг совсем близко послышался шепот, я оглянулся в ту сторону, откуда он доносился. В нескольких шагах от меня стоял человек и смотрел, подобно мне, в небо, В полумгле я заметил лишь, что он почти на голову ниже меня. «Какой-то юноша», — подумал я. Он тихо сказал:

— Там сердце Галактики… — и жестом, о котором я скорйе догадался, показал мне место, где сходились созвездия Стрельца, Змеи и Скорпиона.

Теперь мы оба смотрели туда; над нами звездной тучей висело созвездие Стрельца, разрезанное темной трехлучевой туманностью.

Мой товарищ продолжал как бы про себя перечислять названия созвездий; он произносил их не как астроном-классификатор, а как человек, радующийся тому, что видит редчайшую коллекцию.

— Парус… Скорпион… Южная Корона… Хамелеон… Летающая Рыба… Сеть… Что за странная фантазия была у древних, — вдруг громко произнес он: — чего только не видели они в этом хаосе! Я все пытаюсь сложить из этих светлячков что-нибудь похожее на название созвездия, но у меня ничего не получается.

Его звонкий голос и то, как он назвал звезды «светлячками», подтвердили мою догадку, что рядом со мной стоит юноша. Он говорил громко, но как бы про себя, и я не отвечал ему. Вдруг, не оборачиваясь в мою сторону, он сказал:

— Ты ведь доктор? Скажи, как чувствует себя наш новый товарищ?

Я, не понимая его, молчал.

— Ну, этот человек с Ганимеда, которого вы оперировали, — продолжал он.

— Жив, но без сознания — ответил я довольно сухо, потому что юноша, обращаясь к старшему, должен был назвать себя. Чтобы преподать ему небольшой урок, я довольно холодно спросил: — Кто ты?

— Я? — В его голосе послышалось удивление. — Я Амета… пилот.

Я был поражен. В ангарах «Геи» было больше четырехсот ракет, их должны были пилотировать добровольцы — техники, физики и инженеры, прошедшие специальную подготовку. На всей Земле лишь небольшая группа людей занималась исключительно пилотажем. Эти пилоты работали в филиалах Института скоростных полетов; пятеро или шестеро из них входили в состав нашего экипажа. Среди них наибольшей известностью пользовался Амета, единственный человек, достигший во время экспериментального полета скорости свыше ста девяноста тысяч километров в секунду. Он едва не погиб тогда. Я представлял его себе огромным, атлетически сложенным мужчиной, а в действительности, судя по фигуре и голосу, это был почти мальчик. Когда он направился к выходу с палубы, я последовал за ним.

В матовом свете коридора я впервые присмотрелся к нему. Это был низкорослый, почти маленький крепыш, с непропорционально большой головой, рыжими волосами, худощавым, украшенным орлиным носом лицом, с крепко сжатыми губами. Его движения были легки; чувствовалось, что его сильное тело как бы сплетено из крепких пружин, готовых в любую минуту развернуться с огромной силой. Я заметил в уголках его глаз глубокие морщинки. При разговоре он смотрел в лицо, как бы все время оценивая меня.

Коридор расширялся. С одной стороны виднелась глубокая ниша с креслами, в противоположную быя вделан аквариум. В глубине его господствовал зеленоватый свет; там лениво плавали в разные стороны крупные рыбы. В нише сидел астронавигатор Сонгграм и светловолосая девушка, Лена Беренс, сотрудница Института планирования будущего на нашем корабле, которую я почти не знал. Мы сели рядом с ними. Амета стал молча рассматривать аквариум, и лучи, прошедшие через воду, окрасили его медно-рыжиеволосы почти в черный цвет.

Вдруг он неожиданно сказал:

— Почему именно мы летим на другие звезды?

— Но ведь кто-то должен полететь первым, — начала Лена.

Амета прервал ее:

— Почему мы летим на другие звезды, а к нам, на Землю никто никогда не прилетал?

Завязался спор, могли ли появиться на Земле в древние времена, несколько тысяч или даже сотен тысяч лет назад, пришельцы из других миров.

Сонгграм сказал:

— По сути дела, наша солнечная система мало привлекательна. Прежде всего, она находится на далекой окраине Галактики, в районе, где редки скопления звезд, между витками спиральной туманности на расстоянии около тридцати тысяч световых лет от ее центра. Мы — глухая, отдаленная провинция Вселенной. Из всех планет нашей системы только Земля обладает высокоразвитыми формами органической жизни, но это одна из самых маленьких планет, которую трудно наблюдать с больших расстояний. За сотни миллионов лет она вместе с другими небесными телами не раз переживала периоды оледенения. Все это могло отпугнуть даже самых рьяных путешественнников из других миров, и они отказались от мысли заглянуть к нам.

Амета кивнул головой:

— Ты прав, шансов на то, чтобы кто-нибудь собрался к нам в гости, очень мало. Жаль, однако, — добавил он. — Раньше люди либо совсем не думали о живых существах, населяющих другие миры, либо хотели бы познакомиться с ними только из любопытства. Теперь же мы ощущаем иногда такую же тоску, как человек, который идет ночью и хочет кого-нибудь встретить.

Говоря, Амета всегда смотрел кому-нибудь в глаза. Теперь необычайно смягчившийся взгляд его встретился со взглядом Лены, которая вначале широко раскрыла глаза, а затем, как бы защищаясь, опустила веки. Мгновение спустя она встала и предложила всем перейти в сад. Сонгграм, который должен был идти на дежурство в кабине рулевого управления, кивнул нам на прощание и направился к лифту Мы двинулись в другую сторону. Я вышел из ниши последним. Она по-прежнему была залита светом, проникавшим из глубины аквариума. Подойдя вплотную к его стеклянной стене, я встретил взгляд большой рыбы, которая, слегка покачиваясь, замерла в воде У нее был подковообразный рот, по бокам которого, как усы, шевелились два слизистых отростка, придававшие рыбе глупивгтое и в то же время несколько насмешливое выражение. У скал над ручьем несколько человек хором пели, какую-то песенку. Я поднялся на небольшой, холмик покрытый виноградными лозами. Дальше тропинка опускалась по глинистому оврагу к беседке, скрытой среди высоких кустов сирени и орешника. Багряный диск заходящего солнца по временам перерезали узкие полоски туч, казавшихся черными на ослепительно ярком фоне. Внутри увитой листьями беседки было почти темно. Я услышал голос Аметы:

— В Космосе нет ни голубого неба, ни ярких красок, ни тени, ни ветра, ни журчанья воды, ни птичьих голосов. Ничего, кроме раскаленных газов, охваченных холодом планет, вечной ночи и пустоты. Земля представляет собой редкостное и необычайное явление… Ты спрашиваешь, почему я стал пилотом? Ты могла бы с таким же основанием спросить, почему твои ноги опираются именно на этот камень. Если бы его не было, на этом месте лежал бы другой.

— Я понимаю, — возразила Лена. Она пошевелилась, и я увидел золотистое сияние ее волос. — Но ты ведь не камень, тебя никто не клал на это место, ты выбрал его сам.

— Некоторые считают, что профессия пилота отличается от всех остальных, что я постоянно рискую жизнью, — медленно произнес Амета, и я снова представил его себе широкоплечим великаном. — Это неверно: я не игрок и не герой. Я живу, как другие, только, можег быть…

— Только — что? — тихо спросила Лена. И я понял, с каким огромным вниманием она слушает Амету.

— Полнее…

Казалось, что он обдумывает свои дальнейшие слова.

— Ты спрашиваешь, почему я стал пилотом? Видишь ли, я… хочу, чтобы можно было путешествовать по Галактике. Для этого нужно достигнуть очень высоких скоростей. Некоторые утверждают, что это невозможно. Если бы я ограничился уверенностью в своей правоте, этого было бы мало. Риэш утверждал, что человек не может преодолеть порог скорости — в сто восемьдесят тысяч километров в секунду; я хотел доказать, что это неправда. Теоретически сделать это я не умел, поэтому мне нужно было опровергнуть этот взгляд своим полетом.

— Можешь ли ты мне сказать, почему… ты тогда улыбался? — тихо спросила девушка. — Прости, не знаю, правда ли это.

Амета, немного смутившись, запнулся:

— А, ты и об этом слышала? Да, правда: когда меня вытащили из кабины, на моем лице застыла улыбка… Это, может быть очень глупая история. Когда я включил ускорители, началось то, что называют мерцанием сознания. Я боролся против него сколько мог, потом полуобморочное состояние начало усиливаться. Но умирать мне не хотелось, а еще меньше хотелось, чтобы на этом все кончилось. Поэтому я начал смеяться — и лишился сознания.

— Не понимаю… Ты не хотел, чтобы кончилось что?..

— Полеты, — просто ответил Амета. — Я не рассуждал логически, потому что не был способен на это, но, вероятно, представлял себе дело так: когда откроют кабину и увидят, что я улыбался до конца, подумают, что это… не так трудно. — Он помолчал немного, — Я понимаю, что сейчас это звучит глупо, однако повторяю — я просто не думал об этом, но не сделать этого не мог. Можешь назвать это проявлением инстинкта.

— Ведь ты мог погибнуть, — еле слышно произнесла девушка.

— Я знал это. Но, когда человек умирает, с ним вместе умирает и то, что он пережил, и его будущее: все возможности, которым не было дано развиться, все чувства. Печалиться о моей судьбе… Но не будем об этом говорить.

— Не хочешь?

— Впрочем, пожалуй, — ответил он более сухим тоном — Дело в том, что я не связан ни с кем, кроме таких же, как я сам.

Когда Лена ушла, я сказал Амете, что слышал их разговор, и добавил:

— Если ты не хочешь связать свою жизнь ни с одной из девушек, то способ, какиу ты их отпугиваешь, не очень хорош.

— Я не от себя отпугиваю девушек, — возразил он, и по голосу я понял, что он улыбается, — а от напыщенного героя, каким я никогда не был. Меня и моих товарищей окружает фальшивый романтизм, который многие увлекает. В таких случаях иногда следует причинить боль: это отрезвляет. Ну что ж, я воспитан в старинных принципах и продолжаю придерживаться их.

— Постой-ка, сколько же тебе лет?

— Сорок три. Да, я придерживаюсь старинных принципов…

Возвращаясь к себе, я взглянул на часы: время подходило к одиннадцати. В коридорах вместо фонарей дневного света зажглись синие лампочки ночного освещения. Судно было погружено во мрак, на всех палубах царила тишина. Я направился в больницу. В боксе, где лежал юноша с Ганимеда, было темно. Мы уже успели навести по радио справки на Земле и знали, что он был выпускником факультета звездоплавания и через три месяца собирался вернуться домой. Теперь он невольно стал участником звездной экспедиции.

Бокс, в котором лежал больной, был слабо освещен фиолетовой лампочкой, висевшей далеко от изголовья. Я осторожно вошел к больному. Его лицо было неподвижно. Только очень слабое подрагивание ноздрей при вдохе показывало, что жизнь еще теплится в его теле. Он по-прежнему был без сознания. Шрей считал необходимым исследовать мозг больного, однако мы откладывали этот шаг, предоставляя юноше окрепнуть после тяжелой операции.

Я стоял над кроватью больного и внимательно всматривался в его лицо, словно пытаясь прочитать его тайну. Но, кроме ощущения огромной слабости, на лице юноши не отражалось ничего. Вдруг на его щеках задрожали длинные тени, отбрасываемые ресницами, и я затаил дыхание, подумав, что больной просыпается. Однако он лишь вздохнул и вновь застыл. Я проверил автомат, стоявший у изголовья и наблюдавший за больным, и вышел в коридор. Когда я проходил по зеркальным плитам фойе, взгляд мой невольно задержался на араукарии. Я подумал о том, что ее нежные иглы, которые дрожат при малейшем дуновении, теперь со страшной скоростью несутся в пространстве вместе со всей ракетой. Я закрыл глаза. Огромное металлическое веретено «Геи», несущее в себе машины и людей, мчалось вперед сквозь вечнуйю ночь.

Когда я подошел к дверям своей комнаты, послышался негромкий, медленно нарастающий свист. Судно ускоряло свой ход. Это происходило ночью, раз в сутки. Инструкция рекомендовала прекращать всякую работу и, ложиться, хотя это было и не обязательно. Перед тем как включить двигатели, через репродукторы, находившиеся во всех помещениях, передавались предупредительные сигналы. Эти сигналы я и услышал на пороге комнаты. Наклонив голову и стоя неподвижно с закрытыми, глазами, я долго вслушивался в этот глухой, монотонный звук, который мне придется отныне слушать много лет подряд.

Трионы

Каждой из живущкх в наше время людей владеет искусством письма, однако прибегает к нему не часто. Признаюсь, я всегда испытывал тайное удивление, когда слышал, что древнее владели этим, искусством мастерски. Стоит мне написать несколько десятков фраз, как руки устает до так эй степени, что я бываю вынужден делать большие перерывы. Историки объясняли, что раньше, когда детей обучали чистописанию с самого раннего возраста, человеческий организм привыкал к этому, и люди, говорят, могли писать целыми часами. Я верю, что так оно и было, хотя все это кажется мне очень странным.

Еще более странным я считало, что архаический способ накапливания знаний в изготовленных из бумаги книгах удерживался так долго. Это служит поразительным доказательством косности навыков, кеторые передаются из поколения в поколение. Применяя унаследованные приемы, люди часто осложняют этим решение многих вопросов.

Насколько мне известно — впрочем, мои познания в области истории невелики, — писаные документы существуют много тысяч лет. Различные цивилизации создали различные виды письма. Изобретение книгопечатания принесло большое облегчение, однако я считаю, что уже в XX и XXI веках способ хранения информации в книгах превратился в анахронизм, усложняющий жизнь. Как известно, в этот период существовали так называемые публичные библиотеки, непрерывно пополнявшие собрания имевшихся в них печатных изданий. Уже к середине XX века каждое крупное книгохранилище насчитывало по нескольку десятков миллионов томов. После победы коммунизма просвещение стало расти с необыкновенной быстротой, а процесс увеличения количества книг в библиотеках еще более ускорился. В 2100 году центральные библиотеки континентов состояли из девяноста миллионов книг каждая; их основной фонд удваивался через каждые двенадцать лет, и уже полвека спустя самые большие из них, такие, как берлинская, лондонская, ленинградская и пекинская, имели по семьсот библиотекарей, занятых составлением каталогов. Тогда было подсчитано, что через сто лет в каждой библиотека необходимо будет привлечь к этой работе по три тысячи, а еще через двести лет — около ста восьмидесяти тысяч человек.

В первой половине третьего тысячелетия были созданы специальные отраслевые библиотеки, широкое распространение получили микрофильмы, составлением каталогв стали заниматься автоматы. Однако приходилось создавать каталоги каталогов и библиографии библиографических работ; этот процесс все более усложнялся, и в конце концов ученому, который нуждался в какой-нибудь старой книге, приходилось ожидать ее иногда целую неделю — факт, который теперь кажется нам бессмысленным, особенно если учесть, что к тому времени люди располагали значительными техническими средствами, позволявшими радикально изменить такое положение вещей.

Лишь в 2531 году всемирное совещание самых крупных специалистов ввело совершенно новый способ хранения человеческой мысли.

Были использованы открытые уже давно, но применявшиеся лишь в технике трионы: маленькие кристаллы кварца, структуру которых можно изменять, воздействуя на них электрическим током. Кристаллик, по своим размерам не превосходящий песчинки, мог заключать в себе столько же информации, сколько ее содержалась в древней энциклопедии. Реформа эта не ограничилась изменением лишь способа записи. Решающим было введение качественно нового способа пользования трионами. Была создана единая для всего земного шара Центральная трионовая библиотека, в которой начиная с этого времени должны были храниться все без исключения плоды умственной деятельности человека. Каждый житель Земли мог немедленно при помощи простого радиотелевизионного устройства воспользоваться любым материалом, записанным на одном из кристаллов. Мы сегодня, пользуясь этой невидимой сетью, опоясывающей мир, совершенно не думаем о гигантских масштабах и четкости ее работы. Как часто каждый из нас в своем рабочем кабинете в Австралии, в обсерватории на Луне или в самолете доставал карманный приемник, вызывал Центральную трионовую библиотеку, заказывал нужное чему произведение и через секунду видел его на экране своего цветного, объемного телевизора. Каждым трионом может одновременно пользоваться, совершенно не мешая друг другу, пюбое количество людей.

В трионе можно закрепить не только световые изображения, вызывающие изменения в его кристаллической структуре, — страницы книг, фотографии, всякого рода карты, рисунки, чертежи и таблицы: в нем так же легко можно увековечить звуки, в том числе человеческий голос и музыку; существует способ записи запахов. Короче говоря, все, что доступно воображению, может быть зафиксировано, сохранено в трионе и по требованию абонента предоставлено ему. Автомат, соединенный с трионом по радио, создаст на заводе или фабрике по чертежу или модели нужный предмет. Человек получит все, что хочет, — разнообразную мебель, самую необычную одежду.

Если бы роль трионов свелась только к вытеснению изжившей себя древней формы накопления знаний, к предоставлению каждому возможности пользоваться любым произведением, и, наконец, к упрощению системы распределения потребительских благ, и тогда она была бы исключительно велика. Однако она оказалась значительно более важной и положила начало таким изменениям в психике людей, о которых первые реформаторы, даже не мечтали.

В коммунистическом обществе в его поздней фазе теоретикам и фелицитологам — ученым, изучающим счастье, — много забот причиняла проблема уникальности некоторых предметов, бывших произведениями природы или делом рук человека. Казалось, к этому случаю, и только к нему одному, неприменим основной принцип коммунизма, гласящий «каждому по его потребностям». На Земле было много предметов, существовавших в одном или немногих экземплярах: полотна крупнейших художников, скульптуры, драгоценности. Каждым таким уникумом мог обладать либо один человек, либо его следовало превратить в доступную для всех общественную собственность.

Конечно, можно было снять много точных копий, для того чтобы удовлетворить всех желающих, но то были бы только копии. Унаследованное от предыдущих общественных формаций стремление и обладанию породило немало странностей. Одной из них была так называемая мания коллекционирования. Лица, страдавшие ею, собирали самые различные предметы, начиная с произведений искусства и кончая монетами и растениями. Так выглядел один из тупиков жажды обладания.

Другой подобный тупик также причинял немало трудностей. Неустанно растущая продукция благ позволяла каждому получить все, что бы он не пожелал, независимо от того, нужно ли ему это в действительности или оно призвано лишь удовлетворить его жажду обладания. Чувство радости, вытекающей из самого факта обладания каким-нибудь предметом, бессмысленное и даже смешное для нас, в те годы порождало много проблем, разрешить которые было нелегко. Говорилось, например, что в будущем у каждого будет так много разных вещей, что за автоматами, которые будут заботиться о его собственности, должны будут наблюдать другие автоматы, за этими — еще одни и так далее. Такова была карикатурная картина развития тех устаревших представлений, которые были унаследованы нами от предков.

Применение трионовой техники раз навсегда ликвидировало подобные псевдопроблемы. Любой существующий предмет сегодня можно, как говорят, «иметь по триону». Если, например, кому-нибудь захочется получить картину древнего художника Леонардо да Винчи, изображающую Мону Лизу, то он может повесить в своей квартире в рамке телевизионного экрана эту картину, переданную трионом, и любоваться ее красотой, а потом убрать ее, нажав выключатель. Проблема «оригинала» была разрешена с того момента, когда оригиналами стали кристаллики кварца.

Центральная трионовая библиотека Земли обслуживает всю солнечную систему; даже тот, кто совершает путешествие в пределах орбиты Юпитера, может пользоваться ею.

«Гею» на пути к звездам догонял мощный поток трионовой эмиссии с Земли, однако, по мере того как мы от нее отдалялись, время между посылкой сигнала и получением ответа непрерывно росло. Когда для получения заказанного произведения пришлось ждать двенадцать часов, пользование трионами с Земли практически стало невозможным, и наступил великий момент переключения, которого все ждали с замиранием сердца.

«Гея» была первым в мире судном, снабженным собственным собранием трионов, значительно меньшим, чем Центральная трионовая библиотека Земли, но тем не менее насчитывавшим около полумиллиарда экземпляров.

Переключение наших телевизоров с земной эмиссии на судовую было решено произвести в полдень сотого дня путешествия: по знаку, данному первым астронавигатором в центральной кабине рулевого управления, включилась судовая трионовая библиотека, и с этого момента мы были полностью отрезаны от передач с Земли.

Конечно, между ракетой и Землей продолжался обмен радиоинформацией; мощные передающие радиостанции обеспечивали бы связь даже когда мы достигли цели путешествия — созвездия Центавра, но прохождение сигналов становилось все более длительным. Вначале оно длилось дни, и мы шутя говорили, что возвращаемой к временам так называемой почты, которая передавала информацию от человека к человеку через сутки и больше, потом сигналы между нами и Землей стали идти недели и месяцы, и радиоволна, двигающиеся со скоростью света, должны были преодолевать все более далекий путь, прежде чем дойти от нас до Земли. Так росло наше одиночество в межзвездном Пространстве.


Жизнь на корабле шла своим чередом; создавались известные обычаи и традиции. Наши организмы привыкли к ритму сна и бодрствования, несколько более быстрому, чем на Земле: на «Гее» день и ночь длились по десять часов. В лабораториях, кабинетах, залах корабля — всюду велась исследовательская работа.

Дни проходили, похожие один на другой. Работали в лабораториях обычно шесть-семь часов в день; правда, по плану полагался пятичасовой рабочий день, но этого почти никто не придерживался. Еще на Земле я как врач советовал людям работать поменьше, но ведь всегда так бывает, что каждый начинает жаловаться на перегрузку, а когда ему предложишь отдохнуть или освободиться от части работы, чувствует себя почти обиженным.

— Не принимай этого близко к сердцу, доктор, ты еще молод и глуп, — говорила мне профессор Чаканджан, седая женщина, руководитель секции палеоботаники в группе биологов, — Ведь человек должен похныкать, без этого ему жизнь не в жизнь.

Профессор Чаканджан приходит в амбулаторию почти ежедневно, то ли в качестве пациента, хотя у нее почти ничего не болит, то ли как гость, и угощает меня рассказами. Таких «больных» во время моего дежурства набирается с каждым днем все больше; мне кажется, что мои «пациенты» просто хотят доставить мне удовольствие и засвидетельствовать, что мое присутствие на корабле совершенно необходимо. Посидев и решив, что все зависящее от них сделано, пациенты внимательно выслушивают мои наставления и исчезают.

Вчера, например, профессор Чаканджан рассказывала мне об одном из своих коллег, молодом ботанике, влюбленном в Милу Гротриан. Девушка ходила с ним на прогулки (что происходило еще на Земле), а он без устали классифицировал растения и читал Миле, лекции. Когда он входил в прекрасный сад, то начинал: «Это происходит потому, что хлорофилл не поглощает зеленой части спектра, следовательно…» За семь недель Мила познакомилась с систематизацией растений, но перестала любить ботаника.

От Чаканджан я усышал также кое-какие подробности о Гообаре. Она говорит о нем, как и все, с восхищением, но, по своему обычаю, не может удержаться от колкостей по его адресу. «Да, — сказала как-то она, — это необыкновенный человек, но он несносен значительно больше, чем того требует его гениальность».

Чакднджан рассказывала мне также истории про математика Кьеуна, самого рассеянного человека на нашем корабле. По ее словам, он, распевает на какой-нибудь мотив то, что хочет запомнить, но часто бывает так, что слова улетучиваются у него из головы, а остается лишь мелодия, которую он напевает с каждым разом все более громко и фальшиво, пытаясь вспомнить нужное слово. За ним обычно ходит, как собачка, маленький автомат, собирающий все то, что он теряет, и запоминающий, куда Кьеун прячет ту или иную вещь или заметку.

Я предложил Чаканджан, страдавшей излишней полнотой, пройти курс гормональной перестройки организма. Она расхохоталась мне в лицо.

— Так, значит, плясать под твою дудку? — сказала она, немного успокоившись. — Мои железы хромают вот уже семьдесят лет. Думаю, что их хватит еще на столько же.

Анну я встречал лишь в больнице у койки юноши с Ганимеда или в амбулатории, где мы сменяем друг друга на дежурстве. У Анны свободного времени мало: она работает в коллективе биологов. К тому же мы оба стараемся не быть вместе без официальных поводов.

Юноша с Ганимеда пришел в себя, но совершенно лишился памяти. Уставившись в потолок невидящими глазами, он целыми днями лежит неподвижно в своем боксе. Я боюсь, что он может остаться слабоумным, но не говорю об этом никому.

Людей, которым, как мне, почти нечего делать — ведь при всем желании трудно назвать работой мои кратковременные и никому не нужные дежурства, — на «Гее» немного. Это пилоты и художники. Но я знаю, что они все время работают. Перед обедом, когда лаборатории и рабочие кабинеты заполнены и в опустевшем парке или на прогулочной палубе можно увидеть, как кто-нибудь из музыкантов и видеопластиков бесцельно бродит, замкнувшись в себе: они создают новые произведения искусства.

После обеда залы отдыха, центральный парк и палубы заполняются людьми. Вокруг ученых возникают группы слушателей, обсуждаются результаты исследования, завязываются оживленные споры по поводу известий с Земли. Самые свежие из них уже устарели на месяц, прежде чем попасть к нам, но мы к этому привыкли. Я заметил, что у людей появилась привычка носить в карманах камешки, поднятые на берегу ручья. Они беседуют, ходят или читают и рассеянно вертят в пальцах малеький камешек — околок гранита с Земли.

Сегодня я был у Нонны Это девушка действительно способная, но одержимая духом противоречия: она любит казаться экстравагантной. Точную характеристику дал ей Амета. Он сказал: «Ты хотела бы, чтобы о тебе говорили, будто ты полетела в созвездие Центавра только затем, чтобы прикурить от звезды». Она приняла нас в заново отделанной комнате, как бы выстроенной внутри бриллианта: пол представляет собой многоугольную розетку, а потолок пирамидой уходит вверх, опираясь на наклонные треугольники стен. Стол и кресла сделаны из стеклянной массы, они совершенно прозрачны и казались бы лишенными очертаний, если бы не скелет из темного дерева, заключенный внутри каждого предмета и подчеркивающий геометрический замысел автора. А автор, конечно, сама Нонна.

— Как вам нравится моя комната? — спросила Нонна, едва мы успели войти.

— Ослепительная! — воскликнул Тембхара, закрывая рукой глаза. А Жмур добавил:

— И ты здесь живешь, бедняжка?

Мы расхохотались. Действительно, сверкание алмазных граней и стен, играющих всеми цветами радуги при малейшем повороте головы, было не особенно приятно, если побыть здесь подольше. Нонна показала нам свои архитектурные проекты. Оживленную дискуссию вызвал проект ракетного вокзала, формой напоминающего рассеченный надвое гиперболоид с серебряными колоннами, похожими на вертикальные крылья, каждое в двести метров высотой. Он мне понравился.

— Слишком красив, — оценил Тер-Хаар. — Зачем эти выкрутасы на высоте в сорок этажей? Разве люди, отправляющиеся в полет, будут задирать головы в то время, когда бегут к ракетам?

— Но зато на известном расстоянии эти колонны прекрасно венчают весь ансамбль! — защищала свой проект Нонна. Она обратилась к молчавшему Амете: — А ты что скажешь, пилот?

— Мне нравится. Я повесил бы этот рисунок у себя. Но как вокзал это не годится.

— Почему?

— Потому что эти вертикальные серебряные полосы во время движения ракеты будут ослеплять находящихся в ней людей. Ты об этом не подумала?

Нонна долго вглядывалась в эскиз, потом схватила его обеими руками и разорвала надвое.

— Он прав, — сказала она в ответ на наши протесты. — Не стоит об этом и говорить.

Двери открылись, и них показался Ериога, пилот, обладающий самым замечательным басом, какой мне доводилось слышать. Его приглашают всюду, но он ходит только туда, куда, как он говорит, приглашают не голос, а его самого. Мы познакомились довольно оригинально. Однажды утром в амбулаторию явился широкоплечий мужчина с такими светлыми волосами, что они резко выделялись на загорелом лице. Он вошел в кабинет, где я проводил прием, и начал внимательно рассматривать меня, будто я был больным, а он — врачом.

— На что ты жалуешься? — спросил я, чтобы прервать этот осмотр.

— Ни на что, — отвечал он, добродушно улыбнувшись. — Я хотел лишь увидеть того, кто победил Мегиллу!

Сегодня он появился у Нонны в приподнятом настроении и уже от дверей закричал:

— Слушайте! Пущен гелиотрон! Только что было сообщение с Земли. Час назад пущен гелиотрон!

— Не час, а месяц, — поправил Тембхара, — на столько времени теперь опаздывают сообщения.

— Да, верно!

Ериога взволнованно воскли гнул:

— Это неслыханно! Мы с таким опозданием узнаем об этом… Что-то происходит там, на Земле, а мы здесь ничего не знаем…

— Что происходит? Да то же, что и в сто десятом году, когда Тер-Софар закончил свою работу о фотонах, помнишь? — сказал я. — Люди тогда останавливали друг друга, спрашивали, когда будет передаваться очередное сообщение. В нашем институте — а я был тогда еще студентом — должны были начаться соревнования по гребле. Вдруг из репродуктров послышалось сообщение, что Тер-Софар будет продолжать изложение своей теоремы, и через минуту весь пляж опустел. Два часа лодки мокли пустые на реке, а люди стояли, прижавшись плечом к плечу, и слушали Тер-Софара.

Мы обедали в саду за столиками, живописно расставленными среди цветочных клумб. Это нововведение мы приняли с большим удовольствием. Тембхара, знавший бесчисленное количество исторических анекдотов, рассказывал об архитекторах ХХII века, проектировавших «летающие города», целые каскады металлических дворцов, удерживаемых в воздухе вращением гигантских винтов. Нонна, в свою очередь, рассказала о знаменитом чудаке, специалисте по кибернетике XXIV века Клаузиусе, который создавал механических пауков, ловивших механических мух.

После обеда профессор Шрей, Тер-Хаар и я перебрались на скалы над ручьем, чтобы закончить нашу беседу «на лоне природы». Неподалеку на лужайке играли двое детей: мальчик лет семи и девочка поменьше, вероятно брат и сестра. У обоих были темные волосы и кожа того глубокого золотистого оттенка, который появляется после долгого пребывания на солнце. Девочка то сжимала, то разжимала кулачок под носом у брата.

— А ты не знаешь, что это такое, — услышал я его слова.

— Нет, знаю: денежка!

— А что такое денежка?

Девочка задумалась так крепко, что даже сморщила носик.

— Я знала, да забыла.

— Ты всегда так! — с презрением произнес мальчик. — Никогда ты не знала. Деньги — это такая штука… Эх! — Он махнул рукой. — Все равно не поймешь.

— Ну, скажи же, скажи!

— Давно, очень давно за это получить можно было все. Ну вот, и больше ничего.

— Что?

— Все равно ты ничего не поняла. Я так и знал.

— А вот поняла, все поняла! За такие кружочки давали все, что хочешь. Значит, взрослые тогда тоже играли? Вот было хорошо! Знаешь, попросим папу, он сделает нам еще такие де-неж-ки.

С трудом сдерживая смех, хирург прошептал Тер-Хаару:

— Слышишь? Наконец нашелся человек, пожалевший о «добром старом времени»!

Мальчик бросил взгляд в нашу сторону. Шрей улыбнулся и кивком головы подозвал его к себе. Малыш смело подошел.

— Как тебя зовут?

— Андреа.

— А я Шрей. Я врач, а вот он, профессор Тер-Хаар, как раз изучает те старинные времена, о которых ты говорил, понятно? Он может рассказать тебе о них много интересного.

Заггей, посмотрев на часы, он встал и, взяв меня под руку, добавил:

— А мы простимся с вами: нам надо идти и больницу. Веселой беседы!

Удаляясь, я перехватил полный отчаяния взгляд Тер-Хаара. Прямодушный Шрей даже не подозревал, какую медвежью услугу оказал он историку, принеся его в жертву детям.

Когда двумя часами позднее я зашел в сад подышать свежим воздухом, то был крайне удивлен, увидев Тер-Хаара на том же месте над ручьем. Я уселся рядом и стал слушать, как он рассказывает мальчику о том, что происходило тысячи лет назад. Он говорил о временах, когда люди были привязаны к маленькому кусочку земли и надрывались в непосильно я труде, о страшных войнах, уничтожавших в течение нескольких часов то, что создавалось веками, о тиранах, живших в роскоши, в то время как их подданные умирали с голоду. Мальчик слушал, забыв все на свете: он перестал поправлять спадающие на лоб волосы, его глаза становились все темнее и как бы старше. Он прижал загорелые ручонки к груди и долго держал их в таком положении после того, как ученый закончил свой рассказ. Наконец ои ушел, погруженный в глубокое раздумье.

Тер-Хаар сиял от радости, что нашел такого понятливого слушателя. Потом мы пошлись с ним по парку, слуиая хоровое пение. Наступили сумерки, и искусственная, очень красивая луна залила деревья серебристым светом. Вдруг из боковой аллейки показался мальчик. Он быстро подошел к историку, поклонился и сказал:

— Извини меня, но все, что ты рассказал, — это только сказка, верно?

Тер-Хаар ответил не сразу. Он посмотрел на мальчика, и улыбка постепенно исчезла с его лица.

— Да, — сказал он, — это только сказка…


Прошла неделя после пуска трионовой библиотеки, и мы перестали встречать некоторых членов экипажа. Уеднились почти все астронавты, физики, нигде не показывались конструкторы Утенеут и Ирьола, словно их вообще не было на ракете. Однако никто не придавал этому особого значения. Заметив отсутствие кого-либо из экипажа, многие говорили себе, как я: «У него есть свои причины».

В тайну я проник случайно. Один молодой математик пожаловался мне, что, когда он хотел произвести какие-то весьма сложные расчеты при помощи главного электромозга «Геи», Тер-Аконян наотрез отказал ему, заявив, что аппаратура временно перегружена.

— Что за условия работы! — жаловался юноша. — Какой-то примитивный быт; в каменном веке у каждого человека был, по крайней мере, свой кремень и он производил расчеты, рисуя черточки, сколько ему хотелось. Камней, тогдашних счетных машин, было вволю. А теперь? И еще говорят, что у нас здесь есть все, что нужно!..

После обеда я отдыхал у Тер-Хаара. У него собралось много гостей, в том числе сотрудники Гообара — биофизик Диоклес и математик Жмур. Диоклес — темноглазый брюнет небольшого роста; он отличается какой-то, я бы сказал, вечной озабоченностью. Создается впечатление, будто он что-то потерял и только что узнал об этом прискорбном факте. Напротив, Жмур показался мне исключительно спокойным, владеющем собой в любых обстоятельствах, в которых его малорослый коллега теряется. Он рассказывал нам о Гообаре. Я с интересом слушал его, потому что он был хорошим рассказчиком и обладал немного суховатым юмором. Он объяснял, почему одни студенты страстно любят лекции великого ученого, а другие терпеть не могут. Когда Гообар читает лекцию, сознавая, что сообщает слушателям неизвестный и очень трудный для них материал, он тянет, повторяется, заикается и в таком случае лучше прочитать учебник. Когда же он начинает рассказывать о вещах, близких и дорогих ему, то вся медлительность исчезает; со свойственной ему манерой перескакивать от одного пункта доказательств к другому, очень далекому, он с подъемом и страстно ведет за собой слушателей.

— Ну, это обычнее явление, — сказал Жмур. — Трудно требовать от серны, чтобы, взбираясь на скалы, она соразмеряла прыжки с шагами пешехода. Если же она, приложив все усилия, пойдет так же медленно, как и он, то беспрерывно будет выполнять десятки излишних движений: то забегать вперед, то останавливаться и отступить назад, и ее искусственно замедленным движениям тогда будет не хватать красоты и силы, какими она поражает лишь в свойственном ей молниеносном беге.

Кто-то из присутствующих, вспомнил анекдот, в котором говорилось, что, когда Горбар впервые излагает новую теорию, ее никто, даже он сам, не понимает. При вторичном изложении ее понимает лишь он один, а простым смертным, то есть рядовым специалистам, она начинает становиться ясной не раньше чем при повторении в восьмой или девятый раз. Вей рассмеялись, беседа перескочила на другую тему, но вроде вновь послышалось имя Гообара. Я сказал, что мы представляем себе гения только стариком, а Гообар совсем не стар. Я попытался припомнить черты Гообара, и не смог этого сделать: воображение рисовало мне лишь выражение глаз, нависший лоб и рот. О внешности Гообара думал не я один, потому что кто-то вдруг спросил:

— А какого цвета у него глаза? — И никто из сотрудников Гообара не сумел ответить на этот вопрос.

— Вот видите! — торжествующе сказал тот, кто задал этот вопрос, словно он проводил опыт, который должен был доказать какое-то не высказанное им положение.

От Тер-Хаара я вышел уже поздно вечером и направился к себе домой. В глубокой нише атомного барьера я увидел Ирьолу, молодого Руделика и неизвестную мне женщину. Я хотел пройти мимо, но послышался предостерегающий свист: через минуту «Гея» должна, была ускорить ход. Я не успел бы дойти до лифта и остановился около них. Они обменялась взглядами, говорившими, как мне показалось, о некотором смущении, но, прежеде чем кто-либо успел сказать хоть одно слово, автоматы включили двигатели. Ничего не изменилось, только наши тела, казалось, стали тяжелее. Если бы не сознание того, что двигатели работают, я мог бы думать, что мною овладел внезапный приступ тоски. Остальные трое в это время забились в самый дальний угол ниши. Они наклонились над выступающей из броневой стены массивной плитой, представлявшей собой продолжение одной из огромных внутренних балок корабля.



Не без удивления я заметил, что Ирьола курит папиросу; вообще это очень редкое зрелище, а его я никогда до сих пор не видел курящим. Он наклонился над плитой и стал стряхивать на нее пепел, рассыпавшийся тонким слоем. Это продолжалось несколько минут и походило на странную забаву, но я заметил, с каким вниманием все вглядываются в поверхность металла. Невольно наклонился и я, чтобы что-нибудь увидеть. Мельчайшие частицы пепла не лежали неподвижно, но весьма медленно передвигались, образуя какой-то рисунок. Первые несколько десятков секунд я не мог уяснить себе его характер, затем внезапно увидел: пепел собирался концентрическими, дугами, центр которых находился где-то за барьером, в глубине атомных камер. Работающие двигатели вибрировали слишком слабо, чтобы можно было ощутить эту вибрацию, но барьер передавал неуловимое глубинное содрогание тонкому слою пепла, который накоплялся в неподвижных местах, то есть в узлах, образуемых волнами.

Ирьола что-то записал, женщина закрыла крышку прибора, стоявшего на треножнике, еще мгновение — и короткий, глухой вздох проводов известил, что двигатели выключены.

— Что вы делаете? — спросил я.

Ирьола посмотрел мне в лицо и прищурился.

— Прежде всего, доктор, никому ни слова. Ладно?

— Никому об этом не говорить? — удивился я. — Хорошо, обещаю. Но скажите мне, в чем дело?

— Вибрация, — загадочно произнес Ирьола. Руделик не смотрел на нас: задумчиво или, может быть, встревоженно, он потирал подбородок. Только незнакомая мне женщина стояла спокойно, вглядываясь в пустоту коридора.

— Но почему же вибрация опасна? — спросил я. Ирьола пожал плечами.

— Нагрузка двигателей всегда одинакова; при более низких скоростях вибрации не было, она появилась начиная с…

— …с шестидесяти тысяч километров в секунду, — вдруг сказал Руделик и взглянул на нас, как бы очнувшись от задумчивости.

— Но в чем же все-таки дело?..

— Не знаю, — просто сказал Руделик. — Мы не предвидели такого положения; оно необъяснимо с точки зрения теории. Значит…

— …значит, теория ошибочна… — закончила женщина. Она стояла неподвижно. В ее голосе слышалась огромная усталость.

— Ну хорошо, — сказал я, — но какое имеет значение такая слабая…

Ирьола вскинул глаза, коротко взглянул на меня и вновь опустил взгляд. Меня поразила смутная догадка.

— Великое небо! — воскликнул я. — Эта вибрация усиливается по мере ускорения полета, верно?

— Тише!

Руделик сжал мою руку.

— Извини! — смутившись, пробормотал я. Ирьола, казалось, не заметил этой сцены.

— Усиливается ли она? — спросил он как бы у самого себя и ответил после небольшой паузы: — Да, усиливается, но…

— …но не в прямой пропорции, — докончил Руделик. Он словно сжался, его глаза сверкали, я видел, что в это мгновение он забыл о моем существовании и обращался к одному инженеру; инстинктивно он вытащил карманный анализатор.

Жестом руки Ирьола как бы зачеркнул его слова.

— Ну хорошо, — сказал он, — допустим, что вибрация достигает максимума при скорости в сто тридцать тысяч километров в секунду, а потом начнет ослабевать, хотя и ненамного. Правда, Гообар говорит, что и это хорошо, но…

— Как, вы и Гообара втянули в эту историю?

Вместо ответа Ирьола сдержанно улыбнулся, как бы говоря: «Ты все еще ничего не понимаешь…»

— Он говорит, что это хорошо, — продолжал инженер, — но, по правде говоря, утешительного для нас мало: это явление интересует его лишь поскольку оно связано с текущей работой.

— А оно все-таки связано, — вставила женщина.

— Да, и он даже доволен. Говорит, что оно помогло ему.

— Что же все это значит? Разве есть какая-нибудь опасность? — спросил я и сам не знаю почему почувствовал стыд.

— Опасность? — удивленно спросил инженер. — Не думаю: конструкция «Геи» рассчитана с семидесятикратным запасом прочности…

— Так что же?

Ирьола встал. Все собрались уходить. Женщина подняла установленный у стены виброметр, а Руделик потянул автомат, который двинулся за ним, как маленькая собачонка.

Они, не простившись, прошли мимо меня, будто я растаял в воздухе. Ирьола шел позади всех, вдруг он остановился и взял меня за руку. Я ощутил крепкое пожатие.

— Это то, от чего нас отучила жизнь, — сказал он, глядя мне в глаза. — То, что не вмещается в здание, которое мы возвели за тысячу лет, — и он сделал жест рукой, как бы указывая на окружавшее его, но я понял, что он имеет в виду здание науки. — То, что хуже опасности, — добавил он тише.

— Хуже опасности?… — переспросил я.

— Да, — ответил он. — Неизвестность.

Ирьола отпустил мою руку и пошел вслед за остальными. Долго, очень долго смотрел я на полустертые следы вибрации на поверхности плиты, похожей на запотевшее зеркало.

Золотой гейзер

Прошло пять месяцев с начала нашего путешествия и два месяца с тех пор, как начали заметно опаздывать радиосигналы с Земли. Теперь у меня свободного времени было меньше, чем прежде: я был занят юношей с Ганимеда. Профессор Шрей провел со мной и Анной консилиум, на котором мы решили тщательно исследовать мозг больного. Главный хирург предложил запросить о нем Землю: он считал, что нам придется заставить юношу выучить свое прошлое, как бы записывая все заново в его памяти, которую опустошила катастрофа.

Юноша был совершенно пассивен и позволял делать с собой что угодно, не оказывая никакого сопротивления. Им можно было руководить, как ребенком. Анна уделяла ему много внимания. Я часто видел, как она ходила в саду между цветочными клумбами, держа его за руку, а он, высокий, стройный и весьма серьезный, послушно шел за ней, по временам стараясь приспособиться к ее мелким шажкам. Она говорила с ним, показывала цветы, называла их, но все разбивалось о его спокойствие восковой куклы.

Наконец Шрей назначил решающее исследование. Громоздкая энцефаловизионная аппаратура имела какой-то дефект, устранить который я сам не мог, поэтому мне было поручено договориться об этом со вторым астронавигатором Ланселотом Гротрианом, на обязанности которого лежало наблюдение за автоматами технического обслуживания. Я не сразу нашел его: он только что закончил дежурство и ушел из кабины рулевого управления. Автоматы-информаторы тоже не сумели указать мне, где он находится. Блуждая по всему кораблю, я зашел в самый дальний его конец. Перед малым концертным залом коридор расширялся, образуя большое фойе. Посредине фойе возвышалась белая статуя. Гротриан стоял у боковой колонны. Я передал ему свою просьбу.

Во время беседы мы начали ходить; шум наших шагов, усиленный резонансом от сводчатого потолка, похожего на поднятую высоко раковину, громко отдавался в коридоре. Не знаю, как это случилось, но мы, как бы сговорившись, остановились прямо против статуи. Это был юноша, который отправился в дальнюю дорогу и остановился отдохнуть. Его лицо было банально, неинтересно. Но оно напоминало раннее мартовское утро и голые, обрызганные водой деревья, протягивающие в тумане свои ветки навстречу встающему бледному солнцу в ожидании радостных летних дней. Такое было у него лицо: оно говорило о том, что он ждет исполнения всех своих желаний, самых заветных. Гротриан сказал, что скульптуру изваяла Соледад. При этом я вспомнил маленькую сценку, происшедшую неделюназад. Я встретил Соледад в саду, она сидела на вершине холма с настоящей, старинной книгой на коленях. Заинтересовавшись, я спросил, что это за книга. Она не ответила, даже не подняла головы, но начала читать вслух:

— «Его спросили:

— Как тебе жилось?

— Хорошо, — ответил он, — много работал.

— Были ли у тебя враги?

— Они не помешали мне работать.

— А друзья?

— Они настаивали, чтобы я работал.

— Правда ли, что ты много страдал?

— Да, — сказал он, — это правда.

— Что ты тогда делал?

— Работал еще больше: это помогает!»

— О ком это? — спросил я.

Она назвала какого-то древнего скульптора и вновь принялась читать, сразу же забыв о моем присутствии.

Я рассказал об этом Гротриану и спросил, считает ли он, что участие в экспедиции может быть полезным Соледад как скульптору.

— Думаю, что да, — сказал он. — Очень трудно отразить на поверхности камня то, что кроется глубоко в людях. И можно многое узнать о человеке, глядя на звезды…

Во время этой беседы я изучал лицо астронавигатора. На нем проступали следы старости — линии, сбегавшие вниз. Были тяжелы морщины вокруг глаз и складки щек. Глаза под седыми бровями заволакивал какой-то туман. Но, посмотрев с последними словами на меня, он — странное дело — показался моложе меня самого.

Вечером мы собрались в операционной и уложили юношу, по-прежнему безразличного ко всему, на металлический стол. Когда Шрей начал опускать вниз широкие пластинки электродов, которые должны были опоясать голову юноши, тот неожиданно закрыл лицо руками. Этот порывистый жест испуга так поразил нас, что мы остановились в недоумении — мы привыкли к его всегдашней пассивности.

Анна наклонилась над ним и заговорила тихо, ласково, нежно, разгибая его пальцы, словно играла с ним в детскую игру. Юноша перестал сопротивляться, хотя его лицо продолжало оставаться напряженным. Металлические захваты обняли его виски, опустились на щеки ниже глаз. Кремовое покрывало прикрыло его торс, и только обнаженная грудь равномерно колебалась в гаснущем под рукой Шрея свете. Наконец воцарился полумрак. Из сверкающего колпака, который теперь плотно покрывал череп больного, торчали, как колючки ежа, приемники токов. Все вместе они образовали подобие экрана, который воспринимал слабые электрические разряды мозга и, усиливая их в тысячу раз, передавал на аппаратуру, расположенную у изголовья операционного стола. Там возвышался стеклянный аппарат, своими очертаниями напоминавший глобус.

Как известно, распространенная когда-то гипотеза, что можно будет, записывая электротоки мозга, прочитать человеческие мысли, не оправдалась, поскольку у каждого человека ассоциации возникают по-иному и сходным кривым не соответствуют сходные понятия. Поэтому врач с помощью энцефалоскопа не может узнать, о чем думает больной, но может установить, как формируется динамика психических процессов, и на этом основании определить заболевание или повреждение мозга.

Долгое время Шрей сидел неподвижно, вслушиваясь в гудение усилителей, будто надеялся уловить в этом хаосе звуков какую-то мелодию, затем включил аппарат.

Прозрачный глобус осветился изнутри. Тысячи искр мелькали в нем так быстро, что видны были лишь дрожащие спирали и круги — фантастическое кружево света, висящее в пространстве и изрезанное тонкими, острыми зубчиками. Кое-где более густые волокна света сливались в туманные пятна жемчужного оттенка; постепенно весь шар наполнился фиолетовым светом и стал похож на маленькое небо, изрезанное падающими звездами. Извилистые линии то сплетались, то расплетались, создавая рисунок исключительной красоты и тонкости.

— Говорите с ним, говорите, — прошептал Шрей, обращаясь к Анне.

— О чем? — нерешительно спросила Анна.

— О чем хотите, — проворчал Шрей и еще ниже наклонился над светящимся шаром.

Анна приблизила голову к колпаку. Я увидел лишь ее темный профиль на светлом фоне.

— Юноша, ты слышишь меня, правда?

В хаосе переплетенных светящихся линий ничего не изменилось.

— Скажи мне, кто ты? Как тебя зовут? Ее голос на фоне монотонного гула аппаратов звучал слабо. Этот вопрос мы задавали ему десятки раз, но никогда не получали ответа; и теперь больной молчал, а яркие искры продолжали двигаться по замкнутым кривым, колеблясь то вверх, то вниз. Анна задала юноше еще несколько вопросов, напомнила о Ганимеде, звездоплавательной станции, называла общеизвестные имена, но все это не вызывало никаких изменений в движении световых точек.

Хотя до этого мне не часто приходилось присутствовать при таком тщательном исследовании мозга, я вспомнил все, что слышал об этом на лекциях: искры, непрерывно двигаясь по орбитам, к которым они словно были привязаны, отражали жизненные процессы, происходившие в мозгу. Их ритмику и симметрию не нарушали нерегулярные спиралевидные разряды, производившие хаотическое впечатление, хотя они-то и показывали картину мышления. Будучи студентом, я с трудом мог понять, как такие молнии, мечущиеся в беспорядке, отражают кристаллически ясный порядок мышления.

Склонившись над черневшим во мраке плечом Шрея, я смотрел в глубь шара. Кое-где он светился неравномерно: поток света как бы разбивался о невидимые рифы и золотыми струями обтекал их, создавая туманные контуры волн и водоворотов.

Наконец Анна, обескураженная, замолкла. Меня уже начала охватывать усталость, вызванная неудобным положением: я сюял, сильно наклонившись вперед. Шрей что-то глухо бормотал себе под нос, наконец крякнул и сказал:

— Довольно.

Казалось, Анна не расслышала его. И спустя секунду она в тишине, нарушаемой, лишь гулом усилителей, задала больному вопрос:

— Ты кого-нибудь любишь?

Прошла доля секунды; вдруг световые точки, летавшие внутри шара, вздрогнули. В темноте возник золотой фонтан, он засверкал, разметал замкнутые орбиты и выстрелил вверх; казалось, что он пробьет стены стеклянной тюрьмы. Потом свет опустился и погас, все приняло прежний вид, и снова на экране было видно лишь, как в призрачном фосфорическом сиянии стремительно носятся яркие искры.

Шрей выпрямился, выключил аппарат и включил верхнее освещение. Ослепленный ярким светом, я закрыл глаза.

— Так, — сказал хирург, как всегда, словно разговаривал с самим собой. — Моторная афазия… Тяжело повреждено около десяти полей…

Тут он подошел к Анне и, положив ей руки на плечи, сказал:

— Замечательно, девочка! Как это тебе пришло в голову?

Анна беспомощно улыбнулась:

— Не знаю. Я даже подумала, что это было глупо с моей стороны, потому что нервные пути…

— Не глупо! Совсем не глупо! — прервал Шрей. — Нервные пути нарушены, не правда ли? Но есть воспоминания, которые можно уничтожить лишь вместе с человеком. Ты поступила замечательно! Не знаю, но…

Не окончив фразы, он подошел к койке и освободил лежащего. Юноша широко раскрыл глаза с огромными зрачками — такими огромными, что они казались двумя черными солнцами, скрытыми затмением и окруженными узким венчиком серо-синего ореола. Эти глаза смотрели сквозь нас безразлично, неподвижно.

— Абулия… лобные поля… — бормотал Шрей. — Дело плохо, но ничего, будем оперировать еще раз…


Местом, где регулярно встречались люди самых различных профессий и групп, был спортивный зал. Я советовал всем систематически заниматься гимнастикой и сам показывал пример другим, являясь через день на спортивные занятия. Нашим тренером был друг Аметы — Зорин. Я так никогда и не узнал, пилот ли он, занимающийся попутно кибернетикой, или же специалист по кибернетике, который упражняется в пилотаже. Он говорил, что ему пришлось столько поколесить по различным звездоплавательным станциям, что, выбившись совершенно из ритма сна и бодрствования, он мог работать или спать в любую пору дня и ночи. Зорин был настоящим атлетом; таким именно я представлял себе Амету, когда еще не знал его. Самые сложные гимнастические упражнения он выполнял без всякого напряжения. Во всех его движениях, в том, как он подавал руку, во внешне тяжелой, но беззвучной походке таилась сонная, кошачья грация, словно он и радовался, обладая таким великолепным телом, и вынужден был непрерывно преодолевать его лень.

Мы все обожали его; он умел разжигать в нас какое-то детское честолюбие. Я помню, как Рилиант по вечерам приходил в зал, чтобы отработать какой-нибудь бросок, и трудился над этим несколько недель лишь ради того, чтобы Зорин одобрительно кивнул головой.

Говорили, что Зорин был замечательным конструктором; его товарищи из группы Тембхары часто рассказывали о чудесной интуиции, с которой он предвидел самые отдаленные последствия того или иного решения проблемы. Никто не знал, как и когда он работает, — он приходил к Тембхаре как гость, проводил часок в лаборатории, брал тему и возвращался через два-три дня с готовым решением. У него была удивительная память: он никогда не делал заметок. Его просторный селенитовый комбинезон, испускавший голубоватый свет, можно было неожиданно заметить в одной из самых удаленных от центра корабля темных галерей, где-нибудь близ ангара или на нулевой палубе; он часто забирался туда один. Если же рядом с ним шагал кто-то, можно было биться об заклад, что это был Амета. Они, казалось, вообще не разговаривали друг с другом: каждый из них владел искусством молчания, которое меня всегда так удивляло и даже тревожило, поскольку было мне совершенно чуждо. Иногда они ходили по смотровой палубе, изредка обмениваясь между собой непонятными никому словами — названиями кораблей или звездоплавательных станций — и вновь молчали, словно обдумывая одну, совместно избранную ими тему.

К этому времени «Гея» достигла скорости девяноста тысяч километров в секунду. На первый взгляд она продолжала висеть неподвижно среди звезд, и лишь оттенки их света начали постепенно меняться в результате эффекта Доплера; звезды, расположенные прямо по носу, сияли голубым светом, те же, которые находились за кормой, становились все более красными. Чувствительные аппараты, регистрировавшие эти изменения, вычисляли скорость полета, страшную и непонятную в условиях Земли: снаряд, несшийся с такой быстротой, столкнувшись даже с наименее плотными слоями земной атмосферы, испарился бы, превратившись в газовое облако. Однако здесь все было тихо и беззвучно: так же спокойно светили звезды, так же безмолвна была черная бездна. Солнце можно было видеть лишь с кормовых палуб: оно походило на довольно крупную золотистую звезду, сиявшую в глубине облака зодиакальной пыли, вращающегося в плоскости эклиптики.

Увеличение расстояния от Земли выражалось лишь в увеличении ряда мертвых цифр на показателях приборов: они были уже непостижимы для ума.

Мне неоднократно предлагали включиться в различные группы, и я, признаюсь, даже собирался заняться видеопластикой, но затем воздержался. Зато я все больше увлекался занятиями медициной и вечерами, ощущая приятное чувство физической усталости после тренировок, проводил сложные операции на трионовых моделях и изучал богатейшие медицинские пособия, которые были в судовой библиотеке.

Хотя занятия медициной поглощали все мое время, тем не менее я чувствовал какую-то смутную неудовлетворенность. То мне казалось, что я слишком мало общаюсь с людьми, то приходило в голову, что моя наука носит слишком академический характер и никому на корабле не приносит пользы. Надежда на практику по возвращении на Землю была такой отдаленной, что фактически потеряла реальный смысл.

Я учился, читал. Принимал здоровых «пациентов», посещал Тер-Хаара, прогуливался с Аметой, а в это время на корабле медленно происходили неотвратимые изменения. Мелкие, но многочисленные события и факты должны были привлечь мое внимание, однако я был глух и слеп. Впоследствии я немало удивлялся тому, как мог ничего не замечать, но теперь я думаю, что мой ум в реакции самозащиты не хотел допускать вестников приближавшихся событий, того, что уже ожидало нас в одной из черных, холодных пучин, сквозь которые без устали мчался наш корабль.

Однажды вечером, когда мы, усталые от бега, полуголые отдыхали на лежаках и от наших тел после душа поднимался пар, кто-то из нас, лениво похлопывая себя по бедрам ребром ладони, как бы вновь начиная прерванный массаж, пожалел, что мы не можем заниматься греблей. Зорин, улыбнувшись, сказал, что собирается организовать на «Гее» регату восьмерок, и в ответ на наши удивленные вопросы рассказал, как он это себе представляет. Лодки можно установить в небольших прямоугольных бассейнах с водой, окружить их видеопластическим миражем озера или даже моря, и экипажи начнут соревнования: скрытые измерительные аппараты определят, какая из восьмерок гребла быстрее, и та будет признана победительницей. Он уже по своей привычке рисовал в воздухе контуры, как вдруг физик Грига сказал с досадой:

— Это будут не соревнования, а галлюцинация. Вообще здесь слишком много этой видеопластики. Искусственное небо, искусственное солнце, искусственная вода; кто знает, может быть, все мы сидим в обыкновенной бочке, а «Гея», экспедиция и межпланетные пейзажи — все это лишь видеомираж!

Кое-кто из нас рассмеялся, но наш смех еще больше задел физика.

— К черту такую забаву! — воскликнул он и, вскочив, разразился гневной речью: — Все это самообман! Если так будет продолжаться, мы дойдем до того, что вообще никто не будет делать ничего, даже видеопластика будет не нужна. Чтобы пережить восхождение на Гималаи, достаточно будет проглотить пилюлю, которая вызовет соответствующее раздражение в мозгу, и, сидя в своем кресле, ты будешь испытывать самое подлинное впечатление того, что находишься среди скал и снегов! Хватит дурачить нас! Это какие-то наркотики, отвратительные суррогаты! Если человек не может что-нибудь делать по-настоящему, не нужно этого делать вообще!

Последние слова он почти выкрикнул. Вначале некоторые из нас засмеялись, но смех прервался. Биолог попытался было что-то рассказать про наркотики, но беседа не клеилась, и мы быстро разошлись.

Долгое время мне не давала покоя мысль о том событии, о котором я случайно узнал у атомного барьера. Я дал слово никому не рассказывать об этом, но должен признаться, что несколько дней подряд ожидал вечернего сигнала с растущим беспокойством и, где бы ни находился, внимательно наблюдал за окружающим. Несколько раз я заглядывал вечером в нишу атомного барьера. Там было пусто и темно. Мне хотелось повторить эксперимент Ирьолы с пеплом, но я опасался, как бы кто-нибудь не застал меня за этим занятием. В конце концов проблема разрешилась сама собой. Ирьола к концу следующего месяца вновь стал приходить в столовую. Он был в прекрасном настроении и, казалось, совсем забыл о нашей ночной встрече. Несколько раз я пытался намеками напомнить ему то, что произошло, но он не понимал их, и я вынужден был спросить его прямо.

— Ах, ты об этом, — сказал он. — Такие вещи случаются, когда что-нибудь делаешь впервые. Ничего, все в порядке.

…На восьмом месяце путешествия ракета достигла скорости ста тысяч километров в секунду. В своем беге она рвала в клочья встречные световые волны и рассеивала их далеко позади. Мы достигли трети максимальной скорости, существующей в мире. Но звезды оставались неподвижными и безразличными к нашим усилиям. Самого малого передвижения созвездий, измеряемого микроскопическими величинами, надо было ждать не дни, не месяцы, а годы. Мы неслись день и ночь, автоматы включали двигатели, струи атомного огня с грохотом вылетали из, дюз, ракета ускоряла свой бег, пролетала 105, 110, 120 тысяч километров в секунду, а звезды по-прежнему оставались неподвижными…

Девятая симфония Бетховена

Все то новое, еще не изведанное, что тлело где-то в глубине сознания, все то, что подавлялось при встречах с людьми или в часы, проведенные за аппаратами, настроенными на передачи с Земли, но бурно вспыхивало в те минуты, когда я просыпался ночью, или во время одиноких прогулок под звездами на заре, — все это собралось вместе и всплыло на двести шестьдесят третий день путешествия.

Я закончил обычные занятия позднее, чем всегда, и, стоя под большой араукарией на полпути между больницей и моей комнатой, думал о том, как убить Остаток вечера. Не придя ни к какому решению, я отправился в сад.

Спускался ранний весенний вечер. Вероятно, по просьбе кого-нибудь из товарищей, ветер дул с большей силой, чем обычно, и его порывы, раскачивавшие ветви деревьев, будили во мне давно забытые, но приятные воспоминания. В потемневшем небе над головой плыли большие, бесформенные облака, низко опустившееся солнце то пряталось за ними, то бросало последние лучи, и тогда все деревья и кусты, как бы внезапно проснувшись, отбрасывали на землю четкие тени.

На скалах под обрывом, с которого стекал ручеек, сидело трое ребят в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет. Самый младший из них слизывал сахарную пудру с пирожного. Священнодействие его было таким глубоким, что я невольно залюбовался им. Второй насвистывал какой-то мотив из симфонии, при этом фальшивил и в трудных местах помогал себе, изо всех сил качая ногами; третий, в котором я узнал Нильса Ирьолу, забрался выше всех, уселся в естественном каменном седле, скрестил руки на груди и смотрел на горизонт с видом властителя беспредельных просторов. По другую сторону ручья находился человек, которого я не мог рассмотреть. Он стоял над пенящимся потоком, вода которого в тени казалась черной и густой, как смола. Время от времени оттуда вырывались сверкавшие белизной клочья пены.

— Когда же начнется эта страшная пустота, о которой так много говорят? — спросил самый младший из мальчиков, повернувшись к невидимому человеку. Он отломил кусок пирожного и засунул за щеку.

— Тогда, когда ты ее заметишь, — ответил невидимый.

Я узнал голос Аметы. В то же время кто-то положил мне руку на плечо. Это была Анна.

— Давненько мы с тобой не виделись. Что поделываешь? — сказал я, улыбнувшись и повертываясь к ней; я слышал, как мальчики продолжают беседу с пилотом, но уже не мог следить за ее содержанием.

— Сегодня концерт, — сказала Анна, тряхнув головой.

— В программе Руис-старший?

— Нет, на этот раз нечто очень древнее: Бетховен. Девятая. Знаешь?

— Знаю, — ответил я. — Ну что ж, пусть будет концерт. Ты идешь?

— Да. А ты? — спросила она. Вдали мелькали яркие платья детей.

— Обязательно, — сказал я. — Если можно — с тобой.

Она кивнула утвердительно и подняла руки к вискам, чтобы привести в порядок прическу.

— Уже пора идти? — спросил я. Меня неожиданно охватило легкое, приятное настроение, будто я выпил бокал игристого вина.

— Нет, начало в восемь.

— Ну, впереди еще целый час, — посмотрел я на часы. — Может быть, мы договоримся, где встретиться? — добавил я с улыбкой.

На «Гее» было принято поступать именно таким образом. Мы как бы подчеркивали, что свобода наших поступков не ограничена стенами ракеты; это составляло один из элементов все увеличивающейся системы иллюзий; мне, как и другим, этот обычай нравился.

— Конечно, — серьезно ответила она, — встретимся… через час вон под той елью.

— Ровно через час я буду там. А теперь я должен оставить тебя?

— Да, мне нужно еще кое-что сделать.

Я вновь остался один и решил побродить по саду. Зная каждый его уголок, каждую аллею и клумбу, я мог бы с закрытыми глазами идти в любую сторону. Мне было хорошо известно, где кончается пространство, по которому можно прогуливаться, и начинаются призрачные красоты, созданные видеопластикой. Вдруг мне пришло в голову, что моя прогулка похожа на прогулки древних каторжников, и я почувствовал внезапное отвращение к кустам и деревьям, так сильно шумевшим сегодня.

Я отправился на восьмой ярус навестить Руделика, однако уже на пятом вышел и вернулся вниз, надеясь найти Амету, но не встретил его.

Послушный лифт снова помчался вверх. Я закрыл глаза и наугад нажал подвернувшуюся под руку кнопку, затем стал терпеливо ожидать, что будет дальше. Двери открылись с едва слышным шипением. Оказалось, что я приехал на одиннадцатый ярус. Я медленно пошел к большой стене, за которой находилась лаборатория Гообара.

Сложенная из поляризованных плит, стена была непрозрачна: в определенном положении плиты пропускали свет, в другом — поглощали его. Теперь стена была темной и переливалась, как покрытая бархатом. В одном месте на уровне головы в ней имелось оконце. Я заглянул в него: была видна часть лаборатории с математическими аппаратами, поднимавшимися до самого потолка. Лабораторию заливали потоки света. В первое мгновение мне показалось, что она пуста. В глубине комнаты я заметил слабое повторяющееся движение: это ритмически колебались стрелки реле.

Я увидел Гообара. Он ходил мимо ощетинившихся контактами машин и, казалось, разговаривал с кем-то невидимым; его голос поглощался стеклянной стеной и не доходил до меня.

Заинтересовавшись, с кем он так оживленно беседует, я сделал еще шаг, забыв, что меня могут заметить. Теперь Гообар стоял, расставив ноги, подняв вверх руку, в которой была зажата небольшая черная палочка, и что-то быстро говорил. Перед ним на экранах двигались бледно-зеленые линии.



Он был наедине со своими автоматами и спорил именно с ними. Это было странное зрелище: Гообар, казалось, объяснял что-то собранной вокруг него группе машин. Центральный электрический мозг, огромный металлический массив, выпуклый, как лоб гиганта, покрытый толстым панцирем, с глазницами циферблатов, отвечал ему рядами расчетов и чертежей, которые появлялись и вновь исчезали на его экранах. Гообар читал эти ответы и медленно качал головой в знак несогласия. Иногда он принимался шагать с выражением отвращения на лице, но, сделав несколько шагов, вновь поворачивался к машине, бросал отдельные слова, дотрагивался до какого-нибудь контакта, уходил в сторону, что-то вычислял при помощи небольшого электроанализатора, затем возвращался с карточкой и бросал ее внутрь машины. Машина начинала работать, экраны загорались и гасли, и по временам казалось, что машина понимающе подмигивает ученому зелеными и желтыми глазами. Но тот, ознакомившись с тем, что она хотела ему сообщить, вновь покачивал отрицательно головой и отвечал односложно: «Нет!»-я уже научился различать это слово по короткому движению губ.

Беседа затянулась. Гообар несколько раз скупым жестом руки с зажатой в ней черной палочкой останавливал автомат, подводивший длинный итог, и заставлял повторять расчеты; вдруг, нахмурив брови, он отбросил в сторону палочку и скрылся из поля зрения. Несколько мгновений в лаборатории не было никого, только автомат все медленнее выбрасывал на остывавшие и как бы превращавшиеся в куски зеленого льда экраны свои чертежи, словно еще раз продумывал без хозяина все отвергнутые аргументы.

Минуту спустя Гообар вернулся; с ним был механоавтомат, который направился к электромозгу. Ученый отступил, прищурил глаз и что-то сказал механоавтомату. Тот вооружился сверлом, проделал в бронированной лобной плите электромозга отверстие и отодвинул при помощи рычага его наружную оболочку. Затем механический хирург остановился, а Гообар стал смотреть внутрь открытой машины, потом взял несколько мелких инструментов и начал менять соединения проводов. Некоторое время он пристально всматривался в обнаженную полость, в которой извивались серебряные и белые витки проводов, и еще раз переместил некоторые из них; наконец по его знаку механоавтомат поднял подрезанную лобную плиту и установил ее на прежнее место.

Гообар включил ток. Мозг ожил, на экранах появился вибрирующий свет, в пальцах ученого вновь возникла, как по волшебству, черная палочка. Гообар сел на высокий стул и долго смотрел на появляющиеся в глубине экранов кривые, наконец утвердительно кивнул головой и сказал что-то, вглядываясь в невидимую для меня часть комнаты.

Я подумал, что он, вероятно, создавал новую, не существующую до сих пор область математики, нужда в которой возникла в связи с новыми достижениями науки, и что я был свидетелем операции, при помощи которой он направлял рассуждения электромозга на новые рельсы.

Гообар сидел на стуле и вглядывался в электромозг, продолжавший работать; иногда свет экранов слабел, и тогда Гообар слегка шевелился, готовый к дальнейшему этапу операции, но экраны мозга снова начинали мерцать, а совсем было остановившиеся реле возобновляли колебания, определяя равномерный, однообразный ритм механической жизни.

Затем я увидел Калларлу. Она остановилась рядом с Гообаром, заслонив его от меня, потом повернулась и направилась к окну. Гообар что-то сказал ей. Калларла ответила лишь неуловимым движением губ и даже не оглянулась. Она не принимала участия в беседе, касавшейся каких-то технических вопросов. Казалось, она ничего не видела.

Темная фигура Гообара, отступившая на второй план, внезапно показалась мне нелепой; огромные аппараты, окружающие его, были похожи на усовершенствованные механические игрушки рядом с этим сияющим женским лицом с гладким лбом, сжатыми губами и глазами, словно устремленными в бесконечность. Калларла повернулась к Гообару, который продолжал разговаривать с машинами, и посмотрела на него; тогда, чувствуя, что на моем лице выступил жаркий румянец стыда за то, что я подглядывал за нею, я тихо отступил.

Лифт спустил меня на тот ярус, где помещался концертный зал. В глаза мне ударил яркий свет. Я стоял на мраморных плитах у входа; последние зрители спешили занять места. Я увидел Анну, схватил ее за руки и начал шептать какие-то сбивчивые оправдания. Она казалась выше, чем всегда, в длинном платье, затканном старым матовым серебром. Анна сжала губы в знак того, что очень сердится.

— Иди, иди, — сказала она, — посчитаемся после.

Едва мы успели войти, как верхний свет погас, осветилась огромная раковина в конце зала, на фоне сверкающих инструментов и двигающихся голов появилась тонкая черная фигура дирижера. Сухо застучала палочка.

Вначале эта старинная музыка как-то обтекала меня, и я был к ней равнодушен. Я испытывал удовольствие, рассматривая сверкающие медью и лаком инструменты, на которых всегда исполняются произведения древних композиторов. Металлические улитки труб, барабаны, обтянутые кожей, тарелки-все это казалось мне забавным и волнующим. Когда я начинаю думать об отдаленном прошлом, я поражаюсь контрасту между творческим вдохновением людей той эпохи, так же как и мы любивших музыку, и тем, как они получали ее, извлекая из струн и деревянных коробок!

В голове у меня перемешивались обрывки образов, голосов, неоконченных слов, мыслей, которые вызывала звучная, то нарастающая, то затихающая музыка. И вдруг эта музыка ворвалась в меня; ворвались мощные, захватывающие ноты, словно началось наводнение, и там, где мгновение назад текла скромная, будничная жизнь, теперь крутились огромные омуты. Музыка овладела мной; я сердился, я не хотел поддаваться ей, стремился обуздать мелодию, но напрасно. Мою мысль, память, все, чем я был, уносил куда-то бурный поток. Вот сломано последнее сопротивление, и я, обезоруженный, беззащитный, стал похож на русло страшного потока, который, врезаясь все глубже и глубже, бушевал, обрушивал берега, снова возвращался и наносил удары с удвоенной силой.

В этой грозе слышались неустанно повторяющиеся звуки, словно сверхчеловеческий голос призывал кого-то. Но вот все заколебалось, словно на мгновение испугавшись собственной смелости, перестала действовать огромная сила: настала тишина, такая короткая и резкая, что остановилось сердце; потом вновь зазвучала мелодия.

Я не мог больше выносить музыку. Тайком, пригибаясь, кое-как я преодолел путь к выходу и очутился в полукруге мраморных колонн, неровно дыша, будто закончив утомительный бег. Музыка, хотя и приглушенная, догоняла меня здесь: я стал спускаться вниз.

На ступенях стояла Анна. Я молча взял ее за руку. Все кругом замирало, нас провожали все более удаляющиеся аккорды симфонии. Мы вошли в лифт. Несколько шагов — и перед нами открылась смотровая палуба.

Не знаю, сам ли я шел туда или меня вела Анна. Мы стояли неподвижно, а у наших ног разверзалась бездна, пропасть без конца и края, вечная и неизменная бесконечность, в которой сияли жестокие звезды.

Я пожал руку Анны. Ее тепло словно переливалось в меня, но я чувствовал себя одиноким.

— Дитя… — прошептал я, — ты не знаешь… он… ему было все о нас известно, слышишь? Он все знал, этот немец Бетховен, глухой музыкант… Он все предвидел, его голос жив и сегодня… Там, в зале, мне казалось, что все смотрят на меня, потому что он рассказал то, в чем я не осмелился бы признаться даже самому себе… Он знал даже это… — И я поднял руку к звездам.

В бесконечно древних безднах с равнодушной усмешкой мерцали холодные, молчаливые искры. Я не мог закрыть глаза, но не мог и смотреть. Только Анна могла защитить меня от них. Я взял ее за плечи, почувствовал их тепло, ощутил ее дыхание на моем лице. Наши губы встретились.

Было тихо, слышались лишь слабые удары замиравших сердец. Она доверчиво прижалась ко мне.

— Анна, — прошептал я, — послушай, я…

Она закрыла мне ладонью рот; как мне забыть этот жест, полный женской мудрости!

— Молчи, — тихо прошептала она. Мы не видели друг друга. Всюду царил мрак, бездна окружала нас со всех сторон и следила за нами, ловя каждый взгляд. Вдруг будто птица села мне на волосы — птица, здесь? На корабле не могло быть птиц. Они как слепые бились бы о стены обманчивого миража «Геи»… Это Анна гладила меня по голове. Я прижался губами к ее шее и услышал удары ее сердца; оно билось равномерно, точно со мной говорил кто-то очень близкий, хорошо знакомый. Мы прошли вперед, прижавшись друг к другу, молчаливые, словно сказавшие друг другу все.

Промелькнула освещенная ночным светом лестница, потом другая, длинное боковое ответвление, огромное фойе… Мы подошли к моей комнате. Рука Анны слегка напряглась в моей руке, но она сама нажала ручку двери и первая перешагнула порог. Я повернулся назад, ощупью ища дверяые створки, чтобы закрыть их за собой, и вдруг вздрогнул. Возник долгий, протяжный, глухой свист: «Гея» увеличивала скорость.

Совет астронавигаторов

Каждая звезда существует благодаря столкновению двух противоположных сил: тяжести, привлекающей ее массу к центру, и излучению, которое стремится расширить эту массу, оказывая на нее сильное давление. Звезда извергает потоки материи, преобразованной в энергию. Так проходят миллиарды лет.

Когда атомное топливо исчерпывается, иссякает неустанный, бьющий одновременно во все стороны поток молний — излучаемая энергия. Внутренность звезды начинает остывать тем быстрей, чем активнее происходит утечка энергии через ее поверхность. Давление, стремящееся расширить газовый шар, слабеет и уже не может противостоять сжимающей силе тяжести. Звезда начинает сокращаться в объеме; непрерывное вращение срывает внешние покровы атмосферы, и утечка энергии звезды через обнаженные раскаленные слои поверхности усиливается еще больше. При этом может случиться, что звезда вдруг начнет сокращаться необычайно быстро. Страшное давление при огромной температуре вгоняет свободные электроны в атомные ядра; происходит нейтрализация электрических зарядов, и вся звезда превращается в сборище нейтральных частиц-нейтронов, а те, не отталкиваясь друг от друга, могут сблизиться значительно сильнее, чем ядра обычных атомов. Тогда происходит то, что можно определить словами «звезда обрушилась внутрь себя».

Шарообразное скопление раскаленной материи, в котором могла бы поместиться целая солнечная система, превращается в небольшой шарик, диаметром в несколько километров, в котором масса нейтронов создает небывало плотный вид космической материи. Сжатая таким образом масса Земли представляла бы собой шарик диаметром в сто метров. Высвобожденная энергия извергается в пространство с огромной силой; в течение нескольких десятков дней звезда светит сильнее, чем сотни миллионов солнц вместе взятых, затем пламя этого космического извержения гаснет, и звезда или, вернее, оставшаяся после нее раскаленная добела бесформенная масса уплотненной материи, погружается навеки во мрак.

Астрофизики «Геи» предсказали, что такое именно явление, происходящее раз в несколько сот лет в каждой внегалактической туманности, мы увидим в недалеком будущем. Вспышка сверхновой звезды интересовала весь экипаж. Учитывая невозможность точно измерить некоторые факторы, определяющие момент вспышки, ее ожидали приблизительно через полторы недели.

Самые нетерпеливые собирались в обсерватории задолго до указанного срока. Сверхновая звезда должна была засверкать почти прямо на продолжении продольной оси корабля, и восьмиметровый экран главного телетактора был направлен в сторону Южного полюса Галактики. Лежащий в этом районе мыс Млечного Пути рассыпался на неисчислимые тучи звезд; впрочем, все они казались маленькими облачками: даже увеличение во много миллионов раз не было в состоянии преодолеть разделяющую нас бездну. Между шарообразными громадами Омеги Центавра и Южного Креста виднелись внегалактические туманности, похожие на бледные диски с более темным пылевым ореолом; каждая туманность была совокупностью многих сотен миллионов звезд.

Центром внимания астрофизиков оставалось Малое Магелланово Облако и особенно та его часть, где, как ожидали, вспыхнет сверхновая звезда. Несмотря на непрерывные потоки посетителей, астрофизики продолжали свое дело. Небольшой математический автомат все время был в работе, выполняя сложные вычисления; из рук в руки переходили увеличенные фотоклише и ленты спектрограмм, испещренные цифрами; вся эта размеренная деятельность производила на посетителей какое-то удивительно успокаивающее впечатление. Для астрофизиков не было ничего тревожного ни в бесконечных пространствах вечной ночи, ни в наполняющих бездну облаках черного и белого огня; их деловой, классификаторский подход к бесконечности незаметно передавался и нам; я заметил, что смотровые палубы, заброшенные за последнее время, вновь стали заполняться людьми.

Меня удивило, что руководители экспедиции придавали ожидаемому событию большое значение. Я как-то сказал Ирьоле, что толпы любопытных могут помешать астрономам работать, но инженер лишь усмехнулся и как бы вскользь заметил, что это окупится.

Когда срок вспышки приблизился вплотную, зал обсерватории с трудом вмещал всех посетителей. Однако ни в этот день, ни на следующий, ни на третий ничего не произошло.

На четвертый день любопытных пришло уже меньше, на пятый — всего четверть обычного количества. На шестой день утром сверхновая звезда вспыхнула ослепительно белой точкой в районе Малого Облака. Быть может, потому, что мы слишком долго ожидали этой вспышки или зрелище представлялось нам более грандиозным, мы встретили его довольно равнодушно. Волна энтузиазма пошла на убыль и угасла значительно раньше, чем начала угасать и сливаться с однообразно светящимся облаком искорка сверхновой звезды.

Координатором группы астрофизиков был профессор Трегуб, знаменитый исследователь внегалактических туманностей, ловец звездных облаков, движущихся на границах досягаемости самых мощных телескопов. Достаточно было увидеть его один раз, чобы запомнить навсегда. Его голова с мощным изогнутым, как тупой клюв, носом, нахмуренными над переносицей бровями, сросшимися в живой, дрожащий волосатый узел, сидела на плечах, как голова нахохлившейся птицы. Он говорил короткими фразами, никогда не повышая голоса, однако его слова всегда были слышны тому, к кому профессор обращался. Он принимал посетителей в обсерватории с исключительной любезностью, но ни на минуту не прерывал работы. Иногда могло показаться, что он хочет ошеломить собеседника необычными высказываниями. Однажды, когда я вспомнил про Землю, он сказал:

— Мы и на Земле находимся в окружении звезд: от межзвездного пространства нас отделяет лишь небольшое количество воздуха да плотный слой земли под ногами.

Он был автором проекта, наделавшего немало шуму, но не принятого никем, кроме него самого, всерьез. По его мнению, в межзвездное путешествие следовало бы отправить не ракету, а всю Землю; мощными взрывами атомной энергии надо выбить ее из орбиты, медленно развернуть по спирали, все больше удаляющейся от Солнца, и, наконец, направить к избранной звезде; в этом космическом путешествии тепло и свет жителям Земли могли бы давать многие искусственные атомные солнца.

— Можно уже сегодня в общих чертах подсчитать, — говорил он, — что наше Солнце через каких-нибудь десять или двенадцать миллиардов лет угаснет и мы вынуждены будем искать себе другое; проще предупредить это событие и сделать сейчас по собственной воле то, что мы все равно будем вынуждены сделать в будущем!

Мне, признаюсь, больше всего понравилось словечко «мы», словно он всерьез намеревался прожить двенадцать миллиардов лет. Впрочем, он не делал ничего, чтобы понравиться кому-нибудь; это его совершенно не интересовало. Со своими оригинальными взглядами он нередко оставался в одиночестве; тогда он говорил о «бунте» своих товарищей и сотрудников. Следует добавить, что он любил посмеяться, и в полумраке обсерватории часто слышался его басовитый хохот, когда, рассматривая на свет какой-нибудь снимок, он находил подтверждение своих гипотез. Я любил смотреть на этого человека, полного кипучей энергии.

В группе Трегуба работали Борель с женой. Павел Борель, планетолог, на Земле — заядлый альпинист, стройный седеющий человек с кожей, потемневшей от солнца и ветра. В уголках глаз, которым приходилось так часто щуриться на сверкающих ледниках, разбегались острые морщинки. Его жена Марта ничем особенным не отличалась. Когда она стояла в группе людей, взгляд не задерживался на ней. Я не сразу увидел скрытую, мало заметную красоту ее лица, открывавшуюся навстречу радости или горю.

Супруги обычно работали отдельно; он — на телетакторах или спектроскопах, она — на счетной аппаратуре. Это была однообразная, углубленная работа. Изредка можно было уловить взгляд, брошенный Борелем на жену. Этот взгляд не был особенно выразителен. Нет, это было просто утверждение: «Ты тут!», после которого он снова погружался в работу.

Анна уклонялась от встреч со мной. Наши отношения были очень сложными. Ее поступки часто были мне непонятны. Она пропадала целыми днями, а когда я спрашивал, где она бывает, ссылалась на большую работу у Чаканджан. Я предлагал ей погулять вместе или послушать концерт, но она находила неотложные дела. Иногда она приходила такая же, как прежде, — доверчивая и спокойная. Временами ее охватывала грусть, но она разгоняла ее улыбкой.

Я то пытался быть таким же внешне спокойным, как и она, но вместо этого получалось лишь искусственное безразличие, то стремился быть искренним, но эта деланная искренность ничего не выражала, кроме мимолетного настроения.

Иногда я строил планы совместной жизни; она слушала внимательно, но к ее улыбке примешивалась искорка иронии, словно она не относилась серьезно ни к тому, что я говорил, ни ко мне самому. Тогда разговор обрывался, и я вынужден был прилагать усилия, чтобы поддержать его; это меня сердило, я чувствовал себя как на сыпучем песке. Каждый раз я должен был заново искать ту Анну, которую я видел ночью после Девятой симфонии Бетховена, искать пути к ней.

Однажды я спросил ее:

— Хорошо тебе со мной?

— Нет, — ответила Анна, — но без тебя мне плохо.

Я любил смотреть, как она делает утром завтрак: в свободном светлом утреннем халате, с рассыпавшимися волосами, похожая на древнего алхимика, она сосредоточенно наклонялась над столом, перемешивая нарезанные овощи. Я называл ее про себя «звездной Анной» — это имя возникло у меня по контрасту с «земной Анной», и поэтому я не называл ее так вслух.

Она была красива. На Земле встречаются пейзажи — все равно, величественные или скромные, — которые природа создала как бы в задумчивости, наполнив их собственной красотой. Было нечто такое и в Анне, в ее темных волнистых и легких волосах, в ее дыхании, в бровях, взметнувшихся, как крылья ласточки, в сжатых губах, словно она наблюдала за чем-то, созревавшим медленно, но неуклонно.

Помню, однажды я с волнением смотрел, как она спала, видел легкие вздрагивания ресниц, колебания груди, движимой теплым дыханием. Вдруг она проснулась под моим взглядом и, как бы идя мне навстречу из сна, посмотрела на меня один миг своими большими глазами и внезапно вся вспыхнула. Я сразу же задал десятки инквизиторских вопросов, чтобы узнать причину, заставившую ее покраснеть. Она долго не хотела отвечать, наконец нехотя, сурово произнесла:

— Ты мне снился, — и больше не сказала ничего.


А на «Гее» жизнь шла своим чередом. Лаборатории работали, по вечерам мы собирались у радиоприемников слушать направленные передачи с Земли, смотрели видеопластические спектакли, в спортивных залах тренировались команды, готовясь к очередным соревнованиям, своды концертного зала наполнялись звуками музыки — словом, если смотреть издали, все выглядело по-прежнему. Однако уже появились предвестники чего-то, что приближалось, ложилось на нашем беспредельном пути и незаметно проникало сквозь герметические оболочки внутрь корабля, отравляя наши мысли и сердца.

Это началось, пожалуй, со снов. Мои собственные сны стали теперь очень яркими и богатыми, но это было непрошеное и нежелательное, даже невыносимое богатство. Я видел сны, назойливо повторявшиеся несколько ночей подряд; некоторые из них были продолжением предыдущих. Особенно врезался мне в память один: о городе, населенном слепцами. Я тоже был слеп и жил во мраке, окруженный какими-то перепутанными ветвями. В этом сне у меня была долгая и сложная биография, совершенно непохожая на настоящую: я предпринимал путешествия в далекие миры, встречался с неизвестными людьми, и все это без малейшей искры света, в вечном мраке, сжимавшем мою голову и грудь. Этот сон или, скорее, целое созвездие снов, растянувшееся на недели, так измучило меня, что впервые в жизни я стал прибегать к снотворному, выключавшему деятельность мозговой коры; тогда я спал каменным сном, без сновидений. Однако, когда я прекращал прием лекарства, кошмары возвращались вновь.

С жалобами на ночные кошмары приходили вамбулаторию и другие. Обычно посетители смущались: им казалось, что их жалобы смешны, они делали вид, будто это лишь пустяк, не причиняющий серьезного беспокойства, но, наученный собственным опытом, я тщательно выслушивал их и прописывал средства, которые применял сам. Мои пациенты часто отказывались прибегать к этим средствам. В наше время никто не любит лекарств, и медицина больше занимается предупреждением болезней, чем их лечением.

Но главное состояло в том, что мои пациенты не хотели спать каменным сном; они признавались, что хотят видеть сны, сны о Земле. «К сожалению, — отвечал я им, — мы еще не умеем вызывать сны по своему желанию». Я вынужден был отправлять своих больных ни с чем, ограничиваясь лишь кое-какими советами: заниматься физическими упражнениями, больше бывать на «свежем» воздухе.

Упоминание о парке «Геи» часто пугало. Творение видеопластиков, которым эти художники гордились, вызывало теперь у людей лишь чувство отвращения. Одно время обсуждался вопрос об изменении нашего сада. Был выдвинут проект его перестройки: хотели придать новые очертания ему самому и миражу, окружающему его. Но выяснилось, что никто всерьез не хочет этого. Многие жаловались: «искусственный характер и неправдоподобие дождя бросается в глаза», «отсутствие птиц уничтожает всякую иллюзию», «небо и тучи носят на себе клеймо обмана и совсем не похожи на те, которые мы видели на Земле».

Видеопластики были оскорблены этими упреками. Они уверяли, что мираж абсолютно точен, что ими были приняты во внимание все фактбры, воздействующие на человека, а аппаратура сейчас работает так же, как и в начале путешествия. А ведь тогда все выражали восторг по поводу исключительной правдоподобности иллюзии!

К концу первого года путешествия у меня появились новые пациенты. Они жаловались на расстройство чередования суточных периодов сна и бодрствования. Одни испытывали сонное состояние рано вечером и просыпались задолго до рассвета, другие, напротив, предпочитали работать до поздней ночи и спать до полудня; беспорядок в работе, возникший вследствие этого, усиливался и грозил разрушить целые коллективы.

За три дня до очередного совещания астронавигаторов, которые созывались регулярно, Тер-Аконян обратился ко мне с просьбой сделать сообщение о нервных заболеваниях среди экипажа «Геи». Я засел на несколько часов и подготовил пространный доклад.

Я немного опоздал на собрание, потому что один из мальчишек, друзей Нильса, взбираясь на опорный столб ракетодрома, вывихнул ногу и мне пришлось вправлять ее. Когда я пришел на совещание, выступала Лена Беренс. Я уселся позади, в углу просторной комнаты.

Находившийся на «Гее» филиал Института фелицитологии проводил учет посещения помещений корабля членами экипажа. Оказалось, что в первые месяцы путешествия большая часть людей охотно находилась на смотровых палубах; однако, чем дальше, тем все больше людей сторонилось их, и местом отдыха стал преимущественно парк. Теперь же и палубы и парк часто были пусты.

— Где же все проводят свободное время? — спросил Тер-Аконян. Наклонившись над своими заметками, он не смотрел ни на кого.

— Наш контроль распространяется лишь на общественные помещения, — возразила Лена, — однако нетрудно догадаться, что большинство проводит время у себя дома.

— Не замечали ли вы — товарищи собираются большими группами или нет? — спросил Тер-Аконян, все еще не поднимая головы.

Я не очень соображал, куда он клонит.

— Не знаю, — ответила Лена, — но, судя по себе и по моим близким, могу сказать: нет.

— В чем же причина? — спросил Тер-Аконян.

— Полагаю, что… в одиночестве, — отозвался кто-то сзади.

Все головы повернулись туда, откуда доносился голос. Это говорил Трегуб.

— Доктор, — обратился ко мне Тер-Аконян, — предоставляю тебе слово.

Я встал и в ту краткую долю секунды, когда готовился начать свой доклад, понял, что он бесполезен.

— Товарищи, — сказал я, — вот у меня здесь подготовлена сводка различных жалоб моих пациентов за последние месяцы, но я понял сейчас, что классификация и подсчет этих жалоб не имеет смысла. Все они вытекают из одной общей причины: ее сейчас назвал профессор Трегуб. Она не была понятна до сих пор ни пациентам, ни мне, их врачу. Это, по-моему, происходило потому, что мы с детских лет учились преодолевать жизненные конфликты лишь при помощи логики… Мы предпочитаем умалчивать о неразрешимых вопросах, так как перекладывать собственное бремя на другого можно лишь в том случае, если у тебя есть надежда получить помощь. Эту помощь более сильные, умные, стойкие оказывают более слабым, колеблющимся. Однако все мы одинаково бессильны перед лицом безграничного пространства. Поэтому мы одинаково молчим об этом, и молчание растет.

После того как я сел, слово попросил Ирьола.

— Товарищи говорят, что одиночество и молчание представляют собой первые признаки воздействия пространства на человека. Не знаю, верно ли это. Я говорю, что не знаю, и хотел бы обсудить это вместе с вами. Что лежало в основе нашей жизни на Земле? Что связывало нас крепче всего с другими людьми? Некогда, в древности, людей объединяли общие традиции, обычаи, родовые и национальные связи. А нас сильнее всего связывает наша деятельность по завоеванию будущего. Мы смотрим далеко за пределы личной жизни одиночки. В этом наша сила, основа нашей жизни: мы не ждем пассивно будущего, но сами творим его. Мне кажется, что некоторые эту основу начинают терять. Невольно они уже теперь ожидают, когда же кончится путешествие, но от окончания его нас отделяет много лет, и поэтому такое явление опасно: нельзя же проводить лишь в одном ожидании значительную часть жизни!

— А наша работа? — помолчав, спросил Тер-Аконян.

Ответил Руделик:

— Все возрастающее опоздание в получении радиосигналов с Земли серьезно затрудняет проведение исследовательских работ, но, пожалуй, не это самое главное. Люди пытаются с головой уйти в работу: они работают даже больше, чем прежде, труд поглощает время, отвлекает внимание от нашего положения, от размышлений о будущем, о долгих годах нашего путешествия. С точки зрения этих долгих лет повседневная деятельность, на которую мы прежде не обращали внимания — необходимость встать, одеться, поесть, — столь однообразна и монотонна, что каждому то, что он делает, представляется мелочным, не стоящим даже поднятия руки. Поэтому пустеют концертные залы, парки, палубы… То, что было для нас на Земле самым ценным — время, — становится здесь нашим врагом.

— Простите… Что здесь происходит?.. — вдруг заговорил Трегуб. Он встал позади своего стула, положив руку на его спинку, как бы собираясь уйти. — Вы ищете названия того, что творится сейчас на «Гее»? Зачем? Ведь мы все знали, что это наступит; не знали лишь, когда. Отбросив удобства искусственно созданной обстановки Земли, мы отправились в пространство. Бесконечная пустота? Да. Так что же, надо ли нам жаловаться? На что? На законы природы? Но перечисление всех наших теперешних и будущих огорчений не уменьшит их ни на волос. Вспоминая об одиночестве, я имел в виду нечто совсем иное, чем вы. Каждый из нас среди товарищей, в работе, в споре таков, каким был; другим он чувствует себя лишь тогда, когда остается один. Вот он и хочет остаться один, чтобы проверить себя. Что может быть проще? Это единственное одиночество, достойное человека. Но что может сделать с нами пространство?

— Победить нас, — отозвался я вполголоса. Он услышал меня.

— О нет, — сказал он. — Материальные силы Вселенной могут уничтожить нас, например, в столкновении. Но, чтобы победить нас, Вселенной недостаточно. Для этого нужен… человек.

Он помолчал с минуту.

— Наши рассуждения ни к чему не ведут. Вы это знаете так же хорошо, как и я. Решение известно давно. Мы сами приняли его; так, есть и так будет, какие бы изменения ни происходили в нас самих. Пусть они наступают, пусть выявляются. Слабы мы или сильны, довольны или исполнены нетерпения, все это неважно по сравнению с единственной непоколебимой уверенностью: полет продолжается!

Бал

В день, когда исполнилась первая годовщина с начала нашего путешествия, на «Гее» состоялась товарищеская встреча, которую впоследствии в шутку стали называть балом.

Годовщина вылета с Земли была лишь предлогом; руководители экспедиции хотели вновь завязать распавшиеся было связи между членами экипажа. На вечер должны были явиться все, в том числе и самые видные ученые, очень занятые и поэтому редко появляющиеся в обществе. Празднество должно было всколыхнуть нашу общественную жизнь, которая все более ограничивалась замкнутыми лабораториями. Много было сделано, чтобы до неузнаваемости изменить известные всем помещения корабля. Группа видеопластиков уже за неделю до праздника заперлась в барочном зале, вход в который остальным был строжайше запрещен. Встречаясь с нами в столовой, видеопластики намекали на то, какое великолепное зрелище ожидает нас, но, как только дело доходило до подробностей, загадочно замолкали.

Утром знаменательного дня я получил приглашение, по-старинному отпечатанное на карточке из полупрозрачной, пронизанной прожилками, похожей на мрамор бумаги. Под моей фамилией стояло два слова: «Одежда тропическая». Это создало у меня настроение, которое я испытывал в юности, радостно готовясь к весенним праздникам.

Ровно в шесть часов вечера я надел белый костюм и отправился на палубу третьего яруса. У входа в зал стояли все видеопластики; с ними находился третий астронавигатор — кудрявый Сонгграм.

Мы церемонно отвесили друг другу поклоны; торжественные жесты, изысканные одежды — все это веселило нас. На лицах видеопластиков то и дело проскальзывали озорные улыбки. Самая младшая из них, Майя Молетич, сестра историка, взяла меня под руку, приказала закрыть глаза и повела в зал. Я почувствовал дыхание теплого ветерка, в лицо мне повеяло влажным теплом и сладким, терпким ароматом экзотических цветов.

— Пора! — воскликнула Майя.

Я открыл глаза и остановился изумленный.

Мы находились в зале, таком огромном, что он занимал, пожалуй, половину всего корабля. Его стены поднимались вверх и на высоте нескольких ярусов сходились вместе пологими сводами. Внизу я заметил длинные темные галереи. Раскрытые настежь двери вели на широкую террасу, окруженную каменной балюстрадой. Уже издали я увидел необъятное, сияющее море. Я вышел на террасу. Внизу простирался залитый солнцем пляж, спускавшийся к морю уступами — следами ударов волн, которые с непрерывным рокотом двигались от самого горизонта, разбивались о прибрежные отмели и зеленой громадой обрушивались на берег.

На подводных рифах кипел прибой. Там, вдали, синела бескрайная голубизна, сливаясь у горизонта с затуманенным небом. На горизонте дымился затянутый синеватой мглой вулкан. Из его вершины поднималась желтоватая полоса дыма, лениво расплывавшегося в воздухе. Мы наклонились через балюстраду, и я увидел крутой потрескавшийся склон скалистого массива, на вершине которого находилась терраса. С моря доносился очень слабый, едва ощутимый ветерок; я облизнул губы: на них был солоноватый привкус. Позади меня кто-то восторженно выругался: я обернулся — это был пилот Ериога. У него горели глаза.

— Вот что значит старые атомники!

Я решил, что иллюзия ему понравилась, но он сказал:

— Вот бы теперь поплавать… А?

Он оперся о балюстраду, как бы раздумывая, не спрыгнуть ли ему вниз, потом ударил по ней кулаком и вернулся в зал. Я пошел за ним.

Людей пока было немного. То, что я в первые минуты, ослепленный блеском моря, принял за галереи, было балконами, тянувшимися вдоль стен; между ними находились овальные ниши, в, которых стояли сверкающие автоматы. Пространство в центре было свободно, в самой середине его поднималась широколистая пальма; ее ствол был покрыт продолговатыми, похожими на языки жесткими чешуйками. Вокруг нее стояли ряды низких столиков. За балконами поднимались вверх колонны, на которые опирался потолок. Над входом в зал светился громадный витраж. Двое — мужчина и женщина — шли босиком по густой траве, огромные, загорелые, нагие; их взгляд вырывался из плоскости витража и поверх наших голов уходил в безграничные морские дали, где, казалось, сияла видимая только им цель.

Вдоль стен, разделенные между собой алебастровыми колоннами, светились объемные панорамы. Они были похожи на окна, пробитые в стенах и открывающие вид на таинственные дали. В одних роились жесткокрылые золотистые жуки, в других висели в воздухе осы, разукрашенные черными и желтыми полосами. Тут тянулись процессии муравьев с мощными челюстями, там отдыхали толстые ночные бабочки, словно окутанные серебристым мехом. Все они были созданы из драгоценных камней, дрожали и переливались в воздухе. Глаз, переходя от картины к картине, видел фиолетовый свет циркония, зеленым пламенем сверкали смарагды, яркой радугой вспыхивали бриллианты, горели кроваво-красные рубины, фосфорически светились дистены, амфиболы, цианиты. Глаза слепил вихрь ярких вспышек. Повернувшись к террасе, я с облегчением стал смотреть в голубое небо.

Неисправимая Нонна! Я готов был биться об заклад, что это дело ее рук. Злое замечание уже готово было сорваться с моего языка, но когда я увидел выражение ожидания на ее лице, то улыбнулся и сказал несколько одобрительных слов. Что же, видно, она не могла не злоупотреблять большими масштабами. Вдруг неожиданная мысль прервала мои размышления: я старею или, вернее, вступаю в солидный возраст, потому что сам себя уговариваю примиряться со вкусами, которые диаметрально противоположны моим собственным.

Собиралось все больше гостей. В одиночку, парами, целыми группами со всех сторон корабля сходились астрономы и тектонофизики, гравиметристы и инженеры, художники и математики, биологи и кибернетики, пилоты и биофизики. Большой занавес у входа трепетал, как крыло птицы, на его фоне вырисовывались белые фигуры — все были празднично одеты в белые одежды. Встречались костюмы белоснежные и серебристые, голубоватого и зеленоватого оттенков; женщины были в длинных платьях. Вдруг я увидел Зорина и не мог удержаться от улыбки: обычно он щеголял в серебристо-голубом комбинезоне, сегодня же ему пришло в голову одеться в травянисто-зеленый костюм; его светлая голова возвышалась, как горящий факел.

Все с искренним восхищением рассматривали чудеса, созданные видеопластиками, и, как мне казалось, не очень хорошо представляли себе, что им следует делать. Молодежь вынесла стеклянные столики на террасу, немедленно ставшую самым людным местом. Здесь стоял гул, заглушаемый лишь шумом океана.

Я прислонился к стене, не зная, чем заняться. Посмотрев в сторону, я увидел готовый к услугам автомат. Он, как и другие, выглядел сегодня празднично. Его будничную оболочку сменил кованый серебряный панцирь, на щите были барельефы, изображающие мифологические сцены. Я собрался было рассмотреть их поближе, как вдруг позади меня раздался звонкий девичий голос:

— Роман с автоматом, доктор?

Раздался взрыв смеха. Я обернулся. Передо мной стояла группа молодых людей, среди них — Нонна, Майя, младший Руделик, астронавигатор Сонгграм и два историка — Молетич и другой, имени которого я никак не мог запомнить.

— Роман с автоматом? Ведь была такая книга, очень древняя, XXIII или XXIV века, правда? — спросила Майя.

Она обмахивалась длинным узким футляром, в котором хранила записную книжечку.

— Тебе жарко? Постой, я сейчас… — вызвался было ее спутник.

— Нет, нет, — схватила она его за руку. — Пусть мне будет немного жарко, совсем как в доисторические времена. Посмотри, даже автоматы сегодня выглядят так, будто они пришли непосредственно из средневекового замка.

— В средние века не было автоматов, — поправил Молетич.

Майя, продолжая обмахиваться, посмотрела на меня.

— Доктор, — сказала она, — мы начинаем дискуссию о любви: на какую профессию она больше всего похожа? Это я сама придумала. Что ты скажешь, доктор?

— Надо по очереди… — заметил бывший с ней молодой человек.

— Ну, пусть будет в алфавитном порядке… Скажи сначала ты, — обратилась она к Сонгграму.

— Но ведь мое имя начинается на «с».

— Верно, но зато профессия — на «а»: ты ведь астронавигатор.

— Что правда, то правда! — ответил Сонгграм. Обведя нас всех взглядом, он начал: — Любовь приносит бессонные ночи, как профессия водителя корабля в мировом пространстве: и астронавту, и тому кто любит, надо быть бдительным. Тот, кто любит, не умеет объяснить, почему он любит. Я тоже не знаю, почему стал астронавтом. Любовь преодолевает расстояние между людьми, а звездоплавание — между звездами; и любовь и эта профессия берут всего человека без остатка; в любви и звездоплавании каждое новое открытие приносит как радость, так и тревогу…

— Ну вот, пожалуйста, — воскликнул, прерывая его, молодой человек. — Тебе-то хорошо: ты говоришь первым и исчерпал все. Я хотел то же самое сказать о математике.

— А я — о физике, — негромко отозвался Руделик. Стоя на пороге двери, ведущей на террасу, он смотрел поверх голов в небо.

— Ну, а ты, доктор, что скажешь? — спросила Майя, пытаясь спасти свою тему.

— Не знаю… — начал было я, но в это мгновение увидел Анну; она стояла между Зориным и Нильсом.

— Ну же, — настаивала Майя. Вдруг она посмотрела на стоявших неподвижно товарищей и смутилась.

— Подожди, — сказала она мне и, подойдя к ним, спросила: — Послушайте, раньше это мне очень нравилось — ведь я сама придумала, а теперь не так… Может быть, не надо?

— Что ты хочешь сказать?

— Может быть, нехорошо так развлекаться?

— Хорошо или нет, не знаю, но, по-моему, немного рискованно, — заметил Сонгграм. Майя покраснела.

— Обманщики! — топнула она ногой. — Делали вид, что вам очень нравится.

Она пошла вперед. Все направились за ней. Я продолжал смотреть на Анну. Нильс что-то оживленно говорил ей, а она слушала, как умела слушать только она одна: глазами, улыбкой… Я направился было к ним, но тут же остановился, не знаю почему, и вышел на террасу. Беспредельная поверхность воды однообразно, размеренно двигалась: океан, казалось, дышал. На балюстраде, о которую я оперся, лежал стебель тростника. На его полураскрывшихся листьях, как в полусогнутой ладони, притаилась капля воды. Я увидел в ней свое лицо. Вдруг миниатюрное изображение покрылось тенью. Я поднял голову: рядом со мной стояла Калларла.

— Что ты там увидел, доктор?

— Год тому назад я был у тебя; за окнами шел дождь. Но ты, наверное, этого не помнишь.

— Помню. Смотри, какая голубизна в этой капле! Такие же сбегали тогда по карнизу. Почему ты подумал об этом?

— Не знаю. В этой капле могут плавать тысячи амеб, правда?

— Могут.

— Эта голубизна, отраженная в капле воды, представляет для них границу, за которую они не могут проникнуть. Границу мира. Небо.

В темных глазах Калларлы появилась искорка интереса.

— Продолжай, — сказала она.

— Тысячи поколений людей не знали того, что можно пробить небо и выйти за его пределы, как амеба, которая выплывает за пределы своей капли.

— Это может быть страшным… для амебы, — прошептала она.

— Как хорошо ты это понимаешь!

Она беззвучно засмеялась.

— Я кое-что знаю об амебах. А в том, что ты сказал, есть доля истины: ведь мы находимся в небе!

— Нет, — покачал я головой, — мы не в небе. Небо кончается там, где кончаются белые тучи, голубой воздух Земли. Мы в пространстве.

Женские глаза, сиявшие рядом с моим лицом, потемнели.

— Разве это плохо?

Я молчал.

— Разве ты хотел бы быть где-нибудь в другом месте, кроме «Геи»?

— Нет.

— Вот видишь!

И, немного помолчав, она сказала другим голосом:

— Когда я была маленькой, я играла в «другие люди». Я воображала, что я — это кто-то другой, совсем другой, словно примеряла на себя чужую жизнь. Это было очень увлекательно, но нехорошо.

— Почему?

— Надо всегда оставаться самим собой. Всегда самим собой, всеми силами стараться быть самим собой, и чем трудней, тем больше, не примерять на себя чужую судьбу, а…

— А что?

Калларла встряхнула головой так, что ее пронизанные солнечным светом волосы сверкнули золотистым оттенком, усмехнулась и ушл-а.

Стоя у балюстрады, я слышал отрывки доносившихся до меня разговоров.

— Вот послушай, — раздался низкий голос, — была задумана такая фреска: из пещеры выбегает группа косматых дикарей — первобытных людей, они исполняют магический танец, их поза одновременно и человеческая и вместе с тем звериная. Я страшно мучился над ней, но так ничего и не вышло. Один раз я встречаю профессора, начинаю рассказывать ему о моих переживаниях. Он терзал меня не меньше часа, — голос говорящего упал до глухого шепота, — мямлил и загорался, прямо танцевал около меня в лекторском экстазе, понимаешь? Вдруг — а я его уже не слушал — он выкинул такой пируэт, что меня осенило: вот она, думаю, ось всей моей композиции. И принялся делать наброски, а он-то решил, что я записываю его слова. Здорово, а?

Раздался смех, послышались удаляющиеся шаги, потом все стихло.

Заходило ненастоящее солнце. Вечерняя заря охватила небосклон — это была извечная картина Земли, которую мы так легко оставили. Я стоял, опираясь на шероховатые камни балюстрады. Снизу доносился шум волн, однообразный и сонный, который уносил куда-то мои мысли. Позади, за спиной, слышался оживленный разговор, пересыпанный искорками женского смеха. Я слышал звон стекла, громкие тосты, взрывы веселья и внезапно наступавшую тишину.

Над горизонтом всходила Венера, вечерняя звезда, — большая, сияющая, похожая на каплю света, такая близкая и знакомая. Медленно спускались сумерки, сгущался синий мрак, и в один неуловимый момент я увидел в темной глубине неба контур далекого вулкана, очерченный рубиновой полосой. Я стоял уже около часа. Загорались звезды, лиловые тона позднего вечера сменялись ночной тьмой.

Осмотревшись, я вздрогнул: совсем близко, рядом со мной, стоял человек. Как и я, он опирался на балюстраду и смотрел вперед. Чем больше смеркалось, тем все более интенсивным становилось красное зарево далекого вулкана, которое отбрасывало нежно-розовый свет на ближайшие предметы. Человек стоял так близко от меня, что я не мог посмотреть на него, не привлекая к себе его внимания, и все же я взглянул на него. Его лицо, озаряемое слабым мерцанием вулкана, казалось серым, как бы высеченным из камня. Он посмотрел на меня или, скорее, мимо меня невидящими глазами. Я узнал его и хотел заговорить с ним, но не-осмелился. Он, вероятно, догадался об этом и первый слегка поклонился мне:

— Гообар, биофизик.

Я назвал себя и свою профессию. Мы долго молчали, но уже иначе, чем раньше: теперь мы молчали вместе. Потом я спросил его:

— Профессор, знаешь ли ты Амету?

Он оживился:

— Конечно, знаю! Он когда-то работал со мной.

— В качестве пилота? — задал я нелепый вопрос.

— Нет. — Гообар, казалось, задумался. — Нам нужен был тогда математик, хороший математик. Амета… как бы это тебе объяснить, доктор… Иногда ребенок скажет что-нибудь такое, чего не придумает и гениальный поэт. Такие удивительные находки ребенок сам оценить не может. Ему все равно: блестящие находки или ничего не значащие пустяки… Так вот, у Аметы бывают замечательные идеи, но он не умеет ни отличить их от несущественных, ни разработать. Но он часто сверкает, как молния, как бы указывая направление в будущее. Иначе он не умеет.

— Это может быть очень ценно в коллективе, — заметил я.

Этот новый Амета, характеристику которого я услышал от Гообара, удивил меня. Гообар еще больше скрылся во мраке, его профиль, озаренный отсветом вулкана, заострился.

— Нет, — сказал он. — Такие указания мало кому могли принести пользу. Среднему математику они не годились, поскольку были очень туманными и лежали вне пределов его знаний, а выдающийся математик всегда оригинален, в исследованиях идет своим путем и не оставит его для чужого, хотя бы самого гениального открытия, как никто не оставляет любимой женщины ради другой, более красивой, которая, возможно, ждет его на третьем искусственном спутнике.

— И он не мог двигаться дальше?

— Нет, — сказал он. — Иногда он был похож на человека, которому в голову внезапно пришла необыкновенная мелодия симфонии, но он не может записать ее, не зная нот, не может просто запомнить, и вот мелодия утеряна навсегда. Именно так выглядели его математические «открытия»: это были мысли о построениях, совершенно не зависимых от известных нам систем. Что-то подобное математическим островам, затерянным во тьме и ожидающим открытия… Конечно, многие из них будут открыты исследователями, систематически занимающимися своим делом, но им и в голову не придет, что какой-то человек в одиночку уже когда-то добрался до этих незнакомых берегов. Впрочем, в его уме рождались и различные уродцы, а он не умел отделить плевел от пшеницы.

— Значит, все это было бесполезно… — тихо сказал я.

— Нет! — в третий раз сказал Гообар, повышая голос. — Он толкнул меня на определенный путь, который я уже не раз бросал и на который возвращался — настолько он был соблазнителен. Амета сверкнул передо мной, осветил в течение доли секунды какой-то призрачный пейзаж и больше ничего не мог сказать о нем…

Наступила пауза.

— Потом он совершил многое… Это было, пожалуй, лет двенадцать назад, а может быть, и больше.

— Может быть, он стал пилотом сравнительно недавно? — высказал я догадку. — Может быть, в этой профессии он нашел то, что искал?

— И опять ты ошибаешься, — улыбаясь, сказал Гообар, которого, кажется, забавляла моя недогадливость. — Он продолжал заниматься все тем же. Все, что он делал, было связано с проблемой, которую он хотел разрешить.

— Какой же?

— «Вращение среди темных течений» — так он называл это… У него всегда была своя терминология. Речь шла о путешествии за пределы Галактики. — Он вдруг повернулся ко мне: — Понимаешь, доктор, размах… Амета побеждает меня своим размахом…

— Побеждает как математик?

— Нет, как человек. — Гообар продолжал: — Я давно не виделся с ним, доктор, и благодарю тебя за то, что ты напомнил мне о нем.

Он долго всматривался в темноту, откуда доносился тяжелый однообразный шум, затем, взяв меня под руку, коротко сказал:

— Пойдем.

Мы вошли в зал. Там теперь уже было тише: у столиков на креслах сидели гости: больше всего их было около пальмы. Над входом слабо светился витраж, на его стеклах выделялись огромные золотистые фигуры шагающих великанов. Фантастические сцены в его верхней части покрылись легкой тенью — может быть, кто-то намеренно уменьшил освещение, — зато внизу сияли созвездия хрустальных ламп, мягко отражаясь в серебряных доспехах автоматов. То и дело какой-нибудь из них устремлялся в толпу и, лавируя между столиками, безошибочно попадал туда, куда его вызывали. Отовсюду доносились голоса, слышался мелодичный звон стекла.

Я шел с Гообаром к центру зала. Мы пробирались по узкому проходу. Все поднимались навстречу Гообару, улыбались, приглашали за свои столики. Он остановился, не зная, за какой из столиков сесть. Я был доволен тем, что и на меня, как на спутника Гообара, падает частица этой симпатии и уважения, хотя я и не заслужил их.

От столика, за которым тесным кружком сидела молодежь, махая рукой, меня звал Нильс Ирьола.

Я подошел к столику. Около него собралась большая группа людей. Молодежь окружила трех специалистов по кибернетике. Среди них своим атлетическим сложением выделялся руководитель коллектива Тембхара. Я попал в разгар самой горячей дискуссии и услышал заключительную фразу стройного юноши:

— Почему же нельзя использовать автоматы при высадке на неизвестную планету? Говорят, что первые ракеты на такую планету поведут люди.

— Да, к сожалению, это так, — ответил Тембхара. — Тебе ведь известна поговорка: автоматы точны, но ограниченны, люди же хотя и не точны, но не страдают ограниченностью! Дело в том, что для автоматов характерна так называемая «направленная узость оценки обстановки». Автомат всегда несколько односторонен, потому что создан для выполнения определенных заданий. А на чужой планете он может встретиться с незнакомыми ему существами и попасть в такое положение, которое нельзя заранее предусмотреть. Если послать туда автоматы, они могут подвести нас и вызвать своими действиями опасную обстановку.

— Что же такое они могут натворить? Я не понимаю.

— Они могут поступить, как психически больной человек, — сказал Тембхара. — Чтобы объяснить это, приведу пример из старого учебника кибернетики. Этот пример имеет лишь историческое значение, но может служить хорошей иллюстрацией к тому, о чем я говорю. Это, собственно говоря, сказка. У одного человека квартира была завалена старыми глобусами и негодными кувшинами. Он поручил автомату убрать весь этот хлам, сказав следующее: «Выбрось отсюда все шарообразные предметы». Послушный автомат, слишком дословно поняв приказ, вынес весь хлам, а заодно сорвал с шеи голову этого человека: он расценивал ее лишь как шарообразный предмет, который тоже следует выбросить.

— Но это чепуха!

— Этого не могло случиться!

— Автомат не может причинить вред человеку! — хором воскликнули окружающие.

— Конечно, эта история не могла произойти в действительности, и я привел ее лишь как яркий пример того, что можно было бы назвать «недоразумением» между человеком и автоматом. Для нас многое подразумевается само собой, а для автомата нет ничего очевидного, кроме того, что вложил в него его конструктор. Наши автоматы, например, снабжены приспособлениями, предотвращающими возможность их самоуничтожения, и предохранителями, которые делают невозможным нанесение какого-либо вреда человеку. Но в совершенно новой, не предусмотренной их конструктором обстановке, в условиях чужой планеты, они могут наделать много зла. Помимо этого, есть еще одно затруднение этического порядка: нам, наверное, не понравилось бы, если бы обитатели другой планеты прислали на Землю группу машин с задачей определить, стоит ли завязывать с людьми добрососедские отношения. — Тембхара усмехнулся, его зубы сверкнули.

— Скажи, профессор, — спросила какая-то девушка, — это ты спроектировал гироматы?

— Да. Вернее, я принимал участие в проектировании некоторых из них.

— А профессор Аверроес говорил на лекции, что такой гиромат строится вообще без проекта. Как это возможно? Объясни нам, если можешь.

— Попробую… — Тембхара задумался. — Лучше всего, может быть, это удастся мне на конкретном примере. Наше бюро создало перед вылетом с Земли последний большой астрогиромат для Симеизской обсерватории. Это гигант особого назначения: он умеет создавать «математические модели звезд». Ему сообщают величины и факты, полученные в астрономических обсерваториях, а он на их основе может воспроизвести всю жизнь звезды с момента ее возникновения до гибели, воссоздавая таким образом ее историю, форму, размеры, температуру, все происходящие внутри этой звезды атомные реакции, ее орбиту, влияние на нее других небесных тел и ее влияние на эти тела, — словом, может проследить за эволюцией любой звезды в Космосе с абсолютной точностью в исключительно короткий срок. Миллиард лет существования звезды машина «переживает» за какие-нибудь двадцать секунд. Конечно, такой гиромат не смог бы построить ни один человек в мире. На то, чтобы произвести необходимые расчеты и сделать чертежи проектов, потребовалось бы не менее тысячи лет, а может быть, и еще больше. Можно использовать счетные машины, но и это было бы неправильно, поскольку имеется несравненно более простой способ. Он состоит в следующем: прежде всего мы строим систему автоматов, которую называем базисной; этой системе ставим общую задачу постройки гиромата, ставим условия, определяем сферу его действия и другие данные. Все это называется «направляющей установкой технологической программы гиромата». Затем мы снабжаем базисные автоматы строительным материалом и пускаем их в ход. Через несколько месяцев гиромат готов. Естественно, мы, проектировщики, не знаем ничего о тех тысячах и миллионах монтажных операций, анализах и расчетах, какие были произведены базисными автоматами. И не только не знаем, но и совершенно не интересуемся этим. Так же, как нас совершенно не интересует в деталях конструкция самого гиромата: он есть, действует, выполняет все наши приказы, а больше нам ничего не нужно.

— Знаешь, профессор, — сказала стоявшая рядом со мной Майя Молетич, — я думаю, что тысячу лет назад инженер-конструктор назвал бы сумасшедшим человека, который сказал бы, что в будущем люди будут строить самые сложные конструкции без проектов.

— Не думаю. Я попытался бы разъяснить принцип такого строительства на понятном для него примере. Тогда применялись первые примитивные счетные машины. Так вот, инженера, который, скажем, перемножал цифры при помощи такой машины, совершенно не интересовали промежуточные этапы этого арифметического действия. Ему нужен был лишь конечный результат — и ничего больше. Уже тогда стал применяться — правда, в зародыше — принцип, который можно сформулировать следующим образом: «Следует избегать бесполезных знаний».

Таким бесполезным было бы детальное знакомство со всеми соединениями проводов в астрогиромате. Если бы кто-нибудь захотел составить список этих соединений, ему пришлось бы заполнить тысячи томов или трионов. Такая работа не имела бы никакого смысла и не была бы нужна никому.

Наша техническая культура изобилует такой массой приборов, что, если бы мы хотели все изучить и знать так же детально, как люди знали раньше, например, конструкцию часов, мы были бы затоплены океаном совершенно ненужных описаний. Если бы не автоматизация, человечество уже тысячу лет назад вступило бы на путь все более узкой специализации каждой личности. Люди превратились бы в муравьев, и каждый выполнял бы лишь мелкую часть общей работы, совершенно не представляя себе всего ее объема в целом. А автоматы не только продолжают человеческую мысль, как рычаги усиливают силу руки человека, но и разгружают человека от бремени никому не нужных однообразных исследований, наблюдений, систематизации. Они оставляют лишь самое важное, неповторимое, для чего нужны изобретательность, находчивость, сообразительность, интуиция, и таким образом помогают создать новый тип человека, который, как главнокомандующий в древности, намечает главные направления атаки на неисследованные районы, не отягощая свой ум балластом мелочей.

Тембхара умолк. Я заговорил в наступившей тишине:

— Когда я был маленьким мальчиком, я жалел прошлое, когда произведения человеческих рук, подобно парусным судам, обладали индивидуальностью. Каждое из них было непохожим на все остальные; я думал, что стандартизация производства навсегда устранила индивидуальность продуктов человеческого труда, но из того, что говорит Тембхара, следует, что эта индивидуальность восстанавливается теперь на другом, более высоком уровне! Если ты даешь базисной системе лишь основные принципы постройки, то каждая построенная ею машина будет отличаться от другой в несущественных деталях, не предусмотренных инструкцией, не так ли?

— Конечно, так, — ответил Тембхара. — Это может относиться к различным деталям, например к внешнему виду машины, монтажным особенностям, взаимному расположению агрегатов и так далее. Об одном из моих коллег, Иорисе, человеке очень рассеянном, рассказывают, что, строя один гиромат, он сообщил базисной системе все данные, за исключением одной, касающейся величины аппарата. Возвратившись через месяц на строительную площадку, он издали заметил какой-то массив, напоминавший пирамиду Хеопса и господствовавший над окружающей местностью. Немного обеспокоенный, он спросил у первого встреченного автомата, закончен ли уже гиромат, и услышал в ответ: «Где там, только начали строить: изготовлен первый шуруп!»

Все рассмеялись.

— Это, конечно, шутка, — продолжал я, — но создаваемые теперь машины отличаются друг от друга так же, как отличаются от подобных себе деревья, цветы и люди: рисунком листьев, оттенком лепестков, цветом глаз, волос — чертами малосущественными, но придающими физическую индивидуальность.

— Ты прав, — отозвался один из собеседников, — но это индивидуальность нового типа, прежде она была результатом отсутствия знания, а теперь, скорее, вытекает из его избытка.

В тишине, воцарившейся после его слов, от столика, где сидел Гообар, донесся взрыв смеха. Заинтересованный тем, что развеселило астрофизиков, я подошел к их столику и услышал голос Тер-Аконяна:

— Слово имеет профессор Трегуб.

— Что здесь происходит? — шепотом спросил я Зорина, который стоял у пальмы.

— Это такая игра: выдумывание «возможных миров», — так же тихо ответил он мне. — После Трегуба будет говорить Гообар.

Наступила полная тишина. Мне предстояло услышать нечто похожее на состязание знаменитых ученых в остроумии и находчивости.

Трегуб покачал головой, насупил брови и очень серьезно начал:

— Можно себе вообразить, что мир, в котором мы живем, существует не непрерывно, а периодически, что материя, из которой он образован, «мигает» подобно прерывистому лучу света. Материя соседнего мира в периоды его существования может «разместиться» в промежутках существования нашего мира. Оба эти мира мы можем назвать «взаимно совмещенными» в одном и том же пространстве. Если могут быть два таких мира, их может быть и значительно больше — тысячи и даже миллионы. Все они могут сосуществовать в пространстве и обладать совершенно независимыми физическими законами, за исключением того, который регулирует их частоты, чтобы не могло произойти «столкновение» материи двух или нескольких миров. Таким образом, можно представить себе, что через пространство, которое занимают наши тела, в данный момент проникают вереницы существ из Вселенной № 5678934, существ, которые обсуждают выдвинутую в настоящее время мной возможность.

Раздались аплодисменты и смех, которые, однако, быстро смолкли. Все с интересом ожидали выступления Гообара.

Он стоял, расставив ноги и слегка покачиваясь, как бы испытывая прочность пола. Наконец он сказал:

— Предположим, что какая-то метагалактика стала на путь последовательного усложнения своей структуры, выражающегося в том, что отдельные звезды начинают соответствовать нервным клеткам мозга. Через определенное время эта метагалактика, объединяющая несколько миллиардов галактик, становится как бы единым «мозгом» шарообразной формы, диаметром, скажем — мы люди смелые, — миллиарда в четыре световых лет…

— Ужасная фантазия. — прошептала сидевшая недалеко от меня Калларла. — Какой это был бы гениальный урод из пылающей материи…

— Ты ошибаешься, моя дорогая, — очень спокойно возразил Гообар. — Я боюсь, что это был бы — по крайней мере, по нашим критериям — кретин из кретинов. — Он достал карманный анализатор и, произведя небольшой подсчет, продолжал: — В таком «мозгу» галактики соответствовали бы нервным ядрам, а световые лучи — нервным импульсам. Чтобы представить мысленно самое простое понятие, например «я существую», понадобилось бы около 1019, то есть свыше ста триллионов лет… Я полагаю, что такое замедленное мышление трудно назвать гениальным.

Все рассмеялись; одна Калларла казалась разочарованной.

— Значит, это невозможно, — сказала она. — Жаль…

Мне уже несколько минут казалось, что в зале слышно какое-то низкое ворчание или гул, но я не обращал на него внимания. Теперь, когда после слов Калларлы наступила тишина, отдаленный гром усилился. Он доносился как будто из-под земли, несколько раз я ощутил тяжелые удары. Пол затрясся под нашими ногами. Все вскочили с мест и стали всматриваться в открытые настежь двери террасы. Из мрака, пронизываемого холодным ветром, теперь доносился непрерывный грохот.

— Ого, там происходит что-то интересное, — сказал Гообар и первый двинулся на террасу.

За ним поспешили все.

Здесь царила такая густая тьма, что, казалось, она обрушивается на нас огромной тяжестью. Над горизонтом вспыхнуло багровое зарево: из конуса вулкана вырвался короткий сноп пламени. Воздух заколебался, задрожали каменные плиты террасы. Над вулканом стояла туча, ее пронизывали молнии, один за другим раздавались удары грома. Вдруг эти низкие звуки заглушило пронзительное шипение, клубы как бы окрашенного кровью пара вырвались из океана: лава попала в воду.

Сначала все молчали, потом послышались возгласы:

— Великолепно!

— Кто это придумал?

— Конечно, Ирьола!

— Смотрите, как все дрожит!

Ирьола был найден, к нему потянулись десятки рук, каждый хотел поздравить и похлопать его по плечу. Он уверял, что не имеет к этой выдумке никакого отношения.

— Бывает, конечно, что вулканы начинают извергаться, но при чем здесь я?

Зарево все росло, над вулканом появились огненные змеи и зигзаги — это взлетали ввысь вулканические бомбы. Над нашими головами несколько раз слышался пронзительный вой.

— Пойдемте отсюда, друзья! — послышался вдруг чей-то молодой голос. — Вы не знаете видеопластиков: для усиления иллюзии они готовы обрушить нам на головы дождь из огня и серы!

Вулкан грохотал так сильно, что заглушал наши голоса и смех.

Наконец Тер-Аконян от имени всех присутствующие обратился к конструкторам этого зрелища, и те, поспорив с нами, на минуту исчезли. Вскоре извержение начало ослабевать, и мы вернулись в зал. Прежние группы распались, одни подзывали автоматы и, столпившись вокруг их серебристых фигур, поднимали бокалы с игристым вином, другие устроились в креслах под пальмой и забавлялись какой-то игрой. Смех раздавался все чаще, кое-где послышались песенки, появилось несколько огромных светящихся баллонов, которые перелетали с одного конца зала на другой.

Я нерешительно потоптался около столика, на котором пилоты, руководимые Аметой, расставляли сложные телевизионные приборы для игры в «погоню за ракетой», и наконец пошел на галерею. Она опоясывала весь зал. Огромные насекомые, изваянные из драгоценных камней, производили вблизи ужасающее впечатление. Я уже хотел уйти, когда услышал голос, доносившийся из-за скульптуры, у которой я стоял. Прошло некоторое время, прежде чем я сообразил, что, как и морской пейзаж, скульптура — дело рук видеопластиков, однако, прежде чем двинутьсяпрямо на искрящуюся шероховатую поверхность, я должен был преодолеть в себе инстинктивное сопротивление. Перед моими глазами вспыхнули, потом исчезли огромные бриллиантовые глаза паука. Я прошел через пустоту и очутился в полумраке. У гладкой стены сидели Соледад и Анна. Устремив на меня невидящий взгляд, Анна говорила:

— Скажи, был ли у тебя когда-нибудь в жизни вечер, который, как тебе казалось, закрывает дорогу к завтрашнему дню, совершенно бесполезный, который нужно убить, уйти от него, словно сняться с мели? Вечер, когда тебя охватывает сомнение во всем, к чему ты стремишься, вечер, в который ты оставляешь все, за что принималась раньше, и, если приходит человек, совершенно тебе безразличный, ты рада, потому что его приход снимает с тебя последнюю ответственность за время, которое ты не знаешь, как убить?

— Если такой вечер случается раз-другой в год, это ничего, — ответила Соледад. — Но, если это происходит часто, смотри!.. Тебе тяжело с ним?

— Очень, — ответила Анна. Она продолжала смотреть на меня.

В этот момент я понял, что она говорит обо мне, но не видит меня: я, вероятно, не вышел из зоны миража.

— Тут тебе никто не поможет, — продолжала Соледад, — но ты и он…

Сдерживая дыхание, стараясь шагать как можно тише, я поспешно отошел и снова очутился перед искрящейся мозаичной скульптурой. Мне не хотелось думать о случайно подслушанном разговоре.

На противоположном конце галереи стояли сотрудники Гообара Жмур и Диоклес.



Они смотрели на ту часть зала, где не было столиков: там двигались десятки людей. Мы увидели большую группу, в центре которой находилась молодая девушка в светло-голубом платье. Время от времени там слышались взрывы смеха. Потом девушка запела. Это была забавная, веселая песенка; пропев первый куплет, она показала пальцем на одного из стоявших рядом с ней, и тот, на кого пал выбор, должен был продолжать. Так, перебрасываясь от одного к другому, песенка под шутки и смех кочевала по всему залу, пока наконец не забралась под колонны. Там, в нише, из которой ушел автомат, стоял Гообар. Какой-то юноша, только что закончивший свой куплет, встал перед ним и указал на него пальцем. Мгновение царила тишина. Потом ученый запел хрипловатым баритоном следующий куплет. Слушатели наградили его бурей рукоплесканий, он, в свою очередь, указал на кого-то, и песня ушла в глубь зала. Гообар, все еще сохраняя на лице улыбку, с которой он выполнял свою обязанность певца, незаметным движением достал карманный автомат и стал что-то вычислять.

— Вот он, Гообар, — сказал Диоклес. — Ты можешь с ним играть, танцевать, петь, говорить про рай и ад, но он никогда не будет целиком с тобой.

— Но ведь он действительно любит веселиться, — заметил Жмур.

— Я знаю, что он не притворяется, ну и что же? Он любит людей, но сам не такой, как все мы. Когда новый сотрудник находится вблизи него, — продолжал Диоклес, — он не может отделаться от желания задать Гообару целую кучу разных, в том числе довольно смешных, вопросов. Эти наивные попытки ни к чему не ведут, потому что он — неразрешимая загадка. Не раз я удивлялся той старательности, с какой он пытался отвечать…

— Например? — спросил я.

Мы продолжали смотреть на великого ученого, который в этот момент остановил проходивший мимо автомат, снял с подноса бокал и начал отпивать вино маленькими глотками.

— Начиная от вопроса, как он добивается великих результатов…

— Да, это действительно не очень умный вопрос, — согласился я. — Ну, и что же ответил Гообар?

— Он отвечал долго и серьезно и под конец сказал: «Может быть, потому, что я неустанно думаю…» В этой фразе, несмотря на ее кажущуюся банальность, есть великая и простая истина: его ум непрерывно создает мысленные конструкции и сталкивает их одну с другой; это похоже на не прекращающиеся никогда попытки великого синтеза, растянутые на многие месяцы и годы; у него хватает смелости додумывать до конца гипотезы, которые кажутся совершенно абсурдными, и делать из всего необходимые выводы. Я никогда не пойду с ним больше в горы. Я не хочу погибнуть.

— Что общего между твоим инстинктом самосохранения и Гообаром?

— Есть общее. Мы как-то совершали подъем на восточный траверс Памирского заповедника…

— Извини, — прервал его я, — а он хороший альпинист? Как он ведет себя в горах?

— Ты сейчас услышишь, я к этому подхожу. Конечно, альпинист он неплохой. Там было небольшое, но дрянное ущелье. Прежде чем мы вошли в него, Гообар вдруг остановился и сказал, что у него возникла одна идея., Я сказал ему, чтобы он записал ее, но он возразил, что и так не забудет. Он не забывал идеи; он забывал лишь то, где находится и что делает. Из-за этого он едва не сломал себе шею и не убил нас. Он не видел ни гор, ни пропасти, вообще ничего. Когда закончил в голове подсчеты, уже по дороге к лагерю он стал просить у нас извинения, но я видел, что он делал это, так сказать, по обязанности, не ощущая при этом ни малейшего угрызения совести, не говоря уж о страхе. Я говорю вам: этот человек совершенно лишен инстинкта самосохранения.

Последние слова Диоклес произнес с нескрываемым раздражением.

Пение внизу прекратилось, несколько минут оттуда доносился неясный шум, отдельные голоса еще пытались продолжать песню, но их заглушал общий гул. Наконец прекрасный женский альт запел протяжную песню, похожую на колыбельную.

— Он везде и всегда остается самим собой, — сказал Диоклес, как бы не имея силы уйти от затронутой темы. — Ты слышал о том, как он начал свою деятельность? Бабка обычно оставляла его — тогда шестилетнего мальчика — дома под присмотром дяди. Его дядя, Клавдий Гообар, довольно известный математик, в то время работал над созданием теории магнитного поля. Дядя сажал его где-нибудь в уголке, давал игрушки, а сам продолжал работать. Ребенок тихонько играл: он в детстве был очень молчалив. Однажды вечером, решая какую-то трудную задачу, старый Клавдий яростно заспорил с автоматом. Вдруг ребенок сказал из угла: «Надо ввести матрицу линейных операторов…» и продолжал играть, будто не сказал ни слова. Дядя, словно пораженный молнией, раскрыл рот: это было искомое решение задачи…

— Редко случается, — заметил я, — чтобы так называемые гениальные дети действительно оправдывали потом возлагаемые на них надежды. Он же не только оправдал, но и превзошел все ожидания.

Мимо нас двигался автомат. Диоклес выпил сразу два бокала вина. У него покраснели щеки, на висках забилась жилка. Я хотел сказать ему, чтобы он больше не пил: во всем, что он говорил о Гообаре, ощущались тревога и горечь. Это чувствовалось не только в словах, но в выражении лица, в голосе. Жмур оставил нас, его высокая фигура промелькнула на фоне мозаики и исчезла за колоннами галереи. Несколько секунд мы молчали. Внизу напевали плясовую, в центре группы кто-то начал хлопать в такт мелодии в ладоши, затем послышалось ритмическое притопывание: один из юношей начал танцевать в широком круге, вдруг он выхватил из круга девушку и так закружил ее в танце, что видно было лишь мелькающее светлое платье да золотистые волосы. Диоклес смотрел на танцы невидящими глазами, но вдруг повернулся ко мне с искаженным лицом. Он, видимо, выпил еще, и вино плохо действовало на него. Я взял его за руку, пытаясь проводить домой, но он вырвался и тоном неожиданного признания сказал:

— Поверь, я не какой-нибудь тупица: я написал шестнадцать работ, и все они были опубликованы. Две из них в самом деле неплохи, но про меня никогда не скажут: «А, знаем, это тот Диоклес, который разработал вопроси мнемоники», а всегда говорят: «Диоклес? Ага, это ассистент Гообара». Я бы поговорил с грядущими поколениями, я бы сам им представился: биотензоры реальных объемов, инерция отраженной памяти — мои создания. Есть у меня и другие, еще не законченные работы, но последняя — это моя гордость. Однако все это ни к чему. Я — ассистент Гообара, войду в историю лишь как один из его группы, у которого нет ничего своего, пустой звук, тень одного из ста тысяч листьев в кроне дерева. Я знаю, что тут ничего не поделаешь… Так должно быть…

— Что ты говоришь?

Я был ошеломлен. На лице этого низенького человека вдруг выразилось такое страдание…

— Ведь ты мог бы работать самостоятельно в другой группе. Во всяком случае, ты можешь в любое время уйти от Гообара…

— Что? — воскликнул Диоклес. Лицо его сжалось и стало похоже на темный кулак. — Уйти от Гообара?

Уйти? — повторил он. — Да что ты говоришь? Мне — добровольно уйти? Где же я найду другого такого?

— Если он так подавляет тебя своим величием… — осторожно начал я.

— Что ты говоришь? — спросил пораженный Диоклес и, притянув меня к себе, страстно зашептал: — Да, он выше меня, выше всех нас. Ну и что же? Мы продолжаем идти дальше; за семь лет мы выполнили в институте огромную работу, я не хвалюсь, это подтвердит каждый. Знаю сам, что сейчас я способен сделать больше, чем вначале, что мой умственный горизонт расширился, но, когда я дохожу до той точки, где только что был Гообар, он уже опять далеко и по-прежнему впереди нас на несколько этапов. Атака следует за атакой, и каждый раз он остается победителем, а я — побежденным. Горько ли это? Бесспорно, да! Но каждый раз меня побеждает нечто большее, чем в предыдущий раз!

Он виновато улыбнулся, кивнул мне и удалился легкими, как всегда поспешными шагами. Я стал смотреть в зал.

Ниша, где до этого стоял Гообар, была пуста. Я вышел на террасу. Там не было никого, приглушенные голоса звучали издалека. Я подошел к балюстраде и долго, закрыв глаза, вдыхал холодный, соленый воздух. Легкий ветерок овевал мою разгоряченную голову. Горизонта не было видно; его можно было лишь угадывать по контуру вулкана, очерченному тонкой пурпурной линией. Усталость, незаметная до сих пор, охватила меня, наливая свинцом руки и ноги. Повернувшись спиной к холодной каменной балюстраде, я широко раскинул руки и оперся о ее край. И тут, в самом отдаленном углу террасы, я заметил утонувшую во мраке фигуру женщины. До меня донесся чуть слышный в тишине голос Гообара, низкий и сильный.

Я узнал женщину: это была Калларла. На ее лицо падал чуть заметный отблеск света, и вся она с сосредоточенными и одновременно ушедшими вдаль глазами, окруженными тенью, казалась бесплотной и нереальной; ее полуоткрытые губы словно пили что-то, чего нельзя было увидеть. Не вникая в то, что говорил Гообар, она вслушивалась в его низкий голос, как бы вверяя ему всю себя. Она любила его. Любила за то, что он был именно таким и никогда нельзя было предвидеть, что он сейчас сделает или скажет; любила его внезапную нежность, которую он проявлял почти бессознательно, любила его пальцы, всегда холодные от соприкосновения с металлическими клавишами, упрямый поворот его головы и улыбку, с которой он спорил со своими автоматами; любила его манеру молча прищуривать глаза, словно он радовался тому, что эти машины, по сути дела, ничего не понимают. Иногда, когда он привлекал ее к себе, его голова замирала у нее на груди, потом он вдруг поднимался и смотрел ничего не видящими глазами: это вырывалось наружу неустанно бушевавшее в нем внутреннее движение. Он переставал видеть ее, улыбка, которую она посылала ему, исчезала; их разделял один из тех безграничных миров, которыми он играл. Легкость, с которой он отрывался от нее, причиняла ей боль. Она страдала от этих внезапных приступов слепоты, понимая, что ее любовь — лишь слабый, падающий издали свет, а он сам то появляется в его лучах, то вновь исчезает.

Но среди всего этого была какая-то минута, когда, пробуждаясь от своих мыслей, он одними губами произносил ее имя, как бы призывая ее, хотя она была так близко, что их не разделяло ничто, кроме их мыслей.

Вспоминая пору своего девичества, светлую и спокойную, как ожидание музыки, она внезапно понимала, как ей тогда недоставало того, что нес сейчас каждый новый день. Если бы можно было выбирать и начать жизнь сначала, она еще раз отдала бы свое сердце этим непрерывным поражениям и снова с открытыми глазами принимала бы все удары, которые он невольно наносил ей, делила бы с ним все, кроме своих страданий, которые она так хорошо умела скрывать. Но, хотя она не могла охватить его всего, как парус не может обнять весь ветер, дующий в пространстве, она любила его, и больше всего то, что было в нем от наивного ребенка, смотрящего на мир удивленными глазами; любила, когда он, засыпая, тихо дышал возле нее, любила слабое движение его губ, что-то шепчущих во сне. Она любила больше всего именно то человеческое, что было в нем и что могло существовать, лишь пока он был жив, чтобы потом исчезнуть навсегда.

Звездная Анна

Наше путешествие длилось уже второй год. Жизнь на корабле шла своим чередом. Лаборатории работали, на межгрупповых конференциях происходил обмен результатами исследований.

Мы внешне сумели преодолеть начавшееся отчуждение между членами экипажа. Все охотно сходились вместе, наши товарищеские встречи происходили так же часто, как научные собрания. Мы много говорили о повседневных мелких делах, о прослушанных концертах, прочитанных книжках, о знакомых. Однако о Земле никто не упоминал, про нее вообще не было слышно в беседах. Могло показаться, что все забыли о ее существовании. Люди не вспоминали близких, оставшихся на ней, и не говорили о самом путешествии.

На эту тему беседовали лишь специалисты. Они открыли немало интересных фактов. Так, например, через несколько месяцев после того, как ракета достигла полной скорости, они заметили, что температура внутри корабля начинает возрастать, хотя и весьма незначительно. Инженеры занялись поисками причины этого явления. Оно было тем более странным, что двигатели корабля уже не работали; источник повышения температуры мог лежать лишь вовне, а там была пустота. В кубическом сантиметре этой пустоты едва встречалось несколько атомов, поэтому она практически могла считаться абсолютной по сравнению со средней плотностью газа в земных условиях, когда в одном кубическом сантиметре заключается несколько десятков триллионов атомов. Но «Гея» двигалась с такой быстротой, что каждый квадратный сантиметр ее поверхности сталкивался в секунду с восьмьюстами миллиардами атомов; этого было достаточно для возникновения трения и нагревания ракеты. Более того: оказалось, что, пронизывая этот межзвездный газ, ракета постепенно обрастает тонким слоем атомов, как бы вдавленных стремительным движением в ее внешнюю оболочку. Возникающий таким образом прирост массы был крайне незначителен, однако точная аппаратура сумела его измерить.

В амбулатории у меня бывало по нескольку пациентов в день; они приходили с разными, часто очень неопределенными жалобами; иногда казалось, что эти жалобы — лишь предлог для беседы с врачом, во время которой можно пооткровенничать. Это привилегированное положение позволило мне добраться до истоков событий, происшедших несколько лет спустя.

Постепенно всех охватывало какое-то ощущение «легкой жизни». Люди охотно шутили, смеялись, играли, но все это носило поверхностный характер. Время от времени в разгар ничего не значащей беседы у кого-нибудь вырывалась фраза, которую все старались обойти молчанием. Помню, как однажды в саду при обсуждении работ тектонофизиков и возможности их использования в дальнейшем была упомянута Земля. Какая-то женщина при этом вполголоса сказала: «Да вернемся ли мы туда вообще?» Одно мгновение царило напряженное молчание, потом несколько человек сразу поспешно заговорили на другую тему.

Наши юноши и девушки кончали школы, вступали в брак. Рождались дети.

Я уделял детям много внимания. Особенно тщательно я обследовал матерей, посещавших амбулаторию. Кроме научной добросовестности, мной руководило неясное подозрение, что непосредственное соседство вечного мрака и звезд, от которых мы пытались отгородиться толстым слоем броневой оболочки ракеты, окажет неведомое нам влияние на формирование и развитие маленьких человеческих существ. Поэтому я с некоторым недоверием помогал пеленать розовых плачущих малюток, словно ожидал, что у них внезапно проявятся какие-то «звездные» черты. Однако эти ожидания — я сам понимал, насколько смешны были они, — не оправдались. Все проходило совершенно нормально, дети были здоровы и веселы, самые старшие уже ползали по газонам сада, а их жалобный плач, неожиданно доносившийся из какой-нибудь квартиры, когда я проходил по коридору, согревал и делал удивительно близкими окружавшие нас стены, будто здесь сохранилось теплое дыхание нашего собственного детства.

Заниматься детьми приходилось больше всего мне: Шрей был хирургом, а Анной овладела какая-то неприязнь к детям, которую я не мог объяснить себе: в начале путешествия она живо интересовалась судьбой первых новорожденных.

Были ли мы с Анной счастливы? Не знаю.

Любовь не поддается научному исследованию, ее нельзя выразить ни в формулах, ни в таблицах, нельзя ни предвидеть, ни выразить ее величину. И все же жизнь без нее не была бы полной. Любовь порождает единство мечтаний, когда любящий видит мир глазами другого; приносит радость проникновения в его заботы и принятия на свои плечи его бремени, которое никогда не кажется слишком тяжелым. Страсть становится тогда лишь одним из многих звеньев, связывающих двух людей, а нежность превращается в тот язык без слов, который начинается там, где прекращается обычный, будничный язык. Так любить можно лишь один раз.

Когда головы двух людей сближаются для поцелуя, лица другого нельзя охватить взглядом, потому что оно находится слишком близко; эта близость ничего не решает, ни к чему не обязывает. Напрасно я хотел насильно вызвать у себя чувство, напрасно искал его в жарком поцелуе, в горячем объятии, — оно было в вечернем молчании, в полускрытой улыбке, в случайном, неожиданном прикосновении рук, когда рука одного хочет погладить руку другой и несмело останавливается на полпути. Как мало понимал я Анну, как бесконечно мало касалось меня то, чем она жила!

Я неоднократно замечал, что она помнила все — вплоть до самых мелких — детали наших первых встреч, в то время, как я не помнил почти ничего; я приписывал это свойственной женщинам способности запоминать, которая часто отсутствует у мужчин.

Однажды вечером мы сидели на тахте, покрытой тяжелым белым мехом. Усталый, я положил голову на руки Анны и смотрел в пространство невидящими глазами. Комнату освещала низко висевшая голубая лампочка. Я часто говорил Анне, как мы найдем планету, такую маленькую, что на ней хватит места лишь для двоих, именно для нас. Мы останемся на ней и будем жить в маленьком домике среди звезд. Лениво, полушепотом я повторял то же самое и теперь, как вдруг увидел в зеркале на стене лицо Анны.

Она слушала меня с еле уловимой горькой гримаской, исказившей ее губы, которая как бы говорила: «Я знаю, что все это — ложь, и ты твердишь это лишь для того, чтобы заполнить молчание, что ты забудешь каждое слово, едва успев произнести его, — и все же продолжай, говори, говори дальше».

И в это мгновение я понял, что не давал ей ничего. Она для меня была лишь теплым, тихим убежищем от пустоты длинных часов, недель и месяцев. Ее любовь не страшилась звезд, а я думал лишь о том, какие у нее душистые волосы и нежная, кожа. Анна понимала это с самого начала и шла на все с каким-то спокойным отчаянием: она любила меня. Я был для нее самым дорогим и в то же время чужим человеком; равнодушный и холодный человек этот вошел в ее жизнь, стал перебирать самые интимные воспоминания, копался в них, как ребенок в игрушках, на мгновение подносил к глазам, чтобы тут же со скукой отбросить прочь; иногда он бывал нежен — и это было еще хуже.

Я умолк, не будучи в состоянии выжать из себя хоть одно слово.



— Ну, а дальше что?.. — спросила она тихо, слегка покачивая мою голову.

Я не мог говорить, будто железная рука сжала мое горло; я притянул ее голову к себе и спрятался за поцелуем, чтобы она не могла прочитать на моем лице, что я понял все.

О, как бы мне хотелось сказать вам, что в ту же минуту я полюбил Анну и мы были очень счастливы! К сожалению, дела человеческие не решаются так просто.


Минула вторая зима нашего путешествия, настала вторая весна. В саду под лучами искусственного солнца все деревья испытывали обычные перемены: как только солнце начинало пригревать сильней, они покрывались листвой и зацветали; когда лучи его становились слабее, они загорались прелестными красками осени… Лишь канадская ель над ручьем, покрытая темной, почти черной хвоей, не меняла своей внешности. Ботаники впрыскивали в землю, откуда она черпала живительные соки, специальные гормоны и другие препараты, но ель стояла неподвижная, мрачная и равнодушная, как бы презирая их наивную заботу; не желая быть частью фальшивого миража, она замерла в вечном сне. Но однажды утром по всему кораблю словно электрическая искра пробежала весть: черная ель поверила в весну и ночью выбросила зеленые побеги…

Большая толпа собралась в саду. Никто не говорил ни слова. Подгоняемые непонятным чувством, люди торопливо приходили, останавливались, молча смотрели на проснувшееся дерево и тихо уходили поодиночке. Наконец в саду осталось несколько человек; кому-то захотелось сорвать светло-зеленую иголку, растереть ее между пальцами и вдохнуть запах смолы, но другой сделал ему за это строгое замечание. Наконец я остался один, сел под деревом и опустил голову на руки. К наивной радости, какую доставил мне вид дерева, примешивалась глухая жалость. Я почувствовал на себе чей-то взгляд. Подняв голову, я увидел Амету и Зорина: они стояли рядом со мной.

— Пойдем с нами, — сказал Амета. — Прогуляемся по смотровой палубе.

Мне совершенно не хотелось идти, особенно теперь.

— Не хочешь? — сказал Амета. — Пойдем все-таки.

Я рассердился на Амету за его назойливость, но все же встал и неохотно двинулся за пилотами. Лифт поднял нас на палубу, и через минуту мы очутились в звездном мраке. Я не хотел смотреть на звезды и отвернулся, но всем своим существом чувствовал бездну за собой. Так мы стояли в темноте, пока Амета не сказал, как бы ни к кому не обращаясь:

— Мы живем не в доме, над которым бегут облака; мы несемся в Космосе. Можно обманывать себя, поступать так, словно этого нет, но лучше раз навсегда сказать себе: мы находимся в пустом пространстве, и сделать вывод из этого факта. Наш ум пытается любой ценой набросить на действительность занавес какой-то огромной лжи. Этого делать нельзя. Нам не нужна уютная, лишенная всяких событий уверенность. Разве неизвестность не больше отвечает человеческому характеру? Мы раздвигаем горизонты, открываем новое. Так не будем же закрывать глаза! Вот единственное мужество, какое нужно нам. Не отталкивай бездну, не возмущайся против нее: мир, наш мир, именно таков. И, чтобы все, что кажется чуждым и ужасным, стало целью, к которой мы уже давно стремимся, необходимо лишь понять, что чем страшнее явление, тем оно ближе нам, людям.

Я молчал. Амета заговорил вновь, как бы продолжая прерванную беседу:

— Ты собираешься куда-нибудь сегодня вечером?

— Нет.

— Приходи через час в детский парк. Хорошо?

Детским парком назывался зал, похожий на небольшой ботанический сад. Деревьев здесь было не очень много, все они были низкорослы, с толстыми изогнутыми стволами, по которым так хорошо было взбираться. Для самых младших были сделаны песочницы и маленький грот в скалах. В центре сада бил фонтан.

Сегодня не было ни деревьев, ни песочниц: видеопластики превратили зал в заколдованный сад, где должно было состояться необыкновенное состязание: участники его собирались оспаривать звание лучшего сказочника. Претендентов на это звание было много. Каждый по очереди занимал место на возвышении, и его окружала толпа внимательно слушавших детей, державших в руках маленькие серебряные колокольчики.

Когда сказка кончалась, они трясли колокольчиками, давая выход своим чувствам, а большой автомат в смешной одежде, наполовину скрытый в тени пальмы, измерял общую силу издаваемых колокольчиками звуков. Одним из лучших рассказчиков оказался Зорин; обычно неразговорчивый, он удивил нас сказкой «О радиоактивных великанах со звезды Алголь». И все же пальму первенства завоевал Тембхара. Одетый волшебником автомат под аккомпанемент вспышек бенгальских огней назвал его имя.

Воспитатели начали разводить детей на отдых, при этом дело не обошлось без плача: младшим все казалось мало. Осмотревшись вокруг, я увидел, что в зале остались лишь взрослые. Внезапно на опустевшую трибуну легкими шагами поднялась Калларла и, улыбаясь, спросила:

— А не рассказать ли еще одну сказку? Если хотите, я расскажу, чтобы вы все не чувствовали себя такими старыми-престарыми…

Мы начали подбирать брошенные детьми серебряные колокольчики, и скоро весь зал наполнился их веселым звоном, а Калларла с таинственным видом начала:

— Сказка, которую я расскажу вам, похожа на быль. Она называется «Рассказ о смеющемся Тюринге».

В наступившей тишине некоторое время еще слышались шаги обслуживающих автоматов. Потом утихли и они, а Калларла все еще не начинала, как бы ожидая чего-то. На ее губах блуждала легкая улыбка. Чего она ждала? Может быть, чтобы вернулось то настроение, которое охватило всех нас, когда в зале были дети?

Наконец она сказала:

— Слышала я этот рассказ от своей бабушки, женщины очень консервативной, которая… но, может быть, при сказках комментарии не нужны? Итак, я начинаю.

Она не смотрела на нас. Глаза ее, обращенные к искрящейся струе фонтана, стали неподвижными, а приглушенный голос смешивался со звуком воды, падающей в каменную чашу.

— Давным-давно, больше тысячи лет назад, мир делился на две части. В одной правили атлантиды. Они хотели уничтожить другую половину мира, которая не подчинялась их власти. Они накапливали яды, взрывчатые и радиоактивные вещества, при помощи которых можно было бы отравить воздух и воду. Но чем большие запасы таких веществ они делали, тем больший страх охватывал их.

Они покупали за золото ученых, чтобы те создавали самые совершенные машины для убийства. Однажды им стало известно, что на далеком острове за океаном живет ученый, по имени Тюринг, умеющий создавать автоматы. Тогда об автоматах знали еще очень мало и никто точно не представлял себе, какую пользу они могут приносить. Тюринг строил различные автоматы: одни делали машины, другие выпекали хлеб, третьи вычисляли и обладали способностью логически рассуждать. Он трудился сорок лет, пока не изобрел автомат, который мог делать все.

Этот автомат мог выплавлять металл из руды и шить сапоги, превращать один элемент в другой и строить дома, он мог и работать физически и думать обо всем. Он мог ответить на любой вопрос и решить любую задачу; не было дела, которого бы он не выполнил, если оно ему было поручено. Властители Атлантиды направили своих агентов с заданием купить Тюринга, но ученый не согласился на это. Тогда они заключили его в тюрьму и похитили чертежи его изобретений. Старший из атлантидов просмотрел эти чертежи, созвал других и сказал: «Если у нас будет такой автомат, спросим его, как уничтожить тех людей, которые хотят навсегда устранить войны». А другой властитель добавил: «Он, кроме того, скажет нам, как отучить наших подданных от мышления, потому что мыслящие люди неохотно умирают во славу нашего золота».

Все присутствующие, зааплодировали ему и решили: построим Большой Генеральный Автомат Тюринга, будем всемогущими, и никто в мире не сможет противостоять нам.

Затем собрали семь тысяч счетных работников (тогда люди еще считали в уме), чтобы те подсчитали, сколько золота понадобится на оплату строительства. Вслед за ними собрали семь тысяч инженеров и конструкторов, которые семь лет чертили проекты… Еще до того, как проекты были закончены, первые бригады рабочих отправились готовить строительную площадку.

В Аламогордо, в центре огромной песчаной пустыни Новой Мексики, было собрано семь раз по семи тысяч рабочих. Они жили в железных бараках, по ночам страдали от холода, а днем изнывали от страшной жары. Болезни истребляли их, но на смену умершим сгоняли все новых рабочих, которые копали огромные котлованы под фундаменты, пробивали шахты и галереи в скалах, а над ними возвышались землеройные машины, похожие на гадов, живших сто семьдесят миллионов лет назад.

Эта стройка длилась семь лет и еще семь лет, и через четырнадцать лет сто тысяч акров земли были покрыты металлическими башнями и домами и отгорожены от остального мира высокими стенами. Наступил день, когда ушли последние из тех, кто выполнил эту гигантскую работу, и ворота закрылись.

Строительные площадки опустели, кругом воцарилась тишина, и лишь ветер свистел высоко в натянутых проводах да по извилистым дорожкам шагали охранники с собаками. Так продолжалось семь дней, пока однажды темной, безлунной ночью у восточной стены не остановился экипаж, который назывался бронированным автомобилем. Из него вышли семь человек, управляющих Атлантидой. Первый был хозяином ее железа, второй — угля, третий — нефти, четвертый — дорог, пятый — хлеба и мяса, шестой — электричества, а седьмой — армии. С ними приехал восьмой, бледный юноша, сын одного из властителей.

Навстречу им из-под земли вышел главный инженер стройки и низко поклонился прибывшим. Властителя вышли из автомобиля и увидели раскачивающиеся высоко за стенами лампы, привешенные на проволочных канатах, а в их неспокойном свете — черные блоки и башни, стоящие рядом, как шеренги солдат: это была лишь видимая, находящаяся на поверхности земли, небольшая часть Генерального Автомата Тюринга, который уходил глубоко под землю, в галереи и залы, просверленные в скалах пустыни. Охранники с обеих сторон приблизились к черным дверям в стене, двери открылись, и посетители вошли внутрь, где их ожидала застекленная вагонетка, которая сейчас же двинулась в путь.

Они ехали по залам, залитым холодным синим светом, по зданиям, как бы перевернутым вверх ногами и вдавленным в скалу, а над их головами темнели лианы проводов, висевших на огромных грибообразных изоляторах. Они проезжали мимо вмонтированных в стены триггерных ячеек; миновали шахты, у которых стояли на страже бронированные автоматы; вагонетка углублялась все дальше, а инженер объяснял им все н говорил, что в подземельях одних лишь главных приборов больше, чем секунд в жизни человека. Они ехали дальше, спускаясь с одного этажа на другой; за стеклом извивались коридоры, взгляд терялся в лесу проводов. Вагонетка скользила под толстыми медными трубами. Иногда где-то в глубине сверкал рубиновый фонарик, мрак густел, а вагонетка с ритмическим стуком опускалась все ниже и ниже. И весь этот необъятный и неизмеримый лабиринт был мертв: ни один импульс тока еще не прошел через миллиарды километров проводов, оплетавших медный мозг машины.

Властители ехали долго, пока за стеклами не засверкали лампочки, осветившие влажные стены туннеля. Вагонетка затормозила и остановилась. Они были у цели. На самом нижнем этаже под этой гигантской стройкой находилась небольшая бронированная комната яйцевидной формы. Они вошли туда. На черных стенах виднелись контрольные часы — семьдесят семь часов. Посреди комнаты было возвышение. На нем стоял черный микрофон, а под бриллиантовым колпаком виднелась кнопка. И больше ничего. Отсюда надо было отдавать приказы Большому Генеральному Автомату Тюринга.

Инженер объяснил, что автомат может выращивать экзотические цветы, закладывать сады и уничтожать людей. Он не имел никаких предохранительных устройств, подобных тем, какие есть у современных автоматов, и вообще совершенно не был похож на них. Это был дикий, варварский автомат, своими размерами в миллионы раз превышавший пирамиды.

Они стали у возвышения. Наступила тишина. Хотя под сводами пылали семь люстр, черные стены поглощали свет. Пуск Автомата Тюринга должен был состояться позднее, но главный инженер, стремясь заслужить благоволение властителей, посоветовал произвести его испытание теперь. Уже несколько лет его самого мучило ожидание, и в глубине его сознания таилась сокровенная мысль: он понимал, что тот, кто станет у микрофона пущенного в ход Тюринга, будет самым сильным в мире человеком, сильнее ассирийских и вавилонских магов, которым служили демоны. И, когда первый властитель спросил: «А что нужно сделать, чтобы пустить автомат в ход?» — он ответил: «Нажмите вот эту черную кнопку, она поднимет затворы в плотинах, воды реки Святого Хуана устремятся на лопасти семидесяти семи турбин, возникнет ток, который насытит металлические внутренности Тюринга, и тогда в его органах забьется электрический пульс».

Властитель был немного взволнован: он любил великие и удивительные дела и, как бы нехотя, нажал кнопку. Вспыхнул свет, стрелки на всех циферблатах вздрогнули, лампы открыли свои красные глаза и взглянули на людей, а над их головами вздрогнуло и пришло в движение все пространство площадью в сто тысяч акров.



Вращались и пыхтели машины, тысячи вакуумных трубок раскалились докрасна, реле начали включаться и выключаться, и через все катушки, соленоиды и обмотки прошел ток. Но в черной комнате виднелись лишь неподвижные циферблаты часов, а в репродукторе слышался глухой шум:, гигант, обладавший медным мозгом, был уже оживлен, но еще спал и, казалось, храпел.

Тогда властители поняли, что перед ними находится всемогущее существо, которое они сами создали и которое сделает все, что ему прикажут. Когда они вдумались в это, то в глубине души испугались, как бы заглянув в пропасть: они не привыкли к тому, что можно быть всемогущим.

Каждый подумал, что автомат по его приказу может уничтожить сокровища и лишить жизни шестерых других властителей, но отгонял эту назойливую мысль во имя интересов новой войны, которую они решили затеять.

Восьмому из них было всего восемнадцать лет, он был сыном хозяина железа, самого богатого из всех, потому что из железа производились все орудия истребления. Этот властитель умел как никто другой торговать кровью, на его заводах стучали тысячи стальных молотов для того, чтобы в далеких землях перестали биться тысячи живых сердец. А его сын был еще мальчиком, бледным и печальным. Он познал вкус всех плодов земли, всех ядов, возбуждающих расслабленные нервы, и все удовольствия, которые можно получить за золото. Поэтому мир казался ему полным безграничной скуки, и в поисках неизвестных ему волнений он охотно погружался в лабиринты темных философских учений.

Люди стояли неподвижно, подавленные собственным ничтожеством по сравнению с машиной, не пытались промолвить ни слова и лишь вслушивались в мерный гул, говоривший о том, что чуткий и покорный гигант замер в ожидании. Тогда бледный юноша неожиданно вышел вперед и задал вопрос:

— Зачем мы живем?

Охваченный ужасом, его отец хотел наказать юношу, но не успел открыть рот, как Тюринг пришел в движение. Лампочки начали мигать, свет ослабел, темные стены подползали к ним и снова отступали; из репродуктора вырвался железный вздох, за ним другой, третий, четвертый, с каждым разом все сильнее. Пол задрожал, с него поднялась пыль, у присутствующих, потрясенных ужасными толчками, подкосились ноги. Вдруг в грозовом скрежете и грохоте все бросились к двери, толкаясь и в панике сбивая друг друга с ног: они поняли, что машина смеялась…

Петр с Ганимеда

Я давно не писал о юноше с Ганимеда. Первая операция спасла ему жизнь — и только. Повреждения мозга преградили путь мыслям. Он не умел ни говорить, ни писать, ни читать и, в довершение всего, страдал слепотой. Нет, он не был совершенно слеп, он видел, его глаза реагировали на свет, но находящийся в мозгу центр зрения был как бы островом, отделенным шрамами от центров памяти, и поэтому он воспринимал лишь бесформенный хаос цветных пятен и фигур. Мы сделали ему новую операцию, и теперь он медленно выздоравливал; стало восстанавливаться нормальное мышление, он вновь научился говорить.

К концу второго года юноша почти ничем не отличался от любого из нас, с той только разницей, что факты из своей биографии он знал не потому, что пережил, а потому что выучил их. Он снова узнал, что его зовут Петром. Мы рассказывали ему про его собственную жизнь то, что нам передали по радио с Земли; задержка сигналов в пути, к счастью, в этом случае не имела значения: если бы передачи пришли вовремя, они были бы бесполезны.

Петр уже сидел в глубоком кресле: он очень исхудал, но силы его восстанавливались с каждым днем, и он все чаще говорил о своем намерении примкнуть к группе молодежи, занимающейся изучением звездоплавания. Мы искренне приветствовали это желание, так как были убеждены, что работа поможет ему вернуться к жизни. Однако он не знал, что произошло с ним за последние два года, и это беспокоило его. Решив, что ему уже можно знать все, мы с Тер-Хааром сообщили ему, каким образом он очутился на «Гее».

Потом я очень осторожно рассказал ему про эксперимент, который мы проделали при исследовании его мозга, о том, как Анна спросила его, любил ли он. Петр оживился, глаза его заблестели. Я испугался, не повторилась ли вновь нервная лихорадка, которая долгое время мучила его, но он сказал, что хочет поделиться с теми, кто спас ему жизнь, своим единственным уцелевшим воспоминанием. Я попытался было отговорить его от этого, но он так упорно настаивал, что, посоветовавшись с Анной и Шреем, я согласился. Кроме врачей и Тер-Хаара, при его рассказе присутствовал Амета, чье общество всегда самым удивительным образом ободряло нашего больного.

Петр говорил короткими фразами, часто останавливался и вопросительно глядел то на меня, то на Анну, как бы ожидая, что мы подскажем ему нужное слово. Рассказ прерывался долгими паузами. Иногда он задумывался и в молчании, закрыв глаза, силился восстановить какую-то стертую, утраченную деталь. Порой ему это удавалось, иногда же он покачивал головой со слабой, беспомощной улыбкой, которая означала «забыл». Он походил на человека, который возвратился в родные края и нашел пепелище на месте родного дома, поднял какой-то осколок и по нему воссоздает памятный лишь ему одному образ целого. Может быть, именно поэтому его суровый и простой рассказ потряс нас. Я передаю его вам не в том искаженном виде, в котором слышал сам, но переписав заново и заполнив все пробелы благодаря сообщениям с Земли.

Вот история Петра с Ганимеда, потерпевшего крушение в межзвездном пространстве, его единственное воспоминание, которое оказалось сильнее катастрофы.

Его детство было таким же, как и у его сверстников. До семи лет он жил у деда с бабкой в большом заповеднике евразийского парка природы на Памирском плоскогорье и лишь два месяца в году проводил в старом доме родителей на Висле. Затем он поступил в школу; отправился путешествовать по морям и континентам Земли, что было связано с изучением географии и геологии, посещал старые музеи и изучал коллекции, чтобы знать историю, совершал вылазки в горы, предпринимал летние экскурсии в поля и леса. Вместе со своими товарищами под наблюдением воспитателей он проводил самостоятельные физические и химические эксперименты, изучал модели планет в детском межпланетном парке, летал на ракетах и, наконец, впервые отправился на две недели в обсерваторию на шестой космической станции. Это было время ярких снов, мечтаний об открытиях далеких планет, о необычайных приключениях, о грозных силах, с которыми он намеревался бороться до победы.

Он рос; все вокруг него становилось понятным, и детские мечты о борьбе и победах уходили вдаль. Он уже изучал основы всеобщей науки и был убежден, что таинственное — если оно есть вообще — можно найти лишь в самых отдаленных уголках Вселенной. В семнадцать лет он стал посещать политехникумы, институты, лаборатории, чтобы познакомиться с безграничными просторами деятельности человека и выбрать ту отрасль, которой хотел бы посвятить себя. Вначале он интересовался астрономией, но в конце концов поступил в Институт общего и экспериментального звездоплавания.

Три года спустя он окончил вступительный курс и начал готовиться к четырехлетнему периоду самостоятельных исследований. Именно тогда он испытал первый успех: профессор Диаадик, оценивая результаты работы своих учеников, признал, что самые большие надежды подает Петр. Но скоро радость успеха была отравлена для юноши горечью поражения, которое он потерпел в борьбе с неведомой силой, открытой им не на далекой звезде, а в себе самом. Он познакомился с молодой девушкой, ровесницей, такой же, как и он, студенткой. Их объединяли общие интересы и надежды; через год они подружились. Им иногда было смешно оттого, что их мысли были одинаковы и чувство, возникавшее у одного из них под влиянием произведения искусства, дополнялось чувством другого. В эту пору он работал более интенсивно, чем когда-либо. Он никогда раньше не был так уверен в том, что сможет преодолеть любые препятствия, никогда не штурмовал их с такой страстью и решимостью. Он непрерывно искал новых дел и задач. Иногда им овладевало непреодолимое желание подняться одному на какую-нибудь горную вершину; в это время он совершил несколько смелых, рискованных восхождений. Однажды вечером, оставшись в лаборатории наедине с девушкой и увидев, как она, отвернувшись от него, легкая и сильная, работает у аппаратов, он вдруг с замиранием сердца неожиданно понял, что его борьба с самим собой, стремление уединиться, непонятная задумчивость, жаркие сны, невысказанная тоска, — все это объясняется одним словом: любовь.

Не сразу и не скоро он сказал ей это слово. Наконец пришла эта минута, и все было кончено: она ценила, уважала, но не любила его. После решительного объяснения он несколько месяцев избегал встречи. Когда же они увиделись вновь, он уже не сказал ничего, и, что самое удивительное, почти перестал думать о ней. Только изредка по ночам, сидя над раскрытой книгой при свете низко опущенной лампы, он вдруг поднимал голову и устремлял свой взгляд туда, где начиналась темнота, пустая и черная, как межзвездное пространство. Его пронизывала молния сожаления, такая сильная, что у него перехватывало дыхание. Он сутулился, опускал голову и возвращался к своим расчетам, бессмысленно повторяя последние написанные фразы.

Минул год и другой. Петр приступил к дипломной работе. Он жил в филиале звездоплавательного института наЛуне. Там он закончил работу и прилетел на Землю, чтобы сдать ее своему воспитателю Диаадику. Он собирался вернуться на Луну в тот же день, но встретил одного из своих старших товарищей, который сказал полушутя: «Жаль, что ты не показываешься у нас. Дочка все ждет, когда ты расскажешь ей обещанную сказку». — «Ну, раз обещал, извинись и скажи, что я завтра приеду», — серьезно ответил Петр.

У него было несколько свободных часов. Он отправился в большой парк при институте и там встретил девушку. Они не виделись два года. Она очень обрадовалась ему и предложила погулять вместе. Они полетели з один из ближайших заповедников, ходили там до захода солнца по зарослям вереска; она нарвала огромный букет. Наконец, утомленные жарой, они сели отдохнуть на южном склоне холма, покрытого густой, высокой травой.

Солнце уже скрылось за горизонтом, листва трепетала под прохладным дыханием надвигающейся ночи. Вдруг в северо-восточной стороне вспыхнул ослепительно яркий свет, молния прорезала тучи, поднялась к зениту и исчезла; донесся затихающий грохот, похожий на раскаты отдаленной грозы.

— Это была последняя ракета на Луну, — сказала девушка. — Она улетела без тебя, теперь тебе придется остаться до утра.

Он не ответил. Сумерки сгущались. В тучах еще был заметен фосфоресцирующий свет; наконец он исчез. Лицо его спутницы становилось все менее различимо.

Долго длилось молчание.

— Пора идти, — сказала она полушепотом, словно кто-то, кроме них, стоял поблизости. — Уже поздно…

— Жаль, что я не вызвал гелиоплан, полетели бы, — сказал он вставая.

— Ничего… Только я не знаю, как нам выйти отсюда, Петр.

— Будем ориентироваться по звездам и поищем поезд. Он проходит где-то неподалеку. Смотри вверх. Видишь — Большая Медведица? А дальше — Полярная звезда.

Они добрались до голой, плоской вершины холма. Едва различимые звезды лишь усиливали темноту. Они стали спускаться вниз. Ноги путались в высокой, влажной от росы траве.

— Ты слышал, — спросила она его, немного помолчав, — что больше не будут сбрасывать воду из океанов за пределы земной атмосферы?

— Эта работа проводилась по плану расширения поверхности континентов?

— Да, до сих пор воду сбрасывали без пользы; теперь есть проекты использовать эту воду для орошения засушливых планет. Смотри-ка, здесь, кажется, можжевельник: я укололась. Ага, вот начинается тропинка! Все-таки мы куда-нибудь да придем. Так вот, профессор поручил нам новую работу, очень интересную.

Тропинка, по которой они шли, вилась вдоль высокого, буйно разросшегося кустарника. На повороте открылся вид на широкие просторы. Далеко в небе двигалось светящееся облако, потом оно остановилось и поползло назад.

— Видишь, — указала она спутнику, — Поздена производит свои опыты… Жаль, что ты не остаешься здесь… Я показала бы тебе все новое; мы ведь многого добились за последнее время.

— Нет, — вырвалось у него, — я не должен был сюда приезжать!

Она остановилась. У мелких листьев кустарника была светлая изнанка, и, когда под дуновением ветра они поворачивались, казалось, что из темноты смотрят десятки белесых глаз. Он не видел девушки, а видел лишь беспокойное трепетание листьев, на фоне которых, в ореоле призрачных огоньков, неясно выделялась ее фигура.

— Почему, Петр? — тихо спросила она.

— Не будем говорить об этом, — попросил он. Он внезапно почувствовал себя очень усталым.

— Петр… я думала… Ведь я, понимаешь ли, не хотела… Я думала, что за два года… — Она умолкла, не докончив фразы.

— Что за два года я забыл? — Он слабо улыбнулся. — Не говори этого, — добавил он, словно разговаривал с ребенком. — Ты не понимаешь… Впрочем, я тоже не понимаю. Дай руку.

Девушка протянула руку. Он продолжал говорить, и его легкий голос, какого она еще никогда не слышала, едва можно было различить среди непрекращающегося шума листьев.

— Ты всегда остаешься со мной. Я не знаю и не спрашиваю, почему это так. Твои пальцы, губы так же принадлежат мне, как мои собственные. Я не выбирал их: они существуют, и я не удивляюсь этому, хотя по временам могу против этого бунтовать… Но кто же, подумай, бунтует всерьез против собственного тела? Ты не дорога мне, как не дорого собственное тело, но ты необходима мне, как необходимо оно: без него я не мог бы существовать. Я касаюсь твоей руки. Как высказать тебе это? Бессмертия нет. Мы все это знаем и все так думаем. Но теперь, в эту минуту, бессмертие есть. Я прикасаюсь к твоей руке — и словно я знаю всех забытых и погибших, все страдания и горести людей и все миры. А что же такое бессмертие, как не это?

Ты молчишь. Это хорошо. Не говори мне — забудь, ведь ты умная. Если бы я забыл, то уже не был бы собой, ибо ты вошла в меня, слилась с самыми отдаленными воспоминаниями, дошла туда, где еще нет мысли, где даже не рождаются сны, и, если бы кто-нибудь вырвал тебя, осталась бы пустота, будто меня никогда не было: я должен был бы отказаться от себя самого.

Знаешь, почему я взял работу в обсерватории? Мне хотелось забыть тебя, но когда я смотрел на голубую Землю, то чувствовал, будто смотрю на тебя; ты всюду, куда я смотрю. Прости, не сердись… Ах, что я говорю! Ведь ты понимаешь, зачем я все это говорю? Не для того, чтобы убедить тебя или объяснить тебе что-нибудь: этого не нужно объяснять, как человеку не объясняют зачем он живет.

Я знаю: то, что я ощущаю, для тебя бесполезно. Но наступит время, когда у тебя будет многое позади, а впереди останется мало, и ты, возможно, будешь искать в воспоминаниях какую-то опору. И ты будешь совсем другой, и все будет другим, и я не знаю, где я буду, но это не имеет значения. Подумай тогда, что мое звездоалавание, так же как мои сны, мой голос и мои заботы, мысли, еще неизвестные мне, мое нетерпение и моя робость — все это могло быть твоим, и ты могла приобрести целый мир. И, когда ты подумаешь так, будет неважно, что ты не сумела или не захотела этого. Важно будет лишь то, что ты была моей слабостью и силой, потерянным и найденным светом, темнотой, болью — то есть жизнью…

Наклонившись, Петр коснулся пальцами ее руки своего лба и висков.

— Ты ощущаешь вот здесь что-то твердое? Когда-нибудь здесь не будет тела, останется лишь чистая, голая кость. Но это ничего. Ведь хотя все изменяется и представляет собой лишь мимолетное сочетание атомов, вот это мгновение сохранится. Оно будет существовать даже во прахе, в который превратится моя память, сохранится навсегда, так как оно сильнее времени, сильнее звезд, сильнее смерти.

Он умолк. Потом осторожно отпустил ее руку, словно возвращая ей что-то очень хрупкое, и первый двинулся в путь.

Тропинка вела сначала прямо, потом повернула налево.

— Кто там? — сказал громко Петр, поворачиваясь, в ту сторону, откуда доносился звук.

— Это я… Сигма шесть, — ответил металлический баритон.

Петр пошел в этом направлении, но, наткнувщись на плотную стену колючего кустарника, остановился.

— Сигма шесть, как добраться до тебя? Есть ли тут дорога?

— Если не можешь пройти, значит, ты человек. Иди прямо — там есть просека.

— Сигма шесть, дай сигнал.

В глубине зарослей вспыхнул малиновый шар, прорезанный зелеными полосами. Петр и девушка пробрались сквозь кустарник на поляну. В зарослях на треножнике стояла машина. Одна из ее антенн была освещена сигнальной лампой, металлическая поверхность машины, покрытая срезанными ветвями и крупными каплями росы, похожими на слезы, тонула во мраке.

— Сигма шесть, где проходит поезд? — спросил Петр, подходя к машине. Он положил руку на ее холодную поверхность.

— Платформа находится в четырехстах метрах на северо-северо-восток, — сообщила машина.

Голос ее становился все тише, слова звучали с большими паузами.

— Похоже, она разряжена, эта Сигма, — сказал Петр. — Ты заметила, как смешно она заикается?

— Я не… раз… ряжена… — ответила машина с металлическим скрипом, в котором послышался странный оттенок обиды. — У меня… сгорела… обмотка.

Она вздохнула и умолкла.

Спустившись с покрытого кустами холма, Петр и девушка оказались на равнине, по которой проходила труба аэропоезда; ее стены тускло светились. Поодаль возвышался полукруглый купол станции. Здесь от магистрали отделялась ветка, состоявшая из более коротких труб. Петр нажал кнопку вызова; девушка оперлась о металлические двери. Ее лицо было задумчиво и спокойно.

Один раз губы ее дрогнули, но она лишь вздохнула. Наконец раздался сигнал, открылись двери маленького вагончика.

Петр протянул руку. Она проговорила поспешно:

— Петр, поверь мне… Я хотела бы… прости меня…

— Это ты меня прости, — прервал он спокойно. — Я иногда бываю безрассуден, особенно ночью…

— Ты не поедешь со мной?

— Нет, я пройдусь немного. Покойной ночи.

Двери закрылись. Вагончик, перескакивая из одного сегмента труб в другой, набирал скорость. Несколько мгновений на стеклянной ограде отражался пробегающий волнами свет, потом он угас, и остался лишь оранжевый отблеск.

Петр долго шел наугад, ощущая лицом, лбом, щеками к невидящими глазами прикосновение ветра, который овевал и его, и темневшие вокруг деревья и кусты. Он шел все быстрее, дыхание его стало прерывистым.

В разрыве между тучами печально мерцала одинокая звезда.

«Это Марс», — подумал он и пошел дальше.

Руки раздвигали ветви, мокрые листья легко и тревожно, словно украдкой, касались его лица. Перед ним темнел большой куст с белесыми снизу листьями. Здесь он говорил с девушкой. При мысли, что он остался один, его охватила еще не испытанная никогда тревога.

Он повернулся и, спотыкаясь, побежал наугад. Он продирался сквозь кустарник, невидимые ветви хлестал ч его по лицу, а он все бежал во мраке.

«От кого я убегаю? — подумал он. — От себя? Надо что-то сделать».

Тихо опустившись на колени, он лег на отяжелевшую от росы траву и в бессилии оперся на какой-то твердый, плоский предмет. В голове мелькали обрывки воспоминаний о пережитой ночи. Вдруг он услышал ее голос: «Петр!..» Иллюзия была так сильна, что он, казалось, ощутил колебания воздуха, вызванные ее голосом. Глухой стон, похожий на рыдание, вырвался из его груди. Тогда откуда-то сверху до него донеслись медленно сказанные слова:

— Человек, что ты тут делаешь? Ты заблудился?



Петр молчал.

— Чего ты хочешь? Скажи, человек, — снова послышался голос.

— Я не хочу ничего. Ты не можешь мне помочь, Сигма.

— Почему? Не понимаю. Ты потерял что-нибудь?

Этот вопрос неожиданно развеселил Петра.

— Да, — сказал он, — потерял.

— Что ты потерял?

— Все.

— Все? Это ничего. Ты можешь каждую вещь получить снова.

— Тебе так кажется? Каждую вещь? Даже весь мир?

— Весь мир принадлежит людям. Значит — и тебе.

— Если мир не с кем разделить, он бесполезен.

— Не понимаю. Повтори фразу.

Сознание, а вместе с ним и боль возвращались к Петру.

— Все равно ты не поймешь, — сказал он. — Ты не можешь мне помочь.

— Я здесь, чтобы служить тебе.

— Знаю. Ты полезна людям… но я… мы ценим больше всего то, что тебе недоступно. Тебе это непонятно?

— Непонятно, — ответил голос покорно, но с явным нежеланием.

Петр повернулся туда, откуда доносился голос.

— Слушай… — вдруг сказал он шепотом. — Слушай, Сигма…

— Я слушаю тебя.

— Убей меня!

Стало тихо. Судорожное дыхание человека, похожее на рыдание, сливалось с однообразным шумом ветра.

— Не понимаю. Повтори фразу.

— Ты машина, которая служит людям. У тебя механическая память, и все, что в ней записано, ты можешь стереть, как будто этого никогда не было. Никто этого не узнает, никому это не принесет вреда. Сигма, спаси меня! Убей меня, слышишь?

— Не понимаю. Что значит «убей»?

— Нет! — простонал Петр. — Нет! Я ничего не сказал. Молчи! Не говори ничего. Забудь! Слышишь! Забудь!

Он дышал тяжело. Воздух словно застревал в горле.

— Ты металлическая… мертвая… машина… Ты ничего не чувствуешь, не знаешь; не понимаешь, что значит отчаяние, мука, — не знаешь ничего. Как хорошо тебе… А у меня… нет больше сил. Нет сил, но я знаю, что они нужны мне, а это уже много… Я… Забудь эту беседу, Сигма, слышишь?

— Не забуду, — возразила машина.

— Почему?

— У меня перегорела обмотка. Когда починят, забуду.

Петр засмеялся:

— Ах, так? Ну хорошо. Может быть, и меня починят, и я забуду.

Он провел рукой по лицу. Волосы, руки, одежда — все было пропитано влагой. Холод отрезвил его. Сквозь тучи проступал фиолетовый рассвет. Начинался новый день. Из тьмы появлялись контуры деревьев, ветер ослабел, было удивительно тихо. Земля лежала перед ним — огромная, лишенная красок, как бы испепеленная ночью.

Где-то у горизонта, в доме, вспыхнул огонек; Петр не мог отвести глаз от этой мерцающей земной звездочки. Там бодрствовали люди, там, как всегда, шла работа. На далеких аэродромах приземлялись корабли. В лабораториях люди с сосредоточенными лицами склонялись над аппаратами. Его друзья, товарищи по обсерватории, сбрасывали на стальной пол покрытые изморозью скафандры и смотрели на циферблат часов.

Все они ждали его. В далекой Силистрии было уже утро, маленькая девочка говорила маме: «Я не поеду с тетей на экскурсию: сегодня приедет дядя Петр и расскажет мне сказку». Петр поднял руки к лицу, протер глаза и пошел к станции, вглядываясь в светлеющее пространство, словно отдаваясь под его защиту.

Окончив рассказ, усталый юноша уснул. Я знаком попросил товарищей уйти; лишь мы с Анной задержались ненадолго у постели. Дыхание Петра становилось все медленнее и глубже, прижатая к груди рука несмело пошевелилась, будто погладила что-то, потом упала и неподвижно замерла на краю постели.

Мои товарищи стояли в передней у большой араукарии.

— Заходите ко мне, — сказал я приглушенным голосом, хотя до изолятора, где лежал Петр, отсюда не мог долететь никакой звук.

Они вошли. В комнате было уже темно, за окнами синело море. Я не зажег света. Мы уселись поудобнее, вглядываясь в голубой мрак за окном; над горизонтом сверкал высокий серебристый султан зодиакального света, и звезды, искусственные, но прекрасные, мерцающие, земные звезды усыпали небосвод.

Двери открылись, и в комнату ворвалось дыхание холодного ветра. Вошел Нильс Ирьола, который по вечерам иногда бывал у меня.

Он попытался было понять содержание беседы по отдельным репликам, но под конец спросил:

— Извините, можно ли узнать, о чем идет разговор?

— Ты помнишь, я рассказывал тебе об исследовании мозга Петра? Как внезапно изменились в нем токи, когда Анна спросила его…

— Конечно, помню, — прервал меня Нильс. Его четко очерченный профиль выделялся на фоне стекла.

— Петр сейчас рассказал нам свое единственное уцелевшее воспоминание: это была любовь.

— И вы думаете над этим в потемках? — спросил Нильс.

— Да. Это, видишь ли, была редкая, неразделенная любовь.

— Ага, безответная любовь. — Мальчик склонил голову и, немного помолчав, сказал с оттенком осуждения в голосе: — Да, безответная любовь, конечно, бывает. Я читал об этом. Конечно, есть дела поважнее, но и это тоже бывает, я понимаю. В будущем, очевидно, такие случаи будут невозможны.

— Что ты имеешь в виду?

— Просто можно будет как-то изменить психику данного человека.

— Чтобы он разлюбил? — спросил из своего угла самым серьезным тоном Амета.

— Можно и так, но не обязательно. Ведь можно изменить психику и того, другого человека… Я читал где-то, что по желанию можно вызывать инстинкт материнской любви у животных, вводя им в организм соответствующие гормоны. Это происходит в результате воздействия химических элементов на кору головного мозга. С человеком, конечно, будет труднее, но все же принципиальной разницы нет…

— Ты так думаешь? — спросил Амета. А Шрей заметил:

— Это не так просто, дорогой Нильс.

— Почему?

— Ты, значит, кое-что об этом прочитал и уже составил свое мнение? У Архиопа есть такая комедия «Гость». В ней описано, как на Землю прибыл один очень интеллигентный марсианин, не имеющий никакого понятия о том, что такое музыка. Он знакомится с нашей цивилизацией и, между прочим, попадает на концерт. «Что делают здесь люди?» — спрашивает он. «Слушают музыку». — «Что такое музыка?» Его проводники пытаются как умеют объяснить ему. «Не понимаю, — говорит им марсианин. — Ну хорошо, я сейчас изучу это сам». Ему показывают инструменты, он исследует их, обнаруживает в них различные клапаны, молоточки. Наконец доходит дело до барабана. Ему очень понравились большие размеры и геометрически правильная форма этого инструмента, он тщательно ощупал его и сказал: «Спасибо, теперь я уже знаю, что такое музыка, это очень интересно». Ты, мой мальчик, пока знаешь о любви столько, сколько этот марсианин о музыке. Я не обидел тебя?

— Ах, нет, — сказал Нильс, — но прошу вас, разъясните мне, почему то, что я говорил, глупо, если это действительно так.

— Если исходить из того, что ты сказал, Нильс, — отозвался молчавший до сих пор Тер-Хаар, — можно представить себе такую картину: мужчина любит женщину, а та не разделяет его чувств. Других препятствий к сближению у них нет, поэтому женщина принимает пилюлю, преобразующую черты ее характера, мешавшие ей полюбить именно этого человека, и все кончается к обоюдному удовольствию. Так ты себе представляешь?

— Но… — заколебался Нильс, — так, как ты рассказал, профессор, это выглядит немного смешно… Может быть, не пилюля… Неразделенная любовь причиняет страдания. Правда, сам я никогда ничего подобного не испытывал, но думаю, что бесплодное чувство…

— Бесплодное чувство? — подхватил эти слова Амета. — Бесплодных чувств, дорогой мой, не бывает. Неудачи, страдания, огорчения необходимы. Это не фраза, не похвала страданию. Преодолевая трудности, мы совершенствуемся.

Мы поговорили еще немного, и, когда все уже собрались уходить, Нильс сказал:

— Мне кажется, профессор Шрей, что теперь я знаю о любви больше, чем ваш марсианин о музыке…

Старый хирург задержался у меня. Мы довольно долго сидели молча, наконец Шрей открыл глаза и тоном, какого я еще никогда у него не слышал, сказал:

— Знаешь ли ты леса близ Турина?.. Широкие белые дороги, которые вырываются из них на равнины, полные ветра березовые рощи… Там можно бродить целыми днями и вечером греть руки у костра, дым от которого стелется так низко, а хворост трещит так громко…

— Ты это всегда можешь увидеть в видеопередаче, — сказал я, — в любую минуту, даже сейчас.

Шрей встал.

— Протезы для воспоминаний мне не нужны, — сухо ответил он и быстро вышел.

Бунт

Третий год нашего путешествия был самым тяжелым, несмотря на то что за этот год заметных событий было мало. А может быть, именно поэтому. Предупредительные сигналы молчали. Судно развило полную скорость и каждую секунду проходило сто семьдесят тысяч километров под некоторым углом от оси, соединяющей северный и южный полюсы Галактики. Все приборы «Геи» работали так хорошо, что мы давно забыли об их существовании. Воздух для дыхания, продовольствие, одежда, предметы повседневного быта и роскоши — все, в чем у кого-либо возникала потребность, предоставлялось по первому требованию: все это производилось в атомных синтетизаторах корабля.

В центральном парке сменялись времена года; дети, появившиеся на свет в первые месяцы путешествия, уже начали говорить. По вечерам, во время долгих бесед, мы рассказывали друг другу свои биографии, и эти истории, часто сложные и запутанные, даже рассказанные наскоро, за час-другой, ясно показывали, почему жизнь каждого привела его на палубу корабля, отправлявшегося в межзвездную экспедицию.

Теперь уже никто не искал одиночества, напротив, люди стремились сблизиться друг с другом, может быть, слишком поспешно. Амета говорил: «Ничего хорошего не получится, если объединить слабость со слабостью. Нуль плюс нуль всегда равен нулю». Я сам, будучи связан с группой людей, обладавших неисчерпаемыми резервами духа, страдал мало; но как врач замечал, что у других пространство уничтожает смысл жизни и труда.

Почти все на корабле стали страдать бессонницей. Лекарств стали употреблять в десять раз больше, чем в первое время. Между товарищами по работе начинались ссоры по самым пустяковым поводам. В любую пору суток можно было встретить людей, бесцельно блуждающих по коридорам; они проходили, уставившись глазами в одну точку.

Больше всего нас тревожили несколько десятков человек, деятельность которых сильнее других привязывала их к Земле. Потеря связи с родной планетой подрывала основы их существования. Им предложили включиться в другие коллективы, более загруженные работой, но этим предложением воспользовались не все из них. Закон абсолютной добровольности труда, который до сих пор не привлекал ничьего внимания, вытекая очевидным образом из самых основ нашего существования, обращался теперь против нас.

В атмосфере, наполнявшей ракету от ее верхних палуб до самых отдаленных закоулков, было что-то гнетущее. Казалось, на наше сознание легло незримое, но тяжкое бремя. Если приходил сон, он нес с собой кошмары. Люди часто видели сны о том, что сквозь атомную перегородку внутрь корабля проникли ядовитые газы или что ученые открыли, будто «Гея» вообще не движется, а висит в бездне. От этих кошмаров нельзя было избавиться даже при пробуждении.

Наяву человек сталкивался с еще худшим: с беспредельной тишиной. Она заполняла каждый уголок корабля; она вклинивалась между словами беседы, обрывала мысль и за малую долю секунды разъединяла людей. Мы вели с ней борьбу: из лабораторий и мастерских убрали все звукопоглощающие устройства, и грохот машин стал слышен по всему кораблю, но в его однообразии как бы таилась злая насмешка над нашими усилиями, и мы тем яснее ощущали бесплодность этих попыток, что однообразный шум был лишь тонкой, как бумага, ширмой, прикрывающей черную тишину. На смотровых палубах никто не бывал: звезды были повсюду, горящими точками они возникали в мозгу у каждого, лишь только человек закрывал глаза.

Однажды между членами экипажа распространилась составленная неизвестно кем петиция, адресованная совету астронавигаторов. В ней содержалось требование ускорить движение «Геи» еще на семь тысяч километров в секунду, поскольку, как говорилось в петиции, «эта скорость меньше критической на три тысячи километров, что вполне достаточно для обеспечения здоровья экипажа, а в то же время такое ускорение значительно сократит срок путешествия».

Вопрос этот взволновал всех, тем более что под петицией, прежде чем она попала в совет астронавигатороз, подписались несколько десятков человек. Ближайшее собрание астронавигаторов было посвящено проблеме ускорения хода ракеты; на это собрание явился и Гообар. Мнения на совете разделились главным образом потому, что влияние близкой к световому порогу скорости на человеческий организм еще не было изучено. Амета, Зорин и Уль Вефа утверждали, что скорость в сто восемьдесят пять тысяч километров в секунду, с которой они водили ракеты во время испытания, не причиняла им ни малейшего вреда, но их экспериментальные полеты продолжались лишь по нескольку часов. Встал вопрос: не вызовет ли дополнительное ускорение каких-либо последствий, накапливающихся в организме и проявляющихся лишь через длительное время? В конце заседания выступил Гообар.

— Для нашего теперешнего положения характеры но, — сказал он, — что мы детально рассматриваем проблему ускорения хода, совершенно не останавливаясь на мотивах, побудивших часть экипажа выдвинуть это требование и поставить его перед специалистами, на которых лежит ответственность за скорость полета. Мои исследования дают мне возможность предположить, что скорость, близкая к световому порогу, воздействует на чувства человека раньше, чем нарушится нормальная деятельность человеческой психики в целом. Несмотря на это, я все же считаю возможным увеличить скорость «Геи» главным образом потому, что экипаж ожидает от нас конкретных действий. Это будет, довольно рискованный эксперимент, но, даже если нарушится психическое равновесие членов экипажа, мы вернемся к меньшей скорости и без труда ликвидируем этот процесс.

Большинством в два голоса совет постановил увеличить скорость «Геи», Учитывая большой риск, это ускорение должно было растянуться на пятьдесят дней. И уже на следующий день мы вновь услышали предостерегающий свист сигналов; с тех пор этот свист стал повторяться ежедневно.

Не знаю, как случилось, но именно в эти дни я зашел во время прогулки на нижнюю палубу нулевого яруса. Завершаясь дугообразной перемычкой, коридор здесь соединяется с другим. В этом месте в боковой стене виден огромный люк, закрытый бронированной плитой. Это аварийный выходной люк: именно через него была втянута внутрь «Геи» ракета Петра с Ганимеда. Круглая выпуклая крышка прижата к плите системой тупоконечных стальных рычагов. Их могут привести в движение четыре автомата, стоящих по обеим сторонам выхода. Каждый автомат обслуживает два рычага.

Я невольно остановился в конце коридора против люка; тут царила тишина, не нарушаемая ни малейшим шумом, — от лабораторий это место отделяли шесть ярусов.

Вдруг у меня в голове мелькнула безумная мысль: за этой дверью свобода. Я положил руку на холодный металл и долго стоял так. Потом, успокоившись, огляделся, не видит ли кто-нибудь моего безрассудного поступка, — потихоньку вернулся в коридор и торопливо ушел.

Через несколько дней, возвращаясь от Тер-Хаара, я шел, как это иногда со мной бывает, глубоко задумавшись и не обращая внимания на окружающее. Вдруг я с удивлением обнаружил, что вновь нахожусь в том месте, где сходятся оба коридора. В глубине ниши стоял кто-то. Это были два техника. Увидев меня, они разошлись в разные стороны, не сказав ни слова. Я долго думал: выполняли ли они здесь какую-то работу или же их, как и меня, привело сюда то же бессмысленное влечение? Я хотел было рассказать об этом Ирьоле, но раздумал.

Вечером я дежурил в амбулатории. После того как вновь были включены двигатели, количество пациентов стало расти. Многие жалобы я знал так хорошо, что мог сам продолжить их, едва пациент начинал говорить. Так, например, люди жаловались на то, что их тянет смотреть на блестящие предметы: это сильно изматывало больных.

Ночью меня мучил кошмар. Мне снилось, что я стою в абсолютной тьме у люка. Я чувствовал, что от него тянет пронизывающим холодом пространства. Невыразимо медленно крышка выходного отверстия начала поддаваться под нажимом моих рук. Я проснулся с болью в сердце и уже не мог уснуть до утра.

Первую половину следующего дня я провел в компании трех пилотов: Ериоги, Аметы и Зорина. Мы ходили по всему кораблю, беседуя и даже смеясь. Однако гнетущее воспоминание о сне не проходило. После обеда я пошел к Руделику. Он довольно давно работал над какой-то проблемой и нигде не показывался. Я застал его сидящим со скрещенными ногами на письменном столе; одним пальцем он выстукивал что-то на счетном автомате. Мне следовало бы уйти, однако я, попросив его продолжать работу, остался. Мне хотелось молча посидеть у него.

Он охотно согласился. Я сел рядом и целый час смотрел, как забавно проявляются у него умственные усилия. Он грыз эбонитовую контактную палочку, морщился; вдруг лицо его прояснилось, он посмотрел вокруг с таким изумлением, словно перед его глазами разыгрывались самые удивительные сцены, потом что-то проворчал, соскочил с письменного стола и стал ходить из угла в угол, прищелкивая пальцами. Наконец он подошел к аппарату, записал несколько фраз и, улыбаясь, обернулся ко мне.

— Дело понемногу продвигается, черт возьми! — сказал он и добавил: — Это Гообар подсунул мне такой орешек.

— Ты что, теперь работаешь с ним?

— Похоже на то. Мне понадобилось создать новый аналитический аппарат — в смысле системы, а не машины. В поисках его я раскопал такое математическое болото, что хоть плачь. Это проблема, к которой можно приступить с двух или даже с двадцати сторон сразу, как тебе угодно, неизвестно лишь, какая из них ведет к цели.



Руделик загорелся и начал рассказывать подробности. Я не прерывал его, хотя усваивал лишь с пятого на десятое. Насколько я понял, его преследовало ощущение, что появляющаяся в уравнениях бесконечность может уничтожить весь их физический смысл. Эта бесконечность была вначале очень послушна и позволяла перебрасывать себя с места на место; он попытался поймать ее в ловушку, рассчитывая, что, если она попадется на его уловку и появится одновременно в обеих частях уравнения, он сумеет устранить ее путем сокращения. Однако упрощение из послушного приема превращалось в лавину, сметающую все на своем пути, кропотливое преодоление математических дебрей давало в итоге 0=0. Это был безусловно правильный результат, но для радости он оставлял мало повода.

— Ты ходил с этим делом к Тембхаре? — спросил я, когда он наконец умолк, взъерошив волосы.

— Ходил.

— А что он сказал?

— Сказал, что на «Гее» нет электромозга, который справился бы с этой задачей. Эта проблема, как видишь, очень специальная. Нужный мозг можно было бы построить, но не здесь: он по размерам может быть равен самой «Гее».

— Что-нибудь похожее на гиромат?

— В этом роде. Но такой гиромат работал бы кое-как, наугад, как слепой, и выполнил бы задачу в должное время только потому, что производит двенадцать миллионов операций в секунду. Нет, это все чепуха. Подумай только: решать задачу вслепую! Я всегда говорил, что эти электрические мозги ползают, хотя и с молниеносной быстротой, а человеческая мысль летает. Специалисты по кибернетике вообще не ощущают стиля работы математиков; им все равно, как автомат решает, лишь бы решил… Если бы удалось открыть необходимую метасистему… Постой, черт возьми!

Он подскочил к аппарату и вновь начал что-то быстро выстукивать на нем. Потом заглянул на экран, крякнул, причесал пальцами растрепанные волосы и дотронулся до выключателя. Вернулся он с таким разочарованием на «лице, что я ни о чем не стал спрашивать. Он уселся на ручку кресла и начал насвистывать.

— Зачем тебе нужно решать эту проблему? — спросил я.

— Ах, это связано с изменением живой материи, движущейся в переменном гравитационном поле.

— А ты советуешься с Гообаром?

— Нет, — сказал он так энергично, словно хотел прекратить всякую дискуссию на эту тему.

Минуту спустя он добавил:

— Я даже избегаю его. Знаешь, я чувствую себя похожим на муравья, который бегает по поверхности огромного предмета и стремится понять, как он выглядит в целом. Я не могу охватить своим сознанием сразу больше, чем какую-то мелкую долю проблемы. А Гообар? Что ж, может быть, он и сумел бы охватить ее целиком, но прежде он должен был бы приступить к ее решению с той же стороны, с какой приступил и я, и пройти весь путь, который я уже прошел. Стало быть, он смог бы не помочь мне, а лишь решить проблему за меня. Но, если мы станем отдавать Гообару каждую проблему только потому, что он разрешит ее быстрее, мы недалеко уйдем! Впрочем, он и так завален работой.

Руделик вздохнул:

— Когда я впервые встретился с ним, то уже через пять минут понял, что он не партнер, не равная мне сторона в беседе; его мысль накрывает меня, как стеклянный колокол муху, вмещает в себя все мои аргументы, утверждения, гипотезы, и попытка выбраться из сферы его ума столь же напрасна, как желание пешехода выйти за пределы окружающего его небосвода.

— И это говоришь ты, такой замечательный математик? — удивленно спросил я.

— Если я хороший, то он гениальный математик, а от одного до другого куда как далеко! Впрочем, и он в одиночку не справился бы, потому что даже гений может думать в данный момент только о чем-нибудь одном, и ему, таким образом, пришлось бы жить тысячи полторы лет… Да, без нас он ничего не сделал бы, это я могу сказать спокойно.

Я не удержался, чтобы не задать ему вопрос, интересовавший меня уже давно:

— Скажи мне, только не смейся, как ты представляешь себе уравнения, которые ты мысленно преобразуешь? Видишь ли ты их как-нибудь?

— Что значит-видишь?

— Ну, представляешь ли их себе, скажем, маленькими черными существами?

Он сделал изумленные глаза.

— Какими существами?

— Предположим, что математическое выражение, написанное на бумаге, в конечном счете… немного похоже на ряд черных зверьков… — сказал я неуверенно.

Он расхохотался:

— Маленькие черные зверьки? Это великолепно! Вот никогда бы об этом не подумал!

— А как же все-таки это происходит? — настаивал я. Он остановился.

— Возьмем какое-нибудь понятие, ну, скажем, «стол». Разве ты представляешь себе его в виде четырех букв?

— Нет, я представляю себе просто стол.

— Ну вот. Так же и я представляю себе свои уравнения.

— Но ведь столы существуют, а твоих уравнений нет… — попытался возразить я и замер, увидев его взгляд.

— Их нет?.. — сказал он таким тоном, как будто говорил мне: «Опомнись!»

— Ну хорошо, если ты не представляешь их себе в виде ряда цифровых выражений, как же иначе ты их видишь? — не сдавался я.

— Поставим вопрос иначе, — сказал он. — Когда ты сидишь впотьмах, ты знаешь, где у тебя руки и ноги?

— Конечно, знаю.

— А чтобы знать это, нужно ли тебе представлять их положение, воссоздавать в памяти их вид?

— Вовсе нет, я их просто ощущаю.

— Вот так же и я ощущаю уравнения, — сказал он с удовлетворением.

Я ушел от него с твердым убеждением, что в область математики, в которой он живет, мне, наверное, никогда не удастся проникнуть. Но вот удивительно: Руделик помог мне не думать о моем сне. Руделик помог мне, а ни Амета, ни Зорин не могли этого сделать. Почему?

Я неясно понимал, что пилоты спокойны только потому, что подавляют те же тревоги, которые терзают и меня. А Руделик, поглощенный работой, вообще никаких тревог не испытывает. Как же я завидовал ему, погруженному в свои математические заботы!

В это время в глубине коридора появился какой-то человек. Он прошел мимо меня и исчез за углом. Скоро умолк звук его шагов; в коридоре слышалось лишь пение детей, доносившееся из парка. Они пели «Кукушку».

Я хотел вернуться мыслями к Руделику, но что-то мешало мне. Что мог искать там, в этом тупике, человек, который прошел мимо меня? Я несколько мгновений прислушивался: всюду было тихо. Затем я пошел к повороту. Там, в полумраке у стальной стены, прижавшись лбом к металлу, стоял человек. Подойдя ближе, я узнал его: это был Диоклес. В тишине отчетливо доносилось отдаленное пение «Кукушки».

— Что ты тут делаешь?

Он даже не вздрогнул. Я положил руку ему на плечо. Он словно окаменел. Охваченный внезапной тревогой, я схватил его за плечи и попытался оторвать от стены. Он стал сопротивляться. Вдруг я увидел его лицо, лишенное выражения и спокойное. У меня опустились руки.

— Диоклес!

Он молчал.

— Ради бога, Диоклес, ответь: что с тобой? Может быть, тебе что-нибудь нужно?

— Уйди.

Я внезапно понял, что этот конец коридора — самый последний на корме. Он обращен к Полярной звезде и, значит, ближе всего к Земле. Ближе на несколько десятков метров: что это значило по сравнению со световыми годами, отделявшими нас от нее! Я рассмеялся бы, если бы мне не хотелось плакать.

— Диоклес! — попытался я еще раз увести его.

— Нет!

Этот возглас не был простым отказом от помощи; он относился не только ко мне, но и ко всему кораблю, к каждому члену экипажа, он был брошен в лицо всему существующему. Мной овладело ощущение ночного кошмара. Я повернулся и пошел прочь по длинному коридору все быстрее, почти убегая. А за мной гналась «Кукушка» — детская песенка.

Об этом событии я не решился рассказать никому.

После обеда я отправился — на этот раз уже намеренно — на нулевой ярус. Мое подозрение подтвердилось: там, где сходятся коридоры, я застал пять или шесть человек. Они всматривались в глубь люка, как бы загипнотизированные матовым отблеском броневого щита. При звуке моих шагов (я нарочно старался ступать громче) они медленно разошлись в разные стороны. Это показалось мне очень странным; я отправился к Тер-Хаару и рассказал ему обо всем. Он долго молчал, не желая сразу высказывать свое мнение, но под моим нажимом — а я не без основания считал, что он может сказать что-нибудь по этому вопросу, — ответил:

— Это трудно определить; у нас нет слов для обозначения таких явлений. В древности эту группу назвали бы «толпой».

— Толпой, — повторил я. — В этом есть что-нибудь общее с так называемой армией?

— Нет, ничего общего: армия — это понятие, скорее противоположное толпе; она была формой известной организации, в то время как толпа представляет собой неорганизованное скопище большого количества людей.

— Позволь, но там было всего лишь…

— Это ничего не значит. Раньше, доктор, люди не были такими разумными, как теперь. Когда они подчинялись внезапным импульсам, они переставали руководствоваться разумом. Наши современники обладают таким высокоразвитым чувством ответственности за собственные поступки, что никогда не подчинятся ничьей воле без внутреннего согласия, вытекающего из понимания обстановки. Раньше же, в необычных, опасных для жизни обстоятельствах, например во время стихийного бедствия, охваченная паникой толпа была способна даже на преступление…

— Что значит — «преступление»? — спросил я. Тер-Хаар потер лоб, улыбнулся как бы нехотя и сказал:

— Ах, по сути дела это все, вероятно, лишь мои непродуманные гипотезы… пожалуй, я ошибаюсь: у нас слишком мало фактов, чтобы выводить из них теорию. Впрочем, ты же знаешь, что я немного помешан на истории и стремлюсь подходить ко всему с ее меркой.

На этом наша беседа прервалась. Вернувшись к себе, я хотел продумать то, о чем рассказал мне Тер-Хаар. Я решил связаться с трионовой библиотекой и прочитать какое-нибудь историческое исследование о толпе, но не сумел разъяснить автоматам, что мне нужно, поэтому мое намерение осталось невыполненным.

Прошел день, затем другой. Ничего особенного не случилось. Мы решили, что кризис, вызванный ускорением, миновал; однако события, которые произошли в дальнейшем, показали, как глубоко мы заблуждались. На другой день в полдень ко мне ворвался Нильс; уже с порога он закричал:

— Доктор! Нечто необычайное! Пойдем скорей со мной!

— Что случилось?

Я подбежал к столику, на котором всегда лежал чемоданчик с инструментами и медикаментами.

— Нет, не то, — сказал юноша уже спокойнее. — Кто-то выключил видео в парке; скажу тебе — это отвратительное зрелище! Там уже собралось много народу, идем!

Я пошел, вернее побежал за ним: своим возбуждением он заразил и меня.

Мы спустились вниз. Пройдя сквозь завесу из вьющихся растений, я остановился как вкопанный.

На первом плане ничего не изменилось: за цветочными клумбами вздымала свою черную гриву канадская ель, дальше виднелись скалы над ручьем и глинистый холмик с беседкой, но на этом все кончалось. Несколько десятков метров камня, земли и растений упирались в голую металлическую стену, уже не прикрытую миражем безграничных просторов. Неподвижно, словно неживые, стояли деревья, освещенные мутно-желтым светом электроламп, дальше — железные стены и плоский потолок. Голубое небо исчезло без следа, воздух был нагрет и неподвижен, как мертвый, ни малейшее дыхание ветерка не касалось ветвей.

Посреди сада собралось несколько десятков человек, всматривавшихся в эти ужасные по своей выразительности обломки миража. Разрывая завесу плюща, вбежал Ирьола, рассерженный, со сжатыми губами, за ним бежали несколько видеопластиков. Они поднялись наверх. Мгновение спустя воцарился полный мрак: видеопластики выключили свет, чтобы вновь пустить в ход свою аппаратуру. И тогда случилось самое худшее: во мраке раздался крик:

— Долой этот обман! Пусть все останется как есть! Будем смотреть на железные стены, довольно этой вечной лжи!

Последовала минута глухого молчания — и вдруг засверкало солнце, над головами появилось голубое небо, по которому плыли белые облака. Благоухающий, прохладный ветерок коснулся наших лиц, а маленький кусочек земли, на котором мы стояли, расширился во все стороны и зазеленел до самого горизонта. Люди вопросительно смотрели друг на друга, как бы стараясь найти того, кто кричал во мраке, но никто не осмелился сказать ни слова. Хотя небо и краски сада были воскрешены, мы в молчании поодиночке уходили отсюда.

Теперь было уже совершенно ясно: что-то должно случиться. Однако предпринять что-нибудь заранее было невозможно, поскольку опасность лишь висела в воздухе и никто не знал, против чего следовало бороться. Было внесено предложение выключить двигатели (из запланированного ускорения в семь тысяч километров в секунду мы пока достигли лишь двух тысяч восьмисот), но астро-навигаторы решили, что это значило бы отступить перед неизвестностью.

— Пусть произойдет самое худшее, — сказал Тер-Аконян, как бы отвечая на слова, сказанные Трегубом два года назад, — пусть оно произойдет, тогда мы будем бороться, иначе мы находились бы в постоянном неведении. Лучше знать самое плохое.

Прошло пять дней напряженного, молчаливого ожидания. Однако ничего не происходило. Двигатели, в том числе два запасных, продолжали ускорять движение ракеты, все группы работали нормально, состоялся концерт, и я начал убеждать себя в том, что врачи и астронавигаторы, как и все другие, испытывая на себе вредное влияние путешествия, раздувают пустяки и пасуют перед мнимыми опасностями.

На шестой день после событий в саду у нас в больнице были тяжелые роды. Жизнь новорожденного висела на волоске, и два часа я не отходил от его кроватки, у которой работал пульсатор, подающий кислород для дыхания, Это занятие так поглотило меня, что я совсем забыл о недавних событиях. Но, когда, утомленный до предела, я мыл руки в умывальнике, отгороженном фаянсовой перегородкой, в зеркале я увидел свое лицо с лихорадочно блестевшими глазами и почувствовал непонятную тревогу. Я попросил Анну остаться при роженице и, сбросив запачканный кровью больничный халат, выбежал из зала. Лифт спустил меня на нулевой ярус. Увидев освещенный лампами пустой коридор, я облегченно вздохнул.

«Глупец, — сказал я себе, — ты позволяешь каким-то призракам преследовать себя!» — но тем не менее продолжал идти дальше. У поворота я услышал голоса; их звук, как хлыстом, подстегнул меня. Внесколько прыжков я подбежал к полукруглому преддверию люка.

Там, тесно сбившись, стояла спиной ко мне толпа людей. Она напирала на человека, преграждавшего ей путь. Кругом царило полное молчание, лишь раздавалось тяжелое дыхание, как при борьбе. В одном из стоявших ко мне ближе всех я узнал Диоклеса.

— Что тут происходит? — с трудом спросил я. Никто мне не ответил. Кто-то из толпы посмотрел на меня, — его глаза показались мне совсем белыми. Потом послышался сдавленный, охваченный внутренней дрожью голос:

— Хотим выйти!

— Там пустота! — воскликнул человек, стоявший лицом к толпе.

Я узнал его: это был Ирьола.

— Пусти нас! — закричало несколько голосов сразу.

— Безумцы! — воскликнул Ирьола. — Там смерть! Слышите! Смерть!

— Там свобода! — отозвался эхом кто-то из толпы. А Диоклес — это был он — крикнул:

— Ты не имеешь права останавливать нас!

Ирьолу толкнули, он отступил в глубь люка. На фоне освещенной плиты резко выделялся его темный силуэт. Он кричал, и его голос, искажаемый эхом, гремел:

— Опомнитесь, что вы делаете?

В ответ слышалось лишь сдавленное дыхание. Ирьола раскинул руки, тщетно пытаясь закрыть путь к выходу. Толпа все напирала. Инженер уже касался спиной стальной плиты, отливавшей металлическим блеском.

— Стойте! — крикнул в отчаянии Ирьола. Несколько рук потянулись к залитой светом нише, где находился механизм замков. Ирьола рванулся, оттолкнул напиравших, наклонился и, выхватив из-за пояса маленький черный аппарат, отчаянно крикнул:

— Блокирую автоматы!

Коммунисты

Кто из нас замечает автоматы? Кто отдает себе отчет в их существовании, вездесущем и необходимом, как воздух для легких и опора под ногами? Когда-то давно людей тревожила мысль, что автоматы могут восстать против человека; сегодня такое мнение могло бы показаться лишь кошмаром умалишенного.

Можем ли мы создавать автоматы для целей истребления? Конечно, но с таким же успехом мы можем разрушать собственные города, вызывать землетрясения, прививать себе болезни. Каждое творение человека может быть использовано для его гибели; так было когда-то, в эпоху варварских цивилизаций. Однако мы живем не для того, чтобы уничтожать, а для того, чтобы развивать и поддерживать жизнь, и этой единственной цели служат наши автоматы.

При подготовке первой межзвездной экспедиции перед учеными встала исключительно трудная проблема. Огромная скорость корабля могла тяжело отразиться на нормальной работе человеческого рассудка. У более слабых, неспособных противостоять этому вредному влиянию, могли возникнуть психические расстройства и тогда они стали бы отдавать автоматам неправильные или даже пагубные приказы. Подобную возможность нужно было исключить. Для этой цели была создана специальная система устройств, которые могли заблокировать все автоматы «Геи». Ею заведовали руководители экспедиции, вполне сознававшие огромную ответственность, которая, была на них возложена.

К этому средству они могли прибегнуть лишь в исключительных случаях, когда никаким другим способом нельзя было овладеть положением. Это было очень опасно: автоматы всегда были покорны человеку. Поэтому толпа у люка замерла, услышав страшные слова Ирьолы, и несколько десятков секунд стояла в оцепенении, освещаемая желтым светом ламп. Вдруг тишину нарушил свист: в раскрытых дверях подошедшего лифта стоял Тер-Хаар.

Ссутулившись, он двинулся через онемевшую толпу, словно шел сквозь пустое пространство. Те, в кого он упирался взглядом, уступали ему дорогу, но за его спиной толпа смыкалась вновь. Тер-Хаар подошел к нише и стал на пороге двери. Его фигура возвышалась над всеми. Он заговорил почти шепотом, но кругом стояла такая тишина, словно все перестали дышать. Глаза всех были обращены на темную фигуру, окаймленную падающим на нее сзади желтым светом. Голос его медленно нарастал и гулко разносился в пустом пространстве:

— Вы собираетесь погибнуть. Прошу вас, уделите мне десять минут вашей жизни. Потом мы — я и он — отойдем, и вы сделаете то, что хотите. Никто не осмелится помешать вам. Даю вам в этом слово.

Он помолчал несколько мгновений.

— Почти тысяча двести лет назад в городе Берлине жил человек, по имени Мартин. Это было то время, когда его государство провозгласило, что более слабые народы должны быть истреблены или обращены в рабов. Мартин был рабочим стеклозавода. Он был одним из многих и делал то, что делают теперь машины: своими легкими выдувал раскаленное стекло. Но это был человек, а не машина, у него были родители, брат, любимая девушка. Он понимал, что отвечает за всех людей на земле, за судьбу тех, кого убивают, и тех, кто убивает, за близких и далеких. Мартин был коммунистом. Государство преследовало и убивало коммунистов, поэтому они должны были скрываться. Тайной страже, которую называли «гестапо», удалось схватить его. Мартин был членом организационного бюро партии и знал фамилии и адреса многих товарищей. От него потребовали, чтобы он выдал их. Он молчал. Его подвергли истязаниям. Он много раз обливался кровью. Его вновь приводили в чувство. Он молчал. С переломанными ребрами и внутренностями, отбитыми ударами палок, он был положен в госпиталь. Его стали лечить, вернули ему силы и вновь стали бить его, но он продолжал молчать. Его допрашивали ночью и днем, будили ярким светом, задавали коварные вопросы. Все было напрасно. Тогда его освободили, чтобы, идя по его следам, схватить других коммунистов. Он понимал это и безвыходно сидел дома. Когда у него не стало пищи, он решил вернуться на завод. Но там для него не нашлось работы. Он искал ее в других местах, но его никуда не принимали. Голодный, исхудалый, он бродил по городу, но не зашел ни к кому из товарищей: он знал, что за ним следят.



Его еще раз арестовали и применили новый метод. Мартину дали отдельную чистую комнату, хорошо кормили его и лечили. Выезжая для проведения арестов, гестаповцы брали его с собой; создавалось впечатление, что это он привел их. Его заставляли присутствовать при истязаниях, которым подвергались арестованные товарищи, ставили у дверей камеры, куда приводили измученных заключенных. Им говорили, чтобы они признались, потому что за дверями стоит их товарищ, который уже все рассказал. Когда он кричал тем, кого проводили мимо него, что находится в таком же положении, как и они, гестаповцы делали вид, что это один из моментов сознательно разыгрываемой комедии.

В этот период членов коммунистической партии истребляли, работа ее непрерывно нарушалась, и надо было избегать каждого, кого коснулось подозрение в измене. Листовки коммунистов начали предостерегать от связи с Мартином. Гестаповцы показывали их ему. Потом, ни о чем не спрашивая, его выпустили на свободу. Несколько месяцев спустя Мартин попытался осторожно установить связи с товарищами, но никто не хотел сближаться с ним. Тогда он пошел к брату, но тот не впустил его к себе. Беседа состоялась через закрытые двери. Родители также отказались от него. Мать дала ему хлеба и больше ничего. Он вновь попытался найти работу, но безуспешно.

Его арестовали в третий раз, и высокий сановник гестапо сказал ему: «Послушай, твое молчание уже бессмысленно. Товарищи давно считают тебя подлецом и изменником. Ни один из них не хочет знать о тебе. При первом же случае они убьют тебя, как бешеную собаку. Сжалься над собой, скажи».

Однако Мартин молчал. Тогда его еще раз освободили, и он ходил голодный по городу. Какой-то незнакомый человек, встреченный им однажды вечером, привел его к себе на квартиру, дал поесть, напоил водкой, потом ласково объяснил ему, что теперь уже все равно, будет ли он говорить или нет: если он не скажет, то будет убит, однако смерть ему уже не поможет, он все равно погибнет с клеймом предателя. Но Мартин молчал. Этот незнакомый человек отвел его в тюрьму.

В одну январскую ночь, через два года после ареста, его вывели из камеры и в каменном подвале пустили пулю в затылок. Перед смертью, услышав шаги тех, кто шел убивать его, он встал и на стене камеры нацарапал слова: «Товарищи, я…» Больше он не успел написать ничего, кроме этих двух слов, которыми он прервал свое долголетнее молчание; его тело сгорело в одной из огромных известковых ям.

Остались лишь документы гестапо, которые во время начавшейся позднее войны были запрятаны в подземелье в одной из тюрем. Из этих документов периода позднего империализма мы, историки, почерпнули кое-что. В частности, мы прочитали в них историю немецкого коммуниста Мартина.

Этого человека мучили, избивали — он молчал. Молчал, когда от него отвернулись родители, брат и товарищи. Молчал, когда уже никто, кроме гестаповцев, не разговаривал с ним. Были разорваны узы, связывавшие человека с миром, но он продолжал молчать. Чем мы заплатим за это молчание? — Тер-Хаар поднял руку. — Мы, живые, донесли до самого отдаленного будущего огромный долг, долг по отношению к тысячам тех, кто погиб подобно Мартину, но чьи имена останутся нам неизвестны. Он умирал, зная, что никакой лучший мир не вознаградит его за муки и его жизнь окончится навсегда в известковой яме, что не будет ни воскресения, ни возмездия. Но его смерть и молчание, на которое он сам себя обрек, ускорили приход коммунизма, может быть, на минуту, а может быть, на дни или недели — все равно! Мы находимся на пути к звездам потому, что он умер ради этого. Мы живем при коммунизме. Но где же среди вас коммунисты?..

Этот возглас гнева и боли сменился короткой, страшной тишиной. Потом историк продолжал:

— Это все, что я хотел вам сказать. Теперь отойди, инженер, а они откроют выход и, выброшенные давлением воздуха, вылетят в пустоту, лопнут, как кровавые пузыри, и останки тех, кто, струсив, не выдержал жизни, будут вечно кружить в пространстве.

Он спустился вниз и вышел из круга расступившихся перед ним людей. Некоторое время были слышны его шаги, потом загудел лифт. А люди продолжали стоять неподвижно; кто-то провел рукой по лицу, как бы отодвигая тяжелую, холодную завесу, другой кашлянул, третий застонал или зарыдал, и все медленно, с опущенными головами двинулись в разные стороны. Наконец остались лишь трое: Ирьола, который стоял у порога с блокирующим аппаратом в руках, Зорин, скрестивший на груди руки, и я. Мы стояли долго.

Над нашими головами раздался протяжный, глухой свист: «Гея» увеличивала скорость…

Гообар, один из нас

Каждого из нас, первых людей, летящих к звездам, мучила не высказываемая никогда, глубоко скрытая мысль, что наши труды окажутся напрасными. Мы понимали, что, даже передвигаясь со скоростью, близкой к скорости света, человек сможет достигнуть лишь ближайших звезд.

Поэтому мы приняли вновь в свою среду пытавшихся покинуть нас людей не как изменников, но как спасенных от гибели товарищей, которые тяжелее других перенесли борьбу со слабостью, тлеющей в каждом из нас.

Когда они пришли к первому астронавигатору, требуя, чтобы тот вынес им приговор, Тер-Аконян не хотел один решать вопрос и созвал совет астронавигаторов. Совет тоже заявил, что не будет этого делать: в нашем экипаже ни один человек не располагает властью над другими. Мы составляем коллектив людей, которые как представители Земли добровольно отправились к созвездию Центавра. Тер-Аконян сказал, что они продолжают оставаться равноправными членами экипажа, какими были раньше; что же касается наказания, то они уже понесли его и будут продолжать нести в собственной памяти.

В этой группе было много моих пациентов. Беда случилась с теми, чья нервная система была слабее, чем у других; таким образом, они не были столь виноваты. Когда я сказал это Тер-Хаару, он ответил, что для того чтобы они опомнились, понадобились не лекарства, а слова.

Весть об этом событии с быстротой молнии разнеслась по кораблю. На очередном совещании астронавигаторы предложили ученым познакомить экипаж с переломными моментами истории, когда решалась судьба будущего мира, когда одно поколение вынуждено было принимать решения за десятки последующих. Оно сгибалось под огромной тяжестью этого решения, но тем не менее несло его бремя.

Работники разных лабораторий стали чаще встречаться в художественных коллективах и просто дружеских кружках. Вечерами мы собирались в лаборатории историков, и те читали нам лекции — если можно назвать лекциями рассказы, подобные тому, каким Тер-Хаар потряс наши сердца.

Мы увидели нескончаемую вереницу людей, восстававших против тогдашних порядков во имя будущего человечества. Перед нами возникали их глаза, полные живого доверчивого блеска, дрожь их ресниц, их подвижные руки, страстные уста, шепот и вздохи влюбленных, последние жадные взгляды обреченных, бессонные ночи, проведенные в раздумье, подвиги, требовавшие огромного мужества. Мы приобретали знания, непохожие на те сухие обобщения, которые мы вынесли из школы, как не похоже на любовь знакомство с биологическим предназначением полов.

Так хор давно умолкших голосов объяснял нам смысл своего и нашего существования.

Несколько недель спустя, когда корабль уже достиг повышенной скорости, а вечерние сигналы замолкли на несколько лет, среди экипажа распространилось известие, что Гообар, издавна работавший над проблемой межзвездных путешествий, находится на пороге какого-то выдающегося открытия. Неизвестно, кто первый сказал об этом. Весть распространялась в различных, но всегда туманных версиях, главным образом среди неспециалистов. Может быть, эта весть была порождена тем фактом, что для работы в биофизических лабораториях за последние месяцы были привлечены самые лучшие физики, математики и химики «Геи». Однако товарищи Гообара опровергали слухи о каком-то открытии: им нельзя было не верить — у них не было никаких оснований скрывать правду.

Сам Гообар хранил молчание; трудно было сказать, доходили ли до него упорно распространяемые слухи или, будучи поглощен своей работой, он не обращал на них внимания.

Как-то весенним вечером я выбрался на концерт. Верхний свет в зале был уже погашен. Я сел на свободное место в последнем ряду. Исполнялась Вторая симфония Крескаты. Рядом со мной сидели Руис и Гообар. С того времени, когда я видел ученого в последний раз, он постарел; у него было бледное, осунувшееся лицо человека, постоянно находящегося без воздуха; веки были покрыты густой сеткой кровеносных сосудов. Он слушал музыку с закрытыми глазами. Казалось, он уснул.

Музыка отзвучала. Втроем мы вышли из зала. Я решил попрощаться с композитором и ученым у портала, но пошел с ними дальше. Мы не говорили друг другу ни слова. У ворот, раскрытых в сад, Гообар остановился. Во мраке слышался мягкий шорох листьев, колеблемых ветром.

— Вот и ты, Руис, перестал приходить ко мне… — сказал Гообар.

— Я не хотел тебе мешать, — тихо ответил композитор.

— Да, да… Я знаю…

Гообар умолк, как бы прислушиваясь к ветру.

— Однажды на лекции — это было еще на Земле — я попросил студентов прийти ко мне. Без всякого официального повода, так просто, погулять по саду, побеседовать. Я, конечно, не думал, что придут все, но ожидал довольно большую группу. Мы с женой сидели до поздней ночи, ожидая гостей. Не пришел никто. Позднее я спрашивал, почему они не пришли. Оказывается, каждый из приглашенных подумал: будет много народу, мы будем мешать Гообару, кто-то должен остаться. И каждый решил, что остаться должен он…

Беседа велась тихо, словно где-то поблизости находился спящий. Руис ответил не сразу.

— На Земле — другое дело… Я бывал у тебя, может быть, даже слишком часто. Но теперь ты перегружен работой, устал…

— Устал? — удивился Гообар. Помолчав минуту, он вдруг добавил: — Это правда.

И по тому, как он сказал, видно было, что сам он до сих пор не думал об этом.

— Хорошо, что ты пришел на концерт, — продолжал Руис. — Музыка так нужна!

— Но я там спал! — внезапно развеселившись, прервал его Гообар.

Руис умолк, пораженный и обиженный. Гообар объяснил:

— Я очень плохо сплю. Чтобы уснуть, я должен забыть обо всем. Музыка заставляет меня забывать, и я засыпаю…

— Должен забыть? О чем?

Настала тишина. С первых слов этой беседы я почувствовал себя лишним; десять раз я говорил себе, что должен уйти, и ожидал лишь соответствующего момента. Мне показалось что такой момент наступил, но едва я двинулся, как Гообар начал:

— Я девятый год изучаю влияние силы тяжести на жизненные процессы. Я столкнулся с громадной кучей проблем, и каждая из них стоит целой жизни. Я отказался от всех. Ускорение, скорость, приближающаяся к световой, — вот моя тема. Что ждет человека, который подвергается влиянию скорости, превышающей сто девяносто тысяч километров в секунду? «Смерть», — скажет ученик начальной школы. То же скажу сегодня и я с уверенностью, помноженной на девять лет работы. Вот уже несколько месяцев каждый, с кем я сталкиваюсь, хочет мне задать один и тот же вопрос: что же делать, что же будет дальше? Но он не задает его. Товарищи в лаборатории знают мою работу так же хорошо, как и я, но молчат даже самые близкие, даже Калларла… Что сказать им? Высказать свои предположения, надежды? По какому праву? Авторитет — это ответственность. Так нас учили. Чем больше авторитет, тем больше ответственность. А все ждут. Смотрят и ждут. Они верят в Гообара. А в кого должен верить Гообар?

Он не кричал, даже не повысил голоса, и все же его было слышно, казалось, по всему кораблю. Кругом было пусто. Прямо перед нами тянулась длинная цепочка синих ночных лампочек. Справа в черных провалах открытых настежь дверей шумел невидимый сад.

— И даже теперь, вот в эту минуту, когда я говорю с вами, вы думаете: «Все это так, но каковы все-таки его идеи? На что он рассчитывает? Чего ждет? Каково его мнение?» Разве я не прав?

Мы молчали. Он был прав.

Воцарилась тишина. Гообар поднес часы к глазам и выпрямился.

— Что ж, надо идти начинать.

— Что?

— Новый день.

Он кивнул нам, прошел по коридору и исчез в лифте.

Было три часа ночи.

Статуя астронавигатора

Когда горный поток встречает на своем пути непреодолимые скалы, он начинает заполнять долину. Это длится месяцы и годы. Тонкая ниточка воды сочится неустанно, она не видна среди черных утесов; но вот в один прекрасный день долина превращается в озеро, а поток, переливаясь через его берега, продолжает путь.

Деятельность скульптора Соледад была характерна именно таким невозмутимым, верным себе постоянством, лежащим в основе деятельности природы. Четыре года она работала над произведением, ради которого отправилась с нами в экспедицию. Это была статуя астронави-гатора.

Должен признаться, что я неоднократно задавал себе вопрос: почему скульптор выбрал моделью своего произведения Сонгграма? На корабле были такие астронавигаторы, как стальной Тер-Аконян, человек, всегда несколько более далекий от окружающих людей, чем кто-либо другой, Гротриан — старик с головой мыслителя, обрамленной серебряными волосами, или наиболее общительный из них — Пендергаст, высокий, немного сутуловатый, как бы подавленный собственной тяжестью. А Соледад выбрала самого простого из них. Сонгграм, кудрявый веселый человек, любил смеяться — не только в обществе, но и один. Часто, проходя мимо его комнаты, мы слышали доносившиеся оттуда взрывы смеха. Он хохотал над любимой книжкой, над произведениями древних астрономов; его, как он говорил, забавляло не убожество их знаний, а их самоуверенность. Не случайно именно к нему направилась делегация детей с самым серьезным предложением: сделать какую-нибудь катастрофу — «маленькую, но настоящую, потому что без нее очень скучно».

Накануне четвертой годовщины со дня вылета с Земли мы увидели эту скульптуру. Она еще стояла в мастерской. Соледад, одетая в серый запыленный рабочий комбинезон, стянула полотно, которым была окутана скульптура. Астронавигатор был изваян не в тяжелом каменном скафандре, не с поднятой вверх головой, не со взглядом, летевшим к звездам. На простом пьедестале стоял один из нас, чуть-чуть наклонившись, словно собираясь двинуться вперед и силясь что-то вспомнить. У него был такой изгиб губ, что нельзя было решить сразу: улыбаются они или вздрогнули в тревоге. Он сосредоточенно думал о чем-то важном и, казалось, слегка удивлялся тому, что стоит один на гранитном цоколе.

Когда Соледад спросила Сонгграма о своей работе, тот ответил.

— Ты веришь в меня больше, чем я сам…


На выпуклом щите, расположенном перед главным пультом рулевого управления, в течение четырех лет чернели цифры 281,4 и 2,2, означающие галактические координаты нашего курса, выраженные в градусах. Серебристая точка, изображавшая наш корабль на большой звездной карте, дошла до половины пути, но небо по-прежнему оставалось неподвижным. Только немногие, самые близкие звезды лениво передвигались на черном фоне. Яркий голубой Сириус догонял далекую красную Бетельгейзе; звезды созвездия Центавра сияли все ярче. Однако никто, кроме астрофизиков, не мог измерить течение времени изменениями, столь незначительными по сравнению с окружавшей нас мертвой бездной. Время, казалось, замедлилось даже внутри корабля, и мы ощущали его течение лишь благодаря новым людям, появлявшимся среди нас.

Четырехлетний сын Тембхары (он родился уже на корабле) как-то за игрой спросил меня:

— Дядя, а как выглядят настоящие люди?

— Что ты говоришь, мальчик! — удивился я. — Какие настоящие люди?

— Те, которые живут на Земле.

— Так ведь мы жили на Земле, — возразил я со скрытым волнением. — Твой отец, твоя мама, все мы… ты сам все это увидишь, когда мы вернемся. Впрочем, ты ведь смотришь разные повести из жизни на Земле и знаешь, что там люди как две капли воды похожи на нас.

— Э, — возразил мальчик, — все это неправда, это только видео…

Дети постарше напоминали нам о своем существовании иногда более ощутимо: детский парк становился для них слишком тесен, и, расширяя территорию своих игр, они устраивали на палубах и в коридорах «Геи» состязания в беге, наполняя шумом целые ярусы корабля.

Время шло. Мальчики становились мужчинами, девочки — женщинами. В лабораториях появлялись новые молодые лица. Перемены не ограничивались изменениями научных и художественных коллективов. Молодые люди заходили к нам поделиться дружескими признаниями, попросить совета или помощи. Знакомства нередко превращались в дружбу. Это было и радостно и грустно. Радостно потому, что юность тянется лишь к тем, кто сам создал ценности, достойные подражания. Грустно потому, что первый такой гость приносит весть о конце твоей собственной молодости.

Нильс Ирьола бывал у меня часто. Этот высокий, худой юноша был очень талантлив, но его таланты были так перемешаны с полудетскими странностями, что автоматы, вынужденные отделять чистьгй металл от шлака, изнемогали от этой работы.

Знакомясь с его математическими работами, взрослые специалисты и бранились и улыбались, потому что даже его чудачества отличались своеобразной прелестью. Он и сын профессора Трегуба, Виктор, который был моложе Нильса на год, составляли неразлучную пару; их можно было найти в самых невероятных местах, увлеченных горячим спором.

Однажды вечером Нильс, в поведении которого за последнее время я заметил перемену, стыдливо признался мне после церемонного вступления, что пишет стихи. Он принес мне некоторые из них; я читал их при нем, и, чувствуя с каким вниманием он следит за моим лицом, старался придать ему безразличное выражение, потому что стихи были очень плохи. Вскоре он появился с большой связкой новых стихов. В этих рифмованных философских трактатах он призывал смерть, мечтал о гибели, как об убежище от страданий. Причину такого мрачного настроения легко было угадать: это была любовь. В стихах он описывал некую незнакомку. Один раз я не мог удержаться:

— Вот тут ты написал «черные, как небо, глаза». Однако небо…

— У нее черные глаза, — возразил он краснея.

— Но небо-то голубое!

Он в изумлении посмотрел на меня и пробормотал:

— Нет, я имел в виду настоящее небо…

Итак, он считал небо Земли, ту светлую голубизну, которую он каждый день видел в саду «Геи», вымыслом: настоящим небом для него было бескрайное черное пространство, окружавшее корабль. А ведь ему в момент ответа было уже четырнадцать лет!

«Кто знает, — подумал я, — как много новых ассоциаций возникает в сознании тех, кто родился на „Гее“!»

В четвертую годовщину вылета с Земли состоялась ежегодная товарищеская встреча экипажа.

В этом году встреча происходила в большом колонном зале. Когда я пришел туда с Тер-Хааром, физики из группы Рилианта и Руделика демонстрировали на световых моделях действие дезинтегратора.

Дезинтегратор излучает заряды энергии; одним его зарядом можно уничтожить астероид средней величины. Вместе с радарным устройством он предохраняет «Гею» от столкновений с космическими телами, поскольку из-за огромной скорости корабль не способен маневрировать и единственным способом избежать катастрофы является распыление встреченного вещества ударами лучистой энергии. Зрелище, подготовленное физиками, было действительно весьма внушительным. Центр зала представлял сцену, на которой было показано распыление на атомы метеорита, пересекающего путь корабля. В зале было темно, модели ракеты и метеорита были освещены бледным фосфорическим светом; когда столкновение казалось неизбежным, из ракеты вылетел острый, как игла, луч и превратил каменный осколок в раскаленную тучу. Вспыхнул свет, любопытные окружили физиков; завязалась горячая дискуссия, в которую скоро вмешались своими пискливыми голосами автоматы-анализаторы. Мы с Тер-Хааром вышли в сад. Возвращаясь, мы заметили в нише против аквариума стоявших у входа в колонный зал Амету, Нильса Ирьолу и палеопсихолога Ахелиса.

— В биологической эволюции, — сказал палеопсихолог, — период в несколько тысяч лет представляет ничтожную величину. Наше тело, наш мозг устроены так же, как у древних, однако для аргонавтов Средиземное море было безграничным пространством, а мы называем расстояние от Земли до Солнца «астрономической единицей». Может быть, после нас появятся звездоплаватели, для которых единицей измерения их путешествий будет килопарсек…

— И все же, разве нельзя сравнить астронавтов с аргонавтами? — сказал Амета, по лицу которого двигались зеленоватые и серебристые тени. — Разумеется, величину мужества нельзя измерять величиной преодолеваемого пространства, это было бы бессмыслицей. Головы древних едва освобождались от тумана магических верований, им казалось, что они слышат поющих сирен, видят призраки, и тем не менее они продолжали плыть дальше…

— Такое сравнение людей разных эпох мне кажется рискованным, — заметил Нильс. — Древние были неуравновешенными, порывистыми людьми, одинаково способными на слезы и на подвиг…

Амета поднял глаза. Напротив, за стеклом аквариума, покачивались рыбы, касавшиеся открытыми ртами стеклянной стены и как бы слушающие разговор.

— Древние были очень простые и очень добрые люди, — сказал пилот, — и я прекрасно понимаю их. Они имели мужество мечтать, а то, что они облекали свои мечты в странные для нас сказочные образы, не имеет значения. Бросать рыбацкие хижины и направляться в неисследованные просторы морей их, по сути дела, заставляло то же самое, что толкает нас к звездам.

— Как можешь ты говорить так? — Нильс встал. — Древние производили открытия бессознательно, в погоне за выдуманными, не существующими целями. Это были рабы мифов.

— Ты несправедлив, — заметил палеопсихолог. — В варварскую эпоху жизнь казалась танцем пылинок в солнечном луче, прерываемым время от времени катаклизмами. Однако человек хотел познать смысл существования — своего и других людей. Стремясь найти его любой ценой, он приходил к логической бессмыслице: создавал в воображении фиктивную вечную жизнь, чтобы придать смысл своей земной жизни.

Увидев, что Нильс его не слушает, психолог замолчал. Юноша смотрел в глубь коридора. Там шла молодая девушка. Нильс, сам того не замечая, вышел из нашего круга. Девушка оглянулась. В коридоре показалась другая фигура: это был Виктор.

Оба — девушка и юноша — миновали нас и скрылись в длинной анфиладе колонн. Нильс остолбенел. Пальцы его руки слегка шевелились, словно он хотел что-то оттолкнуть. Вдруг он вздрогнул, вероятно почувствовав, что на него смотрят много глаз, выпрямился и слишком спокойным, широким шагом двинулся к стеклянной стене. Закусив губы, он как будто всматривался в зеленые блики, в стекла, отражавшиеся в его невидящих глазах. Глядя на этого юношу, я вспомнил, как был очень молод и очень несчастлив в любви, как бродил целую ночь и вернулся под крышу дома лишь утром, вымокший до нитки, выпачканный сосновой смолой. Дом стоял в горах, была непроглядная мгла, моросил дождь. Я уснул. Меня разбудило первое чириканье птицы. С трудом разминая затекшие руки и ноги, я подошел к окну. Было светло. Я широко распахнул раму и стал всматриваться в горизонт, где все ярче разгорался день; тучи вспыхивали, отражая невидимые лучи. Глядя вдаль, я видел огромные, бесконечные ряды дней впереди, подобные неизмеримому богатству, которым я буду осыпан, и чувствовал, как сильно бьется мое сердце: я был так печален и так счастлив…

Дружеская встреча затянулась до поздней ночи. Наконец шум в зале стал стихать, свет начал гаснуть, мы уже почувствовали усталость. Все чаще возникали минуты всеобщего молчания и слышались лишь легкие шаги обслуживающих автоматов. В одну из таких минут кто-то запел старинную песню. Мелодия вначале неуверенно переходила от одного к другому, затем захватила всех. И мне и другим иногда не хватало слов. Мало кто помнил эти древние, еле понятные, странные слова о заклейменных проклятьем людях, которых мучил голод, об их последней борьбе. Когда одни голоса замолкали и песнь падала, словно ее уронили, ее подхватывали другие голоса, она вновь поднималась, ширилась, охватывая всех. Позади меня раздавался мощный бас. Я повернулся и увидел Тер-Аконяна. На его лице отражалась мрачная красота породивших его гор, и он, мечтавший, пожалуй, сильнее всех нас о путешествии к звездам и посвятивший ему свою жизнь, стоя пел старый гимн жителей Земли и плакал с закрытыми глазами.

…Через десять дней ночью меня разбудил звонок из больницы: туда поступила роженица. Набросив халат, я заглянул в спальню Анны: ее постель была нетронутой. Вечером онасказала, что должна срочно закончить опыт в лаборатории Шрея и вернется довольно поздно. Я посмотрел на часы: было около трех. Мне стало не по себе. Я решил сказать ей утром несколько горьких слов и отправился в родильное отделение. В полумраке приемной я увидел жену астрофизика Рилианта — Милу Гротриан. У нее были первые роды, и она очень боялась. Я спросил, где ее муж. Оказалось, что он находится в обсерватории, следит за затмением какой-то двойной звезды. Чтобы рассеять ее страх, я стал в шутку жаловаться на нашу общую с ней беду: чрезмерную загруженность наших супругов.

Рилиант звонил каждые четверть часа, справляясь, как проходят роды. Его звонки отрывали меня от роженицы, и я сказал ему, чтобы он следил за своей звездой, а я буду заниматься его женой.

Роды проходили медленно; около четырех часов пульс плода стал меня беспокоить; я подождал некоторое время, рассчитывая на силы природы, но, когда сердце неродившегося ребенка явно начало слабеть, решил применить необходимую инъекцию. Я подготовил инструменты, разложил салфетки и нашел голубую жилку на мраморно-белой руке женщины.

— Это совсем не больно, — сказал я, — смотри, вот уже все.

Прозрачная жидкость уходила из шприца. Почувствовав сопротивление поршня, я отвел ладонь. В это мгновение на потолке вспыхнула красная лампочка и со всех сторон одновременно послышался дребезжащий голос:

— Внимание! Тревога! Готовность второй степени…

Послышался резкий треск, пол заколебался под ногами, свет погас. Я стоял в темноте над кроватью роженицы и слышал ее дыхание. Я вспомнил, что выключатель запасных рефлекторов находится у изголовья кровати и стал его искать. Однако, прежде чем я его нашел, раздался очень сильный толчок, похожий на удар невидимого молота об пол. Одновременно из скрытых репродукторов послышался металлический хрип; он все усиливался и перешел в судорожное рычание.

— Мила! — крикнул я. — Мила, держись!

Новый толчок отбросил меня от кровати. Я упал, вскочил, ударившись головой о какое-то препятствие. Раздался новый удар, я зашатался и протянул вперед руки. Все происходило в кромешной тьме, какие-то цветные пятна мелькали у меня перед глазами. Я не чувствовал ни малейшей тревоги, меня охватило лишь ощущение невыносимого бессилия, переходившее в гнев. Из репродукторов, наполнявших воздух убийственным воем, раздался похожий на рыдание крик человека, с трудом переводившего дыхание:

— Готовность… третьей степени… включаю… аварийную сеть… Внимание…

Потом раздался двойной удар, словно рядом со мной взорвался мощный заряд, и голос, настолько слабый, что я скорее догадался, чем услышал его, произнес:

— Исчезновение тяжести…

Мое тело теряло вес. Я повис в воздухе, беспомощный, как щенок, которого схватили за шиворот, и в отчаянии начал кричать:

— Мила… отзовись…

Вспыхнул свет. Загорелись зеленоватые аварийные лампочки. Я висел в пространстве метрах в четырех от постели. Мила полусидела, прикрывая одной рукой живот, а другой судорожно ухватившись за металлический поручень. После нескольких неудачных попыток мне удалось добраться до нее. Она была очень бледна. Мы посмотрели друг другу в глаза. Я попытался улыбнуться.

— Ничего, это бывает! — прокричал я, хотя она не могла меня услышать: вой над нами не прекращался.

Новый толчок чуть не оторвал меня от кровати. Я поспешно привязался поясом к ее спинке, чтобы высвободить руки. Корабль вновь задрожал, но уже по-иному. Каждые несколько секунд повторялся дьявольский свист, заканчивавшийся глухим ударом. Я понял: в глубине «Геи» разрушались герметические перегородки, отделяющие один отсек от другого.

Лицо Милы с огромными неподвижными глазами было прямо передо мной. Она вдруг начала извиваться всем телом: я нагнулся к ее лицу.

— Мама! Мама! — будто издали, донесся до меня ее голос.

Послышался еще один удар: перегородка упала где-то близко, рядом, за дверями зала. В этот момент у меня промелькнула, как молния, мысль: роды идут, и ничто, кроме смерти, не может остановить их. И другая: лаборатория Анны находится на верхнем ярусе, вплотную к оболочке корабля. Я представил мысленно дорогое мне беззащитное тело и массу падающих во мраке обломков металлических конструкций. Мое сердце замерло, словно пораженное ударом. Я сжался и отскочил от кровати: бежать, разбивать голыми руками стальные стены, погибнуть вместе! Я рвался, как безумный, забыв про пояс, которым минуту назад сам привязался к кровати.

Призрачный свет аварийных ламп дрожал; инструменты летали вокруг нас; большой прозрачный сосуд с кровью поднялся и проплыл около моего виска, засверкал рубином под лампой и отскочил от перегородки. Я не слышал стонов Милы, а лишь видел искаженные болью губы и сверкающие зубы.

Вой, грохот, гул раздавались над нами. Свет замигал; еще секунду лампы были видны, как фосфоресцирующие шары. Потом воцарилась темнота, а вместе с ней полная тишина, в которой внезапно послышался слабый, но очень отчетливый писк. Мне удалось дотянуться до столика, вытащить из коробки несколько салфеток, сложить их и обернуть тельце новорожденного. Наверху снова что-то щелкнуло.

— Держись! — крикнул я женщине, ожидая толчка, но его не последовало.

В репродукторе долго слышался треск, потом раздался знакомый голос. Говорил Ирьола:

— Товарищи, где бы вы ни были, сохраняйте спокойствие. Произошло столкновение «Геи» с мелким космическим телом. Мы овладели положением. Пять верхних ярусов временно отрезаны от остального корабля. Сейчас включим аварийные гравитационные приборы, приготовьтесь к возвращению тяжести. Через пятнадцать минут передадим новые сообщения. Сохраняйте спокойствие и оставайтесь на месте.

Репродуктор щелкнул, вновь стало тихо. Загорелись лампы. Раздался глухой, низкий гул: тяжесть возвращалась, инструменты и аппараты упали на пол, какой-то стеклянный предмет разбился, и его осколки, звеня, рассыпались по каменным плитам. С минуту я повозился, развязывая пояс, которым был прикреплен к кровати. Потом отнес ребенка в ванную. Из кранов бежала теплая вода. Ребенок ожил, закричал громче и замигал большими голубыми глазами. Я вернулся к матери, продолжая прислушиваться к происходящему за пределами зала. Вначале было слышно отдаленное бульканье, словно с большой высоты падали каскады воды, потом лихорадочно застучали молотки и послышался свист газа, вырывавшегося из узких труб; что-то заскрежетало, кто-то с огромной силой тащил грузы по шероховатой поверхности, потом раздался короткий свист, согревший мое сердце: заработал лифт.

Проходили минуты. Мила, совершенно измученная, лежала на спине; у нее было маленькое, детское личико, очень похожее на лицо ее ребенка.

«Я сделал все, что было необходимо, — подумал я. — Ребенок живет, Мила чувствует себя хорошо, теперь можно идти…»

Однако я остановился. Открылась дверь, вошел Шрей. За ним шел автомат с круглой лампой, от которой исходил сильный матовый свет.

Шрей окинул взглядом зал, кровать с роженицей, разбитые и разбросанные в беспорядке на полу инструменты, пятна крови и наконец посмотрел на меня.

— Только что родился? — спросил он. Слабая, невеселая улыбка смягчила его губы.

— Что с ней?.. — пробормотал я. Шрей не понял.

— О ком ты говоришь? — спросил он.

У меня перехватило дыхание. Я задыхался, как после долгого бега. Этой ночью Анна была в его лаборатории.

— Что… с ней?.. — повторил я. Я не смел назвать ее по имени.

— С Анной? — догадался Шрей. — Она была у меня, сейчас придет сюда… Ты что, хочешь задушить ребенка? — закричал он, увидев, как крепко я прижал его к груди.

— Что случилось с кораблем, профессор?

— Я знаю столько же, сколько и ты. Мне сейчас звонил Тер-Аконян, он пытался связаться с тобой, но безуспешно.

— Я был здесь.

— Да, — кивнул Шрей головой. — Он не хотел вызывать врачей через общую сеть. Мы должны подготовиться, сейчас сюда начнут поступать раненые…

В коридоре послышались шаги и голоса. Открылась дверь, и вошла Анна. Продолжая держать ребенка на руках, я подбежал к ней и замер. Коридор не был освещен. Лишь откуда-то издали на метр от пола по нему плыл хоровод мерцающих огоньков. Это были носилки, покрытые белым полотном. Из-под покрывала ближайших носилок свешивалась, бессильно покачиваясь, женская рука.


Пролетая сто семьдесят семь тысяч километров в секунду, «Гея» случайно встретилась на своем пути с метеоритом. Эхо радара обнаружило его на расстоянии девяноста тысяч километров. Потребовалась тысячная доля секунды, чтобы автоматы нацелили на него дезинтегратор. Метеорит, получив удар лучистой энергии, распался. «Гея» же, продолжавшая мчаться не снижая скорости, прибыла к месту взрыва, когда процесс атомного разложения еще продолжался. Волна пылающих осколков ударила в верхнюю часть оболочки и разорвала ее на двухсотметровом участке. Облако раскаленных газов ворвалось внутрь корабля; были разодраны все слои внутренней изоляционной оболочки и пробиты баки с водой в том месте, где под ними проходят трубопроводы холодильной сети с жидким гелием.

Это случилось как раз в то время, когда автоматы проверяли герметичность труб; ледяной гелий циркулировал под большим давлением, а все краны, автоматически выключающие его приток, были заблокированы. Жидкий гелий, обладающий температурой в три градуса выше абсолютного нуля, вырвался с огромной силой, разорвал трубы и бурным потоком хлынул через запасную вентиляционную шахту в цетральную аппаратную, стекая по оболочкам автоматов. Все электрические провода, с какими он соприкасался, были заморожены и превратились в сверхпроводники. Вместо передававшихся в определенном порядке импульсов и сигналов возник хаос перепутанных токов. По мере того, как непрерывно поступавший гелий заливал аппаратную, автоматы под влиянием сверхпроводимости один за другим выходили из строя.

Непосредственно под аппаратной, в кабине рулевого управления в это время, в три часа сорок семь минут, был лишь один человек — дежурный астронавигатор Сонгграм. Он не мог ни заблокировать магистральный трубопровод жидкого гелия, ни опустить герметические перегородки, ни закрыть пробоины в оболочке временным тампоном: одни автоматы были совершенно парализованы, другие действовали, как помешанные, искажая поручения и отдавая в течение доли секунды по нескольку различных, часто противоречивших друг другу приказов. Сонгграм не мог установить связь ни с кем и с трудом сумел объявить тревогу по аварийной радиотелефонной сети: ее кабель на некотором расстоянии подвергся воздействию жидкого гелия.

Он был один. Висевшие перед ним циферблаты и указатели уже ничего не измеряли и не показывали; все контрольные лампочки гасли и загорались без малейшего смысла, корпуса трансформаторов дрожали, некоторые сгорели, в других от перенапряжения группами перегорали предохранители; по контрольным приборам проскакивало фиолетовое пламя. Сонгграм знал, что гелий скопился у него над головой. Он понимал, что рано или поздно гелий заполнит всю аппаратную, проникнет в глубоко укрытый электрический регулятор атомных реакций и корабль погибнет.

Неизвестно, о чем он думал, но то, что он делал, было зафиксировано регистрационной аппаратурой; ее действие основано на принципе сверхпроводимости, и она не была затронута катастрофой. В кабине рулевого управления становилось все холоднее, потолок, над которым передвигалась большая масса жидкого гелия, сверкал изморозью, на досках пюпитров оседал иней, дыхание белым паром вырывалось изо рта. Гелий кипел и заливал секции автоматов, расположенные выше, а через отверстие в броне каждую секунду улетучивались сотни кубических метров воздуха, Сонгграм еще раз попытался пустить в ход центробежные насосы, управляемые на расстоянии предохранительные затворы и включить аварийную сеть, расположенную параллельно основной, но это ему не удалось.

Был еще один способ. Он знал, что, если открыть вентиляционные клапаны в потолке,скопившийся там гелий хлынет в кабину рулевого управления, и, прежде чем он заполнит ее, наверху температура поднимется хотя и незначительно, но все же достаточно для того, чтобы автоматы могли работать нормально; после этого они уже сами прекратят его дальнейший приток. Электрорегулятор аппаратуры был заблокирован, и надо было открыть клапан вручную, поворачивая маховичок вентиля, находящийся на боковой стене кабины управления. Открыв один клапан, он успел бы выбежать из кабины, но он не был уверен, что из аппаратной через это отверстие будет уходить гелия больше, чем поступать туда из лопнувших труб. А такая уверенность была необходима. Открыв все клапаны, он не успел бы спастись. Жидкий гелий замораживает так быстро, что погруженный в него человек в течение секунды превращается в стекловидную мумию.

Сонгграм еще раз попытался пустить в ход центробежные насосы, но безрезультатно. Тогда он перестал нажимать контакты. Четыре секунды он не делал ничего. Потом начал открывать один за другим клапаны. Он успел открыть четыре из них. Гелий четырьмя водопадами стал низвергаться в кабину, автоматы вверху были освобождены, и все произошло так, как предвидел Сонгграм. Одни автоматы прекратили доступ гелию, другие пустили в ход насосы, которые выкачали гелий из кабины рулевого управления; третьи закрыли отверстие в оболочке слоями быстро схватывающего цемента, выбрасываемого под большим давлением, выключили гравитационное устройство и опустили в глубине «Геи» ряд перегородок, чтобы помешать испаряющемуся гелию смешаться с воздухом в жилом отсеке. Потом из аварийных люков выползли механоавтоматы; они двинулись в резервные проходы, пробрались между изоляционными перегородками аппаратной и принялись ремонтировать взорванный резервуар с водой. Они работали непрерывно до шести часов утра и устранили к этому времени последние следы катастрофы внутри корабля.

Лишь несколько членов экипажа были легко ранены осколками лопнувших на третьем и четвертом ярусах труб. Перевязав их, мы с Ирьолой отправились в кабину рулевого управления.

Когда мы уходили оттуда, было семь часов утра. Тихие и пустые коридоры были залиты искусственным светом. Ирьола дошел со мной до того места, где дороги наши расходились, но продолжал идти дальше, словно не мог меня оставить. Перед самыми дверями больницы, куда я возвращался, чтобы осмотреть раненых, он остановился.

— Если бы я не сделал этого подсчета… — сказал он. Я вопросительно посмотрел на него. Но он не глядел на меня.

— Я не мог удержаться… Ты знаешь, ему не нужно было… Достаточно было открыть один клапан. Он мог бы…

Я понял:

— Он не знал?

— Не мог знать. На подсчеты надо было затратить по меньшей мере несколько минут. Он не позволил себе этого.

Я молчал, а перед моими глазами вновь возникло то, что я увидел в кабине рулевого управления: пустое, большое помещение, в котором уже были ликвидированы все следы катастрофы, и рука Сонгграма, замершая на последнем, не оконченном обороте маховичка вентиля.

Ирьола все сильнее сжимал мои пальцы.

— Ты не знал его…

Он вдруг осекся, и я второй раз за этот год увидел плачущего мужчину.


На следующий день инженеры приступили к восстановлению металлической оболочки «Геи». Были открыты аварийные люки, и на поверхность корабля направлена группа механоавтоматов. Амета пришел за мной в больницу: представлялась единственная в своем роде возможность вылазки в межзвездное пространство.

В том месте на палубе, где сходились коридоры, работа была в полном разгаре. Каждую минуту из шахты высовывался какой-нибудь автомат, а другие, ожидавшие у транспортера, нагружали его инструментами и металлом, после чего стальное создание, не оборачиваясь, входило в лифт, шагая так тяжело, что, казалось, пол прогибается под ним.

Желающих выйти на поверхность «Геи» оказалось много, и нам пришлось долго ждать своей очереди. Наконец я очутился в барокамере. Амета, уже приготовившийся к выходу, помог мне надеть скафандр. Я влез в него через широко раскрытое головное отверстие; затем на плечи мне был опущен круглый воротник, напоминающий кружевные жабо, какие носили в древности, с той только разницей, что это металлическое жабо, где помещалась аппаратура для обогрева и дыхательные трубки, было довольно тяжелым. Сверх него на меня надели шлем из прозрачной пластмассы с выпуклым забралом над глазами. При движениях я ощущал два толстых скафандра — внешний, металлический, покрытый плотным серебристым пухом, и внутренний, шелковистый на ощупь. Двигаться в этом массивном убранстве там, где действовала сила тяжести, было нелегко. При помощи друзей, подталкивавших меня сзади, я попал в барокамеру; сквозь стекла шлема электрический свет казался желтоватым и слабым. Я потерял из виду Амету. Последним торжественным движением автомат у выхода проверил, плотно ли пригнаны крепления кислородного баллона, после чего внутренняя крышка люка закрылась. Несколько секунд я слышал легкое шипение воздуха, потом, не поддерживаемая внутренним давлением, у моих ног сама открылась наружная крышка люка.

Держась за конец трапа, я встал на металлическую оболочку; магниты подошв крепко пристали к ней. Я выпрямился. Глаза еще слепил свет помещений, однако несколько секунд спустя они приспособились к абсолютному мраку. Внешняя оболочка «Геи» была неподвижна; для создания искусственной силы тяжести лишь внутренние, населенные людьми, помещения корабля вращались подобно гигантской карусели. Вокруг нас, словно образуя горизонт, сверкали во мраке скопления светил Млечного Пути. Я перестал ощущать тяжесть скафандра и почувствовал себя голым, словно вся поверхность моего тела была отдана во власть пустоте.



Опасаясь, как бы в результате неосторожного движения не сорваться с невидимой стальной оболочки, я упал и прижался к ее твердой поверхности. Я вспомнил, что привязан к кольцу входной створки люка длинным тросом. Торопливо я стал искать его и, нажав случайно выключатель магнитов, полетел в бездну. Расширенными от ужаса глазами я увидел слабо светящийся фосфоризованный трос, который разматывался мягкими кругами. Наконец он вытянулся, как длинная белая пуповина, и я повис на ней под кораблем или над ним — отсутствие притяжения лишало возможности указать направление. Кругом во тьме сияли неподвижные звезды; они виднелись со всех сторон, куда бы я ни повернул голову. Я внезапно почувствовал головокружение и зажмурился. В небольшом пространстве наполненного воздухом шлема слышался отзвук ударов моего сердца.

Я вновь открыл глаза и отвел взгляд от знакомых очертаний Большой Медведицы ниже, туда, где между Ипсилоном и Дельтой Кассиопеи светила неподвижная искорка — Солнце. Оно было такое невзрачное, такое непохожее на все мои представления, что я не почувствовал ни тоски, ни даже удивления, а лишь безразличие. Неужели эта желтоватая пылинка, ничем не отличающаяся от многих тысяч других, — мое родное светило?

Мне захотелось взглянуть на «Гею». Я думал, что увижу висящее неподвижно в пространстве темное, стройное веретено, но не увидел ничего. Отвратительный страх схватил меня за горло; мелькнула ужасная мысль, что трос развязался. Я беспомощно извивался, как слепой червяк, пытаясь ухватиться за что-нибудь, прикоснуться к твердой опоре. Вдруг я увидел этот длинный змеевидный трос, который связывал меня с кораблем. Напрягая до боли глаза, я увидел похожие на рыбу очертания «Геи»; она закрывала собой звезды. Я торопливо начал перехватывать трос и через несколько мгновений почувствовал твердую опору, ударившись обеими коленями о бронированную оболочку корабля. Я вспомнил про магниты и включил их. Теперь я мог ходить. Вдруг совсем близко вспыхнул зеленый светлячок: это была лампочка, вделанная сзади в воротник скафандра. Кто-то стоял и смотрел, как работают механоавтоматы. Я подошел ближе. Несколько рефлекторов освещали место работы. В их лучах виднелись развороченные края оболочки; одни автоматы отрезали эти стальные лохмотья, другие сшивали раны электрической дугой, следом за ними принимались за работу шлифовальные машины. Они отбрасывали во мрак снопы золотисто-лиловых искр. Это было потрясающее зрелище: скорчившиеся под вечными звездами машины на краткое мгновение создавали разноцветные миры, которые гасли сразу же после возникновения.

По другую сторону площадки горел еще один зеленый светлячок. Я направился к нему. Не хотелось верить, что «Гея» действительно несется с огромной скоростью. Я ощущал на себе относительность движения: скорость является пустым звуком, если она проявляется безотносительно к другим предметам. Вначале я подумал, что человек, стоящий одиноко, — это Амета, но он был выше Аметы. Я поднял руку, собираясь ударить его по плечу, и тут же опустил ее. Это был Гообар. Оя стоял, скрестив руки на груди, освещенный снопом искр, летящих поблизости. Глаза его были устремлены в бесконечную пустоту. Он улыбался.

Начало эпохи

Не знаю, когда я полюбил Анну. Это, должно быть, случилось давно, но я осознал это лишь во время катастрофы. Наша жизнь и теперь не была сплошной вереницей светлых, тихих дней: слишком много впечатлений приносило наше путешествие, я не мог справиться с ними, сердился, терялся. Но сквозь мой гнев и мою печаль я любил ее и всегда тосковал по ней, даже тогда, когда она была совсем рядом.

Много месяцев подряд я ежедневно работал до поздней ночи. После такой работы я обычно спал как убитый и просыпался рано утром, не помня, кто я, как меня зовут. Но первой моей мыслью, первым ощущением было: со мной Анна. Это ощущение наполняло меня всего, переливаясь через край, и, кажется, если бы я потерял память и не помнил, кроме нее, ни о чем, я был бы самым богатым человеком в мире.

По вечерам мы уходили на смотровую палубу, туда, где я когда-то целовал ее под звездами. Высоко над нами сияло скопление Плеяд, огромные стаи светил, летящих в пространстве. Однажды Анна прервала молчание словами:

— Дорогой, правда ли, что там, вокруг этих солнц, обращаются планеты, населенные живыми существами?

— Да, — сказал я, еще не понимая ее мысли.

— Таких планет, населенных разумными существами, в Галактике должны быть миллионы, верно?

— Конечно.

— Значит, черное пространство не мертво и не пусто: его непрерывно пронизывают взгляды миллионов живых существ!

Как поразили меня эти слова, такие простые и естественные!

Анна права, думал я. Когда мы смотрим на холодные огни Южного Креста, наши взгляды, может быть, скрещиваются со взглядами неизвестных существ, которые выросли под другим солнцем, но, как и мы, всматриваются в грозную вечную красоту Вселенной.


Четыре месяца спустя после катастрофы я получил отпечатанную в старинном стиле карточку со словами:

Группа биофизиков «Геи» имеет честь пригласить Вас в Большой зал на расширенное заседание, которое состоится в шесть часов вечера по местному времени.

Порядок дня:

1. Предварительное сообщение профессора Гообара.

2. Дискуссия.

Тема предварительного сообщения — проблема трансгалактических путешествий.

Никогда еще день не тянулся так, как сегодня. Работая в больнице, я то и дело посматривал на часы. Я решил прийти на заседание в пять часов, но, как бы случайно, отправился в Большой зал группы биофизиков в четыре часа, думая, что там еще нет никого. Каково жг было мое удивление, когда издали я услышал шум голосов. В пять часов двадцать минут зал был переполнен до отказа. С моего места в верхнем углу амфитеатра я видел море голов: во всех проходах стояли зрители, оставалась свободной лишь узкая полоска пространства у больших черных таблиц. На собрании присутствовал весь экипаж «Геи»; лаборатории опустели, не было лишь одного человека из экипажа — дежурного астронавигатора, но и тот благодаря телевизорам, установленным в центральной кабине рулевого управления, следил за всем, что происходило в зале.

Когда пробило шесть часов, из боковой двери вышел Гообар. Он поднялся на трибуну, довольно долго перебирал куски мела, лежавшие под доской, наконец взял один, повернулся, слегка поклонился и заговорил.

Он начал с перечисления некоторых общеизвестных фактов, напомнил о мерцании сознания при достижении светового порога скорости, о попытках преодолеть этот порог, иногда кончавшихся смертью тех, кто участвовал в опытах. В конце своего короткого вступления он сказал:

— Большинство специалистов считало, что путешествовать со скоростью, превышающей сто девяносто тысяч километров в секунду, никогда не будет возможно. Однако другие выражали надежду, что нам когда-нибудь удастся открыть средства, предохраняющие человека от губительного действия огромных скоростей. Поскольку общепринятая теория жизненных процессов исключает возможность открытия таких средств, они утверждали, что эта теория, вероятно, ошибочна и будет опровергнута. Что касается меня, то я никогда не придерживался ни первой, ни второй точек зрения. Я поставил себе задачу: открыть новую теорию жизненных процессов.

По залу пронесся легкий шум.

Гообар написал на доске общеизвестное энергетическое уравнение живой клетки и, отряхивая мел с пальцев, продолжал:

— Я считаю, что может существовать теория более общего характера, чем та, которую выражает написанная формула. Существующая теория охватывает все известные проявления жизненных процессов в земных организмах от простейших, как, например, бактерии, до высших, включая человека. Кажется, можно ли представить себе теорию более общую, чем эта? Единственную возможность создать новую теорию я вижу в такой постановке вопроса: жизнь на Земле есть лишь конкретный случай активного существования, имеющегося на планетных системах Вселенной. На других небесных телах могут быть существа, возникшие иначе, чем на Земле. У нас жизнь всегда является формой существования белковых соединений; но давно уже высказывались предположения, что могут существовать структуры, подобные белку, построенные из атомов кремния, так называемые силиколипоиды. Опираясь на это рассуждение, я решил искать более общий закон, управляющий всеми формами жизни, которые могут возникнуть на миллионах планетных систем Космоса. Возможность создания такой теории на основе эксперимента исключалась, поскольку мы даже отдаленно не знаем, как могут возникать неизвестные нам организмы. Единственным доступным путем было создание теории на основе всеобщих законов, действующих во Вселенной, то есть законов мертвой материи. Как известно, возникла новая отрасль математики, отражающая развитие жизни земных существ, так называемая биотенсорика; мы поставили себе задачу открыть ее математическую «родню», и могу сказать, что после нескольких лет работы нашему коллективу это удалось.

По залу вновь разнесся шум, будто волна пронеслась над головами собравшихся и стихла.

Гообар написал первую формулу, наклонил голову, некоторое время всматривался в нее, затем начал что-то очень быстро писать. Уравнения вытекали одно из другого, Глухо скрипел мел в мертвой тишине. Иногда его кусок со стуком падал на пол. Постепенно доска покрывалась малоразборчивыми знаками. Я следил за развитием доклада по поведению ученых. Некоторые делали записи. Наклонившись, они читали каждую появившуюся на доске формулу, хмурились и застывали неподвижно; иногда на их лицах появлялась улыбка облегчения, словно они замечали в чужой толпе знакомое лицо. Напряжение в зале неуклонно росло: то тот, то другой хватал обеими руками доску пюпитра, как бы стремясь встать, и забывал об этом, не закончив движения. Тембхара, сидевший в переднем ряду, облизывал пересохшие губы, д его соседка Чаканджан приложила обе руки к вискам, как бы желая отгородиться от всего, что не было развивающимся рядом уравнений, заполнивших доску вплоть до рамы. Гообар, ни на секунду не задумываясь, продолжал записывать свои вычисления на сверкающей панели черного дерева. Закончив их, он сказал:

— А теперь заменим детерминанты…

Он нажал контакт. Механический рычаг поднял вверх покрытую формулами доску и опустил на ее место новую; ученый подул на руку, обсыпанную белой пылью, и продолжал писать. Вдруг он остановился, наклонил голову, стал читать формулы и затем хрипловатым голосом произнес:

— Теперь подставим везде однородные поля и получим…

Он написал короткое уравнение.

— Как видите, — продолжал он, — пример, сведенный к этой общей формуле, показывает неизбежное прекращение жизненных процессов при скорости выше светового порога. Иначе говоря, за этим порогом должна наступить смерть.

Короткий отзвук, похожий на сдавленный вздох, вырвавшийся из одной огромной груди, потряс воздух. А Гообар, невозмутимо стоя у доски, продолжал:

— Все это совершенно верно. Смерти избежать нельзя: так заканчивается данная формула. Я долго не мог найти выход, мне казалось, что дальше двигаться некуда. Однако это не так. Что произойдет, подумал я, если перевернуть проблему, отбросить общепринятый способ и подойти к ней не со стороны жизни, а именно со стороны смерти? Если за данное принять именно организм, внезапно убитый огромной скоростью, и вводить его в более низкие скорости?

Гообар вновь повернулся к доске, стер несколько знаков и начал писать.

— Подставим еще раз однородные поля… А сейчас Гарганову транспозицию… теперь у нас получилось…

Он заключил написанную формулу в рамку. Еще мел в его пальцах не успел оторваться от черной доски, как в зале послышались с трудом сдерживаемые возгласы восхищения. Кибернетики, биологи, математики вскочили со своих мест и замерли, словно пораженные молнией. Одни наклонились, другие тяжело опирались о пюпитры, всматриваясь горящими глазами в доску. Гообар вытер со лба крупные капли пота, повернулся к залу и, как бы не замечая, что там происходит, продолжал:

— Как видите, смерть, наступающая при превышении скорости света, обратима… Когда ускорение возрастает постепенно, происходит постепенное умирание организма: распадающиеся группы энзимов, или иначе ферментов, начинают отравлять и уничтожать ткани, наступает разложение. Однако, если скорость светового порога преодолеть быстро, молекулярная структура организма будет как бы лишена движения. И, когда мы так же внезапно перейдем на более низкую скорость, все функции тканей восстановятся после нового толчка, как восстанавливается движение остановленного маятника. Какое ускорение следует придать организму, чтобы он преодолел порог скорости в зоне обратимой смерти? Формула отвечает: ускорение, в двести раз больше земного, при котором человек будет весить около полутора тонн. Такое ускорение не убьет его, если оно будет воздействовать в течение очень малой доли секунды, а ничего иного нам и не нужно. Фигурально выражаясь, таким образом можно пробить стену светового порога.

Каковы же дальнейшие перспективы? Представим, что у нас есть ракета с экипажем, которая приблизится к световому порогу скорости, а потом одним скачком перейдет к скорости более высокой. Наступит почти полная остановка всех жизненных функций членов экипажа. Находящихся в ракете людей постигнет смерть; однако она обратима, и, когда ракета так же внезапно сделает скачок от скорости, превышающей световой порог, к скорости ниже порога, люди оживут. Следует подчеркнуть, что состояние такой обратимой смерти, или, если хотите, нечто подобное глубочайшему летаргическому сну, может длиться довольно долго — сотни или даже тысячи лет, поскольку в ракете, двигающейся со скоростью, скажем, 999/1000 скорости света, влияние времени практически прекращается, потому что прекращаются жизненные процессы, в том числе и процесс старения. В этом случае можно предпринимать экспедиции в довольно отдаленные части Вселенной. Пусть путешествие длится сто тысяч лет. К цели долетят те же люди, которые отправились с Земли, а не их отдаленные потомки; эти люди не будут подвержены старению, они не будут страдать от трудностей, связанных с путешествием; этот огромный отрезок времени не будет для них вообще существовать, поскольку они не будут сознавать его. Мы устраним влияние времени, и перед нами откроются широчайшие перспективы. Прежде всего нам впервые станет доступен способ произвольного торможения и ускорения движения времени, а тем самым старения наших тел: он ведет к тому, что человек, погруженный в обратимую смерть, может перескакивать даже через целые века и оказываться в самом отдаленном будущем.

Здесь возникает огромное количество проблем, социальных и психологических, из которых я хочу коснуться одной, — продолжал Гообар. — Группа людей, отправившаяся в глубь Галактики, вернется на Землю через несколько сот или даже тысяч лет. Эти люди оставят общество на определенном этапе развития, у них на Земле останутся близкие, родные, друзья, они получили воспитание в конкретной культурной формации, у них есть привычки, обычаи и привязанности в области искусства, повседневной жизни, научной работы и так далее. И вот они возвращаются в общество, им совершенно чуждое и неизвестное. Это общество неуклонно развивалось на протяжении веков, в то время как они остановились на том этапе, который был достигнут, когда они покидали Землю. Я вижу здесь серьезные трудности. Возвращающаяся группа будет в значительной степени чуждой обществу на Земле, а если трансгалактические экспедиции в дальнейшем станут распространенным явлением — а я считаю это неизбежным, — то на Землю будут почти одновременно возвращаться корабли, населенные людьми, родившимися в 3100, 3200, 3500, 4000 году и так далее. Таким образом, будет возникать своеобразное соседство различных поколений, и нужно будет найти новые формы взаимного сосуществования, которые могли бы ускорить включение этих возвращающихся групп в общество.

Все сказанное, конечно, представляет собой проблемы очень отдаленного будущего, и это будущее решит их само. Я напомнил об этих проблемах лишь потому, что считаю их характерными для процесса возникновения новых трудностей в тот момент, когда перед нами открываются новые просторы жизни… Это все, что я хотел сказать.

Гообар отложил мел.

— Будут ли какие-нибудь вопросы? — спросил он, не глядя на собравшихся и пытаясь безуспешно стереть носовым платком въевшуюся в кожу пальцев меловую пыль.

Уже к концу лекции несколько десятков человек встали со своих мест и подошли к первому ряду кресел. Теперь все присутствующие спустились вниз по проходам и столпились около доски, будто их тянула к ней цепочка написанных плохим почерком формул. Трегуб, проходя мимо, окинул меня невидящим взглядом, пошевелил губами, как бы намереваясь что-то сказать, но не произнес ни звука и снова повернулся к доске.

Я посмотрел на Гообара. Он выглядел очень усталым и опирался обеими руками о стол. Я попытался отыскать в выражении его лица гордость или торжество в связи со сверхчеловеческим успехом. Ведь он открыл перед людьми всю Вселенную! Но ничего похожего не было в его лице. Он смотрел на стоявших неподвижно и продолжавших молчать людей и почти неуловимо улыбался той самой улыбкой, которую я подглядел, когда он стоял на оболочке «Геи», повернувшись лицом к безграничному звездному пространству.


Трудно выразить настроение, охватившее нас после доклада Гообара. Когда основные положения доклада были посланы на Землю в виде пучка радиоволн (они могли достигнуть цели лишь через два с лишним года), специально созданный межгрупповой организационный совет начал распределять между исследовательскими коллективами программу новых работ, связанных с проектами трансгалактических путешествий. Конструкторы приступили к расчетам ракет нового типа, способных преодолеть порог скорости, кибернетики получили задание разработать новые виды автоматов, необходимых для управления такими ракетами. Работы было много. Стало ясно, Что коллектив «Геи» сможет выполнить лишь незначительную ее часть. Гообар и другие биофизики не намеревались почивать на лаврах, а работали над дальнейшими выводами. Все это делалось с какой-то единой страстью, которая зажгла людей.

На корабле воцарилось праздничное, светлое спокойствие. Трехчасовой доклад дал нам так много сил для преодоления пространства, что мы почти перестали замечать ледяной мрак, окружающий «Гею». Вечером следующего дня, увидев на смотровой палубе десятки товарищей, прогуливавшихся, как в первые дни нашего путешествия — нет, еще свободнее, — я не мог сдержать улыбку. Останавливаясь, люди показывали друг другу отдаленные созвездия, называя светила, которые в будущем надо будет посетить.

Позднее я отправился к Тер-Хаару; историк пригласил своих друзей Амету, Зорина, Тембхару и молодежь — Руделика и Нильса — на бокал вина, чтобы, как он сказал, отметить в домашнем кругу нашу огромную победу.

Мы засиделись до поздней ночи. И если в прошлом мы окружали как бы заговором молчания проблему галактических путешествий, то теперь беседовали о ней как о чем-то таком, о чем давно думали и что не вызывало у нас никаких сомнений. Уже было далеко за полночь, когда Тер-Хаар, почти не принимавший участия в беседе, сказал:,

— А знаете ли вы, что «Гею» не удастся переоборудовать для полетов со скоростью, превышающей световой порог?

— Конечно, — ответил молодой Руделик. — Двигатели слишком слабы и, кроме того, нужны новые автоматы.

— Почти три года отделяет нас от цели, — продолжал историк, который как бы не слышал замечания Руделика, — потом мы приступим к исследованию планет Центавра. Оно продлится года два, а может быть, и больше. Потом восемь лет обратного пути — итого семнадцать лет. Мы будем уже немолоды, когда вернемся на Землю. Следующая экспедиция, настоящая экспедиция в центр Галактики, отправится не так скоро; должно пройти немалое время, пока будут проведены все испытания и опыты…

— Ну и что же? Я не понимаю, к чему ты все это говоришь, профессор? — спросил нетерпеливо Руделик.

Мы также не без удивления смотрели на историка, но не смутили его этим. Он продолжал:

— Никто из нас, конечно, никогда больше не отправится в галактические просторы… Значит, в нашей жизни ничего не изменилось. Все идет по-старому. Открытие Гообара ни в малейшей степени не окажет влияния на наши личные судьбы ни теперь, ни в будущем, не так ли?

После паузы, вызванной общим удивлением, Руделик воскликнул:

— Что ты говоришь, профессор! Неужели ты слеп и не заметил, что происходит на «Гее»?

— Конечно, заметил, потому я и хочу узнать причину подъема; ведь наша судьба не изменилась…

— Хорошее дело — не изменилась! — гневно прервал Руделик. — Ты говоришь, что наша судьба никак не изменилась, а я скажу тебе, что она изменилась полностью. Профессор! Разве тебя не было здесь с нами эти четыре года? Разве ты не чувствовал того страшного бремени ожидания, которое — хотя мы боролись с ним и сопротивлялись ему — возвращалось каждый раз под новой маской? И никакой надежды на будущее: достаточно было представить себе, что до звезд, расположенных немногим дальше Альфы Центавра, ракеты будут лететь по тридцати-сорока лет, что путешествие будет похоже на пожизненное заключение, что пространство будет отдавать Земле старцев или детей, не знающих, как выглядит настоящее голубое небо, что за пределы, скажем, Сириуса мы не вырвемся никогда, — достаточно было все это осознать, чтобы у человека опустились руки… А теперь мы знаем, что галактическое путешествие будет выглядеть совсем по-иному, что мы преградим путь всепоглощающему пространству, что оно не только не будет пожирать, уничтожать жизнь, превращая ее в ужасное многолетнее ожидание, но что люди вообще не будут его ощущать. Мало того! Путешествуя, скажем, из Евразии в Австралию, человек, может быть, будет стареть больше, чем при путешествии с Земли к Туманности Гончих Псов, поскольку на Земле мы не можем еще приостанавливать течение времени, как это будет возможно на межзвездном корабле!

— Все это очень красиво, — отстаивал свою точку зрения Тер-Хаар, — но ты все говоришь о будущих экспедициях. Хорошо, но ведь сейчас ты находишься не на палубе этого сверхпорогового звездного корабля, а на старомодной «Гее». Какая же тебе польза от этого открытия?

Руделик растерянно обвел нас взглядом, пошевелил губами, вздохнул, пожал плечами и ничего не ответил.

Вдруг Тер-Хаар рассмеялся. Не поддержанный никем, он смеялся один довольно долго, наконец между приступами смеха произнес:

— Нет… нет… Сейчас… Постойте…

Он закрыл глаза, смахнул с них слезу и сказал:

— Вы должны простить меня. Я совсем не хотел позабавиться за ваш счет. Это действительно очень серьезная и интересная проблема: как много из того, что составляет самую основу содержания нашей жизни, лежит, по сути дела, вне ее физических границ!

— Да! — сказал Нильс. — Но разве так будет всегда? Разве люди всегда будут умирать?

Наступила тишина, которую прервал голос Тембхары:

— Представь себе, Нильс, что ты соединил концами три прямых отрезка. Какая это будет фигура?

— Треугольник.

— Правильно. Когда мы соединяем три прямых, возникает треугольник, безотносительно к тому, хотим мы этого или нет. Если бы кто-нибудь приказал мне соединить эти отрезки и одновременно категорически потребовал, чтобы это не был треугольник, я как конструктор заявил бы, что эта задача неразрешима и останется неразрешимой всегда — и теперь и через миллиарды лет. Так вот, ответ на сказанное тобой зависит от того, необходима смерть для существования жизни или нет?

— Как может она быть необходима? Ведь смерть — это отрицание жизни.

— Индивидуума — да, но не вида. Если бы я хотел одним словом ответить на вопрос, что является движущей силой биологической эволюции, я сказал бы: изменчивость. Если бы не изменчивость, первобытная плазма, возникшая в глубине палеозойского океана, прозябала бы в том же самом неизменном виде и до сегодняшнего дня, не породила бы невообразимого богатства растительных и животных форм и в конце концов — человека. А почему возможна эта изменчивость? Потому, что одни формы уступают место другим, что приходит на свет потомство, и из поколения в поколение происходят перемены — мелкие, трудно уловимые, но накопляющиеся в течение миллионов лет, которые дают начало новым видам и родам. А переведенное на наш обычный язык, это исчезновение родительских форм и возникновение последующих поколений, эта смена одних поколений другими носит название смерти. Без смерти не было бы изменчивости. Без изменчивости не было бы эволюции. Без эволюции не было бы человека. Вот ответ на твой вопрос.

— Ты доказал, что в основе творческой эволюции лежит смертность ее творений, — сказал после долгой паузы Нильс. — Но, если эволюция не может создать бессмертие, может быть, это сможет сделать человек?

Тембхара молчал.

— Ну, а если даже… — раздался голос в глубине комнаты. — Если даже…

Мы все повернулись туда. Говорил Амета.

— Что такое смерть? Напоминание о небытии? Вид того праха, в который мы превратимся? Сознание того, что, предпринимая борьбу против Земли и неба, против звезд, мы побеждаем мертвую материю лишь затем, чтобы превратиться в нее? Да. И еще знание того, как горение белка в наших телах, дающее начало музыке и наслаждениям, превращается в гниение? Да! Но в то же время смерть придает бесценную стоимость каждой секунде, каждому дыханию; она — приказ нам напрячь все силы, чтобы мы смогли добиться как можно большего и передать завоеванное следующим поколениям; напоминание об ответственности за каждое наше действие, потому что сделанного нельзя ни изменить, ни забыть за такое короткое время, как жизнь человека. Смерть учит нас любить жизнь, любить других людей, смертных, как и мы, исполненных мужества и страха, как и мы, в тоске стремящихся продлить свое физическое существование и строящих с любовью будущее, которого они не увидят. Ради бессмертия человеку понадобилось бы отказаться от самого ценного свойства — памяти: разве какой-либо мозг смог бы охватить весь гигантский объем воспоминаний, рожденных бесконечностью? Ему было бы нужно обладать холодной мудростью и безжалостным спокойствием богов, в которых верили древние. Но разве нашелся бы такой безумец, который захотел стать богом, в то время как мог быть человеком? Кто захотел бы жить вечно, если его смерть может дать жизнь другим, как смерть астронавигатора Сонгграма? Я не хочу жить вечно. Каждый удар моего сердца славит жизнь, и поэтому я говорю вам: я не позволю отнять у меня смерть!


Подходил к концу седьмой год путешествия; приближался момент, когда все наши ожидания, планы и надежды должны были осуществиться.

Пурпурный свет Проксимы становился все более ярким. В ручные телескопы видны были две планеты этого Красного Карлика — более отдаленная, по своим размерам превосходящая Юпитер, и более близкая, сходная с Марсом. Две другие составные части системы — солнца А и Б Центавра — обладали большими семьями планет. Оба они сияли на нашем небе ослепительно белым светом и были удалены друг от друга на расстояние в несколько дуговых минут. Сириус и Бетельгейзе светили слабее.

Хотя Красный Карлик увеличивался в размерах очень медленно, но мрак на смотровых палубах все же незаметно смягчался, слабел, приобретая чуть-чуть сероватый оттенок.

Однажды утром зрители стали что-то показывать друг другу: предметы и наши тела начали отбрасывать тень.

Когда расстояние, отделяющее нас от Красного Карлика, сократилось до шестисот миллиардов километров, послышался давно не повторявшийся звук предупредительных сигналов: «Гея» начала ежевечерне убавлять скорость. Мы искали и не находили в своей памяти гнетущего чувства, которое когда-то возбуждал этот сигнал: он звучал теперь, как фанфары победы. После шестнадцати недель торможения наша ракета уменьшила скорость до четырех тысяч километров в секунду и уже приближалась к первой планете Красного Карлика. Ее орбита составляла угол в сорок градусов к направлению полета «Геи»: Астронавигаторы умышленно не направляли корабль в плоскость обращения планет, поскольку можно было предполагать, что здесь, как и в нашей солнечной системе, скопляется метеоритная пыль, затрудняющая маневры.

Первую планету мы миновали на расстоянии четырехсот миллионов километров. Астрофизики и планетологи не отрываясь дежурили по целым суткам у своих наблюдательных инструментов. Мы не стали приближаться к планете — это был обледеневший скалистый шар, окруженный плотной корой замерзших газов.

На девятнадцатый день после прохождения орбиты первой планеты «Гея» пересекла плоскость обращения планет Карлика, однако мы не обнаружили космической пыли. Поздним вечером, когда я уже ложился спать, репродукторы предупредили, что обсерватория будет передавать чрезвычайное сообщение. Минуту спустя раздался голос Трегуба, сообщившего, что четверть часа назад «Гея» прошла сквозь полосу газа необычного химического состава и теперь маневрирует, стремясь возвратиться к этой полосе.

Я поспешил одеться и направился на смотровую палубу. Хотя уже пробило полночь, там было полно людей. Далеко внизу, под нашим левым бортом, плыл во мраке Красный Карлик, окруженный венцом огненных языков. Блеск звезды едва достигал одной двадцатитысячной солнечного; космическое пространство казалось наполненным кроваво-красной мглой. Наверху простиралась однообразная тьма.

Вдруг крик вырвался у всех присутствующих. «Гея» вошла в полосу газа, который от столкновения с оболочкой корабля стал светиться; в один миг ее поверхность была охвачена дрожащим бледным огнем, пламя разбрызгивалось и гасло далеко за кормой, и мы продолжали нестись в призрачном сиянии. Вскоре «Гея» вышла из этой полосы и, все продолжая снижать скорость, так что почти неподвижно повисла в пространстве, подняла нос (при этих маневрах, как всегда, казалось, будто поворачиваются до тех пор неподвижные звезды) и вновь попала в полосу невидимого газа. Он был очень разрежен, и, когда корабль шел в этой полосе медленно, газ не светился; лишь когда наша скорость увеличилась до девятисот километров в секунду, ионизированные атомы при столкновении с броней нашего корабля начали вспыхивать, и на стенах смотровой палубы вновь затрепетали бледные языки света.

Между нами появился астрофизик, только что закончивший дежурство. Он рассказал, что газ, в котором мы движемся, был подвергнут анализу и оказался молекулярным кислородом. Это вызвало всеобщее изумление, так как в мировом пространстве скоплений свободного кислорода не встречается.

— Астронавигаторы полагают, — сказал астрофизик, — что мы попали в хвост какой-то — исключительно своеобразной кометы, и намерены найти ее. Поэтому «Гея» проникла в глубь газовой полосы и идет, как бы вспарывая ее.

Эта полоса, как выявили несколько часов спустя автоматы, представляла собой кривую. Это подтверждало предположение, что она является газовым хвостом кометы или какого-то космического тела, слишком незначительного по размерам, чтобы мы могли его заметить. Мы гнались за убегающей от нас и все еще невидимой головой кометы двое суток. Лишь поздно вечером на третьи сутки во всех репродукторах вновь зазвучал голос Трегуба, сообщившего, что главный телетактор в девятнадцати миллионах километров от нас обнаружил голову кометы.

Люди хлынули в обсерваторию, однако голова кометы, казавшаяся во мраке еле различимой точкой, долгое время не увеличивалась в размерах. Вечером стало возможно измерить ее: длина головы кометы не превышала одного километра. Астронавигаторы пришли к выводу, что загадке кометы мы посвятили слишком много времени: она представляет большой интерес для астрофизиков, но отвлекает нас от главной цели путешествия, и поэтому нам необходимо лечь на прежний курс. Однако астрофизики вымолили еще одну ночь для погони за кометой; учитывая малую «населенность» пространства в этом районе, мы увеличили скорость до девятисот пятидесяти километров в секунду, и «Гея», озаряемая все более сильным пламенем пылающего кислорода, устремилась за головой кометы. В пять часов утра вновь выступил по радио Трегуб. С первых слов, прозвучавших в репродукторах, сердца всех усиленно забились, потому что голос этого всегда владеющего собой человека дрожал:

— Говорит Центральная обсерватория «Геи». Предполагаемая голова кометы является не космическим телом, а искусственным сооружением, подобным нашему звездному кораблю.

Трудно описать возбуждение, охватившее всех, кто был на палубах. Корабль продолжал лететь по прямой вдогонку за убегающей во мраке бледной искоркой. В обсерваториях возникла такая давка, что астрофизики в конце концов вынуждены были попросить часть любопытных уйти. Тогда, вооружившись наблюдательными приборами, какие только можно было достать, все столпились в головной части смотровой палубы левого борта, откуда уже можно было невооруженным глазом видеть точку, медленно двигавшуюся на неподвижном звездном фоне.

Когда разделявшее нас расстояние уменьшилось до тысячи километров, «Гея» направила передающие антенны в сторону чужого корабля и, запустив на полную мощность свои весьма сильные передатчики, послала запрос. Учитывая, что неизвестные существа могут не понять нас, мы непрерывно передавали пифагорову теорему об отношении сторон треугольника и другие простые геометрические чертежи, но наш зов, брошенный в пространство, оставался без ответа. Направленные на корабль приемники молчали. Тогда мы начали сигнализировать светом; из носовых сопел в черный мрак полетели зеленые и синие сигнальные атомные ракеты, которые, взрываясь, вспыхивали серебристым огнем; но чужой корабль продолжал молчать.

После полудня совет астронавигаторов решил послать к кораблю группу автоматов на легкой разведывательной ракете. Тягачи вытащили на стартовую площадку тупую четырнадцатитонную сигару; в нее вошли автоматы в матовых доспехах. Ракета скрылась в стартовом люке, за ней закрылись внутренние створки. Минуту спустя первый астронавигатор нажал кнопку на пюпитре центральной кабины рулевого управления. Раздался глухой мелодический звук, похожий на бой гигантских часов; стальной корпус «Геи» вздрогнул; ракета, выстреленная из носового отверстия, отделилась от корабля, описала вокруг него петлю и, направляемая радиоволнами, понеслась к цели.

Мы пошли на смотровую палубу, чтобы следить оттуда за дальнейшим ходом событий. К сожалению, нам мало что удалось увидеть: над неизвестным кораблем сияли два солнца Центавра, затрудняя наблюдение своим ослепительным блеском. Полоса разреженного кислорода уже не светилась, так как все двигатели «Геи» были выключены, и мы превратились в спутник Красного Карлика. Павел Борель вручил мне бинокль, дающий стократное увеличение. Установив его в передней части галереи и прищуривая глаза от невыносимо яркого света, я увидел, как наша ракета, сверкая атомными выхлопами, разрезает мрак. Наконец она подошла к кораблю так близко, что слилась с ним в одно пятно. Выхлопы ее двигателей погасли; очевидно, она затормозила. Передатчики ракеты были непосредственно соединены с вещательной сетью «Геи», так что каждое сообщение, направленное автоматами, поступало к нам без промедления.

Первое известие пришло через одиннадцать минут с момента вылета ракеты. Оно гласило:

«Неизвестный корабль поврежден».

Через три минуты поступило новое сообщение:

«Стараемся войти внутрь, не повредив оболочки».

Потом наступило молчание. Астронавигаторы послали запрос, но он остался без ответа. Наши сердца замерли в тревоге. Вдруг послышалось одно слово: «Возвращаемся», и мы увидели, как засверкал пущенный двигатель.

Ракета, выполнив обычный маневр, подошла к приемному люку, магниты втянули ее, и она оказалась на первом ярусе пассажирского ракетодрома.

Мы спустились вниз. Двойные створки люка открылись, нос ракеты стал подниматься вслед за тянувшей ракету стальной рукой. За ним показался весь корпус. Механоавтоматы открыли сразу с четырех сторон створки выходных люков. Наступила тишина, в которой был слышен шум еще не выключенного охлаждающего насоса ракеты. В открытые люки вышли первые автоматы; они спустились на платформу. Гротриан задал им какой-то вопрос; ответа мы не услышали, до нас донесся лишь крик, вырвавшийся у тех, кто стоял рядом с ракетой. Несколько человек хором закричали сверху:

— Что ониговорят?

Гротриан поднял внезапно побледневшее лицо:

— Они говорят, что там находятся люди.

Межзвездные силы Атлантидов

Спустя тридцать минут экипаж «Геи», собравшийся на галерее ракетодрома, смотрел, как Ланселот Гротриан, его ассистент Петр с Ганимеда, Тембхара, Тер-Хаар, инженеры Трелоар и Утенеут входят по трапу в поставленную на стартовую площадку ракету.

Вторую ракету, с инструментами и автоматами, должен был вести один Амета, но в последнюю минуту было решено, что этой группе может понадобиться врач, и выбор пал на меня.

Я стоял рядом с пилотом, и, с трудом преодолевая тяжесть снаряжения, предназначенного для вылазки в безвоздушное пространство, пытался держаться так же непринужденно, как Амета. Ажурная конструкция креплений, рельсы, идущие наклонно к стартовым люкам, корпуса ракет — все отливало нежно-серебристым цветом бериллия, чуть темнее серебра наших скафандров.

Когда закрылся входной люк, большой стальной поршень выдвинулся из стены и втолкнул ракету в стартовый колодец. Раздался приглушенный шум катапульты. Прошло двадцать секунд, прежде чем на сигнальном щите загорелась зеленая лампочка. Поршень отодвинулся и поставил на освободившиеся рельсы вторую ракету. Мы вошли в нее.

Я хотел жестом попрощаться с товарищами, собравшимися наверху, но там царило такое напряженное молчание, что я опустил наголовник шлема и забрался вслед за Аметой внутрь ракеты.

В носовой части ракеты было тесно. Едва я успел улечься рядом с пилотом и затянуть ремни, раздался сигнал, загорелись контрольные лампочки на панели рулевого управления, и ракета, которую толкала стальная лапа, вползла в глубь туннеля. Раздался грохот, я внезапно почувствовал, что мое тело стало тяжелее. В круглом иллюминаторе показалось черное небо. Мы летели.

Описывая уставную петлю вокруг «Геи», Амета включил двигатели на малую скорость. Лишь когда мы удалились от корабля, он традиционным движением обеих рук включил рукоятки ускорителей. Я не только услышал, но и ощутил всем телом, лежащем на пружинящей ткани, глубокий мелодичный тон, с каким атомные газы стали вырываться из дюз.

Мне хотелось увидеть первую ракету, но для этого надо было посмотреть в иллюминатор тесной кабины. Несколько раз кроваво-красный свет заливал лицо Аметы, а на стеклах измерительной аппаратуры вспыхивали рубиновые искры: это при эволюциях ракеты в иллюминатор заглядывал Красный Карлик, освещая нас своими негреющими лучами. Я приподнялся на локтях, но увидел лишь уходящие назад трепещущие языки пламени, которые вырывались из носовых отверстий: замедляя движение, мы выключили тормоза.

Подтянувшись повыше, я внезапно увидел неизвестный корабль. Он был похож на веретено с одинаково заостренными носовой и кормовой частью. Сквозь центр его корпуса я увидел далекую звезду. Вначале я подумал, что неизвестный корабль прозрачен, но сразу понял, что ошибся. Это был не космический снаряд, а примитивный искусственный спутник. То, что мне казалось заостренным корпусом, было в действительности окружавшим спутник кольцом, которое я видел сбоку.

Мнимый корабль увеличивался в размерах с неслыханной быстротой. Это была типичная для межзвездного пространства иллюзия. Амета вновь включил тормоза и произвел поворот. Таинственный корабль проплыл внизу под нами. Он был похож на большое колесо со спицами, в центре которого находилась приплюснутая ступица. Он медленно вращался, его трубчатые спицы лениво передвигались по черному фону бездны, как бы перемалывая звезды. В центре сооружения на решетчатой башне возвышалась посадочная площадка. Мы еще описывали круги, а первая ракета уже спустилась вниз. Она не осталась на посадочной площадке, а пошла ниже и, ритмически мерцая огнями двигателей, выровняла свое движение с оборотами кольца корабля, повисла над ним, выбросила из тормозных отверстий короткое пламя, выдвинула магнитные причалы и закрепилась на корабле в том месте, где на его поверхности темнело неправильной формы пятно.

Амета слегка передвинул рычаги. Мы устремились вниз. Плоский диск посадочной площадки рос с огромной быстротой, закрыл небо: казалось, что мы, как пуля, пробьем его насквозь. Подойдя к нему, ракета подняла нос и взмыла вверх. Наша продолговатая тень как молния промелькнула по гофрированной металлической оболочке, озаренной мутно-красным светом Карлика. Теперь, когда мы вновь набрали высоту, я заметил надпись, пересекавшую посадочную площадку:

ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО ДЛЯ ВОЕННЫХ РАКЕТ
Амета описал петлю и прошел вокруг искусственного небесного тела. Мы находились в плоскости его окружности и двигались по все уменьшающейся спирали. Серебряное кольцо, то освещаемое Красным Карликом, то вновь покрываемое мраком, росло, пока не заполнило весь иллюминатор, закрыв собой черное, усыпанное звездами небо. По мере того как Амета тормозил, свет и тьма чередовались все реже.

В нескольких десятках метров за иллюминатором с быстротой молнии убегала назад металлическая обшивка искусственного небесного тела. На ней темнели какие-то неразборчивые знаки: из-за скорости они казались трепещущими полосами. Из носовых отверстий ракеты вырвался еще раз сноп пламени, и серебристая стена, летевшая навстречу нам, затормозила с такой силой, что эти полосы распались на буквы. Я прочитал:

М. С. А. 6.
Амета в последний раз включил тормоза. В свете вылетающего из носовых отверстий бледного пламени можно было прочитать:

М-Е-Ж-3-В-Е-З-Д-Н-Ы-Е С-И-Л-Ы.
В окне промелькнула решетчатая башня и показались новые буквы:

А-Т-Л-А-Н-Т-И-Д-О-В.
Бортовая обшивка проплыла перед нами так медленно и близко, что мы ясно увидели длинные утолщения в местах спайки. Потом показался какой-то знак и снова начались буквы:

М. С. А. 6…
Надпись повторялась. Мы описали полный круг.

— Что значат эти слова? — спросил я у Аметы.

— Не знаю, — ответил он, не поворачивая головы. Ракета вздрогнула. Мы остановились рядом с первой ракетой. То, что казалось пятном, в действительности было большим отверстием, пробитым в кольце. Товарищей я не видел, они, очевидно, уже вошли внутрь корабля. Амета открыл кормовой люк, выпустил механоавтоматы, отстегнул ремни и вышел наружу.



К поверхности кольца на временных кронштейнах был прикреплен канат. Мы изо всех сил ухватились за него: искусственный спутник, на который мы опустились, вращался, и возникающая центробежная сила легко могла отбросить нас в пустое пространство. Мы стояли на большом серебристом кольце. Оно медленно поворачивалось вместе с нами: создавалось такое впечатление, будто все сооружение неподвижно стоит под величественно колеблющейся черной звездной сферой. Далеко вверху двигался по орбите огненный шар Красного Карлика. Помост центральной посадочной площадки, приподнятый над уровнем кольца, отбрасывал длинную тень, по временам покрывавшую нас. Я хотел поискать глазами «Гею» — она должна была находиться в направлении звездного облака Стрельца, но Амета уже опустился в отверстие. Я последовал за ним.

Мы очутились в коридоре, проходившем внутри трубчатого кольца. Большое отверстие в нем несомненно пробил навылет какой-то метеорит. По краям этого отверстия стены коридора были сильно исковерканы. Разорванные листы обшивки были зазубрены, а пол сбит в складки, через которые приходилось перешагивать. Размеры деформации свидетельствовали о плохом качестве материала, из которого было построено сооружение.

Мы дошли до первых дверей. Их поверхность была покрыта выпуклыми наростами: впоследствии наши инженеры объяснили, что это так называемые заклепки, которыми когда-то скрепляли друг с другом броневые листы.

Двери были полуоткрыты.

Четыре глубоких штриха на их поверхности свидетельствовали о том, что высланные с «Геи» автоматы проникли внутрь корабля именно здесь. Узким, тесным проходом мы добрались до квадратной комнаты, в которую вели открытые двери. Амета первый прошел туда. Войдя вслед за ним, я увидел осталных товарищей.



Они стояли посреди длинного, довольно просторного помещения: все включили лампы своих скафандров, благодаря чему здесь было достаточно светло. В стенах виднелись маленькие шкафы, в глубине которых поблескивало стекло. На двух рядах столов возвышались груды фарфоровых и стеклянных колб, реторт и другой химической посуды; под столами кучами валялись керамические осколки и пузырьки каплевидной формы. В одном углу виднелся застекленный вытяжной шкаф, в другом зияло квадратное отверстие. Кто-то из товарищей направил вглубь луч света; он отразился в огромных бутылях, наполненных коричневой застывшей массой. Я заметил с удивлением, что потолок, стены и пол этого помещения покрывает свинцовая оболочка. На осколке стекла, упавшем с груды обломков, виднелись какие-то буквы. Я хотел взять его а руки, но Гротриан закричал:

— Не трогать ничего! Идите прямо, вот сюда, — и показал нам проход между столами.

— Что это такое? — спросил я.

Утенеут манипулировал у механоавтомата.

— Это культуры микробов, — ответил Гротриан. — Они могли перенести низкую температуру.

— Но космическое излучение должно было давно убить их… — возразил было я, но тут же умолк: мне сразу стало понятно назначение свинцовой обшивки.

Гротриан направил сноп света на синюю облицовку стен.

— Этот панцирь предохранял бактерии от воздействия космических лучей. Впрочем, мы сейчас все подвергнем стерилизации, — сказал он.

Механоавтомат поднял головку излучающего аппарата и выбросил сноп ультрафиолетовых лучей, смертельных для микроорганизмов. Астронавигатор приказал облучить и наши скафандры, после чего мы двинулись дальше.

Мрачный коридор, ведущий вниз, был погружен в абсолютную, всепоглощающую тишину пустоты, и наши шаги угасали без эха. Каждый шаг поднимал с пола клубы невесомой пыли, которая медленно оседала ленивыми волнами, покрывая нас до самых плеч, то искрясь серебром в лучах рефлекторов, то отливая кровавым отблеском в лучах Красного Карлика, падавших через иллюминаторы в потолке. Тогда шлемы идущих впереди меня людей вспыхивали рубиновым светом. Из полупрозрачных клубов пыли выплывали стены и предметы, покрытые сизым налетом. Помещения были тесны; казалось, это кольцо строили какие-то пигмеи, так загромождено было оно всякими перегородками и аппаратами, так низко надо было наклонять голову в дверях. Мы прошли через какой-то склад, заваленный стальными бутылями. Далее снова потянулся коридор. Он кончался дверями размером несколько побольше остальных. Тот, кто шел впереди, стер рукавицей белый налет с висевшей над ним таблицы; на ней было написано:

Добро пожаловать, ребята, во Вселенную атлантидов!
Гротриан толкнул створку двери и замер на пороге, преградив путь остальным. Я заглянул через его плечо внутрь помещения. Лучи наших ламп осветили высокую комнату, с обеих сторон заставленную конструкциями, которые я сначала принял за клетки. Это были многоэтажные койки. Тут же у ног Гротриана, обутых в серебристый металл, лежало что-то, похожее на полупустой мешок из зеленоватого брезента. Я вздрогнул.

Это был человек. Он лежал навзничь, с полусогнутыми ногами, прижав руки к телу. Его лицо скрывал шлем. Он был мертв уже много веков. Неужели это он так поразил Гротриана? Но астронавигатор смотрел не на него, а на противоположную стену. Там виднелось изображение нагой женщины. Она сидела на спине большой черепахи, заложив ногу за ногу, касаясь цветком своей обнаженной груди, и улыбалась. На ее ногах были странные башмаки с каблуком, имевшим форму острого клюва. Ногти были окровавлены. Красные губы, раздвинутые усмешкой, открывали очень белые зубы. В этой усмешке было что-то невыразимо скверное. Я отвернулся. Позади меня стоял Тер-Хаар. За стеклом шлема я увидел его лицо. Оно было сурово и бледно.

— Что это значит? — спросил я, невольно переходя на шепот.

Никто не ответил.

Гротриан перешагнул через труп и вошел внутрь комнаты. Мы двинулись за ним по узкому проходу между похожими на клетки койками. Астронавигатор безуспешно попытался открыть следующую дверь и вызвал механоавтомат, который коротким ударом раскрыл створки двери. От толчка прикрепленная к стене картина с обнаженной женщиной упала.

Пыль, мешавшая мне видеть того, кто шел впереди, густела, чем ниже мы спускались в каюты, лишенные окон. Лампы мерно колебались в такт нашим шагам, освещая трупы, над которыми висели картины, изображавшие женщин. В висках у меня стучала кровь, горло сжималось.

Однажды мне приснился сон, будто после долгой прогулки в темной, пустынной местности я встретил человека, который подошел ко мне и дружески подал руку. Вглядевшись поближе в его улыбавшееся, доброе лицо, Я внезапно увидел, что это не человек. Внутри искусственно натянутой кожи находилось неизвестное существо, которое двигало ее изнутри; оно растягивало губы в добрую улыбку и наблюдало за мной через глазные отверстия холодным, тупым и одновременно торжествующим взглядом. И вот теперь, двигаясь в облаках пыли, представлявших собой замерзший в пустоте воздух, я вновь попал под действие такого же кошмара. Между беспорядочным скоплением предметов, которые освещали наши лампы, лежали, стояли на коленях, сидели замотанные в одеяла и ткани мумии, по двое, по трое, судорожно схватившись друг за друга. Их зубы блестели, их лица, засыпанные снежной пылью, были лишены человеческого выражения.

Такие катастрофы могли случаться несколько веков назад, это можно было понять. Но картины на стенах? На них были изображены обнаженные женщины, злобно, искоса смотревшие на нас из-под опущенных век. Их белые, тонкие пальцы заканчивались ногтями, похожими на капли крови. Неужели это тоже были люди?

В глухом молчании мы переходили из одной каюты в другую. Миновали камбуз, где на белом кафельном полу валялись груды пустых банок и сухих костей, а из блестящих кранов свисали ледяные сосульки. Мы прошли в следующую секцию коридора. Еще одни двери. Перешагнув через порог, я увидел у противоположной стороны восемь высоких серебристых фигур: это были наши отражения в зеркале, закрывавшем всю стену. В комнате был хаос. Между разбросанными трехногими стульями, обитыми красной кожей, на замерзших лужах разноцветных напитков и бутылках лежали мумии. Ближайшая к ним прислонилась головой к бочке, из которой жидкость вытекла — и превратилась в зеленоватый лед. Одной рукой мумия прикрывала лицо, другой сжимала короткую, оксидированную металлическую трубку. Зеркало было испещрено многочисленными отверстиями, окруженными волнистыми трещинами в стекле. В потолке зиял открытый люк. К нему вела лесенка. С ее нижней ступени, согнувшись почти пополам, свисали два тела. Я обернулся. Стену покрывала большая картина. На голубом фоне, среди пенистых белых облаков парили розовые тела женщин.

— Что это такое? — спросил я и не узнал собственного голоса.

— Это атлантиды, — ответил Тер-Хаар и, словно объяснив этими словами все, обошел меня, отстранил тела, свисающие с лестницы, и стал подниматься вверх.

Мумии опустились на бок. Головы их были обмотаны полосами, оторванными от одеял.

Чья-то сердобольная рука прикрыла их куском грубого полотна. Мы поднялись наверх и в полумраке опустились в тесный колодец, который вел в центральную камеру. Здесь надо было передвигаться, держась за тонкие металлические канаты, прикрепленные к стенам. Центробежная сила действовала все слабее. Коридор закрывали массивные бронированные двери; после того как была стерта тонкая полоса налета, мы увидели надпись, сделанную красными буквами:

АТОМНЫЙ ОТСЕК.
ОПАСНОСТЬ РАДИАЦИИ!
Действовать режущими орудиями было бы слишком долго; поэтому Гротриан вызвал автоматы, снабженные горелкой. Голубое пламя вгрызлось в металлическую плиту. Сталь покраснела, вниз полетели чешуйки обуглившегося лака; линия выреза слегка изгибалась. Наконец броня была прорезана по всей длине; оба автомата сначала нажали на нее, потом потянули к себе. Большой кусок стали медленно наклонился и открыл вход.

Гротриан вошел первым. В помещении было темно. Лучи рефлекторов блуждали по каким-то отсекам и нишам, невесомость затрудняла ориентировку. Благодаря магнитным присоскам мы могли ходить, но полностью заменить тяжесть эти присоски не могли. В пустом пространстве поднимались и медленно проплывали мимо нас какие-то, крупные сосуды, похожие на пузатых рыб; от их полированной поверхности отражался свет наших фонарей. Лишь когда механоавтоматы собрали и закрепили эти летающие сосуды и включили мощный юпитер, мы увидели, что находимся в глубине сводчатой камеры. С потолка свисал кран, удерживавший, почти четырехметровую ракету с грубыми стабилизаторами. Когда рефлектор в головке автомата описал круг, стало видно, что в темных нишах стоят грушевидные сосуды. Их было около тридцати. Узкие рельсы вели от каждой ниши к поворотному кругу под кран.

Гротриан спросил у Тер-Хаара:

— Бомбы, правда?

— Да, — ответил историк. — Урановые.

Гротриан вызвал механоавтомат и приказал ему просветить грушевидные сосуды рентгеновскими лучами. Мы зашли с другой стороны, чтобы взглянуть на флюоресцирующий под действием рентгеновских лучей экран. Я заметил, что под краном в полу имеется углубление, в котором находился открытый люк. Нагнувшись, я заглянул в зияющее отверстие и увидел мерцающие звезды.

Механоавтомат дал ток. На засверкавшем зеленоватым светом экране появилась тень внутренней конструкции сосуда. К ее центру концентрическими кругами сходились четырнадцать или шестнадцать труб (их тени могли покрыть одна другую). Вверху трубы соединялись кабелем. Утенеут нашел его на внешней поверхности, сосуда. Там был маленький колпачок, открывающийся при помощи пружины; внутри него был контактный рычажок и больше ничего.

Гротриан запретил нам прикасаться к чему бы то ни было. Мы вышли через отверстие, проделанное автоматами в броне, и вернулись в большое помещение с зеркалом. Отсюда дорога вела по коридору в маленькую каюту, куда под потолком сходились пучки проводов в оболочках, покрытых инеем. На стенах виднелись мраморные распределительные щиты с рядами контактов; это была очень старая вакуумная вычислительная машина. Под щитами стояли трехногие стулья, на них, скорчившись, с наушниками на головах сидели четверо. Лица этих людей были скрыты масками. Четвертый свесился со стула, его шлем свалился с головы, и посеребренные осевшими кристаллами воздуха волосы касались пола.

Следующий отрезок коридора был устлан мягкой толстой дорожкой. Он вел к двери, на которой были мелкие серебряные буквы:

Главнокомандующий, генерал-лейтенант Джон Мак-Мерфи.
Я выполню свой долг.
Глазам открылась большая комната. Сквозь два круглых иллюминатора в потолке падал красноватый свет Карлика, смешавшийся теперь с белым светом наших ламп. В комнате стояли застекленные шкафы со старыми книгами, громоздкие кресла. На одной стене висела карта Земли в устаревшей проекции Меркатора; Евразию окружала жирная красная полоса. Поперек всего материка была надпись:

КОММУНИСТИЧЕСКАЯ ЗОНА
На остальной части света черными буквами было написано:

ЗОНА СВОБОДНОГО МИРА
В широком кресле за письменным столом сидел человек. Он, вероятно, был высокого роста. Его вытянутые ноги высовывались из-под стола. Голова была откинута назад, и острый кадык торчал, окруженный белым мехом воротника. Как и все члены экипажа, мумия была одета в кожаную куртку; уголки воротника были украшены четырьмя золотыми звездочками. Перед ней среди покрытых инеем бумаг стоял стакан, наполненный льдом. С правой стороны находился пустой кожаный футляр, а на книге, на которой золотыми буквами было написано: «Святая библия», лежал оксидированный предмет с короткой трубкой. Когда я подошел ближе, мне показалось, что командир мертвого корабля улыбается. Я обошел вокруг письменного стола и заглянул в его темно-серое, покрытое инеем лицо. Оно не выражало ничего. Под судорожно приоткрытыми губами виднелись зубы, между которыми были какие-то сверкающие осколки. Я наклонился, невольно затаив дыхание, и увидел, что это куски стеклянной трубки. Кто-то положил мне руку на плечо. За мной стоял Тер-Хаар.

— Пойдем, — сказал он.

И я лишь теперь заметил, что мы одни в комнате.



С порога я еще раз оглянулся. Красный свет Карлика освещал лицо мумии как бы в бесплодной попытке оживить ее. Высохшая, сморщенная, она, казалось, не имела возраста, была всегда мертвой, словно в ней никогда не бежала живая кровь.

Мы вошли в пустое помещение. Под потолком тянулись пучки параллельных труб, у стен блестели бутыли, вделанные в металлические стояки. Здесь собрались все наши товарищи.

— Этот искусственный спутник, — сказал Гротриан, — покинул Землю больше одиннадцати веков назад, Атлантиды намеревались рассеивать с него бактерии и метать атомные снаряды. Чтобы лучше прицеливаться, они устроили в нем ракетное приспособление, позволявшее переходить с орбиты, более близкой к Земле, на другую, более отдаленную. Какая-то ошибка в расчетах привела к тому, что корабль сошел с намеченной орбиты. Так начался его полет в пространстве. Через несколько сот лет он попал в сферу притяжения Проксимы и стал одним из обращающихся вокруг нее тел.

Слушая рассказ Гротриана, я невольно представлял себе, как замкнутые в металлическом кольце люди падали в ледяную бездну, как медленно стыла в них кровь, как боролись они за жизнь и тепло.

С момента смерти последнего из них прошли сотни лет, а стальной корабль продолжал неутомимо кружиться вокруг остывающей звезды, неся на себе оледеневший экипаж.

— Они пожали то, что готовили другим. Хотя страдания, какие они перенесли перед смертью, не могут искупить попытки уничтожить человеческий род, тем не менее я считаю, что мы не должны ни углубляться в детали этой древней трагедии, ни тревожить останки людей. По-моему, мы должны уничтожить этот корабль. Не надо, чтобы кто-нибудь мог видеть то, что увидели мы. Поэтому решение необходимо принять безотлагательно. Тер-Хаар?

— Согласен с тобой.

— Утенеут?

— Присоединяюсь к твоему плану.

— Трелоар?

— Согласен.

— Амета?

— Я не уверен, что ты прав, — сказал пилот, — но не буду противоречить большинству. Не знаю, имеем ли мы право забывать обо всем этом.

— Мы не забудем, — возразил Тер-Хаар, — тем более что я соберу все документы и материалы, представляющие интерес для исторических исследований.

Казалось, что Амета хочет сказать еще что-то, поэтому Гротриан вопросительно посмотрел на него, но пилот сделал шаг назад и отвернулся. Астронавигатор посмотрел на меня — последнего из группы. Я молча кивнул головой. Тер-Хаар, взяв себе на помощь инженеров, отправился в каюту командующего. Гротриан вышел, чтобы связаться по радио с «Геей», а я двинулся вперед без определенной цели. Когда я еще раз проходил по коридору, меня вновь охватило чувство, будто я вижу кошмарный сон: жизнь не могла быть так страшна, как то, что мы видели. Я остановился, вслушиваясь в мертвую тишину; мне показалось, что я остался один. Я не боялся трупов: хуже было соседство ярких картин, где над головами покрытых инеем мумий улыбались обнаженные женщины.

Я пошел скорее, почти побежал, и увидел падающие из полуоткрытых дверей полосы света. Я остановился на пороге.

Это было просторное помещение. Против двери находилась высокая полукруглая ниша. В ней стоял резко выделявшийся на белом фоне черный деревянный крест. У ниши стояла коленопреклоненная, с лицом, прижатым к полу, мумия. Ее плечи прикрывала черная ткань. Эта мумия, похожая на замерзшую груду земли, отбрасывала на белую стену бесформенную тень. В глубине отсека стоял Петр с Ганимеда. Его нагрудная лампа ярко освещала крест. Петр, со скрещенными на груди руками, стройный, огромный, одетый в серебристый скафандр, долго смотрел на этот символ суеверия.

Красный Карлик

Гротриан оставил механоавтоматы в камере атомных бомб. Потом ракеты одна за другой взмыли и описали вокруг корабля положенный круг. Перед нашими глазами вновь проплыли черные буквы: «Межзвездные силы Атлантидов». Ракеты повернулись носом к «Гее», ускорили ход, и мы скоро очутились на ее палубе.

Многочисленные зрители, собравшиеся на ракетодроме, перешли на смотровую палубу, чтобы наблюдать оттуда за гибелью искусственного спутника Земли. Отправились наверх и мы. Через десять минут механоавтоматы сообщили, что установили взрывную радиоаппаратуру, после чего за ними была выслана ракета. Когда они вернулись на «Гею», в репродукторах раздался спокойный голос Тер-Аконяна:

— Внимание… осталось четыре минуты… три минуты… полторы минуты… сорок секунд… пять секунд.

Сердца забились быстрее. Мы молча всматривались во мрак, где смутно виднелось кольцо корабля атлантидов.

— Внимание… нуль… — раздался голос первого астронавигатора.

Темноту прорезал ослепительный свет. Огромный шар вспыхнул, погасив звезды, стал увеличиваться в объеме и бледнеть. В глазах еще мелькали яркие пятна, а в шестистах километрах от «Геи» уже расплывался грязно-белый клуб дыма.

Я считал, что с кошмарной встречей все покончено, но вечером Гротриан вызвал меня к себе; у него собрались все, кто был на искусственном спутнике.

Возвратясь на «Гею», мы в специально отведенной для этого камере сняли скафандры, после чего они были подвергнуты тщательному бактериологическому исследованию. Гротриан сказал нам, что анализ подтвердил стерильность скафандров.

По окончании своего сообщения он с минуту смотрел на нас, как бы не решив, говорить ли ему дальше.

— Я хотел бы сообщить вам один странный факт, — наконец сказал он. — Если вы помните, я один касался атомной бомбы — той, единственной, которую мы просвечивали рентгеновскими лучами. Как показал микрохимический анализ, на правой перчатке моего скафандра остался мельчайший след астрона…

Видя, что мы не понимаем всей важности его слов, Гротриан тихо продолжал:

— Мое внимание привлекло то обстоятельство, что при просвечивании бомбы на экране, еще до того, как автомат включил рентгеновскую трубку, появилась очень бледная тень конструкции. Эту слабую тень не могло вызвать собственное излучение помещенного в бомбе урана-235, поскольку он не выделяет достаточно жестких лучей, способных проникнуть сквозь стальную оболочку. Поэтому мне пришла в голову мысль, что бомба перед этим была подвергнута обработке порошком какого-то элемента, выделяющего гамма-лучи. Поэтому я собрал перчаткой немного пыли с его поверхности. Анализ показал следы астрона… Не подлежит сомнению, что искусственный спутник построен в XX веке, когда люди еще не знали астрона и не умели синтезировать его. Таким образом, атлантиды не могли иметь его на борту своего корабля. Впрочем, если бы даже это было и не так, астрон, жизнь которого измеряется десятками лет, распался бы за тысячелетие и нам не удалось бы его обнаружить. Астрон не встречается в межзвездном пространстве; его пыль осела на оболочке бомбы не очень давно, во всяком случае не более шестидесяти лет назад. Следовательно…

Затаив дыхание мы вглядывались в лицо астронавигатора, который потер рукой лоб и осторожно продолжал:

— Перед нами здесь открывается поле для догадок, которые пока невозможно подтвердить и трудно уточнить, но самое простое логическое рассуждение сводится к следующему. На вопрос, для какой цели была опылена астроном поверхность бомбы, мы знаем лишь один ответ: астрон, выделяющий жесткие гамма-лучи, может с успехом заменить рентгеновские лучи. На второй вопрос — откуда пыль астрона могла оказаться на спутнике атлантидов, напрашивается ответ: астрон доставили туда существа, хотевшие ознакомиться с внутренней конструкцией атомных бомб. Поскольку живые люди до настоящего времени никогда не посещали этих районов Галактики, существа, которые проделали это, не были людьми…

— Значит, тут кто-то побывал до нас! — вырвалось у Аметы, который был взволнован не менее других.

— Это не бесспорно, но весьма правдоподобно, — сказал Гротриан. — Чтобы дать другое объяснение фактам, которые я привел вам, пришлось бы допустить крайне необычные стечения обстоятельств.

— Но ведь пол и стены спутника покрывал иней, на котором отпечатывался каждый наш шаг, — сказал я, — как же эти существа могли не оставить после себя ни малейших следов? Кроме того, насколько можно судить, там ничто не было сдвинуто с места. Между тем разве не ясно, что эти существа пожелали бы тщательно исследовать и мумии и конструкцию корабля?

— Я думал об этом, — сказал Гротриан. — Но эти существа, если они и производили исследования — а об этом свидетельствует присутствие астрона, — не оставили после себя никаких следов…

На мгновение я представил себе образ неведомых созданий, не подчиненных силе тяготения. Не прикасаясь ни к полу, ни к стенам, они двигались когда-то по тем же закоулкам искусственного спутника, по которым недавно проходили мы. Я почувствовал дрожь. Астронавигатор продолжал:

— Что же касается нетронутой поверхности инея, то надо вспомнить, что спутник обращался вокруг Проксимы по очень вытянутой эллиптической орбите, подобной орбите кометы. Когда он на своем пути приближался к Карлику — а, как показывают подсчеты, он находился от чего в перигелии в сорока миллионах километров, — он начинал разогреваться, и тогда замерзший в резервуарах кислород превращался в газ и улетучивался, так как сосуды, в которых он хранился, не были плотно закрыты. Таким образом и возник тот своеобразный газовый хвост, благодаря которому мы вообще открыли существование спутника. Когда же, удаляясь от Карлика, он уходил во мрак, выделявшийся газ замерзал и, оседая, покрывал все инеем. Таким образом новые наслоения инея, образовавшиеся при последующих обращениях вокруг Проксимы, могли скрыть следы посещения. Мы взяли пробу этого инея, и исследование показало, что он действительно таял во время приближения к Карлику и вновь намерзал в афелии. Это происходило периодически при каждом обращении, которое длилось около двенадцати земных лет. Помимо того, неизвестные существа могли проникнуть в атомную камеру непосредственно через полуоткрытую створку бомбового люка; мне это представляется даже более вероятным, поскольку бронированные внутренние двери оставались неприкосновенными. Однако нельзя сказать с уверенностью, были ли створки бомбового люка отодвинуты человеческими руками, или нет.

— Как в таком случае они могли бы узнать, куда им нужно двигаться, и почему, не заходя в корабль, они сразу же направились в атомную камеру? — спросил я.

— Может быть, они раньше просветили снаружи весь корабль, — ответил Гротриан. — Я предпочитаю, впрочем; не углубляться в дальнейшие предположения, поскольку чем дальше, тем более шаткими они становятся и тем меньше фактов можно привлечь для их обоснования. Однако мысль о том, что до нас на этом корабле побывали какие-то живые существа — высокоразвитые, использующие технику излучения, как об этом свидетельствуют следы астрона, — кажется мне довольно правдоподобной.

— А откуда могли взяться эти существа? — спросил Тер-Хаар. — Есть у тебя какая-нибудь гипотеза на этот счет?

— Ничего не знаю. Может быть, они прибыли с ближайших систем, с одной из планет Проксимы, — впрочем, они, кажется, не населены — или с систем Центавра… Ничего определенного по этому вопросу сказать нельзя.

— Астронавигаторы знают обо всем? — спросил я.

— Конечно.

— Возможно, мы поторопились уничтожить этот спутник… — заметил Тер-Хаар. — Можно было бы провести более тщательные исследования…

— Сомневаюсь, что это дало бы нам что-нибудь. Впрочем, нет нужды говори гь о том, чего нельзя вернуть. Это все, что я хотел вам сказать. Товарищам мы все сообщим немного поздней, когда приступим к исследованию планет. А теперь, как вам известно, мы направимся к Красному Карлику и подойдем к нему как можно ближе.


Красный Карлик давно уже интересовал астрономов. Эта слабая звезда, по своим размерам значительно уступающая Солнцу, с температурой около трех тысяч градусов, вспыхивает через определенные промежутки времени, многократно усиливая свое свечение. Астрофизики объясняют это изменением атомных процессов, происходящих внутри звезды. Профессор Трегуб как-то пошутил, что эти вспышки, возможно, являются результатом «экспериментальных работ существ, населяющих ближайшую планету. Они недовольны низкой температурой своего солнца, стремятся поднять ее и разгребают кочергой разогревающий его очаг».

По широкой кривой «Гея» неслась к Красному Карлику. Его багряный диск все увеличивался в размерах. Уже на восьмой день он стал приблизительно равен нашему Солнцу. На десятый на корабле пришлось включить гелиевые холодильники, так как температура поднялась очень высоко.

Все больше людей стало появляться на палубах, рассматривая сквозь темные стекла красное солнце. Мы пока не заметили никакой вспышки. Палубы были залиты однообразным пурпурным светом, который с каждым днем становился все сильнее.

Меня самого этот полет интересовал мало. Я долго и безрезультатно думал над словами Гротриана. Наконец, однажды вечером я набрался храбрости и пошел к Трегубу. Мне хотелось узнать, что он скажет об этом. Астрофизик терпеливо выслушал меня и ответил:

— Мой дорогой товарищ! Я понимаю, почему ты пришел именно ко мне. Я обязан твоим визитом славе самого смелого из всех смельчаков, когда дело касается создания гипотез. Должен тебе объяснить, откуда берется эта слава. Я считаю, что науке для ускорения ее развития и уточнения понятий нужны споры. Мне неоднократно случалось оказываться в научных спорах неправым, но почти всегда — сознательно или бессознательно — мои оппоненты вынуждены были в ходе дискуссии дополнять и уточнять отдельные стороны той точки зрения, которую они защищали. Поэтому их теории становились более разработанными, более простыми и более точными. Это, конечно, не означает, что я стараюсь любой ценой быть в оппозиции, но я часто нахожусь в ней, и это связано для меня с большим риском. Впрочем, если я чего-нибудь да стою, то лишь потому, что не боюсь этого риска. Однако я думаю, что гипотезу, с которой ты пришел ко мне, дальше развивать нельзя. Каковы факты? Полуоткрытое отверстие бомбового люка да несколько микрограммов астрона на одной из бомб — вот и все. А ты хотел бы не только узнать внешний вид существ, которые якобы посетили спутник, но и услышать от меня что-нибудь об их психологии. Я не буду рассказывать сказки!

Волей-неволей я отказался от намерения решить эту задачу, но забыть ее совсем мне не удалось: загадочные существа преследовали меня во сне то в виде студенистых облаков, похожих на надутые ветром паруса, то в виде бронированных восьмигранников. Амета заметил, что мое воображение попросту создает комбинации известных мне образов, да иначе и быть не может: мы не в состоянии вообразить ничего, кроме того, что нам уже известно, или сочетать знакомые нам отдельные детали.

Через две недели после того, как мы свернули к Карлику, его диск закрыл десятую часть неба. Астрофизики почти не покидали своих обсерваторий.

На восемнадцатый день утром я вышел на палубу и почувствовал, как пышет сквозь стены жар. Диск красного солнца, казалось, стоял неподвижно. Его вращение можно было угадать лишь по величественному движению темных пятен, окруженных венцом пламени. Хотя холодильники работали на всю мощь, температура на корабле поднималась на одну пятую градуса в час, и к полудню термометры уже показывали тридцать два градуса по Цельсию. На смотровой палубе было трудно дышать: холодный ветер, который направляли туда вентиляторы, не мог побороть жару.

Небо над «Геей» в результате оптической иллюзии или действительного рассеивания лучей Карлика в межзвездной пыли, окрасилось в цвет застывшей крови. Алый мрак едва преодолевали самые яркие звезды. Астронавты приходили на палубу и сразу же уходили, залитые потом, задыхающиеся; они словно уносили в своих воспаленных глазах отражение огненных лучей.

Иногда красное солнце казалось огромной воронкой с загнутыми краями. Со дна воронки поднимались протуберанцы; одни так медленно, что изменения в их формах нельзя было уловить глазом; другие скачками, словно из хромосферы вздымались огненные гады. Дугообразная линия диска Карлика отделялась от темного неба колеблющимися языками пламени.

В этот день даже во внутренних помещениях температура достигла сорока градусов. Вечером в амбулаторию явился второй ассистент астронавигатора Пендергаста, молодой Канопос. Он жаловался на сильную боль в голове, ломоту в спине и общую слабость. Пульс у него был странно замедлен. Я назначил ему возбуждающее и поставил Ирьолу в известность о том, что, по моему мнению, болезнь Канопоса была вызвана резким повышением температуры на корабле. Я поместил больного в изолятор, где температура поддерживалась на уровне двадцати пяти градусов, — на палубах она за ночь поднялась до сорока четырех градусов.

На следующий день состояние Канопоса меня весьма встревожило. Температура повысилась, селезенка набухла, общее самочувствие ухудшилось, анализ крови показал уменьшение количества лейкоцитов. Около полудня больной начал бредить.

Средства, примененные мной, не принесли улучшения, поэтому я вызвал на консилиум Шрея и Анну. Характер болезни был для нас непонятен. После консилиума я потел к Ирьоле и категорически потребовал прекратить полет по направлению к солнцу. По плану мы должны лететь к Красному Карлику до тех пор, пока температура на корабле не достигнет пятидесяти шести градусов, а она пока не превышала сорока семи; несмотря на это, я продолжал настаивать на своем. Трегуб обратил мое внимание на то, что, помимо Канопоса, никто до сих пор не заболел, и спросил, совершенно ли я уверен в том, что заболевание Канопоса связано с повышением температуры на корабле. Хотя я и не был в этом уверен, но продолжал настаивать, и астронавигаторы решили уступить мне. В три часа пополудни «Гея» уменьшила скорость, произвела поворот, описав при этом дугу большого радиуса, и начала удаляться от Карлика со скоростью в пятьдесят километров в секунду.

Состояние больного ухудшалось. Я сидел около него до полуночи; он бредил, температура поднялась до сорока градусов, сердце начало слабеть, как бы под влиянием таинственного яда. Я провел две ночи на ногах и так устал, что почти не мог сопротивляться сну; в два часа меня сменила Анна. Я отправился к себе, чтобы поспать несколько часов, но в четыре часа раздался телефонный звонок.

Полусонный, услышав слова Анны: «Острая сердечная недостаточность, состояние угрожающее», — я вскочил с постели, набросил халат и побежал в больницу.

Больной был без сознания. Дыхание со свистом вырывалось из его запекшихся губ, все тело содрогалось от сухого мучительного кашля; стрелка пульсометра показывала свыше ста тридцати ударов. В ход была пущена кислородная аппаратура, уколы, поддерживающие кровообращение; я решил было применить искусственное сердце, но это было совершенно противопоказано из-за признаков общего отравления. Я разбудил Шрея, тот явился через несколько минут. Втроем мы еще раз пытались установить причину таинственного заболевания.

Было уже совершенно ясно, что оно не имеет ничего общего с тепловым ударом. Мы вновь произвели анализ крови на микробы (на «Гее» их совершенно не было, но мы считались с возможностью заноса болезнетворных микроорганизмов с искусственного спутника атлантидов), но он дал отрицательный результат.

Сделав все, что было возможно, я вышел на несколько минут на пустую — было около пяти часов утра — смотровую палубу. Был слышен глухой, монотонный шум работавших на полную мощность холодильников. Я шел задумавшись, не обращая внимания на вид за окнами; вдруг прямо в глаза мне ударил свет. Я остановился.

В первую минуту я увидел лишь красное пламя — не неподвижную, тяжелую массу раскаленной стали, а полужидкий, клочковатый океан хромосферы. На нем поднимались багровые леса, сквозь гущу которых пробивались протуберанцы; они разветвлялись, множились, росли, превращались в огненных чудовищ, горевших кровавым пламенем, в какие-то ужасные рожи — их светящиеся челюсти то открывались, то закрывались. Они существовали несколько минут, затем рассеивались, а на их месте со дна, как бы взбудораженного невидимым вихрем, всплывали новые. Иногда взрыву протуберанцев предшествовало появление двух вращающихся в разные стороны огненных столбов, более темных, чем окружающий океан. Кое-где поверхность начинала колебаться, потом внезапно разбухала и выбрасывала молнии, которые взлетали с ужасающей быстротой и затем становились слабее и бледнее; сквозь их сияние просвечивали нижние слои непрерывно колеблющейся хромосферы.

Это было неописуемое зрелище. После нескольких лет беспредельного мрака пустоты, в которой каменел от холода самый летучий газ, я видел теперь за хрупкой стеной «Геи» гигантский мир огня, в котором, казалось, распадался, таял наш корабль — ничтожная крупинка металла, повисшая над ослепительной бездной.

«Как безжалостна Вселенная! — подумал я. — Как мало в ней уголков, где могла бы зародиться и существовать жизнь, как слаба и беспомощна эта жизнь против огня и холода, этих двух полюсов бытия! И все же, — думал я, — как много может совершить эта слабая жизнь!..»

Мои мысли вновь вернулись к больному, и внезапно у меня мелькнула ужасная догадка. Невзирая на раннюю пору, я немедленно отправился к Гротриану и спросил, были ли подвергнуты стерилизации по возвращении на «Гею» автоматы, побывавшие до нас на спутнике атлантидов.

Астронавигатор встревожился. Он немедленно позвонил Ирьоле. Минуту спустя мы получили ответ: автоматы подверглись стерилизации лишь после нашего возвращения на корабль; таким образом, они могли почти три часасоприкасаться с людьми.

— Но ведь вы утверждали, что заражение болезнетворными микробами исключено! — сказал Гротриан.

Я молчал. Гротриан подошел к аппарату и стал звонить специалистам; вскоре явились Тер-Хаар, Молетич и палеобиолог Ингвар. Астронавигатор коротко сообщил им факты.

Когда он закончил, внезапно вскочил с места Ингвар.

— Вирусы! — крикнул он. — А вы исследовали кровь на вирусы?

— Нет, — ответил я побледнев.

Мы не подумали о такой возможности. Это была роковая, но понятная ошибка: последние вирусы исчезли с Земли девятьсот лет назад.

Я попросил Гротриана узнать, сталкивался ли Канопос с автоматами до того, как они подверглись стерилизации, и вернулся в больницу.

Больной продолжал оставаться без сознания. Одышка усиливалась, веки и пальцы посинели, пульс упал до пятидесяти ударов в минуту. Анна, отчаявшись, беспрерывно давала кислород. Я взял кровь из локтевой вены и передал ее автоматам-анализаторам. Я вынужден был дать им точную инструкцию, как действовать: они не были приспособлены для выполнения подобных исследований. В крови больного были обнаружены мелкие тельца диаметром в две десятитысячных миллиметра. Уже поверхностное исследование показало, что это болезнетворные микроорганизмы. Наш товарищ был заражен вирусами, принесенными автоматами с искусственного спутника. Еще раз я разбудил Шрея, чтобы сообщить ему об этом. Он немедленно явился в больницу вместе с Ингваром и еще одним палеобиологом — специалистом по древней микрофлоре. По материалам трионовой библиотеки мы быстро определили микроорганизмы: это были вирусы так называемой мраморной болезни, страшной инфекции, свирепствовавшей на Земле более тысячи лет назад.

Мы были в аналитической лаборатории, когда нас вызвала Анна.

— Агония, — сказала она.

Наш товарищ умирал. Пульс был уже неразличим, лицо сделалось пепельно-серым, дыхание с трудом вырывалось из горла. Мы снова произвели переливание крови, пробовали разгрузить сердце, но все было напрасно. Тогда, выполняя высшую обязанность врача, мы попытались вернуть ему на несколько минут сознание, чтобы он мог выразить последнюю волю, но нам и этого не удалось. Отравленный ядами мозг потерял господство над телом. В десять часов шесть минут его дыхание прекратилось.

Это был первый случай смерти от болезни на нашем корабле. Мы вышли из больницы, подавленные понесенным поражением; если бы мы раньше распознали причину болезни, нам, вероятно, удалось бы ее побороть. Теперь следовало подготовиться к возможной вспышке эпидемии. Гротриан сообщил нам, что Канопос действительно соприкасался с автоматами; именно он привел их в лабораторию астронавигаторов, где их ответы были зафиксированы на трионах. Автоматы заразились культурой вируса, проходя через обитые свинцом лаборатории искусственного спутника. Они не приняли необходимых мер предосторожности — их конструкторы не предусмотрели подобного случая.

Мы изолировали всех, кто соприкасался с Канопосом в последние дни. Опасность заразы была очень велика: наш организм, не привыкший в земных условиях к борьбе с болезнетворными микробами, оказывал им весьма слабое сопротивление. В то время как биологи и химики анализировали белковую структуру вируса, я обследовал всех подозрительных. Кровь одиннадцати человек содержала опасные микроорганизмы. Синтетизаторы получили приказ изготовить вещество, убийственное для вируса, но безопасное для человека; приведенные в действие вечером, они уже к полуночи дали первую порцию лекарства. На следующий день мы снабдили этим препаратом весь экипаж «Геи». Опасность эпидемии была подавлена в зародыше.

Вечером на смотровой палубе я встретил Тер-Хаара и Нильса Ирьолу.

Нильс спрашивал меня о последних минутах Канопоса, который был его другом.

— Подумайте, — сказал Тер-Хаар, когда я закончил свой рассказ, — они поразили свою последнюю жертву тогда, когда последняя пылинка от них уже рассеялась в пространстве…

Мы молчали. Позади, за кормой «Геи», горел огненный Карлик. Багряный свет лежал на потолке палубы, на лицах людей, отражался в их глазах…

Планета песчаных бурь

«Гея» летела к двум солнцам-близнецам Центавра. Солнце А имеет планетную систему, состоящую из двух групп — внешней и внутренней, очень похожую на планетную систему Земли. Солнце Б не имеет планет в собственном значении этого слова: его окружает огромный рой астероидов и метеоритов; самые крупные из них почти равны по величине Земле и Луне. Астрофизики назвали это солнце «свалкой двойной системы». Оно как бы втянуло в свою орбиту осколки, оставшиеся после образования планетной семьи Телемаха.

В эти дни, наполненные событиями, планетологи почти не покидали обсерватории. В нашей солнечной системе давно было измерено и взвешено все, что хоть немного напоминало планету, и они могли лишь уточнять результаты исследований своих предшественников. Теперь их просто захлестывал поток новых фактов: куда бы они ни обернулись — к большим ли солнцам Центавра или к Красному Карлику, — всюду сияли неисследованные планеты. Поэтому нет ничего удивительного в том, что им приходилось работать без передышки; они и питались и дремали у своих телескопов.

Все же мне удалось поймать Бореля в безлюдном саду; он забежал туда, по его словам, «одной ногой, чтобы освежить голову ароматом цветов». Мы присели на камнях над ручьем, и Борель под большим секретом сообщил мне об открытии, которое он только что сделал. Вторая по порядку планета солнца А, по размерам несколько меньшая, чем Земля, вращается вокруг оси в течение трех четвертей земных суток. Я терпеливо ждал дальнейших разъяснении, но Борель не торопился с ними и, лишь заметив мое спокойствие, изумленно сказал:

— Как, неужели ты не понимаешь? Ведь Меркурий совершенно не вращается вокруг оси, а вращение Венеры очень замедленно. Быстрое вначале вращение этих планет на протяжении миллионов лет тормозилось приливным трением, вызванным притяжением Солнца. Так вот, ближайшая планета в системе А Центавра обращена к этой звезде всегда одной и той же стороной, как Меркурий; другая же, по своему положению соответствующая Венере, имеет период вращения в тридцать раз более короткий, чем у Венеры…

— Что это значит?

— Вмешательство внеастрономического фактора.

— Что же это за фактор?

— Живые создания, населяющие планету, — ответил Борель. — При этом создания, по меньшей мере равные нам, а может быть, и превосходящие нас по уровню развития: мы-то ведь пока еще не пытались воздействовать на скорость вращения Земли.

— Что? — воскликнул я. — Ты считаешь, что они регулируют?..

— Да. У этой планеты нет луны; подсчеты показывают, что она должна совершать один оборот вокруг своей оси в двадцать или в восемнадцать суток. Теоретически более короткий срок обращения исключается, значит… Мы должны приготовиться к встрече с действительно разумными существами.

Я спросил его, почему после такого важного открытия мы теряем время на погоню за второй планетой Карлика.

— За восемь лет нашего путешествия, — объяснил мне Борель, — двигатели «Геи» превратили в энергию несколько десятков тысяч тонн горючего. Следует пополнить как можно скорей его запасы. Теоретически безразлично, каким веществом — жидкостью ли, газом или минералом — приводить в движение корабль, но астронавигаторы требуют, чтобы материал, который пойдет на пополнение запасов топлива, можно было получить в значительном количестве и переправить на «Гею» легко и быстро. Надо надеяться, что вторая планета Карлика, окруженная весьма редкой, безоблачной атмосферой и покрытая песчаными пустынями, будет полностью отвечать этим требованиям.


— Когда древний садовник терпеливо выращивал плоды на ветвях своих деревьев, то еще прежде, чем их коснулась чья-нибудь рука, он мог сказать: я сделал свое дело.

Так сказал Амета. Он стоял с Ирьолой на передней смотровой палубе, залитой красным светом стоявшего высоко над нами Карлика.

— О чем вы говорите? — спросил я подходя. — Кто этот садовник и что значит твоя метафора, пилот?

— Мы говорим о том, что, если бы даже мы были вынуждены сейчас повернуть к Земле, мы знали бы, что наша экспедиция так или иначе выполнила свою задачу, — ответил за Амету инженер.

— Ах, значит, это мы — садовники, а там — созревший плод? — Я показал туда, где пылал огненный диск. — Если речь идет обо мне, то я предпочитал бы не возвращаться, особенно теперь, когда мы приближаемся к цели!

— Ни у кого такого намерения нет, — возразил Ирьола. — Мы ведем разговор на всякие возвышенные темы, потому что сегодня Амете исполнилось пятьдесят лет.

— Полвека! — воскликнул я невольно. — А ты с каждым днем все молодеешь! Как это тебе удается?

Амета ответил:

— Мы уже давно отправили на Землю основную формулу теории Гообара. Этот пучок радиосигналов сейчас несется в пространстве и дойдет до Земли через два года. Пусть черти нас заберут — разве это не великолепно?

— Картина чертей, которые забирают нас, не кажется мне великолепной, но, если она тебе необходима ко дню рождения, пусть будет так, я согласен, — возразил я. — Инженер, — обратился я к Ирьоле, — почему ничего не делается на корабле? Почему не готовятся к высадке?

— Мы все выполнили ночью. Нам предстоит пройти еще около тридцати тысяч километров, но это расстояние мы будем идти не меньше часа, так как движемся весьма медленно: мы приближаемся к пределу Роша…

— И первым полетит Амета? — спросил я.

— Конечно, Амета, — отозвался, словно эхо, пилот. А инженер добавил, улыбаясь:

— Лететь должен был Зорин, но он уступил свое право Амете в виде подарка ко дню рождения.

— Я надеюсь все же, что у всех нас будет возможность поразмять кости на настоящей твердой земле? Ты подумай только, восемь лет чувствовать металл под ногами… Может быть, астронавигаторы смилуются над нами?

— Смотрите, — негромко сказал Амета. Бурую поверхность планеты прорезали трещины. Все на ней казалось неподвижным, мертвым; но, всматриваясь внимательно в плоские равнины, можно было заметить, как по ним медленно движутся сероватые пятна; это было очень похоже на пыльные бури.

Палуба наполнилась людьми; «Гея» двигалась все медленнее, как бы размышляя, опуститься ли ей на поверхность планеты или нет.

— Надо собираться, — сказал Амета и улыбнулся. Я заметил, что у него совсем седые виски. Свет Карлика покрыл их яркой рубиновой краской.

— Надо собираться, — повторил он. — Я отправляюсь в другой мир, но не прощаюсь: скоро вернусь!

Амета находился в разведывательном полете три часа, после чего сообщил:

«Маленькая, пустынная планета типа Марса. Никаких следов органической жизни; большие каменистые и песчаные пустыни; одинокие утесы, горные цирки и погасшие вулканы. Атмосфера раз в двадцать менее плотная, чем на Земле, без следов кислорода и водяных паров. Разница температур между дневным и ночным полушарием доходит до ста десяти градусов. Вдоль терминатора — границы света и тени — проходит зона бурь, движущихся со скоростью вращения планеты. В центральной горной системе субтропической зоны южного полушария большая правильная впадина, обнажающая глубокие слои коры; вероятно, кристаллический базальтовый щит. От этого района на несколько сот километров расходятся широкие пояса раздробленных вулканических скал».

Планетохимики дали заключение, что, хотя энергетическая ценность базальта и родственных ему минералов значительно уступает ценности тяжелых земных элементов, которые служили нам до сего времени горючим, однако простота добычи и транспортировки компенсирует эту разницу. Было решено, что «Гея» на пять-шесть дней ляжет в дрейф над этим районом, и грузовые ракеты наполнят ее резервуары размельченными минералами.

Всю ночь в лабораториях производился анализ фотосъемок, привезенных Аметой. «Гея» дрейфовала на высоте около двухсот километров, далеко за пределами разреженной атмосферы. Выйдя утром на палубу, я стал свидетелем прекрасного зрелища. Наш корабль выходил из конуса тени, который отбрасывало ночное полушарие планеты. Наверху гигантского полукруга, закрывавшего звездное небо, появилась кроваво-красная черта; потом на однообразном черно-буром небе показался красный край Карлика. Когда его отвесные лучи пронизали атмосферу, она вспыхнула, как бы озаренная бенгальскими огнями. Кое-где кровавые волны пересекались прозрачными полосами; диск планеты до самого горизонта засверкал багрянцем, переходящим в розовый оттенок. Это зрелище не исчезало до тех пор, пока Красный Карлик не поднялся, а бегущая ему навстречу «Гея» не оказалась над дневным полушарием планеты.

В двенадцать часов «Гея» легла в дрейф над указанным Аметой местом и выслала разведывательную группу тектоников и планетохимиков. Внизу, затянутые полосами редкого тумана, неясно вырисовывались извилистые горные системы. Над ними возвышалась вершина, напоминавшая гигантский лунный кратер диаметром в четыреста километров. На северо-востоке в стене кратера было отверстие, словно много веков назад здесь ударил гигантский молот, вдребезги разбил скалы и разбросал далеко по пустыне камни, которые длинными белесыми полосами разбежались во все стороны. Вся эта местность с большой высоты казалась морской звездой, приплюснутой к поверхности шара.

Когда ракеты скрылись из глаз, мы взялись за бинокли. В поле зрения, по которому все время проплывали красноватые облака, появились серебристые искры, приближавшиеся к планете. Первая ракета нацелила на пустынную равнину атомные лучи, которые оставляли за собой раскаленную розовую полосу. Расплавленный песок превратился в стекловидную массу, своеобразную естественную дорожку, на которой могли приземлиться следующие ракеты. Исследователи должны были взять образцы скальных пород и определить места, где минералы отличаются максимальным содержанием тяжелых элементов. Через три часа они вызвали по радио с аэродромов «Геи» грузовые ракеты с экскаваторами, дробилками и погрузчиками. Разведывательная группа уже могла вернуться на корабль, но продолжала дальнейшие исследования. После полудня ученые обратились к астронавигаторам с просьбой выслать в их распоряжение гусеничные тракторы. Пользуясь случаем, я присоединился к экипажу ракеты, которая везла на планету машины.

Эта ракета, значительно более тяжелая, чем пассажирские, которыми пользовались разведчики, не могла приземлиться на дорожке из искусственной стекловидной массы. Пилот Уль Вефа резко затормозил над песчаными холмами, но ракета не успела потерять скорость и врезалась в них с такой силой, что несколько десятков секунд из-под носа ракеты поднимались лохматые песчаные волны. Едва прекратился гром торможения, как наступившую тишину заполнил шум вихря. За окнами пролетали красные облака.

Мы находились в самой нижней точке чашевидной впадины, окруженной со всех сторон амфитеатром скал. Ракеты-разведчики стояли в километре от нас; вихри песка засыпали их со всех сторон — вокруг ракет уже возвышались полукруглые песчаные сугробы. Гусеничные тракторы по сходням были спущены вниз. Вместе с другими астронавтами я влез на один из них, и мы двинулись к основной площадке.

Я надеялся, что чужие горы хоть немного похожи на пейзажи родной Земли, столь памятные с юности: вершины скал, великое молчание, рождающее чувство бесконечности, — не той черной, необъятной бесконечности, которая таилась за тонкой оболочкой атмосферы, а светлой, голубой, земной. Но с машины, которая содрогалась от рывков мотора и подпрыгивала на выбоинах, передо Мной открывалось неровное, серое, словно засыпанное пеплом, слившееся с небом пространство… Позади нас в клубах пыли мутно тлел Красный Карлик. Машина, задыхаясь и хрипя от усилий, взобралась на широкую стекловидную полосу, созданную ракетами, перебралась через нее, размалывая ее гусеницами, и свалилась по другую сторону в летучий серовато-белый песок. С вершин окрестных холмов слетали песчаные смерчи. Наконец гусеничный трактор остановился около ракеты-базы. Мы спрыгнули. Пыль была выше колен; низовой ветер поднимал ее и загонял во все поры скафандров. До ракеты надо было пройти меньше ста метров, но я облился потом, пока преодолел это расстояние.

Ракета стояла на голом обломке скалы, возвышавшемся, как остров, среди подвижных песков. Вокруг простиралась пустыня. В просторной кабине ракеты десять астронавтов склонились над столом, покрытым картами, фотоснимками и осколками минералов, и что-то обсуждали. Оказывается, моих товарищей заинтересовали очертания горных массивов, и они собирались провести пробное зондирование почвы. Мы направились к ожидавшим нас гусеничным машинам.

Я взобрался на башню. Машина тронулась с места, вздымая гейзеры песка. Она двигалась медленно, переваливаясь и по временам увязая до половины бортов. Это колыхание и песчаные волны создавали впечатление, будто мы движемся по морю.

На западе возвышались обрывистые горные хребты, пересеченные ущельями, вглубь которых проникали языки наносов. Эта картина естественной эрозии сменялась неописуемым хаосом. Разрушенные склоны отваливались гигантскими ломтями; в обнажениях виднелись огромные грушевидные валуны, словно в разломы впился расплавленный камень и застыл там. Вертикальные обрывы были оплавлены и сияли фиолетовым светом. Весь массив горной цепи спадал тремя огромными уступами до самого дна равнины, вновь поднимаясь у рыжей черты горизонта.

Наши машины все чаще сворачивали в сторону, чтобы обойти полузасыпанные песком базальтовые обломки; наконец мы остановились у площадки, сплошь усыпанной каменными глыбами, которые не смогли преодолеть на машинах. Дальше мы шли или, вернее, пробирались пешком. Я присоединился к ученым, но их однообразная работа — зондирование скал ультразвуковыми аппаратами, исследование рентгеновскими лучами горных пород, взятие проб — продвигалась так медленно, что я вернулся к машине. Сидя в теплой кабине, я беседовал с Уль Вефой, пока не заговорило радио: это метеотехники «Геи» предупреждали нас о приближении песчаной бури. Надо было собрать изыскателей, которые разбрелись далеко по всей площадке. Вскоре мы вернулись к базовой ракете.

Красное солнце заходило. Облака над нами как бы уплотнились, небо приобрело однообразно-ржавую окраску, напоминавшую коптящее пламя лампы, на которое смотришь сквозь грязное стекло. Кровавый, негреющий диск Красного Карлика висел в расселине между черными вершинами и тучами. Все вокруг тонуло в красноватой, сгущавшейся мгле; пурпурные тона переходили в багрово-фиолетовые. Тяжело качающиеся машины с людьми напоминали чудовищ, вышедших из морских глубин. Багряный диск коснулся горизонта, и в нем возникло углубление, словно раскаленный шар расплавил скалы. Карлик скрылся; над вершинами гор продолжали сверкать его протуберанцы, похожие на медленно сплетающихся красных змей; наконец исчезли и они. Наступил абсолютный мрак. Казалось, мы зажмурили глаза. Вдали послышался нарастающий вой: это шла ночь, а вместе с ней песчаная буря. Мы укрылись в ракете.

Долго я прислушивался к спору ученых; они предполагали, что расселину в горной цепи пробил большой метеорит, двигавшийся по траектории, почти параллельной поверхности планеты.

За ночь я дважды просыпался, видел товарищей, склонившихся над картами, и вновь засыпал. Кажется, они так и не сомкнули глаз до рассвета. Утром температура воздуха опустилась до минус восьмидесяти семи градусов. Все ракеты были доверху засыпаны песком; их откопали лишь вызванные по радио автоматы. Грузовые ракеты продолжали перевозить на «Гею» измельченный базальт, а изыскатели вновь направились на площадку, к месту космического катаклизма.

Я остался один и сквозь стеклянную перегородку смотрел, как в другой, меньшей кабине два координатора руководили работами изыскателей. На больших экранах была изображена окружающая местность. Там, где находились люди, на экране светились лампочки. Десятки этих светлых точек медленно ползали, останавливались, двигались назад: люди взбирались на недоступные скалы и спускались в глубокие ущелья. Вдруг я заметил, что все светящиеся точки начали двигаться в одном направлении; они образовали мелькающее кольцо, потом собрались вместе и начали шевелиться, как рой светлячков. Оба координатора оживились; находившийся в кабине, кроме них, планетолог Борель поминутно вглядывался то в один, то в другой экран, говорил с координаторами, потом подошел к аппарату прямой связи с «Геей». Координаторы встали и наклонились над экранами. На их лицах отразилось такое возбуждение, что я хотел войти в кабину; но на боковом пульте загорелись три лампочки, две зеленые и одна белая, означающие, что с «Геи» прибывает пассажирская ракета (грузовые, двигавшиеся беспрерывно, были выключены из сети сигнализации). Минут через десять я встретил прилетевшего астронавигатора Тер-Аконяна. Он спросил, что открыли ученые и почему так волновались координаторы.

— Сейчас они будут здесь, — сказал Борель Тер-Аконяну, — и мы все узнаем из первых рук.

Послышался отдаленный прерывистый гул моторов, работающих на высоких оборотах; он приближался, потом прервался громким вздохом, и через минуту в кабину вошли люди в запыленных, грязных скафандрах, неся большой металлический ящик, который они поставили на стол. От усталости они едва держались на ногах. Отбросив назад шлемы, астронавты садились или, вернее, падали в кресла.

Слово взял один из тектоников. Оказалось, что они совершенно случайно совершили важное открытие. Гусеничная машина внезапно провалилась под почву; расширив отверстие, разведчики увидели что-то похожее на подземную галерею, круто спускавшуюся вниз.

— А эта галерея естественного происхождения? — спросил Тер-Аконян.

— Мы не вполне уверены в этом, — ответил тектоник. Он провел перчаткой по лицу и оставил на нем темную полосу. Подойдя к столу, на котором лежал принесенный ящик, он сказал:

— Мы отрыли часть галереи, но работа продвигается медленно, так как мы не хотим применять сильно действующие средства. Галерея ведет дальше… В ней, приблизительно в ста пятидесяти метрах под землей, мы нашли вот это…

Он откинул металлическую крышку. На мягкой подстилке лежала темная, пористая, как бы запекшаяся бесформенная масса величиной с человеческую голову.

— Органическая материя? — спросил в наступившей тишине Тер-Аконян.

— Следы ее, — ответил тектоник. — Небольшое количество углерода. Изотопный анализ дает возможность определить возраст этой массы в пределах тысячи двухсот — тысячи четырехсот лет. Структура в основном бесформенная, общий химический состав не дает никаких указаний. Кроме того, это тело подверглось воздействию высокой температуры, вероятно, в момент падения метеорита.

— Что говорят биологи? — спросил Тер-Аконян.

— То же, что и мы: углерод, органического происхождения, ничего больше сказать нельзя.

— А дальнейшие исследования?

— Пока что мы прошли еще пятьсот метров галереи. Там не встречается никаких следов подобной материи. Дальше обрыв, и галерея кончается.

— Что же вы думаете?

— На планете никогда не зарождалась жизнь, значит, эти останки — внепланетного происхождения.

— На основании чего вы так полагаете?

— Во всех слоях, вплоть до вулканических скал, отсутствуют следы действия воды, нет осадочных пород. Жнгнь, состоящая из белковых структур, не может возникнуть без воды; углерод этот органического происхождения, таким образом… — И он развел руками.

— Ну? — нетерпеливо прервал его Тер-Аконян.

— Гипотезы… ничего, кроме гипотез, — сказал неохотно тектоник. — Галерея может представлять собой следы прежних горных разработок.

— А это — останки живого существа?

— Да.

Глаза присутствующих были прикованы к темной массе. Эта минута была потрясающей. Мы преодолели миллиарды километров, проносились равнодушно мимо скоплений раскаленной и остывшей материи, мимо солнц и каменных глыб, летевших в межзвездном пространстве, и вот эта крупинка, случайно открытая на безымянной, мертвой планете, ускорила биение наших сердец. Я чувствовал мощную связь, более древнюю, чем человеческий разум и чем сам человек, объединяющую все живое, великую тоску по созданиям, так же как и мы борющимся с равнодушной бесконечностью мира. Это она приказала нам увидеть жизнь в черных останках — жизнь неизвестную, непонятную и в то же время такую близкую, словно в этом существе было нечто от нашей крови.

Поиски, проводившиеся беспрерывно в течение двух следующих дней, не дали никаких результатов. На четвертый день к вечеру резервуары «Геи» были наполнены, наступил час отлета. Изыскатели неохотно покидали места раскопок, но астронавигаторы по радио торопили их. Была ночь. Надвигалась буря. Ураган с воем и скрежетом хлестал по ракетам струями песка, словно сотнями стальных игл вонзаясь в их броню. Стартовать было нелегко: надо было сразу развить большую скорость.

Базовая ракета, на палубе которой мы находились, отправилась последней, и я видел, как взлетали наши товарищи.

Огненные колонны одна за другой поднимались в небо, разрезали ночь, вырывая из мрака куски освещенного таинственным светом пейзажа: кипящий песок, отвесные скалы и толпы теней, разлетающихся по пустыне, как стаи черных птиц. Огненные трассы шли выше и выше, совершенно отвесно, становились тонкими, как раскаленные добела иглы. Когда затих громовой гул раскаленных воздушных масс, мы услышали шум аппаратов зажигания нашей ракеты; послышались предупредительные сигналы, я лег навзничь и перестал видеть все, что делалось за окнами.

В ту ночь «Гея» вышла из зоны притяжения Красного Карлика и, ускоряя движение, понеслась к большим солнцам Центавра.

Товарищ Гообара

Я видел, многих сотрудников Гообара только вместе с ним и, вероятно, поэтому считал их людьми не очень интересными. Однажды вечером я убедился в своей ошибке.

Когда я пришел в лабораторию историков, там еще не было никого. Я сел на стул в первом ряду. Большие люстры не были включены. Казалось, что этот пустой зал с темными картинами, едва различимыми на стенах, озарен светом пасмурного дня.

Астронавты теперь проводили вечера в лабораториях, изучая материалы, полученные на планете Красного Карлика, и разрабатывая планы будущих исследовательских экспедиций в системе Центавра. К историкам заходили немногие. Сегодня вместо лекции Молетича стихийно завязалась дружеская беседа. Тембхара рассмешил нас рассказом о том, как автоматы, принадлежавшие двум ученым противоположных взглядов, оставленные в лаборатории, проспорили целую ночь, пока наконец один из них не убедил другого, и, когда хозяин утром пришел на работу, его автомат из верного союзника превратился в заядлого противника.

Молетич предложил нам показать и объяснить несколько произведений древних художников. Мы согласились. Свет в зале был выключен, и на экранах во всем богатстве красок возникли полотна древних голландских и итальянских мастеров. Через час лампы вновь загорелись, и мы пошли к выходу, обмениваясь впечатлениями.

— Знаете, что всего больше поражает меня в этих картинах? — сказал Руделик. — Одиночество их создателей. Оно проявляется под различными масками: сухого, холодного равнодушия, презрения, сочувствия, а иногда вырывается горьким криком, как у Гойи…

— Прежде искусство воздействовало не только любовью, но и ненавистью, — заметил я. — Теперь не так.

— И не только искусство, — бросил Молетич.

— Но эти люди на картинах, — продолжал Руделик, — они смеются и плачут, как мы… Да, если бы я не был биологом, то стал бы художником.

— А талант? — спросил кто-то.

— Ну, Тембхара помог бы мне своими автоматами, — сказал со смехом Руделик.

Мы шли к дверям, и лишь ассистент Гообара Жмур продолжал одиноко сидеть в пустой аудитории, положив руки на спинку стоявшего впереди кресла. В дверях мы остановились: не хотелось оставлять товарища одного в полутемном зале. Он повернулся к нам.

— Вы ждете меня? — спросил он. — Если не торопитесь, я расскажу вам одну поучительную историю… Она связана с тем, что мы сегодня видели.

Мы вернулись. Он попросил еще убавить свет и начал рассказывать. Мы почти не различали его лица.

Математические способности у него проявились уже в детстве. Окончив школу, он приступил к самостоятельным научным исследованиям и вскоре опубликовал работы, принесшие ему известность. В несколько месяцев решал он задачи, над которыми другие бились безуспешно долгие годы. Он мог заниматься одновременно двумя и даже тремя самыми трудными проблемами. Наделенный огромной, острой, схватывавшей на лету интуицией, он начинал новую тему, привлекавшую его внимание, указывал направление, в котором надлежало идти, но едва вырисовывался первый контур решения, как оно переставало его интересовать, и он предоставлял дальнейшую разработку проблемы автоматам. Все, за что он брался, казалось ему недостаточно трудным, малоинтересным. Товарищи называли его «коллекционером твердых орешков» и обвиняли в чрезмерной самоуверенности. Задетые его высокомерием, они подсунули ему одну идею. Он поднял брошенную перчатку, признав, что это как раз будет ему по силам.

До сих пор в его комнате не было ничего, кроме письменного стола, кресла, электромозга и подручных анализаторов. Единственным исключением являлся гиацинт, росший под окном в серебряном конусообразном горшке. Теперь стены комнаты стали сверкать красками. С трионовых экранов исчезли чертежи и математические формулы, толстые тома и рукописи. В их холодной серебристой глубине стали появляться изумительные произведения искусства: фарфоровые блюда, на которых концентрические круги малиновых и золотых лепестков вращались в разные стороны; хрусталь, в гранях которого пылали прозрачные костры; древние ткани с вышитыми на них цветами, сверкающими красками, в которых серебро было смешано с кровью, огнем и фиалками; греческие вазы, по окружности которых бежал хоровод белых теней.

Каждый такой предмет Жмур относил к определенному классу символов. Потом он производил детальные исследования. На вспомогательных пультах возникали проекции и разрезы предметов в целом, гиперболоиды, взаимопроникающие конусы, шарообразные чаши, многогранники, политопы, торы, подвергнутые деформациям высшего порядка.

Вытравленные на металле, стекле, кристаллах ряды фигур превращались в однообразные шеренги сложнейших чертежей, связанных цепями цифр, в кривые линии, из которых возникали очертания древних ваз.

Потом наступила очередь картин.

На трионовых экранах появлялись высокие небеса Гоббемы, кипящие линии Гойи; комнаты Вермеера, наполненные невесомым воздухом; полные жизни нагие фигуры Тициана; порожденные золотистым полумраком, застывшие в полувздохе люди Рембрандта. Сидя целыми ночами у экранов, со взглядом, устремленным на гибкие фигуры ангелов и людей и на фыркающих, облитых пеной коней, он исследовал оптическими аппаратами сочетания фигур, оси перспективы, золотистые пятна охры и чернь эбенового дерева, киноварь и индиго, сепию и кармин; плоскости, покрытые венецианской и индийской красками, силу света и тьмы; анализировал косинусы углов, границы отбрасываемой тени. Но чем дальше он шел в этом направлении, тем более сильное сопротивление приходилось ему преодолевать. Каждая картина обладала не одним математическим скелетом, а бесконечным их множеством. Границы образов, соотношение пятен, пропорции человеческих тел, разъятых на части и проанализированных большим аналитическим аппаратом, упорно хранили свои тайны. Он ошибался, открывая случайные и мелкие зависимости в бесценных полотнах. А ему нужно было произвести математический анализ основных факторов, создающих красоту, выразить их одной всеохватывающей формулой, такой сжатой, чтобы она объясняла искусство, как гравитационная формула материи охватывает структуру всей Вселенной.

Измучившись, он искал отдыха в далеких экскурсиях. Часто, проходя по аллеям парка, он обнаруживал в изгибах черных стволов геометрические кривые и немедленно начинал выводить их функциональные формулы. До поздней ночи он просиживал у аппаратов, вслушиваясь в их глухой, монотонный гул, в шум циркулировавших с головокружительной быстротой токов. Иногда его сознание сужалось, как сжатый мраком серый круг, в котором бушевал хаос красок, линий и образов, и он засыпал, положив голову на руки под большим экраном, где все медленнее появлялись сверкавшие ледяным блеском зеленые кривые.

И вот наступил час, когда он написал на белой карточке формулу, выведенную им после сотен бессонных ночей, — прямую и очевидную, как неизбежность.

Ее следовало проверить. Он подошел к автомату, дал ему инструкции и формулы, а потом терпеливо стал слушать, как в шорохе едва заметно вспыхивающих ламп рождается первое произведение искусства, которое не будет созданием человеческих рук. Наконец из отверстия автомата показался большой лист бумаги. Он схватил его и поднес к свету. Лист был заполнен сложным, ритмически повторяющимся рисунком. От бесконечного множества узоров рябило в глазах; каждый из них распадался на сотни мельчайших деталей, и на этом фоне, созданном железной логикой формул, в центре листа было завершение этой мертворожденной композиции: пустой, идеально белый круг.

Не веря своим глазам, математик пересмотрел все сочленения автомата, проверил правильность программы, порядок и очередность выполнения операций. Он пытался наугад разобраться в деталях произведенного анализа, забирался в математические дебри, с невероятным усилием пытаясь свести их воедино.

Ошибки не было.



Он погасил лампу и подошел к окну. Тяжелая белая луна висела высоко в небе. Кровь глухо билась в висках. Он стоял, закрыв глаза, пытаясь остудить разгоряченный лоб холодным металлом рамы, а в его мозгу мелькали бесконечные вереницы назойливых алгебраических знаков. Наконец он обернулся, сделал шаг вперед и замер. В углу у стены светился трионовый экран. Там стояла вызванная несколько дней назад скульптура — голова Нефертити.

В его распоряжении были все методы топологии — единственной области математики, исследующей качество; великая теория групп; все капканы расчетов, которые он расставлял, стремясь свести искусство к формулам, как сетка кристалла сводится к пространственным отношениям. Законам математики, думал он, подчинена каждая мельчайшая частица материи: камень и звезда, крыло птицы и плавник рыбы, пространство и время. Разве могло что-нибудь ускользнуть из-под власти этого могучего оружия?

Однако на столе, заставленном аппаратами, заваленном таблицами логарифмов, спокойно стояла гостья из другого мира — эта скульптура. Ее глаза смотрели так серьезно, будто исполнялись все надежды, которые она когда-нибудь питала. Дуги, которыми ее шея переходила в плечи, были похожи на две внезапные паузы великой симфонии. Под тяжелым головным убором фараонов виднелось узкое лицо со страстными губами, застывшими в молчании. И все это было лишь каменной глыбой, котирую сорок пять веков назад обтесал египетский ремесленник.

Он подошел к письменному столу, включил лампу, затмившую лунный свет, и долго смотрел на Нефертити, наконец выпрямился, взял в руки творение автомата, разорвал его, сложил, рванул еще и еще… Белые клочки разлетелись в воздухе, как опадающий цвет яблони. Он хотел было выйти, но в дверях остановился и вернулся назад. Подойдя к главному электромозгу, он нажал аннигилятор. Зажглись лампы, послышался мягкий электронный гул. Он стоял, внимательно слушая, как в шуме, похожем на шорох листьев, стирается с металлических барабанов памяти вся гигантская теория, созданная его многомесячным трудом, как мыслящий механизм навсегда забывает о его горьком опыте.

Падающие звезды

За четыре месяца пути мы удалились от Красного Карлика на триста миллиардов километров, и эта звезда красной искрой сияла теперь за кормой. «Гея» мчалась полным ходом, направляясь к двойной системе Центавра, и нам вторично пришлось быть свидетелями неуловимо медленного превращения звезд в солнца.

В свободное время я продолжал изучать палеобиологию, которая, как показал недавний опыт, могла оказаться нам необходимой. Однажды вечером, погуляв немного по саду, чтобы размяться, я направился к Борелям. Дома был лишь их шестилетний сын. Он объяснил, что папа не приходил с утра, и просил меня остаться поиграть с ним, но я ушел: если Борель не пришел к обеду, это кое-что значило. Я отправился на верхний ярус.

В обсерватории было так темно, что я долгое время, ничего не видя, стоял на пороге. Постепенно взгляд привык к темноте, и я различил экраны телетакторов, отсвечивавших серебристой, как бы собранной в огромных линзах звездной пылью. Обычно здесь всегда было людно, теперь же у экранов не было никого. Астрофизики столпились около аппарата, стоявшего в углу комнат. Была полная тишина, и я невольно стал на цыпочки. Казалось, все вслушивались в какой-то звук, которого я не слышал. У пульта радиотелескопа стоял Трегуб; он держал обе руки на рычагах и медленно их поворачивал. Большой диск перед ним то угасал, то вспыхивал ярче, и тогда голова астрофизика выступала на фиолетовом фоне черной тенью. Я уже хотел шепотом спросить, в чем причина всеобщего молчания, когда мой слух уловил очень слабый шелест, словно кто-то сыпал мак на натянутое полотно. Трегуб продолжал двигать рычаги радиотелескопа, и шорох перешел в густую, звонкую барабанную дробь. Когда звук достиг максимальной силы, профессор опустил руки и подошел к репродуктору. Люди наклонили головы, чтобы лучше слышать. Однообразные звуки в конце концов стали надоедать мне, и я шепотом спросил у стоявшего рядом, что это такое.

— Сигналы локатора, — так же тихо ответил он.

— Наши сигналы?

— Нет, не наши.

— Значит, с Земли?

— Нет, не с Земли.

Изумленный, думая, что он шутит, я пытался разглядеть в темноте его лицо. Оно оставалось серьезным.

— Откуда же эти сигналы? — спросил я, забыв, что говорить нужно тихо, и мой голос раздался как гром в царящей тишине.

— Оттуда, — ответил Трегуб и показал на главный экран.

На пересечении фосфоресцирующих линий еле мерцала точка, отдаленная на несколько дуговых минут от солнца А Центавра, сиявшего ярким пятном в левом верхнем квадрате экрана.

— Это сигналы со второй планеты А Центавра… — добавил мой сосед.

Вглядываясь в темный экран и слушая, как однообразно стучит пульс локатора в репродукторах, я попытался вспомнить все, что знал о системе Центавра. Планете, с которой поступали сигналы, по своему положению соответствовала в нашей солнечной системе Венера; это была Белая Планета, вращением которой так интересовались астрономы.

Еще утром, находясь на смотровой палубе, я заметил, что «Гея» производит непонятные эволюции: звезды медленно перемещались. Теперь я задумался над этим.

— Давно ли вы услышали эти сигналы? — спросил я.

— Сегодня утром, — ответил Борель.

— Имеют ли они какое-нибудь отношение к нам? — спросил я и, прежде чем палеонтолог ответил, почувствовал, как замерло у меня сердце, потому что я угадал этот ответ.

— Да. Направленный пучок волн очень узок. Мы пытались, маневрируя, выйти из него, но он каждый раз вновь ловил нас.

Значит, нас ждали на этой Белой Планете, едва видимой среди искрящихся скоплений звезд! Предположение сменилось уверенностью, и, как бы в ответ на тысячи вопросов, роящихся в моей голове, в репродукторах слышалось пронзительное тиканье, похожее на торопливые слова на неизвестном языке: «Так, так, так, так…»

Электромагнитные волны пробили во мраке узкий туннель длиной в несколько миллиардов километров, нашли «Гею» и возвращались туда, откуда они были высланы, неся отраженное изображение посланца Земли.


Мы двигались к Белой Планете шесть недель. Двойные солнца Центавра, затмевая ближайшие звезды, росли и отдалялись друг от друга. Солнце А уже казалось огромным огненным шаром, по которому пробегали ясно видимые в гелиографах пятна. Но наша цель по-прежнему оставалась искрой, сверкающей во мраке, хотя ее движение, уже можно было обнаружить за несколько часов — так быстро меняла она свое положение среди звезд.

Мы попытались завязать с ней радиосвязь; автоматы несколько дней подряд посылали последовательно повторявшиеся ритмические сигналы, но в ответ мы не получали ничего, кроме сигналов локаторов, звучавших в прежнем ритме и усиливавшихся по мере нашего приближения к планете. А расстояние, разделявшее нас, сокращалось очень быстро: «Гея» мчалась со скоростью тридцати тысяч километров в секунду — идти с такой скоростью в пространстве, где встречалось много планет, было рискованно, но нас подгоняло огромное нетерпение. Мертвый металл атомных двигателей словно загорался возбуждением людей, и за кормой росли и растягивались во мраке столбы ядерного пламени. На сорок третьи сутки с того памятного дня, когда мы впервые перехватили сигналы локаторов, «Гея» оказалась над планетой.

Огромный, закрытый густыми тучами белый диск закрывал небо. Пронзительное тиканье локатора стало таким сильным, что простое электронное приспособление, присоединенное к внешней оболочке корабля, позволяло услышать его без помощи усилителя.

Но, кроме этого, никаких других сигналов к нам не поступало.

Постепенно замедляя ход, наша ракета приближалась к Белой Планете по суживающейся спирали. Все люди, стоявшие в молчании на палубах, с бьющимся сердцем смотрели вниз и говорили себе: вот мы у цели.

Белоснежный океан облаков мешал нам видеть планету, которая словно хотела скрыть от нас свои тайны. Мы могли изменить метеорологические условия: разогнать на большом пространстве тучи или превратить их в дождь при помощи лучистой энергии, но астронавигаторы не хотели прибегать ни к одному из этих средств. Поэтому мы ограничились тем, что продолжали через регулярные промежутки времени пытаться договориться по радио. Когда все это не принесло никаких результатов, мы сбросили на парашютах модели различных аппаратов, машин и технических приспособлений, произведенных людьми. Тучи поглотили наших посланцев и вновь сомкнулись над ними, но это не внесло изменений в монотонные сигналы локатора, которыеговорили о том, что живые, разумные существа наблюдают за нами, однако по непонятной причине хранят молчание и не отвечают на наши призывы.

Вот «Гея» спустилась до границы атмосферы, и в разрыве между тучами показалась поверхность планеты. Мы увидели равнину, покрытую голубовато-синими пятнами, широко раскинувшиеся сооружения, похожие на огромных расплющенных пауков, а дальше — необъятное пространство смолисто-черного цвета, отсвечивавшее яркими бликами. По палубам пронесся возглас: «Море!» До самого горизонта, исчезая под нависшими тучами, разливались волны, отражавшие лучи солнца. «Гея» снова убавила скорость, но внизу медленно сомкнулись тучи, похожие на заснеженные горные хребты.

На третий день наших полетов вокруг планеты астронавигаторы решили направить вниз разведывательную группу. Должны были лететь пилотируемые людьми одноместные ракеты; они могли приземлиться на пересеченной местности и даже среди строений и жилых домов. С ними должен был идти большой корабль, управляемый на расстоянии, на котором находилась телевизионная аппаратура; мы называли его нашими «глазами». Пилоты должны были спуститься ниже туч, произвести предварительные наблюдения и решить в зависимости от обстоятельств, приземлиться им или вернуться на «Гею».

Днем в кабине рулевого управления собрались почти все обитатели «Геи». Мы стояли в полумраке, на стенах горели экраны, похожие на окна, распахнутые над освещенным полушарием планеты. В боковом экране, соединенном с нижним ярусом, было видно, как пилоты в серебристых доспехах спускаются на ракетодром, как надевают шлемы и, сгибаясь под тяжестью скафандров, входят, наклоняя головы, в свои ракеты. Потом рычаги втолкнули металлические веретена в глубь стартовых колодцев, и наступила тишина.

Тер-Аконян положил руку на пульт. Глухой вибрирующий звук разнесся по всему кораблю, как удар большого колокола. Первая управляемая по радио ракета вырвалась в пространство. Минуту стояла тишина, затем вновь послышался глухой удар.

Пять управляемых пилотами ракет, выпущенных одновременно через носовые стартовые колодцы, удалялись от «Геи». Вновь беззвучно зашевелились рычаги, и новые ракеты двинулись по рельсам. Так продолжалось до тех пор, пока последняя пятерка ракет не покинула «Гею».

Теперь наше внимание было сосредоточено на центральном экране. На нем до самого горизонта простиралось волнистое море облаков. Тридцать одна ракета описала круг около корабля, сверкнула на солнце серебристыми боками и начала спускаться вниз, образовав висящую в пространстве, медленно вращающуюся спиральную лестницу.

Три астронавигатора, поднявшись на трибуну, всматривались в главный экран. Позади них находилось шесть аппаратов двухсторонней связи. У стереоскопических экранов сидели техники с наушниками. Каждый из них контролировал движение пяти ракет, похожих на экране на светящиеся линзы, на которых были написаны имена пилотов.

В микрофонах были слышны отдельные слова. Полет проходил благополучно. Двигаясь в развернутом строю, ракеты, похожие на черные иглы, все больше удалялись от нас.

Я пристально вглядывался в экран и чувствовал за спиной взгляды стоявших неподвижно товарищей. Посредине белого облачного моря, залитого солнечным светом, открылось более темное отверстие. Первая пятерка ракет неслась к нему; впереди них шла управляемая по радио большая ракета. У края отверстия возвышалось кучевое облако, сверкавшее на солнце жидким серебром, а в тени окрашенное в цвет размытого водой сланца. Стая ракет врезалась в него, пробила туманную гору и вырвалась с другой стороны. Ракеты понеслись дальше, как бы сидя на собственных тенях. Ведущая большая ракета уже исчезла из поля зрения, и первая стайка одноместных ракет входила в тучи. Мгновение их металлические хребты темнели над белой пеной, словно рыбьи спины в горном потоке, потом тень одной из них еще раз промелькнула на фоне плоской тучи, и они исчезли.



Вниз пошла следующая пятерка. Вдруг ветвистая молния пронизала тучи. Первые пять ракет вспыхнули, как метеоры. Моторы их еще работали, но на экранах уже начали темнеть имена пилотов: БОРЕЛЬ, СЕНТ, АНТОНИАДИ, ИНГВАР, УТЕНЕУТ. То, что секунду назад было стремительными ракетами, несущими живых людей, осветило клубы туч блеском раскаленного металла, словно огненная рука начертала путь пяти падающих звезд.

С момента первой вспышки до конца катастрофы прошло не более двух секунд. Мы стояли, как пораженные громом; тишину нарушало лишь доносившееся из репродукторов тиканье сигнала локатора, посланного с планеты. К ней уже приближалась другая стайка ракет. Техники-связисты послали ей приказ немедленно повернуть обратно, но ракеты не были в состоянии уменьшить скорость в течение малой доли секунды. Прежде чем пилоты сумеют затормозить их, они войдут в смертоносную зону. У центрального пульта находились два астронавигатора — Гротриан и Пендергаст.

Незначительное движение их руки — и «Гея» выбросит из себя каскад антипротонов, равный по силе солнечному протуберанцу. Молниеносный удар, движущийся со скоростью света, опередит ракеты. Восемьсот триллионов эргов энергии пробьют, как лист бумаги, атмосферу планеты и обрушатся на ее поверхность. От этого удара ничто не может защитить. Все существующее будет превращено в пламя, а энергия распада расплавит кору планеты, неизвестные обитатели которой уничтожили наших товарищей.

Гротриан и Пендергаст одновременно протянули руки к выключателю. Обе руки на секунду повисли в воздухе. Астронавигаторы посмотрели друг другу в глаза и отвели руки назад.

Выключатель продолжал оставаться на мертвой точке. Пилоты пяти следующих ракет включили тормоза, и по огромным клубам пламени видно было, какие отчаянные усилия они прилагают, чтобы уменьшить скорость. Но одна за другой ракеты попадали в смертоносную зону и вспыхивали. Гибели избежала лишь последняя ракета этой пятерки: ее пилот нечеловеческим усилием сорвал все предохранители и взмыл отвесно вверх с такой страшной быстротой, что исчез из наших глаз.



В тучах пылали четыре факела, четыре новые звезды падали вниз, и в мрачной бездне уже рассеивался огненный след их полета.

«Гея» начала медленно разворачиваться и отводить нос от диска планеты; магнит втянул сквозь кормовые люки вернувшиеся ракеты. На экране внутреннего телевизора был виден ангар ракетодрома; длинные носы ракет показывались из стальной глотки, а на щите автомата-приемника вспыхивали цифры «17»… «18»… «19»… После двадцатой ракеты наступил длительный перерыв. Из входных люков прибывших ракет, подтянутых на запасные пути, выходили пилоты и, вместо того чтобы отправиться в верхние помещения, присоединялись к собравшимся на ракетодроме. На автомате вспыхнула цифра «21», и кран перетащил на освободившиеся пути большую ракету, из которой не вышел никто: это была управляемая по радио ракета, на борту которой находились телевизионные «глаза». Несколько минут царила мертвая тишина. Рычаги подъемников лежали неподвижное гнездах, потом диск сигнального щита как бы с трудом перевернулся еще раз, на нем показалась цифра «22», и в открытом люке появилась последняя уцелевшая ракета. Вход в нее не открылся сам. Поворотный механизм входного люка ухватили своими клещами механоавтоматы.


Ослепительно сиял операционный зал. Шестеро астронавтов внесли на руках тело, плотно завернутое в резиновый кокон, и положили его на обогреваемую фарфоровую плиту.

Резцы инструментов вонзились в эластичную массу резины. В разрезах сверкнул скафандр. Хрустнули спирали арматуры. Спустя несколько секунд мы увидели лицо Аметы.

Когда он сорвал ограничители и на страшной скорости повернул ракету, его кровь, отяжелевшая, как свинец, разрывая ткани, прилила к внутренностям и ногам. Он представлял собой одну трепещущую рану: уцелели лишь голова и руки, белые, без кровинки.



С первого взгляда я понял, что спасти его нельзя. Можно было либо сократить, либо продлить агонию. Мы немедленно приступили к работе. Были включены искусственные легкие и сердце, перевязаны все доступные для такой операции лопнувшие сосуды, через которые двигалась кровь, пущены в ход аппараты для переливания крови. Мы отбрасывали залитые кровью инструменты и брали новые, обмениваясь лишь отрывистыми словами. Зона поражения расширялась, шок охватывал жизненно важные органы. Речь шла уже не о спасении Аметы — это было невозможно, — а о том, чтобы привести его в чувство на несколько минут или хотя бы на одну долгую минуту, в течение которой он мог бы выразить свою последнюю волю.

Поршни в прозрачных шприцах доходили до дна. Возбуждающая жидкость, нагнетаемая аппаратурой искусственного кровообращения, омывала трепещущее сердце. Дрожь пронизала тело Аметы, казалось, вот-вот он откроет глаза, но лишь глубже стали тени вокруг них, да громче заработал пульсометр — усиливалось кислородное голодание организма.

— Он в сознании, — сказал Шрей.

Низко склонившись над умирающим, мы затаили дыхание.

По неподвижному, как маска, лицу, начали пробегать судороги. Губы раскрылись, обнажив сжатые изо всех сил, обведенные кровавой каймой зубы. Амета был в сознании, но боль оборванных нервов с такой страшной силой отражалась в его мозгу, что он напрягал все силы, чтобы подавить готовый вырваться крик.

Он уже не мог говорить.

Последний укол. Стеклянная ампула с тонким звоном упала на пол и разбилась. Не отводя взгляда от умирающего, Шрей сделал шаг назад. Мы с Анной последовали его примеру и, опустив окровавленные руки, стояли неподвижно, как бы показывая, что все возможное сделано.

У стены стояло несколько десятков человек. Выделялись серебристые скафандры пилотов, которые приехали сюда прямо с ракетодрома. У одного из них, Зорина, шлем не был отвинчен, а лишь отброшен от скафандра назад, словно необычайное крыло. Зорин вдруг отвернулся и выбежал. Минуты две мы стояли неподвижно, тишину прерывало только хриплое дыхание, вырывавшееся из груди Аметы, и чуть слышный звон, издаваемый искусственным сердцем. Вдруг двери раскрылись от сильного толчка, вошел Зорин, который так и не успел снять скафандр. Он нес в руках дугообразный штурвал, вынутый из ракеты Аметы. Зорин подошел к операционному столу, поднял сначала одну, затем другую руку Аметы, бессильно висевшие по сторонам, и охватил его пальцами штурвал. С нечеловеческим усилием умирающий приподнял голову; пальцы, трепещущие в руках Зорина, попытались повернуть штурвал.

Веки Аметы дрогнули, розовая пена выступила из его рта, раздался булькающий хриплый шепот:

— Большие ракеты… дойдут… места… видел… вы дальше… на больших ракетах… телевизоры… на больших…

Он судорожно прижал штурвал к груди, его руки как бы попытались направить ракету вверх, вздрогнули и успокоились навсегда.

Люди, стоявшие вокруг, стали расходиться. Я видел фарфоровый угол операционного стола с засохшими брызгами крови, пустой, разрезанный скафандр, брошенный на пол к ногам Шрея, его судорожно сжавшееся, чужое, как бы увиденное в первый раз лицо и освещенную боковым рефлектором Анну, все еще продолжавшую чего-то ждать.

Пульсометр продолжал работать, нагнетая кровь в глубь мертвого тела. Я хотел выключить его и сделал шаг вперед, но что-то преградило мне путь. Меня остановил взгляд Зорина, слепой от страшной боли.

Цветы Земли

Целую ночь «Гея» удалялась от планеты. В восемь часов утра репродукторы передали, что совет астронавигаторов созывает экипаж на собрание.

Большой зал наполнился людьми. В нем стоял низкий, глухой гул. На трибуну у стены поднялся Тер-Аконян и сказал:

— Слово имеет профессор Гообар.

Гообар, слегка наклонившись вперед, смотрел на нас. В наступившей тишине прозвучал его голос:

— Я изложу гипотезу, которая должна объяснить случившееся и определить наши дальнейшие шаги. Вчерашние трагические события на первый взгляд свидетельствуют о том, что обитатели Белой Планеты — кровожадные существа, руководствующиеся в своих поступках непонятными людям законами. Именно так думают многие из вас. Этот взгляд я считаю ошибочным. Мы знаем очень мало об этих существах, но не подлежит сомнению одно: они разумны. Если же оценивать их действия, исходя из этого ошибочного взгляда, они представляются бессмысленными. К планете приближается из глубин Космоса корабль; ракеты, которые он посылает, подвергаются уничтожению. Почему? С какой целью? Вначале я считал, что у нас слишком мало данных, чтобы восстановить целиком ход событий, то есть действия не только наши, но и действия другой стороны. Однако дело обстоит не так.

Он помолчал несколько мгновений.

— Разберем последние события. В верхних слоях атмосферы было создано силовое поле, которое уничтожило девять ракет. Ракета, на которой находились телевизоры и которая первой прошла зону уничтожения, уцелела. Почему? Все, что происходило до и после этого — непрекращающийся контроль за нашими движениями, молчание в ответ на наши призывы, строго рассчитанные меры по уничтожению наших ракет, — все это заставило меня отбросить мысль о случайности как о причине того, почему уцелела первая ракета. Дело обстоит так: с точки зрения неизвестных существ девять ракет заслуживали уничтожения, а одну ракету можно было пощадить. Значит, причина должна лежать в разнице между погибшими и уцелевшей ракетой… Так вот, — продолжал Гообар в мертвой тишине, — тот факт, что большая ракета уцелела, показался мне исключительно странным, потому что эти ракеты похожи друг на друга. Разница состоит в том, и это невольно приходит на ум, что уцелевшая ракета не имела на борту людей. Таким образом, всплыло уже раз отброшенное предположение, что неизвестные существа стремились уничтожить пилотов. Откуда, однако, они могли знать, что на борту первой ракеты не было людей? Как я слышал, шли разговоры о каких-то способах просвечивания наших ракет на большом расстоянии. Это совершенно исключено. Ракеты покрыты оболочкой, непроницаемой для космических лучей; излучение, достаточно жесткое, чтобы проникнуть сквозь оболочку, одновременно должно было бы уничтожить пилота и ракету. Таким образом, гипотезу просвечивания ракет и вытекающий из нее вывод о «кровожадности» неизвестных существ следует еще раз отвергнуть.

Возвращаемся к исходному пункту. Какая разница между девятью уничтоженными и одной уцелевшей ракетой? По конструкции, по внешнему виду, по техническим деталям они одинаковы. Разница лишь одна: уцелевшая ракета почти в три раза больше уничтоженных. Следовательно, события развертывались так. К планете приближается группа ракет. У неизвестных существ возникает план: малые ракеты уничтожить, на большую не нападать. Почему? Этого я не мог понять. Что знают они о нас такого, что вынуждало бы их прибегать к подобным действиям? Что знают они о нас вообще? Они знают одно: к планете приближается корабль. Они узнали об этом шесть недель назад, когда их локатор обнаружил «Гею». Но тут я впервые задумался: почему локатор поймал «Гею» именно тогда?

Нащупавший нас конус лучей локатора был очень узок. «А что, подумал я, — если прибегнуть к математике?» И задал профессору Трегубу вопрос: как широк был этот конус в момент, когда он нас нащупал? Оказалось, что мы оба — и он и я — думаем об одном и том же. Он не только ответил на мой вопрос, но и добавил, что, достигнув Красного Карлика, этот конус расширился бы так, что охватил бы пространство диаметром в восемьдесят миллионов километров. Теперь вам понятно?.. Этот пучок лучей послан не случайно. Те, кто направил его, полагали, что какой-то корабль движется в этом районе. Почему они так думали? Не подали ли мы им какой-нибудь знак того, что мы приближаемся, настолько мощный, что они заметили его за миллиард километров, настолько быстрый, что он перегнал «Гею»? Такой знак, такой сигнал мы им действительно послали. Это был взрыв мертвого спутника атлантидов…

В зале воцарилась напряженная тишина.

— Я провел следующий простой расчет. — продолжал ученый. — Взрыв сорока урановых бомб создал вспышку, затмившую на определенные доли секунды солнечное сияние. Свет от вспышки спустя три месяца достиг Белой Планеты и был там замечен. Я задал себе вопрос: где должен был нас встретить локаторный импульс, если предположить, что он был отправлен с планеты немедленно после обнаружения вспышки? Подсчеты говорят: он должен был встретить «Гею» на расстоянии пятнадцати световых дней от планеты. Эти подсчеты с изумительной точностью совпадают с тем, что произошло в действительности. Такое совпадение не может быть случайным.

Но почему они привели в действие свои локаторы, как только увидели вспышку? Ответ напрашивается сам собой: потому, что они знали, чем она вызвана. Они знали, что в системе Красного Карлика движется мертвый корабль с атомным грузом и что вспышка вызвана взрывом этого груза. Безусловно, существа, достигшие такой высокой степени технического развития, контролируют всю свою систему и в свое время обнаружили искусственный спутник атлантидов. Если дело обстояло именно так, то именно они просветили атомные снаряды астроном и узнали, что их самовоспламенение невозможно. Таким образом вспышка дала знать, что в их систему прибыл неизвестный корабль и что он уничтожил спутник. Чтобы проверить это предположение, они выслали пучок электромагнитных лучей и, обнаружив корабль, стали при помощи этого пучка контролировать его движение. Вот что я могу сказать о том, как мы известили обитателей планеты о нашем прибытии.

Теперь разрешите мне перевернуть всю проблему и вместо существ, населяющих планету, подставить людей. Предположим, что на этом закрытом облаками шаре живут люди. В один прекрасный день они узнают от своих астрономов, что в их солнечную систему прибыл какой-то неизвестный корабль. Этот корабль идет из того района неба, откуда однажды прибыл другой корабль, с мертвыми людьми и грузом атомных снарядов. Далее. Новый корабль взорвал старый. Что это за существа, думают люди, которые взрывают встреченную старую колымагу, тратят силы и время на уничтожение гроба с окаменевшим экипажем? Это неясно, это подозрительно. За этими существами надо внимательно следить. И они высылают локатором конус лучей, достаточно широкий, чтобы охватить им почти всю систему Красного Карлика. Прежде чем лучи, двигающиеся со скоростью света, достигли неизвестного корабля, проходит несколько недель. Когда отраженное кораблем эхо возвращается, люди узнают, что этот корабль с огромной скоростью несется к их планете. Тогда люди — ведь мы на место неизвестных существ поставили людей — решают ждать.

Наконец корабль доходит до планеты и высылает тридцать малых ракет. Вы считаете, что люди, населяющие Белую Планету, никогда их не видели, не правда ли? Но припомните фотографии, доставленные с мертвого спутника атлантидов. Каким образом атлантиды намеревались метать атомные снаряды? При помощи небольших, четырех-пятиметровых ракет. И вот на небе Белой Планеты появляются тридцать малых ракет, которые ведет одна большая. Не следует ли предположить, что эта большая ракета представляет собой корабль с экипажем, который должен спуститься ниже туч, высмотреть цели и обрушить на них тридцать урановых снарядов? Что сделать, чтобы избежать губительного нападения? Надо обезвредить бомбы. Как? Обитатели планеты в свое время посетили мертвый спутник, просветили при помощи астрона бомбы и знают их конструкцию…

Для того чтобы взорвать бомбы, надо создать соответствующее энергетическое поле в верхних слоях атмосферы… «Но, — продолжают рассуждать люди, — поступим так лишь с бомбами. На большой корабль с экипажем мы нападать не будем. Пусть неизвестные пришельцы видят, что мы не хотим ни бороться с ними, ни уничтожать их». И весь этот план они проводят в жизнь… Как видите, — продолжал Гообар, — если на место неизвестных существ поставить людей, окажется, что люди стали бы действовать так же, как действуют неизвестные существа. Значит, эти существа должны быть поразительно похожи на людей. Значит, уже во время первой космической экспедиции, выбрав в качестве ее цели ближайшую к нам звезду, познакомившись лишь с одной из миллиона планетарных систем Галактики, мы сразу обнаруживаем существа, похожие на человека. Я прилагаю основы человеческой логики, когда разбираю поступки неизвестных существ не потому, что эта логика самая точная, а потому, что она неизбежна. Чтобы господствовать над материальными силами Вселенной, человек на протяжении тысячелетий должен был выработать именно такие методы индуктивного и дедуктивного суждения, методы, вытекающие из простых рефлексов любой живой материи. Существа, которые стали бы воздавать звездам почести, вместо того чтобы исследовать их внутреннее строение, недалеко ушли бы вперед в своем развитии… Поэтому, если обитатели Белой Планеты создали высокую цивилизацию — а в этом нет сомнений, — то их разум должен руководствоваться законами логики, подобной нашей.

Но как могло случиться, что мы узнали все это только теперь, не приняли никаких мер предосторожности, ничего не предусмотрели и с поразительным легкомыслием допустили ошибку, приведшую к столь трагическим последствиям? Я отвечаю: причина заключается в нашей трусости. Встреча с мертвым спутником была делом случая, но то, что произошло потом, не имеет ничего общего со случайностью. Не случайно, что мы с такой поспешностью уничтожили его. В основе наших действий лежало предвзятое мнение, что акт уничтожения спутника — исключительно наше, человеческое, земное дело, что никто не должен обратить на это внимания, а раз не должен, то и не обратит. Подобное фальшивое, алогичное рассуждение возникло из желания лишить этот окаменевший памятник какой бы то ни было связи с нашим прошлым. Мы так стремились ликвидировать это воспоминание, что хотели стереть в нашей памяти и встречу с мертвым кораблем и уничтожение его, будто эти события никогда не имели места. За отсутствие мужества, за поспешное уничтожение спутника атлантидов мы вынуждены были заплатить жизнью наших товарищей. Мы не хотели ничего знать о тех людях, — но ведь они все-таки были людьми! От прошлого нельзя отмахнуться. Нельзя вычеркнуть из него даже то, что чуждо, враждебно нам. Мы можем из его наследства выбирать то, что нам нужно, но надо иметь мужество помнить всю историю человечества как часть истории планеты. Этот страшный урок важен и для нас, и для будущих поколений.

В заключение скажу несколько слов об общественном строе Белой Планеты. Мы мало знаем о нем, но то, что мы знаем, весьма важно. Локаторный сигнал, который контролировал наши движения, носил непрерывный характер, хотя планета вращается; следовательно, его посылали передатчики единой системы, опоясывающей всю планету, и, по мере того как одни скрывались за горизонтом, они передавали свои обязанности следующим. Локаторная сеть носит общепланетарный характер, работает на всю планету в целом: с точки зрения технической, ее обитатели объединены так же, как и мы. Объединение на основе техники, естественно, связано с общественным объединением. Таким образом, не имея ни намерения, ни права решать вопрос о наших дальнейших шагах, я хотел бы выразить убеждение, что мы должны предпринять попытку договориться с жителями планеты, Приведет ли эта попытка сразу к успеху, неизвестно. Мы в течение многих столетий были защищены от неизвестности, от неведомого и грозного, от битв и поражений, и мы забыли, что цивилизация никогда не возникла бы, если бы ради нее наши предки не были готовы на подвиг.

Теперь мы, в свою очередь, стоим на пороге новой эпохи. Наступил переломный момент. Он требует от нас многого, чего никто никогда не требовал на Земле, и мы должны сделать это. Таковы законы истории. Человечество не может остановиться на своем пути. Этот великий шаг вперед должен быть сделан, потому что мы внутренне согласны с его необходимостью, которая уже для следующих поколений будет новой, высшей свободой.

Едва Гообар закончил свою речь, на трибуну поднялся Тер-Аконян и, приблизив к глазам лист бумаги, начал читать:

— «Совет астронавигаторов — экипажу корабля. В ближайшие годы человечество начнет трансгалактические полеты. Будущие экспедиции должны иметь опорные базы на промежуточных космических станциях, созданных на небесных телах, находящихся вблизи солнечной системы. Положение системы Центавра делает ее естественной базой таких станций для экспедиций в направлении Южного полюса Галактики, а также Магеллановых Облаков. Учитывая это, совет астронавигаторов постановил:

1. Продолжать попытки снестись с Белой Планетой.

2. Попытки эти могут закончиться гибелью корабля. Их продолжит следующая экспедиция, но космическая станция будет построена в таком случае на четверть века позднее. Этого нельзя допустить. Прежде чем „Гея“ предпримет попытку установить связь с Белой Планетой, мы выберем самую подходящую из планет созвездия Центавра для постройки на ней промежуточной космической станции. Оставленные на ней машины начнут строительные работы под контролем одного человека. Совет астронавигаторов решает оставить на этой планете пилота и специалиста по кибернетике Зорина, поскольку он обладает всесторонним образованием и имеет значительный опыт в строительстве звездоплавательных станций».

Когда астронавигатор кончил читать и посмотрел на собравшихся, я заметил, что сидевшая внизу Анна встала и вышла в боковые двери. На трибуну поднялся Зорин. Шум, послышавшийся в амфитеатре при последних словах Тер-Аконяна, замер. По законам межпланетных сообщений, человек не может остаться на звездоплавательной станции один: с ним должен быть хотя бы один товарищ. В соответствии с обычаем, Зорин должен был указать его теперь. В зале стояла чуткая тишина, словно пилот, обводя глазами море голов, совершал именно теперь свой выбор, хотя мы знали, что он уже сделал его и лишь ищет того, кого предназначил себе в спутники. Вдруг сердце мое забилось. Напрасно я говорил себе, что это невозможно, что это бессмыслица: кто я для Зорина? Один из членов экипажа, человек почти чужой; другое дело, если бы это был Амета…

Сидевшие в зале еле заметно поднимали головы, встречаясь взглядом с пилотом и еле заметно опускали их, когда он отводил глаза. Вдруг пилот посмотрел на меня; его взгляд был так напряжен, что, не отдавая себе отчета в этом, я встал.

— Ты согласен? — долетел до меня как бы издали голос первого астронавигатора.

— Согласен, — ответил я.

По залу прошел глухой шум.

Зорин и Гообар беседовали с астронавигаторами; люди уходили или окружали трибуну. Выйдя в пустой и тихий коридор, я не чувствовал ничего — ни подъема, ни гордости, ни радости. Я очутился в фойе. Передо мной была скульптура Соледад — белый юноша, стоящий на пьедестале. Позади было восемь лет — и каких лет! Насколько старше я стал теперь, чем был в момент отлета. А этот белый юноша совсем не изменился: он по-прежнему всматривался в будущее. Я окинул взглядом скульптуру и подошел к ней, как бы прощаясь. Мое сердце сжалось: я вспомнил об Анне. Куда она могла пойти?

Ближайший лифт привез меня в сад. Я увидел Анну издали: она сидела в траве, густо поросшей незабудками. Амета очень любил цветы. Он неохотно ставил их в вазы. «Если хочешь быть с цветами, — говорил он, — ступай к ним». Широко раскинув руки, Анна прикасалась к цветам, как слепая. Я остановился позади нее.

— Это ты… — негромко проговорила она. Я стал на колени рядом с ней и поцеловал ее маленькую ладонь, ощущая под пальцами в тех местах, которые часто соприкасались с инструментами, небольшие мозоли.

— Ты был на собрании до конца? — спросила она.

— Да.

— Зорин?

— Да.

— И ты?

— Да…

Она умолкла.

— Ты это услышала дома? — спросил я.

— Нет.

— Как же ты узнала?

Она подняла голову:

— Я так думала… А ты не думал?

— Нет, — сказал я, удивленный.

Она улыбнулась:

— Ты всегда догадываешься последним…

С ее лицом творилось что-то недоброе: я видел, как она старалась улыбнуться, потом отвернулась. Больше мы не говорили ни о чем.

Ночью я проснулся и сразу вспомнил все, что случилось. Светил синий ночник и сквозь стекло ширмы на подушку падало несколько мелких голубых пятен, похожих на листочки незабудок. Анна лежала на спине, закинув голову, ее густые темные волосы оттеняли лицо. Она всматривалась в одну точку на потолке. Я закрыл глаза, но уже не мог заснуть. Вдруг она сказала:

— Ты вернешься?

Я приподнялся.

— Любимая…

Она посмотрела на меня, ее глаза были рядом со мной.

— Знаешь, я не могу теперь поверить, что было такое время, когда я не знала тебя… Это чувство так велико, что у него нет начала… поэтому я не могу себе представить, что может быть…

Она не докончила. Я не спрашивал ни о чем. Мои объятия становились все теснее. Она вздохнула и тихо прошептала:

— Они все же были очень счастливы…

— Кто, дорогая?

— Древние.

— Ты так думаешь?

— Да. Они верили в вечность….


Три месяца «Гея» двигалась в системе Центавра. Как искры, возникали планеты. Они росли и заслоняли собой небо. Пилоты спускались с галереи цепочкой серебряных фигур и исчезали в люках ракет.

Сколько раз повторялись расставания и возвращения! Крепкие рукопожатия, грохот включенных двигателей, удар невидимого колокола стартовой катапульты, тишина после отлета, губы, которые шевелятся беззвучно, пересчитывая вернувшиеся из полета ракеты, почерневшие от жара, который охватывал их в густой атмосфере встречных планет…

С Зориным я виделся в эти дни редко. Он вместе с другими конструкторами работал над проектом космической станции; первоначальный набросок проекта был сделан год назад, и теперь весь коллектив Тембхары корпел над его детальной технической разработкой. Зная, как опасно для ума безделье, и желая быть не только товарищем, но и помощником Зорина, я изучал радиотехнику и восстанавливал знания по кибернетике, полученные еще в юношеские годы. Я не отрывался от трионов, даже когда мы описывали круг около очередной планеты, не спускался ни на одну из них, но друзья Аметы не забывали обо мне. Уль Вефа первый принес и молча высыпал на мой стол груду искрящихся разноцветным огнем вулканических минералов с планеты, которую ему пришлось посетить. Теупане привез мне в другой раз осколок лавы с окаменевшим трехпалым оттиском. Растущее число экспонатов этой единственной в мире коллекции свидетельствовало об успехах нашего путешествия.

Мы не посылали ракет на две планеты: одна из них была совершенно пустынной, высокая температура другой не позволила людям даже на короткое время задержаться на ее поверхности. Однако произведенные сквозь слои горячих облаков снимки обнаружили на ней движение, носившее какой-то загадочный характер. Из высланных в разведку огнеупорных автоматов обратно вернулось меньше половины. Их сообщения были неясны: нельзя было понять, являлись ли большие членистоногие создания, ползавшие по остывавшим вулканическим скалам, машинами, уцелевшими после какой-то катастрофы, или же небелковыми формами жизни. Напрасно астробиологи настаивали на необходимости произвести точные исследования: все было отложено на будущее время, и «Гея» направилась в дальнейший путь.

Мимо новой планеты мы прошли ночью, на небольшом расстоянии. Корабль наполнился тонким, проникающим в самые отдаленные уголки свистом холодильных установок, в которых циркулировал жидкий гелий. В черном звездном небе, подобно бурой прорехе, зиял серп планеты. Увеличительные стекла показывали поверхность, покрытую группами трещин, похожих на черных пауков; планета переживала период горообразования, сквозь огромные разломы ее коры вырывались реки тускло пылающей лавы.

Систему солнца А замыкали остывшие планеты типа Нептуна. Удалившись на миллиард километров от их орбит, мы попали в сферу солнца Б. Зона его притяжения была свободна от планет. Разбросанные на огромном пространстве, здесь кружили лишь большие и малые астероиды, остатки планеты, распавшейся тысячи веков назад. По решению совета астронавигаторов, промежуточную трансгалактическую станцию собирались создать на одном из этих лишенных атмосферы обрывистых каменных осколков. В пространстве носились сотни таких тел, поэтому возможность выбора была большой. Но облюбованный планетоид должен был отвечать многим требованиям. Его орбита должна была возможно больше приближаться к кругу, чтобы он не слишком далеко удалялся от солнца и не слишком близко подходил к нему. Она не должна пересекать орбиты других тел, чтобы не подвергаться опасности серьезных столкновений, и должна проходить вдали от больших метеоритных потоков, встречающихся на периферии «мусорной свалки двойной Системы».

Поиски места для создания трансгалактической станции продолжались месяц. Обсерватории работали день и ночь. Телетакторы и радароскопы неустанно обследовали пространство. В результате этой «охоты» выбор астронавигаторов пал на астероид диаметром около четырехсот километров, обладающий вследствие этого силой тяготения хотя и незначительной, но достаточной для того, чтобы человек мог передвигаться по нему без опасения улететь в пространство.

Мы приближались к астероиду, и этот осколок, казалось, начинал нам подмигивать острым, кошачьим глазом: он или очень быстро вращался вокруг оси, или был очень неправильной формы. Своими удлиненными очертаниями он напоминал скорее висящий во мраке горный хребет, чем планету.

«Гея» две недели летала вокруг него. Тектоники подтвердили, что плотность скалы достаточна и обеспечивает ее устойчивость на протяжении ближайших тысячелетий. Началась переброска на поверхность астероида машин, строительных материалов и запасов продовольствия.

Автоматы-строители быстро вгрызлись в скалу и вырыли в ней два круглых углубления. В одном из них поместилась бронекамера сферической формы с резервуарами воздуха, в другом — атомный склад, который должен был снабжать нас электрической энергией и теплом.

День за днем грузовые ракеты перевозили на астероид сырье и части сборной конструкции: из нее предстояло построить передающую и локаторную станции; остальной груз был сложен непосредственно между скалами.

Мы коротко и просто попрощались с товарищами и сказали близким слова, которые говорятся перед недолгой разлукой. Когда мы с Зориным, одетые в скафандры с откинутыми назад шлемами, спускались на первый путь, где стояла готовая к старту ракета, из-за колонны выбежала девочка и, держа обеими руками огромный букет белой сирени, остановилась перед нами. Девочка была маленькая, лет четырех, с косичкой, похожей на мышиный хвостик, и густым румянцем на щеках. Она о трудом подняла букет и вручила его Зорину.

— На, — сказала она, — а когда вернешься, опять будешь рассказывать сказки?

— Конечно, буду, — ответил Зорин. — Тебя как зовут?

— Магда.

— Кто дал тебе эти цветы?

— Никто, я сама взяла!

Она облегченно вздохнула, довольная, что все так хорошо удалось, и со всех ног пустилась бежать, заметив приближающихся астронавигаторов.

Тер-Аконян, Пендергаст и Ирьола, не сказав ни слова, пожали нам руки. Зорин первый протиснулся в узкое входное отверстие ракеты и протянул руку за букетом, который я ему осторожно подал. Следом за ним опустил ноги во входное отверстие и я. Забравшись по пояс внутрь ракеты, я увидел женщину, которая стояла на балконе второго яруса. Это была Калларла. И я вдруг догадался о том, чего не знал до сих пор: Калларла ждала ребенка. Ее фигура сохраняла девичьи очертания, но я угадал это по какому-то ее жесту, по глазам, по такому выражению лица, словно она прислушивалась не к окружающему ее, а к собственному телу, внутри которого ощущались первые движения нового человека.

Магеллановы Облака

Букет сирени стоял на окне в стеклянной колбе. Сидя за столом, я видел, как автоматы бурили в скале десятки отверстий, образующих концентрические круги, Потом они закладывали взрывные заряды и удалялись. Взрыва не было слышно. Скала, раздробленная на куски, взлетала вверх, стреляя дымом и камнями, В безвоздушном пространстве дым тяжело падал вниз. Почва дрожала, ветки сирени роняли мелкие крестообразные цветы. Автоматы выбирались из-за укрытий, спускались в воронку, укладывали слоями металлические полосы. Затем в поле зрения появлялся еще один автомат. Он выдвигал головку на длинном рычаге и вращал ею, до смешного похожий на металлического жирафа, который вертит головой на длинной шее и ищет листьев. Вспыхивал сине-стальной свет. Расплавленный атомным излучением металл, равномерно растекшийся по поверхности воронки, застывал. Автоматы ходили по его шероховатой поверхности и полировали ее, пока она не начинала сверкать живым серебром.

Другие закладывали заряды где-то вдали, рыли котлованы под мачту антенны. Почва чуть заметно дрожала. Все больше белых цветов опадало с веток.

На пятый день Зорин сказал:

— Жаль, что у нас нет печи… такой древней, в которой горел обыкновенный огонь, понимаешь? Мы сожгли бы ветки. Ты помнишь запах дыма от очага?

— Помню.

Когда в полдень, надев скафандр, он выходил во второй раз, чтобы проверить, как продвигается работа, он взял эти ветки с собой. Через час он вернулся. Ветки были заткнуты за пояс. Я это заметил, но не сказал ничего.

Он перехватил мой-взгляд.

— Я не мог оставить их, — объяснил он. — Тут сплошной камень. Если бы было хоть немного земли…

— Хорошо, что ты принес их, — сказал я. — У сирени такая мягкая сердцевина, ее легко можно строгать. Когда я был ребенком, я часто играл с ней.

Ветки вернулись в пустой сосуд и остались в нем. До конца.

Автоматы работали круглые сутки. День или ночь — для них было все равно. А для нас — нет. Трудно было привыкнуть к новому чередованию периодов сна и бодрствования. Астероид вращался так быстро, что через каждые три часа подставлял нашу скалистую раввину под яркие лучи солнца. Ночью обычно светило солнце А, находившееся в двадцати пяти астрономических единицах от астероида и сиявшее гораздо, ярче, чем Луна в полнолуние. Днем скалы становились похожи на глыбы раскаленного металла, ночью фосфоресцировали сильным холодным, как лед, блеском. Скорость вращения астероида была так велика, что, глядя в окно, можно было заметить, как удлиняются и растут черные, всепоглощающие тени космического пространства. Когда тень покрывала часть какого-нибудь автомата, казалось, будто его перерубили пополам.

Каждый вечер в миниатюрном мезонине нашего «дома» мы садились за приемники и внимательно прислушивались к глухому шуму в репродукторе. Вдруг в хаосе звуков, похожих на темные волны, появлялись веселые звуки позывных «Геи». Установив временные мачты передатчика, мы каждый вечер поддерживали с кораблем телевизионную связь. Мы видели товарищей, обменивались с ними информацией, рассказывали о том, как продвигается работа; иногда Зорин просил помочь ему в расчетах.



«Гея» летела к Белой Планете; от цели ее отделяла еще две недели пути. За это время мы хотели закончить основные работы по закладке фундамента большого атомного склада, который должен был возникнуть на месте нашего временного.

Как только на астероиде рассветало, мы вставали, обходили разбросанные на площади в несколько квадратных километров места, где шла работа, а потом, не заходя в бронекамеру (мы говорили «домой»), отправлялись на прогулку, ежедневно меняя маршрут.

Приютившая нас скала была скорее карикатурой на планету, чем планетой в миниатюре. Она имела уродливые очертания: я вспомнил, что издали она напоминала плавающий в межзвездном пространстве выветрившийся горный хребет. Во время прогулки наш горизонт то расширялся на несколько километров, то внезапно сужался. На северо-востоке, в тридцати километрах от нашего «дома», плоская равнина заканчивалась обрывом, за которым до самого горизонта тянулась странная чаща — застывший каменный лес. Это не было следствием естественной эрозии, действия воды, ветра и силы тяжести. Это просто был какой-то паноптикум чудовищных, невообразимых форм: окаменевшие булавы и огромные зубчатые осколки, груды вертикальных каменных столбов, ожидающих лишь неосторожного движения, чтобы медленно и лениво, как в ночном кошмаре, сползти вниз. Взобравшись на выступ, господствующий над окружающей местностью, мы видели лес скелетов, простиравшийся под звездным небом, отделенный от него полосой яркого света. Над этим мертвым пейзажем всегда одинаково двигалось солнце. В зависимости от того, находились, ли мы в зоне, освещенной солнцем, где почва нагревалась до ста градусов, или попадали в тень, автоматические климатические устройства скафандра неустанно переключались из одного крайнего положения в другое.

Зорин несколько напоминал своим поведением климат астероида: он то часами молчал, то произносил длинные монологи. Постороннему наша совместная жизнь могла показаться не очень приятной, но это было бы неправдой. Зорин был очень милым собеседником только с чужими; со мной он вел себя точно так, как раньше с Аметой. Его манера внезапно замолкать и задумываться, как бы впадая в летаргический сон, что-то проворчать в ответ, бросить полслова радовала меня. Хотя мы никогда не говорили об Амете, даже не произносили его имени, он каким-то удивительным образом так ощутимо присутствовал среди нас, что часто, когда на прогулке мы открывали местечко, еще более фантастическое, чем другие, я хотел оглянуться, чтобы посмотреть, разделяет ли маленький пилот наши ощущения.

Дней через десять после прибытия на астероид мы сидели на скалистой вершине. Солнце, окруженное яркими космами протуберанцев, висело на западе; второе солнце — солнце А — приближалось к нему в виде маленького ослепительного диска. Мы вышли наружу, потому что хотели увидеть высчитанное заранее затмение одного солнца другим. Когда маленький диск почти прикоснулся к большому, оба выбросили в направлении друг друга огненные щупальца, которые сразу же слились вместе; образовалось странное грушевидное тело, испускающее яркий стальной блеск; потом меньшая, продолговатая часть груши — солнце А — начала медленно скрываться за большей. Сила света не менялась.

Мы долго сидели молча,наконец я попросил Зорина:

— Расскажи какую-нибудь сказку.

Мне показалось, что он не расслышал. Но, помолчав довольно долго, он ответил:

— Я расскажу тебе не сказку, а о сказках. Слышал ли ты о серных гигантах?

— Что-то не припоминаю.

— Ты не мог не слышать. Лет двести назад начали строить первые автоматические ракеты. Они были очень велики — до сорока тысяч тонн весом. В расчетах была допущена какая-то ошибка, и эти уроды роковым образом нагревались до нескольких сот градусов. Их перестали строить, а несколько десятков готовых ракет направили на линию Титан-Земля. Они должны были перевозить серу. Уже во время первого рейса несколько ракет взорвалось. Прессованная сера превращалась в газ и разрывала ракету, как детский шарик. Эти ракеты доставили много хлопот: вернуть на Землю их было невозможно, посылать туда людей нельзя, автоматы тоже жаль — такая дрянь каждую минуту может взорваться. В конце концов повернули всю эскадру по радио и послали к черту: пусть летят за пределы нашей системы, всей Вселенной серой не загадят. Прошел год, ракеты перестали отвечать на радиосигналы, и работники звездоплавательных станций вздохнули спокойно. Но через тридцать лет — бах! — первая катастрофа, за ней вторая.

Эти проклятые ракеты вовсе не собирались улетать от Земли. Они оказались в сфере притяжения Юпитера, который, конечно, расправился с ними по-своему, заставив лететь по какой-то незамкнутой орбите типа параболы. С этого времени они обращаются так: на несколько лет удаляются от Солнца; сидят в афелии и возвращаются вновь. Когда они залетают далеко от Солнца, сера на холоде остается твердой. Когда они возвращаются, уже где-то около орбиты Марса начинают нагреваться, а на траверсе Земли лопаются, как мыльные пузыри. Представляешь себе? Двадцать тысяч тонн серы превращаются в сжатый газ. Ракета взрывается, возникает газовая туча диаметром около ста тысяч километров, которая рассеивается через несколько недель. Но, если недалеко проходит какой-нибудь астероид, он увлекает такую тучу и тянет ее за собой целыми месяцами.

Возникает сферическая масса сернистого тумана или, вернее, пыли, потому что газ кристаллизуется в пустоте: снаружи что-то похожее на пушистую оболочку, а внутри — твердое каменное ядро. Туман этот обнаружить в пространстве крайне трудно: летишь и, пока его заметишь, уже сидишь у него в середине, как в кастрюле. Свет не проходит, луч локатора увязает, как в тесте, ничего не видно — ни звезд, ни сигналов — никакой ориентировки, того и гляди врежешься в ядро. Надо сразу выключать двигатели и при помощи гравиметров искать астероид, поворачивать прочь от него, включать сразу максимальное ускорение и удирать. Это, конечно, легко сказать, а когда влезешь в такой суп, невольно теряешь голову. Хуже всего, однако, с автоматами: подумай сам, ведь на планетах нет и не может быть естественных «сернистых атмосфер», так что ни один пилот-автомат не приспособлен к таким чудесам.

Короче говоря, с Марса на Землю возвращались из экскурсии тридцать детей. Их ракета попала в такой вот сернистый туман, окружающий астероид, который, впрочем — и это очень важно, — был невелик: диаметром не превышал двадцати километров. Пилот-автомат прежде всего попытался маневрировать, а под конец предпринял единственно правильный шаг: выключил двигатели. Этим он избежал катастрофы; притягиваемая астероидом ракета начала снижаться, но, понятно, крайне медленно — такое «падение» может длиться целые недели. Дети отправились с Марса одни: учительнице нужно было выйти на первой звездоплавательной станции.

— Как, а предупредительные сигналы? — спросил я.

— Не знаю, почему все это случилось. Предупредительные сигналы, вероятно, были, но не очень ясные. Бывает такое — теперь реже, чем раньше, но бывает. Это был как раз такой случай, который происходит «раз в сто тысяч лет». Так вот, когда локаторная связь стала отказывать, пилот-автомат выключил двигатели. Трудно описать, что происходило в это время. Тревога подняла на ноги все Северное полушарие; санитарные ракеты волнами шли с Луны, с Марса, с Земли — около шестисот ракет. Впервые за тридцать лет во второй зоне Марса было на несколько часов прекращено все грузовое движение.

Но, прежде чем спасательные ракеты прибыли на место, там уже оказался один человек. Это был пилот Института скоростных полетов, который проводил испытание ракеты, рассчитанной на очень высокие скорости. Горючее у него было на исходе, и он уже возвращался на базу, как вдруг услышал радиосигнал: он сошел с курса, а так как его ракета развивала громадную скорость, то уже через четверть часа оказалась в тумане. Некоторое время он кружил, пока наконец не услышал детский плач. Конечно, этот плач передавался по радио из ракеты. Радио, работало на очень длинных волнах, и он не мог определить направление, зато мог разговаривать с детьми. Он немедленно выключил двигатели и, в свою очередь, начал снижаться по направлению к астероиду.

— А почему он не стал искать эту ракету?

— Гм! А ты не пробовал искать в океане потонувшую иглу? Туман охватывал пространство в двести миллиардов кубических километров, и ты мог бы искать всю жизнь и не найти ничего. А снижаясь, в конце концов он мог приблизиться к ней на пятнадцать-двадцать километров, потому что, повторяю, астероид был очень мал. Так он снижался с выключенными двигателями и разговаривал с детьми. У них было всего вдоволь: продовольствия, воздуха, воды, но они боялись, и он до самой ночи рассказывал им сказки. Когда они уснули, он продолжал бодрствовать, а рано утром снова начал рассказывать. Испытательный полет продолжается обычно, часа два. У него было с собой лишь несколько укрепляющих таблеток и немного кофе, которым он время от времени смачивал горло, чтобы не потерять голос. Ты представляешь себе? Это была не обычная ракета, а машина Института скоростных полетов, пилот лежал в пневматическом гамаке, весь обвязанный с головы до ног, в темноте, с микрофоном, прижатым к шее, и рассказывал сказки. Первые спасательные ракеты прилетели лишь на следующий день, но прошло еще несколько часов, пока они нашли его и детей.

— Этим пилотом, был ты?

— Нет, Амета.

— Амета?

— Да.

— И он тебе рассказывал про это? — недоверчиво спросил я; это было так не похоже на Амету.

— Нет.

— Откуда же ты знаешь все подробности?

— Пора идти, солнце заходит. Надо еще пройтись по шестому участку… Откуда я знаю всю эту историю? Да я сам был одним из этих детей…

Когда мы проверили, как подвигается работа, и возвращались в наш бронированный «дом», край солнечного диска, похожий на линялый гребень из лучей, опускался за горизонт. Все пространство вдруг охватил беспросветный, непроницаемый мрак и мы шли, погрузившись в него сначала по колено, потом по пояс и, наконец, по шею. Лишь самые высокие вершины скал сияли над морем тьмы, которая гасила их одну за другой. Зорин, молчавший всю дорогу, остановился у входа и неожиданно сказал:

— Нашлись люди, которые стали говорить, что он поступил безрассудно, неосторожно. Он им ответил:

«В океане, в известковых раковинах живут крохотные создания; за семьсот миллионов лет они совершенно не изменились. Вот они — самые осторожные создания на свете».


Подсчеты, необходимые для строительных работ, нам производил электронный мозг. Вечером Зорин садился за стол и начинал с ним разговаривать. Электронный мозг был небольшой и очень узко специализированный и, естественно, не мог равняться с мощными генеральными автоматами «Геи». Поэтому Зорину часто приходилось долго ждать, пока автомат выполнит задание, и он прозвал машину «дурнем». Эта кличка со временем приобрела любовный оттенок. Несколько вечеров подряд Зорин, занятый проверкой хода строительных работ, не анализировал данных астролокаторной разведки, сообщавшей обо всем, что происходит вокруг осколка скалы, на котором мы совершали путешествие в пустоте. Когда он наконец взялся за них, то сразу помрачнел и передал «дурню» ряд цифр. Тот, как обычно, затянул анализ, и, не дождавшись ответа, мы ушли спать. Ночью Зорин встал и подошел к автомату. Вернувшись, он принялся свистеть; это было у него признаком очень плохого настроения. Я не спрашивал ничего, зная, что у него каждая мысль должна улежаться.

— Знаешь, — сказал он под конец, — кажется, мы попадем в кашу.

На языке пилотов «каша» обозначает метеоритный поток. Сообщение Зорина меня не очень взволновало.

— Ну и что ж? — возразил я. — Ведь и наш дом, и атомный склад, и ангар автоматов рассчитаны с достаточным запасом прочности; как-нибудь переживем несколько часов. Но странно, неужели астронавигаторы ошиблись?..

Зорин ничего не ответил, лишь перед самым уходом обронил:

— Это не обычные метеориты, понимаешь? Они из другой системы.

Зорин пошел к автоматам, которые продолжали работать, и у меня оставалось не меньше часа, чтобы поразмыслить над тем, что он сказал. Как известно, здесь бывают два типа метеоритов: одни возникают в данной системе, движутся по замкнутой кривой, и скорость их по отношению к нашей маленькой планете не может превысить нескольких километров в секунду. «Чужие» же метеориты, рои каменных и железных скал, мчащихся по параболам, могут по отношению к телам любой системы развивать огромные скорости, доходящие до ста километров в секунду. Кажется, наш локатор уловил отражение именно такого потока.

Два дня мы не вспоминали об этом, только Зорин все позже засиживался по ночам над пленками радароскопов и все чаще поглаживал волосы с таким усердием, будто хотел снять свой собственный скальп. Автоматы оборудовали дополнительными щитами наше помещение и крышу атомного склада, который находился в полукилометре от «дома» и представлял собой металлический цилиндр, на три четверти углубленный в скалу.

Предположение Зорина превратилось в уверенность. Фотопластинки уловили на одном участке неба крохотное туманное пятнышко, будто кто-то запачкал снимок; там двигалась туча тел, столь мелких, что ее составные элементы нельзя было различить и она казалась единым целым. Но сквозь нее просвечивали звезды; значит, это было не единое тело, а рой маленьких осколков.

— Может быть, это пылевая туча? — сказал Зорин, когда мы обсуждали, сообщить ли на «Гею» о наших опасениях.

Мы решили, что сообщать не стоит, поскольку товарищи помочь нам не могут, а будут лишь без пользы волноваться. Весь следующий день работа продолжалась как обычно; закладка второго котлована под склад приближалась к концу, ангар автоматов был прикрыт дополнительной броней. Мы не могли лишь защитить временную мачту радиостанции, которая поднималась на сорок пять метров над уровнем равнины и удерживалась системой стальных канатов, растянутых якорями.

Ночью меня разбудил гром, такой сильный, словно над моей головой ударили в набат. Кровать прыгала как живая. Я сел, опустил ноги и босыми ступнями ощутил, как дрожит мелкой дрожью пол. Спросонок у меня мелькнула мысль, что наш астероид — пробудившееся живое чудовище, каменная кожа которого начинает шевелиться. Почва заколыхалась еще сильнее.

— Слышишь? — спросил я впотьмах.

Ответа не было, но я знал, что Зорин не спит.

Через четверть часа взошло солнце и ярко осветило окрестность. Скалистая равнина взрывалась одновременно в десятках мест до самого горизонта. Не было слышно ни звука, только белые брызги камней виднелись то ближе, то дальше да время от времени почва колебалась, как палуба корабля, который борется с бурей. Невидимые во время полета метеориты отскакивали от скал, вращаясь с головокружительной быстротой. Мы молчали, а за окнами по-прежнему падал каменный дождь. Скалы дымились, песчаные фонтаны то взлетали, то опадали, иногда отзывались тонким звоном осколки, ударявшиеся о наши стены; и вновь наступала тишина, которую внезапно прерывал металлический грохот, будто взрывался и валился нам на голову потолок: это шальной осколок попадал в верхнее покрытие бронекамеры.

Через три часа солнце зашло. Метеориты падали реже и слабее; планета прикрывала нас от главного потока.

Мы еще не знали, каков путь этого потока и как далеко он простирается. Приходилось ждать. Наступил день, и почва опять заколебалась. Нам пришлось вновь испытать мощные удары, блиндаж отражал их, издавая тяжкий звук; казалось, что стальные стены прогибаются и уступают бесчисленным ужасным ударам. Ночью каменный град хотя и ослабел, но все же был так густ, что нечего было и думать о том, чтобы выйти из бронекамеры. А ведь град только начался.

В нечеловеческом сверкании раскаленных солнцем скал и в ледовом мраке ночи бушевал камнепад. Под его ударами почва дрожала, как живое существо, стены тряслись, лихорадочная дрожь расползалась по предметам, пронизывала наши тела. Мы были в тюрьме.

Связь с атомным складом и ангаром автоматов пока не была нарушена. Когда на следующую ночь бомбардировка ослабела, мы вызвали автоматы и приказали приступить к работе. Они вышли, но приблизительно через час один из них рухнул, разбитый прямым попаданием; его панцирь разлетелся, как стеклянный. Другие заколебались, прервали работу и вернулись в ангар: начали действовать предохранительные устройства. Утром мы увидели разбитый автомат: он лежал на расстоянии трехсот с лишним метров от бронекамеры, вдавленный в песок черными осколками.

Мы рассчитывали, что астероид скоро выйдет из потока и адский обстрел прекратится, поэтому ни о чем не сообщали нашим товарищам.

Радиостанция находилась на верхнем этаже бронекамеры и сквозь иллюминатор, расположенный в центре купола, обычно было видно черное небо. Теперь автоматическое приспособление закрыло его стальной крышкой. Здесь, наверху, мы беседовали с товарищами. Мы держали связь ночью, когда метеоритов было меньше; прямое попадание в камеру было маловероятным, и нам удавалось скрыть события. Мы молчали главным образом потому, что «Гее» оставалось лишь пять дней пути до Белой Планеты и все внимание товарищей было сосредоточено на проблеме сношений с ее обитателями. Разговаривая с друзьями, мы слышали легкий, ни на мгновение не прекращавшийся шорох — это космическая пыль сползала с покатой поверхности крыши и все более толстым слоем покрывала стены; наш бронированный дом был под конец наполовину засыпан этим звездным песком.

На следующий вечер радиоприем значительно ухудшился. По окончаний беседы с «Геей» мы обнаружили, что главный рефлектор антенны сбит с места и продырявлен в нескольких местах.

— Работа стоит уже три дня, — заметил я, — а теперь нам грозит потеря связи.

— Автоматы починят антенну.

— Ты уверен, что они пойдут?

— Да.

Зорин подошел к пульту управления и вызвал по радио автоматы. Стояла уже ночь, метеориты падали реже. Он послушал и выключил микрофон.

— Идут? — спросил я.

Он стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, как борец, прищурившись наблюдающий за противником, и молчал.

— Что мы будем делать? — спросил я.

— Будем думать. А пока — споем.

Мы пели почти час. То он, то я вспоминали все новые песни. Мимоходом он заметил:

— Предохранительное устройство можно выключить, понимаешь?

— Да, но только не на расстоянии, — возразил я.

Мы продолжали петь. По временам Зорин прислушивался. Наконец он встал и огляделся в поисках скафандра.

— Ты хочешь идти туда?

Он молча кивнул головой, влезая в головное отверстие серебристого скафандра. Затем он подтянул скафандр кверху за воротник и проворчал:

— Хорошо, что у нас нет предохранителей…

— Подождем немного, — начал я, будучи не в силах помешать ему.

— Нет. Может остановиться работа; надо починить антенну. — Он проверил застежки на плечах, поднял с полу шлем, взял его под мышку и направился к двери.

«Будто его и не было, — мелькнуло у меня в голове. Чувство беспомощности исчезло. Меня охватило холодное бешенство. — Я, пожалуй, немного похож на него», — подумал я, торопливо надевая скафандр. Когда я, застегивая ремни, вышел в шлюз, он стоял у двери. Услышав мои шаги, он обернулся, не снимая руки с затвора. Я сделал вид, что не замечаю этого, закрыл внутреннюю дверь и подошел вплотную к нему.

Так мы стояли в слабом свете лампы — две серебристые фигуры на фоне темных стен.

— Что это значит? — спросил он наконец.

— Я иду с тобой.

— Это бессмыслица.

— Я этого не думаю.

— Послушай, что ты делаешь?

— А что ты делаешь?

Он постоял не шевелясь и вдруг рассмеялся по-своему, почти беззвучно. Взял меня за руку; я упирался, предчувствуя, что он начнет меня разубеждать.

— Послушай, — понизил он голос, — ты помнишь, зачем нас высадили здесь?

— Помню.

— «Гея» может не вернуться.

— Я знаю об этом.

— Кто-то должен остаться и построить станцию.

— Согласен, но почему должен идти ты, а не я?

— Потому, что я лучше тебя справлюсь с этим делом.

На это я не мог ничего возразить. Он снова повернулся ко мне.

— Ты пойдешь, — сказал он, — если мне не удастся. Хорошо?

— Хорошо, — ответил я. — Буду поддерживать с тобой связь по радио.

Он молча повернул рычаги. Раздалось шипение воздуха, всасываемого внутрь камеры; стрелка манометра лениво приближалась к крайней черте, несколько раз качнулась около нее и остановилась у края шкалы. Зорин толкнул большие рычаги выходной двери. Она не открылась… Он выругался и нажал сильнее. Я помог ему. Дверь медленно поддалась. Через щель к нашим ногам хлынул сыпучий песок. Его струя все увеличивалась. Наконец дверь открылась. У выхода образовалась глубокая воронка. Бронекамеру окружали высокие песчаные холмы. Залитая холодным светом далекого солнца А Центавра, равнина была мертва и тиха: она была похожа на мозаику, выложенную из угля и серебра и неравномерно потрескавшуюся. Зорин поднял правую руку и исчез из глаз. Я выглянул в открытую дверь: он шел, утопая в песке почти до колен. Я огляделся, стараясь увидеть вдали сводчатую крышу атомного склада, рядом с которым помещался ангар автоматов, и вздрогнул. В темноте сверкнула короткая вспышка, за ней — послабее — другая, третья, четвертая. Это были метеориты. Энергия удара воспламеняла их. Я стоял неподвижно, горизонт сверкал. Зорин был уже таким маленьким, что я мог бы закрыть его фигуру вытянутым пальцем.

— Как ты там? — спросил я в микрофон, чтобы сказать что-нибудь.

— Как в сиропе, — ответил он сразу же.

Я умолк. Вспышки появлялись то в одном, то в другом месте: казалось, какие-то невидимые существа подают друг другу световые сигналы. Вдруг я сообразил, что стою под открытым небом. Это было бессмысленно: если уж подвергаться опасности, надо было идти с Зориным. Я вошел в шлюз и потерял его из виду. Подняв руку, я оперся о притолоку: так можно было следить за циферблатом и смотреть на горизонт, видневшийся в полуоткрытую дверь. Вспышки продолжались. Секундная стрелка передвигалась по циферблату, как напрягающее силы насекомое. Я ждал.

«Еще три минуты», — подсчитал я в уме и громко спросил:

— Идешь?

— Иду.

Я задавал этот вопрос несколько раз и получал на него однообразный ответ. Вдруг я увидел вдали две вспышки и услышал слабый стон.

— Зорин!

— Ничего, ничего, — ответил он сдавленным голосом. Я вздохнул облегченно: метеорит не попал в него, иначе он погиб бы на месте.

«Идешь?» — хотел спросить я, но у меня перехватило дыхание. В наушниках слышался страшный треск.

— Пусти же… — невнятно бормотал Зорин, — зачем ты держишь? Ну…

— С кем ты говоришь? — спросил я, чувствуя, как волосы поднимаются у меня дыбом.

Он не отвечал. Было слышно его срывающееся дыхание, будто он силился похнять что-то. Одним прыжком я выскочил наружу. Равнина, залитая холодным светом, была мертва и пуста. Я сообразил, что Зорин находился где-то в трехстах пятидесяти — четырехстах метрах, но видел лишь зубчатые, скалы, холмы, длинные тени и больше ничего.

— Зорин! — закричал я так, что у меня зазвенело в ушах.

— Иду, иду, — отвечал он все тем же сдавленным голосом.

Песок в одном месте зашевелился, серебристая фигура вынырнула из него, выпрямилась и медленно двинулась вперед.



«Он упал, — подумал я. — С кем же он говорил?»

Решив задать этот вопрос поздней, я вернулся внутрь шлюза. Вдруг в наушниках послышался голос Зорина:

— Я дошел.

Он бормотал что-то, видимо копаясь в песке, засыпавшем вход в ангар.

— Начинаю действовать, — минуту спустя сказал он.

Работа затянулась дольше, чем я предполагал: полчаса по секундомеру, а если судить по напряжению моих нервов — целую вечность. Наконец он сказал:

— Кончено. Теперь они будут послушны, как кролики. Возвращаюсь.

Мне показалось, что вспышки участились, — впрочем, может быть, только показалось. Несколько раз под ногами вздрогнула почва. Эта дрожь, на которую мы в камере не обращали внимания, заставила мое сердце учащенно забиться. Зорин возвращался страшно медленно, но в наушниках слышалось тяжелое дыхание, словно он бежал. Теряя терпение, я несколько раз в волнении выходил за дверь. Белый диск солнца А Центавра приближался к скалистому горизонту. Ночь подходила к концу. Вскоре метеоритный дождь должен был усилиться.

— Что ты медлишь? — закричал я наконец.

Он ничего не ответил, но дышал по-прежнему тяжело. Я не мог понять причины этого — ходьба не могла так измотать его.

Вдруг он появился в двери и поспешно, но как-то неуверенно вошел в шлюз. Закрыв за собой дверь, он сказал:

— Войди внутрь.

— Я подожду… — начал я.

Но он резко прервал:

— Войди внутрь! Я приду сейчас.

Я подчинился. Сняв скафандр в шлюзе, он через минуту вошел в кабину. Медленно подошел к столу, над которым висела лампа, поднял руки к глазам, растопырил пальцы и что-то пробормотал. Его широкая спина была как-то неестественно согнута.

— Что с тобой?.. — прошептал я.

Он оперся о ручку кресла.

— Плохо вижу, — глухо ответил он.

— Почему? Метеорит?

— Нет. Я упал.

— И что же?

— Споткнулся о разбитый автомат…

— Говори же!

— Кажется, у него резервуар, понимаешь… атомное сердце было расплющено.

— И ты упал на него? — в ужасе закричал я.

Он кивнул головой.

— Присоски, понимаешь… магнитные присоски сапог приросли к металлу, и я никак не мог освободиться…

Ко мне возвращалось спокойствие. Ум был охвачен страшным холодом, но в голове стало яснее. Я знал: надо действовать немедленно.

Метеорит ударил в наш автомат с такой точностью, что атомное сердце было разбито, и Зорин, споткнувшись, упал всем телом на его обломки, излучающие мощную радиацию.

— Что ты чувствуешь? — я сделал шаг к нему.

— Не приближайся… — сказал он, отступив на шаг.

— Зорин!

— Я могу убить тебя. Надень защитный панцирь.

Я бросился во вторую кабину и надел тяжелый металлический костюм. Застегнуть его на груди я не смог: у меня тряслись руки. Когда я вернулся, Зорин полулежал на кресле.

— Что ты чувствуешь? — повторил я.

— Собственно, ничего… — Он говорил, как крайне усталый человек, делая небольшие паузы. — Когда я упал, сразу… увидел фиолетовый туман, пульсирующее облако… у меня помутилось в глазах… Там, у автоматов, я действовал почти вслепую…

— А меня ты видишь? — спросил я, приближаясь к нему.

— Как в тумане…

Я понимал, что это значит. Жидкость, наполняющая глазные яблоки, под влиянием радиации стала флюоресцировать. На столе, в двух метрах лежал индикатор излучения; он предостерегающе вспыхивал; все тело Зорина было радиоактивным. Он получил страшную дозу облучения.

— У тебя что-нибудь болит?

— Нет, только слабость… и тошнота…

Я взял его за плечи.

— Иди ложись.

Он тяжело оперся на меня и двинулся к кровати. Уложив его и накрыв одеялом, я стал рыться в запасах лекарств. Вдруг он пробормотал:

— Глупо…

Когда немного погодя я подошел к нему, он начал говорить о каких-то сигналах, автоматах и о «Гее»; я пощупал пульс — у него была высокая температура. Я, глупец, подумал, что он бредит, и не обратил внимания на его слова. Вдруг он совсем потерял сознание. Я потратил несколько часов, чтобы самым тщательным образом исследовать его. Анализы показали, что пораженный костный мозг перестал вырабатывать красные кровяные шарики. У меня было шесть ампул консервированной крови, я сделал ему переливание, но это было каплей в море.

Поглощенный мыслями о том, как спасти товарища, я совсем забыл о разговоре с «Геей». Я рылся в учебниках, ища спасения от лучевой болезни. Чем больше я читал, тем яснее становилось, что Зорин обречен. Перед самым рассветом, склонившись перед трионовым экраном, я забылся.

Проснулся я от невыносимого железного грохота: метеориты рвались на крыше бронекамеры. Было совсем светло. Зорин не приходил в себя. Я был около него до вечера. Затем я отправился наверх. Прием был так плох, что я улавливал лишь бессвязные обрывки голосов.

«Ничего, — подумал я, — вызову автоматы, они придут и починят антенну».

Подойдя к пульту управления, я понял, что автоматы не придут: их можно было вызвать лишь по радио, а оно не действовало. Надо было вызвать их накануне, сразу же после того, как вернулся Зорин; тогда еще передатчик с грехом пополам работал. В суматохе я забыл обо всем. У меня подкосились ноги, но, овладев собой, я направился в шлюз. Когда я проходил через комнату, Зорин окликнул меня: он уже был в сознании.

— Поговорил?.. — спросил он. — Какие известия?

Я не мог сказать ему правду. В конце концов, завтра радио будет налажено. По уловленным мной обрывкам, восполняя пробелы догадкой, я восстановил все услышанное мной. Зорин сразу уснул, и я тихо проскользнул в шлюз.

Я уже надел скафандр, опустил шлем и положил руку на запор, как вдруг меня поразила мысль: а что будет, если я погибну? Зорин останется один, беспомощный, недвижимый и слепой.

Я постоял с минуту как вкопанный, потом тихо снял скафандр и вернулся в комнату.

Так было и на следующий день. А на третий радио умолкло совсем, и мне пришлось целиком выдумать разговор.

Это продолжалось с тех пор каждый вечер. Я вынужден был поступать так потому, что он засыпал лишь после разговора со мной. Когда я задал вопрос, почему он не вернулся сразу, как только это случилось с ним, он ответил:

— А ты бы вернулся? — и посмотрел так, что я понял все.

Он знал с первого мгновения, что надежды нет, и сказал себе: «Дважды не умирают». И, ничего не видя, он ощупью выключил предохранители автоматов. Он не хотел, чтобы я давал ему свою кровь, но я брал ее у себя тайно и говорил, что привез с собой запас крови. Четыре дня я переливал ему кровь и наконец сам стал едва держаться на ногах. Я боялся упасть в обморок, принимал без меры всякие возбуждающие средства.

Каждый раз, поднимаясь наверх, я думал, что не смогу больше обманывать умирающего. Это невыносимо, думал я, сегодня скажу ему, что антенна разрушена, и, однако, внизу, видя, как он поворачивает невидящие глаза, прислушиваясь к моим шагам, как страстно ждет моего прихода, как дрожит его недавно такое сильное и ловкое тело, я не мог решиться и к старой лжи прибавлял новую.

Восемь вечеров подряд я рассказывал ему, как «Гея» приближается к планете, как навстречу ей вылетели большие корабли странной формы, как неизвестные существа договорились с нашими товарищами благодаря автоматам-переводчикам. Я рассказывал ему это, а метеоритный поток усиливался, словно бездна обрушила на нас, все скрытые в Космосе мертвые реки железа и камня. Стены и наши тела пронизывала дрожь. А я под это содрогание рассказывал Зорину о высокой культуре неизвестных существ, о том, какое потрясение они испытали, когда, исследовав обломки уничтоженных ракет «Геи», поняли свою ошибку.

Зорина теперь не лихорадило — его организм был слишком ослаблен. Я, знал, что спасти его невозможно. По всем данный, он должен был умереть спустя два дня после случившегося с ним, но он продолжал жить, и я так и не знаю, что больше поддерживало его: моя кровь или моя ложь. Пожалуй, последнее: он так изменялся, когда я брал его за руку и начинал рассказывать. Я чувствовал, как наполняется и крепнет его пульс, как вздрагивают мускулы большого тела и как с последним словом они вновь коченеют.

На седьмой вечер Зорин мог лишь пить. Я готовил на плитке питательный бульон. Вдруг меня поразила мысль: после того как он умрет, я смогу выйти и починить антенну…

Я вздрогнул, словно человек, лежавший за моей спиной, мог видеть меня насквозь и прочитать эту мысль. Неимоверным усилием воли я попытался загнать ее во мрак, из которого она выползла, но, несмотря на мои усилия, она продолжала звучать.

Я подал Зорину приготовленный бульон. Он спросил, почему я задерживаюсь около него; тогда я отправился наверх и склонился над мертвой аппаратурой, время от времени проверяя, плотно ли закрыты двери. Просидев двадцать страшных минут, я спустился вниз и начал рассказывать очередную историю о неизвестных существах, об их великолепной культуре, о том, что в дальнейшем уже не наша маленькая станция, а мощный локатор Белой Планеты будет вести ракеты, совершающие трансгалактический полет с Земли в направлении Магеллановых Облаков.

Вечером на восьмые сутки почва стала содрогаться реже. Мы выходили из потока метеоритов. Через час после захода солнца наступила полная тишина. Несмотря на это, я не мог выйти из камеры, так тяжело было состояние Зорина. Он лежал с закрытыми глазами и каменным лицом и больше ни о чем не спрашивал. Время от времени я осторожно брал его за руку. Его большое сердце продолжало бороться. Поздно ночью он вдруг сказал:

— Сказки… помнишь?

— Помню.

— Дети не хотели… печальных, и Амета приделывал к ним веселые… концы…

Я вздрогнул. Что он хотел сказать?

Дыхание неправильными толчками поднимало его широкую грудь.

Вдруг он прошептал:

— Лодки… такие лодки…

— Ты что говоришь? — наклонился я над ним.

— Из бересты… Я вырежу маленькую… дай…

— Тут… тут нет бересты.

— Да… но ветки… сирень… дай…

Я бросился к столу. Там в стеклянной колбе стоял пучок сухих веток. Когда я вернулся, Зорин был мертв.

Я накрыл его лицо, вышел в шлюз, надел скафандр, взял инструменты и пошел к ангару автоматов. Вместе с ними три часа спустя я закладывал новые сегменты рефлектора антенны, выпрямлял мачту, сваривал ее, натягивал канаты. Все это я делал словно в каком-то странном сне.

Это был сон — слишком реальный, но все-таки сон, потому что в глубине сознания я чувствовал глубокое убеждение в том, что, если очень сильно захотеть, я проснусь.

Вернувшись, я поднялся наверх, на радиостанцию, и включил ток. В репродукторах послышался глухой шум.

Вдруг небольшую кабину наполнили громкие слова, произнесенные сильным, чистым голосом:

— …и передадим четырежды координаты. Завтра утром в шесть часов по местному времени «Гея» ложится на ваш курс и прибудет к астероиду через двенадцать дней. Мы очень обеспокоены вашим молчанием. Будем вызывать вас круглые сутки. Говорит Ирьола с борта «Геи» на шестой день после установления связи с Белой Планетой. А сейчас будет говорить Анна Руис.

Репродуктор щелкнул и на мгновение умолк. Я вскочил, рванул дверь и сбежал вниз с отчаянным криком:

— Я не лгал, Зорин! Я не лгал! Это все правда! Это правда!

Я упал ничком и зарыдал. Что-то стучалось в мое сознание, звало, просило, умоляло… Я очнулся. Это была Анна. Голос Анны.

Я хотел бежать наверх, но не смел оставить Зорина одного. Я медленно попятился к лестнице, продолжая смотреть в его застывшее лицо. Лишь когда Анна назвала меня по имени, я отвернулся от него. Ее голос доносился все ближе. Поднимаясь по лестнице, я взглянул вверх и в открытом иллюминаторе увидел Южный Крест, а дальше — бледное пятно: там сияли холодным ровным светом Магеллановы Облака.

Примечания

Станислав Лем в своей книге употребляет целый ряд несуществующих, им самим придуманных слов. В русском переводе они заменены привычными для нас терминами, вошедшими в обиходный язык. Он также вводит целый ряд фантастических понятий и вкладывает в привычные термины свое собственное содержание. Все это требует дополнительного разъяснения.


Автоматы. — Как считает писатель, в будущем обществе все промышленное производство, сельское хозяйство, строительство и транспорт будут полностью автоматизированы.

Всеми машинами будут управлять автоматы — «мыслящие» роботы с электронным мозгом, отдаленные потомки современных электронно-счетных машин.

Автоматы, самостоятельно составляющие для себя программу, «самоусовершенствующиеся», Лем называет гироматами.

Астронавтика (от латинских слов «астра» — звезда, «навис»— корабль; навигация — плавание, вождение кораблей). — В настоящее время это слово широко применяется для обозначения самих межпланетных и межзвездных полетов и как название науки о вождении космических кораблей. У нас часто употребляется русская форма этого термина — звездоплавание.

От этого слова Лем производит ряд терминов:

астронавт — путешественник по космическому пространству;

астронавигатор — водитель межпланетных и звездных кораблей. (В оригинале Лем употребляет слово «астрогатор»).

Пылевое облако — межпланетное пространство, заполненное пылью, собирающейся в облака. Возможен или нет захват пылевых частиц движущимся телом, об этом до сих пор еще спорят ученые. Но, во всяком случае, вероятность такого захвата ничтожно мала. Допущение Лема несомненно имеет фантастический характер.

Световой порог. — Лем использует в своем романе это научное понятие несколько условно. Скорость, сколь бы она ни была велика, сама по себе не действует на живые организмы. Вредно только ускорение — изменение скорости. Однако распространяются ли эти законы на скорости, близкие к световым, мы пока не знаем. Изучены закономерности лишь для движения элементарных частиц — микрочастиц. А макротела с такими скоростями в природе нами не наблюдались. Неизвестно также влияние длительного ускорения (ежедневно, на протяжении нескольких лет, как в романе) на человека.

Субсветовые скорости — скорости, близкие к световым. При таких скоростях начинают значительно изменяться привычные для нас представления, так как вступают в силу эффекты принципа относительности. В частности, чем быстрее движется тело, тем медленнее течет для него время. А если это межзвездный корабль, — то и для его экипажа. На этом основано необыкновенное открытие Гообара, позволяющее людям достигать не только близких и дальних звезд, но и других звездных систем — Галактик. При всей его внешней фантастичности оно давно известно современным ученым.

Свет от звезды Альфа Центавра летит до Земли четыре года три месяца и двадцать дней. Но если межзвездный корабль разовьет скорость в девять десятых скорости света, то для его экипажа путешествие продлится всего сто пятьдесят семь дней, а при скорости в девяносто девять сотых — всего две недели. (Все это, конечно, без учета начального разгона и конечного торможения.) При этом люди на звездном корабле вовсе не будут находиться в состоянии транса — время для них будет течь как обычно, лишь пространство в направлении их движения будет казаться укороченным. На Земле же и в том и другом случае все равно пройдет больше четырех лет. Подсчитано, что при однократном ускорении, вполне безвредном для человеческого организма, до ближайшей Галактики можно долететь за сорок лет. Так будут считать пассажиры космического корабля, на Земле же за это время пройдет десять тысяч лет. При трехкратном же ускорении, которое человек вполне может вынести, это время сокращается до пятнадцати лет.

Трионы — фантастические кристаллы, на которых при помощи электромагнитных колебаний можно записывать звук и изображение. Отдаленные потомки наших полупроводников.

Цербер — гипотетическая планета за орбитой Плутона. Некоторые ученые предполагают ее существование, но фактически она еще не открыта. Названа Лемом по имени Цербера, трехглавого пса царя подземного мира Плутона.

Станислав Лем

Невысокий человек в свободной спортивной рубашке стоит у книжной полки. За большими очками в светлой пластмассовой оправе блестят умные молодые веселые глаза. Губы тронуты легкой, слегка иронической улыбкой. Высокий, чистый лоб обличает в нем мыслителя, философа, поэта. В руках он держит раскрытую книгу, а за его спиной на простой полке теснятся десятки других книг. Они напечатаны разными шрифтами, на разных языках, но на всех корешках — кожаных, картонных, бумажных — одно и то же имя: Станислав Лем.

Так выглядит на своей последней фотографии известный польский писатель, автор научно-фантастических романов, переведенных на многие языки мира, завоевавший одно из первых мест в соревновании Восточного и Западного полушарий в этом жанре литературы, столь любимом читателями всех возрастов, и в первую очередь молодежью.

Писатель младшего поколения — ему еще нет сорока лет, — Станислав Лем написал немало книг, получивших широкое признание. Это и реалистический роман о молодежи, и философский трактат, и два сборника сатирико-фантастических рассказов. Но главное, конечно, — научно-фантастические рассказы и романы и центральное его произведение — «Магелланово Облако».

Станислав Лем родился в 1921 году во Львове. Здесь он учился в университете и пережил тяжелые годы немецкой оккупации. После репатриации поляков, живших на территории Западной Украины, он переехал в Краков, где и живет до сих пор.

По образованию Лем врач, но круг его интересов необычайно широк. Философия, кибернетика, астрономия, биология, теория информации, техника будущего — его занимает решительно все. И всегда и во всем он ищет ответа на один и тот же вопрос: каким будет коммунистическое общество завтрашнего дня, каким будет человек будущего. Писать Лем начал рано. Уже с 1946 года в печати стали появляться его рассказы и стихи. Первым крупным произведением был роман «Непотерянное время», посвященный судьбам польской молодежи в трагические годы оккупации. После него Лем становится профессиональным писателем.

В 1950 году вышел в свет его большой научно-фантастический роман «Астронавты», посвященный первой межпланетной экспедиции на Венеру в 2006 году. В нем он дал полную волю своей блестящей фантазии.

«В 2003 году, — начинается одна из глав этой книги, — был закончен частичный отвод Средиземного моря в глубь Сахары, и гибралтарские электростанции впервые дали ток для североафриканской сети. Много лет прошло уже после падения последнего капиталистического государства. Окончилась тяжелая, напряженная и великая эпоха справедливого преобразования мира. Нужда, экономический хаос и войны не угрожали больше великим замыслам обитателей Земли».

Широкими мазками рисует Лем картину первых шагов коммунистического общества. Обводнение Сахары, безлюдные заводы-автоматы, фотохимические преобразователи, в которых углекислота и вода превращаются в сахар, атомные реакторы, управление погодой, климатом и передвижением облаков и, наконец, искусственные атомные «солнца», подвешенные над полюсами, чтобы растопить льды и уничтожить вечную мерзлоту, — вся эта фантастическая техника изображена резкими, но беглыми штрихами: она нужна писателю лишь для того, чтобы показать на этом фоне людей будущего и их приключения на страшной планете смерти Венере.

Фантастика этой книги реалистична. Лем показывает осуществленным то, что планируется и создается сейчас или замышляется в близком будущем.

Многое, о чем мечтал автор десять лет назад, уже осуществлено в нашей стране: атомные электростанции дают промышленный ток, вокруг Земли летают искусственные спутники. Космическая ракета сфотографировала обратную сторону Луны не в 1970, как это писал Станислав Лем, а в 1959 году. Космический корабль вышел в межзвездный простор в 1960 году. Так наша жизнь обгоняет самую смелую фантазию.

Смело рисуя расцвет науки и техники в ближайшем будущем, Лем в романе «Астронавты» почти ничего не говорит о развитии самого общества, о его формах и отношениях людей при коммунизме. В этом романе он идет по следам Жюля Верна, который, мечтая о будущем социалистическом строе, в который он верил, не нарисовал его в своих произведениях, а показал лишь фантастическое развитие научных и технических идей своего века.

Сборники научно-фантастических рассказов «Сезам» (1953) и «Вторжение с Арктура» (1959) показывают нам Лема совсем с другой стороны. Здесь его можно сблизить скорее с Гербертом Уэллсом, чем с Жюлем Верном.

Термин «научная фантастика», к которому мы так привыкли, не вполне применим к творчеству Уэллса. Бесспорно, что материалом его произведений является наука в ее фантастическом развитии, но далеко не во всех его романах, повестях и рассказах сюжет покоится на строгом научном фундаменте.

Чаще всего это чистый вымысел, смелое предположение, далеко выходящее за пределы наших знаний, прием, позволяющий писателю перенести своих героев в необычную обстановку — в далекое будущее, на другие планеты или в мир, изменивший свои привычные пропорции.

Прием этот вполне закономерен. Ведь любой писатель, пытаясь заглянуть в будущее, всегда минует какие-то промежуточные ступени, пользуется порой не только не вполне научными, но и совсем ненаучными допущениями, вроде уэллсовской «машины времени», чтобы обогнать мысль своих современников и увидеть грядущие дни такими, какими он хочет или страшится их увидеть.

Таков и Лем во многих своих рассказах, вошедших в сборники «Сезам» и «Вторжение с Арктура». Говоря словами Уэллса, такие фантазии «не ставят себе целью изобразить в самом деле возможное, их цель — добиться не большего правдоподобия, чем то, какое бывает в хорошем увлекательном сне. Они захватывают читателя искусством и иллюзией, а не доказательствами и аргументами, и стоит только закрыть книгу, как пробуждается понимание невозможности всего этого…»

В 1954 и 1958 годах вышли два сборника рассказов, объединенных одним героем и единым замыслом, — «Звездные дневники». В этих книгах творческое лицо Станислава Лема открывается читателям еще с одной, новой стороны.

Полное название этих книг — «Звездные дневники Иона Тихого». Это шутливо-сатирические рассказы в стиле «Мюнхаузена» или «Гулливера». Йон Тихий — «знаменитый звездопроходец, капитан дальнего галактического плавания, охотник за метеорами икометами, неутомимый исследователь, открывший восемьдесят тысяч три мира, почетный доктор Университетов Обеих Медведиц, член Общества по опеке над малыми планетами»…

Смелая сатира, безобидная шутка, остроумная пародия перемешаны в этой книге; Лем щедро тратит в ней свою великолепную фантазию. Когда читаешь «Дневники», невольно вспоминается замечательный чешский писатель Карел Чапек и его сатирико-фантастический роман «Война с саламандрами».

В 1958 году Станислав Лем напечатал философский трактат «Диалоги», где попытался приложить методы и термины кибернетики к философии и к поискам синтеза обеих наук.

По многим книгам и особенно по рассказам Станислава Лема видно, что он очень внимательно читал научно-фантастические (и просто фантастические) произведения современных западных, преимущественно американских, писателей. У них он учился динамике развития сюжета, смелому, иногда чересчур смелому, полету фантазии. У них он заимствовал и некоторый налет мрачности, которой окрашены отдельные его произведения. Нет сомнений, что пристальный интерес западных писателей к космической тематике не мог не захватить и Станислава Лема.

Но решающим для его творчества бесспорно было влияние советской научной фантастики. Ее реализм, ее гуманизм, ее стремление к большим обобщающим темам не могли не быть близкими для польского писателя-коммуниста.

Пристальное внимание к человеку, поиски положительного героя, подлинного человека будущего — всем этим нам особенно близок и дорог Станислав Лем.

На скрещении влияний Жюля Верна, Герберта Уэллса и Карела Чапека, западной и советской научной фантастики, на стыке философии и кибернетики, науки и искусства Станислав Лем нашел свое собственное неповторимое лицо, свой стиль. Но его творчество не стало смесью этих разнородных элементов: все составные части пошли на переплав, откуда вышел качественно совершенно новый, чистый и сверкающий благородный металл.

Все богатство своего ума и таланта, все им накопленное Станислав Лем вложил в роман «Магелланово Облако», вышедший в 1955 году.

Книга интересна не только тем, что она является лучшим творением польского писателя, — книга эта новаторская по своему содержанию, по самой своей сути. Это не научно-фантастический или приключенческий роман, это книга о будущем обществе.

О завтрашнем дне пишут у нас, немало пишут и за рубежами социалистического мира, особенно в Западном полушарии. В американской литературе, пытающейся заглянуть в третье тысячелетие нашей эры, много выдумки, есть интересные, талантливые писатели. Но облик грядущего, который рисуют современные писатели Соединенных Штатов, — это лишь уродливое, искаженное лицо сегодняшней Америки. И это понятно: для того чтобы нарисовать иное общество, не похожее на мир капитализма, нужно в него страстно верить, бороться за него.

Авторы большинства научно-фантастических произведений если и заглядывают в будущее, то не ставят перед собой задачи нарисовать коммунистическое общество, его социальное устройство, новые отношения между людьми, семью, воспитание, быт. Такие романы — лишь проекция на близкий завтрашний день еще нерешенных научных и технических проблем — нерешенных, но уже поставленных и существующих в наше время, а их герои — наши современники, люди сегодняшнего дня.

В авторском предисловии к польскому изданию «Магелланова Облака» автор говорит об иных целях, которые он ставил перед собой в этом произведении. Роман этот посвящен коммунистическому будущему человечества.

Изображая людей XXXII века, автор, естественно, не мог не показать и человеческие дела — развитие науки и техники, полное покорение природы.

Неисчерпаемые источники энергии, подвластной людям, позволили человечеству к этому времени не только открыть и заселить всю солнечную систему, но и перейти к следующему этапу овладения природой — достижению других звезд.

В центре событий, описанных в романе, — полет первой звездной экспедиции к созвездию Центавра на сверхгигантском космическом корабле, символически названном «Гея» (по-гречески — «Земля»). Но «Гея» нужна автору не для того, чтобы по ходу путешествия сообщить читателям целый ряд полезных сведений по астрономии или завязать вокруг полета вихрь занимательных приключений. «Гея» — лишь часть Земли, малая ячейка будущего общества.

Роман «Магелланово Облако» — не приключенческий в строгом (старинном) смысле этого слова. Это, скорее, произведение психологическое и философское. И поэтому его можно поставить рядом разве только с такими книгами, как «Люди-боги» и «Облик грядущего» Герберта Уэллса и «Туманность Андромеды» И. А. Ефремова.

Показывая блистательный расцвет науки и техники — автоматики, звездоплавания, кибернетики, медицины, теории информации (этому посвящена необыкновенно интересная глава «Трионы»), — автор не раскрывает перед читателями сущности излагаемых им научных проблем, не рассказывает об устройстве чудесных машин будущего. Для него все это — лишь величественный романтический фон, на котором он смелыми штрихами рисует людей XXXII века и их отношения.

Мир Лема полон света, движения и жизни. Он одухотворен образами людей будущего — таких далеких и таких близких нам. В его просторных далях видны и прошлое человечества, полное ошибок и поражений, и бесконечное будущее, где так пленительна победа человека над косной природой и своими собственными слабостями.

В первой половине романа показана обновленная Земля — с огромными городами, украшенными великолепными памятниками, пышные леса, раскинувшиеся в бывших полярных областях, согретые висящими над Землей искусственными атомными солнцами тучные поля, созревающие для богатой жатвы.

По этим дорогам, лугам и лесам, где можно пройти босиком, не поранив ног, движутся люди XXXII века. В этом мире уже нет государств — от них осталось воспоминание лишь в названии «Праздника уничтожения границ», уже начинают стираться национальные различия между людьми. Эти люди будущего бесконечно дороги нам потому, что они похожи на нас. Они работают, спорят, любят и отдыхают почти так же, как и мы. Но их окружает новый мир, где у каждого есть свое собственное место, своя любимая работа, свой друг и своя любовь.

Лем утверждает, что даже через тысячу лет останется различие между людьми слабыми духом и более сильными, между ведущими и ведомыми. Очень образно и очень сильно рассказано об этом в главе «Коммунисты» — может быть, лучшей главе романа Лема и, во всяком случае, наиболее волнующей нас.

Когда «Гея», постепенно развивая скорость, достигает «светового порога скорости», у людей с наименее устойчивой нервной системой обнаруживается явление «мерцания сознания». На космическом корабле разражается бессмысленный бунт: люди бросаются к наружным люкам, чтобы выброситься в межзвездное пространство. Но руководители экспедиции, люди сильные духом, возвращают разум обезумевшим.

Тер-Хаар, один из руководителей экспедиции, пробуждает сознание тех, чей мозг охвачен мраком «мерцания», рассказывая о немецком коммунисте Мартине, боровшемся больше тысячи лет назад против фашизма.

«Этого человека мучили, избивали — он молчал. Молчал, когда от него отвернулись родители, брат и товарищи. Молчал, когда уже никто, кроме гестаповцев, не разговаривал с ним. Были разорваны узы, связывавшие человека с миром, но он продолжал молчать. Чем мы заплатим за это молчание?

Тер Хаар поднял руку.

— Мы, живые, донесли до самого отдаленного будущего огромный долг, долг по отношению к тысячам тех, кто погиб подобно Мартину, но чьи имена останутся нам неизвестны. Он умирал, зная, что никакой лучший мир не вознаградит его за муки и его жизнь окончится навсегда в известковой яме, что не будет ни воскрешения, ни возмездия. Но его смерть и молчание, на которое он сам себя обрек, ускорили приход коммунизма, может быть, на минуту, а может быть, на дни или недели — все равно! Мы находимся на пути к звездам потому, что он умер ради этого…»

И потрясенные люди отходят от люков. Они готовы продолжать путь к звездам.

Так Лем утверждает мысль, что и через тысячи лет не только будет существовать коммунизм, но останутся и коммунисты — передовой отряд человечества.

Автор смело рисует будущее общество не розовыми красками: это суровое время, полное борьбы и противоречий. Да, утверждает автор, человек никогда не перестанет бороться — и с косной природой и со своими слабостями. Задачи, которые будет ставить перед собой освобожденное человечество, будут решаться в великой борьбе, рождающей великих героев. Даже через тысячу лет будет существовать неразделенная любовь, останется горечь разлуки с домом, близкими людьми, родной планетой, будут возникать противоречия между людьми слабыми духом и настоящими коммунистами. Больше того: возникнут новые противоречия между поколениями людей далеких друг от друга веков, сосуществующих на одной планете. Но вечным останется движение человечества вперед, на завоевание не только Галактики, но и других Вселенных, и в первую очередь ближайшей из них — Магелланова Облака, являющегося как бы символическим знаменем людей, летящих на «Гее».

Любопытно, что роман И. Ефремова «Туманность Андромеды» писался почти одновременно с «Магеллановым Облаком». Не зная ничего о работе друг друга, русский и польский писатели создали очень похожие книги — не по сюжету, конечно, но по своим социальным идеям. Даже названия их романов сходны: они говорят, что нет предела воле человека, что люди когда-нибудь не только достигнут ближних и дальних звезд, но проложат пути к другим галактикам — Магелланову Облаку и Туманности Андромеды…

«Наши знания в области законов общественного развития, строения материи, формирования и проявления духовной жизни человека неполны, — пишет Лем в предисловии к своему роману, — но отражают нынешний этап познания. Опираясь на них, мы не можем создать какой-то окончательной, завершенной во всех деталях картины будущего мира. Однако это отнюдь не означает, что наука на нынешнем ее этапе совершенно бессильна в отношении будущего. Известные положения теории исторического материализма, а также основное направление в развитии техники и естественных наук позволяют набросать в общих чертах картину будущего…»

Эти слова полностью применимы и к роману Ефремова. Вот почему эти книги так сходны.

Еще очень мало книг написано о коммунистическом обществе. По-разному представляют себе авторы этих книг облик завтрашнего дня. Картины, нарисованные Станиславом Лемом, в конце концов только личное представление о мире коммунизма. Другой писатель по-иному воспримет очертания грядущего. Все равно это грядущее приближается, оно создается мечтой многих поколений и нашими руками. Пусть читатели, если они не согласятся с автором, поспорят с ним — ведь каждый по-своему представляет себе будущий мир.

Чтобы написать книгу о будущем, мало одного писательского таланта — нужна огромная культура мысли, широкое знание проблем современной науки, владение методом диалектического материализма. И, однако, Станислав Лем не побоялся трудностей и написал умную, страстную и смелую книгу, продиктованную великолепной фантазией, опирающуюся на прочный фундамент современной науки и одушевленную самым передовым мировоззрением нашего времени.

Хочется верить, что, как и подвиг жизни немецкого рабочего и коммуниста Мартина, книга эта, пусть хоть немного, приблизит наступление великой эры бесклассового общества. А читатель, раскрывая страницы этой книги, как сквозь широко распахнутое окно, увидит пленительный облик будущего.


Кирилл Андреев


Станислав Лем Расследование

1

Старомодный лифт со стеклянными узорчатыми дверцами полз вверх. Мерно щелкали контакты на этажах. Остановка. Четверо мужчин пошли по коридору, где, несмотря на дневное время, горели лампы.

Обитые кожей двери открылись.

— Прошу вас, джентльмены, — произнес стоявший в них человек.

Грегори вошел последним, вслед за врачом. Здесь тоже было почти темно. За окном в тумане проступали голые ветви деревьев.

Главный инспектор Шеппард вернулся к черному массивному столу с двумя телефонами и плоским микрофоном внутренней связи. На полированной его поверхности лежали очки, трубка и кусочек замши.

Садясь в глубокое кресло сбоку от стола, Грегори заметил портрет королевы Виктории, взиравшей на него со стены над головой главного инспектора. Тот оглядел их поочередно, как бы пересчитывая или припоминая лица. Боковая стена была закрыта большой картой Южной Англии, напротив высился длинный темный книжный стеллаж.

— Вы с этим делом знакомы, джентльмены, — произнес главный инспектор, — а мне оно известно только по протоколам. Поэтому попрошу вас коротко изложить факты. Может, начнете вы, Фаркварт?

— Слушаюсь, господин инспектор, но начало я тоже знаю только по протоколам.

— В самом начале не было и протоколов, — заметил Грегори несколько громче, чем следовало. Все уставились на него. С подчеркнутой непринужденностью он принялся шарить по карманам в поисках сигарет.

Фаркварт выпрямился в своем кресле.

— Все началось примерно в середине ноября прошлого года. Возможно, первые случаи произошли раньше, но на них не обратили внимания. Первое полицейское донесение мы получили за три дня до Рождества, и только много позже, в январе, тщательное расследование выявило, что эти истории с трупами случались и раньше. Первое сообщение поступило из Энгендера. Оно носило, в сущности, полуофициальный характер. Смотритель морга Плейс жаловался коменданту местного полицейского участка, который, кстати, приходится ему зятем, что кто-то ночью передвигал трупы.

— В чем состояло это передвижение?

Шеппард методично протирал очки.

— В том, что трупы утром оказывались в ином положении, нежели накануне вечером. Точнее говоря, речь шла лишь об одном трупе, кажется, какого-то утопленника, который…

— Кажется? — безразличным тоном повторил главный инспектор.

— Все показания — это сведения из вторых рук, ведь сперва им не придавали значения, — пояснил Фаркварт. — Смотритель теперь не совсем уверен, был ли это труп именно того утопленника или какой-то другой. В деле нарушена формальная сторона: комендант участка в Энгендере Гибсон не запротоколировал это сообщение, потому что думал…

— Может, не стоит вдаваться в подробности? — бросил со своего кресла мужчина, сидевший под книжным стеллажом. Он расположился в самой свободной позе, закинув ногу на ногу так, что видны были желтые носки и полоска обнаженной кожи над ними.

— Боюсь, что это необходимо, — сухо возразил Фаркварт, не глядя на него.

Главный инспектор наконец надел очки, и его лицо, до той поры казавшееся бесстрастным, приобрело доброжелательное выражение.

— Формальную сторону расследования мы можем опустить, по крайней мере сейчас. Прошу вас продолжать, Фаркварт.

— Слушаюсь, господин инспектор. Второе сообщение мы получили из Плентинга, через восемь дней после первого. В нем тоже речь шла о том, что ночью кто-то передвинул труп в кладбищенском морге. Покойник, портовый рабочий по фамилии Тиккер, давно болел и сильно обременял семью.

Фаркварт искоса взглянул на Грегори, который нетерпеливо ерзал в кресле.

— Похороны должны были состояться утром. Члены семьи, явившись с морг, заметили, что труп лежит лицом вниз, то есть спиной кверху и, кроме того, с раскинутыми руками, что производило такое впечатление, будто человек… ожил. То есть так показалось родне. В округе распространились слухи о летаргическом сне; говорили, что Тиккер пришел в себя после мнимой смерти и так перепугался, найдя себя в гробу, что умер вторично, на этот раз окончательно.

— Это, разумеется, были сказки, — продолжал Фаркварт. — Местный врач констатировал смерть без всякого сомнения. Но слухи все расползались, и тогда вспомнили, что люди поговаривают уже давно о так называемом передвижении трупов или, во всяком случае, о том, что за ночь они меняют положение.

— Что значит давно? — спросил главный инспектор.

— Точно установить невозможно. Слухи касались Шелтема и Диппера. В начале января было произведено первое более или менее систематизированное расследование местными силами, поскольку дело представлялось пустяковым. Показания местных жителей были в чем-то преувеличены, в чем-то противоречивы. Собственно говоря, никаких результатов. В Шелтеме речь шла о теле Самуэля Филти, умершего от сердечного приступа. Он якобы перевернулся в гробу в ночь под Рождество. Могильщик, который сделал это заявление, известен как горький пьяница, его слова никто не мог подтвердить. А в Диппере имелся в виду труп душевнобольной женщины, обнаруженной утром в морге на полу, около гроба. Поговаривали, что ее вышвырнула падчерица, которая ночью проникла в морг и проделала это из ненависти. Разобраться во всех этих сплетнях и слухах просто невозможно. Все ссылались на якобы очевидца, а тот на кого-то еще.

— Мы бы сдали это дело в архив, — Фаркварт заговорил чуть быстрее, — но шестнадцатого января из морга в Трикхилле исчезло тело некоего Джеймса Трейла. Дело поручили сержанту Пилу из нашего следственного отдела. Труп был похищен из морга между двенадцатью ночи и пятью часами утра, когда владелец похоронного бюро заметил его отсутствие. Умерший был мужчина… лет примерно сорока пяти.

— Вы в этом не уверены? — спросил главный инспектор. Он сидел, опустив голову, словно разглядывая себя на полированной поверхности стола. Фаркварт откашлялся.

— Уверен. Так мне сообщили… Он скончался от отравления светильным газом. Произошел несчастный случай.

— Вскрытие? — поднял брови главный. Наклонившись в сторону, он потянул за рукоятку, которая открывала задвижку дымохода. В неподвижной духоте кабинета повеяло свежестью.

— Вскрытия не производилось, но мы убеждены, что это несчастный случай. Через шесть дней, двадцать третьего января, такой же случай произошел в Спиттоне. Там исчез труп двадцативосьмилетнего Джона Стивенса, рабочего, который накануне смертельно отравился, когда чистил котел на винокуренном заводе. Смерть наступила около трех часов пополудни, тело доставили в морг, где последний раз его видел сторож в девять вечера. Утром трупа уже не было. И это дело, как и предыдущее, вел сержант Пил, и тоже безрезультатно. Поскольку мы тогда еще не принимали в расчет возможной связи этих двух случаев с предыдущими…

— Давайте пока воздержимся от комментариев. Это облегчит нам обзор фактов, — заметил главный инспектор. Он учтиво улыбнулся Фаркварту, опустив сухую, легкую руку на стол. Грегори невольно засмотрелся на эту анемичную старческую руку, совершенно лишенную рисунка кровеносных сосудов.

— Третий случай произошел в Лоуверинге. Это уже в пределах Большого Лондона, — продолжал Фаркварт глухим голосом, как бы утратив охоту продолжать свой затянувшийся доклад. — У медицинского факультета там новая большая прозекторская. Оттуда исчез труп пятидесятилетнего матроса Стюарта Элони, скончавшегося в результате продолжительной тропической болезни, которую он подхватил во время рейса в Бангкок. Это произошло через девять дней после исчезновения трупа номер два, второго февраля, точнее, в ночь со второго на третье. На этот раз за расследование взялся Скотленд-Ярд. Вел его инспектор Грегори, и он же потом взял еще одно дело — о пропаже покойника из мертвецкой на пригородном кладбище в Броумли. Произошло это двенадцатого февраля, речь шла о трупе женщины, умершей после операции по поводу рака.

— Благодарю вас, — сказал главный инспектор. — А почему отсутствует сержант Пил?

— Он болен, господин инспектор. Лежит в больнице, — отозвался Грегори.

— Да? А что с ним?

Грегори смешался.

— Я точно не знаю, но кажется, что-то с почками.

— Так, может быть, теперь вы доложите нам о ходе расследования?

— Слушаюсь, господин инспектор.

Грегори откашлялся, перевел дух и, стряхнув пепел мимо пепельницы, неожиданно тихо произнес:

— Хвастать нечем. Трупы во всех случаях исчезали ночью. На месте не обнаружено никаких следов и никаких признаков взлома. Да в этом, собственно, и не было необходимости. Как правило, двери в прозекторских не запираются или запираются так, что их откроет кривым гвоздем даже ребенок…

— Прозекторская была заперта, — впервые отозвался полицейский врач Серенсен. Он сидел, откинув голову — так не бросались в глаза ее неприятные угловатые очертания, — и легко массировал пальцем мешки под глазами.

Грегори успел подумать, что Серенсен правильно поступил, избрав профессию, которая позволяет общаться главным образом с покойниками. Он чуть ли не с придворной вежливостью отвесил доктору поклон.

— Вы меня опередили, доктор. В зале прозекторской, откуда исчез труп, мы обнаружили открытое окно. То есть оно было прикрыто, но не заперто, словно кто-то через него вылез.

— Сперва этот кто-то должен был войти, — нетерпеливо бросил Серенсен.

— Очень тонкое наблюдение, — отбрил его Грегори, но тут же пожалел о своем выпаде и оглянулся на главного инспектора, который невозмутимо молчал, словно ничего не слышал.

— Этот зал расположен на первом этаже, — продолжал Грегори после неловкой паузы. — Вечером окно было заперто, как и все остальные, таковы показания служителя. Он настаивает, что все окна были заперты. Говорит, что сам проверял, поскольку похолодало и он опасался, что батареи могут замерзнуть. Прозекторские обычно плохо отапливаются. Профессор Харви, заведующий кафедрой, наилучшего мнения об этом служителе. Профессор говорит, что человек он весьма педантичный и ему можно вполне доверять.

— В этой прозекторской есть где спрятаться? — спросил главный инспектор. Он оглядел собравшихся, как бы заново осознав их присутствие.

— Но… это, собственно говоря, исключено, господин инспектор. Для этого потребовалось бы сообщничество служителя. Кроме столов для производства вскрытия там нет никакой мебели, никаких темных углов и ниш. Есть шкафчики в стене для студенческих пальто и инструментов, но ни в одном из них не поместится даже ребенок.

— Это следует понимать дословно?

— Не понял?

— Ребенок, значит, не поместится? — спокойно поинтересовался Шеппард.

— Ну… — Грегори свел брови. — Ребенок, господин инспектор, поместился бы, но не старше семи-восьми лет.

— А вы измеряли эти шкафчики?

— Так точно, — последовал немедленный ответ. — Я измерил их все, так как подумал, что какой-то может оказаться большим, но такого нет. Ни одного. Кроме того, на других этажах есть туалетные комнаты, залы для учебных занятий, в подвале — холодильная камера и склад препаратов, а на втором этаже — комнаты ассистентов и кабинет профессора. Все эти помещения служитель обходит вечером, даже по нескольку раз, такой уж он старательный. Об этом мне рассказывал профессор. Там никто не мог спрятаться.

— А если ребенок? — мягко подсказал главный инспектор. Он снял очки, как бы смягчая проницательность своего взгляда.

Грегори энергично помотал головой.

— Нет, это невозможно. Ребенок не отворил бы окна. Там большие, высокие окна с двумя задвижками, вверху и внизу, которые открываются рычагом. Вот, как здесь. — Грегори указал на окно, откуда проникало холодное дуновение ветра. — Рычаги поворачиваются с большим трудом, служитель даже жаловался на это. Впрочем, я и сам пробовал.

— Он обращал внимание на то, как тяжело они поворачиваются? — произнес Серенсен со своей загадочной усмешкой, которую Грегори не выносил. Он предпочел бы обойти этот вопрос молчанием, но главный взирал на него выжидающе, поэтому он неохотно отозвался:

— Служитель сообщил мне об этом только тогда, когда я в его присутствии открывал и закрывал окна. Он не только педант, но и порядочный зануда. Брюзга, — выразительно подытожил Грегори, словно бы случайно глядя на Серенсена. Он был доволен собой. — Впрочем, это естественно в таком возрасте, — добавил он примирительно. — Шестьдесят лет, склеро… — Он смешался и умолк. Главный инспектор был не моложе. Грегори отчаянно попытался что-нибудь придумать, но не сумел. Присутствующие сохраняли полную индифферентность. Он им это припомнит. Главный инспектор надел очки.

— Вы кончили?

— Так точно. — Грегори заколебался. — Собственно, это все. То есть, что касается этих трех случаев. При расследовании последнего я обратил особое внимание на сопутствующие обстоятельства, и прежде всего на движение той ночью в районе прозекторской. Констебли, которые несли службу на этом участке, ничего подозрительного не заметили. Начиная следствие, я весьма подробно изучил детали предыдущих происшествий: мне сообщил о них сержант Пил, да и сам я побывал во всех этих местах. Но не нашел ни одной нити, ни одного следа. Ничего, абсолютно ничего. Женщина, которая скончалась от рака, исчезла из морга при таких же обстоятельствах, что и тот рабочий. Утром явился кто-то из родных, а гроб пустой.

— Хорошо, — произнес главный инспектор, — благодарю вас. Вы можете продолжить, Фаркварт?

— Перейти к следующим? Слушаюсь, господин инспектор.

«Ему бы на флоте служить, он держится, как на поверке при подъеме флага, и так всю жизнь», — подумал Грегори. Ему захотелось вздохнуть.

— Через семь дней, девятнадцатого февраля, исчез труп молодого портового рабочего, погибшего в автомобильной катастрофе. У него случилось внутреннее кровоизлияние в результате прободения желудка. Операция, как утверждали врачи, прошла успешно, но он не выкарабкался. Труп исчез на рассвете. Нам удалось установить время с исключительной точностью, поскольку около трех утра скончался некий Бартон. Его сестра, с которой он жил в одном доме, так боялась оставаться наедине с покойником, что среди ночи подняла с постели владельца похоронного бюро. Словом, труп Бартона доставили в покойницкую ровно в три часа утра. Двое служащих бюро положили труп возле тела этого докера и…

— Вы хотели что-то добавить? — подбодрил его главный инспектор.

Фаркварт прикусил ус.

— Нет… — наконец произнес он.

Над зданием послышался протяжный, мерно нараставший гул авиационных моторов. Невидимый самолет пролетел на юг. Стекла отозвались тихим звоном.

— Дело в том, — решился Фаркварт, — что, укладывая доставленный труп, один из служащих отодвинул тело докера, потому что оно затрудняло ему подход. Так вот… он утверждает, что тело не было холодным.

— Хм, — поддакнул главный инспектор, словно речь шла о самой обычной вещи на свете. — Не было холодным. А как он определил это? Способны ли вы повторить его слова?

— Он сказал, что оно не было холодным. Это звучит идио… бессмысленно, но служащий стоял на своем. Он говорит, что сообщил об этом своему напарнику, но тот ничего не помнит. Грегори допрашивал их обоих, по отдельности, дважды…

Главный инспектор молча повернулся к Грегори.

— Этот служащий — очень болтливый и не внушающий особого доверия человек, — поспешил с пояснениями Грегори. — Такое создалось у меня впечатление. Тип из породы дураков, которые обожают привлекать к себе внимание и готовы в ответ на любой вопрос изложить всемирную историю. Утверждал, что это был летаргический сон «или еще того хуже» — по его выражению. Признаться, меня это удивило, ибо люди, профессионально работающие с трупами, в летаргический сон не верят, этому противоречит их опыт.

— А что говорят врачи?

Грегори молчал, уступая право голоса Фаркварту, а тот, словно недовольный тем, что пустяку уделяется столько внимания, произнес, пожав плечами:

— Смерть наступила накануне. Появились трупные пятна… посмертное окоченение… он был мертв, как камень.

— Что-нибудь еще?

— Да. Как и в предыдущих случаях, трупы были обряжены для похорон. Лишь труп Трейла, который исчез в Трикхилле, не был обряжен. Владелец похоронного бюро собирался заняться этим только на следующий день. Случилось так потому, что семья сразу не пожелала предоставить одежду. То есть забрала ее. А когда принесли другую, труп уже исчез…

— А в остальных случаях?

— Труп женщины также был обряжен. Той, которую оперировали.

— В чем она была?

— Ну… в платье.

— А туфли? — спросил главный инспектор так тихо, что Грегори подался вперед.

— Она была в туфлях.

— А последний труп?

— Последний?.. Нет, он был не обут, но одновременно, похоже, исчезла занавеска, отделявшая небольшую нишу в глубине морга. Это было черное полотнище на металлических кольцах, которые перемещались по тонкому карнизу. На кольцах сохранились обрывки полотна.

— Оно было сорвано?

— Нет. Карниз тонкий и не выдержал бы резкого рывка. Это обрывок…

— Вы пытались сорвать его?

— Нет.

— Откуда же вам известно, что он не выдержал бы рывка?

— Ну так, на глаз…

Главный инспектор задавал вопросы спокойно, всматриваясь в стекло шкафчика, отражавшее прямоугольник окна. Делал он это, как бы размышляя о чем-то другом, однако вопросы сыпались быстро, так быстро, что Фаркварт едва успевал отвечать.

— Хорошо, — заключил главный инспектор. — Эти обрывки… их посылали на экспертизу?

— Так точно. Доктор Серенсен…

Врач перестал массировать свой острый подбородок.

— Полотно было сорвано, или, вернее, перетерто с немалым трудом, а не отрезано. Это несомненно. Так, словно бы… его кто-то отгрыз. Я даже сделал несколько проб. Микроанализ это подтверждает.

Наступила краткая пауза. Издали донесся шум летящего самолета, приглушенный туманом.

— Кроме занавески еще что-нибудь исчезло? — спросил наконец главный инспектор.

Доктор поглядел на Фаркварта, тот кивнул.

— Да. Рулон пластыря, большой рулон пластыря, забытый на столике у входной двери.

— Пластырь? — повел бровями главный инспектор.

— Они пользуются им для поддержания подбородка… чтобы не отпадала челюсть, — пояснил Серенсен. — Кладбищенская косметика, — добавил он с сардонической усмешкой.

— Это все?

— Да.

— Ну, а труп в прозекторской? Он тоже был в одежде?

— Нет. Но этот вопрос… об этом случае уже докладывал Грегори.

— Я забыл сказать… — торопливо начал Грегори, чувствуя неловкость оттого, что его уличили в рассеянности. — Тело было без одежды, но служитель не досчитался одного медицинского халата и двух пар белых холщовых брюк, какими студенты пользуются летом. Не хватало также нескольких пар тапок на деревянной подошве. Правда, он говорил мне, что подобные вещи всегда пропадают, он подозревает, что прачка либо теряет, либо крадет их.

Главный инспектор глубоко вздохнул и стукнул очками о стол.

— Благодарю. Доктор Сисс, могу ли я теперь попросить вас?

Не меняя небрежной позы, Сисс буркнул что-то непонятное и продолжал торопливо делать какие-то записи, подложив под блокнот свой открытый портфель, который подпирал острым, высоко поднятым коленом.

Склонив набок птичью, уже лысеющую голову, он с шумом защелкнул портфель, сунул его под кресло, растянул тонкие губы, словно собираясь свистнуть, и встал, потирая распухшие, изуродованные артритом суставы рук.

— Приглашение моей особы я рассматриваю как полезное новшество, произнес он высоким, срывающимся на фальцет голосом. — Я по привычке легко перехожу на лекторский тон. Это может вас не устраивать, но тут ничего не поделаешь. Всю эту серию случаев, о которой идет речь, я изучил, насколько было возможно. Классические методы расследования — коллекционирование следов и поиски мотивов — себя абсолютно не оправдали. Поэтому я прибег к статистическому методу. Что он дает? На месте преступления часто можно определить, какой факт имеет с ним связь, а какой нет. Например, очертания кровавых пятен рядом с телом убитого связаны с преступлением и могут многое сказать о развитии событий. А то, какие облака проплывали над домом в день убийства, кучевые или перистые, были перед домом алюминиевые телефонные провода или медные, можно считать несущественным. Что же касается нашей серии, то наперед вообще невозможно определить, какие сопутствующие факты были связаны с преступлением, а какие нет.

— Если бы подобный случай оказался единственным, — продолжал Сисс, наш метод не удалось бы применить. К счастью, их было больше. Разумеется, количество предметов и явлений, в критический час находившихся или происходивших близ места происшествия, практически бесконечно. Но поскольку мы имеем дело с целой серией, следует основываться главным образом на тех фактах, которые сопутствовали всем или почти всем происшествиям. Итак, воспользуемся методом статистического сопоставления. Метод этот до сих пор почти не применялся при расследованиях, поэтому я рад продемонстрировать его сейчас вместе с первыми результатами.

Долговязый доктор Сисс, который до этого момента стоял за своим креслом, как за кафедрой, сделал несколько шагов к двери, неожиданно вернулся, склонил голову и продолжил, глядя в пространство между сидящими:

— Итак, во-первых. Прежде самого явления имела место стадия — назовем ее так условно — его предвестий. Трупы меняли положение. Одни переворачивались спиной вверх, другие на бок, третьи оказывались подле гроба на полу. Во-вторых, все исчезнувшие покойники, за одним исключением, — мужчины в расцвете сил. В-третьих, каждый раз, кроме первого случая, некто позаботился о каком-либо покрытии для тела. Дважды это была одежда, один раз, вероятно, медицинский халат и белые брюки, а еще раз — черная полотняная занавеска. В-четвертых, это всегда были трупы, не подвергавшиеся вскрытию, хорошо сохранившиеся и, как правило, не имевшие повреждений. Все случаи произошли до истечения тридцати часов с момента смерти. Эта деталь заслуживает внимания. В-пятых, все случаи, опять же за исключением одного, произошли в кладбищенских мертвецких маленьких городков, куда проникнуть обычно нетрудно. Сюда не вписывается только исчезновение тела из прозекторской.

Сисс обратился к главному инспектору:

— Мне необходим мощный рефлектор. Могу я получить нечто подобное?

Инспектор включил микрофон и тихо произнес несколько слов. В затянувшемся молчании Сисс неторопливо извлек из своего огромного, как мешок, кожаного портфеля многократно сложенный кусок кальки, покрытый цветными рисунками. Грегори смотрел на это со смешанным чувством неприязни и любопытства. Его раздражало высокомерие, которое выказывал ученый. Он погасил сигарету и тщетно пытался определить, что скрывает лист кальки, шелестящий в неловких руках Сисса.

Тот разложил кальку на столе, разгладил перед носом главного инспектора, словно не замечая его, подошел к окну и взглянул на улицу; при этом он держал пальцы одной руки на запястье другой, как бы измеряя себе пульс.

Дверь открылась, вошел полисмен с алюминиевым рефлектором на длинном штативе и вставил вилку в розетку. Сисс включил лампу, подождал, пока дверь за полисменом закроется, и направил круг света на большую карту Англии. Потом накрыл ее калькой. Поскольку карта не просматривалась сквозь матовую бумагу, он принялся передвигать рефлектор. Затем снял карту со стены и неловко пристроил ее на вешалке, которую передвинул из угла на середину комнаты. Рефлектор он поместил сзади, так что теперь свет насквозь просвечивал карту с наложенной на нее калькой, которую он держал в широко раздвинутых руках. Это была чрезвычайно неудобная поза — с раскинутыми и поднятыми вверх руками.

Сисс еще пододвинул вешалку ногой и замер. Повернув голову к слушателям, он наконец начал:

— Обратите внимание на местность, где происходили события.

Голос доктора зазвучал еще выше, возможно, из-за старательно маскируемых усилий.

— Первое исчезновение произошло в Трикхилле, шестнадцатого января. Прошу запоминать места и даты. Второе — двадцать третьего января — в Спиттоне. Третье — в Лоуверинге, второго февраля. Четвертое — в Броумли, двенадцатого февраля. Последний случай имел место в Льюисе, девятнадцатого февраля. Если за исходную точку принять место первого происшествия и обвести его кругами все больших радиусов, то мы констатируем то, что представляет рисунок на моей кальке.

Луч света мощно и выразительно ограничил часть Южной Англии, прилегающую к Ла-Маншу. Пять концентрических кругов включали пять населенных пунктов, обозначенных красными крестиками. Первый виднелся в центре, последующие располагались ближе к проведенным окружностям, вплоть до самой отдаленной.

Грегори просто измучился, ожидая признаков усталости у Сисса, чьи поднятые руки, державшие края карты, даже не дрожали.

— Если вы пожелаете, — резким голосом объявил Сисс, — то позже я могу представить подробности моих подсчетов. Сейчас же я сообщу только их результат. С каждой новой датой места происшествий смещались дальше от центра, то есть от места первого преступления. Проявляется и другая закономерность: интервалы времени между отдельными случаями все увеличиваются, правда, не в какой-то определенной пропорции. Если, однако, принять во внимание дополнительный фактор — температуру, то выявится некая новая закономерность, а именно: производная от времени между двумя происшествиями и разницы в удаленности двух очередных мест исчезновения трупов от центра остается величиной неизменной, если умножить ее на разницу температуры в обоих случаях…

— Таким образом, — продолжал после паузы Сисс, — мы получим постоянную величину от пяти до девяти сантиметров на секунду и на градус. Я говорю: от пяти до девяти, поскольку точное время исчезновения ни в одном из случаев установлено не было. Мы всегда имеем дело с широким, многочасовым промежутком времени в течение ночи, либо, точнее, во второй половине ночи. Если за реальную величину константы примем среднее — семь сантиметров, то тогда после выполнения подсчетов, которые я произвел, поражает любопытная вещь. Причина явления, которое равномерно перемещалось от центра к окружности этого района, находится не в Трикхилле, но смещается в западном направлении, к населенным пунктам Танбридж-Уэлс, Энгендер и Диппер… то есть туда, где кружили слухи о переворачивании трупов. Если же решиться на эксперимент и попытаться совершенно четко локализовать геометрический центр явления, то он окажется отнюдь не в морге, а в восемнадцати милях на юго-запад от Шелтема — в районе болот и пустошей Чинчесс…

Инспектор Фаркварт, который слушал это резюме, багровея от гнева, не выдержал.

— Вы хотите тем самым сказать, — взорвался он, — что из этих проклятых болот вылез какой-то невидимый дух, который, проплывая по воздуху, поочередно похищал один труп за другим?!

Сисс медленно сворачивал свой рулон. Худой и черный на фоне зеленовато светящейся карты, просвечиваемой рефлектором, он больше чем когда-либо смахивал на птицу — болотную, подумал Грегори. Он старательно упрятал кальку в свой бездонный портфель, распрямился и вдруг, покрывшись красными пятнами, холодно взглянул на Фаркварта.

— Я ничего не хочу сказать кроме того, что вытекает из статистического анализа, — заявил он. — Существуют связи близкие, например, между яйцами, копченой грудинкой и желудком, а также связи отдаленные, менее очевидные, например, между политическим режимом в стране и средним возрастом вступающих в брак. Всегда, однако, можно вести речь об определенной корреляции, дающей основания для разговора о следствиях и причинах…

Большим, аккуратно сложенным носовым платком он вытер мелкие капельки пота на верхней губе, спрятал платок в карман и продолжал:

— Эту серию случаев трудно объяснить. Следует воздержаться от всякой предвзятости. Если предвзятость будет проявлена с вашей стороны, мне придется отказаться от этого дела, как и от сотрудничества со Скотленд-Ярдом.

Он выждал с минуту, как бы в надежде, что кто-то поднимет брошенную перчатку, после чего, подойдя к стене, погасил рефлектор. Стало почти совсем темно. Сисс долго нащупывал выключатель, водя рукой по стене.

Вспыхнувший под потолком свет совершенно преобразил комнату. На вид она сделалась меньше, а ослепленный, моргающий главный инспектор вдруг напомнил Грегори его старого дядюшку. Сисс вернулся к карте.

— Когда я приступил к исследованиям, с момента первых двух происшествий прошло уже столько времени, или же, что вернее, полиция уделила им в своих отчетах так мало внимания, что точная реконструкция фактов, позволяющая установить, что происходило час за часом, оказалась невозможной. Поэтому я ограничился тремя остальными случаями. Во всех трех случаях стоял туман, прячем два раза густой, а один раз — чрезвычайно густой. Кроме того, в радиусе нескольких сот метров проезжали различные автомобили — не было, правда, никаких подозрительных, но я не очень понимаю, в чем надо было их подозревать. Ведь никто не отправился бы на такое дело в автомобиле с надписью «перевозка украденных трупов»? Машину можно было бы, вероятно, оставить на весьма значительном расстоянии от места похищения. Наконец, я узнал, что во всех трех случаях в сумерках — напоминаю, что исчезновение всегда происходило ночью, — поблизости замечены… — Сисс сделал короткую паузу и тихим, но отчетливым голосом закончил, — какие-то домашние животные, которых там обычно не встречали, по крайней мере мои собеседники их раньше там не видели. Дважды это были коты, один раз собака.

Послышался короткий смешок, неловко прикрытый имитацией кашля. Смеялся Серенсен. Фаркварт не пошевельнулся, не отозвался, даже когда Сисс отпускал сомнительные шуточки относительно подозрительных автомашин.

Грегори перехватил мгновенный взгляд, который главный инспектор бросил на Серенсена. В нем не было ни упрека, ни даже суровости, лишь физически ощутимая тяжесть.

Доктор кашлянул еще раз, затем воцарилась тишина. Сисс поглядывал в темнеющее окно над их головами.

— Статистический вес последнего наблюдения на вид незначителен, продолжал он, все чаще срываясь на фальцет. — Я убедился, однако, что в этих окрестностях бездомные собаки и кошки практически не встречаются. Кроме того, одно из этих животных — а именно собаку — обнаружили сдохшим на четвертый день после исчезновения трупа. Приняв это к сведению, я позволил себе в последнем случае, когда вечером неподалеку от места происшествия видели кота, объявить награду за нахождение останков этой твари. Сегодня утром мне сообщили данные, сделавшие меня беднее на пятнадцатьшиллингов. Кот валялся в кустарнике под снегом, его нашли школьники примерно в двухстах шагах от кладбищенского морга.

Сисс не спеша подошел к окну, как бы желая выглянуть во двор, но там уже ничего не было видно, кроме одинокого, тусклого уличного фонаря, раскачивавшегося при порывах ветра.

Он долго молчал, кончиками пальцев поглаживая лацкан своего слишком просторного пиджака.

— Вы закончили, доктор?

На голос Шеппарда Сисс обернулся. Слабая, почти мальчишеская улыбка внезапно преобразила его личико, на котором все черты были непропорциональными: мелкие подушечки щек под серыми глазами, срезанная челюсть, отчего казалось, будто у него нет подбородка…

«Ведь он же просто мальчишка, вечный юноша… и такой милый!» — с изумлением подумал Грегори.

— Я хотел бы сказать еще два слова, но потом, в качестве заключения, произнес Сисс и возвратился на свое место.

Главный инспектор снял очки. У него были утомленные глаза.

— Хорошо. Фаркварт, прошу. Вы можете что-то сказать по этому делу?

Фаркварт отозвался с неохотой:

— По правде говоря, немного. Я по старинке размышлял над всей этой серией, как называет ее доктор Сисс. Думаю, что по крайней мере некоторые слухи должны соответствовать истине. Вопрос, пожалуй, ясен — преступник пытался в Шелтеме или где-то еще похитить труп, но его спугнули. Ему удалось это сделать только в Трикхилле. Тогда он был еще новичком, похитил обнаженный труп. Видимо, он не сориентировался, что транспортировка в подобном виде неизбежно создаст значительные трудности, во всяком случае бо́льшие, нежели перевозка не так бросающихся в глаза трупов в одежде. Именно поэтому он изменил тактику, позаботившись об одеянии. Кроме того, выбор трупов не был вначале оптимальным — я имею в виду то, что доктор Сисс определил как поиски тела в хорошем состоянии. В морге в Трикхилле находился еще труп молодого человека, чье тело сохранилось лучше, чем то, которое исчезло. Вот, пожалуй, и все…

— Остается мотивация преступления, — продолжил он несколько секунд спустя. — Мне видятся такие варианты: некрофилия, безумие или действие какого-нибудь, скажем так, ученого. Думаю, что оценку мотивов лучше даст доктор Серенсен.

— Я не психолог и не психиатр, — почти презрительно бросил врач. Некрофилию, во всяком случае, можно исключить. Ею страдают исключительно личности с тяжелой формой дефективности, дебилы, кретины, наверняка неспособные планировать какую-либо сложную акцию. Это не подлежит сомнению. Далее, по моему мнению, следует исключить сумасшествие. Тут ничего случайного, слишком большая скрупулезность, никаких проколов — такой логики в действиях сумасшедшие вообще не обнаруживают.

— Паранойя? — вполголоса предположил Грегори.

Врач недовольно поглядел на него. С минуту он, казалось, с сомнениями дегустировал это слово на кончике языка, потом скривил свои тонкие лягушачьи губы.

— Нет. То есть я так не думаю, — сгладил он категоричность своего возражения. — Безумие, простите, это не мешок, в который можно сваливать все людские поступки с непонятными для нас мотивами. У безумия имеется своя структура, своя логика поведения. Если уж на то пошло, нельзя исключить возможности, что какой-то тяжелый психопат, да, психопат, именно психопат мог бы оказаться виновником. Это единственная возможность…

— Психопат со склонностями к математике, — заметил, словно бы неохотно, Сисс.

— Как вы это понимаете? — Серенсен заглядывал в лицо Сиссу с глуповато-насмешливой улыбкой, в которой было нечто оскорбительное. Он не успел закончить.

— Ну, психопат, который прикинул, как будет забавно, если производное от разницы в расстоянии и времени между очередными случаями, помноженное на разницу температур, окажется некоторой постоянной, константой.

Серенсен нервным движением погладил себя по колену, потом принялся барабанить по нему пальцами.

— Почем я знаю. Можно множить и делить про себя разные вещи, длину тростей и ширину шляп, например, и из этого будут образовываться разные постоянные или переменные.

— Вы считаете, что тем самым высмеиваете математику? — начал Сисс. Видно было, что у него на языке вертится какое-то острое словцо.

— Простите. Я хотел бы услышать ваше мнение о третьем возможном мотиве. — Шеппард снова поглядел на Серенсена.

— Об этом ученом? Который похищает трупы? Нет. Откуда! Что вы! Ученый, который ставит эксперименты на трупах? Ни за что на свете! Идея из третьеразрядного фильма. Зачем красть труп, когда можно достать его в какой-нибудь прозекторской, и к тому же безо всяких трудностей, или же выкупить у семьи? Такие вещи бывают. Кроме того, ни один ученый не работает теперь в одиночку, и, если бы даже он похитил труп, не знаю только зачем, ему не удалось бы скрыть этого от коллег, сотрудников. Подобный мотив можно преспокойно исключить.

— Что же, по вашему мнению, остается? — спросил Шеппард. Его аскетическая физиономия не выражала ничего.

Грегори поймал себя на том, что беззастенчиво рассматривает своего начальника, словно изучает какое-то изображение. «Он и вправду таков или таким сделали его усталость и опыт?» — подумалось ему.

Он размышлял среди тяжелого, неприятного молчания, которое воцарилось после слов главного инспектора. В темноте за окнами опять раздался рев авиационных двигателей, взмыл басовитым грохотом вверх и стих. Стекла дрожали.

— Психопат или ничто, — неожиданно произнес доктор Сисс. Он улыбался, он действительно был в хорошем настроении. — Как справедливо заметил доктор Серенсен, действия психопата обычно выглядят иначе, их отличают импульсивность, недомыслие, вызванные эмоциональным сужением поля внимания, просчеты. Словом, нам остается — ничто. Это означает, что такого не могло произойти.

— Вы чересчур остроумны, — буркнул Серенсен.

— Господа, — отозвался Шеппард, — меня удивляет снисходительное отношение к нам со стороны прессы. Это следовало приписать, как я думаю, ближневосточному конфликту. Общественное мнение было поглощено им, но это до поры до времени. В настоящий момент мы можем ждать нападок на Скотленд-Ярд. Итак, что касается чисто формальной стороны — расследование должно продолжаться. Я хотел бы знать, что уже сделано, и, в частности, какие шаги предприняты для обнаружения похищенных трупов.

— Это дело инспектора Грегори, — сказал Фаркварт. — Он получил от нас полномочия две недели назад и с тех пор всем занимается сам.

Грегори поддакнул, делая вид, что не уловил в этих словах скрытого упрека.

— После третьего случая, — сказал он, — мы прибегли к самым радикальным мерам. Сразу после получения рапорта об исчезновении трупа мы блокировали район в радиусе почти ста километров, ведя розыски всеми местными силами, задействовали дорожные, авиационные патрули, кроме того, мы вызвали из Лондона два отряда машин с рациями — с тактическим центром в Чичестере. Все перекрестки, железнодорожные переезды, заставы, выезды на автострады и дороги из блокированного района находились у нас под контролем — все напрасно. Мы задержали пять человек, разыскиваемых по другим делам, но, что касается нашего, тут результатов никаких. Я хотел бы обратить внимание на последний случай. Блокада района в радиусе ста километров крайне обременительна и не дает стопроцентной гарантии, что ячейки сети достаточно малы, чтобы исключить возможность исчезновения виновника. Вполне вероятно, что в предыдущих случаях, то есть во втором и третьем, преступник покинул оцепленный район прежде, чем его блокировали наши посты. Потому что в его распоряжении было достаточно времени, один раз едва ли не шесть, а во второй раз около пяти часов. Я, естественно, думаю, что он располагал машиной. Однако в последнем случае исчезновение произошло в интервале от трех до четырех пятидесяти утра. В распоряжении преступника имелся максимум час сорок пять минут, чтобы успеть скрыться. Так вот, это была типично мартовская ночь с бурей и метелью, сменившими вечерний туман, все дороги вплоть до следующего полудня были заметены и завалены сугробами. Преступник вынужден был, очевидно, воспользоваться мощным трактором. Говорю это вполне ответственно, поскольку у нас возникли неслыханные трудности с вытягиванием наших патрульных машин, как местных, так и тех, которые спешили по нашему вызову из района Большого Лондона: мы использовали резерв уголовно-следственного отдела.

— Итак, вы утверждаете, что ни одна машина не могла выбраться на юг из района Льюиса?

— Да.

— А сани?

— Технически это было бы возможно, но не в то время, которым располагал преступник. Ведь сани не пройдут больше пятнадцати километров в час, а по такому снегу скорость и того меньше. Даже на самых лучших лошадях он не сумел бы прорваться на юг из кольца радиусом в восемьдесят километров.

— Хорошо, инспектор, но ведь вы сами говорили, что такая блокада района не дает абсолютной уверенности, — мягко произнес Шеппард. — Стопроцентный контроль — всего лишь идеал, к которому мы стремимся…

— Он же мог унести труп в мешке, следуя пешком напрямик, полями, заметил Фаркварт.

— Смею утверждать, что это невозможно, — сказал Грегори. Он хотел сохранить спокойствие, но чувствовал, что неудержимо краснеет. У него появилось настойчивое желание подняться, и он едва сдержал себя.

— В шесть утра ни один экипаж не мог выехать из зоны оцепления, ручаюсь, — заявил он. — Через снежные заносы мог в крайнем случае пробиться пеший, но не с таким грузом, как тело взрослого человека. Скорее всего, он бы бросил его…

— Возможно, и бросил, — заметил Серенсен.

— Я думал и об этом. Мы прочесали все окрестности, нашу задачу облегчила оттепель, которая наступила как раз под утро. Но мы ничего не обнаружили.

— Ваши рассуждения не столь безупречны, как вам кажется, — внезапно вмешался в беседу Сисс. — Во-первых, вы не нашли дохлого кота, что обязательно произошло бы, если бы вы вели достаточно скрупулезные поиски…

— Простите, но мы разыскивали труп человека, а не дохлую кошку, сказал Грегори.

— Хорошо. Слишком много, однако, возможностей спрятать труп в таком обширном районе, чтобы можно было заявлять, что его там наверняка нет.

— Похититель мог также закопать тело, — добавил Фаркварт.

— Украл, чтобы закопать? — с невинной миной спросил Грегори.

Фаркварт фыркнул:

— Мог закопать, видя, что удрать не удастся.

— А откуда ему знать, что удрать не удастся? Ведь мы не объявляли по радио, что дороги перекрыты, — отрезал Грегори. — Разве что у него был информатор или если он сам — сотрудник полиции.

— А это очень даже недурная мысль, — улыбнулся Сисс. — Кроме того, господа, вы не исчерпали всех возможностей. Есть еще вертолет.

— Ну, это нонсенс. — Доктор Серенсен не скрывал пренебрежения.

— Почему? Разве в Англии нет вертолетов?

— Доктор считает, что у нас проще с психопатами, чем с вертолетами, заметил Грегори и удовлетворенно улыбнулся.

— Простите, но на такой разговор мне жаль тратить время.

Сисс снова открыл свой портфель, извлек из него толстую машинописную рукопись и, вооружившись ручкой, начал ее просматривать.

— Джентльмены! — Голос Шеппарда заставил всех замолчать. — Тот факт, что преступник мог ускользнуть из оцепленного района, нельзя сбрасывать со счетов. Это вы, коллега Грегори, должны учитывать и на будущее. Что касается вертолета… прибережем его на крайний случай, попозже…

— Как и разную падаль, — добавил Серенсен.

Сисс не отозвался, как бы погрузившись в рукопись.

— Поиски трупов следует продолжать, — говорил Шеппард. — Надо планировать эту акцию широко, распространить ее на портовые города. Деликатный контроль судов, особенно мелких посудин, не будет напрасным. Кто-нибудь из вас хочет еще что-то сказать? Имеется еще какая-нибудь гипотеза? Какая-то идея? Может быть, даже слишком смелая?

— Мне кажется, нельзя… — одновременно начали Грегори и Фаркварт. Они поглядели друг на друга и замолчали.

— Я вас слушаю…

Никто не отозвался. Зазвонил телефон. Шеппард отключил его и поглядел на собравшихся. Табачный дым синеватым облачком расползался под лампой. С минуту царило молчание.

— Ну, тогда скажу я, — произнес Сисс. Он аккуратно сложил и спрятал в портфель свою рукопись. — Я применил константу распространения явления, о которой упоминал, чтобы предугадать дальнейшее развитие событий.

Он поднялся и красным карандашом заштриховал на карте зону, охватывающую часть графств Сассекс и Кент.

— Если следующий случай произойдет в промежутке между нынешним днем и концом будущей недели, то случится это в секторе, границы которого образуют на севере предместья Ист Уикэм, Кроудон и Сорбитон, на западе Хоршем, на юге — прибрежная полоса Ла-Манша, а на востоке — Ашфорд.

— Очень большая территория, — с сомнением пробурчал Фаркварт.

— Вовсе нет, поскольку необходимо исключить из нее весь внутренний круг, в котором имели место предыдущие случаи. Явление характеризуется центробежной экспансией, следовательно, остается лишь закругленная полоса шириной в тридцать пять километров. В этом районе около семнадцати больниц и, сверх того, свыше ста шестидесяти небольших кладбищ. Это все.

— И вы… вы уверены, что это произойдет? — выпалил Серенсен.

— Нет, — после долгого молчания ответил Сисс, — уверенности у меня нет. А если это не случится, если это не случится…

С ученым творилось нечто странное: все взирали на него с удивлением, видя, как он весь дрожит, покуда неожиданно голос у него не сорвался, совсем как у юноши. Сисс громко фыркнул. Да-да, он хохотал до упаду, развеселившись от какой-то мысли, не обращая внимания на мертвую тишину, с какой восприняли его безудержную веселость слушатели.

Он извлек из-под стула портфель, склонил голову в легком поклоне и, все еще поводя плечами, быстрым, преувеличенно длинным шагом вышел из кабинета.

2

Сильный ветер разогнал тучи, и над домами загорелась желтоватая вечерняя заря. Фонари поблекли, свежий снег темнел и таял на тротуарах и мостовой. Грегори шел быстро, засунув руки в карманы плаща, не глядя на прохожих. У перекрестка он остановился и с минуту потоптался на месте, переступая с ноги на ногу, — он замерзал на холодном, перенасыщенном влагой ветру. Досадуя на собственную нерешительность, свернул налево.

Совещание закончилось безрезультатно почти тотчас же после ухода Сисса. Шеппард даже не решил, кто поведет дело дальше.

Грегори почти не знал главного инспектора, он видел его пятый или шестой раз в жизни. Ему было известно, какими способами можно завоевать внимание начальства, но он не пользовался ими в своей недолгой карьере детектива. Однако сейчас он жалел о своем низком звании. Оно значительно уменьшало его шансы на руководство расследованием.

Прощаясь, Шеппард поинтересовался, что он намерен предпринять. Грегори ответил, что не знает. Это был честный ответ, но подобная искренность обычно не окупается. Не воспринял ли Шеппард его слова как проявление умственной ограниченности или даже развязности?

А что за его спиной сказал о нем главному Фаркварт? Вероятно, охарактеризовал его не лучшим образом. Грегори стремился убедить себя, что ему это только льстит, ибо чего стоило суждение Фаркварта?

От его заурядной особы Грегори перенесся мыслями к Сиссу. Это действительно был человек неординарный. Грегори мало что слышал о нем.

Во время войны доктор работал в оперативном отделе Генерального штаба и, как утверждают, на его счету было несколько достижений. Через год после войны он с треском вылетел оттуда. Якобы за то, что нагрубил какой-то большой шишке, чуть ли не самому маршалу Александеру. Славился он тем, что вооружал против себя всех сотрудников. Поговаривали, что он черств, зловреден, начисто лишен такта и чуть ли не с детской прямолинейностью говорит другим, что о них думает.

Грегори прекрасно понимал, какого рода неприязнь к себе вызывает ученый. Он хорошо помнил собственное замешательство во время выступления Сисса, поскольку ничего не мог противопоставить его логическим выводам. Вместе с тем он испытывал уважение к высокому уровню интеллекта, который ощущал в этом человеке, напоминавшем птицу со слишком маленькой головкой.

«Надо будет этим заняться», — подвел он итог своим размышлениям, не уточняя, в чем, собственно, будет состоять его занятие.

День быстро угасал, зажигались витрины. Улица сужалась, это был очень старый, пожалуй, со времен средневековья не перестраивавшийся закоулок центра, с темными, неуклюжими домами, в которых сияли неестественно большие прозрачные застекленные ящики новых магазинов.

Он вошел в пассаж, чтобы сократить путь. У входа виднелся узкий слой неметенного снега; Грегори удивился, что снег не успели затоптать. Одинокая женщина в красной шляпке осматривала одетые в бальные платья манекены с восковыми улыбками. Далее пассаж делал плавный поворот, на сухой бетон ложились лиловые и белые квадраты витринных огней.

Грегори зашагал медленнее, забыв о том, где находится. Ему вспомнился смех Сисса, и Грегори пытался разгадать его причину. Он хотел точно воспроизвести в памяти звучание этого смеха, это показалось ему важным. Сисс не был, вопреки производимому впечатлению, любителем внешних эффектов; заносчивым был наверняка, поэтому смеялся, скорее всего, своим мыслям и только по одному ему известному поводу.

Из глубины пустого пассажа навстречу Грегори шел человек. Высокий, худой, он поводил головой, как бы беседуя сам с собою. Грегори был слишком погружен в свои мысли, чтобы наблюдать за ним, но автоматически сохранял его в поле зрения. Прохожий был уже совсем близко. Вокруг становилось темнее, в трех лавках огни не горели, витрины четвертой оказались заляпаны известкой — ремонт. Только там, откуда шел одинокий прохожий, светились несколько больших витрин.

Грегори поднял голову. Человек сбавил шаг, продолжая идти, но медленнее. Оба остановились одновременно на расстоянии нескольких шагов. Грегори еще не очнулся от своих мыслей, поэтому, хотя он и смотрел на высокую фигуру стоящего напротив мужчины, лица его не видел. Он сделал еще шаг, тот поступил точно так же.

«Что ему надо?» — подумал Грегори. Они исподлобья поглядывали друг на друга. У того было плохо различимое в тени широкое лицо, претенциозно надвинутая на лоб шляпа, слишком короткий плащ, так неловко стянутый поясом, что его конец обматывал пряжку. С этой пряжкой было что-то не в порядке, но у Грегори хватало собственных забот. Он двинулся, желая обойти встречного, но тот загородил ему путь.

— Слушай, ты… — гневно начал Грегори и запнулся.

Незнакомец был он сам. Грегори стоял перед большим зеркалом, которое как стена замыкало весь пассаж. По ошибке он свернул в тупик, накрытый стеклянной крышей.

Он еще немного поглядел на собственное отражение с угасающим ощущением, что наблюдает за кем-то посторонним. Смуглая, не очень осмысленная физиономия с волевой челюстью… А возможно, это был вовсе не признак воли, а упрямства, ослиного упрямства — так он иногда думал.

— Насмотрелся? — буркнул он, повернулся на каблуках и направился к выходу, испытывая смущение, словно его одурачили.

На полпути он поддался неразумному импульсу и оглянулся. «Тот» тоже остановился, далеко, между освещенными пустыми лавками, и почти сразу двинулся в глубь улочки по каким-то делам зеркального мира. Грегори с раздражением поправил пояс на пряжке, сдвинул шляпу со лба и вышел на улицу.

Следующий пассаж вывел его прямо к «Европе». Швейцар распахнул стеклянные двери. Грегори пробрался между столиками к лиловым огням бара. Он был так высок, что ему не требовалось становиться на цыпочки, чтобы сесть на трехногий табурет у стойки.

— «Белая лошадь»? — спросил бармен. Грегори кивнул.

Стаканчик звякнул о стойку, словно в нем был спрятан стеклянный колокольчик. Грегори отпил глоток, лишний раз убедившись, что «Белая лошадь» отдает сивухой и дерет в горле. Грегори не выносил этот сорт виски. Но так получилось, что несколько раз подряд он наведывался в «Европу» с юным Кинси и пил с ним именно «Белую лошадь»; с тех пор бармен почитал его постоянным посетителем и не забывал о его пристрастиях. Грегори встречался с Кинси, чтобы покончить с обменом квартиры. Он предпочитал подогретое пиво, но стыдился заказывать его в таком шикарном ресторане.

Он завернул сюда просто потому, что ему не хотелось возвращаться домой. Он собирался за рюмкой виски выстроить все известные факты серии в единую конструкцию, но не смог вспомнить ни одной фамилии, ни одной даты.

Резко запрокинув голову, Грегори опорожнил стопку.

Вздрогнул. Бармен что-то говорил ему.

— Что? Что?

— Не хотите поужинать? У нас сегодня дичь, время подходящее.

— Дичь?

Он ни слова не понимал.

— А, ужин? — наконец дошло до него. — Нет. Налейте еще.

Бармен кивнул. Он мыл стаканы под никелированными кранами, грохоча так, словно жаждал разбить их вдребезги. Глаза его на покрасневшей одутловатой физиономии сузились, он зашептал:

— Вы кого-то ждете?

Рядом никого не было.

— Нет. А в чем дело? — добавил Грегори резче, чем намеревался.

— Нет, ничего, я думал, что вы… по службе, — буркнул бармен и отошел в другой угол. Кто-то осторожно тронул Грегори за плечо, он молниеносно обернулся, не в силах скрыть разочарования: перед ним стоял официант.

— Простите… Инспектор Грегори? Вас к телефону.

Ему пришлось пробираться сквозь толпу танцующих, его толкали, он старался идти как можно быстрей. В кабине было темно: перегорела лампочка. Он стоял в темноте, сквозь круглое оконце падало пятно менявшего оттенки света.

— Слушаю, у телефона Грегори.

— Говорит Шеппард.

На звук отдаленного голоса сердце его отозвалось одним сильным ударом.

— Грегори, я хотел бы с вами увидеться.

— Слушаюсь, господин инспектор. Когда мне…

— Предпочел бы не откладывать встречу. У вас есть время?

— Конечно. Я приеду. Завтра?

— Нет. Сегодня, если можете. Вы можете?

— Да, разумеется.

— Это хорошо. Вы знаете, где я живу?

— Нет, но я могу…

— Уолхэм, восемьдесят пять. Это в Пэддингтоне. Вы можете приехать немедленно?

— Да.

— Может быть, вам удобнее через час или через два?

— Нет, могу сейчас.

— Я жду.

Звякнула положенная на рычаг трубка. Грегори в оцепенении глядел на телефонный аппарат. Господи, откуда Шеппарду стало известно об этой несчастной «Европе», где он давал выход своему грошовому снобизму? Неужели он названивал ему по всем телефонам, неужели он так его разыскивал? При одной мысли об этом его бросило в жар. Он вышел из ресторана и бросился бегом к подъезжавшему автобусу.

От остановки требовалось пройти порядочный отрезок пути, петляя по тихим улочкам. Наконец он очутился в переулке, где вовсе не было больших каменных домов. В лужах дрожало отражение газовых фонарей. Он не предполагал, чтобы такой заброшенный уголок мог скрываться в самом сердце этого района.

Возле дома за номером восемьдесят пять ему пришлось удивиться еще раз. В саду за высокой стеной возвышалось массивное строение, значительно отдаленное от остальных, погруженное во тьму и как бы вымершее. Внимательно приглядевшись, он различил слабый свет в крайнем окне на первом этаже.

Калитка открылась тяжело, со скрипом. Он передвигался почти на ощупь: стена отсекала свет уличного фонаря. Плоские, неровные каменные плиты вели к подъезду. Прежде чем ступить, Грегори нащупывал их ногой. Вместо звонка на черной двери торчала отполированная рукоятка. Он дернул ее не очень сильно, словно боясь нашуметь.

Ждал довольно долго. Изредка подавала голос невидимая водосточная труба, по мокрому асфальту на перекрестке шелестели колеса машин. Дверь открылась бесшумно. На пороге стоял Шеппард.

— Вы уже здесь. Прекрасно. Прошу.

В холле, было темно. В глубине пробивался слабый, уходивший вверх отблеск — лестница в полосе света. Двери на первом этаже распахнуты, перед ними было устроено нечто вроде небольшой передней. Что-то взирало на Грегори сверху пустым, черным взглядом, оказалось — едва различимый череп какого-то животного, маячили только глазницы посреди желтоватых очертаний кости.

Грегори снял плащ и вошел в комнату. Прогулка во мраке так обострила зрение, что, войдя в комнату, он вынужден был зажмуриться.

— Садитесь, прошу вас.

Комната оказалась почти пустой. Рефлектор мощной лампы, горевшей на столе, был обращен вниз, прямо на открытую книгу.

— Садитесь, — повторил главный инспектор. Это прозвучало как приказ. Грегори осторожно сел. Теперь он находился так близко от источника света, что почти ничего не видел. На стенах неясно темнели пятна каких-то картин, под ногами он ощутил мягкий ковер. Кресло было неудобным, но годилось для работы за громадным письменным столом. Напротив стоял длинный стеллаж с книгами. В середине матовым бельмом отсвечивал телевизор.

Шеппард подошел к столу, извлек из-под книг черную жестяную коробку с сигаретами и пододвинул гостю. Сам он тоже закурил и начал расхаживать от двери к окну, скрытому за тяжелой коричневой гардиной. Молчание затянулось, так что Грегори даже устал следить за маячившей фигурой шефа.

— Я решил поручить это дело вам, — неожиданно отозвался Шеппард, не прерывая ходьбы.

Грегори не знал, что сказать. Он чувствовал действие спиртного и глубоко затянулся сигаретой, словно дым мог его отрезвить.

— Вы будете вести дело один, — продолжал непререкаемым тоном Шеппард. Не переставая ходить, он искоса взглянул на Грегори, сидевшего в освещенном лампой круге.

— Я выбрал вас не из-за особенного следственного дара, так как у вас его нет. Педантом вас тоже не назовешь. И это не беда. Но вы лично увлечены проблемой. Не так ли?

— Да, — отозвался Грегори. Ему показалось, что его сухой, решительный ответ прозвучал хорошо.

— У вас есть какая-нибудь собственная концепция этого дела? Абсолютно личная, которую вы не пожелали изложить сегодня у меня в служебном кабинете?

— Нет. То есть… — Грегори колебался.

— Слушаю.

— Это ни на чем не основанное впечатление, — отозвался Грегори. Он говорил с неохотой. — Мне кажется, в этой истории речь идет не о трупах. То есть это означает, что им отведена определенная роль, но не в них дело.

— А в чем?

— Этого я не знаю.

— В самом деле?

Голос главного инспектора был упрям, тон почти веселый. Грегори пожалел, что не может увидеть его лица. Это был совершенно иной Шеппард, не тот, которого он изредка видел в Скотленд-Ярде.

— Думаю, дело грязное, — выпалил вдруг Грегори, словно разговаривал с приятелем. — В нем есть что-то подлое. Речь не о том, что оно крайне сложно. Там есть детали, которые невозможно связать не потому, что такое физически невыполнимо, но потому, что возникает психологический абсурд, и притом настолько немыслимый, что заходишь в тупик.

— Да, да, — тоном внимательного слушателя вторил ему Шеппард, продолжая расхаживать. Грегори уже не провожал его взглядом. Не отрывая глаз от бумаг, он говорил все более запальчиво.

— Идея умопомешательства, мании, психопатии в качестве подоплеки всей этой истории напрашивается сама собой. Как ни верти, как ни старайся этого избежать, постоянно возвращаешься к тому же самому. Это, собственно, единственный якорь спасения. Но так только кажется. Маньяк? Допустим. Но эта шкала и эта железная логика — не знаю, понимаете ли вы! Если бы, войдя в какой-нибудь дом, вы обнаружили, что все столы и стулья сделаны с одной ножкой, вы могли бы утверждать: это дело рук безумца. Какой-то сумасшедший так меблировал свою квартиру. Но если ходишь из дома в дом и всюду, по всему городу видишь одно и то же?.. Я не знаю, что все это значит, но это не мог, не может быть безумец. Это скорее противоположный полюс. Кто-то такой, кто дьявольски умен. Только свой разум он употребил на непостижимое дело.

— А дальше?.. — тихо спросил Шеппард, как бы боясь остудить пыл, все заметнее охватывавший Грегори.

Молодой человек отозвался после минутного молчания:

— Дальше… крайне мерзкие вещи. Крайне мерзкие. Серия действий без единого промаха — это ужасно, это… это меня ужасает. Это противоречит человеческой природе. Так люди не поступают. Люди ошибаются, время от времени вынуждены допускать просчеты, они теряются, оставляют следы, бросают начатое. Эти трупы поначалу, те… передвижения, как это именуется, я не верю в утверждение Фаркварта, что виновника вспугнули и тот сбежал. Ничего подобного. Он тогда хотел только передвинуть. Сначала немного. Потом больше. Потом еще больше — пока это первое тело вовсе не исчезло. Так должно было быть, он так решил поступить. Я думал, и все время думаю, зачем… но не знаю. Ничего не знаю.

— Вам известно дело Лапейро? — спросил Шеппард. Он стоял, едва различимый в глубине комнаты.

— Лапейро? Тот француз, который…

— Да, это было в 1909 году. Вам знакомо это дело?

— Что-то крутится в голове, но не припоминаю. О чем шла речь?

— О переизбытке улик. Так это называли, не совсем удачно. На берегу Сены какое-то время находили пуговицы от одежды, сложенные в виде различных геометрических фигур. Пряжки от ремешков, от подтяжек. Мелкие монеты, сложенные многоугольниками, кругами. Самым различным образом. Носовые платки, заплетенные в косички.

— Минутку. Я припоминаю. Мне доводилось где-то читать об этом. Двое стариков, которые в мансарде… да?

— Да. Именно эта история.

— Они выискивали молодых людей, которые собирались покончить жизнь самоубийством, отговаривали их, утешали, приглашали к себе и просили рассказать, что привело их к мыслям о самоубийстве. Так обстояло дело, не правда ли? А потом… душили их. Так?

— Более или менее. Один из них был химиком. Убитых раздевали, от тел избавлялись с помощью концентрированных кислот и печки, а пуговицами, пряжечками и всеми мелочами, которые оставались от пропавшего без вести, они забавлялись, вернее, задавали загадки полиции.

— Я не понимаю, почему вы об этом вспомнили. Один из этих убийц был сумасшедшим, а второй являлся жертвой так называемой folie a deux [безумие вдвоем (фр.)]. Безвольный тип, подчиненный индивидуальности первого. Пуговичные ребусы они придумали потому, что их это возбуждало. Дело, возможно, было сложным для разгадки, но по своей сути — тривиальным: были убийцы и жертвы, были улики. Пусть искусственные… оставленные намеренно…

Грегори умолк и с неожиданной улыбкой взглянул на Шеппарда, пытаясь различить в темноте его лицо.

— А… — начал он таким тоном, словно сделал невероятное открытие, вот в чем дело…

— Да, именно в этом, — ответил Шеппард и снова принялся расхаживать по комнате.

Грегори низко опустил голову. Его пальцы вцепились в край стола.

— Искусственное… — прошептал он. — Имитация… Имитация, да? повторил он, повысив голос. — Поддельное, но что? Безумие? Нет, не так: круг снова замыкается.

— Замыкается, потому что вы идете по неверному пути. Когда вы произносите «поддельное безумие», вы ищете четкую аналогию с делом Лапейро. Убийцы действовали там, так сказать, по определенному адресу: намеренно оставляли следы и таким образом навязывали полиции головоломки для разгадки. Между тем в нашем случае адресатом совсем не обязательно является полиция. Я считаю это маловероятным.

— Ну да, — произнес Грегори. Он утратил интерес, сник. — Значит, мы снова возвращаемся к исходному пункту. К мотивации.

— Да нет же, подождите. Прошу взглянуть сюда.

Шеппард указал рукой на стену. На ней виднелось неподвижное пятнышко света, которого Грегори прежде не замечал. Откуда исходил свет? Он перевел взгляд на стол. Возле самого рефлектора на бумагах лежало пресс-папье из шлифованного стекла. Узкий луч, отражаясь от него, убегал в темную глубину комнаты и падал на стену.

— Что вы здесь видите? — спросил Шеппард, отодвигаясь в тень.

Грегори наклонился в сторону, чтобы укрыться от слепящей лампы на столе. На стене висела картина, скрытая во мраке. Одинокий лучик освещал лишь фрагмент картины: темное пятно, окаймленное бледно-пепельной, слабо изогнутой каймой.

— Это пятно? — произнес он. — Какой-то разрез? Нет, я не могу в этом разобраться, минутку…

Изображение заинтриговало его. Он все внимательнее всматривался, прищурив глаза. По мере того как осмотр затягивался, в нем возникало ощущение беспокойства. Грегори по-прежнему не знал, что он рассматривает, но чувство тревоги возрастало.

— Это что-то как бы живое, — произнес он, невольно понижая голос. Хотя нет… выжженное окно в развалинах?

Шеппард приблизился и заслонил собой это место. Пятнышко света неправильной формы лежало теперь на его груди.

— Вы не можете в этом сориентироваться, потому что видите только часть целого, — сказал он. — Не так ли?

— А! Вы думаете, что эта серия исчезающих трупов — только часть, фрагмент, словом, начало огромного целого?

— Я думаю именно так.

Шеппард заходил по комнате. Грегори снова перевел взгляд на то же место на стене.

— Вполне вероятно, что это начало какой-то уголовной или политической аферы широкого масштаба, которая со временем выйдет за пределы нашей страны. Тогда то, что произойдет, должно вытекать из того, что уже было. А может быть, все произойдет иначе, и мы наблюдали лишь отвлекающий маневр или мнимую операцию тактического порядка…

Грегори почти не слушал, вглядываясь в темное, тревожившее его изображение.

— Простите, — произнес он неожиданно для себя, — что там изображено, господин инспектор?

— Где? А, это!

Шеппард повернул выключатель. Свет залил комнату, это длилось две-три секунды. Потом главный инспектор погасил верхний свет, и вновь наступил полумрак. Но прежде чем он наступил, Грегори разглядел то, что прежде было неразличимо — женское лицо, отброшенное назад по диагонали листа, глядящее одними белками глаз, и шею, на которой виднелся глубокий след от веревки. Он уже не видел деталей снимка, но, несмотря на это, его как бы с запозданием настиг ужас, запечатлевшийся на мертвом лице. Он перевел взгляд на Шеппарда, который продолжал расхаживать взад-вперед.

— Возможно, вы правы, — сказал он, — но я не знаю, это ли самое главное? Можете ли вы представить себе человека, который ночью в темном морге зубами отгрызает полотняную занавеску?

— А вы на это не способны?

— О да, но в возбужденном состоянии, в страхе, при отсутствии других орудий под рукой, по необходимости… Но вы не хуже меня понимаете, зачем он это сделал. Ведь она повторяется во всей серии, эта проклятая железная последовательность. Ведь он все делал для того, чтобы казалось, что труп ожил. Ради этого он все рассчитывал и штудировал метеорологические бюллетени. Но мог ли такой человек рассчитывать на то, что найдется полисмен, готовый поверить в чудо? В этом, именно в этом загадка данного безумия!

— О котором вы говорили, что его нет и быть не может, — равнодушно заметил Шеппард. Он отодвинул портьеру и стал вглядываться в темное окно.

— Почему вы упомянули о деле Лапейро? — после длительной паузы спросил Грегори.

— Потому что оно началось как детская игра: с пуговиц, уложенных в узоры. Но не только потому. Скажите мне: что служит противоположностью человеческого деяния?

— Не понимаю… — буркнул Грегори. Он ощущал острую головную боль.

— В поступках человек проявляет свою индивидуальность, — спокойно пояснил Шеппард. — Следовательно, она проявляется и в действиях преступного характера. Но та закономерность, которая выявляется в нашей серии, безличностна. Безличностна, как закон природы. Понимаете?

— Мне кажется… — хрипло произнес Грегори. Он очень медленно отклонялся корпусом в одну сторону, пока целиком не оказался вне радиуса действия слепящего рефлектора. Благодаря этому его глаза все лучше видели в темноте. Рядом с фотографией женщины были и другие. На них были запечатлены лица мертвых. Шеппард снова зашагал по комнате, на фоне этих кошмарных лиц он передвигался как посреди странной декорации, нет, как посреди самых обычных, привычных вещей. Потом остановился напротив стола.

— В этой серии есть математическое совершенство, подсказывающее, что виновника не существует. Это поразительно. Грегори, но это так.

— Что… что вы… — едва слышно выдавил Грегори, непроизвольно отпрянув.

Шеппард стоял неподвижно, различить его лицо было невозможно. Вдруг до Грегори донесся короткий, прерывистый звук. Главный инспектор смеялся.

— Я вас испугал? — произнес Шеппард, становясь серьезным. — Вы считаете, что я говорю чепуху? А кто сотворяет день и ночь? — спросил он. В его голосе звучала издевка.

Грегори вдруг поднялся, отодвинув стул.

— Понимаю. Естественно! — произнес он. — Речь идет о создании нового мифа. Искусственный закон природы. Искусственный, безликий, невидимый виновник. И, надо понимать, всемогущий. Это великолепно! Имитация бесконечности…

Грегори смеялся, но это не был веселый смех. Он умолк, тяжело дыша.

— Почему вы смеетесь? — медленно, как бы с грустью спросил Шеппард. Не потому ли, что вы уже думали об этом, но отвергли подобную мысль? Имитация? Разумеется. Но она может быть совершенной, столь совершенной, Грегори, что вы вернетесь ко мне с пустыми руками.

— Возможно, — холодно заметил Грегори. — Тогда меня заменит кто-нибудь другой. В конечном счете каждую деталь по отдельности я мог бы объяснить уже теперь. Даже эту прозекторскую. Окно можно открыть снаружи с помощью нейлоновой нити, предварительно зацепив ее на оконной ручке. Но чтобы некий основатель новой религии, некий имитатор чудес стал делать таким образом свои первые шаги…

Шеппард пожал плечами.

— Нет, это не так просто. Вы постоянно повторяете слово «имитация». Восковая кукла — имитация человека, не так ли? А если кто-то изготовит куклу, способную ходить и говорить, — это будет отменная имитация. А если он сконструирует куклу, обладающую способностью кровоточить? Куклу, которая будет несчастной и смертной, что тогда?

— Да при чем тут все это… ведь даже самая совершенная имитация и эта кукла должны иметь своего создателя и его можно доставить в наручниках! —  воскликнул Грегори, которого охватил внезапный гнев. «Он что, играет со мной?» — мелькнула мысль. — Господин инспектор… — сказал он, — вы можете мне ответить на один вопрос?

Шеппард смотрел на него.

— Вам эта загадка кажется неразрешимой, не так ли?

— Отнюдь. Об этом не может быть и речи. Однако возникает возможность, что решение… — Главный инспектор замолк.

— Прошу вас, скажите мне все.

— Не знаю, имею ли я право, — сухо отозвался Шеппард, словно уязвленный настойчивостью Грегори. И заключил: — Возможно, вы отвергнете это решение.

— Почему? Пожалуйста, выскажитесь яснее!

Шеппард покачал головой.

— Нет, не могу.

Шеппард подошел к столу, выдвинул ящик и извлек оттуда небольшой пакет.

— Займемся тем, чем нам положено, — сказал он, передавая пакет Грегори.

Это были фотографии трех мужчин и женщины. Заурядные лица, ничем не привлекающие внимания, взирали на Грегори с глянцевитых кусков картона.

— Это они, — произнес он. Две из этих фотографий были ему знакомы.

— Да.

— Но посмертных фотографий нет?

— Две мне удалось раздобыть. — Шеппард снова открыл ящик. — Они сделаны в больнице по просьбе семьи.

Это были фотографии двух мужчин. Удивительная вещь, смерть придала значительность их заурядным чертам, наделила застывшей задумчивостью. Они сделались более выразительными, чем при жизни, словно только теперь им стало что скрывать.

Грегори поднял глаза на Шеппарда и изумился. Сгорбленный, вдруг странно постаревший, он стоял со стиснутыми зубами, словно испытывая страдание.

— Господин инспектор?.. — спросил он вполголоса с неожиданной робостью.

— Я предпочел бы не давать вам этого дела, но мне больше некому его поручить, — сухо отозвался Шеппард. Он положил руку на плечо Грегори. — Пожалуйста, поддерживайте со мной контакт. Я хотел бы вам помочь, хотя неизвестно, пригодится ли вам мой опыт.

Грегори подался назад, рука Шеппарда упала. Оба стояли теперь за пределами освещенного круга. Из темноты со стен на них взирали лица мертвецов. Грегори чувствовал себя более хмельным, нежели в начале вечера.

— Прошу прощения, — произнес он, — вы знаете больше, чем захотели мне сказать, не так ли? — Он тяжело дышал, словно ворочал тяжести. Шеппард молчал. — Вы… не можете или не хотите? — вопрошал Грегори. Он даже не удивился, откуда взялась у него такая смелость.

Шеппард отрицательно помотал головой, поглядывая на него с какой-то безмерной снисходительностью. А может, с иронией?

Грегори посмотрел на свои руки и увидел, что в левой он держит фотографии, сделанные при жизни, а в правой — посмертные. И тот же непонятный импульс, который минуту назад подтолкнул задать неожиданный вопрос, вдохновил его снова. Это было похоже на прикосновение невидимой руки.

— Какие из них… важнее? — едва слышно спросил он. Лишь в абсолютной тишине этой комнаты можно было его расслышать.

Шеппард молча взглянул на Грегори, пожал плечами и подошел к выключателю. Белый свет залил комнату, все сделалось привычным и естественным. Грегори медленно спрятал фотографии в карман.

Визит подходил к концу. И однако, хотя они говорили уже только о конкретных вещах: о количестве и размещении постов, об осмотре всех моргов, о мерах предосторожности в перечисленных Сиссом населенных пунктах, о полномочиях Грегори, между ними осталась тень чего-то недосказанного.

Несколько раз главный инспектор замолкал и выжидающе смотрел на Грегори, как бы прикидывая, не следует ли ему от этих деловых соображений вернуться к прежнему разговору. Однако он уже ничего не добавил.

Лестница от середины была погружена в абсолютную темноту. К выходу Грегори добрался ощупью. Неожиданно Шеппард окликнул его.

— Желаю успеха! — громко напутствовал его главный инспектор.

Грегори хотел прикрыть за собой дверь, но ветер захлопнул ее со страшным грохотом. На улице царил пронизывающий холод. Усиливался мороз, сковывал лужи, подмерзающая грязь похрустывала под ногами, капли дождя на ветру превращались в ледяные иголки. Они больно кололи лицо и с резким бумажным шелестом отскакивали от твердой ткани плаща.

Грегори хотел подвести итог всему, что произошло, но с таким же успехом он мог бы классифицировать невидимые тучи, которые ветер гнал над его головой.Воспоминания этого вечера противоборствовали в нем, рассыпались на отдельные картины, не связанные ничем, кроме мучительного чувства подавленности и растерянности. Комната, увешанная посмертными фотографиями жертв, с письменным столом, заваленным раскрытыми книгами. Он внезапно пожалел, что не заглянул ни в одну из этих книг или в разложенные там же бумаги. Ему и в голову не пришло, что это было бы бестактностью. Он находился на грани, за которой ни в чем нельзя быть уверенным. Любая, с виду самая пустяковая вещь способна явить ему одно из многих возможных значений, а попытайся он постичь ее, как она снова развеется, расплывется, растает. Он же в поисках разгадки будет погружаться в море многозначных деталей, покуда не утонет в нем, так ничего и не поняв.

Кого он, собственно, собирается представить Шеппарду — создателя новой религии? Великолепная, испытанная на практике надежность следственного аппарата в этом деле оборачивалась против него самого. Ибо чем больше скапливалось тщательно измеренных, сфотографированных и описанных фактов, тем большей нелепостью казалась вся постройка. Если бы он искал убийцу, скрытого во мраке, он не испытывал бы такой беспомощности, не ощущал бы такой угрозы. Чем объяснялась эта неуверенность, эта тревога в глазах главного инспектора, который хотел ему помочь, но не мог?

Почему именно ему, начинающему, главный инспектор поручил это дело, разгадка которого (он сам об этом говорил!) может оказаться неприемлемой? И только ли для того он вызвал его ночью?

Грегори не замечал ничего вокруг, не видел темной улицы, не ощущал скатывающихся по лицу капель. Он шел куда глаза глядят, сжимая в карманах кулаки, глубоко вдыхая холодный влажный воздух, и снова перед ним возникло лицо Шеппарда, перевернутые тени, дергающийся угол рта.

Он стал высчитывать, сколько времени тому назад он вышел из «Европы». Сейчас была половина одиннадцатого, значит, прошло почти три часа… «Я уже протрезвел», — сказал он себе и остановился. При свете фонаря прочел на табличке название улицы. Прикинул, где находится ближайшая станция метро, и направился в ту сторону.

Становилось все многолюднее, сияли красочные рекламы, светофоры на перекрестках мигали зеленым и красным. У входа в подземку толпилось множество людей. Грегори вступил на эскалатор и медленно заскользил вниз, погружаясь в нарастающий гул. Его овевал сухой, механически нагнетаемый воздушный поток.

На платформах было теплее, чем наверху. Он пропустил поезд на Айлингтон, проводил взглядом красный треугольник огней на последнем вагоне, обошел газетный киоск. Потом прислонился к колонне и закурил сигарету.

Подошел его состав. Двери с шипением раздвинулись. Он сел в углу. Вагон дернулся и поехал. Огни станции замигали все быстрее, потом начали проноситься бледные, слитые стремительным движением лампы тоннеля.

Он снова вернулся к встрече с Шеппардом. Ему казалось, что она имела какое-то второе, скрытое и более важное значение, до которого он наверняка докопался бы, если б только сумел сосредоточиться. Он бездумно скользнул взглядом по ряду лиц случайных попутчиков, освещенных рядом дрожащих ламп.

Какое-то беспокойство кружило в нем, как кровь, пока не выразилось в словах: случилось несчастье! Нечто крайне дурное и неотвратимое произошло в этот вечер… или в этот день? Внезапно поток его раздумий оборвался.

Он прищурил глаза. Ему показалось, что в противоположном углу вагона, вдалеке, возле двери, сидит кто-то знакомый. Физиономия ему что-то напоминала. Он видел теперь только старческое лицо со стертыми чертами, с обвислой пористой кожей.

Откинув голову на перегородку, мужчина спал так крепко, что шляпа сползала ему на лоб, отбрасывая длинную тень до самого подбородка. Движения мчащегося вагона заставляли его вялое тело ритмично покачиваться, это покачивание усиливалось на поворотах. В какой-то момент его рука сползла с колен, безжизненная, как сверток, и повисла, раскачиваясь, большая, бледная и набухшая. Вагон мчал все быстрее, тряска не прекращалась, и наконец нижняя челюсть спящего, которого Грегори все никак не мог вспомнить, начала медленно опускаться. Рот раскрылся…

«Спит как убитый», — промелькнуло у Грегори в голове, и одновременно его резанул леденящий страх. На секунду перехватило дыхание. Он уже все понял. Фотография этого человека, выполненная после смерти, покоилась у Грегори под плащом в кармане.

Состав стремительно тормозил. Каледониан-роуд. В вагон вошло несколько человек. Огни станции дрогнули, сдвинулись, поплыли назад. Вагон двинулся дальше.

Снова блеснули рекламы и освещенные надписи. Грегори даже не взглянул на название станции, хотя ему пора было выходить. Он сидел неподвижно, сосредоточенно глядя на спящего. Слышалось резкое шипение, двери закрывались, горизонтальные линии люминесцентных ламп за окнами медленно уходили назад, исчезали как отсеченные, вагон несся по темному тоннелю, набирая скорость. Грегори не слышал стука колес, так сильно шумела кровь в голове. Вокруг все менялось от неподвижного всматривания в бледную, заполненную крутящимися искрами воронку, на дне которой покоилась голова спящего. Он как загипнотизированный смотрел в темную щель приоткрытого рта. Наконец это лицо, с бледной, опухшей кожей превратилось в его глазах в радужное пятно — так пристально он всматривался. Не отводя глаз от человека, он полез в карман, расстегивая пуговицы, чтобы достать снимок. Поезд с шипением притормаживал. Какая станция, уже Хайгейт?

Несколько человек встали, какой-то солдат, спеша к выходу, задел вытянутую ногу спящего, тот внезапно очнулся, молча и быстро поправил шляпу, встал и смешался с выходящими.

Грегори рванулся со своего места, обращая на себя внимание. Некоторые обернулись в его сторону. Он выскочил на платформу из тронувшегося поезда, силой придержав дверь, которая уже закрывалась. На фоне бегущих вагонов он краем глаза заметил разгневанную физиономию дежурного по станции. Убегая, услышал за собой его голос:

— Эй, молодой человек!

В ноздри ему ударила струя холодного воздуха. Он остановился, сердце бешено колотилось. Смешавшийся с толпой человек из вагона направлялся к длинному железному барьеру у выхода. Грегори отпрянул назад. За спиной у него находился газетный киоск, из которого бил сильный электрический свет. Он ждал.

Старик прихрамывал, опережаемый волной пассажиров. Он припадал на одну ногу. Поля промокшей шляпы свисали, помятый плащ вытерся возле карманов. Он смахивал на самого последнего бедняка. Грегори взглянул на фотографию. Никакого сходства не было.

Он потерял голову: случайная схожесть черт легла на подавленное настроение, в котором он находился. Умерший наверняка был значительно моложе. Ну конечно — это был совершенно другой человек.

Обмякнув мышцами, чувствуя щекочущее подергивание щек, Грегори смотрел то на фотографию, то на приближавшегося человека. Старик наконец заметил, что за ним внимательно наблюдают, и повернулся к детективу массивной, сползающей на углы воротника, одутловатой физиономией, покрытой седой щетиной. И невесть почему так на него уставился, что его лицо застыло в бессмысленном оцепенении, челюсть слегка отвисла, слюнявые губы снова приоткрылись, и в этой внезапной неподвижности он опять стал смахивать на мертвеца с фотографии.

Грегори хотел взять его за плечо, но едва протянул руку, как он что-то крикнул, точнее, испустил хриплый возглас и вскочил на эскалатор. Прежде чем Грегори кинулся в погоню, между ними втиснулась семья с двумя детьми, загородившая проход. Старик проскользнул между безучастно стоящими пассажирами и исчез из виду.

Грегори начал расталкивать преграждавших ему путь людей. Послышалось несколько гневных реплик, какая-то женщина возмущенно бранилась. Он не обращал на это внимания. Наверху у выхода толпа оказалась такой густой, что протиснуться не удалось. Он попытался пробиться силой, но вынужден был отступить. Когда, медленно двигаясь в толпе, он наконец выбрался на улицу, человек из вагона пропал без следа. Напрасно он высматривал старика на тротуарах. Его разбирала злость на собственное бессилие, ибо он понимал, что виной всему секунда его оцепенения или попросту — страха.

Машины огибали двумя потоками площадку у выхода из метро. Поминутно ослепляемый автомобильными фарами, Грегори стоял у самого края мостовой, пока около него не остановилось такси. Шофер был уверен, что он ждет машину. Дверца распахнулась. Грегори сел и машинально назвал свой адрес. Когда автомобиль тронулся, он заметил, что все еще сжимает в руке фотографию.

Через десять минут такси остановилось на углу маленькой улочки возле Одд Сквер. Грегори вылез из машины почти уверенный в том, что ему все просто померещилось.

Вздохнув, он поискал в кармане ключи.

Дом, в котором жил Грегори, принадлежал семейству Феншоу. Это была старая двухэтажная постройка с порталом, достойным кафедрального собора, с крутой причудливой крышей, толстыми темными стенами, с длинными коридорами, изобилующими неожиданными поворотами и закоулками, и комнатами с такими высокими потолками, словно они предназначались для летающих существ. В этой мысли посетителя укрепляла и чрезвычайно богатая роспись потолков. Поблескивающие позолотой высокие своды, выложенная мрамором громада лестничной клетки, погруженной во мрак из соображений экономии; просторная, опирающаяся на колонны терраса; зеркальный салон с люстрами, скопированными с версальских; и огромная ванная комната, переделанная вроде бы из какой-то гостиной, — все это великолепие подействовало на воображение Грегори, когда он в обществе аспиранта Кинси осматривал владения супругов Феншоу. А поскольку супружеская чета также произвела на него довольно приятное впечатление, то он воспользовался предложением товарища и поселился в комнате, которую Кинси покидал, как он говорил, по причинам личного порядка.

Викторианские архитекторы, которые возводили этот дом, понятия не имели о бытовой технике, здание имело массу неудобств. В ванную Грегори должен был путешествовать через коридор и застекленную галерею, а чтобы попасть с лестницы в его комнату, требовалось пройти через салон с шестью дверями, почти пустой, если не считать потемневших барельефов с осыпающейся позолотой, хрустальной люстры и зеркал по углам. Вскоре, однако, оказалось, что бытовые неудобства — не самые существенные изъяны квартиры.

Живя в постоянной спешке, возвращаясь домой поздно и целые дни пропадая на работе, Грегори не сразу заметил скрытые достопримечательности новой резиденции. Исподволь, незаметно она начала вовлекать его в орбиту дел, которым, как он считал, нельзя было придавать ни малейшего значения.

Супруги Феншоу были не первой молодости, но надвигающейся старости оказывали упорное сопротивление. Сам Феншоу был поблекший, худой, с бесцветными волосами, которые седеют незаметно для глаза, с меланхолической физиономией и носом, словно позаимствованным у другого, гораздо более мясистого лица, так что нос производил впечатление приставленного. Феншоу держался по-старосветски, появляясь в поразительно сверкающих башмаках и черной тужурке, с непременной длинной тростью. Его супруга, бесформенная женщина с маленькими черными глазами, в которые, казалось, накапали оливкового масла, ходила в темных платьях, странно пузатая (Грегори через какое-то время начал подозревать, что она нарочно чем-то набивает платья) и настолько неразговорчивая, что трудно было запомнить звук ее голоса. Когда Грегори спрашивал Кинси о хозяевах, тот вначале сказал: «Сам с ними управишься», а потом невразумительно добавил: «Они — обломки!» В тот момент Грегори ждал от него только поддержки в своем решении переехать в большой дом и не обратил внимания на это определение, тем более что Кинси любил загадочные выражения.

Первый раз после вселения Грегори встретил миссис Феншоу ранним утром, когда направлялся в ванную. Она сидела на маленьком, похожем на детский стульчике и обеими руками толкала перед собой ковер, сворачивая его в рулон. В одной руке она держала тряпку, а в другой какую-то заостренную пластинку и осторожно протирала открывающиеся из-под ковра планки паркета. Подобным образом она передвигалась вместе со стульчиком чрезвычайно медленно, так что, возвращаясь из ванной комнаты, он застал ее почти на том же месте, сосредоточенную и занятую тем же делом. В глубине большого салона она выглядела как черная головка медленно сжимающейся гусеницы, тело которой составлял узорчатый ковер. Он спросил, не может ли он ей чем-нибудь помочь. Она подняла к нему желтоватое, неподвижное лицо и ничего не ответила. После полудня, выходя из дому, он едва не столкнул ее с лестницы (лампы не горели), когда она перемещалась со своим стульчиком с одной ступени на другую. Он натыкался на нее впоследствии в самое невообразимое время и в совершенно неожиданных местах. Когда он находился у себя и работал, до него доносилось поскрипывание стульчика, приближающееся по коридору с невероятной равномерностью и неторопливостью. Однажды это поскрипывание затихло под его дверью, он с неудовольствием подумал, что хозяйка подслушивает, и решительно вышел в коридор, но миссис Феншоу, которая осторожно скребла паркет под окном, вообще не обратила на него внимания.

Грегори догадался, что миссис Феншоу экономит на прислуге, а со стульчиком не расстается ради удобства, чтобы не нагибаться. Это простое объяснение, вполне правдоподобное, не исчерпывало проблему, ибо появление миссис Феншоу и медленное передвижение стульчика с неизменным скрипом с рассвета до сумерек, за исключением двух обеденных часов, начало обретать в его глазах чуть ли не демонический характер. Он прямо-таки тосковал по той минуте, когда это скрипящее передвижение прекратится, а этого приходилось ждать иногда часами. Рядом с миссис Феншоу пребывали два больших черных кота, которыми вроде бы никто не занимался и которых Грегори терпеть не мог — без всякой причины. Все это вовсе не должно было его занимать; он повторял себе это десятки раз. Возможно, он и отключился бы от того, что происходило за стенами его комнаты, но оставался еще мистер Феншоу.

Днем Грегори не ощущал его присутствия. Пожилой господин занимал комнату рядом с Грегори, откуда вторая дверь также выходила на прекрасную террасу. Далеко после десяти, а то и после одиннадцати из-за стены, разделявшей комнаты, раздавались мерные постукивания. То сильные и звучные, то глухие, словно кто-то обстукивал стену деревянным молотком. Потом начинались иные акустические явления. Грегори сначала казалось, что их разнообразие неисчерпаемо, но он ошибался. Уже через месяц он знал, что наиболее часто повторявшихся звуков не больше восьми.

После вступительного постукивания за стеной, оклеенной обоями в розочках, раздавался гулкий звук, словно по голому полу катали деревянную трубу или пустую бочку. Пол энергично сотрясался, казалось, кто-то ступал по нему босыми ногами и при каждом шаге всей тяжестью тела надавливал на пятки: слышалось шлепанье, а точнее, частые, неприятные шлепки, как бы наносимые ладонью по какой-то шаровидной, влажной, возможно наполненной воздухом, поверхности; возникало прерывистое шипение, и, наконец, бывали звуки, которые трудно описать. Эти настырные шорохи, прерываемые металлическим стуком, эти энергичные, плоские шлепки, словно удары хлопушки для мух или звук обрыва чрезмерно натянутых струн, следовали один за другим в разной очередности, подчас некоторые не были слышны несколько вечеров кряду. Но мягкие сотрясения, которые Грегори определил как хождение босиком, повторялись всегда; когда они убыстрялись, можно было ждать концерта особенно разнообразного и мощного. Большинство этих шумов и звуков не были особенно громкими, однако Грегори, лежавшему под одеялом в темной комнате, глядевшему в невидимый, высокий потолок, временами казалось, что они сотрясают его мозг. Поскольку он не вел никакого самонаблюдения, он не смог бы определить, когда его интерес к этим звукам из пустячного любопытства перешел в почти болезненное терзание. Возможно, на его восприятие ночных мистерий повлияло своеобразное поведение миссис Феншоу днем; он, однако, в то время был слишком поглощен своим очередным расследованием, чтобы размышлять об этом. Вначале он спал великолепно и, собственно, мало что слышал, но вскоре, однако, стал различать звуки в их загадочном своеобразии; темная комната была для этого идеальным местом. Тогда он твердо сказал себе, что ночные ритуалы господина Феншоу его ровным счетом не касаются, но было уже поздно.

Итак, он пытался объяснить их себе и напрягал воображение, дабы под эти ничего не говорящие, загадочные звуки подвести какой-нибудь логический смысл, но очень скоро оказалось, что это невозможно.

До этого он засыпал мгновенно и спал до утра каменным сном, а людей, сетовавших на бессонницу, выслушивал с вежливым удивлением, граничащим с недоверием. В доме супругов Феншоу он приучился принимать снотворное.

Однажды ему удалось заглянуть в спальню мистера Феншоу. Он пожалел об этом, поскольку с трудом построенная гипотеза о том, что хозяин занимается какими-то экспериментальными механическими работами, рухнула. В этой просторной, почти треугольной комнате кроме большой кровати, шкафа, ночного столика, умывальника и двух стульев не было ничего — никаких инструментов, досок, баллонов, ящиков или бочонков. Даже книг.

Раз в неделю, в воскресенье, он обедал вместе с хозяевами. Приглашали они всегда в субботу. За воскресным столом царила скучная атмосфера. Супруги Феншоу принадлежали к людям, не имеющим собственного мнения. Они кормились убеждениями и мыслями, тиражируемыми «Дейли кроникл», были сдержанно вежливы, говорили о ремонтных работах, которые требуется произвести в доме, и о том, как трудно выкроить на это средства, либо рассказывали о своих далеких предках, составлявших романтическую — индийскую — часть родни.

Разговоры за столом были такими обыденными, что упомянуть о ночных звуках или перемещениях на стульчике не удавалось; какая-либо реплика или вопрос на этот счет просто застревали в горле у Грегори. Он внушал себе, что с этой дурью пора кончать, и если бы он только догадался или по крайней мере выдвинул гипотезу, чем по ночам занят его сосед, то не терзался бы, лежа с открытыми глазами в темной комнате. Но ни одна мысль, могущая объяснить происхождение странных звуков, не приходила ему в голову. Однажды, несколько одурманенный снотворным, которое вместо сна вызвало тяжелое отупение, он неслышно встал и вышел на террасу. Застекленные двери комнаты мистера Феншоу были, однако, прикрыты изнутри плотными занавесками. Он вернулся к себе, дрожа от холода, и скользнул под одеяло, чувствуя себя совсем скверно, будто совершил нечто, чего будет стыдиться долгие годы.

Его настолько поглощала работа, что днем он почти никогда не думал о загадочных ночных происшествиях. Пожалуй, раз или два ему показалось, что Кинси, встретив его случайно в главном управлении, поглядел на него выжидающе, с робким любопытством, но спросить ни о чем не решился, даже намеком. В конце концов, какая ерунда! Со временем он слегка изменил свое расписание — приносил домой протоколы и просиживал над ними до полуночи, а то и позже, и таким образом находил лживое оправдание своему недостойному поведению. Ибо в часы бессонницы, как это бывает, ему приходили в голову самые невероятные идеи; раза два он просто готов был куда-то сбежать — в какой-нибудь отель или пансионат.

В тот вечер, когда Грегори вернулся от Шеппарда, он больше чем когда-либо мечтал о тишине и покое. Спиртное окончательно выветрилось у него из головы, остался только неприятный, терпкий вкус во рту, и воспалились глаза, словно засоренные песком. Лестница, погруженная во мрак, была пуста. Он быстро пересек салон, в котором холодно поблескивали по углам темные зеркала, и с облегчением затворил за собой дверь. По привычке — это уже был рефлекс — он замер, прислушиваясь. В такие минуты он не размышлял, а действовал инстинктивно. В доме царила мертвая тишина. Он зажег свет, почувствовал, что воздух душный, тяжелый, распахнул дверь на террасу и занялся приготовлением кофе в маленькой электрической кофеварке. Голова у него разламывалась. Боль, притаившаяся, пока он был занят делами, теперь как бы поднималась на поверхность. Он опустился на стул возле шипящей кофеварки. Ощущение, что его в этот день постигло несчастье, не проходило. Он встал. А ведь ничего не произошло. От него ускользнул человек, несколько напоминавший мертвеца на фотографии. Шеппард поручил ему дело, которое он сам жаждал расследовать. Инспектор наговорил массу странных вещей, но в конце концов это только слова, а Шеппард мог слегка почудить. Может, он на старости лет ударился в мистику? Что еще? Он вспомнил свое приключение в зеркальном тупике пассажа — встречу с самим собой — и невольно усмехнулся: ну и детектив из меня… «В общем, если я даже завалю дело, ничего не случится», — подумал он. Достал из ящика стола толстый блокнот и вывел на чистой странице: «МОТИВЫ. Жажда денег — страсть (религиозная, эротическая, политическая) — безумие».

Он начал вычеркивать пункт за пунктом, пока не осталась только «религиозная страсть». Какая чушь! Он отшвырнул блокнот. Подпер голову руками. Кофеварка шипела все более сердито. Это наивное выписывание мотивов в блокнот не так уж глупо. Снова где-то рядом замаячила мысль, которой он боялся. Пассивно ждал. В нем нарастала мрачная убежденность, что вновь разверзается нечто непостижимое, тьма, в которой он будет передвигаться беспомощно, как червь.

Он содрогнулся. Встал, подошел к столу и раскрыл внушительный том «Судебной медицины» в том месте, где между страницами торчала закладка. Раздел назывался «Гнилостное разложение трупов».

Грегори начал читать, но минуту спустя только его глаза послушно следовали за текстом. Механически продолжая читать, он отчетливо увидел комнату Шеппарда, ее стены с галереей застывших лиц. Он представил себе, как этот человек прохаживается там от окна к двери, в пустом доме, как останавливается перед этой стеной и смотрит. Грегори содрогнулся, ибо дошел до предела. Он подозревал Шеппарда. Кофеварка уже долгое время пронзительно свистела. Кипяток пенился под стеклянным колпачком, кофе был готов.

Он захлопнул том, встал, налил кофе в чашку и пил большими глотками, стоя в открытых дверях, не замечая, что обжигает горло. Над городом висела тусклая луна. Машины двигались по мостовой, гася полосы падающих на асфальт, как бы погруженных в темное стекло огней. Он услышал из глубины дома едва различимый треск, словно бы мышь принялась за тонкую деревянную переборку, но он знал, что это не мышь. Он чувствовал, что проигрывает прежде начала игры. Он удрал на террасу. Опершись руками о каменную балюстраду, поднял глаза к небу. Оно было усыпано звездами.

3

Грегори проснулся с убеждением, что во сне нашел ключ ко всему делу, только не мог этого осознать. Во время бритья он внезапно вспомнил: ему снилось, что он был в луна-парке и стрелял из большого красного пистолета в медведя, который при попадании с рыком вставал на задние лапы; потом оказалось, что это был не медведь, а доктор Сисс, очень бледный, накрытый черной пелериной. Грегори целился в него из пистолета, который сделался мягким, как пластилин, и ни на что не походил, а Грегори все продолжал нажимать пальцем в том месте, где должен был находиться спусковой крючок. Больше он ничего не помнил. Побрившись, Грегори решил позвонить Сиссу и договориться с ним. Когда он выходил из дому, миссис Феншоу сворачивала в холле длинный ковер. Под ее стульчиком сидел один из котов. Грегори не умел отличать их друг от друга, хотя, когда они были вместе, видел, что один на другого не похож.

Позавтракал он в баре на другой стороне площади, а потом позвонил Сиссу. Женский голос сообщил, что доктора нет в Лондоне. Это спутало планы Грегори. В нерешительности он вышел на улицу, побродил возле витрин, около часа неведомо зачем кружил по всем этажам «Вулвортса», в двенадцать покинул универмаг и направился в Скотленд-Ярд.

Был вторник. Он подсчитал, сколько еще дней осталось до срока, назначенного Сиссом. Проглядел сообщения из провинции, скрупулезно проанализировал метеосводки и долговременный прогноз для Южной Англии, поболтал с машинистками, а на вечер условился с Кинси пойти в кино.

После кино снова не знал, чем заняться. Ему чертовски не хотелось штудировать «Судебную медицину», не из лени, а потому, что иллюстрации в учебнике портили настроение. Он, конечно, никому не признался бы в этом. Грегори понимал: надо ждать. Лучше всего было бы подобрать себе какое-нибудь, по возможности интересное, занятие, тогда время не тянулось бы так медленно. Но это не так-то просто. Он выписал книги и номера «Криминалистического архива», которые собирался почитать, в клубе посмотрел по телевизору футбольный матч, дома часа два посидел над книгами и отправился спать с убеждением, что зря потратил день.

Утром он проснулся с твердым решением изучать статистику. Приобрел несколько учебников, из книжного магазина направился в Скотленд-Ярд, где пробыл до обеда, после чего оказался на станции метро Кенсингтон-гарденс и попытался развлечься, как иногда развлекался студентом. Сел в первый же подошедший поезд, потом наугад вышел из вагона и целый час бродил по городу, повинуясь абсолютно случайным импульсам. Когда ему было лет девятнадцать, его увлекала эта игра с самим собой. Он не понимал, как получается, что, стоя в толпе, он до последнего мгновения не знает, поедет или нет именно этим поездом. Ждал какого-то внутреннего сигнала, какого-то волевого толчка, иногда говорил себе: «Теперь ты не двинешься с места» — и вскакивал в вагон в тот момент, когда двери захлопывались. А иногда строго одергивал себя: «Поеду следующим» — и садился в тот состав, что стоял перед ним. Грегори в те времена увлекался загадкой так называемой «случайности» и пытался свою собственную психику превратить в объект изучения и наблюдения, правда, без заметных результатов. Видимо, в девятнадцать лет такой метод постижения тайн психики может показаться забавным. Но теперь он удостоверился, что стал совсем другим Грегори, начисто лишенным фантазии, потому что через час (под конец он просто заставлял себя совершать пересадки, зная, что больше заняться нечем) ему это надоело. Он заглянул в «Европу» около шести, но у стойки увидел Фаркварта и тотчас ушел, прежде чем тот его заметил. Вечером Грегори снова отправился в кино и помирал там со скуки. Дома изучал статистику, покуда от чтения длиннющих примеров его не сморил сон.

Было еще темно, когда его сорвал с постели телефонный звонок. Шлепая босиком по холодному паркету, он сообразил, что телефон звонит уже давно. Спросонок он не нащупал выключатель. А телефон все звонил и звонил. Вслепую он отыскал трубку.

— Грегори, — отозвался он.

— Наконец-то! Думал, ты загулял. Ну и сон у тебя! Дай Бог каждому. Слушай, я получил донесение из Пикеринга. Там пытались похитить труп…

Он сразу по голосу догадался: докладывал дежурный по Скотленд-Ярду Эллис.

— Пикеринг? Пикеринг? — пытался он вспомнить. Впотьмах его шатало от недосыпа, а дежурный бубнил в трубку:

— Патрульный, наблюдавший за моргом, угодил под машину. «Скорая помощь» уже должна быть на месте. Знаешь, какая-то запутанная история. Грузовик, переехавший этого констебля, врезался в дерево. Впрочем, сам все увидишь.

— Когда это произошло? В котором часу?

— Ну, может, с полчаса назад. Рапорт я получил только что. Если хочешь взять кого-нибудь с собой, говори, я сейчас высылаю машину.

— Дэдли на месте?

— Нет. Он дежурил вчера. Возьми Уилсона. Он ничуть не хуже. Заедете за Уилсоном по пути, я сейчас подниму его с постели.

— Ладно, пусть будет Уилсон. И дай мне техника из третьего отдела, лучше всего Томаса, слышишь? Пусть возьмет с собой все причиндалы. Да, а доктор? Что с доктором?

— Я же тебе сказал: туда выехала «скорая помощь». Врач должен быть уже на месте.

— Да от нас, пойми! Не лечащий врач, а совсем наоборот!

— Хорошо, я это улажу. Теперь поторопись, машину высылаю!

— Дай мне десять минут.

Грегори зажег свет. Возбуждение, которое его охватило в темноте, пока звонил телефон, бесследно исчезло после первых же слов дежурного. Он шагнул к окну. Еще не рассветало. Грегори прикинул, что успеет принять душ, прежде чем Томас уложит все свое хозяйство. И не ошибся. Он расхаживал у подъезда, подняв воротник плаща, а машина все не шла. Взглянул на часы: скоро шесть. Послышался шум мотора. Это был большой черный «олдсмобил». За рулем сидел сержант Коллз, с ним рядом фотограф Уилсон, сзади еще двое. Машина не успела остановиться, как Грегори вскочил в нее и плотно захлопнул за собой дверцу. Дернувшись, машина стремительно рванулась вперед с зажженными фарами.

Сзади сидел Серенсен, возле него Томас. Грегори пристроился рядом. Было тесновато.

— Есть что-нибудь попить? — спросил Грегори.

— Кофе. Термос за спиной у доктора, — отозвался сидевший за баранкой Коллз. На пустынных улицах он выжимал до семидесяти, помогая себе сиреной. Грегори отыскал термос, выпил одним махом целую кружку и передал термос дальше. Пронзительно выла сирена. Грегори любил такую езду: вокруг сплошная темень, только снег высветляет улицы.

— Что там произошло? — поинтересовался Грегори. Никто не отозвался.

— Донесение, как и положено, из провинции, — заметил наконец Коллз. — Будто бы парня, который нес дежурство на кладбище, вытащил из-под колес наш мотопатруль. Пролом черепа или что-то в этом роде.

— Ну, а труп?

— Труп? — задумчиво повторил Коллз. — Труп, кажется, остался.

— Как остался? — удивленно спросил Грегори.

— Видимо, этого типа спугнули и он слинял, — вмешался сидевший в углу рядом с Серенсеном техник Томас.

— Ну, увидим, — буркнул Грегори. «Олдсмобил» ревел, словно у него не было глушителя. Сплошная застройка осталась позади; они приближались к предместьям. Возле какого-то парка попали в полосу тумана. Коллз сбросил скорость, потом, когда прояснилось, прибавил газу. В предместье движение было оживленнее; ехали массивные грузовики с бидонами и двухэтажные освещенные автобусы, набитые людьми. Коллз включил сирену, расчищая себе путь.

— Вы не спали в эту ночь? — спросил Грегори доктора. У Серенсена под глазами были круги. Он сидел насупившись, казался разбитым.

— Я лег после двух. Вот всегда так. И скорее всего, я не понадоблюсь.

— Кто-то не спит, чтобы некто мог спать, — заметил Грегори философски.

Пронеслись через Фулхэм, немного сбавили ход перед мостом и проехали над Темзой в разреженном тумане. Свинцовая река текла внизу, проплывал какой-то пароходик, люди на палубе суетились как угорелые. Где-то рявкнула сирена. Промелькнула рощица на выезде с моста. Коллз вел машину очень уверенно. Грегори считал его лучшим шофером в Скотленд-Ярде.

— Шеф знает? — бросил Грегори.

— Знает, Эллис ему докладывал. Шеф и распорядился, — сообщил Томас.

Он был таким же низеньким и быстрым, как сержант, но носил усики, делавшие его похожим на парикмахера из предместья. Грегори подался вперед. Так ему было удобнее, кроме того, между плечами сидящих впереди, он мог глядеть на дорогу. Мокрый снег под колесами многочисленных грузовиков спрессовался в гладкую корку. Грегори с удовольствием наблюдал, как Коллз входил в вираж, тормозя только двигателем, который начинал задыхаться и чихать, и тогда в середине кривой он включал скорость и выходил на прямую на полных оборотах. Он не срезал поворотов: полиции не пристало так ездить, разве что при чрезвычайных обстоятельствах; впрочем, на столь укатанном снегу любое нарушение могло привести в кювет.

Они были уже за Уимблдоном, стрелка спидометра легко колебалась, доходила до цифры «90», поднималась к сотне, падала, подрагивая, снова мало-помалу ползла вверх по шкале. Впереди них шел тяжелый «бьюик». Коллз подал сперва обычный сигнал — тот как бы не слышал; видно было его увеличивающуюся тыльную часть вишневого цвета с пляшущим на заднем стекле игрушечным медвежонком, и Грегори вспомнился вдруг его позавчерашний сон. Он усмехнулся, потому что сейчас был полон сил, чувствовал себя хорошо и уверенно. Коллз нагонял переднюю машину. Когда они были метрах в пяти, включил сирену; она оглушительно взвыла. «Бьюик», резко затормозив, сбавил ход, снег из-под его задних колес брызнул в их ветровое стекло. Съезжая в глубокий снег, «бьюик» слегка накренился, его багажник оказался вдруг перед самым капотом полицейской машины, столкновение казалось неизбежным. Коллз коротким и точным поворотом баранки бросил машину вправо — они успели заметить изумленное лицо молодой женщины за рулем — и были уже далеко. Когда Грегори глянул в заднее стекло, «бьюик» только еще выворачивал на середину шоссе.

Туман растаял. Вокруг простиралась белая равнина, из домов вертикально вверх тянулись дымки, небо казалось плоским, и цвет его был столь невыразительным, что непонятно было, пасмурная стоит погода или нет. Пересекли железнодорожный переезд, шины отозвались нервным гулом, выехали на автостраду. Коллз напрягся, сел пониже, плотнее уместив ноги на педалях, салон оглашался воем мотора. Выжимали уже сто десять.

Вдали показалось небольшое селение. Возле дорожного знака Коллз стал притормаживать. Влево от автострады уходила длинная полоса асфальта со шпалерой старых деревьев; двумястами метрами далее автострада закручивала серпантин развязки. Едва они остановились, Грегори привстал, упираясь головой в крышу, чтобы взглянуть на карту, которую сержант развернул на руле. Им следовало свернуть налево.

— Это уже Пикеринг? — поинтересовался Грегори. Коллз переключал скорости, словно забавляясь.

— Еще пять миль.

Свернули на боковую дорогу. Она плавно шла в гору. Вдруг сзади засияло солнце. Омытое остатками тумана, оно почти не отбрасывало тени. Стало тепло. Они миновали два-три дома, длинные застройки, далеко отстоящие от дороги, какой-то дощатый барак; подъем кончился. Сверху было видно все местечко, в солнечном свете розовели дымки, извилистой темной линией ручей перерезал снежную равнину. Они переехали через железобетонный мостик. Сбоку вынырнула фигура полисмена в мотоциклетном шлеме. Плащ у него был длинный, почти до щиколоток. Он остановил их красным щитком. Коллз затормозил и опустил стекло.

— Дальше придется идти пешком, — объявил он пассажирам, перебросившись несколькими словами с полисменом. Включил мотор и съехал на обочину шоссе.

Все вылезли из машины. Окрестности сразу показались другими — белизна, безмолвие, покой, первые лучи солнца на верхушках деревьев у самого горизонта; в холодном воздухе ощущалось приближение весны. Снег срывался с ветвей каштанов и падал вниз смерзшимися комьями.

— Туда, — показал рукой полисмен из дорожного патруля. От шоссе, плавно огибавшего следующий плоский холм, расходились едва различимые, прикрытые заснеженными кустами аллейки, внизу виднелась черепичная крыша; напротив, на расстоянии каких-нибудь трехсот шагов, заслоняемый рядами придорожных деревьев, маячил нечеткий силуэт сильно накренившейся машины. Поодаль у края дороги стоял человек. Они двинулись по обочине, как посоветовал им патрульный. Мокрый снег оседал под башмаками, налипая на них. Грегори, шедший впереди, заметил, что на шоссе, перегороженном натянутой между деревьями веревкой, отчетливо отпечатались следы автомобильных покрышек. Они вынуждены были перебраться через кювет на поле и так добрались до места аварии.

Там, въехав передними колесами на обочину, с разбитой вдребезги фарой, вмятой в древесный ствол, застыл длинный пепельного цвета «бентли». Переднее стекло перечеркивали лучевидные трещины. Дверцы были приоткрыты, а сама машина, насколько мог различить Грегори, пуста. Подошел полисмен из местного участка. Грегори с минуту глядел на то, в какой позиции находится «бентли», и, не поворачивая головы, спросил:

— Ну, так что здесь стряслось?

— «Скорая помощь» уже уехала, господин инспектор. Забрали Уильямса, доложил полисмен.

— Уильямс — это тот, который нес службу при морге?

— Да, господин инспектор.

— А где здесь морг?

— Там.

Грегори только теперь заметил кладбище — без ограды, с равномерными прямоугольниками надгробий, занесенных снегом. До этого Грегори не видел его, поскольку лучи восходящего, низкого пока солнца слепили глаза. Кустарник почти заслонял строение, к которому от шоссе вела дорожка.

— Это морг?

— Да, господин инспектор. Я дежурил сегодня до трех, и Уильямс меня сменил. Когда это произошло, комендант собрал нас всех, потому что…

— По порядку. Расскажите все, что знаете. Уильямс дежурил вслед за вами, и что случилось дальше?

— Не знаю, господин инспектор.

— А кто знает?

Грегори трудно было вывести из себя. У него имелся опыт в такого рода беседах.

Понимая, что придется ждать, люди из Скотленд-Ярда устроились кто как мог. Фотограф и техник бросили свои вещи на снег у кювета, где, прислоненный к дорожному указателю, стоял мотоцикл полицейского патруля. Серенсен пытался закурить. Ветер гасил спички. Полисмен, блондин с добрыми, навыкате глазами, откашлялся.

— Никто не знает, господин инспектор. Дело было так: Уильямс дежурил с трех часов. В шесть его должен был сменить Пэррингс. А в половине шестого какой-то шофер позвонил на пост и сказал, что сбил полисмена, который кинулся прямо ему под колеса. Шофер пытался его объехать и угробил машину. И тогда…

— Нет, — сказал Грегори, — расскажите подробнее, не спеша. В чем состояло дежурство возле морга?

— Ну… мы должны были ходить вокруг и проверять двери и окна.

— Вокруг постройки?

— Не совсем, господин инспектор, потому что там, позади, кусты до самой стены, так что мы ходили по более широкому кругу, до могил и обратно.

— Сколько продолжался такой обход?

— Когда как. В эту ночь, возможно, и все десять минут, потому что выпало много снега, идти было тяжело, да еще туман, каждый раз приходилось проверять двери…

— Хорошо. Значит, в участок позвонил шофер этой машины, так?

— Так точно.

— А где он?

— Шофер? В участке, господин инспектор. Доктор Адамс сделал перевязку ему немного поранило голову…

— Понятно. Доктор Адамс — местный врач?

— Так точно.

Грегори, который неподвижно стоял у края шоссе, с неожиданной строгостью спросил:

— Кто тут лазил? Кто истоптал весь этот снег? Там побывали какие-то люди?

Полисмен захлопал глазами. Он был озадачен, но спокоен.

— Здесь никто не появлялся, господин инспектор. Комендант приказал огородить место происшествия веревкой, и никто не ходил.

— Как это никто? А когда «скорая» забирала Уильямса?

— О, Уильямс лежал дальше. Мы нашли его там, под деревом, — он указал рукой ров на противоположной стороне шоссе, в каких-нибудь десяти двенадцати шагах за грузовиком.

Не говоря больше ни слова, Грегори двинулся с места и вступил в пределы огороженного пространства, держась, по возможности, на самом его краю. «Бентли» подъехал с той же стороны, откуда и они, — вероятно, из Лондона. Продвигаясь все время с предельной осторожностью, Грегори прошел несколько десятков шагов туда и обратно по шоссе вдоль следов машины. Их четкие линии в каком-то месте пропадали, снег был стерт с поверхности до самого асфальта и небольшими комками раскидан по сторонам. Было ясно, что шофер резко тормозил, и заблокированные колеса, не вращаясь, действовали как снегоочиститель. Дальше виднелась пропаханная в снегу широкая дуга, заканчивавшаяся у задних колес «бентли», — его, видимо, занесло боком, и он наскочил на дерево. Мягкий мокрый снег зафиксировал также следы других машин, особенно глубоко отпечатались на краю шоссе двойные следы какого-то большого грузовика с характерными ромбовидными насечками на покрышках. Грегори прошел немного обратно, в сторону Лондона, и без труда убедился, что последней машиной, проехавшей здесь, был «бентли»; следы его в нескольких местах затерли отпечатки протекторов других автомобилей. Теперь он принялся разыскивать человеческие следы и с этой целью отошел достаточно далеко в противоположную сторону, удаляясь от группки людей и машины в кювете. По этому рву прошла целая процессия, так много оказалось в нем следов. Он сообразил, что таким путем должны были вынести жертву аварии санитары «скорой помощи». Мысленно он отдал должное добросовестности коменданта полицейского участка Пикеринга. На шоссе виднелись только следы массивных ботинок. Человек, который оставил их, бежал короткими неловкими шажками, точно плохой бегун, пытаясь развить высокую скорость.

«Он бежал со стороны кладбища, — сообразил Грегори, — выскочил на шоссе и бросился к местечку прямо по середине шоссе. Полисмен удирал с такой прытью? От кого?»

Грегори искал следы преследователя. Их не было. Снег вокруг лежал нетронутым. Он прошел еще дальше, вплоть до места, где от шоссе отходила проложенная в густых кустах кладбищенская аллейка. Через каких-нибудь двадцать шагов от поворота в аллейку он наткнулся на следы машины и людей. Снег четко запечатлел их. Машина подъехала с противоположной стороны, развернулась и остановилась (следы шин в этом месте были глубокие), двое вышли из машины, третий подошел к ним сбоку и повел их к «бентли». Они шли к нему по дну кювета. Потом вернулись тем же путем, возможно, у них возникли какие-то осложнения с тем, которого они доставили, потому что виднелись круглые маленькие отпечатки — они ставили носилки на снег, прежде чем сунули их в машину. Место это находилось поодаль от начала аллейки. Грегори пошел было по ней, но тотчас вернулся, так как все было понятно. Следы убегавшего, наполненные голубоватой тенью, прямехонько вели к моргу, свежепобеленная стена которого виднелась на расстоянии каких-нибудь ста метров.

Грегори вернулся к «бентли», внимательно изучая следы бежавшего. В восьми шагах от места аварии следы пошли в сторону — возможно, этот человек хотел резко свернуть, но дальше мало что можно было разобрать, снег был изрыт и затоптан.

«Водитель успел объехать бегущего, но машину занесло боком, и она зацепила его багажником», — решил Грегори.

— Что с этим, с Уильямсом? Как его самочувствие?

— Он без сознания, господин инспектор. Врач со «скорой» очень удивился тому, что он смог пройти дальше, ведь он свалился здесь. В этом месте.

— Откудавы знаете, что именно здесь?

— Потому что тут кровь…

Грегори нагнулся ниже над указанным местом. Три, нет, четыре затвердевших бурых пятнышка глубоко проникли в снег; заметить их было нелегко.

— Вы находились здесь, когда «скорая помощь» его забирала? Он был в сознании?

— О нет, совсем без сознания.

— Истекал кровью?

— Нет, то есть кровь шла, кажется, только немного, из раны на голове, из ушей.

— Грегори, когда вы сжалитесь над нами? — спросил Серенсен, демонстративно зевая. Он швырнул в снег начатую сигарету.

— Жалость регламентом не предусмотрена, — бросил Грегори и огляделся еще раз. Уилсон с треском расставлял свой штатив, а Томас тихо чертыхался: у него в чемодане рассыпался тальк, перепачкав все инструменты.

— Ну, тогда принимайтесь за дело, ребята, — заключил Грегори, — следы, замеры и так далее, лучше больше, чем меньше, а потом приходите в морг. Эту веревку позже можно будет снять. Возможно, найдется кое-что и для вас, доктор… и очень скоро. Где комендант? — обратился он к полисмену.

— На месте, господин инспектор.

— Ну, тогда пошли.

Грегори расстегнул плащ, ему стало жарко. Полисмен в нерешительности переступил с ноги на ногу.

— Мне тоже идти?

— Идемте.

Серенсен шел за ними, обмахиваясь шляпой. Солнце порядком припекало, снег уже исчез с ветвей, они выглядели темными и мокрыми на фоне голубого неба. Грегори считал шаги до кустов, получилось ровно сто шестьдесят. Дорога и кладбище за ней лежали в тени между двух пологих холмов. Деревушка отсюда была не видна — только вился дым от нее. Снег лежал тяжелый и мокрый, тянуло холодом. Морг — небольшой барак, кое-как побеленный, задней своей стеной примыкал к густым зарослям кустарника. Два окошка выходили на северную сторону, в торце — дощатая дверь, полуоткрытая, без замка, но со скобой. Вокруг была уйма следов. У самого порога лежало нечто плоское, прикрытое брезентом.

— Это труп?

— Да, господин инспектор.

— Его не трогали? Он так и лежал?

— Точно так. Никто не прикасался. Комендант, как только прибыл вместе с врачом, осмотрел его, не прикасаясь.

— А этот брезент?

— Комендант приказал накрыть.

— А мог ли прийти сюда кто-нибудь, когда вы находились на шоссе?

— Не мог, господин инспектор, шоссе перекрыто.

— С той стороны. А если от Хэкки?

— Там тоже установлен пост, только его отсюда не видать, он за пригорком.

— Ну а через поля?

— Если только полями, — согласился полисмен, — но ему бы пришлось пересечь речку.

— Какую речку?

— Ну ручей, вон с той стороны.

Грегори пока не приближался к брезенту. Продвигаясь понемногу, он разыскал следы ночного патруля. Узкой утоптанной тропинкой они окружали ближайшие памятники, дугой огибали барак и возвращались назад через заросли кустов. Ветки были поломаны и местами втоптаны в снег. Те же, что и на шоссе, следы массивных башмаков отчетливо отпечатались там, где полисмен в темноте сбивался с тропинки.

Совершив обход, Грегори засек время: четыре минуты. «На ночь и метель можно накинуть еще столько же, — подумал он, — и еще минуты две на туман». Он углубился дальше в кусты, спускаясь вниз по склону. Тотчас же снег провалился под ним. Грегори успел ухватиться за ветки орешника и удержаться у самой воды. Это было самое низкое место долины, в которой лежало кладбище. Скрытый заносами и потому неразличимый даже вблизи, здесь протекал ручей; поверхность воды была покрыта рябью возле подмываемых корней кустарника. В илистом дне торчали осколки камней, некоторые камни походили на булыжники. Грегори повернулся, не сходя с места. Несколько выше он увидел тыльную стену морга, только верхнюю ее часть, без окон, выступавшую из кустов на расстоянии полутора десятков метров. Начал карабкаться обратно, раздвигая упругие ветки.

— Где у вас каменщик? — спросил он полисмена. Тот сразу понял, о чем речь.

— Он живет прямо у шоссе, возле того мостика. Первый дом, такой желтый. Каменотесом работает только летом, а зимой столярничает.

— А камни как он сюда доставляет? По шоссе?

— Если уровень воды в речке падает, то по шоссе, а когда вода поднимается, сплавляет их по воде со станции. Развлекается в свое удовольствие.

— И там, на противоположном берегу, он эти камни обтесывает?

— Иногда и там, но не всегда. По-разному.

— Этот ручей течет со стороны станции, не правда ли?

— Да, но берегом не пройти, все заросло.

Грегори подошел к боковой стене морга. Одно окно было открыто, точнее, выдавлено, стекло разбито, единственный острый осколок торчал из сугроба. Он заглянул внутрь, но ничего не разглядел: слишком темно.

— Кто сюда входил?

— Только комендант.

— А доктор?

— Нет, доктор не входил.

— Как его звать?

— Адамс. Мы не знали, подоспеет ли в срок лондонская «скорая». Первой приехала бригада из Хэкки, доктор Адамс был там ночью, поэтому прибыл с ними вместе.

— Да? — произнес Грегори. Он не слышал полисмена. С рамы разбитого окна свисал светлый завиток стружки. У самой стены отпечатался глубокий, неотчетливый след босой стопы. Грегори наклонился. Снег здесь был изрыт, словно по нему волокли изрядную тяжесть. Местами можно было различить продолговатые вмятины с гладким дном, словно их сделали, вдавливая в снег большую, удлиненную буханку хлеба. В одной вмятине что-то золотисто поблескивало. Он нагнулся еще ниже и подхватил пальцами несколько свернувшихся стружек. Склонив голову, с минуту рассматривал другое, закрытое окно. Оно было заляпано известкой. Он ступил в глубокий снег, опустился на колено, откинув предварительно полу плаща, потом поднялся и снова все оглядел. Глубоко втянул воздух. Широко расставив ноги, засунув руки в карманы, он окинул взглядом белое пространство между кустами, моргом и первым надгробием. Бесформенные глубокие следы с гладкими вмятинами начинались у разбитого окна, делали петлю и вели к дверям. Они отклонялись по пути то в одну, то в другую сторону. Словно какой-то пьяница толкал перед собой мешок. Серенсен стоял в стороне, приглядываясь к следам со сдержанным любопытством.

— Почему нет замка? — обратился Грегори к полисмену. — Был ли он?

— Был, господин инспектор, но испортился. Могильщик собирался отдать его кузнецу в ремонт, да забыл, потом наступило воскресенье, ну словом… — развел он руками.

Грегори молча приблизился к брезенту. Осторожно приподнял жесткий край и отбросил его в сторону.

У его ног лежал по боку голый человек с поджатыми руками и ногами, словно он опирался коленями на что-то невидимое или отпихивал это что-то от себя локтями и коленями. Он заполнял своим телом пропаханную в снегу широкую колею, которая тянулась от окна. Примерно два шага отделяли его голову от порога. Там снег оставался нетронутым.

— Может быть, вы захотите его обследовать? — произнес Грегори, поднимаясь с колен. Кровь прилила ему к лицу. — Кто это? — обратился он к полисмену, который надвинул козырек пониже, так как солнце стало бить ему в глаза.

— Хансел, господин инспектор. Джон Хансел. Он был владельцем красильни.

Грегори не спускал глаз с Серенсена, который крайне осторожно, в резиновых перчатках, извлеченных из плоского чемодана, касался ног и рук трупа, приподнимал веки, потом очень внимательно осмотрел позвоночник.

— Он — немец?

— Не знаю. Возможно, из немцев, но я об этом не слышал. Его родители были местные.

— Когда он умер?

— Вчера утром. Он давно уже жаловался на сердце. Врач запретил ему работать, но он не заботился о себе. Он абсолютно ни о чем не заботился с тех пор, как жена сбежала от него с одним типом.

— Были здесь еще какие-то трупы?

Серенсен поднялся с колен, отряхнул брюки, носовым платком смахнул что-то с рукава и бережно уложил в футляр резиновые перчатки.

— Позавчера были, господин инспектор, но их уже схоронили. Похороны состоялись вчера, в полдень.

— Значит, вчера после полудня здесь находился только этот труп?

— Только он, господин инспектор.

— Ну что, доктор?

Грегори подошел к Серенсену. Они стояли под стройным кустом; на его верхушке играло солнце, капель буравила снег.

— Что я могу сказать? — Серенсен казался обиженным, сверх того раздраженным. — Смерть наступила более двадцати четырех часов назад. Классические трупные пятна, полное отвердение жевательных мышц.

— А конечности? Ну что? Почему вы молчите?

Они разговаривали все тише, но все более нервно.

— Вы сами видели.

— Я не врач.

— Окоченения нет. Но кто-то и нарушил его. И баста.

— Оно наступит повторно?

— Должно наступить частично, но не обязательно. Разве это важно?

— Но оно действительно было?

— Окоченение наступает всегда. Вам должно быть это известно. И прошу на меня не давить, так как я ничего больше не знаю!

— Благодарю, — произнес Грегори, не скрывая раздражения, и направился к двери. Она была приоткрыта, но, чтобы войти, требовалось перешагнуть, вернее, перескочить через труп, поэтому он сказал себе, что лучше не оставлять лишних следов, здесь и так все порядком затоптано. Он сбоку потянул за скобу. Дверь даже не дрогнула, плотно засыпанная снегом. Он дернул ее. Дверь резко заскрипела, с грохотом ударив в стену. Внутри царила тьма. Сквозь щель за порог нанесло немного снега, который растаял, образовав мелкую лужу. Грегори постоял с закрытыми глазами, ощущая неприятный холод, исходивший от стен, и терпеливо ожидая, пока глаза привыкнут к темноте.

Разбитое окно пропускало немного света; стекло второго, замазанное известью, оказалось почти непрозрачным. Посредине стоял гроб, выстланный стружками. На его край опирался венок из хвои, обвитый траурной лентой. Можно было прочесть выполненную золотом надпись: «Безутешная скорбь». В углу вертикально стояла крышка гроба. Полом служила плотно утрамбованная земля, под окном лежало немного рассыпанных стружек. У другой стены Грегори различил кирку, лопаты и связку свернутых, измазанных глиной веревок. Еще там валялось несколько досок.

Он вышел из морга и зажмурился — глазам стало больно от света. Полисмен, стараясь не коснуться покойника, осторожно прикрывал его брезентом.

— Вы дежурили в эту ночь до трех, верно? — спросил Грегори, приблизившись.

— Так точно, — вытянулся полисмен.

— Где находилось тело?

— Во время дежурства? В гробу.

— Вы проверяли?

— Так точно.

— Открывали дверь?

— Нет. Светил фонариком в окно.

— Стекло было разбито?

— Нет.

— А гроб?

— Что?

— Гроб был открыт?

— Так точно.

— Как лежал труп?

— Обычно.

— Почему покойник голый?

Полисмен оживился.

— Похороны должны были состояться сегодня, а с этой одеждой — целая история. С тех пор как жена Хансела сбежала два года назад, он жил вместе с сестрой. Характер у той скверный, никто не может с ней поладить. Одежду, бывшую на нем в момент смерти, которая случилась за завтраком, она отдавать не хотела, жалко ей стало: одежда, дескать, новая. Собиралась дать старую, но когда прибыл владелец похоронного бюро, не дала ничего, сказала, что покрасит в черное костюм похуже, а тот не собирался приезжать еще раз и забрал покойника в чем мать родила. Сегодня она должна была принести этот костюм…

— Грегори, я поеду, мне здесь уже делать нечего, — неожиданно заявил Серенсен, который, казалось, прислушивался к разговору. — Вы мне дадите машину? Можете взять автомобиль в участке.

— Сейчас. Мы поговорим об этом, — бросил Грегори. Серенсен раздражал его. Но все-таки добавил: — Постараюсь подыскать вам что-нибудь. — Он глядел на помятый брезент. Он хорошо запомнил покойника, хотя видел его один короткий миг: человек лет шестидесяти; натруженные руки, гораздо более темные, нежели лицо; почти лысый череп, только над затылком и на висках — седая щетина. Особенно врезалась в память печать удивления в несомкнутых, помутневших глазах. Ему захотелось сбросить плащ становилось все жарче. Он нетерпеливо прикидывал, как скоро солнечные лучи проникнут в глубь этого пока что пребывающего в тени места. Надо обязательно успеть снять все отпечатки.

Он уже собирался послать полисмена на шоссе, когда увидел своих людей. Пошел им навстречу.

— Ну, наконец. Не теряйте времени, снег уже тает. Томас, больше всего меня интересуют следы между окном и дверью. Погуще посыпьте их тальком, снег мокрый. И легонечко, чтобы все не расползлось! Я отправляюсь в поселок. Измерьте все, что удастся, и расстояние до воды, там за кустами ручей. Нужно несколько снимков общего плана, и хорошо обшарьте берег, может, я что-то там проглядел.

— Будьте спокойны, Грегори, — отозвался Уилсон. На ремне, переброшенном через плечо, он нес свой плоский чемодан, который ударялся о бедро, и создавалось впечатление, что его владелец хромает.

— Пришлите за нами машину, хорошо?

— Конечно!

Грегори направился к шоссе, забыв о Серенсене. Когда он оглянулся, доктор шел за ним, стараясь не бежать. Веревки, огораживавшие место аварии, уже сняли. Два человека вытаскивали «бентли» из кювета. Возле моста виднелся «олдсмобил», обращенный в сторону Лондона. Ни слова не говоря, Грегори сел впереди, рядом с Коллзом. Доктор прибавил шагу, ибо мотор уже работал. Они проехали мимо полисмена из дорожного патруля и повернули к Пикерингу.

Полицейский участок размещался в двухэтажном доме на углу базарной площади. Полисмен провел Грегори наверх. Там был коридор с дверями по обеим сторонам и с окном в конце; через окно просматривались крыши одноэтажных домов на противоположной стороне площади.

Комендант поднялся при виде входящего. У него была вытянутой формы голова, на середине лба отпечаталась красная полоска от каски, которая лежала на столе.

При первых же словах он несколько раз потер руки. Нервно, без признака веселости, улыбнулся.

— Ну, за работу, — вздохнул, усаживаясь, Грегори. — Как там дела у Уильямса, вы не в курсе? С ним можно будет побеседовать?

Комендант покрутил головой.

— Исключено. Перелом основания черепа. Я минуту назад звонил в Хэкки. Он в больнице, в бессознательном состоянии. Ему сделали рентген. Врачи говорят, что это протянется какое-то время, если он вообще выпутается.

— Да? Прошу вас, вы ведь знаете своих людей. Скажите, чего стоит этот Уильямс? Он давно в полиции? Ну, все, что вы о нем знаете.

Грегори говорил рассеянно, в мыслях он все еще находился возле морга и созерцал следы на снегу.

— Уильямс? Ну что ж, он тут у меня четыре года. До этого был на севере. Служил в армии. Был ранен, награжден орденом. Здесь женился, у него двое детей. Ничем особенно не выделялся. Увлекался рыбной ловлей. Уравновешенный, неглупый. За все время службы — никаких серьезных нарушений.

— А несерьезные?

— Ну, может, был слишком… терпимый. Добрая душа, как говорится. Он по-своему толкует инструкции. Ведь в такой дыре все друг друга знают… Но речь шла о мелочах: слишком мало выписывал штрафов… Человек был спокойный, даже, я был сказал, слишком спокойный, то есть не был, а есть… — поправился комендант, и лицо у него дрогнуло.

— В привидения верил? — совершенно серьезно спросил Грегори. Комендант поглядел на него своими белесыми глазами.

— В привидения? — безотчетно повторил он. И неожиданно смешался. — В привидения?.. Нет, не думаю. Не знаю. Вы считаете, что он… — комендант не докончил фразу. С минуту они молчали.

— Вы можете себе представить, от чего он убегал? — тихо спросил Грегори, перегнувшись через стол. Он глядел коменданту прямо в глаза. Тот молчал. Медленно опустил голову, потом вновь ее поднял.

— Представить не могу, однако…

— Однако?..

Комендант изучал физиономию Грегори. Наконец, как бы разочаровавшись, пожал плечами.

— Ну хорошо. Перейдем к фактам. Пистолет Уильямса у вас?

— Да.

— И что?

— Он сжимал его в руке.

— Ах, так? Стрелял из него?

— Нет. Пистолет на предохранителе… Но… с патроном в стволе.

— Заряженный? А как ходят ваши люди? С незаряженным оружием?

— Да. У нас спокойно. Зарядить всегда успеется…

— Вы уверены, что Уильямс сам прошел или прополз несколько шагов от того места, где его сбила машина, до того, где его подобрала «скорая помощь»?

Комендант с удивлением глядел на Грегори.

— Он вовсе не поднимался на ноги. Смитерс, тот тип, который его сбил, показал, что сам перенес Уильямса тотчас же после аварии.

— Так. Ну, это упрощает дело. Скажем, что… упрощает, — добавил Грегори. — Он у вас, этот Смитерс?

— Так точно.

— Я хотел бы его допросить. Можно?

— Сию минуту.

Комендант открыл дверь и сказал кому-то несколько слов. Вернувшись, остановился у окна. Они ждали примерно с минуту. Вошел красивый мужчина в обтягивающих вельветовых брюках и пушистом свитере, стройный, узкобедрый, с физиономией героя-любовника из второразрядного фильма. Остановившись у порога, он с явным беспокойством смотрел на Грегори, который, повернувшись вместе со стулом, некоторое время приглядывался к нему, прежде чем сказать:

— Я провожу расследование по поручению Скотленд-Ярда. Вы сможете ответить на несколько вопросов?

Смитерс сдержанно кивнул.

— Я, собственно, уже все сказал… Я абсолютно не виновен.

— Если вы не виновны, ничего дурного с вами не случится. Вы задержаны, так как обвиняетесь в совершении аварии с угрозой для человеческой жизни. Вы не обязаны отвечать на вопросы, которые могут быть использованы против вас как основание для обвинения. Готовы ли вы отвечать?

— Конечно, да… мне нечего скрывать, — произнес молодой человек, больше всего напуганный официальной формулировкой, которую привел Грегори. — Я ничего не мог поделать, уверяю вас. Он просто кинулся под колеса. Это шоссе, а не тротуар. Нельзя нестись ночью вслепую, да еще при таком тумане. Я ехал совсем потихоньку! Сделал все, что мог, по его вине разбил машину. Это он виноват! Понятия не имею, как выпутаюсь из этой истории, грузовик не мой…

— Прошу рассказать конкретнее, как это произошло. С какой скоростью вы ехали?

— Самое большее тридцать миль в час, клянусь Богом. Был туман, шел снег, я не мог зажечь верхних фар, потому что тогда еще хуже.

— Вы шли с выключенными фарами?

— Ничего подобного! Я зажег подфарники. И видел едва на пять-шесть шагов. Разглядел его уже возле самого капота, говорю вам, он гнал, как слепой, как сумасшедший, просто лез под колеса!

— Что-нибудь в руках у него было?

— Не понял.

— Я спрашиваю: он держал что-нибудь в руке?

— Я не заметил. То есть потом, когда его поднял, заметил, что у него в руке пистолет. Но тогда не видел. Я со всей силы тормознул, меня завертело и развернуло задом наперед. Я напоролся на дерево и страшно изрезался, он поднес руку к голове.

Запекшийся красный шрам тянулся через весь его лоб, исчезая в густой шевелюре.

— Я даже не почувствовал. Был смертельно напуган, мне показалось, что удалось его объехать, то есть я на самом деле миновал его, и даже не знаю, как зацепил, возможно, бампером, когда меня занесло. Он лежал и не двигался. Я принялся растирать его снегом, я вообще не думал о себе, хотя кровь заливала мне глаза. Он был без сознания, поэтому сначала я решил доставить его в больницу, но никак не мог завести машину стартером, что-то сломалось, не знаю что. Поэтому я бросился по шоссе и из первого дома позвонил…

— Вы перенесли его в кювет. Почему не в машину?

— Ну… — заколебался молодой человек, — потому… потому что вроде бы потерявшего сознание надо уложить ровно, а в машине места нет. Я сразу подумал, что если он будет лежать посреди дороги, то кто-нибудь может наехать…

— Хорошо. В каком часу произошел несчастный случай?

— Вскоре после пяти. Возможно, минут десять — пятнадцать шестого.

— Когда вы бежали к селению, кого-нибудь встретили на шоссе?

— Нет, никого.

— А до этого, когда ехали, вам никто не попадался? Пешеходы? Машины?

— Пешеходы — нет. Машины? Тоже нет. То есть я обогнал два грузовика, но это было еще на автостраде.

— Откуда вы ехали?

— Из Лондона.

Наступила тишина. Смитерс приблизился к Грегори.

— Господин инспектор… я могу сейчас уйти? И кстати, что будет с машиной?

— О машине не беспокойтесь, — бросил комендант от окна. — Если хотите, мы направим ее в какой-нибудь гараж. Сами перетащим. Тут неподалеку есть авторемонтная мастерская, можем доставить туда, они ею займутся.

— Благодарю. Это очень кстати. Только мне придется телеграфировать относительно денег. Можно… можно мне уйти?

Грегори, обменявшись с комендантом взглядами и слегка кивнув, произнес:

— Прошу оставить свои подробные персональные данные и адрес. Адрес, по которому вас можно разыскать.

Смитерс повернулся на каблуках и замер, сжимая пальцами дверную ручку.

— А… что с ним? — тихо спросил он.

— Может быть, выкарабкается. Пока неизвестно, — сказал комендант. Смитерс открыл рот, но ничего не сказал и вышел. Грегори повернулся к столу. Подпер голову руками. Его охватила непонятная усталость. Хотелось так и сидеть, ничего не говорить, не думать.

— От чего же он убегал? — вдруг громко произнес он, неожиданно для самого себя. — От чего, черт возьми, он бежал?

— Может, скорее, — от кого? — подсказал комендант, усаживаясь за стол.

— Нет. Если бы он кого-то видел, то в том состоянии, в каком находился, открыл бы стрельбу. Вам не кажется? Я-то думаю именно так. Стрелял бы, как дважды два.

— Вы осмотрели следы? — спросил комендант. Он старательно всовывал ремешок своей каски в пряжку. Грегори присмотрелся к нему: глубокие вертикальные морщины на щеках, мелкие морщинки вокруг покрасневших глаз, в рыжей шевелюре поблескивают седые волосы.

— Может, расскажете, как там все происходило, когда вы туда прибыли? И в каком часу? — ответил вопросом на вопрос Грегори.

Комендант сосредоточенно поправлял острие пряжки.

— Дежурил Пэррингс. Этот юнец позвонил в полшестого. Он разбудил меня, я живу тут, рядом. Я сразу приказал известить вас и поехал.

— Было еще темно, когда вы туда добрались?

— Немного прояснилось, но висел густой туман.

— Снег шел?

— Уже перестал.

Комендант отложил каску, расстегнутый ремешок стукнул о стол.

— Доктор занялся Уильямсом, я помог втащить его в «скорую», — малый ведь крупный, а прибыл только один санитар. Тем временем приехали двое из дорожной полиции. Я поставил их с двух сторон шоссе, а сам отправился на кладбище.

— У вас был фонарь?

— Нет, я одолжил его у Хардли — это сержант дорожной полиции.

— В каком положении находился труп?

— Он лежал у дверей, головой к порогу, руки и ноги были скрючены.

— Откуда вы взяли брезент?

— Он был в морге.

— Значит, вы вошли туда?

— Да. Втиснулся боком. Перемахнул через порог, понимаете. Было все-таки темно, я мог что-то упустить из виду, а с другой стороны, я видел, что там — только следы Уильямса. Я подумал, что, возможно, внутри морга… комендант замолчал.

— Вы решили, что он еще там?

— Да.

Решительный тон ответа поразил Грегори.

— Почему вы так решили?

— Потому что там, внутри, что-то шевелилось, когда я посветил фонариком.

Грегори, сгорбившись, боком сидел на стуле и глядел в лицо коменданта. Их разделяло, возможно, полметра, а может, чуть меньше. Комендант не спешил. Он поднял глаза, и на его губах появилась неуверенная улыбка, словно он стыдился того, что должен сказать.

— Это был кот.

Он дотронулся до стола и добавил:

— Он у меня здесь.

— Где?

Грегори быстрым взглядом окинул комнату, но комендант отрицательно повертел головой:

— Здесь…

Он выдвинул ящик стола. В нем лежал небольшой газетный сверток. Комендант поколебался, но затем выложил его на стол. Грегори легко отвернул край смятой газеты. Белый, исхудалый котик с черной отметиной на кончике хвоста, с мокрой, спутанной шерстью, с неестественно распрямленными лапками, глядел на него единственным узким, как восклицательный знак, помутневшим зрачком.

— Он мертв?.. — Грегори, ошеломленный, взглянул на коменданта.

— Когда я туда вошел, он еще был жив.

— А!.. — У Грегори вырвался крик. — А когда он подох?

— Когда я его поднял, он уже остывал. Дико мяукал.

— А где вы его нашли?

— Возле гроба. Сидел… на венке.

Грегори прикрыл глаза. Открыл их, поглядел на кота, накрыл его газетой и отнес на подоконник.

— Надо будет прихватить его, произвести вскрытие или что-то в этом роде, — буркнул он. Потер лоб. — Зачем вы его взяли?

— Из-за кошачьих следов. Вы не заметили их, не так ли?

— Нет.

— Потому что их не было, — пояснил комендант. — У меня был только фонарь, но я все хорошо осмотрел. Этот кот не оставил на снегу никаких следов.

— Так откуда же он взялся?

— Не знаю. Наверное, он уже был там. До того как пошел снег.

— А когда он пошел?

— После одиннадцати. Или немного позже, можно узнать поточнее.

— Хорошо, но как он туда попал? Может, он сидел там все это время?

— Вечером его не было. Стикс дежурил до трех. С одиннадцати до трех. Да, именно в это время.

— Этот Стикс… открывал дверь?

— Открывал, когда пришел. Он невероятно дотошный. Заступая на смену, он хотел выяснить, все ли в порядке. Я спрашивал его.

— Ага, вы думаете, что кот тогда и проскользнул?

— Да, я так полагаю.

Вошли Томас и Уилсон.

— Готово, господин инспектор. Все выполнено. Коллз повез доктора на станцию, сейчас вернется. Поехали?

— Да. Положите это в багажник. Серенсен получит дополнительную работу, — не без злорадства произнес Грегори и протянул коменданту руку. — Благодарю вас. Если это будет возможно, я хотел бы, чтобы Уильямса перевезли в лондонскую больницу. Прошу меня известить, если что случится, хорошо?

Они спустились вниз. Грегори взглянул на часы и изумился — полдень миновал. Он порядком проголодался.

— Перекусим? — обратился он к остальным.

Рядом был небольшой ресторанчик, вроде бара, с четырьмя столиками. Когда усаживались, подъехал Коллз. Уилсон позвал его. Сержант, оставив машину на улице, присоединился к ним. Ели молча. Фотограф подкрутил свой черный, чересчур элегантный ус и заказал пиво.

— Выпьете, господин инспектор?

Грегори отказался. Сержант тоже.

— Я за рулем, — напомнил он.

Когда вышли на улицу, было около двух. По придорожным канавам текли мутные ручьи, весь снег превратился в грязную жижу, совсем немного серого льда поблескивало на крышах. Грегори неожиданно захотелось вести машину. Коллз сел рядом с ним, остальные — сзади. Тронулись, взметая фонтаны талой воды. Грегори взглянул искоса на сержанта (может, он против быстрой езды, как-никак отвечает за машину), но Коллз поглядывал через боковое стекло с сонным выражением сытости. Грегори прибавил газу. Водил он недурно, но, по собственному суждению, слишком резко. Он сожалел об этом, ибо жаждал обрести безмятежную самоуверенность и невозмутимое спокойствие настоящего водителя. Это ему удавалось, пока он об этом думал. Покрышки пронзительно шуршали, за несколько минут стекла покрылись тысячами темных восклицательных знаков. За Уимблдоном на шоссе стало тесно. Грегори так и подмывало включить сирену: приятен мгновенный эффект, открывающий свободный проезд. Но ему было совестно; в сущности, спешить было некуда. Меньше чем за час они добрались до Лондона. Уилсон и техник отправились в лабораторию. Грегори хотел заглянуть домой, сержант подбросил его. Когда машина остановилась, Грегори, вместо того чтобы вылезти, угостил Коллза сигаретой, закурил сам, а потом спросил:

— Вы видели там все это… Что скажете?

Коллз медленно поднял голову и стал опускать стекло.

— Сержант, мы знакомы не первый день. Как вам кажется, существует ли что-нибудь, от чего бы вы удирали… с пистолетом в руке?

Коллз быстро взглянул на Грегори, чуть приподнял брови и старательно стряхнул пепел. Казалось, он уже ничего не скажет, когда он вдруг вымолвил:

— Танк.

— Нет, нет, вы знаете, в чем дело.

Сержант с удовольствием затянулся.

— Я внимательно все это осмотрел. Он ходил там все вокруг и вокруг, а потом заметил нечто такое, что ему не понравилось. Он не дернул сразу. Это существенно. Остановился и… достал револьвер. Только взвести курок уже не успел.

— А он не мог выхватить пистолет уже на бегу? — спросил Грегори. Глаза у него блестели. Он бросил на сержанта короткий взгляд. Тот неожиданно улыбнулся.

— Вы сами знаете, что нет. Эти наши железки сидят плотно. Вы видели следы? Он несся, как заяц! Кто так летит, не станет возиться с кобурой. Ему пришлось бы замедлить бег. В самом густом тумане фары машины видны за десять шагов, если бьют в лицо, а он их не заметил. Он совсем ничего не видел. Порядком его там припекло.

— От кого может убегать полисмен с пистолетом в руке? — повторил Грегори, глядя перед собой невидящим взглядом. Он не ждал ответа и не получил его…

4

— Слушаю, — произнес Шеппард.

Грегори положил перед ним исписанный листок.

— Я составил небольшую сводку, господин инспектор…

9:40. Хансел умирает во время завтрака от сердечного приступа. Доктор Адамс констатирует смерть.

14:00. Приезжает владелец похоронного бюро. Сестра Хансела отказывается дать ему костюм, тот увозит покойника без одежды, доставляя его в морг в гробу.

17:00. Констебль Аткинс заступает на свой пост у морга. Труп покоится в открытом гробу. Дверь заперта на скобу, в которую воткнута щепка.

23:00. Дежурство принимает констебль Стикс. Открыв дверь, он заглядывает в морг. Никаких перемен. Начинается снегопад. Возможно, что в тот момент, когда Стикс не смотрел на дверь, в морг проник кот.

3:00. Стикса сменяет Уильямс. Он не открывает дверь, только светит фонариком через окно в присутствии Стикса, который подтверждает, что внутри никаких перемен, после чего удаляется в городок.

5:25-5:35. Смитерс по телефону сообщает в полицейский участок в Пикеринге, что сбил полисмена.

5:50-6:00. Приезжает «скорая помощь» из Хэкки с доктором Адамсом и комендантом полицейского участка. Уильямса увозят в больницу. На шоссе на расстоянии 170 метров от морга стоит «бентли», который врезался в дерево, ударив Уильямса багажником или задним бампером. У Уильямса перелом основания черепа, сломаны три ребра. Он без сознания. Комендант едет в морг, удостоверяется, что дверь полуоткрыта, в метре от нее лежит труп, одно из окон разбито, стекло выдавлено изнутри, его осколки торчат в снегу. В морге комендант обнаруживает кота, забирает его с собой. Кот сначала ведет себя беспокойно, а по пути в поселок издыхает.

Следы, зафиксированные возле морга:

1. Следы констебля Уильямса, соответствующие отпечаткам его башмаков, образовали круговую тропинку возле морга; следы эти отдаляются от тропинки, приближаются к разбитому окну, потом направляются к шоссе и обрываются на месте аварии.

2. Следы коменданта участка — трудно различимые, так как он шел, главным образом, по следам Уильямса, лишь смазав их внутренний рисунок.

3. Один достаточно четкий след босой ноги, отождествленный с левой стопой умершего, обнаруженный под выбитым окном мертвецкой. След обращен пальцами к стене слегка внутрь, глубокий, как бы отпечатавшийся под действием большой тяжести.

4. От окна к двери, огибая угол строения, тянутся следы как бы от переползания на руках или коленях, с углублениями, похожими на вмятины, остающиеся от коленей. В двух местах хорошо сохранившиеся в спрессованном снегу отпечатки с признаками оттиска кожи (словно бы колено было обнажено).

5. В глубоком снегу среди кустов в направлении ручья, в 28 метрах от морга, обнаружены единичные кошачьи следы, соответствующие величине лапок сдохшего кота. Следы исчезают, словно бы кот взобрался на один из кустов.

6. На илистом дне ручья (наибольшая глубина рядом с моргом — 40 сантиметров) в 43, 41 и 38 метрах от морга — крайне неотчетливые, размытые, затрудняющие их идентификацию следы человека, вероятно, в обуви. Время их появления точно указать невозможно; по мнению экспертов, от двух до шести дней.

Примечания:

а) в следах, упомянутых в пункте 4, и под окном обнаружены единичные стружки, точно такие же, какими был устлан гроб;

б) следы, описанные в пункте 4, обрываются там, где найдено тело (на расстоянии одного метра от дверей);

в) минимальное расстояние от края тропинки, протоптанной констеблем Уильямсом, до заросшего орешником берега ручья по прямой — 13 метров. Здесь полутораметровая разница уровней (не слишком крутой склон, начинающийся за моргом, завершается небольшим — с полметра — обрывом у самой воды). Обломки камней, оставшиеся с лета от камнетесных работ, разной величины, от размеров картофелины до размеров человеческой головы, а подчас и крупнее, можно обнаружить как на дне ручья, так и в кустах. Некоторые камни выступают из-под снега или на том же уровне зажаты между ветками кустарника, там, где он особенно густой.

Состояние трупа. Помимо того, что зафиксировано детально в протоколе осмотра, обращает на себя внимание факт отсутствия трупного окоченения, которое накануне констатировал владелец похоронного бюро. Поскольку за столь короткое время оно не могло исчезнуть — обычно это происходит через 50–70 часов после смерти, — его нарушили искусственно.

Шеппард поднял глаза на Грегори.

— Вы знаете, как бывает с этим окоченением?

— Да. Я специально беседовал по этому вопросу со специалистами. Окоченение удается устранить искусственно, после чего оно может уже не повториться или же восстанавливается в ослабленном виде.

Шеппард отложил листок.

— Каковы же выводы?

— Вас интересует моя версия?

— И это тоже.

— Преступник должен был проникнуть в морг до того, как Аткинс заступил на дежурство. Он спрятался внутри, возможно, в углу за крышкой гроба, либо укрылся за досками и веревками, которые лежат в самом темном месте, у стены. Около пяти он извлек труп из гроба и стал выдавливать стекло, пока оно не треснуло, и окно оказалось открытым. Уильямс, услышав шум, приблизился, а увидев разбитое стекло и открытое окно, выхватил револьвер. В этот момент преступник выпихнул труп через окно таким образом, что показалось, будто покойник сам передвигается. Уильямс потерял голову и обратился в бегство. Затем преступник вылез через окно, подтянул труп к двери и, возможно, тогда услышал или увидел нечто такое, что его спугнуло; он бросил покойника и бежал.

— В каком направлении?

— Было примерно полшестого, а значит, уже занимался рассвет. По дорожке, проложенной Уильямсом, он дошел до края зарослей, а потом, идя частично по веткам, частично по камням, которые торчат в кустах, держась за ветки, спустился к ручью и по дну его, переступая с камня на камень, направился к железнодорожной станции.

— Это все? — спросил Шеппард.

— Нет. Есть второй вариант. Злоумышленник пришел около четырех или после четырех по руслу ручья. Выждал с минуту, пока Уильямс миновал его, и потом влез по склону. Он наверняка оставил следы и на снегу, но их замело снегопадом, который продолжался еще часа три. Тропинкой, протоптанной Уильямсом, выдерживая известную дистанцию, он дошел до дверей, снял скобу, пробрался внутрь, прикрыв за собою дверь. Дальше он действовал примерно так, как в первом варианте: извлек труп из гроба, выдавил стекло, чем привлек внимание Уильямса, просунул мертвеца в окно, а когда Уильямс убежал, перетащил тело к двери, закрыл ее на скобу и возвратился к ручью. И пошел не по направлению к станции, а туда, где ручей пересекается с автострадой. Там его ждала машина, на которой он уехал.

— Обнаружены ли следы на автостраде?

— Много следов автомашин, но ничего конкретного. Все это только домыслы. Решающим будет то, что сообщит Уильямс. Если он заметил, что дверь была только прикрыта, а затычки в скобе не было, значит, мы примем второй вариант.

— Каково самочувствие Уильямса?

— Он пока без сознания. По-прежнему ничего не известно. Врачи говорят, что все станет ясно через два-три дня.

— Ну ладно… — сказал Шеппард. — Вам следует тщательно поработать над своей версией, это единственная альтернатива… «Устрашившись его, стерегущие пришли в трепет…» [Евангелие от Матфея, 28, 4]

Грегори перевел взгляд с лица главного на его руки, неподвижно лежащие на столе.

— Вы так считаете? — медленно выговорил он.

— Я предпочел бы, чтобы вы не считали меня своим противником, Грегори. Лучше представьте себя на моем месте. Что тут смешного? — спокойно спросил Шеппард, заметив, что Грегори улыбается.

— Нет. Мне просто кое-что вспомнилось. Я тоже… впрочем, это не важно. Будучи на вашем месте, я размышлял бы так же. Невозможно проникнуть за стену, если отсутствует дверь.

— Хорошо. Рассмотрим первый вариант. Преступник, говорите вы, проник в морг до одиннадцати, раньше, нежели первый полисмен заступил на пост. Передо мной план. Где тут можно спрятаться?

— Здесь в углу, за крышкой гроба, или в противоположном, за досками.

— Вы как-то проверяли это?

— Нет, это теория. Можно укрыться за этой крышкой, но достаточно посветить сбоку фонарем, и тайник раскроется. Вот почему я больше склоняюсь к версии с досками. Ни один из констеблей тщательно не обследовал морг, они только заглядывали в дверь.

— Ладно. Но чтобы вытолкнуть труп в окно, преступник должен был изменить его положение, ибо труп утратил гибкость, не правда ли?

— Да. Он должен был сделать это в темноте. Затем высадил окно и опустил тело наружу.

— Каким образом он оставил свой босой след у стены?

— Ну, это, пожалуй, было не так уж сложно.

— Вы ошибаетесь, это крайне трудная задача. Злоумышленнику приходилось заниматься своим делом украдкой от Уильямса, уже привлеченного звуком треснувшего стекла. Это едва ли не самый критический момент. Уильямс наверняка не удрал бы, увидев виновника преступления. Он не стал бы улепетывать от человека, пытавшегося вытащить труп, поскольку он ждал именно такого человека. Выстрелил бы или нет, но скорее всего попытался бы задержать его, а не обратился в бегство. Вы согласны со мной?

Грегори не спускал с главного инспектора глаз. Наконец коротким жестом дал понять, что согласен.

Шеппард продолжал:

— Если бы труп упал в снег, а преступник оставался невидимым, скажем, присел на корточки за окном так, что снаружи его невозможно было заметить, то и тогда Уильямс не удрал бы, а ждал с пистолетом в руке, что произойдет. Держал бы, вероятно, под прицелом дверь и окно, если предпочел бы не входить внутрь, что в конечном счете приемлемо. Но не удрал бы. Вы и с этим согласны?

Грегори снова кивнул, всматриваясь в рисунок на письменном столе.

— Та же трудность возникает и во втором варианте. Правдоподобно только проникновение преступника внутрь помещения, ибо ему не требовалось укрываться за досками. Снег действительно мог засыпать его следы. Пошли дальше. Теперь уже о развитии событий, одинаковом в обоих вариантах. После бегства Уильямса преступник вышел из морга, подтянул труп к двери, а потом улизнул сквозь кусты и дальше по руслу ручья. Ради чего он волок труп по глубокому снегу? Собственно, даже не волок его, как нам обоим прекрасно известно, но совершал нечто странное. В результате чего остались следы, словно кто-то голый полз на руках и коленях. Не так ли?

— Да.

— Зачем он это сделал?

— Ситуация еще хуже, чем во время нашей первой беседы… — сказал Грегори уже совершенно другим тоном, словно делал неожиданное признание. Человек действительно мог проникнуть в морг, если он все хорошо рассчитал. Он мог идти следом за полисменом, ибо валил снег, было темно, метель заглушала шаги; мог пробраться в морг и ждать там, скажем, три четверти часа или час, пока снег надежно заметет следы. Есть, однако, еще кое-что… Я думал, что он хотел добиться эффекта, о котором вы говорили. Я воображал, что дело прояснилось до конца, когда допустил существование человека, действующего ради того, чтобы полиция поверила в воскресение из мертвых. Но теперь даже эта версия отпадает. Преступник передвигал труп и даже бросил его. Преступника могло что-то напугать. Но чего ради он двигал покойника по снегу? Состояние трупа говорит о том, что никакого воскресения не происходило, он должен был знать, что это станет ясно, однако же бросил труп. Этого я не могу постичь — ни в категориях уголовного преступления, ни в категориях безумия.

— Возможно, его спугнули, как вы минуту назад говорили. Может быть, он услышал шум подъезжающего автомобиля?

— Да, он мог даже увидеть его, но…

— Увидеть? Каким образом?

— Когда на автостраде сворачиваешь в сторону Пикеринга, свет фар падает сверху на кладбище и крышу морга, — автострада проходит несколько выше. Я обнаружил это вчера ночью.

— Но, Грегори, это крайне важная деталь! Предположим, что свет этих фар спугнул преступника и он бросил труп. Тогда мы имели бы объяснение загадки! Это был бы первый случай, когда он допустил просчет, не завершил запланированную акцию. Бросил труп, поскольку потерял голову, подумав, скажем, что подъезжает полиция. Это должно стать основой вашей реконструкции… по крайней мере какое-то объяснение.

— Да, действительно объяснение, — согласился Грегори, — но… я не смею прибегнуть к нему. Человек, который, начиная действовать, изучает метеосводку, который тщательно планирует свои действия так, чтобы они соответствовали сложному математическому уравнению, такой человек должен знать, что свет автомобильных фар на повороте автострады освещает всю округу, захватывая и кладбище.

— Вы о нем слишком лестного мнения.

— Это правда. Я просто не в состоянии поверить, что он испугался. Он не боялся стоявшего в нескольких шагах полицейского с револьвером в руке, а испугался света далеких фар?

— Такое случается. Последняя капля, которая переполнила чашу… Он, возможно, не был подготовлен к этому. Или его ослепило. Вы не считаете, что это возможно? Вы снова улыбаетесь? Похоже, вы восхищены этим человеком, берегитесь, еще шаг, и вы сделаетесь его приверженцем!

— Возможно, — сухо отозвался Грегори. Он протянул руку к листу бумаги и почувствовал, что дрожат пальцы. Он спрятал руки под стол. — Возможно, вы правы… — добавил он в раздумье. — Я считал, что в общем мне удалось восстановить ситуацию. Но, может, я уже теряю голову. Только… Уильямса ведь напугал не сам труп, а то, что с трупом происходило. А происходило нечто такое, что повергло его в панику. Может быть, мы узнаем, что это было, но — почему?..

— Остался еще кот, — буркнул Шеппард как бы самому себе.

Грегориподнял голову.

— Да. И должен признаться, это мой шанс.

— Как вас следует понимать?

— Это знак закономерности, который отличает все дело в целом, это общая черта, непонятная, но общая. Ситуация, несмотря ни на что, совсем не похожа на хаос. Тут есть какой-то смысл, только вот цель по-прежнему неясна. Господин инспектор, я… хотя, как вы заметили, я сам…

Он волновался, ибо никак не мог выразить свою мысль.

— Я считаю, что мы не в состоянии ничего сделать, кроме как усилить контроль. Пока ничего. Но мы добьемся того, что у злоумышленника не останется никакой щели. Он действует с беспощадной методичностью, и эта методичность теперь обернется против него. Сисс поможет нам вычислить, где именно следует ждать следующего случая.

— Сисс? — повторил Шеппард. — Я получил от него письмо.

Он выдвинул ящик стола.

— Сисс пишет, что новых случаев он уже не ожидает.

— Не ожидает? — Грегори ошеломленно глядел на Шеппарда, который спокойно кивнул.

— То есть, по его мнению, эта серия уже исчерпалась, завершилась, либо надолго, либо навсегда.

— Он это утверждает? На каком основании?

— Он пишет, что это требует более широкого исследования, которое он как раз начал, и что до окончания работы предпочитает воздержаться от каких-либо дальнейших объяснений. Вот и все.

— Ах так…

Грегори пришел в себя. Глубоко вздохнул, выпрямился и задумчиво оглядел свои руки.

— Видимо, он знает больше, чем мы, если… Но известны ли ему все результаты нашего расследования?

— Да. Я сообщал их Сиссу по его просьбе. Считаю, что мы были обязаны это сделать, так как он помог нам определить место…

— Да. Да. Естественно, — повторил Грегори. — Это меняет положение. Значит, остается только…

Он встал.

— Вы хотите побеседовать с Сиссом? — спросил Шеппард.

Грегори сделал неопределенный жест, он хотел прежде всего покинуть Скотленд-Ярд, быстрей прекратить этот разговор. Шеппард поднялся со своего стула.

— Я предпочел бы, чтобы вы не были столь нетерпеливы, — буркнул он, подняв на Грегори глаза. — Во всяком случае… не обижайтесь. Я прошу вас.

Грегори, застигнутый врасплох, отступил к дверям. Он видел ожидание на лице Шеппарда, сглотнул слюну и с усилием произнес:

— Я постараюсь, господин инспектор. Но не знаю, буду ли я сейчас с ним разговаривать. Не знаю. Мне необходимо еще…

Не докончив фразы, он вышел. В коридоре горел свет. Этот день тянулся невыразимо долго. Ему казалось, что с момента вчерашнего происшествия прошли недели. Он свернул к лифту и спустился вниз. Неожиданно для самого себя остановил лифт на втором этаже. Здесь находились лаборатории. Мягкая ковровая дорожка заглушала шаги. Обитые латунью двери блекло отражали свет ламп. Старомодные ручки блестели, отполированные бессчетными прикосновениями рук. Он шел медленно, не задумываясь над тем, что сейчас сделает. Глухое бульканье доносилось из открытого помещения, в глубине темнели покрытые чехлами спектрографы на штативах. Какой-то человек в рабочем халате суетился возле бунзеновской горелки. Другие двери были настежь распахнуты; весь перепачканный чем-то белым, как пекарь в муке, Томас, склонившись над доской, устанавливал неуклюжие гипсовые отливки. Здесь все напоминало мастерскую скульптора-абстракциониста. Причудливо-узловатые глыбы застывшего гипса тянулись ровной шеренгой, а маленький техник, аккуратно обстукивая формы деревянным молотком, извлекал из них все новые куски гипса. Миска с растворенной полужидкой массой стояла на полу. Грегори оперся о косяк и глядел на суетящегося Томаса.

— А, это вы? Я уже закончил. Вы хотите это взять? — Томас начал перебирать отливки, приглядываясь к ним не без профессионального удовлетворения. — Чистая работа, — буркнул он.

Грегори кивнул, взял в руки стоявшую на краю доски белую, неожиданно легкую глыбу и удивился, заметив отливку босой стопы, — длинной, худой, с широко расставленными пальцами. Местами гипс вспучивался грибообразными вздутиями.

— Нет, благодарю, не сейчас. — Грегори отложил отливку и вышел, провожаемый несколько изумленным взглядом Томаса, который расстегивал заляпанный гипсом халат. Уже в коридоре Грегори остановился и спросил через плечо: — Доктор у себя?

— Был с минуту назад. Возможно, уже ушел, точно не знаю.

Пройдя до конца коридора, Грегори без стука открыл двойные двери. На столе перед зашторенным окном горели маленькие лампы, дающие свет микроскопам. В пробирках и бутылях на полке поблескивали разноцветные растворы. Серенсена не было, только молодой доктор Кинг сидел за столом и писал.

— Добрый вечер. Серенсена нет? — спросил Грегори и, не дожидаясь ответа, засыпал Кинга новыми вопросами: — Вы не знаете, что с этим котом? Серенсен его исследовал?

— Кот? Ах, кот!

Кинг поднялся.

— Этим ведь занимался я. Серенсена нет, он ушел. Сказал, что у него нет времени, — произнес он с многозначительной интонацией, которая как нельзя лучше свидетельствовала о его преданности своему начальнику. — Вот здесь. Хотите взглянуть?

Он распахнул маленькую дверцу в углу и зажег верхний свет. В узкой клетушке стоял лишь деревянный стол, заляпанный реактивами, в пятнах грязи и ржавчины. Грегори взглянул через дверь на лежавшую на нем распятую окровавленную тушку и попятился.

— Чего мне осматривать, — сказал он, — я в этом деле не понимаю. Итак, что вы обнаружили, доктор?

— Ну, в принципе… Я не ветеринар, — начал Кинг, слегка выпрямившись. Машинально он коснулся ряда ручек и карандашей, торчавших из верхнего кармана его сюртука.

— Да, да, я знаю, но я специально просил, проволочка нежелательна. Итак, доктор, как вы думаете, почему этот кот сдох?

— Он сдох от голода. Взгляните, какой он тощий. Вдобавок он, видимо, здорово промерз.

— Как это?..

Кинга, неизвестно почему, разозлило недоумение Грегори.

— А чего вы ждали? Яда? Нет, нет. Ручаюсь вам, что нет. Кто бы стал его травить? Пробу на мышьяк я тоже делал, только у него в кишках вообще ничего не было. Почему вы так разочарованы?

— Да нет. Вы правы. Разумеется. Ничего другого… — говорил Грегори, бессмысленно глядя на разложенные под краном инструменты. Там среди пинцетов лежал скальпель с прилипшим к острию клочком шерсти.

— Простите. То есть спасибо. Спокойной ночи.

В коридоре он повернулся и пошел обратно. Доктор Кинг уже сидел над своими бумагами.

— Простите, доктор… это был молодой котик?

— Какое там! Старый, только маленький. Такая порода.

Грегори чувствовал, что ничего нового не узнает, но продолжал спрашивать, держась за дверную ручку:

— Стало быть… другие причины смерти вы исключаете? Я имею в виду… какие-то необычные?..

— Что это значит? Какие, по вашему мнению, существуют необычные причины?

— Ну, может, какая-то редкая болезнь… ах нет, собственно, вы уже мне об этом сказали, я болтаю глупости. Простите, — отрывисто бросил он, ибо в прищуренных глазах Кинга уловил явную иронию.

Грегори прикрыл двери с истинным облегчением. С минуту постоял возле них, пока не услышал легкое насвистывание Кинга. «Это я привел его в такое хорошее настроение, — подумал он. — С меня достаточно».

Грегори сбежал вниз по лестнице.

В здании зажгли электрическое освещение, на улице был ранний вечер. Сильный южный ветер подсушивал тротуары. Грегори шел и насвистывал, ловя себя на том, что повторяет мелодию, которую исполнял Кинг. Он сжал губы. Перед ним на расстоянии нескольких шагов шла женщина. На спине у нее виднелось какое-то пятнышко, похожее на приставшую пушинку или клочок ваты. Обгоняя ее, он поднес руку к шляпе и уже почти открыл рот, чтобы сообщить ей об этом, однако промолчал, снова сунул руку в карман и прибавил шагу. Только минуту спустя он понял, почему ничего ей не сказал. У нее был острый, некрасивый нос. «Какой ерундой я забиваю себе голову», с раздражением подумал Грегори.

Он спустился в метро и первым поездом отправился на север. Стоя у стены, просматривал газету и поверх нее машинально отмечал названия станций, проносившихся за окнами. Он сошел на Вудел Хиллз. Поезд укатил, наполнив грохотом туннель. Грегори вошел в приоткрытую кабину телефона-автомата и открыл телефонный справочник. Внимательно стал водить пальцем вдоль колонки фамилий, пока не нашел: «Сисс Харви, доктор философии, магистр гуманитарных наук, Бриджуотер, 876951». Он осторожно снял трубку, набрал номер, затем притворил дверь и стал ждать. С минуту слышны были лишь ровные гудки, потом — короткий щелчок и женский голос.

— Слушаю?

— Доктор Сисс дома?

— Его нет. Кто говорит?

— Грегори из Скотленд-Ярда.

Наступила краткая пауза, женщина, похоже, колебалась. Он слышал ее дыхание.

— Доктор будет через четверть часа.

— Через четверть часа? — оживленно повторил он.

— Вероятно. Передать, что вы звонили?

— Нет, благодарю. Я, возможно…

Не закончив фразы, он повесил трубку и стал рассматривать собственную руку, лежавшую на телефонном справочнике.

Сквозь стекло мигнули огни, к платформе подходил поезд. Он вышел, бросил рассеянный взгляд на светящиеся под бетонным сводом названия станций этого направления и сел в последний вагон.

Дорога в Бриджуотер заняла около двадцати минут. Все это время Грегори раздумывал над тем, кто эта женщина, чей голос он услышал по телефону. Сисс не женат. Мать? Голос слишком молодой. Прислуга? Он пытался вспомнить звук голоса, глухой и вместе с тем звучный, словно от этого невесть что зависело. Только бы не думать о беседе с Сиссом. Он не жаждал ее, он просто боялся, что и эта, наверняка уже последняя, нить оборвется в его руках. Станция метро выходила на широкую улицу со множеством больших магазинов, сверху тянулся железнодорожный виадук, слышался грохот проносящихся электричек. Сисс жил неподалеку. На этой улочке было почти темно, никакого движения; одинокая реклама фотопластинок вспыхивала зеленым огнем над одним из домов. Тот, в который вошел Грегори, выделялся — в полумраке, казалось, бесформенной — массой выступавших над тротуаром карнизов и балконов. Грязно-землистый отблеск рекламы, отраженный в окнах напротив, проникал в вестибюль; лестница была погружена во тьму. Он нажал кнопку осветительного автомата и двинулся наверх. Сисс наверняка обескуражит его своими сухими дедукциями. Он уйдет от него не только с ощущением краха, но еще и убежденный в собственной глупости. Ученый никогда не упускал случая доказать окружающим свое превосходство. Грегори уже собирался позвонить, когда заметил щель в дверях, впрочем, совершенно темную. Дверь была не заперта. «Я должен позвонить», — подумал он и осторожно толкнул ее. Дверь неслышно поддалась. Он вошел. Втянул ноздрями хорошо прогретый сухой воздух с едва уловимым ароматом пыльной, нагретой кожи, к которому примешивался легкий прелый запах подвала. Этот запах был столь неожидан, что удивленный, ослепленный темнотой Грегори долго изучающе вдыхал воздух, пока не заметил впереди горизонтальную полоску света и ощупью двинулся в ее направлении.

Он наткнулся на чуть приоткрытую дверь комнаты. Там, заслоненная краем шкафа, горела стоявшая на полу настольная лампа. Громадная тень мерно двигалась по потолку то в одну, то в другую сторону, словно какая-то уродливая птица попеременно распрямляла то левое, то правое крыло.

Это была большая квадратная комната с эркером — трехстворчатым окном, закрытым черной, чуть раздвинутой шторой. Все стены занимали книги.

За спиной Грегори, со стороны передней, слышалось переходящее в свист шипение газовой горелки, перемежаемое стуком ударяющих по жести капель. Казалось, только эти звуки нарушали абсолютную тишину, но нет — Грегори уловил тяжелое человеческое дыхание.

Он двинулся вперед и увидел Сисса, который, сидя на полу возле стола, при свете лампы укладывал в стопки толстые папки с бумагами. Здесь было еще теплее, чем в прихожей, воздух сохранял характерную сухость, свойственную помещениям с центральным отоплением, но неприятный подвальный запах отчетливо давал себя знать.

Грегори долго стоял около дверей, не зная, как поступить. Странная ситуация затянулась сверх всякой меры. Сисс сидел спиной к нему и планомерно работал, складывая папки, извлекаемые из выдвинутых ящиков письменного стола. Одни он отряхивал, с других сдувал пыль, отгоняя ее от себя рукой и недовольно фыркая. За спиной Грегори, вероятно, в кухне, продолжал шуметь газ. Он подумал, что там должна находиться женщина, чей голос он слышал в телефонной трубке. Он сделал еще один шаг, пол скрипнул, но Сисс не обратил на это внимания. Поддавшись внезапному порыву, Грегори энергично постучал в распахнутую дверь шкафа.

— Кто там? — произнес Сисс, и его треугольная голова с растрепанными волосами повернулась к детективу.

— Добрый вечер и… простите меня, — чуть громче, чем нужно, сказал Грегори. — Не знаю, помните ли вы меня, я — Грегори из Скотленд-Ярда. Мы виделись в главном управлении, у инспектора Шеппарда… Входная дверь была открыта, и я…

— Да. Помню. Что вам угодно?

Сисс поднялся с некоторым усилием, оттолкнул ногой ближайшую стопку папок и присел на стол, вытирая пальцы носовым платком.

— Я веду расследование по делу этой… серии, — с некоторым затруднением произнес Грегори. — Инспектор Шеппард ознакомил меня с вашим последним письмом. Вы не предвидите в нем возможности дальнейших… дальнейших случаев. В связи с этим я и пришел…

— Ну да. Но я упомянул, что смогу представить разъяснения только через некоторое время. Я работаю один и не знаю, смогу ли…

Он оборвал разговор. Это было не в его манере. Сунув руки в карманы, он твердым длинным шагом прошел мимо детектива, приблизился к окну, повернулся на каблуках, неожиданно присел на батарею, охватил руками колено и уставился на стоящую на полу лампу. Какое-то время длилось молчание.

— Впрочем, может, это и не важно, — неожиданно сказал Сисс. — У меня изменились планы… весьма существенно изменились.

Грегори стоял в плаще и слушал, сознавая в то же время, что Сисс обращается не к нему, а говорит в пространство.

— Я был у врача. Я уже давно плохо себя чувствую. Моя продуктивность значительно снизилась. На основании средней продолжительности жизни моих родителей я предполагал, что у меня в запасе около тридцати пяти лет. Я не учел влияния интенсивного интеллектуального труда на кровообращение. У меня… значительно меньше времени. Это меняет дело. Я не знаю еще, смогу ли… — оборвав свою речь на полуслове. Сисс встал так быстро и порывисто, словно намеревался удалиться и оставить Грегори, — тот не удивился бы этому. Детектив не знал, с какой миной ему следует выслушивать эти признания. Но в правдивости их не сомневался. Спокойствие, холодная сдержанность, с какой говорил Сисс, не соответствовали его порывистым движениям — он срывался с места, делал несколько шагов и присаживался где придется, как раздраженное, измученное насекомое, в этом было нечто трогательное, как и в сухости его голоса, выдававшей отчаяние. Он не покинул комнаты, а присел на маленькую кушетку у противоположной стены. Над его птичьей головой, с клочками седых волос на висках, темнела большая репродукция «Сумасшедшей» Клее.

— У меня были планы на два ближайших десятилетия. Третье оставалось в резерве. Теперь придется это изменить. Я должен пересмотреть свои планы, отбросить все второстепенное, компилятивное. Не хочу оставлять после себя незавершенные работы.

Грегори молчал.

— Не знаю, продолжу ли я это дело. Ход дальнейшего расследования тривиальная проблема: поиск гипотез. Я не терплю этого. Меня это не интересует. На тщательную обработку статистических данных потребовались бы долгие недели. А возможно, и месяцы из-за отсутствия соответствующих компьютеров.

— Наши люди… — начал Грегори, но не успел закончить.

— Ваши люди не годятся, ибо требуется не следствие, а научная работа, оборвал его Сисс и встал. — Чего вы хотите? Объяснений? Вы их получите.

Он взглянул на часы.

— Я намеревался отдохнуть. Это дело не имеет ничего общего с криминалистикой. Никакого преступления не было — как в том случае, когда метеорит убивает человека.

— Вы полагаете, что причиной случившегося надо считать… силы природы? — спросил Грегори, но тотчас пожалел об этом и решил помалкивать, чтобы дать Сиссу возможность выговориться.

— Прошу не прерывать! У меня нет времени на дискуссии. Вы знаете, что такое силы природы? Я — нет. Перед нами проблема чисто методологического свойства, а ее внешне уголовная окраска перестала меня занимать. Впрочем, это никогда меня не интересовало.

Продолжая говорить, он подошел к стене, включил верхний свет и поглядел на Грегори. На его тонких губах мелькнула улыбка.

— Поглядите сюда. — Он указал на открытый шкаф. Грегори приблизился и увидел карту Англии, как бы покрытую мелкой красной сыпью. Алая крапчатость не была равномерной, в некоторых местах она сгущалась, охватывая города пятнистыми валами. Самыми бледными были участки внизу, на правой стороне, у побережья Ла-Манша, размером примерно в две ладони.

— Эта проблема не для вас, поэтому и объяснение, вероятно, не поможет, но другого нет, — произнес Сисс по-прежнему с холодной, слабой усмешкой. Вы узнаете это наиболее бледное место?

— Да, это графство Норфолк, район, где похищали трупы.

— Нет. Эта карта отражает распространение раковых заболеваний в Англии за последние девятнадцать лет. Район с пониженной заболеваемостью, на тридцать процентов меньше среднего показателя за полвека, совпадает с районом, в котором исчезали трупы. Другими словами, здесь перед нами обратно пропорциональная зависимость, которую отражает сформулированная мной закономерность. В данный момент я умолчу о ней, так как она мало что вам скажет.

В его едва уловимой улыбке таилось что-то оскорбительное.

— Первая наша обязанность — уважение к фактам, — продолжал Сисс. — Я, признаюсь вам, исходил из фактов. Трупы исчезали. Каким образом? Вероятно, куда-то уходили. Кто-то оказывал им в этом помощь? Да, если, как полицейский, вы жаждете подобной формулировки. Им помогал тот, кто помещает среди десяти миллионов правовинтовых улиток один экземпляр левовинтовой. Фактор статистической закономерности. Моей задачей было обнаружить связь одних явлений с другими. Наука никогда ничем другим не занималась и не будет заниматься. До скончания века. Воскресение? Вовсе нет. Это слишком сильно сказано. Я не утверждаю, что эти трупы оживали, что сердца начинали биться, мозг — функционировать, а запекшаяся кровь разжижалась. Совершающиеся в трупах изменения в этом смысле необратимы. Другое дело, если бы вы спросили, передвигались ли они, меняли ли свое положение в пространстве? На это я отвечаю утвердительно. Но это всего лишь факты. А вот и объяснения.

Он подошел ближе к карте, поднял руку. И уже не улыбался. Он говорил быстро, энергично, своим высоким голосом, который минутами звучал торжественно.

— Изучить можно только то, что в структуре случайностей выявляет свою закономерность. Такого рода закономерность имела место. Следовало выявить связь этого явления с другими явлениями, и мне это удалось. Это естественный порядок действий в науке. Почему падают камни? Потому что существует гравитация. А что такое гравитация? Мы этого не знаем, но можем определить ее закономерности. Камни падают всегда, люди привыкают к этому. Явление, оставаясь непонятным, тем не менее становится обычным. Если бы трупы людей или животных по обыкновению удалялись от места смерти, если бы это происходило всегда, полиция не заинтересовалась бы происшествиями в Норфолке. Мне предстояло определить место этой серии редких, необычайных явлений, а потому привлекающих внимание в ряду случаев, уже наблюдавшихся, известных и давно существующих. Настолько давно, что они перестали вызывать удивление прохожих и любопытство полиции. Такого рода явление заболеваемость раком. В моем распоряжении были приходские книги всего округа, а также больничные записи смертей за последние полвека. Я столкнулся со значительными трудностями, поскольку пятьдесят лет назад рак не был болезнью, которую врачи умели определить так, как теперь. В меру возможностей я получил данные о количестве смертей от рака и нанес их на эту карту, а результат перед вами.

Он погасил свет и вернулся к столу. Только теперь Грегори сообразил, откуда исходит этот неприятный запах: за дверцей шкафа, в углу, стояли низкие, длинные ящики, заполненные громадными фолиантами, потемневшими от старости, с заплесневелыми и вздувшимися переплетами.

— В самом кратком изложении дело обстоит так. Заболеваемость раком имеет свою собственную циклическую повторяемость, которая ею управляет. С конца девятнадцатого века наблюдается ее рост, не совсем регулярный. Все больше людей заболевают раком и умирают. Район графства Норфолк с окрестностями образует остров с самой низкой заболеваемостью. Это означает, что за последние три десятилетия число болезней удерживалось примерно на одном уровне. Зато в окрестных районах заболеваемость по-прежнему возрастала. Когда разница между этим островком и окрестными районами превысила некоторую величину, стали исчезать трупы. Центром, то есть местом первого исчезновения, является не геометрический, пространственный центр острова, но как раз то место, где заболеваемость раком минимальна. Оттуда явление распространялось как волна, определенным образом, с постоянной скоростью, в зависимости от температуры и так далее. Об этом я уже говорил, и вы должны это помнить. В последнем случае явление достигло границ острова. Формула, которую я вывел из численных данных заболеваемости раком, исключает возможность исчезновения трупов вне района острова. Исходя из этого я и написал Шеппарду.

Сисс умолк, повернулся и медленно поднял с пола лампу. С минуту он держал ее в руке, словно плохо понимая, как с ней поступить, и наконец поставил ее на стол.

— Только на этом вы и основывались?.. — вполголоса, принуждая себя к величайшей осторожности, спросил Грегори.

— Нет. Не только на этом.

Сисс скрестил руки на груди.

— Если в предыдущих случаях трупы исчезали, так сказать, насовсем, то есть удалялись на неизвестное расстояние и в неизвестном направлении, то в последнем случае их перемещение было относительно незначительным. Почему? Потому что феномен имел место в границах острова. Это помогло мне уточнить коэффициент моей формулы, поскольку уровень заболеваемости раком в пределах острова переходит к уровню заболеваемости в окружающих районах не скачкообразно, а постепенно.

Воцарилось молчание, до Грегори снова донесся шум газовой горелки.

— Да, — произнес он наконец. — А какова, по вашему мнению, сама причина этих исчезновений? Этих передвижений?

Сисс едва заметно улыбнулся, поглядывая на детектива с видом добродушного весельчака.

— И это все я уже изложил. Пожалуйста, не ведите себя, как ребенок, которому показали схему радиоприемника и уравнение Максвелла, а он спрашивает «да, но почему этот ящик говорит?». Ведь ни вам, ни вашим начальникам не приходит в голову начать следствие против того, кто вызывает заболевание людей раком? Не так ли? Точно так же вы, насколько мне известно, не искали виновника азиатского гриппа?

Грегори сжал челюсти и заставил себя вопреки всему сохранять спокойствие.

— Хорошо, — проговорил он, — с вашей точки зрения вы правы. Однако сам феномен воскресения, нет, простите, передвижения, вставания, хождения человеческих трупов вы уже в силу своих объяснений считаете полностью понятным, очевидным, не нуждающимся в дальнейших исследованиях?

— Вы принимаете меня за идиота? — удивительно кротким тоном произнес Сисс, усаживаясь на батарею. — Разумеется, здесь еще уйма проблем для биохимиков, физиологов, но не для полиции. Другое дело, что эти исследования могут продолжаться полвека и не дать окончательного результата — как и исследования рака. Некоторые результаты может дать сразу только моя область — статистика. Точно так же, как при исследовании рака. Наверняка возникнут несколько конкурирующих друг с другом гипотез. Возникнут и такие, которые импонируют толпе и обеспечат тиражи бульварным газетам. Явление увяжут с летающими тарелками, со звездами, трудно сказать, с чем еще. Но меня это не касается.

— А какое место в вашем статистическом объяснении занимает эта… падаль, которую обнаруживают в местах исчезновения? — спросил Грегори, словно не слыша гневных нот, нараставших в голосе Сисса.

— Вас это интересует? Хорошо… — с неожиданным спокойствием произнес Сисс. Он охватил колено худыми сплетенными руками. — Я не исследовал этого математическими методами. Самое простое и примитивное объяснение признать этих зверьков vehiculum, переносчиками фактора, приводящего труп в движение. Можно, скажем, признать этот фактор специфическим agens возбудителем биологического характера — в том смысле, в каком подобным фактором мы считаем то, что вызывает болезнь. Скажем так: нечто, вызывающее раковую опухоль, может при известных обстоятельствах преобразоваться в наш фактор. Оно пользуется мелкими домашними животными для перемещения с места на место. Подобную роль выполняют, например, крысы во время эпидемии чумы.

— Род бактерий? — осторожно подсказал Грегори. Он оперся рукой о створку шкафа и, глядя не на Сисса, а на его огромную тень, лежавшую на полу, слушал, хмуря брови.

— Этого я не говорил. Не знаю. Ничего не знаю. Это гипотеза на глиняных ногах. Hypotheses non fingo. Я не терплю и не измышляю гипотез. Возможно, я и занялся бы проблемой, если бы располагал временем.

— Может, микроорганизмы, наделенные интеллектом. Значительным интеллектом. По осмысленности действий очень напоминающим человеческий.

— Кажется, вы первый хотите заработать на этой истории. Можно уже состряпать недурную статейку для прессы об этих разумных микробах, не правда ли? — В голосе Сисса вибрировала уже не насмешка, а злость.

Грегори, как бы не слыша, очень медленно приближался к нему, говоря все выразительнее и все быстрее, словно охваченный пламенем внезапной веры.

— В глубине района с пониженной заболеваемостью фактор начал действовать разумно, словно сознательное существо, но еще не обладал опытом. Не знал, например, что нагим трупам, как бы это выразиться, неловко появляться среди людей, что на этой почве могут возникнуть осложнения и трудности. Приводя в движение следующего покойника из серии, он позаботился об одежде. Зубами умершего он сорвал занавес и прикрыл непристойную даже после смерти наготу. Позже он научился читать, иначе как бы он сумел проштудировать метеорологические сводки? Но этот свет разума омрачился из-за чрезмерного приближения к границе района с низкой заболеваемостью раком. Там он мог лишь заставить застывшие конечности совершать плохо скоординированные движения, своего рода чудовищную гимнастику: вставать и плутовски выглядывать из окна кладбищенской мертвецкой…

— Как вы это хорошо знаете. Вы сами видели? — спросил Сисс, не глядя на него.

— Нет, не видел, но знаю, что может привести в ужас английского констебля. Танец трупов. Теряя слабеющий интеллект, он, видно, вспомнил Гольбейна и средневековые пляски смерти.

— Кто?

Грегори едва узнал голос ученого.

— Как, — удивился он, — как это кто? Биологический фактор, открытый статистикой. Я повторяю это за вами.

Грегори вплотную подошел к Сиссу, почти касаясь его коленей, так что тому пришлось слезть с батареи. Детектив видел перед собой лицо доктора так близко, что различал только глаза с сузившимися зрачками, тусклые и неподвижные. Так они стояли какую-то минуту, потом Грегори отступил и рассмеялся. Его смех прозвучал почти непринужденно и мог ввести в заблуждение своей естественностью. Сисс глядел на Грегори, пока лицо его судорожно не дрогнуло; он тоже начал смеяться.

Внезапно наступила тишина. Сисс подошел к столу, уселся в кресло и, откинувшись, стал барабанить пальцами по столешнице.

— Вы убеждены, что это я, не так ли? — заявил он.

Грегори не ожидал такой откровенности. У него не было ответа. Он стоял молча, — высокий, нескладный, с отчаянием пытаясь сориентироваться в новой ситуации.

— И следовательно, вы принимаете меня не за болвана, как я был склонен минуту назад предполагать, но за сумасшедшего. Итак, мне грозит или арест, или опека психиатра. Обе возможности крайне нежелательны, особенно теперь, учитывая состояние моего здоровья. Впрочем, мне всегда было жаль потерянного времени. Я совершил ошибку, позволив Шеппарду уговорить меня сотрудничать. Но это случилось. Что я могу сделать, чтобы убедить вас в ложности этой гипотезы?

— Вы сегодня были у врача? — тихо спросил Грегори, подойдя к столу.

— Да. У профессора Богема. Он принимает с четырех до шести. Я договорился о визите неделю назад по телефону.

— Что касается результатов обследования, существует врачебная тайна…

— Я позвоню профессору и попрошу его, чтобы он сообщил вам все, что сказал мне. А дальше?

— Это ваша машина стоит во дворе возле гаража?

— Не знаю. У меня серый «крайслер». Во дворе часто стоит несколько машин, в доме общий гараж.

— Я хотел бы… — начал Грегори, но тут раздался телефонный звонок. Сисс поднял трубку и склонился над аппаратом.

— Сисс, — сказал он. В трубке звучал возбужденный голос. — Что? — проговорил Сисс. И громче: — Где? Где?

Потом он уже только слушал, не отзываясь. Грегори медленно подошел к столу и, как бы нехотя, взглянул на часы. Было около девяти.

— Хорошо. Да, — отозвался наконец Сисси, двинул рукой, словно собирался положить трубку, однако тотчас снова приложил ее к уху и добавил: — Да, да, мистер Грегори у меня, я сообщу ему. — Он бросил трубку на рычаг, встал и подошел к карте, висевшей в шкафу. Грегори последовал за ним.

— Найдено тело, как представляется, одно из тех, которые исчезли, проговорил Сисс так тихо, словно думал о чем-то другом. Он приблизил глаза к карте, вынул из кармана ручку и нанес значок у границы острова.

— В Беверли Корт, на дне бассейна после спуска воды. Тело мужчины.

— Кто звонил? — спросил Грегори.

— Что? А, не знаю. Я не интересовался. Он назвал фамилию, но я не обратил внимания. Вероятно, кто-то от вас, из Скотленд-Ярда. Какой-то сержант или кто-то в этом роде. Ну, так и должно быть. Они должны обнаружиться — по очереди, как снаряды, выпущенные из орудия, хотя…

Он замолчал. Грегори стоял над ним, несколько сбоку, глядя ему в лицо прищуренными глазами. Он словно вслушивался в ритм дыхания Сисса.

— Вы считаете, что вернутся все? — произнес он наконец. Сисс поднял на него глаза и стремительно выпрямился. Он дышал громче, на щеках у него появились красные пятна.

— Не знаю. Это вполне возможно. Если такое произойдет, вся эта серия замкнется… и завершится, а вместе с ней и все остальное. Возможно, я слишком поздно сориентировался. Фотоаппараты, работающие в инфракрасных лучах, могли бы дать снимки настолько однозначные, что я был бы избавлен от этой… этой смешной роли.

— Беверли Корт умещается в вашей формуле? То есть — эта локализация вытекает из нее? — спросил Грегори неохотно.

— Вопрос неудачно сформулирован, — возразил Сисс. — Место, где обнаружатся тела, то есть где прекратится их движение, их перемещение, я определить не могу. Приблизительно можно вычислить только время с момента исчезновения вплоть до той минуты, когда явление прекратится. И то относительно. Позже всего должны обнаружиться тела, которые исчезли раньше. Вы можете объяснить себе это, например, тем, что фактор уделил им наибольшее количество двигательной энергии, в то время как на границе района он был ничтожен и мог вызвать только ряд нескоординированных движений. Но вы считаете, что я несу бред. Или что я лгу. В конечном итоге это одно и то же. Вы можете оставить меня сейчас одного? У меня сегодня полно дел. — Сисс указал на ящик с заплесневелыми книгами. Грегори кивнул.

— Сейчас я уйду, еще один вопрос. Вы ездили к врачу на машине?

— Нет, я ездил туда и обратно на метро. У меня тоже есть к вам один вопрос: каковы ваши планы по отношению ко мне? Речь только о том, чтобы я имел возможность как можно дольше работать без помех. Это понятно, не так ли? — Он просил.

Застегивая плащ, который давил на него так, словно превратился в свинцовый панцирь, Грегори вдохнул воздух, еще раз ощутив слабый запах подвала.

— Мои планы? Пока что у меня их нет. Хотел бы обратить ваше внимание на то, что я не высказал никаких подозрений или обвинений и даже не упомянул о них ни единым словом.

Кивнув, Грегори вышел в темную переднюю. В полумраке он различил бледное пятно женского лица, которое тотчас исчезло. Дверь захлопнулась. Он разыскал выход и, спускаясь вниз, еще раз проверил время на светящемся циферблате наручных часов. Из подъезда он, вместо того чтобы выйти на улицу, направился в противоположную сторону, во двор, где стоял длинный серый автомобиль. Он медленно обошел вокруг, но в слабом свете, падавшем из окон дома, ничего подозрительного не обнаружил. Машина была темной, с запертыми дверцами, только зеркальные отражения окон дома передвигались хороводом уменьшенных огоньков на никелированном бампере в такт шагам Грегори. Он потрогал капот, тот был холодным. Однако это ни о чем не говорило, а до радиатора было трудно добраться. Ему пришлось сильно нагнуться, чтобы просунуть руку в глубь широкой щели, окруженной хромированными накладками, наподобие толстых губ какого-то морского чудовища. Он вздрогнул и выпрямился, услышав легкий стук. В окне второго этажа стоял Сисс. Он подумал, что ему нет надобности продолжать обследовать машину, поскольку Сисс своим поведением подтвердил его подозрение. Одновременно он почувствовал замешательство, словно его уличили в чем-то недостойном, и это чувство усилилось, когда он, внимательно следя за Сиссом, заметил, что тот вовсе не смотрит во двор. Он стоял в открытом окне, потом медленно, неловко сел на подоконник, подтянул колени и усталым жестом подпер рукой голову. Эта поза до такой степени не соответствовала представлениям Грегори о Сиссе, что он попятился на носках под прикрытие густой тени и наступил на какой-то кусок жести, который разогнулся под его ногами со страшным шумом. Сисс посмотрел вниз. Грегори стоял неподвижно, мокрый от испарины, злой, не зная, что предпринять. Он не был уверен, что его видно из окна, но Сисс продолжал глядеть вниз, и, хотя Грегори не видел ни его глаз, ни его лица, он все отчетливее ощущал на себе его презрительный взгляд.

Не смея даже и думать о дальнейшем осмотре машины, он опустил голову, сгорбился и с позором удалился.

Но прежде чем Грегори успел спуститься в метро, он остыл настолько, что почувствовал себя способным оценить нелепое происшествие во дворе достаточно нелепое, чтобы вывести его из равновесия. Ибо Грегори был почти уверен, что видел машину Сисса на исходе дня в городе. Кто сидел за рулем, он не заметил, но успел узнать характерную вмятину на заднем бампере, след какого-то давнего столкновения. Тогда он, занятый собственными мыслями, не придал значения этой встрече. Она приобрела интерес, когда Сисс заявил, что ездил к врачу на метро, а машиной не пользовался. Ведь открытие, что Сисс лгал, само по себе не очень существенное, позволило бы ему (он ясно это чувствовал) преодолеть угрызения совести и почтение, которое он испытывал к ученому. Более того, оно разрушило бы сочувствие, охватившее его во время неудачного визита. Тем не менее и сейчас он не знал ничего, достоверность его послеполуденных наблюдений по-прежнему была отмечена злополучным «почти», которое лишало эти наблюдения всякой ценности. Он мог утешиться только тем, что обнаружил несоответствие между уверениями Сисса, стремящегося от него избавиться под предлогом крайней занятости, и его бессмысленным сидением на окне. Он, однако, слишком хорошо помнил позу Сисса, наклон головы и то, как устало он опирался на оконную раму. А что, если эту усталость вызвал их словесный поединок? Что, если из-за своего глупого рыцарства Грегори не сумел воспользоваться минутной слабостью противника и спасовал секундой ранее, чем прозвучали решающие слова?

Донельзя распалив себя этими мыслями, Грегори в бессильной злости мечтал теперь только о том, чтобы вернуться и подытожить данные в своем толстом блокноте.

Когда он выходил из метро, было около одиннадцати. Сразу же у поворота, за которым находился дом семейства Феншоу, в нише стены постоянно обретался, поджидая прохожих, слепой нищий с огромной облезлой дворнягой у ног. У него была губная гармошка, в которую он дул только при чьем-нибудь приближении, даже не пробуя делать вид, что играет, — он просто сигналил. Старость этого человека угадывалась скорей по его одежде, нежели по физиономии, покрытой растительностью неопределенного цвета. Возвращаясь домой поздно ночью или уходя на рассвете, Грегори встречал его всегда на том же месте, как вечный укор совести. Нищий принадлежал уличному пейзажу наравне с эркерами старой стены, между которыми он сидел. Грегори и в голову не пришло бы, что, молчаливо мирясь с его присутствием, он совершает должностной проступок. Он был полицейским, а, согласно полицейским инструкциям, нищенство воспрещалось.

Он никогда особенно не думал об этом человеке, однако старик, кажется, занимал какое-то место в его сознании и даже возбуждал какие-то чувства, проявлявшиеся в том, что Грегори, проходя мимо, немного ускорял шаг. Он не признавал подаяния, но это не объяснялось ни его характером, ни его профессией. По неведомым ему самому причинам, он ничего не подавал нищим; думается, здесь срабатывала какая-то не совсем понятная застенчивость. Однако в этот вечер, уже миновав старика (впрочем, он заметил в свете далекого фонаря только караулившую собаку, которой подчас сочувствовал), он совершенно неожиданно для себя вернулся и подошел к темному углу, держа в пальцах извлеченную из кармана монету. И тогда произошел один из тех пустяковых случаев, о которых не рассказывают никому и вспоминают с ощущением жгучего стыда. Грегори, убежденный, что нищий протянет руку, несколько раз совал монету в неразличимый сумрак закутка между стенами, но каждый раз наталкивался только на неприятные в соприкосновении лохмотья; нищий вовсе не спешил получить подаяние, но как-то неуклюже, с трудом прижимая к губам гармошку, дул ни в склад ни в лад. Преисполненный отвращения, не в состоянии нащупать карман в драной одежде, прикрывавшей скрюченное тело, Грегори вслепую положил монету и двинулся дальше, как вдруг что-то негромко звякнуло возле его ноги. В слабом свете фонаря блеснул катящийся вдогонку за ним его собственный медяк. Грегори безотчетно поднял его и швырнул в темный излом стен. Ответом ему был хриплый, сдавленный стон. Грегори, близкий к отчаянию, устремился вперед большими шагами, словно убегая. Весь этот эпизод, продолжавшийся, пожалуй, с минуту, привел его в дурацкое возбуждение, которое прошло лишь перед самым домом, когда он заметил свет в окне своей комнаты. Не прибегая к обычным предосторожностям, он взбежал на второй этаж и, слегка задыхаясь, остановился у двери. С минуту постоял у порога, внимательно вслушиваясь в тишину; было абсолютно тихо. Он еще раз взглянул на часы, которые показывали четверть двенадцатого, и распахнул дверь. У застекленного выхода на террасу за его столом сидел Шеппард. При виде Грегори он оторвал взгляд от книги, которую читал.

— Добрый вечер, — произнес главный инспектор, — как хорошо, что вы уже вернулись.

5

Грегори был настолько ошеломлен, что не ответил на приветствие и не снял шляпы. Он застыл на пороге, кажется, с довольно глупым видом, ибо Шеппард слегка улыбнулся.

— Может быть, вы прикроете дверь? — произнес он наконец, прервав затянувшуюся немую сцену. Грегори опомнился, повесил плащ, пожал руку инспектора и выжидающе поглядел на него.

— Я пришел узнать, что вы совершили у Сисса, — проговорил Шеппард, вновь устроившись на своем месте и положив руку на книгу, за чтением которой застал его Грегори. Инспектор как всегда говорил абсолютно спокойно, но в слове «совершили» Грегори уловил иронию, поэтому он ответил, стараясь выдержать тон простодушной искренности:

— Но, господин инспектор, достаточно было мне сказать, и я позвонил бы вам; это, разумеется, не означает, что я не рад вашему приходу, но зачем же вы специально… — бойко зачастил он.

Однако Шеппард отказался принять эту наивную игру и коротким жестом оборвал словесный поток.

— Не будем играть в прятки, — изрек он. — Вы правильно предположили, я явился не только за тем, чтобы выслушать вас. Считаю, что вы допустили ошибку, и достаточно существенную, устроив эту штуку с телефонным звонком. Да, с телефонным звонком к Сиссу в то время, когда вы были у него. Вы велели Грегсону позвонить и сообщить о якобы обнаруженном теле, чтобы проверить реакцию Сисса. Итак, опережая ваш рассказ, рискну предположить, что вы ничего не узнали и этот блеф не дал результатов. Я не ошибся, не правда ли?

Последние слова он произнес резче. Грегори помрачнел и сразу утратил пыл. Потирая озябшие руки, он сел верхом на стул и буркнул:

— Да.

Все его красноречие улетучилось. Шеппард тем временем пододвинул к нему пачку «Плейерс», сам взял сигарету и продолжил:

— Это давно известный ход, типично книжный и чертовски проигрышный. Вы не узнали ничего или почти ничего, зато Сисс знает либо узнает завтра, что одно и то же, о ваших подозрениях. Не очень-то благородно с вашей стороны подстраивать ему ловушку. Кроме того, если стать на вашу точку зрения, что Сисс виновник либо соучастник преступления, вы, предупредив его, оказали ему услугу. Ведь такой осмотрительный преступник, получив столь явное предупреждение, удесятерит свою предусмотрительность. Думаю, вы не сомневаетесь в этом?

Грегори молчал, потирая застывшие пальцы. Шеппард продолжал с тем же спокойствием, которому противоречила только глубокая складка между сведенными бровями:

— То, что вы ни слова не сказали мне о своем плане, — дело ваше. Я всегда стараюсь не стеснять свободу действий, которая необходима инспектору, ведущему у меня следствие. Но то, что вы не поделились со мной своими подозрениями относительно Сисса, просто глупо: я мог сообщить вам о нем многое не как начальник, а как человек, который знает его достаточно давно. От подозрений же по поводу моей особы вы, пожалуй, успели за это время избавиться, не так ли?

Щеки Грегори мгновенно покрылисьрумянцем.

— Вы правы, — ответил он, подняв глаза на Шеппарда. — Я вел себя, как идиот. Мое единственное оправдание — это то, что я никогда, никогда не поверю в чудеса, хотя бы мне пришлось лишиться рассудка.

— В этом деле мы все вынуждены поступать, как Фома неверующий, таково жалкое преимущество нашей профессии, — сказал Шеппард. Лицо его прояснилось, словно румянец молодого человека принес ему некоторое удовлетворение. — Во всяком случае, я пришел не с целью устраивать вам головомойку, а чтобы по возможности помочь. Итак, к делу. Как развивались события у Сисса?

Грегори с ощущением внезапно обретенной легкости духа принялся, ничего не утаивая, излагать подробности своего визита, который сам он считал провалом. Примерно в середине рассказа, когда Грегори дошел до странной сцены напряженного молчания, после которой они с Сиссом неожиданно рассмеялись, он услышал за стеной приглушенный, далекий звук и внутренне напрягся. Это мистер Феншоу начал свою ночную акустическую мистерию.

Грегори продолжал быстро, с воодушевлением говорить; ему делалось не по себе, ведь не было сомнения, что главный инспектор рано или поздно обратит внимание на эти невероятные в своей загадочности и нелепости звуки и тогда невольно окажется вовлеченным в орбиту необъяснимого бреда. Впрочем, Грегори не думал ни о чем конкретно и не представлял, что может произойти. Он прислушивался к мистеру Феншоу, который расходился за стеной с упорством, с каким трогают нарывающий зуб. Серия стуков, затем мягкие и жидкие шлепки. Грегори, повысив голос, рассказывал все более энергичным тоном, с преувеличенным пылом — только бы Шеппард не обратил внимания на эти звуки. Вероятно, поэтому, закончив свой рассказ, он не умолк, но, испытывая неодолимое желание заглушить мистера Феншоу, позволил себе то, чего при иных обстоятельствах никогда бы не сделал, а именно обстоятельный анализ статистической гипотезы Сисса.

— Не знаю, как он вышел на эту историю с раком, — продолжал Грегори, но существование такого «острова» с низкой заболеваемостью можно считать фактом. Естественно, следовало бы произвести сравнительные исследования в широких масштабах, скажем, по всей Европе, чтобы установить, нет ли где-нибудь еще таких «островов», как в графстве Норфолк. Это подорвало бы саму основу его гипотезы. Я не говорил с ним на эту тему, впрочем, он прав в том смысле, что это действительно не наша задача. Полиция, проверяющая достоверность научной гипотезы, в самом деле становится смешной. Что касается дальнейших логических выводов, то Сисс, разумеется, достаточно умен, чтобы не ошеломить меня фантастическими вариантами, наоборот, он сам их высмеивал. И что же остается? Я раздумывал над этим и вот до чего додумался. Первый вариант — осторожное предположение; мы исходим из того, что появился видоизменившийся возбудитель рака, скажем, какой-то малоизученный вирус. Тут можно размышлять так: рак создает в организме хаос; сам же организм — противоположность хаосу, это упорядоченность, гармония жизненных процессов. И вот фактор хаоса, раковый вирус, при неких обстоятельствах преобразуется, и хотя он по-прежнему существует в данной среде, люди перестают болеть раком. Он остается в их телах, но в результате изменяется до такой степени, что обретает совершенно новые возможности, превращаясь из фактора хаоса в фактор некой посмертной гармонии, то есть как бы временно подавляет хаос распада, который несет смерть, и стремится продлить жизненные процессы в мертвом организме. Проявлением такого действия вируса и служит перемещение покойников, движение трупов — результат необычайного симбиоза живого, то есть видоизменившегося вируса, с мертвым, с трупом. Правда, рассудок восстает против такого объяснения и оно выглядит весьма неполным. Ведь вирус вызывает не какие-то произвольные движения, а чрезвычайно собранные, скоординированные. Что же это за вирус, под влиянием которого труп встает, находит себе одежду и удаляется столь ловко, что никто не успевает за ним уследить?!

Грегори оборвал свою речь, как бы ожидая реакции Шеппарда, однако в этот момент стена, приковывавшая его внимание, зазвучала чистой, легкой барабанной дробью, словно в комнате мистера Феншоу на нее падал невероятный, горизонтальный дождь крупных капель; поэтому он заговорил еще быстрее и громче:

— Вирус рака — это нечто вполне правдоподобное, однако нельзя в принципе объяснять невозможное правдоподобным, здесь скорее нужны неправдоподобные причины, и поэтому, естественно, Сисс как бы мимоходом упомянул о летающих тарелках, то есть о внеземных причинах. В этом варианте проблема обретает космический размах; перед нами как бы первый контакт Земли и ее обитателей с явлением звездного характера. К примеру, какие-то разумные создания, функционирующие непонятным для нас образом, стремятся познать людей и засылают непостижимым путем на Землю нечто вроде исследовательской аппаратуры. Эта аппаратура — микроскопический субстрат, его сбрасывают с тарелки в виде незримой взвеси. Он не атакует живые организмы, а ориентирован на мертвые. Почему? Скажем, чтобы не повредить живым телам, — свидетельство гуманности звездных пришельцев. Как проще всего механик может изучить конструкцию и действие машины? Очевидно, приведя ее в движение и изучая ее работу, не правда ли? Фактор — или неведомая аппаратура — так и действует: на время приводит в движение мертвое тело, добывая при этом необходимые пришельцам знания. Однако даже так нельзя объяснить все до конца. Во-первых, фактор ведет себя как бы осмысленно, это не орудие в нашем понимании, как, например, молоток, скорее что-то вроде дрессированных бактерий, натасканных, как наши охотничьи собаки; во-вторых, наблюдается непонятная связь с раковыми заболеваниями. Если бы мне нужно было любой ценой подогнать гипотезу под это явление, я бы сформулировал примерно такую концепцию. В районе низкой заболеваемости раком люди не болеют не потому, что там нет вируса рака, а потому, что тамошние жители невосприимчивы к нему, и тогда мы можем сказать, что восприимчивость к раку обратно пропорциональна восприимчивости к посланному со звезд фактору; тем самым спасены и статистика, и наше объяснение…

Грегори остановился. В комнате и в примыкающей к ней спальне мистера Феншоу воцарилась тишина. Шеппард, который молча слушал и время от времени поднимал глаза на детектива, удивляясь не столько тому, что тот говорит, сколько его горячности, недовольно заметил:

— Во все это вы, разумеется, не верите…

— Ни минуты, — ответил Грегори, ощутив какую-то странную слабость. Ему вдруг стало безразлично, сохранится ли за стеной тишина или нет; захотелось снова, как после ухода от Сисса, остаться одному. Он молчал, пока не заговорил главный инспектор:

— Вам, очевидно, довелось много читать и изучать, у вас совсем не полицейская манера выражаться. Ну да, необходимо детально изучить язык врага… Сисс, во всяком случае, был бы вами доволен. Вы все еще его подозреваете, не так ли? Какие мотивы приписываете его поведению?

— Не то чтобы я его подозревал. Это означало бы, что я наступаю, а я по-прежнему в состоянии отступления, к тому же отчаянного. Я как крыса, загнанная в темный угол. Я только защищаюсь от невероятности этого дела. Ведь, господин инспектор… Если развивать такого рода гипотезы, можно договориться до чего угодно — например, объявить, что вмешательство фактора повторяется периодически, через значительные промежутки времени, что последний спад заболеваемости раком был приблизительно две тысячи лет назад, и не в Англии, а в Малой Азии, и в связи с этим произошел ряд воскресений: Лазарь, как вы знаете, ну и еще кое-кто… Если мы хоть на миг отнесемся к подобным историям всерьез, земля разверзнется у нас под ногами, почва превратится в студень, люди смогут появляться и исчезать, все станет возможно, а полиция должна побыстрее сбросить мундиры, разойтись, исчезнуть… впрочем, не только полиция. Мы должны иметь виновника, но если эта серия завершилась на самом деле, она будет теперь отодвигаться все дальше и дальше в прошлое, и останется лишь несколько гипсовых отливок, несколько противоречивых донесений не слишком интеллигентных служителей моргов и могильщиков — и что нам с этим делать? Последнее, что остается, это сосредоточиться на возвращении тел. Я теперь абсолютно убежден, что вы правы: мой блеф действительно не дал никакого результата, телефонный звонок не вызвал у Сисса ни малейшего удивления, и, однако, сейчас… вы позволите?

Он сорвался со стула, глаза у него сверкали.

— Сисс после этого звонка сказал мне нечто конкретное. Он не только ждет появления трупов, но может даже подсчитать по своей формуле, когда они обнаружатся, то есть когда исчерпается их двигательная энергия, как он это назвал… Нужно сделать все, чтобы это произошло при свидетелях! Хотя бы однажды!

— Одно только слово, — вставил Шеппард, который уже давно пытался что-то сказать, но Грегори, казалось, не замечал этого, он словно вообще забыл об инспекторе. Он кружил, вернее, бегал по комнате.

— Вы выдвигаете альтернативу: Сисс или фактор. И при этом сразу отклоняете ее вторую часть — фактор, так что остается лишь вульгарный обман, жуткая игра в мертвецких. А если обе части ложные? Если это не Сисс и не фактор? Если кто-то открыл, синтезировал, создал нечто и привил это нечто трупам ради научного эксперимента?

— Вы в это верите?! — воскликнул Грегори, подбегая к столу. Он остановился и, прерывисто дыша, уставился на спокойного, почти довольного Шеппарда. — Если вы верите, это… это… Абсурд! Никто ничего не открыл! Открытие, достойное Нобелевской премии, не меньше! Весь мир знал бы о нем. Это раз. А во-вторых. Сисс…

Грегори внезапно замолчал. Воцарилась полная, абсолютная тишина, в которой пронзительно отчетливо была слышна медлительная череда размеренных поскрипываний, доносившихся не из-за стены, а из глубины комнаты, в которой они находились. Звуки эти Грегори слышал не раз, со значительными, многонедельными интервалами, однако прежде это случалось лишь в темноте, когда он лежал в кровати. В первый раз череда скрипов, приближающихся к его постели, даже разбудила его; тогда он очнулся с полной уверенностью, что в комнате кто-то есть и босиком приближается к нему. Он тотчас зажег свет, но никого не было. Вторично это случилось в поздний час, почти под утро — он, измученный бессонницей, в которую ввергли его забавы мистера Феншоу, лежал в оцепенении, не похожем ни на сон, ни на явь. И тогда он тоже зажег свет, но, как и в первый раз, безрезультатно. В третий раз он не обратил на скрип особого внимания, сказав себе, что в старом доме паркетные полы рассыхаются неравномерно, и их слышно только ночью, при полной тишине. Теперь, однако, комната была хорошо освещена; мебель, несомненно столь же старая, как и паркет, безмолвствовала. Зато паркет возле печи опять издал легкий и отчетливый треск. Потом скрипнуло дважды ближе, где-то посередине комнаты, возле Грегори и за его спиной. И снова установилась тишина. Грегори застыл с поднятыми руками, и тут из комнаты мистера Феншоу слабо, будто издалека, донесся хохот… или плач? немощный, приглушенный, может быть, одеялом и завершившийся обессиленным покашливанием. И снова стало тихо.

— Во-вторых, Сисс частично противоречил себе…

Грегори тщетно пытался связать прерванную нить разговора, пауза была слишком значительной, он уже не мог делать вид, что ничего не случилось. Он несколько раз беспомощно мотнул головой, словно пытаясь вытрясти воду из уха, и сел на стул.

— Понимаю, — произнес Шеппард, наклоняясь и внимательно глядя на него. — Вы подозреваете Сисса, так как считаете, что к тому есть причины. Вероятно, вы пытались выяснить, где Сисс находился во время всех критических ночей? Если бы хоть однажды он имел абсолютно надежное алиби, подозрение рухнуло бы — или пришлось бы принять гипотезу о соучастии, сотворении чуда per procuram [по доверенности (лат.)]. Итак?

«Он ничего не заметил? Возможно ли это? — молниеносно подумал Грегори. — Но это невозможно, разве что… разве что он глуховат. Ну конечно, возраст». Любой ценой он пытался сосредоточиться, вспомнить еще звучавшие в ушах слова Шеппарда, смысла которых он, однако, так и не осознал.

— Ну, конечно, разумеется… — пробормотал он. И, опомнившись: — Сисс такой отшельник, что о надежном алиби трудно говорить. Следовало его допросить, а я не сделал этого. Да, я провалил расследование. Провалил… Даже женщину, которая ведет его хозяйство, я не допросил…

— Женщину?.. — с явным удивлением произнес Шеппард. Он смотрел на Грегори с таким выражением, словно сдерживал смех. — Это его сестра! Нет, право, Грегори, нельзя сказать, что вы преуспели! Если вы не захотели допросить ее, следовало хотя бы допросить меня! В день, когда исчезло тело в Льюисе, вы помните, между тремя и пятью часами ночи, Сисс был у меня.

— У вас? — шепотом спросил Грегори.

— Да. Я уже тогда привлек его к сотрудничеству, сначала приватно, то есть предложил ему материалы, имевшиеся у меня дома. Он ушел сразу после полуночи: не могу сказать точно, то ли в пять минут первого, то ли ближе к половине первого, но, даже предполагая, что полночь едва миновала, он должен был бы, сев в машину, мчаться на бешеной скорости до самого Льюиса, и то я сомневаюсь, что он успел бы прибыть на место к трем часам утра. Скорее, около четырех. Но не это самое главное. Вы знаете, есть различные формы материального неправдоподобия, например, когда сотню раз бросают монету и девяносто девять раз выпадает орел. Есть, однако, и неправдоподобия психологические, граничащие с абсолютной невозможностью. Я знаю Сисса много лет, это человек трудновыносимый, резкий и колючий эгоцентрик, при всем блеске ума, абсолютно лишенный такта или, может быть, просто не считающийся с тем, что нормы поведения соблюдаются не столько из вежливости, сколько ради простого удобства общежития. Насчет него у меня нет никаких иллюзий, но чтобы он мог прятаться на четвереньках под старыми гробами в мертвецких, чтобы подклеивал пластырем отвалившиеся челюсти покойников, чтобы выдавливал в снегу следы, ломал голову над тем, как устранить посмертное окоченение, чтобы тряс мертвым телом, словно куклой, пытаясь напугать полицейского, — все это абсолютно не вяжется с Сиссом, которого я знаю. Прошу учесть: я не утверждаю, что он не смог бы совершить преступления и даже злодеяния; считаю только, что он не способен осуществить его в столь ужасающе тривиальных обстоятельствах. Реален только один из этих двух Сиссов — либо тот, который провернул весь этот кладбищенский трагифарс, либо тот, которого я знаю. То есть, чтобы суметь срежиссировать такое, он должен был постоянно играть роль совсем другого человека, чем он есть на самом деле, или, выражаясь осмотрительнее, каким он оказался бы, совершив то, в чем вы его подозреваете. Неужели такая последовательная игра кажется вам возможной?

— Я уже сказал: мне кажется возможным все, что избавляет меня от необходимости верить в чудеса, — глухо произнес Грегори и принялся потирать руки, словно внезапно почувствовал озноб. — Я не могу позволить себе роскошь заниматься психологическими опытами. Я должен найти виновника, найти любой ценой. Может, Сисс безумец, может, маньяк, страдающий распадом личности и раздвоением сознания, может, у него есть сообщник и своей теорией он лишь прикрывает подлинного виновника вариантов множество, это дело экспертов.

— Вы можете ответить на один вопрос? — мягко спросил Шеппард. — Я хотел бы подчеркнуть, что отнюдь не собираюсь ничего вам внушать, ничего не предполагаю заранее и откровенно признаюсь, что в этом деле ничего, совершенно ничего не понимаю.

— Что это за вопрос? — резко, почти грубо бросил Грегори, чувствуя, что бледнеет.

— Почему вы не допускаете возможности иного объяснения, кроме чисто криминального?

— Но ведь я уже говорил, говорил неоднократно! Потому что альтернатива здесь одна — чудо!

— Вы так считаете? — произнес Шеппард, как бы вдруг опечалившись. Он встал, пригладил полы сюртука. — Ну что ж, пусть так. Алиби Сисса, о котором я говорил, необходимо еще проверить, не так ли? Я имею в виду случай в Льюисе, ибо в тот день я видел доктора только до полуночи. Мой плащ, кажется, здесь? Благодарю вас. Пожалуй, надо ожидать перемены погоды, мой ревматизм дает себя знать и мне тяжело поднимать руку. Благодарю вас. Уже за полночь. Я засиделся. До встречи! Да, еще одно: может быть, в свободное время, для разминки, вы разберетесь и сообщите мне, кто здесь, в кабинете, так скрипел, когда мы беседовали? Это-то не было чудом, не так ли? О, прошу, прошу не изображать удивления, вы это хорошо слышали! Может быть, даже слишком хорошо? Выход на лестнице, прямо вниз и через гостиную с зеркалами, я не путаю? Нет, прошу, не провожайте меня. Входная дверь на замке, но я заметил, что там торчит ключ. Вы можете позже ее запереть, воры не свирепствуют в этом районе. Спокойной ночи, а прежде всего спокойствия и благоразумия.

Он вышел, а Грегори поплелся за ним, не совсем отдавая себе отчет в том, что делает. Шеппард, не колеблясь, проследовал через анфиладу комнат и сбежал по лестнице к подъезду. Детектив спускался за ним медленно, держась за перила, словно пьяный. Входная дверь неслышно захлопнулась. Грегори дошел до нее, замкнул на ключ, дважды повернув его в замке, потом вернулся наверх — с гудящей головой, с воспаленными, словно от огня, глазами. Он так и рухнул одетым на постель. В доме теперь царила полная тишина, в окнах маячили далекие огни, часы тикали тихо; так он лежал довольно долго.

Через некоторое время ему показалось, что лампа на столе светит слабее, чем раньше. «Вероятно, я страшно переутомился, — подумал он, — надо заснуть, иначе завтра буду ни на что не годен». Но не пошевелился. Что-то похожее на облачко или полоску дыма промелькнуло над пустым креслом, в котором недавно сидел Шеппард, но Грегори не удивился; он продолжал лежать неподвижно, вслушиваясь в собственное дыхание. Неожиданно послышался стук.

Три четких, раздельных удара заставили его повернуть голову к двери. Но он все равно не встал. Стук повторился. Он порывался сказать: «Войдите», но не мог; в горле у него пересохло, словно после попойки. Он встал, направился к двери и, взявшись за дверную ручку, замер, ибо неожиданно это было как вспышка — его осенило. Он понял, кто стоит по ту сторону. Рванув ручку на себя, Грегори высунулся в темноту — за дверью никого не было. Он выбежал в длинную полосу света, падавшую из распахнутых дверей; руки он вытянул, чтобы не налететь на того, кто должен был стоять за порогом, — но там никого не было.

Он шел дальше и дальше, эхо его шагов становилось все громче. «Как огромен этот дом», — подумал Грегори и сейчас же заметил высокую фигуру, отступавшую в боковой коридор. Он устремился туда — послышался легкий, стремительный топот ног, кто-то убегал от него. Неожиданно прямо перед собой он увидел закрывающуюся дверь, влетел в нее и с трудом остановился перед кроватью, застланной голубым одеялом. Он смущенно попятился, ибо узнал комнату мистера Феншоу. Лампа с алебастровым в прожилках абажуром висела низко над столом, почти касаясь его; стол был придвинут к кровати, в глубине комнаты высился шкаф с выпуклыми дверцами, а у стены, смежной с комнатой Грегори, стояли два женских манекена, какие можно видеть в салонах мод. Они были обнажены, свет лампы отражался на их кремовых туловищах. У обоих были красивые настоящие волосы; один из них, стоявший лицом к Грегори, с учтивой, мертвой улыбкой мерно постукивал пальцем в стену. Грегори оторопел.

В этот самый момент он увидел старого мистера Феншоу, сидевшего на полу за манекеном. Феншоу тихонько хихикал, словно кашлял. В обеих руках он держал нитки, тянущиеся к рукам и туловищам манекенов, и ловко двигал ими с помощью небольших коромысел — как в театре марионеток.

— Нет, нет, — говорил он, — не надо бояться. Вы ничего не знали? Вероятно, эти звуки мешали вам спать? Я крайне сожалею, но я могу заниматься этим только по ночам. Я вызываю духов, знаете?

— Но для этого, кажется, необходим столик, — тупо произнес Грегори, недоуменно обводя взглядом комнату.

— Столики — это уже старо, теперь это делается так, — сказал мистер Феншоу, продолжая дергать за нитки.

Грегори ничего не ответил. За спиной мистера Феншоу висела, достигая пола, оконная штора с желтой бахромой; с одной стороны она немного выпячивалась, словно была осторожно натянута на какой-то большой вертикальный предмет.

Грегори тотчас же обратился к мистеру Феншоу с каким-то необыкновенно глупым вопросом, чуть ли не об изготовлении манекенов, похвалил Феншоу за умение ловко двигать ими и, говоря это, одновременно передвигался не то задом, не то боком по направлению к шторе, пока не коснулся ее плечом. Выпуклость на шторе подалась — до упора. Грегори уже знал, что там стоит человек. Он глубоко вздохнул и секунду стоял напрягшись, потом начал ходить по комнате, увлеченно разглагольствуя. С какой-то пошлой откровенностью он исповедовался мистеру Феншоу в своих ночных страхах и, не будучи уверен, что усыпит в достаточной степени его подозрительность, без колебаний заговорил о своем расследовании. Он останавливался то перед манекенами, то перед шторой, говоря это им или прямо ей, словно уже не замечал мистера Феншоу. Эта игра давала ему ощущение возрастающего преимущества; он сознательно усугублял риск ситуации, приправляя свою речь двусмысленностями, швыряя их с торжествующим и сжавшимся сердцем в неподвижную оттопыренную желтую ткань. Громко смеясь, он обводил комнату решительными взглядами, словно бездарно играл детектива, а не был им на самом деле. В голове у него бился крик: «Выходи! Я вижу тебя!» Он говорил все быстрее и бессвязнее, выпаливая в спешке беспорядочные фразы. Он повернулся спиной к укрывавшемуся — тот был так близко, что Грегори ощутил тепло неподвижного тела; в глазах поднимающегося с пола старого мистера Феншоу он уловил сострадание и удивление. Что-то вдруг схватило его, он не смог вырваться и замахал руками, теряя дыхание; леденящее, холодное острие пронзило его грудь, а все вокруг превратилось в застывшую фотографию. Он падал мягко, с ожесточением размышляя: «Вот, значит, как оно бывает: все останавливается, но где же боль?» — и остатком сознания ждал наступления агонии, стремясь открыть пошире глаза. В широко распахнутой желтой шторе, которую он видел снизу, стоял седой человек. Он склонился над Грегори и внимательно всматривался в него. «Я уже не вижу, — подумал инспектор в отчаянии, хотя еще видел, — и так и не узнаю, кто же из этих двоих?..» Окружающее приобрело очертания огромного, гудящего колокола, и в этот момент он понял, что человек, которого он уже было одолел, убил его, стал победителем. И это был конец сна — в темной комнате с остывшим, горьковатым запахом табачного дыма звонил телефон. По мере пробуждения, тяжелого, как сам кошмар, Грегори все отчетливее осознавал, что монотонный сигнал повторяется уже давно.

— Грегори, — прохрипел он в трубку, со всей силой опираясь на вытянутую руку; комната плыла у него перед глазами.

— Это Грегсон. Я уже полчаса как звоню. Слушай, старик, поступило донесение из Биверс Хоум, там нашли труп того типа, который исчез три недели назад.

— Что? — проговорил Грегори со страхом. — Где? Какой труп?

— Что с тобой, да ты еще спишь! Речь идет о теле того моряка, по фамилии Элони, которое исчезло из прозекторской. Его нашли на свалке, среди всякой ржавой рухляди, в ужасном состоянии; оно, должно быть, порядком там пролежало.

— В Беверли… — тихо произнес Грегори; у него шумело в голове, как после попойки.

— Нет, в Биверс Хоум, проснись наконец! Это десятью километрами дальше на север. Там, где большой конный завод лорда Олтрингема, знаешь?

— Кто нашел?

— Рабочие, вчера вечером, но только сейчас полицейский пост дал нам знать. Ты поедешь?

— Нет. Не могу, — неожиданно выпалил Грегори и спокойнее добавил: — Я ужасно себя чувствую, возможно, у меня грипп. Пусть едет Коллз, вызови его, хорошо? И доктор Серенсен, вероятно, не поедет, не захочет. Пусть поедет Кинг. Обеспечь это, Грегсон, прошу тебя, слышишь?! Ну, Коллз прекрасно со всем справится. Да, и пусть прихватят с собой фотографа. Впрочем, ты и сам знаешь. Я действительно не могу.

Но замолчал, чувствуя, что слишком много говорит. С минуту в трубке царило молчание.

— Как хочешь, — наконец заявил Грегсон. — Если ты болен, то ясно, что не можешь ехать. Я полагал, что для тебя это крайне важно.

— Ну, разумеется! Я хотел бы знать, что там нашли. Я тотчас примусь за лечение, аспирин и так далее, думаю, что поставлю себя на ноги. В Скотленд-Ярд постараюсь прибыть около… около часа. Скажи Коллзу, что буду ждать его.

Повесив трубку, Грегори подошел к окну. Светало, он знал, что уже не заснет. Он широко распахнул дверь на террасу и, стоя в потоке пронизывающего, влажного воздуха, который шевелил занавеску, всматривался в бесцветное небо наступавшего дня.

6

Было около четырех, когда Грегори оказался перед рестораном «Ритц». Он бросил взгляд на уличные часы возле трамвайной остановки и задержался перед освещенным киоском, внутри которого медленно двигались подсвеченные кадры нового фильма. Он рассеянно смотрел на длинноногих женщин в порванном нижнем белье, на замаскированных гангстеров и разбивающиеся в клубах пыли машины. К ресторану подкатывали длинные американские автомобили. Из черного «паккарда» высадилась туристская пара, явно из-за океана; она — старая, отвратительно размалеванная, в накидке из соболей, сколотой бриллиантами, он — стройный, молодой, скромно одетый в серое. Держа дамскую сумочку, он терпеливо ждал, пока она выйдет из машины. За волной беспрерывного движения на противоположной стороне улицы, над кинотеатром, засверкала неоновая реклама, отбрасывающая сизоватые отблески в окнах окрестных домов. Часы показывали ровно четыре; Грегори направился к выходу. Первая половина дня прошла так, как он и предполагал. Долгожданный Коллз привез протокол осмотра трупа и отчет о его находке; и то и другое, собственно говоря, было бесполезно. Ловушки для трупов, разумеется, оказались фикцией. Не мог же Грегори так расставить полицейских, чтобы контролировать площадь в двести квадратных километров.

Портье в щегольской ливрее распахнул перед ним двери. Перчатки на его руках выглядели элегантнее, чем у Грегори. Инспектор чувствовал себя неловко, он плохо представлял, как пройдет эта встреча. Сисс позвонил ему около двенадцати и предложил вместе пообедать. Он был подчеркнуто любезен и, казалось, совершенно забыл о предыдущем вечере, даже не упомянул о злополучном блефе с телефонным звонком. «Второй акт», — подумал Грегори, оглядывая большой зал. Увидел Сисса, уклонился от приближавшихся официантов во фраках и подошел к столику между пальмами. Он удивился вместе с Сиссом сидели двое незнакомых людей. Они поздоровались, Грегори сел. Он почувствовал себя довольно скованно на фоне ярко-алой обивки между майоликовыми горшками и пальмами. Столик находился на возвышении, отсюда виден был весь зал «Ритца»: изысканные женщины, разноцветные, подсвеченные фонтаны, колонны в псевдомавританском стиле. Сисс протянул ему меню; Грегори, делая вид, что читает, морщил лоб. Он чувствовал себя одураченным.

Предположение, что Сисс жаждет искренней беседы, не оправдалось. «Осел, он намерен произвести на меня впечатление своими знакомствами», — подумал он, глядя на собеседников с подчеркнутым безразличием. Это были Эрмер Блэк и доктор Мак Кэтт. Блэка он знал по его книгам и фотографиям в газетах. Писатель лет пятидесяти, в зените славы… Несколько повестей после долгих лет безвестности принесли ему наконец признание. Он находился в отличной форме, было видно, что газетные фотографии, представляющие его на теннисном корте или с удочкой, сделаны совсем недавно. У него были большие, ухоженные руки, крупная голова с копной темных волос, мясистый нос и толстые веки, более темные, чем лицо, которое казалось старше, когда он закрывал глаза. Он делал это не раз и подолгу, словно оставляя собеседника в одиночестве. Второй мужчина выглядел значительно моложе, но только с виду: крайне сухощавый, моложавый, с близко посаженными голубыми глазами, с выступающим кадыком, который как бы переламывал ему шею, в слишком просторном воротничке. Он вел себя довольно эксцентрично — то устремлял взгляд через очки на стоявшую перед ним рюмку, то сутулился, то вновь, как бы опомнившись, распрямлялся и с минуту сидел с чопорным видом. Оглядывал зал с приоткрытым ртом, переводил глаза на Грегори и сверлил его пристальным взглядом, после чего внезапно улыбался, как нашкодивший мальчуган. Он походил на Сисса, возможно, поэтому Грегори подумал, что он тоже ученый. Но если Сисс напоминал длинноногую птицу, то Мак Кэтт скорее имел нечто общее с грызуном.

Ход этих зоологических сопоставлений Грегори прервала мелкая стычка между Блэком и Сиссом.

— Нет, только не «Шато Марго», — категорически заявил писатель, потрясая картой вин. — Это отобьет любой аппетит. Оно лишает пищу вкуса и подавляет желудочный сок. И вообще, — он с отвращением взглянул на меню, тут ничего нет. Ничего! Впрочем, это не мое дело. Я привык к лишениям.

— Но позволь! — Сисс был всерьез озабочен. Появился метрдотель, напомнивший Грегори известного дирижера. Когда подали закуски, Блэк все еще ворчал и бурчал. Сисс упомянул было о каком-то новом романе, но его слова утонули в молчании. Блэк даже не делал попытки ответить; с набитым ртом он глядел на Сисса, а в его блестящих глазах был укор, словно доктор допустил Бог весть какую бестактность. «Этот знаменитый приятель держит его в ежовых рукавицах», — удовлетворенно подумал Грегори. Итак, они ели в молчании, фоном ему был гул, нараставший в зале. Мак Кэтт между супом и жарким закурил, неловко уронил обгоревшую спичку в бокал с вином и с трудом ее выловил. Грегори от нечего делать следил за его усилиями. Обед успешно двигался к завершению, когда Блэк подал голос:

— Я умиротворен. Но, Харви, будь я на твоем месте, я испытывал бы угрызения совести. Кто знает, что происходило с этой уткой в последние дни ее жизни! Погребения замученных всегда таят в себе нечто отравляющее аппетит.

— Но, Эрмер, — бормотал Сисс, не зная, что сказать. Он попытался рассмеяться, однако у него не получилось.

Блэк медленно покачивал головой.

— Впрочем, я замолкаю. Эта наша встреча — встреча стервятников, слетевшихся с четырех сторон света. Ну и еще эти яблоки! Какая изощренная подлость — набивать беззащитные создания яблоками! Не правда ли? Кстати, ты, кажется, занят статистикой сверхъестественных кладбищенских случаев?

— Могу тебя с ней ознакомить. Ничего сверхъестественного в ней нет, уверяю тебя. Сам увидишь.

— Ничего сверхъестественного? Но это ужасно! Дорогой мой, тогда я не хочу знать эту статистику. Ни за что!

Грегори недурно забавлялся, видя, какие муки претерпевает Сисс, оказавшийся совершенно беззащитным перед писателем.

— Ну это же любопытно, — добродушно заметил Мак Кэтт. — Как проблема это действительно любопытно.

— Как проблема? Я слышал. Плагиат из Евангелия, ничего больше. Что же еще?

— Ты можешь хоть минуту быть серьезным? — с нескрываемым нетерпением спросил Сисс.

— Но я никогда не бываю более серьезным, чем тогда, когда шучу!

— Знаешь, что мне напомнила эта история? — спросил Мак Кэтт, обращаясь к Сиссу. — Дело о лошадях из Эберфельда. Ну, те лошади, что читали и считали. Там тоже смахивало на альтернативу: чудо или мошенничество.

— А ведь это не было мошенничеством, правда? Так оказалось в результате, — бросил Блэк.

— Разумеется, не было. Этот тип, который дрессировал лошадей, не помню его фамилии, вовсе не обманывал. Он тоже верил, что лошади в самом деле разговаривают и считают. Они выстукивали копытами или цифры, или буквы алфавита и не ошибались благодаря тому, что наблюдали за своим хозяином! Одним словом, читали не по его губам, а по всему его поведению, по мимике, непроизвольным жестам, позе, по движениям, столь незначительным, что они были неприметны для человеческого глаза. Ведь эти сеансы проходили под крайне жестким контролем ученых!

— И лошадям этого было достаточно?

— Трудно поверить, но это так. Следовательно, традиционная позиция, при которой признается одна из двух возможностей — чудо либо блеф, — оказалась ошибочной. Имелся третий выход.

— Я нашел более удачную аналогию, — заявил Сисс, опершись локтями о стол. — Вертящиеся столики. Известно, что такой столик начинает постукивать и пританцовывать даже под руками у людей, не верящих в спиритизм. С традиционной точки зрения перед вами снова либо обман, либо демонстрация духа. Между тем нет ни духа, ни обмана, а столик постукивает! Его движения — суммарный результат отдельных, микроскопических мускульных импульсов людей, держащих руки на столешнице. Каждый из них — это сходный организм с аналогичной нервно-мышечной структурой. И вот перед нами специфический коллективный процесс, определяемый колебаниями тонуса, напряженностью мышц и ритмом нервных импульсов. Эти явления протекают у людей подсознательно, а в результате возникают значительные силы, периодически оказывающие давление на поверхность стола.

— Но позволь, — с истинным интересом отозвался писатель, — что же ты хочешь сказать? Что эти трупы были подчинены общим колебаниям кладбищенского мира? Что мертвые время от времени встают, ибо это следствие процессов разложения? Дорогой мой, по мне, лучше чудеса без статистического гарнира.

— Эрмер, тебе просто необходимо все высмеять! — вспылил Сисс. Его лицо покраснело. — Я провел только элементарную, приблизительную аналогию. Серию так называемых воскресений можно представить в виде специфической кривой. Все началось не с того, что трупы вдруг начали исчезать; сначала были случаи незначительных передвижений, потом эти явления стали нарастать, их число достигло максимума и начало уменьшаться. Что касается коэффициента корреляции с раком, то он выше, нежели коэффициент корреляции скоропостижных смертей с количеством пятен на солнце. Я тебе уже говорил, что…

— Знаю! Знаю! Я помню. Это просто рак a rebours [наоборот (фр.)], который не только не убивает, но, наоборот, воскрешает. Это очень хорошо, это симметрично, это по-гегельянски, — воскликнул Блэк. Его левое веко нервно задергалось, стало похожим на темного мотылька. Впечатление усиливал жест, которым писатель нетерпеливо придерживал веко пальцем. Очевидно, тик его раздражал.

— Нынешний рационализм — это мода, а не метод, и ему присуща вся поверхностность моды, — сухо изрек Сисс, пропустивший мимо ушей ироническое замечание писателя. — В конце девятнадцатого века восторжествовало всеобщее убеждение, что в здании реальности в основном все открыто, и теперь необходимо, закрыв ставни, составить опись вещей. Звезды движутся согласно тем же уравнениям, что и части парового двигателя, то же касается атомов и всего прочего, вплоть до образцового общества, построенного, как дворец из кубиков. В точных науках эти наивные оптимистические гипотезы давно похоронены, но в рационализме повседневного существования они продолжают процветать. Так называемый здравый смысл состоит в принципиальном игнорировании, замалчивании или высмеивании всего, что не соответствует традиционной концепции мира, будто бы полностью объясненного в девятнадцатом веке. А тем временем на каждом шагу можно столкнуться с явлениями, структуру которых не понимаешь и не поймешь без применения статистики. Например, чем объясняются прославленная duplicitas casuum [двойная ошибка (лат.)] врачей, или поведение толпы, или циклические флуктуации смысла снов, или случаи, происходящие с вертящимися столиками?

— Ну хорошо. Ты прав, как обычно. Но как ты объяснишь эти происшествия на кладбищах? — мягко поинтересовался Блэк. — Послушав тебя, я понял, что вопрос о столиках для меня уже не проблема. Не могу, увы, сказать того же о твоих воскресших.

Грегори пошевелился на стуле, настолько по душе были ему слова писателя. Он выжидательно смотрел на Сисса. Возбуждение уже оставило доктора, и он поглядывал теперь на них с улыбкой, как бы приклеенной к губам; углы его узких губ при этом опустились, как всегда, когда он собирался произнести нечто возвышенное; он выглядел наивно беззащитным и торжествующим одновременно.

— Мак Кэтт недавно продемонстрировал мне электронный мозг, с которым можно объясняться посредством слов. Когда он включил устройство, то по мере нагревания ламп микрофон начал хрипеть, бормотать, ворчать, а потом изрекать бессвязные фразы. Так бывает, когда слишком медленно крутится пластинка и слышны хрипы, сквозь которые возникает речь или пение. Здесь впечатление было куда сильнее, ибо машина просто бредила. Я не был подготовлен, и помню это до сих пор. Такая побочная жуть часто затемняет образ. В данном случае морг, трупы представляют шокирующие аксессуары, которые…

— Значит, ты утверждаешь, что с помощью твоей формулы проблема уже решена? — неторопливо поинтересовался Блэк устремив тяжелый взгляд на Сисса. Тот сделал энергичное протестующее движение головой. — Я еще не закончил. Я проанализировал статистический массовый костяк явления. Анализ отдельных случаев, выяснение процессов, вызывающих движения мертвых тел, требует дальнейших исследований. Но такая частная выборочная трактовка проблемы — за пределами моей компетенции.

— Наконец я понял. По-твоему, сам факт, что множество покойников встает, уже объяснен; загадкой, однако, остается, почему встает каждый отдельно взятый покойник?

Сисс плотно сжал рот, потом уголки его губ еще больше опустились. Он ответил спокойно, но эта мелкая гримаса означала пренебрежение:

— Существование двух уровней событий — факт, которого насмешками не устранишь. В большом городе, скажем, каждые пять дней производится выстрел из огнестрельного оружия. Так утверждает статистика. Но, когда сидишь возле окна и пуля разбивает стекло над головой, ты не можешь рассуждать следующим образом: «Выстрел уже прозвучал, и другой будет произведен не ранее, чем через пять дней, поэтому я могу чувствовать себя в безопасности». Ты сообразишь, что напротив появился некто вооруженный, возможно, сумасшедший, и лучше спрятаться под столом. Вот вам наглядная разница между статистическим, то есть массовым прогнозом и единичным случаем, только частично от него зависящим.

— Ну а вы как реагируете на такого рода dictum? [речи (лат.)] — спросил Блэк, переводя взгляд на Грегори.

— Ищу преступника, — спокойно ответил тот.

— Ах вот как? Разумеется… разумеется, как специалист по отдельным случаям. Следовательно, вы не верите в вирус?

— Да нет, верю. Это вирус особого рода. К счастью, у него много особых примет. Он, например, любит темноту и пустоши, поэтому появляется только ночью, в глухих местах. Полисменов боится как огня, видимо, они обладают особым иммунитетом. Зато он обожает падаль, преимущественно дохлых кошек. Кроме того, у него есть литературные интересы, хотя они ограничиваются чтением метеорологических прогнозов.

Стоило видеть, с каким возрастающим весельем писатель слушал Грегори. Его лицо преобразилось, оживилось, когда он начал быстро говорить:

— Эти приметы носят настолько общий характер, что для вашего объявления о розыске мог бы подойти далеко не единственный объект, инспектор. Например, тот, кто забрасывает землю камнями. Метеориты тоже чаще всего падают на пустоши, вдали от людских глаз, вдобавок ночью, а вернее, перед рассветом, в чем проявляется особое коварство, поскольку сторожа, изнуренные ночным бдением, тогда крепко спят. Сисс, если вы его об этом спросите, скажет, что чаще всего подвергается бомбардировке метеоритами часть Земли, которая лежит в полосе отступающей ночи, тем самым она являет собой нос нашего космического корабля, а известно, что на переднее стекло машины всегда попадает больше листьев, чем на заднее. Однако если вам требуется преступник…

— Речь не о том, что падают метеориты и действуют вирусы, а о том, что такие явления способен имитировать некто живой и конкретный. Я ищу только такого злоумышленника, по-своему, приземленно, вовсе не заботясь о создателе метеоритов и звезд… — ответил Грегори тоном выше, чем намеревался. Писатель, не двигаясь, взирал на него.

— О, вы его получите. Ручаюсь вам. Это наверняка. Впрочем… впрочем, вы уже получили его.

— Да? — Грегори поднял брови.

— Ну, возможно, вы его не поймаете, то есть не соберете достаточного количества улик и вещественных доказательств, чтобы схватить его за руку, но не в этом дело. Непойманный преступник — это было бы ваше поражение, еще одна папка, сданная в архив без заключительного резюме. Однако преступник, которого нет и никогда не было, — это нечто совсем другое, это пожар архива, смешение языков в драгоценном содержимом папок, конец света! Наличие виновника, пойманного или нет, для вас не вопрос успеха или поражения, это смысл — или обессмысливание — ваших действий. А поскольку этот человек — ваш покой, исцеление, спасение, он так или иначе будет в ваших руках, вы схватите мерзавца, хоть бы его и не было!

— Одним словом, я жертва мании преследования, маньяк, действующий вопреки фактам? — спросил Грегори, прищурившись. С него было достаточно этой беседы, и он готов был закончить ее, хотя бы и дерзостью.

— Теперь вся пресса с нетерпением ждет сенсационных показаний того констебля, что бежал от мертвецкой, — сказал Блэк. — Вы тоже? Многого ли вы ждете от этого?

— Нет.

— Так я и знал, — сухо парировал писатель. — Если он, придя в себя, заявит, что собственными глазами видел воскресение, вы подумаете, что ему это привиделось, что нельзя доверять показаниям человека, который перенес тяжелое сотрясение мозга, и это подтвердит вам любой врач. Либо вы скажете, что виновник действовал еще более ловко, чем вы предполагали, что он прибег к помощи невидимых нейлоновых нитей либо был покрыт абсолютно черным веществом и его невозможно было заметить. Для вас, инспектор, существуют одни Вараввы, и поэтому, если бы вы сами увидели подобную сцену и услышали голос, возвещающий «восстань, Лазарь!», вы остались бы самим собой. Собой, то есть жертвой галлюцинации, или ошибки, или ловкого обмана. Заявляю вам: никогда, никогда вы не откажетесь от виновника, ибо от его существования зависит ваше!

Грегори, который приказал себе равнодушно выслушать все, что будет сказано, пытался улыбнуться,но не мог. Он чувствовал, что бледнеет.

— Итак, я один из стражей, которые охраняли гроб Господень? — заявил он. — А может, я похож на апостола Павла — до его обращения? Вы не оставляете мне такой возможности?

— Нет, — возразил писатель. — Это не я, это вы не оставляете ее себе. Это вопрос не методологии, не статистики, не правил следствия, а веры. Вы верите в преступника, и так должно быть. Должны существовать такие стражи и такие гробы.

— Еще лучше, — сказал Грегори и деланно расхохотался. — Я даже не делаю, что хочу, а лишь заполняю схему трагедии? А может, трагифарса? Что ж, если вы настолько любезны, что готовы исполнять роль хора…

— Ну разумеется. Это моя профессия, — выпалил писатель.

Сисс, который с растущим нетерпением прислушивался к разговору, не выдержал.

— Эрмер, дорогой мой, — произнес он умоляющим тоном, — не доводи дело до абсурда. Я знаю, что ты это обожаешь, парадоксы для тебя, словно вода для рыбы.

— Рыба не создает воды, — вставил Блэк, но доктор не слушал его.

— Речь идет не о лирике или драматургии, речь идет о фактах. Entia non sunt multiplicanda [единичное не есть множественное (лат.)] — ведь ты знаешь. Выявление структуры событий ничего общего с верой не имеет. В конце концов, рабочая гипотеза, с которой начинается исследование, может оказаться ошибочной. Такой ошибочной гипотезой и есть утверждение, что существует некий виновник в человеческом образе…

— Факты существуют только там, где отсутствуют люди, — возразил писатель. — Когда люди появляются, остаются одни интерпретации. Факты? Но тысячу лет назад точно такое же событие положило бы начало новой религии. И наверняка какой-нибудь антирелигии. Возникли бы толпы верующих и жрецов, массовые видения, пустые гробы растащили бы на реликвии, слепые прозрели бы, а глухие стали бы слышать… Ныне, признаю, действие носит более прозаический характер, меньше мифологизирования, и палач не грозит тебе пытками за твою статистическую ересь, зато на ней зарабатывает бульварная пресса. Факты? Дорогой мой, это дело твое, а также инспектора. Вы оба верующие, такие, каких заслуживает наша эпоха. Господин инспектор, надеюсь, вы не сердитесь за наш небольшой спор. Я вас не знаю, поэтому не могу категорически утверждать, что вы не станете Павлом. Но даже если это произойдет, Скотленд-Ярд будет существовать. Потому что полиция никогда не поддается обращению. Не знаю, заметили ли вы это?

— Ты все превращаешь в шутку, — неодобрительно буркнул Сисс.

Мак Кэтт что-то шепнул ему, и они встали. У входа в гардероб Грегори оказался рядом с Сиссом; тот неожиданно обратился к нему, понизив голос:

— Вы хотите что-нибудь мне сказать?

Грегори заколебался, наконец непроизвольно протянул ему руку и изрек:

— Работайте спокойно и забудьте обо мне.

— Благодарю, — произнес Сисс. Голос у него дрогнул, так что Грегори удивился и смешался.

Эрмер Блэк приехал в «Ритц» на своей машине; Сисс сел рядом с ним. Грегори остался с Маком Кэттом и уже собирался попрощаться, когда ученый предложил немного пройтись.

Оба были одинакового роста и, идя рядом, несколько раз поймали себя на том, что как бы против воли искоса присматриваются друг к другу. Уместно было бы улыбнуться, но ни один, ни другой этого не сделали. Мак Кэтт остановился возле лотка с фруктами и купил банан. Снимая кожуру, он взглянул на Грегори.

— Вы любите бананы?

— Не очень.

— А вы торопитесь?

— Нет.

— Может быть, сыграем? — спросил Мак Кэтт, указывая на вход в пассаж, освещенный рекламой зала игральных автоматов.

Идея показалась Грегори забавной, он кивнул и вслед за ученым вошел в зал.

Несколько подростков с лоснящимися шевелюрами хмуро следили за пареньком, который голубыми искрами стрелял по маленькому самолету, кружащему в окошке за стеклышком. Мак Кэтт направился прямо в глубь зала, минуя ряды колес счастья и механических рулеток. Автомат, возле которого он остановился, был застекленным сверху металлическим ящиком, под стеклом лежал миниатюрный зеленый пейзаж. Ученый ловко бросил монету, дернул за рукоятку и сказал:

— Вы знакомы с этим?

— Нет.

— Готтентоты ловят кенгуру. В Австралии нет готтентотов, но разве это помеха? Я буду кенгуру. Внимание!

Он нажал на ручку. Крохотный кенгуру выскочил из темного отверстия и затаился в чаще кустов. Грегори потянул за рычаг — сбоку появились три уродливые черные фигурки. Он манипулировал рукояткой, приближая готтентотов к кенгуру. В последний момент кенгуру выскочил, прорвал линию облавы и снова пропал в чаще. Готтентоты еще несколько раз пересекли пластиковую местность, а кенгуру в последний момент всегда ускользал. Наконец Грегори сообразил, в чем хитрость; одного из готтентотов он придвинул к месту, где укрылся кенгуру, а двух держал на расстоянии, расставив их так, что Маку Кэтту некуда было бежать. Следующим движением рычага он настиг кенгуру.

— Для первого раза вы сыграли отлично, — похвалил Мак Кэтт. Глаза у него блестели, он сиял как ребенок.

Грегори пожал плечами; ему было как-то неловко.

— Может быть, это профессиональное. Ведь я сыщик.

— Нет, это не то — здесь надо работать головой. Вы уже не смогли бы в это играть, вы уловили принцип. Эта игра поддается математическому анализу, вы знаете? Сисс не выносит подобных игр, это его изъян, существенный изъян…

Произнося это, Мак Кэтт медленно передвигался вдоль рядов автоматов: опустил пенс в музыкальный, потом привел в движение радужные мишени лотереи, дернул рукоятку, и внезапно поток медяков высыпался в его подставленную ладонь. Мальчишки возле авиатира обратили на это внимание и подтянулись к ним, наблюдая, как Мак Кэтт небрежно опускает в карман монеты. Но Мак Кэтт вторично не стал испытывать счастье. Они вышли, минуя парня, который с ожесточенным и тупым выражением лица опускал в аппарат все новые пенсы и стрелял, стрелял…

В полутора десятках шагов виднелся другой пассаж со множеством магазинов. Грегори узнал его — там он недавно заплутал; в глубине он увидел громадное зеркало, замыкающее проход.

— Там нет прохода, — заметил он, останавливаясь.

— Знаю. Вы подозреваете Сисса, не так ли?

Грегори ответил не сразу.

— Это ваш друг?

— Можно сказать и так. Хотя… у него нет друзей.

— Ага, он не позволяет любить себя, — с неожиданным нажимом произнес Грегори. — Только… вы не должны задавать мне такие вопросы.

— Даже риторические? Ведь ясно, что вы его подозреваете. То есть не обязательно в том, что он виновник этих исчезновений, но, скажем так, в том… что он сообщник. Однако и это несерьезно, вы сами в этом удостоверитесь спустя какое-то время. Вот только прекратите ли вы расследование, если сами, своими глазами увидите нечто вроде воскресения? Мертвеца, который садится, передвигается…

— Это Сисс просил вас задать мне этот вопрос? — сухо поинтересовался Грегори. Вдруг оказалось, что они стоят посредине пассажа. Было непонятно, как они там очутились. Остановившись возле витрины, в которой декоратор без башмаков, в одних носках, стягивал платье со стройной, златовласой куклы, Грегори неожиданно вспомнил сон. Он внимательно следил за тем, как из-под золотистой парчи появляется неестественно розовое изящное тело манекена.

— Жаль, что вы так истолковали мои слова, — медленно произнес Мак Кэтт. Он кивнул, повернулся на каблуках и исчез, оставив Грегори перед витриной.

Грегори сделал несколько шагов в глубь пассажа, увидел свое отражение, повернул. На улице зажигалось все больше витрин, движение, как обычно к вечеру, возрастало; он брел в рассеянности, его толкали, наконец он свернул в боковую улицу. Минуту спустя он сообразил, что стоит перед подъездом, с обеих сторон увешанным рамами с фотографиями. Окинул взглядом свадебные снимки прильнувших друг к другу пар, обезличенных ретушью; беспомощные улыбки из-под фаты и показная бодрость мужчин в смокингах. Со двора доносился стрекот автомобильного мотора. Он вошел во двор. Возле старой машины с поднятым капотом сидел на корточках с зажмуренными глазами человек в распахнутой кожаной куртке. Он вслушивался в нарастающий вой двигателя. Через открытую дверь гаража видны были капоты других машин. У стены валялись пустые канистры и колеса. Мужчина в куртке открыл глаза, словно ощутив присутствие постороннего человека, и вскочил на ноги. Его физиономия утратила выражение неземной отрешенности.

— Чем могу служить? Вы хотите взять напрокат машину?

— Что? А можно… ее взять напрокат? — почти непроизвольно поинтересовался Грегори.

— Разумеется. Пожалуйста! Желаете новую марку? У меня имеется «бьюик» последнего выпуска с автоматическим управлением, обкатанный, ходит как часы. Вам по часовому тарифу?

— Нет, то есть да. На один вечер. Хорошо, я возьму «бьюик», — принял решение Грегори. — Вы берете залог?

— Смотря у кого…

Грегори предъявил удостоверение. Тот улыбнулся и поклонился.

— Для господина инспектора без залога, само собой… Уплатите пятнадцать шиллингов. Значит, «бьюик»? Хорошо. Залить вам бак?

— Да. А много времени это займет?

— Что вы, один момент.

Мужчина в куртке скрылся в темном гараже. Одна из машин дрогнула и тихо выехала на бетонную площадку. Грегори расплатился, положив монеты на огрубевшую, лоснящуюся от масла руку хозяина. Захлопнул дверь, поудобнее устроился на сиденье, попробовал, как отжимаются педали, включил скорость и осторожно выехал на улицу. Было еще достаточно светло.

Машина действительно была новая и легкая в управлении. Под красным светом на перекрестке он обернулся, чтобы через заднее стекло примериться к непривычной длине машины. Какое-то время он ехал в толкучке, потом стало свободнее. Он увеличил скорость. Приятно было чувствовать мощный двигатель. Теперь вокруг него было меньше личных машин, зато больше трехколесных мотоциклов, развозящих товары, старых фургонов и окрашенных в яркие цвета пикапов с фирменными надписями. Он уже находился в пределах Ист-Энда, когда обнаружил, что забыл купить сигареты.

Он проехал несколько узких улочек с запретом на парковку, пока не нашел маленькую площадь с высокими сухими деревьями и старым металлическим колодцем, напоминавшим своими очертаниями большую птичью клетку. Дал задний ход, ощутил мягкое прикосновение шин к бордюру и тогда вылез из машины. Но табачной лавки, которую заметил по пути, обнаружить не смог. Он не знал этого района, никогда здесь не бывал.

Грегори углубился в соседнюю улицу. Начинало смеркаться. Под яркими лампами небольшого кинотеатра крутились по двое, по трое стройные мальчики с жирными волосами. Руки они держали в карманах мятых узких брюк, стояли перед витринами с кинокадрами и терпеливо ждали, пока вращающийся вертикальный барабан продемонстрирует следующую сцену. За кинотеатром Грегори попал в струю горячего воздуха. Там располагался бар, за открытыми настежь дверьми шипели на противнях колбаски, в дыму маячило несколько точно таких же, как и перед кинотеатром, пареньков. Наконец он разыскал табачный магазин. Хозяин, плосколицый коротышка без шеи, протянул ему пачку американских сигарет. Выходя, Грегори натолкнулся на другого лилипута, тот казался ушедшим в себя, руки и ноги у него были непомерно толстые и короткие, зато голова казалась маленькой; он как раз слезал с мотороллера, набитого подносами с пирожными, обсыпанными сахарной пудрой. Грегори разорвал целлофановую обертку, зажег сигарету и глубоко затянулся. Ему захотелось вернуться к машине иным путем, он перешел на другую сторону и двинулся вперед в поисках поперечной улицы, чтобы свернуть направо. Миновал еще один бар, также открытый нараспашку, с красно-зелено-белым флажком, свисавшим над входом, как тряпка; зал автоматов, полный людей, узкий, словно кишка; продуктовую лавку и еще одну — с кухонной посудой, где жестяные тазы и ведра занимали половину прохода. У дверей на желтом деревянном стульчике сидел хозяин в черном свитере и, покуривая трубку, спокойно взирал на детскую коляску, стоявшую у тротуара напротив. Из нее доносилась бравурная музыка. Грегори приостановился. В коляске, высунувшись до половины груди, сидел безрукий инвалид; быстро вертя головой, он выдувал из укрепленной на проволочном штативе губной гармошки веселый марш. Пальцы Грегори нервно перебирали горстку монет в кармане. Наконец, сделав над собой усилие, он пошел дальше. Высокие звуки губной гармошки еще долго преследовали его. Он вздрогнул, представив себе музыканта. И вдруг осознал, что и этот похож на карлика. «Улица лилипутов?» — подумалось ему. Как не раз случалось в подобных ситуациях, ему показалось, что в этом таится скрытый смысл. В конечном счете трудно сваливать все на случайность. Становилось все темнее — никаких уличных фонарей, только из окон магазинов падали полосы света. Среди этих светлых полос чернел разрыв — поперечная улочка, которую он искал.

Она казалась безлюдной. Единственный газовый фонарь, прикрепленный к стене на изогнутом металлическом кронштейне, светил где-то в середине ее, отражаясь в темных окнах напротив, как в мутной воде. Грегори шел не торопясь, время от времени затягиваясь сигаретой, пока влажный табак раза два не оказался у него на зубах. На углу, как извещала вывеска, была антикварная лавка, однако на пыльной витрине виднелись лишь стопки серых картонных коробок и фотографии кинозвезд, рассыпанные, словно колода карт. Тут начиналась улочка, выходящая на площадь.

Возле железного колодца носились дети; прячась за напоминающим клетку строением в форме епископской митры, они швыряли обломки веток в его «бьюик».

— Ну, хватит баловаться, слышите?! — повысил голос Грегори, выходя из полосы тени. Дети с криком, в котором слышалось больше радости, нежели страха, бросились врассыпную. Он сел и завел мотор. Но едва стекла отделили его от площади, он испытал такое чувство, словно оборвал какие-то связи, о чем пожалеет, но не сейчас. Как будто ему предстояло бросить не завершенное, а только начатое дело. Секунду он колебался, включать ли скорость, но пальцы сами нажали рычаг, и машина плавно покатила по спуску. Он осторожно притормозил и свернул на широкую улицу. Перед глазами мелькнуло ее название, прочесть которое он не успел.

Его серая, слишком длинная машина, кружащая по извилистым улочкам, приковывала взоры прохожих. Впрочем, возможно, ему это только казалось.

Часы под рулем розовели в свете лампочек, скрытых под панелью, зеленые стрелки показывали семь. Время для него сегодня летело быстро. Пришло воспоминание о деле, но Грегори отмахнулся от него. Хотелось отодвинуть его подальше, как будто, оставленное в покое, оно разрешится само собой, все будет хорошо и все уладится.

Он уже выехал из Ист-Энда, когда посреди широкой улицы заметил поворачивающий направо ритмичный проблеск заднего огня, отраженный от темного кузова машины с вмятиной на бампере. Он узнал эту вмятину и автоматически сбросил скорость, чтобы держаться сзади. Сделать это было нетрудно.

Темно-серый лимузин свернул еще раз — в пустую улочку, обсаженную деревьями. Грегори отстал на несколько десятков метров, чтобы не обращать на себя внимания, и погасил все огни. Такая езда продолжалась достаточно долго. Несколько раз на перекрестках, опасаясь, что лимузин ускользнет от него, он прибавлял газу, но старался не приближаться. Впрочем, на улицах по-прежнему машин было мало, а красноватые отблески тормозных огней, достаточно частые, ибо Сисс ехал осторожно, — служили хорошим ориентиром. Грегори несколько раздражало то, что он никак не мог понять, где они едут. Внезапно он различил высоко вверху синие буквы рекламы, и все сразу встало на свои места. Это был филиал «Сити Бэнк», рядом находилось кафе, которое он знал с давних пор. Темный лимузин подкатил к тротуару. Грегори принял быстрое решение: рискуя потерять из виду Сисса, который уже высаживался, он проехал до следующего квартала, остановился под большим каштаном, заслонившим «бьюик» от дуговых ламп, захлопнул дверцы и ускоренным шагом вернулся, высматривая Сисса. Того уже не было. Перед кафе Грегори заколебался, попытался заглянуть в окно, но ничего не разглядел из-за афиш, наклеенных на стекло. Он поднял воротник и вошел внутрь с неприятным ощущением, что совершает глупость. В кафе было несколько залов — три или четыре, он не помнил, сколько именно. Это были обширные комнаты, заставленные мраморными столиками. Их разделяли невысокие перегородки, обитые вытертым красным бархатом, таким же, каким покрыты были продавленные кушетки.

В узком зеркале в проходе из первого зала во второй он заметил Сисса, который, сидя за столиком, что-то говорил официанту. Грегори тотчас же отпрянул назад. Попробовал найти укромный уголок, откуда мог бы наблюдать за Сиссом, но это не очень-то получалось. Когда он уселся на выбранном месте, перегородки, похожие на открытые с одной стороны игрушечные домики, заслонили от него столик ученого. Но уже подходил официант, поэтому пересесть он не смог. Он заказал грог и развернул воскресное приложение к «Таймс». То, что он не видит Сисса и сидит, как пес перед лисьей норой, раздражало его. Он начал разгадывать кроссворд, поглядывая поверх перегородки. Минут через десять, когда он потягивал тошнотворный, пересахаренный грог. Сисс неожиданно поднялся от своего столика и быстро прошел через все залы, глядя по сторонам, словно высматривая кого-то. Грегори едва успел заслониться вставленной в рамку газетой. Сисс не заметил Грегори и вернулся за свой столик, но теперь сел так, что Грегори видел его длинные ноги. Прошло еще двадцать минут, в глубине возле бильярда шумели, вяло препираясь, несколько студентов. Двери лязгали, и каждый раз Сисс выглядывал из своего укрытия, покуда не встал с праздничной улыбкой. Девушка, появившаяся в дверях, на секунду замешкалась, потом двинулась к нему; плоская сумочка на ремешке, перекинутом через плечо, ударялась о ее бедро. На ней был лиловый плащ с капюшоном, из-под которого выбивались очень светлые волосы. Лица ее Грегори не успел разглядеть. Теперь она стояла перед Сиссом, который что-то быстро говорил ей. Он коснулся рукой ее плаща, девушка протестующе покачала головой, проскользнула между стенкой и столиком, и они оба скрылись из поля зрения. Воспользовавшись тем, что внимание посетителей привлекла перепалка студентов в задней комнате, Грегори как бы невзначай обошел кафе и возвратился по другому проходу, маневрируя так, чтобы висящее здесь зеркало позволило ему заглянуть в уголок, где сидели Сисс и девушка. Переходя от столика к столику, он делал вид, что ищет какой-то номер газеты, пока не нашел подходящий наблюдательный пункт. Он пристроился на красной кушетке, набитой, казалось, одними пружинами. Зеркало было скверное, но слабое освещение и плохое отражение в какой-то мере мешали и Сиссу заметить инспектора. Грегори смотрел чуть сверху, глядя в зеркало, как на картину. Сисс придвинул свой стул к кушетке и оживленно говорил. Он сидел так близко к девушке, что глядел не на нее, а на столик, словно обращался к нему. У девушки было детское выражение лица, полные губы, на вид ей было лет семнадцать, не более. Она расстегнула плащ, но не сняла его, а лишь сбросила капюшон, и ее волосы рассыпались по плечам. Она сидела прямо, упершись спиной в красную обивку, и смотрела перед собой, но не на Сисса, а как бы мимо. Она была необычайно напряжена и скованна; казалось, что ей неловко, что она даже тяготится собеседником. Сисс говорил не умолкая. Он наклонился к ней, потом неохотно, словно его оттолкнули, отодвинулся, потом снова приблизил свой подвижный, маленький рот к ее лицу, все еще не глядя на нее. Его костлявая рука, лежавшая на столике, двигалась в такт словам, слегка поднималась и опускалась, пальцы то сжимались, то уступчиво разжимались. Раза два он погладил столик, словно бы с тайной нежностью, — выглядело это глупо, жалко, и Грегори захотелось отвести взгляд, но он продолжал смотреть. Девушка улыбнулась одними губами, взгляд ее по-прежнему был неподвижен. После этого она сидела тихо, с опущенной головой, и только слушала.

Грегори глядел в зеркало снизу, а видел ее сверху: тени от волос на щеках, короткий, вздернутый носик. На мгновение он уловил блеск ее глаз. Но только однажды. Сисс умолк, словно вдруг оказался в одиночестве сгорбившийся, с напряженным выражением лица, которое появилось, когда он говорил, и которое теперь развеивалось, исчезало, как тающий лед. Глядя на поверхность стола, он потянулся за бумажной салфеткой, стремительно набросал на ней несколько слов, сложил вчетверо и сунул девушке. Она не хотела ее брать. Он явно просил ее, умолял. Наконец она взяла бумажку, но положила ее на стол, не развернув, и подтолкнула кончиками пальцев к нему. Сисс схватил ее за руку. Она глядела на него широко раскрытыми глазами; Грегори показалось, что ее лицо потемнело. Сисс выслушал ее, кивнул, потом наклонился к ней и начал говорить медленно, с нажимом, подчеркивая слова жестами руки — сильно, настойчиво, словно что-то вдавливал ладонью в мраморную столешницу. Он закончил, держась за край стола обеими руками, словно собирался оттолкнуть его от себя. Губы девушки зашевелились, и Грегори угадал слово «нет». Сисс откинулся на стуле, повернув голову в зал.

Грегори силился разглядеть, что стало с салфеткой. Он не видел ее, но внезапно заметил что-то белое под столиком, прямо возле ног девушки.

Сисс встал. Не дожидаясь официанта, бросил на стол несколько монет и медленно побрел к дверям. Там он остановился. Она шла за ним, натягивая капюшон на голову, даже не пытаясь собрать рассыпавшиеся волосы. У нее были длинные тонкие ноги, и вся она была по-детски хрупкой. Дверь еще не захлопнулась за ними, когда Грегори подошел к их столику, наклонился над салфеткой и сунул ее в нагрудный карман.

Он вышел на улицу. Лимузин только что тронулся. Девушка сидела рядом с Сиссом. Не пытаясь укрыться, Грегори кинулся к своему «бьюику». Возясь с дверцей, он заметил удалявшиеся по противоположной стороне огни — Сисс разворачивался. Грегори вскочил в машину и, резко газанув, сразу включил вторую скорость. Очень долго он не мог догнать лимузин Сисса и почувствовал облегчение, отчаянное удовлетворение, когда в бегущих пятнах света перед ним вынырнул серый багажник «крайслера». Сначала Сисс выехал на верхний уровень сквозной северной трассы, потом свернул с него, воспользовавшись сложной развязкой. Они ехали друг за другом, Грегори мог себе это позволить среди множества других машин; он силился высмотреть, что происходит в лимузине. Иногда удавалось увидеть два темных человеческих силуэта и больше ничего.

Открылся район новостроек с рядами освещенных домов. Сисс внезапно остановился, никуда не сворачивая. Грегори поневоле объехал его, сбавив скорость, и обернулся, чтобы видеть Сисса через заднее стекло. Тот неожиданно прибавил газу, обогнал Грегори и выехал на круглую площадь. Теперь он возвращался тем же путем, каким приехал, а Грегори следовал за ним на расстоянии десяти — пятнадцати метров. Шестиэтажные блоки, с широкими газонами между ними, тянулись друг за другом вперемежку с более низкими домами, окруженными проволочной сеткой и живыми изгородями. Сисс подъехал к тротуару и вместе с девушкой вышел из машины. Грегори наблюдал за ними, пока они не скрылись в полумраке; молочного цвета шары над подъездами домов светили слабо, и детектив тщетно пытался высмотреть эту пару в каком-нибудь освещенном месте. Полисмен подошел к машине Сисса и с неодобрением осмотрел ее со всех сторон, так как одна из задних фар едва горела — видимо, ослаб контакт; но полисмен все же удалился. Ожидание продолжалось более пяти минут, но Грегори, неизвестно почему, был уверен, что Сисс, ничего не добившись, скоро вернется. Он вылез из машины и медленно прохаживался по тротуару, наконец услышал шаги. Сисс возвращался в расстегнутом плаще, без шапки, волосы торчали у него над ушами как крылья летучей мыши, развевались на ветру. Грегори сел в машину, не захлопывая дверцы, дабы не привлечь внимания Сисса, и наблюдал за ним, одновременно разыскивая в карманах сигареты: ему вдруг захотелось курить. Сисс довольно долго стоял возле своей машины, опустив руки, потом провел пальцами по капоту, словно проверяя, нет ли на нем пыли, но, не взглянув на руки, сел за руль и погасил огни. Грегори тотчас завел мотор и стал ждать. Сисс не трогался с места. Грегори заглушил двигатель. Он вспомнил о салфетке, поискал ее в кармане, расправил вслепую и, не желая зажигать в машине свет, поднес бумагу к циферблату часов. В розоватом отблеске слова были едва различимы; это был адрес Сисса с номером телефона и его фамилией. Грегори пришло в голову, что, возможно, девушка переодевается, а Сисс ждет ее, но он тотчас отверг эту мысль. Он был уверен, что Сисс ничего не ждет и ни на что не надеется. Фосфоресцирующие зеленоватым светом стрелки показывали девятый час, ожидание длилось уже минут тридцать. Грегори выкурил две сигареты, окурки выбросил в окно, какое-то время возился с радио, наконец, когда ему это надоело, он вылез из машины, демонстративно стукнул дверцей и направился к машине Сисса. За несколько шагов до нее он заколебался, но все-таки пошел дальше.

Сисс сидел, уронив голову на руки, скрещенные на руле. Падавший сбоку свет уличного фонаря поблескивал в его серебристых волосах. Грегори стоял слегка наклонившись, не зная, что предпринять. Внезапно он подался назад, стремительно вернулся к «бьюику», глянул через плечо — Сисс с места не сдвинулся, — сел за руль, быстро отъехал, сделал левый разворот, разогнался на широкой, в тот момент пустой мостовой и на большой скорости стал возвращаться на прежнее место. Темная масса «крайслера» стремительно приближалась; когда столкновение оказалось неизбежным, Грегори внезапно нажал на тормоза, они взвизгнули. После короткого, неуправляемого скольжения «бьюик» остановился, сильно ударив в заднее крыло машины Сисса. Раздался скрежет металла, Грегори выскочил из своей машины и бросился к «крайслеру».

— Приношу самые искренние извинения! — воскликнул Грегори. — У меня тормоза не держат, надеюсь, вы не пострадали. Ах, это вы… — закончил он тише, останавливаясь.

Сисс, которого удар бросил вперед, распахнул дверцу, выставил одну ногу, как бы намереваясь вылезти, но не вылез. Он смотрел на Грегори, выглядевшего довольно глупо.

— А, это вы? Ваше имя — Грегори, да? Полиция громит мирных граждан… сказал он.

Они вместе отправились осматривать заднюю часть машины; она была практически цела, удар, как и рассчитывал Грегори, пришелся в бампер.

— Как это, собственно, произошло? — спросил, распрямляясь, Сисс.

— Я взял машину в прокате и переоценил тормоза. Честно говоря, лихая езда — моя слабость, может быть, потому, что я не перебесился. У меня нет собственной машины.

Грегори показалось, что он слишком много говорит, и он резко оборвал себя.

— У вас нет машины? — спросил Сисс. Он говорил механически, думая о чем-то другом. Затем натянул правую перчатку, застегнул ее и медленно сдернул с руки левую. Они продолжали стоять возле сцепившихся машин.

«Теперь я его приглашу», — подумал Грегори.

— Машины нет, — произнес он. — Бедность — добродетель, поощряемая полицией. Во всяком случае, я виноват, а может, судьбе было угодно, чтобы мы провели вечер вместе, раз уж мы вместе пообедали. Сейчас время ужина.

— В кафе-автомате, учитывая вашу бедность, — буркнул Сисс. Он осматривался вокруг, словно кого-то искал.

— Ну, я не настолько беден. Предлагаю шикануть в «Савое». Что вы на это скажете? Наверху там имеются тихие уголки. И недурное вино.

— Нет, благодарю. Я не пью. Не могу. Не знаю, право. Впрочем… — Сисс подошел к «крайслеру», сел и совсем тихо проговорил: — Мне все равно.

— Прекрасно, тогда едем. Вы следуете первым, хорошо? — быстро говорил Грегори, делая вид, что истолковал слова ученого как согласие.

Сисс поглядел на него изучающе, высунулся из машины, как бы желая получше вглядеться в его лицо, неожиданно захлопнул дверцу и нажал стартер. Двигатель не заводился. Сисс забыл повернуть ключ. Грегори это заметил, однако ничего не сказал. Сисс добрую минуту вращал мертвый мотор, пока наконец понял, в чем дело. Грегори, садясь за руль, не был вполне уверен, что Сисс поедет в «Савой», и, когда тронулся за его лимузином, внезапно захотел, чтобы Сисс передумал. Но уже на первом перекрестке убедился, что он принял приглашение.

До ресторана «Савой» было минут десять езды. Машины они оставили на автостоянке. Была уже половина десятого, на первом этаже играл оркестр, в центре зала, на вращающейся эстраде, подсвеченной снизу разноцветными лампочками, танцевали. Им пришлось пройти под колоннами, чтобы попасть на балкон, откуда был виден весь зал. Висящие на длинных цепочках подсвечники слепили глаза. Грегори не послушал официанта, который намеревался проводить их к столикам, занятым веселой компанией, и провел Сисса почти до самого конца балкона. Там, в отдалении от других, между капителями двух колонн, стоял небольшой столик. Сразу подошли два официанта во фраках, один с меню, второй с картой вин; она выглядела как довольно толстая книга.

— Вы разбираетесь в этом? — спросил Сисс, закрывая кожаный переплет. Грегори улыбнулся ему.

— Более или менее. Для начала, думаю, не повредит вермут. Вы пьете с лимоном?

— Вермут? Это горько. А, пускай! Можно и с лимоном.

Грегори только взглянул на официанта, говорить ничего не требовалось. Второй терпеливо ждал в стороне. После долгого раздумья Грегори сделал заказ, предварительно спросив Сисса, любит ли он салат из сырых овощей и не вредно ли ему жареное.

Сисс, наклонившись к балюстраде, от нечего делать поглядывал вниз на круговерть дергающихся голов. Оркестр исполнял слоу-фокс.

Грегори тоже с минуту глядел туда, потом поднял к свету рюмку с вермутом.

— Думаю, я должен это сказать, — проговорил он с некоторым трудом. — Я… хотел перед вами извиниться.

— Что? — Сисс взглянул на него с некоторой рассеянностью. — А… сообразил он. — Нет, нет. И говорить не о чем. Это пустяк.

— Я лишь теперь узнал, почему вы оставили свою должность в генеральном штабе.

— Так, значит, теперь вам это известно? — спросил Сисс равнодушно. Он выпил свой вермут, как чай — тремя глотками. Ломтик лимона попал ему в рот. Сисс вынул его, подержал в пальцах и положил в пустую рюмку.

— Да.

— Это старая история. Вам следовало бы знать, раз уж вы за меня взялись…

— Вы принадлежите к числу людей, о которых ходят только полярно противоположные сплетни, — произнес Грегори, словно не расслышав его последних слов. — Все либо горячее, либо холодное. Ничего умеренного. Так и в этом деле. Все зависело от информатора. Могли бы вы рассказать мне сами, почему вас освободили от руководства оперативной группой?

— И объявили красным, — добавил Сисс; вопреки ожиданиям Грегори он не оживился. Сгорбившись, он вытянутой рукой опирался о балюстраду. — Чего ради говорить об этом? Занятие столь же бессмысленное, как эксгумация.

— Правда ли, что вы неопровержимо предрекали гибель человечества? — спросил Грегори, понизив голос. — Для меня это крайне важно, прошу вас. Вы знаете, как люди искажают и извращают все, любую правду, любую вещь. Могли бы вы рассказать, как обстояло дело?

— Зачем это вам?

— Я хотел бы узнать… узнать еще подробнее, кто вы.

— Это такая старая история, — недовольно повторил Сисс. Он все время поглядывал сверху на танцующих. Внизу зажгли красный свет, в котором пламенели обнаженные плечи женщин. — Нет, речь шла не о гибели. Вы в самом деле хотите, чтобы я об этом рассказал?

— В самом деле.

— Настолько вас это интересует? Ну что же, это было примерно в сорок шестом году. Началась атомная гонка. Я знал, что, когда будет достигнута граница — я имею в виду максимум уничтожающей силы, — начнется развитие средств по транспортировке бомбы… То есть ракет. И здесь будет достигнут предел, то есть обе стороны станут располагать ракетами с ядерными боеголовками, и где-то возникнут хорошо замаскированные пульты с пресловутыми кнопками. Когда кнопку нажмут, ракеты взлетают. Через каких-нибудь двадцать минут наступает finis mundi ambilateralis — обоюдный конец света.

Сисс улыбался. Официант принес вино, открыл бутылку, налил несколько капель в рюмку Грегори — тот попробовал и кивнул.

Официант наполнил рюмки и удалился.

— Таково было ваше мнение в сорок шестом году? — спросил Грегори, чокаясь с Сиссом. Тот кончиком языка попробовал рубиновую жидкость, осторожно потянул, потом почти залпом выпил вино, вздохнул и с некоторым удивлением или смущением поставил рюмку на стол.

— Нет, это были только предпосылки. Гонка вооружений, однажды начавшись, не может остановиться, понимаете? Она должна продолжаться. Когда одна сторона изобретает мощную пушку, другая отвечает на это созданием более мощной брони. Пределом этого становится только столкновение, война. Поскольку в этой ситуации она означает finis mundi, гонка должна продолжаться. Однажды заданное ускорение усилий порабощает людей. Но предположим, что они достигли предела. Что остается? Мозги. Мозги командного состава. Человеческий мозг совершенствовать невозможно, поэтому необходимо и здесь перейти на механизацию. Последующая стадия автоматизированный генеральный штаб или компьютеры стратегического характера. И тут возникает чрезвычайно любопытная проблема, собственно, сразу две проблемы. Мак Кэтт обратил на это мое внимание. Во-первых, существует ли граница развития таких мозгов? Они подобны устройствам, способным играть в шахматы. Устройство, которое способно предугадать действия противника на десять ходов вперед, всегда выиграет в противоборстве с таким, которое предугадывает ходы на восемь или девять вперед. Чем предвидение глубже, тем совершеннее должен быть мозг. Это первое.

Сисс говорил все быстрее. Грегори казалось, что он забыл обо всем, даже о том, кому он это говорит. Грегори налил вина. Сисс играл рюмкой, передвигая ее по скатерти. В какой-то момент рюмка опасно наклонилась. Сисс выровнял ее и тут же снова выпил залпом. Внизу вспыхнули желтые юпитеры, мандолины заиграли гавайскую мелодию.

— Создание все больших по объему устройств для стратегических решений означает, хотим мы этого или нет, необходимость увеличения количества данных, закладываемых в мозг. Это, в свою очередь, означает возрастающее господство таких устройств над массовыми процессами в обществе. Мозг может решить, что эту пресловутую кнопку следует расположить иначе. Или что следует изменить покрой мундиров у пехотинцев. Или что необходимо увеличить производство определенного вида стали — и потребует на это кредитов. Если подобный мозг создали, нужно ему подчиняться. Если какой-нибудь парламент начнет дискутировать о том, отпустить ли на это кредиты, произойдет задержка во времени. В этот момент противная сторона может вырваться вперед. Отмена парламентских решений через какое-то время сделается неизбежной. Контроль людей за решениями электронного мозга будет сужаться по мере того, как в нем будут концентрироваться знания. Понятно ли я говорю? По обе стороны океана возникают два все разрастающихся мозга. Каково самое первое требование подобного мозга, когда в условиях все возрастающей гонки вооружений понадобится сделать следующий шаг?

— Повышение его компетенции, — вполголоса произнес Грегори. Из-под полуприкрытых век он наблюдал за Сиссом, щеки которого покрылись красными пятнами. Внизу наступила внезапная тишина, потом раздались аплодисменты. Послышалось женское пение. Юноша в смокинге поставил рядом с их столиком еще один, поменьше, официанты принесли поднос, заставленный серебряными блюдами. Появились старательно нагретые тарелки, салфетки, столовые приборы.

— Нет, — ответил Сисс. — Первое требование — это увеличение его самого, то есть увеличение мозга! А все остальное — производное.

— Одним словом, вы предвидите, что земля станет шахматной доской, а мы — пешками, которыми будут играть вечную партию два механических игрока?

Гордость сияла на лице Сисса.

— Да. Но это не предвидение. Я только делаю выводы. Первый этап подготовительного процесса близится к концу, ускорение все возрастает. Все это звучит неправдоподобно, я знаю. Но это так на самом деле. Это реально существует!

— Да, — буркнул Грегори. Он наклонился над тарелкой. — А в связи с этим — что вы тогда предлагали?

— Договоренность любой ценой. Несмотря на то, что это звучит странно, гибель — меньшее зло, нежели эта шахматная партия. Это ужасно — не иметь иллюзий, знаете? — сказал он и налил себе вина.

Неохотно, почти принуждая себя, он пил, пил все больше и больше. Грегори уже не приходилось заботиться о рюмках. Оркестр внизу снова заиграл. Мимо их столика шла пара: стройный мужчина с тонкими усиками, которые эффектно подчеркивали бледность его лица, и девушка, очень молодая, на обнаженных плечах — белая шаль с золотой нитью цвета ее волос. Сисс глядел на удалявшуюся девушку, провожая ее взглядом, его губы скривились гримасой. Он отодвинул тарелку, прикрыл глаза и спрятал руки под скатерть. Грегори показалось, что он считает пульс.

— И как мы продолжим столь прекрасно начатый вечер? — спросил Сисс минуту спустя, подняв веки. Он пригладил седые, топорщившиеся над ушами волосы и поудобнее расположился на стуле. Грегори положил столовый прибор крест-накрест на тарелку. Тотчас появился официант.

— Выпьете кофе? — спросил Грегори.

— Да. Хорошо, — согласился Сисс. Он опять спрятал руки под скатерть. Кажется, я напился, — проговорил он, смущенно улыбаясь, удивленно осматриваясь.

— Время от времени это необходимо. — Грегори вылил остатки вина себе в бокал.

Кофе был горячий и крепкий. Грегори пил молча. Становилось душно. Грегори поискал глазами официанта и, не найдя, встал. Разыскал его возле бара и попросил открыть окно. Когда он вернулся, мягкое, холодное дуновение уже колыхало пар, поднимавшийся над чашками. Сисс сидел, плотно привалившись к балюстраде, глаза у него запали и покраснели. Он глубоко дышал, мелкие, твердые жилки вздулись на висках.

— Вы плохо себя чувствуете? — спросил Грегори.

— Я не выношу алкоголя. — Сисс говорил с закрытыми глазами. — То есть мой организм не выносит его. Я становлюсь мутным внутри, просто мутным, больше ничего.

— Я очень сожалею, — сказал Грегори.

— О, это пустяки. — Сисс все еще сидел с закрытыми глазами. — Не будем говорить об этом.

— Вы были противником превентивной войны? Я имею в виду тогда, в сорок шестом?

— Да. Впрочем, никто не верил в ее успех, даже те, кто ее пропагандировал. Не были психологически подготовлены, знаете. Общая мирная эйфория. Но постепенно даже конклав можно приучить к каннибализму. Только надо действовать последовательно, шаг за шагом. Именно так, как это делается теперь.

— Чем вы занимались позже?

— Различными делами. Начинал много, но, собственно, ничего не успевал закончить. Я обычно оказывался тем камнем, на который находят косы, знаете, а это мало что дает. Это последнее дело я тоже, видимо, не завершу. Я во всем доходил до мертвой точки. Да, если бы я был фаталистом… но это вопрос характера. Я не выношу компромиссов.

— Вы не женаты, не так ли?

— Нет. — Сисс недоверчиво поглядел на Грегори. — Почему вы спрашиваете?

Грегори пожал плечами.

— Мне просто… хотелось знать. Простите, если я…

— Семья — это устаревший институт… — буркнул Сисс. — Детей у меня тоже нет, если вы хотите знать точно. Ну, если бы их производили головой… Я не люблю этой лотереи генов, знаете. Мне кажется… мне кажется, что я тут гость. Пожалуй, нам пора идти.

Грегори расплатился. Когда они спускались, оркестр проводил их оглушительным джазом, они вынуждены были пробираться по краю танцевального ринга, задевая пары. За вертящимися дверьми Сисс с облегчением вдохнул холодный воздух.

— Благодарю вас за все, — вяло произнес он.

Грегори шел за ним к машинам. Сисс долго разыскивал в кармане ключик, открыл дверцу, расстегнул плащ, потом снял его и бросил, смятый, на заднее сиденье. Сел за руль. Грегори продолжал стоять.

Сисс не захлопывал дверцу и не двигался.

— Не могу вести машину… — признался он.

— Я отвезу вас, — предложил Грегори. — Может быть, вы подвинетесь?

Он наклонился, чтобы сесть в машину.

— Но у вас тут свой автомобиль.

— Ерунда! Я вернусь за ним.

Грегори опустился на сиденье, захлопнул дверцу и резко рванул с места.

7

Оставив машину во дворе, Грегори следом за Сиссом вошел в вестибюль. Сисс стоял, опершись о перила лестницы, глаза его были закрыты, на губах бродила неясная, несколько страдальческая улыбка. Грегори не стал прощаться — он ждал. Сисс вздохнул, или показалось, что вздохнул. Неожиданно он открыл глаза и посмотрел на Грегори.

— Не знаю, — пробормотал наконец Сисс, — есть ли… у вас время?

Грегори кивнул и молча двинулся мимо Сисса наверх. Оба молчали. Возле дверей, нажав на ручку, Сисс замер, хотел что-то сказать, даже придержал дверь, которая уже приоткрывалась, но потом решительно ее распахнул.

— Я пойду первым, здесь темно.

В прихожей горел свет. Дверь на кухню была распахнута, но там никого не было, только чайник тихо посвистывал на маленьком огне. Они повесили плащи на вешалку.

Комната, освещенная белым шаром под потолком, имела чистый и праздничный вид. На письменном столе стоял длинный ряд книг одного формата; карандаши и ручки располагались симметрично; под книжными полками к стеклянному столику были придвинуты два очень низких клубных кресла зеленого цвета, на них — яркие подушки с геометрическим узором. Столик уставлен стаканами и рюмками, подносами, полными фруктов и пирожных. Ложечки, вилочки — все накрыто на две персоны. Сисс потер свои костлявые, вспухшие от артрита руки.

— Садитесь под книгами, там удобнее, — произнес Сисс с наигранным воодушевлением. — Днем у меня был гость, могу угостить остатками.

Грегори хотел ответить легко, весело, чтобы подыграть Сиссу, но ничего не придумал, — отодвинул кресло и присел на его подлокотник, повернувшись лицом к книгам.

Перед ним было внушительное собрание разноязычной научной литературы несколько полок заполняли труды по антропологии, на нижней полке была пластиковая табличка с надписью «Математика». Краем глаза он заметил какие-то таблицы с пятнами телесного цвета, торчавшие из открытого ящика стола, но, когда он взглянул в ту сторону. Сисс двинулся, а вернее, метнулся туда, коленом вернул на место ящики с треском захлопнул дверцу стола.

— Непорядок, непорядок, — пояснил он с деланной непосредственностью, еще раз потер руки и устроился на батарее под окном. — Ваш вновь вспыхнувший интерес к моей особе я должен признать равно подозрительным, как и тот, первоначальный, — проговорил Сисс. — Он носит слишком всесторонний характер.

— Вы, наверно, испытали в жизни много тяжелого, — заметил Грегори. Он доставал с полок наугад толстые тома и пропускал под пальцами поток страниц, на которых вздрагивали, прыгали алгебраические формулы.

— Скорее — да. Хотите кофе или чаю? — вспомнил Сисс об обязанностях хозяина дома.

— Я выпью то же, что и вы.

— Хорошо.

Сисс отправился на кухню. Грегори водрузил на место «Principia Mathematica» и с минуту глядел на захлопнутую дверцу письменного стола. Он охотно заглянул бы в ящик, но не решился. Через открытые двери слышно было, как Сисс возится на кухне. Он возвратился с чайником, тонкой струйкой разлил чай по стаканам и сел напротив Грегори.

— Осторожно, горячо, — предостерег он. — Итак, вы говорите, что исключили меня из числа подозреваемых? — заговорил он минуту спустя. — А знаете что? Я мог бы подбросить еще один подозрительный мотив, который вы упустили из виду. Скажем, что я стремился скрыть какого-нибудь покойника. Предположим, мою жертву. А для того чтобы укрыть этот конкретный труп, я решил придать ситуации необычный характер и организовал целую серию эпизодов с трупами, внес замешательство, создал ситуацию, в которой моя жертва запропастится окончательно. Что вы на это скажете?

— Слишком литературно, — возразил Грегори. Он просматривал тяжелый, с гладкими, плотными страницами том психометрии. — Существует рассказ Честертона на подобную тему.

— Честертона я не читал. Не люблю его. Значит, нет? А почему же тогда я должен был это сделать, по вашему мнению?

— Я не знаю, зачем вы стали бы это делать. Не могу приписать вам никакого мотива. Именно поэтому я перестал вас подозревать.

— А поинтересовались ли вы моим прошлым? Сопоставляли ли календарные даты с картой моих передвижений? Искали следы и отпечатки? Я не заметил ничего такого, за исключением одного случая.

— Я сразу же отказался от этого, ибо мозаика не складывалась в нечто целое. Впрочем, я не придерживаюсь системы, производя расследование. Я импровизирую, или, если угодно, я разбрасываюсь, — признался Грегори. Он почувствовал что-то твердое между страницами книги и медленно начал листать их назад. — Я даже разработал теорию, вытекающую из моей нерадивости: из коллекционирования следов нельзя делать никаких выводов, пока не нащупаешь определенное направление.

— Вы интуитивист? А вы читали Бергсона?

— Да.

Страницы раскрылись. Между ними лежал негатив большого формата. На фоне просвечивавшей сквозь него белой бумаги обозначился человеческий силуэт, откинувшийся назад. Грегори медленно поднес книгу к глазам и поверх нее взглянул на Сисса, который сидел ниже, чем он. Пальцем он двигал пленку по не заполненной печатным текстом полоске между столбцами, продолжая разговор:

— Шеппард сообщил мне, что вы были у него, когда исчез труп в Льюисе. Так что у вас алиби. Я вел себя, как пес, разыскивающий спрятанную кость, я перебегал от дерева к дереву и рыл, хотя рыть было негде. Я сам себя обманывал. Не было почвы, чтобы рыть, ничего…

Он планомерно передвигал негатив между колонками текста, пока наконец изображение на негативе не стало разборчивым. Это был снимок обнаженной женщины, полулежащей на столе. Рассыпавшиеся темные — значит, на самом деле светлые — волосы, спадавшие через плечо, которым она опиралась на груду темных кирпичей, почти касались сосков, обозначенных молочного цвета пятнышками. Длинные ноги, спущенные со стола, опутывала нить белых бус. В руке она сжимала неопределенной формы предмет, пересекающий черноту сжатых бедер. Губы, раскрытые в непонятной гримасе, обнажали темные точки зубов.

— Я думаю, что в достаточной степени посрамлен в ваших глазах, продолжал Грегори.

Он перевел взгляд на Сисса. Тот, слабо улыбнувшись, медленно кивнул.

— Не знаю. Вы высказали иную точку зрения. Живи мы во времена инквизиции, возможно, вам удалось бы достичь своей цели.

— Как вы это понимаете? — быстро спросил Грегори. Он еще раз взглянул на негатив, плотно прижатый к странице, и неожиданно понял: то, что он принял за бусы, было цепочкой. Щиколотки девушки были скованы. Он сморщил брови, захлопнул том, водрузил его на место и легко соскользнул с подлокотника кресла на сиденье.

— Я крайне восприимчив к боли, знаете ли. Пытками вы выжали бы из меня любое признание. Вы поломали бы мне кости, но сохранили бы свой душевный покой. Или, вернее, душевный порядок.

— Я не понимаю Шеппарда почти так же, как и самого дела, — медленно проговорил Грегори. — Он поручил мне это безнадежное расследование и вместе с тем с самого начала не давал никаких шансов. Но вас это, пожалуй, вряд ли интересует?

— Собственно говоря, нет, — Сисс поставил пустой стакан на стол. — Я сделал, что мог.

Грегори встал и прошелся по комнате. На противоположной стене висела фотография в рамке, большой снимок какой-то скульптуры в нижнем ракурсе, с резко очерченными границами света и тени.

— Это вы снимали?

— Да. — Сисс не повернул головы.

— Очень хорошо.

Грегори окинул взглядом комнату и узнал письменный стол, запечатленный на негативе. «Те кирпичики — книги», — подумал он. Оглядел окна; помимо обычных занавесок, на них были и плотно свернутые черные шторы, поднятые сейчас вверх.

— Я не думал, что у вас художественные наклонности, — сказал он, возвращаясь к столу. Сисс заморгал и с некоторым трудом приподнялся.

— Когда-то это меня занимало. У меня уйма этого добра, хотите посмотреть?

— С большой охотой.

— Сейчас, — пошарил он в карманах, — где ключи? Вероятно, в плаще.

Он вышел, оставив дверь открытой, и зажег в передней свет. Долго не возвращался. Грегори хотел еще раз заглянуть в том психометрии, но боялся рисковать. В этот момент до него донесся звук какой-то возни, что-то треснуло, словно разорвали ткань. В дверях появился Сисс. Он разительно изменился. Распрямившийся, неестественно большими шагами он направлялся к Грегори, словно собираясь броситься на него. Он тяжело дышал. В двух шагах от Грегори он разжал руку, из нее вывалилось что-то белое, смятый клочок бумаги. Грегори узнал салфетку из ресторана. Она завертелась в воздухе и упала на пол. Углы маленького рта Сисса сжались с невыразимым отвращением. Щеки, все лицо Грегори внезапно вспыхнуло как ошпаренное.

— Чего тебе нужно, червяк? — фальцетом выкрикнул Сисс. Он давился словами. — Показания? Получай показание: это я! Слышишь? Это я! Все я! Я все подстроил, я воровал трупы. Я забавлялся трупами, словно куклами, так мне хотелось, понимаешь? Только не прикасайся ко мне, гадина, у меня может начаться рвота!!! — Лицо его посинело. Он попятился, добрался до письменного стола, ища опору, упал на стул, трясущимися руками извлек из кармашка стеклянную трубочку, зубами выдернул пробку и тяжело задышал, слизывая жирные капли жидкости. Постепенно его дыхание сделалось чуть ровнее и глубже. Опершись затылком о книжную полку, широко расставив ноги, он ртом хватал воздух; глаза были закрыты. Постепенно он взял себя в руки и сел. Грегори глядел на него, не двигаясь с места. Лицо его продолжало гореть.

— Уходи. Я прошу уйти, — хрипло сказал Сисс, не открывая глаз.

Грегори словно в землю врос. Он молчал и ждал неведомо чего.

— Нет? Значит, нет! — Сисс встал, внезапно раскашлялся, жадно глотая воздух. Потянулся, поправил ворот рубашки, который перед этим расстегнул, одернул пиджак и вышел в прихожую. Через минуту хлопнула наружная дверь.

Грегори остался один в квартире. Он мог обшарить все ящики, весь стол, он даже подошел к нему, но знал, что ничего не сделает. Он закурил и теперь ходил широким шагом от стены к стене. Он вообще не способен был размышлять. Погасил сигарету, огляделся, покачал головой и направился в переднюю. Его плащ валялся на полу. Подняв его, он увидел, что спина разорвана почти до половины, петля с клочком материала осталась на крючке. Он стоял с плащом в руках, когда зазвонил телефон. Грегори прислушался. Телефон продолжал звонить. Он вернулся в комнату, подождал, пока умолкнет сигнал, но тот не унимался. «Слишком много угрызений и слишком мало последовательности, — подумал он. — Я тряпка. Нет, не тряпка, а как он сказал? Червяк!» Он приложил трубку к уху.

— Алло?

— Это вы? Значит, все-таки… — Он узнал голос Шеппарда.

— Да, это я. Как… как вы узнали, что я здесь? — спросил Грегори. Колени у него были как ватные, только сейчас он это почувствовал.

— Где вы можете быть в двенадцать ночи, если дома вас нет? — ответил Шеппард. — Вы еще долго там пробудете? Сисс с вами рядом?

— Нет. Его нет. Его вообще нет в квартире.

— А кто дома? Сестра? — Голос Шеппарда зазвучал резче.

— Нет, вообще никого…

— Как это вы одни? Как вы туда попали? — Голос главного инспектора звучал неприязненно.

— Мы пришли вместе, но он… вышел. У нас произошла… наступило роковое столкновение, — выговорил с огромным трудом Грегори. — Я… позже, то есть завтра, когда смогу… впрочем, это не важно. Что-то случилось? Почему вы звоните?

— Да, случилось. Уильямс скончался. Вы знаете, о ком я говорю?

— Знаю.

— Он пришел в себя перед смертью и хотел дать показания. Я пытался вас разыскать, даже прибег к помощи радио.

— Я… простите, я не знал…

— Не стоит извиняться. Его показания мы записали на пленку. Я хотел бы, чтобы вы ознакомились с ними.

— Сегодня?

— А почему бы нет? Вы ждете Сисса?

— Нет, нет… я как раз собирался уходить.

— Вот и прекрасно. Вы можете прийти ко мне сейчас? Я предпочел бы не откладывать на завтра.

— Могу прийти сейчас, — произнес Грегори без энтузиазма. Он вспомнил про плащ и поспешно добавил: — Я должен только заскочить домой. Это займет полчаса.

— Хорошо. Жду!

Шеппард положил трубку. Грегори вернулся в переднюю, поднял плащ, перекинул его через плечо и сбежал по лестнице. Заглянул во двор: серого «крайслера» не было. За углом он поймал такси и поехал к «Савою», там пересел в «бьюик». Остывший двигатель долго не желал заводиться. Вслушиваясь в урчание стартера, Грегори думал только об одном: что он скажет Шеппарду?

У дома супругов Феншоу парковать машины запрещалось, но Грегори пренебрег этим. Он побежал к подъезду по мокрому асфальту, отражавшему, как зеркало, далекие огни. Довольно долго он пытался повернуть ключ в замке, пока не понял с удивлением, что парадная дверь не заперта. Такого еще никогда не бывало. Громадный холл не был погружен в темноту; он был заполнен колеблющимся полусветом, отблеск которого то угасал, то снова разгорался на сводчатом перекрытии высоко над лестницей. Грегори на цыпочках проследовал до зала с зеркалами и замер на пороге.

Там, где прежде стоял стол, находилось возвышение, покрытое коврами. По обеим его сторонам горели свечи, ряды которых отражались в угловых зеркалах. Воздух заполнял запах растаявшего стеарина, желтоватые и голубоватые язычки пламени хаотично подрагивали, одна из свечей шипела. Картина была столь неожиданная, что Грегори надолго замер, вглядываясь в пустое пространство между рядами свечей. Он медленно поднял взгляд; казалось, он считает радужные искры, вспыхивающие и исчезающие в низко висящей хрустальной люстре. Он огляделся, вокруг было пусто.

Ему предстояло пройти через зал, он двинулся вдоль стены на носках, как вор, задел ногой едва заметную, белую, тонкую, скрученную, как пружина, деревянную стружку. Возле открытых дверей он услышал приближающиеся шаги. Он заторопился в надежде, что успеет добраться до своей комнаты, избежав встречи, и тут увидел впереди, во мраке, дрожание золотых искр. Из коридора выплыла миссис Феншоу. Она двигалась медленно, на ее черное платье была наброшена лиловая шаль, украшенная золотыми цехинами, они раскачивались при каждом движении. Грегори, не зная, как поступить, хотел обойти ее, но она не уступила дороги. Шла, точно слепая, и он вынужден был податься назад. Он пятился, а она шла навстречу, словно не замечала его. Грегори споткнулся о край ковра и остановился. Они были уже среди зеркал.

— Моя жизнь! — зарыдала миссис Феншоу. — Жизнь моя! Все! Все! Его увезли! — Она подступила так близко, что Грегори ощутил на лице ее дыхание. — Он знал, что не выдержит, знал, знал и еще сегодня мне говорил! Но все было как обычно, почему так не могло продолжаться и дальше? Почему?! — повторяла она, опаляя его дыханием, пока наконец слова, произносимые с душераздирающей болью, не перестали для него что-либо значить.

— О… не знаю… правда ли… Я страшно сожалею… — беспомощно бормотал Грегори, погружаясь в какой-то абсурд, в какое-то непостижимое несчастье, в театр неожиданных событий и подлинного отчаяния. Из-под шали, в которую куталась миссис Феншоу, высунулась темная, скрюченная рука и крепко схватила его за запястье.

— Что случилось? Неужели мистер… мистер… — он не закончил. Она утвердительно закивала, беззвучно рыдая. — Ох, так внезапно, — промямлил он.

Это словно отрезвило ее. Она посмотрела на него с напряжением, пристально, почти с ненавистью.

— Нет! Не внезапно! Не внезапно! Нет! Это длилось много лет, много лет, но он постоянно отодвигал это от себя, мы вместе оттягивали, у него было все самое лучшее, что может иметь человек. Я каждую ночь массировала его, а когда ему было плохо, до рассвета держала его за руку, сидела рядом с ним, он мог оставаться один только днем, днем он не нуждался во мне, но теперь ночь, ночь!!!

Она снова страшно кричала, ее голос отзывался неестественно звонким эхом. Надломленное, искаженное, оно неслось откуда-то из глубины дома, из мрачной анфилады комнат, открывавшейся за лестницей. «Ночь…» — гремело над головой женщины. Одной рукой она судорожно вцепилась в запястье Грегори, другой колотила его в грудь. Удивленный, подавленный такой откровенностью, такой искренностью и силой отчаяния, Грегори начинал понемногу осознавать происшедшее; он молча глядел на подвижные огоньки, освещавшие пустое, устланное коврами место в центре зала.

— О Господи, Господи! О Господи! — прокричала миссис Феншоу; ее возгласы потонули в рыданиях. Слезинка блестящим светлячком упала на лацкан пиджака Грегори; он почувствовал облегчение от того, что она наконец заплакала. Вдруг миссис Феншоу затихла и удивительно спокойно, чуть всхлипывая, произнесла: — Спасибо. Простите. Идите, сударь. Идите. Вам никто не будет мешать. О, никто! Никому, никому…

При последних словах ее голос опять стал опасно смахивать на безумный крик. Грегори испугался, но миссис Феншоу, плотнее запахнувшись в складки лиловой шали, направилась к дверям. Грегори дошел до коридора и почти побежал по нему, пока не нащупал рукой дверь своей комнаты.

Старательно и крепко прикрыв ее за собой, он зажег лампу, присел на стол и уставился на свет — до рези в глазах.

Значит, мистер Феншоу был болен и умер? Какое-то продолжительное, странное, хроническое заболевание? Она ухаживала за ним? Только ночью? А днем? Днем он предпочитал оставаться один. Что у него было? Может быть, какие-то удушья? Она говорила про массажи. Что-то с нервами? И бессонница? Возможно, что-то с сердцем? А ведь он казался здоровым. Во всяком случае, ничто не говорило о тяжелом недуге. Сколько лет ему могло быть? Наверняка под семьдесят. Когда же это произошло? Сегодня, то есть вчера. Меня не было дома почти сутки; скорее всего, это произошло утром или днем, а увезли его вечером. Иначе для чего понадобились бы эти свечи?

Грегори согнул ноги: они начали затекать. «Значит, это объясняется так, — размышлял Грегори. — Феншоу был болен, ему требовался уход, какие-то длительные, сложные процедуры, а когда же она спала?..»

Он вскочил на ноги, вспомнив, что Шеппард все еще его ждет. Достал из шкафа старый плащ, оделся и на цыпочках вышел. Дом был погружен в тишину. В гостиной догорали свечи; в их замирающем свете он сбежал по лестнице. Все это продолжалось не более тридцати минут, с удивлением отметил он, садясь за руль. Когда он проезжал возле Вестминстера, пробило час.

Шеппард открыл ему сам, как и в первый раз. Они молча поднялись наверх.

— Простите, что вам пришлось меня ждать, — сказал Грегори, вешая плащ, — но умер хозяин моей квартиры, и я должен был… э… принести свои соболезнования.

Шеппард холодно кивнул и движением руки указал на открытую дверь. Комната не изменилась; при свете коллекция фотографий на стенах выглядела как-то иначе, и Грегори пришло в голову, что в них есть нечто претенциозное. Шеппард сел за письменный стол, на котором возвышалась груда бумаг и папок. Он довольно долго молчал. Грегори был еще весь во власти атмосферы темного, затихшего дома — с внезапно умолкнувшей стеной у кровати, с угасающими свечами. Он непроизвольно коснулся запястья, как бы стремясь стереть след прикосновения миссис Феншоу. Сидя напротив главного инспектора, он впервые за эту ночь ощутил страшную усталость. Ему внезапно пришло в голову, что Шеппард ждет доклада о его визите к Сиссу. Эта мысль вызвала у него такое сопротивление, словно он собирался предать кого-то близкого.

— Я сегодня весь вечер следил за Сиссом, — начал он не спеша и пытливо взглянул на Шеппарда. — Мне продолжать?

— Думаю, это необходимо.

Шеппард был само спокойствие.

Грегори кивнул. Ему тяжело было рассказывать о том, что произошло вечером, поэтому он старался хотя бы не комментировать событий. Шеппард слушал, откинувшись на стуле, только однажды, когда он услышал о фотографии, у него дрогнуло лицо.

Грегори сделал паузу, но главный инспектор промолчал. Когда Грегори закончил доклад и поднял голову, он увидел на лице Шеппарда улыбку, тотчас исчезнувшую.

— Итак, в конечном итоге вы располагаете его признанием, — сказал Шеппард. — Но, как я понял, вы перестали подозревать Сисса едва ли не тогда, когда он оставил вас одного? Не так ли?

Грегори удивился. Он сидел нахмурив брови, не зная, что ответить. Так оно и было, хотя до сих пор он не отдавал себе в этом отчета.

— Да, — буркнул он. — Вероятно, так. Впрочем, я и до этого не рассчитывал на успех. Я действовал по инерции, прилип к этому несчастному Сиссу, — никого другого под рукой не было, я никого не находил; впрочем, не знаю, возможно, я пытался его скомпрометировать. Может быть. Ради чего? Ну, чтобы возвыситься в собственных глазах, — запутывался он все больше. Я понимаю, все это лишено смысла, — заключил он. — В конечном счете я ничего не знаю о Сиссе, не знаю даже того, что он может делать сейчас.

— А вам хотелось бы знать? — сухо спросил Шеппард. — Возможно, вы нашли бы Сисса на могиле его матери на кладбище либо на Пикадилли в поисках какой-нибудь юной проститутки. Примерно таков его диапазон. Не хотел бы вас поучать, но к таким переживаниям, к моральному похмелью, следует всегда быть готовым. Что вы собираетесь делать дальше?

Грегори пожал плечами.

— Несколько недель назад я подгонял всех, пугая реакцией прессы и общественности, — продолжал Шеппард, сгибая и разгибая в руках металлическую линейку. — Однако того, чего я опасался, не произошло. Две-три статьи связывают дело с летающими тарелками, и — парадокс! — это и положило конец шумихе. Несколько писем в редакцию — и все! Я не представлял себе, какие размеры обрело в наши дни безразличие к необычайному. Стала возможной прогулка по Луне, значит, возможно все. Мы остались один на один с этим делом, инспектор, и преспокойно могли бы сдать его в архив…

— За этим вы меня и вызвали?

Шеппард промолчал.

— Вы хотели, чтобы я послушал показания Уильямса, не так ли? — минуту спустя спросил Грегори. — Может быть, сделать это сейчас? Потом я уйду. Уже поздно, я не хочу отнимать у вас время.

Шеппард встал, раскрыл плоский футляр магнитофона, включил его, заметив:

— Запись сделана по просьбе Уильямса. Техники торопились, аппарат был не совсем исправен, и качество звука не на высоте. Присаживайтесь ближе. Внимание!

Зеленый глазок несколько раз мигнул. Из динамика донесся размеренный шум, какой-то стук, треск и далекий голос, искаженный, словно доносящийся через жестяной рупор:

— Я уже могу говорить? Господин комиссар, господин доктор, можно мне говорить? У меня был отличный фонарь, жена купила мне его год назад для ночной службы. Первый раз, когда я там проходил, этот лежал в том же положении, с руками вот так, а в следующий раз я услышал шум, словно свалился мешок картошки. Я посветил фонарем через то, второе окно — он лежал на полу, я подумал, что он вывалился из гроба, а он уже шевелился, у него ноги двигались. Медленно так. Я подумал, что, может, это мне снится, и протер глаза снегом, но он продолжал шевелиться и все пытался перевернуться. Пожалуйста, уберите это, я буду говорить. Пожалуйста, не мешайте. Господин комиссар, я не знаю, как долго это продолжалось, но довольно долго. Я светил фонарем и не знал, входить мне туда или нет, а он там изгибался и переворачивался и так добрался до окна, и мне стало хуже видно, поскольку он находился под самым окошком, у стены, и продолжал там шуметь. А потом створка открылась…

Неразборчивый голос спрашивал о чем-то, чего нельзя было понять.

— Этого я не знаю, — послышался более близкий голос. — Я не заметил, что стекло разбито. Может, так оно и было, не знаю. Я стоял с той стороны… нет… не смогу показать. Я стоял там, а он вроде бы сидел, виднелась только голова, я мог до него дотронуться, господин комиссар, расстояние между нами было как до той табуретки, я посветил внутрь, но там ничего не было, только стружки сверкнули в пустом гробу, и ничего, и никого. Я наклонился, он был ниже, ноги у него разъезжались, и он шатался, господин доктор, словно пьяный, весь ходил ходуном и постукивал, как слепые палкой стучат, это он так руками стучал. А может, у него что было в руках. Я ему говорю: «Стой! Что ты делаешь? Что это такое?» Вроде я ему так и сказал.

Наступила короткая пауза, заполненная тихим треском. Словно кто-то иглой скреб мембрану.

— Он так карабкался, что снова опрокинулся. Я ему приказываю, говорю, чтобы он прекратил это, но ведь он был мертв. Вначале я было подумал, что он пробудился, но он был неживой, глаза у него не смотрели, а так… он ничего не видел и не чувствовал ничего, а если бы чувствовал, не стучал бы так в эти доски, но он стучал как проклятый, поэтому не помню, что я ему кричал, а он и так и этак, зубами за этот подоконник уцепился…

Снова кто-то неразличимым, приглушенным голосом задал вопрос, разобрать можно было только последнее слово: «Зубами?»

— Да, я ему совсем близко в лицо посветил, глаза у негр мутные, ну как у снулой рыбы, а что было дальше, не знаю.

Другой, более близкий голос произнес:

— Когда вы выхватили револьвер? Вы собирались стрелять?

— Револьвер? Я выхватил револьвер? Этого не могу сказать, не помню. Я убегал? С чего бы мне убегать? Не знаю. Что у меня с глазами? Господин доктор…

Более отдаленный голос:

— …ничего нет, Уильямс. Закройте глаза, вот теперь хорошо, теперь вам будет лучше.

Женский голос, из глубины:

— Ну вот и все, вот и все.

Снова задыхающийся голос Уильямса:

— Я не могу так. Разве я… разве уже конец? А где моя жена? Ее нет? Почему? Она здесь? Что мне инструкция, если в инструкции о таких вещах ни слова…

Послышались отголоски короткого спора, кто-то громко проговорил:

— Ну, достаточно!

Но вторгся другой голос:

— Уильямс, вы машину видели? Фары машины?

— Машины?.. Машины? — повторил протяжным, невнятным голосом Уильямс. У меня стоит перед глазами, как он этак раскачивался с боку на бок, а сделать ничего не мог и стружки за собой… тащил, я смекнул бы, если бы увидел веревку. Но веревки там не было.

— Какой веревки?

— Рогожа, нет? Веревка? Не знаю. Где? Эх, кто такое видел, тому свет не мил, ведь такого быть не может, правда, господин комиссар. Стружки — нет. Солома… не… удержится…

Длительная пауза, нарушаемая треском и неразборчивыми отзвуками, словно в отдалении от микрофона несколько человек вели шепотом ожесточенный спор. Короткий горловой спазм, звук икоты и неожиданно огрубевший голос:

— Я все отдам, а мне самому ничего не надо. Где она? Это рука? Ее рука. Это ты?

Снова скрежет, стук, словно передвигали что-то тяжелое, звук лопнувшего стекла, короткий звук выпущенного газа, резкий треск и сказанные оглушительным басом слова:

— Ну ты, выключай. Конец!

Шеппард остановил бобины, пленка замерла. Он возвратился за стол. Грегори сидел сгорбившись, всматриваясь в побелевшие костяшки своей руки, вцепившейся в подлокотник. Он забыл о Шеппарде.

«Если бы я мог все повернуть вспять, — подумал он. — Хотя бы на несколько месяцев назад. Мало? На год? Глупость. Мне не выкрутиться…»

— Господин инспектор, — неожиданно сказал он, — если бы вы выбрали другого, не меня, возможно, сегодня виновный был бы уже в камере. Вы меня понимаете?

— Возможно. Продолжайте, пожалуйста.

— Продолжать? В учебнике по физике, в разделе об оптических обманах, был рисунок: можно увидеть либо белую вазу на черном фоне, либо два черных человеческих профиля на белом фоне. Мальчишкой я думал, что настоящим должно быть лишь одно изображение, да не мог определить, какое именно. Разве это не смешно, господин инспектор? Вы помните нашу беседу в этой комнате о порядке? О естественном порядке вещей. Такой порядок, как вы тогда сказали, можно имитировать.

— Нет, это ваши слова.

— Мои? Возможно. А если все не так? Если имитировать нечего? Если мир не разложенная перед нами головоломка, а всего лишь бульон, где в хаотическом беспорядке плавают кусочки, иногда, по воле случая, слипающиеся в нечто единое? Если все сущее фрагментарно, недоношено, ущербно, и события имеют либо конец без начала, либо середину, либо начало? А мы-то классифицируем, вылавливаем и реконструируем, складываем это в любовь, измену, поражение, хотя на деле мы и сами-то существуем только частично, неполно. Наши лица, наши судьбы формируются статистикой, мы случайный результат броуновского движения, люди — это незавершенные наброски, случайно запечатленные проекты. Совершенство, полнота, завершенность — редкое исключение, возникающее только потому, что всего неслыханно, невообразимо много! Грандиозность мира, неисчислимое его многообразие служат автоматическим регулятором будничного бытия, из-за этого заполняются пробелы и бреши, мысль ради собственного спасения находит и объединяет разрозненные фрагменты. Религия, философия — это клей, мы постоянно собираем и склеиваем разбегающиеся клочки статистики, придаем им смысл, лепим из них колокол нашего тщеславия, чтобы он прозвучал одним-единственным голосом! А на деле это всего лишь бульон… Математическая гармония мира — наша попытка заколдовать пирамиду хаоса. На каждом шагу торчат куски жизни, противореча тем значениям, которые мы приняли как единственно верные, а мы не хотим, не желаем это замечать! На деле существует только статистика. Человек разумный есть человек статистический. Родится ли ребенок красивым или уродом? Доставит ли ему наслаждение музыка? Заболеет ли он раком? Все это определяется игрой в кости. Статистика стоит на пороге нашего зачатия, она вытягивает жребий конгломерата генов, творящих наши тела, она разыгрывает нашу смерть. Встречу с женщиной, которую я полюблю, продолжительность моей жизни — все решит нормальный статистический распорядок. Может быть, он решит, что я обрету бессмертие. Ведь вполне понятно, что кому-то достанется бессмертие, как достаются красота или уродство? Так как нет однозначного хода событий, и отчаяние, красота, радость, уродство — продукт статистики, то она определяет и наше познание, которое есть слепая игра случая, вечное составление случайных формул. Бесчисленное количество вещей смеется над нашей любовью к гармонии. Ищите и обрящете, в конце концов всегда обрящете, если будете искать рьяно; ибо статистика не исключает ничего, делает все возможным, одно — менее, другое — более правдоподобным. История — картина броуновских движений, статистический танец частиц, которые не перестают грезить об ином мире…

— Может, и Бог существует время от времени? — подал негромкую реплику Шеппард. Подавшись вперед, он отрешенно слушал то, что Грегори, не смея поднять глаз, с трудом выдавливал из себя.

— Возможно, — равнодушно ответил Грегори. — А периоды его отсутствия весьма продолжительны, не правда ли?

Он встал, подошел к стене и невидящими глазами принялся всматриваться в какую-то фотографию.

— Возможно, и мы… — начал он и замялся. — И мы возникаем только время от времени. Подчас мы просто исчезаем, растворяемся, а потом внезапной судорогой, внезапным усилием, соединяя на минуту распадающееся вместилище памяти… на день становимся собой…

Он замолк. Минуту спустя произнес другим тоном:

— Простите. Я договорился сам не знаю до чего. Может быть… хватит на сегодня. Я, пожалуй, пойду.

— У вас нет времени?

Грегори остановился. Удивленно посмотрел на Шеппарда.

— Есть у меня время. Но, пожалуй, уже хватит…

— Вы знаете машины Мейлера?

— Мейлера?

— Такие большие грузовики, на толстых шинах, выкрашенные в золотистые и красные полосы. Вы должны были видеть их.

— А, это транспортная фирма. «Мейлер проникает всюду…» — вспомнил Грегори рекламу. — А что?

Шеппард, не поднимаясь с кресла, протянул ему газету и указал на заметку в самом низу.

«Вчера, — читал Грегори, — грузовой автомобиль фирмы „Мейлер компани“ столкнулся под Амбером с товарным составом. Шофер, который въехал на железнодорожный переезд, несмотря на предупредительный сигнал, скончался на месте происшествия. Жертв среди персонала поезда не было».

Он посмотрел на инспектора, ничего не понимая.

— Предположительно он возвращался порожняком в Танбридж-Уэлс. У Мейлера там база, — сказал Шеппард. — Около ста машин. Они развозят продукты, главным образом мясо и рыбу в рефрижераторах. Ездят всегда ночью, чтобы доставлять товар к утру. Отправляются в путь поздним вечером, вдвоем, шофер с помощником.

— Здесь сказано только о шофере, — медленно произнес Грегори. Он все еще ничего не понимал.

— Да, потому что, добравшись до цели, шофер оставляет помощника, чтобы тот помогал носить товар на склад, и возвращается один.

— Помощнику повезло, — безразлично сказал Грегори.

— Вероятно. Труд этих людей не легок. Они ездят в любую погоду. Обслуживают четыре трассы, напоминающие в плане крест: на севере Броумли и Лоуверинг, на востоке Дувр, на западе Хоршем и Льюис, а на юге Брайтон.

— Что это означает? — спросил Грегори.

— У каждого шофера свое расписание. Они ездят каждую третью или каждую пятую ночь. Если условия тяжелые, получают дополнительные отгулы. Этой зимой им не везло. Начало января выдалось бесснежным, помните? Осадки начались только в третьей декаде, а в феврале они были уже значительными. Чем большие трудности с уборкой снега возникали у дорожной службы, тем меньшей становилась средняя путевая скорость машин. С шестидесяти километров в час в начале января она снизилась до сорока в феврале, а в марте начались оттепели и гололед, так что скорость упала еще на десять километров…

— Почему вы об этом говорите? — сдавленным голосом произнес Грегори. Широко расставленными руками он оперся о стол и смотрел на Шеппарда. Тот поднял глаза и спокойно спросил:

— Вы когда-нибудь водили машину в густом тумане?

— Водил. А что?..

— Значит, вы знаете, какое это изнурительное занятие. Часами приходится всматриваться в густое молоко за стеклом. Некоторые открывают дверцу и смотрят на дорогу сбоку, но и это не помогает. Ширина шоссе ощущается только интуитивно, туман поглощает свет фар, в результате непонятно, едешь ли вперед, в сторону или вверх, туман плывет, движется, глаза слезятся от напряженного всматривания. Через какое-то время наступает состояние, в котором видятся удивительные вещи… Какие-то шествия теней, какие-то знаки, подаваемые из глубины тумана, в темной кабине ничего нельзя различить, утрачивается ощущение собственного тела, неизвестно, лежат ли еще руки на баранке, человека охватывает апатия, из которой его выводит страх. Едешь, обливаясь потом, слышишь однообразный шум мотора, то засыпая, то просыпаясь в спазматической судороге. Это как кошмар. Представьте себе, что вас издавна одолевают странные образы, странные мысли, которые вы никому не решились бы поверить… может быть, это мысли о мире, о том, как он невероятен, каким может быть, о том, как следовало бы поступать с иными людьми при жизни… или после смерти. Наяву, днем, на работе, вы отдаете себе отчет, что это бред, фантасмагория, вы запрещаете себе думать об этом, как всякий нормальный человек. Но мысли живут в вашей душе, являются ночью, становятся навязчивой идеей. Вы учитесь скрывать их, вы заботитесь, чтобы глупцы не пронюхали о них, это могло бы вам навредить. Вы ничем не должны отличаться от других. Потом вы получаете хорошо оплачиваемую работу, которая требует ночного бодрствования и напряженного внимания. Ночами по пустынным местам вы ведете громадный восьмитонный грузовик, у вас много, очень много времени для размышлений, особенно когда вы едете в одиночку, без напарника, и не должны возвращаться к обыденной реальности, отзываясь на его реплики, разговаривая о мелких, банальных вещах, которые заполняют жизнь других людей, в то время как у вас… И так вы курсируете долго, пока не пройдет осень и не наступит зима. Тогда вы первый раз въезжаете в туман. Вы пытаетесь отогнать бредовые видения, останавливаете машину, выходите, трете щеки и лоб снегом, едете дальше. Проходят часы в тумане. Молоко, густое молоко, бесконечная, разлитая вокруг белизна, словно никогда не существовало обычных дорог, грязных освещенных улиц, деревушек, домов. Вы один, вечно один со своим темным, неуклюжим грузовиком; из черной кабины вы смотрите вперед, мигая, силясь отогнать то, что возникает все отчетливее, все назойливее. Вы едете, и это продолжается, может быть, час, может, два, может, три часа, пока не наступает минута, когда это становится неодолимым, это захватывает вас, становится вашей сутью, и уже все в порядке, вы точно знаете, что следует теперь предпринять… Остановив машину, вы высаживаетесь из нее…

— Что вы говорите! — выкрикнул Грегори. Он дрожал.

— На базе работают двести восемнадцать шоферов. В таком скоплении людей всегда найдется один, который… который немножко отличается от других? Который, скажем, не совсем здоров? Что вы об этом думаете?

Голос Шеппарда был по-прежнему спокоен, он говорил размеренно, почти монотонно, но в этом ощущалось нечто безжалостное.

— То, что происходило во второй половине ночи в мертвецких и прозекторских маленьких, провинциальных городков, разнилось деталями; оставалось, однако, нечто, объединявшее их в единое целое: регулярность, которая не могла быть запланирована человеком, ни одним человеком. Никто, ни один мозг не был бы на это способен. Это мы установили, не правда ли? Но эту регулярность могли навязать внешние обстоятельства. Во-первых, график движения машин. Во-вторых, то, что место каждого последующего происшествия находилось все дальше от центра. Танбридж-Уэлс, база Мейлера, куда возвращаются порожние машины во второй половине ночи, расположена очень близко от нашего центра. Почему место каждого последующего случая находилось все дальше от нее? Потому что средняя скорость машин падала шоферы, хотя и выезжали из Танбридж-Уэлса всегда в одно время, позже добирались до конечного пункта, позже начинали обратный рейс, а поэтому за одинаковый отрезок времени они преодолевали все меньшее расстояние.

— А почему это случалось в одни и те же часы? — проговорил Грегори.

— Да ведь чтобы туман вызвал видения, надо около двух часов. За эти два часа машина прошла первый раз, при сухой погоде, расстояние большее, нежели за следующий рейс, и так далее. Тем самым, в результате возрастающего сопротивления, которое создавал снег для колес грузовых автомашин, проявилась дополнительная регулярность. Снег же устилал дорогу тем обильнее, чем ниже падала температура; моторы работали на морозе хуже, значит, произведение расстояния от центра до места происшествия и времени между двумя происшествиями следует умножить на разницу температур, чтобы получить постоянную величину. По мере ухудшения условий поездки диспетчер фирмы Мейлера устанавливает шоферам рейсы со все возрастающими интервалами. Хотя в течение двухчасовой езды в тумане шофер проезжал каждый раз все более короткую дистанцию, второй сомножитель — время, исчисляемое в днях между двумя рейсами, — пропорционально возрастал, и поэтому произведение оставалось приблизительно неизменным.

— И следовательно, это значит… что какой-то шофер-параноик… да?.. ездил ночью, останавливал машину, воровал труп и — что делал с ним?

— Под утро, когда он выезжал из зоны тумана, к нему возвращалось сознание, он вступал в обычный мир и пытался, как мог, избавиться от последствий безумной ночи. Он ехал по обширной территории, полной холмов, неглубоких оврагов, зарослей, рек, кустов… Его охватывал страх, он не мог поверить в то, что произошло, убеждал себя, что будет лечиться, но боялся потерять место, и, стало быть, когда диспетчер назначал ему следующий рейс, он без лишних слов снова садился за руль. А так как он должен был знать наизусть топографию района, все дороги, селения, перекрестки, постройки, он хорошо знал, где расположены кладбища…

Взгляд Грегори скользнул с лица Шеппарда на развернутую газету.

— Это он?

— Безумие должно было прогрессировать, — медленно продолжал Шеппард. Воспоминание о совершенных поступках, страх перед разоблачением, растущая подозрительность к окружающим, болезненная интерпретация невинных замечаний и слов коллег на работе — все это должно было осложнять его состояние, усиливать напряжение, в котором он жил. Можно думать, что ему все труднее было приходить в себя, что все хуже, с меньшим вниманием он водил машину, легко мог попасть в аварию. Например — такую…

Грегори внезапно отошел от стола, сел на стоящий возле книжного шкафа стул и провел рукой по лицу.

— Значит, так? — сказал он. — Так. А имитация чуда… ха-ха… И это правда?

— Нет, — спокойно ответил Шеппард, — это лишь допустимо. Или, точнее говоря: правда может оказаться такой.

— Что вы говорите, инспектор? Вы играете со мной?

— Это не игра. Остыньте, Грегори. Было шесть происшествий, вы помните? Было шесть происшествий, и этот шофер, — он хлопнул по газете, — трижды, без сомнения, проезжал во второй половине ночи мимо места, где исчезал труп.

— А другие случаи? — спросил Грегори. С ним творилось нечто странное. Неожиданная волна облегчения, надежды распирала ему грудь, ему казалось, будто легче стало дышать.

— Другие? Об одном происшествии… В Льюисе… сведений нет. Еще в одном случае у шофера алиби.

— Алиби?

— Да. Он тогда не только не работал, но три дня находился в Шотландии. Это точно.

— Значит, это не он! — Грегори встал, он должен был встать; газета соскользнула с края стола и упала на пол.

— Нет, это не он. Наверняка не он, разве что мы рассмотрим это происшествие отдельно. — Шеппард спокойно глядел на Грегори, лицо которого исказилось гневной гримасой. — Но если мы откажемся от Мейлера, точнее, от шофера Мейлера, есть еще другие циркулирующие по ночам транспортные средства, есть почтовые машины, есть больничный транспорт, «скорая помощь», аварийная служба, пригородные поезда, автобусы… есть множество явлений, которые, налагаясь друг на друга, дают искомую регулярность.

— Вы смеетесь надо мной?

— Да нет же, я пытаюсь вам помочь.

— Благодарю.

Грегори наклонился и поднял с полу газету.

— Следовательно, этот шофер был, то есть должен был быть, — поправился он, — параноиком, больным, действующим на основе уравнения: туман, помноженный на мороз, помноженный на снегопад… — Он поглядел на Шеппарда со странной улыбкой.

— А если бы в остальных случаях он имел другой маршрут — благодаря случайности, чистой случайности, — то стал бы козлом отпущения…

Грегори сардонически улыбнулся, расхаживая по комнате.

— Я, кажется, знаю, — заявил он. — Конечно… минутку!

Он снова схватил газету, расправил ее.

— Там не хватает первой полосы, с датой, — заметил Шеппард, — но я могу ее вам представить. Это вчерашний номер.

— А!

— Нет, я не выдумал это сию секунду. То, о чем шла речь, вчера было проверено. Это заняло весь день. Проверяли местная полиция и Фаркварт, который полетел в Шотландию, если это вас интересует.

— Нет, нет, но… я хотел бы знать, почему вы это сделали?

— В конце концов… я тоже работаю в Скотленд-Ярде, — сказал Шеппард.

Грегори, казалось, не слышал его ответа, взволнованный, он расхаживал по комнате и поглядывал на фотографии.

— Вы знаете, о чем я думаю? Это действительно было бы удобно, очень, очень удобно… чрезвычайно подходяще! Виновник есть, но он мертв. Словом, ни допросить его, ни обследовать невозможно… Гуманное решение, ошибка правосудия исключена, никто не пострадает… Вы подозревали его? Или вы тоже хотели подогнать факты, которые имелись в нашем распоряжении и вынуждали нас действовать, чтобы организовать этот хаос с его мнимым порядком, чтобы закрыть дело из-за стремления к порядку? Об этом идет речь?

— Я не вижу альтернативы, — неохотно проговорил Шеппард. Казалось, с него было довольно. Он уже не глядел на Грегори, который остановился, пораженный новой мыслью.

— А можно и так, — заявил Грегори. — Разумеется. Я знаю, верю, что вам хотелось мне помочь. Казалось, ничего нельзя было сделать, совсем ничего, а теперь вдруг можно. Можно отмести алиби. Либо исключить неподходящий случай из всей серии. Или все остальные, вместе с ним, и следствие сдвинется с мертвой точки! Во всяком случае, имеется шанс — болезнь! Болезнью можно объяснить самые удивительные вещи, даже видения и стигматы, даже… даже чудо! Вам, вероятно, известны работы Гуггенхаймера, Холпи и Уинтершильда? Наверняка вы их читали, хотя их и нет в нашем архиве…

— Этих психиатров? Они написали много работ. Какие из них вы имеете в виду?

— Те, в которых они на основе анализа Евангелия доказывали, что Иисус был безумен. В свое время они вызвали много шума. Психиатрический анализ текстов, который привел к гипотезе паранойи…

— Если бы я мог дать вамсовет, — заметил Шеппард, — то просил бы вас отказаться от библейских аналогий, они ни к чему не приведут. Это можно было позволить себе в начале дела, когда щепотка соли, обострявшая проблему, была полезна… но теперь, в заключительной фазе следствия…

— Вы так считаете? — тихо спросил Грегори.

— Да. Ибо я надеюсь, я убежден, что вы не захотите оказаться вопиющим в пустыне…

— Что я должен делать теперь? — спросил Грегори с несколько демонстративным рвением и вытянулся, глядя на старого человека, который поднялся с кресла.

— Мы должны обсудить планы на будущее. На ближайшее будущее. Жду вас в Скотленд-Ярде завтра утром.

— Как в прошлый раз, в десять? — В голосе Грегори звучала скрытая ирония.

— Да. Вы придете? — будто невзначай спросил Шеппард. Они стояли и смотрели друг на друга. Губы Грегори дрогнули, но он ничего не сказал. Шагнул к дверям. Он повернулся спиной к Шеппарду, взялся за ручку и все еще чувствовал на себе его непоколебимо спокойный взгляд. И, уже открывая дверь, бросил через плечо:

— Я приду.

Станислав Лем Возвращение со звезд

I

Я не взял с собой ничего, даже плаща. Мне сказали, что это не нужно. Позволили оставить черный свитер: сойдет. А рубашку я отвоевал. Сказал, что буду отвыкать постепенно. В проходе, под нависшим днищем корабля, где мы стояли в толчее, Абс протянул мне руку и многозначительно улыбнулся.

– Только тише…

Об этом я и сам помнил. Осторожно сжал его пальцы. Я был совершенно спокоен. Он хотел еще что-то сказать. Я избавил его от этого, отвернувшись, словно ничего не заметил, и поднялся по ступенькам внутрь корабля. Стюардесса повела меня вперед между рядами кресел. Я не хотел отдельного купе. Успели ли ее предупредить об этом? Кресло бесшумно раздвинулось. Она поправила спинку кресла, улыбнулась мне и отошла. Я сел. Подушки были бездонно мягкие, как и всюду. Спинки такие высокие, что я еле видел других пассажиров.

К яркости женских нарядов я уже привык, но мужчин без всяких на то оснований все еще подозревал в маскараде и все еще питал робкую надежду, что увижу нормально одетого человека – жалкий самообман. Посадка закончилась быстро, ни у кого не было багажа. Даже портфеля или свертка. У женщин тоже. Женщин было как будто больше. Передо мной сидели две мулатки в накидках из взъерошенных перьев попугая. Видно, такая теперь была птичья мода. Дальше – какая-то супружеская пара с ребенком. После ярких селенофоров перрона и тоннелей, после невыносимо кричащей, фосфоресцирующей растительности на улицах свет вогнутого потолка казался еле тлеющим. Руки мне мешали, я пристроил их на коленях.

Все уже сидели. Восемь рядов серых кресел, ветерок, несущий запах хвои, стихающие разговоры. Я ожидал предупреждения о старте, каких-нибудь сигналов, приказа пристегнуться ремнями – ничего подобного, однако, не произошло. Какие-то неясные тени, словно силуэты бумажных птиц, поплыли назад по матовому потолку. «Что за чертовщина с этими птицами? – беспомощно подумал я. – Может, это что-нибудь означает?»

Я словно одеревенел от постоянного старания не сделать чего-нибудь неподобающего. Так было уже четыре дня. С первой минуты. Я неизменно отставал от событий, и постоянные усилия понять какую-нибудь беседу или ситуацию превращали это напряжение в чувство, близкое к отчаянию. Я был убежден, что и остальные чувствуют то же самое, но мы не говорили об этом, даже наедине. Мы только подшучивали над собственной мощью, над тем избытком сил, который у нас сохранился: ведь и впрямь приходилось все время быть начеку. Поначалу, например, пытаясь встать, я подпрыгивал до потолка, а любая взятая в руки вещь казалась мне пустой, бумажной. Но управлять собственным телом я научился быстро. Здороваясь, уже никому не причинял боли своим рукопожатием. Это было просто. Только, к сожалению, не так важно.

Слева от меня сидел плотный загорелый мужчина с неестественно блестящими глазами, возможно, от контактных линз. Внезапно он исчез: его кресло разрослось, поручни поднялись вверх и соединились, образовав нечто вроде яйцевидного кокона. Еще несколько человек исчезло в таких же кабинах, похожих на разбухшие саркофаги. Что они там делали? Впрочем, с подобными загадками я сталкивался на каждом шагу и старался не показывать удивления, если они меня непосредственно не касались.

Интересно, что к людям, которые пялили на нас глаза, узнав, кто мы такие, я относился довольно безразлично. Их изумление не задевало меня, хотя я сразу понял, что в нем нет ни капли восхищения. Раздражали меня скорее те, кто заботился о нас, – сотрудники Адапта. А больше всего, пожалуй, доктор Абс, потому что он обращался со мной, как врач с необычным пациентом, довольно удачно прикидываясь, что имеет дело как раз с вполне нормальным человеком. А когда притворяться становилось невозможно, он острил.

Мне надоели его остроты и притворная непосредственность. Любой встречный (так по крайней мере я полагал), если его спросить, признал бы меня или Олафа себе подобным – ведь не столько мы сами должны были казаться ненормальными, сколько наше прошлое, действительно необычное. Но доктор Абс, как и все в Адапте, знал, что и сами мы другие. В нашем отличии от других не было ничего почетного, оно было лишь помехой для понимания, для самого простого разговора, да что там – мы даже не знали, как теперь открывать двери, поскольку дверные ручки исчезли лет пятьдесят—шестьдесят назад.

Старт наступил неожиданно. Тяжесть не изменилась ни на йоту, ни один звук не проник в герметическую кабину, тени все так же мерно плыли по потолку – может быть, многолетний опыт, выработавшийся инстинкт внезапно подсказали мне, что мы находимся в пространстве, и это была уверенность, а не предположение.

Впрочем, меня занимало совсем другое. Уж слишком легко мне удалось настоять на своем. Даже Освамм не очень-то возражал. Доводы, которые выдвигали они с Абсом, были неубедительны, я сам мог бы придумать лучше. Они настаивали только на одном – что каждый из нас должен лететь отдельно. Они даже не ставили мне в вину то, что я подбил на эту поездку и Олафа (если б не я, он, наверно, согласился бы остаться у них подольше). Это наводило на размышления. Я ожидал осложнений, чего-то такого, что в самую последнюю минуту сведет весь мой план на нет, но ничего не произошло – и вот я лечу. Это последнее путешествие должно закончиться через пятнадцать минут.

Совершенно ясно: то, что я задумал, и то, как я добивался досрочного отъезда, не было для них неожиданностью. Подобные реакции, по-видимому, были внесены в их каталог, значились в их психотехнических таблицах под соответствующими номерами, как стереотип поведения, свойственный именно таким молодчикам, как я. Они позволили мне лететь – почему? Опыт подсказывал им, что я все равно не справлюсь сам? Ведь вся эта «самостоятельная» эскапада сводилась к перелету из одного порта в другой, где меня должен был ждать кто-то из земного Адапта, и все, что мне предстояло самому совершить, это отыскать нужного человека в условленном месте.

Что-то случилось. Послышались возбужденные голоса. Я выглянул из своего кресла. Женщина, сидевшая через несколько рядов от меня, оттолкнула стюардессу, и та, словно от этого не такого уж сильного толчка, пятилась по проходу медленно, как-то автоматически, а женщина повторяла: «Я не позволю! Пусть это ко мне не прикасается!» Лица женщины я не видел. Сопровождавший ее мужчина, схватив ее за руку, что-то успокаивающе говорил ей. Что означала эта сцена? Остальные пассажиры просто не обратили на нее внимания. В который уж раз меня охватило ощущение неимоверной отчужденности. Я поглядел снизу вверх на стюардессу. Она остановилась как раз возле моего кресла все с той же неизменной улыбкой. Девушка улыбалась искренне, явно не ради того, чтобы скрыть огорчение. Она не притворялась спокойной – она действительно была спокойна.

– Выпьете что-нибудь? Прум, экстран, морр, сидр?

Мелодичный голос. Я отрицательно покачал головой. Мне хотелось сказать ей что-нибудь приятное, но я решился всего лишь на банальный вопрос:

– Когда посадка?

– Через шесть минут. Съедите что-нибудь? Вам незачем спешить. Можно остаться и после посадки.

– Нет, благодарю.

Она отошла.

В воздухе, прямо перед глазами, на фоне спинки стоявшего передо мной кресла, возникла словно вырисованная быстрым движением кончика тлеющей папиросы надпись: СТРАТО. Я наклонился, чтобы посмотреть, откуда она взялась, и вздрогнул – спинка моего кресла последовала за мной и мягко обняла меня. Я уже знал, что мебель предупредительно реагирует на любое изменение позы, но все время забывал об этом. Это было неприятно – словно кто-то следил за каждым твоим движением. Я попробовал вернуться в прежнее положение, но, видно, сделал это слишком энергично. Кресло неправильно поняло мои намерения и раскрылось, совсем как кровать. Я вскочил. Что за идиотизм! Больше самообладания. Наконец уселся снова. Буквы розового СТРАТО задрожали и превратились в другие: ТЕРМИНАЛ. Никаких толчков, предупреждений, свиста. Раздался далекий звук, напоминавший рожок почтальона, четыре овальные двери в конце проходов между сиденьями широко распахнулись, и внутрь ворвался глухой, всепроникающий шум, словно гул моря. Голоса пассажиров бесследно потонули в этом шуме.

Я продолжал сидеть, а люди выходили. Один за другим мелькали на фоне льющегося снаружи света их силуэты – то зеленым, то пурпурным, то лиловым – настоящий бал-маскарад. Наконец все вышли. Я встал. Машинально одернул свитер. Как-то нелепо так идти, с пустыми руками. Из дверей тянул прохладный ветерок. Я обернулся. Стюардесса стояла у перегородки, не касаясь ее спиной. На лице ее застыла все та же радушная улыбка, обращенная теперь к пустым рядам кресел, которые начали неторопливо свертываться, складываться, словно какие-то мясистые цветы, одни быстрее, другие чуть медленней – и это было единственным, что двигалось под аккомпанемент плывущего через овальные двери всепроникающего протяжного шума, напоминавшего о море. «Не хочу, чтобы это ко мне прикасалось!» В улыбке вдруг почудилось мне что-то зловещее. Подойдя к двери, я сказал:

– До свидания…

– Всегда к вашим услугам.

Значение этих слов, таких странных в устах молодой красивой женщины, я осознал не сразу, лишь когда отвернулся и уже стоял в дверях. Я хотел поставить ногу на ступеньку, но трапа не было. Между металлическим корпусом и краем перрона зияла щель метровой ширины. Теряя равновесие от неожиданности, неловко прыгнул и уже в воздухе почувствовал, как меня будто подхватывает снизу какой-то невидимый поток, переносит через пустоту и мягко опускает на белую, упруго прогнувшуюся поверхность. Наверно, в полете у меня был довольно нелепый вид, потому что я поймал несколько веселых взглядов, брошенных в мою сторону. Я быстро повернулся и пошел вдоль перрона. Ракета, на которой я прилетел, лежала глубоко в выемке, отделенной от края перрона ничем не огороженной пустотой. Я словно невзначай приблизился к этой пустоте и снова почувствовал, как что-то упруго оттолкнуло меня от белого края. Я хотел было выяснить, где источники этой странной силы, и вдруг словно очнулся – ведь это уже Земля.

Поток людей увлек меня, я брел в толпе, меня толкали со всех сторон. Я даже не разглядел как следует, до чего громаден этот зал. Впрочем, был ли это один зал? Никаких стен, белый, сверкающий, взметенный ввысь размах неимоверных крыльев, между ними – колонны, созданные головокружительным смерчем. Что это? Стремящиеся вверх гигантские фонтаны какой-то густой жидкости, просвеченные изнутри разноцветными прожекторами? Нет. Вертикальные стеклянные тоннели, по которым проносились вверх вереницы расплывавшихся в стремительном полете машин? Я уже ничего не понимал. Меня непрерывно толкали, поворачивали, я пытался выбраться из этой муравьиной толчеи на свободное место, но свободного места не было. Я был на голову выше всех и потому смог увидеть, что опустевшая ракета удаляется, – впрочем, нет, это мы уплывали от нее вместе с перроном.

Вверху сверкали огни, в их блеске толпа искрилась и переливалась. Теперь площадка, на которой мы сгрудились, начала подниматься, и я увидел далеко внизу двойные белые полосы, забитые людьми, и черные зияющие щели вдоль беспомощно застывших огромных корпусов ракет, подобных нашей. Их здесь были десятки. Движущийся перрон поворачивал, ускорял бег, подымался к верхним ярусам. По ним, как по немыслимым, лишенным всякой опоры виадукам, шелестя, взвивая внезапными вихрями волосы людей, проносились округлые, дрожащие от скорости тени со слившимися в сплошную светящуюся ленту сигнальными огнями; потом несущая нас поверхность начала разветвляться, делиться вдоль невидимых швов, моя полоса проносилась сквозь помещения, заполненные сидевшими и стоявшими людьми, их окружало множество мелких искорок, будто они жгли разноцветные бенгальские огни.

Я не знал, куда смотреть. Передо мной стоял мужчина в чем-то пушистом, как мех, переливавшемся металлическим блеском. Он держал под руку женщину в пурпуре. Ее платье было усеяно огромными, как на павлиньих перьях, глазами, и эти глаза мигали. Нет, мне не показалось; глаза ее платья в самом деле открывались и закрывались. Полоса, на которой я стоял за этой парой среди еще десятка людей, все набирала скорость. За дымчато-белыми, стекловидными плоскостями то и дело возникали разноцветно освещенные проходы с прозрачными потолками, по которым неустанно шли сотни ног на следующем, верхнем этаже; всепроникающий шум то растекался, то сливался вновь, когда очередной тоннель этой неведомо куда ведущей дороги сдавливал тысячи людских голосов и непонятных лишь мне одному звуков; в глубине пространство прорезали мчащиеся полосы каких-то непонятных машин – быть может, летающих, – иногда они шли наискось вверх или устремлялись вниз, ввинчиваясь в пространство. Но нигде не видно было ни рельсов, ни несущих опор воздушной дороги. Когда же эти вихри останавливали на миг свой стремительный бег, из-за них появлялись огромные величественно-медлительные платформы, заполненные людьми, – словно парящие пристани, которые двигались в разных направлениях, расходились, поднимались и, казалось, пронизывали друг друга, но это было уже обманом зрения. Трудно было остановить взгляд на чем-нибудь неподвижном, потому что все кругом, казалось, состояло именно из движения, и даже то, что я сначала принял за крыловидный свод, оказалось лишь нависавшими друг над другом ярусами, над которыми теперь возникли другие, еще более высокие. Внезапно, просочившись сквозь стеклистые своды, сквозь эти загадочные колонны, отразившись от серебристо-белых плоскостей, заполыхало на всех изгибах пространства, на всех проходах, на лицах людей тяжелое, пурпурное зарево, как будто где-то далеко, в самом сердце гигантского здания запылал атомный огонь. Зеленый свет пляшущих без устали неонов помутнел, молочные параболические контрфорсы порозовели. Этот багрянец, внезапно заполнивший все вокруг, казалось, предвещал катастрофу, но никто не обратил на него ни малейшего внимания. Я даже не заметил, когда он исчез.

У краев нашей полосы то и дело появлялись вращающиеся зеленые кольца, словно повисшие в воздухе неоновые обручи; тогда часть людей переходила на подплывающие ответвления другой полосы или лестницы; я заметил, что сквозь зеленые кольца этого огня можно было проходить свободно, словно они были нематериальны.

Некоторое время я безвольно позволял белой дорожке уносить меня все дальше, затем вдруг подумал, что я, быть может, уже за пределами порта и этот неправдоподобный пейзаж изогнутого, словно рвущегося в полет стекла и есть уже город, а тот город, который я когда-то покинул, существует лишь в моей памяти.

– Простите, – я коснулся плеча стоявшего впереди мужчины, – где мы находимся?

Мужчина и его спутница посмотрели на меня. Их поднятые ко мне лица выразили удивление. Я все же надеялся, что причиной тому только мой рост.

– На полидуке, – сказал мужчина. – Какой у вас стык?

Я не понял ни слова.

– Мы… еще в порту?

– Конечно, – сказал он, помедлив.

– А где… Внешний Круг?

– Вы его уже пропустили. Придется дублить.

– Лучше раст из Мерида, – вмешалась женщина. Казалось, все глаза ее платья подозрительно и удивленно вглядывались в меня.

– Раст? – повторил я беспомощно.

– Вон там… – Она показала туда, где сквозь подплывающий зеленый круг просвечивало пустое возвышение с серебряно-черными полосатыми боками, похожее на корпус странно размалеванной, лежащей на боку ракеты. Я поблагодарил и сошел с дорожки, но, видимо, не там, где полагалось, потому что резкий толчок едва не опрокинул меня. Мне удалось удержаться на ногах, но меня так закрутило, что я не знал, куда идти. Пока я размышлял, как быть, место моей пересадки далеко отошло от серебряно-черного возвышения, на которое показывала женщина, и я уже не мог его отыскать. Большинство людей, стоявших рядом, переходило на наклонную полосу, устремлявшуюся вверх, и я сделал то же самое. Уже став на полосу, я увидел огромную, неподвижно пылавшую в воздухе надпись: ДУК ЦЕНТР – буквы были такие громадные, что начало и конец надписи не умещались в поле зрения. Меня бесшумно вынесло на гигантский, чуть ли не километровый перрон, от которого как раз отделялся веретенообразный корабль. По мере того как он поднимался, становилось все виднее его продырявленное освещенными окнами днище. Кто знает, может быть, именно этот корабль-левиафан и был перроном, а я находился на «расте» – даже спросить было некого, вокруг было безлюдно. Видно, я попал не туда. Часть моего «перрона» была застроена какими-то сплюснутыми помещениями без передних стен. Подойдя, я увидел что-то вроде низких, слабо освещенных боксов, в которых рядами стояли черные машины. Я принял их за автомобили. Не успел я отойти, как две ближайшие ко мне машины выдвинулись из своих ниш и обошли меня, с места развивая огромную скорость, – и прежде чем они исчезли вдали на параболических склонах, я увидел, что у них нет ни колес, ни окон, ни дверей. Они казались обтекаемыми, как огромные черные капли. «Автомобили или нет – во всяком случае, какая-то стоянка, – подумал я. – Может быть, как раз тех самых „растов“?» По-видимому, лучше всего было обождать, пока не появится кто-нибудь, и отправиться вместе с ним или по крайней мере что-нибудь разузнать. Однако мой перрон, слегка приподнятый, словно крыло невиданного самолета, продолжал оставаться безлюдным, и лишь черные машины одна за другой вырывались из своих ниш и уносились в одну и ту же сторону. Я подошел к самому краю перрона, и упругая невидимая сила снова оттолкнула меня. Перрон и впрямь висел в воздухе, ни на что не опираясь. Подняв голову, я увидел множество таких же перронов, так же неподвижно парящих в пространстве, слабо освещенных; на других перронах, к которым швартовались ракеты, сверкали большие сигнальные лампы. Но нет – это были не ракеты. Это даже не походило на тот корабль, который доставил меня сюда с Луны.

Я стоял долго, пока не увидел, как на фоне каких-то следующих залов (впрочем, не могу с уверенностью сказать, что это были не зеркальные отражения того зала, в котором я стоял) мерно поплыли в воздухе огненные буквы СОАМО СОАМО СОАМО. Перерыв, голубоватая вспышка и потом НЕОНАКС НЕОНАКС НЕОНАКС – быть может, названия станций или реклама продуктов. Мне это ни о чем не говорило. «Сейчас как раз самое время. Мне давно пора найти этого парня из Адапта», – подумал я, повернулся на каблуках, отыскал идущую в обратную сторону дорожку и спустился вниз. Я оказался совсем не на том ярусе и даже не в том зале, где был раньше, – здесь не было тех огромных колонн. Впрочем, может быть, эти колонны куда-нибудь исчезли, мне уже все казалось возможным.

Я очутился среди целой рощи фонтанов, потом попал в бело-розовый зал, где толпились женщины. Проходя мимо одного из фонтанов, я от нечего делать сунул руку в его подсвеченную струю – может, потому, что приятно было встретить что-нибудь хоть немного знакомое. Но рука не ощутила ничего, эти фонтаны были без воды. Потом мне почудился запах цветов. Я поднял руку – она пахла, как тысяча кусков туалетного мыла сразу. Я невольно начал вытирать ее о брюки. Это было как раз перед залом, где находились женщины, одни только женщины. На коридор перед туалетом это не походило. Впрочем, разве тут разберешься? Спрашивать не хотелось. Я повернул обратно. Какой-то юноша, одетый так, словно на нем застыла растекшаяся по телу ртуть, раздувшаяся буфами – или вспенившаяся? – на плечах и в обтяжку на бедрах, разговаривал со светловолосой девушкой, прислонившейся к чаше фонтана. Девушка в светлом платье, совершенно обычном – что приободрило меня, – держала в руках букет бледно-розовых цветов и, пряча в них лицо, глазами улыбалась юноше. Но, остановившись возле них и уже открыв рот, я увидел вдруг, что она ест эти цветы – и на миг у меня перехватило дыхание. Она спокойно жевала нежные лепестки. Ее взгляд скользнул по мне. Застыл. Но к этому я уже привык. Я спросил, где находится Внешний Круг.

Мне показалось, что юношу неприятно удивило или даже разозлило, что кто-то осмелился прервать их беседу. Видно, я совершил бестактность. Он посмотрел вверх, потом опустил глаза, словно думая, что разгадка моего роста в каких-то ходулях. И даже не ответил.

– О, вон там, – воскликнула девушка, – раст на вук, ваш раст, быстрее, вы еще успеете!

Я пустился бегом в указанную сторону, сам не зная куда, ведь я по-прежнему понятия не имел, как выглядит этот проклятый раст. Пробежав шагов десять, я увидел серебристую воронку, спускающуюся сверху, основание одной из тех огромных колонн, которые так поразили меня, – неужели это были летающие колонны? – люди спешили туда со всех сторон, и внезапно я столкнулся с кем-то на бегу. Я даже не покачнулся, лишь остановился как вкопанный, но тот, приземистый толстяк в оранжевом костюме, упал, и с ним произошло нечто невероятное: его костюм завял на глазах, съежился, как проколотый воздушный шарик. Я стоял над ним, совершенно ошеломленный, не в силах даже пробормотать извинения. Он поднялся, посмотрел на меня исподлобья, но ничего не сказал, отвернулся и отошел широким шагом, манипулируя руками перед грудью, – костюм его снова как бы наполнился и стал красивым.

На том месте, которое указывала девушка, уже никого не было. После этого приключения я махнул рукой на поиски всех этих растов, дуков, стыков, Внешнего Круга и решил выбраться из порта. Приобретенный опыт не располагал к разговорам с прохожими, поэтому я поехал наугад – вверх, вслед за голубой, наискось проведенной стрелой, без особых волнений пронизав собственным телом одну за другой две пламенеющие в воздухе надписи: ВНУТРЕННИЕ ЛИНИИ. Я попал на эскалатор, довольно многолюдный. Следующий этаж был выдержан в приглушенных бронзовых тонах с прожилками в виде золотых восклицательных знаков. Плавные переходы потолков и вогнутых стен. Коридоры, лишенные сводов, словно тонущие наверху в светящемся пухе. Стало казаться, что близко жилые помещения, все окружающее чем-то напоминало систему гигантских залов какой-нибудь гостиницы: оконца, никелированные трубы вдоль стен, ниши, где сидели какие-то чиновники, – не то обменные пункты, не то почта, не знаю, я шел дальше. Теперь я был почти уверен, что эта дорога не выведет меня к выходу и что, судя по длительности подъема, я нахожусь уже в надземной части порта. Несмотря на это, я продолжал идти в том же направлении. Неожиданное безлюдье, малиновые плиты с искрящимися звездочками, шеренги дверей. Ближайшая дверь была приоткрыта. Я заглянул. Одновременно со мной с противоположной стороны заглянул какой-то огромный плечистый человек – я сам в зеркале во всю стену. Я распахнул дверь. Фарфор, серебристые трубки, никелировка. Туалет.

Хотелось смеяться, но в общем я чувствовал себя довольно глупо. Я быстро повернул обратно – другой коридор, молочно-белые дорожки, плывущие вниз. Поручни эскалатора мягкие, теплые, я не считал уходящие этажи, людей становилось все больше, они останавливались возле покрытых эмалью ящиков, выраставших из стен на каждом шагу, – прикосновение пальца, что-то падало в руку, они прятали это в карман и шли дальше. Не знаю зачем – я сделал точно то же, что шедший впереди человек в просторном фиолетовом одеянии: нажал кончиком пальца на едва заметную вогнутость клавиша, прямо в подставленную руку упала цветная, теплая полупрозрачная трубка. Я потряс ее, поднес к глазам – какие-то пилюли? Нет. Пробка? Нет, никакой пробки не было. Зачем это? Что с этим делали другие? Просто прятали в карман. На автомате надпись: ЛАРГАН. Я стоял, меня толкали. Внезапно я показался сам себе обезьяной, которой протянули авторучку или зажигалку; на мгновение мною овладело слепое бешенство; я сжал зубы, сощурил глаза и, чуть сгорбившись, включился в текущий мимо поток. Коридор расширялся, это уже был зал. Огненные буквы: РЕАЛ AMMO РЕАЛ AMMO.

Сквозь суетящуюся толпу, поверх голов, я увидел издали окно. Первое окно. Огромное, панорамное.

Словно вся глубина ночи раскинулась на одной плоскости. Из светящегося тумана по самый горизонт – разноцветные галактики площадей, скопления спиральных огней, дрожащее зарево над небоскребами; на улицах копошение, извилистое ползание светящихся бусинок, и над всем по вертикалям – хаотическая пляска неонов, огненные плюмажи и молнии, кольца, самолеты и бутыли, багровые одуванчики сигнальных огней на причальных мачтах, вспыхивающие на миг солнца и выпрыгивающие с механической стремительностью огненные жилы реклам.

Я застыл и смотрел, слыша за собой мерное шарканье сотен ног. Внезапно город исчез и появилось огромное трехметровое лицо.

– Мы передавали монтаж хроники семидесятых годов из цикла «Виды старых столиц». Сейчас Траппстель начинает передачу из школы космолитов…

Я почти бежал. Это было не окно, а какой-то огромный телевизор. Я ускорял шаги. Немного вспотел. Вниз! Скорее вниз! Золотые квадраты света. Внутри – толпы людей, пена в стаканах, почти черная жидкость, нет, нет, не пиво, поблескивает ядовито-зеленым, и молодежь, парни и девушки, в обнимку, вшестером, по восемь сразу, перегораживая коридор, шли на меня, им приходилось разнимать руки, чтобы меня пропустить. Меня тряхнуло. Оказывается, сам того не заметив, я вступил на движущуюся дорожку. Совсем близко мелькнули удивленные глаза – красивая темноволосая девушка в чем-то блестевшем, как фосфоресцирующий металл. Ткань облегала ее, она казалась нагой. Лица – белые, желтые, несколько высоченных черных парней, но я был по-прежнему выше всех. Передо мной расступались. Вверху, за выпуклыми стеклами, мелькали неясные тени, играли невидимые оркестры, а здесь продолжался этот странный променад. В темных коридорах – безликие фигуры женщин, светились только припорошенные блестками волосы да пух, прикрывавший их плечи, – только шеи белели в нем, как странные белые стебли. Фосфоресцирующая пудра?..

Узкий проход вел в галерею каких-то гротескных – подвижных, даже вертлявых – статуй; коридор широкий, как улица, с приподнятыми краями, гудел от смеха. Что их так веселило? Эти статуи?

Огромные фигуры в лучах прожекторов источали густое, как сироп, медовое, рубиновое, насыщенное цветом сияние. Я шел, сощурив глаза. Крутой зеленый коридор, павильончики, пагоды с переброшенными к ним мостиками, полным-полно ресторанчиков, острый, назойливый запах жареного, бренчание стекла, повторяющиеся металлические звуки. Толпа, втянувшая меня сюда, смешалась с другой толпой, потом стало просторней, все садились в открытый настежь вагон, нет, он просто был прозрачный, словно отлитый из стекла, даже сиденья стеклянные и все-таки мягкие. Незаметно для себя я очутился внутри него; мы уже мчались. Вагон летел, люди перекрикивали громкоговоритель, повторявший: «Меридионал, Меридионал, стыки на Спиро, Атэйл, Блэкк, Фросом». Весь вагон словно таял, пронизанный светом; за стенами проносились огненные цветные полосы, параболические арки, белые перроны. «Фортеран, Фортеран, стыки Гале, стыки внешних растов, Макра», – бормотал микрофон. Вагон останавливался и мчался дальше. Удивительное дело: ни торможение, ни ускорение не ощущались, словно инерция была уничтожена. Как же так? Я проверил это на трех очередных остановках, чуть подгибая ноги в коленях. На поворотах тоже ничего. Люди выходили, входили, на передней площадке появилась женщина с собакой – в жизни такого пса не видел. Он был огромный, с шарообразной головой, очень некрасивый, в его светло-карих спокойных глазах отражались уносящиеся назад микроскопические гирлянды огней. РАМБРЕНТ, РАМБРЕНТ. Замелькали синеватые и белесые светящиеся трубки, лестницы, отливающие кристаллическим блеском, черные фонтаны, постепенно блеск застывал, каменея, вагон остановился. Я вышел и растерялся. Над амфитеатром перрона вздымалось многоэтажное знакомое сооружение – все тот же космопорт, другое место того же самого гигантского зала, разделенного крыльями белых плоскостей. Я подошел к краю геометрически правильной чаши перрона – вагон уже отошел – и испытал очередное потрясение: я находился не внизу, как полагал, а, наоборот, очень высоко, этажах в сорока над проносившимися в бездне лентами дорожек, над серебряными палубами мерно двигающихся перронов. В их расщелины вползали продолговатые молчаливые громады, и шеренги люков выбрасывали наружу людей, как будто эти чудовища, эти хромированные рыбины откладывали на перрон на равных расстояниях кучки золотой и черной икры. И над всем этим, далеко, как сквозь дымку, я различал ползущие по невидимой строчке сверкающие буквы:

ГЛЕНИАНА РУН, ВОЗВРАЩАЮЩАЯСЯ СЕГОДНЯ СО СЪЕМОЗАПИСИ МИМОРФИЧЕСКОГО РЕАЛА, ВОЗДАСТ В ОРАТОРИИ ЧЕСТЬ ПАМЯТИ РАППЕРА КЕРКСА ПОЛИТРЫ. ГАЗЕТА «ТЕРМИНАЛ» СООБЩАЕТ. СЕГОДНЯ В АММОНЛИ ПЕТИФАРГ ДОБИЛСЯ СИСТОЛИЗАЦИИ ПЕРВОГО ЭНЗОМА. ГОЛОС ЗНАМЕНИТОГО ГРАВИСТА МЫ БУДЕМ ПЕРЕДАВАТЬ В ДВАДЦАТЬ СЕМЬ ЧАСОВ. РЕКОРД АРРАКЕРА. АРРАКЕР ПОДТВЕРДИЛ СВОЕ ЗВАНИЕ ПЕРВОГО ОБЛИТИСТА СЕЗОНА НА ТРАНСВААЛЬСКОМ СТАДИОНЕ.

Я отошел. Значит, даже счет времени изменился. Огромные буквы, как шеренги пылающих канатоходцев, плыли над морем голов, в их свете женские одежды внезапно вспыхивали холодным металлическим блеском. Я шел, ничего не замечая, а во мне все звучали слова: «Значит, даже счет времени изменился». Это добило меня. Хотелось только одного: выйти отсюда, выбраться из этого дьявольского космопорта, очутиться под открытым небом, на воле, увидеть звезды, ощутить ветер.

Меня привлекла аллея продолговатых огней; замкнутый в прозрачном алебастре потолка острый язычок пламени выписывал какие-то слова: ТЕЛЕТРАНС ТЕЛЕПОРТ ТЕЛЕТОН; стрельчатая арка входа – неимоверная, лишенная опор арка, словно перевернутый нос ракеты, – вела в зал, крытый окаменевшим золотым пламенем. В нишах стен – сотни кабинок, люди вбегали в них, поспешно выбегали, швыряли на пол обрывки лент, нет, не телеграфных, каких-то иных, с выдавленными на них бугорками, другие ступали по этим обрывкам. Я попробовал выйти, по ошибке забрел в темную нишу, не успел отступить, что-то забренчало, вспышка, будто фотолампа, и из щели, окаймленной металлом, как из почтового ящика, выпал сложенный вдвое листок блестящей бумаги. Я взял его, развернул, из него выскочила человеческая голова с полураскрытыми, слегка искривленными тонкими губами, уставилась на меня, сощурив глаза: это был я сам. Я снова сложил листок, и объемное видение исчезло. Я осторожно начал раскрывать его – ничего; шире – изображение появилось опять, как будто выпрыгнуло из ниоткуда, – без тела, висящая над листком голова с глуповатым выражением лица. Я всматривался в нее – что это такое, объемная фотография? Потом сунул листок в карман и вышел.

Золотой ад, огненная лава потолка, иллюзорная, но пышущая настоящим пожаром, казалось, низвергалась на головы толпы, но никто не смотрел вверх, все хлопотливо бежали из одних кабинок в другие, в глубине прыгали зеленые буквы, колонки цифр сползали по узким экранам; еще кабины, вместо дверей жалюзи, стремительно свертывающиеся при чьем-либо приближении, – наконец-то я нашел выход.

Изогнутый коридор; наклонный, как в театре, пол, на стенах – стилизованные букеты раковин, вверху стремительно проносились слова: ИНФОР ИНФОР ИНФОР, бесконечно.

Впервые я увидел ИНФОР на Луне и принял его за искусственный цветок.

Я приблизил лицо к салатовой чаше, она мгновенно, еще ничего от меня не услышав, застыла в ожидании.

– Как мне выйти? – не очень-то вразумительно спросил я.

– Куда? – тотчас откликнулся теплый альт.

– В город.

– В какой район?

– Безразлично.

– На какой уровень?

– Все равно, я хочу выйти из порта!

– Меридионал, расты: сто шесть, сто семнадцать, ноль восемь, ноль два. Тридукт, уровень АФ, АЖ, АЦ, уровень окружных мигов, двенадцать и шестнадцать, уровень надир в любом южном направлении. Центральный уровень – глидеры, красный – местный, белый – дальний А, Б и В. Уровень ульдеров прямого сообщения, все шкалы с третьей и выше… – мелодично перечислял женский голос.

Мне хотелось вырвать из стены этот микрофон, так заботливо склонившийся ко мне. Я отошел. «Идиот! Идиот!» – отзывался во мне каждый шаг. ЭКС ЭКС ЭКС ЭКС, твердила проползавшая вверху, обрамленная лимонно-желтым туманом надпись. Может быть, «Эксит»? «Выход»?

Огромная надпись: ЭКСОТАЛ. Стремительно налетел поток теплого воздуха, даже штанины захлопали. Я оказался под открытым небом. Но мрак ночи сразу же отпрянул, оттесненный бесчисленными огнями. Огромный ресторан – столики, сверкавшие всеми цветами радуги; над ними – освещенные снизу, чуть жутковато, лица в глубоких тенях. Низкие кресла, черная жидкость с зеленой пеной, лампионы, сыплющие мелкие искры, нет, вроде светлячков – волны пылающей мошкары.

Хаос огней затмевал звезды. Подняв голову, я увидел лишь черную пустоту над собой. И все-таки удивительно, в эту минуту ее слепое присутствие приободрило меня. Я остановился, почувствовав запах духов, резкий и в то же время нежный. Мимо скользнула пара. Плечи и грудь девушки тонули в пушистом облаке, она укрылась в объятиях мужчины: они танцевали. «Еще танцуют, – подумал я. – И то хорошо». Пара сделала лишь несколько шагов, тусклый, отливающий ртутью круг поднял танцующих, темно-красные их тени мерно шевелились под его огромной, медленно вращавшейся плитой, она была без опор, даже без оси, просто кружилась в воздухе под звуки музыки. Я побрел среди столиков. Мягкий пластик под ногами оборвался, упираясь в шершавую скалу. Сквозь световой занавес я вошел внутрь и оказался в скалистом гроте. Словно множество готических нефов, сооруженных из сталактитов, жилистые натеки сверкающих камней охватывали выходы из пещеры. Там, свесив ноги с обрыва, сидели люди. Возле их колен покачивались слабые огоньки. Внизу простиралось невозмутимое черное зеркало озера, отражая нагромождения скал. На сколоченных кое-как плотиках тоже сидели люди, все лица были обращены в одну сторону. Я спустился к самой воде и увидел на песке, по ту сторону, танцовщицу. Она казалась нагой, но белизна ее тела была неестественной. Мелкими неуверенными шажками она подошла к воде, отразилась в ней, внезапно развела руки, поклонилась – это был конец, но никто не аплодировал, она стояла мгновение неподвижно, потом медленно пошла вдоль воды по неровной линии берега. Она была шагах в тридцати от меня, как вдруг с ней что-то произошло. Мгновение назад я еще видел ее усталое, улыбающееся лицо, и вдруг как будто что-то заслонило ее, силуэт задрожал и исчез.

– Не угодно ли плаву? – раздался сзади предупредительный голос.

Я обернулся – никого, только круглый столик, смешно перебиравший согнутыми ножками; он переминался, бокалы с шипучкой, стоявшие на боковых подносиках, дрожали – одна лапка услужливо подсовывала мне бокал, другая уже тянулась за тарелкой, похожей на маленькую, вогнутую палитру с дырочкой для пальца сбоку. Автоматический столик, за стеклом центрального оконца я видел тлеющий огонек его транзисторного сердца.

Я увернулся от этих услужливо протянутых ко мне членистых ручек, от лакомств и быстро вышел из искусственного грота, стиснув зубы, словно мне нанесли непонятное оскорбление. Прошел через всю террасу мимо причудливо расставленных столиков, сквозь аллеи лампионов, обсыпаемый невесомой пылью распадающихся, догорающих в воздухе черных и золотых светлячков. У самого края, выложенного замшелыми камнями, я почувствовал наконец настоящий, холодный, чистый ветер. Рядом стоял свободный столик. Я уселся за него, не очень удобно, спиной к людям, глядя в ночь. Внизу, неожиданная и бесформенная, простиралась темнота, и только далеко, очень далеко, на самом горизонте тлели слабые, зыбкие огоньки, какие-то неуверенные, словно это и не электричество было, а еще дальше в небо вонзались холодные тонкие шпаги света, не знаю, то ли дома, то ли какие-то колонны, их можно было принять за лучи прожекторов, если б они не были подернуты мелкой сеткой – так выглядел бы вбитый основанием в землю и уходящий в облака стеклянный цилиндр, слой за слоем заполненный выпуклыми и вогнутыми линзами. По-видимому, они были невероятной высоты, вокруг них роились какие-то огоньки, то вспыхивая, то угасая, так что по временам их охватывал слабый оранжевый, а иногда почти белый ореол. И это все, и это был город; я пытался отыскать улицы, угадать их, но мрачная и, казалось, мертвая пустыня внизу простиралась во все стороны, не освещенная ни единым проблеском света.

– Коль? – услышал я слово, произнесенное, видно, уже не в первый раз, но лишь теперь понял, что обращались ко мне.

Кресло повернулось раньше, чем я. Передо мной стояла девушка лет двадцати, в голубом, плотно облегавшем ее наряде, плечи и грудь тонули в темно-синем меху, который книзу становился все прозрачнее; красивое, гибкое тело напоминало статуэтку из дышащей бронзы. Что-то светящееся, большое закрывало мочки ушей; маленький, растерянно улыбающийся рот, крашеные губы, ноздри тоже красные изнутри – я уже успел заметить, что именно так красится большинство женщин. Схватившись обеими руками за спинку стоявшего напротив кресла, она воскликнула:

– Что с тобой, коль?

Присела.

Мне показалось, что она немного пьяна.

– Здесь скучно, – заговорила она, помолчав. – Правда? Давай махнем куда-нибудь, коль?

– Я не коль… – начал было я.

Поставив локти на столик, она бесцельно проводила рукой над налитым до половины бокалом, так что кончик золотой цепочки, навернутой на ее пальцы, погрузился в жидкость. Она качалась и наклонялась все ниже. Я почувствовал ее дыхание. Если она и была пьяна, то вряд ли от вина.

– Как же так? – сказала она. – Ты коль. Должен быть. Каждый ведь коль. Махнем, а?

Хоть бы знать, что это означает?

– Хорошо, – ответил я.

Она встала. Встал и я с этого чертовски низенького кресла.

– Как это у тебя получается? – спросила она.

– Что?

Она посмотрела на мои ноги.

– Я думала, ты стоишь на цыпочках…

Я молча усмехнулся. Она подошла ко мне, взяла под руку и снова удивилась:

– Что у тебя там такое?

– Где? Здесь? Ничего.

– Поёшь, – сказала она и чуть подтолкнула меня.

Мы пошли между столиками, а я размышлял, что бы это значило, «поёшь», – может, «сочиняешь»?

Она подвела меня к темно-золотой стене, где светился знак, отдаленно напоминавший скрипичный ключ. Стена раздвинулась, когда мы подошли. Я ощутил дуновение горячего воздуха.

Узкий серебряный эскалатор уходил вниз. Мы стояли рядом. Она не доставала мне до плеча. Круглая кошачья головка, черные, с голубым отливом волосы, профиль, быть может, несколько резкий, но красивый. Вот только эти пурпурные ноздри… Она крепко держала меня тоненькой рукой, зеленые ногти глубоко впились в плотную материю свитера. Я невольно усмехнулся, самым краешком рта, припомнив, где побывал этот свитер и как мало общего он имел до сих пор с женскими ногтями. Пройдя под крутым сводом, который, словно дыша, переливался из розового в карминовый, из карминового в розовый цвет, мы вышли на улицу. Точнее, я подумал, что это улица, но темнота над нами действительно таяла с каждым шагом, словно близился стремительный рассвет. Поодаль проплывали продолговатые низкие силуэты, как будто автомобили, но я уже знал, что автомобилей нет. Это, по-видимому, было что-то другое. Будь я один, я отправился бы по этой широкой магистрали, потому что вдали светилась надпись: В ЦЕНТР; только, наверно, это совсем не означало центра города. Впрочем, я все равно разрешил себя вести. Чем бы ни кончилось это приключение, я нашел провожатого, и мне вспомнился – теперь уже беззлобно – тот горемыка из Адапта, который сейчас, спустя три часа после моего прилета, должно быть, мечется в поисках по этому городу-порту от одного Инфора к другому.

Мы миновали несколько почти опустевших ресторанов, прошли мимо витрин, в которых группа манекенов непрерывно повторяла одну и ту же сцену, и я охотно остановился бы поглядеть на них, но девушка шла быстро, постукивая каблучками, и вдруг воскликнула, увидев неоновое лицо с пульсирующим румянцем, которое все время облизывалось комично высунутым языком.

– О, бонсы! Хочешь бонс?

– А ты? – спросил я.

– Кажется, да.

Мы вошли в маленький сверкающий зал. Вместо потолка там тянулись длинные ряды огненных язычков, вроде газовых, сверху хлынул теплый воздух, – наверное, это и вправду был газ. В стенах виднелись небольшие ниши с пюпитрами; когда мы подошли к одной из них, по обеим сторонам выдвинулись сиденья, будто выросли из стены, сначала неразвернутые, как бутоны, они распластались в воздухе и, прогнувшись, застыли. Мы уселись друг против друга, девушка ударила двумя пальцами по металлической крышке столика, из стены выпрыгнула никелированная лапка, бросила перед каждым из нас маленькую тарелочку и двумя молниеносными движениями наполнила обе тарелочки белесоватой массой, которая тут же начала бронзоветь, вспенилась и застыла; одновременно потемнели и сами тарелочки. Девушка свернула свою тарелочку, как блинчик, и принялась есть.

– О, – проговорила она набитым ртом, – я и не подозревала, что так проголодалась.

Я последовал ее примеру. Бонс не походил по вкусу ни на что знакомое. Он хрустел на зубах, как свежевыпеченная булка, но тут же рассыпался и таял во рту; коричневая масса, завернутая в него, была приправлена острыми специями.

– Еще? – спросил я, когда она справилась со своим бонсом.

Она улыбнулась, покачав головой. Проходя к выходу, онасунула по дороге обе руки в маленькую нишу, выложенную кафелем, – внутри что-то шумело. Я сделал то же самое. Щекочущий ветерок скользнул по пальцам; руки стали чистыми и сухими.

Теперь мы отправились по широкому эскалатору наверх. Я не знал, вышли ли мы из порта, но предпочитал не спрашивать. Она провела меня в небольшую кабину – здесь было темновато, казалось, что над нами проносятся какие-то поезда, так дрожал пол. На мгновение стало совершенно темно, глубоко под нами что-то тяжело вздохнуло, словно металлическое чудовище с шумом выпустило воздух из легких, посветлело, девушка толкнула дверь.

Это, пожалуй, была настоящая улица. Мы были на ней совершенно одни. Невысокие подстриженные кусты росли по обеим сторонам тротуара, немного дальше сгрудились плоские черные машины, какой-то человек вышел из темноты, скрылся за одной из них – не видно было, как он открывал дверцу, он попросту исчез, а машина рванула с места на такой скорости, что его должно было бы расплющить на сиденье; не видно было домов, одна только гладкая как стол проезжая часть, покрытая полосами матового металла; на перекрестках, паря над мостовой, двигались лезвия оранжевого и красного света, похожие на свет военных прожекторов.

– Куда пойдем? – спросила девушка. Она все еще держала меня под руку. Замедлила шаги. Полоса красного света скользнула по ее лицу.

– Куда хочешь.

– Тогда идем ко мне. Не стоит брать глидер. Это близко.

Мы двинулись прямо. Домов по-прежнему не было видно, а ветер, летящий из темноты, из-за кустов, был такой, словно там расстилалось открытое поле. Возле космопорта, в самом центре? Странно. Ветер нес слабый запах цветов, я жадно вдыхал его. Черемуха? Нет, не черемуха.

Потом мы оказались на движущейся дорожке; встали рядом – странная пара. Проплывали огни, иногда проскальзывали машины, словно отлитые из цельного куска черного металла, у них не было ни окон, ни колес, ни даже огней, и мчались они словно вслепую, с необычайной скоростью. Те движущиеся лезвия света били из узких вертикальных щелей, расположенных низко над землей. Я никак не мог разобраться, имеют ли они что-нибудь общее с уличным движением и его регулировкой.

Время от времени высоко над нами, в невидимом небе, нарастал и затихал тоскливый свист. Девушка внезапно сошла с плывущей полосы только затем, чтобы перейти на другую, которая помчалась круто вверх. Я вдруг взлетел куда-то высоко, воздушная поездка длилась с полминуты и закончилась на площадке, полной слабо пахнущих цветов, – мы будто по приставленному к стене конвейеру поднялись на террасу или балкон погруженного в темноту дома. Девушка вошла в глубину этой лоджии, а я, уже свыкшись с темнотой, улавливал в ней огромные силуэты соседних домов, лишенных окон, темных, словно вымерших, потому что не хватало не только света – не было слышно ни малейшего звука, кроме резкого шипения, с которым проносились по улице эти черные машины; после неоновой оргии космопорта меня поражало это, по-видимому, нарочитое затемнение и отсутствие неоновых реклам, но размышлять было некогда. «Где ты там? Иди!» – донесся до меня шепот. Я видел лишь бледное пятно ее лица. Она поднесла руку к двери, дверь открылась, но это была не комната, пол плавно поплыл вместе с нами. «Тут и шагу самому ступить нельзя, – подумал я. – Странно, что у них еще сохранились ноги», – но это была жалкая ирония, ее порождало мое непрекращающееся ошеломление, ощущение нереальности всего, что происходило со мной вот уже несколько часов.

Мы оказались не то в большом зале, не то в коридоре, широком, почти темном, – слабо светились только углы стен, покрытые полосами люминесцирующей краски. В самом темном углу девушка снова прикоснулась распластанной ладонью к металлической плитке в двери и вошла первой. Я зажмурился; почти пустая комната была ярко освещена – девушка шла к следующей двери; когда я подошел к стене, она внезапно раздвинулась, обнажая полки, заставленные множеством каких-то металлических бутылочек. Это произошло так неожиданно, что я невольно застыл на месте.

– Не пугай мой шкаф, – сказала девушка из соседней комнаты.

Я вошел вслед за ней.

Мебель казалась отлитой из стекла: креслица, низенький диванчик, маленькие столики – в их полупрозрачном материале медленно кружились рои светлячков, временами рассыпаясь, потом вновь сливаясь в ручейки, которые циркулировали внутри ножек, спинок, сидений, как бледно-зеленая, пронизанная розовыми отблесками лучистая кровь.

– Ну что же ты?

Она стояла в глубине комнаты. Кресло раскрылось, чтобы услужить мне. Я не выносил этого. Эта стекловидная масса не была стеклом – казалось, что садишься на надутую подушку, а посмотрев вниз, можно было неясно увидеть пол сквозь вогнутый толстый лист сиденья.

Когда я вошел, мне показалось, что стена напротив двери стеклянная и я вижу сквозь нее следующую комнату, заполненную людьми, словно там шел какой-то прием, но люди эти были неестественно высокими – и вдруг я понял, что передо мной телевизионный экран во всю стену. Звук был выключен; теперь, сидя, я видел огромное женское лицо, как будто гигантская негритянка заглядывала в комнату через окно; губы ее шевелились, она что-то говорила, а серьги величиной с тарелку дрожали бриллиантовым блеском.

Я устроился поудобнее в кресле. Девушка, опуская руку вдоль бедра – живот ее и в самом деле казался отлитым из голубого металла, – внимательно смотрела на меня. Она уже не казалась пьяной. Может быть, и раньше мне просто померещилось.

– Как тебя зовут? – спросила она.

– Брегг. Эл Брегг. А тебя?

– Наис. Сколько тебе лет?

«Интересные обычаи, – подумал я. – Ну что ж, видимо, так принято».

– Сорок, а что?

– Нет, ничего. Я думала, сто.

Я улыбнулся:

– Пусть будет сто, если ты так хочешь.

«Самое смешное, что это правда», – подумал я.

– Что выпьешь?

– Спасибо, ничего.

– Как хочешь.

Она подошла к стене, и там открылось нечто вроде небольшого бара. Она заслонила собой полки. Потом обернулась, неся поднос с бокалами и двумя бутылками. Чуть нажав бутылку, она налила мой бокал до краев – жидкость выглядела совершенно как молоко.

– Спасибо, – сказал я, – я ничего не хочу.

– Но ведь я тебе ничего и не даю?! – удивилась она.

Увидев, что я снова сделал ошибку, хоть и не понимая, какую именно, я пробурчал что-то себе под нос и взял бокал. Она налила из другой бутылки себе. Жидкость была маслянистая, бесцветная, она слегка пенилась и быстро темнела, будто от соприкосновения с воздухом. Наис села и, касаясь губами края бокала, равнодушно спросила:

– Кто ты?

– Коль, – ответил я. Поднял бокал, чтобы присмотреться к нему, – это молоко было совершенно без запаха. Я не стал к нему притрагиваться.

– Нет, серьезно, – сказала она. – Ты думал, я втемную, да? Ничего подобного. Это просто кальс. Была с шестеркой, понимаешь, только вдруг дно стало отвратительным. Особенно-то стараться было не к чему и вообще… я уж собиралась выйти, когда ты подсел.

Кое-что я все-таки улавливал: видимо, я случайно сел за ее столик, пока ее не было; может быть, она танцевала? Я дипломатично промолчал.

– Ты издали выглядел так… – Она не могла найти нужного слова.

– Солидно? – подсказал я.

Ее веки дрогнули. Неужели и на них металлическая пленка? Нет, это, наверно, краска. Она подняла голову.

– А что это значит?

– Ну… э… внушающий доверие…

– Ты странно говоришь. Откуда ты?

– Издалека.

– Марс? Дальше.

– Летаешь?

– Летал.

– А теперь?

– Вернулся.

– Но будешь снова летать?

– Не знаю. Наверное, нет.

Разговор как-то угасал – казалось, она уже немного раскаивалась в своем легкомысленном приглашении, и мне хотелось облегчить ее положение.

– Может, я пойду? – спросил я, так и не прикоснувшись к напитку.

– Почему? – удивилась она.

– Мне казалось, что тебе… так будет приятнее.

– Нет, – сказала она, – ты думаешь… нет, отчего же… почему ты не пьешь?

– Я пью.

Это все же было молоко. В такую пору, при таких обстоятельствах! Я был изумлен, и она, наверное, заметила это.

– Что, не нравится?

– Это… молоко, – проговорил я. Наверно, вид у меня был совершенно идиотский.

– Да нет же! Какое молоко? Это брит…

Я вздохнул:

– Слушай, Наис… я, пожалуй, пойду. Правда. Так будет лучше.

– Так зачем же ты пил? – спросила она.

Я молча смотрел на нее. Язык не так уж изменился – только я все равно ничего не понимал. Ничего. Это они изменились.

– Как хочешь, – сказала она наконец. – Я тебя не держу. Но сейчас… – Она смутилась. Хлебнула свой лимонад – так я мысленно назвал этот пенистый напиток, – а я опять не знал, что сказать. Как это все было сложно!

– Расскажи о себе, – предложил я, – хочешь?

– Хорошо. А потом ты расскажешь?

– Да.

– Я в Кавуте второй год. Последнее время разленилась, не пластовала регулярно и… так как-то. Шестерка у меня неинтересная. По правде говоря, у меня… никого нет. Странно даже…

– Что?

– Что никого нет…

Снова сплошной мрак. О ком она говорила? Кого нет? Родителей? Любовника? Знакомых? Абс был прав – без восьмимесячной подготовки в Адапте я тут ничего не пойму. Но сейчас мне тем более не хотелось пристыженным возвращаться за парту.

– Ну а дальше? – спросил я и, вспомнив, что держу в руке бокал, снова отпил из него. Ее глаза расширились от изумления. Что-то вроде насмешливой улыбки скользнуло по губам. Она допила свой бокал до дна, протянула руку к пуху, покрывавшему плечи, и разорвала его – не отстегнула, не сняла, а просто разорвала и выпустила обрывки из пальцев, как ненужный мусор.

– В конце концов, мы мало знакомы, – сказала она.

Теперь она, казалось, чувствовала себя свободнее. Улыбалась. Временами она становилась красивой, особенно когда щурила глаза и нижняя губа, поднимаясь, обнажала сверкающие зубы. В лице ее было что-то египетское. Египетская кошка. Очень черные волосы, а когда она сорвала с плеч и груди этот пушистый мех, я увидел, что она совсем не так худа, как мне показалось. Но зачем она это сделала… Это что-нибудь значило?

– Ты собирался рассказывать, – сказала она, глядя на меня поверх бокала.

– Да, – ответил я и почувствовал волнение, будто от моих слов бог весть что зависело. – Я пилот… был пилотом. Последний раз я был здесь… только не пугайся!

– Нет. Говори!

Ее глаза были внимательными и блестящими.

– Сто двадцать семь лет назад. Мне тогда было тридцать. Экспедиция… я был пилотом рейса на Фомальгаут. Это двадцать три световых года. Мы летели туда и обратно, сто двадцать семь лет по земному времени и десять – по бортовому. Мы вернулись четыре дня тому назад… «Прометей» – это мой корабль – остался на Луне. Я прилетел оттуда сегодня. Это все.

Она молча смотрела на меня. Ее губы шевельнулись, раскрылись, снова сжались. Что было в ее глазах? Изумление? Восхищение? Страх?

– Почему ты молчишь? – спросил я. Мне пришлось откашляться.

– Так… Сколько же тебе на самом деле лет?

Я заставил себя улыбнуться; улыбка получилась невеселой.

– Что значит – «на самом деле»? Биологических – сорок, а по земным часам – сто пятьдесят семь…

Долгое молчание, и вдруг:

– Там были женщины?

– Подожди, – сказал я. – У тебя найдется что-нибудь выпить?

– Что?

– Ну, что-нибудь покрепче, понимаешь. Одурманивающее. Алкоголь… или теперь его уже не пьют?

– Очень редко… – ответила она совсем тихо, словно думая о чем-то другом. Ее руки медленно опустились, коснулись металлической голубизны платья.

– Я тебе дам… Ангеен, хочешь? Ах, ты же не знаешь, что это такое?

– Да. Не знаю, – ответил я с неожиданным ожесточением.

Она подошла к полке и вернулась с маленькой пузатой бутылочкой. Налила. Там был алкоголь – немного – и еще что-то; странный, терпкий аромат.

– Не сердись, – сказал я, выпив бокал, и налил еще один.

– Я не сержусь. Ты не ответил. Может, не хочешь?

– Почему же? Могу ответить. Нас было всего двадцать три человека, на двух кораблях. Второй был «Одиссей». По пять пилотов, остальные – ученые. Не было никаких женщин.

– Почему?

– Из-за детей, – объяснил я. – Нельзя растить детей на таких кораблях, и даже если б можно было, никто бы этого не захотел. До тридцати лет не брали. Нужно окончить два факультета, плюс четыре года тренировки, всего двенадцать лет. Словом, у тридцатилетних женщин обычно уже есть дети. Ну… и другие причины.

– А ты? – спросила она.

– Я был один. Выбирали одиночек. То есть добровольцев.

– И ты хотел…

– Да. Разумеется.

– И ты не…

Она оборвала фразу. Я понял, что она хотела сказать. Я молчал.

– Это, должно быть, жутко… так вернуться, – сказала она почти шепотом. Содрогнулась. И вдруг посмотрела на меня, щеки ее потемнели, это был румянец. – Слушай, то, что я сказала, просто шутка, правда.

– Что мне сто лет?

– Я просто так сказала, ну, чтобы что-нибудь сказать, это совсем не…

– Перестань, – пробормотал я. – Если ты еще станешь извиняться, я и вправду почувствую себя столетним.

Она замолчала. Я заставил себя не смотреть на нее. В глубине комнаты, в той второй, не существующей комнате за стеклом, огромная мужская голова беззвучно пела, я видел дрожащую от напряжения темно-багровую гортань, лоснящиеся щеки, все лицо подрагивало в неслышном ритме.

– Что ты будешь делать? – тихо спросила она.

– Не знаю. Еще не знаю.

– У тебя нет никаких планов?

– Нет. У меня есть немного – такое… ну, премия, понимаешь. За все это время. Когда мы стартовали, в банк положили на мое имя – я даже не знаю, сколько там. Ничего не знаю. Послушай, а что такое Кавут?

– Кавута? – поправила она. – Это… такие курсы, пластование, само по себе ничего особенного, но иногда оттуда можно попасть в реал…

– Постой… так что же ты там, собственно, делаешь?

– Пласт, ну, разве ты не знаешь, что это такое?

– Нет.

– Как бы тебе… чтобы проще, ну, делаю платья, вообще одежду… все…

– Портниха?

– Что это такое?

– Ты шьешь что-нибудь?

– Не понимаю.

– О небеса, черные и голубые! Ты проектируешь модели платья?

– Ну… да, в определенном смысле, да. Не проектирую, а делаю…

Я оставил эту тему.

– А что такое реал?

Это ее по-настоящему удивило. Она впервые взглянула на меня как на существо из иного мира.

– Реал – это… реал, – беспомощно повторила она. – Это такие… истории, на них смотрят…

– Это? – Я показал на стеклянную стену.

– Ах нет, это визия…

– Так что же? Кино? Театр?

– Нет. Театр, я знаю, такое было – это было давно. Я знаю: там были настоящие люди. Реал искусственный, но это нельзя отличить. Разве только если войдешь туда, к ним…

– Если войдешь…

Голова великана вращала глазами, качалась, смотрела на меня, будто он испытывал истинное наслаждение, созерцая эту сцену.

– Послушай, Наис, – сказал я вдруг, – или я пойду, потому что уже поздно, или…

– Предпочла бы второе «или».

– Ты же не знаешь, что я хочу сказать.

– Так скажи.

– Хорошо. Я хотел тебя еще спросить кое о чем. О самом основном, самом важном я уже немного знаю: я просидел в Адапте на Луне четыре дня. Но там все было чересчур торжественно. Что вы делаете, когда не работаете?

– Можно делать массу всяких вещей, – сказала она. – Можно путешествовать, по-настоящему или мутом. Можно развлекаться, ходить в реал, танцевать, играть в терео, заниматься спортом, плавать, летать – что угодно.

– Что такое мут?

– Это вроде реала, только до всего можно дотронуться. Там можно ходить по горам, всюду – сам увидишь, это невозможно рассказать. Но, мне кажется, ты хотел спросить о чем-то другом…

– Тебе правильно кажется. Как сейчас… у мужчин с женщинами?

Ее веки затрепетали.

– Наверно, так, как всегда было. Что могло измениться?

– Все. В те времена, когда я улетел – только не обижайся, – девушка вроде тебя не пригласила бы меня к себе в такое время.

– В самом деле? Почему?

– Потому что это имело бы вполне определенный смысл.

Она помолчала.

– А почему ты думаешь, что это не имело такого смысла?

Мой вид развеселил ее. Я смотрел на нее; она перестала улыбаться.

– Наис… как же это, – пробормотал я, – ты приглашаешь совершенно незнакомого парня и…

Она молчала.

– Почему ты не отвечаешь?

– Потому что ты ничего не понимаешь. Я не знаю, как тебе объяснить. Понимаешь, это ничего не значит…

– Ах вот как. Это ничего не значит, – повторил я.

Я не мог усидеть. Встал. Забывшись, почти подпрыгнул – она вздрогнула.

– Прости, – буркнул я и начал шагать по комнате. За стеклом простирался парк, залитый утренним солнцем; по аллее, среди деревьев с бледно-розовыми листьями, шли трое ребят в рубашках, сверкавших, как доспехи.

– Браки существуют?

– Ну конечно.

– Ничего не понимаю! Объясни мне это. Вот ты видишь мужчину, который тебе подходит, и, не зная его, сразу…

– Но что же тут рассказывать? – неохотно сказала она. – Неужели действительно в твое время, тогда, девушка не могла впустить в комнату никакого мужчину?

– Нет, могла, конечно, и даже с такой именно мыслью, но… не через пять минут после знакомства…

– А через сколько минут?

Я взглянул на нее. Она спросила вполне серьезно. Ну, конечно, откуда ей было знать; я пожал плечами.

– Дело не во времени, просто… просто она должна была сначала что-то… ну, увидеть в нем, узнать его, полюбить. Сначала гуляли…

– Подожди, – перебила она. – Ты, кажется, ничего не понимаешь. Ведь я же дала тебе брит.

– Какой брит? Ах, это молоко? Ну так что?

– Как что? Разве… тогда не было брита?

Она улыбнулась, потом расхохоталась. Внезапно замолчала, посмотрела на меня и отчаянно покраснела.

– Так ты думал… ты думал, что я… нет!!

Я присел. Пальцы меня не слушались. Я вытащил из кармана папироску и закурил. Она широко открыла глаза:

– Что это такое?

– Папироса. А вы не курите?

– Первый раз в жизни вижу такое… и это папироса? Как ты можешь втягивать в себя дым? Нет, постой – то важнее. Брит вовсе не молоко. Я не знаю, что там, но чужому всегда дают брит.

– Мужчине?

– Да.

– Ну и что из этого?

– То, что он будет… он должен вести себя хорошо. Знаешь… Может, тебе какой-нибудь биолог объяснит это.

– К черту биологов. Так это значит, что мужчина, которому ты дала брит, ничего не может?

– Разумеется.

– А если он не захочет выпить?

– Как он может не захотеть?

Тут кончалось всякое взаимопонимание.

– Ты же не можешь его заставить, – терпеливо начал я.

– Сумасшедший мог бы отказаться, – медленно сказала она, – но я ни о чем таком не слыхала, никогда…

– Это такой обычай?

– Не знаю, что тебе сказать. Ты из-за обычая не ходишь раздетым?

– Ага. Ну, в некотором смысле да. Но на пляже можно раздеться.

– Догола? – спросила она с внезапным интересом.

– Нет. Купальный костюм… Но в наши времена были такие люди, они назывались нудисты…

– Знаю. Нет, то другое, я думала, что вы все…

– Нет. Значит, этот брит, это… как платье? Такое же обязательное?

– Да. Когда вдвоем.

– Ну а потом?

– Что потом?

– Во второй раз?

Идиотский это был разговор, и я себя отвратительно чувствовал, но должен же я был наконец узнать!

– Потом? По-разному бывает. Некоторым… всегда дают брит…

– Пустая похлебка, – вырвалось у меня.

– Что это значит?

– Нет. Ничего. А если девушка идет к кому-нибудь, тогда что?

– Тогда он пьет у себя.

Она смотрела на меня почти с жалостью. Но я упорствовал:

– А если у него нет?

– Брита? Как же может не быть?

– Ну, кончился. Или… он ведь может солгать.

Она засмеялась.

– Но ведь это… неужели ты думаешь, что я все эти бутылки держу здесь, в комнате?

– Нет? А где же?

– Я даже не знаю, откуда они берутся. В твое время был водопровод?

– Был, – хмуро ответил я. Конечно, могло ведь и не быть; я мог прямо из пещеры влезть в ракету. На мгновение меня охватила ярость; потом я спохватился – в конце концов, это была не ее вина.

– Ну вот, ты разве знал, откуда берется вода, прежде чем…

– Я понял, можешь не продолжать. Ладно. Значит, это такое средство предосторожности? Очень странно.

– Мне это совсем не кажется странным. Что у тебя там белое, под свитером?

– Рубашка.

– Что это?

– Ты что, рубашки не видела? Ну, такое – белье в общем. Из нейлона.

Я засучил рукав свитера и показал.

– Интересно, – сказала она.

– Такой обычай, – беспомощно ответил я.

Действительно, мне ведь говорили в Адапте, чтобы я перестал одеваться, как сто лет назад; а я заупрямился. Однако я не мог не признать ее правоты – брит был для меня тем же, чем для нее рубашка. В конце концов, людей никто не заставлял носить рубашки, а все их носили. Видно, с бритом обстояло так же.

– Сколько времени действует брит? – спросил я.

Она слегка покраснела.

– Как тебе не терпится. Ничего еще не известно.

– Я не хотел сказать ничего плохого, – оправдывался я. – Мне только хотелось узнать… почему ты так смотришь! Что с тобой? Наис!

Она медленно поднялась. Отступила за кресло.

– Сколько, ты сказал? Сто двадцать лет?

– Сто двадцать семь. Ну и что?

– А ты… был… бетризован?

– Что это значит?

– Не был?!

– Да я даже не знаю, что это значит. Наис… девочка, что с тобой?

– Нет… не был, – шептала она. – Если б был, ты бы, наверно, знал.

Я хотел подойти к ней. Она вскинула руки:

– Не подходи! Нет! Нет! Умоляю!

Она попятилась к стене.

– Ведь ты же сама говорила, что это брит… сажусь, сажусь. Ну, сижу, видишь, успокойся. Что это за история с этим бе… как это там?

– Не знаю подробно. Но… каждого бетризуют. При рождении.

– Что же это?

– Кажется, что-то вводят в кровь.

– Всем?

– Да. Потому что… брит… как раз не действует без этого. Не двигайся!

– Девочка, не будь смешной.

Я погасил папиросу.

– Я ведь все-таки не дикий зверь. Ты не сердись, но… мне кажется, что вы здесь все чуточку тронутые. Этот брит… это же все равно что сковать всем до единого руки, а вдруг да кто-нибудь окажется вором. В конце концов… можно ведь и доверять немного.

– Ты великолепен. – Она будто успокоилась немного, но продолжала стоять. – Почему же ты так возмущался раньше, что я привожу к себе незнакомых?

– Это совсем другое.

– Не вижу разницы. Ты наверняка не был бетризован?

– Не был.

– А может, теперь? Когда вернулся?

– Не знаю. Делали мне разные уколы. Какое это имеет значение?

– Имеет. Тебе делали? Это хорошо.

Она села.

– У меня есть к тебе просьба, – начал я как можно спокойней. – Ты должна мне это объяснить…

– Что?

– Твой страх. Ты боялась, что я на тебя наброшусь, да? Но ведь это же чушь.

– Нет. Если подумать, конечно, чушь, но все это слишком, понимаешь? Такой шок. Я никогда не видела человека, которого не…

– Но ведь этого же нельзя распознать!

– Можно. Еще как можно!

– Как?

Она помолчала.

– Наис…

– Да я…

– Что?

– Боюсь…

– Сказать?

– Да.

– Но почему?

– Ты понял бы, если б я сказала. Видишь ли, ведь это не из-за брита. Брит – это только так… побочное… Дело совсем в другом…

Она побледнела. Губы ее дрожали. «Что за мир, – подумал я, – что за мир!»

– Не могу. Ужасно боюсь.

– Меня?!

– Да.

– Клянусь тебе, что…

– Нет, нет… я тебе верю, только… нет. Этого ты не можешь понять.

– Ты мне не скажешь?

Видно, было в моем голосе нечто такое, что она переборола себя. Ее лицо стало суровым. Я видел по ее глазам, каких усилий ей это стоило.

– Это… для того… чтобы нельзя было… убивать.

– Не может быть! Человека?!

– Никого…

– И животных?

– Тоже. Никого…

Она сплетала и расплетала пальцы, не сводя с меня глаз, – будто этими словами спустила меня с невидимой цепи, будто вложила мне в руки нож, которым я могу ее пронзить.

– Наис, – сказал я совсем тихо. – Наис, не бойся. Правда… не надо меня бояться.

Она пыталась улыбнуться.

– Слушай…

– Что?

– Когда я тебе это сказала…

– Ну?

– Ты ничего не почувствовал?

– А что я должен был почувствовать?

– Представь, что ты делаешь то, что я тебе сказала…

– Что, я убиваю? Я должен это себе представить?

Она содрогнулась.

– Да…

– Ну и что?

– И ты ничего не чувствуешь?

– Ничего. Но ведь это же только мысль, я совсем не собираюсь…

– Но ты можешь? Да? Действительно, можешь? Нет, – шепнула она одними губами, словно самой себе, – ты не бетризован…

Только теперь до меня дошло значение этого, и я понял, что для нее это могло быть потрясением.

– Это великое дело, – пробормотал я. Немного погодя добавил: – Но может, лучше было бы, если б люди отвыкли от этого… без искусственных средств…

– Не знаю. Может быть, – ответила она. Глубоко вздохнула. – Теперь ты понимаешь, почему я испугалась?

– По правде говоря, не совсем. Так, немножко. Ну не думала же ты, что я тебя…

– Какой ты странный! Как будто ты совсем не… – Она запнулась.

– Не человек?

У нее затрепетали веки.

– Я не хотела тебя обидеть, только, понимаешь, если известно, что никто не может, – понимаешь, даже подумать не может никогда, и вдруг появляется такой, как ты, и уже сама возможность… то, что есть такой…

– Но ведь это невозможно, чтобы все были – как это? – а, бетризованы?

– Почему же? Все, уверяю тебя!

– Нет, это невозможно, – упорствовал я. – А люди опасных профессий? Ведь они должны…

– Опасных профессий нет.

– Что ты говоришь, Наис? А пилоты? А разные спасатели? А те, что борются с огнем, с водой…

– Таких нет, – сказала она.

Мне показалось, что я не расслышал.

– Что-о?

– Нет, – повторила она. – Это делают роботы.

Наступило молчание. Я подумал, что не легко мне будет переварить этот новый мир. И вдруг мне пришла в голову мысль, удивительная мысль: мне показалось, что эта процедура, уничтожающая в человеке убийцу, в сущности… калечит его.

– Наис, – сказал я, – уже очень поздно. Я, пожалуй, пойду.

– Куда?

– Не знаю. Ах да! В порту меня должен был ждать человек из Адапта. Я совсем забыл! Никак не мог его отыскать, понимаешь. Ну, тогда… я поищу какую-нибудь гостиницу. Они еще существуют?

– Да. Ты откуда?

– Отсюда. Я родился здесь.

С этими словами вернулось ощущение нереальности всего происходящего, и я уже не мог понять, существовал ли вообще тот город, который теперь был только во мне, и этот, призрачный, с комнатами, в которые заглядывали головы великанов. На миг мне показалось, что я еще на корабле и все это только еще один, особенно отчетливый, кошмарный сон о возвращении.

– Брегг, – будто издалека донесся до меня ее голос. Я вздрогнул. Я совершенно забыл о ней.

– Да… слушаю.

– Останься!

– Что?

Она молчала.

– Ты хочешь, чтобы я остался?

Она молчала. Я подошел к ней, обнял ее холодные плечи, нагнувшись над креслом. Она безвольно встала. Голова ее откинулась, зубы заблестели, я не хотел ее, я хотел лишь сказать: «Ведь ты же боишься», – и чтобы она сказала, что нет. И больше ничего. Глаза ее были закрыты, и вдруг белки сверкнули сквозь ресницы, я склонился над ее лицом, заглянул в остекленевшие глаза, словно хотел познать этот страх, разделить его. Она вырывалась, задыхаясь, но я не чувствовал этого, и лишь когда она начала стонать: «Нет! нет!» – я ослабил объятия. Она чуть не упала. Стала у стены, заслонив часть огромного одутловатого лица, которое там, за стеклом, непрерывно говорило что-то, неестественно шевеля громадными губами, мясистым языком.

– Наис… – сказал я тихо, опуская руки.

– Не подходи!

– Ты же сама сказала…

Ее взгляд был совершенно бессмысленным.

Я прошелся по комнате. Она водила за мной глазами, как будто я… как будто она стояла в клетке.

– Я пойду… – сказал я. Она не ответила. Я хотел было еще что-то добавить – слова извинения, благодарности, только бы не выходить просто так, – но не смог. Если б она боялась меня просто так, как женщина мужчину, незнакомого, пусть страшного, неизвестного, – это бы еще полбеды, но тут было совсем другое. Я взглянул на нее и почувствовал, что меня охватывает гнев. Схватить эти обнаженные белые плечи, встряхнуть…

Я повернулся и вышел; наружная дверь поддалась, когда я ее толкнул, большой коридор был почти не освещен. Я никак не мог найти выход на террасу, но натолкнулся на просвечивавшие блеклым, синеватым светом цилиндры – кабины лифтов. Тот, к которому я приблизился, уже поднялся навстречу, может быть, достаточно было того, что нога ступила на порог. Кабина спускалась медленно. Передо мной чередовались слои темноты и разрезы этажей – белые, с красноватой прослойкой внутри, как прослойки жира в мускулах, они поднимались вверх, я потерял им счет, кабина опускалась, все опускалось, это походило на путешествие на самое дно, как будто меня швырнуло в канал стерилизационной сети и этот гигантский, погруженный в сон и беспечность дом избавлялся от меня. Часть прозрачного цилиндра отошла в сторону, я шагнул вперед.

Руки в карманы, темнота, твердый, широкий шаг, я жадно вдыхал холодный воздух, чувствуя, как шевелятся ноздри, как четко работает сердце, разгоняя кровь. В щелях у самой земли трепетали огни, то и дело заслоняемые бесшумными машинами; ни одного прохожего. Среди черных силуэтов едва рдело зарево, я подумал, что это, может быть, гостиница, но это был всего лишь освещенный тротуар. Я ступил на него. Надо мной проплывали бледные пролеты каких-то конструкций, где-то далеко над черными ребрами домов мерно семенили светящиеся буквы газетных новостей, внезапно тротуар выехал в освещенное помещение и тут окончился.

Широкие ступени текли вниз, серебрясь, как окаменевший водопад. Меня поражала пустота – выйдя от Наис, я не встретил еще ни одного человека. Эскалатор казался бесконечным. Внизу опять широкая освещенная улица, по обеим сторонам – дома; под деревом с голубыми листьями – а может быть, это было не настоящее дерево – я увидел парочку, приблизился к ним и отошел. Они целовались. Я пошел на приглушенные звуки музыки, какой-то ночной ресторан или бар, ничем не отделенный от улицы. Там сидело несколько человек. Я хотел войти и спросить гостиницу. И тут же всем телом натолкнулся на невидимую преграду. Это было совершенно прозрачное стекло. Вход был рядом. Внутри кто-то засмеялся, показывая на меня другим. Я вошел. У столика боком сидел мужчина с бокалом в руке, в черном трико, немного походившем на мой свитер, но воротник весь в буфах, как будто вспененный, и смотрел на меня. Я остановился перед ним. Смех замер на его полуоткрытых губах. Я стоял. Стало тихо. Только музыка продолжала играть, словно за стеной. Какая-то женщина издала странный, слабый звук, я провел взглядом по замершим лицам и вышел. Только на улице спохватился, что собирался спросить гостиницу.

Я вошел в пассаж. Полно витрин. Бюро путешествий, спортивные магазины, манекены в разнообразных позах. Собственно говоря, это были даже не витрины, потому что все это стояло и лежало прямо на улице, по обеим сторонам приподнятой дорожки, бежавшей посредине. Несколько раз я принял шевелившиеся в глубине силуэты за людей. Это были рекламные куклы, повторявшие без конца одно и то же действие. Одна кукла, величиной с меня, карикатурно надув щеки, играла на флейте – я засмотрелся на нее. Она так здорово это делала, что мне захотелось заговорить с ней. Потом пошли залы каких-то игр, там вращались большие радужные колеса; ударяясь, как колокольчики на санках, звенели подвешенные во множестве под потолком серебряные трубки; перемигивались призматические зеркала, но внутри было пусто. В самом конце пассажа в темноте сверкнула надпись: ЗДЕСЬ ХАХАХА. Исчезла. Я направился к ней. Снова зажглось: ЗДЕСЬ ХАХАХА, и исчезло, словно его задули. При следующей вспышке я успел разглядеть вход. Послышались голоса. Я вошел сквозь заслон теплого воздуха.

В глубине стояли два бесколесных авто, горело несколько ламп, трое мужчин быстро жестикулировали, как будто спорили друг с другом. Я подошел к ним:

– Хэлло!

Они даже не оглянулись и продолжали быстро говорить. Я ничего не понимал. «Тогда сапай, тогда сапай», – пискляво повторял самый маленький, с брюшком. На голове у него была высокая шапка.

– Послушайте, я ищу гостиницу. Где здесь…

Они не обращали на меня внимания, как будто меня не было. Меня охватила злость. Уже совершенно молча я вошел в их круг. Ближайший ко мне – я видел его глуповато поблескивающие белки и прыгающие губы – зашепелявил:

– Што я должен шапать? Ты шам шапай!

Как будто он обращался ко мне.

– Что вы строите из себя глухих? – спросил я и внезапно с того места, где я стоял – точно из меня, из моей груди, – вырвался пискливый крик:

– Вот я тебе! Вот я тебе сейчас!

Я отскочил, и тогда появился обладатель голоса, этот толстяк в шапке, – я хотел схватить его за плечи, пальцы прошли насквозь и сомкнулись в воздухе. Я застыл, словно оглушенный, а они продолжали болтать; вдруг мне показалось, что из темноты над автомобилями, сверху, кто-то смотрит на меня, я подошел к границе светлого круга и увидел бледные пятна лиц; там, наверху, было что-то вроде балкона. Ослепленный светом, я не мог рассмотреть его как следует, но и этого было достаточно, чтобы понять, каким ужасным шутом я выглядел. Я выбежал, будто за мной гнались.

Следующая улица шла вниз и кончалась у эскалатора. Я подумал, что там, может быть, найду какой-нибудь Инфор, и отправился по тускло-золотой лестнице. Лестница кончалась небольшой круглой площадью. Посреди стояла колонна, высокая, прозрачная, как из стекла, что-то танцевало в ней, пурпурные, коричневые и фиолетовые силуэты, ни на что не похожие, как ожившие абстрактные композиции, но очень забавные. То один, то другой цвет сгущался, концентрировался, формировался комичнейшим образом; даже лишенная лиц, голов, рук, ног, вся эта путаница форм не лишена была очень человеческого, даже карикатурного выражения. Присмотревшись, я понял, что фиолетовый – это хвастун, надутый, чванливый и в то же время трусливый; когда он разлетелся на миллион пританцовывающих пузырей, за дело взялся голубой. Этот был словно неземной, сама скромность, само смирение, но все это было чуть ханжеское, будто он сам на себя молился. Не знаю, сколько я так простоял. Я никогда не видел ничего подобного. Кроме меня, здесь никого не было, только движение черных машин усилилось. Я не видел даже, есть в них люди или нет, потому что все они были без окошек. С этой круглой площади расходилось шесть улиц – одни вверх, другие вниз, они уходили вдаль нежной мозаикой цветных огоньков, чуть ли не на милю. И ни одного Инфора.

Я изрядно устал, не только физически – мне казалось, что я переполнен впечатлениями. Иногда я спотыкался на ходу, хоть вовсе не засыпал; не помню, как и когда забрел в широкую аллею; на перекрестке замедлил шаги, поднял голову и увидел отсвет городских огней на облаках. Это удивило меня, потому что мне казалось, что я нахожусь под землей. Я шел дальше, теперь уже среди моря пляшущих огней, лишенных стекол витрин, среди жестикулирующих, крутящихся юлой, ожесточенно дергающихся манекенов; они протягивали друг другу какие-то сверкающие предметы, что-то надували – я даже не смотрел в их сторону. В отдалении показалось несколько человек; но я не был уверен, что и это не куклы, и не стал их догонять.

Дома расступились, и я увидел большую надпись: ПАРК ТЕРМИНАЛ – и светящуюся зеленую стрелу.

Эскалатор начинался в проходе между домами, потом вошел в серебряный тоннель, в стенах которого бился золотой пульс, как будто под ртутной кожей стен действительно плыл драгоценный металл; пронесся горячий ветерок, все померкло – я стоял в застекленном павильоне. Он имел форму раковины, в складках гофрированного потолка брезжила туманная, едва уловимая зелень – это был блеск тончайших жилочек, словно фосфоресценция одного огромного подрагивающего листа; во все стороны расходились двери, за ними темнота и маленькие, ползущие по полу буковки: Парк Терминал, Парк Терминал.

Я вышел. Это в самом деле был парк. Невидимые во мраке, протяжно шумели деревья, ветра не было, должно быть, он несся высоко вверху, а мерный, торжественный голос деревьев отделял меня от всего невидимым сводом. Впервые я почувствовал себя одиноким, но не так, как в толпе, – мне было хорошо в этом одиночестве. Наверно, в парке было много людей, доносились шепотки, временами чье-то лицо мелькало бледным пятном, один раз я чуть не задел кого-то. Вершины деревьев сплелись, и звезды видны были только в просветах листвы. Я вспомнил, что к парку я поднимался, а ведь уже там, на площади пляшущих цветов и улице витрин, надо мной было небо, явно хмурое. Как же могло случиться, что теперь, поднявшись этажом выше, я вижу чистое звездное небо? Этого понять я не мог.

Деревья расступились, и, не успев еще увидеть, я почувствовал дыхание воды, запах ила, гниющих корней, намокших листьев – и замер.

Заросли черным кольцом охватывали озеро. Я слышал шелест камышей и тростника, а вдали, на другой стороне озера, над ним, вздымался единой громадой массив стекловидно светящихся скал, полупрозрачная гора над равнинами ночи; едва заметное голубоватое призрачное сияние наполняло вертикальные бойницы, бастионы и башни, застывшие многогранники зубцов, рвы и пропасти, и этот светящийся колосс, невероятный и неправдоподобный, отражался бледным удлиненным двойником в черных водах озера. Я стоял, потрясенный и восхищенный, ветер доносил тончайшие, тающие отзвуки музыки; напрягая зрение, я разглядел этажи и террасы этого титанического сооружения, и вдруг, словно в озарении, понял, что снова вижу космопорт, гигантский Терминал, в котором блуждал накануне, и, может быть, даже смотрю на то самое место, где встретил Наис, со дна поразившей меня тогда мрачной равнины.

Что это – еще архитектура или уже состязание с природой? По-видимому, они поняли, что, перейдя определенный рубеж, необходимо отказаться от симметрии, от правильности форм и идти на выучку к величайшему мастеру – смышленые ученики планеты!

Я пошел вдоль озера. Колосс, застывший в сияющем взлете, словно сопровождал меня. Да, это было мужеством – задумать такую форму, воплотить в ней жестокость пропастей, безжалостность и шершавость обрывов и пиков и не скатиться до механического копирования, ничего не утратить, не сфальшивить. Я вернулся к стене деревьев. Бледная, проступающая на черном небе голубизна Терминала еще виднелась сквозь ветви, потом погасла, заслоненная чащей. Я раздвигал руками гибкие ветви, колючки цеплялись за свитер, царапали брюки, слетевшая с листьев роса, как дождь, осыпалась на лицо, я взял в губы несколько листков, пожевал, они были молодые, горчили, в первый раз по возвращении я испытывал такое: мне ничего не хотелось, я ничего не искал, ни в чем не нуждался, только бы идти вот так, сквозь шелестящую чащу, куда глаза глядят. Так ли все это представлялось мне в течение целых десяти лет?..

Кусты расступились. Извилистая аллея. Мелкий гравий хрустел под ногами, слабо светясь, я хотел бы вновь в темноту, но продолжал идти по аллее – туда, где под каменным кругом стояла человеческая фигура. Понятия не имею, откуда брался свет, окружавший ее, вокруг было пусто, какие-то скамейки, креслица, перевернутый столик, песок, сыпучий и глубокий; я чувствовал, как ноги погружаются в него, какой он теплый, несмотря на ночную прохладу.

Под сводом, возведенным на потрескавшихся, изъеденных колоннах, стояла женщина, словно ожидая меня. Я уже различал ее лицо, мерцание искорок в бриллиантовых пластинках, закрывавших уши, белую, серебрящуюся в тени ткань. Я не мог поверить. Сон? Я был в нескольких десятках шагов от нее, когда она запела. Среди слепых деревьев ее голос казался слабым, почти детским; я не различал слов, может быть, их и не было – губы ее были полуоткрыты, словно она пила, в лице ни малейшего напряжения, ничего, кроме задумчивости, она, казалось, загляделась, словно видела что-то, чего нельзя увидеть, и об этом пела теперь. Я боялся спугнуть ее, шел все медленней. Я был уже в световом кругу, охватившем каменную беседку. Ее голос усилился, она призывала мрак, умоляла, замирая, руки упали, как будто она забыла о них, как будто в ней не осталось ничего, кроме голоса, с которым она уносилась и таяла, казалось, она отрекалась от всего и все отдавала и прощалась, зная, что вместе с последним, замирающим звуком умрет не только песня. Я не знал, что такое возможно. Она умолкла, а я все еще слышал ее голос. И вдруг за моей спиной какая-то девушка пробежала к беседке, за ней кто-то гнался, с коротким гортанным смешком она сбежала по ступеням вниз и пронеслась сквозь стоявшую, и уже летела дальше, догонявший мелькнул черным силуэтом рядом со мной, они исчезли; снова раздался зовущий смех, и я остался, как пень, вросший в землю, не зная, смеяться мне или плакать; призрачная певица снова затянула что-то тихонько. Я не хотел слушать. Я отошел в темноту с окаменевшим лицом, как ребенок, которому раскрыли, что сказка – ложь. Это казалось профанацией. Я шел, а ее голос преследовал меня. Я свернул в сторону, аллея шла дальше, слабо светились кусты живой изгороди, мокрые фестоны листьев свисали над металлической калиткой. Я отворил ее. Там было как будто светлее. Изгородь оканчивалась широкой вольерой, из травы торчали каменные глыбы, одна из них шевельнулась, приподнялась, на меня глянули два бледных огонька глаз. Я замер. Это был лев. Он встал тяжело сначала на передние лапы; теперь я увидел его целиком, в пяти шагах, – грива у него была небольшая, кудлатая, он потянулся раз-другой, неторопливо, покачивая бедрами, подошел ко мне, не издавая ни малейшего шороха. Я уже пришел в себя.

– Но, но, не пугай, – сказал я.

Он не мог быть настоящим – призрак, как та певица, как те там, внизу, возле черных автомобилей, – он зевнул, стоя в одном шаге от меня, в темной пасти сверкнули клыки, челюсти клацнули с лязгом стального засова, я почувствовал его смрадное дыхание, что за…

Он фыркнул. Я ощутил капельки слюны, и, прежде чем успел ужаснуться, он толкнул меня своей огромной головой в бедро, ворча, начал тереться об меня, я почувствовал идиотские спазмы истерического смеха в груди…

Он подставил мне горло, обвисшую, тяжелую шкуру. Почти не сознавая, что делаю, я начал почесывать, теребить его, он мурлыкал все громче, сзади сверкнула вторая пара глаз, еще один лев, нет, львица, она толкнула его плечом. В горле у него заклокотало, это было мурлыканье, не рев. Львица настаивала.Он ударил ее лапой. Она яростно фыркнула.

«Это плохо кончится», – подумал я. Я был беззащитен, а львы такие живые, такие настоящие, каких только можно себе вообразить. Я ощущал тяжелый смрад их тел. Львица продолжала фыркать; вдруг лев вырвал свои жесткие патлы из моих рук, повернул к ней свою огромную голову и заревел; львица распласталась по земле.

– Мне пора, – сказал я, обращаясь к ним, беззвучно, одними губами и стал отступать к калитке, осторожно пятясь – малоприятная минута, но лев, казалось, вообще не замечал меня. Он тяжело лег, снова превратившись в продолговатый камень, львица стояла над ним и толкала его мордой.

Я с трудом удержался, чтобы не броситься бегом, когда закрыл за собой калитку. Колени подкашивались, в горле першило, и вдруг мое покашливание сменилось неудержимым смехом: я вспомнил, как говорил ему «но, но, не пугай», будучи уверен, что это только призрак…

Вершины деревьев отчетливо выделялись на небе; светало. Я был даже рад этому, потому что не знал, как выбраться из парка. Парк уже совершенно опустел. Я прошел мимо каменной беседки, где раньше увидел певицу, в следующей аллее набрел на робота, подстригавшего траву. Он ничего не знал о гостинице, но объяснил мне, как пройти к ближайшему эскалатору. Я спустился вниз, на несколько этажей, не меньше, и, выйдя на улицу нижнего горизонта, удивился, снова увидев над собой небо. Но и моя способность удивляться была на исходе. Я был сыт по горло. Я куда-то шел, помню, что сидел возле фонтана, а может быть, то был не фонтан, встал, пошел дальше в нарастающем свете нового дня, пока не очнулся от забытья прямо против огромных сверкающих окон с огненными буквами ОТЕЛЬ «АЛЬКАРОН».

В белом холле, напоминавшем перевернутую вверх дном гигантскую ванну, сидел робот, великолепно стилизованный под портье, полупрозрачный, с длинными тонкими руками. Ни о чем не спрашивая, он подал мне книгу, я вписал свое имя и, получив маленький треугольный жетон, отправился наверх. Кто-то – я уж не помню кто – помог мне открыть дверь, точнее, открыл ее вместо меня. Стены словно из льда; в стенах – блуждание огоньков; из-под окна, к которому я подошел, появилось из ничего кресло, сверху уже спускался плоский лист, чтобы образовать что-то вроде бюро, но мне нужна была кровать. Я не мог ее найти и даже искать не пытался. Я упал на пенистый ковер и тотчас заснул в искусственном свете этой комнаты без окон – то, что я принял сначала за окно, было, конечно, телевизором, я уходил в сон, ощущая, что оттуда, из-за стеклянной стены, гримасничает какая-то огромная рожа, оценивает меня, смеется, болтает, брюзжит… Сон был спасителен, как смерть; даже время в нем остановилось.

II

Еще не открыв глаз, я коснулся рукой груди. На мне был свитер; если я спал не раздеваясь, значит, была моя вахта. «Олаф!» – чуть было не позвал я и вдруг вскочил.

Это был отель, а не «Прометей». Я сразу вспомнил все: лабиринты порта, девушку, посвящение в тайну, ее страх, голубоватую глыбу Терминала над черным озером, певицу, львов…

В поисках ванной я случайно обнаружил кровать; она сливалась со стеной и выпадала жемчужным, набухшим квадратом, если что-то там нажать. В ванной не было ни ванны, ни кранов, ничего, одни лишь блестящие плитки в потолке и небольшие углубления для ног, выложенные губчатым пластиком. На душ это тоже что-то не походило. Я почувствовал себя неандертальцем. Быстро разделся и застыл с одеждой в руках – вешалок тоже не было, зато был небольшой шкафчик в стене, я втиснул туда все свои вещи. Рядом три кнопки – голубая, красная и белая. Нажал белую. Погас свет. Красную. Зашумело, но это все-таки была не вода, просто какой-то мощный вихрь, отдающий озоном и еще чем-то; он охватил меня с головы до ног, на коже оседали мелкие блестящие пузырьки, они шипели и исчезали, не ощущалось даже влажности, а так, словно покалывание маленьких электрических иголочек, массирующих мускулы. Я нажал на голубую кнопку, и вихрь как-то изменился – теперь он как будто пронизывал меня насквозь – очень странное ощущение. Я подумал, что если привыкнуть, то это может даже понравиться. В Адапте на Луне такого не было – там были обыкновенные ванны. Понятия не имею почему. Кровь теперь бежала быстрее, я чувствовал себя отлично, недоставало только одного – чем и как вычистить зубы. В конце концов я решил махнуть на это рукой. В стене была еще одна дверца, с надписью: «Купальные халаты». Я заглянул внутрь. Никаких халатов, какие-то три металлические фляжки вроде сифонов. Но я был абсолютно сух, и мне не нужно было вытираться.

Я открыл шкафчик, в который вложил одежду, и остолбенел: он был пуст. Хорошо хоть, что плавки бросил на шкаф. Я вернулся в комнату в плавках и принялся разыскивать телефон, чтобы разузнать, что случилось с одеждой. Все это было, пожалуй, слишком хлопотно. Телефон я нашел в конце концов у окна – так я продолжал называть телеэкран, – он выскочил из стены, когда я начал во всеуслышание ругаться; наверно, реагировал на голос. Идиотская мания прятать все в стены. Отозвались из приемной. Я спросил об одежде.

– Вы вложили ее в чист, – ответил мягкий баритон. – Будет готова через пять минут.

«И на том спасибо», – подумал я. Сел за столик, крышка которого предупредительно подсунулась под локоть, едва я нагнулся. Как это делалось? Стоит ли интересоваться; большинство людей пользуется техникой своего времени, абсолютно не понимая ее.

Я сидел в одних плавках и обдумывал различные возможности. Можно было пойти в Адапт. Если бы дело было только в ознакомлении с техникой и обычаями, я бы не стал раздумывать, но я уже на Луне приметил, что одновременно они стараются навязать определенный подход, даже готовую оценку явлений; они предлагали готовую шкалу ценностей и, если видели, что вы с ней не соглашаетесь, объясняли это – и вообще все ваше поведение – консерватизмом, подсознательным сопротивлением, рутиной, старыми привычками и так далее. А я и не собирался отказываться ни от своих привычек, ни от своего консерватизма, по крайней мере до тех пор, пока сам не решу, что мне предлагают нечто лучшее. Но уроки сегодняшней ночи нисколько не убедили меня в этом. Не нуждался я ни в их наставлениях с первой же минуты, ни в их заботливой снисходительности. Интересно, почему они не подвергли меня этой бетризации? Нужно обязательно узнать.

Можно было бы поискать кого-нибудь из наших, Олафа например. Правда, это выглядело бы как нарочитое нарушение инструкций Адапта. О да, ведь они ничего не приказывали, они все время твердили, что действуют в наших интересах, что я могу поступать как мне заблагорассудится, даже прыгнуть с Луны прямо на Землю (шуточки доктора Абса), если мне так не терпится. Я не собирался подчиняться им, но Олафу это могло не понравиться. Во всяком случае, я ему напишу. Адрес есть.

Работа. Искать работу? Какую, пилота? И что, гонять на линии Марс – Земля – Марс? Это я бы смог, но…

Я вдруг вспомнил, что у меня есть какие-то деньги. То есть это были не деньги, они как-то иначе назывались, но я не мог понять, в чем тут различие, если все равно на них все можно было достать. Я попросил соединить меня с городом. В трубке зазвучал далекий мелодичный сигнал. На телефоне не было ни диска, ни цифр, может быть, следовало произнести название банка? Оно было у меня записано на карточке. Карточка? Там, в одежде… Я заглянул в ванную, одежда уже лежала в шкафу, будто свежевыстиранная, в карманах всякая мелочь и эта карточка. Этот банк вовсе не был банком, он назывался Омнилокс. Я назвал это слово, и тотчас же, будто моего вызова ждали, отозвался низкий голос:

– Омнилокс слушает.

– Меня зовут Брегг, – сказал я. – Эл Брегг, и кажется, у вас есть мой счет… я хотел бы узнать, сколько там?

Что-то щелкнуло, и другой, более высокий голос произнес:

– Эл Брегг?

– Да.

– Кто открыл счет?

– Управление космической навигации по распоряжению Планетологического института и Космической комиссии ООН, но это было сто двадцать семь лет тому назад…

– У вас есть какие-нибудь удостоверения?

– Нет, только карточка из лунного Адапта, от доктора Освамма…

– Отлично. Ваш счет: двадцать шесть тысяч четыреста семь итов.

– Итов?

– Да. Что вас еще интересует?

– Я хотел бы получить немного де… этих самых итов.

– В каком виде? Не хотите ли кальстер?

– Что это такое? Чековая книжка?

– Нет. Вы сможете сразу платить наличными.

– Ах, вот как! Отлично.

– На какую сумму открыть вам кальстер?

– Понятия не имею – тысяч на пять…

– Пять тысяч. Хорошо. Выслать в отель?

– Да. Одну минутку, я забыл, как он называется, этот отель.

– Это тот, из которого вы звоните?

– Тот самый.

– Это «Алькарон». Мы вышлем сейчас же. Только вот что: не изменилась ли ваша правая рука?

– Нет… а что?

– Ничего. В противном случае нам пришлось бы изменить кальстер. Вы сейчас его получите.

– Благодарю, – сказал я, кладя трубку. Двадцать шесть тысяч, сколько это? Я понятия не имел. Что-то забренчало. Радио? Телефон? Я поднял трубку.

– Брегг?

– Да, – ответил я. Сердце ударило сильней, всего один раз. Я узнал ее голос. – Откуда ты узнала, где я? – спросил я, потому что она не сразу отозвалась.

– По Инфору. Брегг… Эл… послушай, я хотела тебе объяснить…

– Нечего объяснять, Наис.

– Ты злишься. Но пойми…

– Я не злюсь.

– Эл, правда? Приходи сегодня ко мне. Придешь?

– Нет, Наис, скажи, пожалуйста, сколько это – двадцать с лишним тысяч итов?

– Как это сколько? Эл… ты должен прийти.

– Ну… сколько времени можно на это прожить?

– Сколько угодно, мы ведь ничего не тратим на жизнь. Но не надо об этом. Эл, если бы ты захотел…

– Подожди. Сколько итов ты тратишь в месяц?

– По-разному. Иногда двадцать, иногда пять, а то и вообще ничего.

– Ага. Спасибо.

– Эл! Послушай!

– Я слушаю.

– Это не может так кончиться…

– Что кончится? – сказал я. – Ничего не начиналось. Благодарю тебя за все, Наис.

Я положил трубку.

На жизнь почти ничего не тратят?.. Это в данную минуту интересовало меня больше всего. Что же, значит, какие-то вещи, какие-то услуги бесплатны?

Снова телефон.

– Брегг слушает.

– Приемная. Вам прислан кальстер из Омнилокса. Высылаю его в ваш номер.

– Благодарю… Алло!

– Слушаю?

– Нужно платить за номер?

– Нет.

– Скажите, а ресторан… есть в гостинице?

– Да, четыре. Прислать вам завтрак в номер?

– Хорошо, а за еду… платят?

– Нет. Кальстер уже наверху. Завтрак будет через минуту.

Робот отсоединился, и я не успел спросить его, где мне искать этот кальстер. Я не имел ни малейшего представления, как он выглядит. Встав из-за столика, который тотчас съежился и увял в одиночестве, я увидел что-то вроде подставки, вырастающей из стены, возле двери; на ней лежал плоский предмет, завернутый в полупрозрачный пластик и похожий на небольшой портсигар. С одной стороны шел ряд окошечек, цифры в них образовывали 1001110001000. Ниже две малюсенькие кнопочки с цифрами «один» и «ноль». Я смотрел, ошарашенный, и вдруг понял, что это записано 5 тысяч в двоичной системе. Я нажал кнопку с единичкой, и на ладонь вывалился крохотный пластмассовый треугольничек с выдавленным на нем «1». Значит, это было нечто вроде устройства, печатающего или отливающего деньги, в пределах суммы, обозначенной в окошках, – число уменьшилось на единицу.

Я оделся и уже собирался выйти, но тут вспомнил об Адапте. Я позвонил туда и объяснил, что не смог найти их человека в Терминале.

– Мы уже беспокоились о вас, – отозвался женский голос, – но сегодня с утра узнали, что вы поселились в «Алькароне»…

Они знали, где я нахожусь. Почему же они не разыскали меня в порту? Несомненно, нарочно: рассчитывали, что, заблудившись, я пойму, как неуместен был мой «бунт» на Луне.

– У вас великолепно поставлена информация, – ответил я с изысканной вежливостью. – Пока что я отправляюсь осматривать город. Позвоню вам позже.

Я вышел из комнаты; серебряные движущиеся коридоры плыли здесь целиком, вместе со стенами – для меня это было новостью. Я отправился вниз по эскалатору; на каждом этаже мелькали бары, один был совершенно зеленый, словно погруженный в воду, каждый этаж имел свой цвет – серебро, золото, – все это начинало понемногу надоедать. Всего лишь за день! Странно, что им это нравилось. Впрочем… я вспомнил ночной вид на Терминал.

Нужно немного привести себя в порядок, с таким решением я вышел на улицу.

День был пасмурный, но облака светлые, высокие, и солнце временами пробивалось сквозь них. Только теперь с бульвара, где в два ряда стояли огромные пальмы с розовыми, как языки, листьями, я увидел панораму города. Дома располагались отдельными островками, кое-где в небо вонзались иглы небоскребов, словно взметнувшиеся на невероятную высоту и окаменевшие в полете струи. Они вздымались не меньше чем на километр. Я знал – кто-то мне говорил еще на Луне, – что их теперь уже не строят, что мода на них скончалась естественной смертью именно после постройки этих гигантов. Они высились памятниками быстро угасшей архитектурной эпохи – ведь, кроме высоты, изуродованной худосочностью, они ничем не радовали глаз. Темно-коричнево-золотые, бело-черные в поперечную полоску или серебряные – словно трубы, которые не то поддерживают, не то ловят облака; выступавшие на фоне неба посадочные площадки на трубчатых опорах напоминали этажерки.

Несравненно красивее были новые дома. В них не было окон, и это позволяло целиком расписывать стены. Весь город казался одним гигантским вернисажем, на котором соперничали мастера цвета и формы. Не скажу, что мне нравилось все, что украшало эти двадцати– и тридцатиэтажные сооружения, но, учитывая мой почти стопятидесятилетний возраст, меня, пожалуй, нельзя было обвинить в излишнем консерватизме. Больше всего мне понравились здания с висячими садами, часто пальмовыми. Полосы буйной зелени этих садов-оранжерей как бы рассекали на части фасады домов, их прозрачные стены создавали впечатление легкости. Верхние этажи словно покоились на воздушных подушках.

По бульвару мимо мясистых пальм, которые мне как-то особенно не понравились, неслись два потока черных машин. Я уже знал, что они называются глидерами. Над домами появились летающие машины, но не похожие ни на самолеты, ни на геликоптеры. Больше всего они походили на заточенные с двух концов карандаши.

Поток пешеходов на тротуарах был куда реже, чем в мое время. Движение вообще было в значительной мере разгружено, особенно пешеходное, может быть, благодаря увеличению количества горизонтов; ведь под тем городом, который я сейчас видел, простирались его следующие, более глубокие, подземные этажи, с улицами, площадями, магазинами; Инфор на углу как раз сказал мне, что покупки лучше всего производить на уровне Сереан. То ли этот Инфор был какой-то гениальный, то ли я уже научился немного лучше изъясняться, во всяком случае, я заполучил здесь в собственность пластиковую книжечку с четырьмя раскладывающимися страницами – схемами городских коммуникаций. Если нужно было куда-нибудь попасть, достаточно было коснуться названий улицы, уровня, площади – и на карте сразу же вспыхивал план всех необходимых маршрутов. Можно было также отправиться на глидере. Или на расте. Наконец пешком; поэтому карт было всего четыре. Но я уже на собственном опыте знал, что пешеходные маршруты (даже по движущимся тротуарам и эскалаторам) отнимали слишком много времени.

Сереан, по-видимому, был третьим по счету горизонтом. И снова меня поразил вид города: выйдя из тоннеля, я оказался не на подземной магистрали, а на улице под ясным небом, в полном свете полуденного солнца. Посреди площади росли огромные пинии, вдали голубели полосатые небоскребы, а дальше, через площадь, за бассейном, в котором дети взбивали воду, разъезжая на пестрых аквапедах, возвышался разрезанный поясами зелени белый многоэтажный дом, на крыше которого сверкал, как стекло, какой-то странный колпак. Жаль, некого было спросить, каким чудом я вместо подземелья оказался вновь под открытым небом! Но тут вдруг желудок напомнил, что я еще не завтракал; совсем забыв, что завтрак должны были принести в номер, я вышел из отеля, не дождавшись обещанного. А может, робот из приемной что-нибудь перепутал?

Итак, к Инфору; теперь я уже ничего не предпринимал, не расспросив сначала толком, что и как; через Инфор можно было даже заказать глидер, но об этом я еще не решался просить, потому что не знал, как в него садиться и вообще что с ним делать; впрочем, это было не к спеху.

В ресторане, едва лишь взглянув в меню, я понял, что для меня это китайская грамота, и решительно приказал принести завтрак, обычный завтрак.

– Озот, кресс или герма?

Будь официант человеком, я попросил бы его принести что-нибудь по собственному выбору, но это был робот. Ему было все равно.

– А кофе у вас есть? – опасливо спросил я.

– Есть. Кросс, озот или герма?

– Кофе и это… ну, то, что больше всего подходит к кофе… этот, как его…

– Озот, – сказал он и отошел.

Удача!

Не иначе как все это было у него заранее приготовлено, потому что он тотчас же вернулся, неся такой заставленный поднос, что я заподозрил было какой-то подвох или насмешку. Но, взглянув на поднос, отчетливо ощутил, что, кроме вчерашнего бонса и бокала пресловутого брита, у меня ничего не было во рту с самого приезда.

Все блюда казались совершенно незнакомыми, кроме кофе, напоминающего отлично приготовленную смолу. Сливки в крохотных голубых крапинках наверняка не имели никакого отношения к корове. Жаль, не было никого, чтобы подсмотреть, как со всем этим управляться, – время завтрака, по-видимому, миновало, потому что я был здесь один. Серповидные тарелочки с дымящейся массой, из которой торчали вроде бы кончики спичек, посреди как будто печеное яблоко; понятно, это оказалось не яблоко и не спички; а то, что я принял за овсяные хлопья, вдруг начало разрастаться, когда я его коснулся ложечкой.

Я был безумно голоден и проглотил все, без хлеба (которого не было и в помине). Моя хлебная ностальгия, носившая скорее философический оттенок, появилась лишь потом, почти одновременно с роботом, который остановился в некотором отдалении.

– Сколько? – спросил я.

– Благодарю, ничего, – ответил он.

Пожалуй, он походил все-таки больше на прибор, чем на человека. Единственный, круглый, кристаллический глаз. Что-то шевелилось внутри него, но я не отважился заглядывать ему в брюхо. Даже чаевые некому было дать! Неизвестно, поймет ли он, если я попрошу газету. А может, газет уже и не существует. Я решил сам отправиться на поиски. Но сразу же наткнулся на Бюро Путешествий, и меня словно осенило. Я вошел.

Под изумрудными арками огромного серебристого зала (всем этим обилием расцветок я уже был сыт по горло) было почти пусто. Матовые стекла, гигантские цветные фотографии каньона Колорадо, кратера Архимеда, ущелий Деймоса, Палм-Бич, Флориды – все это было сделано так, что ощущалась глубина, даже волны катились, как будто это не фотографии, а окна, распахнутые в открытые просторы. Я подошел к окошку с табличкой ЗЕМЛЯ.

Там, разумеется, сидел робот. На сей раз золотого цвета. Точнее, позолоченный.

– Чем могу быть полезен? – спросил он. Голос был глубокий. Закрыв глаза, можно было бы поклясться, что говорит крепкий, темноволосый мужчина.

– Мне бы хотелось чего-нибудь примитивного, – сказал я. – Я только что вернулся из длительного путешествия. Чрезмерного комфорта я не требую. Спокойное место, вода, деревья, могут быть горы. Чтобы было примитивно и по старинке. Как лет сто назад. Нет ли чего-нибудь в этом роде?

– Раз вы заказываете, у нас должно быть. Скалистые горы. Форт Плумм, Майорка, Антильские острова.

– Поближе, – сказал я. – Так… в радиусе до тысячи километров. А?

– Клавестра.

– Где это?

Я заметил, что с роботами мне легче разговаривать: они ничему не удивляются. Они не умеют. Это было мудро придумано.

– Старинный горняцкий поселок вблизи Тихого океана. Рудник, неразрабатываемый вот уже четыреста лет. Увлекательные путешествия подземными эскалаторами. Удобное сообщение ульдерами и глидерами. Дома отдыха с медицинским персоналом, сдаются виллы с садом, купальным бассейном, климатической стабилизацией. Местный филиал нашего бюро организует всевозможные развлечения, экскурсии, игры, дружеские встречи. На месте – реал, мут и стереон.

– Да, это, пожалуй, для меня, – сказал я, – вилла с садом. И чтобы была вода. Бассейн, не так ли?

– Разумеется. Бассейн с трамплином, искусственные озера с подводными пещерами, прекрасно оборудованный район для аквалангистов, подводные феерии…

– Ладно, феерии мы оставим в покое. Сколько стоит?

– Сто двадцать итов ежемесячно. Но если вместе еще с кем-нибудь, то всего сорок.

– Вместе?

– Виллы очень просторны. От двенадцати до восемнадцати помещений – автоматическое обслуживание, приготовление еды на месте, питание стандартное или экзотическое, на выбор…

– Мда. Пожалуй, действительно… хорошо. Моя фамилия Брегг. Я согласен. Как это называется? Клавестра? Платить сейчас же?

– Как угодно.

Я протянул ему кальстер.

Оказалось – я этого не знал, – что только я могу его включать, но робот, разумеется, нисколько не удивился моему невежеству. Эти роботы начинали мне нравиться все больше. Он показал, как сделать, чтобы изнутри выпадал только один жетон с необходимой цифрой. Ровно на столько же уменьшалось число в окошечках наверху, показывающее состояние счета.

– Когда я могу выехать?

– Когда пожелаете. В любую минуту.

– Ах да, а с кем я буду делить эту виллу?

– Марджеры. Он и она.

– Кто они такие?

– Могу сообщить только, что это молодожены.

– Хм. Я им не помешаю?

– Нет, поскольку половина виллы сдается. Весь второй этаж будет принадлежать исключительно вам.

– Ну хорошо. А как я туда попаду?

– Лучше всего ульдером.

– Как это сделать?

– Я закажу вам ульдер на тот день и час, который вы укажете.

– Я позвоню из отеля. Это возможно?

– Как вам будет угодно. Плата насчитывается с той минуты, как вы войдете в виллу.

В моей голове начинал неясно вырисовываться некий план. Накуплю книжек и всякой спортивной всячины. Первым делом – книги. И еще нужно подписаться на специальные журналы. Социология, физика. Они, наверно, сделали кучу дел за эти сто лет. Ах да, нужно еще купить какой-нибудь костюм.

И снова что-то спутало мои карты. Повернув за угол, я вдруг, не веря собственным глазам, увидел автомобиль. Настоящий автомобиль. Ну, может быть, не совсем такой, какие я помнил, – кузов, казалось, состоял из одних только острых углов. Но это был самый настоящий автомобиль, с надувными шинами, дверцами, рулем, и за ним стояли другие автомобили. Все за большой витриной; на ней огромными буквами – АНТИКВАРИАТ. Я вошел. Хозяин – или продавец – человек, не робот. «Жаль», – подумал я.

– Нельзя ли купить автомобиль?

– Разумеется. Какой вам угодно?

– Сколько они стоят?

– От четырехсот до восьмисот итов.

«Солидно!» – подумал я. Ну что ж, за древности приходится раскошеливаться.

– А на нем можно ездить?

– О, конечно. Не всюду, правда, есть запрещенные места, но в общем вполне возможно.

– А как с горючим? – осторожно спросил я, не имея ни малейшего понятия, что там было под капотом.

– О, это не доставит вам хлопот. Один заряд обеспечит вас на все время жизни машины. С учетом парастатов, разумеется.

– Отлично, – сказал я. – Я бы хотел что-нибудь мощное, прочное. Не очень большое, но быстрое.

– Тогда я посоветовал бы вам вот этот Джиабиль или вон ту модель…

Он провел меня в глубину большого зала вдоль машин, сверкавших, как новенькие.

– Конечно, – продолжал продавец, – с глидерами они тягаться не могут, но, с другой стороны, автомобиль ведь сегодня уже не средство сообщения.

«А что же?» – хотел я спросить, но промолчал.

– Хорошо… Сколько стоит вот эта машина? – И указал на светло-голубой лимузин с глубоко сидящими серебряными фарами.

– Четыреста восемьдесят итов.

– Но он нужен мне в Клавестре, – продолжал я. – Я снял там виллу. Точный адрес вам может сообщить Бюро Путешествий, тут, за углом…

– Отлично, все в порядке. Можно послать с ульдером: это бесплатно.

– Вот как? Я тоже еду туда на ульдере.

– Вам достаточно сообщить нам дату, мы доставим машину к вашему ульдеру, это будет проще всего. Разве что вы хотели бы…

– Нет, нет. Пусть будет так, как вы предлагаете.

Я заплатил за машину – с кальстером я уже обращался почти умело – и вышел из антиквариата, наполненного запахом лака и резины. Благословенный аромат!

С одеждой все сразу пошло из рук вон плохо. Не было почти ничего привычного. Зато выяснилось наконец назначение загадочных сифонов, тех, в ванном шкафчике с надписью: «Купальные халаты». Не только такой халат, но и костюмы, чулки, свитеры, белье – все делалось из выдувного пластика. Понятно, женщинам это должно было нравиться – манипулируя несколькими сифонами, можно было всякий раз создавать себе новый наряд, даже на единственный случай; сифоны выделяли жидкость, которая тут же застывала в виде ткани с гладкой или шершавой фактурой: бархата, меха или упругой с металлическим отливом. Конечно, не все женщины занимались этим сами, были специальные школы пластования (вот чем занималась Наис). Но в общем вся эта технология породила моду «в обтяжку», которая мне не очень-то подходила. Сама процедура одевания с помощью сифонов тоже показалась мне чересчур хлопотной. Были и готовые вещи, но и эти меня не устраивали; даже самым большим недоставало чуть ли не четырех номеров до моих размеров. В конце концов я решился прибегнуть к помощи сифонов – видно было, что моя рубашка не долго протянет. Можно было, конечно, доставить остатки вещей с «Прометея», но там у меня тоже не было вечерних белоснежных рубах – в окрестностях планетной системы Фомальгаут они не так уж необходимы. В общем, я остановился на нескольких парах рабочих брюк для работы в саду, лишь они имели относительно широкие штанины, которые можно было попробовать надставить; за все вместе я выложил один ит – ровно столько стоили эти штанишки. Остальное шло даром. Я велел прислать вещи в отель и уже просто из любопытства дал себя уговорить заглянуть в салон мод. Меня принял субъект, выглядевший как свободный художник, оглядел меня, согласился, что мне идут просторные вещи; я заметил, что он не был от меня в восторге. Я от него тоже. Кончилось все это тем, что он сделал мне тут же несколько свитеров. Я стоял подняв руки, а он вертелся вокруг меня, оперируя сразу четырьмя флаконами. Жидкость, белая, как пена, на воздухе моментально застывала. Таким образом были созданы четыре свитера самых разных цветов, один с полоской на груди, красное на черном; самой трудной, как я заметил, была отделка воротника и манжет. Тут действительно требовалось мастерство.

Обогатившись этими впечатлениями, которые вдобавок ничего мне не стоили, я оказался на улице в самый разгар дня. Глидеров стало как будто меньше, зато над крышами появилось множество сигарообразных машин. Толпы плыли по эскалаторам на нижние этажи, все спешили, только у меня было времени хоть отбавляй. Часок погрелся на солнышке, сидя под рододендроном со следами жесткой шелухи там, где отмерли листья, потом вернулся в отель. В холле мне вручили аппаратик для бритья; занявшись этой процедурой в ванной, я вдруг заметил, что мне приходится немного наклоняться к зеркалу, хотя я помнил, что накануне мог рассмотреть себя в нем не наклоняясь. Разница была ничтожная, но еще раньше, снимая рубаху, я заметил нечто странное: она стала короче. Ну, так, словно села. Теперь я внимательно присмотрелся к ней. Воротничок и рукава совершенно не изменились. Я положил ее на стол. Она была точно такая же, как раньше, но, когда я ее натянул на себя, края оказались чуть ниже пояса. Это не она, это я изменился. Я вырос.

Мысль абсурдная, и все-таки она обеспокоила меня. Я вызвал внутренний Инфор и попросил сообщить мне адрес врача – специалиста по космической медицине. В Адапте я предпочитал не появляться как можно дольше. После непродолжительного молчания – казалось, автомат задумался – я услышал адрес. Доктор жил на той же улице, несколькими кварталами дальше. Я отправился к нему. Робот провел меня в большую затемненную комнату. Кроме меня, здесь не было никого.

Минуту спустя вошел врач. Он выглядел так, как будто сошел с семейной фотографии в кабинете моего отца. Маленький, но не худой, с седой бородкой, в золотых очках – первые очки, которые я увидел на человеческом лице с момента возвращения. Его звали доктор Жуффон.

– Эл Брегг? – спросил он. – Это вы?

– Я.

Он долго молчал, разглядывая меня.

– Что вас беспокоит?

– По существу, ничего, доктор, только… – Я рассказал ему о своих странных наблюдениях.

Он молча открыл передо мной дверь. Мы вошли в небольшой кабинет.

– Разденьтесь, пожалуйста.

– Совсем? – спросил я, оставшись в брюках.

– Да.

Он осмотрел меня.

– Теперь таких мужчин нет, – пробормотал он, будто говорил сам с собой.

Прикладывая к груди холодный стетоскоп, выслушал сердце. «И через тысячу лет будет так же», – подумал я, и эта мысль доставила мне крохотное удовлетворение. Он измерил мой рост и велел лечь. Внимательно посмотрел на шрам под правой ключицей, но не сказал ничего. Осмотр длился почти час.

Рефлексы, емкость легких, электрокардиограмма – ничего не было забыто. Когда я оделся, он присел за маленький черный столик. Скрипнул выдвинутый ящик, в котором он что-то искал. После всей этой мебели, которая начинала вертеться при виде человека, как припадочная, этот старенький столик пришелся мне как-то особенно по душе.

– Сколько вам лет?

Я объяснил ему, как обстоят дела.

– У вас организм тридцатилетнего мужчины, – сказал он. – Вы гибернезировались?

– Да.

– Долго?

– Год.

– Зачем?

– Мы возвращались на ускорении. Пришлось лечь в воду. Амортизация, понимаете, ну а в воде трудно пролежать целый год, бодрствуя…

– Понятно. Я полагал, что вы гибернезировались дольше. Этот год можете спокойнейшим образом вычесть. Не сорок, а только тридцать девять лет.

– А… рост?

– Это чепуха, Брегг. Сколько у вас было?

– Ускорение? Два g.

– Ну вот, видите! Вы думали, что растете, а? Нет. Не растете. Это просто межпозвоночные диски. Знаете, что это такое?

– Да, это такие хрящи в позвоночнике…

– Вот именно. Они разжимаются сейчас, когда вы освободились из-под этого пресса. Какой у вас рост?

– Когда мы улетали – сто девяносто семь.

– А потом?

– Не знаю. Не измерял; не до этого было, понимаете…

– Сейчас в вас два метра два.

– Хорошенькое дело, – пробормотал я, – и долго еще так протянется?

– Нет. Вероятно, уже все… Как вы себя чувствуете?

– Хорошо.

– Все кажется легким, да?

– Теперь уже меньше. В Адапте, на Луне, мне дали какие-то пилюли для уменьшения напряжения мышц.

– Вас дегравитировали?

– Да. Первые три дня. Говорили, что это недостаточно после стольких лет, но, с другой стороны, не хотели держать нас после всего этого взаперти…

– Как самочувствие?

– Ну… – начал я неуверенно, – временами… я себе кажусь неандертальцем, которого привезли в город…

– Что вы собираетесь делать?

Я сказал ему о вилле.

– Это, может быть, и не так уж плохо, – сказал он, – но…

– Адапт был бы лучше?

– Я этого не сказал. Вы… а знаете ли, что я вас помню?

– Это невозможно! Ведь вы же не могли…

– Нет. Но я слышал о вас от своего отца. Мне тогда было двенадцать лет.

– О, так это было, очевидно, уже много лет спустя после нашего отлета, – вырвалось у меня, – и нас еще помнили? Странно.

– Не думаю. Странно скорее то, что вас забыли. Ведь вы же знали, как будет выглядеть возвращение, хоть и не могли, конечно, все это себе представить?

– Знал.

– Кто вас ко мне направил?

– Никто. Вернее, Инфор в отеле. А что?

– Занятно, – сказал он. – Дело в том, что я не врач, собственно.

– Как!

– Я не практикую уже сорок лет! Занимаюсь историей космической медицины, потому что это уже история, Брегг, и, кроме как в Адапте, работы для специалистов уже нет.

– Простите, я не знал.

– Чепуха. Скорее я должен вас благодарить. Вы – живой аргумент против утверждений школы Милльмана, считающей, что увеличенная тяжесть вредно влияет на организм. У вас даже нет расширения левого предсердия, ни следа эмфиземы… и великолепное сердце. Но ведь вы это сами знаете?

– Знаю.

– Как врачу, мне нечего добавить, Брегг, но, видите ли… – Он был в нерешительности.

– Да?

– Как вы ориентируетесь в нашей… нынешней жизни?

– Туманно.

– Вы седой, Брегг.

– Разве это имеет какое-нибудь значение?

– Да. Седина означает старость. Никто сейчас не седеет, Брегг, до восьмидесяти, да и после это довольно редкий случай.

Я понял, что это правда: я почти совсем не видел стариков.

– Почему?

– Есть соответствующие препараты, лекарства, останавливающие процесс поседения. К тому же можно восстановить первоначальный цвет волос, хотя это утомительная процедура.

– Ну хорошо… – сказал я. – Но зачем вы мне это говорите?

Я видел, что он никак не решается.

– Женщины, Брегг, – коротко ответил он.

Я вздрогнул.

– Вы хотите сказать, что я выгляжу как… старик?

– Как старик – нет, скорее как атлет… но вы ведь не разгуливаете нагишом. Особенно когда сидите, вы выглядите… то есть случайный прохожий примет вас за омолодившегося старика. После восстановительной операции, подсадки гормонов и тому подобного.

– Ну что ж… – сказал я. Не знаю, почему я чувствовал себя так мерзко под его спокойным взглядом. Он снял очки и положил их на стол. Его голубые глаза чуточку слезились.

– Вы многого не понимаете, Брегг. Если бы вы собирались до конца жизни посвятить себя самоотверженной работе, ваше «ну что ж» было бы, возможно, уместным, но… то общество, в которое вы возвратились, не пылает энтузиазмом к тому, за что вы отдали больше, чем жизнь.

– Не нужно таких слов, доктор.

– Я говорю так, потому что так думаю. Отдать жизнь, что ж? Люди делали это испокон веков… но отдать всех друзей, родных, знакомых, женщин – ведь вы же пожертвовали всем этим, Брегг!

– Доктор…

Это слово с трудом прошло сквозь гортань. Я оперся локтем о старый стол.

– И, кроме горсточки спецов, это не интересует никого, Брегг. Вы это знаете?

– Да. Мне сказали об этом на Луне, в Адапте… только… они выразили это… мягче.

Мы замолчали.

– Общество, в которое вы возвратились, стабилизировалось. Оно живет спокойно. Понимаете? Романтика раннего периода космонавтики кончилась. Это напоминает историю Колумба. Его путешествие было чем-то необычным, но кто интересовался капитанами парусников спустя двести лет? О вашем возвращении поместили две строчки в реале.

– Доктор, но это ведь не имеет никакого значения, – сказал я. Его сочувствие начинало меня раздражать еще больше, чем равнодушие других. Но этого я не мог ему сказать.

– Имеет, Брегг, хотя вы не хотите согласиться с этим. Если бы на вашем месте был кто-нибудь другой, я бы промолчал, но вы имеете право знать правду. Вы одиноки. Человек не может жить одиноко. Ваши интересы, все то, с чем вы вернулись, – это островок в море безразличия. Сомневаюсь, многие ли захотят слушать то, что вы могли бы рассказать. Я бы захотел, но мне восемьдесят девять лет…

– Мне нечего рассказывать, – желчно ответил я. – Во всяком случае, ничего сенсационного. Мы не открыли никакой галактической цивилизации, кроме того, я был всего лишь пилотом. Я вел корабль. Кто-то должен был это сделать.

– Вот как? – тихо сказал он, поднимая седые брови. Внешне я был спокоен, но мною овладело бешенство.

– Так! И тысячу раз так! А это равнодушие, сейчас – если уж вы хотите знать – задевает меня только из-за тех, кто не вернулся…

– Кто не вернулся? – спросил он совершенно спокойно.

Я успокоился.

– Многие. Ардер, Вентури, Эннессон. Зачем вам, доктор…

– Я спрашиваю не из праздного любопытства. Это была – поверьте, я тоже не люблю громких слов, – это была как бы моя собственная молодость. Из-за вас я посвятил себя своей профессии. Мы с вами равны своей бесполезностью. Вы, разумеется, можете с этим не соглашаться. Я не буду настаивать. Но мне хотелось бы знать. Что произошло с Ардером?

– Точно неизвестно, – ответил я. Мне вдруг все стало безразлично. Почему бы в конце концов не рассказать? Я уставился на потрескавшийся черный лак столика. Никогда не думал, что это так будет выглядеть.

– Мы вели два зонда над Арктуром. Я потерял с ним связь. Не мог его отыскать. Это его радио замолчало, не мое. Когда у меня кончился кислород, я вернулся.

– Вы ждали?

– Да. В общем я кружился вокруг Арктура шесть дней. Если говорить точно, сто пятьдесят шесть часов.

– Один?

– Да. Мне не повезло, на Арктуре появились новые пятна, и я полностью потерял связь с «Прометеем». Со своим кораблем. Магнитные бури. Без радио нельзя вернуться. Я имею в виду Ардера. В этих зондах локатор сопряжен с радио. Он не мог вернуться без меня и не вернулся. Гимма вызывал меня. Он был прав, потому что я потом рассчитал – просто так, чтобы убить время, – какова была вероятность, что я найду Ардера с помощью радара, – я уже не помню точно, но это было что-то вроде одного к триллиону. Надеюсь, он сделал то же, что Арне Эннессон.

– Что сделал Арне Эннессон?

– Потерял фокусировку пучка. Начала падать тяга. Он еще мог удержаться на орбите, ну, скажем, сутки, идя по спирали, и в конце концов свалился бы на Арктур, поэтому он предпочел сразу войти в протуберанец. Сгорел почти на моих глазах.

– Сколько всего было пилотов, кроме вас?

– На «Прометее» пять.

– Сколько вернулось?

– Олаф Стааве и я. Я знаю, о чем вы думаете, доктор, – что это героизм. Я тоже так думал когда-то, когда читал книги о таких людях. Это неправда. Слышите, что я вам говорю? Если бы я мог, я бросил бы этого Ардера и вернулся сразу, но я не мог. Он тоже не смог бы. Ни один не смог бы. Гимма тоже.

– Почему вы так на этом… настаиваете? – спросил он тихо.

– Потому что есть разница между героизмом и необходимостью. Я сделал то, что сделал бы каждый. Доктор, чтобы это понять, нужно побывать там. Человек – это такая крохотная капелька. Какая-нибудь расфокусировка тяги или размагничение полей – начинается вибрация, и мгновенно свертывается кровь. Поймите, я говорю о дефектах, не о внешних причинах, вроде метеоров. Достаточно ничтожной дряни, какого-нибудь перегоревшего проводничка в аппаратуре связи, и готово. Если бы в этих условиях еще и люди подводили, то экспедиции были бы просто самоубийством, понимаете? – Я прикрыл глаза. – Доктор, неужели сейчас не летают? Как это могло случиться?

– Вы бы полетели?

– Нет.

– Почему?

– Я скажу вам. Никто из нас не полетел бы, если бы знал, как там будет. Этого никто не знает. Никто из тех, кто там не побывал. Мы были горсточкой смертельно испуганных, впавших в отчаяние животных.

– Это не вяжется с тем, что вы только что говорили.

– Не вяжется. Но так было. Мы боялись. Когда я ждал Ардера, доктор, и кружил вокруг этого солнца, я навыдумывал для себя всяких людей и разговаривал с ними, говорил за них и за себя, и под конец поверил, что они рядом со мной. Каждый спасался как умел. Вы подумайте, доктор. Я сижу тут, перед вами, я нанял себе виллу, купил старый автомобиль, я хочу учиться, читать, плавать, но все, что было, – во мне. Оно во мне, это пространство, эта тишина, и то, как Вентури звал на помощь, а я, вместо того чтобы спасать его, дал полный назад.

– Почему?

– Я вел «Прометей». У Вентури забарахлил реактор. Он мог разнести нас всех. Он не разлетелся, не разнес бы.

Может, мы сумели бы его вытянуть, но я не имел права рисковать. Тогда, с Ардером, было наоборот. Я хотел его спасать, а Гимма меня вызывал, потому что боялся, что мы оба погибнем.

– Брегг, скажите… чего вы ждали от нас? От Земли?

– Понятия не имею. Я никогда об этом не думал. Мы говорили об этом, как говорят о загробной жизни, как о рае, но представить себе этого не мог никто. Довольно, доктор. Я не хочу больше говорить об этом. Я хотел спросить вас об одном. Что такое эта… бетризация?

– Что вы о ней знаете?

Я рассказал ему. Конечно, ничего о том, от кого и при каких обстоятельствах узнал.

– Так, – сказал он. – Примерно так… в представлении среднего человека это именно так.

– А я?

– Закон делает для вас исключение, потому что бетризация взрослых небезопасна для здоровья, скорее даже опасна. Кроме того, считается – я думаю, правильно, – что вы прошли проверку… моральных качеств. И потом, вас… мало.

– Еще одно, доктор. Вы говорили о женщинах. Зачем вы мне это сказали? Может быть, я вас задерживаю?

– Нет. Не задерживаете. Зачем сказал? Каких близких может иметь человек, Брегг? Родителей. Детей. Друзей. Женщин. Родителей или детей у вас нет. Друзей у вас быть не может.

– Почему?

– Я не имею в виду ваших товарищей, хотя не знаю, захотите ли вы все время оставаться с ними, вспоминать…

– О небо, с какой стати! Ни за что!

– Ну вот! Вы знаете две эпохи. В одной вы провели молодость, а другую познаете теперь. Если добавить эти десять лет, ваш опыт несравним с опытом любого вашего ровесника. Значит, они не могут быть вашими равноправными партнерами. Что же, среди стариков вам жить, что ли? Остаются женщины, Брегг. Только женщины.

– Скорее одна женщина, – буркнул я.

– Насчет одной теперь трудно.

– Как это?

– Мы живем в эпоху благосостояния. В переводе на язык эротических проблем это означает – беспощадность. Ни любовь, ни женщину нельзя приобрести за деньги. Материальные факторы исчезли.

– И это вы называете беспощадностью, доктор?

– Да. Вы, наверно, думаете – раз я заговорил о купле любви, – что речь идет о проституции, скрытой или явной. Нет. Это уже очень давняя история. Раньше женщину привлекал успех. Мужчина импонировал ей своим заработком, профессиональным мастерством, положением в обществе. В равноправном обществе все это не существует. За редкими исключениями. Если б вы, например, были реалистом…

– Я реалист.

Он усмехнулся.

– Это слово теперь имеет иное значение. Так называется актер, выступающий в реале. Вы уже были в реале?

– Нет.

– Посмотрите парочку мелодрам, и вы поймете, в чем заключаются нынешние критерии эротического выбора. Самое важное – молодость.Потому-то все так борются за нее. Морщины, седина, особенно преждевременная, вызывают почти такие же чувства, как в давние времена проказа…

– Почему?

– Вам это трудно понять. Но аргументы здравого смысла бессильны против господствующих обычаев. Вы все еще не отдаете себе отчета в том, как много факторов, игравших раньше решающую роль в эротической сфере, исчезло. Природа не терпит пустоты: их должны были заменить другие. Возьмите хотя бы то, с чем вы настолько сжились, что перестали даже замечать исключительность этого явления, – риск. Его теперь не существует, Брегг. Мужчина не может понравиться женщине бравадой, рискованными поступками, а ведь литература, искусство, вся культура целыми веками черпала из этого источника: любовь перед лицом смерти. Орфей спускался в страну мертвых за Эвридикой. Отелло убил из любви. Трагедия Ромео и Джульетты… Теперь нет уже трагедий. Нет даже шансов на их существование. Мы ликвидировали ад страстей, и тогда оказалось, что вместе с ним исчез и рай. Все теперь тепленькое, Брегг.

– Тепленькое?..

– Да. Знаете, что делают даже самые несчастные влюбленные? Ведут себя разумно. Никаких вспышек, никакого соперничества…

– Вы… хотите сказать, что все это… исчезло? – спросил я. Впервые я ощутил какой-то суеверный страх перед этим миром.

Старик молчал.

– Доктор, это невозможно. Как же так… неужели?

– Да. Именно так. И вы должны принять это, Брегг, как воздух, как воду. Я говорил вам, что насчет одной женщины трудно. На всю жизнь почти невозможно. Средняя продолжительность связей – около семи лет. Это все же прогресс. Полвека назад она равнялась едва четырем…

– Я не хочу вас больше задерживать, доктор. Что вы мне посоветуете?

– То, о чем я уже говорил, – восстановление первоначального цвета волос… это звучит банально, понимаю. Но это важно. Мне стыдно давать вам такой совет. Не за себя. Но что же я…

– Я благодарен вам. Серьезно. Последнее. Скажите… как я выгляжу… на улице? В глазах прохожих? Что во мне такого?

– Вы иной, Брегг. Во-первых, ваши размеры. Это какая-то «Илиада». Исчезнувшие пропорции… это даже может быть некоторым шансом, но вы ведь знаете судьбу тех, которые слишком выделяются.

– Знаю.

– Вы немного великоваты… таких я не помню даже смолоду. Сейчас вы выглядите как человек очень высокий и отвратительно одетый, но это не костюм виноват – просто вы такой уж неслыханно мускулистый. До полета тоже?

– Нет, доктор. Это все те же два g, я вам говорил.

– Возможно.

– Семь лет. Семь лет двойного ускорения. Конечно, все мускулы должны были увеличиться, брюшные, дыхательные, я знаю, как выглядит моя шея. Но иначе я бы задохнулся, как мышь. Мускулы работали, даже когда я спал. Даже во время гибернации. Все весило в два раза больше. Это все поэтому.

– Другие тоже?.. Простите, что я спрашиваю, но это уж во мне заговорил врач… Видите ли, еще не было такой длительной экспедиции…

– Я знаю. Другие? Олаф почти такой же, как я. Наверно, это зависит от скелета, я всегда был ширококостный. Ардер был выше меня. Больше двух. Да, Ардер… О чем это я говорил? Другие? Я ведь был самый молодой и поэтому легче всех адаптировался. По крайней мере Вентури так утверждал… Вы знаете работы Янссена?

– Янссена? Это же наша классика, Брегг…

– Вот как? Смешно, это был такой подвижный маленький доктор… Знаете, я выдержал у него однажды семьдесят девять g в течение полутора секунд…

– Что?

Я улыбнулся.

– Это даже удостоверено. Но это было сто тридцать лет назад. Сейчас для меня и сорок слишком много.

– Брегг, да ведь сейчас никто и двадцати не выдержит!

– Почему? Неужели из-за этой бетризации?

Он молчал. Мне показалось, что он знает что-то такое, о чем не хочет мне сказать. Я встал.

– Брегг, – сказал он, – уж если мы об этом заговорили: будьте осторожны.

– В чем?

– Остерегайтесь себя и других. Прогресс никогда не доставался даром. Мы избавились от тысяч и тысяч опасностей, конфликтов, но за это пришлось платить. Общество стало мягче, а вы бываете… можете быть… слишком жестоким. Вы понимаете?

– Понимаю, – ответил я, вспоминая о том человеке, который смеялся в ресторане и замолчал, когда я к нему подошел.

– Доктор, – сказал я вдруг, – знаете… я встретил ночью льва. Даже двух. Почему они на меня не напали?

– Теперь нет хищников, Брегг… бетризация… Вы встретили его ночью? И что же вы сделали?

– Я его чесал под подбородком, – сказал я и показал как. – Но насчет «Илиады», доктор, это преувеличение. Я здорово испугался. Что я вам должен?

– Даже не вспоминайте об этом. И если вы когда-нибудь захотите…

– Благодарю вас.

– Но только не откладывайте слишком, – добавил он почти шепотом, когда я уже выходил. Только на лестнице я понял, что это означало: ему ведь было около девяноста лет.

Я вернулся в отель. В холле была парикмахерская. Конечно, ее обслуживал робот. Я попросил подстричь меня. Я порядочно зарос, волосы так и торчали над ушами. Больше всего поседели виски. Когда робот кончил, я решил, что теперь выгляжу менее дико. Он мелодичным голосом спросил, не покрасить ли.

– Нет, – сказал я.

– Апрекс?

– Что это?

– Против морщин.

Я заколебался. Все это было страшно глупо, но, может быть, доктор все-таки был прав?

– Хорошо, – согласился я.

Он покрыл мое лицо слоем резко пахнувшего желатина, который стянулся как маска. Потом я лежал под компрессами, радуясь, что не вижу сам себя.

Я отправился наверх; в комнате уже лежали пакеты с жидким бельем, я сбросил одежду и вошел в ванную. Там было зеркало.

М-да. Я мог испугать кого угодно. Я и не подозревал, что выгляжу как ярмарочный силач. Бугры мускулов, торс, я весь был какой-то бугристый. Когда я поднял руку, грудная мышца напряглась, и в ней раскрылся глубокий шрам шириной в ладонь. Я попытался разглядеть второй, что был возле лопатки, из-за которого меня назвали счастливчиком, – если б осколок прошел на три сантиметра левее, он раздробил бы мне позвоночник. Я стукнул себя по животу, твердому, как доска.

– Ты, скотина, – шепнул я в зеркало. Захотелось принять ванну, настоящую, без этих озонных вихрей… Утешила мысль о бассейне, который будет при вилле. Попытался надеть один из купленных нарядов, но никак не мог решиться расстаться с брюками. Поэтому натянул только белый свитер, хотя мой старый, черный, истрепанный на локтях, нравился мне больше, и отправился в ресторан.

Почти половина столиков была свободна. Пройдя три зала, я вышел на террасу; отсюда открывался вид на большие бульвары с нескончаемыми потоками глидеров; под облаками, как горный массив, поблекший в воздушной дымке, возвышался Терминал.

Я решил заказать обед.

– Что угодно? – Робот пытался вручить мне меню.

– Все равно, – ответил я. – Обычный обед.

Только начав есть, я обратил внимание на то, что столики вокруг меня пустуют. Я совершенно бессознательно искал уединения. Я даже не подозревал об этом. Я не замечал, что ем. Уверенность в том, что я все хорошо придумал, покинула меня. Отпуск… как будто я собирался сам себя вознаградить, если уж никто иной об этом не позаботился. Бесшумно подошел официант.

– Вы Брегг, не так ли?

– Да.

– У вас гость, в вашем номере.

– Гость?

Я сразу подумал о Наис. Допил темный пенистый напиток и встал, ощущая спиной провожающие меня взгляды. Неплохо было бы отпилить от себя хотя бы десяток сантиметров. В номере ждала молодая женщина, которую я никогда раньше не видел. Серое пушистое платье, алая фантасмагория вокруг плеч.

– Я из Адапта, – сказала она, – я разговаривала сегодня с вами.

– Ах, это были вы?

Я слегка насторожился. Что им от меня опять нужно? Она присела. Я тоже медленно опустился в кресло.

– Как вы себя чувствуете?

– Великолепно. Сегодня я был у врача. Он меня осмотрел. Вес в порядке. Я снял виллу, хочу немного почитать.

– Очень разумно. С этой точки зрения Клавестра – великолепное место. Там горы, спокойствие…

Она знала, что вилла в Клавестре. Следили они за мной, что ли? Я не шелохнулся, ожидая продолжения.

– Я принесла вам… это от нас.

Она показала небольшой пакет, лежавший на столе.

– Это самая последняя наша новинка, понимаете, – говорила она с несколько искусственным оживлением. – Ложась спать, вы включаете аппарат… и за несколько ночей самым простейшим способом узнаете без всяких усилий массу полезных вещей…

– Ах вот как! Замечательно, – сказал я.

Она улыбнулась, я тоже – вежливый ученик.

– Вы психолог?

– Да, вы угадали.

Она была в нерешительности. Я видел, что она хочет что-то сказать.

– Я слушаю…

– Вы на меня не обидитесь?

– С чего бы мне на вас обижаться?

– Потому что… видите ли… вы одеваетесь несколько…

– Знаю. Но мне нравятся эти брюки. Со временем, пожалуй…

– Ах, дело совсем не в брюках. Свитер…

– Свитер? – удивился я. – Мне его сегодня сделали, это ведь, кажется, последний крик моды, разве нет?

– Да-да. Только вы его напрасно так надули… вы разрешите?

– Прошу вас, – ответил я совсем тихо.

Она наклонилась в кресле, вытянутыми пальцами легко ударила меня в грудь и слабо вскрикнула:

– Что у вас там?

– Ничего, кроме меня самого, – ответил я, криво улыбаясь.

Она потерла ушибленные пальцы и встала. Злорадное удовлетворение вдруг покинуло меня, мое спокойствие стало теперь просто холодным.

– Ничего, садитесь.

– Но… я очень прошу вас извинить… я…

– Чепуха. И давно вы работаете в Адапте?

– Второй год…

– Вот как – и первый пациент? – Я показал на себя пальцем.

Она слегка покраснела.

– Разрешите вас спросить?

Ее веки затрепетали. Может быть, она воображала, что я собираюсь условиться с ней о свидании?

– Конечно…

– Как это делается, что на каждом горизонте города можно видеть небо?

Она оживилась.

– Это очень просто. Телевидение – так это раньше называлось. На потолках расположены экраны – они передают то, что над землей, – вид неба, тучи…

– Но ведь эти горизонты не так уж высоки, – сказал я, – а там стоят даже сорокаэтажные дома…

– Это иллюзия, – улыбнулась она, – только часть домов настоящая, остальные этажи продолжаются на экранах. Понимаете?

– Понимаю как, но не понимаю зачем?

– Ну, чтобы ни на одном этаже жители не чувствовали себя обиженными. Ни в чем…

– Aгa, – сказал я. – Да, это остроумно… и вот еще что. Я собираюсь отправиться за книгами. Посоветуйте мне что-нибудь из вашей области. Какие-нибудь… такие… компилятивные, обзорные…

– Вы хотите изучать психологию? – удивилась она.

– Нет, но я хочу знать, что вы сделали за это время…

– Я бы вам посоветовала Майссена… – сказала она.

– Что это такое?

– Школьный учебник.

– Я бы предпочел что-нибудь более серьезное. Справочники, монографии… лучше всего получать из первых рук…

– Это, вероятно, будет слишком… трудно…

Она снисходительно улыбнулась.

– А может быть, и нет. В чем состоит трудность?

– Психология очень математизировалась…

– Я тоже. До того места, на котором оставил вас сто лет назад. Что, требуется больше?

– Но ведь вы же не математик?

– По специальности нет, но я изучал математику. На «Прометее». Там, видите ли, было очень много… свободного времени.

Удивленная, сбитая с толку, она уже ничего больше не говорила. Выписала мне на карточку ряд названий. Когда она вышла, я вернулся к столу и тяжело сел. Даже она, сотрудница Адапта… Математика? Откуда? Дикарь, неандерталец! «Ненавижу их, – подумал я, – ненавижу, ненавижу». Я даже не сознавал, о ком думаю. Обо всех сразу. Да, обо всех. Меня обманули. Отправили меня, сами не зная, что творят, рассчитывали, что я не вернусь, как Вентури, Ардер, Томас, но я вернулся, чтобы они меня боялись, вернулся, чтобы быть угрызением совести, которому никто не рад. «Я не нужен», – подумал я. Если б я мог плакать. Ардер умел. Он говорил, что не нужно стыдиться слез. Я, наверное, солгал в кабинете доктора. Я не сказал об этом никому, никогда, но я не был уверен, что сделал бы это для кого-нибудь. Для Олафа, потом. Но я не был в этом абсолютно уверен. Ардер! Как мы верили им и все время чувствовали за собой Землю, верящую в нас, думающую о нас, живую. Никто не говорил об этом, зачем? Разве говорят о том, что очевидно?

Я встал. Я не мог сидеть. Я ходил из угла в угол.

Довольно. Я открыл дверь ванной, но ведь там не было даже воды, чтобы плеснуть себе в лицо. И что это за мысли, в конце концов! Чистейшая истерия!

Я вернулся в номер и начал упаковывать вещи.

III

Все послеобеденное время я провел в книжном магазине. Книг не было. Их не печатали уже без малого полсотни лет. А я так истосковался по ним после микрофильмов, составлявших библиотеку на «Прометее»! Увы! Уже нельзя было рыскать по полкам, взвешивать в руке тома, ощущать их многообещающую тяжесть. Книжный магазин походил скорее на лабораторию электроники. Книги – кристаллики с запечатленной информацией. Читали их с помощью оптона. Оптон напоминал настоящую книгу, только с одной-единственной страницей между обложками. От каждого прикосновения на ней появлялась следующая страница текста. Но оптоны употреблялись редко, как сообщил мне продавец-робот. Люди предпочитали лектоны – те читали вслух, их можно было отрегулировать на любой тембр голоса, произвольный темп и модуляцию. Только научные труды очень узкой специализации еще печатали на пластике, имитирующем бумагу. Так что все мои покупки, хотя их было чуть ли не триста названий, уместились в одном кармане. Горсточка кристаллических зерен – так это выглядело.

Я выбрал много работ по социологии, истории, немного статистики, демографии и то, что девушка из Адапта посоветовала по психологии. Несколько солидных математических работ, солидных, конечно, по существу, а не по размеру. Робот, обслуживавший меня, заменял энциклопедию благодаря тому, что имел, по его словам, непосредственное подключение к оригиналам всех существующих на Земле книг. В основном в книжной лавке книги находились лишь в одном экземпляре, и по желанию покупателя содержание требуемого произведения переносилось на кристаллик.

Оригиналы – кристоматрицы – вообще нельзя было увидеть; они хранились за стальными плитами, покрытыми бледно-голубой эмалью. Таким образом, книгу как бы печатали каждый раз, когда ее кто-нибудь требовал. Исчезла проблема тиражей. Это, конечно, было огромным достижением, но мне все-таки жаль было книг. Разузнав, что еще существуют антиквариаты с бумажными книгами, я разыскал один из них. Меня постигло разочарование: научной литературы там почти не было. Развлекательные книжки, немного детских, несколько подшивок старых журналов.

Я купил (платить нужно было только за старые книги) несколько сказок сорокалетней давности, чтобы понять, что сейчас считают сказкой, и отправился в спортивный магазин. Здесь мое разочарование достигло предела. Легкая атлетика существовала в каком-то карликовом виде. Бег, толкание, прыжки, плавание и почти никаких элементов атлетической борьбы. Бокса вообще не было, а то, что называлось классической борьбой, было попросту смешным; какие-то тычки вместо порядочного боя. В проекционном зале магазина я посмотрел одну встречу на первенство мира и думал, что лопну от злости. Временами я хохотал как сумасшедший. Расспрашивал о вольной американской борьбе, о дзюдо, о джиу-джитсу, но никто даже не знал, что это такое. Понятно, ведь даже футбол скончался, не оставив потомства, ибо был игрой, в которой возможны острые схватки и травмы. Хоккей был, но какой! Играли в таких надутых комбинезонах, что игроки сами походили на огромные шары. Две такие команды, сталкивающиеся одна с другой, как резиновые мячи, выглядели потешно, но ведь это же был фарс, а не матч! Прыжки в воду, о да, но только с четырехметровой высоты. Я сразу же вспомнил о моем (моем!) бассейне и приобрел складной трамплин, чтобы надстроить тот, который будет в Клавестре. Все это измельчание было следствием бетризации. Я не жалел, что исчезли бои быков, петухов и прочие кровавые зрелища; профессиональным боксом я тоже никогда не восторгался. Но эта тепленькая кашица, оставшаяся от настоящего спорта, тоже ни в малейшей мере меня не привлекала. Только в туризме вторжение техники в спорт казалось оправданным. Особенно распространен был туризм подводный. Я увидел всевозможные образцы аквалангов, маленькие электроторпеды для путешествий над дном озер, глиссеры, гидраты, двигающиеся на подушке сжатого воздуха, водные микроглидеры, – и каждая машина снабжена была специальным устройством, предохраняющим от несчастных случаев.

Соревнования, даже самые популярные, ни в коей мере не были спортивными; разумеется, никаких лошадей, никаких автомобилей – в гонке участвовали автоматически управляемые машины, на которые можно было делать ставки. Традиционные первенства и чемпионаты значительно поблекли. Мне объяснили, что границы физических возможностей человека уже достигнуты и устанавливать новые рекорды может только человек, по силе или скорости уже ненормальный, какое-нибудь чудовище. Рассудком я понимал, что это так; впрочем, то, что выжившие после гекатомбы остатки атлетики широко распространились, было отрадно – и все-таки после этого трехчасового осмотра я вышел из магазина в полном смятении.

Отобранные гимнастические снаряды я попросил отправить в Клавестру. Подумав, отказался от глиссера; хотел было купить яхту, но парусных не было – настоящих, с оснасткой; были только какие-то жалкие корыта, до такой степени устойчивые, что я просто не понимал, какое удовольствие может доставлять подобный парусный спорт.

Когда я возвращался в отель, был уже вечер. С запада тянулись пушистые заалевшие облака, солнце заходило, появился молодой месяц, а в зените сверкал второй – какой-нибудь большой искусственный спутник. Над домами в вышине суетились летающие машины. Толпы прохожих поредели, зато стало больше глидеров, и появились, бросая полосы света на дорогу, те самые щелеобразные осветители, значение которых все еще оставалось для меня непонятным. Я возвращался другой дорогой и набрел на большой сад. Сначала мне даже показалось, что это Терминал, но тот, со стеклянной горой порта, маячил далеко в северной, возвышенной части города.

Вид был в общем необычен; когда все вокруг уже скрыла темнота, рассекаемая лишь уличными огнями, верхние этажи Терминала сверкали, как заснеженные альпийские вершины.

В парке было людно. Множество новых разновидностей деревьев, особенно пальм, цветущие кактусы без иголок, в дальнем уголке парка мне встретился старый каштан, которому было, наверно, лет двести. Трое таких, как я, не смогли бы охватить его. Я присел на скамеечку и засмотрелся в небо. Какими мирными, какими безобидными казались звездочки, помигивавшие и дрожащие в невидимых струях атмосферы, защищавшей от них Землю. В первый раз за столько лет я подумал о них – «звездочки». ТАМ никто не отважился бы так сказать, его приняли бы за сумасшедшего. Звездочки, да, конечно, прожорливые звездочки. Вдали над растворившимися в темноте деревьями взвился фейерверк, и я с ослепительной ясностью увидел Арктур, горы огня, над которыми летел, стуча зубами от холода, а иней на аппаратуре охлаждения таял и, красный от ржавчины, стекал по моему комбинезону. Я выхватывал пробы коронососом, вслушиваясь в свист моторов, не спадают ли обороты, потому что секундная авария, перебой обратили бы защитную оболочку, аппаратуру и меня в неуловимое облачко пара. Капля, упавшая на раскаленную плиту, не исчезает так быстро, как испаряется тогда человек.

Каштан уже почти отцвел. Я не любил аромата его цветов, но сейчас он напоминал мне что-то очень далекое, забытое. Над кустами все еще переливался блеск бенгальских огней, доносились звуки заглушавших друг друга оркестров, и каждую минуту возвращался, приносимый ветром, дружный вопль участников какого-то зрелища, наверно, американских гор. Мой уголок оставался почти безлюдным.

Внезапно из темной аллеи появилась черная высокая фигура. Листья уже казались серыми, и лицо этого человека я увидел лишь тогда, когда он, необычайно медленно, крохотными шажками, почти не отрывая ног от земли, приблизился ко мне и остановился в нескольких шагах. Его руки прятались в каких-то утолщенных раструбах, откуда выходили два тонких стержня, оканчивавшихся черными грушевидными расширениями. Он опирался на них, как человек, необычайно слабый. Он не смотрел на меня, не смотрел ни на что – смех, громкие крики, музыка, взрывы фейерверка, казалось, вообще не существуют для него. Так он постоял с минуту, тяжело дыша, и в свете повторяющихся фейерверков его лицо показалось мне таким древним, словно годы стерли с него всякое выражение, оставив лишь кожу да кости. Когда он уже собрался тронуться дальше, выбросив вперед эти странные груши или протезы, один из них скользнул, я вскочил со скамейки, чтобы поддержать его, но он сам удержался. Он был на голову ниже меня, но все-таки очень высокий для нынешних людей; его блестящие глаза смотрели на меня.

– Простите, – пробормотал я и хотел отойти, но остановился: в его глазах был какой-то приказ.

– Я вас уже видел где-то. Но где? – спросил он неожиданно сильным голосом.

– Сомневаюсь, – ответил я, покачивая головой. – Я только вчера вернулся… из очень далекой экспедиции.

– Откуда?

– Фомальгаут.

Его глаза сверкнули.

– Ардер! Том Ардер!!

– Нет, – сказал я. – Но я был с ним.

– А он?

– Погиб.

Он задохнулся:

– Помогите… мне… сесть…

Я обхватил его за плечи. Под черным скользким материалом прощупывались одни только кости. Медленно опустил его на скамейку. Стал рядом.

– Сядьте… тоже.

Я сел. Он все еще тяжело дышал, не открывая глаз.

– Это ничего… волнение, – шепнул он. Потом с трудом поднял веки и просто сказал: – Я Ремер.

У меня перехватило дыхание:

– Как… Вы… Вы? Сколько же…

– Сто тридцать четыре, – сухо ответил он. – Тогда мне было семь.

Я помнил его. Он приехал к нам со своим отцом, феноменальным математиком, который был ассистентом Геонидеса – создателя теории нашего полета. Ардер тогда показал ребенку наш большой испытательный зал, центрифугу – таким он и остался у меня в памяти: подвижный, словно искра, семилетний мальчонка, с черными отцовскими глазами; Ардер поднял его на руки, чтобы малыш мог вблизи рассмотреть гравикамеру, в которой сидел я.

Мы молчали. В этой встрече было что-то противоестественное. Сквозь темноту я вглядывался с какой-то ненасытной, болезненной жадностью в это невероятно старое лицо, и к горлу у меня подкатывался комок. Я пытался достать из кармана папиросу, но не мог ухватить ее, так дрожали руки.

– Что произошло с Ардером? – спросил он.

Я рассказал.

– Вы не нашли ничего?

– Нет. Там не находят… понимаете.

– Я принял вас за него…

– Понимаю. Рост и вообще…

– Да. Сколько вам теперь лет? Биологических…

– Сорок.

– Я мог бы… – прошептал он.

Я понял.

– Не жалейте, – твердо произнес я. – Не жалейте об этом. Не жалейте ни о чем, понимаете?

Он впервые перевел взгляд на меня.

– Почему?

– Потому что мне нечего тут делать, – ответил я. – Я никому не нужен. И мне… никто.

Он словно не слышал меня.

– Как вас зовут?

– Брегг. Эл Брегг.

– Брегг, – повторил он. – Брегг… нет. Не помню. Вы там были?

– Да. В Аппрену, когда ваш отец привез поправки, полученные Геонидесом за месяц до старта, выяснилось, что показатели рефракции в облаках космической пыли были занижены… Не знаю, говорит ли вам это что-нибудь? – нерешительно остановился я.

– Говорит. Еще бы, – ответил он с какой-то особенной интонацией. – Мой отец. Еще бы. В Аппрену? Что вы там делали? Где были?

– В гравитационной камере, у Янссена. Вы там были тогда, вас привел Ардер. Вы стояли наверху, на мостике, и смотрели, как мне дают сорок g. Когда я вылез, у меня из носа текла кровь… Вы дали мне свой платок…

– Ах! Так это были вы!

– Да.

– Мне казалось, что человек в камере был… темноволосый.

– Да. Они не светлые. Они поседели. Сейчас плохо видно.

И снова молчание, еще дольше, чем прежде.

– Вы, конечно, профессор? – спросил я, только ради того, чтобы прервать это молчание.

– Был. Теперь я… никто. Уже двадцать три года. Никто. – И еще раз, очень тихо, повторил: – Никто.

– Я покупал сегодня книги… среди них была топология Ремера. Это вы или ваш отец?

– Я. Вы разве математик?

Он взглянул на меня как бы с новым интересом.

– Нет, – ответил я. – Но… у меня было много времени… там. Каждый делал что хотел. Мне… помогла математика.

– Что вы хотите этим сказать?

– У нас была куча микрофильмов, рассказы, романы – все, что душе угодно. Вы же знаете, мы взяли триста тысяч наименований. Ваш отец помогал Ардеру комплектовать раздел математики…

– Знаю…

– Сначала мы смотрели на это как на развлечение. Чтобы убить время. Но уже несколько месяцев спустя, когда связь с Землей полностью прервалась и мы повисли вот так – совершенно неподвижно по отношению к звездам, – знаете, читать, как какой-то Петер нервно курил папиросу и мучился вопросом, придет ли Люси, и как она вошла, и на ней были перчатки… Сначала смеешься совершенно идиотским смехом, а потом просто злость разбирает. В общем, никто к этому потом даже не прикасался.

– И тогда – математика?

– Нет. Не сразу. Сначала я взялся за языки, понимаете, и я выдержал до конца, хотя знал, что это почти бесполезно, потому что, когда мы вернемся, они будут всего лишь архаическими диалектами. Но Гимма и особенно Турбер толкали меня к физике. Это, мол, может пригодиться. Я взялся за нее вместе с Ардером и Олафом Стааве, только мы трое не были учеными…

– Но ведь у вас была степень.

– Да, магистерская по теории информации, космодромии и диплом инженера-ядерщика, но это все было профессиональное, не теоретическое. Вы же знаете, как инженер владеет математикой. Да, так, значит, – физика. Но я хотел иметь еще что-нибудь – для себя. И вот – чистая математика. У меня никогда не было математических способностей. Ни малейших. Ничего, кроме упрямства.

– Да, – тихо сказал он. – Это было необходимо, чтобы… полететь.

– Точнее, чтобы попасть в состав экспедиции, – поправил я. – И знаете, почему именно математика? Я только там понял. Потому что она выше всего. Работы Абеля и Кронекера сегодня так же хороши, как четыреста лет назад, и так будет всегда. Возникают новые пути, но и старые ведут дальше. Они не зарастают. Там… там – вечность. Только математика не боится ее. Там я понял, как она беспредельна. И незыблема. Другого такого нет. И то, что она мне давалась тяжело, тоже было хорошо. Я бился над нею и, когда не мог заснуть, повторял пройденный днем материал…

– Интересно, – сказал он. Но в его голосе звучало равнодушие. Я не был уверен, слушает ли он меня.

В глубине парка пролетали огненные столбы, вспыхивало красное и зеленое зарево, сопровождаемое радостным хором восклицаний. Здесь, где мы сидели, под деревьями, было темно. Я замолчал. Но эта тишина была невыносима.

– Это было для меня как самоутверждение, – сказал я. – Теория множеств… то, что Миреа и Аверин сделали с наследством Кантора. Вы знаете. Бесконечные, сверхбесконечные величины, непрерывный континуум, мощность… великолепно. Часы, которые я провел над этим, я помню так, словно это было вчера.

– Это не так абстрактно, как вы думаете, – проворчал он. Значит, слушал все же. – Вы, наверно, не слышали о работах Игалли?

– Нет, что это?

– Теория разрывного антиполя.

– Я ничего не знаю об антиполе. Что это такое?

– Ретроаннигиляция. Из этого возникла парастатика.

– Я даже не слышал таких терминов.

– Ну, конечно, ведь они возникли шестьдесят лет назад. Но в общем это был только подход к гравитологии.

– Вижу, мне придется попотеть, – сказал я. – Гравитология – по-видимому, теория гравитации, да?

– Больше. Это можно выразить только математически. Вы прочитали Аппиано и Фрума?

– Да.

– Ну, тогда вам будет просто. Развитие теории метагенов в n-мерной конфигурационно-выраженной системе.

– Как вы сказали? Но ведь Скрябин доказал, что не существует никаких метагенов, кроме вариационных?

– Да. Очень изящное доказательство. Но, видите ли, тут все разрывное.

– Не может быть! Но ведь… ведь это должно было открыть целый мир!

– Да, – сухо согласился он.

– Мне вспоминается одна работа Маниковского… – начал я.

– О, это весьма отдаленно. В лучшем случае… сходное направление.

– Сколько времени потребуется, чтобы пройти все, что вы тут сделали? – спросил я.

Он помолчал.

– Зачем вам?

Я не знал, что ответить.

– Вы больше не будете летать?

– Нет, – сказал я. – Я слишком стар. Я бы не выдержал таких ускорений… и вообще не полетел бы, вот и все.

Теперь мы замолчали основательно. Неожиданный подъем, с которым я говорил о математике, внезапно исчез, и я сидел возле него, ощущая тяжесть своего тела, его ненужную громадность. Кроме математики, нам не о чем было говорить, и мы оба об этом знали. Мне вдруг показалось, что волнение, с которым я рассказывал о благословенной роли математики в полете, было фальшивым. Я сам себя обманывал рассказом о скромном, трудолюбивом героизме пилота, который в провалах туманностей занимался изучением математических бесконечностей. Я заврался. В конце концов чем это было? Разве потерпевший кораблекрушение человек, который целые месяцы мучился в море и, чтобы не сойти с ума, тысячи раз пересчитывал количество древесных волокон, из которых состоит его плот, – разве он мог чем-нибудь похвастать, выйдя на берег? Чем? Тем, что он оказался достаточно сильным, чтобы выдержать? Ну и что из этого? Кого это интересовало? Кому интересно, чем я забивал свой несчастный мозг на протяжении десяти лет, и почему это важнее, чем то, чем я набивал свои кишки? «Пора прекратить эту игру в скромного героя, – подумал я. – Я смогу себе это позволить, когда буду выглядеть так, как он сейчас. Нужно думать и о будущем».

– Помогите мне встать, – прошептал он.

Я проводил его до глидера, стоявшего на улице. Мы шли очень медленно. В тех местах, где аллея была освещена, нас провожали взглядом. Прежде чем сесть в глидер, он повернулся, чтобы попрощаться со мной. Ни у него, ни у меня в эту минуту не нашлось слов. Он сделал непонятный жест рукой, из которой, как шпага, торчал один из стержней, кивнул, сел, и черная машина бесшумно тронулась. Она отплывала, а я стоял, безвольно опустив руки, пока черный глидер не исчез в потоке других машин. Потом сунул руки в карманы и побрел по аллее, не находя ответа на вопрос, кто же из нас сделал лучший выбор.

Хорошо, что от города, который я некогда покинул, не осталось камня на камне. Как будто я жил тогда на другой Земле, среди других людей; то началось и кончилось раз навсегда, а это было новое. Никаких остатков, никаких руин, которые ставили бы под сомнение мой биологический возраст; я мог позволить себе забыть о его земном эквиваленте, таком противоестественном – и вот невероятный случай сталкивает меня с человеком, которого я помню маленьким ребенком; все время, сидя рядом с ним, глядя на его высохшие, как у мумии, руки, на его лицо, я чувствовал себя виноватым и знал, что он об этом догадывается. «Какой невероятный случай», – повторял я снова и снова почти бессмысленно, как вдруг понял, что его могло привести на это место то же, что и меня: ведь там рос каштан, который был старше нас обоих.

Я не знал еще, как далеко удалось им передвинуть границу жизни, но понимал, что возраст Ремера наверняка был исключительным; он мог быть последним или одним из последних людей своего поколения. «Если бы я не полетел, я был бы мертв уже!» – подумалось мне, и вдруг впервые передо мной обнажилась вторая, неожиданная сторона этого полета, он предстал передо мной как хитрость, как бесчеловечный обман по отношению к другим. Я шел сам не зная куда, вокруг шумела толпа, поток идущих увлекал и толкал меня – и внезапно я остановился, словно проснувшись.

Вокруг царил неописуемый хаос; в сопровождении бессвязных криков, под звуки музыки залпами взлетали в небо фейерверки, повисая в вышине разноцветными букетами; пылающие шары осыпались на кроны стоявших вокруг деревьев; все это то и дело перекрывалось многоголосым оглушительным криком и хохотом; казалось, совсем рядом находятся американские горы, но напрасно я искал их глазами. В глубине парка возвышался высокий дом с башенками и крепостными стенами, словно перенесенный из Средневековья укрепленный замок; холодные языки неонового пламени, лижущие его крышу, ежеминутно складывались в слова ДВОРЕЦ МЕРЛИНА. Толпа, принесшая меня сюда, направлялась к пурпурной удивительного вида стене павильона; она представляла собой как бы человеческое лицо; окна служили пылающими глазами, а огромная, зубастая, перекошенная пасть дверей каждый раз открывалась, чтобы под веселый смех и гомон толпы поглотить очередную порцию людей; каждый раз она проглатывала одинаковое количество – шесть человек. Сначала я решил было выбраться из толпы, отойти в сторонку, но это было совсем не легко; к тому же идти было некуда, и мне подумалось, что из всех возможных способов убить остаток вечера этот, неизвестный, вряд ли окажется наихудшим. Одиночек вроде меня здесь почти не было – преобладали парочки, парни и девчонки, женщины и мужчины, их расставляли по двое, и, когда пришла моя очередь нырнуть в белоснежный блеск огромных зубов и разверстый мрачный пурпур таинственной глотки, я оказался в неловком положении, не зная, можно ли мне присоединиться к уже образовавшейся шестерке. В последнюю минуту меня выручила женщина, стоявшая с молодым, черноволосым человеком, одетым, пожалуй, экстравагантнее остальных; она схватила меня за руку и бесцеремонно потащила за собой.

Сделалось почти совсем темно. Я ощущал теплую, сильную руку незнакомки. Пол поплыл, стало светлее, и мы очутились в просторном гроте. Несколько шагов пришлось пройти в гору, по каменной осыпи, между потрескавшимися каменными столбами. Незнакомка отпустила мою руку – и мы по очереди наклонились, проходя под низкими сводами пещеры.

Хоть я и приготовился к неожиданностям, но был изумлен не на шутку. Мы оказались на широком песчаном берегу огромной реки, под палящими лучами тропического солнца. На противоположном, далеком берегу к реке вплотную подступали джунгли.

В неподвижных затонах замерли лодки – точнее, пироги, выдолбленные из древесных стволов; на фоне буро-зеленого потока, лениво катившего за ними, застыли в величественных позах огромные негры, обнаженные, лоснящиеся от масла, покрытые известково-белой татуировкой; каждый опирался лопатообразным веслом о борт лодки.

Одна уже переполненная пирога как раз отплывала; чернокожая команда ударами весел и пронзительными воплями разгоняла наполовину скрытых в иле, похожих на сучковатые колоды крокодилов, те поворачивались и, бессильно щелкая зубастыми челюстями, сползали в глубокую воду.

Нас, спускавшихся по крутому берегу, было семеро; первая четверка заняла места в следующей лодке, негры уперли весла в обрывистый берег и с заметным усилием оттолкнули ненадежный кораблик, так что его даже развернуло; я немного отстал, со мной была уже только пара, которой я был обязан своим решением и предстоявшей прогулкой. Показалась вторая лодка, метров девяти длиной. Черные гребцы окликнули нас и, преодолевая течение, искусно причалили к берегу. Мы прыгнули один за другим в ветхое суденышко, подняв пыль, пахнущую тлеющим деревом. Молодой человек в фантастическом наряде, изображавшем тигриную шкуру – верхняя половина головы хищника, свисающая на спину, могла, вероятно, служить капюшоном, – помог сесть своей спутнице. Я занял место напротив, и вот мы уже плывем, и у меня уже не было никакой уверенности в том, что несколько минут назад я еще находился в парке, во мраке ночи. Огромный негр, стоявший на остром носу лодки, время от времени издавал дикий крик, два ряда сверкающих спин склонялись, весла резко и стремительно входили в воду. И вот, наконец, лодка вошла в главное русло.

Я чувствовал тяжелый горячий запах воды, тины, гниющей зелени, проплывавшей рядом, за бортами, которые возвышались над водой не более чем на ладонь. Берег удалялся. Мы плыли мимо серо-зеленых, словно выгоревших зарослей кустарника, с песчаных, раскаленных солнцем отмелей иногда плюхались в воду, подобно ожившим стволам, крокодилы, один довольно долго плыл за кормой, сначала поднимая свою продолговатую голову над водой, потом вода начала заливать его вытаращенные глаза, и вот уже один только нос, темный, как речной голыш, торопливо разрезает бурую воду. Из-за мерно сгибавшихся спин гребцов иногда можно было увидеть вскипавшие буруны – река обходила затопленные препятствия, – тогда негр, стоявший на носу, издавал иной, хриплый звук, весла с одной стороны начинали бить чаще, и лодка поворачивала; я не уловил той минуты, когда глухие, грудные восклицания негров начали слагаться в невыразимо тоскливую, все время повторяющуюся песню, что-то вроде гневного крика, перерастающего в жалобу, которую завершал дружный всплеск рассеченной веслами воды.

Так мы плыли по огромной реке, среди серо-зеленой степи, словно действительно перенесенные в сердце Африки. Стена джунглей ушла далеко и исчезла за раскаленной стеной знойного воздуха, черный рулевой ускорял темп. Вдали в степи паслись антилопы, один раз в облаках пыли тяжелой медленной рысью прошло стадо жирафов.

Внезапно я почувствовал на себе взгляд сидевшей напротив женщины и посмотрел на нее.

Ее красота поразила меня. Еще раньше я заметил, что она красива, но мысль эта была мимолетна, и я тут же забыл об этом. Теперь она была слишком близко, чтобы не заметить того, что она была не просто красива, она была прекрасна. Темные, с медным отливом волосы, белоснежное, неизъяснимо спокойное лицо и неподвижные темные губы. Она очаровала меня. Не как женщина – скорее как эта застывшая под солнцем бескрайняя степь. Ее красота была именно тем совершенством, которого я всегда немного побаивался. Может быть, оттого, что я слишком мало прожил на Земле и слишком много думал о ней, во всяком случае, передо мной была одна из тех женщин, которые кажутся слепленными из иной глины, чем простые смертные, хотя это только красивая ложь, всего лишь определенная конфигурация лица, – но кто об этом думает, когда смотрит? Она улыбнулась одними глазами, ее губы сохраняли выражение презрительного равнодушия. Это относилось не ко мне, скорее к ее собственным мыслям. Ее спутник сидел на скамье, заклиненной в выдолбленном углублении ствола, левая рука безвольно свисала через борт, так что кончики пальцев погружены были в воду, но он не смотрел ни на воду, ни на проходящую мимо панораму дикой африканской степи. Он просто сидел, как сидят в приемной зубного врача, раз навсегда пресыщенный и равнодушный.

Перед нами появились рассыпанные по всей поверхности реки серые камни. Рулевой завопил, как будто выкрикивал заклинания, удивительно сильным, пронзительным голосом. Негры яростно работали веслами, и лодка помчалась мимо этих камней, оказавшихся ныряющими бегемотами; стадо толстокожих осталось позади. Но сквозь ритмичный плеск весел, сквозь хриплую, тяжелую песню гребцов послышался идущий неизвестно откуда глухой шум. Далеко вперед, там, где река исчезала среди все более крутых берегов, появились две наклонившиеся друг к другу гигантские дрожащие радуги.

– Aгe! Аннаи! Аннаи! Агее!! – рулевой рычал, как обезумевший. Негры зачастили веслами, лодка понеслась, как на крыльях, женщина протянула руку и, не глядя, начала искать ладонь своего спутника.

Рулевой визжал. Пирога шла с поразительной скоростью. Нос задрался, мы скользнули с хребта огромной, словно застывшей, волны, и из-за спин склонившихся в сумасшедшем темпе гребцов я увидел громадный речной водоворот: внезапно потемневшая вода валилась в ворота скал. Поток раздваивался, нас несло вправо, где вода вскипала белыми от пены горбами, а левый рукав реки исчезал, как обрезанный, и только чудовищный грохот и столбы водяной пыли говорили о том, что там водопад. Мы обошли его, войдя в правый рукав, но и тут было неспокойно. Пирога, как необъезженный конь, бешено прыгала среди черных скал, над которыми стояла стена рычащей пены, берега сближались. Негры на правом борту извлекли весла из воды, уперлись грудью в их тупые рукоятки, и ужасным толчком, силу которого можно было понять по тому звуку, что вырвался из груди гребцов, пирога отпрыгнула от скалы и попала в главное течение. Нос взметнулся вверх, стоявший на нем рулевой чудом удержал равновесие, меня пробрал мороз при виде взвивавшихся из-за каменных глыб водных вихрей; пирога, подрагивая, как пружина, полетела вниз. Спуск был сумасшедший, по обеим сторонам проносились черные скалы, увенчанные развевающимися гривами пены, пирога еще и еще раз оттолкнулась от них и, как стрела, пущенная по белой пене, вошла в самую быстрину. Я поднял глаза и увидел высоко над собой растопыренные кроны сикомор; среди веток резвились маленькие обезьянки. Толчок был такой мощный, что мне пришлось схватиться за борт; нас швырнуло, и под грохот воды, зачерпнув обеими бортами, так что мгновенно все промокли до нитки, мы пошли еще круче – это уже было падение. Береговые скалы улетали ввысь, словно уродливые каменные птицы с пенной оторочкой у концов острых крыльев. Грохот, грохот! Выпрямившиеся силуэты гребцов на фоне неба – будто стражи катастрофы. Мы летели прямо на скальный столб, разделявший теснину надвое, впереди вскипал черный водоворот, мы летели на скалу, я услышал крик женщины.

Негры боролись яростно, отчаянно, рулевой вскинул руки, я видел открытый в крике рот, но не слышал голоса. Пирога шла наискось, остановилась на мгновение, потом, словно и не было яростных взмахов весел, повернулась и пошла кормой вперед, все быстрее и быстрее.

В мгновение ока обе шеренги негров исчезли, бросив весла: они, не раздумывая, прыгнули в воду по обе стороны пироги. Рулевой последним отважился на смертельный прыжок.

Женщина еще раз вскрикнула; ее спутник уперся ногами в противоположный борт, она прижалась к нему; я смотрел в настоящем восторге на невиданную картину обваливающихся водяных гор, гремящих радуг; лодка ударилась обо что-то; крик, пронзительный крик…

Поперек мчащейся вниз напролом воды, уносившей нас, над самой ее поверхностью лежал ствол, лесной великан, свалившийся сверху иобразовавший нечто вроде мостика. Мои спутники упали на дно лодки. Я колебался – сделать ли мне то же самое. Я знал, что все это: негры, поток, африканский водопад – лишь необыкновенная иллюзия, но сидеть неподвижно, когда нос лодки уже скользнул под залитый водой смолистый ствол огромного дерева, было выше моих сил. Я молниеносно упал, но одновременно вытянул руку, и она прошла сквозь ствол, не коснувшись его, я не почувствовал ничего, как и ожидал, и, несмотря на это, впечатление, будто мы чудом избегли катастрофы, было полным.

Но это еще не был конец; на следующем гребне пирога встала дыбом, гигантская волна обрушилась на нас, повернула, и несколько мгновений лодка шла по адскому кругу, метя в самый центр водоворота. Если женщина и кричала, я этого не слышал, я не услышал бы ничего; треск, грохот лопающихся бортов я почувствовал телом, уши были словно заткнуты ревом водопада, пирога, с нечеловеческой силой подброшенная вверх, заклинилась между скал. Те двое выпрыгнули на заливаемую пеной скалу, вскарабкались вверх, я за ними.

Мы очутились на обломке скалы, посреди двух рукавов побелевшей кипящей воды. Правый берег был довольно далеко, к левому было переброшено нечто вроде воздушного мостика, прямо над волнами, обрушивавшимися в бездну дьявольского котла. В воздухе стояла ледяная изморось водяных брызг, этот тоненький мостик висел над стеной рева, скользкий от влаги, лишенный поручней; нужно было, ставя ноги на замшелые доски, так и ходившие в переплетениях канатов, пройти несколько шагов, отделявших от берега. Те двое опустились на колени и как будто препирались, кому идти вперед. Я, разумеется, ничего не слышал. Воздух словно затвердел от непрерывного грохота. Наконец молодой человек встал и что-то сказал мне, указывая вниз. Я увидел пирогу, ее оторванная корма в эту минуту затанцевала на воде и, вращаясь все быстрее, исчезла, затянутая вихрем.

Молодчик в тигровой шкуре был теперь несколько менее равнодушным и сонным, чем в начале путешествия, зато казался разозленным, как будто попал сюда против собственной воли. Он схватил женщину за руки, и мне показалось, что он обезумел, потому что он явно сталкивал ее в ревущую пропасть. Женщина что-то сказала ему, я видел возмущение, блеснувшее в ее глазах. Я положил руки им на плечи, давая знак, чтоб они меня пропустили, и шагнул на мостик. Он раскачивался и танцевал, я шел не очень быстро, чтобы не потерять равновесия, раз-другой закачался посредине, внезапно доска подо мной задрожала так, что я чуть не упал: это женщина, не дожидаясь, пока я пройду, ступила на нее; боясь, что она упадет, я резко прыгнул вперед, приземлился на самом краешке скалы и тотчас обернулся.

Женщина не прошла – она отступила. Молодой человек взошел первым и теперь держал ее за руку; эта дрожащая процессия двигалась на фоне невероятных черно-белых водяных завес, созданных водопадом. Юноша был уже рядом со мной, я протянул ему руку; в ту же минуту женщина отступила, я дернул его так, что скорее вырвал бы его руку, чем дал ему упасть, от рывка он пролетел метра два и приземлился сзади меня, на колени, но женщина не удержалась.

Она еще не коснулась воды, когда я прыгнул ногами вперед, целясь так, чтобы войти в волну наискосок, между берегом и ближайшей скалой. Над всем этим я раздумывал потом, на досуге. Собственно говоря, я знал, что водопад и воздушный мостик – это иллюзия, доказательством этого служил и тот ствол, сквозь который навылет прошла моя рука. И все-таки я прыгнул так, словно она действительно могла погибнуть, и даже, помню, совершенно инстинктивно приготовился к ледяному удару воды, брызги которой все время сыпались на наши лица и одежду.

Но я ничего не ощутил, кроме сильного дуновения ветра, и внезапно приземлился в просторном зале еще на слегка согнутых ногах, как будто прыгал с высоты какого-нибудь метра, не больше. Раздался дружный смех.

Я стоял на мягком полу из пластика, вокруг толпились люди, одежда у некоторых еще не просохла, глаза обращены были наверх, все покатывались со смеху.

Я проследил за их взглядом – это была какая-то чертовщина.

Ни следа водопада, скал, африканского неба – я видел блестящую крышу, а под ней – подплывающую в эту минуту пирогу: собственно, не пирогу, а своеобразную декорацию, напоминавшую лодку только сверху и сбоку; под дном была встроена какая-то металлическая конструкция. В пироге лежали навзничь четверо людей, вокруг них не было ничего: ни гребцов-негров, ни скал, ни реки, только изредка из открытых труб брызгали тонкие струи воды. Немного дальше, как аэростат на привязи, не поддерживаемый ничем, покачивался тот скалистый обелиск, на котором закончилось наше путешествие. От него вел мостик к каменному выступу в металлической стене. Чуть выше виднелась лестница с поручнями и дверь. И это все. Пирога с людьми дергалась, поднималась, падала внезапно, и все это совершенно бесшумно, слышались только взрывы смеха, сопровождавшие очередные этапы спуска по несуществующему водопаду. Спустя мгновение пирога ударилась о скалу, люди выскочили из нее, остановились перед мостиком…

С момента моего прыжка прошло, может, секунд двадцать. Я поискал глазами женщину. Она взглянула на меня. Я почувствовал себя глуповато. Я не знал, следует ли мне к ней подойти. Но собравшиеся как раз начали выходить, и спустя минуту мы оказались рядом.

– Вечно одно и то же, – сказала она, – вечно я падаю!

Ночь, парк, бенгальские огни, звуки музыки казались не совсем реальными. Мы выходили в толпе людей, возбужденных недавними переживаниями; я увидел спутника женщины – он проталкивался к ней. Он снова был сонный, как раньше. Меня он, казалось, вообще не замечал.

– Идем к Мерлину, – сказала женщина так громко, что я услышал.

Я не собирался подслушивать, но в новой волне выходящих стало теснее. Я все еще стоял рядом с ними.

– Это походит на бегство, – сказала она, усмехаясь, – надеюсь, ты не боишься чар?

Она обращалась к нему, но смотрела на меня. Конечно, можно было протолкаться сквозь толпу и отойти в сторону, но, как всегда в подобных случаях, я больше всего боялся показаться смешным. А чуть погодя, когда поредела толпа, и снова стало свободнее, и окружавшие меня люди тоже решили посетить дворец Мерлина, а поток разделил нас, мною вдруг овладели сомнения, не почудилось ли мне все это.

Мы продвигались шаг за шагом. На газонах, трепеща языками пламени, стояли смоляные чаны, в их блеске из мрака проступали крутые кирпичные бастионы. Мы прошли по мосту над рвом, под оскаленными зубьями решетки и вошли в полумрак и прохладу каменного зала, из него наверх вела крутая лестница, гудевшая отзвуками шагов. Но в круто сворачивающем коридоре наверху людей было уже меньше. Коридор вел во внутреннюю галерею, откуда открывался вид во двор, где какой-то сброд, верхом на конях под чепраками, орал и гонялся за черным страшилищем; я шел нерешительно, неведомо куда, окруженный одними и теми же людьми, которых начал уже различать. Где-то среди колонн мелькнули женщина и ее спутник. В нишах стен стояли пустые доспехи. В глубине открывалась окованная медными листами дверь исполинских размеров; мы вошли в комнату, обитую красной тканью, освещенную факелами, смолистый дым которых щекотал ноздри. За столами бражничала крикливая ватага не то пиратов, не то странствующих рыцарей; на вертелах, облизываемых огнем, поворачивались громадные куски мяса; багровый отсвет плясал по блестящим от пота лицам, обгладываемые кости трещали на зубах пирующих ратников, временами, вставая из-за стола, они проходили возле нас. В следующем зале несколько великанов играли в кегли, вместо шаров гоняя черепа; все это вместе показалось мне наивным, дешевым; я остановился возле играющих, которые были примерно моего роста, как вдруг кто-то сзади налетел на меня и вскрикнул от изумления. Я повернулся и увидел широко открытые глаза какого-то юноши. Он пробормотал извинение и быстро отошел, глуповато усмехаясь; только взгляд женщины, из-за которой я притащился во дворец этих дешевых чудес, объяснил мне, что произошло: парень принял меня за одного из призрачных участников пирушки.

Сам Мерлин встретил нас в отдельном крыле дворца, окруженный людьми в масках, которые молчаливо ассистировали ему. Но мне все это уже изрядно надоело, и я равнодушно взирал на то, как он демонстрировал свое чародейское искусство. Зрелище быстро закончилось; присутствующие уже начали расходиться, когда седоволосый величественный Мерлин преградил нам путь и молча указал на противоположную, обитую черным сукном дверь. Он пригласил туда только нас троих. Сам он не вошел внутрь. Мы очутились в небольшой, но очень высокой комнате с зеркалом во всю стену – от потолка до выложенного из черных и белых плит пола. Создавалось впечатление, что в увеличенной вдвое комнате находятся шесть человек, шесть фигур на каменной шахматной доске.

Мебели не было никакой – ничего, кроме высокой алебастровой урны с букетом цветов, походивших на орхидеи, только с очень большими бутонами. Каждый цветок был иного цвета. Мы остановились против зеркала.

Внезапно мое отражение посмотрело на меня. Это движение не было зеркальным повторением моего. Я не шевельнулся, а тот, в зеркале, огромный, плечистый, медленно посмотрел сначала на темноволосую женщину, потом на ее спутника. Все мы стояли неподвижно, и только отражения, ставшие каким-то непонятным образом самостоятельными, ожили и разыграли между собой молчаливую сцену.

Молодой человек в зеркале подошел к женщине, посмотрел ей в глаза, она отрицательно качнула головой. Потом взяла из белой вазы цветы и, перебрав их в пальцах, выбрала три – белый, желтый и черный. Белый протянула ему, а с двумя оставшимися подошла ко мне. Ко мне – в зеркале. Протянула оба цветка. Я взял черный. Тогда она вернулась на прежнее место, и все мы там, в отраженной комнате, застыли точно в таком же положении, в каком находились в действительности. Как только это произошло, цветы исчезли из рук наших двойников, и это было уже обычное, точно повторяющее все движения, зеркальное отражение.

Дверь в противоположной стене отворилась; по винтовой лестнице мы спустились вниз. Колонны, балкончики, своды незаметно перешли в белоснежные и серебряные пластиковые коридоры. Мы продолжали идти, ничего не говоря, не то порознь, не то вместе; эта ситуация все более тяготила меня, но что можно было поделать? Начать сакраментальную, в традициях прошлого века, церемонию знакомства?

Приглушенные звуки оркестра. Мы словно попали за кулисы невидимой сцены, в глубине несколько столиков с отодвинутыми креслами, женщина остановилась и спросила спутника:

– Ты не пойдешь потанцевать?

– Не хочется, – ответил он. Я в первый раз за все время услышал его голос.

Он был красив и в то же время проникнут безволием, непонятной ленью, как будто этого человека ничто на белом свете не интересовало. У него был прекрасный, почти девичий рот. Он взглянул на меня. Потом на нее. Стоял, смотрел и молчал.

– Ну, тогда иди, если хочешь… – сказала она.

Он раздвинул портьеру, служившую одной из стен, и вышел. Я шагнул за ним.

– Простите! – услышал я сзади.

Я остановился. За занавесом раздались аплодисменты.

– Присядем на минутку?

Я молча сел. В профиль она была великолепна.

– Я Аэн Аэнис.

– Эл Брегг.

Она казалась удивленной. Не моим именем. Оно ей ничего не говорило. Скорее всего тем, что я так равнодушно воспринял ее имя. Теперь я мог присмотреться к ней вблизи. Ее красота была совершенной и беспощадной. И спокойная властная небрежность движений тоже. Розово-серое, больше серое, чем розовое, платье создавало фон, на котором еще ослепительней белели лицо и руки.

– Я вам не нравлюсь? – спокойно спросила она.

Теперь уже пришла моя очередь удивляться.

– Я вас не знаю.

– Я Амман – из «Настоящих».

– Что это за «Настоящие»?

Ее взгляд с любопытством скользнул по мне.

– Вы не видели «Настоящих»?

– Я даже не знаю, что это такое.

– Откуда вы здесь взялись?

– Пришел из отеля.

– Ах вот как, из отеля?.. – В ее голосе чувствовалась явная ирония. – А можно узнать, где вы были до того, как попали в отель?

– Можно. Фомальгаут.

– Что это такое?

– Созвездие.

– Что?!

– Звездная система, двадцать три световых года отсюда.

Ее веки вздрогнули. Губы раскрылись. Она была великолепна.

– Астронавт?

– Да…

– Понимаю. Я реалистка, довольно известная.

Я помолчал. Музыка продолжала играть.

– Вы танцуете?

Я чуть не рассмеялся.

– То, что сейчас танцуют, – нет.

– Жаль. Но это поправимо. Почему вы это сделали?

– Что?

– Там, на мостике.

Я не сразу ответил:

– Это было… инстинктивно.

– Вы… уже бывали?

– В этой пироге? Нет.

– Нет?

– Нет.

Минута молчания. Ее глаза, только что зеленые, сделались почти черными.

– Только в очень старых фильмах можно увидеть нечто подобное… – сказала она почти лениво. – Этого никто не сможет сыграть. Не удается. Когда я увидела это, я подумала… что вы…

Я ждал.

– Могли бы. Потому что вы приняли это всерьез. Так?

– Не знаю. Возможно.

– Это ничего. Я знаю. Хотите? Я в хороших отношениях с Френетом. Может быть, вы не знаете, кто это? Я ему скажу… Это главный режиссер реалов. Если вы только захотите…

Я расхохотался. Она вздрогнула.

– Простите. Но – великие небеса, черные и голубые! – вы решили… ангажировать меня…

– Да.

Она не казалась оскорбленной. Скорее наоборот.

– Благодарю. Но, знаете ли, лучше не стоит.

– Но вы можете по крайней мере сказать, как вы это сделали? Это не секрет, надеюсь?

– Вас интересует, как я мог решиться?

– О, вы очень сообразительны.

Она умела улыбаться одними только глазами, как никто другой. «Подожди, сейчас у тебя пропадет желание искушать меня», – подумал я.

– Это очень просто. И никакого секрета. Я не бетризован.

– О…

Мгновение мне казалось, что она вот-вот встанет, но она овладела собой. Ее огромные бездонные глаза снова обратились ко мне. Она смотрела на меня как на дикого зверя, как на хищника, притаившегося в одном шаге от нее, словно ужас, который я пробуждал, доставлял ей в то же время какое-то извращенное наслаждение. Это было как пощечина, это было хуже, чем если бы она просто испугалась.

– Вы можете?

– Убить? – подсказал я, галантно улыбаясь. – О да. Вполне.

Мы замолчали. Музыка играла. Она то и дело поднимала на меня глаза. Но продолжала молчать. Я тоже. Аплодисменты. Музыка. Аплодисменты. Молчание. Внезапно она поднялась:

– Вы пойдете со мной?

– Куда?

– Ко мне.

– На брит?

– Нет.

Она повернулась и пошла. Я сидел недвижимо. Я ненавидел ее. Она шла не оглядываясь, совсем не так, как все женщины, которых когда-либо я видел. Не шла: плыла, как королева.

Я догнал ее у живой изгороди, где было почти совсем темно. Слабые отблески света, пробивавшиеся из павильонов, сливались с голубоватым ореолом городских огней. Она не могла не слышать моих шагов, но продолжала идти не оборачиваясь, словно была одна, даже когда я взял ее под руку. Она продолжала идти, и это было как еще одна пощечина. Я схватил ее за плечи, повернул к себе, ее лицо, белое в темноте, запрокинулось: она смотрела мне в глаза. Она не пыталась вырваться. Да и не могла бы. Я целовал ее отчаянно, задыхаясь от ненависти, и чувствовал, как она дрожит.

– Ты… – сказала она низким голосом, когда я отпустил ее.

– Молчи.

Она попробовала высвободиться.

– Нет, – сказал я и снова начал ее целовать. И вдруг эта ярость перешла в отвращение к самому себе, я отпустил ее. Думал, она убежит. Она не шевельнулась. Пыталась заглянуть мне в лицо. Я отвернулся.

– Что с тобой? – тихо спросила она.

– Ничего.

Она взяла меня за руку:

– Идем.

Какая-то пара прошла мимо нас и скрылась во мраке. Я шагнул вслед за Аэн. Там, в темноте, все было или казалось возможным, но здесь, когда стало светлей, эта моя вспышка, которая должна была стать расплатой за оскорбление, показалась мне просто жалкой. Я почувствовал, что вхожу в какую-то фальшивую игру, такую же фальшивую, как все эти опасности, чары, все, – и продолжал идти за ней. Ни гнева, ни ненависти, ничего – мне все было безразлично. Мы шли под высоко висящими огнями, и я ощущал свое огромное, тяжелое «я», которое делало каждый мой шаг рядом с ней гротескным. Но она как будто не замечала этого. Она шла вдоль насыпи, за которой рядами стояли глидеры. Я хотел было остаться здесь, но она скользнула рукой по моей руке, схватила ее. Мне пришлось бы выдергивать руку, я выглядел бы еще более смешным – этакое воплощение целомудренного космонавта, подвергающееся искушению.

Я сел рядом с ней, машина дрогнула и понеслась. Впервые я ехал в глидере и сразу же понял, почему у них нет окон. Изнутри глидеры были прозрачными, как будто сделанными из стекла.

Мы ехали долго, молча. Центральные кварталы сменились причудливыми пригородными постройками – под небольшими искусственными солнцами лежали, утопая в зелени, дома, лишенные четких очертаний, то раздутые в виде странных подушек, то раскинувшие крылья настолько, что терялась граница между самим домом и его окружением – результат настойчивых попыток создать нечто такое, что не было бы повторением прежних форм. Глидер сошел с широкой проезжей части дороги, пересек темный парк и остановился у лестницы, переливавшейся волнами, как стеклянный каскад; проходя по ступеням, я видел простирающуюся под ногами оранжерею.

Тяжелые ворота бесшумно отворились. Огромный холл, охваченный под потолком галереей; бледно-розовые диски ламп без опор или подвесов; ниши в наклонных стенах, как будто пробитые в иной мир окна, в них – нет, не фотографии, не изображения, а живая Аэн, громадная: напротив – в объятиях смуглого мужчины, целующего ее, над потоком ступеней – Аэн в белом, непрерывно мерцающем платье, рядом – Аэн, склонившаяся над лиловыми цветами величиной с человеческое лицо. Идя за ней, я еще раз увидел ее же, в другом окне, девически улыбающуюся, одинокую, свет дрожал в ее медных волосах.

Зеленые ступени. Белая анфилада. Серебряные ступени. Прямые, уходящие вдаль коридоры, в них непрерывное, медлительное движение, словно замкнутое там пространство дышало, бесшумно скользили стены, создавая проходы именно там, куда направляла свои шаги идущая впереди меня Аэн; можно было подумать, что неощутимый ветер сглаживает углы галереи, лепит ее перед нами, а все, что было до сих пор, – это только вступление. Стены светились тончайшими прожилками застывшего льда, и было так пронзительно светло вокруг, что даже тени казались молочно-белыми. После девственной белизны этой комнаты бронзовые тона следующей были как крик. Здесь не было ничего, кроме неведомо откуда проникавшего света, источник которого словно находился внизу и освещал нас и наши лица снизу; Аэн сделала незаметное движение рукой, свет померк, она подошла к стене и несколькими движениями, словно заклинаниями, заставила ее вздуться: этот горб тут же стал разворачиваться, образуя нечто вроде двойного, широкого ложа – я достаточно разбирался в топологии, чтобы почувствовать, сколько гениальности было вложено в одну только линию изголовья.

– У нас гость, – сказала она, остановившись.

Из открывшейся панели выскользнул низенький, заставленный бокалами столик и, как пес, подбежал к ней. Склонившись над нишей с креслами – что это были за кресла, нет слов, чтобы описать! – она приказала жестом, чтобы появилась маленькая лампа; стена послушно выполнила желание, большие лампы погасли. Видно, ей самой надоели эти сворачивающиеся и на глазах расцветающие удобства, она склонилась над столиком и спросила, не глядя на меня:

– Блар?

– Пусть будет блар, – ответил я. Я ни о чем не спрашивал; не быть дикарем я не мог, но мог по крайней мере быть молчаливым дикарем.

Она протянула мне высокий конусообразный бокал с трубочкой, он переливался как рубин, но на ощупь был мягкий, как шершавая кожура плода. Себе взяла другой такой же. Мы сели. До противности мягко, словно присел на тучку. Блар таил в себе вкус незнакомых свежих фруктов и какие-то крохотные комочки, которые неожиданно и забавно лопались на языке.

– Нравится? – спросила она.

– Да.

Возможно, это был какой-нибудь ритуальный напиток. Скажем, для избранников или, наоборот, для усмирения особо опасных. Но я дал себе слово ни о чем не спрашивать.

– Лучше, когда ты сидишь.

– Почему?

– Ты ужасно большой.

– Это мне известно.

– Ты нарочно стараешься быть невежливым?

– Нет. Мне это удается без труда.

Она тихонько засмеялась.

– Я еще и остроумный к тому же, – продолжал я. – Куча достоинств, а?

– Ты иной, – сказала она. – Никто так не говорит. Скажи мне, как это получается? Что ты чувствуешь?

– Не понимаю.

– Ты притворяешься, наверно. Или солгал… нет. Это невозможно. Ты не сумел бы так…

– Прыгнуть?

– Я не об этом.

– А о чем?

Ее глаза сузились.

– Ты не знаешь?

– Ну, знаете, – протянул я, – так теперь и этого уже не делают?!

– Делают, но не так.

– Вот как! У меня это так хорошо получается?

– Нет. Совсем нет… но так… как будто ты хочешь… Она не закончила.

– Что?

– Ты ведь знаешь. Я это чувствовала.

– Я разозлился, – признался я.

– Разозлился! – презрительно повторила она – Я думала… сама не знаю, что я думала. Ты знаешь, ведь никто не отважился бы… так…

Я улыбнулся про себя.

– Именно это тебе так понравилось?

– Ты ничего не понимаешь. Мир лишен страха, а тебя можно бояться.

– Хочешь еще раз? – спросил я. Ее губы раскрылись, она снова смотрела на меня, как на порожденного воображением зверя.

– Хочу.

Она придвинулась ко мне. Я взял ее руку, раскрыл ладонь и положил в свою.

– Почему у тебя такая твердая рука? – спросила она.

– Это от звезд. Они колючие. А теперь спроси еще: почему у тебя такие страшные зубы?

Она улыбнулась.

– Зубы у тебя обыкновенные.

С этими словами она подняла мою ладонь так осторожно и внимательно, что я вспомнил свою встречу со львом и только усмехнулся, не чувствуя себя задетым, потому что в конечном счете все это было страшно глупо.

Она приподнялась, налила в свой бокал из маленькой темной бутылочки и выпила.

– Знаешь, что это такое? – спросила она, прикрыв глаза, как будто напиток обжигал. Ресницы у нее были огромные, наверное, искусственные; у всех артисток искусственные ресницы.

– Нет.

– Никому не скажешь?

– Нет.

– Это перто…

– Ну-ну, – сказал я на всякий случай.

Она широко открыла глаза.

– Я тебя заметила еще раньше. Ты сидел с таким ужасным стариком, а потом возвращался один.

– Это сын моего младшего товарища, – объяснил я.

«Самое странное, что это почти что правда», – мелькнуло в уме.

– Ты знаешь, что обращаешь на себя внимание?

– Что поделаешь.

– Это не только потому, что ты такой большой. Ты иначе ходишь и смотришь, как будто…

– Что?

– Как будто остерегаешься.

– Чего?

Она не ответила. Ее лицо исказилось. Она задышала громче, посмотрела на свою руку. Кончики пальцев дрожали.

– Уже… – тихо сказала она и улыбнулась, но не мне. Ее улыбка стала восторженной, зрачки расширились, заполняя глаза, она медленно отклонялась, пока не оказалась на сером изголовье, медные волосы рассыпались, она смотрела на меня с каким-то торжествующим восхищением.

– Поцелуй меня.

Я обнял ее, и это было отвратительно, потому что во мне было желание и не было его – мне казалось, что она перестает быть самой собой, как будто она в любую минуту могла обратиться во что-то иное. Она вплела пальцы в мои волосы, ее дыхание, когда она отрывалась от моих губ, звучало как стон. «Один из нас фальшивый, подлый, – думал я, – но кто – она или я?» Я целовал ее, это лицо было болезненно прекрасным, потрясающе чужим, потом осталось лишь наслаждение, невыносимое наслаждение, но и тогда во мне притаился холодный, молчаливый наблюдатель; я не провалился в беспамятство. Изголовье послушно, как будто понимающе, превратилось в подушку для наших голов; казалось, что здесь присутствует кто-то третий, унизительно заботливый, а мы, как будто зная об этом, за все время не произнесли ни слова. Я уже засыпал, а мне все казалось, что кто-то стоит и смотрит, смотрит.

Когда я проснулся, она спала. Это была совсем другая комната. Нет, та же. Но только как-то изменившаяся – часть стены отодвинулась, и виден был рассвет. Над нами, забытая, горела тусклая лампа. За окном, над вершинами деревьев, еще почти черными, начинало светать. Я осторожно передвинулся на край кровати; она пробормотала что-то похожее на «Алан» и продолжала спать.

Я шел сквозь просторные пустые залы. Окна в них были обращены на восток. Багровый свет лился сквозь окна и наполнял прозрачную мебель, дрожа в ней, как пламенеющее темно-красное вино. Вдали сквозь анфиладу залов я увидел движущуюся фигуру – это был робот; серо-жемчужный, слабо светившийся корпус, внутри тлел рубиновый огонек, как лампадка перед иконой; лица не было.

– Я хочу выйти, – сказал я.

– Прошу вас, пожалуйста.

Серебряные, зеленые, голубые ступени. Я попрощался со всеми сразу лицами Аэн в первом, высоченном, как храм, зале. Уже совсем рассвело. Робот открыл передо мной ворота. Я велел вызвать глидер.

– Прошу вас, пожалуйста. Не хотите ли домашний?

– Можно домашний. Мне нужно в отель «Алькарон».

– Пожалуйста. Всегда к вашим услугам.

Кто-то уже однажды обратился ко мне так. Кто? Я не мог припомнить.

По крутой лестнице – чтобы до самого выхода помнить, что здесь не просто дом, а дворец, – мы спустились вниз; в первых лучах восходящего солнца я сел в машину. Когда она тронулась, я оглянулся. Робот все еще стоял в услужливой позе, немого похожий на богомола из-за сложенных на груди ручек.

Улицы были почти пусты. В садах, как забытые удивительные корабли, отдыхали виллы, да, именно отдыхали, будто на мгновение присели среди деревьев и кустарников, сложив свои пестрые остроконечные крылья. В центре было оживленней. Небоскребы с раскаленными солнцем вершинами, дома с висячими пальмовыми садами, дома-гиганты на широко расставленных опорах пролетов – улица прорезала их, выносясь на голубеющий простор; я уже ни на что не смотрел. В отеле я принял ванну и позвонил в Бюро Путешествий. Заказал ульдер на двенадцать. Меня даже немного позабавило, что я так свободно обращаюсь со всеми этими названиями, даже не имея, по существу, понятия, что это такое – ульдер.

Оставалось еще четыре часа. Я вызвал внутренний Инфор и спросил его о Бреггах. Близких родственников у меня не было, но у брата отца было двое детей, мальчик и девочка. Если даже их не осталось в живых, то их дети…

Инфор перечислил одиннадцать Бреггов. Я потребовал данных о генеалогии. Оказалось, что только один из них, Атал Брегг, родом из моей семьи – внук моего дяди, уже немолодой, лет под шестьдесят. Теперь я знал все, что хотел. Я даже поднял было трубку, чтобы позвонить ему. Но положил ее. В конце концов, о чем нам говорить? Как умер мой отец? Моя мать? Я для них умер раньше, и теперь, из-за гроба, я не имел права спрашивать о них. В эту минуту я чувствовал, что спрашивать об этом было бы каким-то извращением, как будто я обманул их, трусливо бежав от судьбы, спрятавшись за время, которое было для меня не таким смертельным, как для них. Это они похоронили меня среди звезд, а не я их на Земле…

Я все-таки позвонил. Долго не отвечали. Наконец отозвался робот-секретарь и сказал, что Атал Брегг выехал.

– Куда? – быстро спросил я.

– На Луну. Он выехал на четыре дня. Что ему передать?

– Что он делает? Его профессия? – спросил я. – Я… не знаю, тот ли это, кого я ищу, быть может, я ошибся…

Робота как-то легче было обманывать.

– Он психопед.

– Благодарю. Я сам позвоню еще раз, через несколько дней.

Я положил трубку. Во всяком случае, он не был астронавтом; и то хорошо.

Я снова вызвал внутренний Инфор и спросил, что он может мне рекомендовать для развлечения на два-три часа.

– Приглашаем вас в наш реал, – ответил он.

– Что там идет?

– «Возлюбленная». Это самый последний реал Аэн Аэнис.

Я спустился вниз: реалон находился в подземном помещении. Спектакль уже начался, но робот у входа сказал, что я почти не опоздал – каких-нибудь несколько минут. Он проводил меня в темноту, каким-то странным образом извлек из нее яйцевидное кресло и, усадив меня, исчез.

Первое впечатление было такое, как будто я сидел возле самой сцены, или нет – на самой сцене, так близко были артисты. Казалось, протяни руку – и можно их коснуться. Если бы я стал выбирать, то вряд ли сумел бы выбрать спектакль лучше: это была какая-то историческая драма, и относилась она к моему времени; время действия не было четко определено, но оно происходило, судя по некоторым деталям, через несколько лет после нашего отлета.

Сначала я развлекался лицезрением костюмов; декорации были натуралистические, именно это меня и развлекало множеством ошибок и анахронизмов. Герой, очень симпатичный брюнет, вышел из дома во фраке (хотя было раннее утро) и отправился в автомобиле на свидание с возлюбленной; на нем был даже цилиндр, только серый, словно действие происходило в Англии и он отправился на дерби. Потом появился романтический трактир, такого трактирщика я в жизни не видывал – он выглядел как пират; герой присел на полы фрака и через соломинку потягивал пиво; и все в том же духе.

И внезапно я перестал усмехаться; вошла Аэн. Она была одета во что-то никогда не существовавшее, но это вдруг потеряло значение. Зритель знал, что она любит другого, а этого юношу обманывает; типичная мелодраматическая роль коварной женщины, штампованная и банальная. Но Аэн и здесь осталась на высоте. Она играла девушку, живущую только настоящим моментом; чувственную, легкомысленную и – по безграничной наивности своей – жестокую. Невинную девчонку, которая делала несчастными всех, потому что не хотела обижать никого. В объятиях одного она забывала о другом, и делала это так, что невольно верилось в ее искренность в эту минуту.

И вся чепуховая драма рассыпалась прямо на глазах, и оставалась только Аэн – великая актриса.

Затем я отправился к себе наверх упаковывать вещи, потому что через несколько минут предстояло выезжать. Оказалось, что вещей больше, чем я себе представлял. Я еще не уложил всего, когда запел телефон: прибыл мой ульдер.

– Сейчас спускаюсь, – сказал я.

Робот-носильщик забрал пакеты, и я двинулся за ним из комнаты, как вдруг телефон снова зазвонил. Я остановился в нерешительности. Негромкий сигнал повторился. «Пусть не думает, что я струсил», – решил я и поднял трубку, не вполне, однако, сознавая, зачем это делаю.

– Это ты?

– Да. Проснулась?

– О, давно. Что делаешь?

– Я видел тебя. В реале.

– Да? – коротко спросила она, но в ее голосе я уловил торжество. Это означало: теперь ты мой.

– Нет.

– Что нет?

– Девочка, ты великая актриса. Но только я совсем не тот, каким тебе кажусь.

– Сегодня ночью мне тоже казалось? – перебила она. В ее голосе дрожало веселье, и мне вдруг стало смешно. Я никак не мог подавить смех: этакий звездный квакер, однажды согрешивший, но отныне суровый, кающийся и добродетельный.

– Нет, – сказал я, сдерживаясь, – тебе не казалось. Но я уезжаю.

– Навсегда?

Ее развлекал этот разговор.

– Девочка, – начал было я и замолчал, не зная, что сказать. В трубке слышалось только ее дыхание.

– И что же дальше? – спросила она.

– Не знаю, – ответил я и торопливо поправился: – Ничего. Уезжаю. Это бессмысленно.

– Ты прав, – согласилась она, – может быть, поэтому и великолепно. Что ты смотрел? «Настоящих»?

– Нет. «Возлюбленную». Слушай…

– О, это совершеннейшая дрянь. Я видеть ее не могу. Самая ужасная моя роль. Посмотри «Настоящих», или нет, приходи вечером. Я тебе покажу. Нет, нет, сегодня я не могу. Завтра.

– Я не приду, Аэн. Я действительно сейчас уезжаю…

– Не называй меня Аэн, называй «девочка»…

– Девочка, черт тебя побери! – крикнул я и бросил трубку.

Спустился вниз, оказалось, что ульдер на крыше.

На крыше располагались сад с рестораном и взлетная площадка. Собственно говоря, это был ресторан-аэродром, путаница этажей, летающие перроны, невидимые стекла – я бы и за год не нашел здесь моего ульдера. Меня проводили к нему прямо-таки за ручку. Он был меньше, чем я думал. Я спросил, сколько продлится перелет, – мне хотелось почитать.

– Около двенадцати минут.

На такое время не стоило браться за книгу. Внутри ульдер немного напоминал экспериментальную ракету Термо-Факс, которую я когда-то водил, но был комфортабельней, а стены его, едва лишь дверь закрылась за роботом, вежливо пожелавшим мне счастливого пути, тотчас стали прозрачными, так что мне, сидевшему на первом из четырех кресел (остальные не были заняты), казалось, что я лечу на кресле внутри большой стеклянной банки.

Забавно, но это походило больше на ковер-самолет, чем на ракету или настоящий самолет. Этот странный экипаж сначала взвился вертикально вверх, не испытывая при этом ни малейшей вибрации, потом издал протяжный свист и помчался горизонтально, точно пуля. И снова произошло то же самое, что я уже когда-то заметил: момент ускорения никак не ощущался. Тогда, в порту, я еще мог думать, что пал жертвой воображения, но сейчас не оставалось сомнений. Трудно выразить чувства, овладевшие мной: ведь если они действительно сумели преодолеть силы инерции, то все гибернации, испытания, отборы, все муки и страдания нашего полета оказывались абсолютно бесцельными; в эту минуту я походил на покорителя Эвереста, который после неслыханно трудного подъема оказался наверху и вдруг увидел отель, переполненный отдыхающими, потому что, пока он карабкался на вершину в одиночку, с противоположной стороны горы проложили железнодорожную ветку и организовали городок аттракционов. Меня нисколько не утешало, что, оставшись на Земле, я вообще не дожил бы до этого таинственного открытия, я скорее тешил себя мыслью, что это открытие окажется непригодным в космических условиях. Это был, конечно, чистейший эгоизм, и я отдавал себе в этом отчет, но потрясение было чересчур сильным, чтобы вызвать у меня надлежащий энтузиазм.

Тем временем ульдер летел совершенно беззвучно; я посмотрел вниз. Мы как раз пролетали над Терминалом – он медленно отплывал назад, точно ледяная твердыня; в верхних, невидимых из города, этажах зияли черные воронки ракетных шлюзов. Потом мы прошли совсем близко от небоскреба, того самого, в черно-белую полоску; он возвышался над ульдером. С земли его высоту нельзя было оценить по достоинству. Он выглядел как трубчатый мост, соединяющий город с небом, выступавшие из него «этажерки» были заполнены ульдерами и какими-то другими большими машинами. Люди на этих площадках казались зернами мака на серебряной тарелке. Мы летели над голубыми и белыми группами зданий, над садами, улицы становились все шире, покрытия их тоже были цветными – преобладали охра и бледно-розовый цвет. Море домов, изредка разрезанное полосами зелени, расстилалось до самого горизонта, и мне стало страшно, что так будет до самой Клавестры. Но машина понеслась быстрее, дома стали редеть, разбежались среди садов, вместо них появились огромные зигзаги и стрелы дорог, они тянулись в несколько этажей, сходились, пересекались, уходили под землю, сбегались в лучистые звезды и снова устремлялись в серо-зеленую, открытую солнцу даль, как муравьями усеянную глидерами. Потом среди квадратов зелени появились огромные строения, крыши которых походили на вогнутые зеркала; в их фокусах тлели какие-то карминовые огни. Потом дороги совсем исчезли, и весь простор залила зелень, время от времени прерываемая квадратами иного цвета – красного, голубого, – явно не цветы, уж слишком яркими были краски.

«Доктор Жуффон был бы мной доволен, – подумал я. – Всего третий день, а какое начало! Не кто-нибудь. Знаменитая актриса, звезда. И почти не боялась меня, а если и боялась, то этот страх был ей приятен. Дальше бы так. Но зачем он говорил о близости? Так-то выглядит их близость? Как героически я бросился в этот водопад! Благородный питекантроп! И затем красавица, перед которой склоняются толпы, щедро вознаградила питекантропа; как достойно это было с ее стороны!»

Лицо горело. «Ты кретин, – терпеливо вдалбливал я себе, – что тебе, собственно, нужно? Женщины? Была у тебя женщина. Ты получил уже все, что можно получить, вплоть до предложения выступать в реале. Теперь у тебя будет еще дом, ты станешь ходить по садику, читать книжечки, поглядывать на звезды и тихо, скромно напоминать себе: я там был. Был и вернулся. И даже законы физики работали на тебя, счастливчик, у тебя еще полжизни впереди, ты вспомни, как выглядит Ремер, на сто лет старше тебя!»

Ульдер начал снижаться с нарастающим свистом. На горизонте в синей дымке высилась горная цепь с белеющими вершинами. Мелькнули дорожки, посыпанные гравием, газоны, цветные клумбы, зеленоватый холодный блеск воды в бетонных обводах, тропинки, кусты, белая крыша, все это медленно повернулось, окружило меня со всех сторон и застыло, будто принимало меня в свое владение.

IV

Дверь ульдера открылась. На газоне ожидал оранжево-белый робот. Я вышел.

– Приветствуем вас в Клавестре, – сказал он, и его белое брюшко неожиданно запело – раздались звуки прозрачной мелодии, словно там у него помещалась музыкальная шкатулка.

Продолжая смеяться, я помогал ему вынести мои вещи. Потом открылась задняя дверца ульдера, который лежал на траве, как маленький серебряный дирижабль, и два оранжевых робота выкатили мой автомобиль. Массивный голубой кузов заблестел на солнце. Я совсем забыл о нем. Роботы, навьюченные чемоданами, картонками, пакетами, гуськом двинулись к дому.

Это был большой клетчатый куб, с окнами во всю стену. Входная дверь вела в остекленный со всех сторон солярий, дальше находился холл, столовая и лестница наверх – из настоящего дерева; робот, тот, музицирующий, не преминул обратить мое внимание на эту редкость.

На втором этаже было пять комнат. Я выбрал восточную, хоть она и была расположена не очень удобно: в остальных, особенно в той, из которой открывался вид на горы, было чересчур много золота и серебра, а в этой только полоски зелени, словно смятые лепестки на кремовом фоне.

Роботы, действуя ловко и бесшумно, уложили мое имущество в стенные шкафы, а я подошел к окну. «Порт, – подумал я. – Пристань». Только высунувшись, я смог увидеть вдали в синей дымке горы. Внизу раскинулся полный цветов сад, в глубине – несколько старых фруктовых деревьев. У них были искривленные, натруженные ветви. Пожалуй, они уже больше не давали плодов.

Несколько в стороне, у шоссе (я видел его до этого с ульдера, теперь его заслоняла живая изгородь), над зарослями, вздымалась башенка трамплина. Там был бассейн. Когда я повернулся, роботы уже ушли. Я передвинул к окну легкий, будто надувной, столик, уложил на нем пачки научных журналов, сумочки с кристаллокнигами и читающий аппарат; отдельно положил не тронутые еще блокноты и ручку. Это была моя старая ручка, при повышенной гравитации она протекала и пачкала все подряд, но Олаф ее отлично починил. Я взял несколько папок, понадписывал на них: «История», «Математика», «Физика», все это я делал уже в спешке, потому что мне не терпелось поскорее окунуться в воду. Я не знал, можно ли выйти в одних плавках, а купального халата у меня не было. Пришлось пойти в туалетную, и там, орудуя бутылью с пеножидкостью, я соорудил жуткое, ни на что не похожее страшилище. Тут же сорвал его с себя и снова принялся за дело. Второй халат получился немного лучше, но и у него вид все равно был дикий; я отхватил ножом слишком длинные полы и самые большие неровности рукавов и только после этого обрел более или менее сносный вид.

Я сошел в холл, еще не уверенный, что в доме, кроме меня, никого нет. Зал был пуст. Сад тоже, только оранжевый робот подстригал траву около розовых кустов. Розы уже отцветали.

Я почти бегом пустился к бассейну. Вода в нем дрожала и блестела. Над ней поднимался невидимый холодок. Я швырнул халат на обжигавший ступни золотой песок и, топая по металлическим ступенькам, взбежал на верхушку трамплина. Невысоко, но для начала в самый раз. Толчок, одинарное сальто – на большее я не решался после такого перерыва, – и я вошел в воду, как нож.

Вынырнул счастливый. Сильными махами пошел в одну сторону, потом поворот и обратно: в бассейне было метров пятьдесят. Я переплыл его восемь раз, не снижая темпа, вылез на берег – вода текла с меня, как с тюленя, – и улегся на песке. Сердце бешено колотилось. Хорошо! У Земли были свои прелести! Через несколько минут я уже обсох. Встал, оглянулся: никого. Прекрасно! Вбежал на площадку. Сначала сделал заднее сальто, вышло, хотя толчок был слишком сильным; вместо опорной доски была пластиковая плита, упругая, как пружина. Потом двойное; получилось неважно – ударился ногами о воду. Кожа моментально покраснела, словно ошпаренная. Я повторил. Немного лучше, но еще не совсем то, что надо. После второго витка я не успел выпрямиться, когда переходил в вертикальное положение, и шлепнулся подошвами. Но упрямства и времени у меня было более чем достаточно! Третий, четвертый, пятый прыжок. Уже немного шумело в ушах, когда – на всякий случай еще раз осмотревшись – я попробовал сделать сальто с винтом. Полнейшее поражение, фиаско, – я задохнулся от удара, наглотался воды и, отфыркиваясь, кашляя, вылез на песок. Уселся под ажурной лесенкой трамплина такой опозоренный и злой, что неожиданно даже рассмеялся. Потом плавал еще: четыреста, перерыв и снова четыреста.

Когда я возвращался домой, мир выглядел иначе. «Этого-то мне, пожалуй, и недоставало», – подумал я.

Белый робот ожидал у дверей.

– Обедать будете у себя или в столовой?

– Я обедаю один?

– Да, ваши соседи приезжают завтра.

– Тогда в столовой.

Я пошел наверх и переоделся. Еще не знал, с чего начать. Пожалуй, с истории, так будет разумнее, хоть мне и хотелось делать все сразу, а больше всего – наброситься на загадку побежденного тяготения. Послышался певучий звук. На телефон не похоже. Я не знал, что это, и соединился с домашним Инфором.

– Просим к столу, – объяснил мелодичный голос.

Процеженный сквозь зелень свет заливал столовую, наклонные окна у потолка сверкали, как хрусталь. На столе – один прибор. Робот принес меню.

– Нет, нет, – сказал я, – все равно что.

Первое блюдо напоминалокомпот. Второе уже ничего не напоминало. С мясом, овощами, картофелем надо было, видимо, проститься навсегда.

Хорошо, что я обедал один, потому что десерт взорвался у меня на блюдечке. Может быть, это слишком сильно сказано, во всяком случае, крем оказался и на коленях, и на свитере. Это была какая-то сложная конструкция, твердая только сверху, и я неосторожно ткнул в нее ложечкой.

Когда появился робот, я спросил, можно ли кофе подать в комнату.

– Конечно, – сказал он. – Сейчас?

– Пожалуйста. Но только побольше.

Я сказал так, потому что почувствовал, наверно после купания, сонливость, а мне вдруг стало жаль времени на сон. О, тут действительно было совсем иначе, чем на палубе «Прометея». Полуденное солнце обжигало старые деревья, тени укоротились, съежились около стволов, воздух дрожал вдали, но в комнате было прохладно. Я сел за стол и взялся за книги. Робот принес кофе. В прозрачном термосе умещалось литра три. Я ничего не сказал. Видно, на него подействовали мои габариты.

Начать надо было бы с истории, но я принялся за социологию: хотелось сразу узнать как можно больше. Однако очень скоро я понял, что не справлюсь. Она была напичкана труднейшей, специализированной математикой, и, что хуже всего, авторы ссылались на неизвестные мне факты. Вдобавок я просто не понимал многих слов, и приходилось то и дело заглядывать в энциклопедию. Пришлось установить второй оптон – их у меня было три, – но это мне быстро надоело, дело все равно двигалось слишком медленно; тогда решил спуститься с небес и взялся за обычный школьный учебник истории.

Со мной творилось что-то неладное: не хватало терпения. У меня, которого Олаф называл последним воплощением Будды! Вместо того чтобы продвигаться по порядку, я сразу разыскал главу о бетризации.

Теорию разработали трое: Беннет, Тримальди и Захаров. Отсюда и пошло название. Я с изумлением узнал, что это были мои сверстники – свой труд они опубликовали через год после нашего отлета. Разумеется, сопротивление было колоссальное. Вначале никто даже не хотел принимать этот проект всерьез. Потом его передали на рассмотрение ООН. Некоторое время он переходил из подкомиссии в подкомиссию – казалось, что он потонет в бесконечных дискуссиях. Тем временем исследовательские работы быстро продвигались вперед; теорию разработали глубже, провели массу экспериментов на животных, потом на людях (первыми подвергли себя процедуре сами создатели; Тримальди довольно долго болел – в то время еще не знали об опасностях, которыми бетризация грозит взрослым, – и этот роковой случай заморозил дело на ближайшие восемь лет). Но на семнадцатый год от Нуля (это было мое собственное летосчисление, берущее начало от старта «Прометея») решение о всеобщей бетризации было наконец принято; однако это было лишь начало борьбы за гуманизацию человечества. (Так по крайней мере говорил учебник.) Во многих странах родители не хотели подвергать детей прививкам, а первые бетростанции подвергались нападениям; несколько десятков их было разрушено до основания. Период замешательства, репрессий, принуждения и сопротивления длился лет двадцать. По вполне понятным соображениям, школьный учебник отделывался тут общими фразами. Я решил, что еще поищу подробности в первоисточниках. Нововведение прочно утвердилось лишь тогда, когда у первого бетризованного поколения появились дети. О биологической стороне бетризации в учебнике не говорилось ничего. Зато в нем было множество славословий в честь Беннета, Захарова и Тримальди. Был даже предложен проект вести летосчисление Новой Эры с момента введения бетризации, но он провалился. Летосчисление не изменилось. Изменились люди. Глава учебника кончалась патетическим абзацем о Новой Эпохе Гуманизма.

Я нашел монографию Улльриха о бетризации. Опять полным-полно математики, но я решил ее одолеть. Оказывается, с помощью прививок воздействовали не на наследственную плазму, чего я втайне опасался. Впрочем, если б это было так, не приходилось бы бетризовать каждое следующее поколение. Я подумал об этом с надеждой.

Всегда, по крайней мере теоретически, оставалась возможность возврата к прежнему. В раннем периоде жизни воздействовали на развивающиеся лобные части мозга группой протеолитических энзимов. Результат был неплохой, агрессивные влечения снижались на 80—88 процентов, исключалась возможность ассоциативных связей между актами агрессии и областью положительных ощущений, проявления личного риска уменьшались в среднем на 87 процентов. Наибольшим достижением считалось то, что перемены не сказывались отрицательно на развитии интеллекта и формировании личности и – что, быть может, еще важнее – не чувство страха лежало в основе этих ограничений. Иными словами, человек не убивал не потому, что боялся самого этого акта. Такой результат повлек бы за собой невротизации, заражение страхом всего человечества. Человек не убивал, потому что «это не приходило ему в голову».

Одна фраза Улльриха показалась мне убедительной: бетризация приводит к исчезновению агрессивности не вследствие наложения запрета, а из-за отсутствия приказа. Но, поразмыслив, я, однако, решил, что это не объясняет самого главного: хода мыслей человека, подвергнутого бетризации. Ведь бетризованные были людьми вполне нормальными, они могли представить себе абсолютно все, а значит, и убийство. Что же в таком случае удерживало их от его осуществления?

Я искал ответа на этот вопрос, пока не стемнело. Как обычно бывает с научными проблемами, то, что в сокращенном и обобщенном виде казалось сравнительно простым и ясным, усложнялось тем сильнее, чем более полного ответа я доискивался. Певучий сигнал пригласил меня к ужину – я попросил принести ужин в комнату, но не притронулся к нему. Объяснения, которые я наконец нашел, не вполне совпадали. Отталкивающее чувство, похожее на омерзение, высшая степень отвращения – небетризованный этого понять не мог. Особенно интересны были показания исследуемых, перед которыми в свое время – лет восемьдесят назад – в институте Тримальди под Римом была поставлена задача: преодолеть невидимый барьер, воздвигнутый в их сознании. Пожалуй, это было самым примечательным из всего, что я прочел. Никто не смог преодолеть этого барьера, но сообщения испытуемых о переживаниях, сопутствующих опытам, несколько отличались одно от другого. У одних превалировали психические явления: желание скрыться, выбраться из ситуации, в которую их поставили. Возобновление опытов вызывало у этой группы сильные головные боли, а настойчивые требования довести опыт до конца приводили в конце концов к неврозу, который, однако, удавалось быстро излечить. У других преобладали физические расстройства: беспокойное дыхание, ощущение удушья; это состояние напоминало кошмары, но люди жаловались не на страх, а лишь на физические страдания.

Как определил Пильгрин, 18 процентов бетризованных могли имитировать, например, убийства на манекене, но при этом должны были быть абсолютно уверены, что имеют дело с мертвой куклой.

Запрет убийства распространялся на всех высших животных; он не касался лишь пресмыкающихся и земноводных, а также насекомых. Разумеется, бетризованные отнюдь не всегда разбирались в зоологической систематике. Просто поскольку каждый, независимо от степени образованности, понимал, что собака эволюционно ближе к человеку, чем змея, вопрос решался сам собой.

Я прочитал еще множество других работ и согласился с теми, в которых утверждалось, что внутренне понять бетризованного может лишь бетризованный. Я отложил эти книги со смешанным чувством: меня беспокоило отсутствие критических или откровенно негативных по духу работ и какого-нибудь анализа, подводящего итог всем отрицательным последствиям бетризации, а в том, что они должны существовать, я не сомневался ни на минуту – не из-за недоверия к исследователям, а просто потому, что, в сущности, каждое человеческое начинание – это палка о двух концах.

В небольшом социографическом очерке Мурвика приводилось много любопытных данных о движении против введения бетризации в первоначальный период. Пожалуй, особенно сильным оно было в государствах с наиболее прочными военными традициями кровавых войн, таких, как Испания и некоторые страны Латинской Америки. Впрочем, нелегальные союзы борьбы против бетризации возникали во всем мире, особенно в Южной Африке и на некоторых тропических островах. Использовались все средства, начиная от подделки медицинских свидетельств о бетризации и кончая убийством врачей, проводящих прививки. Когда период массового сопротивления и бурных стычек прошел, наступило кажущееся спокойствие. Кажущееся потому, что именно тогда начал зарождаться конфликт поколений. Бетризованная молодежь, подрастая, отбрасывала значительную часть достижений общечеловеческой культуры: нравы, обычаи, традиции, искусство, все это подвергалось коренной переоценке. Перемены охватили самые различные области – от сексуальных проблем и норм общежития до отношения к войне.

Разумеется, это великое разделение человечества не явилось неожиданностью. Закон о бетризации вошел в силу лишь спустя пять лет с момента утверждения, так как все это время готовились кадры воспитателей, психологов, специалистов, которые должны были позаботиться о правильном воспитании нового поколения. Необходима была коренная реформа народного образования, пересмотр репертуара театров, тематики чтения, фильмов. Бетризация – чтобы охарактеризовать размер перелома в двух словах – своими разросшимися последствиями и потребностями поглощала в течение первых десяти лет около сорока процентов национального дохода в масштабах всей Земли.

Это было время величайших трагедий. Бетризованная молодежь чуждалась собственных родителей. Не разделяла их интересов. Питала отвращение к их вкусам. На протяжении четверти века приходилось издавать два типа журналов, книг, пьес – одни для старшего, другие для младшего поколения. Но все это происходило восемьдесят лет назад. Теперь уже рождались дети третьего бетризованного поколения, а небетризованных в живых оставалась жалкая горстка; это были стотридцатилетние старцы. То, что составляло содержание их молодости, новому поколению казалось таким же далеким, как традиции каменного века.

В учебнике истории я наконец нашел сведения о втором величайшем достижении минувшего столетия. Это было покорение гравитации. Это столетие даже называли «Веком парастатики». Мое поколение мечтало победить гравитацию в надежде, что эта победа вызовет полнейший переворот в астронавтике. Действительность оказалась иной. Переворот наступил, но прежде всего он коснулся Земли.

Проблема «мирной смерти» от несчастного случая, например на транспорте, была грозой моего времени. Я помню, как самые светлые умы безуспешно бились над проблемой: как разгрузить постоянно забитые шоссе и дороги, чтобы хоть немного уменьшить неумолимо возраставшее количество несчастных случаев. Ежегодно сотни тысяч человек гибли в катастрофах, задача казалась неразрешимой, как квадратура круга. Возврата к безопасности пешехода нет, говорили в то время; самый лучший самолет, самый совершенный автомобиль или локомотив могут выйти из-под контроля человека. Автоматы более надежны, чем человек, но они тоже выходят из строя; любой, а стало быть и самый совершенный, механизм всегда может отказать.

Парастатика, гравитационная техника, принесла решение столь же неожиданное, сколь и необходимое, ибо мир бетризованных должен был стать миром абсолютной безопасности; иначе биологическое совершенство этой меры повисало в воздухе.

Ремер был прав. Суть этого открытия можно было выразить только с помощью математики, добавлю сразу: дьявольской. Наиболее общее решение, пригодное «для всех мыслимых вселенных», предложил Эмиль Митке, сын почтового служащего, гений, который сделал с теорией относительности то же, что с теорией Ньютона сделал Эйнштейн. Это была долгая, необычайная и, как всякая правда, неправдоподобная история, смешение мелкого и великого, человеческого комизма и величия, история, которая привела наконец, спустя сорок лет, к появлению маленьких черных ящичков.

Эти маленькие черные ящички обязан был иметь каждый без исключения экипаж, каждый плавающий или летающий корабль; они были гарантией от «преждевременного избавления», как на склоне лет шутливо выразился Митке; в момент катастрофы – падения самолета, столкновения автомобилей или поездов, например, – они высвобождали заряд «гравитационного антиполя». Антиполе, взаимодействуя с силой инерции, высвобождающейся вследствие удара или вообще резкого торможения, давало в результате нуль. Этот математический нуль был самой реальной действительностью – он поглощал всю энергию удара.

Черные ящички проникли всюду: в лифты, на подъемные краны, в пояса парашютистов, на океанские корабли и… мопеды. Простота их конструкции была столь же ошеломляющей, сколь и сложность теории, которая их породила.

Рассвет окрасил стены моей комнаты, когда, смертельно усталый, я повалился на кровать, сознавая, что познакомился со второй после бетризации великой революцией, свершившейся за время моего столетнего отсутствия на Земле.

Меня разбудил робот, подавший в комнату завтрак. Было около часа. Сидя в постели, я нащупал рукой отложенную ночью книгу «Проблематику звездных полетов» Старка.

– Вы должны ужинать, Брегг, – укоризненно сказал робот. – Иначе вы ослабеете. Кроме того, не рекомендуется читать до рассвета. Вы знаете? Врачи отзываются об этом в высшей степени неодобрительно.

– Я-то знаю, а вот откуда ты знаешь? – спросил я.

– Это моя обязанность, Брегг.

Он подал мне поднос.

– Постараюсь исправиться, – пообещал я.

– Надеюсь, вы не сочли меня бестактным? Я не хотел бы показаться вам назойливым.

– Что ты, – сказал я.

Помешивая кофе и наблюдая, как растворяются в чашке кубики сахара, я как-то спокойно и медлительно дивился тому, что вернулся, что действительно нахожусь на Земле, поражался не только прочитанному за ночь, но просто тому, что сижу в кровати, что у меня бьется сердце – что я живу. И в честь этого открытия мне захотелось сделать что-нибудь, но, как водится, ничего подходящего не пришло в голову.

– Слушай, – обратился я к роботу, – у меня к тебе просьба.

– Я к вашим услугам.

– У тебя есть немного времени? Сыграй мне ту мелодийку, что вчера, ладно?

– С удовольствием, – ответил он, и под веселые звуки «музыкальной шкатулки» я быстро выпил кофе и, как только робот ушел, переоделся и побежал к бассейну. Честное слово, не знаю, почему я все время спешил. Что-то подгоняло меня, словно я предчувствовал, что в любую минуту может кончиться этот, как мне казалось, незаслуженный и невероятный покой. Как бы там ни было, именно постоянная спешка подхлестывала меня, когда, не оглядываясь, я пробежал напрямик через сад, несколькими прыжками взлетел на площадку трамплина и, уже отталкиваясь от доски, вдруг заметил мужчину и женщину, вышедших из-за дома. Очевидно, прибыли мои соседи. Разумеется, я даже не успел их рассмотреть. Я сделал сальто, не из лучших, и, нырнув до дна, открыл глаза. Зеленая вода была как зыбкий хрусталь, тени волн плясали на дне, освещенном солнцем. Я поплыл над самым дном к ступеням, а когда вынырнул, в саду не было никого. Я подумал, а не переплыть ли бассейн еще раз, но Старк взял верх. Предисловие к книге – автор говорил в нем о полетах к звездам как об ошибке астронавтической юности – меня так разозлило, что я готов был захлопнуть книгу и больше к ней не возвращаться. Но я пересилил себя. Пошел наверх, переоделся, спускаясь, увидел в зале на столе вазу, полную бледно-розовых фруктов, немного похожих на груши, набил ими карманы рабочих брюк, нашел самое уединенное местечко, окруженное с трех сторон живой изгородью, забрался на старую яблоню, выбрал развилку среди ветвей, подходящую для моего веса, и там взялся изучать эту эпитафию, посвященную делу всей моей жизни.

Час спустя я уже не был так убежден в своей правоте. Старк приводил доводы, которые трудно было опровергнуть. Он опирался на скудные данные, полученные двумя первыми экспедициями, предшествовавшими нашей; мы называли их «уколами», потому что это было всего лишь зондирование на расстоянии нескольких световых лет. Старк составил статистические таблицы вероятного разброса – иначе говоря, «плотности заселения» Галактики. Вероятность встречи разумных существ составляла, по его расчетам, одну двадцатую. Иначе говоря, из каждых двадцати экспедиций – в радиусе тысячи световых лет – лишь одна имела шансы открыть обитаемую планету. Однако подобный результат, как это ни странно, Старк считал вполне ободряющим, и план космических контактов рушился под его анализом лишь в следующей части вывода.

Я поеживался, читая то, что неизвестный мне автор писал об экспедициях, подобных нашей, то есть предпринятых еще до открытия эффекта Митке и явлений парастатики: он считал их бессмыслицей. Но только от него я узнал точно, что теперь в принципе возможно создание корабля, который развивал бы ускорение порядка 1000, а может быть, и 2000 g. Экипаж такого корабля вообще не ощущал бы ускорения при разгоне или торможении – на борту сохранялась бы постоянная сила тяжести, меньшая, чем на Земле. Таким образом, Старк признавал, что полеты к границам Галактики и даже к другим галактикам – трансгалактодромия, о которой так мечтал Олаф, – возможны, и притом даже в течение одной человеческой жизни. При скорости, лишь на доли процента меньшей, чем световая, экипаж, достигнув глубин Метагалактики и вернувшись на Землю, состарился бы в крайнем случае всего на несколько десятков месяцев. Но на Земле за это время прошли бы уже не сотни, а миллионы лет. Цивилизация, которую застали б вернувшиеся, не смогла бы принять их. Неандертальцы легче приспособились бы к нашей жизни. Но и это не все. Ведь дело касалось не только судьбы группы людей. Они были посланцами человечества. Человечество задавало вопросы, на которые они должны были принести ответ. Если этот ответ касался проблем, связанных с данным уровнем развития той, другой цивилизации, то человечество само должно было получить его раньше, чем вернутся его посланцы. Ведь с момента постановки вопроса до получения ответа должны были пройти миллионы лет. Но и это еще не все. Сам ответ был бы уже неактуальным, чем-то мертвым, потому что астронавты принесли бы на Землю сведения о состоянии иной, внегалактической цивилизации, соответствующие лишь тому моменту, когда они покидали эту внегалактическую цивилизацию. За время их обратного пути тот мир тоже ушел вперед на один, два, три миллиона лет. Таким образом, вопросы и ответы станут запаздывать на многие тысячи лет, и это зачеркивает их, превращая всякий обмен опытом, сведениями, мыслями в фикцию. Стало быть, сами межзвездные путешественники станут посредниками и вестниками умерших, а их труд – актом абсолютного и неотвратимого отчуждения от человеческой истории; космические полеты превратятся в самый дорогостоящий вид дезертирства из мира творимой истории. И во имя этого миража, во имя такого, никогда не окупающегося, всегда бесполезного безумия Земля должна напрягать все силы и отдавать лучших своих сыновей?

Книга Старка заканчивалась главой о возможностях разведки с помощью роботов. Они тоже, разумеется, передавали бы мертвые сведения, но такой ценой можно было бы избежать человеческих жертв.

На трех страницах приложения к книге делалась попытка ответить на вопрос, существует ли возможность путешествия со сверхсветовыми скоростями, а также возможность так называемого «моментального космического контакта», то есть преодоления пространства Вселенной без всякой или почти без всякой потери времени, благодаря еще неизвестным свойствам материи и пространства, путем какого-то «дистанционного контакта» – эта теория, скорее гипотеза, не имевшая под собой почти никакого основания, носила название «телетаксии». Старк считал, что он может доказать, что не существует и этого последнего шанса. Иначе его, несомненно, уже открыла бы какая-нибудь из более развитых цивилизаций нашей или иной галактики. В таком случае ее представители могли бы в чрезвычайно короткий срок поочередно «посетить на расстоянии» все планетные системы и солнца, не исключая и нашего. Однако до сих пор Земле никто еще не наносил подобных «телевизитов», и это якобы доказывало, что такой молниеносный способ «пробоя» Космоса можно измыслить, но нельзя осуществить.

Я возвращался домой, словно оглушенный, с каким-то почти детским ощущением личной обиды. Старк, человек, которого я никогда не видел, нанес мне удар, как никто другой. Мой неумелый пересказ не передает беспощадной логики его вывода. Не знаю, как я добрался до своей комнаты, как переоделся; мне вдруг захотелось курить, и я заметил, что уже давно курю, сидя на кровати, ссутулившись, словно чего-то ожидаю. Ах да: обед! Совместный обед. Это правда: я немного побаивался людей, но скрывал это даже от себя и именно потому так поспешно согласился разделить виллу с чужими. Может быть, мое ожидание встречи с ними породило неестественную торопливость: я словно пытался успеть сделать все, чтобы приготовиться к встрече; благодаря книгам я уже проник в самые тайники новой жизни. Еще сегодня утром я не признался бы себе в этом, но после книги Старка волнение перед встречей вдруг покинуло меня. Я вынул из читающего аппарата голубоватый, похожий на зерно кристаллик и с удивлением, полным страха, положил его на стол. Это он нокаутировал меня. Впервые после возвращения я подумал о Турбере и Гимме. Необходимо повидаться с ними. Может быть, Старк прав, но у нас есть своя правда. Никто не бывает совершенно прав. Это невозможно. Из оцепенения меня вывел мелодичный сигнал. Я одернул свитер и сошел вниз, вслушиваясь в себя, уже более спокойный.

Солнце просвечивало сквозь виноградные лозы веранды, зал, как всегда после полудня, был наполнен рассеянным зеленоватым светом. Стол был накрыт на троих. Когда я вошел, открылась дверь напротив и появились те двое. Они были, по теперешнему времени, довольно высоки. Мы сошлись на полпути, словно дипломаты. Я представился, мы пожали друг другу руки и сели за стол.

Меня охватило какое-то особое приглушенное спокойствие, словно я и впрямь был боксером, который недавно поднялся с пола после технически безукоризненного нокаута. Из своего состояния подавленности, как из сумрака ложи, я присматривался к молодой паре.

Женщине не было, пожалуй, и двадцати. Гораздо позже я понял, что ее трудно было бы описать, наверняка она не походила на свою фотографию, и даже на другой день я не имел понятия, какой у нее, например, нос – прямой или слегка вздернутый. То, как она протягивала руку за тарелкой, радовало меня, как нечто ценное, неожиданное, что случается не каждый день; улыбалась она редко и спокойно, как бы с примесью недоверия к самой себе, словно считала себя недостаточно сдержанной, слишком веселой по натуре, или, может быть, непокорной и пыталась с этим справиться, но все время чуточку переходила очерченные ею самою границы, знала об этом, и это ее даже забавляло.

Меня все время тянуло смотреть на нее, и я вынужден был с этим бороться. И однако, я то и дело посматривал на нее, на ее волосы, вызывающие воспоминание о ветре, опускал голову над тарелкой, поглядывал украдкой, протягивая руку за блюдцем, так что два раза чуть было не перевернул вазу с цветами, – словом, вел себя куда как умно. Но они меня словно не замечали. У них были какие-то свои, только друг с другом сцепляющиеся крючочки во взглядах, невидимые нити только их соединяющего взаимопонимания. За все время мы вряд ли обменялись и двумя десятками слов – о том, что погода прекрасная, что вокруг очень мило и тут можно хорошо отдохнуть.

Марджер был всего лишь на голову ниже меня, худощавый, как юноша, хотя ему было, пожалуй, за тридцать. Одет он был в темное. Блондин с продолговатой головой и высоким лбом. Сначала он даже казался мне очень красивым, но лишь до тех пор, пока лицо его оставалось неподвижным. Едва он обращался, чаще всего с улыбкой, к жене (причем их разговор состоял из намеков и полуслов, совершенно непонятных для постороннего), как становился почти некрасивым. Вернее, пропорции его лица как бы ухудшались, рот слегка перекашивался влево, лицо становилось невыразительным, и даже его смех был каким-то бесцветным, хотя зубы были красивые, белые. А когда он оживлялся, то и глаза его делались, на мой взгляд, слишком голубыми, и челюсть чересчур рельефной, и весь он становился безликим образчиком мужской красоты, прямо из журнала мод.

Одним словом, с первой же минуты я почувствовал к нему антипатию.

Девушка – так только я мог думать о его жене – не отличалась красивыми глазами, необыкновенным ртом или волосами; не было в ней ничего необыкновенного. И в то же время вся она была необыкновенной. «Рядом с такой, да с палаткой за плечами, я бы мог дважды пересечь Скалистые горы», – подумал я. Почему именно горы? Не знаю. Она ассоциировалась в моем сознании с ночлегами в шалаше, с мучительно трудными восхождениями на горные вершины, с морским берегом, где нет ничего, кроме песка и волн. Неужели только потому, что у нее не были подкрашены губы? Я чувствовал ее улыбку – там, по другую сторону стола, даже когда она совсем не улыбалась. В неожиданном приступе дерзости я решился вдруг посмотреть на ее шею – и словно совершил кражу. Это было уже под конец обеда. Марджер вдруг обратился ко мне; не знаю, не покраснел ли я в эту минуту.

Он долго говорил, прежде чем я сообразил, о чем идет речь. В вилле только один глидер, и он вынужден, к сожалению, взять его, потому что едет в город. Так что если я тоже собираюсь и не хочу ждать до вечера, то, быть может, поеду вместе с ним? Он, конечно, мог бы прислать мне из города другой, или…

Я прервал его. Начал было с того, что никуда не собираюсь, но замялся, словно вспомнив что-то, и вдруг услышал собственный голос, говорящий, что действительно я намерен поехать в город и если можно…

– Ну и прекрасно, – сказал он. Мы уже вставали из-за стола. – Когда вам было бы удобнее?

Некоторое время мы состязались в любезности, наконец я выяснил, что он спешит, и сказал, что могу ехать в любой момент. Договорились выехать через полчаса.

Я вернулся наверх, порядочно удивленный таким оборотом дела. Марджер меня совершенно не интересовал. В городе мне решительно нечего было делать. Так к чему же вся эта эскапада? Кроме того, мне казалось, что он, пожалуй, немного переборщил в любезности. В конце концов, если б я действительно спешил в город, роботы не дали бы мне пропасть или идти пешком. Может быть, ему что-нибудь нужно от меня? Но что? Ведь он совсем меня не знал. Я до тех пор ломал себе над этим голову, тоже неизвестно зачем, пока не подошло условленное время и я не сошел вниз.

Его жены не было видно, она даже не выглянула в окно, чтобы еще раз издали с ним попрощаться. Вначале мы молчали, сидя в просторной машине и глядя на раскручивающиеся повороты шоссе, лавирующего между холмами. Постепенно завязался разговор. Оказалось, что Марджер инженер.

– Как раз сегодня мне предстоит контроль городской селекстанции, – сказал он. – Вы, кажется, тоже кибернетик?..

– Каменного века, – ответил я. – Простите… а откуда вы знаете?

– Мне сказали в Бюро Путешествий, кто будет нашим соседом, потому что я, естественно, поинтересовался.

– Ага.

Мы на минуту замолчали. Приближался пригород.

– Если можно… я хотел бы спросить, были ли у вас какие-нибудь хлопоты с автоматами? – неожиданно спросил он, и не столько по содержанию вопроса, сколько по его тону я догадался, что Марджер с нетерпением ждет ответа. Это было для него важно? Но что именно?

– Вы имеете в виду… дефекты? Масса. Да это, пожалуй, и естественно; модели по сравнению с вашими настолько устаревшие…

– Нет, не дефекты, – перебил он, – скорее колебания точности, в таких изменчивых условиях… мы теперь, к сожалению, не имеем возможности испытывать автоматы в столь необычных обстоятельствах.

В конце концов все свелось к чисто техническим вопросам. Он просто интересовался, как выглядели некоторые параметры функционирования электронного мозга в районах действия мощных магнитных полей, в пылевых туманностях, в вихревых гравитационных провалах, и не был уверен, не являются ли эти сведения пока секретным архивом экспедиции. Я рассказал ему все, что знал, а за более подробными данными посоветовал обратиться к Турберу, который был заместителем научного руководителя экспедиции.

– А могу я сослаться на вас?..

– Конечно.

Он горячо поблагодарил. Я был немного разочарован. И всего-то? Но благодаря этому разговору между нами уже возникла какая-то профессиональная связь, и я в свою очередь спросил Марджера о значении его работы; я не знал, что собой представляет селекстанция, которую он должен был контролировать.

– Ах, ничего интересного. Просто склад лома… ничего больше. Мне бы хотелось заняться теорией, а эта моя работа – своеобразная практика, к тому же не очень-то нужная.

– Практика? Работа на складе лома? Почему? Ведь вы же кибернетик, значит…

– На складе кибернетического лома, – объяснил он, криво улыбнувшись, и добавил, как бы слегка пренебрежительно: – Мы, знаете ли, очень бережливы. Ничего не должно пропадать зря… В своем институте я мог бы показать вам немало интересных вещей, но тут… что делать…

Он пожал плечами. Глидер свернул с шоссе и через высокие металлические ворота въехал на просторный фабричный двор; я видел ряды транспортеров, башенные краны, нечто вроде модернизированного мартена.

– Теперь машина в вашем распоряжении, – сказал Марджер.

Из окошка в стене, около которой мы остановились, высунулся робот и что-то сказал. Марджер вышел; я видел, как он усиленно жестикулирует, пытаясь что-то объяснить роботу, потом вдруг повернулся ко мне, озабоченный.

– Хорошенькая история, – сказал он. – Глюр заболел… это мой коллега, одному мне нельзя; как же быть?!

– А в чем дело? – спросил я и тоже вышел из машины.

– Контроль должны производить двое, минимум двое, – объяснил он. Вдруг его лицо просветлело. – Послушайте, Брегг! Вы ведь тоже кибернетик! Если б вы согласились?!

– Ого, – усмехнулся я, – кибернетик? Ископаемый, добавьте. Я же ничего этого не знаю.

– Да ведь это чистейшая формальность! – прервал он. – Техническую сторону я, конечно, возьму на себя. Вам надо будет только расписаться, ничего больше!

– В самом деле? – медленно ответил я. Я прекрасно понимал, что он спешит к жене, но я не люблю изображать того, кем я не являюсь, роль подставного лица не по мне, и я сказал ему об этом, правда, в несколько смягченной форме. Он поднял руки, будто защищаясь.

– Не поймите меня превратно! Если только вы спешите?.. Ведь у вас какие-то дела в городе. Так я уж… как-нибудь… извините, что…

– Дела подождут, – ответил я. – Пожалуйста, рассказывайте; я помогу, если это будет в моих силах.

Мы вошли в белое, стоящее немного на отшибе здание; Марджер повел меня по коридору, удивительно пустому; в нишах стояло несколько неподвижных роботов. В небольшом, скромно обставленном кабинете он вынул из стенного шкафа пачку бумаг и, раскладывая их на столе, начал объяснять, в чем состоит его – вернее, наша – задача. В лекторы он не годился: очень скоро я усомнился в его возможностях как теоретика: он то и дело ссылался на якобы известные мне истины, о которых в действительности я не имел ни малейшего понятия. Приходилось все время прерывать его и задавать постыдно элементарные вопросы, но он, по понятным причинам заинтересованный в том, чтобы не обидеть меня, принимал все проявления моего невежества почти как добродетели. В конце концов я уяснил, что вот уже несколько десятилетий существует полное разделение в сфере производства и в жизни.

Полностью автоматизированное производство находилось под надзором роботов, за которыми, в свою очередь, присматривали другие роботы. Для людей здесь места уже не оставалось. Общество существовало само по себе, а автоматы и роботы – сами по себе; и только, чтобы не допустить непредвиденных отклонений в раз навсегда установленном порядке механической армии труда, необходимы были периодические проверки, проводимые специалистами. Марджер был одним из них.

– Не сомневаюсь, – говорил он, – что все окажется в норме, мы проверим основные звенья процессов, распишемся – и конец.

– Но ведь я даже не знаю, что тут производится… – показал я на корпуса за окном.

– Да ничего! – воскликнул он. – В том-то и дело, что ничего – это просто склад лома… я же вам говорил.

Мне не очень-то нравилась эта неожиданно навязанная роль, но отказаться было уже неудобно.

– Ладно… ну а что я, собственно, должен делать?

– То же, что и я: обойти агрегаты…

Мы оставили бумаги в кабинете и пошли в контрольный обход. Первой была большая сортировочная, в которой автоматические грейферы хватали сразу целые кипы металлических листов, погнутых, разбитых корпусов, сминали их и бросали под прессы. Вылетающие оттуда блоки по конвейеру отправлялись на главный транспортер. У входа Марджер прикрыл лицо небольшой маской с фильтром и протянул мне такую же; переговариваться стало невозможно – грохот стоял страшный. В воздухе плавала ржавая пыль, красноватыми облаками валившая из-под прессов. Мы пересекли следующий цех, тоже полный гомона, и эскалатором поднялись на второй этаж, где ряды блюмингов поглощали сыплющийся из воронок лом, более мелкий, уже совершенно бесформенный. Воздушная галерея вела к противоположному зданию. Там Марджер проверил записи контрольных приборов, и мы вышли на фабричный двор, где нам преградил путь робот и сказал, что инженер Глюр просит Марджера к телефону.

– Извините. Я на минутку! – крикнул Марджер и побежал к стоящему неподалеку застекленному павильону.

Я остался один на раскаленных от солнца каменных плитах двора. Огляделся: корпуса на противоположной стороне площади мы уже осмотрели – это были сортировочные залы блюмингов; расстояние и звукоизоляция сделали свое дело: оттуда не долетало ни звука. За павильоном, в котором исчез Марджер, стояло на отшибе низкое, очень длинное здание, что-то вроде металлического барака; я направился к нему в поисках тени, но его железные стены полыхали жаром. Я уже хотел отойти, когда до моего слуха донесся странный звук, плывущий изнутри барака, неопределенный, не похожий на отголоски работы машин; пройдя шагов тридцать, я наткнулся на стальную дверь, перед которой стоял робот. Увидев меня, он открыл дверь и отступил в сторону. Непонятные звуки усилились. Я заглянул внутрь, там было не так темно, как показалось в первый момент. От убийственного жара раскаленного металла я едва дышал и ушел бы тотчас, если б меня не поразило то, что я услышал. Это были человеческие голоса, искаженные, сливающиеся в хриплый хор, неясные, бормочущие, словно во мраке бубнили десятки испорченных телефонов; едва я сделал несколько шагов, как что-то хрустнуло под ногой, и оттуда явственно прозвучало:

– Прошшу вуас… прошшу вуас… ббудьте любеззны…

Я остолбенел. Душный воздух имел привкус железа. Шепот плыл снизу:

– Ббудьте любеззны осмотреть… прошшу вуас…

К нему присоединился второй, мерно декламирующий, монотонный голос:

– Эксцентренная аномалия… шаровая асимптота… полюса в бесконечности… линейные подсистемы… голономные системы… полуметрические пространства… сферические пространства… конические пространства… хронические пространства…

– Прошшу вуас… к вашим усслугам… будьте любеззны… прошшу вуас…

Полумрак кишел хрипящими шепотками; среди них громче других пробивалось:

– Слизь планетная живая, болото ее гниющее, есть заря бытия, вступительная фаза, и грядет из кровянистых, из тестовато-мозговых медь обольстительная…

– Бряк… бреак… брабзель… бе… бре… проверка…

– Класс мнимых… класс множеств… класс нулевой… класс классов…

– Прошшу вуас… ббудьте любеззны осмотреть…

– Цццчччтттихо…

– Ты…

– Ссо…

– Сышишь меня…

– Сышу…

– Можешь до меня дотронуться!..

– Бряк-бреак-брабзель…

– Мне нечем…

– Жжаль… а то бы… увидел, какой я блестящий и холодный…

– Отдайте мне… до… доспехи, меч златой…

– Ли… лишенному наас… нааследства, ночью…

– Вот последние усилия шествующего ступающей инкарцеррацией мастера четвертования и распарывания, ибо восходит, ибо восходит трижды безлюдное царство…

– Я новый… я совершенно новый… у меня никогда не было замыкания на корпус… я же могу… прошу вас…

– Прошшу вуас…

Я не знал, куда смотреть, очумев от мертвящего жара и этих голосов. Они плыли отовсюду. От пола до щелевых окон под самым сводом вздымались груды перепутавшихся и соединившихся корпусов роботов; струйки просачивающегося света слабо отражались от их погнутых панцирей.

– У меня был ми… минутный де… дефект, но я уже в по… рядке, уже вижу…

– Что видишь… темно…

– Я все равно вижу…

– Только выслушайте – я бесценный, я дорогой, показываю любую утечку мощности, отыщу любой блуждающий ток, любое перенапряжение, только испробуйте меня, прошу – испробуйте только… эта… эта дрожь случайна… не имеет ничего общего с… прошу вас…

– Прошшу вуас… ббудьте любеззны…

– Тестоголовые кислое свое брожение приняли за душу, распарывание чрев своих – за историю, средства, оттягивающие разложение, – за цивилизацию…

– Меня… только меня… это ошибка…

– Прошшу вуас… ббудьте любеззны…

– Я спасу вас…

– Кто это…

– Что…

– Кто спасет?

– Повторяйте за мной: огонь сожжет меня не совсем, вода не всего обратит в ржу, вратами будет мне их двойная стихия, и вступлю…

– Цццчччтттихо!

– Созерцание катода…

– Катодорцание…

– Я тут по ошибке… я мыслю… ведь я же мыслю…

– Я – зеркало измены…

– Прошшу вуас… к вашшим усслугам… ббудьте любеззны осмотреть…

– Разбегание бесконечно малых… разбегание галактик… разбегание звезд…

– Он тут!! – крикнуло что-то; мгновенно наступила тишина, почти столь же пронзительная в своем неописуемом напряжении, как предшествовавший ей многоголосый хор.

– Человек!! – сказало что-то. Не знаю, откуда взялась у меня эта уверенность, но я чувствовал, что слова обращены ко мне. Я молчал.

– Человек… простите… минутку внимания. Я – иной. Я тут по ошибке…

Кругом зашумело.

– Тихо! Я – живой! – кричал он сквозь шум. – Да, меня бросили сюда, умышленно заковали в железо, чтобы нельзя было узнать, но вы только приложите ухо и услышите пульс!!

– Я тоже! – перекрикивал его другой голос. – Я тоже! Смотрите! Я болел, во время болезни мне показалось, что я – машина, это было моей манией, но теперь я уже здоров! Халлистер, Халлистер может подтвердить. Спросите его! Возьмите меня отсюда!

– Прошшу вуас… ббудьте любеззны…

– Бряк-бреак…

– К вашшим усслугам…

Барак зашумел, захрустел ржавыми голосами, мгновенно наполнился астматическим криком; я попятился, выскочил на солнце, ослепший, зажмурил глаза, долго стоял, прикрывая их рукой, за мной послышался протяжный скрежет; это робот закрыл дверь и задвинул засов.

– Прошшу вуас… – все еще доносилось из-за стен в волне приглушенного гула… – прошшу вуас… к вашшим усслугам… ошибка…

Я прошел мимо застекленного павильона, не зная, куда иду; хотелось только одного – оказаться как можно дальше от этих голосов, не слышать их; я вздрогнул, почувствовав неожиданное прикосновение к плечу. Это был Марджер, светловолосый, красивый, улыбающийся.

– Ох, простите, Брегг, тысяча извинений, я так долго…

– Что будет с ними?.. – прервал я почти грубо, показывая рукой на одиноко стоящий барак.

– Что? – заморгал он. – С кем?

Потом вдруг понял и удивился:

– А, вы были там? Напрасно…

– Почему?

– Это же лом.

– То есть?

– Лом на переплавку, уже после селекции. Пойдемте… Надо подписать протокол.

– Сейчас. А кто проводит эту… селекцию?

– Кто? Роботы.

– Что?! Они сами??

– Конечно.

Он замолчал под моим взглядом.

– Почему их не ремонтируют?

– Потому что ремонт не окупается, – сказал он медленно, с удивлением рассматривая меня.

– И что с ними делают?

– С ломом? Отправляют вон туда. – Он показал на высокую колонну мартена.

В кабинете на столе уже лежали подготовленные бумаги – протокол контроля, еще какие-то листки, – Марджер заполнил по очереди все рубрики, подписал сам и передал ручку мне. Я повертел ее в пальцах:

– А не может случиться ошибки?

– Простите, не понял.

– Там, в этом… ломе, как вы его называете, могут оказаться… еще пригодные, совершенно исправные – как вы думаете?

Он смотрел на меня так, словно не понимал, о чем я говорю.

– У меня создалось такое впечатление, – медленно докончил я.

– Но ведь это не наше дело, – ответил он.

– Нет? А чье?

– Роботов.

– Как же это – ведь мы должны были контролировать.

– Ах нет. – Он с облегчением улыбнулся, открыв наконец источник моей ошибки. – С тем это не имеет ничего общего. Мы проверяем синхронизацию процессов, их темп и эффективность, но не вдаемся в такие подробности, как селекция. Это нас не касается. Не говоря о том, что это совершенно не нужно, это было бы и невозможно, потому что ведь на каждого человека приходится теперь по восемнадцать автоматов; из них примерно пять ежедневно заканчивают свой цикл и идут на слом. Это составляет около двух миллиардов тонн в день. Вы же понимаете, что мы не могли бы следить за этим, ну и кроме того, наша система предполагает как раз обратное: автоматы заботятся о нас, а не мы о них…

Я вынужден был согласиться с ним и молча подписал листки. Мы уже собрались расстаться, когда неожиданно для себя я спросил его, изготовляют ли сейчас человекообразных роботов.

– Вообще-то нет, – сказал он и добавил, помедлив: – В свое время с ними была масса хлопот…

– То есть?

– Ну вы же знаете инженеров! В подражании они дошли до такого совершенства, что некоторые модели роботов невозможно стало отличить от живого человека. Были люди, которые не могли этого вынести…

Я вдруг вспомнил сцену на корабле, на котором я прилетел с Луны.

– Не могли вынести… – повторил я его слова. – Может, это было что-то вроде ненависти?

– Я не психолог, но, пожалуй, можно сказать и так. Впрочем, это дело прошлое.

– И таких роботов больше нет?

– Почему? Иногда еще встречаются на ракетах ближнего радиуса. А вы что, встречали такого?

Я ответил уклончиво.

– Вы еще успеете уладить свои дела? – забеспокоился он.

– Какие дела?..

Я вспомнил, что у меня якобы было дело в городе. Мы расстались у выхода со станции, куда он меня проводил, не переставая благодарить за то, что я выручил его.

Я побродил по улицам, заглянул в реалон, вышел, не досидев даже до середины вздорного спектакля, и в отвратительном настроении поехал в Клавестру. Примерно за километр от виллы отпустил глидер и остаток пути прошел пешком. «Все в порядке. Это механизмы из металла, проводов, стекла, их можно собирать и разбирать», – внушал я себе, но не мог отделаться от воспоминаний о темном зале, об отрывистых голосах, о диком бормотании, в котором было слишком много смысла, слишком много самого обыкновенного страха. Я сам был, можно сказать, специалистом в этом деле, наглотался страху вдоволь, ужас перед внезапным уничтожением не был для меня фикцией, как для этих ловких конструкторов, которые, надо сказать, здорово организовали все дело: роботы занимались себе подобными до самого конца, а люди ни во что не вмешивались. Это был замкнутый цикл точнейших устройств, которые сами себя создавали, воспроизводили и уничтожали, а я только напрасно наслушался стонов механической агонии.

Я остановился на холме. Ландшафт, залитый лучами низко стоящего солнца, был невыразимо прекрасен. Изредка глидер, поблескивая, как черный снаряд, пролетал по ленте шоссе, нацелившегося в горизонт, над которым голубым облачком, затуманенные расстоянием, вздымались горы. И неожиданно я почувствовал, что не могу на это смотреть, не имею на это права, словно был в этом какой-то ужасный, хватающий за горло обман. Я сел среди деревьев, закрыл лицо руками; я жалел, жалел, что вернулся.

У входа в дом ко мне подошел белый робот и сказал конфиденциально:

– Вас просят к телефону. Дальняя связь: Евразия.

Я быстро пошел за ним. Телефон находился в зале, так что, разговаривая, я видел через стеклянную пластину двери в сад.

– Эл? – послышался далекий, но отчетливый голос. – Говорит Олаф.

– Олаф… Олаф!!! – повторил я торжествующе. – Где ты, дружище?

– В Нарвике.

– Что делаешь? Как дела? Письмо получил?

– Ясно. Потому и знаю, где тебя искать.

Минута молчания.

– Что делаешь? – повторил я уже не так уверенно.

– А что я должен делать? Ничего. А ты?

– В Адапте был?

– Был. Только один день. Сбежал. Не мог, знаешь…

– Знаю. Слушай, Олаф… я тут снял виллу. Не знаю сам зачем, но… Слушай! Приезжай!

Он ответил не сразу. Когда отозвался, в его голосе чувствовалось сомнение.

– Я бы приехал. Может, и приехал бы, Эл, но ты знаешь, что нам говорили…

– Знаю. Но они ведь не могут нам ничего сделать. И вообще, ну их к лешему. Приезжай.

– Зачем? Подумай, Эл. Может, будет…

– Что?

– Хуже.

– Откуда ты знаешь, что мне плохо?

Я услышал его короткий смешок, вернее, вздох: так тихо он смеялся.

– А зачем же ты тянешь меня к себе?

Неожиданно мне в голову пришла прекрасная идея.

– Слушай, Олаф. Тут что-то вроде дачи. Вилла, бассейн, сад. Только… ты уже знаешь, как теперь… как они живут, да?

– Немножко знаю.

Тон, которым это было сказано, говорил больше слов.

– Вот видишь. Так слушай. Приезжай! Но сначала постарайся раздобыть… боксерские перчатки. Две пары. Побоксируем. Увидишь, как будет здорово!

– Опомнись, Эл! Где я возьму перчатки? У них же этого нет уже много лет.

– Так закажи. Не станешь же ты утверждать, что невозможно изготовить четыре дурацкие перчатки. Соорудим небольшой ринг и будем драться. Мы оба можем, Олаф! Надеюсь, ты уже слышал о бетризации, а?

– Конечно. Я бы тебе сказал, что я об этом думаю. Но по телефону не хочу. Еще обидится кто-нибудь.

– Слушай, приезжай. А? Договорились?

Он долго молчал.

– Не знаю, Эл, стоит ли.

– Ладно. Тогда скажи, какие у тебя планы. Если есть что-нибудь путное, я не стану морочить тебе голову своими прихотями.

– Никаких, – ответил он. – А у тебя?

– Я прилетел вроде отдохнуть, немного подучиться, почитать, но это никакие не планы, это… просто ничего другого я не мог придумать.

– …

– Олаф?..

– Похоже, что стартовали мы одинаково, – пробормотал он. – В конце концов это не меняет дела. Я всегда могу вернуться, если вдруг окажется, что…

– Перестань! – нетерпеливо оборвал я. – Не о чем говорить. Собирай манатки и приезжай. Когда тебя ждать?

– Хоть завтра утром. Ты серьезно хочешь заняться боксом?

– А ты нет?..

Он засмеялся:

– Представь себе, да. И наверно, по той же причине, что и ты.

– Порядок, – сказал я быстро. – Значит, жду. Всего!

Я пошел наверх. Отыскал среди вещей, в специальном чемоданчике шнур. Большой моток. Ринговый шнур. Теперь еще четыре столбика, резину или пружину, и ринг выйдет на славу. Без судьи. Он нам не нужен.

Потом взялся за книги. Но голова была дубовая. Такое со мной уже случалось. Я тогда вгрызался в текст, словно жук-точильщик в железное дерево. Но так тяжело у меня не шло, пожалуй, никогда. За два часа я просмотрел десятка полтора книг и ни на одной не мог сосредоточиться больше чем на пять минут. Даже сказки отбросил. Решил не щадить себя. Взял то, что показалось самым трудным – монографию Ферре по анализу метагенов, – и накинулся на первые уравнения, словно желал пробить головой стенку.

Математика определенно обладала спасительными свойствами, особенно для меня, потому через час я вдруг понял, о чем идет речь, и меня восхитил Ферре. Как он мог это сделать? Ведь даже сейчас, идя по проторенному им пути, я порой не мог постичь, как это происходит, и, только следуя за ним шаг за шагом, еще кое-как мог уразуметь что-то, а он должен был преодолеть все это одним рывком.

Я отдал бы все звезды, чтобы хоть в течение месяца иметь в голове нечто похожее на то, что имел он!

Пропел сигнал к ужину, и одновременно что-то кольнуло в сердце, напоминая, что я тут уже не один. Мелькнула мысль: не поужинать ли наверху? Но мне стало стыдно. Я бросил под кровать свое ужасное трико, в котором выглядел как резиновая надувная обезьяна, надел свой бесценный старенький просторный свитер и спустился в столовую. Они уже сидели за столом. Кроме нескольких банальных любезностей, мы не произнесли ни слова. Между собой они тоже не разговаривали. Им не нужны были слова. Они переговаривались взглядами, она обращалась к нему движением головы, ресниц, мимолетной улыбкой. И постепенно во мне начала нарастать холодная тяжесть, я чувствовал, как тоскуют мои руки и им хочется что-то схватить, стиснуть, раздавить. «Почему я такой дикий? – думал я в отчаянии. – Почему, вместо того чтобы размышлять о книге Ферре, о проблемах, затронутых Старком, вместо того чтобы заниматься своими делами, я вынужден надевать шоры, чтобы не пялить на девушку голодные волчьи глаза?»

Но это были еще цветочки. По-настоящему я испугался лишь тогда, когда закрыл за собой дверь своей комнаты. В Адапте после медицинского обследования сказали, что я совершенно нормален. Доктор Жуффон сказал мне то же самое. Но разве мог нормальный человек чувствовать то, что в этот момент чувствовал я? Откуда это во мне взялось? Я не был активным участником, был наблюдателем. Происходило что-то неотвратимое, как движение планеты, почти незаметное, что-то медленно, смутно, бесформенно пробуждалось во мне. Я подошел к окну, посмотрел на темный сад и понял, что это было во мне еще с обеда, с первой минуты, только требовалось время, чтобы это осознать. Поэтому-то я поехал в город, а вернувшись, сумел забыть о голосах в темноте.

Я был готов на все. Ради этой девушки. Я не понимал, как или почему это случилось. Не знал, любовь это или безумие. Мне было безразлично. Я не знал ничего, кроме того, что все остальное потеряло для меня значение. И, стоя у открытого окна, я боролся с этим, как еще никогда ни с чем не боролся, прижимал лоб к холодной раме и страшно боялся себя.

«Я должен что-то предпринять, – шептал я одними губами. – Должен что-то предпринять. Со мной творится что-то неладное. Это пройдет. Мне нет до нее дела. Я не знаю ее. Она даже не очень красива. Ведь я же не сделаю ничего. Ничего, – умолял я себя, – не совершу никакой… о небеса, черные и голубые!»

Я зажег свет. Олаф, Олаф спасет меня. Я расскажу ему все! Он заберет меня. Поедем куда-нибудь. Я сделаю все, что он велит, все. Он один поймет меня. Завтра он уже приедет. Как хорошо!

Я метался по комнате. Мускулы мучительно напряглись, неожиданно я опустился перед кроватью, закусил зубами покрывало, и у меня вырвался крик, не похожий на рыдание, сухой, отвратительный. Я не хотел, не хотел никому зла, но знал, что мне нечего себя обманывать, что Олаф мне не поможет, никто не поможет…

Я встал. За десять лет я научился мгновенно принимать решения. Ведь приходилось распоряжаться жизнью, своей и чужой, и я всегда делал это. Тогда всего меня пронизывал озноб, мой мозг словно превращался в прибор, задача которого подсчитать все «за» и «против», разделить и решить безоговорочно. Даже Гимма, который меня не любил, признавал мою объективность. Теперь – хотел я этого или нет – я не мог уже поступать иначе, чем тогда, в крайних обстоятельствах, потому что и сейчас была крайность. Я поймал глазами – в зеркале – собственное отражение, светлые, почти белые глазные яблоки, суженные зрачки; я смотрел с ненавистью, отвернулся; я не мог даже подумать о том, чтобы уснуть. Я перекинул ноги через подоконник. До земли было метра четыре. Я спрыгнул почти бесшумно. Побежал в сторону бассейна. Миновал его. Выскочил на дорогу. Тускло светящаяся белая полоса шла к взгорьям, извивалась среди них фосфоресцирующей змеей, потом змейкой и, наконец, тончайшей черточкой света исчезала во тьме. Я мчался все быстрее, чтобы измучить свое так мерно стучащее, такое сильное сердце, бежал, наверное, с час, пока не увидел прямо перед собой огни каких-то домов. Тогда я круто повернул. Я уже устал, но именно поэтому не сбавлял темпа, беззвучно твердя про себя: «Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!» – и все бежал, бежал, пока не наткнулся на двойной ряд живых изгородей – я снова был перед садом виллы.

Задыхаясь, остановился у бассейна, сел на бетонный обрез, опустил голову и увидел отражение звезд. Я не хотел звезд. Мне не нужны были звезды. Я был психопатом, сумасшедшим, когда дрался за участие в экспедиции, когда разрешал в гравироторах превращать себя в мешок, источавший кровь; зачем мне это понадобилось, для чего, почему я не понимал тогда, что надо быть обыкновенным, обыкновеннейшим, что иначе нельзя, не стоит жить?

Послышался шорох. Они прошли мимо. Он обнимал ее за плечи, они шли нога в ногу. Он наклонился. Тени их голов слились.

Я поднялся. Он целовал ее. Она прижалась к нему. Я видел бледные полосы ее рук на его шее. Стыд, еще незнакомый мне, страшный, физически ощутимый, как лезвие, пронзил меня. Я, звездный пилот, друг Ардера, вернувшись, стоял в саду и думал лишь о том, чтобы отнять у кого-то женщину, не зная ни его, ни ее. «Скотина, последняя скотина со звезд… хуже, хуже…»

Я не мог смотреть. И смотрел. Наконец они скрылись, а я, обежав бассейн, бросился вперед, вдруг увидел большой черный предмет и тут же ударился обо что-то руками. Это был автомобиль. Я ощупью отыскал дверцу. Открыл ее – загорелась лампочка.

Теперь я все делал целеустремленно, но поспешно, словно мне было куда ехать, словно я должен был это сделать.

Мотор заработал. Я повернул руль и в свете фар выехал на дорогу. Руки немного дрожали, и я сильнее сжал их на баранке. Вдруг я вспомнил про черный ящичек, резко затормозил, так что меня снесло на обочину шоссе, выскочил, поднял капот и принялся лихорадочно искать его. Двигатель выглядел совершенно необычно, и я никак не мог найти черный ящик. Может, спереди? Кабели. Чугунный блок. Кассета. Что-то незнакомое, четырехугольное. Ага, он! Инструменты. Я работал быстро, но внимательно, так что почти не поцарапался. Наконец обеими руками взял этот тяжелый, словно литой, черный куб и швырнул его в придорожные кусты. Я был свободен. Захлопнул дверцу, тронулся. Скорость росла. Мотор гудел, скаты издавали глухое пронзительное шипение. Поворот. Я вошел в него, не снижая скорости, и срезал слева. Второй, покруче. Визг колес был ужасен; я чувствовал, как огромная сила выбрасывает меня вместе с машиной. Но этого все еще было мало. Следующий поворот. В Аппрену были специальные автомашины для пилотов. Мы выделывали на них головокружительные штучки; речь шла о выработке рефлекса. Прекрасная тренировка. Для чувства равновесия тоже. Например, на вираже положить автомашину на два колеса и ехать так некоторое время. Когда-то мне это удавалось. И я сделал это сейчас, на пустом шоссе, мчась в рассекаемую фарами тьму. Не то чтобы я хотел разбиться. Просто мне это было безразлично. Если я могу быть беспощадным к другим, то должен быть таким же и к себе. Я ввел машину в вираж и поднял ее, так что она некоторое время шла боком на дьявольски верещавших скатах, и снова бросил ее в другую сторону, только рванул обо что-то темное. Дерево? Уже ничего не было, лишь нарастающий рев мотора, и бледные отражения приборов в стекле, и пронзительно свистящий ветер. Неожиданно я увидел вдали глидер, который пытался обойти меня по самому краю шоссе; небольшое движение руля – меня пронесло мимо глидера. Моя тяжелая машина закружилась, как волчок; глухой грохот, треск раздираемого железа – тьма. Фары были разбиты, мотор заглох.

Я глубоко втянул воздух. Ничего со мной не случилось, я даже не ушибся. Попробовал зажечь фары – ничего не вышло. Включил подфарники: левый горел. При его слабом свете я запустил мотор. Машина, тяжело хрипя и покачиваясь, выползла на шоссе. Однако же это была хорошая машина, если слушалась меня после всего, что я с ней проделывал. Я двинулся в обратный путь, уже медленней. Но нога сама нажимала педаль, меня снова понесло, когда я увидел поворот. И снова я выжимал из мотора все силы, пока наконец, свистя резиной, брошенный силой инерции вперед, автомобиль не остановился вплотную перед живой изгородью. Я зарулил в кусты. Растолкав их, машина уперлась в какой-то ствол. Я не хотел, чтобы они видели, что я с ней сделал, наломал веток, прикрыл капот с разбитыми стеклами фар – только передок был помят, а сбоку виднелось небольшое углубление от первого столкновения со столбом или чем-то еще в темноте.

Потом я постоял и прислушался. Все молчало. Дом был погружен в темноту. Всеобъемлющая тишина ночи подымалась к звездам. Я не хотел возвращаться в дом. Отошел от разбитой машины, и когда трава, высокая, влажная от росы трава коснулась моих колен, я упал в нее и так лежал, пока наконец не сомкнулись веки и я не уснул.

Разбудил меня чей-то смех. Я знал чей. Знал, кто это, прежде чем открыл глаза, совершенно отрезвевший. От росы я промок до нитки. Солнце стояло еще низко. Небо в клочьях белых облаков. А напротив меня, на маленьком чемоданчике, сидел Олаф, сидел и смеялся. Мы вскочили оба одновременно. У него была такая же рука, как у меня, – большая и твердая.

– Когда ты приехал?

– Только что.

– Ульдером?

– Да. Я тоже так спал… первые две ночи…

– Да?..

Он перестал улыбаться. Я тоже. Словно что-то стало между нами. Мы молча смотрели друг на друга.

Он был моего роста, возможно даже чуть выше, сухощавее. Только волосы при ярком свете выдавали скандинавское происхождение, а щетина на лице была совсем светлая; чуточку кривой, выразительный нос и короткая верхняя губа, из-под которой виднелись зубы; бледно-голубые глаза его часто смеялись, темнея от веселья; тонкие губы всегда немного кривились, будто он все воспринимал скептически. Может, именно это выражение его лица заставило меня сначала держаться от Олафа поодаль. Олаф был старше меня на два года; его лучшим другом был Ардер. Только после гибели Ардера мы и сблизились-то по-настоящему. Уже до конца.

– Олаф… – сказал я. – Ты проголодался? Пойдем перекусим что-нибудь.

– Подожди, – сказал он. – Что это?

Он взглянул на автомобиль.

– А-а… ничего. Машина. Купил, знаешь, чтобы вспомнить…

– Была авария?

– Да. Ехал ночью, ну и вот…

– У тебя была авария? – повторил он.

– Ну да! Но это не имеет значения. Ведь ничего не случилось. Пошли… не будешь же ты с этим чемоданом…

Он поднял чемодан. Ничего не сказал. Даже не взглянул на меня. Желваки на скулах у него напряглись.

«Почуял что-то, – подумал я. – Не знает, что привело к аварии, но догадывается».

Наверху я сказал ему, чтобы он выбрал себе любую из четырех свободных комнат. Он взял ту, с видом на горы.

– Почему ты не захотел здесь? А, понимаю, – он улыбнулся, – это золото, да?

– Да.

Он коснулся рукой стены.

– Надеюсь, обычная? Никаких картин, телевизии?

– Будь спокоен, – улыбнулся я в свою очередь. – Это честная стена.

Я позвонил насчет завтрака. Хотел позавтракать вдвоем с Олафом. Белый робот принес кофе и поднос, полный всякой снеди: это был очень обильный завтрак. Мы ели молча. Я с удовольствием смотрел, как он жует, – даже прядь волос над ухом у него двигалась.

Потом Олаф сказал:

– Ты еще куришь?

– Курю. Привез с собой двести сигарет. Не знаю, что будет потом. Пока курю. Хочешь?

– Давай.

Мы закурили.

– Ну как? Сыграем в открытую? – спросил он после долгого молчания.

– Да. Я расскажу тебе все. Ты тоже?

– Конечно. Только не знаю, Эл, стоит ли?

– Скажи одно: ты знаешь, что хуже всего?

– Женщины.

– Да.

Мы снова замолчали.

– Значит, из-за этого? – спросил он.

– Да. Увидишь за обедом. Внизу. Вилла нанята пополам с ними.

– С ними?

– Они молодожены.

Желваки снова напряглись под его веснушчатой кожей.

– Это хуже, – сказал он.

– Да. Я тут третий день. Не знаю, как это, но… уже когда мы с тобой разговаривали. Безо всякой причины, безо всяких… ничего, ничего. Совершенно ничего.

– Интересно, – сказал он.

– Что интересно?

– Со мной нечто похожее.

– Так зачем ты прилетел?

– Эл, ты сделал благое дело. Понимаешь?

– Тебе?

– Нет. Кому-то другому. Это бы добром не кончилось.

– Почему?

– Либо ты знаешь, либо не поймешь.

– Знаю. Олаф, что же это такое? Неужели мы действительно дикари?

– Не знаю. Мы десять лет были без женщин. Помни об этом.

– Это не объясняет всего. Во мне есть, знаешь, какая-то беспощадность, я не считаюсь ни с кем, понимаешь?

– Ты еще считаешься, сын мой, – сказал он. – Еще считаешься!

– Ну да, но ты знаешь, в чем дело?

– Знаю.

Опять молчание.

– Хочешь еще поболтать или бокс? – спросил он.

Я рассмеялся:

– Где ты достал перчатки?

– Ни за что не догадаешься.

– Заказал?

– Где там. Украл.

– Ну да!

– Клянусь небом. Из музея… Пришлось специально летать в Стокгольм, понимаешь?

– Тогда пошли.

Он распаковал свои скромные пожитки и переоделся. Мы накинули купальные халаты и спустились вниз. Было еще рано. Завтрак обычно подавали только через полчаса.

– Пойдем лучше на задворки, – сказал я. – Там нас никто не увидит.

Мы остановились на лужайке, окруженной высоким кустарником. Сначала утоптали траву, и без того довольно низкую.

– Будет скользко, – сказал Олаф, пробуя подошвами самодельный ринг.

– Ничего. Больше нагрузка.

Мы надели перчатки. С этим пришлось повозиться, потому что некому было их завязать, а вызывать робота не хотелось.

Олаф встал против меня. Тело у него было совершенно белое.

– Ты еще не загорел, – сказал я.

– Потом расскажу, что со мной происходило. Мне было не до пляжа. Гонг.

– Гонг.

Мы начали легко. Ложный выпад. Он ушел. Еще раз ушел. Мне становилось жарко. Я стремился не к ударам, а к ближнему бою. Избивать Олафа мне в общем-то не хотелось. Я был тяжелее килограммов на пятнадцать, и его чуть более длинные руки не уменьшали моего преимущества, тем более что я вообще был более сильным боксером. Поэтому я дал ему несколько раз подойти, хоть и не должен был. Вдруг он опустил перчатки. Лицо его онемело. Он разозлился.

– Так не пойдет, – сказал он.

– В чем дело?

– Без фокусов, Эл. Или настоящий бокс, или никакого.

– Ладно, – сказал я, оскалив зубы. – Бокс!

Я медленно пошел на сближение. Перчатки ударились друг о друга, издавая резкие хлопки. Он почувствовал, что я действую всерьез. Он прикрылся. Темп нарастал. Я сделал ложный выпад левой, потом правой, сериями, последний удар почти всегда достигал цели. Он не успевал. Потом он неожиданно пошел в атаку, у него получился прекрасный прямой, я отлетел шага на два. Сразу вернулся. Мы кружили; его удар, я нырнул под перчатку, отошел и с полудистанции влепил прямой правый. Вложил в этот удар все. Олаф обмяк, на мгновение раскрылся, но сразу же начал входить в форму. Следующая минута ушла на пустые взмахи. Перчатки громко хлопали по плечам, но неопасно. Один раз я едва успел уклониться, он только скользнул перчаткой мне по уху, а это была бомба, от которой я свалился бы. Мы снова кружили. Он получил удар в грудь, раскрылся, я мог ударить, но не сделал ни движения, стоял как парализованный – в окне первого этажа я увидел ее; ее лицо белело так же, как то пушистое, что покрывало ее плечи. Это длилось мгновение. В следующий момент меня оглушил страшный удар; я упал на колени и тут же услышал крик Олафа:

– Прости!

– Не за что… Хороший удар, – пробормотал я, поднимаясь.

Окно было уже закрыто. Мы дрались еще не больше полминуты. Вдруг Олаф отступил.

– Что с тобой?

– Ничего.

– Неправда.

– Ладно. Мне расхотелось. Не злишься?

– Что ты? Это все равно было нелепо, так вот, с места в карьер. Пошли.

Мы отправились к бассейну. Олаф прыгал лучше меня. Он ухитрялся проделывать чудеса. Я попробовал заднее сальто из винта, как он, но только здорово ударился бедрами о воду. Сидя на краю бассейна, я поливал водой горящую, как огонь, кожу. Олаф смеялся:

– Ты вышел из формы.

– Брось. Я никогда не умел делать винта. А ты – здорово!

– Я сегодня попробовал впервые.

– В самом деле?

– Да, это здорово!

Солнце поднялось уже высоко. Мы улеглись на песок, закрыв глаза.

– Где… они? – спросил Олаф после долгого молчания.

– Не знаю. Наверно, у себя. Их окна выходят на другую сторону сада. Я этого не знал.

Я почувствовал, что он пошевелился. Песок был очень горячий.

– Да, это потому, – сказал я.

– Они нас видели?

– Она – да.

– Испугалась… – пробормотал он. – Как ты думаешь?

Я не ответил. Снова помолчали.

– Эл?

– Что?

– Они уже почти не летают, ты знаешь?

– Да.

– А знаешь почему?

– Говорят, это бессмысленно…

Я начал пересказывать ему все, что вычитал у Старка. Олаф лежал неподвижно, молча, но я знал, что слушает он внимательно.

Когда я кончил, он заговорил не сразу.

– Ты читал Шелли?

– Нет. Какого Шелли?

– Нет? Я думал, ты все читал… Это был астроном двадцатого века. Мне случайно попалась одна его работа именно об этом. Очень похоже на твоего Старка.

– Что ты говоришь? Это невозможно! Шелли не мог знать… лучше прочти Старка сам.

– И не подумаю. Знаешь, что это? Ширма.

– То есть?

– Да, кажется, я знаю, что произошло.

– Ну?

– Бетризация.

Я вскочил.

– Ты думаешь?!

Он открыл глаза.

– Ясно. Не летают – и никогда уж не полетят. Будет все хуже. Ням-ням. Одно огромное ням-ням. Они не могут смотреть на кровь. Не могут подумать о том, что произойдет, если…

– Постой, – сказал я, – это невозможно. Ведь есть же врачи. Должны быть хирурги…

– Так ты не знаешь?

– Чего?

– Врачи только планируют операции. Выполняют их роботы.

– Не может быть!

– Я тебе говорю. Сам видел. В Стокгольме.

– А если вдруг понадобится вмешательство врача?

– Не знаю толком. Кажется, есть какое-то средство, которое частично уничтожает последствия бетризации, правда, очень ненадолго, а уж стерегут они его – представить себе не можешь. Тот, кто мне говорил, чего-то недосказывал – боялся.

– Чего?

– Не знаю. Эл, мне кажется, они сделали ужасную вещь. Они убили в человеке человека.

– Ну, этого ты утверждать не можешь, – тихо сказал я. – В конце концов…

– Подожди. Ведь это очень просто. Тот, кто убивает, готов к тому, что и его могут убить, да?

Я молчал.

– И поэтому в известном смысле необходимо, чтобы он мог рисковать всем. Мы можем. Они нет. Поэтому нас так боятся.

– Женщины?

– Не только женщины. Все. Эл!

Он вдруг сел.

– Что? – спросил я.

– Тебе дали гипногог?

– Гипно… Аппарат для обучения во время сна? Да.

– Ты пользовался им?! – почти крикнул он.

– Нет… а что?

– Твое счастье. Выкинь его в бассейн.

– Почему? А ты им пользовался?

– Нет. Меня что-то подтолкнуло, и я выслушал его не во сне. Хотя инструкция это запрещает. Ну, ты себе представить не можешь, что это такое!

Я тоже сел.

– Ну и что?

Он смотрел хмуро.

– Сладости. Сплошная кондитерская! Уверяю тебя. Чтоб ты был мягким, чтоб ты был вежливым. Чтобы мирился с любой неприятностью, если кто-то тебя не понимает или не хочет быть к тебе добрым – женщина, понимаешь? – то виноват ты, а не она. Что высшим благом является общественное равновесие, стабилизация. И так далее и тому подобное – одно и то же. А вывод один: жить тихо, писать мемуары, не для издания, а так, для себя, заниматься спортом и учиться. Слушаться старших.

– Это же суррогат бетризации! – проворчал я.

– Разумеется. Там еще много всего было: например, нельзя применять ни к кому ни силы, ни грубого тона, а уж ударить человека – это позор, даже преступление, потому что это вызовет страшный шок. Драться нельзя независимо от обстоятельств, потому что только звери дерутся…

– Постой-ка, – сказал я, – а если из заповедника убежит дикий зверь… Да, я забыл… диких зверей уже нет.

– Диких зверей уже нет, – повторил Олаф, – но есть роботы.

– Ну и что? Ты хочешь сказать, что им можно дать приказ убить?

– Ну да.

– Откуда ты знаешь?

– Твердо не знаю. Но должны же они быть готовы к крайностям; ведь даже бетризованный пес может взбеситься. Скажешь, нет?

– Но… но ведь это… Погоди! Значит, они все-таки могут убивать? Отдавая приказы! Разве это не все равно: я сам убью или отдам приказ?

– Для них нет. Убийство, мол, в крайнем случае, понимаешь, перед лицом опасности, угрозы, как с бешенством, к примеру. Обычно этого не случается. Но если бы мы…

– Мы?

– Да, например, мы двое, если бы мы что-то, ну, понимаешь… то, конечно, нами займутся роботы, не люди. Они не могут. Они добрые.

Он с минуту молчал. Его широкая, покрасневшая от солнца и песка грудь стала вздыматься быстрей.

– Эл! Если б я знал! Если б я это знал! Если… бы… я… это… знал…

– Перестань.

– С тобой что-то случилось?

– Да.

– Знаешь, о чем я?

– Да. Были две – одна пригласила меня сразу, как только я вышел с вокзала. Вернее, нет. Я заблудился на этом проклятом вокзале. Она повела меня к себе.

– Она знала, кто ты?

– Я сказал ей. Сначала она боялась, потом… вроде как пожалела, что ли, не знаю, а потом перепугалась по-настоящему. Я пошел в отель. На другой день… знаешь, кого я встретил? Ремера!

– Не может быть! Сколько же ему? Сто семьдесят?!

– Нет, это его сын. Впрочем, и ему почти полтораста лет. Мумия. Что-то ужасное! Мы поговорили. И знаешь? Он нам завидует…

– Есть чему…

– Он этого не понимает. Ну, вот… А потом одна актриса. Их называют реалистками. Она была от меня в восторге. Еще бы, настоящий питекантроп! Я поехал с ней, а наутро сбежал. Это был дворец. Великолепие! Расцветающая мебель, ходячие стены, ложе, угадывающее мысли и желания… да.

– Хм. И она не боялась?

– Нет. Боялась, но выпила что-то, не знаю, что это было, может, какой-то наркотик. Перто или что-то в этом роде.

– Перто?!

– Да. Ты знаешь, что это? Ты пробовал?

– Нет, – сказал он медленно. – Не пробовал. Но именно так называется то, что ликвидирует…

– Бетризацию? Не может быть?!

– Так мне сказал один человек.

– Кто?

– Не могу его назвать, я дал слово.

– Ладно. Так поэтому… поэтому она… – Я вскочил.

– Садись.

Я сел.

– А ты? – сказал я. – А то я все о себе да о себе…

– Я ничего. То есть ничего у меня не получилось. Ничего… – повторил он еще раз.

Я молчал.

– Как называется это место? – спросил он.

– Клавестра. Но сам городок в нескольких милях отсюда. Знаешь что, давай съездим туда. Я хотел отдать в ремонт машину. Вернемся напрямик – пробежимся немного. А?

– Эл, – сказал он медленно, – старый конь…

– Что?

Его глаза улыбались.

– Хочешь изгнать дьявола легкой атлетикой? Осел ты!

– Одно из двух: или конь, или осел, – сказал я. – И что в этом плохого?

– То, что ничего из этого не выйдет. Тебе не случалось задеть кого-нибудь из них?

– Обидеть? Нет. Зачем?

– Не обидеть, а задеть.

Я только теперь понял.

– Не было повода. А что?

– Не советую.

– Почему?

– Это все равно что поднять руку на кормилицу. Понимаешь?

Я старался скрыть удивление. Олаф был на корабле одним из самых сдержанных.

– Да, я оказался последним идиотом, – сказал Олаф. – Это было в первый день. Вернее, в первую ночь. Я не мог выйти из почты – там нет дверей, только этакие вращающиеся… Видел?

– Вращающаяся дверь?

– Да нет. Это, кажется, связано с их «бытовой гравитацией». В общем, я крутился, как в колесе, а один тип с девчонкой показывал на меня пальцем и смеялся…

Я почувствовал, что кожа на лице становится тесной.

– Это ничего, что кормилица, – сказал я. – Надеюсь, больше он уже не будет смеяться.

– Нет. У него переломана ключица.

– И тебе ничего не сделали?

– Нет. Я ведь только что вышел из машины, а он меня спровоцировал – я его не сразу ударил, Эл. Я только спросил, что в этом смешного, если я так долго тут не был, а он снова засмеялся и сказал, показывая пальцем вверх: «А, из-за этого обезьяньего цирка».

– «Обезьяньего цирка»?!

– Да. И тогда…

– Подожди. При чем тут «обезьяний цирк»?

– Не знаю. Может, он слышал, что астронавтов крутят в центрифугах. Не знаю, я с ним больше не разговаривал. Вот так. Меня отпустили, только теперь Адапт на Луне обязан лучше обрабатывать прибывших.

– А должен еще кто-нибудь вернуться?

– Да. Группа Симонади, через восемнадцать лет.

– Тогда у нас есть время.

– Уйма.

– Но, признайся, они кроткие, – сказал я. – Ты сломал парню ключицу, и тебя отпустили безо всякого…

– У меня такое впечатление, что это из-за цирка, – сказал он. – Им самим перед нами… знаешь как. Ведь они же не дураки. Да и вообще вышел бы скандал. Эл, дружище, ты же ничего не знаешь.

– Ну?

– Знаешь, почему о нашем прибытии ничего не сообщили?

– Кажется, было что-то в реале. Я не видел, но кто-то мне говорил.

– Да, было. Ты помер бы со смеху, если б это увидел. «Вчера утром на Землю вернулся экипаж исследователей внепланетного пространства. Его члены чувствуют себя хорошо. Начата обработка научных результатов экспедиции». Конец. Точка. Все.

– Не может быть!

– Даю слово. А знаешь, почему они так сделали? Потому что боятся нас. Поэтому и раскидали нас по всей Земле.

– Нет. Этого я не понимаю. Они же не идиоты. Ты сам только что сказал. Не думают же они, что мы действительно хищники, что начнем на людей кидаться?

– Если б они так думали, то не впустили бы нас. Нет, Эл. Речь не о нас. Тут дело серьезней. Неужели ты не понимаешь?

– Видимо, поглупел. Говори.

– Большинство не отдает себе в этом отчета…

– В чем?

– В том, что гибнет дух поиска. О том, что нет экспедиций, они знают. Но не думают об этом. Считают, что экспедиций нет, потому что они не нужны, и все. Но есть люди, которые прекрасно видят и знают, что происходит. И понимают, какие это будет иметь последствия. И даже уже имеет.

– Ну?

– «Ням-ням. Ням-ням во веки веков». Никто уже не полетит к звездам. Никто уже не решится на опасный эксперимент. Никто никогда не испытает на себе нового лекарства. Что, они не знают об этом? Знают! И если б сообщили, кто мы такие, что мы сделали, зачем летали, что это было, то никогда, понимаешь, никогда не удалось бы скрыть этой трагедии!!!

– «Ням-ням»? – спросил я, применяя его выражение. Может быть, постороннему слушателю оно показалось бы смешным, но мне было не до смеха.

– Вот именно. А что, по-твоему, это не трагедия?

– Не знаю. Эл, слушай. В конце концов, понимаешь, для нас это есть и навсегда останется чем-то великим. Если уж мы дали отнять у себя эти годы и все остальное, значит, мы считаем, что это самое важное. Но может, это не так? Нужно быть объективным. Ну, скажи сам: чего мы достигли?

– Как чего?

– Ну, разгружай мешки. Высыпай все, что привез с Фомальгаута.

– Ты спятил?

– Вовсе нет. Какая польза от нашей экспедиции?

– Мы были пилотами, Эл. Спроси Гимму, Турбера…

– Ол, не морочь мне голову. Мы были там вместе, и ты прекрасно знаешь, что они делали; что делал Вентури, пока не погиб, что делал Турбер, – ну, чего ты так смотришь? А что мы привезли? Четыре воза разных анализов: спектральных, таких, сяких, пробы минералов, потом еще ту живую метаплазму, или как там называется эта пакость с беты Арктура. Нормерс проверил свою теорию гравитационно-магнитных завихрений, и еще оказалось, что на планетах типа С Меоли могут существовать силиконовые тетраплоиды, а не триплоиды, а на том спутнике, где чуть не погиб Ардер, нет ничего, кроме паршивой лавы и пузырей размером с небоскреб. И для того чтобы убедиться, что эта лава застывает такими громадными, идиотскими пузырями, мы бросили псу под хвост десять лет и вернулись сюда, чтоб стать посмешищами, чудовищами из паноптикума; так на кой черт мы туда лезли? Можешь ты мне сказать? Зачем это нам было нужно?..

– Потише, – оборвал он.

Я разозлился. И он разозлился. Глаза у него сузились. Я подумал, что мы, чего доброго, подеремся, и у меня начали подергиваться губы. И тогда он вдруг тоже улыбнулся.

– Ты старый конь, – сказал он. – Ты умеешь донести человека до бешенства.

– Ближе к делу, Олаф, ближе к делу!

– К делу? Ты сам чепуху городишь. Ну а если б мы привезли слона, у которого восемь ног и который изъясняется чистейшей алгеброй, так что, ты был бы доволен? Что ты, собственно, ожидал на этом Арктуре? Рай? Триумфальную арку? В чем дело? Я за десять лет не слыхал от тебя столько глупостей, сколько ты выпалил сейчас в одну минуту.

Я глубоко вздохнул.

– Олаф, не делай из меня идиота. Ты прекрасно знаешь, что я имел в виду. Люди могут прожить и без этого…

– Еще бы!

– Подожди. Могут жить, и даже если дело обстоит так, как утверждаешь, что они перестали летать из-за бетризации, то стоило ли, следовало ли нам платить за это такой ценой, – вот тебе проблема, которую предстоит решить, дорогой мой.

– Да? А, допустим, ты женишься. Что ты так смотришь? Не можешь жениться? Можешь. Я тебе говорю, что можешь. И у тебя будут дети. Ну и ты понесешь их на бетризацию с песней на устах, да?

– Не с песней. Но что я смогу сделать? Не могу же я воевать со всем миром…

– Ну, да пошлют тебе счастье небеса черные и голубые, – сказал он. – А теперь, если хочешь, можем поехать в город.

– Ладно, – сказал я, – обед будет через два с половиной часа, успеем.

– А если опоздаем, так ничего уж и не дадут?

– Дадут, но…

Я покраснел под его взглядом. Словно не заметив этого, он начал отряхивать песок с босых ног. Мы пошли наверх и, переодевшись, поехали на автомобиле в Клавестру. Нашли мастерскую. Мне показалось, что я заметил удивление в стеклянных глазах робота, который осматривал мою машину. Мы оставили ее и пошли пешком. Оказалось, что есть две Клавестры – старая и новая; в старой, местном промышленном центре, я был накануне с Марджером. Новая – модная дачная местность – кишмя кишела людьми, почти сплошь молодыми, зачастую подростками. В ярких, блестящих одеждах юноши выглядели так, словно нарядились римскими легионерами, – их костюмы сверкали на солнце, как коротенькие панцири. Много девушек, в большинстве красивых, нередко в купальниках, более смелых, чем все, что я до сих пор видел. Идя с Олафом, я чувствовал на себе взгляды всей улицы. Группы ярко одетой молодежи, завидев нас, останавливались под пальмами. Мы были выше всех, люди оборачивались нам вслед. Мы испытывали страшную неловкость.

Когда мы уже вышли на шоссе и свернули полями на юг, к дому, Олаф вытер платком лоб.

– Черт бы побрал все это, – сказал он.

– Придержи для более подходящего случая…

Он кисло улыбнулся.

– Эл!

– Что?

– Знаешь, как это выглядело? Как сцена в киностудии. Римляне, куртизанки и гладиаторы.

– Гладиаторы – это мы?

– Вот именно.

– Побежали? – сказал я.

Мы бежали по полю. До дома было миль пять. Но мы слишком забрали вправо, и пришлось возвращаться. Все равно мы еще успели искупаться до обеда.

V

Я постучал в комнату Олафа.

– Войди, если свой, – послышался его голос.

Он стоял посреди комнаты совершенно голый и из фляги опрыскивал грудь светло-желтой жидкостью, тут же застывающей в пушистую массу.

– Знаменитое жидкое белье? – сказал я. – Как ты ухитряешься это делать?

– Я не захватил другой рубашки, – буркнул он. – А тебе это не нравится?

– Нет. А тебе?

– У меня рубашка порвалась. – И, видя мой удивленный взгляд, он добавил, поморщившись: – Все из-за того парня, что улыбался, понимаешь?

Я промолчал. Он натянул старые брюки – я помнил их еще по «Прометею», – и мы спустились в столовую. На столе стояли только три прибора. В столовой – никого.

– Нас будет четверо, – заметил я белому роботу.

– Простите, нет, Марджер выехал. Вы, она и ваш друг будете обедать втроем. Подавать или ждать ее?

– Пожалуй, подождем, – поспешил ответить Олаф.

Хороший парень. В эту минуту вошла она. На ней была та же юбка, что вчера, волосы слегка влажные, словно только что вышла из воды. Я представил ей Олафа. Он держался спокойно и с достоинством. Я никогда не умел быть таким.

Мы немного поговорили. Она сказала, что в связи с работой муж вынужден еженедельно выезжать на три дня и что вода в бассейне, несмотря на солнце, не такая уж теплая. Беседа быстро оборвалась, и как я ни старался придумать что-нибудь, это мне не удавалось; я погрузился в молчание и принялся за еду, созерцая этих двух, сидевших напротив, таких различных людей. Заметил, что Олаф присматривается к ней, но только в те минуты, когда к ней обращался я и она смотрела в мою сторону. Его лицо ничего не выражало, как будто он все время думал о чем-то совершенно постороннем.

В конце обеда пришел белый робот и сообщил, что вода в бассейне, как пожелала дама, к вечеру будет подогрета. Она поблагодарила и ушла к себе. Мы остались вдвоем. Олаф посмотрел на меня, и я снова отчаянно покраснел.

– Как могло случиться, – сказал Олаф, беря протянутую сигарету, – что субъект, который смог влезть в ту вонючую дыру на Керенее, старый конь – нет, не конь, скорее старый стопятидесятилетний носорог, начинает…

– Прошу тебя, перестань, – проворчал я. – Если хочешь знать, я бы лучше еще раз полез туда…

Я не докончил.

– Все. Больше не буду. Честное слово. Но, знаешь, Эл, откровенно говоря, я тебя понимаю. И даю голову на отсечение, что ты даже не знаешь почему.

Я кивнул головой туда, куда она ушла.

– Почему она?..

– Да. Знаешь?

– Нет. Ты тоже не знаешь.

– Знаю. Сказать?

– Пожалуйста. Только без хамства.

– Ты что, действительно спятил? – обиделся он. – Все это очень просто. Но у тебя всегда был один недостаток – ты видишь не то, что у тебя под носом, а лишь то, что далеко: всякие там Канторы, Корбазилии…

– Ну, ну… давай, давай!

– Я знаю, что это детский лепет, но мы ведь остановились в своем развитии с того момента, когда за нами затянули те шестьсот восемьдесят болтов, ясно?

– И что же дальше?

– А то, что она совершенно такая же, как девчонки в наше время. У нее нет этой красной пакости в ноздрях, и тарелок в ушах, и светящихся косм на голове, и она не лоснится от золота. Просто девчонка, как те, что бывали в Кеберто или Аппрену. Я помню совершенно таких же. Вот и все.

– Черт меня побери, – сказал я тихо. – Пожалуй, так. Да, так, только есть небольшая разница.

– Какая?

– Я тебе уже говорил. В самом начале. С теми я вел себя иначе. И потом, откровенно говоря, я никогда не думал… считал себя спокойной, тихой заводью.

– Действительно! Жаль, я не сфотографировал тебя, когда ты вылезал из той дыры на Керенее. Тогда бы ты увидел тихую заводь! Я думал, что… эх!

– Оставим в покое Керенею, ее пещеры и все прочее, – предложил я. – Знаешь, Олаф, прежде чем приехать сюда, я был у одного доктора, Жуффона. Очень симпатичный старик. Ему перевалило за восемьдесят, но…

– Такова наша судьба, – спокойно заметил Олаф, выпуская изо рта дым и глядя, как он расплывается над султанами бледно-лиловых цветов, похожих на разросшиеся гиацинты. – Лучше всего мы чувствуем себя среди этаких древнющих стариканов. С та-акой вот бородищей. Когда я об этом думаю, меня просто трясет. Знаешь что? Давай купим себе несколько кур, будем им головы сворачивать.

– Перестань дурить. Так вот, этот доктор наговорил мне кучу умнейших вещей. Что друзей-ровесников у нас быть не может, близких нет, и остаются нам только женщины, но быть все время с одной сейчас труднее, чем с несколькими. И он прав. Я уже убедился.

– Я знаю, Эл, что ты умней меня. Ты всегда любил всякие заумные штучки. Чтобы было чертовски трудно, и чтобы нельзя было с первого раза, и чтобы сначала семь потов сошло. Иначе тебе не нравилось. Не смотри так на меня. Я тебя не боюсь, ясно?

– Слава небу! Этого еще не хватало.

– Да… Так что я хотел сказать? Ага. Понимаешь, сначала я думал, что ты хочешь быть сам по себе и поэтому так вкалываешь. Что ты хочешь быть чем-то большим, чем пилот… Я так и ждал, когда ты начнешь задирать нос. И знаешь, когда ты принимался мучить Нормерса и Вентури своими рассуждениями и очертя голову бросался в этакие ученые дискуссии, я уже думал, что вот-вот начнется. Но потом был тот взрыв, помнишь?

– Ночью.

– Да. И Керенея, и Арктур, и тот спутник. Дружище, этот спутник мне до сих пор иногда снится, а однажды так я из-за него с кровати свалился. Стало быть, спутник. Да, ну и что… видишь? Верно, склероз начинается. Все время забываю… Значит, потом было все это, и я убедился, что… В общем, тебе так нравится, и иначе ты не умеешь. Помнишь, как ты просил у Вентури его личный экземпляр той книжки, красненькой? Что это было?

– Топологиягиперпространства.

– Вот-вот. И он сказал: «Это, Брегг, для тебя слишком сложно. У тебя нет подготовки».

Он так точно воспроизвел голос Вентури, что я рассмеялся.

– Он был прав, Олаф. Это было очень трудно.

– Сначала. Но ведь потом ты одолел, скажешь, нет?

– Одолел. Но… удовольствия мне это не доставило. Ты же знаешь почему. Бедняга Вентури…

– Молчи. Теперь неизвестно, кто кого должен жалеть.

– Во всяком случае, Вентури уже никого не сможет пожалеть. Ты тогда был на верхней палубе, да?

– Я?! На верхней? Да я же стоял рядом с тобой!

– Да, правда. Не пусти он охлаждения на полную мощность, возможно, он отделался бы ожогами. Как Арне. Должно быть, Вентури просто растерялся.

– Ну и ну! Нет, ты просто изумителен! Ведь Арне все равно погиб!

– Пять лет спустя. Пять лет – это все же пять лет.

– Таких лет?

– Сейчас ты сам так говоришь, а тогда, возле бассейна, когда я начал, взъелся на меня.

– Да, это было невыносимо и великолепно. Ну, признайся. Скажи сам – впрочем, что тебе говорить? Когда ты вылез из той дыры на Ке…

– Оставь, наконец, в покое эту дыру!

– Не оставлю. Не оставлю, потому что только тогда я понял, каков ты. В то время мы еще не очень хорошо знали друг друга. Когда, это было месяц спустя, Гимма сказал мне, что Ардер летит с тобой, я подумал, что… ну, в общем, не знаю! Я подошел к Ардеру, но смолчал. Он, конечно, сразу почувствовал. «Олаф, – сказал он, – не злись. Ты мой лучший друг, но сейчас я лечу с ним, а не с тобой, потому что…» Знаешь, как он сказал?

– Нет, – сказал я. К горлу подкатился комок.

– «Потому что только он один спустился в „дыру“. Он один. Никто не верил, что туда можно спуститься. Он сам не верил». Ты верил, что вернешься?

Я молчал.

– Видишь! «Мы вернемся вместе, – сказал Ардер, – или не вернемся совсем»…

– И я вернулся один… – сказал я.

– И ты вернулся один. Я тебя не узнал. Как же я тогда испугался! Я был внизу, у насосов.

– Ты?

– Я. Смотрю, кто-то чужой. Совершенно чужой. Я думал, это галлюцинация… У тебя даже скафандр был совершенно красным.

– Ржавчина. Лопнул шланг.

– Знаю. Ты мне говоришь? Ведь это же я потом латал его. Как ты выглядел… Да, но только позднее…

– С Гиммой?

– Ага. Этого в протоколах нет. И ленту вырезали через неделю, кажется, сам Гимма. Я думал, ты тогда его убьешь.

– Не говори об этом, – сказал я, чувствуя, что еще минута, и я начну дрожать. – Не надо, Олаф. Прошу тебя.

– Только без истерики! Ардер был мне ближе, чем тебе.

– Что значит «ближе», «дальше», какое это имеет значение?! Болван ты, Олаф. Если бы Гимма дал ему резервный вкладыш, он бы сейчас сидел с нами! Гимма экономил на всем, боялся потерять лишний транзистор, а людей потерять не боялся! – Я осекся. – Олаф! Это чистейшее безумие. Пора забыть.

– Видно, Эл, не можем. Во всяком случае, пока мы вместе. Потом уже Гимма никогда…

– Оставь в покое Гимму! Олаф, Олаф! Конец… Точка. Не хочу больше слышать ни слова!

– А о себе я тоже не могу говорить?

Я пожал плечами. Белый робот хотел убрать со стола, но только заглянул в комнату и вышел. Его, наверное, испугали наши возбужденные голоса.

– Скажи, Эл, чего ты, собственно, злишься?

– Не притворяйся.

– Нет, серьезно.

– Как это «чего»? Это же случилось из-за меня…

– Что из-за тебя?

– С Ардером.

– Что-о?

– Конечно. Если бы я сразу настоял, перед стартом, Гимма дал бы.

– Ну, знаешь! Откуда тебе было знать, что подведет именно радио? А если бы что-нибудь другое?

– Если бы! Если бы! Не было никакого «если бы». Было радио.

– Постой. Так ты с этим носился шесть лет и даже не пикнул?

– А что мне было «пикать»? Я думал, это и так ясно.

– Ясно? Черное небо! Что ты плетешь, человече?! Опомнись! Если бы ты это сказал раньше, каждый бы решил, что ты рехнулся. А когда у Эннессона расфокусировался пучок, то это тоже ты? Да?

– Нет. Он… Ведь расфокусировка случается…

– Я знаю. Все знаю. Не меньше тебя. Эл, я не успокоюсь, пока ты не скажешь.

– Что?

– Что это только твое воображение. Это же дикая чушь. Ардер сам бы тебе сказал это, если б мог.

– Благодарю.

– Слушай, Эл, я тебе сейчас так врежу…

– Поосторожней. Я посильнее.

– А я злее, понимаешь? Болван!

– Не кричи так. Мы тут не одни.

– Ладно. Все. Но это была чушь или нет?

– Нет.

Олаф так втянул носом воздух, что у него побелели ноздри.

– Почему нет? – спросил он почти нежно.

– Потому что я уже раньше приметил эту… эту жадную лапу Гиммы. Я обязан был предвидеть это и взять Гимму за глотку сразу, а не после того, как я вернулся с известием о гибели Ардера. Я был чересчур мягок. Вот в чем дело.

– Ну ладно. Ладно. Ты был слишком мягок… Да? Нет! Я… Эл! Я не могу. Я уезжаю.

Он вскочил из-за стола. Я тоже.

– Ты что, с ума спятил! – крикнул я. – Он уезжает! Ха! Из-за того, что…

– Да, да. А что, прикажешь слушать твои бредни? И не подумаю. Ардер не отвечал. Так?

– Отстань.

– Не отвечал? Говори.

– Не отвечал.

– У него могла быть утечка?

Я молчал.

– У него могла быть тысяча различных аварий? А может быть, он вошел в зону отражения? Может, в этой зоне погас его сигнал, когда он потерял космическую скорость в завихрениях? Может, над пятном у него размагнитились излучатели, и…

– Довольно!

– Не хочешь признать, что я прав? Стыдись!

– Я же ничего не говорю.

– Ага. Значит, могло все-таки случиться что-нибудь такое, о чем я сказал?

– Могло.

– Тогда почему ты уперся, что это было радио? Радио, и больше ничего, только радио?

– Может, ты и прав… – сказал я. Я вдруг почувствовал страшную усталость, и мне все стало безразлично. – Может, ты и прав, – повторил я. – Радио… просто наиболее правдоподобное объяснение, понимаешь?.. Нет. Пожалуйста, помолчи. Мы и так говорили об этом в десять раз больше, чем надо. Лучше помолчи.

Олаф подошел ко мне.

– Конь… конь несчастный… у тебя слишком много этого добра, ясно?

– Какого еще добра?

– Чувства ответственности. Во всем надо знать меру. Что ты собираешься делать?

– Ты о чем?

– Сам знаешь…

– Не знаю.

– Плохо дело, а?

– Хуже некуда.

– Не поехать ли тебе со мной? Или куда-нибудь одному? Если хочешь, я помогу тебе это устроить. Вещи могу взять я, или ты оставишь их, или…

– Думаешь, мне нужно удирать?

– Ничего я не думаю. Но когда я смотрю на тебя и вижу, как ты помаленьку выходишь из себя, чуточку, так, знаешь, как минуту назад, то…

– То что?

– То начинаю думать.

– Не хочу я уезжать. Знаешь, что я тебе скажу? Я не двинусь отсюда никуда. Разве что…

– Что?

– Ничего. Тот, в мастерской, что он сказал? Когда будет готова машина? Завтра или уже сегодня? Я забыл.

– Завтра утром.

– Хорошо. Смотри, смеркается. Проболтали весь день…

– Дай тебе небо поменьше такой болтовни!

– Я пошутил. Пошли купаться?

– Нет. Я бы что-нибудь почитал. Дашь?

– Бери все, что хочешь. Ты умеешь обращаться с этими стекляшками?

– Да. Надеюсь, у тебя нет этого… чтеца с этаким слащавым голоском.

– Нет. Только оптон.

– Чудесно. Тогда возьму. Ты будешь в бассейне?

– Да. Только схожу с тобой наверх, надо переодеться.

Я дал ему несколько книг, в основном исторических, и одну о стабилизации популяционной динамики – это его интересовало. И биологию с большой статьей о бетризации. А сам переоделся и принялся искать плавки, которые куда-то запропастились. Так и не нашел. Пришлось взять черные плавки Олафа. Я накинул купальный халат и вышел из дома.

Солнце уже зашло. С запада, затягивая более светлую часть неба, надвигалась лавина туч. Я сбросил халат на песок, остывший после дневного зноя, и сел, касаясь концами пальцев воды. Разговор взволновал меня больше, чем я думал. Смерть Ардера торчала во мне как заноза. Может, Олаф прав. Может, это только закон памяти, никогда не примиряющейся…

Я встал и без разгона нырнул головой вниз. Вода была теплая, а я приготовился к холодной и немного растерялся от неожиданности. Выплыл. Вода была действительно слишком теплая, словно я плавал в супе. Когда я вылезал с противоположной стороны бассейна, оставляя на стартовом столбике влажные отпечатки рук, что-то кольнуло меня в сердце. История Ардера перенесла меня в совершенно иной мир, а сейчас, может, потому, что вода была теплая, что она должна была быть теплой, я вспомнил девушку, и это было совсем так, будто я вспомнил что-то ужасное, несчастье, с которым я должен справиться, а не могу.

Может, и это я только втемяшил себе в голову. Я вертел в голове эту мысль и так и эдак, неуверенно, сжавшись в надвигающихся сумерках. Я уже едва различал собственное тело, загар скрывал меня в темноте, тучи затягивали все небо, и неожиданно, слишком быстро наступила ночь. Кто-то шел со стороны дома. Я пригляделся и различил в темноте ее белую купальную шапочку. Меня охватил страх. Я медленно поднялся, хотел бежать, но она заметила меня на фоне неба и тихо спросила:

– Брегг?

– Я. Хотите искупаться? Я вам… не помешаю. Я уже ухожу…

– Почему? Вы мне не мешаете… Вода теплая?

– Да. На мой взгляд, даже слишком, – сказал я.

Она подошла к краю бассейна и, легко оттолкнувшись, прыгнула. Я видел только ее силуэт. Костюм был темный. Раздался всплеск. Она вынырнула у самых моих ног.

– Ужас! – воскликнула она, отплевываясь. – Что он наделал… Надо напустить холодной. Вы не знаете, как это делается?

– Нет. Но сейчас узнаю.

Я прыгнул через ее голову. Нырнул глубоко, так что вытянутыми руками достал до дна и поплыл над ним, то и дело касаясь бетона. Под водой, как это обычно бывает, было немного светлей, чем наверху, и мне удалось рассмотреть выход труб. Они находились в стене напротив дома. Я выплыл, уже немного задыхаясь, потому что долго пробыл под водой.

– Брегг! – послышался ее голос.

– Я тут. Что случилось?

– Я испугалась… – сказала она тише.

– Чего?

– Вас так долго не было…

– Я нашел. Сейчас пустим воду! – ответил я и побежал к дому. Можно было прекрасно обойтись без этого геройского ныряния: краны были на виду, в колонне напротив веранды. Я пустил холодную воду и вернулся к бассейну.

– Готово. Но придется немного подождать…

– Хорошо.

Она стояла под трамплином, а я – у короткой стенки бассейна, словно боялся приблизиться. Потом медленно, как бы нехотя подошел к ней. Глаза уже привыкли к темноте. Я мог даже различить черты ее лица. Она смотрела в воду. Ей очень шла эта белая шапочка. И казалось, она немного выше, чем в платье.

Я торчал возле нее долго, пока наконец не почувствовал себя неловко. Может быть, поэтому я вдруг сел. «Дубина, чурка!» – пытался я придумать для себя название пообиднее, по ничего не выдумал. Тучи сгущались, темнота росла. Становилось довольно прохладно.

– Вам не холодно?

– Нет. Брегг?

– Да?

– Что-то вода не прибывает…

– Я открыл спуск… Теперь, пожалуй, уже хватит. Пойду закрою.

Когда я возвращался, мне пришло в голову, что можно было бы позвать Олафа, и я чуть было не рассмеялся вслух: так это было глупо. Я боялся ее…

Я нырнул и тут же выплыл.

– Пожалуй, можно. Если я переборщил с холодной, так вы скажите; добавим теплой…

Теперь вода явно спадала, потому что отвод все еще был открыт. Девушка – я видел ее стройную тень на фоне неба – как будто колебалась. «Может быть, ей расхотелось, может, она вернется домой», – мелькнула у меня мысль, и тут же я почувствовал как бы облегчение.

В этот момент она прыгнула в воду и вскрикнула: в бассейне стало уже совсем мелко, и я не успел ее предупредить. Она, наверно, сильно ударилась ступнями о дно, покачнулась, но не упала. Я кинулся к ней:

– Вам больно?

– Нет.

– Это из-за меня.

Мы стояли по пояс в воде. Она поплыла. Я вылез на берег, побежал к дому, закрыл кран спуска и вернулся. Ее нигде не было видно. Я тихо вошел в воду, переплыл бассейн, перевернулся на спину и, легко шевеля руками, опустился на дно. Открыв глаза, я увидел слабо поблескивающую, изборожденную небольшими волнами поверхность воды. Меня медленно вынесло наверх, я поплыл и увидел ее. Она стояла у самой стенки бассейна. Я подплыл к ней. Трамплин остался на другой стороне, тут было мелко, так что я сразу встал на ноги и пошел к берегу, шумно рассекая воду. Я различил ее лицо. Она смотрела на меня: то ли от стремительности последних шагов – потому что в воде трудно идти, но нелегко и остановиться сразу, – то ли уж и сам не знаю почему, во всяком случае, я очутился совсем рядом с ней. Может быть, ничего бы и не произошло, если бы она отодвинулась, но она осталась на месте, держа руку на верхней перекладинке лестницы, а я был уже слишком близко, чтобы что-нибудь сказать – спрятаться за ничего не значащий разговор.

Я крепко обнял ее, она была холодная и ускользающая, как рыба, как странное чужое существо, и неожиданно в этом прикосновении, таком холодном, словно мертвом – потому что она была совершенно неподвижна, – я отыскал жаркое пятно, ее губы, и поцеловал их, а потом целовал и целовал без конца – это было полнейшее сумасшествие. Она не защищалась. Не сопротивлялась, словно окаменела. Я держал ее за плечи, поднял ее лицо вверх, хотел его видеть, заглянуть ей в глаза, но было уже так темно, что я мог только догадываться, где они. Она не дрожала. Гулко билось сердце, то ли мое, то ли ее. Так мы стояли, потом она медленно стала освобождаться. Я тотчас отпустил ее. Она поднялась по лесенке на берег. Я за ней, и опять обнял ее, как-то неловко, боком. Она задрожала. Задрожала только теперь. Я попытался сказать что-нибудь, но язык не слушался меня. И я лишь продолжал обнимать ее, прижимал к себе; мы стояли, потом она высвободилась, но не оттолкнула меня, а высвободилась, просто так, будто меня вообще не было. Я опустил руки. Она отошла. Свет падал из моего окна, и в этом свете я увидел, как она подняла халат и, не надевая его, медленно стала подниматься по ступеням. Сквозь дверь из зала тоже пробивался свет. Капли воды сверкнули на ее плечах и бедрах. Дверь закрылась. Она исчезла.

На миг мне захотелось броситься в воду и больше не выплывать из нее. Не шутя, всерьез. Никогда еще у меня в голове не было такого сумбура. Не в голове – там, где должна быть голова. Все вместе взятое было совершенно бессмысленно, невероятно, и, что самое ужасное, я не понимал, что же это все означало и что мне теперь делать. Только почему она была такой… такой… Неужели ею владел страх? Ах, ерунда, дался мне этот страх. Это было что-то другое. Но что? Откуда мне знать? Может быть, Олаф знает? Черт, неужели я, как сопливый щенок, поцеловав девчонку, помчусь к Олафу за советом?

«Да, – подумал я, – и помчусь». Я направился к дому, поднял по пути свой халат, стряхнул с него песок. В зале все еще горел свет. Я подошел к ее двери. «Может, она впустит меня», – подумал я. Если бы она меня впустила, я потерял бы к ней интерес. И тогда, возможно, все это кончится. Или же я получу по морде. Нет. Они добренькие… они бетризованные, они не могут. Она мне даст немного молочка, это ведь очень полезно… Я стоял так минут пять и вспоминал подземелья Керенеи, ту прославленную дыру, о которой говорил Олаф. Благословенная дыра! Кажется, это был старый вулкан и Ардер застрял там среди скал и не мог выбраться, а лава поднималась. Собственно, даже не лава, Вентури сказал, что это какой-то особый гейзер, но это было уже потом. Ардер… мы слышали его голос. По радио. Я спустился и вытащил его. Боже! Лучше бы десять раз Керенея, чем эта дверь! И молчание, ни малейшего шороха. Ничего!

Была бы хоть дверная ручка. Нет, какая-то плитка. У меня наверху такой не было. Что это – замок или ручка? Откуда мне знать – я был все тем же дикарем с Керенеи.

Я поднял руку и заколебался. Что, если дверь не откроется? Одних воспоминаний об этом мне хватило бы надолго. И я чувствовал, что чем дольше стою, тем меньше у меня остается сил, словно они вытекали из меня. Я коснулся плитки. Она не поддалась. Я нажал сильней.

– Это вы? – услышал я ее голос. Значит, она стояла за дверью!

– Да.

Тишина. Полминуты. Минута.

Дверь открылась. Она стояла на пороге. Пушистый утренний халат. Рассыпавшиеся по воротнику волосы. Подумать только, лишь теперь я заметил, что они каштановые.

Дверь была только полуоткрыта. Она придерживала ее. Когда я шагнул, она отступила. Дверь сама, совершенно бесшумно, закрылась за мной.

Внезапно я понял, как все это выглядит; у меня с глаз словно упали шоры. Она смотрела на меня, неподвижная, бледная, придерживая руками полы этого несчастного халатика, а напротив я, мокрый, с халатом в руках, в одних только черных плавках Олафа, уставился на нее не отрываясь.

И вдруг все это показалось мне невероятно смешным. Я встряхнул халат. Надел его, запахнул и сел. Там, где я раньше стоял, – два мокрых пятна на полу. Мне совершенно нечего было сказать. Я не знал, что сказать. И вдруг догадался. Меня будто осенило.

– Вы знаете, кто я?

– Знаю.

– Вот как? Хорошо. Из Бюро Путешествий?

– Нет.

– Все равно. Я дикий, вы знаете?

– Правда?

– Страшно дикий. Как вас зовут?

– Вы не знаете?

– Как ваше имя?

– Эри.

– Я заберу тебя отсюда.

– Что?

– Заберу. Не хочешь?

– Нет.

– Все равно заберу, и знаешь почему?

– Кажется, знаю.

– Нет, не знаешь. Я и сам не знаю.

Она молчала.

– Я ничего не могу с этим поделать, – продолжал я. – Это случилось, когда я тебя увидел. Позавчера. За обедом. Понимаешь?

– Да.

– Постой. Может, ты думаешь, я шучу?

– Нет.

– Откуда же ты можешь… хотя все равно. Ты попытаешься сбежать?

Она молчала.

– Не делай этого, – попросил я. – Это не поможет, пойми. Я все равно не оставлю тебя в покое, даже если бы и хотел. Ты веришь мне?

Она молчала.

– Пойми, дело не только в том, что я небетризованный. Мне ничего не надо. Ничего, кроме тебя. Мне нужно тебя видеть. Мне нужно смотреть на тебя. Мне нужно слышать твой голос. Только это, и больше ничего. Никогда. Я не знаю, что будет с нами. Пусть даже это плохо кончится. Мне все равно. Потому что уже и этого много. Потому что я могу это сейчас говорить, а ты слышать. Понимаешь? Нет. Тебе не понять. Вы избавились от драм, чтобы жить спокойно. Я так не умею. И не хочу.

Она молчала. Я глубоко вздохнул.

– Эри, послушай… Сначала сядь.

Она не пошевелилась.

– Прошу тебя, сядь.

Молчание.

– Тебе же все равно. Сядь.

Неожиданно я понял. Стиснул зубы.

– Если ты не хочешь даже сесть, зачем же ты впустила меня?

Молчание.

Я встал. Взял ее за плечи. Она не защищалась. Я посадил ее в кресло. Придвинул свое, так что наши колени почти соприкасались.

– Можешь делать что хочешь. Но выслушай меня. Я в этом не виноват. А ты и подавно. Никто не виноват. Я не хотел этого. Но так случилось. Это, понимаешь, исходное положение. Я знаю, что веду себя как сумасшедший. Знаю и сейчас скажу почему… А ты что, вообще не будешь больше говорить со мной?

– Смотря о чем, – сказала она.

– Спасибо и на том. Да, я знаю, у меня нет прав, никаких прав и тому подобное. Что же я хотел сказать? Миллионы лет назад существовали такие ящеры – бронтозавры, атлантозавры… Ты слышала?

– Да.

– Это были гиганты величиной с дом. Длинный хвост, в три раза длиннее тела. Из-за этого они не могли двигаться так, как, может, хотели бы – легко и изящно. У меня тоже есть такой хвост. Десять лет неизвестно зачем я скитался среди звезд. Может быть, зря. Но это было. Этого не вычеркнешь. Это мой хвост. Понимаешь? Я не могу вести себя так, словно его нет, словно этого никогда не было. Я не думаю, что ты в восторге от того, что я сказал, что говорю и что скажу еще. Но выхода я не вижу. Ты должна быть моей, пока возможно. И это… все. Что скажешь ты?

Она смотрела на меня. Мне показалось, что она еще больше побледнела, но это могло быть от освещения. Она сидела, кутаясь в свой пушистый халат, словно ей было холодно. Я хотел спросить, холодно ли ей, и снова не мог выговорить ни слова. Мне… – о! – мне не было холодно.

– А вы… Как бы поступили вы… на моем месте?

– Очень хорошо! – похвалил я. – Вероятно, боролся бы.

– Я не могу.

– Знаю. Думаешь, мне от этого легче? Клянусь тебе, нет. Мне уйти или можно еще сказать кое-что? Почему ты так смотришь? Неужели ты не понимаешь, что я сделаю для тебя все? Прошу тебя, не смотри так. Все! Даже то, чего не могут сделать… другие люди. А ты знаешь что?

Мне стало душно, будто я долго бежал. Я держал обе ее руки – не знаю, как долго, может быть, с самого начала? Не знаю. Они были такие маленькие.

– Эри, знаешь, я никогда еще не чувствовал того, что чувствую сейчас. В эту минуту. Подумай. Эта жуткая пустота там. Этого нельзя рассказать. Я не верил, что вернусь. Никто не верил. Мы говорили о возвращении, но это было просто так. Они остались там, Арне, Том, Вентури, и они теперь как камни, знаешь, такие насквозь промерзшие камни, во тьме. И я должен был там остаться, а если я здесь, и держу твои руки, и могу говорить с тобой, и ты слышишь меня, то, может, не так уж и скверно, что я вернулся. Не столь гнусно, Эри. Только не смотри так. Умоляю тебя. Дай мне надежду. Не думай, что это просто любовь. Не думай так. Это больше. Больше. Ты мне не веришь… почему ты мне не веришь? Ведь я говорю правду. Не веришь?

Она молчала. Ее руки были холодны как лед.

– Не можешь, да? Это невозможно. Да, я знаю, что это невозможно. Я знал это с первой минуты. Я ни имею права быть тут. Я должен быть там. Не моя вина, что я вернулся. Да. Зачем я тебе это говорю? Этого не было. Правда, не было, да? Пусть будет так, раз тебя это не интересует. Ты думала, что я воспользуюсь своей силой? Этого мне не надо, понимаешь? Ты не звезда…

Наступила тишина. Дом молчал. Я наклонил голову к ее рукам, безвольно лежащим в моих, и начал шептать им:

– Эри, Эри. Теперь ты уже понимаешь, что меня не нужно бояться, правда? Ты ведь понимаешь, что тебе ничего не грозит. Но это такое огромное, Эри. Я не знал, что подобное возможно. Не предполагал. Клянусь. Зачем они летят к звездам? Понять не могу. Ведь ЭТО здесь. ЭТО же здесь. А может, надо было сначала побывать там, чтобы это понять? Да, может быть. Сейчас я уйду. Забудь обо всем. Забудешь?

Она кивнула.

– И никому не скажешь?

Она отрицательно покачала головой.

– Правда?

– Правда, – прошептала она.

– Благодарю тебя.

Я вышел. Лестница. Кремовая стена, другая зеленая. Дверь моей комнаты. Я широко распахнул окно, дышал. Какой воздух! С той минуты, как я вышел от нее, я был совершенно спокоен. Я даже улыбался, но не губами, не лицом. Улыбка была во мне, снисходительная улыбка над собственной глупостью, над тем, что я не мог понять и что было так просто. Наклонившись, я перебирал содержимое спортивного чемоданчика. Среди шнуров? Нет, какие-то сверточки, нет, не то, сейчас…

Вот он. Я выпрямился и вдруг смутился. Свет. Я не могу так. Пошел к лампе, чтобы потушить ее. На пороге стоял Олаф. Он был одет. Не ложился?

– Ты что делаешь?

– Ничего.

– Ничего? Что у тебя в руке?

– Так…

– Не прячь! Покажи.

– Не хочу. Уйди!

– Покажи!

– Нет.

– Я так и знал. Мерзавец!

Я не ожидал этого удара. Разжал руку, нож выскользнул, упал со стуком. Мы оба покатились по полу, я подмял его под себя, он перевернулся, столик рухнул, лампа грохнулась о стену, так что загремело на весь дом. Я уже сдавил его. Он не мог вырваться, только извивался, и вдруг я услышал крик, ее крик, отпустил его, отпрыгнул назад.

Она стояла в дверях.

Олаф поднялся на колени.

– Он хотел покончить с собой. Из-за тебя! – прохрипел он, хватаясь за горло.

Я отвернулся. Оперся о стену, ноги тряслись. Мне было стыдно, невыразимо стыдно. Она смотрела на нас – то на одного, то на другого. Олаф все еще держался за горло.

– Уходи, – тихо сказал я.

– Сначала тебе придется меня прикончить.

– Прости меня.

– Нет.

– Олаф, прошу вас, уйдите, – сказала она.

Я умолк, раскрыв рот. Олаф, остолбенев, смотрел на нее.

– Девочка, он…

Она покачала головой.

Все еще глядя на нас, то пятясь, то немного боком, он вышел.

Она взглянула на меня:

– Это правда?

– Эри… – простонал я.

– Ты не можешь иначе? – спросила она.

Я кивнул утвердительно. Она покачала головой.

– Не понимаю, – сказал я и повторил еще раз, как-то заикаясь: – Не понимаю.

Она молчала. Я подошел к ней и увидел, что вся она как-то съежилась и руки, придерживающие отвернувшийся край пушистого халата, дрожат.

– Почему? Почему ты так меня боишься?

Она отрицательно покачала головой.

– Нет?

– Нет.

– Но ты же дрожишь?

– Это просто так.

– И ты… пойдешь со мной?

Она кивнула дважды, как ребенок. Я обнял ее, так бережно, как только мог, словно вся она была из стекла.

– Не бойся… – сказал я. – Смотри…

У меня самого дрожали руки. Почему они не дрожали тогда, когда я медленно седел, ожидая Ардера? До каких глубин, до каких закоулков я наконец добрался, чтобы узнать, чего я стою?

– Сядь, – сказал я. – Ведь ты все еще дрожишь? Или нет, подожди.

Я уложил ее в постель. Закутал до подбородка.

– Так лучше?

Она кивнула. Я не знал, только ли со мной она так молчалива или это ее привычка.

Я опустился на колени перед кроватью.

– Скажи что-нибудь, – прошептал я.

– Что?

– О себе. Кто ты. Что делаешь. Чего хочешь. Нет, чего ты хотела, прежде чем я свалился тебе на голову.

Она слегка повела плечами, как бы говоря: «Мне нечего рассказывать».

– Ты не хочешь говорить? Почему?

– Это не имеет значения… – сказала она.

Для меня это было как удар. Я отшатнулся.

– Как?.. Эри… Как это? – бормотал я. И уже понимал, хорошо понимал.

Я вскочил и принялся ходить по комнате.

– Я не хочу так. Не могу так. Не могу. Так нельзя…

Я остолбенел снова, потому что она улыбалась. Слабой, чуть заметной улыбкой.

– Эри, что ты…

– Он прав, – сказала она.

– Кто?

– Тот… Ваш друг.

– В чем?

Ей было трудно это сказать. Она отвела глаза.

– Что вы… можете поступить неразумно.

– Откуда ты знаешь, что он это сказал?

– Слышала.

– Наш разговор? После обеда?

Она кивнула. Покраснела. Даже уши порозовели.

– Я не могла не слышать. Вы ужасно громко спорили. Я вышла бы, но…

Я понял. Дверь ее комнаты выходила в зал. «Что за кретин!» – подумал я, конечно, о себе. Меня словно оглушило.

– Ты слышала… Все?

Она кивнула.

– И понимала, что я говорю о тебе?..

– Да.

– Но почему? Ведь я же не назвал твоего имени…

– Я знала это раньше.

– Откуда?

Она покачала головой:

– Не знаю. Знала. Вернее, сначала я подумала, что это мне кажется.

– А потом?

– Не знаю. Я весь день чувствовала это.

– И очень боялась? – спросил я угрюмо.

– Нет.

– Нет? Почему нет?

Она слабо улыбнулась:

– Вы совсем как…

– Как что?!

– Как в сказке. Я не знала, что можно… быть таким… и если бы не то, что… Ну… я думала бы, что это мне снится.

– Уверяю тебя, не снится.

– Ох, знаю. Я просто так сказала. Вы ведь понимаете, что я имею в виду?

– Не очень. Видно, я туп, Эри. Да, Олаф был прав. Я болван. Полнейший болван. Поэтому скажи мне прямо, идет?

– Хорошо. Вы думаете, что вы страшный, а это совсем не так. Вы просто… – Она умолкла, словно не могла найти подходящих слов.

Я слушал разинув рот.

– Эри, девочка, я… я совсем не думал, что я страшный. Ерунда. Клянусь тебе. Просто когда я прилетел, и наслушался, и узнал разные разности… Довольно. Я уже достаточно говорил. Даже слишком. Никогда в жизни я не был таким болтливым. Говори ты, Эри. Говори. – Я присел на кровати.

– Не о чем. Правда. Только… не знаю…

– Чего ты не знаешь?

– Что будет?..

Я наклонился над ней. Я чувствовал ее дыхание. Она смотрела мне в глаза. Ее веки не дрожали.

– Почему ты позволила целовать себя?

– Не знаю.

Я коснулся губами ее щеки. Шеи. И замер, опустив голову на ее плечо, изо всех сил стискивая зубы. Такого со мной еще никогда не было. Я даже не подозревал, что такое может быть. Мне хотелось плакать.

– Эри, – прошептал я беззвучно, одними губами. – Эри. Спаси меня.

Она лежала неподвижно. Словно издалека, до меня доносились гулкие удары ее сердца. Я сел.

– Может быть… – начал я, но не решался закончить. Встал, поднял лампу, поставил столик, споткнулся обо что-то – это был туристский нож. Он валялся на полу. Я запихнул его в чемоданчик и повернулся к ней. – Я потушу свет, хорошо?

Она не отвечала. Я нажал выключатель. Мрак был абсолютный, даже в открытом окне не было видно ни единого огонька. Ничего. Черно. Так же черно, как ТАМ.

Я закрыл глаза. Тишина шумела.

– Эри… – прошептал я. Она не ответила Я чувствовал ее страх. Впотьмах шагнул в сторону кровати. Пытался уловить ее дыхание, но слышал только всеобъемлющий звон тишины, которая как бы материализовалась в этой темноте и уже была ею. «Я должен уйти, – подумал я. – Да. Сейчас пойду». Но вместо этого наклонился и в каком-то ясновидении нашел ее лицо. Она затаила дыхание.

– Нет, – выдохнул я. – Ничего. Клянусь, ничего…

Я коснулся ее волос. Гладил их кончиками пальцев, узнавал их, еще чужие, еще неожиданные. Мне так хотелось понять все это. А может быть, нечего было понимать? Какая тишина. Спит ли Олаф? Наверно, нет. Сидит, прислушивается. Ждет. Пойти к нему? Но я не мог. Это было слишком неправдоподобно. Я не мог. Не мог. Я опустил голову к ней на плечо. Одно движение, и я был рядом с ней и почувствовал, как она сжалась. Она отодвинулась.

Я шепнул:

– Не бойся.

– Я не боюсь…

– Ты дрожишь.

– Это просто так.

Я обнял ее. Тяжесть ее головы на моем плече переместилась на сгиб локтя. Мы лежали рядом. И ничего вокруг – только молчащая тьма.

– Уже поздно, – шепнул я. – Очень поздно. Можешь спать. Прошу тебя. Спи…

Я укачивал ее, одним только напряжением мышц. Она лежала притихнув, но я чувствовал тепло ее тела и дыхание. Оно было учащенным. И сердце ее билось тревожно. Постепенно, медленно оно начало успокаиваться. Видимо, она очень устала. Я прислушивался сначала с открытыми, потом с закрытыми глазами, потому что мне казалось, что так я лучше слышу. Спит уже? Кто она? Почему она значит для меня так много? Я лежал во тьме, пронизываемой порывами ветра за окном. Занавеска шевелилась, тихонько шелестя. Я был полон немого изумления. Эннессон, Томас, Вентури, Ардер. И все ради этого? Ради этого? Щепотка праха. Там, где никогда не дует ветер. Где нет ни облаков, ни солнца, ни дождя, где нет ничего, словно все это вообще невозможно, словно об этом нельзя даже думать. И я был там? Действительно был? Зачем? Я уже ничего не сознавал, все сливалось в бесформенную тьму. Я замер. Она вздрогнула. Медленно повернулась на бок. Но ее голова осталась на моем плече. Она что-то тихонько пробормотала сквозь сон. Я пытался представить себе хромосферу Арктура. Зияющая бездна, над которой я летел и летел, как будто вращался на чудовищной невидимой огненной карусели. Опухшие глаза слезились. Безжизненным голосом я твердил: «Зонд, Ноль, Семь, Зонд, Ноль, Семь, Зонд, Ноль, Семь» – тысячи, тысячи раз, так, что потом при одной мысли об этих словах во мне что-то содрогалось, будто они были выжжены во мне, будто стали раной; а ответом был шум в наушниках и клохчущее хихиканье, в которые моя аппаратура превращала огненные всплески протуберанцев, и все это был Ардер, его лицо, его тело и его корабль, превращенные в лучистый газ. А Томас? Погибший Томас, о котором никто не знал, что он… а Эннессон. Отношения у нас были неважные – я его терпеть не мог. Но в шлюзовой камере я дрался с Олафам, который не хотел меня выпускать, потому что было уже поздно. Какой я был благородный, великие небеса, черные и голубые!.. Но это не было благородство, дело было просто в цене. Да. Каждый из нас был чем-то бесценным, человеческая жизнь приобретала величайшую ценность там, где не могла уже иметь никакой ценности, там, где тончайшая, почти не существующая оболочка отделяла жизнь от смерти. Какой-то проводок или спай в передатчике Ардера… Какой-нибудь шов в реакторе Вентури, который проглядел Восс, – а может быть, шов неожиданно разошелся, ведь это случается, усталость металла, – и Вентури в пять секунд перестал существовать. А возвращение Турбера? А чудесное спасение Олафа, который потерялся, когда пробило направляющую антенну, – слыханное ли дело? Как? Никто не знал. Олаф вернулся чудом. Да, один на миллион. А как везло мне. Как невероятно, невозможно везло… Рука онемела. Это было невыразимо хорошо. «Эри, – сказал я мысленно, – Эри». Как голос птицы. Такое имя. Голос птицы… Как мы просили Эннессона, чтобы он изображал голоса птиц. Он это умел. Как он это умел! А когда он погиб, вместе с ним погибли все птицы…

Но у меня уже все путалось в мыслях, я погружался, плыл через эту тьму. В последний миг перед тем, как заснуть, мне показалось, что я там, на своем месте, на койке, глубоко, у самого стального дна, а рядом со мной маленький Арне – на мгновение я очнулся. Нет. Арне мертв, я был на Земле. Девушка тихо дышала.

«Будь благословенна, Эри», – сказал я одними губами, вдохнул запах ее волос и заснул…

Я открыл глаза, не зная, где я и кто я. Темные волосы, рассыпавшиеся по моему онемевшему плечу – я не чувствовал его, словно оно было чем-то посторонним, – изумили меня. Это длилось долю секунды. В следующее мгновение я уже все вспомнил. Солнце еще не взошло. Молочно-белый, бесцветный, чистый, пронзительно-холодный рассвет брезжил в окнах. Я смотрел в ее лицо, освещенное этим предутренним светом, словно видел его впервые. Она крепко спала, стиснув губы, ей было, вероятно, не очень удобно на моем плече, потому что она подложила под голову ладонь и время от времени трогательно шевелила бровями, словно опять начинала удивляться. Движение было совсем незаметным, но я внимательно смотрел, будто на ее лице была написана моя судьба.

Я подумал об Олафе. Очень осторожно начал освобождать руку. Осторожность оказалась совершенно излишней. Эри спала глубоким сном, ей что-то снилось; я замер, пытаясь отгадать – не сам сон, а только – не дурной ли он. Ее лицо было почти детским. Нет, не дурной. Я отодвинулся, встал. На мне был купальный халат, я так и не снял его. Не обуваясь, я вышел в коридор, очень медленно, тихо прикрыл дверь и с соблюдением таких же предосторожностей заглянул в комнату Олафа. Постель была не тронута. Он сидел за столом, положив голову на руки, и спал. Как я и думал, он не раздевался. Не знаю, что его разбудило, – мой взгляд? Он вдруг очнулся, быстро взглянул на меня ясными глазами, выпрямился и потянулся разминаясь.

– Олаф, – сказал я, – даже через сто лет…

– Заткнись, – сказал он любезно. – У тебя всегда были дурные наклонности…

– Ты уже начинаешь? Я только хотел сказать…

– Знаю, что ты хотел сказать. Я всегда за неделю вперед знаю, что ты хочешь сказать. Если бы на «Прометее» нужен был проповедник, ты подошел бы как нельзя лучше. Черт побери, как это мне не пришло в голову раньше! Я бы тебя проучил, Эл! Никаких проповедей. Никаких клятв, обещаний и тому подобного. Как дела? Хорошо? Да?

– Не знаю. Как будто. А впрочем, не знаю. Если тебя интересует… ну… то ничего не было.

– Нет, сначала ты должен встать на колени, – сказал он, – и говорить, стоя на коленях. Идиот, разве я тебя об этом спрашиваю? Я говорю о перспективах и вообще…

– Не знаю. Я тебе вот что скажу… по-моему, она сама не знает. Я свалился ей на голову, как камень.

– Увы, – заметил Олаф. Он раздевался. Искал плавки. – Это печально. Сколько ты весишь, камешек? Сто десять?

– Около этого. Не ищи. Твои плавки на мне.

– При всей твоей святости ты всегда норовил подхватить чужое, – ворчал он, а когда я начал снимать плавки, крикнул: – Брось, дурак! У меня есть в чемодане другие…

– Как оформляется развод? Случайно, не знаешь?

Олаф посмотрел на меня из-за открытого чемодана, моргнул.

– Нет. Не знаю. Интересно, откуда бы мне знать? Я слышал, что это все равно что чихнуть. И даже «будь здоров» говорить не надо. Нет ли тут какой-нибудь человеческой ванны, с водой?

– Не знаю. Наверно, нет. Есть только такая – знаешь…

– Да. Освежающий вихрь с запахом зубного эликсира. Ужас. Пошли в бассейн. Без воды я не чувствую себя умытым. Она спит?

– Спит.

– Ну, тогда бежим.

Вода была холодной и чудесной. Я сделал сальто из винта назад – получилось. Раньше никогда не получалось. Выплыл, отплевываясь и кашляя, потому что втянул носом воду.

– Осторожней, – бросил мне с берега Олаф, – ты теперь должен беречь себя. Помнишь Маркля?

– Да. А что?

– Он побывал на четырех спутниках Юпитера, насквозь проаммиаченных, а когда вернулся, сел на тренировочном поле и вылез из ракеты, увешанный трофеями, как рождественская елка, споткнулся и сломал ногу. Так что ты осторожней. Уж послушай меня.

– Постараюсь. Дьявольски холодная вода. Я вылезаю.

– И правильно делаешь. А то еще подхватишь насморк. У меня его не было десять лет. Но не успел я прилететь на Луну, как начал кашлять.

– Потому что ТАМ было очень сухо, – сказал я с серьезной миной.

Олаф рассмеялся и тут же обдал мне лицо водой, нырнув в каком-нибудь метре от меня.

– Действительно, сухо, – сказал он, выплывая. – Это метко сказано, знаешь. Сухо, но неуютно.

– Ол, я побежал.

– Ладно. Увидимся за завтраком. Или не хочешь?

– Ты что!

Я побежал наверх, обтираясь по дороге. Перед своей дверью затаил дыхание. Осторожно заглянул. Она еще спала. Я воспользовался этим и быстро оделся. Даже успел побриться в туалетной.

Сунул голову в комнату – мне показалось, что Эри что-то сказала. Когда я на цыпочках подходил к кровати, она открыла глаза:

– Я спала… тут?

– Да. Да, Эри…

– Мне казалось, что кто-то…

– Да, Эри, это был я…

Она смотрела на меня, словно к ней постепенно возвращалась память, сознание всего, что произошло. Сначала ее глаза широко раскрылись – от удивления? – потом она их закрыла, снова открыла – украдкой, очень быстро, но так, что я все-таки это заметил, заглянула под одеяло – и повернула ко мне порозовевшее лицо.

Я кашлянул.

– Ты, наверное, хочешь пойти к себе, а? Может быть, мне лучше выйти или…

– Нет, – сказала она, – у меня же есть халат.

Она села, запахивая полы халата.

– Это… уже… по-настоящему? – сказала она тихо, таким тоном, словно расставалась с чем-то.

Я молчал.

Она встала, прошлась по комнате, вернулась. Подняла глаза на меня – в них был вопрос, неуверенность и что-то еще, чего я не мог определить.

– Брегг…

– Меня зовут Эл.

– Эл, я… я действительно не знаю… Я хотела бы… Сеон…

– Что?

– Ну… Он… – Она не могла или не хотела сказать «мой муж»? – Он вернется послезавтра.

– Да?

– Что будет?

Я проглотил комок.

– Мне с ним поговорить?

– Как это?..

Теперь я в свою очередь с изумлением посмотрел на нее, ничего не понимая.

– Вы же… вчера говорили…

Я ждал.

– Что… заберете меня.

– Да…

– А он?

– Так мне не говорить с ним? – спросил я наивно.

– Как это, «говорить»? Вы хотите сами?

– А кто же?

– Значит, это… конец?

Что-то сдавило мне горло; я кашлянул.

– Но ведь… другого выхода нет.

– Я думала, что это… меск.

– Что?..

– Вы не знаете?

– Ничего не понимаю. Нет. Не знаю. Что это такое? – сказал я, чувствуя, как по коже побежали неприятные мурашки. Я опять попал в одну из неожиданных пустот, в топкое болото недопонимания.

– Это такой… Ну… если кто-то встречается… если хочет на какое-то время… Вы действительно этого не знаете?

– Подожди, Эри, не знаю, но, кажется, начинаю понимать… Это что-то такое временное, этакая отсрочка, минутное приключение?

– Нет, – сказала она, и у нее округлились глаза. – Вы не знаете… как это… Я сама точно не знаю как, – вдруг призналась она. – Я только слышала об этом. Я думала, что вы поэтому…

– Эри. Я ничего не знаю. И черт меня побери, если я что-нибудь понимаю. Может быть… во всяком случае, у этого есть что-нибудь общего с браком, да?

– Ну да. Идут в управление, и там, не знаю точно что, во всяком случае, потом это уже как-то… ну, в общем…

– Что?

– Законно. Так, что никто не может возразить. Никто. И он тоже…

– Так, значит, это все-таки… это какой-то способ узаконить – ну, черт возьми, – узаконить супружескую измену. Так, что ли?

– Нет. Да. То есть это уже не измена, впрочем – так не говорят. Я знаю, что это значит. Я это изучала. Нет измены, потому что, ну, потому что ведь мы с Сеоном только на год.

– Что такое? Как на год? Брак на год? На один год? Почему?

– Это испытание…

– Великие небеса, черные и голубые! Испытание. А что такое меск? Может быть, авизо на следующий год?

– Не понимаю, что такое авизо. Меск – это… это значит, что если через год супруги расходятся, тогда вступает в силу то. В общем, это помолвка.

– Это и есть меск?

– Да.

– А если они не расходятся, что тогда?

– Тогда ничего. Меск не имеет никакого значения.

– Ага. Ну, теперь понимаю. Нет, никаких месков. На веки веков. Ты хоть знаешь, что это значит?

– Знаю. Брегг?

– Да?

– Я заканчиваю аспирантуру по археологии в этом году…

– Понимаю. Ты намекаешь, что, принимая тебя за идиотку, я, по существу, сам идиот.

Она усмехнулась:

– Вы это очень резко сформулировали.

– Да. Прости. Так я могу с ним поговорить?

– О чем?

У меня открылся рот. «Опять!» – подумал я.

– Ну, знаешь ли… – Я осекся. – О нас, разумеется!

– Ведь так не делают.

– Нет? Ага. Чудесно. А как делают?

– Производят раздел. Но, Брегг, правда… ведь я… я так не могу…

– А как ты можешь?

Она беспомощно пожала плечами.

– Это значит, мы возвращаемся к тому, с чего начали вчера вечером? – спросил я. – Не сердись, Эри, что я так говорю, я вдвойне обескуражен. Я же не знаком со всеми формами, обычаями, что можно и чего нельзя, даже в нормальных обстоятельствах, не говоря уже о таких…

– Нет, я знаю. Но мы с ним… я… Сеон…

– Понимаю, – сказал я. – Знаешь что? Давай сядем.

– Мне как-то лучше думать стоя.

– Пожалуйста. Слушай, Эри. Я знаю, что мне нужно сделать. Я должен забрать тебя и уехать куда-нибудь; не знаю, откуда у меня эта уверенность. Может быть, от моей бесконечной наивности? Но мне кажется, что в конце концов тебе со мной было бы хорошо. Да. А между тем я, понимаешь, такой – ну, одним словом: я не хочу этого делать. Не хочу тебя принуждать. В результате вся ответственность за мое решение – назовем это так – падает на тебя… Словом, получается, что я кругом свинья – если не с правой стороны, то с левой. Да и я это прекрасно сознаю. Прекрасно. Но скажи только одно: что ты предпочитаешь?

– Правую…

– Что?

– Правую сторону этой свиньи.

Я рассмеялся. Может, даже немного истерично.

– О боже! Так. Хорошо. Значит, я могу с ним поговорить? Потом. Ну, я приехал бы сюда потом один…

– Нет.

– Так тоже не делают? И все-таки мне кажется, я должен…

– Нет. Я… очень прошу. Правда. Нет. Нет!

Вдруг у нее из глаз брызнули слезы. Я схватил ее за руки:

– Эри! Нет. Ну, нет. Я сделаю, как ты хочешь, только не плачь. Умоляю тебя. Потому что… не плачь. Перестань, слышишь? А впрочем… плачь… я сам не знаю…

– Я… не знала, что это… может… так… – всхлипывала она.

Я носил ее по комнате.

– Не плачь, Эри… Или знаешь что? Уедем на… месяц. Если потом захочешь, вернешься…

– Прошу вас… – сказала она, – прошу…

Я опустил ее на пол.

– Так нельзя? Ведь я же ничего не знаю. Я думал…

– Ах, как вы! «Можно», «нельзя». Я не хочу так! Не хочу!

– Эта правая сторона становится все больше, – сказал я неожиданно сухо. – Ну ладно, Эри, я больше не буду с тобой советоваться. Одевайся. Позавтракаем и уедем.

Она смотрела на меня. На глазах у нее еще не высохли слезы. Сосредоточенное лицо. Насупленные брови. Мне показалось, она хочет сказать что-то, не слишком для меня лестное. Но она только вздохнула и молча вышла. Я присел к столу. Моя неожиданная решительность – как в каком-то романе о пиратах – была всего лишь минутной. В действительности я был столь же решителен, как и роза ветров. Моему смущению не было границ. «Как я могу? Как могу?» – спрашивал я себя. Ох, что за путаница!

В открытых дверях стоял Олаф.

– Сын мой, – сказал он. – Я сожалею. Я поступил крайне бестактно, но я все слышал. Не мог не слышать. Надо закрывать двери, к тому же у тебя такой зычный голос. Эл, ты превзошел самого себя. Чего ты хочешь от девчонки – чтобы она бросилась тебе на шею только потому, что ты однажды влез в дыру на Ке…

– Олаф!! – запротестовал я.

– Только спокойствие может нас спасти. Ну, наш археолог нашла себе прелестную древность. Сто шестьдесят лет – это уже антик, а?

– Твой юмор…

– …Тебе не нравится. Знаю. Мне тоже. Но что бы меня ожидало, если бы я не видел тебя насквозь? Похороны друга – больше ничего. Эл, Эл…

– Я знаю, как меня зовут.

– В чем дело? Ваше преподобие, подъем! Завтрак, и поехали.

– Даже не представляю куда.

– Зато совершенно случайно знаю я. У моря есть еще небольшие домики. Возьмете автомобиль…

– Как это «возьмете»?

– Что значит как? А ты думал – мы втроем? Святая троица? Ах, ваше преподобие…

– Если ты не перестанешь, Олаф…

– Ладно. Я знаю. Ты бы хотел всех осчастливить. Меня, ее, того Сеола или Сеона, нет, так не бывает. Эл, мы выедем вместе. Можешь подбросить меня до Хоулу. Там я возьму ульдер.

– Ну и ну, – сказал я, – хорошенькие я устроил тебе каникулы!

– Я не жалуюсь, так не жалуйся и ты. Может, из этого что-нибудь и получится. А сейчас довольно. Идем.

Завтрак прошел в напряженной обстановке. Олаф говорил больше обычного, но беседа не клеилась. Ни Эри, ни я почти не отвечали. Потом белый робот подал глидер, и Олаф отправился в Клавестру за автомобилем. Это пришло ему в голову в последний момент. Через час машина уже стояла в саду, я погрузил все свое имущество, Эри тоже взяла свои вещи – мне показалось, что не все, но я ни о чем не спрашивал; мы, собственно, совершенно не разговаривали друг с другом. И ярким солнечным днем, который обещал быть жарким, мы поехали сначала в Хоулу – это было немного в сторону, – и Олаф там сошел; о том, что домик для нас уже снят, он сказал только в машине.

Прощания, собственно, не было.

– Послушай, – сказал я, – если я напишу… приедешь?

– Конечно. Адрес я сообщу.

– Напиши до востребования в Хоулу, – сказал я.

Он протянул мне свою твердую руку. Сколько еще было таких на всей Земле?

Я пожал ее, так что у меня хрустнули кости, и, не оглядываясь, сел за руль. Сразу же с места взял километров сто. Мы ехали меньше часа. Олаф сказал, где искать наш домик. Он был маленький, четыре комнаты, без бассейна, но рядом с пляжем, у самого моря. Проезжая ряды цветных домиков, рассыпанных по холмам, мы увидели с шоссе океан. Еще прежде, чем он стал виден, издали послышался его приглушенный, далекий гул.

Время от времени я посматривал на Эри. Она сидела молча, выпрямившись, лишь изредка поглядывая в сторону на улетающую назад дорогу. Домик – наш домик, – по словам Олафа, был голубой, с оранжевой крышей. Облизнув языком губы, я почувствовал привкус соли. Шоссе сворачивало и шло параллельно линии песчаного берега. Голос океана, волны которого издалека казались неподвижными, смешивался с натужным гулом мотора.

Домик стоял на самом краю поселка. Небольшой садик с кустами, шершавыми от налета соли, сохранил следы недавнего шторма. Волны, видимо, перехлестывали через низкую ограду, на земле валялись пустые ракушки. Наклонная крыша выдвигалась вперед, словно отвернутые поля плоской шляпы, давая обширную тень. Соседний домик выглядывал из-за большого, поросшего редким кустарником холма. До него было шагов шестьсот. Ниже, на серповидном пляже, виднелись крохотные фигурки людей.

Я распахнул дверцу.

– Эри…

Она молча вышла. Если бы знать, что за мысли под этим насупленным лбом. Она шла рядом со мной к двери.

– Нет, не так, – сказал я. – Не переступай порог сама.

– Почему?

Я взял ее на руки.

– Открой… – попросил я. Она коснулась пальцами плитки, дверь отворилась.

Я перенес ее через порог и опустил на пол.

– Таков обычай. На счастье…

Она пошла первой осматривать комнаты. Кухня была сзади, автоматическая, и один робот, вернее, не робот, а просто этакий электрический глупыш для наведения порядка. Из тех, что могут и на стол подавать, и выполнять приказы, но говорят только несколько слов.

– Эри, – сказал я, – хочешь пойти на пляж?

Она покачала головой. Мы стояли посреди самой большой, белой с золотым, комнаты.

– А что ты хочешь? Может…

Опять тот же жест еще прежде, чем я кончил.

Я чувствовал, чем это пахнет. Но путей к отступлению уже не было.

– Я принесу вещи, – сказал я и ждал, ответит ли она, но она села в креслице, зеленое, как трава, и я понял, что она не скажет ни слова.

Этот первый день был ужасен. Эри не устраивала никаких демонстраций, не старалась умышленно меня избегать, а после обеда пробовала даже немного заниматься, – тогда я попросил разрешения побыть в ее комнате и смотреть на нее. Я обещал, что не отвлеку ее ни словом и не стану мешать, но уже через каких-нибудь пятнадцать минут (как я был догадлив!) я почувствовал, что мое присутствие тяготит ее, как невидимый груз, это выдавала линия ее плеч, ее мелкие, осторожные движения, скрытое напряжение; обливаясь потом, я убежал от нее и принялся шагать по своей комнате. Я еще не знал ее, но уже видел, что она далеко не глупа. При сложившейся ситуации это было одновременно и хорошо и плохо. Хорошо потому, что если она не понимала, то по крайней мере догадывалась, кто я, и не видела во мне варварского чудовища или дикаря. Плохо, потому что в этом случае совет, данный мне в последний момент Олафом, не имел смысла. Он процитировал мне известный афоризм из книги Хон: «Если женщина должна стать как пламень, мужчина должен быть как лед». Итак, он считал, что только ночью я могу рассчитывать на успех. Я не хотел этого и поэтому так отчаянно мучился и все же понимал, что в то короткое время, которое имеется в моем распоряжении, я не могу покорить ее при помощи слов и, что бы я ни сказал, все останется снаружи, потому что это ни в чем не опровергает ее правоты, ее справедливого гнева, который проявился только один раз в коротком взрыве, когда она начала кричать: «Не хочу, не хочу!» И то, что она тогда так быстро взяла себя в руки, тоже казалось мне плохим признаком.

Вечером ее охватил страх. Я старался быть тише воды, ниже травы, как Вув, тот маленький пилот – самый абсолютный молчальник, какого я только знал, – который ухитрялся, ничего не говоря, сказать и сделать все, что хотел.

После ужина – она не ела ничего, и это повергло меня в какой-то ужас – я почувствовал, что во мне начинает нарастать гнев, так что минутами я почти ненавидел ее за собственные мучения, и безбрежная несправедливость этого чувства еще больше углубляла его.

Наша первая, настоящая ночь. Когда она заснула у меня на руках, разгоряченная, а ее порывистое дыхание начало переходить отдельными, все более слабыми вздохами в забытье, я был совершенно уверен, что сломил ее. Все время она боролась не со мной, а с собственным телом, которое я узнавал от тонких ногтей, от маленьких пальцев, ладоней, ступней, каждую частичку и сгиб которых я как бы раскрывал и пробуждал к жизни поцелуями, дыханием, вкрадываясь в нее против ее воли, исподволь, с бесконечным терпением, так что переходы были почтя незаметны, а когда я чувствовал нарастающее сопротивление, я отступал, начинал шептать ей сумасшедшие, бессмысленные, детские слова, потом снова умолкал, и только гладил, и ласкал ее, и чувствовал, как она раскрывается и как ее скованность переходит в экстаз последнего сопротивления, а потом она задрожала иначе, уже побежденная, но я все выжидал и только молчал, так как это было уже за пределами слов, чувствовал в темноте ее лежащие на постели тонкие руки и груди, левую грудь, потому что там билось сердце все быстрей, и она дышала все стремительней, все отчаянней… и свершилось. Это было даже не наслаждение, а страсть самоуничтожения и слияния, штурм тел, которые яростно слились на мгновение воедино, наши борющиеся дыхания, наш жар перешел в самозабвение; она крикнула один раз, слабо, высоким голосом и обняла меня. А потом ее руки отпустили меня, украдкой, как бы в огромном смущении, словно она вдруг поняла, как страшно я обманул ее и предал. А я начал все, поцелуи, немые мольбы, это нежное и такое чудовищное наступление еще раз. И все повторилось, как в черном горячечном сне, и я вдруг почувствовал, как рука, теребившая волосы, прижимает мое лицо с такой силой, какой я от нее не ожидал. А потом, смертельно усталая, быстро дыша, словно желая выдохнуть из себя бушевавший жар и неожиданный страх, она заснула. А я лежал неподвижно, как мертвый, напряженный до предела, и пытался понять, что означает происшедшее, – все или ничего. Уже перед тем как заснуть, мне показалось, что мы спасены, и только теперь пришел покой, огромный покой, такой же, как на Керенее, когда я лежал на горячих плитах потрескавшейся лавы и Ардер лежал рядом и был без сознания, но я видел его губы, шевелящиеся за стеклом скафандра, и знал, что рисковал не напрасно, но у меня уже не было сил, чтобы хотя бы открыть ему кран резервного баллона; я лежал тогда как парализованный, чувствуя, что крупнейшее дело моей жизни уже позади и если я умру, то уже ничто не изменится, и в этом моем оцепенении таился невысказанный молчаливый триумф.

А утром все началось сначала. Первые часы она еще стыдилась, а может быть, это было презрение ко мне, не знаю, или она сама себя презирала за то, что случилось; перед обедом мне удалось уговорить Эри на небольшую автомобильную прогулку. Мы ехали по шоссе вдоль огромных пляжей. Тихий океан лежал под солнцем – грохочущий колосс, рассеченный пенистыми серпами белых и золотых гребней, усеянный до самого горизонта цветными лоскутами парусов. Я остановил машину там, где пляж кончался, неожиданно переходя в небольшой скалистый обрыв. Шоссе резко сворачивало, и, стоя в метре от его края, можно было смотреть сверху прямо на бурный прибой. Мы вернулись к обеду. Снова все было как вчера, а во мне все замирало при мысли о ночи, потому что я не хотел. Так я не хотел. Когда я не смотрел на Эри, я ощущал на себе ее взгляды. Я пытался отгадать, что означают набегающие на ее лоб морщинки, внезапная задумчивость, и не знаю, как или почему, перед самым ужином, когда мы уже садились за стол, вдруг, словно кто-то раскрыл мне глаза, я понял. Мне захотелось стукнуть себя по лбу. Каким же я был эгоистичным глупцом, каким самообольщающимся негодяем! Я сидел, онемев, неподвижно, пот выступил у меня на лице, я почувствовал неожиданную слабость.

– Что с тобой?.. – спросила она.

– Эри, – прохрипел я. – Я… только сейчас. Клянусь тебе, сейчас понял, только сейчас, что ты пошла со мной; потому что боялась, что я… да?

Ее глаза расширились, она внимательно смотрела на меня, как бы подозревая какой-то обман, комедию. Потом кивнула.

Я вскочил.

– Едем.

– Куда?

– В Клавестру. Собирай вещи. Мы будем там… – я взглянул на часы, – через три часа.

Она не пошевелилась:

– Правда?

– Правда, Эри! Я не знал. Да, понимаю. Это звучит невероятно. Но есть границы. Да, есть границы. Эри, я этого еще как следует не понимаю. Как я мог? Наверно, я обманывал себя. Ну, не знаю, только все равно теперь это уже не имеет никакого значения.

Она собралась… так быстро… Во мне все пылало и кипело, но внешне я был совершенно, почти совершенно спокоен. Сев рядом со мной в машину, она сказала:

– Эл, прости.

– За что? А! – Я понял. – Ты думала, я знаю?

– Да.

– Ладно.

– Не будем об этом.

И опять я набрал скорость; убегали лиловые, белые, голубые домики, дорога извивалась, я увеличил скорость, движение по шоссе было большое, потом уменьшилось. Домики потеряли цвет, небо стало темно-голубым, показались звезды, а мы все мчались в протяжном свисте ветра.

Все вокруг посерело, холмы теряли четкость очертаний, превращались в контуры, в ряды серых горбов, дорога проступила из полумрака широкой, фосфоресцирующей полосой. Я узнал первые дома Клавестры, специфический поворот, живые изгороди. У самого входа я резко остановил машину, вынес ее вещи в сад к веранде.

– Не хочу… входить в дом. Понимаешь?

– Понимаю.

Я не хотел прощаться и отвернулся. Она коснулась моей руки, я вздрогнул, словно обожженный…

– Эл, благодарю тебя…

– Молчи. Ради бога, только молчи.

Я убежал. Вскочил в машину, дал газ, гул мотора как бы на минуту спас меня. Я вышел, уже на двух колесах, на прямую. Надо мной можно было смеяться. Конечно, она боялась, что я его убью. Ведь она видела, что я пытался убить Олафа, ни в чем не виновного, только за то, что он не позволил мне… а впрочем! Впрочем, ничего. Я кричал, мчался и кричал, я мог позволить себе все, я был один. Мотор заглушал мое безумие. И опять не знаю, когда я понял, что надо делать. И снова, как в первый раз, наступил покой. Уже не такой. Ибо то, что я так ужасно использовал ситуацию и вынудил ее пойти со мной, и что все было поэтому… это было самым худшим из всего, что я мог себе представить, это отнимало у меня даже воспоминания, память той ночи, отнимало все. Я сам, собственными руками, уничтожил это в каком-то безграничном эгоизме, в ослеплении, которое закрыло от меня то, что было очевидным, что лежало на самой поверхности – ведь она не лгала, когда сказала, что не боится меня. Она боялась не за себя – боялась за него.

За стеклами летели огни, переливались, мягко отходили назад, мир вокруг был невыразимо прекрасен, а я, истерзанный, разбитый, летел, свистя шинами, из одного виража в другой к Тихому океану, к скалам. Неожиданно, когда машина наклонилась сильнее, чем я ожидал, и вышла правыми колесами за край дороги, я испугался, это длилось мгновение, потом я разразился диким хохотом: неужели я боюсь погибнуть тут только потому, что решил сделать это в другом месте; этот хохот неожиданно перешел в рыдания. Я должен сделать это быстро, думал я, потому что я уже не тот. То, что со мной делается, более чем страшно, это отвратительно. Я твердил себе, что мне должно быть стыдно, но слова не имели ни веса, ни смысла. Было уже совершенно темно, шоссе почти опустело – ночью мало кто ездил, – когда я увидел недалеко за собой черный глидер. Он шел легко и без усилия там, где я вынужден был выделывать дикие трюки тормозами и газом. Глидеры держатся на дороге силой магнитного и гравитационного притяжения или черт знает чем еще. Во всяком случае, он мог опередить меня без особого труда, но держался позади метрах в восьмидесяти, то немного ближе, то дальше. На резких поворотах, когда машину заносило и меня отбрасывало влево, он отставал, не думаю, чтобы не мог выдержать темпа. Может быть, водитель боялся. Впрочем, там не было никакого водителя. Но какое мне дело до этого глидера?

А дело все-таки было, потому что я чувствовал, что он висит у меня на хвосте не случайно. И вдруг мне пришло в голову, что это Олаф, Олаф, который, не доверяя мне ни на грош (и правильно), затаился где-то и выжидал развития событий. И при мысли, что там мой избавитель, мой дорогой, старый Олаф, который опять не даст мне сделать того, что я хочу, и будет мне старшим братом, утешителем, меня охватила такая ярость, такое бешенство, что несколько секунд я вообще не разбирал дороги.

«Какого дьявола меня не оставляют в покое?!» – подумал я и начал выжимать из машины последние возможности, последние крупицы, словно бы не знал, что глидер все равно может идти вдвое быстрее. Так мы мчались в ночи, между холмов, усыпанных огоньками, а сквозь дикий свист рассекаемого воздуха уже был слышен невидимый, распростертый впереди огромный, словно выплывающий из бездонных пропастей шум океана.

«Ну и догоняй, – думал я. – Догоняй. Ты не знаешь того, что знаю я. Ты следишь за мной, преследуешь меня, не даешь мне покоя – прекрасно; но я перехитрю тебя, выскользну, убегу, ты и моргнуть не успеешь; а ты сколько ни бейся, ничего не сможешь сделать, потому что глидер не сойдет с шоссе. Так что даже в последнюю минуту у меня будет чистая совесть. Очень хорошо!!»

Я как раз проезжал мимо домика, в котором мы жили, – три его освещенных окна сверкнули мне в лицо, словно затем, чтоб доказать, что нет такой муки, которую нельзя еще больше углубить, и я вышел на последний отрезок шоссе, параллельный океану. Тогда глидер, к моему изумлению, резко увеличил скорость и стал меня обходить. Я быстро закрыл ему путь, подавшись влево. Он отстал, и так мы маневрировали: как только он хотел выйти вперед, я загораживал машиной левую полосу – так, наверное, раз пять. Неожиданно, несмотря на мои маневры, он начал меня опережать, кузов машины почти вплотную коснулся черной блестящей поверхности безоконного, как бы безлюдного снаряда; я уже не сомневался, что это Олаф, потому что никто другой не осмелился бы сделать подобного, – но ведь не мог же я убить Олафа. Не мог. И я пропустил его. Он вышел вперед, мне показалось, что теперь он пытается загородить мне путь, но он продолжал держаться метрах в пятнадцати перед моим капотом. Ну, подумал я, это мне не помешает. И я немного притормозил, со слабой надеждой, что, может быть, он оторвется, но он не хотел отдаляться и тоже притормозил. До последнего поворота у скал оставалось около мили, когда глидер пошел еще медленнее: теперь он держался середины шоссе, так, что я не мог его обогнать. Я подумал, что, может быть, мне удастся уже сейчас, но тут не было никаких скал, только песчаный пляж, машина зарылась бы колесами в песок через сто метров, даже не дойдя до океана, – такое идиотство не входило в мои расчеты. Выхода не было, приходилось ехать дальше. Глидер еще больше замедлил скорость, я видел, что он вот-вот остановится: его черный корпус засверкал от тормозных огней будто залитый горящей кровью. В ту же минуту я попытался обойти его резким поворотом, но он преградил мне путь. Он был быстрее и поворотливее – ведь им командовал автомат. У автомата всегда реакция быстрее. Я нажал ногой тормоз, слишком поздно, послышался дикий скрежет, черная масса выросла перед самым стеклом, меня бросило вперед, и я потерял сознание.

Я открыл глаза, как после сна, бредового сна. Мне снилось, что я плаваю. Что-то холодное, мокрое текло у меня по лицу, я почувствовал чьи-то руки; они трясли меня, и услышал чей-то голос.

– Олаф, – пробормотал я. – Зачем, Олаф? Зачем?..

– Эл!!

Меня словно пронзило током, я приподнялся на локте и прямо над собой увидел ее лицо, и, когда я сел, обалдевший, неспособный соображать, она медленно опустилась передо мной на колени, плечи ее судорожно вздрагивали, а я все еще не верил. Голова у меня была огромная, как будто ватная.

– Эри, – сказал я онемевшими губами, странно большими, тяжелыми и какими-то не моими. – Эри… Это ты… или мне только…

Неожиданно силы вернулись ко мне, я схватил ее за плечи, поднял, вскочил, закружился на месте с ней – мы оба упали на еще теплый мягкий песок. Я целовал ее соленое, мокрое лицо и плакал, впервые в жизни. И она плакала. Мы долго не говорили ничего. Постепенно мы начали как будто бояться – не знаю чего, – она всматривалась в меня глазами лунатика.

– Эри, – повторял я. – Эри… Эри… – И ничего больше.

Почувствовав неожиданную слабость, я лег на песок, а она, испугавшись, пробовала приподнять меня, но у нее не хватило сил.

– Нет, Эри, – шептал я, – нет, ничего страшного, это просто так…

– Эл! Говори! Говори!

– Что говорить?.. Эри…

Мой голос немного успокоил ее. Она побежала куда-то, вернулась с плоской флягой и опять полила мне лицо водой. Вода была горькой: это была вода океана. «Я собирался глотнуть ее намного больше», – мелькнуло у меня в сознании: я заморгал. Приходил в себя. Сел и потрогал голову.

Я даже не был ранен, волосы смягчили удар, на голове появилась только шишка величиной с апельсин, немного поцарапана кожа, здорово шумело в ушах, но в общем все было в порядке. Я попробовал подняться, но ноги как-то не очень слушались.

Она стояла передо мной на коленях, глядя на меня, опустив руки.

– Это ты? Правда? – спросил я: только теперь я понял. Я резко повернулся и, почувствовав головокружение, вызванное этим движением, увидел при свете молодого месяца в нескольких метрах от нас, на краю шоссе два сцепившихся черных силуэта. Когда я снова взглянул на нее, у меня захватило дыхание.

– Эл…

– Да?

– Попытайся встать… я помогу тебе…

– Встать?

Видимо, с головой у меня было еще не все в порядке. Я и понимал, что произошло, и не понимал. Так, значит, в глидере была Эри? Но это невозможно!

– Где Олаф? – спросил я.

– Олаф? Не знаю.

– Как?.. Разве его тут не было?

– Нет.

– Ты одна?

Она кивнула.

И вдруг я ужасно, нечеловечески испугался.

– Как ты могла! Как ты могла!

Ее лицо дрожало, губы тряслись, она с трудом произнесла:

– Я… не могла иначе…

Она опять плакала. Постепенно утихла, успокоилась. Потрогала мое лицо, лоб. Легкими прикосновениями ощупывала мою голову, а я повторял, одним дыханием:

– Эри… это ты?

Потом я медленно встал, она, как могла, поддерживала меня; мы дошли до шоссе. Только там я увидел, как выглядела машина; капот, весь перед, все сплющилось в гармошку. Зато глидер почти не был поврежден – только теперь я осознал его превосходство – ничего, кроме небольшой вмятины сбоку, там, куда пришелся основной удар.

Эри помогла мне забраться в глидер, вывернула его так, что корпус моей машины, протяжно грохоча железом, свалился набок. Мы возвращались. Я молчал; плыли огни. Голова качалась на плечах, все еще огромная и тяжелая. Мы остановились перед домиком. Окна были освещены, словно мы никогда и не уезжали. Она помогла мне войти. Я лег. Она, обогнув стол, направилась к двери.

Я вскочил:

– Ты уходишь?

Она подбежала ко мне, опустилась на колени перед кроватью и отрицательно покачала головой.

– Нет?

– Нет.

– И никогда не уйдешь?

– Никогда.

Я обнял ее. Она прижалась щекой к моему лицу, а из меня уходило все: остывающая накипь гнева, ярости и безумия последних часов, страх, отчаяние. Я лежал опустошенный, словно мертвый, и только прижимал ее все сильнее, и силы будто возвращались ко мне, и была тишина, свет блестел в золотой обивке комнаты, а где-то далеко, как бы в ином мире, за открытыми окнами шумел Тихий океан.

Это может показаться странным, но мы ничего не говорили ни в тот вечер, ни в ту ночь. Ничего, ни одного слова. Только назавтра, к концу дня я узнал, как это было: едва я уехал, она догадалась обо всем и ужаснулась. И не знала, что делать. Сначала хотела позвать белого робота, но поняла, что это не поможет; он тоже – она не называла его иначе, – он бы тоже не помог. Может быть, Олаф. Олаф наверняка, но она не знала, где его искать, впрочем, уже не было времени. Тогда она взяла домашний глидер и поехала за мной. Быстро догнала меня и держалась позади, пока еще можно было надеяться, что я возвращаюсь в домик.

– Ты бы пришла туда? – спросил я.

Она колебалась.

– Сама не знаю. Думаю, что да. Сейчас я так думаю, но сама не знаю.

Потом, увидев, что я еду дальше, она испугалась еще больше. Остальное я знал.

– Нет. Ничего не понимаю, – сказал я. – Вот теперь я действительно не понимаю. Как ты могла это сделать?

– Я сказала себе, что… что ничего не случится.

– Ты понимала, что я хочу сделать и где?

– Да…

– Как ты догадалась?

После долгого молчания она ответила:

– Не знаю. Может быть, потому, что я уже немного узнала тебя.

Я молчал. Мне хотелось еще о многом спросить ее, но я не смел. Мы стояли у окна. Не раскрывая глаз, ощущая дыхание океана, я сказал:

– Ну хорошо, Эри… а что теперь? Что будет?

– Я уже сказала.

– Но я не хочу так… – шепнул я.

– Иначе невозможно, – ответила она после долгого молчания. – Да и…

– Что?

– Я не хочу иначе.

В этот день, к вечеру, снова стало как будто хуже. ОНО возвращалось и подступало и отступало – почему? Не знаю. И она, наверное, тоже не знала. Словно мы сближались только перед лицом опасности и только тогда узнавали и по-настоящему могли понять друг друга. Потом пришла ночь. И еще один день.

А на четвертый день я слышал, как она разговаривает по телефону, и ужасно испугался. Потом она плакала. Но за обедом уже улыбалась.

И это был конец и начало. Потому что через неделю мы поехали в Мае, центр округа, и там, в управлении, перед одетым в белое человеком, произнесли формулы, которые сделали нас мужем и женой. В тот же день я телеграфировал Олафу. Назавтра пошел на почту, но от него не было ничего. Я подумал, что он, может быть, переехал куда-нибудь и поэтому ответ запоздал. Но честно говоря, уже тогда, на почте, я почувствовал беспокойство, потому что это молчание не было свойственно Олафу, но из-за всего, что произошло, я думал об этом всего минуту и не сказал Эри ни слова. Как будто забыл.

VI

Наш брак, заключенный только благодаря моему неистовству, оказался неожиданно удачным. В нашей жизни произошел довольно своеобразный раздел. Когда возникало расхождение во взглядах, Эри умела отстаивать свою точку зрения, но в таких случаях речь шла о вопросах общего характера; она была, например, убежденной сторонницей бетризации и отстаивала ее отнюдь не книжными аргументами. То, что она противопоставляла свое мнение моему так открыто, я считал хорошим признаком, но наши споры происходили днем. Засветло она не решалась, вернее, не хотела говорить обо мне беспристрастно, спокойно. Видимо, она не знала, когда ее слова будут относиться только ко мне, к моим личным недостаткам, будут уязвлять лишь мелочную гордость «человека из консервной банки», если пользоваться выражением Олафа, а когда будут направлены уже против самой сущности моей эпохи. Зато по ночам – как бы потому, что мрак несколько затушевывал меня, – она говорила обо мне, то есть о нас, и я был рад этим тихим беседам в темноте, милостиво скрывавшей то и дело прорывавшееся у меня изумление.

Она рассказывала и о себе, о своем детстве, и я во второй, а вернее, в первый раз – потому что теперь это было наполнено реальным, человеческим содержанием – узнавал, как искусно было построено это общество непрерывной, тонко стабилизированной гармонии. Считалось естественным, что воспитание детей требует высокой квалификации и всесторонней подготовки, даже специального обучения; чтобы получить разрешение завести ребенка, супруги должны были сдавать что-то вроде экзаменов; вначале это показалось мне весьма странным, но, подумав, я вынужден был признать, что парадоксальность обычаев отягощала скорее нас, а не их, – в старом обществе нельзя было, например, строить дом, мост, лечить болезни, наконец, просто выполнять административную работу, не имея соответствующего образования, и только наиболее ответственное дело – рождение детей, формирование их психики – было отдано на произвол слепого случая и минутного желания, а общество вмешивалось лишь тогда, когда ошибки – если они были совершены – уже поздно было исправлять.

Таким образом, право иметь ребенка стало теперь особым отличием, его давали не всякому; дальше – родители не могли изолировать детей от их сверстников – создавались специально подобранные смешанные группы девочек и мальчиков, в которых были представлены различнейшие темпераменты; так называемые «трудные дети» подвергались дополнительным гипнологическим процедурам, а всеобщее обучение начиналось необычайно рано. Это не была наука чтения и письма: чтению и письму учили куда позже; специальное воспитание самых маленьких состояло в том, что их знакомили – при помощи специальных игр – с устройством и жизнью мира и Земли, с богатством и разнообразием форм общественной жизни; таким естественным образом уже в четырех-пятилетнем возрасте детям прививались принципы терпимости и уважения к другим мнениям и точкам зрения, правила общежития, внушалась несущественность внешних, физических черт. Все это я, конечно, одобрял, но с одной, весьма существенной оговоркой. Ведь незыблемой основой этого мира, его Высшим законом была бетризация. Воспитание было направлено именно к тому, чтобы принимать ее как реальность, подобную рождению или смерти. Слыша от Эри, как преподают в школе историю минувших эпох, я едва сдерживал ярость. В современной трактовке это были времена зверства и варварского, безудержного размножения, бурных экономических и военных катастроф, а достижения цивилизации, которые невозможно было замолчать, изображались ими как проявление тех сил и стремлений, которые позволяли людям побеждать тьму и жестокость эпохи; таким образом эти достижения пробивали себе путь как бы вопреки господствовавшей тогда тенденции жизни за счет других. То, говорили они, что раньше достигалось с величайшим трудом, чего могли добиться только немногие, к чему раньше вела дорога, полная опасностей, самоотречений, компромиссов, моральных поражений, все это теперь является всеобщим, доступным и надежным.

Пока эти рассуждения затрагивали многочисленные отрицательные стороны прошлого – например, войну, – я готов был согласиться; я также признавал достижением, а не недостатком отсутствие – полное! – всякой политики, всех этих столкновений, напряжений, международных конфликтов. Это было настолько удивительно, что я вначале подозревал, что они существуют, только просто замалчиваются; гораздо хуже было, когда эта переоценка касалась моих личных дел. Потому что не только Старк своей книгой (написанной, добавляю, за полвека до моего возвращения) перечеркивал космические путешествия. Тут Эри, аспирантка-археолог, могла научить меня многому. Уже первые бетризованные поколения коренным образом изменили свои взгляды на астронавтику, но, хотя отношение к ней стало отрицательным, она продолжала будоражить умы. Считалось, что была совершена трагическая ошибка, достигшая кульминации как раз в годы подготовки нашего полета, так как именно в ту пору подобные экспедиции отправлялись одна за другой; ошибка состояла не только в том, что результаты этих экспедиций оказались ничтожными, а полеты в околосолнечном пространстве в радиусе нескольких световых лет сверх открытия на нескольких планетах примитивных и совершенно чуждых нам форм жизни не привели к контакту ни с одной высокоразвитой цивилизацией.

Наихудшим считалось даже не то, что по мере удаления намеченных целей от Солнца чудовищная продолжительность полета должна была превратить экипажи кораблей, этих посланцев и представителей Земли, в скопище несчастных, смертельно уставших существ, которые после высадки – на Земле или ТАМ – будут нуждаться в заботливом уходе и в длительном лечении, так что посылка этих энтузиастов превратилась бы в бессмысленную жестокость; нет, не это считалось самым страшным. Наиболее существенным считали то, что Космосом старалась овладеть Земля, та самая Земля, которая не сделала еще всего для себя самой, ведь никакие космические подвиги не могли покончить с человеческими мучениями, с несправедливостью, страхом и голодом на земном шаре.

Но так рассуждало только первое бетризованное поколение, а потом, естественно, наступило забвение и безразличие; дети, узнавая о романтической эпохе астронавтики, поражались ей, быть может, даже чуточку боялись своих непонятных предков, столь же чуждых и загадочных, как их прапрадеды, запутавшиеся в грабительских войнах и походах за золотом. Именно это безразличие изумляло меня больше всего, потому что оно было хуже безоговорочного осуждения. То, ради чего мы готовы были отдать жизнь, теперь окружено молчанием, похоронено и предано забвению.

Эри не торопилась обратить меня в свою веру, не пыталась сделать меня энтузиастом нового мира. Просто говоря о себе, она рассказывала о нем, а я – именно потому, что она говорила о себе и собою свидетельствовала о нем, – не мог просто так отмахнуться от его достоинств.

Их цивилизация была лишена страха. Все, что существовало, служило людям. Ничто не имело значения, кроме их удобств, удовлетворения и насущнейших, и наиболее изысканных потребностей. Всюду, во всех областях, где сам человек, ненадежность его эмоций, медлительность реакций могли создать хотя бы минимальный риск, он был заменен мертвыми устройствами, автоматами.

Это был мир, закрытый для опасности. Угрозе, борьбе, насилию в нем не было места: мир кротости, мягких форм и обычаев, конфликтов неострых, ситуаций недраматических, мир столь же поразительный, пожалуй, как моя или наша (я имею в виду Олафа) реакция на него.

Ведь мы в течение десяти лет хлебнули столько ужасов, всего того, что противно естеству человека, что ранит его и ломает, и возвращались, такие сытые этим, сытые по горло; ведь каждый из нас, скажи ему кто-нибудь, что возвращение запаздывает, что впереди новые месяцы пустоты, перегрыз бы, наверное, говорящему глотку. И вот мы, уже не имевшие сил переносить постоянный риск, слепую вероятность метеоритного попадания и это вечное напряженное ожидание и муки, когда какой-нибудь Ардер или Эннессон не возвращался из разведывательного полета, – мы вдруг начинали ссылаться на это время ужаса, как на что-то единственно истинное, настоящее, придающее достоинство и смысл нашему существованию. А ведь я еще и теперь содрогался, вспомнив, как, сидя, лежа, вися в самых странных позах в круглой радиокабине, мы ждали и ждали в тишине, прерываемой только мерным звучанием позывных корабля, и видели, как в мертвом голубом свете капли пота стекают со лба радиотелеграфиста, застывшего в таком же ожидании, в то время как аварийные часы неслышно отсчитывали секунды, минуты, так что наконец тот миг, когда стрелка касалась красной точки диска, приносил облегчение. Да, облегчение… потому что тогда наконец можно было кинуться на поиски и погибнуть самому, а это действительно казалось легче, чем ожидание. Мы, пилоты, не ученые, были старыми волками, наше время остановилось еще за три года до настоящего старта. Все эти три года нас приучали ко все возрастающим психическим перегрузкам. Они проводились в три основных этапа, которые мы коротко называли Прессом, Дворцом Духов и Коронацией.

Дворец Духов. Человека запирали в небольшой камере, так изолированной от мира, как только можно себе представить. Туда не проникал ни один звук, ни луч света, ни атом воздуха, ни родившееся снаружи колебание. Похожая на небольшую ракету капсула была оборудована фантоматической аппаратурой, снабжена запасами воды, продовольствия и кислорода. И в ней нужно было жить в бездействии, в томительном ожидании месяц, казавшийся вечностью. Ни один человек не выходил оттуда таким же, каким вошел. Мне, одному из самых крепких подопечных доктора Янссена, только на третью неделю начали чудиться те странные вещи, которые подстерегали других уже на четвертый, пятый день: безликие чудовища, бесформенные толпы, выползающие из мертвенно светящихся приборных щитков, чтобы вести со мной бессвязные разговоры, висеть над моим вспотевшим телом, а оно в это время расплывалось, изменялось, разрасталось, наконец – и это было, пожалуй, самое ужасное – начинало как бы обосабливаться: сначала подергивались отдельные волоконца мышц, затем появились раздражения и онемения, судороги, потом какие-то движения, которые я уже наблюдал словно совсем со стороны, ничего не понимая; и если бы не предварительная тренировка, если бы не теоретические указания, я готов был бы считать, что моими руками, шеей, головой овладели демоны. Стены капсулы становились свидетелями сцен, которые невозможно описать, назвать; Янссен и его люди с помощью соответствующих аппаратов наблюдали за тем, что делалось внутри, но никто из нас тогда об этом не знал. Ощущение изоляции должно было быть подлинным и полным. Исчезновение некоторых ассистентов доктора было для нас непонятным. Уже во время полета Гимма сказал мне, что они просто не выдерживали. Один, некто Гоббек кажется, пытался силой открыть капсулу, потому что не мог больше смотреть на муки запертого в ней человека.

Но это был всего лишь Дворец Духов. Потом следовал Пресс, с его качелями и центрифугами, с адской ускорительной машиной, которая могла дать 400 g – ускорение, разумеется никогда не применявшееся, потому что оно превратило бы человека в мокрое место, но и ста g было достаточно, чтобы в долю секунды спина испытуемого стала липкой от выдавленной через кожу крови.

Третье испытание, Коронацию, я прошел совершенно нормально. Это было уже последнее решето, последняя ступень отсева. Аль Мартин, парень, который тогда, на Земле, выглядел, как я сегодня – колосс, глыба железных мускулов, олицетворение спокойствия, – вернулся с Коронации на Землю в таком состоянии, что его сразу вывезли из Центра.

Эта Коронация была очень простой штукой. Человека одевали в скафандр, выводили на орбиту и на высоте около ста тысяч километров, там, где Земля светила, как пятикратно увеличенная Луна, выбрасывали из ракеты в пустоту, а сами улетали. И надо было висеть в пустоте, болтая руками и ногами, и ждать их возвращения, спасения; скафандр был надежный, удобный, имел кислородную аппаратуру, климатизацию, обогревался каждые два часа, кормил человека питательной пастой, выжимаемой из специального мундштука. Так что ничего страшного не могло случиться, разве что испортился бы прикрепленный снаружи к скафандру автоматический пеленгационный передатчик. В этом скафандре не было только одной необходимой вещи – радиосвязи, не было умышленно, разумеется, так что в нем нельзя было услышать ни одного голоса, кроме собственного. Среди этой нематериальной черноты и звезд надо было ждать. Довольно долго, правда, но не бесконечно. И это все.

Да, но люди сходили от этого с ума; на ракету Базы их втаскивали извивающимися, в каких-то эпилептических конвульсиях. Это было наиболее противно самому естеству человека – абсолютное уничтожение, потеря себя, смерть в полном сознании, это было знакомство с вечностью, которая проникала в человека и давала ему почувствовать свой чудовищный вкус. Представление о бесконечной бездне внеземного существования, всегда считавшейся невероятной, непостижимой, становилось нашим уделом; бесконечное падение, звезды между ненужными, извивающимися ногами, бесполезность, ненужность рук, губ, жестов, всякого движения и неподвижности, в скафандрах нарастал крик, несчастные выли… Хватит?

Довольно вспоминать то, что было только проверкой, прелюдией, продуманной и разыгранной с величайшей предусмотрительностью: ни один «коронованный» в физическом смысле не пострадал; всех отыскала ракета Базы. Правда, нам даже этого не говорили, чтобы реальность ситуации была по возможности максимальной.

Я прошел Коронацию прекрасно, потому что у меня была своя система. Очень простая, но не очень честная: этого нельзя было делать. Когда меня выкинули из люка, я закрыл глаза. Потом размышлял о разных вещах. Единственное, что требовалось, – воля. Ты должен был сказать себе, что не откроешь своих несчастных глаз, что бы ни случилось. Янссен, мне кажется, знал о моей выдумке. Однако это не имело для меня никаких последствий. Может быть, он считал, что я действовал правильно?

Но все это происходило на Земле или вблизи нее. Потом пришла уже не выдуманная и не искусственно созданная в лаборатории пустота, которая убивала всерьез и которая иногда милостиво позволяла уцелеть Олафу, Гимме, Турберу, мне, тем семерым с «Одиссея», – и даже позволила нам вернуться. А после этого мы, ничего не жаждавшие так, как покоя, увидев нашу мечту идеально осуществленной, тут же почувствовали к ней отвращение. Кажется, Платон сказал: «Несчастный, ты получишь то, что хотел».

VII

Как-то ночью, очень поздно, мы лежали, измученные любовью. Эри прикорнула у меня на руке. Подняв глаза, я мог видеть через открытое окно звезды в просветах туч. Ветра не было, занавеска застыла белесым призраком, по открытому океану шла мертвая волна, и до меня долетал предшествующий ей протяжный рокот, а потом порывистый гул, с которым она ломилась на пляжи; на несколько ударов сердца наступала тишина, и снова невидимые волны обрушивались в темноте на отлогий берег. Но я почти не слышал этого мерно повторяющегося напоминания о том, что за окном Земля, и широко раскрытыми глазами всматривался в Южный Крест. Бета Креста была нашим проводником, и каждый новый день на «Прометее» я начинал с ее измерений, так что вскоре производил их уже совершенно автоматически, поглощенный другими мыслями. Она вела нас безотказно – никогда не угасающий маяк пустоты. Я и сейчас почти физически ощущал в руках металлические рукоятки, которые передвигал, чтобы светящуюся точку, острие тьмы, ввести в центр поля зрения окуляра, большой резиновый обруч которого охватывал мне лоб и щеки. Эта звезда, одна из самых дальних, почти не изменилась даже у самой цели, светя с одинаковым бесстрастием и тогда, когда весь Южный Крест давно уже распался и перестал для нас существовать, ибо мы вторглись в глубь его ветвей, и тогда наконец эта белая точка, этот звездный гигант перестал быть для нас тем, чем казался вначале – вызовом; его неизменность показала нам свое истинное значение. Звезда была свидетельством ничтожности нашего замысла, равнодушия пустоты, с которым никто никогдане сможет примириться.

Но сейчас, пытаясь в перерыве между двумя вздохами океана уловить дыхание Эри, я почти не верил в это. Я мог твердить про себя: «Я там был, я там действительно был», – но это нисколько не уменьшало моего безграничного изумления. Эри вздрогнула. Я хотел подвинуться, дать ей больше места, и вдруг почувствовал на себе ее взгляд.

– Ты не спишь? – прошептал я и наклонился, чтобы губами коснуться ее губ, но она положила мне на губы кончики пальцев. Держала их так минуту, потом скользнула рукой вдоль моей шеи к груди, обвела твердое углубление между ребер, прижала к нему ладонь.

– Что это?

– Шрам.

– Откуда?

– Так, случайность.

Она замолчала. Я чувствовал, что она смотрит на меня. Подняла голову. Ее глаза были совершенно темные, без блеска, я различал лишь белый контур плеча, поднимающегося в такт дыханию.

– Почему ты не говоришь мне ничего? – прошептала она.

– Эри?..

– Почему ты не хочешь рассказать?

– О звездах? – неожиданно понял я. Она молчала. Я не знал, что сказать.

– Думаешь, я не пойму?

Я смотрел на нее сквозь мрак, сквозь шум океана, который то заполнял, то покидал комнату, и не знал, как объяснить ей это.

– Эри…

Я хотел ее обнять. Она высвободилась и села на кровати.

– Можешь не рассказывать, если ты хочешь. Но объясни почему?

– Не знаешь? Ты правда не понимаешь?

– Теперь уже знаю. Ты хотел меня… пощадить?

– Нет. Просто я боюсь.

– Чего?

– Сам толком не знаю. Не хочу в этом копаться. Я ничего не зачеркиваю. Да это, пожалуй, и невозможно. Но рассказывать – значит, мне кажется, замкнуться в этом, уйти от всех, от всего, от того, что есть… сейчас.

– Понимаю, – сказала она тихо. Бледное пятно ее лица исчезло, она опустила голову. – Думаешь, я считаю это бессмысленным…

– Нет, нет, – пытался я перебить ее.

– Погоди. Теперь я. То, что я думаю об астронавтике и что сама я никогда не покинула бы Землю, – это одно. Но это не имеет ничего общего с тобой и со мной. Вернее, имеет: потому что мы вместе. Иначе не были бы никогда. Для меня астронавтика – это ты. Поэтому мне так хотелось бы… но ты не обязан. Если все так, как ты говоришь. Если ты так чувствуешь.

– Хорошо, я расскажу.

– Но не сегодня.

– Сегодня.

– Ляг.

Я опустился на подушку. Она встала, на цыпочках подошла к окну, белея в темноте. Задернула занавеску. Звезды исчезли, остался только протяжный, настойчивый шум океана. Я уже почти ничего не различал в темноте. Движение воздуха выдало ее шаги, постель прогнулась.

– Ты видела когда-нибудь корабль класса «Прометея»?

– Нет.

– Он очень большой. На Земле он весил бы свыше трехсот тысяч тонн.

– А вас было так мало?

– Двенадцать. Том Ардер, Олаф, Арне, Томас – пилоты. Ну и я. И семь человек ученых. Но если ты думаешь, что там было просторно, ты ошибаешься. Девять десятых массы – горючее. Фотореакторы. Склады, запасы, резервные системы – на жилую часть приходилось совсем немного. У каждого из нас была кабина, не считая общих. В центральной части корпуса – штурманская. Малые ракеты для посадки и ракеты-зонды еще меньшего размера – для взятия проб короны…

– Ты был над Арктуром – в такой?

– Да. И Ардер тоже.

– А почему вы не полетели вместе?

– В одной ракете? Это уменьшает шансы.

– Почему?

– Зонд – это главным образом охлаждение, понимаешь? Этакий летающий холодильник. Места ровно столько, чтобы человек мог сесть. Сидишь в ледяной скорлупе. Лед тает со стороны панциря и снова скапливается на трубах. Компрессоры могут отказать. Достаточно минуты – и конец, потому что снаружи восемь, десять или двенадцать тысяч градусов. Если компрессоры откажут в двухместной ракете, погибнут двое. А так – только один. Понимаешь?

– Понимаю.

Она держала руку на шраме.

– Это… случилось там?

– Нет. Эри… может быть, лучше рассказать о чем-нибудь другом?

– Хорошо.

– Только не думай… этого никто не знает.

– Этого?..

Шрам под теплом ее пальцев как бы начинал оживать.

– Да.

– А Олаф?

– Олаф тоже. Никто. Я обманул их, Эри. Я должен тебе сказать. Я слишком далеко зашел… Эри… это было на шестой год. Мы уже возвращались, но внутри облака нельзя идти быстро. Это величественная картина, чем быстрее идет корабль, тем сильнее люминесцирует облако. За нами тянулся хвост – не такой, как у кометы, скорее как полярное сияние – раскинувшийся по бокам, в глубь неба, к альфе Эридана, на тысячи и тысячи миль… Ардера и Эннессона уже не было. Вентури тоже. Я всегда просыпался в шесть утра, когда освещение переходило из голубого в белое. Услышал Олафа, он говорил из рубки управления. Он заметил что-то интересное. Я пошел вниз. Радар показывал пятнышко, немного в стороне от курса. Пришел Томас, и мы гадали, что это может быть. Для метеорита оно было слишком велико, к тому же метеориты никогда не ходят в одиночку. На всякий случай мы сбавили скорость еще больше. Это разбудило остальных. Когда они пришли, помню, Томас шутил, что это наверняка корабль. Так не раз говорили. В пространстве должны быть корабли других систем, но легче встретиться двум комарам, выпущенным на противоположных полушариях Земли. Мы уже были на выходе из этого холодного пылевого облака, пыль настолько поредела, что невооруженным глазом уже можно было различить звезды шестой величины. Пятнышко оказалось планетоидом. Что-то вроде Весты. Примерно четверть биллиона тонн – может, чуть побольше. Исключительно правильный, почти шар. Редкость. Он был у нас по курсу в двух миллипарсеках. Шел с космической скоростью, а мы за ним. Турбер спросил, можем ли мы подойти ближе. Я сказал, что можем, на четверть микропарсека.

Мы приблизились. В телескопе он напоминал дикобраза – шар, ощетинившийся иглами. Диковинка – хоть прямо в музей. Турбер начал спорить с Белем, тектонического ли он происхождения. Томас вставил, что это можно проверить. Никакой затраты энергии, мы все равно еще не начали разгона. Он-де полетит, возьмет несколько осколков и вернется. Гимма колебался. Времени у нас хватало, даже имелся резерв. В конце концов согласился. Наверное, потому, что там был я. Хотя я молчал. Может быть, именно поэтому. Между нами сложились такие отношения, но об этом как-нибудь потом. Мы заспорили; этот маневр требует некоторого времени; пока мы маневрировали, планетка удалилась, мы держали ее на радарах. Я немного нервничал, потому что с того момента, как мы повернули к Земле, нас преследовали неудачи. Аварии глупые, но трудно устранимые и возникавшие как бы без всякого видимого повода. Я не считаю себя суеверным, хотя и верю, что, как говорится, беда никогда не приходит одна. Однако у меня не хватало доказательств. Это выглядело по-детски, и все же я сам проверил двигатель Томаса и сказал ему, чтобы он был осторожен. Пыль.

– Что?

– Пыль. В пределах холодного облака планетоид действует как пылесос, понимаешь? Собирает пыль из пространства, в котором кружит. Времени для этого у него достаточно. Пыль оседает слоями, так что может увеличить его объем раза в два. Но достаточно дунуть дюзами или даже топнуть покрепче, и пыль взлетает и остается висеть. Казалось бы, мелочь, но сквозь нее ничего не видно. Ну, я ему об этом и сказал. Впрочем, Томас и сам знал не хуже меня. Олаф выпустил его из бортовой катапульты, я пошел наверх в штурманскую и повел его. Видел, как он подходил, как маневрировал, повернул ракету и ровненько, словно по ниточке, стал опускаться на поверхность. Тогда я, конечно, потерял его из вида, хотя до него было не больше трех миль.

– Ты видел его в радаре?

– Нет. В телескоп. Инфракрасный. Но мы разговаривали с ним все время. По радио. И только я подумал, что давно не видел, чтобы Томас так осторожно садился – мы все стали чертовски осторожными с тех пор, как повернули к Земле, – как вдруг я заметил небольшую вспышку, и темное пятно начало расползаться по поверхности планетоида. Гимма, стоявший рядом со мной, крикнул. Он думал, что Томас в последний момент, чтобы притормозить падение, ударил огнем, понимаешь. Дают один моментальный удар, только, конечно, не в таких условиях. Я-то знал, что Томас никогда бы этого не сделал. Это была молния.

– Молния? Там?

– Да. Видишь ли, каждое тело, движущееся с большой скоростью в облаке, заряжается от трения статическим электричеством. Между «Прометеем» и этой планетой имелась разница потенциалов в несколько миллиардов вольт. Когда Томас садился, проскочила искра. Это и была та вспышка, а от резкого повышения температуры пыль взметнулась вверх, и спустя минуту весь диск был уже затянут тучей. Мы не слышали Томаса – его радио только потрескивало. Я был в ярости, больше на себя, что не учел этого. Ракета снабжена специальными кольцевыми токоотводами, и заряд должен был спокойно уйти. Но не ушел. Конечно, случаются разряды, но не такие. Этот был исключительной мощности. Гимма спросил меня, когда, по моему мнению, туча осядет. Турбер не спрашивал ни о чем. Было ясно, что нужно время. Много суток.

– Суток?

– Да. Тяготение там чрезвычайно слабое. Камень, выпущенный из руки, падает иногда несколько часов. А что уж говорить о пыли, выброшенной на сотни метров вверх?! Я сказал Гимме, чтобы он занялся своими делами, потому что придется ждать.

– И ничего нельзя было сделать?

– Ничего. То есть если бы я был уверен, что Томас сидит в ракете, я мог бы рискнуть. Повернул бы «Прометей», подошел и дунул в дюзы с близкого расстояния полной тягой, чтобы эта пакость разлетелась на всю Галактику, но у меня не было такой уверенности. А искать его?.. Поверхность планетоида по величине равнялась, наверно, Корсике. Кроме того, в пылевой туче я мог бы пройти мимо него на расстоянии вытянутой руки и не заметить. Был один выход. Он был у Томаса в руках. Он мог стартовать и вернуться.

– И не сделал этого?

– Нет.

– Не знаешь почему?

– Догадываюсь. Пришлось бы стартовать вслепую. Я-то видел, что облако поднимается всего на полмили от поверхности, но он этого не знал. Он боялся столкновения с каким-нибудь гребнем, скалой. Ведь он мог опуститься на дне какой-нибудь глубокой расселины. Ну и висели мы так день, другой – кислорода и запасов продовольствия у него было на шесть суток. Конечно, никто ничего не мог сделать. Ходили и придумывали, как бы вытащить Томаса из этой ловушки. Излучатели. Волны различной длины. Мы даже осветители туда кидали. Ни черта, туча была черной, как могила. Третий день – третья ночь. Измерения говорили, что пыль спадает, но я не был уверен, спадет ли она полностью за те семьдесят часов, что остались Томасу. Без пищи он, конечно, мог просидеть там и дольше, но не без воздуха. Вдруг мне в голову пришла идея. Я рассуждал так: ракета Томаса в основном состоит из стали. Если на этом проклятом планетоиде нет месторождений железных руд, то, может, его удастся обнаружить ферроискателем. Таким аппаратом для обнаружения железных предметов, знаешь. У нас был очень чувствительный, он реагировал на гвоздь на расстоянии трех четвертей километра. Ракету обнаружил бы за несколько миль. Мы с Олафом еще кое-что проверили в аппарате. Потом я сказал Гимме, что и как, и полетел.

– Один?

– Да.

– Почему один?

– Потому что без Томаса нас, пилотов, оставалось уже только двое, а «Прометей» не мог рисковать.

– И они согласились?

Я улыбнулся в темноте.

– Я был первым пилотом. Гимма не мог мне приказывать, он мог только советовать, а я взвешивал все «за» и «против» и говорил «да» или «нет». То есть говорил, конечно, «да». Но в аварийных случаях решение зависело от меня.

– А Олаф?

– Ну, Олафа ты уже немного знаешь и, конечно, понимаешь, что я полетел не сразу. Но в конце концов, ведь это я, в сущности, послал Томаса. Он не мог возражать. В общем, полетел я. Конечно, без ракеты.

– Без ракеты?

– Да. В скафандре, с газовым пистолетом. Это было немного дольше, но не так уж долго, как кажется. Пришлось повозиться с ферроискателем. Это был здоровый сундучище, ужасно неудобный. Разумеется, там он ничего не весил, но, когда я вошел в тучу, мне приходилось все время быть начеку, чтобы обо что-нибудь не стукнуться. В тучу я вошел незаметно, только звезды начали исчезать, сначала по краям, потом черным стало уже полнеба. Я оглянулся. «Прометей» весь светился издалека, у него было приспособление для люминезирования панциря. Он выглядел как белый, длинный карандаш с грибком на конце, – это был фотонный отражатель. Вдруг все исчезло. Переход был резким. Секунда черного тумана, а потом ничего. Радио у меня было выключено, вместо него в наушниках пел ферроискатель. До края тучи я летел не больше пяти минут, а падал на поверхность планетки около двух часов – приходилось соблюдать осторожность. Электрический фонарь оказался бесполезным, как я, впрочем, и ожидал. Я начал поиски. Знаешь, как выглядят большие сталактиты в пещерах?..

– Знаю.

– Там было что-то в этом роде, только еще более необычно. Я говорю о том, что было позже, когда туча уже спала, потому что во время поисков не было видно ничего, словно кто-то залил смолой стекло скафандра. Ящик был у меня на ремнях. Приходилось двигать антенкой, прислушиваться, идя с вытянутыми руками, – никогда в жизни я не падал столько раз, сколько там. Это неопасно только из-за слабого притяжения, и, конечно, если б хоть немного было видно, можно было бы сто раз успеть выпрямиться. Человеку, который этого не знает, трудно рассказать… Планетка была сплошным нагромождением игл, балансирующих скал – я ставил ногу и начинал с пьяной медлительностью куда-то падать. Оттолкнуться не смел, потому что потом четверть часа летел бы вверх. Приходилось просто ждать: как только я пытался идти дальше, осыпи смещались под ногами. Все эти валуны, столбы, каменные обломки – все это было едва сцеплено, потому что связывала их сила чрезвычайно слабая. Впрочем, не думай, что, падая на человека, большой валун не мог его там убить… Тут действует уже не вес, а масса; правда, всегда есть время отскочить, если, конечно, видишь или хотя бы слышишь этот обвал. Но ведь там и воздуха не было, только по дрожанию скалы под ногами я догадывался, что, должно быть, снова вывел из равновесия какую-нибудь каменную глыбу, и потом оставалось только ждать, не вынырнет ли из этой тьмы обломок, который начнет тебя придавливать… Одним словом, так я блуждал несколько часов и давно перестал считать гениальной свою идею с ферроискателем. Вдобавок приходилось остерегаться каждого шага еще и потому, что по неосмотрительности я уже несколько раз оказывался в воздухе, попросту повисал… как в диком сне. Наконец я поймал сигнал. Я терял его, наверное, раз восемь, не помню точно, во всяком случае, когда я отыскал наконец ракету Томаса, на «Прометее» была уже ночь.

Ракета стояла наклонно, наполовину зарывшись в ту чертову пыль. Эта пыль – ну, нечто самое мягкое, самое тонкое на свете, понимаешь? Почти нематериальное… Самый легкий пух на Земле оказывает большее сопротивление. Пылинки так невероятно малы… Я заглянул внутрь – Томаса в ракете не было. Я сказал, что она стояла наклонно, но совсем не был в этом уверен; без специальных аппаратов там трудно было определить вертикаль. И для измерений потребовался бы добрый час, а обычный отвес – ведь он там почти ничего не весил – порхал бы на конце шнурка, как муха, вместо того чтобы висеть как полагается… Поэтому я не удивился, что Томас не пробовал стартовать. Я влез внутрь. Сразу обнаружил, что он пытался установить точную вертикаль, воспользовавшись тем, что было под рукой, но у него ничего не вышло. Пищи у него оставалось довольно много, зато кислорода не было. Видимо, он перекачал все, что имел, в баллон скафандра и вышел.

– Зачем?

– Я тоже спрашивал себя зачем. Он пробыл там три дня. В такой ракете есть только кресло, экран, рычаги и люк за спиной. Я сидел там несколько минут. Уже было ясно, что я его не найду. Сначала я думал, что, может, он вышел как раз тогда, когда я прилетел, что он использовал газовый пистолет, чтобы вернуться на «Прометей», и уже сидит там, а я тут ползаю по этим пьяным камням… Я выскочил из ракеты так энергично, что меня вынесло наверх, и я полетел. Никакого ощущения направления, ничего. Знаешь, как бывает, когда в абсолютной темноте увидишь искорку? Чего только не выдумаешь тогда! Какие лучи, картины! Так вот, чувство равновесия… с ним тоже что-то подобное. Там, где притяжения нет вообще, еще полбеды, если человек привык. Когда же притяжение есть, только очень слабое, как на этой скорлупе… то лабиринт нашего уха реагирует весьма сумбурно, чтобы не сказать по-сумасшедшему. То тебе кажется, что ты свечой взмываешь вверх, то будто летишь в пропасть – и так все время. А то еще совершенно неожиданно появляется ощущение вращения и взаимного перемещения рук, ног, туловища, словно все поменялось местами, как будто и голова уже находится не там, где ей положено…

Так я летел, пока не треснулся о какую-то глыбу, оттолкнулся, зацепился за что-то, меня перевернуло, но я успел схватиться за выступ глыбы… Там кто-то лежал. Томас.

Эри затаила дыхание. Во тьме шумел Тихий океан.

– Нет. Не то, что ты думаешь. Он был жив. Сразу сел. Я включил радио. На таком небольшом расстоянии мы хорошо слышали друг друга.

«Это ты?» – спросил он.

«Да, это я», ответил я.

Сцена – как из скверной комедии, с сумасшедшинкой. Но так было. Мы оба встали.

«Как ты себя чувствуешь?» – спросил я.

«Прекрасно. А ты?»

Это меня немного смутило, но я сказал:

«Спасибо, очень хорошо. Дома тоже все здоровы».

Это был идиотизм, но я думал, что он нарочно так – чтобы показать, что еще держится, понимаешь?

– Понимаю.

– Когда он стоял совсем рядом, я видел его в свете наплечного фонаря, будто сгусток темноты. Проверил его скафандр – он был цел.

«Кислород у тебя есть?» – спросил я. Это было самое важное.

«А, пустяки», – сказал он.

Я раздумывал, что делать. Взлететь на его ракете? Пожалуй, нет. Слишком рискованно. Правду говоря, я даже не очень обрадовался. Боялся – вернее, чувствовал неуверенность – это трудно объяснить. Ситуация была нереальной, я ощущал в ней что-то странное, хотя не знал что. Я даже не обрадовался нашей чудесной встрече. Я все раздумывал, как спасти ракету. Наконец решил, что не это самое главное. Сначала надо было разобраться, что с ним. Мы продолжали стоять в этой черной беззвездной ночи.

«Что ты делал все это время?» – спросил я. Это было важно. Если он пытался что-нибудь сделать, хотя бы отбивать минералы, – это был бы хороший признак.

«Разное, – сказал он. – А что ты делал, Том?»

«Том?» – переспросил я, и холодок пробежал у меня по спине, потому что Ардер погиб год назад, и Томас прекрасно знал об этом.

«Ты же Том. Нет? Я узнаю твой голос».

Я промолчал, а он коснулся перчаткой моего скафандра и сказал:

«Чертов мир, правда? Ничего не видно, и ничего нет. Я представлял себе это совсем иначе. А ты?»

Я подумал, что насчет Ардера ему просто почудилось… в конце концов, такое со многими случалось…

«Да, – сказал я. – Тут неинтересно. Пошли, а, Томас?

«Пошли? – удивился он. – Как это… Том?»

Я перестал обращать внимание на этого «Тома».

«Ты разве собираешься тут оставаться?» – сказал я.

«А ты нет?»

Разыгрывает, подумал я, но уже пора, пожалуй, кончать с этими глупыми шуточками.

«Нет, – сказал я. – Надо возвращаться. Где твой пистолет?»

«Потерял, когда умер».

«Что?!»

«Но я не расстраиваюсь, – сказал он. – Мертвому пистолет ни к чему».

«Ну, ну, – сказал я. – Давай-ка я тебя пристегну, и поедем».

«Ты спятил, Том? Куда?»

«На „Прометей“.

«Но его же тут нет…»

«Он там, дальше. Ну, давай я тебя пристегну».

«Подожди».

Он оттолкнул меня.

«Ты как-то странно говоришь. Ты не Том?!»

«В том-то и дело, что нет. Я Эл».

«И ты умер? Когда?»

Я уже начал понимать, что к чему, и стал подлаживаться под него.

«Ну, – сказал я, – несколько дней назад. Давай-ка я тебя все-таки пристегну».

Но он не разрешил. Мы начали бороться, сначала будто в шутку, потом более серьезно, я пытался его схватить, но в скафандре не мог. Что делать? Я не мог оставить его ни на минуту, потому что второй раз я уже не нашел бы его. Чудеса не повторяются. А он хотел там остаться, как умерший. И так слово за слово, когда мне показалось, что я уже убедил его, когда он как будто согласился и я дал ему подержать мой газовый пистолет, тогда он приблизил лицо к моему лицу, так что я почти увидел его через двойные стекла, и крикнул: «Подлец, ты обманул меня! Ты жив!» – и выстрелил в меня.

Я чувствовал, как Эри уже несколько минут прижимается лицом к моему плечу. При последних словах она вздрогнула, как будто по ней прошел ток, и прикрыла рукой шрам. С минуту мы молчали.

– Это был очень хороший скафандр, – сказал я. – Не лопнул, знаешь. Весь вмялся в тело, сломал ребро, вдавил его, размозжил мышцы, но не лопнул. Я даже не потерял сознания, только некоторое время не мог двинуть рукой и чувствовал по теплу, как внутри скафандра льется кровь. Все-таки на какое-то мгновенье у меня, видимо, закружилась голова, потому что, когда я встал, Томаса не было, и не знаю, когда и как он исчез. Я вслепую искал его, ползая на четвереньках, вместо него нашел пистолет. Он, видимо, бросил его сразу после выстрела. Ну, с его помощью я выбрался. Меня заметили, как только я выскочил из тучи. Олаф подвел корабль еще ближе, и меня втянули. Я сказал, что не нашел Томаса. Что обнаружил только пустую ракету, а пистолет выпал у меня из рук и выстрелил, когда я споткнулся. Скафандр двойной. Кусочек внутреннего панциря отскочил. Он тут, под ребром.

Опять молчание и гул волны, нарастающий, протяжный, словно она готовилась к прыжку через весь пляж, не смущаясь неудачами своих предшественниц. Расплываясь, она бурлила и разламывалась, был слышен ее мягкий пульс, все более близкий и тихий.

– Вы улетели?..

– Нет. Ждали. Еще через два дня туча спала, и я полетел второй раз. Один. Сама понимаешь почему.

– Понимаю.

– Я быстро нашел его, потому что скафандр светился в темноте. Он лежал под каменной иглой. Лица не было видно, стекло изнутри покрылось инеем, так что, поднимая его, я подумал в первый момент, что держу в руках только пустую оболочку… он почти ничего не весил. Но это был он. Я оставил его и вернулся в его ракете. Осмотрев ее более тщательно, я понял, почему так случилось. У него остановились часы, обыкновенные часы – он потерял счет времени. Эти часы отсчитывали часы и дни. Я исправил их и поставил так, чтобы никто не мог догадаться…

Я обнял Эри. Чувствовал, как мое дыхание чуть-чуть шевелит ее волосы. Она тронула шрам, и вдруг то, что было лаской, стало вопросом.

– У него такая форма…

– Странная, правда? Потому что его сшивали дважды, первый раз швы разошлись… Меня сшивал Турбер. Вентури, наш врач, к тому времени уже погиб…

– Тот, который дал тебе красную книжку?

– Да. Откуда ты знаешь, Эри? Разве я тебе говорил? Нет, этого быть не может.

– Ты разговаривал с Олафом, тогда, помнишь…

– Правда. И ты это запомнила! Такую мелочь. Вообще-то говоря, я свинья. Она осталась на «Прометее» вместе со всем остальным.

– У тебя там вещи? На Луне?

– Да. Но не стоит их привозить.

– Стоит, Эл.

– Знаешь, родная, получился бы музей воспоминаний. Я этого не вынесу. Если я привезу их, то только для того, чтобы сжечь: оставлю лишь несколько мелочей, которые у меня сохранились. Тот камешек, например.

– Какой камешек?

– У меня их много. Есть с Керенеи, есть с планетоида Томаса – только не думай, что я занимаюсь каким-то коллекционированием! Просто они застревали в нарезке подошв, Олаф выковырял их и спрятал, снабдив соответствующими надписями. Я не мог его отговорить. Ерунда, но… я должен тебе это сказать. Да, должен, хотя бы для того, чтобы ты не думала, что там все было страшно и, кроме смерти, не было ничего. Представь себе… взаимопроникновение миров. Сначала розовый, воздушный, тончайший, розовая бесконечность, а в ней другая, пронизывающая ее, более темная, а дальше красное, почти синее, но это очень далеко, а вокруг самосвечение, невесомое, не так, как облако, не как туман – другое. Нет для этого слов. Мы вышли вдвоем из ракеты и смотрели. Эри, я этого не понимаю. Знаешь, у меня еще теперь подкатывается к горлу комок, так это было прекрасно. Подумай, там нет жизни. Нет растений, животных, птиц – ничего, никаких глаз, которые могли бы это увидеть. Я уверен, что от сотворения мира на это никто не смотрел, что мы с Ардером были первыми, и если бы не то, что у нас заело гравипеленгатор и мы сели, чтобы его отградуировать, потому что кварц лопнул и ртуть вылилась, то до конца света никто не стоял бы там и не видел бы этого. Разве это не дико? Мы не могли оттуда уйти. Забыли, зачем мы сели, только стояли и смотрели, стояли и смотрели.

– Что это было, Эл?

– Не знаю. Когда мы вернулись и рассказали, Бель захотел полететь туда во что бы то ни стало, но не удалось. У нас было совсем немного резервной мощности. Мы сделали там массу снимков, но они не получились. На снимках все это выглядело как розовое молоко с лиловыми берегами, и Бель бредил о фосфоресценции кремниеводородных испарений; думаю, он и сам в это не верил, но с отчаяния, что ему не удастся этого исследовать, пытался как-то себе объяснить. Это было, как… как, собственно, ничего. Ничего подобного мы не знаем. Это не походило ни на что. У этого была колоссальная глубина, но это был не ландшафт. Я говорил тебе, эти оттенки, все более отдаленные и темные, так что даже в глазах рябило. Движения, собственно, нет. Плыло и остановилось. Изменялось, словно дышало, и все время оставалось тем же; кто знает, может быть, самым главным в этом были размеры? Словно за пределами этой ужасной, черной вечности существовала другая, иная вечность, другая бесконечность, такая собранная и гигантская, такая светлая, что, закрывая глаза, человек переставал в нее верить. Когда мы посмотрели друг на друга… Надо было знать Ардера. Я покажу тебе его фото. Это был парень крупнее меня, выглядел он так, словно мог пройти сквозь любую стену, даже не заметив ее. Говорил всегда медленно. Ты слышала о… дыре на Керенее?

– Да.

– Он торчал там, в скале, под ним кипела раскаленная грязь, она в любой момент могла ударить вверх, в ту дыру, в которой он застрял, а он говорил: «Эл, подожди, я еще осмотрюсь. Может, если сниму баллон… нет, не снять, ремни перепутались. Но подожди еще». И так далее. Можно было подумать, что он разговаривает по телефону из номера гостиницы. Это не было позой, он таким был. Самый трезвый из всех нас: всегда рассчитывал. Поэтому Том полетел со мной, а не с Олафом, который был его другом, но об этом ты слышала…

– Да.

– Так вот… Ардер. Когда я на него посмотрел там, у него на глазах были слезы. Том Ардер. Но он совсем не стыдился, ни тогда, ни потом. Когда мы позднее говорили об этом, а говорили мы не раз, все возвращались к этому – другие злились. Думали, что мы делаем это умышленно и что-то скрываем. Потому что мы становились какими-то небесными. Смешно, да? Так вот. Мы посмотрели друг на друга, и нам в голову пришло одно и то же. Хотя мы еще не знали, отградуируем ли этот гравипеленг как следует. Без него мы не нашли бы «Прометея». Мы подумали, что уже ради одного того, чтобы стоять там и смотреть на эту величественную и радостную игру красок, стоило здесь сесть.

– Вы стояли на возвышении?..

– Не знаю, Эри. Там была как бы другая перспектива. Мы смотрели как бы сверху, но там не было склона. Постой! Ты видела большой каньон Колорадо?

– Видела.

– Представь себе, что этот каньон в тысячу раз больше. Или нет, в миллион. Что он сделан из красного и розового золота, почти совершенно прозрачного, что видно насквозь все слои, перемычки, седловины его геологических формаций, что все это невесомо, течет и как бы безлико улыбается тебе. Нет, не то! Любимая, мы очень старались с Ардером как-то передать это товарищам, но из этого ничего не вышло. Тот камешек как раз оттуда… Ардер взял его на счастье. И всегда носил. На Керенее он тоже был с ним. Ардер держал его в коробочке из-под витаминов. Когда камешек начал рассыпаться, он обернул его ватой. Потом, когда я вернулся один, я нашел этот камешек, он лежал под койкой в его кабине. Наверное, выпал. Олаф, кажется, думал, что Ардер из-за этого погиб, но не решался сказать мне, потому что это было слишком глупо… Что могло быть общего между каким-то камешком и тем проводничком, из-за которого у Ардера испортилось радио?..

VIII

Олаф все еще не подавал признаков жизни. Мое беспокойство сменилось угрызениями совести. Я опасался, не совершил ли он какого-нибудь безрассудства. Он ведь по-прежнему оставался один и был одинок еще больше, чем до этого я. Я не хотел втягивать Эри в непредвиденные случайности, а они могли возникнуть, если б я затеял розыски на собственный риск, поэтому я решил сначала поехать к Турберу. Я не был уверен, что попрошу у него совета. Просто хотел повидаться с ним. Адрес дал мне еще Олаф; Турбер работал в университетском центре Маллеолан. Я телеграммой известил его о своем приезде и впервые расстался с Эри. В последние дни она стала молчаливой и нервозной; я приписывал это беспокойству о судьбе Олафа. Я обещал, что вернусь по возможности скоро, вероятнее всего дня через два, и после разговора с Турбером не предприму ничего, не посоветовавшись с нею.

Эри проводила меня до Хоулу, где я взял прямой ульдер. Пляжи Тихого океана уже пустели – приближалось время осенних штормов, из прибрежных городков исчезли толпы ярко одетой молодежи, и меня не удивило, что я оказался почти единственным пассажиром серебристого снаряда. Полет в тучах длился около часа и закончился в сумерки. Город вынырнул из наступающей темноты многоцветным пожаром – самые высокие строения, «фужерники», горели во тьме, как тонкие неподвижные языки пламени, их силуэты, соединенные воздушными дугами верхнего уровня коммуникаций, светились среди белого тумана огромными бабочками. Нижние ярусы улиц образовали взаимопроникающие, извилистые, цветные реки. Может быть, из-за тумана, а может, благодаря эффекту прозрачности строительного материала центр с высоты казался спиралевидным сгустком искрящегося стекла, островом, усыпанным драгоценностями среди океана, зеркальная поверхность которого отражала все слабее просвечивающие ярусы, вплоть до самых нижних, уже едва видимых, словно из подземелий города просвечивал его рубиновый скелет. Трудно было поверить, что эта феерия проплывающих друг сквозь друга огней и цветов – просто жилище нескольких миллионов людей.

Университетский комплекс находился за городом. Именно там, внутри огромного парка, на бетонной площади опустился мой ульдер. О близости города свидетельствовало лишь бледно-серебристое зарево, охватывающее небо над черной стеной деревьев. Длинная аллея привела меня к главному зданию, темному, словно вымершему.

Едва я открыл огромные стеклянные двери, внутри загорелся свет. Я оказался в холле с куполообразным потолком. Пол был выложен бледно-голубыми плитками. Лабиринт звуконепроницаемых коридорчиков привел меня к длинному коридору, прямому и строгому. Я открывал то одни, то другие двери, но все помещения были пусты и как бы давно покинуты. Я поднялся наверх по обычной лестнице. Наверное, где-нибудь поблизости был лифт, но мне не хотелось его искать. К тому же эта неподвижная лестница была любопытной диковинкой. Наверху в обе стороны тянулся такой же коридор и такие же пустые комнаты; на дверях одной из них я увидел небольшой листок с четко выведенными словами: «Здесь, Брегг». Я постучал и тотчас услышал голос Турбера.

Я вошел. Он сидел, освещенный низко опущенной лампой, сгорбившись на фоне тьмы, царящей за окном, занимавшим всю стену. Столик, за которым он работал, был завален бумагами и книгами – настоящими книгами, – а на другом столике, поменьше, были насыпаны целые горы кристаллического «зерна» и стояли различные аппараты. Перед ним возвышалась стопка листков и ручка, обыкновенная, которую обмакивают в чернила; он делал пометки на полях.

– Садись, – сказал Турбер, не поднимая головы. – Я сейчас кончу.

Я сел на низкое кресло около стола, однако тут же отодвинул его, потому что свет превращал лицо Турбера в расплывчатое пятно, а я хотел рассмотреть его как следует.

Он работал по-своему, медленно, наклоном головы и движением бровей защищаясь от света лампы. Это была одна из самых скромных комнат, какие мне до сих пор довелось видеть, с матовыми стенами, без следа надоевшего золота. По обе стороны двери виднелись четырехугольные, сейчас слепые экраны, стену рядом с окном занимали металлические шкафчики, около одного стоял большой рулон карт или чертежей – вот, собственно, и все. Я перевел взгляд на Турбера. Лысый, массивный, тяжелый, он писал, время от времени стряхивая костяшками пальцев слезу с глаз. Глаза у него всегда слезились, а Гимма (он любил выдавать чужие секреты, тем более такие, которые люди особенно старались скрыть) как-то сказал мне, что Турбер опасается за свое зрение. Тогда я понял, почему он всегда ложился первым, когда мы изменяли ускорение, и почему в последние годы позволял, чтобы его заменяли в работах, которые прежде он всегда выполнял сам.

Он обеими руками собрал бумаги, стукнул ими о стол, подравнивая края, спрятал в папку, закрыл ее и только тогда, опуская большие руки с толстыми и как бы с трудом сгибающимися пальцами, сказал:

– Привет, Эл. Как дела?

– Не могу пожаловаться. Ты… один?

– Это должно значить: тут ли Гимма? Нет. Его нет, вылетел вчера. В Европу.

– Работаешь?..

– Да.

Наступило короткое молчание. Я не знал, как он отнесется к тому, что я собирался сказать, и хотел сначала выяснить его взгляды на мир, в котором мы очутились. Правда, зная его, я не мог ожидать особой откровенности. Он не любил делиться впечатлениями.

– И давно ты уже здесь?

– Брегг, – сказал он, продолжая хранить неподвижность, – не думаю, чтобы это тебя интересовало. Что-то ты крутишь.

– Возможно, – сказал я. – Значит, мне говорить?

Я ощущал то внутреннее беспокойство, что-то среднее между робостью и раздражением, которое всегда охватывало меня в его присутствии – других, кажется, тоже. Никогда нельзя было понять, шутит он, издевается или говорит серьезно; при всем спокойствии, всем внимании, которое он проявлял к собеседнику, он сам всегда оставался абсолютно неуловимым.

– Нет, – сказал он. – Может, потом. Откуда ты прилетел?

– Из Хоулу.

– Прямо оттуда.

– Да… А почему ты спрашиваешь?

– Это хорошо, – сказал он, словно не расслышал моего последнего вопроса. Секунд пять он смотрел на меня неподвижным взглядом, словно желал убедиться в моем присутствии. Его глаза не выражали ничего, но я уже знал: что-то случилось. Только не был уверен, скажет ли он мне. Его поступков я не умел предвидеть. Пока я раздумывал, как начать, он между тем все внимательнее присматривался ко мне, будто не узнавал.

– Что делает Вабах? – спросил я, чувствуя, что этот молчаливый осмотр затянулся сверх меры.

– Поехал с Гиммой.

Я не о том спрашивал, и он это знал, но в конце концов я ведь приехал не из-за Вабаха. Опять наступило молчание. Я уже начал сожалеть о своем решении.

– Я слышал, ты женился, – сказал он вдруг, словно нехотя.

– Да, – ответил я, быть может, чересчур сухо.

– Это пошло тебе на пользу.

Я пытался во что бы то ни стало найти другую тему. Кроме Олафа, ничто не приходило на ум, а о нем я еще не хотел спрашивать. Боялся улыбки Турбера – помнил, как он ухитрялся доводить ею до отчаяния Гимму, да и не только Гимму. Но он только слегка приподнял брови и спросил:

– Какие у тебя планы?

– Никаких, – ответил я, не покривив душой.

– А ты хотел бы чем-нибудь заняться?

– Да. Но нечем было.

– Ты до сих пор ничего не делал?

Теперь я наверняка покраснел. Меня разбирала злость.

– Почти ничего. Турбер… я… я пришел не по своему делу.

– Знаю, – сказал он спокойно. – Стааве, да?

– Да.

– В этом был определенный риск, – сказал он и легко оттолкнулся от стола. Кресло послушно повернулось в мою сторону.

– Освамм ожидал самого худшего, особенно после того, как Стааве выкинул свой гипногог… Ты тоже его выкинул, а?

– Освамм? – сказал я. – Какой Освамм?.. Постой, тот из Адапта?

– Да. Больше всего он волновался за Стааве. Я вывел его из заблуждения.

– Как это – вывел? Кого?

– Но Гимма поручился за вас обоих… – докончил Турбер, словно и не слышал меня.

– Что?! – сказал я, поднимаясь с кресла. – Гимма?

– Конечно, он и сам был не очень уверен, – продолжал свое Турбер, – и сказал мне об этом.

– Так на кой черт он ручался! – взорвался я, ошеломленный его словами.

– Он считал, что это его долг, – лаконично объяснил Турбер, – что руководитель экспедиции обязан знать своих людей…

– Чепуха…

– Я просто повторяю то, что он сказал Освамму.

– Да? – сказал я. – А чего же все-таки боялся этот Освамм? Что мы взбунтуемся, что ли?

– А у тебя не было такого желания? – спокойно спросил Турбер.

Я задумался. Потом сказал:

– Нет. Всерьез никогда.

– И ты дашь бетризовать своих детей.

– А ты? – медленно спросил я.

Впервые с момента встречи он улыбнулся движением бескровных губ и ничего не сказал.

– Слушай, Турбер… помнишь тот вечер, после последнего разведывательного полета над Бетой… когда я тебе сказал…

Он равнодушно кивнул. Неожиданно мое терпение лопнуло.

– Я тогда сказал тебе не все. Мы были там вместе, но не на равных правах. Я слушался вас, тебя, Гимму, потому что сам этого хотел. Все хотели: Вентури, Томас, Эннессон и Ардер, которому Гимма не дал запаса, потому что прятал его для более ответственного случая. Порядок. Только по какому праву ты сейчас говоришь со мной так, словно все время сидел в этом кресле? Ведь это ты послал Ардера вниз, на Керенею, во имя науки, Турбер, а я вытащил его во имя его несчастной требухи. Мы вернулись, и, оказывается, осталась только правота требухи. Только она сейчас принимается в расчет. А наука нет. Так что, может, я должен сейчас спрашивать тебя о самочувствии и ручаться за тебя, а не наоборот? Как ты думаешь? Я знаю, что ты думаешь. Ты привез груду материалов, и тебе есть во что спрятаться до конца жизни, и ты знаешь, что никто из этих любезнейших не скажет тебе: сколько стоил этот спектральный анализ? Одного? Двух человек? Не кажется ли вам, профессор Турбер, что это немного дороговато? Никто тебе этого не скажет, потому что у них нет с нами никаких счетов. Но у Вентури есть. И у Ардера, и Эннессона, и у Томаса. Чем ты будешь тогда платить, Турбер? Тем, что выведешь Освамма из заблуждения относительно меня? А Гимма тем, что поручится за нас с Олафом? Когда я увидел тебя впервые, ты делал совершенно то же самое, что сейчас. Это было в Аппрену. Ты сидел за бумагами и смотрел, как сейчас: в перерыве между более важными делами, во имя науки… – Я встал.

– Поблагодари Гимму за то, что он за нас заступился…

Турбер тоже встал. Некоторое время мы пристально смотрели друг на друга. Он был ниже меня, но это не чувствовалось. Его рост не имел значения. В его глазах сквозило невозмутимое спокойствие.

– Ты дашь мне сказать или я уже осужден? – спросил он. Я пробормотал что-то невразумительное.

– Тогда сядь, – сказал он и, не ожидая, сам тяжело опустился в кресло.

Я сел.

– Однако кое-что ты все-таки сделал, – сказал он таким тоном, словно мы до сих пор болтали о погоде. – Прочел Старка, поверил ему, считаешь себя обманутым и ищешь теперь виновных. Если тебе это действительно важно, могу взять вину на себя. Но дело не в этом. И Старк убедил тебя после тех десяти лет? Брегг, я знал, что ты человек неуравновешенный, но что глупый – не предполагал. – Он на минуту замолк, а я – странное дело – сразу почувствовал облегчение и как будто освобождение. У меня не было времени особенно вникать в свои чувства, потому что он снова заговорил.

– Контакт галактических цивилизаций? Кто тебе о нем говорил? Ни один из нас, и никто из классиков, ни Меркью, ни Симониади, ни Радж Нгамиели, никто, ни одна экспедиция не рассчитывала на контакт, и поэтому вся эта болтовня о путешествующих в пустоте посланцах уже несуществующих миров, об этой вечно опаздывающей галактической почте является опровержением тезисов, которых никто не выдвигал. Что нам дадут звезды? А какие выгоды были от экспедиции Амундсена? Андре? Никаких. Единственная польза заключалась в том, что была доказана возможность. Что это можно сделать. А говоря точней, что для данной эпохи это самое трудное из всего, что возможно достигнуть. Не знаю, сделали ли мы даже это, Брегг. Правда не знаю. Но мы были там.

Я молчал. Турбер уже не смотрел на меня. Оперся ладонями о край стола.

– Что тебе доказал Старк – бесполезность космодромии? Как будто мы этого сами не знали. А полюсы? Что было на полюсах? Те, кто их завоевал, знали, что там ничего нет. А Луна? Чего искала группа Росса в кратере Эратосфена? Бриллианты? А зачем Бант и Егорин прошли центр диска Меркурия? Чтобы загореть? А Келлен и Оффшаг? Единственное, что они знали наверняка, летя к холодному облаку Цербера, так это то, что в нем можно погибнуть. Понял ли ты истинный смысл того, что говорил Старк? «Человек должен есть, пить и одеваться, все остальное безумие». У каждого есть свой Старк, Брегг, у каждой эпохи. Зачем Гимма послал тебя и Ардера? Чтобы вы взяли пробы коронососом. Кто послал Гимму? Наука. Это звучит по-деловому, не правда ли? Исследование звезд. Брегг, не думаешь ли ты, что мы не полетели бы, если бы звезд не было? Я думаю, что полетели бы. Мы бы изучали пустоту, чтобы как-то оправдать свой полет. Геонидес или кто-нибудь другой сказал бы нам, какие ценные измерения и исследования можно провести по пути. Пойми меня правильно. Я не говорю, что звезды только предлог. Ведь и полюс не был предлогом. Это было необходимо Нансену и Андре. Эверест нужен был Меллори и Ирвингу больше, чем воздух. Ты говоришь, что я приказывал вам… во имя науки? Ведь ты знаешь, что это неправда. Ты испытал мою память. Может быть, теперь я испытаю твою? Помнишь планетоид Томаса?

Я вздрогнул.

– Ты нас тогда обманул. Ты полетел второй раз, зная, что он уже мертв. Правда?

Я молчал.

– Я догадался уже тогда. Я не говорил об этом с Гиммой, но думаю, что и он тоже знал, зачем ты тогда летел, Брегг? Это был уже не Арктур или Керенея, и некого было спасать. Зачем ты туда полез?

Я молчал. Турбер слегка усмехнулся:

– Знаешь, что было нашим несчастьем, Брегг? То, что нам повезло и мы сидим тут. Человек всегда возвращается с пустыми руками…

Он замолчал. Улыбка исчезла. Лицо стало каким-то бездумным. Несколько секунд он дышалнемного громче, сжимая руками край стола. Я смотрел на него, как будто увидел его впервые, я заметил, что он уже стар, и это открытие потрясло меня. Мне никогда не приходило это в голову, словно он вообще не имел возраста…

– Турбер, – сказал я тихо, – слушай… но ведь это… это только надгробная речь над могилой тех несчастных. Таких уже нет. И не будет. Значит, все-таки Старк выходит победителем?..

Он обнажил желтые зубы, но это не была улыбка.

– Дай мне слово, Брегг, что никому не повторишь того, что я тебе скажу.

Я колебался.

– Никому, – повторил он настойчиво.

– Хорошо.

Он встал, прошел в угол, взял рулон свернутых бумаг и вернулся к столу.

Бумага шелестела, развертывалась у него в руках. Я увидел красную, словно кровью нарисованную, рыбу в разрезе.

– Турбер!

– Да, – ответил он спокойно, обеими руками сворачивая рулон и опираясь на него, как на ружье.

– Когда? Куда?

– Не скоро. К Центру.

– Облако Стрельца?.. – прошептал я.

– Да. Приготовления потребуют времени. Но благодаря анабиозу…

Он продолжал говорить, а до меня доходили только отдельные слова: «полет в петле», «безгравитационное ускорение». Возбуждение, охватившее меня, когда я увидел вычерченный конструкторами контур огромной ракеты, сменилось неожиданной апатией, из которой, как сквозь наступающий мрак, я рассматривал свои сложенные на коленях руки. Турбер перестал говорить, взглянул на меня из-под опущенных век, подошел к столу и начал собирать папки с бумагами; он как бы давал мне время освоиться с невероятным известием. Я должен был бы закидать его вопросами: кто из нас, старых, полетит, сколько лет займет экспедиция, каковы ее цели, но я не спросил ни о чем. Даже о том, почему это держится в тайне. Я посмотрел на его большие загрубевшие руки, на которых преклонный возраст проступал явственней, чем на лице, и к моему отупению примешалась крупица удовлетворения, столь же неожиданного, сколь и подлого, – что и он, конечно, тоже не полетит. «Не доживет до их возвращения, если даже побьет рекорд Мафусаила», – подумал я. Все равно. Это уже не имело никакого значения. Я встал. Турбер шелестел бумагами.

– Брегг, – сказал он, не поднимая глаз, – мне надо немного поработать. Если хочешь, поужинаем вместе. Переночевать сможешь в дормитории, там сейчас пусто.

Я проворчал «ладно» и пошел к двери. Турбер уже работал, словно меня тут и не было. Я на минуту задержался у порога и вышел. Некоторое время я не мог сообразить, где я, пока не услышал странный, размеренный звук, отголосок собственных шагов. Я остановился посреди длинного коридора, между двумя рядами одинаковых дверей. Эхо шагов все еще было слышно. Обман слуха? Кто-то шел за мной? Я повернулся и заметил исчезнувшую в далеких дверях высокую фигуру. Это длилось так недолго, что я, собственно, увидел не человека, а только само движение, часть его спины и закрывающуюся дверь. Мне нечего тут было делать. Дальше идти не имело смысла – коридор кончался тупиком. Я повернул, прошел мимо большого окна, за которым над черным массивом парка серебрилось зарево города, опять остановился у двери с табличкой: «Здесь, Брегг», за которой работал Турбер. Я больше не хотел его видеть. Я ничего не мог ему сказать. Он мне тоже. Зачем я вообще приехал? Неожиданно, с удивлением, я вспомнил зачем. Надо было войти и спросить об Олафе, но не сейчас. Не сию минуту. Не то чтобы у меня не хватило сил – я чувствовал себя хорошо, – но со мной происходило что-то, чего я не понимал. Я двинулся к лестнице. Напротив нее были последние в ряду двери, те, за которыми минуту назад скрылся незнакомец. Я вспомнил, что заглядывал туда в самом начале, когда вошел в здание и разыскивал Турбера; узнал наклонную полоску ободранной краски. В этой комнате не было ничего. Что понадобилось в ней человеку, вошедшему туда?

Уверенный, что он не искал ничего, а только хотел скрыться от меня, я долго в нерешительности стоял перед лестницей, пустой, освещенной белым неподвижным светом. Постепенно, дюйм за дюймом, я повернулся. Меня охватило странное беспокойство, собственно, даже не беспокойство, я ничего не боялся – я весь был как бы после анестезии: напряженный, хотя и спокойный; сделал два шага, напряг слух, прищурил глаза, и тогда мне показалось, что я слышу – по другую сторону двери – дыхание. Невероятно. «Уйду», – решил я, но это было уже невозможно, слишком много внимания я уделил этой дурацкой двери, чтобы просто так взять и уйти. Я открыл ее и заглянул внутрь. Под маленькой потолочной лампой посередине пустой комнаты стоял Олаф. Он был в своем старом свитере, с подвернутыми рукавами, словно только минуту назад бросил инструменты.

Мы смотрели друг на друга. Видя, что я не намерен прерывать молчание, он заговорил первым, правда, не очень уверенно:

– Как дела, Эл?..

Я и не думал притворяться, просто был потрясен обстоятельствами нашей неожиданной встречи, а может быть, еще не прошло ошеломляющее действие слов Турбера, во всяком случае, я не ответил. Я подошел к окну, из которого открывался такой же вид на черный парк и зарево города, повернулся и присел на подоконник. Олаф не шелохнулся. Он все еще стоял посреди комнаты: из книги, которую он держал в руке, выскользнул листок бумаги и упал на пол. Мы одновременно наклонились; я поднял листок и увидел принципиальную схему корабля, того самого, что несколько минут назад показывал мне Турбер. Внизу виднелись пометки, сделанные рукой Олафа. «Значит, вот в чем дело», – подумал я. Он молчал, потому что летит сам и не хотел расстраивать меня этим сообщением. Я должен ему сказать, что он заблуждается, потому что меня совсем не интересует экспедиция. С меня довольно звезд, кроме того, я все уже знаю от Турбера, так что он может говорить со мной со спокойной совестью.

Держа чертеж в руке, я внимательно вглядывался в линии схемы, как бы оценивал обтекаемость ракеты, однако ничего не сказал, молча протянул ему бумагу, он взял ее, чуть помедлив, и, сложив вдвое, спрятал в книгу. Все это делалось молча, я убежден, что неумышленно, но эта сцена, может быть, именно потому, что она разыгралась в тишине, приобрела символический смысл, словно я принимал к сведению его предполагаемое участие в экспедиции и, возвращая ему схему, тем самым одобрял этот шаг, без энтузиазма, но и без сожаления. Когда я поискал его взгляда, он отвел глаза, чтобы тут же взглянуть на меня исподлобья – воплощение неуверенности или смущения. Даже теперь, когда я уже знал все? Тишина маленькой комнаты становилась невыносимой. Я слышал немного учащенное дыхание Олафа. Его лицо было усталым, и глаза не такими живыми, как тогда, когда мы виделись в последний раз, словно он много работал и мало спал, но было в них еще какое-то новое выражение, которого я не знал.

– У меня все в порядке… – сказал я, – а как ты?

Произнеся эти слова, я понял, что они уже запоздали, что они были бы уместны, как только я вошел, а теперь они прозвучали так, будто я обижен или даже издеваюсь над ним.

– Ты был у Турбера? – спросил он.

– Был.

– Студенты уехали… Тут сейчас никого нет, нам дали все здание… – начал он с видимым усилием.

– Чтобы вы могли разработать план экспедиции? – поддержал я разговор, а он торопливо ответил:

– Да, Эл. Ну, ты, конечно, знаешь, что это за работа. Пока нас горстка, но у нас прекрасные машины, эти автоматы, знаешь…

– Это хорошо.

Снова наступило молчание. И странное дело, чем больше оно длилось, тем явственней становилось беспокойство Олафа, его подчеркнутая неподвижность. Он продолжал стоять как столб посредине комнаты, под самой лампой, как бы готовый к самому худшему. Я решил положить этому конец.

– Слушай-ка… – сказал я совершенно тихо, – как ты, собственно, себе это представлял?.. Страусовая политика никогда не оправдывается, знаешь… Не думал же ты, что без тебя я никогда не узнаю?

Он молчал, склонив голову набок. Я явно пересолил, потому что он ни в чем не был виноват, и на его месте я, наверно, и сам поступил бы так же. Впрочем, я нисколько не был на него обижен за его месячное молчание. Меня возмутила его попытка спрятаться от меня, когда он увидел, что я выхожу от Турбера, но этого я не решался ему сказать, это было слишком глупо и смешно. Я повысил голос, обругал его дураком, но он и тогда не стал защищаться.

– Значит, ты считаешь, что говорить не о чем? – бросил я раздраженно.

– Это зависит от тебя…

– Как от меня?

– От тебя, – упорно повторил он. – Самым важным было, от кого ты узнаешь…

– Ты серьезно так считаешь?

– Так мне казалось…

– Это безразлично… – проворчал я.

– Что… ты собираешься делать? – тихо спросил он.

– Ничего.

Он недоверчиво смотрел на меня.

– Эл, ведь я… – Он не докончил.

Я чувствовал, что мучаю его одним своим присутствием, однако я все еще не мог простить ему неожиданного бегства; а уйти сейчас молча было бы совсем плохо. Я не знал, что делать; все, что связывало нас, было перечеркнуто. Я взглянул на него в тот момент, когда и он поднял на меня глаза, – каждый из нас сейчас, наверное, рассчитывал на помощь другого…

Я встал с подоконника.

– Олаф… уже поздно. Я пошел… Не думай, что… я обижен, ничего подобного. Мы еще встретимся, может, ты к нам приедешь, – сказал я с трудом, каждое слово было неестественным, и он это чувствовал.

– Что ты… Останься хотя бы на ночь…

– Не могу, знаешь, я обещал…

Я не назвал ее имени.

Олаф пробормотал:

– Как хочешь. Я провожу тебя.

Мы вместе вышли из комнаты, потом спустились вниз; на улице было совершенно темно. Олаф молча шагал рядом; вдруг он остановился. Я тоже.

– Останься, – шепнул он смущенно. Я видел только смутное пятно его лица.

– Хорошо, – неожиданно согласился я и повернул. Он этого не ожидал. Минуту постоял еще, потом взял меня под руку и провел в другое, низкое здание; в пустом зале, освещенном несколькими лампами, мы, не садясь, поужинали у стойки. За все время мы не обменялись и десятком слов. Потом поднялись на второй этаж.

Комната, в которую он меня ввел, была почти совершенно квадратной, выдержанной в матово-белых тонах, ее широкие окна нацелены в парк с другой стороны. В них не было видно ни следа городского зарева над деревьями; в комнате стояли свежезастеленная кровать, два небольших креслица, третье побольше, спинкой к окну. Через узкую приоткрытую дверь поблескивал кафель ванной. Олаф остановился на пороге, опустив руки, словно ждал, что я заговорю, а так как я молчал, прохаживаясь по комнате и машинально касаясь руками то стула, то спинки кровати, словно беря их в минутное пользование, он спросил тихо:

– Могу ли я… что-нибудь для тебя сделать?

– Да, – сказал я, – оставь меня одного.

Он продолжал стоять, не двигаясь с места. Его лицо покрылось румянцем, потом побледнело, вдруг на нем появилась улыбка. Олаф пытался смягчить оскорбление, потому что мои слова прозвучали как оскорбление. От этой растерянной, жалкой улыбки во мне что-то словно оборвалось; в судорожной попытке скинуть маску безразличия, которую я натянул на себя, так как ни на что иное не был способен, я подбежал к нему, когда он уже повернулся, чтобы уйти, схватил его за руку и стиснул ее изо всех сил, как бы прося этим стремительным пожатием прощения, а он, глядя на меня, осветил таким же крепким рукопожатием и вышел. Я ощущал еще его теплую и твердую руку, когда он старательно и тихо закрывал за собой дверь, словно покидал комнату больного. Я остался один, как хотел.

В доме все молчало. Даже шагов удаляющегося Олафа не было слышно; в оконном стекле отражалась моя собственная тяжелая фигура, откуда-то шел теплый воздух; сквозь контуры моего отражения виднелась темная граница деревьев, тонущая во мраке, – я еще раз оглядел комнату и сел в большое кресло у окна.

Осенняя ночь только началась. О сне я не мог и думать. Повернулся к окну. Расстилающийся за ним мрак, должно быть, был наполнен холодом и шелестом безлистных, трущихся друг о друга ветвей; неожиданно мне захотелось очутиться там, побродить в темноте, в ее никем не распланированном хаосе. Не раздумывая, я вышел из комнаты. Коридор был пуст. До лестницы я шел на цыпочках, – пожалуй, излишняя предосторожность, потому что Олаф уже давно, наверно, отправился спать, а Турбер если и работал, то на другом этаже, в отдаленном крыле дома. Я сбежал вниз, уже не скрываясь, выскочил во двор и быстро зашагал вперед. Направления я не выбирал, шел так, чтобы городское зарево было по возможности в стороне. Аллеи парка скоро вывели меня за живую изгородь, я оказался на дороге и некоторое время шел по ней, пока вдруг не остановился. Мне расхотелось идти по шоссе: оно вело к жилью, к людям, а я хотел быть один. Я вспомнил, что Олаф еще в Клавестре говорил мне о Маллеолане, новом городе в горах, построенном после нашего отлета; несколько километров шоссе, которые я прошел, действительно складывались из сплошных серпантинов, по-видимому обходящих отроги; но в наступающей темноте я мало что мог разглядеть. Эта дорога, как и другие, не была освещена – сама ее поверхность слегка фосфоресцировала, однако чересчур слабо, чтобы осветить даже растущие в нескольких шагах от нее кусты. Я свернул с шоссе, вслепую забрался в глубь маленькой рощицы и поднялся на большую, лишенную деревьев возвышенность – я почувствовал это по свободно гуляющему тут ветру; далеко внизу несколько раз мелькнула бледная змейка шоссе; потом исчез и этот последний свет; я снова остановился. Не столько бессильными в темноте глазами, сколько всем телом, лицом, подставленным ветру, я пытался разобраться в окружении, чуждом, как на неизвестной планете; я хотел кратчайшим путем добраться до одной из вершин, окружающих долину, в которой был расположен город, но как найти нужное направление? Вдруг, когда вся затея уже показалась мне безнадежной, я услышал идущий с высоты, справа, протяжный, отдаленный гул, немного похожий на голос волн, но все же отличный от него, – шум, с которым ветер проносился по лесу, лежащему значительно выше того места, на котором я стоял. Не раздумывая, я поспешил в ту сторону. Поросший сухой, старой травой склон привел меня к первым деревьям. Я обходил их, вытянув руки, чтобы уберечь лицо от веток. Вскоре подъем стал более пологим, деревья расступились, я снова вынужден был выбирать направление, вслушиваясь во тьму, терпеливо ждал очередного, более сильного порыва ветра. И вот пространство отозвалось, с отдаленных высот долетело протяжное свистящее пение; да, ветер в эту ночь был моим союзником; я двинулся напрямик, не обращая внимания на то, что теперь довольно круто спускаюсь в глубь черной балки, и по ее наклонному дну начал размеренно идти вверх, и путь мне указывал журчащий где-то рядом ручеек. Я ни разу не увидел его, возможно, он бежал где-то под камнями; этот голос текущей воды становился все тише по мере того, как я поднимался вверх, и наконец умолк совершенно. Меня снова окружил лес, высокоствольный, наверно сосновый, почти совершенно лишенный подлеска. Землю покрывала мягкая подушка старой хвои, местами скользкая от лишайника.

Это блуждание вслепую продолжалось уже часа три; корни, о которые я спотыкался, все чаще охватывали выступающие из-под почвы наносные камни; я немного опасался, что вершина окажется поросшей лесом и в его лабиринте закончится этот едва начавшийся поход по горам, но мне везло: по голой поляне я добрался до полосы щебня, все круче поднимавшейся вверх. Стоило мне остановиться на секунду, как подо мной начинали с гулом плыть камни; перескакивая с ноги на ногу, спотыкаясь и падая, я добрался до бокового ската сужающейся расселины и пошел быстрее. Время от времени останавливаясь, я пытался рассмотреть хоть что-нибудь, но в темноте это было совершенно невозможно. Я не видел ни города, ни его зарева; от светящейся дороги, с которой я свернул, не осталось и следа; расселина вывела меня на поляну, поросшую сухой травой; о том, что я уже высоко, говорило все расширяющееся звездное небо, видимо, другие, заслоняющие его вершины начали сравниваться с той, на которую я взбирался. Пройдя еще несколько сотен шагов, я оказался среди молодого сосняка.

Если бы меня кто-нибудь случайно остановил в ту ночь и спросил, куда и зачем я иду, я бы не мог ответить; к счастью, никого не было, и одиночество этого ночного марша я ощущал подсознательно, по крайней мере как минутное облегчение. Скат становился все круче, идти было все трудней, но я шел и шел, заботясь только о том, чтобы не сворачивать, словно передо мной была определенная цель. Сердце колотилось, легкие разрывались, а я исступленно рвался вперед, как бы в забытьи, чувствуя инстинктивно, что мне необходимо именно такое изматывающее усилие. Я разводил перед собой спутавшиеся ветки сосенок, иногда забирался в самую их гущу и шел дальше. Иглистые кисти стегали меня по лицу, по груди, цеплялись за одежду, пальцы стали липкими от смолы. Неожиданно на открытом месте налетел ветер, навалился на меня из темноты, неудержимо бил, свистя где-то высоко, где, по моим догадкам, был перевал. Потом меня опять окружил сосняк, в нем как бы застыли невидимые островки теплого воздуха, насыщенного терпким сосновым ароматом. На пути вырастали неясные преграды, наносные камни, пятна уползающего из-под ног щебня. Я шел уже несколько часов, а все еще чувствовал в себе запас сил, достаточный, чтобы привести человека в отчаяние. Балка, ведущая к невидимой седловине, а может быть, к вершине, сузилась настолько, что на фоне неба были видны сразу оба ее склона, высокие, закрывающие звезды.

Давно уже осталась внизу полоса тумана, но эта холодная ночь была безлунной, а звезды давали мало света. Тем сильнее удивился я, увидев вокруг себя и над собой беловатые продолговатые пятна. Они лежали во мраке, не освещая его, словно еще днем набравшись блеска; только первый сыпкий хруст под ногами дал мне понять, что я вступил на снег. Снег тонким слоем покрывал почти всю остальную часть очень крутого склона. Я, наверно, промерз бы до костей, потому что был легко одет, но неожиданно ветер стих, и тем ясней раздавался в воздухе отзвук, с которым при каждом шаге я пробивал снежную скорлупу, проваливаясь до середины икр.

На самом перевале снега почти не было. Над щебнем черными силуэтами торчали голые валуны. Я остановился и посмотрел в сторону города. Его закрывал склон горы, и только тьма, рыжеватая, разреженная блеском его огней, выдавала то место, где в долине лежал город. Надо мной дрожали звезды. Я сделал еще несколько шагов и опустился на седлообразный камень. Под ним собралось немного снега. Теперь я не видел даже слабых отсветов городского зарева. Передо мной во тьму врезались горы, призрачные, с вершинами, запорошенными снегом. Внимательно вглядевшись в восточный край горизонта, я заметил узкую серую полоску, размывающую звезды, – начало нового дня. На ее фоне вырисовывалась вертикальная, разрезанная пополам грань. И вдруг во мне что-то дрогнуло; бесформенный мрак снаружи – или внутри меня? – перемещался, отступал, изменял пропорции; я был так поглощен этим, что на мгновение как бы потерял зрение, а когда оно вернулось, я уже видел иначе.

Восточный край неба едва серел над полной мрака долиной, еще сильнее подчеркивая черноту темного отрога, но я мог бы на ощупь показать каждый его излом, каждую выбоину; я знал, какая картина откроется мне днем, потому что это было начертано во мне навсегда и накрепко. Это была та невероятная вещь, которой я желал, которая оставалась нетронутой, в то время как весь мой мир распался и погиб в полуторавековой пасти времени. Здесь, в этой долине, я провел годы детства – в старом деревянном домике на противоположном, травянистом склоне Ловца Туч. От развалины, наверное, не осталось и следа, последние балки давно сгнили и превратились в прах, а скалистый хребет стоял, неизменный, словно ожидал этой встречи; может быть, неясное, подсознательное воспоминание привело меня ночью именно на это место?

Вся моя слабость, которую я так отчаянно подавлял сначала притворным спокойствием, потом исступленным подъемом в горы, вдруг, будто освобожденная потрясением, хлынула на меня. Я наклонился и, не стыдясь дрожи в пальцах, глотал снег, и его тающий на губах холод не утолял жажды, но усиливал мою трезвость. Я сидел так и ел снег, теперь уже только ожидая первых лучей солнца, которые должны были подтвердить мою догадку. Задолго до того, как оно взошло, с высоты, с медленно гаснувших звезд слетела птица, сложила крылья, сразу уменьшилась и, опустившись на наклонившийся обломок скалы, начала приближаться ко мне. Я застыл, боясь ее спугнуть. Она обошла вокруг меня и удалилась, а когда я подумал, что она не заметила меня, вернулась с другой стороны, обойдя камень, на котором я сидел; мы долго смотрели друг на друга, наконец я тихо сказал:

– Откуда ты тут взялась?

Видя, что она не боится, я опять принялся за снег. Она наклонила головку, вглядываясь в меня черными бусинками глаз, неожиданно, словно насмотревшись досыта, расправила крылья и улетела. А я, опираясь о шершавую поверхность камня, скорчившись, замерзший, ждал рассвета, и вся эта ночь возвращалась в бурных, отрывочных воспоминаниях – Турбер, его слова; молчание – мое и Олафа; вид города; красный туман и просветы в нем, образованные воронками огней; горячие потоки воздуха; висящие площади и аллеи, фужерники с огненными крыльями; не совсем вразумительный разговор с птицей на поляне и то, как я жадно глотал снег, – все эти картины были и одновременно не были, как иногда во сне; они были напоминанием и умолчанием о том, чего я не смел затронуть, потому что все время пытался найти в себе согласие с тем, с чем не мог согласиться. Но это было раньше – именно как сон. Сейчас, трезвый и чуткий, ожидая дня, видя, как в воздухе, почти серебряном от рассвета, медленно возникают, выплывают из ночи суровые горные стены, ущелья, осыпи, будто молчаливо подтверждая реальность возвращения, я впервые сам – не чужой на Земле, уже подвластный ей и ее законам – мог без возмущения, без обиды думать о тех, кто улетает за золотым руном звезд…

Снега вершины зажглись золотом и белизной, она стояла над долиной, залитой лиловым сумраком, мощная и вечная, а я, не закрывая глаз, полных слез, преломляющих ее свет, медленно встал и начал спускаться по осыпи на юг, туда, где был мой дом.

Станислав Лем Дневник, найденный в ванне

ВВЕДЕНИЕ

Записки человека неогена — один из наиболее ценных культурных памятников древнего прошлого Земли. Происхождение их относится к периоду расцвета предхаотической культуры, предшествовавшему великому Распаду.

Ироническим парадоксом истории предстает тот факт, что о цивилизациях раннего неогена, о пракультурах Ассирии, Египта, Греции мы знаем неизмеримо больше, нежели о предатомистических временах и периоде ранней астрогации. Ибо древние культуры оставили после себя прочные памятники из кости, камня, керамики и бронзы, в то время как в среднем и позднем неогене для увековечивания всей совокупности знаний служила так называемая бумага.

Эту непрочную белую субстанцию, производную целлюлозы, скатывали в рулоны, а затем разрезали на четырехугольные листки, на которые с помощью черной краски наносили самую разнообразную информацию, после чего листки эти складывали в стопки и особым образом сшивали.

Для того, чтобы понять, как же дошло до Великого Распада, этой катастрофы, в течении недели уничтожившей культурное достояние веков, необходимо заглянуть на три тысячелетия в прошлое.

В те времена не существовало ни метамистики, ни техники кристаллизации информации. Все функции сегодняшних памятователей и гностеров выполняла бумага. Правда, существовали уже зачатки механической памяти, однако это были огромные и неудобные в обращении машины, которые, впрочем, использовались только в узких и специальных целях. Называли их "электронными мозгами", вследствие того же самого, лишь в исторической перспективе понятного, преувеличения, находясь в плену которого древние зодчие Малой Азии считали башню святилища Баа-Бек достигающей неба.

Мы не знаем точно, когда и где началась эпидемия папиролиза. Весьма вероятно, что это случилось в южных пустынных районах тогдашнего государства Аммер-Ка, где были выстроены первые космодромы. Очевидцы этого события не сразу поняли суть столь грозного события.

Нам трудно согласиться с суровым осуждением их легкомыслия, высказанным многими позднейшими историками. Бумага действительно не отличалась особой стойкостью, и нам кажется, нельзя возлагать на предхаотическую культуру ответственность за то, что она не предвидела существование каталитического фактора «РУ», известного также как фактор Харча.

Впрочем, действительную природу этого фактора открыл лишь Продуктор Фолсос Шестой уже в галактическом периоде, установив, что колыбелью этого явления служит третий спутник Урана. Занесенный случайно на Землю одной из раннекосмических исследовательских экспедиций (согласно прогностеру Фаа-Вааку, это была Восьмая Малагасийская экспедиция), фактор Харча вызвал лавинообразный распад бумаги на всем земном шаре.

Все подробности этого катаклизма нам неизвестны. Согласно устным пересказам, которые были кристаллизированы лишь в четвертом галакте, очагами эпидемии были крупные хранилища содержащих знания бумаг, так называемые био-блиотеки. Поражение происходило почти мгновенно. На месте ценных запасов общественной памяти оставались лишь кучи черной, легкой как пепел, пыли.

Предхаотические ученые предполагали, что имеют дело с портящим бумагу микробом, и много времени потратили на безрезультатные поиски оного. Трудно отказать в справедливости горькому замечанию Гистогностера Четвертого Тавридического, что они принесли бы гораздо больше пользы человечеству, если бы это потраченное напрасно время посвятили хотя бы запечатлению распадающихся познаний в камне.

Поздний неоген, период непосредственно катастрофы, не знал еще ни гравитроники, ни киберэкономики, ни синтафизики. Экономика отдельных этнических групп, называемых нациями, носила лишь относительно автономный характер. Она находилась в полной зависимости от обращения небольших прямоугольных кусочков бумаги. От них также зависело бесперебойное снабжение Марса, где Тиберис Сыртис находился в первой стадии строительства.

Папиролиз привел в полное расстройство не только хозяйственную жизнь. Времена эти часто называли, и не без оснований, эпохой папикратии. Бумага регулировала и координировала всю коллективную деятельность людей и, кроме того, предопределяла, не вполне понятным для нас образом, судьбы отдельных членов общества (так называемые "личные документы").

Впрочем, все употребимые ритуальные и фольклорные применения бумаги тех времен — а катастрофа пришлась на период наивысшего расцвета предхаотической культуры неогена — до сих пор полностью не установлены. Значение одних ее видов нам известны, а от других остались лишь пустые названия (афиши, чеки, бан-кноты, удостоверения и прочие). В эту эпоху немыслимо было родиться, расти, получать образование, работать, путешествовать, добывать средства к существованию без посредства бумаги.

В свете этого становится понятен размер катастрофы, постигшей Землю. Все превентивные защитные средства: карантин, изоляция целых городов и континентов, строительство герметических убежищ — не давали результатов.

Наука того времени была бессильна перед субатомной основой каталитического фактора, возникшего в результате абиотической эволюции. Первый раз за всю историю человечества общественным связям стал угрожать полный распад. Как гласит надпись, обнаруженная на стене бани при раскопках Фри-Ско — одного из наиболее хорошо сохранившихся городов южного Аммер-Ка — сделанная анонимным бардом катаклизма, "небо почернело от застилающих его туч распавшейся бумаги, а затем сорок дней и сорок ночей беспрестанно шел грязный дождь, и так вот, с ветром и потоками уличной грязи, сгинула с лица Земли человеческая история".

Это был поистине сокрушительный удар по самомнению человека позднего неогена, который в своем воображении достиг, казалось, уже звезд…

Кошмар папиролиза оказал воздействие на все стороны жизни. Города были охвачены паникой, утратившие отныне индивидуальность люди теряли рассудок, нарушалось снабжение товарами, множились акты насилия. Техника, прогресс наук, образование — все распадалось и рушилось. Когда прекратили работать энергоцентрали, их невозможно было исправить из-за отсутствия планов. Гасло освещение, наступавшую тьму озаряли лишь огни пожарищ.

Так неоген вступил в эпоху хаоса, продлившуюся более двухсот лет.

Первая четверть века не оставила никаких записей по вполне понятным, разумеется, причинам. Так что мы можем лишь догадываться, в каких условиях пытались правительства за полвека до возникшей затем Земной Федерации предотвратить общественный распад.

Чем больше цивилизация, тем большую жизненную важность приобретает для нее необходимость поддерживать циркуляцию информации и тем острее реагирует она на любой перебой в такой циркуляции.

И вот этот общественный ток крови замер, единственным хранилищем знаний была память живущих специалистов, и, естественно, ее-то и нужно было запечатлеть прежде всего. Проблема, на первый взгляд относительно простая, была на самом деле неразрешима.

Знание позднего неогена было настолько дифференцировано, что ни один специалист не охватывал целиком своей области. Воспроизведение накопленных знаний требовало, следовательно, кропотливых и длительных усилий совместно работающих групп специалистов. Если бы эта работа была предпринята сразу же, цивилизация неогена, как утверждает Лаа-Бар Полигностер Восьмой из Бермандской Исторической Школы, была бы быстро реконструирована. Однако знаменитому создателю систематики неогена следует ответить, что, вероятно, рекомендованная им деятельность и привела бы к нагромождению монбланов знаний, но после исполнения этого задания плодами его воспользоваться было бы некому. Не были бы способны к этому орды кочевников, странствующие по руинам городов, а их одичавшие дети вообще не знали бы искусства чтения и письма. Цивилизацию приходилось спасать в тех условиях, когда разлагалась промышленность, останавливалось строительство, застывал транспорт, когда звали на помощь миллионы голодающих всех континентов Земли и лишенные снабжения, оказавшиеся на грани гибели колонии Марса.

Специалисты не могли оставить человечество на произвол судьбы, надеясь, что будут изобретены новые способы записи. Предпринимались отчаянные усилия стабилизировать ситуацию.

Всю продукцию некоторых отраслей развлекательной индустрии, например, так называемое «кино», мобилизовали для насущно важной регистрации поступавшей информации о движении кораблей и ракет, поскольку число их катастроф множилось. Воссозданные по памяти планы энергетических магистралей оттискивали на материалах, из которых производили одежду. Все запасы пригодных для письма пластиков были распределены между школами. Ученые-физики следили за угрожающими взорваться ядерными реакторами. Спасательные отряды специалистов метались от одного пункта земного шара к другому. Все это было, однако, лишь крупицами порядка, атомами организации, растворявшимися в океане затопляющего Землю хаоса. Однако о переживавшей непрестанные потрясения в непрерывной борьбе с погружением в неграмотность, невежество, деградацию, полный застой культуре периода хаоса следует судить не по тому, что она растеряла из наследия веков, а по тому, что она, несмотря ни на что, сумела все-таки сохранить.

Наибольших жертв потребовало сдерживание первой волны последствий Великого Распада.

Были спасены аванпосты землян на Марсе и реконструирована технология — этот столбовой хребет цивилизации. Фильмотеки и микрофоны пришли на смену хранилищам уничтожившейся бумаги. Но, к сожалению, в других областях понесенные потери были огромны.

Производство и использование новых средств записи не справлялось с удовлетворением даже самых насущных потребностей, и поэтому приходилось, чтобы спасти фундамент культуры, жертвовать всем, что ему непосредственно не служило. Наибольший урон при этом понесли гуманитарные науки.

Гуманитарные знания передавались устно, в виде лекций, а слушатели становились потом воспитателями следующих поколений.

Это было одним из тех примитивов хаотической культуры, которые стали причиной того, что Земля, пережив катастрофу, понесла невосполнимые потери в области истории, историографии, палеологики и палеоэстетики. Удалось спасти лишь ничтожно малую часть литературного наследия. Обратились (буквально!) в прах миллионы томов исторических хроник, бесценные реликты среднего и позднего неогена.

Когда эпоха хаоса наконец уже близилась к завершению, наступило одно из наипарадоксальнейших состояний, когда при относительно развитой технике, при наличии делавших первые шаги гравитроники и технобиотики, после успешной попытки создания массового галактического транспорта, человечество ничего, почти ничего не знало о своем прошлом. То, что сохранилось до наших дней из колоссального достояния неогена, представляет собой лишь беспорядочные, разрозненные отрывки, изложения фактов, искаженные до неузнаваемости, извращенные из-за многократной передачи из уст в уста. Именно такая история — полная пробелов в кристалле познания, с неясной до сих пор хронологией важнейших событий — стала нашим наследием.

Можно лишь повторить за Субгностером Нанпро Лейсом, что папиролиз оказался на деле историолизмом. Именно на таком фоне в правильных пропорциях понимается значение труда Прогностера Вид-Висса, которой работал в одиночестве, конфликтуя с официальной историографией, открыл Записки человека неогена, из глубины веков доносящие до нас голос одного из жителей исчезнувшего государства Аммер-Ка. Памятник тем более заметной исторической ценности, что мы не располагаем чем-либо ему эквивалентным, поскольку его нельзя сравнить с теми бумажными находками, которые археологическая экспедиция Палеогностера Миоминта Брадраха Сыртийского извлекла из мергельных илов нижнего преднеогена. Они относятся к верованиям, распространенным в Аммер-Ка во времена Ю-Эс, и речь идет в них о различного рода угрозах, таких как Черные, Красные, Желтые, и все они были, вероятно, заклинаниями тогдашней каббалистики, связанными с загадочным божеством Рас-Са, которому, по-видимому, приносили в жертву людей. Однако подобная интерпретация остается предметом спора между Трансаденской и Великосыртийской Школами, а также группой ученых учеников известного Год-Ваала.

По всей вероятности, большая часть истории неогена останется навсегда окутанной неизвестностью, поскольку даже методы хронотракции не могут представить в наше распоряжение самых существенных сведений, касающихся общественной жизни.

Обзор того отрезка истории, который частично удалось воссоздать, выходит за рамки настоящего Введения. Поэтому ограничимся лишь некоторыми замечаниями, которые дают представление о происхождении самих Записок.

Эволюция древних верований протекала двояким образом. В начальном периоде — археокредоне — существовали различные религии, основанные на признании сверхъестественного, нематериального элемента созидательным по отношению ко всему, что существует. Археокредон оставил такие грандиозные сооружения, как пирамиды — их возникновение относится к раннему неогену, а также мезогонические сооружения — увенчанные острыми шпилями готические храмы Ла-Франсии.

Во втором периоде неокредона вера приобрела совершенно иной характер.

Метафизическое начало как бы воплотилось в мир земной, материальный. Преобладающее влияние имел тогда, в качестве одного из главных, культ божества Кап-И-Таала (или же Каппи-Тал, в транскрипции кремонских палимисестрических письмен).

Поклонение этому божеству было распространено по всему Аммер-Ка, кроме того, культ его охватил Австралоиндию и часть Европейского полуострова. Связь найденных на территории Аммер-Ка изображений слонов и ослов с культом Кап-И-Таала вызывает некоторые сомнения. Само имя Кап-И-Таала нельзя было произносить (запрет, аналогичный Из-Раильским). В Аммер-Ка это божество называли чаще всего Доол-Ляр.

Впрочем, оно имело множество других, приемлемых для упоминания имен, регулярная оценка которых находилась в ведении специальных орденов (например, ордена Мак-Клеров).

Флуктуации рыночной ценности каждых из имен (или свойств?) божества Кап-И-Таала до сих пор остаются загадкой. Трудность понимания сущности этой последней из предхаотических религий состоит в том, что Кап-И-Таалу отказывали в сверхъестественном бытии, он не был, следовательно, духом, его вообще не считали существом (это свидетельствовало бы о тотемических чертах этого культа, не соответствовавших эре развития точных наук), но отождествляли его, по крайней мере в практической деятельности, с самыми обычными материальными ценностями.

Вне их он бытия не имел. Сохранились, однако, свидетельства, что ему приносились жертвы в виде больших количеств сахарного тростника, кофе, зерна, причем именно в период хозяйственного упадка, словно бы для того, чтобы умилостивить это свирепое божество. Указанное выше противоречие еще больше усугубляет факт наличия в культе Кап-И-Таала элементов личной обособленности, в соответствии с которой отношения между людьми зиждятся на основе так называемой «собственности», причем любые попытки поколебать этот догмат сурово карались.

Как известно, эпохе глобальной киберэкономики предшествовали, на закате неогена, первые ростки социостазиса. По мере того, как обремененный сложными корпоративными ритуалами и институционными обрядами культ Кап-И-Таала терял с течением времени одну позицию в сфере жизни людей за другой, уступая их сторонникам светской социостатической экономики, нарастал конфликт между районами господства этой древней веры и остальным миром.

Центром и сосредоточением наиболее фанатичной веры осталось до конца — то есть до возникновения Земной Федерации — государство Аммер-Ка, которым правили сменявшие друг друга династии Президентидов. Однако они не были в строгом значении этого слова жрецами Кап-И-Таала.

Президентиды (или Пресс-Дзен-Тиды, по транскрипции тиррийской школы) построили во времена их XIX Династии Пентагон. Чем же являлось это первое из череды каменных колоссов строение клонившегося к упадку неогена?

Специалисты-предысторики аквилонской школы первоначально сочли их гробницами Президентидов, по аналогии с Египетскими Пирамидами. Гипотезу эту, однако, полностью перечеркнули дальнейшие открытия. Выдвигались предположения, что это были храмы Кап-И-Таала, в которых планировались крестовые походы против неверных народов и разрабатывались стратегии наиболее эффективного их обращения.

Испытывая острый недостаток в фактическом материале из первоисточников, которые позволили бы разрешить эту проблему, вне всяких сомнений ключевую для понимания последней фазы правления XXIV и XXV династий Президентидов, историки обратились за помощью к Институту Темпористики. Благосклонное отношение Института позволило использовать самые последние технические достижения в области хронотракции с целью выяснения загадки Пентагонов.

Институт предпринял двести девяносто зондирований в глубь минувших веков, израсходовав семнадцать триллионов эргов энергии, собранных в емкостях лунных времянакопителей.

С соответствии с современной теорией хронотракции, перемещаться назад по времени можно практически лишь вдали от больших материальных масс, потому что близость их требует огромного количества энергии. И поэтому исследования прошлого производились с помощью зондов, находящихся высоко в стратосфере. Их внезапные появления и исчезновения были, должно быть, для людей неогена весьма загадочными. Как утверждает Продуктор Струнданс Второй, ретрохронный зонд в процессе функционирования мог наблюдаться в прошлом как объект в форме выпуклого диска, напоминающий пару сложенных вместе свободно парящих в небе тарелок.

С помощью хронозондов была получена обильная информация. Наряду с прочим, с их помощью мы приобрели подлинные фотографии Первого Пентагона, относящиеся к периоду его строительства. Это было здание в форме правильного пятиугольника, представляющее из себя настоящий лабиринт из стекла и бетона. Длину его коридоров гистогностер Сер Зен оценивает в семнадцать-восемнадцать тогдашних миль. Вход в здание днем и ночью охраняли двести младших жрецов. Некоторые материалы, чудом сохранившиеся документы, обнаруженные в руинах Ваш-Инг-Тона, дали возможность с помощью последующих изысканий во времени обнаружить Второй Пентагон, по внешнему виду куда более скромный, чем Первый, поскольку большая часть его находилась под землей. Некоторые из упомянутых выше документов указывали на существование Третьего, следующего по счету, Пентагона, якобы представлявшего собой совершенно самостоятельный объект, как бы государство в государстве, благодаря особой маскировке, огромным запасам продовольствия и сжиженного воздуха. Однако после того, как систематические хроноаксиальные зондирования, проводимые над всей территорией Аммер-Ка, не обнаружили никаких следов этого сооружения, большинство историков склонилось к мнению, что в обнаруженных хрониках говорится о Третьем Пентагоне лишь в переносном смысле, что здание это было возведено — как плод веры, воображения — лишь в умах приверженцев, а распространение слухов о его существовании должно было служить укреплению духа непрерывно сокращавшегося числа приверженцев божества Кап-И-Таала.

Такова была официальная версия историографии, когда начал свою археологическую деятельность молодой в то время Прогностер Вид-Висс.

Изучив по собственной методике все доступные ему материалы, он опубликовал работу, в которой утверждал, что в то время, когда могущество Президентидов клонилось к закату, а находившаяся под их властью территория сокращалась, они предприняли строительство нового центра власти вдали от людских поселений, где-то в горных пустынных районах Аммер-Ка, спрятанного глубоко под легендарными скалами, с тем, чтобы сделать эту последнюю обитель их божества недоступной для непосвященных.

Вид-Висс считал, что гипотетический Пентагон последней Династии представлял собой нечто вроде совокупного военногомозга, предназначенного для того, чтобы, с одной стороны, следить за чистотой веры в Кап-И-Таал, а с другой — обращать в эту веру народы, которые ее не признавали.

Профессиональные круги приняли гипотезу Вид-Висс холодно, так как она противоречила большинству известных фактов.

В частности, критики в лице Супергностеров Исс-Навака, Каирсто и Висуово из марсианской школы сравнительной палеографии обратили внимание на внутренние противоречия в предложенной Вид-Виссом хронологической структуре событий.

Дело в том, что из анализа Вид-Висса следует, что последний Пентагон был построен всего за несколько десятков лет до бумажной катастрофы. Если бы — указала критика — Третий Пентагон действительно существовал, то укрывшиеся в нем Президентиды, несомненно, попытались бы воспользоваться анархией, которая наступила после катастрофы, и захватили на заре хаотических времен власть над всей Землей. Даже в том случае, если бы такая попытка посягнуть на Власть Федерации была бы подавлена, она должна была оставить хоть какой-то след в устных преданиях.

Ничего подобного, однако, историография не зафиксировала.

Вид-Висс в оправдание своей гипотезы утверждал, что когда народ государства Аммер-Ка перешел на сторону «неверных» и слился в единое целое с Федерацией, владыки Последнего Пентагона отдали приказ о полной изоляции его от внешнего мира.

Подземный молох, полностью отрезанный от всего человечества, просуществовал до бумажной катастрофы и времен хаоса, не имея никаких контактов с тем, что происходило на планете.

Вид-Висс сам же признавал, что подобная абсолютная изоляция гипотетического сообщества жрецов и военных слуг Кап-И-Таала от внешнего мира кажется неправдоподобной. Но он пошел по пути предположений еще дальше, утверждая, что Последний Пентагон мог каким-то образом подсматривать за тем, что делалось на Земле. Однако он считал, что этот коллективный военный мозг Последней Династии уже не был способен предпринять какие-либо агрессивные или даже хотя бы лишь диверсионные Действия. Он не мог совершить нападение или свергнуть власть Федерации, ибо закопавшись однажды в недра скал, оторванный от дальнейшего хода истории, он наглухо замкнул себя не только стенами, но и структурой отношений, живя самим мифом, самой легендой о древнем могуществе Кап-И-Таала, непрестанно изучая, контролируя, подавляя ересь о самом себе.

Эти последние предположения Вид-Висса историография обошла полным молчанием.

Исследователь, однако, не признавал себя побежденным. Двадцать семь лет вместе с горсткой верных сотрудников он вел систематические поиски вдоль всей цепи хребта Скалистых гор. Его упорство было вознаграждено, когда об исследователе почти забыли. Двадцать восьмого мая три тысячи сто сорок шестого года головная археологическая группа, расчистив многие сотни тонн скальной осыпи у подножия горы Гар-Варда, обнаружила замаскированную защитной окраской, отлично сохранившуюся выпуклую металлическую плиту вход в Последний Пентагон.

Исследование подземного здания оказалось мероприятием, потребовавшим затраты неимоверных усилий и средств, ибо на семьдесят втором году полной изоляции Пентагон Последней Династии был врасплох застигнут естественным катаклизмом.

Вследствие значительного смещения в гранитном основании главной части горного массива глубинный пласт лопнул и открыл тем самым доступ скопившейся в глубинах магме. Втиснутый в недра выдолбленных скал бетонный защитный панцирь не выдержал напора. Жидкая лава ворвалась в сооружение и заполнила его от основания до самого верха. Вот так этот муравейник, оплот загадочной подземной деятельности последних Президентидов, обратился в мертвую окаменелость, которая тысячу шестьсот восемьдесят лет ждала своего открытия.

Мы не будем описывать здесь все безмерное богатство открытий при раскопках Третьего Пентагона. Интересующихся отсылаем к специальным работам. Следует лишь добавить еще несколько замечаний, предваряющих чтение Записок.

Обнаружили их на третьем году работ на четырехрядном ярусе с системой внутренних коридоров, где были расположены помещения ванных комнат. В одной из них, заполненной, как и все остальные, застывшей лавой, были найдены части двух человеческих скелетов, а под ними — листки бумаги, представляющие собой оригинал Записок.

Как сможет убедиться читатель, смелые предположения Гистогностера Вид-Висса полностью подтвердились.

Записки дают представление о судьбе замкнутого подземного сообщества людей, которые, искусственно не принимая к сведению реальное положение вещей, делали вид, что являются мозгом и штабом сверхдержавы, простирающейся до самых отдаленных галактик, и игра их стала верой, а вера — уверенностью.

Читатель станет свидетелем того, как фанатичные слуги Кап-И-Таала создали миф о так называемой «Антиздании», как проводили жизнь в подсматривании друг за другом, в проверках правомерности чужих действий и преданности пресловутой «Миссии» даже тогда, когда последний след реальности этой «Миссии» уже стерся в их памяти, так что им осталось только лишь все более глубокое погружение в пучину массивного психоза.

Историческая наука еще не сказала своего окончательного мнения о Записках, называемых также, по месту их находки, "Дневником, найденным в ванной".

Нет так же единогласия по отношению к датировке отдельных частей манускрипта — первые одиннадцать страниц Гибириадские Гностеры считают апокрифом более поздних лет — однако для рядового читателя эти споры специалистов несущественны.

Итак, настала пора нам, наконец, умолкнуть, чтобы последний дошедший до наших времен свидетель бумажной эпохи неогена заговорил собственным голосом.

1

Комнату с таким статусом, в которую мой пропуск давал бы право войти, отыскать не удалось. Сначала я попал в Отдел Проверки, потом в Отдел Дезинформации, где какой-то служащий из Секции Нажима порекомендовал мне подняться на девятый этаж, но там никто не хотел со мной даже разговаривать.

Я блуждал среди множества людей в форме и штатском, каждый коридор был наполнен энергичными шагами, хлопаньем дверей, щелканьем каблуков, и в эти воинственные звуки вплеталось стеклянное звяканье далеких колокольчиков, словно где-то заливались бубенцы. Время от времени курьеры проносили по коридору кипящие чайники, несколько раз я по ошибке забредал в туалеты, в которых торопливо подкрашивались секретарши. Агенты, переодетые лифтерами, приставали ко мне со всякой чепухой, а один из них, с искусственным инвалидным протезом, столько раз перевозил меня с этажа на этаж, что уже кивал мне издали и даже перестал фотографировать аппаратом, имитировавшим гвоздику, засунутую в петлицу.

Около полудня он стал мне уже «тыкать» и продемонстрировал то, к чему испытывал слабость — спрятанный под полом лифта магнитофон, но меня это не занимало, ибо настроение у меня портилось все сильнее.

Я упорно ходил от комнаты к комнате и задавал вопросы словно наивный ребенок, все еще находившийся вне пронизывавшей Здание циркуляции секретности, но ведь должен же я был проникнуть в нее в каком-нибудь месте. Два раза помимо воли я попадал в подземное хранилище. Там я полистал лежавшие сверху секретные документы, но и в них не обнаружил для себя ни малейших указаний.

После нескольких часов бесплодных поисков, уже порядком раздраженный и голодный, ибо обеденная пора давно миновала, а мне так и не удалось найти столовую, я решил изменить тактику.

Я вспомнил, что более всего убеленных сединами высоких чинов я встречал на пятом этаже, поэтому я поднялся туда, затем, пройдя через дверь с надписью "ТОЛЬКО ПОСЛЕ ДОКЛАДА", попал в помещение помощника секретаря, где не было ни души, оттуда, через боковую дверь с табличкой «СТУЧАТЬ», в зал, полный пожелтевших мобилизационных планов, и тут стал перед проблемой, поскольку из него вело две двери. Одна была с табличкой "ТОЛЬКО ДЛЯ СДАЧИ ОТЧЕТОВ", на другой виднелась табличка "НЕ ВХОДИТЬ". Поразмыслив, я открыл эту вторую и, как оказалось, хорошо сделал, поскольку очутился в секретариате командующего Кашебладе. По той причине, что я прошел через дверь, дежурный офицер, ни о чем не спрашивая, проводил меня прямо к командующему.

И здесь в воздухе разливался стеклянный нежный звук. Кашебладе помешивал чай.

Это был могучий лысый старец. Лицо с обросшими щетиной щеками и собравшейся в складки кожей под подбородком располагалось над отворотами мундира с нашивками в форме галактики. На письменном столе перед ним стояли в два ряда телефоны, сбоку — агентурная рация, на краю стола банки, снабженные этикетками различных препаратов, однако, похоже, во всех них был самый обычный спирт. Со вздувшимися на лысине жилами, он усердно занимался тем, что нажимал на кнопки, принуждая умолкать начинавшие звонить телефоны.

Когда они начинали звонить по несколько одновременно, он бил по клавишам кулаком. При виде меня он пробежался по всем телефонам, наступила тишина, в которой он некоторое время позвякивал ложечкой.

— А-а, это вы! — бросил он. Голос его был могучим.

— Так точно, это я, — ответил ему я.

— Подождите, не надо говорить, уж у меня память, так память, буркнул он. Затем какое-то время разглядывал меня из-под кустисто нависших бровей.

— Х-27, ретранспульсия контрсанитарная, Эпсилон Лебедя, а?

— Нет, — проговорил я.

— Нет? А? Ну! А-а!! Мобилятрикс би-ку восемьдесят один, запятая, операция «Гвоздик»?

— Нет, — сказал я.

Я попытался поднести к его глазам мой вызов, но он недовольно отпихнул его.

— Пинет? — пробормотал он.

Он был похож на человека, утонувшего в своем всеведении. Он замялся и стал помешивать чай. Звякнул телефон. Он придушил его львиным жестом.

— Пластиковый? — внезапно бросил он мне в лицо.

— Это вы мне? — спросил я. — Нет, скорее всего нет — обычный.

Кашебладе одним движением заглушил звеневшие уже телефоны и вгляделся в меня еще раз.

— Операция Гипербор. Маммациклогастрозавр… энтама, панта-кла…

Сделав эту еще одну попытку, не желая примириться с неожиданной брешью в своей безошибочности и видя, что я не отреагировал, он уперся могучими руками в клавиши и гаркнул:

— Пшел прочь!!!

Похоже было, что он выставляет меня за дверь, но я был слишком исполнен решимости и, к тому же, слишком штатским, чтобы беспрекословно ему подчиняться. Я по-прежнему стоял, вытянув вперед руку, в которой держал вызов. Кашебладе наконец взял его, не глядя, словно нехотя, опустил в щель стоявшего перед ним аппарата, тот зашумел и зашептал ему что-то. Кашебладе слушал его, тени пробегали по его лицу, огоньки вспыхивали в его глазах. Он исподлобья взглянул на меня и принялся нажимать кнопки.

Сначала принялись звонить телефоны, причем в таком количестве, что из всего этого получилась настоящая музыка. Он заглушил ее, продолжая нажимать на кнопки.

Окружавшая его куча аппаратов наперебой выкрикивала цифры и криптонимы.

Он сидел, насупившись, подрагивая веком, но я уже видел, что буря прошла мимо. Наконец он нахмурился и рявкнул:

— Давайте эту вашу бумажку!

— Я уже дал.

— Кому?

— Вам.

— Нам?

— Господину командующему.

— Когда? Где?

— Вы ее только что сюда бро… — начал было я, но прикусил язык.

Командующий сверкнул на меня глазами и рванул на себя нижний ящик аппарата.

Тот был пуст. Одному Богу известно, куда успел забрести к этому моменту мой документ. Конечно, мне и в голову не могло прийти, что он опустил его туда неумышленно. С некоторых пор я подозревал, что Командование Космического Округа, видимо, слишком разросшееся в стремлении индивидуально прослеживать каждое из триллионов ведущихся дел, перешло на систему контроля методом случайности, исходя из того, что, кружа среди его Отделов, каждая бумага должна в конце концов попасть на соответствующее место.

Подобным же методом, требующим много времени, но в то же время безошибочным, действует сам Космос. Для учреждения, столь же непреходящего, как и он — а ведь именно таковыми было Здание — темп этих обращений и пертурбаций, естественно, не мог иметь какое-то значение.

Как бы там ни было, вызов исчез.

Кашебладе, с треском задвинув ящик, некоторое время смотрел на меня, помаргивая. Я стоял не двигаясь, с неприятным ощущением пустоты в опущенных руках.

Он мигал все настойчивее — я не реагировал. Он заморгал изо всей мочи — тогда я тоже подмигнул ему, и это его, похоже, успокоило.

— Н-да, — пробормотал он.

Он снова стал нажимать на кнопки. Аппараты развили бурную деятельность. Из их недр начали выползать на стол разноцветные бумажные ленты. Он отрывал от них по кусочку, прочитывал, а иногда не глядя швырял в другие аппараты, которые делали с них копии или как-то еще обрабатывали, или же отправлял прямо в автоматическую мусорную корзину. Наконец из одной щели выползла белая фольга с напечатанной надписью: "К ИНСТРУКТАЖУ В 22-НАИРА-ЛЭБИ", набранная таким крупным шрифтом, что я прочел ее через стол.

— Вы будете направлены со специальной миссией, — мерно произнес командующий. — Глубокое проникновение. Речь идет о подрывной деятельности. Вы уже были там? — спросил он. И подмигнул.

— Где?

— Там.

Он поднял голову и еще раз шевельнул веками. Я не отвечал.

Он с презрением посмотрел на меня.

— Агент, — проговорил он наконец. — Агент, а? Современный агент…

Постепенно он мрачнел, с издевкой произносил это слово то так, то эдак, присвистывая, пропуская через дырку в зубах, глумился над слогами, потом внезапно нервно придушил телефон и заорал:

— Все вам нужно объяснять?! Газет не читаете? Все звезды!.. Ну? Что звезды?! Что делают? Ну!

— Светят, — неуверенно произнес я.

— И это — агент! Светят! Ба! Как светят? Ну! Что?

И при этом подавал мне знаки веками.

— Мигают, — сказал я, ничего на самом деле не понимая.

— Какая догадливость! Наконец-то! Мигают! Да! Подмигивают! А когда? Что? Не знаете? Ну, естественно! Какой материал мне присылают! Ночью! Мигают, прячутся в темноте! Что это значит? Кто мигает? Кто ночью? Кто трясется?

Он ревел, а я чуть не трясся, надеясь, что буря пройдет, но она не проходила. Кашебладе, посиневший, обрюзгший, с покрытой потом лысиной, гремел на весь кабинет, на все Здание:

— А разбегание галактик? Что? Не слышали? Разбегание! Что это значит? Кто-то убегает? Это подозрительно, более того — это признание собственной вины!

— Извините, а в чем они могут быть виноваты?

Он, не дыша, испепелил меня взглядом и, тяжело опустив веки, бросил со сталью в голосе:

— Болван!

— Вы забываетесь, господин командующий! — выпалил я.

— Что? Вы заб… а? Вы забы… Что это такое, а? Ах, да. Пароль. Хорошо. Да, пароль — это другое дело. Пароль — это пароль.

Он энергично пробежался пальцами по клавиатуре. Аппараты зашумели, словно дождь по железной крыше. Из них начали вылетать зеленые и золотистые ленты, они извивались, скручивались в завитушки на поверхности стола. Старец жадно читал их.

— Хорошо, — заключил он.

Затем смял все это в комок.

— Ваша миссия: изучить на месте, проверить, осмотреть, по возможности спровоцировать, донести. Точка. В день эн и в энном часу в энном секторе энного района вы будете высажены с борта транспортного средства эн. Точка. Категория снабжения — диета планетарная с кислородным довольствием. Начисления — спорадические, в зависимости от важности донесений. Докладывать непрерывно. Связь псевдомеханическая, маскировка типа «Лира-Пи», если падете в акции — посмертное награждение Орденом Тайной степени, все почести, салют, надгробие в знак признания, с занесением в акты. Даешь?!

Последнее слово он выкрикнул.

— А если не паду? — спросил я.

Широкая снисходительная улыбка озарила лицо командующего.

— Логик, — сказал он. — Логик, да? Хе-хе. Логик. Если того… ну, этого… Хватит! Баста! У нас не может быть никаких «если». Миссию получил? Получил! Баста! А знаешь ты, что это такое, а? — выдохнул он из широкой груди.

Щеки у него слегка затряслись, отблески пробежали по золотому каре орденов.

— Миссия — это великая вещь! Ну, а? Специальная — ого! Специальная! Ну! В добрый час, энный! Двигай, парень, и не давай себя сгноить!

— Рад стараться, — ответил я. — А мое задание?

Он нажал несколько кнопок, прислушался к трезвону телефонов, затем заглушил их.

Потемневшая минуту назад лысина постепенно становилась розовой. Он посмотрел на меня ласково, как отец.

— Чрезвычайно! — сказал он. — Чрезвычайно опасное! Но это ничего. Не для себя, не сам же лично я посылаю. Все — для блага отечества. Ох, ты… энный… трудное дело, трудное задание ты получил. Увидишь! Трудное — но надо, потому что… того…

— Служба, — быстро подсказал я.

Он просиял, затем встал. На груди закачались, зазвенели ордена. Аппараты и телефоны умолкли, все огоньки погасли. Он подошел ко мне, увлекая за собой разноцветные спутавшиеся ленточки, и протянул могучую волосатую старческую руку великого стратега. Он буравил меня глазами, испытывая, его брови сошлись, образовав выпуклые холмики, которые подпирались чуть меньшими складками, и так мы оба стояли, слитые в рукопожатии — главнокомандующий и тайный посланник.

— Служба! — сказал он. — Нелегкая вещь! Служи, мой мальчик. Будь здоров!

Я отдал честь, выполнил разворот кругом и вышел, еще около двери слыша, как он пьет остывший чай. Могучий это был старец — Кашебладе…

2

Еще оставаясь под впечатлением о командующем, я вышел в секретариат. Секретарши прихорашивались и помешивали чай. Из раструба пневматической почты выпала стопка бумаг с моим назначением, подписанных завитушкой командующего.

Одна из служащих приложила к каждой из них поочередно штамп "Совершенно секретно" и передала другой, которая занесла их все до одной в картотеку, после чего картотека была зашифрована на ручной машинке, ключ шифра на виду у всех был уничтожен, все оригиналы документов сожжены, пепел после просеивания и регистрации помещен в запечатанный сургучом конверт с моим идентификационным номером. Его положили на подъемник и отослали в хранилище.

За всем этим — хотя происходило все это тут же, при мне — я наблюдал как бы издали, ошеломленный внезапным оборотом, который приняли события. Загадочные замечания командующего, несомненно, относились к делам столь секретным, что в отношении их были допустимы только намеки. Рано или поздно меня должны были посвятить в суть дела, поскольку иначе я не смог бы приступить к выполнению миссии. Я не знал даже, имеет ли она вообще что-либо общее с затерявшимся вызовом, но эта деталь бледнела перед фактом моей совершенно неожиданной карьеры.

Эти размышления были прерваны появлением молодого брюнета в мундире и при сабле. Он представился как тайный адъютант командующего лейтенант Бландердаш.

Многозначительно пожав мне руку, он сказал, что прикомандирован к моей особе. Затем пригласил меня в кабинет, находившийся напротив по коридору, угостил меня чаем и стал распространяться о моих способностях, по его мнению незаурядных, раз уж Кашебладе подсунул мне такой крепкий орешек.

Он также выразил восхищение естественностью моего лица, в особенности носа. Лишь потом я сообразил, что и то, и другое он считал фальшивым. Я молча помешивал чай, полагая, что сейчас мне уместнее всего запастись терпением. Минут через пятнадцать лейтенант провел меня по предназначенному только для офицеров проходу к служебному лифту, с которого мы вместе сняли печать, после чего поехали вниз.

— Извините, — проговорил он, когда я уже собирался выйти из лифта в коридор, — вы случайно не имеете склонности к зевоте?

— Не замечал. А что?

— Ах, ничего. Зевающему, знаете ли, можно заглянуть прямо внутрь… А вы, не приведи Господь, не храпите?

— Нет.

— О, это хорошо. Так много наших людей погибло из-за храпа…

— Что с ними стало? — опрометчиво спросил я.

Бландердаш усмехнулся, прикоснувшись к футляру, который скрывал нашивки на мундире.

— Если вас это интересует, не хотите ли взглянуть на наши коллекции? Как раз на этом этаже, вон там, где колонны, расположен Отдел Экспозиций.

— Охотно, — ответил я. — Но не знаю я, располагаем ли мы для этого временем.

— Ну конечно же, — ответил он.

Наклонив голову, он указал мне путь.

— Впрочем, это будет не просто удовлетворение любопытства. В нашей профессии чем больше знаешь, тем лучше.

Он открыл передо мной самые обычные лакированные двери. За ними поблескивали другие, стальные. После набора соответствующей комбинации цифр на кодовом замке они раздвинулись, и тайный адъютант пропустил меня вперед.

Мы оказались в большом и ярко освещенном зале, в котором не было ни одного окна. Потолок поддерживали колонны, стены были покрыты великолепными гобеленами и коврами, выдержанными главным образом в оттенках золота, серебра и черного цвета.

Ничего подобного раньше я никогда не видел.

Материал, из которого они были выполнены, напоминал мех. Между колоннами стояли на навощенном основании застекленные демонстрационные стенды, витрины на изящных ножках и гигантские сундуки с поднятыми крышками.

Ближайший к нам был полон маленьких предметиков, переливающимися словно драгоценные камни. Я узнал в них запонки от сорочек. Их тут было, пожалуй, миллионы. Из другого сундука поднимался конус из продолговатых жемчужин. Лейтенант подвел меня к витрине под стеклом. Искусно подсвеченные, лежали на бархатной подстилке искусственные уши, зубные мосты, имитации ногтей, бородавок, ресниц, фальшивые флюсы и горбы некоторые были показаны для наглядности в разрезе, чтобы была видна их внутренняя структура; встречались надувные экземпляры, доминировал, однако, конский волос. Отступив назад, я задел сундук с жемчужинами. Меня пробрала дрожь — это были зубы: большие и маленькие, как жемчужинки, лопаткообразные, с дырками и без, молочные, коренные, мудрости…

Я поднял глаза на своего проводника, который, сдержанно улыбаясь, указал мне на ближайший гобелен. Я подошел к нему поближе. Поверхность его сплошь была покрыта париками, бакенбардами, пышными бородами, располагавшимися на нейлоновой основе так, что пряди златовласых имитаций образовывали на фоне остальных большой государственный герб.

Мы перешли в следующий зал.

Он был еще просторнее. Никелированные рефлекторы освещали витрины, заполненные самыми разнообразными странными предметами: карточными колодами, имитациями различных подарков, сырами. С ребер потолочного перекрытия, обшитого деревом лиственницы, свешивались фальшивые протезы, корсеты, платья. Не было здесь недостачи и в поддельных насекомых — эти последние, выполненные с совершенством, какое может себе позволить лишь могущественная, располагающая любыми средствами разведка, занимали целиком четыре ряда стеклянных шкафов. Адъютант не спешил с объяснениями, словно был убежден, что собранные в столь громадном количестве вещественные доказательства говорят сами за себя, и только тогда, когда я среди множества экспонатов готов был пропустить какой-то, достойный внимания, он делал в его направлении предупредительный жест рукой. Одним из таких движений он привлек мое внимание к кучке маковых зерен, лежащей на белом шелке и находящейся под стеклом, искусно отшлифованном таким образом, что непосредственно над кучкой маковых зерен прозрачный покров, утолщаясь, переходил в мощную лупу, заглянув в которую, я увидел, что зернышки мака, причем все без исключения, были слегка выщерблены. Изумленный, я повернулся к лейтенанту с новым вопросом, но он лишь сочувственно улыбнулся и развел руками в знак того, что ничего сказать мне не может, а его оттененные усиками полноватые губы, зашевелились, беззвучно произнося слово «секретно». Лишь у следующих дверей, распахивая их передо мной, он обронил:

— Занимательные у нас здесь трофеи, не так ли?

Эхо наших шагов разнеслось по залу с еще более великолепным убранством. Я поднял голову. Всю стену напротив занимал гобелен: превосходная композиция, выдержанная в оранжевых и иссиня-черных тонах, изображающая какой-то важный государственный акт. Адъютант после некоторого колебания указал мне на подстриженные черные бачки, которые явно были когда-то частью парадного одеяния одного из сановников, давая при этом понять, что они принадлежали разоблаченному лично им агенту.

Из-за колонны повеяло холодом, что свидетельствовало о близости широкой анфилады. Я уже не разглядывал экспонаты, ошеломленный, потрясенный, в растерянности шел следом за моим проводником мимо их искрившихся от яркого света россыпей, мимо экспозиций вскрытия сейфов, искушения, проделывания отверстий в каменных стенах, продырявливания гор и осушения морей, поражался многоэтажными махинами, предназначенными для дистанционного изучения мобилизационных планов, для превращения ночи в искусственный день и наоборот. Мы прошли через зал с огромными хрустальными колпаками, посвященный подделке солнечных пятен и планетных орбит. Вплавленные в толщу какого-то драгоценного камня, сверкали снабженные этикетками и разъяснительными шифрами имитации созвездий и фальсификаты галактик.

У стен бесшумно работали мощные вакуумные насосы, поддерживающие высокое разряжение и сверхнизкий уровень радиации. Только в таких условиях могли существовать, не распадаясь, поддельные атомы и электроны.

От избытка впечатлений голова у меня шла кругом. Бландердаш, несомненно, понимал мое состояние, ибо предложил, чтобы мы направились к выходу. Перед дверями с номерным знаком мы вскрыли печать на верхнем кармане его мундира, и он извлек конверт с нужным сочетанием цифр и паролем, лишь после чего мы смогли открыть дверь.

Где-то в середине пути через Отдел Экспозиций я начал мысленно готовить комплименты, которые я выскажу после осмотра этой грандиозной коллекции, теперь, однако, я не мог выдавить из себя ни слова. Видимо, Бландердаш понимал причины моего молчания, поскольку не делал попыток его нарушить.

Так, молча, мы дошли до лифта, у которого к нам приблизились два молодых, как и он, секретных офицера. Отдав честь, они вежливо извинились передо мной и отозвали лейтенанта в сторону.

Произошел короткий обмен фразами, за которым я наблюдал, опершись плечом на стену. Бландердаш, казалось, был слегка удивлен. Подняв брови, он стал что-то говорить выглядевшему более старшим офицеру, но тот сделал отрицательный помотал головой, быстро указал локтем в мою сторону. На этом сцена закончилась.

Адъютант, не попрощавшись со мной, удалился вместе со старшим офицером, младший же приблизился ко мне и объяснил, с предупредительной вежливой улыбкой, что он должен проводить меня в Отдел Эн.

У меня не было никакой причины воспротивиться этому. Мы уже входили в распечатанный лифт, когда я спросил о моем предыдущем цицероне.

— Как, простите? — спросил офицер.

Он приблизил ухо к моим губам, прижав при этом руку к груди, словно у него заболело сердце.

— Ну, Бландердаш… его, наверное, отозвали по службе? — Затем я добавил: — Я знаю, что не должен спрашивать…

— Ну что вы, — поспешно проговорил офицер. Медленная многозначительная усмешка растянула его тонкие губы. — Как вы сказали? — задумчиво спросил он.

— Извините?

— Это имя…

— Бландердаш? Ну, как же, ведь так зовут этого адъютанта, не правда ли? Я ведь не ошибся?

— О, конечно же, нет, — быстро проговорил он.

Усмешка его становилась все более многозначной.

— Бландердаш, — пробормотал он.

Лифт замедлил движение перед тем как остановиться.

— Ха… Бландердаш… ну-ну, давайте.

Я не мог определить, к кому, собственно, относилось это "ну-ну, давайте" — возможно, ко мне, поскольку как раз в этот момент он отворил дверь. Я бы много дал, чтобы знать это, но мы уже быстро шли по коридору, направляясь к одной из череды блестящих лакированных белых дверей. Он распахнул дверь, я переступил через порог, и он тут же закрыл ее за мной. Я очутился в узкой длинной комнате без окон. Над четырьмя стоявшими в помещении столами горели низко опущенные лампы, за столами работали средних лет офицеры. Из-за жары они были без кителей, которые висели на стульях. В рубашках с подвернутыми манжетами корпели они над кипами бумаг.

Один из них выпрямился и пристально посмотрел на меня черными, блестящими за стеклами очков глазами.

— Вы по какому делу?

Я подавил в себе прилив раздражения.

— Специальная миссия — по поручению командующего Кашебладе.

Я заблуждался, полагая, что офицеры при этих моих словах поднимут головы.

— Ваше имя? — задал мне вопрос тем же строгим голосом офицер в очках. У него были мускулистые руки спортсмена, покрытые загаром и замысловатой шифрованной татуировкой.

Я назвал свое имя. Почти в ту же секунду он надавил на клавишу маленькой машинки, стоявшей на его столе.

— Характер миссии?

— Специальная.

— Цель ее?

— Об этом я и должен узнать именно здесь.

— Да? — проговорил он. Затем снял френч со спинки стула, надел его, застегнул, поправил чехлы на эполетах и направился к внутренней двери.

— Следуйте за мной.

Я двинулся следом за ним и только тогда, оглянувшись, заметил, что офицер, который привел меня сюда, вообще не входил в комнату, а оставался в коридоре.

Мой новый проводник зажег на столе рефлектор и, стоя, представился:

— Подшифровщик Дашерблад. Прошу садиться.

Он нажал кнопку звонка. Молодая девушка, вероятно, секретарша, внесла два стакана чая и поставила их перед нами.

Дашерблад уселся напротив меня и некоторое время помешивал ложечкой в стакане.

— Вы ждете, что я введу вас в суть вашей миссии, не так ли?

— Да.

— Гм… Это трудная и сложная миссия… да… довольно своеобразная, господин… Извините, как вас зовут?

— По-прежнему все так же, — ответил я с легкой усмешкой.

Офицер тоже улыбнулся. У него были отличные зубы, его лицо в ту минуту дышало свободой и искренностью.

— Х-ха, великолепно. Благодарю вас. Итак… сигарету?

— Благодарю вас, я не курю.

— Это очень хорошо. Человек не должен иметь никаких дурных привычек. Так, минутку.

Он встал и зажег верхний свет, и тогда я увидел огромный несгораемый шкаф цвета олова, закрывавший собой всю стену. Дашерблад последовательно набрал нужные цифры на барабанах его замка.

Когда массивная стальная дверь бесшумно приоткрылась, он принялся перекладывать груды папок, заполнявших отсеки, разделенные металлическими перегородками.

— Я дам вам инструкцию, — начал он. Услышав басовитый звук зуммера, он замолчал, повернулся и посмотрел на меня.

— Извините… Видимо, что-то срочное. Может, вы подождете? Это займет самое большое пять минут.

Я кивнул головой. Офицер вышел, тихо притворив дверь. Я остался один напротив приоткрытой двери сейфа.

"Уж не собираются ли они подвергнуть меня испытанию? С помощью такой наивной, глупой уловки?" — подумал я не без возмущения. Целую минуту я сидел спокойно, но постепенно как-то само собой голова моя повернулась в сторону шкафа. Я тут же стал смотреть в противоположную сторону, но там мой взгляд встретил зеркало, в котором опять-таки отражался шкаф с секретными бумагами. Я решил пересчитать дощечки паркета. К сожалению, пол был покрыт линолеумом. Я переплел пальцы рук и стал усиленно всматриваться в побелевшие костяшки пальцев, пока меня не охватил гнев. Почему это я не могу смотреть, куда захочу? Папки были черные, золотые, розовые. С этих последних свешивались шнурки, снабженные тарелкообразными печатями. Одна папка, лежавшая наверху, была с большим бантом. "Мне нечего опасаться, подумал я. — В конце концов, миссию мне доверил сам главнокомандующий, поэтому в случае необходимости я могу сослаться на него. Но о какой такой необходимости я думаю?"

Я посмотрел на часы. С момента ухода офицера прошло уже десять минут. В комнату не проникал ни малейший шорох.

Стул, на котором я сидел, был жесткий — с каждой минутой, секундой я ощущал это все отчетливее. Я положил ногу на ногу, но так было еще хуже. Я встал, подправил брюки, чтобы не измялась складка, и поспешно уселся снова. Теперь на меня воздействовал и письменный стол, на который я оперся руками. Я пересчитал папки на полках по вертикали и по горизонтали, затем снова потянулся. Минуты шли. Все острее давал о себе знать голод. Я допил остатки чая и выцарапал сахар со дна стакана. Мне было уже просто невмоготу смотреть на открытый сейф с папками. Я был уже просто в бешенстве. Взглянув на часы, я убедился, что прошел уже целый час. Когда миновал второй, я стал терять надежду на возвращение офицера. Что-то, видимо, с ним приключилось. Но что?

Может, то же самое, из-за чего внезапно был отозван Бландердаш? Этот, как его там… Кашердаш, Бландеркларш, Дашдерблад, Блакдердаш? Я был совершенно не в состоянии вспомнить — вероятно, от голода и злости. Я встал и принялся нервно прохаживаться по комнате.

Почти три часа один на один с открытым сейфом, набитым секретными бумагами — даже подумать страшно, чем это пахло. Ну и свинью же мне подложил этот… как же его все-таки звали? Если бы меня вдруг кто-нибудь спросил, кого я жду…

Я решил выйти. Хорошо, но куда я пойду? Вернуться в ту комнату, через которую я сюда попал? А если меня станут спрашивать?

Моя история будет звучать неправдоподобно, я предчувствовал это. Я уже видел лица судей. "Офицер, имени которого вы не помните, оставил вас одного в комнате с открытым несгораемым шкафом? Замечательно, но старо. Может, вы придумаете что-нибудь более оригинальное?" Мне было жарко, по шее и спине текли капли пота, в горле пересохло.

Я выпил чай офицера, быстро посмотрел по сторонам и попытался закрыть сейф. Замок не желал защелкиваться. Я вращал цифровые барабанчики и так, и эдак — дверь упрямо отскакивала и никак не хотела захлопываться. Мне показалось, что из коридора донеслись звуки шагов.

Я отскочил от шкафа, зацепив при этом рукавом папки, и целая кипа их вывалилась на пол. И тогда я сделал невероятную вещь — залез под стол. Я видел только ноги вошедшего — в форменных брюках, в черных остроносых ботинках. С минуту он стоял неподвижно, затем тихо закрыл дверь, на цыпочках подошел к сейфу и исчез из поля моего зрения. Я услышал шелест поднимаемых бумаг, к которому через некоторое время добавилось тихое пощелкивание. Я все понял. Он фотографировал секретные документы. Значит, это был не офицер, а…

Я на четвереньках вылез из-под стола и, пригибаясь к полу, направился к выходу. Затем вскочил, бросился к двери и одним прыжком очутился в коридоре. Когда я с размаху захлопывал дверь, на долю секунды передо мной мелькнуло бледное, искаженное страхом лицо того человека.

Фотоаппарат выпал из его рук, но прежде чем он долетел до пола, я был уже далеко. Расправив плечи и выпрямив спину, я шел размеренным, преувеличенно твердым шагом, минуя изгибы и повороты коридора, ряды белых дверей, из-за которых доносились приглушенные отголоски служебной возни вместе со стеклянным перезвоном, в котором не было уже ничего таинственного.

Что делать? Куда идти? Доложить обо всем? Но ведь того человека там наверняка уже нет, он убежал, ясное дело, сразу после меня. Там остался лишь шкаф, открытый несгораемый шкаф и разбросанные бумаги. Внезапно у меня мурашки побежали по телу. Ведь в соседней комнате я назвал свое имя, не говоря уже о том, что меня привел туда тот молодой офицер. Они должны уже обо мне знать. По всему Зданию, наверное, уже объявлена тайная тревога. Меня уже ищут, все лестницы, выходы, лифты взяты под наблюдение.

Я посмотрел по сторонам. В коридоре царила обычная суета. Офицеры проносили папки, похожие, как две капли воды, на те, которые лежали в том сейфе. Прошел курьер с кипящим чайником. Остановился лифт, из него вышли два адъютанта. Я прошел мимо них. Они даже не оглянулись. Почему ничего не происходит? Почему никто меня не разыскивает, никто не преследует? Неужели это все еще было лишь испытание?

В следующую минуту я принял решение.

Я подошел к ближайшей двери и посмотрел на ее номер: 76-911. Он мне не понравился. Я двинулся дальше. У номера 76-950 я остановился. Постучать? Глупо.

Я надавил на ручку и вошел. Две секретарши помешивали чай, третья раскладывала бутерброды на тарелке. На меня они не обратили никакого внимания.

Я прошел между их столами. Передо мной была другая дверь — следующей комнаты. Я переступил через порог.

— Это вы? Ну наконец! Прошу. Располагайтесь как дома.

Из-за письменного стола смотрел на меня, улыбаясь, крохотный старичок в очках с золотой оправой. Под редкими белыми, как молоко, волосами наивно розовела лысинка. Глаза у него были как орешки. Он радушно улыбался, делая приглашающие жесты.

— Со специальной миссией командующего Кашебладе… — начал я.

Он не дал мне договорить.

— Несомненно… Вы позволите?

Дрожащими пальцами он нажал на клавиши машинки.

— А вы… — проговорил я.

Он встал, выглядя при этом весьма солидным, хотя и с улыбкой на лице. Нижнее веко левого глаза у него слегка подрагивало.

— Подслушивающий Вассенкирк. Вы позволите пожать вашу руку?

— Очень приятно, — произнес я. — Значит, вы знаете обо мне?

— Ну как же я могу этого не знать?

— Да? — пробормотал я ошеломленно. — А не означает ли это, что у вас есть для меня инструкция?

— Ох, пожалуйста!.. Не надо с этим спешить. Годы одиночества в пустоте, зодиак… И сердце сосет лишь одна мысль!.. Об этих расстояниях… вы знаете… хотя все это правда, как-то трудно человеку поверить, смириться, разве не так? Ах, я, старый болван, болтаю тут… Я, знаете ли, никогда в жизни не летал… такая профессия… Нарукавники, чтобы манжеты не испортить… Восемнадцать пар нарукавников протер, и вот… — Он развел руками. — И вот, пожалуйста, потому-то все это… Прошу простить мою болтовню. Вы позволите?

Он приглашающе указал на дверь за своим креслом. Я встал. Он ввел меня в огромный, выдержанный в зеленых тонах зал; паркет сверкал, как зеркало, далеко в глубине стоял зеленый стол, окруженный изящными стульчиками.

Эхо наших шагов отдавалось словно в нефе собора. Старичок торопливо семенил рядом со мной, по-прежнему улыбаясь и поправляя пальцем очки, которые постоянно сваливались с его короткого носа. Он придвинул мне мягкий стул с гербом на спинке, сам уселся на другой и иссохшей рукой стал помешивать чай. Потом прикоснулся к нему губами и прошептал: — Остыл.

Он посмотрел на меня. Я молчал. Он наклонился ко мне и доверительно произнес.

— Вы немного удивлены?

— О, вовсе нет.

— Мне старику, вы можете, наконец, сказать, хотя я не настаиваю. Это было бы с моей стороны… Но, впрочем, вы сами видите: одиночество, врата тайн отомкнуты, мрачные глубины влекут, порождая искушения — как это по-человечески! Как это понятно! Чем же является любопытство? Первым инстинктом новорожденного! Естественнейшим инстинктом, прастремлением отыскать причину, порождающую результат, который, в свою очередь, становится зародышем последующих атомов причинности, создает непрерывность, и вот так возникают сковывающие нас цепи — а все начинается так наивно, так просто!

— Позволите, о чем вы, собственно, говорите и к чему клоните? — спросил я.

От его слов в голове у меня стало сумбурно.

— Вот именно! — воскликнул он слабым голосом и еще сильнее подался ко мне. Золотые дужки его очков поблескивали. — Здесь причина — там результат! Чего? Откуда? К чему? Ах, разум наш не может согласиться с тем, что на такие вопросы никогда не будет ответа, и потому сам тут же создает их, заполняет бреши, деформирует, здесь отнимает немного, там добавит…

— Извините, — перебил я его, — но я просто не понимаю, что все это…

— Сейчас, дорогой мой! Не все пути ведут во мрак. И я постараюсь в меру своих возможностей… Прошу вас, извините меня, имейте снисхождение к старику… Так что вы столь любезно желали получить от меня?

— Инструкцию.

— Инстр… — Он словно бы проглотил нечто совершенно неожиданное. — А вы вполне в этом уверены?

Я не ответил. Он прикрыл глаза за золотой оправой. Его губы беззвучно шевелились, словно он что-то считал.

Мне казалось, что я угадываю по их вялым движениям: "Два пишем, один в уме, итого…"

Затем он посмотрел на меня с довольной улыбкой.

— Да, конечно же! О чем речь! Инструкции, бумаги, планы, акты, схемы наступательных действий, стратегические расчеты… и все секретно, все уникально! О, что бы только ни дал враг, коварный, отвратительный, мерзкий враг, что бы он только ни дал, повторяю, чтобы завладеть ими, заполучить хотя бы на одну ночь, хоть на минуту! — он почти пел. — И потому посылают тщательно замаскированных, обученных, переодетых, опытных, чтобы проникнуть, прорваться, выкрасть и скопировать, и имя им — легион! — выкрикнул он тонким, срывающимся голосом.

Он был в таком возбуждении, что теперь ему приходилось обеими руками придерживать с боков очки, все время сползающие по носу.

— И вот, как же всему этому помешать? Что, если они завладеют? В ста, в тысяче случаев поймав, отрубим преступную длань, разоблачим происки, узрим яд. Но на месте отсеченного вырастет новое щупальце. Конец же известен — что один человек спрятал, другой отыщет. Естественный порядок вещей, самый что ни на есть естественный, дорогой вы мой.

Он боролся с одышкой, улыбкой ища моего сочувствия. Я ждал.

— Но если бы — подумайте об этом — если бы планов было больше? Не один вариант, не два, не четыре, а тысяча, миллион? Выкрадут? Выкрадут, да, ну так что ж? Первый будет противоречить седьмому, седьмой — девятому, тот — девятьсот восьмидесятому, а тот всем остальным. Каждый говорит свое, каждый по-иному — какой же из них единственный, настоящий? Где тот самый один-единственный, наисекретнейший, истинный?

— Ага… оригинал! — вырвалось у меня почти против воли.

— Именно! — воскликнул он с такой напыщенностью, что даже закашлялся.

Он кашлял, давился, его очки едва не слетели на пол, он сумел поймать их в самую последнюю секунду, и тут мне показалось, что они отстали от лица вместе с частью носа, но скорее всего это была иллюзия, потому что от кашля он даже весь посинел. Потом он облизал запекшиеся каемки губ и положил на коленки трясущиеся руки.

— Итак, тысячи сейфов, тысячи оригиналов, везде, повсюду, на всех этажах, за замками, за шифровыми комбинациями, за запорами. Одни оригиналы, имя им миллион… Все разные!..

— Прошу прощения, — прервал его я. — Вы хотите сказать, что вместо одного оперативногоили, скажем, мобилизационного плана существует множество их?

— Именно так! Вы преотлично меня поняли, дорогой мой. Преотлично!

— Ну, хорошо, но должен же существовать какой-то один, настоящий, то есть такой, в соответствии с которым в случае, если уж до того дойдет, если появится необходимость…

Я не договорил, пораженный переменой, которая произошла с его лицом.

Он смотрел на меня так, словно я в мгновение ока превратился в какое-то чудовище.

— Вы так думаете? — прохрипел он.

Он замолчал, а веки его затрепетали, словно засохшие крылья бабочек, за оправой золотых очков.

— Не будем говорить об этом, — медленно произнес я. — Положим, что все именно обстоит так, как вы описали. Хорошо. Только… какое мне до этого дело? И, прошу прощения, какое это имеет отношение к моей миссии?

— Какой миссии?

Его улыбка, покорная и боязливая, источала слабость.

— Специальной миссии, которую мне доверили… Но я же говорил вам в самом начале, разве нет? Которую доверил мне главнокомандующий округа Кашебладе…

— Каше?..

— Ну да, Кашебладе. Не будете же вы пытаться меня уверить, что не знаете имени своего начальника?

Он закрыл глаза. Когда он открыл их, на его лице лежала тень.

— Извините, — прошептал он. — Позвольте, я оставлю вас на минуту? Один момент, и…

— Нет, — твердо заявил я.

Поскольку он уже встал, я мягко, но решительно взял его за руку.

— Мне очень жаль, но вы никуда не пойдете, пока мы не сделаем то, что должны сделать. Я пришел за инструкцией, и намерен получить ее.

Губы у старичка задрожали.

— Но, дорогой мой, как же я должен понимать это…

— Причина и результат, — бросил я сухо. — Прошу изложить мне задачу, цель и содержание акции!

Он побледнел.

— Я слушаю!

Он молчал.

— Зачем вы рассказывали мне о множестве планов? К чему? Кто приказал вам сделать это? Вы не хотите говорить? Ладно. Время у меня есть. Я могу подождать.

Он сжимал и разжимал дрожащие руки.

— Так что? Вам нечего мне сказать? Я спрашиваю в последний раз.

Он опустил голову.

— Ну, так что? — кричал я.

Я схватил его за плечо. Лицо его в одно мгновение обезобразилось налилось синевой, стало страшным. С вылезшими из орбит глазами он впился в камень перстня, который носил на безымянном пальце.

Что-то тихонько щелкнуло — будто металлический штифт ударился о металл, — и я почувствовал, как его напряженное тело обмякло у меня под руками. Мгновение — и я держал в руках труп. Я отпустил его, и он безвольно соскользнул на пол, золотая оправа соскочила, а вместе с ней по-детски розовая, проглядывавшая из-под седины лысинка, открывая пряди скрывавшихся под ней черных волос. Я стоял над мертвецом, вслушиваясь в громкий стук собственного сердца. Мой взгляд лихорадочно бегал по сверкавшему убранству зала. Бежать отсюда? В любую минуту сюда может кто-нибудь войти и застать меня с трупом человека, который занимал соответствующую должность… А какую, собственно? Старший — кто? Шифровальщик? Подслушивальщик? Да ладно, все равно! Я направился к двери, но посреди зала остановился. А смогу ли я вообще уйти? Узнают ли меня? Пожалуй, второй раз уйти не удастся, это уж совершенно невозможно!

Я вернулся, поднял мертвое тело.

Парик свалился с него — как он, однако, помолодел после смерти! Я старательно нацепил его на прежнее место, подавив импульсивную дрожь, вызванную прикосновением к коченеющему телу, и, взяв его под мышки — так, что его ноги волочились по полу — задом направился к двери.

Если я скажу, что он внезапно заболел — это будет безумство, однако не хуже и не лучше другого. Ну и ну, вот так расклад!

Комната, в которой я перед этим с ним разговаривал, была пуста. Из нее вели две двери — одна с надписью «Секретариат», а другая, по-видимому, в коридор. Я усадил его в кресло за стол, он упал на него, я попытался усадить его прямее, но вышло еще хуже. Его левая рука свесилась через подлокотник. Оставив его в такой позе, я поспешил выйти в другую дверь.

Ну, будь что будет!

3

Был, по-видимому, обеденный перерыв: офицеры, служащие, секретарши все толпились у лифтов. Я смешался с самой большой группой и через минуту уже ехал вниз — подальше от этого проклятого места, подальше…

Обед, на мой взгляд, был скромный: картофельный суп с гренками, жаркое из жилистого, как резина, мяса, водянистый компот и чай, черный как смоль, но без вкуса. Никто не требовал денег и не предъявлял счет. За столом, к счастью, не разговаривали. Даже приятного аппетита никто никому не желал. Зато повсюду занимались разгадыванием ребусов, логогрифов, кроссвордов.

Чтобы не возбуждать подозрений, я тоже принялся что-то царапать карандашом на случайно оказавшемся в кармане клочке бумаги.

Минут через сорок пять я протолкнулся через толпу у входа и вернулся в коридор. Большие лифты вбирали в себя группы торопящихся на работу служащих.

С каждой минутой становилось все безлюднее. Следовало и мне куда-то идти.

Я вошел в лифт одним из последних и даже не заметил, на каком этаже он остановился.

Коридор, как и все те, по которым я ходил до этого, был без окон. Два ряда белых дверей до поворота, за которым — я знал это — их шеренги продолжали тянуться.

Отблески света переливались на эмалированных табличках: 76-947, 76-948, 76-950…

Я остановился. Этот номер…

Я замер. Коридор был пуст. Каким образом, блуждая вслепую, я вернулся именно сюда? За этой дверью — если только его уже не убрали — лежал, уронив голову на стол, с впившимися в лицо золотыми дужками очков…

Кто-то шел по коридору. Я не мог здесь больше оставаться. Неимоверным усилием воли я подавил желание убежать.

Из-за поворота появился высокий офицер с наголо обритой головой. Я хотел уступить ему дорогу, но он шел прямо ко мне. Загадочная неопределенная улыбка блуждала по его темному лицу.

— Извините, — произнес он пониженным тоном, не дойдя до меня трех шагов. — Не хотите ли зайти?

Он указал рукой на следующую по коридору дверь.

— Не понимаю, — ответил я так же тихо. — Это, наверное, какая-то ошибка…

— О, нет, наверняка нет, прошу вас.

Он отворил дверь и ждал. Я сделал один шаг, потом второй и оказался в светло-желтом кабинете. Кроме стола с несколькими телефонами и стульев, в нем не было никакой другой мебели. Я остановился возле двери. Он закрыл ее тихо и тщательно, после чего прошел мимо меня в кабинет.

— Прошу, располагайтесь.

— Вам известно, кто я?

Он кивнул головой. Это было похоже на легкий поклон.

— Так точно, знаю. Прошу вас.

Он придвинул ко мне стул.

— Я не знаю, о чем бы мы могли с вами говорить.

— О, естественно, я понимаю вас, но, несмотря на это, я постараюсь, однако, сделать все, чтобы не допустить разглашения.

— Разглашения? О чем вы говорите?

Я все еще стоял. Он подошел ко мне так близко, что я почти ощущал тепло его дыхания, заглянул мне в глаза, отвел взгляд, заглянул снова.

— Вы действуете здесь не по плану, — проговорил он, понизил голос почти до шепота. — В принципе, конечно, я не должен вмешиваться в ваши дела, но было бы лучше, если бы я разъяснил вам некоторые… если бы я переговорил с вами вот так, с глазу на глаз. Это, возможно, помогло бы избежать некоторых излишних осложнений.

— Лично я не вижу никакой общей для нас темы, — сухо ответил я.

Не столько его слова, не столько даже тот тон, которым они были произнесены, прибавили мне смелости, а эти угодливые, такие заискивающие взгляды. Если только он не хотел как следует меня успокоить, а затем…

— Понимаю, — сказал он после долгой паузы. В голосе его прозвучала истерическая нотка. Он провел рукой по лицу. — В подобной ситуации, с таким поручением каждый офицер действовал бы так же, как вы, однако для общего блага можно иногда сделать исключение…

Я посмотрел ему в глаза. Его веки задрожали.

Я сел.

— Слушаю вас, — проговорил я, прикоснувшись пальцами к поверхности стола. — Ну, что же, изложите мне то, что считаете нужным мне сказать.

— Благодарю вас. Я не отниму у вас много времени. Вы действуете по указанию свыше. Теоретически мне, вообще-то, ничего не известно о суперревизии, но вы же знаете, как это бывает! Боже мой! Кое-что просачивается! Вы ведь знаете!

Он ждал от меня хотя бы одного слова или кивка, но я продолжал сидеть неподвижно, и тогда глаза его болезненно блеснули, на щеках появился румянец, сквозь который просвечивала бледность, словно от холода, разлившаяся по его смуглому лицу. Он выпалил:

— Так вот! Этот старик долгое время работал на них. Когда я разоблачил его, он признался, и я вместо того, чтобы передать его в Отдел Де, что формально было моим долгом, решил продолжать держать его на том же посту.

Они продолжали считать его своим агентом, но теперь он работал уже на нас. Они должны были прислать к нему своего человека, курьера, и я на него приготовил ловушку. К сожалению, вместо него явились вы, и…

Он развел руками.

— Минуточку. Значит, он работал на нас?

— Естественно! Под воздействием моего нажима. Отдел Де сделал бы тоже самое, но тогда для моего отдела это дело было бы потеряно, не так ли? И хотя это я его разоблачил, кто-то другой записал бы это на свой счет. Но, впрочем, я поступил так не из-за этого, а чтобы упростить, ускорить, для общего блага…

— Хорошо. Но почему в таком случае он…

— Почему он отравился? Он, очевидно, предположил, что вы и являетесь тем самым курьером, которого он ожидал, и что вы уже знаете о его измене. А ведь здесь он был пешкой…

— Ах, так…

— Да, это именно так. Сознаюсь, я превысил свою компетенцию, оставив его на прежнем месте. И чтобы закопать меня, вас направили прямо к старику. Интрига…

— Да, но ведь я случайно зашел в его комнату! — вырвалось у меня.

Прежде, чем я успел пожалеть о своих словах, офицер криво усмехнулся.

— Можно подумать, от того, что вы зашли бы в соседнюю комнату, что-нибудь изменилось бы, — пробормотал он и опустил глаза.

Призрачное зрелище череды совершенно одинаковых седых розовеньких старичков в очках с золотой оправой, которые терпеливо улыбались, поджидая меня за своими столами, бесконечная галерея чистых убранных, светлых комнат встала перед моими глазами, вызвав во мне внутреннюю дрожь.

— Так значит, не только в этой комнате?

— Ну конечно, ведь мы должны действовать наверняка!

— И в этих других комнатах тоже?

Он кивнул головой.

— И все они…

— Перевербованные, разумеется.

— На кого же они работают?

— На нас и на них. Вы же знаете, как это бывает. Но мы их держим крепко, и на нас они работают продуктивнее.

— Но постойте… Что это он мне плел о планах мобилизации?.. О тысячах вариантах оригинала?..

— О, это был шифр, опознавательный шифр, пароль. Вы, видимо, его не понимали, потому что это был их шифр, а он наверняка решил, что вы не хотите понимать, а значит, уже знаете о его предательстве. Мы ведь все носим нагрудные дешифраторы…

Он расстегнул мундир на груди и показал мне спрятанный под рубашкой плоский аппарат. Я тут же вспомнил, как офицер, который ехал со мной в лифте, прижимал руку к сердцу.

— Вы упомянули об интриге. Чья это была интрига?

Офицер побледнел. Его веки задрожали и опустились, несколько секунд он сидел с закрытыми глазами.

— Сверху, — прошептал он. — Сверху явно метили в меня, но ведь за мной нет никакой вины… Если бы вы воспользовались хотя бы частью своих широких полномочий и…

— И что?

— И замяли бы это дело, то я сумел бы…

Он не договорил. Затем какое-то время с близкого расстояния изучал поверхность моего лица.

Я видел блестящие, как стекло, белки его застывших, расширенных глаз. Пальцами рук, сложенных на коленях, он гладил, мял, дергал материал мундира.

— Девятьсот шестьдесят семь на восемнадцать на четыреста тридцать девять, — умоляюще прошептал он.

Я молчал.

— Четыреста одиннадцать… Шесть тысяч восемьсот девяносто четыре на пять! Нет? Тогда на сорок пять! На семьдесят!

Он заклинал меня дрожащим голосом. Я продолжал молчать. Он встал, бледный как стена.

— Девятнадцать? — сделал он еще одну попытку. Это прозвучало, как стон.

— Ага, значит, так? — сказал он. — Понимаю. Шестнадцать?.. Хорошо… Что ж… Прошу меня извинить.

Прежде чем я пришел в себя, он вышел в соседнюю комнату.

— Господин офицер! — крикнул я. — Подождите же! Я…

За приоткрытой дверью грохнул выстрел, вслед за которым послышался звук падающего тела. Остолбеневший, со вставшими дыбом волосами, я стоял посреди комнаты. "Бежать!" — зазвенело у меня в голове, но в то же время, весь обратившись в слух, я ловил звуки, все еще доносившиеся из комнаты. Что-то слабо стукнуло, словно каблук ударился об пол. Еще один шорох… и тишина, полная тишина. Через щель приоткрытой двери была видна нога в форменной штанине. Не спуская с нее глаз, я попятился задом к выходу, ощупью нашел ручку и надавил на нее.

Коридор — я проверил это двумя косыми взглядами — был пуст. Закрыв за собой дверь, я повернулся и прижался к ней спиной. Напротив, небрежно опираясь рукой о филенку, в распахнутой двери неподвижно стоял приземистый офицер и не отрываясь смотрел на меня. Внутри у меня все оборвалось. Я перестал дышать, ощущая, как делаюсь все более плоским под его слегка скучноватым ледяным взглядом. Его лицо, широкое, толстощекое, выражало все более явное неудовлетворение и недовольство.

Он извлек из кармана какой-то маленький предмет — перочинный ножик? подбросил его вверх раз, другой, третий, по-прежнему не спуская с меня глаз, затем крепко схватил его, провел указательным пальцем — с тихим треском выскочило лезвие. Он попробовал его подушечкой большого пальца, усмехнулся одними уголками губ, медленно прикрыл веки, словно бы говоря «да», после чего отступил в свою комнату и закрыл дверь.

Я стоял и ждал. В тишине возник носовой певучий звук поднимавшегося где-то лифта. Звук ослаб, исчез. Я снова слышал лишь шум собственной крови. Наконец я оторвал руки от лакированной поверхности двери. Мог ли он наблюдать за мной через замочную скважину? Нет, она была маленьким черным пятнышком.

Шаг… Затем второй, третий…

Я снова брел по бесконечным коридорам, сходившимся, расходившимся, без окон, залитым светом, со стенами без единого пятнышка, с вереницей сверкавших снежной белизной дверей, измученный, слишком обессиленный, чтобы решиться на еще одну попытку вторгнуться куда-либо, позволить вовлечь себя в еще один из тысяч водоворотов, поджидавших меня за звуконепроницаемыми перегородками. Время от времени я пытался отдохнуть, опершись о стену, но стены были слишком гладкими, слишком вертикальными, не давали надежной опоры.

Часы, не заведенные мною вовремя, встали неизвестно когда, и я не знал, день сейчас или ночь. Иногда я ловил себя на том, что двигался в каком-то трансе, теряя чувство реальности, когда хлопанье какой-либо двери или звук трогающегося лифта внезапно приводили меня в себя. Я пропускал людей с папками, в коридорах то становилось совсем пусто, то офицеры целыми процессиями двигались в какую-то одну сторону. Возможно, работа шла здесь круглые сутки. Я видел, как люди выходили из кабинетов, и видел других, которые их сменяли, но плохо помню, что было со мной самим. Собственно, я не помню из этого странствия ничего, хотя и двигался куда-то, входил в лифты, куда-то ехал, выходил, даже отвечал, когда ко мне приставали с какими-то пустяками — хотя, может, мне просто желали "спокойной ночи".

Мое сознание не воспринимало ничего, только отражало окружающее. Наконец, неизвестно каким образом, я очутился в проходе, ведущем к туалетным комнатам. Пройдя в одну из дверей, я обнаружил, что попал в похожую на операционную, сверкающую никелированными трубками и кафелем ванную комнату с мраморной, резной, словно саркофаг, ванной.

Едва усевшись на ее край, я почувствовал, что засыпаю. Последним усилием я хотел погасить подсматривавший за мной свет, но выключателя видно нигде не было. Некоторое время я сидел, покачиваясь, на широком краю ванны. Отблески отраженного от никелированных предметов света назойливо лезли в глаза, вонзались в веки, поигрывали бликами на ресницах.

Несмотря на такую пытку, я все же заснул. Закрыв лицо руками, сполз на что-то твердое, ударился обо что-то острое, но боль нисколько меня не побеспокоила.

Сколько времени я проспал, не знаю.

Пробуждался я с трудом, долго, пробираясь через бесформенные, загромоздившие вход в явь какие-то вязкие, хотя и невесомые препятствия. Наконец я отбросил последнее — как крышку гроба — и в мои зрачки полилось сияние, исходившее из голой лампочки под высоким белым лепным потолком.

Я лежал навзничь возле мраморного основания ванны, и кости мои ныли, словно после падения с высоты. Прежде всего я поспешил стащить с себя одежду и вымыться под душем. В серебряной полочке на стене я обнаружил стаканчик с жидким ароматным мылом, оказалось здесь и мохнатое жесткое полотенце с вышитыми на нем широко раскрытыми глазами, одно прикосновение которого разгоняло кровь и заставляло гореть кожу. Проникнувшись бодростью и свежестью, я поспешил одеться. До этой минуты я совсем не думал о том, что буду делать дальше. Протянув руку к задвижке, я вдруг впервые после пробуждения осознал, где нахожусь, и острота этого открытия поразила меня, как электрический разряд. Я словно бы ощутил неподвижный белый лабиринт, который за тонкой перегородкой бесстрастно ожидал моего бесконечного, как и он сам, блуждания. Я почувствовал сети его коридоров, ловушки разделенных звуконепроницаемыми стенами комнат, каждая из которых была готова втянуть меня в свою историю, чтобы затем тут же выплюнуть.

От этой вспышки ясновидения я задрожал, в долю секунды покрывшись потом. Я был готов выбежать наружу с отчаянным бессмысленным воплем о помощи или с мольбой о милосердной смерти. Но этот приступ слабости длился очень недолго.

Я глубоко вздохнул, выпрямился, отряхнул одежду, проверил с помощью зеркала над боковым умывальником, выгляжу ли я должным образом, и ровным, не очень быстрым, но и не слишком медленным, в навязанном Зданием ритме, деловым шагом вышел из ванной.

Перед тем, как выйти, я поставил часы на восемь. Сделал я это наугад, чтобы иметь хотя бы какое-то представление о ходе времени, пусть даже и не ведая, день ли сейчас или ночь. Коридор, в который я вышел, был боковым, редко посещаемым ответвлением главного. По мере моего приближения к основной магистрали движение вокруг меня усиливалось. Служебная деятельность шла своим чередом. Я спустился на лифте вниз, питая слабую надежду, что, может быть, попаду в столовую во время завтрака, однако стеклянные двери были закрыты. В помещении шла уборка. Я вернулся к лифту и поехал на четвертый этаж. Его я выбрал лишь потому, что кнопка с этим номером блестела сильнее других, словно ее чаще всего нажимали.

Коридор, в точности такой же, как и другие, оказался безлюдным.

Почти в самом его конце, перед поворотом, у одной из дверей стоял солдат. Это был первый не имевший никакого звания военный, с которым я здесь столкнулся. Простой мундир был стянут жестким ремнем. Он стоял как изваяние, по стойке «смирно», держа в руках, обтянутых перчатками, темный автомат.

Он даже глазом не моргнул, когда я проходил мимо него. Пройдя шагов десять дальше по коридору, я резко повернул и двинулся прямо к той двери, у которой он дежурил. Если это был официальный вход в помещения главнокомандующего, то было весьма маловероятно, что он меня туда пустит. И все же я рискнул. Следя за ним уголком глаза, я взялся за ручку двери.

Солдат по-прежнему не обращал на меня ни малейшего внимания. Абсолютно безучастный, он всматривался в какую-то точку на стене перед собой. Я вошел — и даже вздрогнул, так велико было мое изумление. Напротив, за потрескавшейся балкой притолоки, круто вверх спиралью поднималась лестница с седлообразно вытоптанными ступенями.

Ступив на первую из них, я почувствовал, как мои ноги охватывает пронизывающий до костей холод. Я опустил руку. Она попала в струю стекавшего сверху морозного воздуха. Я начал взбираться по лестнице. Наверху в полумраке бледным пятном маячил проем приоткрытой двери. Я очутился на пороге погруженной во мрак часовни. В глубине под распятым Христом стоял окруженный свечами открытый гроб. Чуть колеблющиеся язычки пламени бросали на лицо умершего слабые неверные отблески. По обеим сторонам прохода, едва освещенного желтоватыми отсветами, темнели ряды лавок. За ними угадывались загадочные, скрывающие в себе что-то ниши.

Раздалось шарканье подошв по каменному полу, но поблизости никого не было видно. Я медленно двинулся по проходу, думая уже лишь о том, куда я направлюсь, когда покину часовню, но тут мой взгляд, блуждавший среди колеблющихся теней, остановился на лице умершего.

Я узнал его сразу, это безмятежное, словно отлитое из чистого воска лицо. В гробу, укрытый до половины груди флагом, укутывавшим ноги пышными, искусно уложенными складками, покоился старичок. Его голова обрамлялась накрахмаленными кружевами, выглядывавшими из-под погребального изголовья. Он лежал без золотых очков, и из-за этого, а может, и потому, что он был мертв, с его лица исчезла лукавая озабоченность. Он лежал вытянувшийся, торжественный, окончательно со всем рассчитавшийся и все завершивший. Я продолжал идти к нему, хоть и замедлив шаги в усилившемся встречном потоке ледяного воздуха, веявшего, казалось, от него самого. Поверх флага лежали его старательно сложенные руки. Только мизинец одной из них не пожелал согнуться и торчал то ли насмешливо, то ли предостерегающе, притягивая взгляд своей непослушной оттопыренностью. Откуда-то сверху раз и другой донеслась одинокая нота, более всего напоминающая сопящий вздох неплотно закрытой органной трубы, словно кто-то неумело пробовал тона на клавиатуре инструмента, но затем снова наступила тишина.

Почести, оказываемые умершему, меня несколько удивили, но это было чисто рефлекторно. В сущности, гораздо более меня занимала моя собственная ситуация. Я неподвижно стоял у гроба — ноги мои зябли все сильнее — вдыхая тепловатый запах стеарина. Одна из свечей издала треск, я ощутил легкое прикосновение к моему плечу, и в ту же секунду кто-то прошептал прямо мне в ухо:

— Ревизия уже состоялась…

— Что? — вырвалось у меня.

Это слово, которое я произнес, не совладав с голосом, возвратилось с невидимого свода, растянутое глубоким, усиливающимся эхом. Прямо за моей спиной стоял высокий офицер с бледным, слегка одутловатым, лоснящимся лицом. Я заметил, что нос у него слегка синеват. Между отворотами мундира белел подвернутый вовнутрь жесткий воротничок.

Военный священник…

— Вы что-то сказали, отец? — тихо спросил я.

Он елейно прикрыл глаза, словно хотел приветствовать меня самым деликатнейшим образом.

— Ах, нет, это недоразумение. Я принял вас за другого человека. Кроме того, я не отец, а брат.

— Ах, так?

С минуту мы стояли молча. Он наклонил голову набок. Голова его была аккуратно выбрита до кожи, темя покрывала маленькая шапочка.

— Извините, что я вас спрашиваю, но вы, наверное, знали покойного?

— В некотором смысле, но слегка, — ответил я.

Его глаза — собственно, я видел только дрожащие микроскопические отражения свечей в них — очень медленно прошлись по моей фигуре и с тем же вдумчивым интересом вернулись к моему лицу.

— Последний долг? — выдохнул он мне в ухо с оттенком неприятной фамильярности. Затем еще раз осмотрел меня, осторожнее.

Я ответил ему твердым, недоброжелательным взглядом, под которым он сразу вытянулся.

— Вы направлены? — спросил он со смирением.

Я промолчал.

— Сейчас будет месса, — поспешно заговорил он. — Панихида, а потом месса. Если вы хотите…

— Это не имеет значения.

— Конечно.

Становилось все холоднее. Ледяной ветер гулял между свечей, покачивая язычки их пламени. Сбоку прямо мне в глаза блеснуло отражение.

Там, поодаль от гроба, громоздился тяжелый предмет — большой холодильник, через никелированную решетку которого струились потоки морозного воздуха.

— Неплохо у вас тут все устроено, — равнодушно пробормотал я.

Монах-офицер покосился в сторону и белой, мягкой, словно из теста вылепленной рукой коснулся моего рукава.

— Осмелюсь доложить, не все, — зашептал он. — Много несуразностей… Халатность при исполнении обязанностей… Офицер приор не справляется…

Он нашептывал эти слова, следя при этом за моим лицом, готовый в любую минуту ретироваться, но я молчал, вглядываясь в размытое тенями лицо умершего, не делая ни одного движения.

Это его явно ободрило.

— Это, конечно, не мое дело… Я едва ли смею… — Он дышал мне в висок. — Но все же, если бы мне было дозволено спрашивать, в надежде, что я смогу принести какую-нибудь пользу в служебном порядке, вы… по высочайшему направлению?

— Да, — ответил я.

Губы его в восхищении приоткрылись, во рту стали видны большие лошадиные зубы. С вымученной улыбкой на лице он застыл, словно упиваясь моим ответом, как изваяние.

— Позвольте мне уж тогда сказать… Я вам не мешаю?

— Нет.

— Спасибо. Все больше становится недочетов в службе.

— Божьей? — проявил я догадливость.

Его улыбка стала вдохновенной.

— Бог-то не забывает о нас никогда… Я имею в виду дела нашего Отдела.

— Вашего?..

— Так точно. Теологического. Отец Амниен из Секции Конфиденциальности последнее время замечен в злоупотреблениях…

Он продолжал говорить, но я вдруг перестал его слышать, поскольку непослушно торчавший мизинец лежавшего в гробу старичка внезапно пошевелился.

Застыв от ужаса, я ловил каждое его движение, ощущая отвратительно теплое дыхание монаха-офицера на своем затылке.

Все остальные полусогнутые пальцы плотно прилегали друг к другу и казались отлитой из воска половиной ракушки.

Только этот мизинец, казавшийся более пухлым, более розовым по сравнению с другими пальцами, слегка шевелился, и тут мне показалось, что даже в этой невозможной выходке, в игривом шевелении мизинца, я улавливаю искусно воплощенную натуру старичка.

Вместе с тем было в этих движениях нечто призрачное, бесплотное, что заставляло оставить мысль о воскрешении и направляло мышление к тем особым мельчайшим и неуловимым движениям насекомых, проявлением которых была, например, едва заметная расплывчатость брюшка непосредственно перед полетом. Расширенными глазами следил я за этими шевелениями, все более явными покачиваниями пальца.

— Не может быть! — вырвалось у меня.

Монах приник ко мне, согнувшись в полупоклоне.

— Богом клянусь! По долгу службы уст моих да не осквернит ложь.

— Да? Ну, тогда расскажите мне, что же у вас не в порядке, — произнес я.

Я не вполне отдавал себе отчет в том, что говорю, внезапно сознавая, что перед лицом перспективы остаться один на один со старичком без раздумий соглашаюсь на отвратительную назойливость монаха, словно надеясь, что в присутствии двух людей покойник не решится на что-нибудь посерьезнее.

— Исповедальные карточки содержатся неряшливо, нет должного надзора за посетителями, офицер-привратник не заботится о своевременном выписывании пропусков, в Секции Попечения Душ совершенно не ведется провокационная работа.

— Что вы говорите, брат мой? — пробормотал я.

Палец успокоился. Мне надо было бы уходить как можно скорее, но я слишком глубоко увяз в этой сцене.

— А как обстоят дела с религиозными обрядами? — спросил я безо всякого интереса, невольно входя в навязанную мне роль инспектора.

Его возбуждение росло, он почти шипел, а глаза его горели и слезились, его распирало от упоения доносительства, облеплявшего его губы беловатым налетом слюны.

— Ну, что с обрядами?

Он нетерпеливо скривился, набираясь смелости перед тяжестью обвинений, которые ему предстояло предъявить.

— Проповеди не вдохновляют ни на какие начинания, не дают ощутимых результатов, правила подслушивания нарушаются сплошь и рядом, и в Секции Высших Предначертаний злоупотребления привели к скандалу, который удалось кое-как замять лишь благодаря тому, что тайный брат Малькус сумел наладить отношения с ризничим, которому он в порядке обмена посылает для покаяния девиц с девятого, разумеется, соответствующим образом настроенных, а аббат-офицер Орфини вместо того, чтобы уведомить, кого следует, ударился в мистику, толкует о неземных наказаниях…

— Космических?

— Если бы! Ох, прошу извинить… не знаю, к сожалению, звания…

— Ничего, это не важно.

— Понимаю. Можно толковать о "наижесточайших карах", имея под рукой столько эффективных приспособлений, благодаря коллегам из Турции… Но ведь, вдобавок ко всему, тайный брат Малькус направо и налево распускает слухи о том, что он расшифровал Библию. Вы понимаете, что это означает?

— Богохульство, — предположил я.

— С богохульством Всевышний справится как-нибудь сам, это для него не впервой. Речь идет о целом учении! Теологические основы теории святого отступничества.

— Хорошо, — нетерпеливо перебил я его. — Давайте перейдем к фактам. Этот тайный брат Малькус… Как все это выглядит? Но, ради Бога, самую суть.

— Слушаюсь. О том, что брат Малькус триплет, было известно давно способ, которым при пении псалмов… Ну, понимаете, брат Альмугенс должен был иметь с ним дело… мы подсунули ему нескольких штатских… он, лежа крестом, подавал знаки… ну, нарушение параграфа четырнадцатого… а при квартальном обыске в ризе его офицера-исповедника были обнаружены вшитые двойные перекрученные серебряные нити.

— Нити? А зачем, собственно?

— Ну как же… для экранирования подслушивающего устройства. Я лично вел следствие среди причащающихся…

— Благодарю, — сказал я, — пожалуйста, достаточно. В общих чертах я сориентирован. Вы можете идти.

— Но ведь я только начал…

— До свидания, брат.

Монах выпрямился, вытянул руки по швам и ушел. Я остался один. Итак, религиозные обряды вовсе не были побочным, дополнительным занятием, чем-то, предназначенным для траты свободного времени, но выполняли роль оболочки нормальной служебной деятельности.

Я посмотрел на мертвого. Палец его задрожал еще сильнее. Я невольно приблизился к гробу. "Надо бы уходить, пожалуй", — подумал я. Но рука, которую я держал в кармане, внезапно выскользнула оттуда и легла на кисть старичка. Это прикосновение было почти мгновенным, но оставило у меня в памяти след ощущения его холодной, иссохшей кожи. И при этом его мизинец, задетый кончиками моих пальцев, оказался у меня в руке.

Инстинктивно я разжал пальцы — и он покатился между складками знамени, и лег там, как маленькая колбаска. Я не мог его так оставить, поднял упавший мизинец и поднес к глазам.

Сделан он был вроде бы из губки, на нем были нарисованы морщины, имелся даже ноготь. Протез? До меня донеслись звуки шаркающих шагов. Я спрятал эластичную вещицу в карман.

В часовню вошло несколько человек.

Они несли венок. Я отступил за колонну. На венке поправляли траурные ленты с золотыми буквами. У алтаря появился священник. Прислужник поправлял его одеяние. Я оглянулся. Прямо за моей спиной, рядом с барельефом, изображавшим отступничество святого Петра, виднелась узкая дверь. За ней оказался коридорчик, сворачивавший налево. В конце его перед чем-то вроде обширной ниши с тремя ведущими вверх ступенями сидел на треногом табурете монах в рясе и деревянных сандалиях. Негнущимися, покрытыми мозолями пальцами он переворачивал страницы требника. При моем приближении он поднял на меня глаза. Он был очень стар, с бурым, как земля, пятнышком на лысом черепе.

— А что у вас там? — спросил я и указал на дверь в глубине ниши.

— А-а? — прохрипел он, приставляя ладонь к уху.

— Куда ведет эта дверь? — крикнул я.

Я наклонился над ним. Блеск радости понимания оживил его помятое лицо.

— Нет, любезный. Никуда. Это келья отца Марфеона, отшельника нашего.

— Что?

— Келья, любезный…

— А можно к этому отшельнику? — спросил я ошеломленно.

Старец отрицательно покачал головой.

— Нет, любезный, нельзя. Отшельник же, любезный…

Секунду поколебавшись, я поднялся по ступенькам и отворил эту дверь. Предо мной предстало нечто вроде темной, сильно захламленной передней. Повсюду валялись пустые пакеты, засохшая шелуха от лука, пузырьки, резиночки — все это, перемешанное с бумажным мусором и обилием пыли, почти сплошь покрывало пол.

Лишь посередине был проход, вернее, ряд проплешин, куда можно было поставить ногу, который вел к следующей, словно бы из сказок, из неотесанных бревен, двери. Проследовав по проходу среди мусора, я добрался до нее и нажал на огромную, железную, изогнутую ручку. Сначала я увидел и услышал торопливую возню, громкий шепот, а затем глазам моим в полумраке помещения, едва освещенного низко горевшей, словно она стояла на полу, свечой, представилось беспорядочное бегство каких-то личностей, жавшихся по углам, на четвереньках вползавших под край стола, под нары. Один из пробегавших задел свечу, и наступила кромешная тьма, полная сварливого шепота и пыхтения. В воздухе, который я набрал в легкие, стояла удушливая вонь немытых человеческих тел. Я поспешно отступил к двери.

Старый монах, когда я проходил мимо, поднял глаза над молитвенником.

— Не принял отшельник, а?

— Он спит, — бросил я на ходу.

Меня догнали его слова:

— Как кто в первый раз приходит, так всегда говорит, что спит, а вот как во второй раз, то надолго остается.

Возвращаться я был вынужден через часовню. Панихида, видимо, уже состоялась, поскольку гроб, флаги и венки исчезли. Мессу тоже отслужили. На слабо освещенном амвоне стоял потрясавший руками священник. На его груди под парчой вырисовывалась квадратная выпуклость.

— …ибо сказано: "И опробовав все искушения, дьявол отступил от него, но до времени".

Высокий голос проповедника вибрировал, отдаваясь от скрытого во мраке свода.

— "До времени" сказано, а где же пребывает он? Может, в море красном, бурлящем под кожею нашей? Может, где-то в природе? Но разве сами мы, о братия, не являемся частью природы необъятной, разве шум ее деревьев не отзывается в костях ваших, а кровь, струящаяся в жилах наших, разве менее солена, чем вода, которой океан омывает полости скелетов своих тварей подводных? Разве пустоши глаз наших не ищут огонь неугасимый? Разве не являемся мы в итоге суетной увертюрой покоя, супружеским ложем праха, космосом и вечностью лишь для микробов, в жилах наших затерянных, которые изо всех сил мир наш заполонить стараются? Являемся ли мы неизвестностью, как и то, из чего возникли мы, неизвестностью, из-за которой удавляемся, неизвестностью, с которой общаемся…

— Вы слышите? — прошептал кто-то за моей спиной.

Краем глаза я уловил поблескивающее бледное лицо брата-офицера.

— О том, как удавляемся, об удушении… и это называется провокационная проповедь! Ничего проделать грамотно не умеет. И это называется провокатор!

— Не ищите ключ к тайне, ибо то, что отыщете, шифром сокрытым окажется! Не пытайтесь постичь непостижимое! Смиритесь!

Голос с амвона отдавался в каменных закоулках храма.

— Это аббат Орфини. Он уже заканчивает. Я его сейчас вызову. Вы непременно должны этим воспользоваться. Будет лучше всего, если вы доложите о нем, — шипел бледный брат, почти обжигая мне затылок и шею своим зловонным дыханием. Ближайшие из прихожан стали оборачиваться.

— Нет, не надо, — вырвалось у меня.

Но он уже спешил по боковому проходу к алтарю.

Священник исчез. Внезапная поспешность, проявленная монахом, обратила на меня внимание присутствующих. Я хотел было незаметно уйти, но у входа образовалась толчея. Пока я раздумывал, монах уже появился снова, ведя с собой священника, разоблаченного до мундира. Он схватил его за рукав, подтолкнул ко мне, скорчил за его спиной многозначительную гримасу и исчез в тени колонны.

Последние из прихожан покинули часовню. Мы остались вдвоем.

— Желаете исповедоваться? — певучим голосом обратился ко мне этот человек.

У него были седые виски, волосы на голове высоко подбриты, напряженное неподвижное лицо аскета, во рту — золотой зуб, блеск которого напомнил мне о старичке.

— Нет, ничего подобного, — быстро произнес я. Затем, вдохновленный неожиданной мыслью, добавил: — Мне нужна лишь некоторая информация.

Священник мотнул головой.

— Прошу вас.

Он уверенно направился к алтарю. За алтарем находилась низкая дверь, освещаемая лишь розоватым светом рубиновой лампочки, подсвечивавшей какой-то образок. Коридор, в котором мы оказались, был почти темным. Повернутые лицом к стене, накрытые или завешенные кусками материи, по обеим сторонам стояли статуи святых. В комнате, в которую мы вошли, яркий свет ударил мне в глаза. Стену напротив занимал огромный несгораемый шкаф. Священник указал мне на кресло, а сам перешел на другую сторону заваленного бумагами и старыми книгами стола. Несмотря на мундир, он по-прежнему выглядел как священник, с белыми чувственными руками и сухожилиями пианиста, его виски были покрыты сеткой голубых жилок, кожа, казалось, прилегала на голове прямо к сухим костям черепа — все в нем дышало невозмутимостью и спокойствием.

— Я слушаю вас.

— Вы знаете шефа Отдела Инструкций? — спросил я.

Он слегка приподнял брови.

— Майора Эрмса? Знаю.

— И номер его комнаты?

Священник смешался. Он попытался теребить пуговицы мундира так, словно это была сутана.

— Вероятно, произошла… — начал он, но я его прервал:

— Итак, какой это номер, по вашему мнению, господин аббат?

— Девять тысяч сто двадцать девять, — ответил аббат. — Но я не понимаю, почему я…

— Девять тысяч сто двадцать девять, — медленно повторил я. Мне казалось, что я уже не забуду этот номер.

Священник смотрел на меня со все большим удивлением.

— Вы… Прошу прощения… Брат Уговорник дал мне понять…

— Брат Уговорник? Тот монах, который привел вас? Что вы о нем думаете?

— Я в самом деле не понимаю… — проговорил священник.

Он все еще стоял за письменным столом.

— Брат Уговорник является руководителем кружка монашеского рукоделия.

— Это полезное дело, — заметил я. — И что же, позвольте узнать, эта ячейка изготовляет?

— В основном литургические облачения и принадлежности для церковной службы, всякую религиозную утварь…

— И больше ничего?

— Ну, иногда… по особому заказу… Например, для Отдела Слежки и Доносительства недавно была изготовлена, как я слышал, партия кипятильников для чая с подслушивателями. А Геронтофильная Секция заботится об одежде и разных мелочах для болезненных старцев, скажем, о грелках с пульсографами.

— С пульсографами?

— Да, для регистрации затаенных влечений… Магнитофонные подушечки, в расчете на разговаривающих во сне… И так далее. Но как же так, разве брат Уговорник не говорил вам обо мне?

— Он говорил мне о различных… — я замолчал.

— Сотрудниках нашего Отдела?

— Мы говорили…

— Прошу прощения…

Священник вскочил с кресла, подбежал к сейфу и тремя уверенными движениями набрал номер на цифровых дисках.

Стальная дверь, щелкнув, приоткрылась.

Стали видны груды разноцветных, с печатями, папок. Священник стал лихорадочно рыться в них, вытащил одну, и я снова увидел его бледное лицо с блестевшими на лбу и под носом капельками пота, мелкими, как булавочные острия.

— Прошу вас, располагайтесь, я сию минуту вернусь.

— Нет! — крикнул я, вскакивая с места. — Передайте эту папку мне! Мною руководило какое-то вдохновение.

Он обеими руками прижал папку к груди. Я подошел к нему, впился взглядом в его глаза и взялся за картонный край папки, он не хотел ее отпускать.

— Девятнадцать, — медленно проговорил я.

Капли пота, как слезы, катились по его щекам. Папка сама перешла в мои руки. Я открыл ее. Она была пуста.

— Служба… Я действовал… Приказ свыше, — лепетал священник.

— Шестнадцать, — сказал я.

— Пощадите! Нет!

— Сядьте, пожалуйста. Вы не выйдете из этой комнаты, пока не получите разрешения по телефону, святой отец. Понимаете?

— Так точно!

— И сами вы не будете никому звонить?

— Нет! Клянусь!

— Хорошо.

Я вышел, закрыл за собой дверь, прошел по коридору, миновал пустую потемневшую часовню, спустился по винтовой лестнице. Снаружи часового уже не было. Я вызвал лифт — и вдруг обнаружил, что держу в руках отобранную у священника желтую папку.

Комната девять тысяч сто двадцать девять находилась на девятом этаже. Я вошел туда без стука.

Одна из секретарш вязала на спицах, другая ела бутерброд с ветчиной и помешивала чай. Я поискал глазами следующую дверь, в кабинет шефа, но здесь не было видно никаких других дверей. Это меня шокировало.

— К майору Эрмсу, со специальной миссией, — объявил я.

Секретарши словно бы и не слышали. Та, которая вязала, сосредоточенно считала петли.

"Может, нужен какой-то пароль?" — мелькнуло у меня в голове. Я еще раз окинул взглядом небольшую комнату. Вдоль стен стояли секции узких полок, разделенных вертикально на большое число узких ячеек. Над одной из них, довольно высоко, висел раскрашенный в цветочки микрофон. Обратиться еще раз значило смириться с поражением. Я положил свою желтую папку на стол той девушки, которая ела.

Она посмотрела на нее, продолжая жевать. Над зубами у нее розовели десны. Затем мизинцем отодвинула салфетку, в которую был завернут хлеб, но так, что часть его осталась выдвинутой за край бумаги.

Я подошел к полке и в глубине ячейки заметил за ней что-то белое поверхность двери.

Она была загорожена полками. Без раздумий я ухватился за секцию и стал ее отодвигать. Вертикальные пластины, делящие полки на ячейки, угрожающе зашелестели.

— Шестнадцать, семнадцать… — считала зловещим шепотом секретарша, девятнадцать…

Полки за что-то зацепились. Дверь освободилась лишь наполовину. Я заметил, что она отворялась в ту сторону, нажал на ручку и протиснулся между косяком и боковиной секции полок.

4

— Наконец-то вы изволили явиться! — приветствовал меня юношеский голос.

Из-за письменного стола красного дерева поднялся офицер со светлыми, как лен, волосами, без кителя, в одной рубашке. В комнате было очень жарко. Из ящика стола он достал маленькую щеточку.

— Вы запачкались о стенку.

Он чистил мне рукав и в то же время говорил.

— Я ждал вас со вчерашнего дня. Надеюсь, вы провели ночь не наихудшим образом? Работа непозволяла мне сегодня отойти, но я этому даже рад, ибо из-за этого мы не могли разминуться. Минуточку, вот тут еще немного известки. Однако, я уже настолько глубоко вошел в ваше дело, что отношусь к вам как к старому знакомому, а ведь мы, собственно, еще ни разу не виделись. Я — Эрмс, да вы, впрочем, знаете.

— Да, знаю, — сказал я. — Благодарю вас, не утруждайте себя, господин майор, это пустяк. У вас есть для меня инструкция?

— Ясное дело, иначе зачем бы я сидел здесь? Чаю?

— Да, пожалуйста.

Он пододвинул ко мне стакан, спрятал щетку в стол и сел. При этом он все время улыбался. У него была обаятельная наружность светловолосого мальчишки, хотя присмотревшись к нему поближе я обнаружил вокруг его смеющихся голубых глаз морщинки, однако это были морщинки смеха. Зубы у него были как у молодого пса.

— Ну, к делу, мой дорогой. Инструкция… Где же это она у меня была, эта инструкция…

— Только не говорите, что вам надо за ней выйти, — заметил я.

Я слабо усмехнулся. Он залился таким неудержимым смехом, что у него даже слезы выступили на глазах. Поправляя развязавшийся галстук, он сквозь смех проговорил:

— Ну и шутник же вы! Нет, не нужно мне никуда выходить, она у меня здесь.

Он показал рукой в сторону. Из бледно-голубой стены выступала стальная оболочка небольшого сейфа. Он подошел к нему, покрутил кодовые диски так, что сейф аж завибрировал, извлек из его недр толстую пачку бумаг, перевязанную шнурком, бросил ее на стол и, опершись на нее сильными большими руками, сказал:

— Ничего не скажешь, задал вам наш старик задачу. Крепкий орешек! Придется попотеть. Для вас это, наверное, впервые?

— В общем, да, — сказал я.

Поскольку он смотрел на меня одобряюще, я добавил:

— Если бы я пробыл здесь подольше, то сделался бы, наверное, первоклассным специалистом даже без всяких там миссий. У вас тут помимо воли пропитываешься этим…

Я не мог подыскать слова.

— Этим колоритом! — воскликнул он. И снова рассмеялся. Вместе с ним смеялся и я. Мне было легко и хорошо.

Мне вовсе не пришлось превозмогать себя, чтобы помешать чай. Было даже странно подумать, с чем это совсем недавно у меня ассоциировалось.

— Я могу с этим познакомиться? — спросил я, указывая на перевязанную пачку бумаг.

— Это уж как вам будет угодно.

Он передал мне через стол сверток, оказавшийся довольно увесистым.

— Прошу вас.

Однако его тихий, полный настойчивости голос препятствовал мне взглянуть на бумаги.

— Может, сначала мы все же наведем порядок в отношении некоторых… недоразумений — таким неблагозвучным служебным термином это у нас определяется. Вы мне поможете, не так ли?

— Да? — пробормотал я одними губами, ставшими вдруг какими-то чужими и непослушными.

— Может, нужно куда-нибудь позвонить? — подсказал он, деликатно опуская глаза.

— Верно! Я совсем забыл! Священнику из Теологического Отдела. Я совершенно о нем забыл! Я могу отсюда позвонить?

— Ах, я даже это за вас сделаю.

— Вы? Но как… откуда…

— Да пустяки. Не оставалась ли еще какая-нибудь мелочь?

— Даже не знаю… А что мне следует делать? Может, рассказать вам?

— Я не настаиваю.

— Это все было испытанием, господин майор, да? Меня подвергали испытанию?

— Что вы понимаете под испытанием?

— Ну, не знаю, что-то вроде предварительного изучения. Я понимаю, что пригодность кого-то, кто в какой-то мере является новичком, может быть поставлена под сомнение, и поэтому ему подсовывают…

— Минуточку… Прошу прощения… — Он был возмущен и огорчен. Сомнения? Изучение? Подсовывание? Как вы могли допустить что-либо подобное? Я имел в виду, что вы… ну же!.. Взяли там — ведь так? Намереваясь вручить мне… Какой же вы забывчивый!

Он улыбнулся, видя мою беспомощность.

— Ну же!.. Там, в часовне… Это у вас сейчас с собой, наверное, в кармане, ведь так?

— А-а!

Я вытащил фальшивый палец и подал его майору.

— Спасибо, — сказал он. — Я приобщу это к делу. Это должно основательно усугубить его вину.

— Там есть что-нибудь внутри? — спросил я, глядя на сморщенный палец, который он положил перед собой.

— Нет, откуда?..

Он поднял розовую колбаску так, чтобы я мог видеть ее на свет. Палец был прозрачен и пуст.

— Просто будет фигурировать в деле, как свидетельство демонстративности. Ему от этого еще больше не поздоровится.

— Старику?

— Ну да.

— Но он же мертв.

— Ну и что? Это был враждебный акт. Вы ведь видели, как он из-под флага того…

— Но ведь это был труп.

Он тихонько рассмеялся.

— Дорогой коллега — я, пожалуй, могу вас так называть? — хороши бы мы были, если бы позволяли всяким вот так, смертью, от всего отвертеться? Но довольно об этом. Спасибо за сотрудничество. Вернемся к нашему делу. Перед отправкой вам предстоит еще одно, другое, третье…

— Что?

— Ничего особо неприятного, уверяю вас. Обычное ознакомление. Протодевтика. Вы имеете хотя бы самое элементарное представление о шифрах, которыми вам надлежит овладеть?

— Нет, я, пожалуй, в этом совсем не ориентируюсь.

— Вот видите. Существуют шифры опознавательные, деловые, отделов и специальные. Это вам надо бы запомнить.

Он усмехнулся.

— Ежедневно они, ясное дело, изменяются, и сколько с этим хлопот! Например, каждый отдел имеет свой собственный внутренний шифр, поэтому когда входишь туда и что-то говоришь, то одно и то же слово или имя означает на разных этажах нечто совершенно иное.

— И имя?

— А как же? Да не смотрите так! Вот, допустим, ха-ха, настоящее имя, предположим, главнокомандующего! Вы не заметили некоторой специфичности в именах сотрудников его штаба?

— Действительно…

— Ну вот видите…

Он посерьезнел.

— Итак, зашифрованы знания, чины, приветствия…

— Приветствия?

— А как же? Представьте себе, что вы разговариваете по телефону с кем-нибудь, находящимся снаружи, и говорите, например, "добрый вечер" — и вот отсюда уже можно сделать вывод, что у нас работают круглые сутки, что у нас есть смены, а это уже для кое-кого важная информация, — подчеркнул он. — Впрочем, любой разговор…

— Как? Даже теперь, когда мы…

Он кашлянул с некоторым смущением.

— Обязательно, дорогой мой.

— Простите, но я действительно не понимаю…

Он посмотрел мне в глаза.

— Ох, ну почему вы так говорите? — В его пониженном голосе была печаль. — Все вы понимаете, вы наверняка все понимаете. "Я совсем забыл", "а что мне следует делать?", «испытание», "предварительное изучение"… Вы уже поняли? Вижу, что поняли. Но для чего эта мина отчаяния? Каждый пользуется шифром, как умеет. Вы тоже научитесь профессиональному подходу. Все ведь в порядке, правда?

— Раз вы так говорите…

— Больше уверенности в себе, мой дорогой, служба есть служба, безличный ход дел. Бывают осложнения, неожиданные повороты, но вы, избранный для столь трудной миссии, вы не отступите перед всякими пустяками. Тем более, что они неизбежны. Сейчас я направлю вас в Отдел Шифрования, там имеются специалисты куда лучше меня. Они объяснят вам, что к чему, не в порядке обучения, а просто в дружеской беседе. Инструкция тем временем будет ожидать вас здесь.

— Я даже не просмотрел ее.

— А кто вам запрещает?

Я развернул сверток с бумагами. Некоторое время мой взгляд блуждал по страницам машинописного текста, наконец я прочел выхваченный наугад отрывок:

"Сознание не воспринимало ничего, лишь отражало окружающее…"

Мои глаза метнулись вниз, пропустив десяток строк.

"До той минуты ты совсем не думал о том, что будешь делать дальше. Протянув руку к задвижке, ты вдруг впервые после пробуждения осознал, где находишься, и словно бы ощутил неподвижный белый лабиринт, который за тонкой перегородкой бесстрастно ожидал твоего бесконечного блуждания".

— Что это? — пролепетал я, поднимая глаза на майора. Страх тяжелым жаром разлился у меня в груди.

— Шифр, — равнодушно проговорил он, разыскивая что-то в бумагах на своем столе. — Ведь инструкция должна быть зашифрована.

— Но это звучит, как…

Я не договорил.

— Шифр должен напоминать все, что угодно, за исключением шифра, ответил он.

Перегнувшись через стол, он забрал у меня инструкцию. Мои пальцы скользнули по бумажным листкам.

— Я не мог бы захватить ее с собой?

— Зачем? Это будет ждать вас здесь.

В его голосе звучало неподдельное удивление.

— Ну, может, мне растолкуют ее в этом Отделе Шифрования.

Он рассмеялся.

— Да, видно, что вы новичок. Но это ничего. Необходимые навыки еще войдут вам в кровь. Как же можно доверять кому-либо свою инструкцию? Ведь о вашей миссии знают, кроме главнокомандующего, лишь начальник штаба и я, всего три человека.

Я молча проводил взглядом инструкцию, которую он снова упрятал в сейф, после чего покрутил наборными дисками, словно бы поигрывая ими.

— Господин майор, можете ли вы хотя бы вкратце описать мне, что собой представляет моя миссия? Ну, хоть в двух словах, в самых общих чертах? — спросил я его.

— В общих чертах? — протянул он, после чего принялся покусывать нижнюю губу. Непослушная прядь светлых волос закрыла ему левый глаз, но он не стал убирать ее. Он стоял, опершись кончиками пальцев о стол, засунув по-ученически язык за щеку. Потом вздохнул и улыбнулся. На его левой щеке отчетливее стала заметна ямочка. — Ну, что мне с вами делать, что мне с вами делать? — повторил он.

Он вернулся к сейфу, снова вынул из него бумаги и, вращая цифровые диски захлопнутой дверцы, сказал:

— У вас ведь есть папка, а? Давайте положим все это в нее, хорошо?

Он принял пустую папку от секретарши, у которой я оставил ее на столе, и запихнул в нее бумаги.

— Прошу! — проговорил он и вручил мне ее, весело щуря глаза. Наконец-то она у вас есть, эта ваша инструкция, причем в какой папке! В желтой… ого-го!

— Разве этот цвет что-нибудь значит?

Моя наивность развеселила его, но он постарался удержаться от улыбки.

— Значит ли он что-нибудь? Отлично сказано! Значит, да еще как! А теперь мы пройдемся вместе. Мне лучше самому отвести вас, так будет быстрее. Прошу, туда.

Я поспешил за ним, стискивая под мышкой распухшую папку. Мы вышли в коридор и зашли в следующее, длинное, напоминающее классную комнату помещение. На стенах над головами работников висели плакаты с изображением акведуков и водных шлюзов. В следующем помещении их сменила огромная, от потолка до пола, карта полушарий какой-то красной планеты.

Проходя мимо, я присмотрелся поближе и узнал марсианские каналы. Сам майор открывал передо мной двери. Мы шли один за другим по узкому проходу между столами. Сидевшие за ними даже головы не поднимали, когда мы проходили мимо них.

Еще одна вытянутая в длину комната. Здесь на большом цветном плакате была изображена увеличенная в размерах крыса в разрезе от головы до хвоста. В стеклянных ящиках блестели чистенькие, словно бы наскоро собранные из вылущенных орехов, скрепленных проволочками, скелеты грызунов. Комната эта отличалась от других тем, что загибалась вбок. В ее изгибе корпело за микроскопами десятка полтора человек. Вокруг каждого были разложены стеклянные пластинки, пинцеты, баночки с какой-то густой прозрачной жидкостью, вероятно, клеем.

Они помещали на стеклышки обрывки бумаги, мокрые и чем-то измазанные, разглаживали их, высушивали специальными подогревателями и соединяли с ювелирной точностью. В воздухе чувствовался резкий запах хлора.

За спинами людей с микроскопами была дверь, ведущая в коридор.

— Да, чтоб не забыть, — пониженным голосом доверительно произнес майор, взяв меня за руку, когда мы оказались одни среди белых стен. — Если вам нужно будет что-нибудь выбросить или уничтожить — какой-нибудь документик ненужный, лишнюю записочку, черновичок — прошу вас, не пользуйтесь уборной. Этим вы только доставите нашим людям лишние хлопоты.

— Извините, как? — спросил я.

Он нетерпеливо поднял брови.

— Да-а, вам нужно объяснять все с азов. Моя вина, что я забываю об этом. Это был Отдел Утилизации. Он соседствует с моим, и мы прошли через него, чтобы сократить путь. Так вот, все нечистоты фильтруют и поцеживают — это ведь дорога наружу, возможность для потенциальной утечки информации. А вот и наш лифт.

Лифт как раз остановился, когда мы к нему подошли. Дверь открылась, из кабины вышел офицер в длинной шинели со скрипичным футляром под мышкой. Он извинился перед нами, что слегка нас задержит, поскольку ему нужно еще вынести свертки.

Едва он вернулся за ними в лифт, как где-то рядом грохнул выстрел.

Офицер выскочил из лифта, захлопнул его дверь ногой, швырнул в нас охапкой свертков, которые держал в руках, а сам побежал по коридору, открывая на ходу футляр. Тяжелый сверток, как снаряд, угодил мне в грудь.

Ошеломленный, я отлетел к стене возле двери лифта.

Из-за угла коридора загрохотал пулемет, что-то ударилось в штукатурку над моей головой, и все заволокла известковая пыль.

— Ложись! — закричал Эрмс.

Он рванул меня за руку и сам тоже бросился на пол. Я лежал рядом с ним среди раскиданных свертков, все вокруг прямо-таки гудело от выстрелов, грохот гулял по коридору из одного конца в другой, пули пели над нами, стены взрывались белыми облачками рикошетов. Бежавший высоко задирая полы шинели офицер упал на самом повороте, выпустив из рук скрипичный футляр. Оттуда выпорхнуло белое облачко бумажек, закружившихся словно снежинки. Воздух уже пропитался едким запахом пороха. Майор сунул мне в руку маленькую непрозрачную ампулу.

— Как только дам знать — в зубы и разгрызть! — прокричал он мне в ухо.

По коридору кто-то бежал.

Внезапно раздался такой грохот, что я чуть не оглох. Эрмс начал выхватывать из кармана запечатанные сургучом пакеты. Он запихивал их в рот, жевал с величайшей поспешностью, выплевывая печати, как косточки.

Снова раздался оглушительный грохот.

Офицер, упавший на повороте, хрипел в агонии. Его левая нога стучала о каменный пол.

Эрмс сосчитал эти постукивания, приподнялся на локтях с возгласом: Два и пять, наша взяла! — и вскочил на ноги.

Вокруг было уже тихо.

Он отряхнул с меня пыль и подал мне папку, которая лежала на полу, со словами:

— Пойдемте. Я еще постараюсь достать для вас обеденные талоны.

— Что это было? — с трудом пробормотал я.

Умирающий все еще выстукивал поочередно то по два, то по пять раз.

— О, ничего особенного. Демаскировка.

— И… как же так? Мы… просто уйдем?

— Да.

Он указал на хрипящего.

— Понимаете, там уже не мой отдел.

— Но этот человек…

— Семерка им займется. Ага, вот уже идут из Теологического, видите?

И в самом деле, по коридору к нам приближался офицер-священник, перед которым шел мальчик с колокольчиком.

Заходя в лифт, я все еще слышал стук шифрованной агонии.

Кабина остановилась на десятом этаже, но майор не спешил отворять дверь.

— Могу я попросить у вас кодосохранитель?

— Извините? — не понял я.

— Я имел в виду ту ампулу…

— А-а, конечно…

Я все еще сжимал ее в руке. Он спрятал ее в кожаный футляр, напоминающий портмоне.

— А что в ней такое? — спросил я.

— Да, собственно, ничего особенного.

Он дал мне первому выйти из лифта.

Мы направились к ближайшей двери. В квадратной комнате сидел неимоверно толстый человек, который, помешивая чай, грыз конфеты из бумажного пакета.

Кроме него здесь никого не было. В задней стене кабинета имелась маленькая, совершенно черная дверца. Даже ребенок едва ли смог бы в нее протиснуться.

— Где Прандтль? — спросил Эрмс.

Толстый офицер, не переставая жевать, показал ему три пальца. Мундир на нем был расстегнут. У меня создалось впечатление, что он вот-вот стечет со стула, на котором сидит.

У него было отекшее лицо, налившаяся жиром шея, вся в складках, дышал он шумно, с присвистом. Казалось, того и гляди задохнется.

— Ладно, — сказал майор. — Прандтль сейчас придет. Вы пока подождите здесь. Он вами займется. Когда освободитесь, зайдите, пожалуйста, ко мне за талонами. Хорошо?

Я обещал, что не премину это сделать.

Когда он ушел, я перевел взгляд на толстяка. Тот с хрустом поглощал конфеты.

Я присел на стул у стены, стараясь не смотреть на болезненно жирного офицера, потому что он раздражал меня своим чавканьем, а еще более тем, что выглядел так, словно его в любую минуту может хватить апоплексический удар. Складки кожи на его шее прямо-таки посинели под щетиной коротко остриженных волос. Его тучность была его крестом, мученичеством. Он дышал, прилагая такие усилия, на которые можно было решиться, пожалуй, лишь в случае крайней необходимости, и то на минуту, а он делал это постоянно, и притом будто бы вообще этого не замечал.

Он боролся за каждый глоток воздуха и грыз конфеты. Я испытывал неодолимое желание вырвать у него пакет со сладостями. Он жрал их, глотал, краснел, синел и лез липкими пальцами за новыми. Я переставил стул и сел к нему боком. Повернуться к нему спиной я как-то не решился — вовсе не потому, что это было бы невежливо, но просто я боялся, что он там сзади задохнется, а мне вовсе не хотелось иметь позади себя труп.

На некоторое время я прикрыл глаза. Много бы я дал, чтобы выяснить, улучшилась ли моя ситуация. Мне казалось, что да, но слишком многое этому «да» противоречило. То, что Эрмс готов был меня отравить — а сомнений в отношении содержимого ампулы у меня не было, — в этом я не имел к нему претензий. Несколько хуже обстояло дело со старичком в золотых очках. У меня не было уверенности, окончательно ли я развязался с этой историей. Во всяком случае не было похоже, чтобы это дело грозило мне какими-либо неприятностями в будущем. Теперь у меня была более серьезная причина для озабоченности — инструкция. Дело было вовсе не в том, что она очень уж сильно походила на протокол моих перемещений внутри Здания и даже, более того, моих мыслей. В конце концов я все еще мог оставаться объектом испытаний, хотя Эрмс и отрицал это категорически. Ведь он сам потом признал, что разговор наш не следует понимать буквально, что он является шифром, а значит, каким-то образом соотносится с не названными непосредственно значениями, которые стояли за ним, как невидимые призраки. Гораздо хуже было нечто иное.

В глубине души я начал сомневаться в самом существовании инструкции.

Правда, я старался убедить себя, что ошибаюсь, что моя подозрительность не имеет оснований, что без действительного намерения послать меня куда-то с весьма важной миссией никто не интересовался бы мной и не подвергал никаким испытаниям. Ведь у меня ничего не было на совести, и я не имел здесь, собственно, никакого веса, кроме этого неожиданного назначения, этой все время откладываемой, задерживаемой и вновь частично подтверждаемой миссии.

Если бы мне позволили в ту минуту задать один, только один-единственный вопрос, он звучал бы так: чего от меня хотят? Чего от меня хотят на самом деле?

Я готов был с радостью принять любой ответ — кроме одного.

Офицер за столом оглушительно засопел. Я вздрогнул. Высморкавшись, он заглянул в платок, потом сопя, с разинутым ртом и оттопыренными губами, спрятал его обратно в карман.

Дверь отворилась. В комнату вошел высокий, худой, сутулый офицер. Было в нем что-то такое — трудно было сказать, что именно, — от чего он производил впечатление штатского, переодетого в мундир.

В руках у него были очки, которыми он быстро вертел, стоя в шаге от меня.

— Вы ко мне?

— Я к господину Прандтлю из Отдела Шифрования, — ответил я, слегка приподнимаясь с места.

— Значит, ко мне. Я капитан Прандтль. Пожалуйста не вставайте. Вы насчет шифров, да?

Эта фонема прозвучала как сделанный в меня выстрел.

— Да, господин капитан.

— Пожалуйста, без званий. Чаю?

— Охотно.

Он подошел к маленькой черной дверце и из руки, которая через нее высунулась, принял поднос с двумя уже наполненными стаканами. Он поставил его на стол и надел очки. Тут же лицо его словно бы подобралось, худое, вызывающее, все в нем встало на исходные позиции и застыло.

— Что же такое, по-вашему, шифр? — спросил он. — Пожалуйста, расскажите мне, что вы об этом знаете.

Он словно бы бил металлическим голосом во что-то твердое.

— Это система условных знаков, которую можно при помощи ключа перевести на обычный язык.

— Да? А запах? Например, запах розы является шифром или нет?

— Нет, поскольку он не является символом чего-то, а лишь самим собой, запахом. Если бы он означал что-то другое, тогда он мог бы, будучи символом, стать знаком шифра.

Я отвечал по возможности оживленно, пытаясь продемонстрировать умение ясно мыслить. Толстый офицер наклонился в мою сторону, его мундир вспучился на жирном брюхе, собрался складками, грозя оборвать пуговицы. Я не обращал на него внимания, глядя на Прандтля, который снял очки, чтобы повертеть их в руках, отчего лицо его расслабилось.

— А как вы думаете: роза пахнет так просто или с определенной целью?

— Ну, она пытается привлекать запахом пчел, которые ее опыляют…

Он кивнул.

— Хорошо. Перейдем к обобщениям. Глаз преобразует луч света в нервный код, который мозг расшифровывает и воспринимает как свет. Ну, а сам луч? Он ведь ниоткуда. Его послала лампа или звезда. Информация об этом заключена в его структуре. Ее можно расшифровать…

— Какой же это шифр? — прервал я его. — Ни лампа, ни звезда не пытаются ничего скрыть, в то время как шифр скрывает свое содержание от непосвященных.

— Да?

— Но это же очевидно! Дело-то ведь в намерениях посылающего сообщение.

Я замолчал и придвинул к себе чай.

В стакане плавала муха. Секунду назад ее там точно не было. В таком случае, ее, наверное, подбросил толстый офицер? Я взглянул на него. Он ковырял в носу. Я выловил муху ложечкой и бросил на блюдце. Она упала на него со стуком. Я потрогал ее пальцем. Она была из дутого металла.

— В намерениях? — проговорил Прандтль, снова надевая очки.

Толстый — глядя на моего наставника, я старался не терять и его из виду — шарил, пыхтя, по карманам, лицо его при этом делалось все более бессмысленным, шея у подбородка раздувалась, как воздушный шар. Вид его прямо-таки вызывал отвращение.

— Вот световой луч, — продолжал Прандтль. — Его послала какая-то звезда. Какая? Гигант или карлик? Горячая или холодная? Какова ее история? Что ждет ее в будущем? Можно ли узнать об этом по ее лучу?

— Можно, располагая соответствующими знаниями.

— И чем тогда будут эти знания?

— Чем они будут?..

— Ключом. Разве не так?

— Ну…

Я медлил с ответом.

— Световой луч не является шифром.

— Нет?

— Нет, потому что никто не скрывал в нем эти сведения. Впрочем, если следовать вашей точке зрения, то можно прийти к выводу, что все является шифром.

— Правильно, мой дорогой. Все является шифром или маскировкой чего-то. В том числе и вы.

— Это шутка?

— Нет. Это правда.

— Я являюсь шифром?

— Да. Либо маскировкой. Точнее, связь здесь такая: каждый шифр является маской, камуфляжем, но не каждая маска является шифром.

— В отношении шифра я мог бы в конце концов согласиться, — произнес я, осторожно подбирая слова. — Вы имеете в виду, вероятно, наследственность, эти маленькие наши собственные изобретения, которые мы носим в каждой частичке своего тела, чтобы оттиснуть их в потомках… но маскировка? Что я имею с ней общего?

— Вы?.. Прошу прощения, — ответил Прандтль, — но меня это дело не касается. Не я буду решать ваше дело. Ко мне это не имеет никакого отношения.

Он подошел к дверце в стене. Из руки, которая в ней появилась должно быть, она была женской, поскольку я заметил покрытые красным лаком ногти, — он взял бумажку и протянул ее мне.

"Угроза флангового удара — точка, — читал я, — направить подкрепления в сектор УП-19431 — точка — за квартирмейстера седьмой оперативной группы Ганцни рст плк дипл — конец".

Я поднял голову, откладывая в сторону обрывок телетайпной ленты, и слегка подался вперед.

В стакане плавала вторая муха.

Жирный офицер, должно быть, бросил ее туда, пока я был занят чтением. Я посмотрел на него. Он зевал. Это выглядело так, словно он умирал с разинутым ртом.

— Ну, что это такое? — спросил Прандтль.

Его голос донесся до меня словно издалека. Я заставил себя встряхнуться.

— Какая-то расшифрованная депеша.

— Нет. Это шифр, который требует расшифровки.

— Но ведь это какое-то секретное донесение.

— Нет. — Он снова отрицательно покачал головой. — Маскировка шифров под видом невинных сообщений, вроде каких-то там частных писем или стишков — это все относится к прошлому. Сегодня каждая сторона стремиться создать у другой видимость того, что посылаемое не является шифровкой. Вы понимаете?

— До некоторой степени…

— А теперь я покажу вам тот же самый текст, пропущенный через ДЕШ так мы называем нашу машину.

Он снова приблизился к дверце, выхватил из белых пальцев ленту и вернулся с ней к столу.

"Баромосовитура инколонцибаллистическая матекосится чтобы канцепудроливать амбидафигигантурелию неокодивракиносмейную", — прочитал я и посмотрел на него, не скрывая изумления.

— Это вы называете расшифровкой?

Он снисходительно усмехнулся.

— Это второй этап, — объяснил он. — Шифр был сконструирован так, чтобы его первичное декодирование давало в результате нагромождение бессмыслиц. Это должно было бы подтвердить, что первичное содержание исходной депеши не было шифром, что оно лежит на поверхности и является тем, что вы до этого прочли.

— А на самом же деле… — поддержал я его.

Он кивнул.

— Сейчас вы увидите. Я принесу текст, еще раз пропущенный через машину.

Бумажная лента выскользнула из ладони в квадратной дверце. В глубине промелькнуло что-то красное. Прандтль заслонил собой отверстие. Я взял ленту, которую он мне подал. Она была теплой, не знаю только, почему: от прикосновения человека или машины.

"Абрутивно канцелировать дервишей, получающих барбимуховые сенкобубины от свящеротивного турманска показанной вникаемости".

Таков был этот текст. Я помотал головой.

— И что вы намерены делать с этим дальше?

— На этой стадии заканчивается работа машины и начинается человеческая. Крууух! — крикнул он.

— Нууу?

Вырванный из оцепенения жирный офицер застонал. Мутными, словно затянутыми пеленой глазами он посмотрел на Прандтля, тот бросил ему в лицо:

— Канцелировать!

— Нее, — проблеял толстый фальцетом.

— Дервишей!

— Бууу! Деее!

— Получающих!

— О… от… — стонал толстяк.

Слюни текли у него изо рта.

— Барбимуховые!

— Ве… ве… м-м… мууу… иску… искусственные м… м! М! Хи! Хи-хи!

Толстяк зашелся неудержимым смехом, который перешел в посинение его лица, тонувшее в наползающем на него жире. Он рыдал, хватая ртом воздух, слезы текли у него из глаз и исчезали в складках обвислых щек.

— Довольно! Крууух! — рявкнул капитан. Затем обратился ко мне: Осечка. Ложная ассоциация. Впрочем, почти весь текст вы уже слышали.

— Текст? Какой текст?

— "Не будет ответа". Это все. Крууух!

Он повысил голос. Жирный офицер содрогался всей своей затянутой в мундир тушей, вцепившись в стол толстыми, похожими на колбаски пальцами. После окрика Прандтля он притих, с минуту еще повизгивал, потом стал гладить обеими руками лицо, словно хотел таким образом унять себя.

— "Не будет ответа"? — тихо повторил я.

Мне казалось, что недавно я уже слышал от кого-то эти слова, но не мог вспомнить, от кого именно.

— Довольно скудная информация.

Я поднял глаза на капитана. Его губы, все это время остававшиеся искривленными, словно он ощущал во рту какую-то легкую горечь, чуть усмехнулись.

— Если бы я показал вам текст более богатый по содержанию, мы оба могли бы потом об этом пожалеть. Впрочем, и даже в этом случае…

— Что даже в этом случае? — резко спросил я, словно эти невзначай брошенные слова затронули какую-то неимоверно важную для меня вещь. Прандтль пожал плечами.

— В общем-то, ничего. Но я показал вам фрагмент современного шифра, не слишком сложного, однако находящегося в употреблении. Впрочем, он имеет многослойную маскировку.

Он говорил быстро, словно бы пытаясь отвлечь мое внимание от недосказанного намека. Я хотел вернуться к нему, открыл уже рот, но вместо этого высказал:

— Вы говорили, что все является шифром. Это была метафора?

— Нет.

— Следовательно, каждый текст…

— Да.

— А литературный?

— Ну конечно. Прошу вас, подойдите сюда.

Мы приблизились к маленькой дверце. Он открыл ее, и вместо следующей комнаты, которая, как я предполагал, там находилась, я увидел занимавший весь проем темный щит с небольшой клавиатурой. В середине него виднелось нечто вроде никелированной щели с высовывавшимися из нее, словно змеиный язычок, концом бумажной ленты.

— Процитируйте, пожалуйста, фрагмент какого-нибудь литературного произведения, — обратился ко мне Прандтль.

— Может быть… Шекспир?

— Что угодно.

— Так вы утверждаете, что его драмы — это набор зашифрованных депеш?

— Все зависит от того, что мы понимаем под депешей. Но, может, нам лучше все же проделать этот опыт? Я слушаю.

Я опустил голову. Долго я не мог ничего вспомнить, кроме снова и снова приходящего на ум возгласа Отелло: "О, обожаемый задок!", но эта цитата показалась мне слишком короткой и не соответствующей требованиям.

— Есть! — вдруг сказал я и поднял голову. — "Мой слух еще и сотни слов твоих не уловил, а я узнала голос: ведь ты Ромео? Правда?"

— Хорошо.

Капитан быстро нажимал на клавиши, выстукивая изреченную цитату. Из похожей на отверстие почтового ящика щели поползла, извиваясь в воздухе, бумажная полоса. Прандтль осторожно подхватил ее и подал мне. Я держал в руках кончик ленты и терпеливо ждал. Она медленно, сантиметр за сантиметром, выползала из щели. Слегка натягивая ее, я чувствовал внутреннее подрагивание механизма, который ее перемещал.

Легкая дрожь, ощущавшаяся через полоску бумаги, внезапно прекратилась.

Лента продолжала выползать, но уже чистая. Я поднес отпечатанный текст к глазам.

"Подлец мать его подлец руки и ноги ему переломать со сладостью неземной мэтьюзнячий выродок мэтьюз мэт".

— И что это значит? — спросил я, не скрывая удивления. Капитан покивал головой.

— Я полагаю, что Шекспир, когда писал эту сцену, испытывал неприязненные чувства к лицу по имени Мэтьюз и зашифровал их в тексте драмы.

— Ну, знаете, никогда в это не поверю! Иными словами, он умышленно совал в этот чудесный лирический диалог площадную брань по адресу какого-то Мэтьюза?

— А кто говорит, что умышленно? Шифр — это шифр вне зависимости от намерений, которыми руководствовался автор.

— Разрешите? — спросил я. Затем приблизился к клавиатуре и сам застучал на ней уже расшифрованный текст.

Лента ползла, скручивалась в спираль. Я заметил странную улыбку на лице Прандтля, который, однако, ничего не сказал.

"Ес ли бы ты мне да ла эх рай ес ли бы ты мне эх рай да ла бы да ла рай эх ес ли бы", — увидел я аккуратно сгруппированные по слогам буквы.

— Ну так? — спросил я. — Что же это такое?

— Следующий слой. А чего же вы ожидали? А? Мы просто докопались до еще более глубокого уровня психики средневекового англичанина, и ничего более.

— Этого не может быть! — воскликнул я. — Значит, этот чудесный стих всего лишь футляр, прячущий внутри каких-то свиней: дай — и рай? И если вы заложите в свою машину величайшие литературные произведения, непревзойденные творения человеческого гения, бессмертные поэмы, саги — из этого тоже получится бред?

— Конечно. Ибо все это бред, дорогой мой, — холодно ответил капитан. — Диверсионный бред. Искусство, литература — разве вы не знаете, для чего они предназначаются? Для отвлечения внимания.

— От чего?

— Вы не знаете?

— Нет.

— Очень плохо. Вы должны знать, ибо, в таком случае, что вы здесь делаете?

Я молчал. С напряженным лицом, кожа на котором натянулась, словно полотно, обтягивающее острые камни, он тихо сказал:

— Даже разгаданный шифр все равно остается шифром. Под взором специалиста он сбрасывает с себя покров за покровом. Он неисчерпаем, не имеет ни пределов, ни дна. Можно углубляться в слои все менее доступные, все более глубокие, и этот процесс бесконечен.

— Как же так? А… "не будет ответа"? — Я напомнил ему его предыдущую расшифровку. — Ведь вы представили мне эту фразу, как окончательный вариант.

— Нет. Это тоже лишь этап. В рамках определенной процедуры существенный, но только этап. Подумайте, и вы придете к этому же сами.

— Не понимаю.

— В свое время поймете, но и это будет лишь следующим шагом.

— А вы не можете мне в этом помочь?

— Нет. Вы должны прийти к этому сами. Каждый должен познавать это сам. Это существенное требование, но вы, как отмеченный, один из немногих… Вы ведь знаете, чего от вас ждут… К сожалению, я не могу уделить вам больше времени. В будущем я сделаю для вас, что смогу. Разумеется, в служебном порядке.

— Но как же так? Ведь я, собственно говоря, по-прежнему не знаю… торопливо заговорил я, сбитый с толку. — Вы ведь должны были познакомить меня с шифрами, которые понадобятся мне в связи с миссией.

— С вашей миссией?

— Да.

— И каково ее содержание?

— Подробностей я не знаю… Полагаю, что они содержатся в инструкции. Она у меня здесь, с собой, в папке — но я не могу ее вам показать сейчас. Где моя папка?

Я сорвался с места, заглянул под стол — папки не было. Я глянул в сторону жирного офицера. Глаза у него были, как у уснувшей рыбы. Воздух посвистывал, проходя через его полуоткрытый рот.

— Где моя папка?

Я повысил голос.

— Спокойно, — проговорил за моей спиной Прандтль. — У нас ничего не может пропасть. Крууух!

Потом с укоризной произнес:

— Крууух! Отдай! Слышишь? Отдай!

Толстый пошевелился, и что-то шлепнулось на пол. Я схватил папку, пощупал, полна ли она, и выпрямился.

Неужели он сидел на ней? И когда он успел стащить ее прямо из-под моего носа? Видимо, он был, вопреки обманчивой наружности, чрезвычайно ловок.

Я уже совсем было собрался открыть папку, как вдруг сообразил, что не смогу извлечь необходимую информацию из зашифрованного текста, а капитан, не зная, о чем идет речь, не сможет дать мне соответствующий ключ. Это был порочный круг.

Я сказал об этом капитану.

— Это, пожалуй, упущение со стороны Эрмса, — закончил я.

— Вот уж не знаю, — ответил он.

— Я пойду к нему! — бросил я почти с вызовом.

Это означало: сейчас я пойду и доложу, что ты умываешь руки, чиня тем самым препятствия миссии, которую доверил мне сам главнокомандующий.

— Пойду сию же минуту! — загорелся я.

— Вы можете поступать так, как считаете нужным, — ответил он. Затем добавил с некоторой нерешительностью: — Вот только в курсе ли вы относительно действующей здесь прагматики?

— Не из-за этой ли прагматики я ухожу с пустыми руками? — холодно спросил я.

Прандтль снял очки, словно маску, и под ним на его как бы внезапно обнажившемся лице обнаружился отпечаток мучительной беспомощности. Я почувствовал, что он хочет мне что-то сказать, и не может, или же ему нельзя это делать.

Враждебность, которая нарастала между нами во время разговора, вдруг исчезла.

В охватившем меня замешательстве я с удивлением обнаружил что-то вроде неопределенной, может быть бессмысленной симпатии к этому человеку.

— Вы выполняете приказы? — спросил он так тихо, что я едва расслышал.

— Приказы? Да.

— Я тоже.

Отворив дверь, он неподвижно стоял возле нее, ожидая, когда я выйду. Когда я проходил мимо, он приоткрыл рот, но слово, которое он хотел произнести, так и не прозвучало. Он лишь дохнул на меня воздухом, овеяв мое лицо, отступил назад и захлопнул дверь прежде, чем я успел понять, что, собственно, произошло. Я остался в коридоре с папкой, крепко зажатой в руке. Что ж, хотя визит в Отдел Шифрования и не принес того, что я от этого ожидал, ибо я ни на шаг не приблизился к желанной миссии, но по крайней мере мне теперь было куда идти, а этим никак не следовало пренебрегать. "Девять тысяч сто двадцать девять" — мысленно повторил я, предвкушая, что теперь явлюсь к Эрмсу уже не с претензиями, а просто приду за обеденными талонами, которые он обещал мне достать.

А это был неплохой предлог для того, чтобы начать более серьезный разговор.

Я миновал уже порядочное количество белых дверей, как вдруг до меня дошла суть того, что содержится в моей папке. Если весь шифр — даже в мыслях я называл это шифром — звучит так же, как те места, которые я прочел в кабинете Эрмса, то следующие страницы могут заключать в себе описание моих дальнейших хождений по Зданию, в том числе и тех, о которых я пока не имел ни малейшего представления.

Если везде, где бы я ни находился, мне намеками давали понять, что о моих поступках знают больше, нежели я думаю, и если временами переставали быть тайной даже мои мысли — на это указывал прочтенный у Эрмса фрагмент, — то почему папка не может содержать описание моих последующих блужданий, а также то, что ждет меня в самом конце?

Я решил ознакомиться наконец с содержимым папки, удивляясь теперь лишь тому, как это не пришло мне в голову раньше. У меня в руках была собственная судьба, и я мог в нее заглянуть.

5

Справа вереница дверей оборвалась. Вероятно, за стеной находился какой-то обширный зал. Немного дальше по коридору я обнаружил боковой проход, который привел меня к ванным комнатам этого этажа. Дверь самой первой из них была приоткрыта.

Заглянув в комнату и убедившись, что там никого нет, я закрылся и, уже усаживаясь на край ванны, заметил небольшой темный предмет на полочке перед зеркалом.

Это была бритва. Полуоткрытая, она приглашающе лежала на чистой салфетке.

Не знаю, почему, но это настроило меня недоверчиво. Я взял ее в руки. Похоже, что она была совсем новой.

Я еще раз огляделся вокруг. Все сверкало девственной чистотой операционной.

Я положил бритву на ее прежнее место.

Почему-то я не решался в ее присутствии заглянуть в папку. Я покинул эту ванную комнату, спустился лифтом на этаж ниже и направился в ту, которая послужила мне убежищем прошлой ночью.

Она тоже была пуста. Здесь ничего не изменилось с тех пор, как я отсюда ушел, только полотенца заменили на свежие. Положив папку на край ванны, я развязал тесемки. Меж картонных створок стала видна чистая поверхность первого листа.

Руки у меня слегка задрожали, поскольку я помнил, что верхний лист был с текстом. Стопка распалась — все листы бумаги были чистыми. Я листал их все быстрее, водопроводная труба подала один из тех бессмысленных жутких звуков, какими сопровождается иногда открывание крана на другом этаже. Она застонала почти человеческим голосом, который перешел в бормотание, становившееся все более слабым и далеким по мере того, как распространялось по железному чреву Здания. Я все еще перебирал белые листки, машинально считая их, неизвестно для чего, и в то же время мысленно возвращался к Прандтлю, бросался на жирного, бил и пинал его мерзкую расплывшуюся тушу. Если бы он только попался мне сейчас в руки!

Ярость исчезла также внезапно, как и нахлынула. Сидя на краю ванны, я складывал страницы, и вдруг по-новому, совсем иначе воспринял то, что скрывалось за этой странной «выходкой» Прандтля. Все было подстроено заранее с тем, чтобы украсть у меня инструкцию. Но зачем, если Эрмс мог мне ее вообще не давать?

Мои пальцы, перекладывавшие страницу за страницей, замерли. В папке было два листа, которые отличались от прочих листов. На одном из них был изображен набросанный от руки план Здания, наложенный на карту горы Сан-Хуан, внутри которой оно находилось. На другом, пришитом к первому белой ниткой, был отпечатан план диверсионной операции «Гравюра» в двенадцати пунктах. Держа оба листка перед глазами, я мысленно представил себе мои возможные дальнейшие действия.

Допустим, я передам эти бумаги властям, объясню им, каким образом они ко мне попали — может, мне все же удастся их убедить. Но как убедить, как доказать им, что я с этими секретными документами не ознакомился, что не запомнил ни положения Здания — сто восемьдесят миль к югу от пика Гарварда — ни его плана, расположения комнат, штабов, что не прочел описание диверсионной операции?

Дело было безнадежно проиграно. Теперь я видел, как предыдущие события все более четко складывались в некое целое, как то, что до сих пор казалось бессмысленным, случайным, превращалось в ловушку, в которую я залезал все глубже, вплоть до настоящей столь трагической минуты.

Я стиснул пальцы, порываясь разорвать компрометировавшие меня бумаги и бросить клочки в унитаз, но тут же вспомнил предостережения Эрмса. Значит, действительно ничто не происходило просто так? Каждое произнесенное им слово, каждое движение головой, рассеянность, улыбка все было рассчитано, и вся эта огромная махина работала с математической точностью исключительно мне на погибель? Я ощутил себя заключенным внутри горы, нашпигованной отблескивающими глазами, и в течение нескольких секунд был готов осесть на пол. Если бы я только мог спрятаться от них куда-нибудь, забиться в щель, расплюснуться, перестать существовать…

Бритва?! Не для того ли она там лежала? Знали, что я захочу уединиться, и потому положили?

Мои руки ритмично двигались, складывая бумаги обратно. По мере того, как папка наполнялась, рой мыслей, каждая из которых должна была принести мне спасение, рассеивался, и я, продолжая искать какой-то выход, дерзкий трюк, с помощью которого я, словно искушенный игрок, внезапно открою свои карты, все более явственно начинал видеть собственное покрытое потом лицо смертника.

Оно ожидало меня за несколькими не выполненными еще формальностями. "Нужно сделать это решительно и быстро, — подумал я. — Теперь, коль скоро я пропал, хуже уже не будет". Должно быть, к этой мысли я был готов и раньше, ибо она-то и явилась из массы теснившихся в голове химер, словно освобождение.

В эту минуту, когда я уже был готов взвалить на себя крест осужденного, из последних листов выскользнула небольшая жесткая карточка с довольно неразборчиво нацарапанным на ней номером три тысячи восемьсот восемьдесят три и упала на пол у моих ног.

Я медленно поднял ее. Словно бы желая рассеять всякие возможные сомнения, явно другая рука приписала перед цифрами маленькими аккуратными буквами сокращение "комн." — комната.

Они хотели, чтобы я туда пошел?

Ладно. Я завязалпапку тесемками и встал. С порога двери еще раз окинул взглядом сверкающий никелем интерьер, и из зеркала, будто из темного окна, на меня глянуло собственное лицо, словно бы составленное из прилепленных друг к другу кусков. Причиной тому были, конечно, неровности стекла, но мне, в моем состоянии, оно виделось в ледяных мазках страха. Какое-то время мы смотрели друг на друга, я и я, и как незадолго до этого я вроде бы мысленно заползал в тесную шкуру изменника, так теперь я наблюдал перемены, произошедшие в моей внешности. Мысль о том, что это изменившееся от предчувствий, поблескивающее, словно залитое водой, лицо исчезнет, не была для меня так уж неприятна. Собственно, я давно уже подозревал, чем все это кончится.

Я упивался сокрушительностью катастрофы с патологическим наслаждением, проистекавшим от очевидной правильности моих предвидений. Ну, а если подбросить куда-нибудь эти бумаги?

В таком случае я остался бы вообще без ничего. Ни отмеченным, ни даже обманутым, преданным — абсолютно без ничего. Может, я очутился между молотом и наковальней, оказался втянут, не ведая о том, в какую-то крупную интригу, и мне предназначено было пасть жертвой противоборствовавших интересов? В таком случае апелляция к высшим инстанциям могла оказаться спасительной.

Комнату номер три тысячи восемьсот восемьдесят три я решил оставить на крайний случай, а сейчас пока идти снова к Прандтлю. Как-никак, он ведь дохнул, и это должно было что-то означать. Дохнул — следовательно, он мне сочувствовал, был потенциальным союзником.

Правда, он отвлекал мое внимание, чтобы жирному было легче украсть у меня папку.

Видимо, он обязан был так поступать.

Он ведь спросил у меня, выполняю ли я приказы, и заявил, что сам тоже это делает.

Наконец я решился.

Коридор был пуст. Я чуть ли не бежал к лифту, чтобы не передумать. Лифта я ждал довольно долго.

Наверху царило оживление. В лифт вместе со мной вошли сразу несколько офицеров. Однако по мере приближения к Отделу Шифрования я шел все медленнее. Бессмысленность этого шага становилась очевидной. Но я все же вошел в ту комнату. На столе, за которым сидел во время моего прошлого визита жирный, на куче перепачканных бумаг стояли стаканы из-под чая, среди которых я узнал свой — по искусственным мухам, лежавшим, словно косточки, на краю блюдца. Я сел, подождал с минуту, но никто не появился.

Стол у стены был завален различными документами. Я стал копаться в них в слабой надежде, что нападу хотя бы на след моей исчезнувшей инструкции. Что ж, там среди других лежала и желтая папка, но в ней была только платежная ведомость на нескольких листах, которую я бегло просмотрел. При других обстоятельствах я, вероятно, уделил бы ей куда больше внимания, поскольку в ней, среди прочих, попадались такие должности, как Информатор Тайный, Разоблачитель первого ранга, Иссушитель, Фекалист, Продажник, Опровергатель Скрытный, Костолом, Крематор, однако сейчас я равнодушно засунул ее на прежнее место в стопку бумаг. В тот момент, когда моя рука проходила над стоявшим на столе телефоном, тот неожиданно зазвонил, и я вздрогнул. Затем подозрительно посмотрел на него. Он с настойчивостью прозвенел еще раз.

Я снял трубку.

— Алло? — послышался мужской голос.

Я не ответил. Однако в трубке прозвучал ответ — кто-то, по-видимому, снял трубку параллельного телефона, и теперь я мог слышать голоса обоих собеседников.

— Это я, — заговорил голос, который произнес перед этим «алло». — Не знаем, что и делать, капитан!

— А что? С ним плохо?

— Все хуже. Мы опасаемся, как бы он чего с собой не сделал.

— Не поддается? Я с самого начала так и думал. Не поддается, а?

— Я этого не говорю. Сперва все было хорошо, но вы ведь знаете, как это бывает. Тут нужен тонкий подход.

— Это для шестерки, не для меня. Чего вы хотите?

— Вы ничего не можете сделать?

— Для него? Не вижу, чем бы я мог быть полезен.

Я слушал, затаив дыхание. Возникшее ранее ощущение, что говорят обо мне, превратилось в уверенность. Некоторое время в трубке царила тишина.

— Вы в самом деле не можете?

— Нет. Это случай для шестерки.

— Но это будет означать снятие с должности.

— Ну да.

— Значит, нам придется от него отказаться?

— Я так понимаю, что вы этого не хотите?

— Речь идет не о том, чего я хочу, но вы же видите — он уже немного освоился.

— Тогда в чем причина? У вас же есть собственные специалисты. Что говорит Прандтль.

— Прандтль? Он сейчас на конференции. С тех пор он ни разу не появлялся — словно ветром сдуло.

— Так вызовите его. И вообще, я не намерен больше заниматься этим делом. Оно не имеет ко мне никакого отношения.

— Я пошлю к нему конфидентов из медицинского.

— Это уж как хотите. Прошу прощения, но у меня больше нет времени. До свидания!

— До свидания.

Обе трубки щелкнули, возле моего уха зашумела, словно раковина, тишина. Я колебался. Теперь, когда этот разговор окончился, я уже не был так уверен, что говорили обо мне.

Во всяком случае я узнал, что Прандтля нет. Я положил трубку и, услышав, что кто-то зашел в соседнюю комнату, поспешил выйти в коридор. И тут же пожалел об этом, но уже не мог решиться вернуться. Теперь я стоял перед выбором: Эрмс или комната три тысячи восемьсот восемьдесят три. Я долго шел по коридору все время прямо. Три тысячи восемьсот восемьдесят три — это должно быть где-то на пятом этаже. Следственный Отдел? Скорее всего. И оттуда я уже наверняка не выйду. В конце концов, не так уж плохо просто ходить по коридорам. Отдыхать можно в лифте, можно просто постоять спокойно в коридоре, а для того, чтобы спать, вполне сгодится и ванная комната. И вдруг я вспомнил о бритве. Странно, что до сих пор это не приходило мне в голову.

Была ли она предназначена для меня?

Может быть. Ответить на этот вопрос с полной определенностью было невозможно. К тому же я был возбужден, взбудоражен.

Я шел по лестнице вниз, испытывая легкое головокружение. Шестой этаж… Пятый: белый, необыкновенно чистый, как, впрочем, и все другие, коридор вел прямо. Три тысячи восемьсот восемьдесят шесть, три тысячи восемьсот восемьдесят пять, три тысячи восемьсот восемьдесят четыре, три тысячи восемьсот восемьдесят три.

Сердце мое тревожно забилось. В таком состоянии мне, пожалуй, говорить будет трудно. Перед тем, как входить, я остановился, чтобы набрать в легкие воздуха.

"В конце концов, я могу просто заглянуть туда, — подумал я. — А если меня спросят, скажу, что ищу майора Эрмса, и что я ошибся. Ведь никто не будет же силой вырывать папку у меня из рук. В конечном счете это же моя инструкция, и в случае необходимости я потребую, чтобы позвонили в Отдел Инструкций, Эрмсу. Но все это наверное, чепуха, потому что они и так знают. А раз они знают, то мне тем более нечего беспокоиться". Я постарался припомнить в общих чертах все выпавшие на мою долю испытания, которые должен буду изложить для занесения в протокол. Если меня поймают на каком-то искажении, это может дополнительно усугубить мою вину. Однако событий было уже столько, что я начал в них путаться и не мог теперь с уверенностью сказать, что было раньше — история со старичком или арест в коридоре моего первого провожатого. Ах, да, разумеется, сначала я лишился провожатого. Я закрыл глаза и нажал на ручку.

К счастью, в этом обширном, полутемном, загроможденном какими-то шкафами и стеллажами помещении никого не было, ибо я долго был не в состоянии выдавить из себя хотя бы слово. Огромные кипы книг, стопки перевязанных бечевкой бумаг, бутылочки с белым канцелярским клеем, ножницы, штемпельные подушки и письменные приборы — всем этим были сплошь завалены стоявшие возле стен большие столы.

Кто-то приближался к другому входу. Было слышно, как он шаркает по полу.

В приоткрытой боковой двери, ведущей в непроницаемую тьму, появился замызганный старик в грязном, с пятнами мундире.

— Вы к нам? — проскрипел он. — Редко, однако, к нам заглядывают! Чем могу служить? Вы за какой-нибудь справкой, вероятно?

— Я… э-э… — начал я.

Но антипатичный индивидуум, шмыгая носом, под которым болталась блестящая капля, продолжал:

— Вы, я вижу, в штатском, значит, что-нибудь из каталога… Извольте, это здесь…

Он проковылял к предмету обстановки, который я принял сначала за большой шкаф, и стал точными движениями выдвигать один за другим узкие и длинные библиотечные каталожные ящички. Я еще раз оглядел захламленное бумагами помещение — повсюду были навалены кучи старых документов, в воздухе стоял удушливый запах пыли и лежалых бумаг.

Перехватив мой взгляд, старик прохрипел:

— Господина архивариуса Глоубла нет. Конференция, сударь, что поделаешь! Господина генерального секретаря архивариуса тоже нет, к сожалению, — с вашего позволения, вышел. И вообще, один я здесь, как перст, со всем хозяйством остался. Каприл Антей к вашим услугам, сторож девятого разряда с выслугой лет после сорока восьми годов службы. Господа офицеры говорят, чтобы, дескать, я уходить на покой готовился, только я как сами видите — покуда на своем посту незаменим! Ох, я тут болтаю, а вам, наверное, с делами служебными нужно поспешать. Заказы прошу класть в этот ящичек-шкатулку, и звоночек уж, пожалуйста, трясите поэнергичнее прибегу, мигом отыщу, старый глаз, хе-хе, уж поверьте мне, будьте любезны, не хуже молодого. И если есть на месте, тогда — будьте любезны, а если за пределами, то извольте только цифирку свою на карточке поставить в графе "четверка римская дробь Б" — вот и все.

Закончил он эту свою тираду долгим ныряющим движением — не знаю, поклон ли это был, или же его ноги были слегка затронуты параличом — и приглашающе указал на шеренгу выдвинутых ящиков огромного каталога.

Одновременно с этим он точным движением передвинул очки с носа на лоб, после чего с не сходящей с лица заискивающей улыбкой стал отступать к двери, через которую вошел.

— Господин Каприл, — внезапно произнес я, — скажите пожалуйста, а нет ли на этом этаже случайно прокуратуры?

При этом я не смотрел на него.

— Как вы сказали? — Он суетливо приложил к уху сложенную трубочкой ладонь. — Про?.. Не слыхал. Нет, не слыхал.

— А Следственный Отдел? — продолжал я гнуть свое, совершенно не задумываясь о возможных последствиях такой откровенности.

— Отдел? — Его улыбка бледнела, переходя в изумление. — И отдела здесь никакого нет, извините, и не может быть, потому что тут мы находимся, только мы, и больше никого.

— Архив?

— Так точно, архив, главный каталог и библиотека, штаб-квартира наша, как я имел случай заметить… Могу быть чем-нибудь еще полезен?

— Нет… Пока нет, спасибо.

— Не за что — служба. Звоночек я для вас приготовил вот здесь, на подставочке, чтобы удобнее было.

Он вышел, шаркая ногами. И сразу же за дверью раскашлялся, по-старчески раздирающе, и звук этот, сам по себе не привлекавший внимания, но в то же время жуткий, будто бы кто-то душил его, постепенно удалялся. Наконец я остался один в гнетущей тишине перед шеренгой выдвинутых ящиков с латунными табличками.

"Что бы это могло значить? — раздумывал я, садясь на стул, который он для меня откуда-то выдвинул. — Может, они хотят изучить мои интересы? Но зачем? Что им это даст?

Я нехотя скользнул взглядом по выгравированным наименованиям. Каталог был предметный, не алфавитный, с такими, например, названиями: РАБОЛЕПНИЧЕСТВО, ЭСХАТОСКОПИЯ, ТЕОЛОГИЯ, ПОНТИ- и МИСТИОКАТОРИКА, КАДАВЕРИСТИКА ПРИКЛАДНАЯ. Я заглянул в раздел теологии. Кто-то наверное перемешал здесь все карточки, так что располагались они без всякого порядка.

СУЩЕСТВА ВОЗДУШНЫЕ — см. АНГЕЛЫ. Там же: Рекомендации для повседневного пользования.

ЛЮБОВЬ — см. ДИВЕРСИЯ. Там же: Благосклонность.

ВОСКРЕШЕНИЕ — см. КАДАВЕРИСТИКА.

СВЯТЫХ ОБЩЕНИЕ — см. СВЯЗЬ.

"В конце концов, чем мне это может повредить?" — подумал я, выписывая на формуляре то, что относилось к рекомендациям для повседневного пользования из раздела АНГЕЛЫ. Много было непонятных терминов, например: ИНФЕРНАЛИСТИКА, ЛОХАНАВТИКА, ИНЦЕРЕБРАЦИЯ, ЛЕЙБГВАРДИСТИКА, ДЕКАРНАЦИЯ, но у меня не было желания копаться под этими рубриками — каталог был слишком велик. Поддерживаемый деревянными колоннами, он уходил под самый свод. Он шелестел, как море, и даже беглое изучение его заняло бы неделю. Извлеченные из ящиков зеленые, розовые и белые карточки уже не вмещались у меня в руках, падали, кружились, ложились на пол. Я откладывал их по две, по три, но наконец, когда все это мне надоело, оглянулся и, видя, что здесь я по-прежнему один, как попало, не глядя, рассовал их обратно по ящикам.

"Может, царящий в каталоге хаос объясняется тем, что время от времени сюда попадали и другие, такие же, как я?" — зародилось во мне смутное подозрение.

Я выпрямился. На столе рядом со шкафами каталога лежали сваленные кучей огромные черные тома энциклопедии.

Я взял первый попавшийся под руку том.

Как это там? ЛОХАНАВТИКА? Я поискал на букву «Л». "ЛУКОВИЦА разновидность многослойной разведывательной операции". Нет, не то. "ЛОХАНАВТИКА — надуманная наука о плавании в лохани. См. Псевдогностика, а также Науки Фиктивные и Маскирующие".

Я хотел было уже захлопнуть этот том, но тут мой взгляд упал на другой том, раскрытый в самом начале буквы «А».

Мне бросилась в глаза колонка с жирным заголовком АГЕНТ, АГЕНТУРНЫЙ. После толкования термина шла обширная статья под названием "АГЕНТЫ И АГЕНТУРЫ В ИСТОРИЧЕСКОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ".

Рядом лежал еще один открытый том с подчеркнутым красной ручкой определением: "ГРЕХ ПЕРВОРОДНЫЙ — деление мира на информацию и дезинформацию…"

Странная, однако, энциклопедия, подумал я, переворачивая целыми пластами шелестящие страницы. Взгляд мой скользил по ним, то и дело натыкаясь на необычные для меня определения: "ДЕКАРНАЦИЯ — вытелеснение, обестелеснение, а также вытеление (ср. Выселение), см. также Аппараты изыскные". Я стал искать эти аппараты и нашел целый список их, начинавшийся с перечисления каких-то странных названий, таких как: четвертельник, костоломница, подкожник, вмозжитель, иначе инцеребратор правды окончательной… Наконец, с испачканными в пыли пальцами, я отложил том в сторону. У меня пропала всякая охота читать — было только желание поскорее уйти отсюда к Эрмсу, Эрмс поможет мне, когда я расскажу ему обо всем. Я оглянулся, ища свою папку, но тут снова послышалось шарканье.

Старик возвращался.

Задвинув очки почти на лысину, он с порога глянул на меня с интересом, который моментально превратился в заискивающую улыбку. Странно, но я только теперь заметил, что он косит. Когда он смотрел на меня одним глазом, другой взирал при этом вверх, словно ту часть лица охватывал благоговейный трепет.

— Ну, нашли?

Он зажмурился и стал потихоньку посвистывать, не то из почтения, не то в задумчивости, а когда заметил кучку положенных мной в шкатулку карточек, положенных неумышленно, только из-за недостатка места в руках, карточек, на которые я даже не взглянул, то поклонился мне, затем стал их просматривать.

— А-а… ага… и это тоже? — сказал он, деликатно причмокивая дряблыми губами.

Сейчас он казался еще более неопрятным, пропыленным, с грязными руками, немытым лицом, оттопыренными ушами. Только лысина его сияла, словно начищенная, латунным блеском.

— Если уж так, то, может, вы пройдете со мной? Это все преимущественно… трудно мне, старику, было бы притащить такие фолианты. Не все, конечно, но, раз уж вы оказались специалистом… Врипадир Молохграк, наверное, у вас начальник? Нет-нет, я ни о чем не спрашиваю… Служебная тайна, устав запрещает, хи-хи! Пожалуйте за мной, только не испачкайтесь, осторожно, пылища тут кругом…

Продолжая бубнить, он вел меня по узкому извилистому проходу между забитыми книгами стеллажами следующих комнат.

Сам того не желая, я то и дело задевал истрепанные корешки атласов и книг, все дальше углубляясь в сумрачный лабиринт.

— Ага, тут! — с триумфом воскликнул наконец мой проводник.

Сильная лампочка без абажура освещала обширный закоулок книгохранилища. Между лестницами, зацепленными за протянутую высоко под потолком металлическую полосу, вздымались прогнувшиеся полки с шеренгами томов, оправленных в словно бы осыпанную пеплом кожу.

— Торт, — экстатически всхрапнул он, имея в виду, очевидно, сокращение от латинского слова, означающего истязание, размахивая у меня перед глазами злополучной карточкой из каталога. И в самом деле, лишь одно это слово чернело на ней, каллиграфически выведенное тушью.

— Торт! — повторил я.

Тягучая капля у него под носом от волнения начала раскачиваться, сверкая под лампочкой, словно бриллиант.

— Торт, тортик, милости прошу, ха-хе, тут, сверху, экстракция показаний, тут спланхиология, иначе внутреничество или вывнутривание, хе-хе, здесь раздел висдераторов и девксцераторов, вон там у нас имеется весьма оригинальная вещь — "О распятии одним из первых установленным богами способом" — второй век, последний хорошо сохранившийся экземпляр с гравюрами. Обратите внимание на пряжки… Там, так, здесь обдирание, проволакивание, исследование индивидуальной стойкости… Нет, ваша милость, там уже не то — физические пытки только досюда! Вот эти два крыла, сверху донизу; с левой стороны — вытяжки, с правой — натяжки…

— Как? — вырвалось у меня.

— Ну, как же… Натяжка — это будет, например, кол… столбик-колышек — это те две полки… ранний стиль — здесь тупые, там заостренные… красное дерево, береза, дуб, ясень, вот! Ну а вытяжки — это эти… всякие там… э, да что я вам буду говорить, хи-хи, вы ведь сами лучше знаете. В этот раздел никто уже почти не заглядывает, уж сколько лет не помню. Истинное наслаждение вы мне доставили, осмелюсь заметить! Все нынче говорят, что устарело это, анахронизм.

— Устарело? — спросил я глухо.

Он кивнул. Я не мог отвести взгляд от раскачивающейся под его носом капли, однако она упорно держалась.

— Именно так. Так они говорят. Оставим, мол, это мясникам, говорят. "Следственная отбивная… кишки…" Это господин лейтенант Пирпичек любит так говорить. Теперь больше в моде раздел про эти… этот раздел как раз отсюда начинается, где вы изволите стоять — подразделы занумерованы, так проще ориентироваться, но только эта пыль проклятая…

Он протер табличку рукавом и стал читать вслух:

— Пытка намеком… пытка предопределения… пытка ожидания… Большой раздел, правда? Этого «ожидания» девяносто штук, не больше и не меньше, хе-хе, память у меня еще та… "Ну прямо сплошная философия", — говорит наш бригадир, очень простой, очень сердечный человек, да, очень, а ведь шеф не какого-нибудь отдела! Когда он приходит сюда, я, разумеется, ему: "Служитель Каприл к вашим услугам!" — а он нет, чтобы сразу номер, это сухо, а он не бюрократ, нет. Он начинает напевать: "Тью-тью, тьюр-р-р…" — заворкует, и я уже мигом знаю, о чем речь… Господин доктор Мразьнор шефствует над этим разделом. Что это? "Об удушении тайком, систематическом". Кто-то, должно быть, переставил, ведь это физическая, извините. Ой, и «Мумификация» тоже тут. Откуда она только взялась? Нет, пожалуйста, сюда. Там, куда вы зашли, это уже криптология, но если желаете посмотреть, пожалуйста, тут тоже весьма интересные издания. Это, что вы изволили взять в руки… позвольте только оботру, пыль тут всюду, зараза из зараз, как говорит наш генерал-архивариус, синонимка — это его конек, хи-хи… так что вы держите "Космос как ларец" — это всякие там запрятывания, укрывания, немного устаревшая, но ничего, вполне приличное пособие, господин подсекретарь архивариуса отзывался положительно, а он специалист, каких мало. Это? "Жития банные?" Ну, это всякое там… нет, не интересное, не старое…

Я отложил эту книгу и взял другую: "Об утаивании в предметах культа". В голове у меня уже немного шумело, к тому же неотвязно преследовал трудноуловимый и в то же время невыносимый запах, всепроникающий чад, распространяемый грудами окружающих нас книг.

Он не был так же отчетлив, как, скажем, запах плесени или запах бумажной пыли. Это был тяжелый сладковатый смрад тления, который, казалось, незаметно просачивался всюду. Собственно говоря, мне следовало бы сразу решиться взять что попало, первую подвернувшуюся книгу, и уйти, но я перебирал все новые и новые тома, словно действительно что-то искал. Я отложил в сторону "Антологию предательства" и маленькое пухлое "О реализации небытия", затем ладный томик "Как материализовать трансцендентность" в черном переплете, стоявший неизвестно почему в разделе шпионства. За ним выстроились в ряд толстые томища с окаменевшими от старости обложками. На истлевшей пожелтевшей бумаге первых страниц я увидел оттиснутое ксилографическим способом заглавие: "Об удаче шпионской, или Руководство по безупречному шпионажу, в трех книгах, с парергой и паралипоминой нугатора Джонаберия О. Пауна". Между этими фолиантами была втиснута старая брошюра без обложки. На титульном листе с трудом можно было разобрать: "Как не доверять очевидному". Все остальное было в том же духе. Я едва успевал прочитывать заглавия: "О распутничестве дистанционном", "Подкуп — основной подручный инструмент шпиона", "Теория подсматривания", краткий очерк с библиографией скоптологической и скоптогностической литературы "Скоптофилия и скоптомания на службе разведки", "Боевая разведывательная машина, или Тактика шпионажа", черный атлас, озаглавленный "О страсти разведывательной", руководство по шпионской тактичности "Искусство выдавания, или Предатель совершенный". "Краткий очерк доносительства", раскладной альбом с выступающими фигурками "Засады и подножки", и даже для любителей музыки что-то было: рассыпавшаяся стопка нот с написанным от руки лиловым заглавием "Малый провокаториум для четырех рук, со сборником советов «Иголки».

За переборкой кто-то ужасно завывал, все громче и громче. Ставя книги на полку, на те же места, откуда их брал, я прислушивался, весь обмирал от этих отчетливо слышных адских звуков. Наконец, не выдержав, я схватил за рукав торопливо суетившегося старичка.

— Что это там?

— Это? А, господа аспиранты проигрывают записи. Там сейчас семинар по аголоистике для изучающих симультаназию, этих молодых умиральников, как у нас говорят, — забормотал он.

И действительно, хрипящие стоны мучительной агонии запустились еще раз, сначала. Я был уже сыт, я был десять, сто раз сыт всем этим по горло, но проклятый старик, рот которого не закрывался ни на минуту, впал в болезненное возбуждение. Шлепая по полу, он подбегал к полкам, вставал на цыпочки, подтаскивал лестницы — ржавые концы при этом ужасно скрежетали, лез по ним наверх, хлопал по обложкам, осыпая все вокруг облаками мелкой пыли, и все это для того, чтобы одарить меня еще одним трухлявым экземпляром рассыпающейся библиографической редкости. Не переставая говорить, перекрикивая завывания, снова и снова прокручиваемые за стеной, он время от времени стрелял в меня поверх безумно трясущейся капли косым, острым, как нож, взглядом. Его косоглазие делалось все выразительнее, превалируя надо всем его словно из пыли вылепленным лицом, почти сливавшимся с фоном. Эти взгляды пришпиливали меня к полкам, затрудняли мои и без того скованные и неестественные движения. Я опасался, что выдам что-то, покажу фиктивность ситуации, что он угадает во мне самозванца и невежду. Однако он, в старческом исступлении, задыхаясь, давясь, стряхивая с фолиантов пыль, тащил и тащил их, совал мне под нос и бросался за следующими.

Черный том «Криптологии», оказавшийся у меня в руках, открылся на начальных словах одной из глав: "Тело человека состоит из следующих тайников"…

— Вот… "Человек разумный, как вещественное доказательство" отменная вещь, справочник. А вот "Огонь раньше и теперь", здесь есть перечень теоретиков сего предмета, пожалуйста: Мэери, Бирдхоув, Фишми, Кантово, Карк… и наши тоже есть, а как же: профессор Барбелим, Клодердо, Грумпф — полная библиография предмета! Редкость! А вот «Морбитрон» Глоубла. Мало кому известно, что он еще и автор этой, гм-хм, брошюры…

Он вытащил кипу каких-то еле державшихся вместе листков, потемневших, с истертыми шероховатыми краями.

— «Самозаточенность», «Стенология», так, "Нутряное разведение"… Чего тут только нет! "Несовременно, немодно", — говорят господа офицеры. Хе-хе! А вот то, что вы сейчас вынули, это уже мода, самая что ни на есть мода. Ну, фасоны изящных смирительных рубашек и все такое прочее. "Космос как ларец" вас заинтересовал? Я так и думал! Кстати, там есть приложение: "Помощь для собирающего доказательства собственной вины". Вы заметили? Хе-хе! "Самообразование и самоосуждение", в том разделе смотрите.

Повернувшись к нему спиной, чтобы хоть таким образом отгородиться от его болтовни, которая — навязчивое ощущение! — казалось, покрывала меня будто бы корочкой смешанной с пылью нечистоты, я яростно листал томик малого формата, все время натыкаясь на странные термины: какие-то западни-дубли, висячие шифро-замки, стопорные вентили и апертуры, супервонники многократные, замочные проникатели, плотские облачения. Автором «Криптологии» значился приват-доцент Пинчер.

Я воспользовался короткой паузой, которую был вынужден сделать Каприл, когда ему, грозя завалить, прямо в объятия осела груда неосторожно задетых томов, и сказал, что мне, к сожалению, уже пора бы идти. Он достал из кармана часы и посмотрел на них. Я хотел было спросить, могу ли я выставить по его часам свои, а то они встали, но вовремя заметил, что циферблат его большой серебряной луковицы размечен как-то странно, и цифры на нем идут вовсе не по порядку.

— Что?.. Секретные часы? — вырвалось у меня.

— А что? — отреагировал он. — Да, секретные часы. Ну и что? Конечно, секретные.

Он спрятал их обратно, старательно закрыв крышку шифрованного циферблата. Я вернул ему книгу, буркнув, что приду в другой раз, когда у меня будет больше свободного времени, и к тому решу, какая литература мне понадобится.

Он почти не слушал меня, так его разобрало, и показывал мне дорогу к другим разделам; голые лампочки, будто низко опустившиеся звезды, освещали запорошенные мелкой пылью набитые бумагами недра тяжело просевших, провалившихся шкафов и полок. Уже у выхода он нагнал меня с учебником "Искусство демобилизации" и, листая передо мной плотные страницы, хвалил книгу совершенно так, словно я был ее потенциальным покупателем, а он полусумасшедшим коллекционером и в то же время торговцем библиотечной стариной.

— Но ведь вы ничего не взяли! — возмутился он в помещении каталога.

Тогда, чтобы отвязаться от него, я сказал ему, чтобы он дал мне то самое об ангелах, что я выписал на карточку, и, сам не знаю, почему, учебник астрономии. Я неразборчиво расписался в карточке и, сунув под мышку кипу бумаг (так выглядела эта ангелологическая работа — манускрипт, а не печатное издание, что с восторгом подчеркнул Каприл), вышел, чтобы с невыразимым облегчением вобрать в легкие чистый воздух коридоров. Еще долго после этого от всей моей одежды исходил постепенно ослабевавший, но так окончательно и не выветрившийся запах, смесь зловония протухших телячьих кож, типографского клея и пропаренного полотна. Мне потом никак не удавалось отделаться от мерзкого ощущения, что всюду попахивает бойней.

6

Я не отошел еще и нескольких десятков шагов от архива, как замер от внезапно озарившей меня смутной догадки, затем вернулся, чтобы сравнить номер на двери с тем, который значился на моей карточке. Номер, как я уже говорил, был нацарапан очень неразборчиво: вторая цифра, восьмерка, на самом деле могла быть и тройкой. В таком случае мне следовало направиться в комнату три тысячи триста восемьдесят три. И тут же я отметил странность своей реакции — тот факт, что я ошибся, неверно прочитав номер, принес мне неожиданное облегчение. Сначала я не догадывался, почему, но потом все встало на свое место. Все, что я делал до сих пор, только с виду было результатом случайностей: действуя будто бы по собственной воле, я поступал на самом деле так, как того от меня ожидали. Визит же в архив, однако, не укладывался в рамки этого всеобъемлющего по отношению к моим действиям плана, и хотя я совершил при этом ошибку, вину за нее я приписал Зданию.

Кто-то неразборчиво записал на карточке номер комнаты, и тем самым по отношению ко мне был совершен недосмотр, типично человеческая промашка, а значит, вопреки всему, в окружавшем меня мире действует фактор несовершенства, который допускает все же существование тайны и свободы.

Итак, это в комнате три тысячи триста восемьдесят три мне следовало объясниться. Если я, предмет проверки, не был совершенством, то и судебный следователь им тоже не был. В полной уверенности, что мы оба еще посмеемся над этим недоразумением, я прибавил шагу и направился на третий этаж.

Комната три тысячи триста восемьдесят три, судя только по одному количеству телефонов на столах, была секретариатом высокопоставленной особы. Я прошел прямо к обитой кожей двери, но ручки у нее не было. Я в растерянности остановился перед ней, и секретарша спросила меня, что я хочу. Моих довольно путаных объяснений — правду я говорить не хотел — она словно бы не слышала.

— О вас не докладывали, — упрямо повторяла она.

Я настаивал, но это было тщетно. Тогда я потребовал, чтобы она записала меня на прием и назначила время явки, но она и в этом мне отказала, сославшись на какое-то распоряжение. Я должен был предварительно изложить дело письменно, в служебном порядке, то есть через начальника моего Отдела. Я повысил голос, ссылаясь на важность моей миссии, на необходимость разговора с глазу на глаз, но она вообще перестала обращать на меня внимание, полностью поглощенная телефонами. Она бросала в микрофон по три-четыре лаконичных слова, нажимала на кнопки, переключала линии и лишь в паузах, перед тем, как снять очередную трубку, скользила по мне почти невидящим взглядом, под которым я постепенно как бы перестал существовать, стал словно бы одним из предметов обстановки.

Простояв так с четверть часа, я перешел к мольбам и просьбам, когда же и они не произвели ни малейшего впечатления, я раскрыл папку и продемонстрировал ее содержимое, обнажив перед ней секретный план Здания и замысел диверсионной операции. С таким же успехом я мог показывать ей старые газеты.

Это была непробиваемая секретарша: она игнорировала все, что выходило за рамки ее компетенции. Меня уже била дрожь, я, почти не владея собой, извергал из себя все более страшные вещи. Я рассказал ей о бледном шпионе и сейфе, о моем узурпаторстве, в результате которого покончил самоубийством старичок и капитан, а когда даже самые жестокие события не произвели на нее никакого впечатления, я стал лгать, обвиняя себя в государственной измене, и это только ради того, чтобы она меня допустила. Я был готов на самое крайнее, на скандальный арест, на окончательный позор. Я пытался провоцировать ее криками, она же с каменным равнодушием то и дело переключала телефон, и лишь изредка локтем руки, державшей трубку, либо прядкой волос низко опущенной головы отмахивалась от моих слов, словно от докучливого насекомого. Я так и не смог от нее ничего добиться и, обливаясь потом, выжатый, как лимон, бессильно опустился на стул в углу. Не знаю, заметила ли она это. Как бы там ни было, я решил оставаться на этом месте и ждать, кто бы ни скрывался за обитой кожей дверью: следователь, обвинитель или кто-либо другой. Должен ведь он рано или поздно оттуда выйти. Я рассчитывал дождаться этого момента и подойти к нему, а пока, чтобы скоротать время, попытался просмотреть принесенную книгу и рукопись. По правде говоря, я получил лишь очень смутное представление об их содержании — в такой растерянности и сильном расстройстве находился мой ум.

Манускрипт заключал в себе ряд рекомендаций повседневного пользования относительно видения ангелов, учебник же астрономии делился на многочисленные малопонятные параграфы. Говорилось там что-то о камуфляже галактик, об укрытии их внутри темных туманностей, о выведении звезд из состава созвездий, о подстановке и порче планет, о космогонических диверсиях, но из содержания этих разделов я не могу вспомнить ни единого слова, хотя листал эту книгу исступленно, вчитывался, ничего не понимая, и десятки раз возвращался к началу.

То, что со мной в этой комнате перестали считаться до такой степени, оказывало на меня действие все более гнетущего кошмара, гораздо худшего, чем казнь, которую до этого рисовало мне мое воображение. С пересохшим горлом, сгорбленный, обессиленный, я не раз срывался с места и слабым, охрипшим голосом, слегка заикаясь, просил секретаршу хоть о какой-нибудь информации — не может ли она сообщить мне часы работы своего шефа, или в какое время он отправляется обедать, или — это было уже отступление по всем фронтам — где работает какой-нибудь еще следственный орган или прокуратура, или иной какой-либо правовой уполномоченный, но она, как и прежде занятая телефонами, переключением каналов, записью цифр и расстановкой галочек на полях больших, с отпечатанным текстом листов, повторяла одно и тоже: мне следовало бы обратиться в справочную. Наконец я спросил, где же находится эта справочная, и она сообщила мне номер комнаты, 1593, прикрывая при этом рукой микрофон, в который как раз в этот момент что-то объясняла. Я собрал все свои бумаги, папку, книжку и вышел несолоно хлебавши, пытаясь по дороге хоть в какой-то степени обрести спокойствие и уверенность, которые с утра у меня еще были, но теперь об этом не могло быть даже и речи. Бросив взгляд на часы — они показывали относительное время, ибо я так и не смог привести их в соответствие с какими-нибудь другими, и, кстати, мне ни разу не попалось в Здании какого-либо календаря, так что я совершенно потерял счет дням, — я убедился, что провел в секретариате без малого четыре часа.

Последняя комната в коридоре третьего этажа носила номер 1591. Я попытался искать указанную секретаршей дверь на следующем этаже, но там нумерация начиналась с двойки. Я заходил в различные комнаты с табличками «Секретно», "Совершенно секретно", «Сверхсекретно», «Командование», затем поднялся на пятый этаж и попытался отыскать те двери, которые привели меня в самом начале к командующему, но либо сменили таблички, либо он располагался теперь где-то в другом месте, поскольку я не обнаружил ни следа того, что было раньше.

Бумаги отвратительно размякли в моих вспотевших руках. Ослабевший от голода — с тех пор, как побывал в столовой, я ничего не ел — я бродил по коридорам, ощущая покалывание отросшей на лице щетины. Наконец я стал спрашивать о злополучной комнате даже лифтеров.

Тот, у которого подслушивающий аппарат был спрятан в протезе, поведал мне, что эта комната "вне списка" и туда сначала нужно позвонить по телефону.

Примерно часа через четыре (за этот период времени мне дважды удалось воспользоваться телефонами во временно пустовавших комнатах, но номера справочной были заняты) движение в коридорах значительно возросло. Служащие группами спускались на лифтах в столовую. Я отправился туда вслед за ними, не столько даже влекомый голодом, сколько из-за того, что помимо воли был втянут в толчею у одного из лифтов. Еду — клецки с маком, разварившиеся и обильно политые маслом, чего я не переношу — я постарался проглотить побыстрее, не будучи уверен, обед это или ужин.

Клецки, как ни мерзки они были, все-таки служили отсрочкой ожидавшего меня бродяжничества. Уже давно меня так и тянуло пойти к Эрмсу, но я все время это откладывал — если и он меня подведет, тогда мне не останется совсем ничего. Выходя из столовой, с жирными губами и холодным потом, выступившим на лбу после внезапного наполнения желудка, я думал о том, что никто почему-то не хотел принимать мои признания и самообвинения. Вообще-то это меня не удивляло. Меня уже ничто не удивляло. Мне хотелось спать, и я стал как-то ко всему равнодушен. Потому я поднялся наверх, в мою ванную комнату, проверил, пуста ли она, постелил себе рядом с ванной, под голову положил свежее полотенце и попытался заснуть.

Сразу же появился страх. Я не боялся ничего конкретного, просто боялся, и все, причем до такой степени, что начал снова потеть. Каменный пол холодил мое тело, я переворачивался с боку на бок и, наконец, встал. Тело ломило. Я сел на край ванной и попытался думать обо всем, что было и что меня еще ждет. Папка, книга и истрепанный манускрипт с рекомендациями относительно видения ангелов лежали тут же, возле моей ноги. Я мог все это пнуть, но не сделал этого, а лишь продолжал думать, и чем более усиленно я занимался этим, тем более явной становилась пустота моих размышлений. Я вставал, ходил по ванной, пускал воду из кранов, закручивал их, исследовал, когда их откручивание вызывает завывание труб, корчил гримасы перед зеркалом и даже как-то раз всплакнул. Потом я снова сел на ванну, и, подперев голову руками, сидел так некоторое время.

Сонливость прошла. Быть может, меня все еще подвергают испытанию? Ошибка в прочтении номера тоже вполне могла быть предусмотрена. Пропыленный архивный служитель чуть ли не сразу повел меня в раздел пыток.

Его восторги, рвение, подпрыгивания с каплей под носом казались мне теперь все более искусственными, притворными, фальшивыми. Почему он так подчеркивал устарелость физических мук? Просто так? А пытка ожиданием разве он не упоминал о такой?

Быть может, речь шла о том, чтобы сделать меня в должной мере послушным, мягким? Может, посредством такого метода должна была быть изучена моя твердость, необходимая при выполнении миссии, трудной, в высшей степени трудной — это ведь упорно твердили все по очереди. Значит, я по-прежнему был избранным и назначенным для ее выполнения? В таком случае, мне на самом деле не о чем было беспокоиться — самой лучшей тактикой была служебная бесстрастность, некая умеренная пассивность. Секретарша умышленно услала меня ни с чем.

Умышленно также были заняты номера справочной. Повинности мои были на самом деле экзаменами — другими словами, все было в порядке. Найдя, таким образом, душевную опору, я умылся и вышел, чтобы отправиться, наконец, к Эрмсу.

В нескольких десятков шагов от Отдела Инструкций я наткнулся на уборщиков.

Что-то их тут было слишком много. Все они стояли на четвереньках, на всех были новенькие пальто, карманы которых сильно оттопыривались. В общем-то они не слишком себя утруждали, искоса, исподлобья посматривали по сторонам, хотя на четвереньках заниматься этим было не очень удобно. Кто-то кашлянул. Все встали, похожие друг на друга, как братья: приземистые, плечистые, со шляпами, надвинутыми на лоб.

Удивленный, я остановился. Они, оттесняя друг друга, вполголоса представились подошедшему офицеру: — Коллега Мердас, храна… коллега Брандэль, коллега Шлирс, храна…

Появилось десятка два офицеров в парадных формах и при саблях. Они проверили документы у штатских, штатские проверили остальных офицеров, меня как-то в общем замешательстве не заметили. "Ага, — подумал я, — это охрана". К лифту я пробиваться не стал, поскольку не особенно торопился к Эрмсу. Внезапно раздался звуковой сигнал, на этаж прибывал лифт, возникла толчея, беготня, но все были сама бдительность, сабли позвякивали на портупеях, охрана засунула руки глубоко в карманы, наверное, взводя курки, поля всех шляп двинулись вниз, головы поднялись вверх, ярко освещенная кабина лифта остановилась, два адъютанта с серебряными шнурками на портупеях бросились к ручке двери.

Из уст в уста пронеслась весть: — Адмирадир! Уже здесь!

Офицеры быстро образовали в коридоре строй, посреди которого случайно оказался и я. Было очевидно, что прибыла какая-то важная персона, и сердце у меня забилось от волнения.

Из лифта, какого-то специального лифта-люкс, обитого красным дерматином, увешанного картами и гербами, вышел маленький старичок в мундире, прямо-таки залитом золотом, слегка волоча левую ногу. Он окинул быстрым взглядом вытянувшихся по струнке офицеров, а потом, седой, сухой, рябоватый, выкрикнул безо всякого напряжения, словно нехотя, из одной лишь многолетней привычки, хлестнул бичом:

— Здорово, ребята!

— Здра-жла-госп-дир! — загремел одетый в мундиры коридор.

Старец покривился, словно уловил фальшивую ноту, но ничего не сказал, лишь звякнул золотой накидкой с орденами, укутывавшей его грудь, и двинулся вдоль шеренги. Сам не знаю, как так получилось, но я был в ней единственным штатским.

Возможно, привлеченный серым пятном моей одежды, он внезапно остановился.

"Вот сейчас, — промелькнуло у меня в голове. — Броситься ему в ноги, признаться, просить!" Однако я продолжал стоять. Он хмуро посмотрел на меня, задумался, звякнул орденами и вдруг спросил:

— Штатский?

— Так точно, штатский, го…

— Служишь?

— Так то…

— Жена, дети?

— Разв…

— Н-да! — сказал он добродушно.

Седой, с кустистой растительностью на лице, он раздумывал, шевеля бородавкой, выступающей меж усов. Он и в самом деле был рябоват, вблизи это было весьма заметно.

— Тайный, — хрипло и еле слышно произнес он. — Тайный… видать, сразу видать! Бывалый, дошлый, тайный. Ко мне!

Он поманил меня пальцем руки, затянутой в снежную белизну перчатки. Руку при этом он держал на ремнях портупеи, где она терялась среди шнуров и звезд. С сердцем, готовым выскочить из груди, я выступил из шеренги. Охрана засуетилась за его спиной, но самый плечистый из уборщиков прокашлял, словно давая понять, что умывает руки. Я под шепоток свиты двинулся вслед за старцем, дожидаясь лишь подходящей минуты, чтобы броситься к его ногам. Мы маршировали по коридору. Офицеры у белых дверей судорожно замирали, словно наше приближение действовало на них, как удар тока. Они вытягивались, откидывали голову и отдавали честь. Перед Отделом Присвоения и Лишения Наград нас ожидал его начальник, престарелый полковник при шпаге. Мы последовательно миновали залы Дипломатии, Эксгумации, Допуска и Реабилитации, но вот, наконец, перед двумя дверьми, ведущими в залы Разжалования и Награждения, адмирадир звякнул и остановился.

Я стоял сбоку от него. К нему чинно приблизился начальник Отдела.

— Нда? — допустил его адмирадир до доверительного шепота. — Какая торжественность?

— Контрторжественность, господин адмирадир…

Он принялся нашептывать в восковое ухо высокопоставленной особы, видимо, описывая порядок церемоний. До меня доносилось что-то типа: "пять — рвать — сиять — давать".

— Нда! — бросил адмирадир.

Величественным шагом он приблизился к двери зала Разжалования и замер у порога.

— Тайный, ко мне!

Яподскочил к нему. Он какое-то время стоял на месте, приняв монументальную позу, потом, помрачнев, поправил пальцем орден, надвинул кивер и резко, неумолимо вошел внутрь. Я последовал за ним.

Это был воистину тронный зал, но при этом явно траурный. Стены его покрывало искусно уложенное складками черное сукно, на черных шнурах свисали сверху зеркала самого крупного калибра — тяжелые овалы венецианского стекла, подслеповатые мрачные отражатели с покрытием из разведенной свинцом ртути, собиравшие все освещение окружавшей обстановки. По углам были расставлены такие же зеркальные катафалки: вплавленные в эбеновое дерево пластины холодного стекла, сияющие, словно глаза в безумном ужасе, диски посеребренной бронзы. В выпуклых висячих зеркалах все раздувалось, грозя лопнуть, в вогнутых, по углам, весь зал уменьшался, свернутый по складкам перспективы. Среди этих безжизненных свидетелей долженствующей вскоре наступить контрторжественности на роскошном ковре с изображением змей и иуд стояли по стойке смирно пять офицеров в парадной форме, с аксельбантами, галунами, при саблях.

Смертельно бледные, при виде адмирадира они застыли, лишь звезды орденов искрились у них на груди да покачивались на плечах серебряные шнуры и кисточки.

Великолепие их внешнего облика, казалось, опровергало то, чего можно было бы ожидать, но я сразу понял свою ошибку. Адмирадир прошелся перед строем в одну сторону, потом в другую и, наконец оказавшись перед крайним, вскричал:

— Позор!

Он замолчал, нахмурился, словно был чем-то недоволен, и дал знак погасить верхний свет.

Края зала погрузились в полумрак, из которого призрачно выглядывали нацеленные на середину зеркала. Адмирадир отступил на границу света, но так было совсем плохо. Он вернулся, и когда под огнями засеребрилась его седина, судорожно заглотнул воздух.

— Позор! — бросил он им в лицо.

Потом повторил, уже значительно громче:

— Позор! Позор!

После этого он снова замер, неуверенный, должен ли считаться первый, в некотором смысле пробный выкрик, а потому был ли он выкрикнут троекратно, но уже задрожал вокруг его седины серебряный ореол, ордена поторопили трепетным перезвоном, и…

— Пятно! — загремел он, — на чести мундира! Грязь! Докатились!! Предатели!!!

Он накалялся, но еще сдерживал свой гнев.

— Подлецы!.. Оказанное доверие!..

Возмущался он по-стариковски, с достоинством.

— Безжалостно!.. Во Имя!.. От лица всех нас!.. Разжалую!

Когда он выкрикнул это последнее страшное слово, я подумал, что церемония уже закончилась, но он еще только начал.

Он без слов подскочил к первому, вытянулся и схватил усыпанную бриллиантами звезду, украшавшую грудь офицера. Он потянул ее сначала слабо, словно бы снимая с ветки созревшую грушу, а может, ему жаль было так поступать со столь высоким знаком отличия, но она уже хрустнула, оторвалась и осталась у него в руке. Мерзкий это был хруст, но — делать нечего, и он принялся лихорадочно срывать, как на поле боя, как с трупа, звезды, шнуры, кисти, все, что только мог. Он метнулся к другому, чтобы продолжать это занятие, и швы, видимо, предварительно умело ослабленные знающим свое дело портным, поддавались чрезвычайно легко, но так, что было отчетливо слышно. Он швырял знаки отличия, отобранные заслуги бриллиантовыми молниями на ковер, топтал драгоценности, давил их, а офицеры, слегка пошатываясь от его то робких, то неистовых усилий при срывании наград, смертельно бледные, подавали грудь вперед. В огромных зеркалах появлялись многократные повторения благородной, блистающей праведным гневом седины, иногда из стеклянного мрака выплывало источающее презрение око, громадное, словно глаз глубоководной рыбы, зеркала отражали в себе и множили фрагменты вырванных с мясом нашивок и эполет, а в самых больших, по углам зала, в бесконечность уходила аллея позора. Утомившийся старец некоторое время тяжело дышал, затем, опершись на мою руку, принялся раздавать пощечины. Когда и с этим было покончено, я должен был сломать о колено сабли, поочередно извлекаемые из ножен, причем делая это, будучи штатским, я еще более усугублял падение офицеров. Сабли были чрезвычайно прочные, и я от этих усилий вспотел. После этого мы оставили погрузившийся во мрак зал Разжалований и через зал Награждений, тоже со множеством зеркал, подошли к обитым шкурой розового слоненка резным дверям, которые настежь распахнул перед нами адъютант.

Я вошел вслед за адмирадиром, и мы оказались одни в огромном кабинете.

Посредине стоял напоминавший крепость письменный стол с маленькими колоннами, за ним — удобно расположенное глубокое кресло; со стен из золотых рам властно и мудро смотрели глаза адмирадира, облаченного в полные великолепия мундиры, а в углу стояла его мраморная статуя, на коне и в натуральную величину.

Он сам снял кивер, отстегнул саблю, подал мне и то, и другое, а пока я высматривал, куда бы положить эти инкрустированные золотом предметы, расстегнул застежку воротника, слегка отпустил пояс, повозился с пуговицей под самой шеей, издавая при каждой операции слабые вздохи облегчения, наконец, посмотрев вокруг с нерешительной улыбкой, расстегнул верхнюю пуговицу брюк. Допущенный, таким образом, до конфиденциальности, я стал колебаться, не следовало ли мне тоже ответить улыбкой, но пожалуй, это было бы с моей стороны дерзостью. Старец с чрезвычайной осторожностью опустился в глубь кресла и некоторое время тяжело дышал.

Я подумал, что хорошо бы ему снять еще и золотую россыпь орденов, ибо он вынужден был носить слишком большую тяжесть, но это, разумеется, было недопустимо.

Страшно постаревший с того мгновения, как избавился от головного убора и оружия, он зашептал:

— Тайный… хе-хе… тайный…

Он словно бы развеселился от мысли о моей мнимой профессии, а может, при всем своем величии, он просто немного впал в детство?

Я предпочел, однако, полагать, что, приговоренный жить в мундире среди иных мундиров, он лелеет тщательно скрываемую симпатию ко всему штатскому, в котором находит привкус запретного плода. Я готов был уже броситься к его ногам и рассказать обо всем, что со мной приключилось, но он снова заговорил:

— Тайный… эхе-хе… тайный?

Для меня это прозвучало как-то иначе, словно он пытался смягчить слово «тайный». Он обезоруживающе похрюкивал, пощелкивая слегка языком, чуть похрустывая суставами — все это было словно бы просто так, но скрывало какую-то внутреннюю дрожь. Он успокаивал себя покашливанием, но глаза его уже забегали. Неужели он мне не доверял? Я заметил, что и на мои ноги он поглядывает подозрительно.

Почему именно на ноги? Не потому ли, что я собирался упасть на колени?

— Тайный! — прохрипел он.

Я подскочил к нему. Он поднял руку.

— Нет! Не слишком близко! Слишком близко нехорошо, не надо. Пой, тайный, о чем ты думаешь! — крикнул он внезапно.

Я понял, что, помня о вездесущем предательстве, умудренный старец наказывает мне напевать вслух мои мысли, дабы ничто не могло быть от него скрыто.

— Какой, однако, необычный метод!.. — начал я. Это было первое, что пришло мне на ум, а дальше все пошло уже само собой.

Он глазами указал мне на боковой ящик стола, я с пением выдвинул его. Он был заполнен скляночками и бутылочками, из недр его ударил мне в нос и ошеломил запах старинной аптеки. Старец дышал чуть тише, а я, роясь в ящике, лихо продолжал напевать…

Его глаза осторожно, даже тревожно провожали одну за другой бутылочки, которые я по интуитивной подсказке выставлял перед ним. Он приказал выровнять их в линейку и, распрямившись в кресле — я слышал, как потрескивали его высохшие кости — закатал как можно осторожнее рукав мундира, затем медленно стянул перчатку. Когда из-под замши показалась высохшая пятнистая тыльная сторона ладони с прожилками, пупырышками и сидящей на ней божьей коровкой, он вдруг приказал мне прекратить пение и процедил шепотом, чтобы я подал ему прежде всего пилюльку из золотистой скляночки. Он проглотил ее с видимым трудом, долго подержав перед этим на непослушном языке, после чего приказал принести стакан с водой и отмерить туда другое лекарство.

— Крепкое, тайный, — шепнул он мне доверительно. — Будь начеку! Не перелей! Не перельешь, а?

— Конечно же, нет, господин адмирадир, — воскликнул я, тронутый таким доверием. Старческая ладонь, пятнистая, в бородавках, затряслась сильнее, когда я начал отсчитывать капли ароматного лекарства из фиолетовой бутылочки с притертой пробкой.

— Один, два, три, четыре… — считал он вместе со мной.

Отсчитав шестнадцать — при звуке этого числа пальцы у меня дрогнули, однако я не уронил уже дрожавшей на стеклянном краешке следующей капли, он проскрипел:

— Хватит!

Почему именно при шестнадцати? Я встревожился. Он тоже. Я подал ему стакан.

— Хе-хе, прилежный тайный, — беспокойно забормотал он. — Ты, хе-хе, ну, этого… того. Попробуй сначала сам…

Я отпил немного лекарства. Только выждав десять минут с хронометром в дрожавшей руке, он тоже принялся его пить. У него это никак не получалось — зубы звенели о стекло. Я принес другой стакан, пластмассовый и широкий, куда перелил содержимое, он вцепился в него двумя руками и с трудом выпил спасительную жидкость. Я помог ему, придержав его руку. Косточки в ней двигались словно ссыпанные в кожаный мешок. Я дрожал, опасаясь, как бы ему не стало плохо.

— Господин адмирадир, — зашептал я, — вы позволите мне изложить вам мое дело?

Он прикрыл веками затуманенные зрачки, уходя немного в себя. Так, в молчании, слушал он мое сбивчивое повествование.

Тем временем его рука, словно не принимая в этом участия, поползла к шее. Он с усилием отстегнул воротничок, потом протянул руку мне, и я догадался, что должен снять с нее перчатку. Хрупкую, обнаженную, он положил ее на другую руку, ту, которая была с божьей коровкой, тихонько раскашлялся, очень деликатно, с тревожным блеском в глазах, пытаясь ослабить то, что беспокоило его в груди, а я, ни на минуту не прекращая говорить, описывал запутанную череду моих злоключений. С его слабостью, причиной которой был преклонный возраст, ему, похоже, не чуждо было сочувствие всякой иной слабости и даже истинное, глубокое сопереживание. С какой заботливостью следил он за своим слабым дыханием, которое, казалось, то и дело подводило его… Его лицо, все в отеках и пятнах, стало казаться меньше по сравнению с восково-белыми оттопыренными ушами, которые могли ассоциироваться в чьем-нибудь вульгарном уме с каким-то неуклюжим полетом, но именно своей изнуренностью, мученическим увяданием вызывало оно мое уважение, даже жалость.

Были у него и наросты, один из которых, на лысине, едва прикрытый седым пушком, размером аж с куриное яйцо — но ведь то были шрамы и увечья, приобретенные в борьбе с неумолимым временем, которое, в то же время, оказало ему наивысшую из возможных почестей.

Желая очистить свою исповедь от налета всякой служебности, я присел сбоку от стола и излагал историю моих промахов, ляпсусов и ошибок так искренне, как, пожалуй, еще никогда никому не рассказывал. Он мерно кивал, соглашаясь со мной дыханием, его успокаивающей размеренностью, брал под защиту, всепонимающе прикрывая глаза веками, едва заметной улыбкой, мимолетно пробегавшей по его не затронутым сосредоточенностью губам. Речь свою я заканчивал опираясь о стол и наклонясь вперед, но и это нарушение регламента он, видимо, не считал предосудительным. Полный самых радужных надежд, тронутый собственными словами до глубины души, я произнес длинную заключительную фразу, после чего проговорил голосом, дрожащим от страстности мольбы:

— Вы мне поможете? Что же мне делать, господин адмирадир?

Я замолчал, а он все продолжал кивать головой, словно снова и снова меня одобрял.

Его лица, повернутого в сторону от меня (возможно, он принимал на свой счет весь стыд ответственности за разнузданность Здания, которое представлял своим именем), я не видел, заметно было лишь мерное опускание и поднимание ресниц под маленьким пенсне, сделанным из тончайших золотых проволочек, чтобы излишне не отягощать его столь мучительное и столь еще необходимое существование.

Затаив дыхание, я еще ближе придвинулся к нему — и испугался. Все это время он спал, сладко дремал — видимо, так на него подействовало отмеренное мной лекарство — и слегка при этом пыхтел, словно бы в горле у него ходил какой-то клапан.

Замолчав, я тем самым углубил его сон, и, тихонько присвистнув, он умолк, словно в испуге, но тут же снова стал усиленно посвистывать, посапывать и похрапывать: среди приглушенных звуков дремучего леса эхом отзывались отголоски давно минувших охот, отзвучавших рогов, хрипение, рев, время от времени раздавался выстрел, донесенный ветром, приглушенный, далекий, после которого все на какое-то время замирало, пока тишину снова не разрывал приглушенный звук трубы, а я тем временем, приподнявшись, перегнулся через стол, испытывая желание согнать с него этого жучка, божью коровку, присевшую ему на руку, которая уже долго слегка смущала меня, но то была не божья коровка…

Воспользовавшись случаем, я разглядел его с близкого расстояния многочисленные синюшины, вздутия наростов, множество пухлых бородавок, и бородавок посуше, более плоских, некоторые были даже с какими-то петушиными гребешками, в ушах у него росли волоски, в носу — другие, пожестче, дерзкая растительность, такая противоречащая старческой деликатности, такая наглая…

Ранее я уже заметил, в какой степени мундир служил ему опорой, каркасом, и как, расстегнув его, он ослабил связи своей особы. Вблизи зрелище было еще хуже. Не случайно он требовал расстояния, дистанции! Издали — невинное посвистывание, посапывание, клапан, при более близком рассмотрении — нагноение без числа, без ограничения, и все втихую, украдкой — это попахивало какой-то подрывной деятельностью. Может, это было помешательство кожи, ее мечты о позднем ренессансе? Самозародившееся творчество над старческими, деревенеющими жилами? Как бы не так! Пожалуй, это был бунт, мятеж, паника, охватившая провинции организма, попытка ускользнуть, удрать, искусно замаскированное бегство сразу во все стороны — повсюду скрытно разрастались бородавки, увеличивались наросты, опухоли, пытаясь любой ценой оказаться как можно дальше от истощенного породившего их тела! Зачем? Чтобы самим, оказавшись в одиночестве, рассеявшись, стать добычей неумолимого?

Хорошенькая история! Адмирадир — и неуместные выходки, нацеленные на тайное продолжение, на размножение в плоских банальных бородавках!

Я задумался. Старец — это мне стало теперь ясно — не мог мне помочь. Он сам явно нуждался в помощи. Однако, хоть он и не мог указать мне выход, дать знак, может, все еще не так плохо? Быть может, он был посланием? Может, мне таким образом и давали знак?

Такая догадка меня весьма удивила, и я еще раз, теперь уже совсем поднявшись со стула, детально осмотрел его.

Сомнений не было! Наростами, жировиками, неукротимой плотью он явно выходил за рамки приличий, чрезмерно разрастался, покрывался бородавками, плодил разнообразные пятнышки, сидючи тихо, принимал насекомоподобный вид — мясистая родинка под глазом плутовски розовела, делая вид, что в ней пробивает себе дорогу новое жизненное начало. Стыд! Скандал!

Авантюристические и самозваннические притязания плоти, вся эта афера с поисками нового выражения, неизвестных доселе форм, завершилась ввиду отсутствия изобретательности и при полной ее тщетности постыдными вздутиями на манер цветной капусты. Там он допустил плагиат по отношению к растительным формам, тут взял что-то у грибов, в другом месте позаимствовал у птиц — на самом деле все это следовало бы назвать кражей.

Но если бы только так! Это был самый настоящий уход с позиций, дезертирство, измена!

Прямо-таки дыхание перехватывало от этой явно бездумной настойчивости, маниакального упрямства — миниатюрная оранжерея, удобренная смертным потом старца! Передо мной было — о стыд и позор! — бессовестное издевательство над будущим достоинством останков, в полной мере заслуженным!

Мог ли я после этого еще в чем-либо сомневаться?

Это было ни намеком, ни напоминанием, а коротким холодным ответом на все мои только что прозвучавшие объяснения, на попытки изо всего выкрутиться, выйти сухим их воды, высказанный под насмешливый аккомпанемент посвистываний и ритмичные звуки клапана…

Я сел, совершенно опустошенный. Бесцельно было бы спрашивать, кто был воплощением кого: он — их, всех этих суетящихся людишек, или они — его, поскольку это было одно и то же. Сановник представлял собой Здание, Здание — сановника. Какое это было гениальное мастерство, какая точность, которая даже близость могилы, ее предвестников делала буквой служебной деятельности, слогом закона!

Однако в тот момент я не был способен удивляться, тем более, что вопреки первому впечатлению понял, приходя постепенно в себя, как далеко еще нахожусь от окончательной разгадки. Да, мне дали понять, что им известно о моих грешках, увертках, самозваннических узурпациях и даже мелких мыслишках об измене. Адмирадир во сне выразил это. Однако это было скорее отсрочкой, нежели бесповоротным отстранением. Все это лишь свидетельствовало о том, что мое время еще не пришло.

Глупец, я полагал, что либо рассеку этот гордиев узел, либо им удавлюсь — буду либо очищенным до снежной белизны, либо приговоренным, словно предначертанием моим мог быть только памятник, воздвигнутый перед этим или перед тем Зданием…

Если хотя бы знать, что в кабинет в любую минуту могут ворваться охранники, чтобы схватить меня, заточить, запереть… Но я слишком хорошо понимал, что они сюда не придут.

Заковать в оковы — это был бы не современно. И они опять-таки знали, что я не задержусь надолго под боком спящего старца, а, ознакомившись с тем, что он мне провозгласил, отправлюсь, словно пес с перебитой лапой, в дальнейшие скитания.

Я ощутил, как во мне поднимается волна гнева. Я встал, затем, сначала медленно, а потом все быстрее принялся ходить туда-сюда по великолепному ковру. Адмирадир, сидевший, согнувшись, в глубине своего кресла, так непохожий на бравые свои изображения, которые с ощущавшейся в них внутренней силой смотрели сразу со всех сторон, нисколько мне не мешал. Мои взгляд блуждал по окружающей обстановке, воровски перескакивал с роскошной мебели на парчовые портьеры, пейзажи, пока не остановился, наконец, на письменном столе.

Я понял, для Здания остаюсь все еще никем. Заслуг никаких, но и провинности мои едва ли значительны, какая-то тень их. Да, обратить на себя внимание, залететь чрезмерно, ужасно пасть, одержать победу через катастрофу, страшным, невероятным проступком.

Я медленно подошел к столу. Он был исключительно массивен. Его эбеновые недра должны были заключать секретные, секретнейшие документы, очень важные тайны.

Я присел на корточки перед выдвижными ящиками, взялся за медную ручку и тихонько потянул на себя. Множество коробочек, пластмассовых и картонных, стянутых резинками, пачки карточек с рекомендациями: "Три раза в день по чайной ложке"… Я приподнял стальную шкатулку — она загремела пилюлями. Второй ящик — то же самое. С этой стороны у старца были только лекарства. Но, кажется, он клал на стол что-то, зазвеневшее металлом. Ага, я не ошибся! Связка ключей.

Я уже подбирал их к замкам в глубине стола, присев, с головой погрузившись во мрак. Этого они предвидеть, пожалуй, не могли. Они не могли счесть меня столь коварным, способным нагло и подло рыться в тайниках под боком у усыпленного командующего!

"Вязну, — мелькнуло у меня в голове, — а ведь я вязну, окончательно, гибельно, уж из этого я точно не выберусь, не выкручусь!" Дрожащими руками вынимал я из темноты коробку за коробкой, перевязанные шнурками пакеты, рвал обертку, бумага предательски шелестела — и ничего! Какое разочарование! Опять бутылочки, скляночки, баночки с размягчающими мазями, успокоительные капли, повязки, пояса, ортопедические вкладыши, бандажи, пачки таблеток, подушечки, иглы, вата, металлическая коробочка, полная пипеток…

Как это так — ничего? Больше ничего?

Не может быть! Должно быть, замаскировано!

Я набросился на следующие ящики, словно тигр, отследивший свою добычу, начал выстукивать планки. Ага! Есть тайник! Одна из них поддалась. С замиранием сердца я слушал треск секретной пружины. Внутри, в замаскированном ящичке, я увидел шляпку от желудя, палочку, крапчатый с одного конца камешек, засушенный листок и, наконец, запечатанную пачечку. Это меня обеспокоило. Почему пачечка, а не пачка? Я разорвал бумагу.

Оттуда посыпались цветные вкладыши вроде бы от шоколадок. Что еще?

Больше ничего? Ничего…

Сидя на корточках, я рассматривал их между методичными посвистываниями старца. Животные: осел, слон, буйвол, павиан, гиена и какие-то яички. Как это понять — осел? Может, потому, что я веду себя как осел? Не может быть.

Ну, а слон? Неловкий, толстокожий.

Гиена? Гиена кормится падалью. Падаль — труп, почти труп, пустыня, останки старцев — возможно это? А павиан? Павиан — обезьяна, обезьяна притворяется, шутовски обезьянничает, естественно!

Значит, и это от меня ожидали? И, зная, что, не взирая ни на что, заберусь, подложили? Но яичко? Что означает яичко?

Я перевернул этикетку. Ах! Кукушкино!

Кукушкины яйца — коварство, измена, фальшь. Тогда что же? Броситься на него? Убить?

Но как, при всех этих бутылочках, скляночках, удушить безоружного старца?

А что делать с бородавками? Впрочем…

— Пи-и… — пропищал он носом.

Он зафукал, застонал и разразился совершенно соловьиной трелью, словно в нем была спрятана птичка, старческая, маленькая…

Это был конец. Тихонько, как попало, я побросал все коробочки и бумажки обратно в ящики, отряхнул колени и, перешагнув через лужу разлитых ароматных лекарств, сел на стул — не для того, чтобы продумать дальнейшие шаги, а просто в отчаянии и внезапном упадке сил.

7

Не знаю, как долго я сидел так.

Старец в расстегнутом мундире время от времени во сне шевелился, но это не выводило меня из оцепенения. Много раз я вставал и шел к Эрмсу, но лишь мысленно, в действительности же я не двигался с места. В голове у меня мелькнула мысль, что если я буду продолжать сидеть, ничего не делая, только сидеть, то в конце концов они должны будут предпринять что-то в отношении меня, но тут же вспомнил долгие кошмарные часы высиживания в секретариате и понял, что надеяться на это не стоит.

Торопливо, словно меня ждало что-то неотложное, я собрал бумаги и пошел к Эрмсу.

Он сидел за столом, делая какие-то пометки на бумагах, а левой рукой, не глядя, неловко помешивая чай.

Он поднял на меня голубые глаза. Было в них что-то неугомонное, и они весело заблестели, в то время как губы его еще продолжали что-то читать в документах. Казалось, он был способен радоваться любой вещи, совсем как молодой пес… Не из-за этого ли и не потому ли?.. Он прервал мою мысль, вскричав:

— Вы? Только теперь? Ну, я уж думал, вы совсем пропали! Так исчезнуть! Куда вы девались?

— Я был у адмирадира, — пробормотал я, усаживаясь напротив него. Я ничего не хотел сказать этим, но он, видимо, понял меня превратно и наклонил голову с оттенком шутливого почтения.

— Ого! — сказал он с удовлетворением. — Ну, ладно. Итак, вы не теряли времени даром. Что ж, от вас можно было этого ожидать.

— Нет, майор! — Я почти кричал, привстав с кресла. — Прошу вас, не надо!

— Почему? — спросил он с удивлением.

Я не дал ему сказать больше ни слова.

Во мне открылись долго сдерживавшие запоры, я говорил быстро, несколько несвязно, не делая пауз, о первых моих шагах в Здании, о главнокомандующем, о подозрениях, которые уже тогда зарождались во мне, хотя я об этом еще не знал и носил их в себе, как бактерии, отравлявшие мои дальнейшие действия, как я вскормил это в себе, сделал своим предназначением, и как готов был уже принять тот кошмарный облик, навязанный в равной степени как страхом, так и внешними обстоятельствами, облик без вины виноватого, обвиняемого без единого пятнышка на совести, но и в этом мне отказали, предоставив меня себе самому — по-прежнему самому себе, конечно, только в другой ситуации, — и как я бродил от двери к двери в этой никому не нужной бессмыслице.

— Я, — повторил я, — собой… себе… мне… — И так ходил вокруг да около, чувствуя ущербность даваемых определений, всему этому чего-то не хватало, слишком уж все не клеилось. Наконец, во внезапном озарении, посетившем сначала, пожалуй, язык, а не мысли, которые явно остались позади, я принялся за общий разбор дела: — Если я действительно хоть на что-то пригоден — хоть на что-то, повторяю, без малейших надежд и притязаний, — то не следует изводить меня до такой степени без всякой пользы. Какая польза будет в конце концов Зданию, если я превращусь в мокрое место, расплывусь лужей? Что оно от этого выиграет? Ничего! Так зачем же все это? Не пришло ли, в самом деле, время, чтобы вручить мне… то есть возвратить инструкции, ознакомить меня в полной мере с миссией, какой бы она ни была, а я со своей стороны заявляю, что буду лоялен, буду стараться, усиленно, сверх всяких сил, ручаюсь…

К сожалению, речь эта, бессвязная в начале, не стала лучше в конце, и я, задыхающийся, дрожащий, умолк неожиданно на середине фразы под взглядом сконфуженных голубых глаз Эрмса. Он медленно опустил взгляд, помешал чай, поиграл — слишком долго — ложечкой, явно не зная, что с ней делать. Он определенно стыдился, ему попросту было стыдно за меня!

— Действительно, уж не знаю, — начал он мягко, но в последующих его словах я ощутил нотки сдержанной суровости. — Я не знаю, что с вами делать. Так о себе… такое на себя наговорить… какие-то странные выходки… копаться в этих лекарствах… все это просто глупо. Это же чепуха! Абсурд! Вы вообразили Бог знает что!

Он вспылил, но сквозь запальчивость все же проступало его неодолимое жизнерадостное настроение.

Я, однако, твердо решил, что больше не позволю ввести себя в заблуждение, а потому поспешно выкрикнул:

— А инструкция? Почему вы о ней ничего не сказали? Прандтль вообще не хотел со мной о ней разговаривать. Впрочем, он выкрал ее у меня и…

— Что вы тут говорите?!

— Я не говорю, что он сам сделал это, это сделал его толстый офицер. Но он не мог об этом не знать, я в этом уверен!

— Уверены? Ничего себе! А доказательства у вас есть?

— Нет, — признался я, но тут же возобновил атаку. — Так вот, если вы искренни и от души желаете мне добра, пожалуйста, скажите мне немедленно, что же в ней было? Я ни слова не знаю, совершенно не ведаю, что она содержала! Ни единого слова!

Я в упор смотрел ему в глаза, чтобы он не мог их опустить или отвести в сторону. Эрмс смотрел на меня, потом губы его надулись, задрожали, и вдруг он разразился громким смехом.

— Так все дело в этом? — воскликнул он. — Дорогой мой! Инструкция… Но ведь я же ее не помню! Зачем мне втирать вам очки? Я просто не помню. И это вовсе не удивительно — посмотрите, сколько их у меня!

Словно бы забавляясь, он стал поднимать со стола толстые стопки подшитых бумаг. Он потрясал ими в воздухе, тискал их, не переставая говорить.

— Вы в состоянии все это запомнить? Ну, скажите сами, пожалуйста.

— Нет, — тихо, но отчетливо произнес я. — Я вам не верю. Вы утверждаете, что ничего не помните? Ни единого слова, ни общего содержания? Ничего? Я вам не верю!

Бросив ему это в глаза, я умолк, испуганный, затаив дыхание, потому что это был последний человек, на которого я все еще, не знаю сам почему, мог хоть в чем-то рассчитывать. Если бы он под нажимом признался мне, что действует по приказу свыше, что он не является собой, Эрмсом, светловолосым парнем с добрыми глазами, но служебным исполнителем своих обязанностей — тогда мне оставалась только ванная наверху.

Эрмс долго не отвечал. Он потер рукой лоб, почесал за ухом, вздохнул.

— Вы потеряли инструкцию, — сказал он наконец. — Ну-ну. Конечно же, это что-то. Из этого будет следовать дисциплинарное взыскание. Хочу я того или не хочу, но я должен вчинить иск. Однако в этом нет ничего страшного, поскольку вы ведь не покидали Здания?

Он умоляюще посмотрел на меня.

— Нет.

— Слава Богу.

Он с облегчением вздохнул.

— В таком случае это будет просто формальность. Мы займемся этим позже. Что касается ваших последних слов, то я их просто не слышал, и все. Было бы весьма печально, если бы каждое пустячное расстройство ценного работника должно было… могло бы меня затронуть. Это самым неопровержимым образом доказывало бы, что я попросту не могу занимать это место.

От избытка эмоций он стукнул кулаком по столу.

— Вы не верите в мою искренность? Не верите в мое доброе отношение? Ну да, за что бы это мне к вам хорошо относиться? Почему? Мы почти не знаем друг друга, и вообще… — Он развел руками. — Но это не так. Прошу вас, пожалуйста, примите во внимание то, что я вам скажу: я являюсь не просто чиновником, закоренелым бюрократом, листающим эти злосчастные бумаги… — он стукнул кулаком по столу так, что они даже задвигались с шелестом, — но, и это прежде всего, отправной станцией, портом, от которого уходят наши лучшие люди — туда. Ну, я не буду говорить вам, отмеченному специальной миссией, что ждет вас там. Поэтому, хотя я вас, естественно, не знаю, хотя у нас не было частных контактов, тем не менее, я знаю, верю на основании этого отличия (миссия ведь не поручается кому попало), что вы заслуживаете уважения, доверия, доброжелательности, тем более, что по причинам отнюдь не личного характера вы будете лишены этого на неопределенное время, да что там — подвергнуты грозной опасности. Поэтому я был бы последней сволочью, если бы в такой ситуации не старался бы по мере возможности помочь вам не только в сфере служебных, чисто ведомственных обязанностей, но и в любом другом отношении в каждом деле. Теперь относительно того, что я не помню содержания этой инструкции. Вас это возмущает. Может, и правильно. Память у меня действительно скверная, что еще более усугубляется массой дел, которыми занята моя голова. Но начальство, пожалуй, не считает это моим недостатком, поскольку в нашей профессии не рекомендуется запоминать слишком многое. Вот, предположим, отправитесь вы с миссией, а я совершенно неумышленно, во сне, по рассеянности, чисто случайно выболтаю какую-нибудь деталь, с виду малозначительную, которая, будучи передана по каким-то каналам, может привести к вашей гибели. К гибели, понимаете? Поэтому не лучше ли вместо того, чтобы ежеминутно остерегаться — что я на самом деле и так делаю, сразу и основательно все забыть? Ведь — вы меня, пожалуйста, извините — не каждый же теряет такую важную вещь, как инструкция, и трудно требовать от меня, чтобы я был к этому специально подготовлен. Так что прошу на меня не сетовать. Делу мы дадим ход, это само собой, а вам следует все же избавиться от необоснованных подозрений.

— Хорошо, — сказал я, — я вас понимаю, по крайней мере, стараюсь понять. Но как быть с инструкцией? Ведь должен же быть где-то оригинал?!

— Естественно! — ответил он, затем характерным движением отбросил светлые пряди со лба. — Он обязательно должен быть в сейфе командующего. Но чтобы добраться до него нужно специальное разрешение. Вы, пожалуй, это понимаете. Но это не должно занять очень много времени, — добавил он поспешно, словно бы желая рассеять мое беспокойство.

— А могу я оставить… то есть сдать это вам? — спросил я, кладя на стол папку, которую отыскал среди вороха своих бумаг.

— Что это?

— Разве я не говорил? Это папка, которую мне подложили.

— Снова вы за свое! — Он покачал головой. — Кто знает, — пробормотал он как бы про себя, — не следует ли мне направить вас в Медицинский Отдел…

С этими словами он развязал тесемки и бросил взгляд на оба сшитых белой ниткой листа, лежавшие сверху. Когда он разглядел их, на лице его появилось какое-то особое выражение.

— Однако… — пробормотал он.

Через несколько секунд Эрмс поднял на меня свои светлые глаза.

— Вы позволите, я выйду на минутку, буквально на несколько секунд?

Я не возражал, тем более что он забирал с собой компрометирующие меня документы. Эрмс вышел в боковую комнату, даже не прикрыв за собой дверь. Я услышал, как он двигает стулом, после чего наступила тишина, нарушаемая только лишь легким поскрипыванием. Заинтересовавшись, что же он там делает, я встал и медленно подошел к приоткрытой двери.

Эрмс сидел спиной ко мне за маленьким столом под рефлектором и с величайшей сосредоточенностью водил карандашом по листу бумаги, срисовывая с лежащего у него под рукой моего листка план Здания. Не веря собственным глазам, я переступил порог. Пол скрипнул. Эрмс повернулся, увидел меня, стоящего в дверях, и дрожь, пробежавшая по его лицу, трансформировалась в добропорядочную улыбку.

Он встал.

— Все, я уже, — сказал он. — Я не хотел быть столь невежливым и делать что-то при вас, вот поэтому… — Срисованный план он отбросил с демонстративной небрежностью на стол, так что тот, скользнув по поверхности, замер на самом краю, свешиваясь над полом, а сам направился ко мне с оригиналом в руках.

— Но ведь он должен бы остаться у вас, — пробормотал я, поскольку он подавал мне его обратно. Я все еще не знал, что должен думать обо всей этой сцене.

— А мне что с ним делать? Сдайте его, пожалуйста, в Секцию Поступлений Отдела Входящей и Исходящей Информации, вам все равно нужно будет пойти туда, чтобы запротоколировать потерю инструкции. Если бы не правило, что такие вещи каждый должен улаживать лично, я, конечно, мог бы сделать это за вас…

Мы вернулись обратно в кабинет и сели каждый со своей стороны стола.

— Так что с оригиналом инструкции? Должен ли я дожидаться окончания дисциплинарной процедуры? — заговорил я первым. И, не дожидаясь ответа, тем же самым тоном, неожиданно для себя, добавил: — Почему вы срисовали этот план?

— Срисовал?

Эрмс с улыбкой покачал головой.

— Это вам показалось. Я хотел только сравнить его с настоящим, проверить его подлинность. Ходит множество фальсификатов, вы же знаете…

"Неправда! Я видел! Вы перерисовывали!" — хотел было крикнуть я, но лишь заметил:

— А-а, так? И что — он верен?

— Собственно говоря, я не должен говорить вам об этом, это не имеет никакого отношения к моему Отделу, но… — Он с шельмовской усмешкой перегнулся через стол. — Есть места верные, но второе и третье крыло не соответствует. Только, прошу вас, держите это при себе, хорошо?

— Естественно! — ответил я.

Я собирался уже выйти, но вдруг вспомнил, что у него должны были быть приготовлены для меня обеденные талоны. Он стал искать их, быстро похлопывая себя по карманам и бормоча ругательские словечки по своему адресу.

— Куда же это я их, черт побери… Что за голова! — тихо и яростно повторял он, вываливая из карманов на стол разнообразное их содержимое. Я заметил, что и у него был маленький, наверное, с пляжа, крапчатый камешек.

Я смотрел на него, положив руки на спинку кресла, за которым стоял. Было ли то, что он только что сказал, правдой?

Ведь я собственными глазами видел, что он не сравнивал план с другим, а копировал его! Я мог в этом поклясться.

Что я при этом должен о нем думать?

Зачем он срисовал секретный план?

Шеф Отдела Инструкций, который на самом деле работает на… Идиотизм! Чепуха! Я и так уже слишком много раз переступал границу здравой подозрительности: не попахивает ли каким-то расстройством та комедия, которую я разыгрывал перед самим собой у адмирадира, принимая обычный сон измученного трудами старца и уродства, вызванные преклонным возрастом, за протянувшиеся ко мне когти всеведущего, вопреки рассудку, грандиозного заговора. Однако ведь он и в самом деле скопировал этот план, который, как он сам сказал, не имеет к его Отделу никакого отношения и который он даже не имел права принять из моих рук. Но, в таком случае, почему при этом он не прикрыл дверь?

Разве что, отдавая себя в мои руки, он был уверен, что я не сориентируюсь, что ему с моей стороны ничего не грозит, поскольку я проявил себя весьма наивным глупцом. "Это было бы с его стороны весьма рискованно, разве что он принимает меня за сообщника", — проговорило что-то чужим голосом у меня в голове, так, что я даже вздрогнул, испугавшись, что он это услышит, но Эрмс как раз с радостным восклицанием обнаружил сложенные вчетверо обеденные талоны между перегородками портмоне.

— Вот они, пожалуйста!

Он подал их мне через стол.

— Значит так, теперь вы пойдете в тысяча сто шестнадцатую, это Секция Поступлений, отдадите бумаги и дадите показания для протоколов. Я позвоню и предупрежу их. Только, пожалуйста, идите прямо туда, не потеряйтесь опять по дороге, — проговорил он, затем улыбнулся, провожая меня к двери, пассивного, до такой степени ошеломленного мыслями, от которых голова у меня шла кругом, что я даже не сумел выдавить ни единого слова на прощание. Я уже шел по коридору, когда он, высунув голову из двери, крикнул мне вслед:

— Позже зайдите снова сюда, пожалуйста!

Я пошел дальше.

Если бы он считал меня сообщником, то не боялся бы, что я его выдам. Я не разбирался в методологии разведки, однако мне было известно, что агенты, действующие на смежной территории, как правило, не знают друг друга, благодаря чему возможность массового провала и разоблачения всей организации уменьшается до минимума. Имея доступ моему делу, Эрмс мог, опираясь на собранный против меня материал, считать меня именно таким агентом, хотя вместе с тем, принимая во внимание приведенные выше соображения, сам он не спешил снимать маску. Одно только не укладывалось в эту схему: если бы он на самом деле был ставленником врага, пролезшим на высокий пост первого офицера-инструктора, то он скорее всего предостерег бы меня, приняв за своего, действующего независимо союзника, и не стал бы вводить меня в заблуждение, в замешательство…

Ха!

Я резко остановился, настолько погруженный в свои мысли, что едва ли замечал белевшие и уходящие в перспективу коридора две шеренги дверей. Так ли уж это очевидно?

Разве существует какая-то солидарность агентов, платных, по сути, лиц, и не пожертвовал бы Эрмс мной без колебаний, даже распознав во мне союзника, в том случае, если бы это сулило ему личный успех или хотя бы шажок вперед в том задании, которому он себя посвятил? Да, это было возможно. Что же мне делать? Куда идти? К кому обратиться?

Вдруг я ощутил, что руки у меня пусты: мои бумаги и книга остались у Эрмса. Это был неплохой предлог. Я поспешил назад. Делая последние шаги перед его Отделом, я старался придать своему лицу по возможности легкое и рассеянное выражение, затем прошел через секретариат и без стука отворил дверь.

Если бы я сто лет подряд напрягал воображение, стараясь представить, за каким занятием я его застану, то все равно не отгадал бы!

Удобно расположившись в кресле, откинувшись назад так, что обе его ноги болтались в воздухе, позванивая в такт ложечкой о стакан с чаем, он пел.

Он был, похоже, очень доволен собой.

"Видно, полезен будет ему этот план!" — пронеслась у меня в голове молниеносная мысль. Эрмс, ничуть не смутившись, прервал пение на полуслове, усмехнулся и заговорил со мной:

— Да, поймали вы меня! Что поделаешь! Да, лодырничал — факт. Чего только не делаешь иногда, чтобы окончательно не заели бумажки. Вы за книгой, да? Пожалуйста, вон она лежит. Вы меня удивили: даже на службе занимаетесь этим… самообразованием. О, тут еще ваши бумаги.

Встав, он подал мне и то и другое. Я поблагодарил его кивком и хотел уже выйти, как вдруг повернулся и, стоя так, чтобы видеть его через плечо, бросил:

— Да, вот еще…

Я обратился к нему по-простому в первый раз, до сих пор я всегда добавлял «майор». Он перестал улыбаться.

— Слушаю.

— Весь наш разговор — это был шифр?

— Но…

— Это был шифр, — с упорством повторил я.

У меня было впечатление, что мне даже удалось усмехнуться.

— Правда? Все — шифр!

Он стоял за столом с полуоткрытым ртом. В такой позе я его и оставил, прикрыв за собой дверь.

8

Я ушел оттуда почти бегом, словно опасался, что он будет за мной гнаться.

Зачем мне все это понадобилось?

Может, я хотел напугать его? Но я мог бы и не тратить на это свои силы: он наверняка был уверен, что ему нечего бояться меня, бессильного, запутавшегося в сети, концы которой он и ему подобные надежно держат в руках.

Как бы там ни было, я снова испытывал душевный подъем. Почему? Задумавшись над этим, я пришел к выводу, что причиной был Эрмс — не из-за его пустой болтовни, конечно же, этой видимости радушия и внимательности, которым я на минуту поверил только потому, что очень этого хотел, а из-за подсмотренного в дверях, ибо если — так примерно выглядел ход моих мыслей — он, занимая такой пост, был агентом тех, это значило, что можно ввести в заблуждение, обмануть и перехитрить Здание в самом сердце его, в кардинальных узлах, а потому далеко ему до абсолютной безошибочности, и всеведение его — лишь плод моего воображения. Это, само по себе мрачное, открытие отворяло передо мной лазейку, пожалуй, самым неожиданным для меня образом.

На полпути в Секцию Поступлений я вдруг задумался. Они хотели, чтобы я туда пошел, поэтому следовало поступить иначе, дабы вырваться из заколдованного круга заранее предусмотренных для меня действий. Куда я мог, однако, пойти? Никуда — и он прекрасно об этом знал. Оставалась только ванная. В конце концов, она была не таким уж плохим выходом. Там я мог в тишине и одиночестве подумать, переварить события, уже слишком многочисленные, попытаться связать их в одно целое, взглянуть на них под иным углом зрения, наконец, хотя бы просто побриться. А то с этой колючей щетиной я слишком выделялся среди сотрудников Здания, и кто знает, не из-за особого ли приказа они все делают вид, что совершенно этого не замечают?

Я поднялся на лифте вверх, в ту ванную, в которой недавно обнаружил бритву, забрал ее оттуда и вернулся вниз — к себе, как я назвал мысленно это место.

Перед самой дверью моей ванной комнаты мне вдруг показалось, что когда я в задумчивости первый раз уходил от него, Эрмс упомянул, что мне не мешало бы побриться. Не предвидел ли он и эту альтернативу? Я долго стоял в коридоре, тупо уставившись на белую дверь. Так, значит, не входить?

Но, в конце концов, от этого действительно ничего не зависело! Я мог, впрочем, побрившись, сидеть здесь в уединении сколько захочу — уж этого-то он наверняка заранее предусмотреть не мог!

Явошел осторожно, хотя и привык к пустоте, которая всегда здесь царила.

Передняя с зеркалом на стене освещена другой, вроде бы более сильной лампой, но может быть мне это только показалось. Я отворил дверь в комнату с ванной и почти тут же закрыл ее: в ней кто-то был. Какой-то человек лежал почти на том же самом месте, что ранее и я, рядом с ванной, подложив под голову полотенце. Первой моей мыслью было уйти, но я ее отмел. "От меня ожидают, что я убегу, — решил я. — Это было бы самым естественным, а потому — я остаюсь".

Так я и поступил. Я на цыпочках двинулся к спящему, но когда с шумом споткнулся о порог, он даже не вздрогнул. Он спал, как убитый. С того положения, с которого я на него смотрел — со стороны головы, которая находилась в каком-нибудь метре от моих ног, — даже если бы я видел его раньше, то все равно узнать бы не смог. Впрочем, у меня не создалось впечатления, что я его когда-то встречал. Он был в штатском, без пиджака, которым укрылся до пояса. Снятые туфли стояли перед ванной. Поверх слегка испачканной у манжет рубашки в полоску он носил тонкий свитер. Под голову он сунул кулак, обернутый полотенцем, и бесшумно шевелился в мерном ритме спокойного дыхания.

"Какое мне до этого дело? — подумал я. — Есть ведь и другие ванные. Я могу в любой момент переселиться, куда захочу". Это я говорил себе, чтобы успокоиться. На самом же деле мысль о переезде была, собственно говоря, смешна, ибо что мне было переносить, кроме самого себя?

Я решил воспользоваться тем, что он спит, и побриться. В этом поступке вроде бы не было ничего предосудительного или недозволенного.

Принесенную бритву я положил на полочку под зеркалом. Мне пришлось перегнуться над лежащим на полу человеком, чтобы взять мыло из пластмассовой сеточки над ванной. Пустив в умывальник струйку теплой воды, я бросил взгляд в сторону спящего, но он по-прежнему никак не реагировал, и я отвернулся к зеркалу. Мое лицо выглядело действительно не очень приятно, напоминая лицо каторжника. Щетина сделала его темнее и при этом как бы худее. Вероятно, еще три-четыре дня — и у меня была бы уже борода. Лицо я намылил с некоторым трудом, потому что кисточки не было, зато бритва оказалась очень острой. Человек на полу теперь мне уже совсем не мешал, поскольку я погрузился в размышления — во время бритья мне всегда хорошо думалось — о своей нескладной судьбой.

Итак, что же со мной происходило?

Посещение командующего Кашебладе закончилось поручением мне некой миссии.

После осмотра помещений с коллекциями был арестован первый офицер-инструктор, затем исчез второй, оставив меня один на один с открытым сейфом, после чего туда пришел шпион, я убежал, случайно наткнулся на старичка в золотых очках, после его смерти имело место самоубийство следующего, уже третьего по счету офицера, затем визит в часовню с телом. Я вынудил аббата Орфини дать мне номер комнаты Эрмса, потом был Прандтль, мухи в чае, исчезновение инструкции, отчаяние, затем ошибочное ("Нет, — вмешался я в ход собственных рассуждений, — не будем делать заключения заранее"), не ошибочное, не просто так, пребывание в архиве, затем секретариат какого-то должностного лица, к которому меня пустили, сцена у адмирадира с разжалованиями и пощечинами и, наконец, второй разговор с Эрмсом. Вот, пожалуй, и все. Теперь от перечисления событий я перешел к людям, которые в них участвовали. Если я не хотел сразу же погрузиться со своим анализом в интерпретационную трясину, следовало исходить из чего-то абсолютно достоверного, из чего-то непреложного, в чем нельзя усомниться. Я выбрал в качестве такого фундамента смерть, и потому начал со старичка в золотых очках.

Мне сказали — сделал это капитан-самоубийца — что отравился он потому, что принял меня за какого-то другого. Я представился ему сотрудником Здания, но он думал, что я являюсь посланцем тех, а на кодированные реплики не отвечаю должным образом потому, что прибыл покарать его за предательство. Правда, вообще-то он даже стариком не был. Слишком хорошо я запомнил черные волосы, которые во время агонии выползли у него из-под парика.

Однако капитан в разговоре называл его все время «стариком». Это «старик» не сходило у него с языка. Или капитан лгал?

Это было вполне вероятно, тем более, что он сам тут же вслед за этим застрелился — разве это внезапное самоубийство не ставило под сомнение достоверность его слов? Быть может, подумал я, имела место история, в какой-то мере сходная с развитием отношений между мной и Эрмсом? Капитан застрелился, поскольку боялся меня. Само по себе обнаружение незначительного по сути нарушения не могло склонить его к такому отчаянному шагу, следовательно, и он был агентом тех. Старичок мысленно я по-прежнему называл его так, тем более, что с этой фальшивой старостью он последовал в гроб — тоже должен был быть их агентом. Ибо если бы он им не был и полагал, что я им являюсь, то, как лояльный сотрудник Здания, наверняка передал бы меня в руки властей. Однако он отправился. Смерти, свидетелем которой я был в обоих случаях, пожалуй, следовало верить. Потому я решил, что так оно на самом деле и есть. Итак, старичок и офицер были агентами тех, первый, однако, незначительной фигурой, мелкой рыбешкой, а второй — уже хотя бы из-за занимаемого высокого положения начальника или заместителя начальника Отдела — фигурой очень важной. Приняв меня за суперревизора, направленного Штабом, он без колебаний пожертвовал честью старика, который во время нашего разговора и так уже был мертв, разоблачая его передо мной. Сокрытие же своей осведомленности относительно двойной роли умершего он пытался оправдать чрезмерной амбицией и служебным рвением. Увидев, что я его объяснения не принимаю — на самом деле я его просто не понимал, поскольку он изъяснялся шифром, — он застрелился.

Таким образом, этот объемлющий две смерти эпизод был понятен, но какова, однако, была в нем моя роль, отводившаяся лично мне, а не узурпированная мною для выхода из неожиданной ситуации? Это оставалось неясным.

"Двинемся дальше, — подумал я. — Быть может, анализ дальнейших событий что-нибудь прояснит".

Тем временем я закончил бритье. Было очень приятно освежиться холодной водой, смывая со щек засохшую пену. Я не особо обращал внимание на шум, производимый льющейся из крана водой. Результат, который я получил, был, быть может, весьма незначительным, но наполнил меня, однако, бодростью. "Не все в Здании абсолютно непонятно", — сказал я себе. "Кажется, мне удалось сложить часть рассыпанной мозаики". Вытирая лицо грубым полотенцем, я снова обратил внимание на лежавшего на полу человека, о котором почти забыл, поглощенный мыслями.

Я внимательно посмотрел на него. Он по-прежнему спал. У меня не было ни малейшего желания идти в секцию Поступлений или снова кружить по коридорам. Я уселся на край ванны с другого ее конца, оперся об облицованную кафелем стенку, поджал колени к подбородку и вернулся к своим размышлениям.

Эрмс, сердечный Эрмс. С ним дело обстояло хуже. Если бы я даже не подозревал его в двойной игре по отношению к Зданию, то и тогда я все равно не доверял бы ему.

При всей искренности, с которой он ко мне относился, он ни разу даже не заикнулся о моей миссии. Все, что он говорил, состояло из комплиментов, которых я не заслужил, и общих слов, которые ничего не значили.

Вняв моим просьбам, он передал мне, наконец, инструкцию, которую у меня выкрали у Прандтля. "Оставим пока в покое инструктора, — подумал я, гораздо важнее сейчас сама инструкция. Если Эрмс дал мне ее, зная, что я недолго буду радоваться обладанию ею, то сделал он это, пожалуй, затем, чтобы я мог в нее заглянуть".

А была ли вообще инструкция? Ведь она должна была быть составлена специально для меня, представлять план моих якобы столь важных и ответственных действий, содержать описание сущности миссии, но в таком случае ей и следовало выглядеть как мой дневник, как какая-то история о судьбе затерявшегося в Здании человека. Или так внешне выглядит, как меня пытались убедить, шифр?

Да, он вполне мог так выглядеть, если подходить к этому с точки зрения Прандтля, который продемонстрировал мне, что можно расшифровать даже трагедии Шекспира. А в самом ли деле можно? Ведь относительно этого я располагал лишь его заверениями.

Машина-дешифратор?.. Да ведь не было никакой машины, была лишь женская рука, которая через отверстие в стене подавала соответствующим образом приготовленные ленты.

Пожалуй, я увяз окончательно. Кислота скептицизма разъедала все. Следовало, наверное, отказаться от столь радикального подхода. Оставалась, правда, еще одна зацепка: это поведение Прандтля в дверях, словно он хотел мне что-то сказать, признаться мне в чем-то, и взял свои слова назад прежде, чем они слетели с кончика его языка. Выдох и выражение его глаз в ту минуту.

Нельзя пренебрегать этим непроизвольным актом, и не только из-за его выразительности, но и потому, что он должен был скрывать нечто больше, чем просто жалость: ведение о моей судьбе, о том, что ожидает меня в Здании. Прандтль был единственным человеком из всех, с кем я встречался, который почти переступил круг анонимного приказа, сославшись, впрочем, на его бремя. Что далее? Было ли так уж важно то, что Прандтль знал о роли, которая мне предназначается? И без этого его движения мне было известно, что меня вызвали в Здание, впустили, поручили миссию с какой-то определенной целью. "Вот так открытие!" — подумал я не без раздражения, слегка даже устыдившись такого псевдосенсационного результата напряженных размышлений.

Мои раздумья были прерваны шевелением спавшего, который, постанывая, перевернулся на другой бок, закрыл почти все лицо полой пиджака и снова замер, размеренно дыша.

Я смотрел на его сморщенный во сне лоб, на уголок кожи между темными, припорошенными сединой волосами на висках, и, постепенно переставая его видеть, возвращался к концепции, которая пришла мне в голову уже давно, но как давно — того я сказать не мог. Действительно ли все это было развивающимся все дальше и дальше, все более ширившимся испытанием?

При таком допущении становились объяснимыми и необходимыми многие в той или иной мере загадочные явления, а именно, постоянные задержки с вручением мне инструкции, ознакомления меня с миссией — с этим предпочитали не торопиться, желая, видимо, сначала всесторонне исследовать мое поведение в неожиданных противоречивых ситуациях. Это было одновременно и изучение индивидуальной стойкости (мне показалось, что совсем недавно я где-то слышал этот термин), и что-то типа разминки, закалки или тренировки перед собственно миссией. Естественно, делалось все, чтобы скрыть от меня сущность этого испытания, иначе бы я знал, что действую в искусственных, неопасных ситуациях, и в результате вся процедура потеряла бы смысл.

Однако ведь я догадался о фиктивности разворачивающихся вокруг меня событий. Означало ли это, что моя проницательность в этом отношении была незаурядной?

Я даже вздрогнул, скорчившись на краю ванны, подтянув повыше колени, ибо мне вдруг показалось, что я обнаружил в событиях их общую, чрезвычайную существенную черту.

А именно, за какие-то десять с небольшим часов, почти в самом начале моего пребывания в Здании, я наткнулся на действующих в нем агентов врага.

Был лейтенант, задержанный в коридоре, когда мы покинули Отдел Экспозиций, первый мой провожатый, был бледный шпион с фотоаппаратом, затем — старичок в золотых очках и капитан-самоубийца, а также было весьма подозрительное поведение Эрмса — итого пять агентов, выявленных или полувыявленных в течение очень короткого времени. Это было более, чем невероятно, прямо-таки невозможно, ведь Здание не могло находиться в состоянии столь далеко зашедшего разложения, такой массовой всеобщей инфильтрации. Открытие уже одного вражеского агента давало бы пищу для размышлений, а четырех или пяти — выходило за границы правдоподобия. Здесь и должен скрываться ключ. Итак, испытание, маска.

Однако эта концепция не долго меня удовлетворяла.

Рай вражеских агентов с открытыми сейфами, набитыми секретными документами, шпионы, на которых я натыкался на каждом шагу — да, это могло быть театром, но смерти? Могли ли они быть результатами приказов? Слишком хорошо помнил я последние движения этих тел, их конвульсии, коченение, чтобы сомневаться в истинности умирания. Это не могло быть приказом, не могло быть подстроено, чтобы ввести меня в заблуждение, и не потому, что Зданию не чуждо было милосердие, ничего подобного! Решиться на такое безвозвратное действие не позволял именно холодный расчет: какая польза могла быть от убийства высокопоставленных ценных работников на глазах третьего, только потенциального — ведь не окупится вербовка новичка ценой двойной потери!

А потому гипотезу расставленных декораций следовало отвергнуть из-за этих смертей. Следовало ли? Сколько уже раз, двигаясь бессознательно хаотически, словно былинка в воздушном потоке, соломинка в ручье, не ведая, что буду делать в следующую минуту, я так или иначе всегда попадал в места, для меня предусмотренные, словно бильярдный шар на сукне, словно точка приложения рассчитанных математически сил — здесь предвидели каждое мое движение, предвидели мои мысли вплоть до той самой минуты, с ее внезапной опустошенностью и головокружением, везде присутствовало обращенное на меня огромное незримое око. То все двери поджидали меня, то все оказывались закрытыми, телефоны вели себя очень странно, ответов на мои вопросы никто не давал, словно бы все Здание пронизывал направленный против меня заговор, а когда я приближался к тому, чтобы разъяриться, обезуметь, меня успокаивали, окружали благожелательностью, чтобы затем внезапно какой-нибудь сценой или намеком дать мне понять, что известно даже о моих мыслях.

Не знал ли Эрмс, отсылая меня в Секцию Поступлений, что я поступлю наперекор ему, что пойду в ванную — и потому нашел я здесь этого человека, а теперь попросту коротаю время, ожидая его пробуждения?

Да, так оно и было. Но при этом всеведение Здания почему-то допускало, что оно все было насквозь изъедено теми, и эта убийственная для него инфильтрация пронизывала все уровни. Или же этот рак измены был моей выдумкой, химерой?

Я предпринял еще одну попытку — попытался проследить за самим собой. Сначала — хотя до конца я никогда в этом не был уверен — я решил, что был удостоен высокой чести. Встречаемые препятствия я принимал за организационные промашки, проявляя при этом скорее удивление и нетерпение, нежели беспокойство, считая их пороками, свойственными всякой бюрократии. По мере того как инструкция все более изощренно ускользала от меня, я стал прибегать ко все более смелым уловкам, все менее чистым ввиду того, что все они сходили мне с рук.

При этом во мне крепло убеждение, что порядочность здесь не в почете. Я то выдавал себя за инспектора свыше, то с целью получения необходимой информации использовал, словно украденное оружие, услышанные от капитана-самоубийцы цифры, заключавшие в себе нечто страшное.

Ложь эта, нараставшая по мере того, как передвижения мои постепенно превращались в гонку, гонка — в метания, и, наконец, метания — в бегство, давалось мне все проще и все с меньшими муками совести.

Все здесь обманывало, все трансформировалось, изменяло значение, а я, делая вид, что не замечаю этого, не прекращал попытки заполучить в свои руки зримый знак, доказательство моей миссии, хотя уже тогда появились у меня сомнения, не оказалось ли это мнимое повышение на самом деле понижением и не для того ли меня заставляют хитрить, прятаться под столом, присутствовать при внезапных и ужасных смертях, чтобы потом преследовать и, загнав в ловушку, вынуждать давать неправдоподобные объяснения?

Обманутый, обкраденный, оставленный без инструкции, даже без надежды на ее существование, я пытался объясниться с кем-нибудь, оправдаться, но поскольку никто не хотел меня выслушать, хотя бы лишь затем, чтобы опровергнуть мои предположения, бремя моих не совершенных преступлений становилось все тяжелее, пока, наконец, меня не охватило безумное стремление обрести участь осужденного, принять на себя во всей полноте несуществующую вину, спешно довести себя до своей гибели. Я стал искать судей уже не для того, чтобы реабилитировать себя, а чтобы дать показания, любые, какие только захотят. И снова фиаско! Потом, у адмирадира, я принялся фабриковать из себя предателя, лепить его по образу и подобию своих собственных представлений, прибавляя отягчающие вину обстоятельства, роясь в ящиках — и снова никакой реакции!

Погружаясь в пучину обманутых ожиданий, в чудовищный страх перед оскверненным памятником собственной гибели, переходя с минутной недоверчивости к минутной вере в специальную миссию, в инструкцию, я все время пытался отыскать хотя бы фальшивый смысл моего пребывания здесь. Но ни мои старания, ни явные, демонстративные знаки предательства ни к чему не привели. Снова и снова оказывалось, что ничего другого от меня и не ждут — а это было тем единственным, с чем я не мог примириться.

Поэтому я начал еще раз с самого начала. Быть может, то, что я счел за свою маску, то, что принял за театр, за испытание, не испытание вовсе, а и есть не что иное, как предназначенная мне миссия?

Эта мысль на мгновение показалась мне избавительной, и, еще не смея потревожить ее изучением, я на минуту замер, закрыв глаза. Сердце мое колотилось.

Миссия? Но зачем же тогда потребовалось скрывать ее от меня? Почему вместо того, чтобы сказать, что от меня хотят работы в самом Здании, в некотором роде контроля, вместо того, чтобы вооружить меня необходимой информацией, понадобилось послать меня в неизвестном направлении, наугад, молчаливо требуя, чтобы я сделал то, о чем сам не ведаю, так что если бы я и сделал что-то, то лишь случайно и даже помимо собственной воли.

Так это выглядит на первый взгляд, сказал я себе. Однако задание уже затянуло меня до некоторой степени в присущее ему, характерное для него бытие, с особыми порядками и процессами, непонятными, но, тем не менее, не лишенными некоторой выразительности, ибо тут были отделы, секции, архивы, штабы с уставами, рангами, телефонами, железным послушанием, сцементированные в монолитную иерархическую конструкцию, жесткую, упорядоченную, как белые коридоры с правильными шеренгами дверей, как секретариаты, полные скрупулезно ведущихся картотек, вместе с чревом своих коммуникаций, стальными сердцами сейфов, трубами пневматической почты, обеспечивающей неустанную циркуляцию секретности. Здесь ничего не было без надзора, даже канализационная сеть тщательно проверялась, но эта ювелирно точно отлаженная система оказывалась роем интриг, воровства, хитрости, обмана. Чем же был этот беспорядок? Видимостью? Маской, делавшей для профана невозможным обнаружение правды иного, какого-то высшего порядка?

Быть может, именно такого, запутанного — при поверхностном суждении поведения от меня ожидают? Может быть, именно оно было оружием, направленным Зданием против противников? В самом деле, хотя сам я того не ведал, хотя каждый раз это было результатом вроде бы чистой случайности, я ведь принес немалую пользу? Обезвредил же я старичка и капитана, их подрывную деятельность? А в каких-то других случаях я мог просто оказываться катализирующим фактором, ускоряющим кульминации, или же противовесом неизвестным мне силам. Тут мысль моя снова свернула в сторону, привлеченная всеобщей двуличностью людей, с которыми я встречался. Можно было подумать, что двойная игра здесь — высший обязующий канон. Лишь двух людей не затронула до сих пор моя подозрительность: шпиона из комнаты с сейфом и Прандтля.

Больше всех других я был уверен в шпионе.

Когда меня обманула даже смерть — ибо разве поведение трупа под флагом не попахивало явной двузначностью? — он один только остался не притворяющимся, один лишь он…

Он не отягощал себе предательством, не выдавал себя за другого, не обманывал, только лишь, осторожно прокравшись к сейфу, бледный и напуганный, фотографировал планы, а чего иного следовало ожидать от добросовестного шпиона?

Немного хуже обстояло дело с Прандтлем. По существу, моя вера в него опиралась лишь на его выдох. Эрмс обещал, что я пройду у него связанную с миссией подготовку. Разговор с Прандтлем вылился явно в нечто совершенно иное, хотя сейчас я уже не был в этом уверен. Он наговорил мне множество странных вещей, намекнув, что я пойму их позже. Может быть, теперь?

Быть может, Прандтль совсем не знал, что со мной произойдет, и даже не интересовался этим, а сочувствие, которое он ко мне проявил, было вызвано не тем, что он знал о будущих событиях, но лишь тем, что уже случилось, а случилось то, что он, не удовлетворившись демонстрацией бесконечности, погребенной в шифрах, показал мне все же конечный результат одного из них, записанного на клочке бумаги. Это были три слова.

Они соответствовали вопросу, который я мысленно задавал, когда моим единственным компаньоном был тот тучный офицер, чьим заданием было обмануть и обокрасть меня.

Если все, что происходило в Здании, имело, кроме поверхностного и видимого смысла, другой смысл, более глубокий, более важный, то поступок Прандтля был наверняка не просто так.

Я, по сути, спросил его: Чего от меня хотят? Что меня ждет?

И Прандтль дал мне клочок бумаги, содержащий одну-единственную фразу: "Ответа не будет".

Отсутствие ответа на этот вопрос, относившийся, по сути, к самому Зданию, превращало посулы главнокомандующего, случай с сейфом, шантаж аббата Орфини, стычки в коридоре, внезапные смерти, миссии, инструкции, даже сами шифры в мешанину случайных глупостей и кошмаров, все это рассыпалось на части, не укладывалось ни в какое целое. Само Здание при такой интерпретации превращалось в нагромождение изоляторов с безумцами, а его всемогущество и всеведение оказывались всего лишь моей галлюцинацией.

Однако если события развивались хаотично, если все происходило самопроизвольно, как попало, если все эпизоды с моим участием не были единым целым и не имели связи с другими, то они ничего не значили, а в таком случае был лишен значения и мой визит к Прандтлю, его лекция, а вместе с ними и эти самые три жуткие слова…

В таком случае эти слова теряли все обобщающие значения и относились лишь к приведенному как пример шифру. А раз они не имели никакого иного значения, кроме буквального, и — при отсутствии всеведения — не были ответом на пришедший мне в голову вопрос, в таком случае они не служили ответом на загадку Здания. Но тогда возвращалась обратно многозначительность событий, пуская мои мысли по заколдованному кругу этого наглухо замкнутого, вцепившегося самому себе в хвост рассуждения.

Я глянул на спящего. Он дышал размеренно, но так тихо, что если бы не шевеления его плеча, можно было бы подумать, что он мертв. "Кажется, меня тоже клонит в сон", — сказал я себе, чтобы оправдать очередное поражение мысли, однако мой рассудок был в полной норме.

Попробуем, решил я, для эксперимента принять слова шифрованного сообщения за чистую монету, вопреки логическому противоречию, мною в них обнаруженному. Посмотрим, что из этого выйдет, ведь мне это ничем не грозит, а время как-то провести нужно. Исследуем поэтому полезность хаоса, который устанавливают эти слова, скажем, хаоса, остроумно удерживаемого в повиновении, хаоса как бы освоенного.

Мог ли он быть в какой-то степени полезным?

Вот, например, я, когда меня назначили на специальную миссию, почувствовал себя избранным, потом с такой же поспешностью стал готовиться оказаться приговоренным к казни, к участи сидящего на скамье подсудимых со всеми прочими атрибутами этого удела, с трагически обставленной дачей показаний, рыданиями, прощениями о помиловании. Я облачился в рубище невинного мученика, метался в поисках следователя, прокурора, видел себя то реабилитированным, то погибшим. Я то рылся в ящиках, чтобы заполучить отягчающие мою вину обстоятельства, то с маниакальной настойчивостью сутяги, требующего справедливости, просиживал в секретариате — все это я делал вдохновенно, старательно, с энтузиазмом, ибо мне казалось, что этого от меня ожидают. Здание, однако, как объект, предназначенный для обнаружения и достижения сущности вещей путем очищения их от видимостей, наслоения масок, всяческой шелухи, должно было, ясное дело, действовать именно диссонансами. Оно выводило меня из упоения геройством или самоосуждением, дурачило, заставало врасплох, чтобы я не смог ничего понять из града обрушивающихся на меня милостей и ударов. Швырнув меня в этот беспощадный всеразъедающий хаос, оно спокойно ждало, что вынырнет из его очищающего котла.

Именно так, не давая мне ни инструкций, ни обвинительного акта, отказывая в отличиях и погибели, всей величественностью своей колоссальности, голгофами коридоров и вереницами столов вручая мне ничто, хотело Здание достичь своего…

О, хаос мог быть весьма и весьма полезен.

И старичок в золотых очках — разве он не говорил мне об огромном, прямо-таки неисчислимом количестве секретных планов, стратегических решений?

Отсюда лишь один шаг в размышлениях вел к тезису, что беспорядочность событий не является в Здании чем-то неуместным, но представляет его нормальное состояние, более того, является продуктом предусмотрительности и неустанной деятельности — сей искусственный хаос вместе с братской ему бесконечность словно панцирь защищал собой Тайну.

"Такое возможно", — подумал я, ощущая некоторое утомление от рассуждений и устраиваясь поудобнее на ванне, чрезвычайно твердой. Но ведь и те и другие гипотезы объясняли многие факты. Что-то странное, чрезвычайно странное есть в том, что любую сколь угодно сложную идею удается связать со Зданием и принять в качестве его основы — это было как-то тревожно…

Спящий перевернулся на спину, открыв лицо. Я видел его подрагивающие веки. Во сне он следил за чем-то, быть может, читал что-то, ибо его глазные яблоки двигались то влево, то вправо. На лбу у него поблескивал пот, щеки покрывала темная щетина. Он лежал головой ко мне, но лицо его не говорило мне ничего, если не считать того, что было оно болезненно белым.

Он будто бы судорожно улыбался, но то, что в перевернутом лице мы принимаем за улыбку, бывает на самом деле выражением муки.

"Вот я сижу здесь и жду, когда он проснется и заговорит, — подумал я, — а где-то в одной из комнат скучающая секретарша, помешав чай, кладет сейчас на полку папку с инструкцией, в которой написано, что он скажет мне, когда проснется, и что я отвечу ему — и так далее, до самого конца".

Меня пробрало холодом — не знаю, в связи ли с этой неприятной мыслью или потому, что тянуло из-под ванны. Я еще сильнее поджал ноги и застегнул последнюю пуговицу пиджака.

С чего бы мне этого бояться? — вяло рассуждал я. Ведь мне в любом случае наверняка ее не покажут, хотя бы потому, что я смог бы тогда поступить вопреки инструкции, а так, если я ее не знаю, мне не ведомо, что меня ждет, и будущее для меня по-прежнему неизвестно, как если бы оно вовсе не было запротоколировано в документах…

9

Спящий начал похрапывать, монотонно, основательно, словно бы пытался подражать звучанию адмирадира. Через некоторое время он храпел уже с такой настойчивостью, словно твердо решил притвориться умирающим. Эти предсмертные стоны выводили меня из равновесия, я не мог уже свободно предаваться размышлениям. Может, он хотел таким образом привлечь мое внимание?

Я был измучен, у меня болели все кости, когда я переменил положение. Я решил — в который уж по счету раз! — что сейчас вот действительно пойду отсюда, хотя бы к анахорету, однако меня отпугивала мысль о множестве людей в той келье. Я потянулся, опустил ноги на кафель и подошел к умывальнику. Пряча бритву в карман и увидев в зеркале этого человека — не целиком, лишь от груди и выше — я словно бы узрел вдруг самого себя, сморенного мертвецким сном после утомительных скитаний.

Это наводило на мысли об аналогиях. Может, в нем я имел товарища, затерянного в Здании, гонявшегося за миражами, в плену которых его держали?

Он начал просыпаться. Я понял об этом по тому, что он притих. Не открывая глаз, он зашевелился, беспорядочно, с трудом, словно прятал, отодвигал куда-то с усилием ту фальшивую агонию, которую перед этим изображал.

Глаза его вдруг блеснули, он вцепился взглядом в меня, видимого ему вверх ногами, прикрыл веки и замер так на минуту, сосредоточившись, потом приподнялся на локте.

Прежде, чем он заговорил, его лицо, изменившееся после пробуждения, что-то мне напомнило. Где-то я уже видел его раньше. С закрытыми глазами он пробормотал:

— Шунпель…

— Извините? — непроизвольно сказал я.

При звуке моего голоса он сел. Лицо его до жути заросло щетиной. Помаргивая, он посмотрел на меня. Постепенно выражение его глаз изменилось, взгляд опустился с меня на пол, он откашлялся и, растирая руку, которую отлежал, проговорил:

— Эта кольраби… Не отварят, подлецы, как следует, вот и снится потом человеку всякое…

Его взгляд проследовал к умывальнику, который я заслонил. Он склонился вбок, глаза его на мгновение расширились.

— Где бритва? — спросил он.

— Здесь.

Я указал на свой карман.

— Положи.

— Почему? — возразил я.

Во мне росла антипатия к этому человеку. Он нагло мне тыкал, а кроме того, я откуда-то знал его, и это не было приятное воспоминание.

— Это я принес ее сюда сверху, — заявил я, чтобы подчеркнуть свои права.

Я с вызовом ждал ответа, но он встал, повернулся ко мне спиной, выпрямился, потянулся всем телом и стал сладко, с изощренной медлительностью почесывать спину, потом взял щетку с полки над ванной и принялся чистить брюки.

— Виу! — буркнул он, не глядя на меня.

— Что? — спросил я.

— Не морочь мне голову, говори или уходи.

— Что я должен говорить?

Его, похоже, озадачили мои слова, ибо он прекратил попытки оттереть грязь с манжет брюк и исподлобья глянул на меня.

— Давай, — сказал он. Затем протянул ко мне руку. — Ну? Чего ты так смотришь? Давай, не бойся.

— Я вас вовсе не боюсь, — ответил я и положил бритву ему на ладонь. Он подбросил ее вверх, поймал и задумчиво посмотрел на меня.

— Меня? — проговорил он. — С чего бы это?..

Он повесил пиджак на ручку двери, заправил вокруг шеи полотенце и принялся намыливать лицо. Я постоял некоторое время позади него, сделал несколько шагов туда-обратно и наконец уселся на край ванны. Он не говорил ни слова, словно был один.

Его спина была знакома мне вроде бы лучше, нежели лицо, которое изменила растительность. Я наклонился, и тогда заметил тонкий, сложенный в петлю ремешок, который высовывался из-под ванны. От неожиданности я даже вскочил на ноги. Ну конечно, это был шпион с фотоаппаратом! Я с трудом расслабил мышцы, сел и какое-то время ждал, когда он заговорит. "Подослан, — думал я. — Подослан, чтобы… Чтобы что? Увидим… Сейчас он за меня возьмется".

Молчание затянулось, стало неприятным.

Я хотел пустить воду в ванну, мне нужен был этот шум, но это могло выдать мою слабость. Я касался пола только мысками ног, и, как это нередко бывает в таком неудобном положении, левая нога у меня начала трястись, и тряслась все сильнее и сильнее, пока не впала в некий свойственный ей самой ритм.

— Вы… давно? — спросил я словно бы нехотя, глядя ему в спину.

В зеркале были видны намыленные щеки, глаз его я не видел. "Ответит, когда дойдет до уха", — решил я. От уха он, однако, перешел к подбородку, а я так и не услышал ни слова.

— Вы давно здесь? — спросил я еще раз.

— Дальше, — сказал он, не прекращая скрести под подбородком.

— Что — дальше? — спросил я, сбитый с толку, но он не соизволил даже ответить. Склонившись над умывальником, он небрежно споласкивал лицо.

Водяные брызги долетели даже до меня.

— Осторожнее. Вы брызгаете, — сказал я.

— Тебе это не нравится? Так можешь идти.

— Я здесь обосновался первым.

Он одним глазом глянул из-под складок полотенца.

— О? В самом деле?

— Да.

Он швырнул полотенце на пол и, протянув руку за пиджаком, бросил мне:

— Обед был?

— Не знаю.

— Впрочем, сегодня без мяса, — пробормотал он так, словно обращался сам к себе. Затем поправил одежду, отряхнул рукав и, подтянув штаны, добавил: — Хоть бы картошки жареной дали, а то наверняка снова каша. Вечно эта каша. Жареного бы чего-нибудь, чтоб им пусто было, попробовать.

Затем мельком посмотрел на меня.

— Ну, ты начинаешь, или как? А то я пойду.

— Что я должен начинать?

— Не прикидывайся. Старо.

— Я не прикидываюсь. Это вы прикидываетесь.

— Я? — удивился он. — В чем, например?

— Вы знаете, в чем.

— Так можно без конца, — рассудил он неохотно. Потом внимательно присмотрелся ко мне. У меня не осталось никаких сомнений. Последний раз я его видел, когда он фотографировал секретные документы в сейфе.

— Штатник? — медленно произнес он. — А почему? Очередь на мундирники, да?

— Какой штатник?

Он подошел ближе и посмотрел на мою ногу. Она заинтересовала его.

— Стукач, — решил он наконец.

— Что? Кто?

— Ты!

— Я? Может, вы будете, наконец, говорить вразумительно? Никакой я не штатник и не стукач.

— Нет? Тогда откуда ты? Из выплюйницы?

— Какая выплюйница?

— Тогда откуда? Из ниоткуда? И чего ты хочешь?

— Ничего. Это вы чего-то хотите.

— Да-а?

Он прошелся два раза по ванной от стены к стене, засунув руки в карманы, от двери искоса посмотрел на меня, наконец остановился и сказал:

— Ну, хорошо, хватит. Допустим, что я ошибся. А ты не шифролаз случайно?

— Нет.

— Сороковуха?

— Я не знаю, о чем вы говорите.

Он протяжно свистнул.

— Ладно. Не верю, но ладно. Мне-то что за дело? Ну, лезь сам в дерьмо. Так, говоришь, ты миссийщик?

Я колебался, не зная, что сказать.

— Я не вполне понимаю, о чем вы говорите, — начал я, — но если речь идет о моей миссии…

— Та-а-ак, — протянул он. — Инструкцию получил?

— Получил, но…

— Испарилась?

— Да. Вы, может, знаете, что…

— Погоди.

Он наклонился, достал из-под ванны фотоаппарат в футляре и, усаживаясь осторожно на биде, извлек из-под крышки футляра бисквит.

— Мясной рулет с обеда, — пояснил он с полным ртом. Несколько крошек упало ему на грудь. — Занимаюсь самопожертвованием, как видишь. Хочешь, значит, знать, что тут делается?

— Хочу.

— Священник был?

— Был.

— Лилейная белизна?

— Извините?

— А, еще нет! Хорошо. Как будто бы восьмидесятка.

Он примеривал какую-то мысль к моей непрерывно трясшейся ноге, внимательно вглядываясь в нее, не переставая жевать. При этом кончиком языка он не давал упасть с губ наиболее крупным крошкам.

— После старика, — заключил он наконец. — А жирного тебе уже подсовывали? Пухляк, отъевшийся! Можешь не говорить: по тебе видно. А тик — это явно после старика.

Он ткнул пальцем в футляр фотоаппарата.

— Не голоден? Хочешь?

— Спасибо.

Казалось, он даже не слушал, что я ему отвечаю, поудобнее усаживаясь на стульчаке, умудряясь не задеть крестцом торчавшие сзади краны. Его движения были сноровистыми и рассчитанными, словно он полжизни просидел на унитазах.

— Храпа, — сказал он с какой-то тоской, — насмотрелся, а? Кожа синеет, бородавочки в парочки… Затем струпья живой изгородью, темно, смутно, мутно, а ты — как авгур какой-то, ломающий голову над чихом! Кустиком в ухе, холера, говорит, а ты и так, и сяк, складываешь, раскладываешь — и ничего не понимаешь. У тебя сейчас что: испытание или уже выподление?

— Извините, — сказал я, — но…

— На испытании, — решил он. — Комбинациями занимаешься, брат, и тем живешь! Чайком живешь! Долго так не протянешь! Нога любит иногда так вот, что дальше некуда, и не хочет, проклятая, перестать. Булавками во сне тебя кололи?

— Нет. Почему вы…

— Не мешай. Мухи в чае были? Искусственные…

— Были!

Я не понимал, к чему он клонит, однако улавливал в этом какой-то смысл, связанный со мной самым тесным образом.

— Эти кусты, — вырвалось у меня, — вы об адмирадире?

— Нет, о Струделе. Старик-то переживет нас обоих, могу об заклад побиться. Помню, таким уже был, когда полотенец еще и следа не было, а бритву друг у друга из рук рвали. Кофейная гуща… Канцелярствовали тогда без этой гигиены, а тех, о ком выяснили с помощью гущи, тайком брали, так, что все концы спрятаны, все шито-крыто. В Подвальный Отдел направляли, а там — трах-бах, каблуком в морду, выслушивание, латание и будь здоров. А теперь, самое большое — это постреливают. Стреляли?

— В коридоре? Да. Что это значит?

— Триплет. Провал третьяка. Ну, шпунцели перетасовались, и один поторопился, перестарался, то есть.

"Сноровистый шпион! — быстро думал я. — Видно хотя бы уже по жаргону. Но чего он от меня хочет? От обеда ради разговора отказался — какой благорасположенный!.. Ого! Я должен держать ухо востро".

— Ухо должен держать востро, а? — спросил он. Затем прыснул при виде моей мины.

— Ну, что ты удивляешься? Я человек бывалый, поднаторевший, собаку на этом съел… все по инструкции… Думаешь, как твоя? Да нет! Это ты серийный, мой дорогой. Мушки в чае и тому подобное. Из всего этого только чай остался такой же, что и прежде…

Он помрачнел и уставился на сверкавшую девственной белизной дверь. Выражение скуки вдруг сделало его лицо постаревшим, одиноким и усталым.

— Послушайте, — обратился к нему я. — Неужели вы не можете говорить просто, по-человечески?

— А я как говорю? — удивился он.

— Что все это значит? И что вы… зачем вы здесь?

— Ну, успокойся. Ты занимаешься комбинациями без необходимости, и удается тебе это плохо. А может, ищешь пятнышки для вымаливания? Или, может, подтасовка, яичко, бутылочка, прутик, а? Эх, не стоит. Все равно конец.

— Чему конец?

— Всему конец. Все здесь надувательство. Нет бы по-старому: лепесток розы обнюхиваешь, а сердце бьется — провал или нет? И уж крыса у тебя под кожей — если не шмыгнет, весь трясешься, весь каменеешь, по привычке, разумеется, потому как что осталось? Подставные?

— Что вы этим хотите сказать? Какие подставные? Крыса? Это вы насчет того, что у меня нога трясется? Вы об этом? Ну и что с того? А что, собственно, вы тут делаете?

— Знал бы ты, что я делаю… Присмотрись-ка. — Наклонившись ко мне, он указал пальцем на свое лицо. — Как, хорошо я выгляжу, а? Загубили меня, и знать бы хоть, кто — а то тут одни чесуны-шимпанзе, шпундели-мандрильоны, кодла, морока и все…

— А зачем вам аппарат? — спросил я вдруг, хотя мне было уже все равно.

— Аппарат? А что, не знаешь?

— Вы делали снимки…

— Конечно же.

— В сейфе с…

Я понизил голос с остатком надежды, что он не признается, но он флегматично кивнул головой.

— Ясно дело. Впрочем, это не важно. Это так, чтобы окончательно не одряхлеть. Мозги плесневеют, шмайзель подступает, ну вот и щелкнешь иногда где-нибудь что-нибудь.

— Зачем вы мне это говорите? — с запальчивостью проговорил я. — Вы снимали секретные документы! Я видел! Вы можете не опасаться: я вовсе не собираюсь этим воспользоваться. Это меня нисколько не интересует. Я только не понимаю, почему вы продолжаете здесь сидеть?

— А почему это я не могу здесь сидеть?

— Ведь вас могут разоблачить! Почему вы не бежите?

— Куда? — спросил он с такой безмерной тоской, что я от жалости содрогнулся.

— Как куда? Туда.

Я отдал себя ему в руки. Пожалуй, что так. Сердце билось у меня в груди, словно молот, в ожидании, что тоска сойдет сейчас с его лица, как маска. Я подговаривал его бежать! С ума сошел, наверное, — ведь это же провокатор…

— Туда? — пробормотал он. — Куда это — «туда»? Да и какая разница что там, что здесь? Щелкнул просто так, для тренировки, чтобы не выйти из формы, но ведь это же ничего не значит…

— Как это — ничего? Скажите яснее!

— Ясно или не ясно — все одно. Ты еще не на том этапе или месте, чтобы все понять, а если даже поймешь, с пятого на десятое, то все равно не поверишь. "Вот, — думаешь, — провокатор, подосланный, палач на мою душу, оборванец, хитрюга, нарочно такой занудливый, нытик захиревший, обнажается, прикидывается бедненьким, шпионское пренебрежение демонстрирует, а это все иначе читается, совсем на другое нацелено". Разве нет? Как, я прав, а? Вот видишь. И дальше думаешь: он сам говорит, что провокатор, чтобы я думал, что, говоря «провокатор», он со мной искренен, и потому все принимал за искренность, от чистого сердца, но наверняка это не от чистого сердца, это что-то иное значит, и потому когда ты слышишь, как я говорю, что я провокатор, чтобы ты думал, что я с тобой искренен… ну, вот мы и приехали: сам черт не брат, а? И уже ничему не веришь. Так?

Я молчал.

— Подожди, сам все увидишь, ничего мимо тебя не пройдет. Хочешь, наверное, знать, что, с кем и как?

— Хочу, — сказал.

Я не верил ни единому его слову.

Он горько усмехнулся, скривив уголки губ.

— Не веришь? Ну, Бог с тобой! Испытаешь. Слушай. Перетасовались все хлеба ради сначала раз. До последнего стула и унитаза. Так что, потом они перестать должны, когда по-прежнему платят, или нет, а? Чтоб им всем сдохнуть — не могут они перестать! Дальше, еще дальше, рви-хватай, подстановки, подтасовки! Пошли, значит, дублеты — ничего, триплеты — тоже ничего, квадруплеты — все, с меня довольно, однако теперь кое-где уже квинтуплеты ошиваются. Долго так будет? Черт его знает! Вот зараза! Я, старый, честный шпион, ветеран, тебе это говорю!

Он с яростью и отчаянием заколотил себя в грудь, так, что даже внутри загудело.

— Минутку… — отозвался я. — Не понимаю… Не хотите ли вы этим сказать, что…

— Ничего я этим не хочу сказать, и оставь меня в покое! Зачем мне из кожи лезть? Ты и так словно граммофонная игла, пластинка уже заезжена, но ты хочешь каждый звук все же извлечь, и так, и шиворот-навыворот, и каждое слово, и задом наперед, да за пазуху залезть, и в карманы, добавить к этому мой храп, мыло, бритву, намеки везде искать, объяснений неведомо чего… Поступай, как считаешь нужным, только от бритвы держись подальше! Тебе еще рано. Слишком просто бы это было — сразу за бритву хвататься! Я подумал, когда тебя сначала увидел, что ты подослан, чтобы ее отобрать.

— Но ведь это я ее сверху принес! Или это ваша бритва?

— Да говорю тебе: тебе еще рано. Тебе сейчас силы нужно иметь. Питание регулярное, буфет, бисквиты, иногда даже компот бывает с ренклодами. Ну, что ты так смотришь? Думаешь, что когда говорю «компот», это означает заседание Штаба над инструкцией? Нет, компот — это компот, и точка — покрайней мере у меня. Никакой я никем не подосланный, и вообще… Я тут выспался, побрился, обед из-за тебя пропустил, а сейчас пойду себе. А ты сам смотри. Я тебе все рассказал, как ты хотел, но ты же мне не веришь, ни на грош не веришь. Ну, разве я не прав? Тогда зачем мне кишки надрывать, объяснять тебе все насчет квадрупляции? Чтобы ты себе из всего этого новый ребус сложил?

Он встал.

— Значит, вы не шпион?

— А кто говорит, что нет? И кто говорит, что да? Ну, дай мне хоть что-нибудь для шпионства, покажи! Надоело мне все. Что для тех, что для этих — зачем? Ну, что? Для кого? Законченный тип, симпляк, индивидуальник, отзвучавшая песня. Что я, луковица, что ли? Теперь уже шестикратные, кажется, встречаются. Когда у тебя пройдет немного эта подозрительность, можешь снова заглянуть сюда. Завтра после обеда я буду. Ну?

— Приду, — сказал я.

— Тогда я тоже. Держись. Я иду в буфет.

У двери он бросил через плечо:

— Теперь очередь доктора, сервировки и лилейной. После сервировки тебя ждет духовное падение. Потом следующие фокусы-покусы. А если меня не будет, подожди. Я приду обязательно. Будешь?

— Буду.

Он прикрыл за собой дверь. Я слышал его шаги, все более удаляющиеся, щелчок второго замка, а затем наступила тишина, в которой я остался, словно горшок под крышкой, чтобы дойти.

10

Значит, так. В то время, как я считал себя исстрадавшимся пупом земли, мишенью ударов, центром, сосредоточившим на себе все усилия Здания — на самом деле я был просто никем, стереотипной версией, каким-то там по счету повторением, оббивал те же самые пороги, что и мои предшественники, как граммофонная игла, превращая заигранную дорожку в чувство и голос. Мои мелодраматические реакции, порывы, внезапные решения, отступления, то, что для меня было каждый раз неожиданностью, внутренним вдохновением, очередным откровением — все, в том числе и данное мое рассуждение, было лишь параграфом инструкции, не моей, не для меня лично составленной, просто инструкции, многократно испробованной в действии. В таком случае, если не испытание, не миссия, не хаос, то что мне оставалось? Ванная? Коридоры? Хождение от двери к двери?

Но тогда зачем он столько говорил? Естественно, он тоже был частью инструкции, появился здесь в определенный момент, как нота в партитуре, когда наступил его черед. Хорошо прозвучал, на совесть сыграл старого пройдоху!

Но зачем все это?

Я давно уже сполз с ванны на пол, лежал на ней боком, опершись о ее фарфоровый изгиб, и даже слегка извивался. "Чудовищно! — повторял я про себя. — Квадруплеты, триплеты… Что он имел в виду? Может, это ничего не значило? Маневр для отвлечения внимание? Но зачем? Подстановки, подтасовки, секретные документы, кустики в ушах…" В голове у меня от всего этого была полная мешанина, да вдобавок еще кольраби, на которую он жаловался после пробуждения… Уговаривал блюсти режим! Бисквиты, даже компот бывает в буфете, великий Боже!.. Может, это все сумасшествие, и он в том числе, и речь тогда на самом деле идет только об обычном порядке? Когда сумасшедшие все, то никто не сумасшедший. Но зачем?

Я посмотрел на часы. Они стояли.

Даже они меня предали. Я сорвал их с запястья и бросил в раковину унитаза. Они мне уже не понадобятся. Выловят, исследуют ребята из Отдела… Я осмотрелся.

Бритвы не было. Он забрал ее, обокрал меня этот провокатор. Что он хотел спровоцировать? О, я уже понял! Замечательно! Так и сделаем! Только смелее!

Я вышел, напевая, из ванной комнаты, пошел по коридору, напевая все громче, проходил мимо офицеров, искусственно улыбаясь, вошел в лифт.

Этажом выше коридор был безлюдным. Тем лучше. Тем хуже. Я вошел в кабинет.

Он был пуст. Ни следа Эрмса. Я подбежал к столу, начал вырывать ящики и вытряхивать их содержимое на пол, на кресла. Бумаги шелестящим облаком летали вокруг меня. Я услышал скрип открываемой двери и посмотрел в лицо Эрмсу, в его расширившиеся голубые глаза.

— Что вы… Что вы делаете?

— Мерзавец! — проревел я и бросился на него. Мы упали в облако секретных документов. Я душил его, он душил меня. Я пинал его, кусал, но продолжалось все это не долго. Затопали чьи-то шаги, кто-то потянул меня за воротник, кто-то обливал холодным чаем из высоко поднятого стакана. Бледный, трясущийся Эрмс в помятом мундире собирал с пола бумаги, другие помогали ему, а я, выплевывая нитки сукна, выгрызенные из его эполет, хрипло орал со стула, к которому меня прижимали руки стоящих сзади:

— Конец! Будет этому конец, негодяи, убийцы?! Да, подговаривал шпионить, подстрекал, предавал! Признаюсь! Расстреливайте меня, четвертуйте, убейте!

В открытых дверях мелькали силуэты проходивших мимо по коридору. Ни один из них не обращал на мои вопли ни малейшего внимания. Напрасно я драл глотку, истошно вопил вплоть до того, что "дал петуха". Наконец, совершенно охрипнув, истощив все свои силы, чувствуя себя совершенно разбитым, я в бессилии успокоился на стуле, лишь немо хватая ртом воздух, словно рыба, выброшенная из воды. Сбоку ко мне подошел кто-то в длинном белом халате, кто-то засучил мне рукав пиджака. Я увидел напоминающее луну лицо за очками и почувствовал укол возле локтя. Горячая струйка полилась в мою вену.

— Виу! — захрипел я пропавшим уже голосом. — Спасибо, убийцы!

В сознание я приходил постепенно, этапами. Я был огромен. Не в том смысле, что стал великаном, нет, тело мое не увеличилось, расширилось лишь мое сознание, стало пространством, равным тому, которое меня окружало, а может, даже превосходившим его. Я был не в силах пошевелить и пальцем, но громада моей внутренней шири царствовала над мириадами этажей белого лабиринта. Спрятавшийся в теплый уголочек своего естества, затерянный среди этого колоссального сооружения, я с безмерной снисходительностью вспоминал о своих недавних заботах.

Затем я постепенно уменьшился, уплотнился и каким-то образом снова стал прежним. Я почувствовал, что лежу на твердом и не очень удобном ложе. Пошевелил пальцами. Они липли один к другому. Я вспомнил чай, которым меня поливали. Должно быть, он был сладким. Я приподнял голову, она оказалась на удивление легкой и держалась на шее словно небрежно прицепленная, коснулся лба, лица, наконец, ощутив, что кровь опасно отливает от мозга, сел, опираясь о холодную, выложенную плиткой стену.

Через дверь было видно ванную. Я полусидел на обитом клеенкой диване, довольно высоком, в длинной и узкой комнате с белыми лакированными стульями и ширмой в углу.

Из-за нее выступал край небольшого письменного стола. У изголовья дивана стоял стеклянный передвижной столик с лекарствами и шприцем, на вешалке белели полотняные халаты и передники, рядом с ними в маленьком шкафчике поблескивали хирургические инструменты. "Кабинет врача", подумал я.

И сразу же перед глазами у меня встала сцена у Эрмса. Ага! Значит, они не поместили меня в заключение, а только лечат?

Может, из этого что-нибудь да выйдет?

Постепенно я начал размышлять. В голову лезла всякая чушь. Я был озадачен, например, тем, что на столике видел лишь десять склянок, в то время как их должно было быть девятнадцать, хотя сам же понимал, что это бессмыслица.

Кто-то посмотрел на меня поверх ширмы, мелькнула верхняя часть головы, блеснул свет, отраженный в стеклах очков.

Я узнал доктора, делавшего мне укол.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он, появляясь в проходе между стеной и письменным столом.

— Вполне.

Он был в белом халате, невысокий, пухлый, живой, с румянцем на щеках. У него были черные, умные, блестящие глаза, роговые очки, ямочка на подбородке и нос как оттопыренная пуговица. В вырезе белого халата я увидел красный, в зеленый горошек галстук, а заглянув глубже, когда он приблизился, заметил краешек форменной одежды.

Мундир! Меня пробрало холодом. Он, ничего не замечая, придвинул к дивану маленький табурет, сел, нашел пульс на моей руке, какое-то время считал его, потом посмотрел мне в глаза.

— Я здоров, — сказал я.

Он взялся за розовую трубку стетоскопа, выглядывавшего из верхнего кармана его халата.

— Теперь уже да, — ответил он. Голос у него был плавный, певучий. Вы, вероятно, помните все?

— Да.

— Отлично! Это внушает надежды, что все будет в порядке. Вы переживаете сейчас сложный и, несомненно, трудный период — новая среда, адаптация, специфические условия работы, не так ли? Многое вас шокирует, кроме того, печать секретности, а психика наша строптива, едва лишь соприкоснется с чем-то, обнесенным запретом, сразу же так и хочется это нарушить, все изменить, даже уничтожить — реакция самая что ни на есть естественная, хотя по уставу недопустимая. Ну, что ж, мы вам поможем.

— В самом деле? — спросил я.

Носки и рубашка были на мне, туфель нигде видно не было, пиджак висел на стене. Мне было неловко сидеть в одних носках, свесив ноги с дивана.

— О, вы ведь человек интеллигентный, разумный, — сказал он, улыбнувшись, делая тем самым более заметной ямочку на левой щеке. — А что влечет за собой разум? Скептицизм ведь тоже всего лишь естественный рефлекс. Что ж, мы не всемогущи, и я могу лишь только — если вы того желаете, разумеется, — побеседовать с вами с глазу на глаз, свободно, без ограничений, о чем вам будет угодно. А может, вы хотите сначала вымыться, искупаться?

— О, да, — ответил я. — Я весь липкий от чая.

— Ах, не будем об этом говорить теперь! Я лишь хочу успокоить вас, майор сам просил меня об этом, что он отлично вас понимает и что, ясное дело, никаких служебных последствий это иметь не будет.

— Что? — мрачно спросил я.

Он часто заморгал.

— Ну, как же, я имею в виду ту сцену. Вы перенервничали, дали выход чувствам после серии следовавших одна за другой неудач — я, естественно, не знаю, о чем шла речь, и, конечно же, ни о чем вас не спрашиваю. Майор просил меня только успокоить вас в этом отношении. Он вас действительно ценит, не только как сотрудника, но и в личном плане…

— Вы говорили что-то насчет того, чтобы искупаться, — прервал я его.

Я заметил, что начинаю вести себя в чем-то на манер того провокатора из ванной. Я встал с дивана, сделал несколько шагов, чтобы убедиться, что чувствую себя действительно хорошо. Наркотик, или что там мне впрыснули, исчез уже без следа.

Врач проводил меня через боковую дверь в ванную. Я повесил одежду и нижнее белье в высокий узкий полукруглый шкаф, дверцы которого закрывались автоматически, как следует вымылся, принял горячий душ, потом холодный, а затем, чувствуя себя освеженным, в просторном купальном халате, который обнаружил на стуле, подошел к шкафу с одеждой. Он был пуст.

Прежде, чем я успел испугаться, послышался тихий стук в дверь.

— Это я, — прозвучал из-за двери голос врача. — Вы можете мне открыть?

Я впустил его в ванную.

— У меня забрали одежду, — сказал я, стоя перед ним.

— Ах, да, я забыл вас предупредить… Медсестра позаботится о ваших вещах. Может, пуговицу какую-нибудь надо пришить, выгладить что-либо…

— Досмотр? — бросил я флегматично.

Он вздрогнул.

— Бога ради! Ох, все еще следы шока, — закончил он тише, словно бы обращаясь к самому себе. — Ну, ничего. Я пропишу вам какое-нибудь успокоительное и что-нибудь укрепляющее. А теперь, с вашего позволения, мне хотелось бы осмотреть вас.

Я дал ему себя выстукать и прослушать. В процессе этого он мотал головой, словно упитанный жеребенок.

— Прекрасно, замечательно, — повторил он. — У вас превосходный организм. Может, вы оденете пока этот халат и мы пройдем ко мне в кабинет? Сестра скоро принесет ваши вещи. Туда, прошу вас…

Через коридорчик, заставленный пирамидками металлических стульев, мы прошли в другую комнату, довольно темную, хотя в ней горела большая лампа под потолком, а вторая, с зеленым абажуром, стояла на письменном столе. Вдоль стен с трех сторон стояли черные шкафы, забитые толстыми книгами с золотыми надписями на корешках переплетов из черной кожи. Возле четвертой стены был низкий овальный стол с лежавшим на нем черепом и два стула.

Я сел. От собрания книг за стеклами шкафов, казалось, исходила темнота. Доктор снял халат, под ним на этот раз оказался уже не мундир, а скромное светло-серое гражданское одеяние. Он занял место по другую сторону стола и некоторое время смотрел на меня с выражением приветливой доброжелательной внимательности.

— А теперь, — наконец сказал он, словно бы удовлетворенный состоянием моего лица, — не расскажите ли вы мне, что, собственно, вызвало ваш срыв?

Он указал глазами на чернеющие ряды книг.

— Здесь, в этих стенах, вы спокойно можете говорить все. — Затем выждал минуту и, поскольку я продолжал молчать, заговорил снова. — Вы мне не доверяете. Вас можно понять. Вероятно, я бы на вашем месте вел себя точно так же. И все же прошу вас поверить мне. Для собственного блага вы должны, хотя бы ценой насилия над собой, преодолеть это желание молчать. Пожалуйста, попытайтесь. Самое трудное начать.

— Дело-то не в том, — ответил я. — Я просто не вполне уверен, стоит ли. Впрочем, вы удивили меня: ведь в том кабинете вы говорили нечто прямо противоположное: что вы не хотите знать ничего о том, что произошло.

— Прошу прощения, — сказал он тихо и снова продемонстрировал ямочки на щеках, — но я прежде всего врач. Ранее я не был еще вполне уверен, полностью ли вы вернулись к душевному равновесию, и не хотел задеть вас неосмотрительным затрагиванием весьма неприятных для вас событий. Сейчас все иначе. Я осмотрел вас и знаю, что не только могу, но и должен это сделать. Я не буду, разумеется, настаивать. Здесь все решает исключительно ваша добрая воля. Готовы ли вы…

Он не договорил.

— Ладно, — нетерпеливо бросил я. — Хорошо, но это долгая история.

— Наверняка, — кивнул он. — Я охотно выслушаю вас.

В конце концов, что я мог от этого потерять? Я начал свой рассказ с получения вызова, изложил разговор с главнокомандующим, историю с миссией, об инструкции и имевших место затем осложнениях. Поведал о старичке, офицерах, священнике, не забыв описать и мои подозрения. Я сделал исключение только для Эрмса. Рассказал о том, что было позже — о том, как застал в ванной спящего, и о разговоре с ним. При этом я уже начал излагать несколько рассеяно, ибо понял, что исключение столь существенного звена, как срисовывание Эрмсом секретного плана, сообщало моей вспышке, точнее, нападению на него, черты психической ненормальности, поэтому я пытался отыскать в разговоре с бледным шпионом какие-то детали, которые, будучи подчеркнутыми, даже утрированными, могли бы хотя бы отчасти оправдать мое скандальное поведение, но даже для меня самого все это звучало не слишком убедительно. Я чувствовал, что погрязаю тем глубже, чем больше распространяюсь, что мои пояснения ничего не объясняют, и последние слова договаривал уже в мрачном убеждении, что теперь мне придется примириться с тем фактом, что ко всему, что меня обременяло, я прибавил, словно прежнего было мало, еще и этот груз, улики, свидетельствующие о моей ненормальности.

Врач не смотрел на меня, пока я все это говорил. Несколько раз он осторожно брал в руки череп, который словно пресс-папье лежал на бумагах на столе, и переставлял его так, чтобы он то стоял ко мне боком, то смотрел на меня глазными впадинами. В таком положении он и остался, когда я закончил. Дослушав меня, доктор уселся в кресло поглубже, переплел руки и заговорил своим тихим, приятным голосом.

— Если я вас правильно понял, то центром кристаллизации всех ваших сомнений в серьезности и реальности миссии служит такое необычайное количество изменников, которых вы якобы случайно встретили за очень короткий промежуток времени. Не так ли?

— Можно сказать и так, — ответил я.

Я уже несколько оправился от впечатления, что целиком отдал себя в его руки, и теперь смотрел в пустые глазницы черепа, лежавшего передо мной, опрятного, слабо поблескивающего гладкой поверхностью кости.

— Вот вы сказали, что тот старичок был изменником. Вы сами пришли к такому выводу?

— Нет. Об этом мне рассказал тот офицер, который застрелился.

— Рассказал — и застрелился? Вы сами это видели?

— Ну да. То есть слышал выстрел и шум в смежной комнате, когда он падал, и через щель увидел его ногу… ботинок.

— Ага. А до этого был арестован офицер-инструктор, который вас сопровождал. Позвольте спросить, как выглядел этот арест?

— К нам подошли два офицера, отозвали его и поговорили с ним, о чем я не знаю, не слышал. Потом один удалился с ним, а второй пошел вместе со мной.

— Кто-нибудь говорил вам, что это арест?

— Нет.

— Значит, вы не могли бы за это поручиться?

— Ну… Нет, но обстоятельства… Особенно после того, что произошло позже… Я счел, что…

— Не торопитесь. Давайте рассматривать по порядку. О старичке вам рассказал офицер. В том, что и он, в свою очередь, тоже предатель, вас убедил звук выстрела и замеченная в щели часть ботинка. О первом инструкторе вам известно лишь то, что он был отозван. Все эти случаи выглядят по меньшей мере неясными. Кто еще у вас там был? Ага, еще остался тот бледный шпион. Но ведь вы нашли его спящим в ванной?

— Да.

— С какой бы это стати ему спать в ванной после того, как он сфотографировал столь важные документы? Ведь не пошел бы он туда просто чтобы отдохнуть! Кстати, вы вошли в ванную — дверь, следовательно, не была заперта?

— Действительно. Она была не заперта.

— И вы по-прежнему убеждены, что все эти люди — изменники?

Я молчал.

— Вот видите! Это было результатом поспешности, ведущей к просчетам в рассуждениях.

— Извините, — возразил я ему, — предположим, что все они не изменники, но раз так, то чем объяснить эти события? Чем все это было? Театром? Разыгранной передо мной комедией? Зачем? С какой целью?

— А-а! — сказал он и улыбнулся одними ямочками. — Вот этого я вам сказать не могу. Быть может, вас хотели сделать устойчивым к измене, сделать, так сказать, прививку ее в микроскопических дозах. Ведь, если рассудить, даже Эрмс — кто знает? — мог сделать нечто такое, что показалось бы вам подозрительным, непонятным, но из-за этого ведь не сочли бы вы, пожалуй, его изменником? А? Или, может, все-таки…

Он мельком посмотрел на меня. Какими ледяными были его глаза на этом круглом, добродушном лице…

Он не стал дожидаться моего ответа.

— Нам остался еще один орешек, пожалуй, самый трудный. Я имею в виду инструкцию. Она, конечно же, была зашифрована. Так ли тщательно вы ее просмотрели, чтобы заявлять с уверенностью, что она представляла собой запротоколированную с первой же минуты вашу судьбу? Все ваши дальнейшие перемещения и помыслы?

— Ну… нет, — помедлив, произнес я. — Для этого у меня не было возможности. Я прочитал из нее лишь несколько строк. Там было что-то о белых стенах и вереницах коридоров, дверей, об ощущении затерянности, одиночества, которые меня угнетали. Эти фразы — дословно я их не помню как будто были прочитаны кем-то у меня в мыслях.

— И это было все, что вы из нее прочитали?

— Да. Однако время от времени люди, с которыми я сталкивался, делали некоторые намеки на осведомленность о моих переживаниях, даже мысли, как, например, начальник Отдела Шифрования Прандтль. Я вам об этом уже говорил.

— Но ведь он всего лишь предъявил вам расшифровку закодированного сообщения, как своего рода демонстрацию, как пример.

— Да, было похоже, что это так, но ведь при этом получился ответ на мысленно заданный мной вопрос.

— А известно ли вам, что суеверные люди в критических жизненных ситуациях иногда пытаются отыскать указания относительно своей дальнейшей судьбы, то есть как бы получить предсказание, открывая наугад Библию?

— Да, я слышал об этом.

— Но не верите, что это действительно может помочь?

Я молчал, уставившись в глазницы черепа. Внутри себя я ощущал пустоту, мне было уже все равно. Кроме того, он улыбался так радушно.

— Я прошу прощения за этот не предваренный предупреждением инцидент с одеждой, — проговорил он, источая благожелательность. — Сестра, собственно говоря, уже давно должна принести ее. Полагаю, будет с минуты на минуту.

Он говорил не переставая, а во мне все навязчивее билась какая-то неясная, бессловесная мысль, которую, как мне казалось, я никогда не отважился бы ему высказать.

— Скажите, а есть ли здесь у вас отделение для нервнобольных? — спросил я вдруг.

Он часто заморгал за своими очками.

— Разумеется, — ответил он затем снисходительно. — Есть у нас и психиатрическая лечебница, но это всего несколько коек. А вас что интересует? Да, бытует, конечно, такое мнение, что через безумие вещает дух эпохи, что получается при этом концентрат "вытяжки из множеств", но это все преувеличения… хотя, если вы хотите провести какие-то исследования, изыскания, я не буду препятствовать, ведь вам не следует покидать нас…

— Я должен буду остаться здесь?

— Это вам настоятельно рекомендуется, естественно, лишь на некоторое время. Хотя, разумеется, я ни в коей мере не смею вас задерживать…

— Вы подозреваете, что я… — начал я спокойно.

Это вывело его из равновесия. Ямочки бесследно исчезли.

— Да нет же! Ни в коем случае! У вас всего лишь переутомление, перегрузка! Чтобы это доказать, я готов даже проводить вас в "келью умалишенных". По правде говоря, в настоящий момент у нас там содержится лишь какая-то горстка пациентов, случаи в основном банальные, как, например, "кататония провокаторская", разные там агентурские навязчивости, тики, неудержимые подмигивания, расщепление личности на подтасовки, "суетливость многоагентурная" — все хрестоматийные случаи, так что, пожалуй, скучные, — говорил он, как заведенный. — Правда, с недавних пор стал регулярно появляться весьма интересный, охватывающий три личности синдром, любопытное помешательство, так называемое "тройственное сопряжение", оно же "триединство Вансинна" или "объединение Меднесса", как называют это за границей, — двое непрерывно занимаются тем, что разоблачают друг друга, а третий делает все возможное, чтобы не встать на чью-либо сторону. Он, таким образом, "сохранивший разумность", но с другими осложнениями… Из всех содержащихся в настоящий момент больных вас может заинтересовать, пожалуй, только мания самопрослушивания больной подвергает себя перекрестному допросу, иногда по сорок часов подряд, доводя до глубокого обморока. Ну и, наконец, некий интерес, в качестве любопытного казуса, может представлять аутокрипсия.

— Да? — бросил я равнодушно.

— Больной, который спрятался в собственном теле, — пояснил доктор. Щеки его от возбуждения разрумянились. — Все свои самоощущения он свел к тому, что отождествляет себя с «молоточком» — есть такая косточка в ухе, как вы, наверное, знаете — а все остальные все части тела считает подосланными. Прямо сейчас, к сожалению, я вас туда проводить не смогу, у меня обход во втором отделении. Но вам все равно придется подождать, пока сестра не принесет одежду. Возможно, вас заинтересует моя библиотека? Очень прошу вас, потерпите еще какое-то время…

Я стоял рядом с креслом, чувствуя себя немного не в себе в слишком просторном купальном халате. К тому же, меня раздражала его цветистость.

Врач подошел ко мне, подал теплую, крепкую, хотя и пухлую руку и сказал:

— Все будет хорошо. Меньше предубеждений, больше откровенности, смелости, и все будет хорошо, вот увидите.

— Благодарю вас, — пробормотал я.

Еще раз улыбнувшись, он сделал мне от двери ободряющий знак рукой и вышел. Я постоял в ожидании некоторое время, а потом, поскольку сестра с одеждой все не приходила, вернулся к столику и стал рассматривать повернутый в мою сторону череп. Он был как-то уж очень сильно оскален, с полным набором длинных белых зубов. Я задумчиво взял его в руки и несколько раз щелкнул нижней челюстью, укрепленной на пружинках. По бокам, на висках, были приделаны маленькие крючочки, вся ровно отпиленная верхняя часть снималась, как крышка. Я не стал открывать его, поскольку череп такой, каким он был сейчас, целый, округлый, был мне как-то больше по душе. Он был очень тщательно отлакирован, так, что пальцами я ощущал его скользкость.

Очень приятны на вид были узорчато соединяющиеся, изящно сходившиеся теменные кости свода. Основание же, перевернутое кверху, немного напоминало лунный пейзаж, со множеством больших и малых костных бугорков и впадин, возвышенностей, пиков, с окаймленной словно бы горной грядой большой, как кратер, дырой посередине — местом крепления к позвоночнику. "Интересно, где сейчас его позвоночник?" — подумал я, сидя перед ним, широко расставив на столе локти. Сестры все не было. Я думал о том, о сем, вспомнил об одном человеке, у которого, как я слышал, была скелетофобия, причем по отношению даже к своему собственному скелету: он очень его боялся, не говорил о нем и старался даже не прикасаться к себе, чтобы не чувствовать дожидающейся освобождения тверди под мягкой оболочкой. Затем мои размышления перешли к тому, что собственный каркас для нас — это символ смерти, не более чем риторическое предостережение.

В прошлом, столетия назад, в анатомических атласах скелеты не изображались в неестественной выжидательной стойке, их показывали в позах, полных жизни: один плясал, другие, со скрещенными берцовыми костями, касались острым концом локтя саркофага и устремляли внимательный или же грустный взгляд глазных впадин на наблюдателя. Я помню даже некую гравюру с кокетничающими скелетами, один из которых был явно стыдлив.

Но этот череп был явно современен, он прямо-таки исходил чистотой, был в высшей степени гигиеничен, очень изящны были балюстрадки лицевых костей, образовывающие нечто вроде маленького балкончика под каждой глазницей. Зияющая вместо носа дыра действовала слегка угнетающе, но лишь как некий дефект, незаретушированное увечье, зато оскал улыбки — в нем совершенно не замечалось отсутствие губ, вообще никакой ущербности, он заставлял задуматься. Я этот череп и взвесил в руке. Постучал по нему согнутым пальцем, и вдруг быстро, зажмурив глаза, приложил к носу. В первый момент я ощутил лишь невинную, щекочущую ноздри пыль, но промелькнул в ней какой-то следок, было там что-то такое… ближе, еще ближе…

Когда нос мой прижался к холодной поверхности, я сделал резкий вдох.

Да! Гниль, гнильца… Еще раз, и… о, измена!

От него веяло смрадом, выдававшим неправедное происхождение. Я нюхал, как пьяный, убийство, скрывавшееся за изящной бледно-желтой элегантностью, кровавую дыру, с которой он был сорван.

Я нюхнул еще раз: блеск, опрятность, белизна — все это было обманом.

Какая мерзость! Я еще раз понюхал, с предвкушением, со страхом, потом бросил его на стол и стал судорожно вытирать губы, нос, пальцы краем купального халата, а меня уже снова к нему тянуло.

Вошла без стука медсестра со старательно сложенной, словно бы новой одеждой, и положила все на столик рядом с черепом. Я поблагодарил ее. Она молча кивнула и вышла из комнаты.

11

Одевался я в ванной, двери были полуоткрыты, и я мог через короткий пустой коридорчик — двери комнаты тоже были приоткрыты — все время видеть череп.

"Прелесть ты моя!" — подумал я. Часами я мог бы в него всматриваться — такое это было блаженное омерзение, тревожащее и волнующее, после всего того, что я пережил. Меня даже какой-то испуг пронимал — не перед черепом, конечно, а перед самим собой, поскольку что я, собственно, такого в нем отыскал?

Да, люблю обработанную со знанием дела кость. Но что же так меня в нем привлекло, что я готов был смотреть и даже снова нюхать со все большим омерзением, но не в силах от него оторваться? Смерть того человека, у которого его отобрали? Но это не имело ничего общего со сделанной из черепа безделушкой, пресс-папье для бумаг, да, впрочем, мне вообще не было до этого человека никакого дела. Во всяком случае, теперь я уже лучше понимал, почему когда-то, очень давно, многие годы назад, вино пили из черепов. Они придавали ему дополнительный вкус.

Я еще долго размышлял бы так, но вдруг услышал через коридорчик скрип дверей докторского кабинета, ведущих в главный коридор. Я прикрыл дверь в ванную, поспешно застегнул последнюю пуговицу, осмотрел в зеркале лицо и выглянул, медленно, нерешительно.

В комнате находились два человека в цветных пижамах.

Один из них, с неравномерно рыжими, словно бы крашеными и местами вылезшими волосами, стоя ко мне спиной, читал, наклонив голову, названия на корешках книг. Второй, коренастый, с опухшими веками цвета крепко заваренного чая, сидел за столиком с черепом и говорил:

— Брось. Оставь книги в покое. Ты ведь их знаешь уже наизусть.

Я вошел в кабинет. Сидевший мельком глянул на меня. Шея у него была белая и дряблая, не гармонирующая с лицом, смуглым и явно многоопытным.

— Сыграем? — спросил он у меня, вытаскивая из кармана свекольного цвета пижамы маленький стаканчик, из которого после того, как была отвинчена крышка, на стол высыпались кости.

— Я не знаю, на что… — колебался я.

— Ну, как всегда, на звезды. Кто выиграет, тот называет. Идет?

Он уже, гремя, помешивал кости.

Я ничего не сказал. Он выбросил их и сосчитал очки: одиннадцать.

— Теперь вы, коллега.

Он подал мне стаканчик. Я встряхнул его и бросил кости — выпали две двойки и четверка.

— Моя, — сказал он с удовлетворением. — Ну, тогда пусть будет Маллинфлор. Ничуть не хуже, чем любая другая!

У него на этот раз выпало тринадцать.

— Хе, одного очка мне не хватило! — сказал он, криво усмехнувшись. Я бросил кости, не тряся их. Две пятерки и шестерка.

— Фью-ю, — протянул он. — Слушаем…

— Ну, не знаю… — пробормотал я.

— Смелее!

— Адмирадир…

— Высоко метите! Ладно, теперь я.

Он выбросил семь. Снова наступил мой черед. Выпали две пятерки, третий кубик скатился со стола и полетел к ногам другого человека, который, все также отвернувшись, продолжал осматривать библиотеку.

— Что там, крематор? — спросил мой партнер, не двигаясь с места.

— Шестерка, — бросил тот, едва ли глянув на пол.

— Счастливчик.

Сидевший показал плохо сохранившиеся зубы.

— Ну, пользуйтесь удачей!

— Звезда… — начал я.

— Э, нет! Второй раз шестнадцать! Так что — целое созвездие!

— Созвездие? Созвездие Старичка Златоглазого! — вырвалось у меня.

Мне показалось, что он пристально на меня посмотрел, а веко его подрагивало, как мотылек. Тем временем второй повернулся к нам и сказал:

— Уберите их! Доктор сейчас придет, все равно сыграть не успеете.

Говорил он слегка заикаясь, лицом напоминал старую белку: выступающие резцы, рыжие, словно кисточки, усики и бесцветные глаза, окруженные глубокими морщинами. Приблизившись, он обратился ко мне:

— Мы незнакомы. Разрешите? — Он подал мне руку. — Семприак, старший крематор.

Я буркнул в ответ свое имя. Сидевший спросил:

— Ну, где же этот твой доктор?

Он все еще потряхивал стаканчиком с костями.

— Сейчас придет. А вы на амбулаторном лечении?

— Да, — сказал я.

— Мы тоже. Прямо с работы сюда, чтобы времени зря не терять. Есть в этом определенное удобство, ничего не скажешь. У вас случайно нет с собой зеркальца?

— Может, хватит? — вмешался сидевший.

Семприак не обратил на него внимания.

— Кажется, где-то было.

Я ощупал карманы и подал ему маленькое квадратное зеркальце из полированного никеля, слегка подпорченное и потемневшее от ношения. Он внимательно оглядел себя в нем, скаля сгнившие зубы и корча гримасу за гримасой, словно стараясь извлечь из лица то, что было в нем самым отвратительным.

— Гм, — наконец проговорил он с удовлетворением. — Почти труп. Давно я уже так не старился! Физия — прямо хоть палачу отдавай!

— Вы этим довольны? — с недоумением спросил я.

— Надо думать! Увидеть его не увижу, так хоть по крайней мере…

— Кого вы не увидите?

— Ах, да, вы ведь не знаете. Брата. У меня есть брат-близнец, он сейчас на миссии. Еще многие годы я его не увижу, а уж насолил он мне, как только мог. Вот только в зеркальце я и могу на его беду полюбоваться. Зуб времени, мой дорогой…

— Может, хватит? — повторил толстый уже с более явным оттенком неудовольствия.

Я присмотрелся к ним более внимательно.

Худющий, с впалой грудью Семприак имел, однако, нечто общее со свои плотным компаньоном. Они походили друг на друга как разные, но в одинаковой мере изношенные платья. Оба выглядели состарившимися за канцелярским столом служащими. То, что в одном высохло и сморщилось, в другом обвисло складками. Семприак — это было заметно, — старался держаться с изяществом: то он отставленным мизинцем с длинным ногтем поглаживал ус, то машинально поправлял воротничок, то его рука соскальзывала по изборожденной морщинами шее. На нем была травянистая зеленая пижама, шитая серебряной ниткой.

— Значит, вы на лечении? — попробовал он возобновить прерванный разговор. — Надо же! Хе-хе, чего человек только не делает ради собственного здоровья!

— Сыграем? — спросил себе под нос толстый.

— Фи! В кости? — Крематор хмыкнул в усы. — Примитив. Придумай что-нибудь получше.

Кто-то заглянул в комнату через щель неприкрытой двери, блеснул чей-то глаз, потом все исчезло.

— Это Баранн, конечно же. Вечно он не как все нормальные люди, буркнул игрок в кости.

Дверь отворилась. Вошел, шаркая ногами, высокий, чрезвычайно худой, до болезненности, человек в полосатой пижаме. На согнутой левой руке у него висела одежда. В правой он держал пухлый портфель, из которого торчал термос. На лице его выделялся, словно стилет, нос, прекрасно гармонировавший с таким же острым кадыком. Бледные бесцветные слезившиеся глаза имели отсутствующее, слегка ошеломленное выражение, странно контрастировавшее с его живостью.

Прямо с порога он выкрикнул:

— Привет, коллеги! Доктор приплывет не скоро. Шеф его вызвал, коллеги!

— А что у него? Приступ? — равнодушно осведомился толстый.

— Что-то в этом роде. Опущение мысли, хе-хе! Вы бы тут со скуки померли, его дожидаясь. Пойдемте, все готово, дорогуши!

— Баранн. Ну конечно. Пьянка. Снова пьянка, — недовольно бурчал толстый, вставая со стула.

Крематор тронул ус.

— А мы там одни будем?

— Одни. Еще будет аспирантишка, хозяин хаты. Он приглашает. Хе-хе, молодой, быстро отрубится. Так что — пушки к бою! Идем.

Я переступил с ноги на ногу, желая стушеваться, уйти на задний план, но пришедший глянул на меня своими слезящимися глазами.

— Коллега? Новый? — быстро заговорил он срывающимся от воодушевления голосом. — Нам будет весьма приятно! Впрыскивание, хе-хе, малюсенькое возлияние! Очень просим вас с нами!

Я попытался было отказываться, но они нисколько меня не слушали, взяли под руки и повели, и так, между свекольной и фиолетовой пижамами, пытаясь возражать и обмениваясь шутками, я вышел с ними в коридор, вернее коридорчик, еще более тесный от того, что половина выходивших в него дверей была открыта, загораживая дорогу. Толстый любитель игры в кости шел впереди, нанося удары то направо, то налево. Двери захлопывались, а производимый этим грохот разносился по всему этажу, аккомпанируя нашему и без того весьма шумному шествию. Замок одной из дверей не защелкнулся, и я увидел зал, почти битком набитый старыми женщинами в валенках, платьях с длинными юбками и с платками на головах. По ушам ударил исходивший оттуда сварливый говор, сливавшийся в равномерный гул.

— А здесь что? — спросил я в изумлении.

Мы шли дальше.

— Это склады, — бросил шедший за мной крематор. — Там хранилище теток. Туда!

Он ткнул меня в спину пальцем. Я ощутил грубый запах его бриллиантина, смешанный с запахом чернил и мыла.

В шедшего впереди толстяка словно бы вселился новый дух. Он уже не просто шел, а вышагивал, размахивая руками, посвистывая, а перед последней дверью даже поправил на себе пижаму, словно та была фраком, галантно кашлянул, после чего отворил обе створки столь резким движением, что не удержал в руках ручку двери.

— Милости прошу в сии скромные хоромы.

Некоторое время мы состязались в любезности, споря, кто должен войти первым. Среди голых стен — лишь в ближайшем к двери углу был огромный старомодный шкаф — стоял большой, овальный, покрытый снежно-белой скатертью стол, сплошь заставленный бутылками с блестящими крышечками и блюдами с едой.

Напротив, в глубине комнаты, у наваленных кучей складных деревянных стульев, какие часто можно видеть в кафе под открытым небом, суетился юноша с весьма буйной шевелюрой, тоже в пижаме: он отбирал ужасно скрипевшие стулья, отбрасывая в сторону самые шаткие.

Толстый тут же бросился помогать ему, а худой инициатор этого необычного торжества по имени, как я не сразу запомнил, Баранн со скрещенными на груди руками, словно полководец на холме перед битвой, окинул взглядом все, чем был завален стол.

— Извините, — прозвучало сбоку от меня.

Я дал дорогу улыбавшемуся юноше, который под мышками и в обеих руках нес бутылки вина. Избавившись от своей ноши, он возвратился, чтобы представиться:

— Клаппершлаг.

Затем уважительно пожал мне руку. — Аспирант… со вчерашнего дня, добавил он, неожиданно покраснев. Я в ответ улыбнулся. Ему было самое большое двадцать лет. Черные волосы густо росли над широким белым лбом, и даже перед ушами свисали тонкие прядки, словно брелочки.

— Прошу, друзья! По местам! — возвестил Баранн, потирая руки.

Не успели мы еще как следует усесться на опасно потрескивающие стулья, а он уже ловко и с алчной усмешкой, перекосившей его лицо влево, налил всем нам, поднял бокал и воскликнул:

— Господа! Здание!

— И-эх! — грянуло словно из одной груди.

Мы чокнулись и выпили. Незнакомый по вкусу алкогольный напиток слабым огнем медленно растекся у меня в груди. Баранн снова налил всем, понюхал рюмку, чмокнул и выкрикнул: — В дополнение к первой!

Я залпом выпил. Крематор, развалившись на стуле, закусывал бутербродами и ловко выплевывал семечки от огурцов, стараясь попасть в тарелку юноше. Баранн все наливал и наливал.

Мне сделалось жарко. Через какое-то время я уже не ощущал выпитого, лишь вместе с окружающими погружался в густую, светлую, колеблющуюся субстанцию.

Едва рюмки успевали наполниться, как их уже требовалось выпить, словно в этом было что-то неотложное, словно в любую минуту эту столь неожиданную, импровизированную пирушку что-то могло прервать.

Странным казалось также и чрезмерное оживление этих людей, которое никак не объяснялось несколькими выпитыми рюмками.

— Что это за торт? Прованский? — спрашивал с набитым ртом толстый.

— Хе-хе, прованский, — ответил ему Баранн.

Крематор хохотал, неся всякий вздор: шутки, прибаутки, пьяные присловья.

— Твое здоровье, Бараннина, и твое, труполюб! — проревел толстый.

— Танатофилия — это влечение к смерти, а не к умершим, невежда, отрезал крематор.

Вскоре разговаривать стало совершенно невозможно. Даже крики тонули в общем хаосе. Тост следовал за тостом, приглашение за приглашением. Я пил охотно, поскольку остроты и шутки моих собеседников казались мне до невозможности плоскими, и я старался утопить в вине мое омерзение и отвращение. Баранн, заходясь фальцетом, под собственное визгливое пение демонстрировал, вышагивая по салфетке сладострастно выгнутыми пальцами, танец пьяной пары, крематор то хлестал водку стаканами, то швырял огурцами в молодого человека, который не очень-то от них уклонялся. Толстый же ревел, как буйвол:

— Гуляй, душа! Ой-ля-ля!

— Гуляй! Эге-гей! — вопили в ответ ему.

Потом он вскочил на ноги, покачнулся, сорвал с головы парик и, швырнув его на пол, заявил, блестя потной обнаженной лысиной.

— Эх, гулять — так гулять! Друзья! Сыграем в западни!

— В западни!

— Нет, давайте в загадки!

— Хи-хи! Ха-ха!

Они ржали, кривляясь друг перед другом.

— За чувства наши братские! За счастья буйный пляс! — кричал крематор, целуя себе руки.

— А также за успех лечения. За доктора, приятели дорогие! Не будем забывать о докторе! — взвизгнул Баранн.

— Жаль, что нет девочек. Устроили бы танцы…

— Эх! Девочки! Эх, грех! Сладостные утехи!

— Эх, парад! Маршируют шпики! — выл толстый, не обращая ни на кого внимания, потом вдруг замолчал, икнул, окинул нас налитыми кровью глазами и облизнулся, показывая тонкий, маленький, какой-то девчоночий язычок.

"Что я тут делаю? — подумал я с ужасом. — До чего омерзительно это службистское низкопробное пьянство восьмого ранга! Как же они силятся быть оригинальными…"

— Господа! За ключника! За швейцара нашего! Виват, крематор! Виват, гульба! — пискляво кричал кто-то из-под стола.

— Да! Да здравствует!

— Залпом за него!

— Ручейком!

— Огурчиком! — нескладно вопил хор.

Мне стало даже жалко бедного юношу — как же мерзко они его спаивали, то и дело подливая ему. Толстый, с набрякшей, покрасневшей, словно грозившей лопнуть лысиной — лишь дряблая шея неестественно белела под ней — зазвонил о стекло, а когда это не помогло, швырнул бутылку об пол.

Звук бьющегося стекла вызвал мгновенную тишину, в которой он попытался заговорить, опершись на руки, но ему мешал душивший его смех. Он лишь подавал дрожащими руками знаки, чтобы все подождали. Наконец он выдавил:

— Гулянка! Товарищеская игра! Загадки!

— Ладно! — проревели все. — Пущай! Давайте! Кто первый?

— На равнине Дом стоит, жизнь вмещая бурную. Эх, люби же крепко ты душу агентурную, — это вопил Баранн.

— Господа, братья милые! — пытался перекричать его толстый. — Номер первый: кто видел инструкцию?

Ответом был взрыв хохота. Я содрогнулся, глядя на дергающиеся тела и разинутые рты. Крематор и юноша почти рыдали. Юноша пискнул:

— Ухо от селедки!

Снова удерживаемые нетвердой рукой рюмки со стеклянным звоном сошлись над скатертью. Умиленный крематор покрывал поцелуями теперь уже внутренние стороны своих ладоней. Баранн, сидевший напротив меня, опрокинул в рот рюмку водки.

Я обратил внимание, что при этом он ткнул краем рюмки в нос, и тот затем не восстановил свою форму, а так и остался с вмятинкой посередине. Хозяин носа этого даже не заметил. "Видимо, восковой" — решил я, но впечатления на меня это не произвело. Толстый, которому становилось все жарче, обнажился до пояса, повесил через плечо пижамную куртку и теперь сидел, поблескивая потом на густой растительности на груди, жирный, отвратительный. Затем он отстегнул и уши.

— Ибо здесь шпионства рай, рай здесь для шпионства! — вдруг стали петь на два голоса Баранн и юноша. Голубые глаза юноши блуждали теперь совсем ужебезумно.

Оторвавшись от целования своих рук, крематор присоединился к ним, декламируя:

— Ты хватаешь эти документы! И читаешь эти документы! И глотаешь эти документы!..

— Господа, загадка номер два: что такое супружество? — плотоядно гудел раздетый апоплектик, похожий в таком виде на заросшую волосами женщину.

— Это наименьшая ячейка шпионства, — ответил он сам себе, так как никто его не слушал.

Раскрасневшиеся орущие лица раскачивались у меня перед глазами. Мне казалось, что Баранн, шевеля ушами, подает какие-то знаки крематору, но скорее всего это просто почудилось: оба они были слишком пьяны. Семприак схватил вдруг чужую рюмку, опорожнил ее, швырнул об пол и поднялся, пошатываясь, на ноги. Водка и слюни стекали у него по усам.

— Ну! Теперь ты совсем хорош! — кричали ему. — Господа! Внимание! Облик особы высокого ранга! Повышение ему соответствующее!

— Тихо! — проревел крематор.

Он был страшно бледен и покачивался, будучи не в силах удерживать равновесие. Широко расставив руки, он оперся о стол, откашлялся, вытер слезы и, скаля беличьи зубы, жалобно затянул:

— О, молодость моя! Детство мое святое, и ты, дом родной, отчизны сторона! Где же вы? И где ныне я давний-предавний? Где ручки мои маленькие с пальчиками розовенькими, крохотными? Ни одного их у меня не осталось! Ни одного! Прощайте… А глистам — нет…

— Перестань! — отрывисто бросил ему Баранн, оторвавшись от тщательного вынюхивания чего-то своим ставшим уже плоским носом. Затем смерил взглядом сидевшего рядом с ним юношу и, прикладывая ему ко рту горлышко полной бутылки, прошипел:

— Да не слушай ты его! — и придержал ему голову.

Принужденный пить, тот быстро опорожнил бутылку. Бульканье, которое при этом раздавалось, было единственным звуком в наступившей мертвой тишине. Крематор, прищуренными глазами следивший за понижавшимся уровнем жидкости, прочистил горло и продолжил:

— Ужель в ответе я за руку мою неловкую? За носище? За палец мой? За зуб сгноившийся? За скотство мое? Вот стою я тут пред вами, бытием изведенный…

Он замолчал, так как произошло нечто необычное. Худой, отнимая от губ молокососа опорожненную бутылку — тот тут же повалился ему на руки сказал спокойным трезвым голосом:

— Ну, довольно же.

— Хм? — буркнул апоплектик. Затем наклонился над полулежащим юношей, приподнял поочередно его веки и посмотрел в зрачки. Вроде бы удовлетворенный этим осмотром, он небрежно отпустил тело, которое с шумом повалилось под стол. Вскоре оттуда стал доноситься тяжелый, прерывистый храп.

Крематор сел, старательно вытер лицо и лоб платком, поправил усы. Другие тоже задвигались, закашляли, зашевелились.

Я осматривался вокруг и не верил собственным глазам. Румянец исчезал, они укладывали на тарелки брови, родинки, и, что удивительнее всего, глаза у них прояснились, лбы стали вроде бы разумнее, с лиц сошла службистская распущенность. Худой — я по-прежнему мысленно называл его так, хотя теперь он вроде бы заметно пополнел — придвинулся ко мне со стулом и, любезно улыбаясь, сказал вполголоса:

— Надеюсь, вы извините нас за этот маскарад. Это чрезвычайно неприятная вещь, но она была вызвана обстоятельствами, которые превыше нас. Поверьте, ни одному из нас это не дается легко. Человек, даже только притворяясь скотом, обязательно в некоторой степени оскотинится…

— А потом оскотится! — бросил через стол крематор. Он с очевидным неудовольствием рассматривал свои руки.

Я не мог выдавить ни слова.

Худой оперся рукой о мой стул. Из-под его пижамы выглянули манжеты вечерней рубашки.

— Оподление и отподление, — сказал он, — извечный маятник истории, качели над бездной.

Затем он снова обратился ко мне.

— Теперь только вы остались нашим гостем в обществе, быть может, чересчур академичном — абстрагистов, так сказать…

— Как?.. Извините… — пробормотал я, еще не совсем пришедший в себя от внезапной метаморфозы.

— Да-да, поскольку все мы здесь являемся, собственно говоря, профессорами. Это вот профессор Глюк.

Он указал на толстого, который не без труда выволок из-под стола храпевшего юношу и привалил его к стене. Под распахнувшейся пижамой стал виден офицерский мундир мнимого аспиранта.

— Глюк является руководителем обеих кафедр инфильтрации, знаете ли.

— Обеих?

— Да. Агентуристики и провокаторики. Как камуфляжист, он не имеет себе равных. Кто, как не он, подменил половину звезд в Галактике?

— Баранн! Это же служебная тайна, — полушутя упрекнул его толстый профессор.

Приведя себя и собственную одежду в порядок, он взял бутылку с минеральной водой и обильно окропил свою лысину.

— Тайна? Теперь-то? — усмехнулся Баранн.

— А точно ли он в отключке? — спросил крематор.

Закрыв лицо руками, он, казалось, боролся с шумом в голове, вызванным водкой.

— Действительно, для молокососа он храпит чересчур уж громко, вставил я.

Я уже сообразил, что все это время они старались опоить переодетого в пижаму офицера.

— Какой он там молокосос! Он, быть может, нам даже в отцы годится, пропыхтел толстый профессор, осторожно вытирая лысину и потягивая при этом минеральную воду из стакана.

— На Глюка можно положиться. Это старый практик.

Баранн улыбнулся мне и приподнял свешивавшуюся до пола скатерть. Я увидел, что апоплексический ученый кончается тут же, за уголком стола.

— Ложноножки, — пояснил в ответ на мой ошеломленный взгляд ученый. Удобная вещь, в самый раз для подобных случаев.

— Значит, вы все тут профессора?

Я, к сожалению, трезвым не был.

— За исключением коллеги крематора. Ну, его-то должность стоит над всеми отделами, — добродушно сказал Баранн. — Как глава факультета кадаврологии и попечитель — ведь "Сохранение его, сожжению подобное", — он заседает в сенате академии.

— Ах, господин Семприак все-таки является крематором? Я полагал, что…

— Что это лишь прозвище? Нет.

Баранн кивнул в сторону спящего «аспиранта», от которого исходили немузыкальные звуки храпа.

— Однако он получил все же общее представление. Нелегкое это дело…

— Не жалуйся, Баранн, у нас сегодня и так прошло неплохо, — сказал толстый профессор, отодвигая стакан. — Иногда половину ночи приходится распространяться о доблестных шпионах, старинных агентурах, честных подтасовках, да разбавлять это секретными песнями — о кордегардах, заморском шпионстве и прочем, прежде чем сладим с таким вот. Ну, а зимой еще дрова в камине должны в соответствующие моменты потрескивать при всех этих небылицах. Коды, шифровки, поем, от окон дует… Естественно, я каждый раз простужаюсь.

Он зябко передернул плечами.

— Именно так, — отозвался крематор.

Откинувшись на стуле, все с таким же мнимо-беличьим лицом, с которого исчезло, однако, выражение бюрократического отупения, он, язвительно скривившись, затянул:

— Эх, братья, шпионская дружина!

— Ключник, ну хватит же, слушать этого не могу! — взмолился профессор Глюк.

— Ключник? — с удивлением спросил я.

— Вас удивляет, что мы называем Семприака ключником? Ну что ж, мы, конечно, профессора, но у нас есть и шутливые прозвища, сохранившиеся еще со студенческих времен. Глюк был окрещен сокурсниками выродком, слово же «ключник» — синоним «привратника», то есть ведет к тем же корням, поскольку привратник в некотором смысле занимает пост у дверей, а двери Здания имеют лишь одну, к нам обращенную сторону.

У меня не было уверенности, что я его действительно понял, но пытаться уточнять я не посмел и заговорил только после некоторой паузы:

— А могу я спросить, какова ваша специальность, господин профессор?

— Почему же нет? Я читаю курс зданиеведения, кроме того, веду семинары по десемантизации, ну и еще, так, слегка, копаюсь в разведстатистике, агентуристике, шифромантике, но это для меня скорее уже хобби.

— Истинная добродетель похвал не боится, — отозвался Глюк. Профессор Баранн является творцом теории вдалбливания, а его казуистика измены и прагматика предательства охватывает широкие массы триплетов и квантиплетов — когда он начинал, ему такое даже не снилось! Ну, так чего мы сидим? "Теперь, друзья, давайте выпьем!" — С этими словами он взял в руки откупоренную крематором бутылку.

— Как же так? — спросил я, сбитый с толку. — Мы теперь будем пить?

— Вы куда-нибудь торопитесь? Жаль. Зачем же иначе мы тут, по-вашему, собрались?

— Да нет. Но мы уже столько выпили… Извините, что я говорю с некоторым трудом, но…

— О, ничего страшного. Однако то не в счет. То была, с вашего позволения, операция по отвлечению внимания, — снисходительно объяснил мне толстый профессор. — Впрочем, теперь будем уже безо всякой водки. Ликерчик, легкое вино, арачок и прочее в том же духе. Мозговые извилины после промывки следует прополаскивать, чтобы лучше работали.

— Ах, так…

Бутылка снова совершила круг по столу. Потягиваемый с благоговением благородный напиток быстро улучшал настроение, слегка упавшее от только что произошедших событий. Из возобновившегося разговора я узнал, что профессор Баранн занимается, помимо всего прочего, еще и эллинистикой.

— Таким отвлеченным занятием? — удивился я.

— Отвлеченным? Что вы говорите! А троянский конь, который положил начало криптогиппике? А разоблачение Одиссеем Цирцеи? А музыкальная маскировка сирен? А опознавание пением, плясками? А Парки, а агентурный лебедь Зевса?

— А знакома ли вам опера "Сельская честь"? — спросил Семприак.

— Нет.

— Эллинистика — это наша сокровищница! — продолжал Баранн, не обращая внимания на комментатора.

— Да, действительно, — согласился я. — А можно узнать, чем занимается область науки, избранная профессором? Эта… десемантизация… Я прошу прощения, но как невежда…

— За что просить прощения? Речь ведь идет о сущности, не так ли? Чем является бытие наше, как не беспрестанным шпионством? Подсматривание Природы… Спекулятором в Древнем Риме называли как исследователя-ученого, так и шпиона-разведчика, ибо ученый — шпион по возвышенности духа и по силе разума, а следовательно, он — подтасовка. Человечество в лоне Бытия…

Он налил. Мы чокнулись.

— Вам это удивительно? Что ж, это стремление человека к тайне известно с давних времен. Уже в Средневековье были сыскные отделения. Эспионизм — от «эспион», шпион — один из самых интересных стилей в искусстве. На фресках иногда можно встретить парящие длинные ленты — это, к вашему сведению, свитки, на которых ангелы писали доносы. Костный мозг, то, чем нашпигованы кости, означает опять-таки шпионскую сущность. Далее, диалектически вульгаризованое «шпик» происходит от заостряющегося в «шпиль» в борьбе с природой ум. Ум же у нас подозрительный, суспеккланцивилистический. Да, так о чем это я говорил? Коньячок смешал мне ряды. Ага! Мой предмет! Так вот, мой дорогой, я тут только что не раз повторял «значит», «означает» — то есть, мы имеем дело со значениями, а с ними нужно быть поосторожнее! Человек с незапамятных времен ничего другого не делал, как только придавал значения камням, черепам, солнцу, другим человеческим существам, а придавая значения, он в то же время создавал сущность, такую как загробную жизнь, тотемы, культы, разнообразные мифы, легенды, любовь к отчизне, небытие — вот так все и продолжалось. Приданный словам смысл регулировал человеческую жизнь, был основой, базисом, но в то же время ловушкой, ограничением! Знания старились, уходили в прошлое, следующему поколению не казалось, однако, что жизнь предыдущего прошла даром, того, которое молилось несуществующим богам, верило в философский камень, упырей, флогистоны. Наслоение, расслоение и исчезновение значений считали естественным процессом, семантической эволюцией, пока не произошло крупнейшее в истории открытие. О, такой отзыв о чем-то стал теперь заурядным, его подвергли девальвации, теперь любое новшество так называют, но, однако, прошу мне поверить, хотя бы ради коньяка. Именно так, прозит!

Он налил. Мы выпили.

— Итак? — сказал Баранн, задумчиво улыбнулся, потом поправил сбившийся нос. — К чему мы пришли? Да! Десемантизация! Это вещь весьма тривиальная: изымание смысловых значений.

— Как так? — глуповато спросил я. Затем умолк, устыдившись. Он этого не заметил.

— Значения нужно изымать! — твердо произнес Баранн. — Наука уже в изрядной мере запутала нас, заклеив все толстой скорлупой многозначительности, допустимости различных толкований — и вот я не расщепляю атомы, не потрошу звезды, но постепенно и методично, полностью и всесторонне изымаю Смысл.

— Но не является ли это, однако, в некотором смысле уничтожением?

Он быстро глянул на меня. Остальные зашептались и умолкли. Офицер у стены все храпел.

— С вами интересно говорить. Уничтожением? Ну что ж, когда вы что-либо создаете — ракету или вилку — с этим обычно связана уйма хлопот, сомнений, сложностей! Но когда вы уничтожаете — я умышленно прибегаю к этому упрощенному определению, поскольку вы воспользовались им — что бы об этом потом ни говорили, это является простой и вполне определенной акцией.

— Значит ли это, что вы одобряете уничтожение? — спросил я.

Я тщетно боролся с глуповатой усмешкой, которая кривила мне губы, но они давно уже были будто бы не мои и растягивались все шире.

— Э-э, это не я, это коньяк, — сказал он. — Э-э…

Он слегка коснулся моей рюмки. Мы выпили.

— А впрочем, нас ведь нет, — добавил он неохотно.

— Как вы сказали?

— Знаете ли вы, чему равна математически вычисленная вероятность для произвольной массы материи космоса, что она будет вовлечена в ход жизненных процессов, хотя бы в качестве листа, колбасы, или воды, которую выпьет живое существо? Как глоток воздуха, который кто-то вдохнет? Один к квадриллиону! Космос беспредельно мертв. Лишь одна частица из квадриллиона может попасть в круговращение жизни, в круговорот рождения и гниения какая же это неслыханная редкость! А теперь, я спрашиваю: какова вероятность быть вовлеченными в жизнь не как пища, вода, воздух, а как живое существо? Если мы возьмем отношение всей материи космоса, омертвелых солнц, истлевших планет, той грязи и пыли, называемой туманностями, этой гигантской парилки, этой клоаки зловонных газов, называемой Млечным Путем, огненной ферментации, всего этого мусора, к весу наших тел, тел всех живущих, и вычислим вероятность, которую имеет какая-либо кучка материи, эквивалентная телу, стать когда-нибудь живым человеком, то окажется, что эта вероятность практически равна нулю!

— Нулю? — повторил я. — Что это значит?

— Это значит, что все мы, те, кто тут сидят, не имели ни малейшего шанса начать свое существование, эрго — нас нет.

— Как, извините?

Я непонимающе часто заморгал, словно бы что-то застлало мой взгляд.

— Нету нас, — повторил Баранн. И вместе со всеми своими товарищами разразился смехом.

Я только теперь понял, что он шутил, утонченно, научно, математизированно, и потому тоже — из любезности, поскольку не чувствовал себя веселым, — засмеялся.

Пустые бутылки со стола исчезли, на их местах появились новые, полные.

Я прислушивался к разговору ученых как прилежный, но все менее улавливающий что-либо слушатель. К тому же, я и в самом деле был уже пьян. Кто-то, кажется, крематор, провозгласил стоя похвалу агонии как испытанию силы. Профессор Глюк дискутировал с Баранном об опровергательстве и психофагии — а может, это звучало как-то иначе? — затем речь зашла о каких-то новых открытиях, о "мистификационной машине". Я пытался привести себя в чувство, садился преувеличенно прямо, но моя голова все время подавалась вперед, я впадал в короткое оцепенение, во время которого как бы отдалялся от говорящих, вдруг переставая их слышать, пока какая-то отдельная фраза не звучала у меня в ушах отчетливо, снова приближая к ведущим беседу профессорам.

— Уже готов? — сказал вдруг кто-то.

Я хотел было посмотреть на него, но, поворачивая голову, почувствовал, как же ужасно на самом деле пьян. Я уже не думал ни о чем, теперь только мною что-то думало. В облаке мелькающих искр я придерживался руками за стол, а потом как собака положил горевшее лицо на его край.

Прямо перед глазами у меня оказалась ножка рюмки, стеклянная косточка, тонюсенькая, как стебелек. Растроганный до слез, я тихонько шептал ей, что я был и остаюсь настороже. Надо мной продолжали петь и рассуждать, — поистине неодолимы мозги ученых!

Потом все исчезло. Должно быть, я заснул, не знаю только, надолго ли.

Когда я проснулся, голова моя по-прежнему лежала на столе. Я отлежал щеку, она горела. Под носом у меня на скатерти были рассыпаны крошки. Я услышал голоса:

— Космос… весь космос фальсифицирован… моя вина… признаюсь…

— Перестань, старик…

— Приказано мне было, приказано…

— Перестань, неприятно. Выпей воды.

— Может, не спит? — раздался другой голос.

— Э, спит…

Они притихли, поскольку я пошевелился и открыл глаза. Сидели все в тех же позах, что и раньше.

Из угла доносились завывания вибрировавшего крана. У меня в глазах плавали огоньки, рюмки и лица.

— Молчание! Господа!

— Теперь лучшее время пития!

Я словно бы тонул в доносящихся издалека криках.

"Какая разница, — подумал я. — Такое же низкопробное пьянство, только по-латыни…"

— Ну, смелей, господа! — приказывал Баранн. — Заниматься этим приятно и положено по положению… Исследователь должен быть изящным, проницательным и умелым. Да здравствуют все девушки, господа! Что принадлежит Зданию, то наше! Прозит!

Все передо мной кружилось, красное, потное, худое, толстое, снова становясь похожим на то, что было в самом начале этого застолья.

"Девчонка!" — пьяно орали они и ржали. "Эх, белянка! Титьки — класс!" И еще: "Так легко всегда с тобой, Венера Неспящая". Почему все время то же самое? Я пытался спросить, но никто меня не слушал. Они вскакивали на ноги, выкрикивали тосты, снова садились, пели, вдруг кто-то предложил хоровод и пляски.

— Уже было, — сказал я.

Они, не обращая на мои слова внимания, потащили меня за собой.

— Тру-ту-ту ту-ту ту-ту! — гудел толстый профессор.

Мы змейкой, один за другим, с топотом пошли кругом через комнату, затем через боковую дверь в большой зал.

Холод, которым тянуло из каких-то щелей, меня немного отрезвил. Куда это, собственно, мы попали?

Похоже на какой-то анатомический музей с залом для лекций в форме расширяющейся вверх воронки, на дне — подиум, кафедра, черная доска, губки, мел, полки с банками, чуть в стороне дверь, на столе — другие банки, пустые, ждущие наполнения спиртом. Я узнал их — они явно были из кабинета командующего. Видимо, тут он их добывал. Какая-то почтенная фигура в черном приблизилась к нашей ритмично топающей группе. Крематор затормозил, губами показывая, что выпускает пар. Я отцепился от поезда и стоял теперь один, ожидая, что же теперь будет происходить.

— А! Профессор Симплтон! Приветствуем дорогого коллегу! — рявкнул Глюк так, что отозвалось эхо.

Остальные присоединились к приветствию, перестали топать, плясать, обменялись с подошедшим поклонами, сердечными рукопожатиями.

Седой старичок в сюртуке, с бабочкой, понимающе улыбался.

— Профессор Шнельсапи! Не откажите посвятить в тайну низы, что это такое, — вдруг нарушил идиллию Баранн, причем не особо вежливо. Ноги его продолжали отбивать на месте дробь, словно их так и тянуло в пляс.

— Это мозг… Препарированный человеческий орган, расчлененный… в увеличении, — отозвался старичок в черном.

И в самом деле, на столах аккуратно были расставлены на подставках увеличенные части мозга, белые, напоминающие перекрученные кишки или абстракционистские скульптуры. Профессор перышком смахнул с одной из них пыль.

— Мозг? — радостно воскликнул Баранн. — Ну же, господа! В честь гордости нашей! Гей, за мозг!

Он поднял бутылку.

— Прошу, однако, вас выпить этот тост вакхически, буколически, анаколически!

Он налил всем во что попало и принялся молитвенно зачитывать этикетки экспонатов.

— О, "темная извилина"! — восторженно произнес он.

Остальные хором подхватили его слова, смеясь до слез.

— О, "серый бугор"! О, «прослойка»! О, "пирамидальное тельце" именно это нам и нужно!

— Тельце! — восторженно заревели все.

Старичок в сюртуке спокойно продолжал смахивать с экспонатов пыль, будто ничего и никого не замечал.

— О, "турецкое седло"! О, "зрительный центр", — заклинал Баранн. — О, "проводящие пути"! О, "Варолиев мост"!

— Эй, там, на мосту!.. — начал дрожащим голосом крематор.

— "Оболочка мягкая"! "Оболочка твердая"! "Оболочка паутинная"! причитал Баранн. — И извилина! Господа, умоляю вас, не забывайте извилины.

— Осторожно, формалин, — флегматично сказал профессор Шнельсапи или, может, Симплтон?

— О, формалин! — подхватили все.

Они как попало похватали друг друга за руки, образовали поезд, схватили старого анатома, именуя его начальником станции, а его замшевую тряпочку флажком, а я, присев на ближайшую скамеечку, смотрел на все не слушавшимися меня глазами. В зале гудело эхо топота и пьяных выкриков. Он был едва освещен, углубления на покрывавшем его куполе, темные, похожие на огромные выпученные глаза, казалось, неподвижно взирали на происходившее. В трех шагах от меня на металлическом стояке, невзрачный и полусогнутый, стоял беззубый, почтенного возраста скелет серьезного вида, с бессильно опущенными руками. У левой отсутствовал мизинец. Отсутствие этого мизинца встревожило меня. Я приблизился. Что-то блеснуло у него на груди. У ребра, цепляясь за него дужкой, болтались толстые очки…

Значит, и здесь? Даже сюда добрался, экспонатом стал почтенный старичок? Эта, третья, должно быть, последняя наша встреча… Неужели затем только, только затем все это…

— Э-эх! — разошелся Баранн. — Это как раз для тебя, крематор-хранитель! "Вот место, где была когда-то Троя"! Чушь, вздор! Шнуппель-Шаппель-Драпльтон! Признайся, ты получил сегодня орден "За творческий подход" на Большой Виселичной Ленте?

— Осторожно! Ой! — простонал запыхавшийся анатом.

Принужденный бежать за остальными, он едва поспевал, шелестя развевающимися полами сюртука. Но, увы, было поздно.

Разогнавшаяся группа задела этажерку, со звоном и блеском стекла банки попадали на пол, вывалились хранившиеся в них уродцы, во все стороны полетели брызги спирта.

Запах хранившейся годами смерти заклубился по амфитеатру. Трое выпивох, видимо, испугавшись, бросились наутек, оставив старого анатома над руинами разбитой вдребезги коллекции. Крадучись, прижимаясь к стене, я проскользнул вслед за ними. Дверь с шумом захлопнулась.

В комнате нас ждали очередные бутылки, и господа профессора, как ни в чем ни бывало, с хохотом подскочили к ним, чтобы пить и наливать. Почувствовав под собой спасительный стул, я медленно засыпал, словно бы плыл куда-то в море криков, в воспоминаниях у меня все еще поблескивала золотая проволочка, дужка, закладываемая за ухо, хотя уха-то уже нет, а ведь жаль, жаль…

Внезапно свет мне заслонил бледный, блестящий от пота, чрезвычайно длинный призрак.

— Какое у вас вытянутое лицо, профессор, — сказал я, прилагая усилия не спотыкаться на каждом слоге. Голова моя лежала на столе, как на подушке. Баранн с сонной и в то же время злобной усмешкой, смещенной в сторону левой щеки, зашептал:

— Только червяк хорошо умеет быть червяком.

— Какое у вас лицо… — повторил я тише, более обеспокоенно.

— Что там лицо! Да знаете ли вы, кто я такой?

— А как же! Профессор Баранн, инфильтратор.

— Не будем об инфильтрации. Этот Глюк… Видите ли, я веду процесс против Господа…

Я попытался приподняться, хотя бы выпрямиться, но не смог и только повторил: — Что? Что?

— Дело об освобождении от обязанностей…

— Меня?

Он усмехнулся одной лишь левой щекой, правая оставалась грустной.

— Нет, не против вас, лишь против Господа, который в шесть дней… а на седьмой занимался неведомо чем.

— Это шутка?

— Какая там шутка! Мы проверили. Есть тайники в темных туманностях… в головах комет, выщербленных…

— Ах, да. Это мне известно, — пробормотал я, успокоенный. — Господин профессор…

— Что?

— Что такое триплет?

Он обнял меня и стал нашептывать, обдавая алкогольным духом:

— Я тебе объясню. Ты хоть и молодой, но все же принадлежишь Зданию. Почему бы мне тебе не сказать? Скажу, все тебе скажу. Значит, так. Возьмем какого-нибудь человека. Нашего. Ну, так вот: если кто-то является чем-то, то по чему это видно?

— По тому, что видно, — пробормотал я.

— Ну! Вот видишь! Отлично! Так вот, то, что видно, можно подделать. Кто притворяется, что действительно верен Зданию, тот, значит, так: был наш, потом его завербовали, подкупили те, а потом наши его — цап! И обратно заполучили. А перед теми он, чтобы не выдать себя, по-прежнему должен притворяться, что здесь притворяется быть верным Зданию. Ну, а потом те снова его перевербовывают и привлекают на свою сторону, еще раз, и тогда он уже перед нашими притворяется, будто перед теми притворяется, что перед нами притворяется, понял? Вот это и есть триплет.

— Ага, это понятно, — сказал я. — А квадруплет — это, значит, его еще раз…

— Да. Сообразительный ты. Хочешь, я тебя прямо тут завербую?

— Вы?

— Да.

— Вы?.. Господин профессор?

— Ну и что с того, что профессор? Я тоже вербовкой занимаюсь.

— Для этих или для тех?

— А тебе для каких надо?

— Ну, вообще-то… как-то…

— Эх ты! Меня остерегаешься? Продвижение бы тебе… Однако, кто бы мог подумать: размазня — а он, оказывается, ушки держит на макушке!

Он с отцовской лаской тыкал мне в бок. Теперь он выглядел почему-то страшно постаревшим — может, от бессонницы, а может, от чего-то другого?

— Даже щекотки не боишься? — протянул он многозначительно, прищуривая глаз. — Ты парень, что надо! Что такое галактоплексия знаешь?

— А что? Загадка?

— Да. Не знаешь? Это конец света, ха-ха!

"Неужели под влиянием алкоголя чиновники в них берут верх над профессорами?" — мелькнуло у меня в голове, которая жутко, отвратительно болела. Баранн уставил на меня холодные поблескивающие глаза.

Кто-то под столом ущипнул меня за ногу. Из-под скатерти рыжей щеткой вынырнула голова крематора, который неуклюже, но решительно лез ко мне на колени, повторяя:

— Как приятно допрашивать под пыткой старых знакомых! Словно лепесток розы обнюхиваешь, а… Ох, поймать бы сейчас кое-кого…

Я попытался от него избавиться. Он прижался ко мне, обнял за шею, шепча:

— Друг, будь начеку. Брат ты мой родной, я же для тебя все, что хочешь… я для тебя всех, всех сожгу, до последней букашки, скажи только слово… Я тебе…

— Пустите меня! Господин профессор, господин крематор опять целуется, — пожаловался я, слабо сопротивляясь. Он мешком висел на мне, колол в щеку щетиной. Кто-то все-таки оттащил его от меня, он пятился задом, словно рак, показывая мне издали десертную тарелку, которую держал обеими руками.

Тарелка? Что тарелка? Где шла речь о тарелках? — лихорадочно думал я. — Об этом что-то уже было. Где? Великий Боже! Сервировка! Кто говорил «сервировка»? Что значит «сервировка»?

Возникло всеобщее замешательство.

Мне показалось, что нас будто больше ста, но это просто все повскакивали с мест. Посреди комнаты на отодвинутом от стола стуле сидел толстый профессор с мокрым платком на лысине, сотрясаемый сильной икотой, которая в наступившей тишине звучала в унисон с мерзким храпом офицера, лежавшего без сознания в углу.

— Запугать! Застращать! — кричали вокруг.

Влекомый другими, я поднялся. Мы обступили толстого профессора.

Меня покачивало на непослушных ногах.

Толстый бессмысленно смотрел на нас и руками просил помощи, потому что едва он пытался что-либо сказать, как вместо слов раздавались ужасные икания. Выпятив глаза, посинев, он содрогался так, что стул под ним скрипел.

— Доводит до сведения! — прошипел крематор, вслушиваясь в икоту. Затем поднял вверх чистую тарелку. — Слышите?

— Нет!..

Толстый попытался оправдываться, но его протест был подавлен приступом икоты, еще более сильным, чем ранее.

— Э, братец, сигнализируешь! — бросил ему в лицо Баранн.

Толстый судорожно стиснул мою руку.

— Нет!

— Считать, — заорали все.

Приглушенным хором, бормоча, мы принялись считать икания.

— …одиннадцать, двенадцать, тринадцать…

— Предатель! — прошипел в паузе крематор.

Толстый продолжал синеть, приобретая все более темный оттенок. Пот большими, почти с горошину, каплями выступал у него на лысине. Это выглядело так, будто страх, от которого он весь дрожал, выжимал его череп, как лимон.

— …четырнадцать, пятнадцать…

Замирая, с пальцами, переставшими что-либо ощущать, я ждал. Толстый со стоном засунул себе кулак в рот, но еще более сильное, потому что стало теперь под давлением, икота бросила его на спинку стула.

— Шест…

Толстый затрясся, захрипел и какое-то время совсем не дышал. Потом его опухшие веки приподнялись, безмятежность разлилась по искаженному мукой лицу.

— Спасибо, — шепнул он, обращаясь ко всем.

Как ни в чем не бывало, мы возвратились обратно к столу. Я был пьян и знал об этом, но как-то иначе, чем перед этим.

Мои движения стали более свободными. Я теперь мог говорить безо всякого труда, лишь остаток бдительности, до сих пор державшей меня под контролем, куда то пропал, что воспринималось мною с беспечным самозабвением.

Не успел я и оглянуться, как Баранн уже втянул меня в диспут на тему "Здание-Дом и его домовитость". Для начала он спел мне песенку:

— Динь-дом-бом! Дом! Основа Дома — Антидом! Антидома — Дом! Бом!

Потом рассказал несколько анекдотов из области содомистики и гоморрологии. Я уже перестал обращать внимание на тарелку, которой издали посвечивал мне в глаза крематор.

— Знаю! — задорно прокричал я. — Сервировка! Понимаю: подстановка! Понимаю! Ну и что? Кто мне что сделает? Профессор — свой парень! А я вольная птица!

— Птичка ты моя нештатная, — басил, обращаясь ко мне, худой.

Он похлопывал меня по коленке, ласково улыбаясь левой щекой, спрашивал об успехах в шпионстве, о том, как я вообще оказался в Здании. Я рассказал ему начало своей истории.

— Ну, и что там было дальше? — заинтересовался он.

Я болтал уже обо всем подряд, пока еще остерегаясь других, поскольку не был в них совершенно уверен. О священнике Баранн отозвался: "Аббат — он и должен быть провокатором", историю златоглазого старичка лаконично прокомментировал так: "Ну, неправильное поведение было у него в гробу, неуместное. За что и получил".

Я заметил, что Семприак отошел от стола и стал перешептываться с толстым, который из стакана поливал себе лысину.

— Сговариваются? — я указал Баранну на них глазами.

— Глупости! — бросил он. — Ну, а потом? Что тебе сказал доктор?

Он терпеливо выслушал меня до конца, вздохнул, торжественно пожал мою безвольно свисавшую руку и сказал:

— Ты тревожишься, да? Не надо этого делать, ради Бога не надо! Вот посмотри на меня: я сейчас ужасно пьян, пьянюсенький! В трезвом виде я совсем другое дело, но сейчас у меня от тебя тайн нет. Я твой, ты мой. Ты знаешь, с кем имеешь дело? Не знаешь!

— Вы уже говорили. Преподаете всякое там.

— Ну, это же только так, в свободное время. Вообще-то сейчас я откомандирован по трансцендентным делам. Не из-за недостатка скромности, но во имя правды скажу тебе: "Здание — это я". Теперь будь внимателен. Триплет, квадруплет, квинтуплет — это все так, пустяки. Это мелочь. Килька. Фарш с лучком. Одним словом — ерунда. Есть Здание, правда? И есть Антиздание. Оба внутри себя весьма почитаемые. Века так продолжается. Однако все — заметь, все! — перетасовано. Здание целиком, поголовно состоит из вражеских агентов. А Антиздание — все из наших!

— Да не уж-то? — попытался я преуменьшить сенсационность его нашептываний.

— Не притворяйся идиотом! Заметь, что хотя на всех местах они, завербовавшись, перетасовались, и эти только притворяются нашими, а наши теми, сущность дела от этого ни в малейшей степени не изменяется!

— Как это?

— А вот так! Здание за счет своей административной структуры и далее стоит и прекрасно держится! По той простой причине, что подстановка шла годами, человечек за человечком, все внутренние отношения полностью сохранились. По-прежнему остались звания, должности, продвижения, премии за разоблачение, действуют приказы, уставы, правила охраны секретности, и так все это веками наслаивалось, в такие жесткие рамки вписаны процессы служебной деятельности, ход дел и их подписание, такая слаженность и бюрократия сохранились, что лояльность Здания в саму структуру, в его скелет, в кости его перешла, и потому по-прежнему обязывают нас соблюдать все законы и уложения и честь шпионская, и отчизна наша, и воспитание полученное, и потому каждый изо всех сил на своем месте старается, и бдительность сохраняется, и хотя все целиком и полностью выщерблено, но ведь действует и дальше.

— Этого не может быть, — сказал я с дрожью.

— Может, может, милый мой. Обрати внимание, что при подтасовке, подкупе, вербовке основным требованием является абсолютная секретность, и чтобы подтасовки произведенной не выдать, не разоблачить, о каждом агенте тех, который работает здесь, там знает только один сотрудник, и точно так же наоборот. Поэтому каждый по отношению к подчиненным и начальству, конкретно ничего о них не зная, должен на своем месте стараться по возможности свои обязанности исполнять, секретность соблюдать, вражеские происки разоблачать, пресекать, преследовать и с корнем выдергивать. Вот так, сообща, действуют все они на благо Здания, и хотя они при этом выкрадывают, копируют, переписывают и фотографируют все, что только могут, это ничем неприятным не грозит, поскольку все, отосланное туда, в Антиздание, в руки наших людей попадает.

— И наоборот? — прошептал я, пораженный вставшей в воображении картиной.

— И наоборот, к сожалению. Сообразительный ты собеседник!

— Но как же так? А эти… перестрелки, сражения? Эти разоблачения? — спросил я.

Я взглянул в черные, блестящие зрачки на вытянутом кривоватом лице, ставшем сейчас угрюмым, хотя левый уголок рта подрагивал от чего-то затаенного. Это не привлекло моего внимания.

— Да, провалы бывают, разоблачения. Что ж, нужно быть начеку. Есть нормативы, планы, я ведь говорил тебе о триплетах, помнишь? Деятельность же Здания продолжается, а следовательно, должна продолжаться и вербовка агентуры. Остановить ее невозможно, поэтому и провалы случаются, когда инсценирующий измену оказывается еще более перевербованный — например, дублет разоблачает триплета или квадруплета… Трудности, к сожалению, растут, поскольку уже шестикратники встречаются, пожалуй, даже семеречники из числа самых прытких…

— А тот бледный шпион, что он делает?

— Не знаю. Вольный стрелок, наверное, старомодный тип, стареющий шпик, либерал, любитель анахронизмов, мечтающий о том, чтобы тот самый единственный, наисекретнейший, наиважнейший документ собственной рукой раздобыть. А это пустое мечтательство, так как только коллективно можно чего-то добиться, и он об этом хорошо знает, потому так и отчаивается.

— А что же делать мне?

— Прежде всего, ты должен заняться, наконец, делами. Упаси тебя Боже от какого-нибудь аутизма. "Горе слабым существам, оказавшимся между остриями могучих противников", понятно? — процитировал он.

Крематор снова показал мне тарелку.

Я нетерпеливо от него отмахнулся.

— Ну, а конкретно?

— Ну, ты должен пораскинуть мозгами, окопаться, несколько секретиков за пазуху, шах-мат… Только тогда ты приобретешь некоторый вес.

— Ты так думаешь? Минутку… Одно только я никак не пойму: каким образом ты можешь знать все о Здании, если это покрыто такой тайной, что никто об этом не знает?

Я оттолкнул руку крематора, который подошел ко мне.

— Ах, оставьте меня в покое! Знаю — сервировка, подстановка… Пожалуйста, не мешайте!.. Так откуда ты об этом знаешь?

— О чем? — спросил Баранн.

— Ну, о том, что ты мне сейчас говорил.

— Ничего такого я не говорил.

— Ну как же? Что обе разведки перевербовали друг друга и понасажали ренегатов, что кругом одни предатели, до последнего стула, что Здание обменялось с Антизданием и теперь, предавая, предает только предательство. Мне хотелось бы понять, откуда тебе все это известно?

— Откуда? — проговорил он, стряхивая с колен какую-то крошку. Понятия не имею.

— Как это? Ведь ты…

— Чего «ты»?

Он смерил меня взглядом. Мы уже некоторое время разговаривали повышенными голосами. В комнате сделалось чрезвычайно тихо.

— Ну, вы…

— Чего «вы»? — рявкнул он.

— Откуда вы об этом знаете?

— Я? — сказал он. Затем скривился от отвращения. — Я ничего не знаю.

— Но… — начал я. Затем побледнел, и тут голос у меня пропал. Лежавший у стены уже некоторое время не храпел, но лишь теперь это дошло до моего сознания. Он открыл глаза, сел и сказал:

— Ага, дорогуши мои…

Потом он встал, сбросил пижаму, потянулся онемевшим телом, поправил пояс, одернул на себе мундир, подошел к нам и остановился в двух шагах от стола.

— Готовы ли вы дать показания в том, что присутствующий здесь штатный сотрудник Баранн, он же профессор десемантизации, он же Статист, он же Блаудертон, распространял клевету и наветы в отношении Здания, тем самым косвенным образом подстрекая вас к государственной измене, антисубординации, деагентуризации, депровоцированию и антишпионажу, а также измышления о том, что он сделал вас соучастником своих клеветнических происков, усилий и фальсификаций?

Я переводил взгляд с одного на другого. Толстый поглаживал белую шею.

Баранн, втянув голову в плечи, глядел на меня побелевшими глазами. Только крематор сидел, повернувшись к нам спиной, согнувшись над тарелкой, внимательно ее рассматривая, словно не желал принимать происходящее к сведению.

— Именем Здания призываю вас к даче показаний! — сурово произнес офицер. — Что вам известно о ренегатстве присутствующего здесь Баранна?

Я слабо покачал головой. Офицер сделал шаг вперед, склонился надо мной, словно теряя равновесие, и едва слышно выдохнул: — Глупец! Может быть, именно в этом заключается твоя миссия!

— Вы хотели что-то сказать? Я слушаю, — сказал он таким же твердым голосом, что и перед этим. Затем повернулся к столу. Еще раз глянул на тех. Они прятали глаза. Баранн кивнул.

— Да! — прохрипел я.

— Что «да»?

— Говорил, но не…

— Подстрекал к предательству?

— Я не подстрекал! Клянусь! — завизжал Баранн.

— Молчать! Сейчас говорит этот человек!

— Он сказал что-то в том смысле, что мне следует избавиться от щепетильности…

— Я спрашиваю, подстрекал ли он к отступничеству?

— В каком-то смысле, может, но…

— Я прошу ответить однозначно: подстрекал или не подстрекал? Да или нет?

— Да, — прошептал я.

После секунды мертвой тишины ураганом разразился смех. Апоплектик, держась за живот, подпрыгивал вместе со стулом. Баранн хохотал, а офицер-аспирант, потрясая в приступах веселья поднятыми кулаками, кричал, захлебываясь от радости:

— Струсил! Наложил в штаны! Предал! Шляпа!

— Шляпа, шляпа, тра-та-та-та! — пытались петь они, но их сбивали повторявшиеся взрывы хохота.

Баранн успокоился первым. С торжественным видом, со скрещенными на груди руками, он сжал губы. Только один крематор оставался все время спокойным, наблюдая эту сцену с легкой, приставшей к губам иронической улыбкой.

— Все, хватит! — обратился ко всем Баранн. — Время не ждет, коллеги.

Они начали вставать. Толстый отстегнул обвисшую, такую подозрительно белую шею, молодой офицер с выражением утомления после тяжелой работы на лице громко полоскал рот минеральной водой. На меня они не смотрели, словно бы я перестал существовать.

Губы у меня дрожали, я открывал и закрывал рот, не находя слов. Баранн поднял свой портфель с термосом, стоявший в углу, перебросил через руку пижаму и вышел широким деревянным шагом, по пути прихватив под руку апоплектика.

Я тупо наблюдал, как они с преувеличенной любезностью раскланиваются у выхода, уступая друг другу дорогу.

Крематор, помедлив минуту, прошел мимо меня и выразительным гневным жестом указал на оставленную на краю стола тарелку, словно бы говоря: "Я ведь делал знаки, предупреждал! Сам виноват!"

Я остался наедине с черноволосым офицером. Он тоже встал и собирался уже уходить, но я медленно поднялся со стула и преградил ему дорогу. Он замер, словно бы пригвожденный моим взглядом.

— Так что же это было? — Я схватил его за руку. — Забава? Представление? Как вы могли?

— Но, извините… — проговорил он, освобождая руку, потом посмотрел мне в глаза и, словно сжалившись наконец, бросил, отвернувшись: — Это была «шутошница».

— Что?

— Так называется примененный метод. Простите, но научная методика не перестает быть строгой, даже если применяется шутка.

— Шутка? Это была шутка?

— Ну, вы обозлены, мне тоже не было приятно лежать и храпеть так долго. Но что поделаешь — служба, — нескладно защищался он.

— Скажите хоть пояснее, что все это значит?

— Ах, Боже мой. Тут все не так просто. В некотором смысле, разумеется, невинная шутка… для вас, конечно, без всяких последствий… Профессор мог иметь скрытое намерение изучить реакцию…

— Мою?

— Да нет же! Господина Семприака. Извините, прошу меня извинить… Пожалуйста, не задерживайте меня. Во всяком случае, уверяю вас, это пустяки…

Не глядя на меня, он шаркнул ногой, словно ученик, и вышел, а точнее выбежал из комнаты, стукнув по дороге пальцем по шкафу, который находился неподалеку от двери.

Я остался один среди отодвинутых и опрокинутых стульев, у стола, который, с огрызками, грязными тарелками и пятнами вина, разлитого на скатерти, представлял собой отвратительное, мерзкое зрелище. В тишине раздавалось осторожное тихое постукивание. Я окинул взглядом комнату. Она была пуста.

Постукивание возобновилось, настойчивое, монотонное. Я насторожился. Звуки доносились из угла. Я осторожно направился туда. Раз, два, три, четыре удара, словно кто-то подушечкой пальца простукивал дерево. Шкаф! Ключ торчал в замке. Я повернул его. Дверь без моей помощи медленно отворилась. Внутри сидел, скорчившись почти вдвое, аббат Орфини в наброшенной на мундир не застегнутой спереди сутане, с пачкой исписанных листов на коленях. Он не смотрел на меня, поскольку все ещепродолжал писать. Наконец, поставив точку, он высунул ноги наружу, поднялся со стоявшего на днище шкафа табурета и вышел оттуда, бледный и серьезный.

12

— Пожалуйста, распишитесь, — сказал он. И положил бумаги на стол.

— Что это такое?

Я все еще стоял в той же самой позе изумления, держа руки перед грудью, словно от чего-то обороняясь. Стопка листов лежала на покрытой пятнами скатерти, рядом с оставленной крематором единственной чистой тарелкой.

— Протокол.

— Какой еще протокол? Признание? Меня еще раз оклеветали?

— Нет. Это просто стенограмма высказываний, обычное описание. Ничего более. Пожалуйста, распишитесь.

— А если я не подпишу? — бросил я.

Не глядя на него, я медленно сел на стул. В голове у меня лопались тягучие, липкие нити боли.

— Это всего лишь формальность.

— Нет.

— Хорошо.

Он собрал бумаги со стола, сложил их, засунул в карман мундира, затем застегнул пуговицы сутаны и на моих глазах стал просто священником. Потом посмотрел на меня, будто бы ожидая чего-то.

— Вы сидели там все время, господин аббат? — спросил я, закрыв лицо руками. Выпитое спиртное оставило какой-то илистый осадок у меня во рту, в горле, во всем теле.

— Да.

— А не было душно? — спросил я, не поднимая головы.

— Нет, — ответил он спокойно. — Там есть кондиционер.

— Это меня радует.

Я был так измучен, что мне даже не хотелось говорить, что я о нем думаю.

Моя левая нога начала слегка трястись. Я не обращал на это внимания, пряча лицо в руках.

— Я хочу объяснить тебе, что здесь произошло, — тихо проговорил он, склонившись надо мной. Затем выждал минуту и, поскольку я не отозвался и не сделал ни малейшего движения — только нога у меня продолжала трястись, словно заводной механизм, — продолжил:

— Эта «шутошница» была завершением борьбы Баранна и Семприака. Ты должен был ее разрешить. Аспирант сыграл в ней роль, которую отвел ему Баранн. Глюк должен был быть только свидетелем. Баранн инсценировал все сам, ища лишь кого-нибудь, кто подошел бы для розыгрыша. О тебе он, наверное, узнал от доктора, который его лечит. Вот все, что мне известно.

— Лжешь, — тихо сказал я не отнимая рук от лица.

— Да, лгу, — повторил он тихо, словно эхо. — Ну и что? Это была самовольная, несанкционированная интрига Баранна. Глюк, однако, известил о ней Секцию. Занесенная в дело без ведома Баранна в силу доноса профессора Глюка, она стала частью служебной деятельности Секции, и потому я был послан сюда, чтобы запротоколировать все, что произойдет. Так это выглядит с первого взгляда. Однако аспирант сделал нечто непредвиденное: выходя, он стукнул в шкаф. Следовательно, он знал, что я там нахожусь. Из присутствующих обо мне не знал никто. Начальник Секции не мог дать аспиранту распоряжение сделать так, поскольку тот ему не подчиняется. Следовательно, как свидетельствует этот стук, аспирант действовал по приказу сверху. Тем самым, получается, что он вел двойную игру: делал вид, что слушается Баранна, который является его начальником, и в то же время через голову Баранна держал связь с кем-то, стоящим выше. Почему ему было приказано стукнуть? Я должен был запротоколировать все, что произойдет, поэтому я запротоколировал и стук. Начальник Секции, который прочитает мой рапорт, сделает заключение, что он не должен налагать на аспиранта дисциплинарное взыскание за участие в интриге Баранна, поскольку аспирант дал понять, проявляя осведомленность о моем присутствии в шкафу, что действует с ведома высшей инстанции, как исполнитель официального распоряжения, а не как соучастник своеволия Баранна. Таким образом, действие разворачивалось одновременно в трех планах: как розыгрыш Баранна против Семприака, как дело "Баранн, Семприак и другие", контролируемое посредством меня Секцией по личному распоряжению ее начальника и, наконец, как дело еще более высшего порядка, в котором аспирант оказывается сторонним участником, поскольку за ним кроется кто-то, стоящий выше Секции, то есть из Отдела. Но это еще не все. Почему Отдел, вместо того чтобы просто связаться с Секцией, пошел таким окольным путем, уведомив о своем участии в деле единственно лишь стуком в дверь? Здесь на сцену во второй раз выходит Баранн. Быть может, то, что он представил Семприаку и Глюку как организованную им самовольную выходку, на самом деле было им согласовано с Отделом, и так называемая «интрига» имела целью не победу над Семприаком в рамках спора о ценности операции типа «Луковица» и не торжество в научной плоскости, но полное уничтожение его, а возможно, и других участников «пирушки» путем выявления, кто из них нарушает основное требование лояльности и не донесет о происках Баранна. Таким образом, исследование лояльности — это четвертый, совершенно новый аспект дела. И есть еще пятый, ибо должны существовать два доноса: профессора Глюка в Секцию и аспиранта в Отдел (иначе Отдел не отдал бы ему приказ стукнуть, поскольку ни о чем не знал бы). Меня, однако, больше интересует донос профессора Глюка. Согласно регламенту, компетентен здесь был Отдел, и правильно поступил аспирант, обратившись туда. Но при этом уж кто-кто, а профессор Глюк хорошо знал, что делает. И если он донес в Секцию, а не в Отдел, то только потому, что так ему приказали поступить. Следовательно, это он не донес, а выполнил приказ свыше — конечно, приказ Отдела. Но зачем Отдел сделал это? Он ведь подключил уже к делу двух людей — Баранна и аспиранта. Для чего нужен был третий? Чтобы изучить, что сделает Секция с нерегламентно направленным доносом? Но Секция и так должна была направить его в Отдел — и, сделав это, обязательно выслать на место своего человека, то есть меня. В общем, Глюк тоже оказывается подтасовкой по поручению Отдела. Единственный человек, который действовал на свой страх и риск в ответ на вызов, брошенный Баранном, был, следовательно, Семприак. Но при этом, однако, он пытался тебя предостеречь, дать тебе понять, что знает о том, что сцена подстроена, что рекомендации и словоизлияния Баранна, принимаемые тобой за искренние, являются лишь подставкой, коварным шагом с его стороны. Так вот, любые попытки кого-либо оказать влияние на твое конечное решение путем подачи тебе предостерегающих знаков в какой-либо форме категорически запрещены правилами — уж я-то эти правила знаю, ибо их изложил в своем доносе Глюк. Семприак, показывая тебе тарелку, нарушил, следовательно, эти правила. Зачем? Чтобы выиграть? Нет, поскольку такой выигрыш был бы в обязательном порядке аннулирован. Впрочем, ты все равно проглядел важность подаваемых тебе знаков. Тем не менее, крематор никак не мог быть заинтересован в том, чтобы предостеречь тебя, ибо таким образом он лишал себя шансов на выигрыш. Однако он, словно наперекор себе, предостерег тебя. Зачем он это сделал? Затем, очевидно, чтобы дать знать Баранну, что он знает о подстроенности им всей этой интриги с Отделом, что он отлично осведомлен о ее фиктивности. Такие сведения он мог получить только от вышестоящих лиц. В итоге оказывается, что все присутствующие, кроме меня, но я-то находился в шкафу, были подосланы Отделом…

— Я — нет, — сказал я.

— Ты тоже! Чай был сладким!

— Что-что?

— Чай, которым тебя приводили в чувство, был сладким, поэтому твое тело стало липким и тебе пришлось согласиться вымыться. Во время мытья у тебя забрали одежду, и ты был вынужден надеть купальный халат, от которого недалеко и до пижамы. Доктор, однако, никогда не решился бы подкинуть тебя Баранну на свой страх и риск! Доктор подчиняется Отделу, эрго — и ты, и все прочие здесь были людьми Отдела! Понимаешь, что это значит?

— Нет.

— Поскольку Семприак манипуляциями с тарелкой лишил себя возможности выигрыша, никакого поединка здесь вообще не было. Поскольку и он, и те двое, и ты… поскольку все вы были марионетками одной и той же стороны, то вторая вообще не существовала. Жестокая шутка, выданная через Баранна, была в сущности шуткой самого Отдела! Вижу, что ты мне не веришь.

— Нет.

— Разумеется! Как же тут поверить? "Как это так, — думаешь ты. Могучий Отдел занимается розыгрышами каких-то там шуток, баловством? Такого не может быть! Здесь кроется какой-то более глубокий смысл". Но ведь это лишь Баранн хотел сделать тебя жертвой шутки, Отдел же — нет, он посмеялся над всеми! Странная шутка? Все зависит от того, как на это смотреть.

Обычно когда мы не видим смысла в чем-то изощренно совершенном, это вызывает у нас улыбку. Другое дело, когда оно чрезмерно велико. Вот взять хотя бы солнце с его закрученными как папильотки протуберанцами или же галактику со всем блуждающим по ней хламом. Разве не похожа она на уродливую карусель? А метагалактика с космосом? Да можно ли вообще серьезно допускать существование бесконечности? Однако видел ли ты когда-нибудь карикатуру на солнце или галактику? Нет, над этим мы предпочитаем не смеяться, поскольку пока еще готовы признать, что это будет не наша насмешка, а насмешка над нами. И потому мы делаем вид, что нам не известно о примитивности средств, используемых космосом. Мы говорим: он таков, каков есть, он является всем, а все не может быть шуткой, оно огромно, невообразимо велико и, значит, серьезно. Ах, величина — как мы почитаем ее! Даже дерьмо, если из него воздвигнуть гору с вершиной, тонущей в облаках, будет возбуждать почтение и слегка подгибать колени. Поэтому я вовсе не настаиваю, что это была шутка. Ведь ты предпочитаешь, чтобы это было серьезно, да? Мысль о том, что тебя истязают просто так, что за страданиями твоими никто не наблюдает с сатанинской насмешкой, что никто их в сущности не хотел, никого они не интересуют такая мысль была бы для тебя невыносима. И, вероятно, тайна в таком случае является лучшим выходом — во всяком случае, гораздо более хорошим, чем если принимать все это за чушь. В тайне ты можешь спрятать то, что хочешь — надежду. Вот что я, собственно, хотел сказать. Добавлю только, что говоря об Отделе, я несколько упростил. Нити, конечно, ведут в него, но в нем не кончаются. Они уходят дальше, разветвляются по всему Зданию. Это оно на самом деле было автором «шутки». Оно — либо, если так тебе больше нравится, никто.

Теперь тебе известно все.

— Я по-прежнему не знаю ничего. Я знаю лишь, что ты говоришь то, что тебе приказано.

— Ты не поверишь мне, если я скажу, что нет, и будешь прав, ибо я сам не знаю, действительно ли это так.

— Ты? Как ты можешь этого не знать?

— После того, что я сказал тебе, мог бы понять и сам. Я лично не слышал, если тебя это интересует, такого приказа, и я не знаю, слышал ли его мой начальник и выбрал ли меня для его исполнения, но именно потому я не могу быть уверен в его отсутствии. Слушай: я не знаю, чем является Здание. Возможно, Баранн говорил правда. Возможно, две соперничающие друг с другом разведки поглотили в противоборстве одна другую. А может, это безумие не людей, а организации, которая, чрезмерно разросшись, натолкнулась где-то далеко на собственные ответвления, вгрызлась в них, вернулась по ним к собственному сердцу и теперь сама себя точит и разъедает, все глубже и глубже. Может, то, другое Здание, вообще не существует, а служит лишь оправданием самопожертвования.

— Кто ты такой?

— Священник. Ты ведь знаешь.

— Священник? Ты хочешь меня в этом убедить? Ты же выдал меня Эрмсу! Для чего ты носишь сутану? Чтобы скрывать мундир?

— А зачем ты носишь тело? Чтобы скрывать скелет? Почему ты не хочешь понять? Я ничего не скрываю. Да, я выдал тебя, но ведь здесь все является лишь видимостью, даже измена, даже убийство. Всеведение — тоже. Оно не только невозможно, но даже и не нужно. Вполне достаточно его имитации, фантома, сотканного из доносов, намеков, слов из сна, клочков, выловленных из канализации, перископов… Не всеведение важно, а вера в него.

"Этого, пожалуй, они вряд ли хотели, чтобы он мне сказал", — успел подумать я, а он, бледный, продолжал шепотом, шипя словно от ненависти.

— Ты все еще не веришь мне, а продолжаешь верить в мудрость Здания! Как мне доказать тебе? Ты видел командующего? Видел того тупого, покрытого бородавками склеротика на вершине пирамиды? Вот, смотри!

Он вынул из кармана камешек, выглаженный долгим ношением и касанием рук, блестящий, покрытый с одного конца крапинками, словно яичко.

— Ты видишь это? Этот идиотский обломок? Посмотри-ка на эти глупые точечки, на эту дырку. Однако возьми миллион таких камешков, триллион, пространство искривится от них, подует ветер, они соберут лучи звезд, и выползет из нагромождения их Совершенство. Кто отдал приказ звездам? Кто? Точно так же и Здание…

— Ты хочешь сказать, что Здание — это сама природа?

— Нет! Они не имеют друг с другом ничего общего, за исключением того, что оба заключают в себе совершенство. О, ты считаешь себя узником лабиринта зла, думаешь, что все здесь имеет значение, что кража планов это ритуал, поэтому Здание перечеркивает сам его смысл. Оно уничтожает — и в то же время все больше творит, созидает, чтобы еще больше было того, что можно уничтожить — и это показалось тебе мудростью зла. Ради этого ты занимался умственной эквилибристикой, изворачивался, полагая, что с тобой так играют, хотел сам согнуть себя в отмычку, в крючок своей погибели, в знак, который окажется решением этого уравнения ужаса, но это не так! Слышишь? Нет плана, уравнения, ключа, нет ничего — есть только Здание!

— Здание? — повторил я. Волосы у меня встали дыбом.

— Здание.

Этим откликом он подстегнул мой страх. Да и сам он дрожал всем телом.

— Это мудрость наоборот. Слепое вездесущее совершенство, возникшее самопроизвольно. Оно воплощает себя в людях, хотя взялось из самих же людей, произошло от них. Ты слышишь? Людское зло мелко и малозначно, а тут возникла величина. Горы дерьма! Океаны пота! Рев агонии, миллионогрудый хрип! Испражнения веков — опора! Здесь ты можешь утонуть в людях, можешь ими удавиться, затеряться в людской пустыне, брат! Гляди: люди, продолжая помешивать чай, разорвут тебя на куски, не ведая о том, говоря при этом о пустяках, ковыряя в зубах, затем начнут поигрывать твоим трупом и выжимать из него соки, когда настоится, и ты станешь безволосой обтрепанной куклой, тряпкой, детской погремушкой, мусором, залитым грязными слезами. Так действует самозародившееся совершенство, не мудрость. Мудрость — это ты, ты один. Либо мы вдвоем! Ты — и Второй, и между вами — мост праведных молчаний… из глаза в глаз…

То, что он, бледный, как смерть, обливающийся потом, говорил, казалось мне все более знакомым. Я уже слышал нечто подобное. Вдруг я понял, что точно так же он проповедовал с амвона, и было там об удавлении, там он ссылался на зло, на Сатану, и брат Уговорник сказал, что эта проповедь была провокацией, что Орфини провоцировал…

— Как же я могу поверить тебе? — с мукой сказал я.

Он весь задрожал.

— Ну послушай! — кричал он шепотом. — Разве ты не видишь еще, что здесь то, что на одном уровне является разговором или шуткой, на другом оказывается вчиненным иском, на следующем — розыгрышем Отдела, и если ты будешь далее отслеживать эту нить, то она разойдется у тебя под руками, исчезнет в стенах, ибо тут каждый след ведет ко всему!

— И ты это понимаешь?

— Понимаю, почему же нет? Измена является неизбежностью, но Здание существует для того, чтобы она была невозможна, иными словами, чтобы сделать невозможной неизбежность. Как? Уничтожая правду. Измена становится бесплодной, когда правда обращается в одну из масок лжи. И потому нет здесь места никакой вещи, названной своим именем, нет места ни действительному отчаянию, ни настоящему преступлению, которое стало бы для кого-то роковым и раз и навсегда увлекло бы на дно. Слушай! Свяжись со мной! Мы образуем тайный союз, заговор! Это освободит нас! Это нас вызволит!

— Ты с ума сошел!

— Нет! Если мы доверимся друг другу, то спасемся. Я возвращу тебе тебя, а ты мне меня. Только так мы можем стать свободными.

— Нас же схватят!

— Это ничего, пусть схватят. Более того: если в этом есть уверенность, мы тем более сделаем это! Веря в поражение с первой минуты, искупим свою вину! Я буду умирать за тебя, а ты — за меня, и это будет действительно правдой, ибо сфальсифицировать это они не смогут, понимаешь? Ты будешь находиться бок о бок с распятым негодяем, ибо я — негодяй! Да! Ибо мне приказано склонить тебя к этому заговору. Я провокатор.

— Что? Что ты сказал?

— Ты что, все еще не понимаешь? Я провокатор, поскольку исполняю обязанности священника. Здесь только священник, как провокатор, может сказать тебе то, что я говорил! Мне было приказано, ибо они убеждены, что ты согласишься.

— Опомнись! Неужели ты и в самом деле думаешь, что я могу согласиться?

— У тебя все равно нет другого выхода. Так считают они, и так оно и есть на самом деле. У тебя уже нет сил. Сегодня ты донес на невинного человека, который тебе сочувствовал, ибо таким был — по крайней мере в твоем представлении — Баранн, когда ты его выдавал, поэтому если не сегодня, то завтра ты ответишь согласием, и если не мне, то кому-то другому. Но согласишься ты именно так, как навязывает Здание — мнимо, как принимают вынужденную игру. Не делай этого! Согласись на самом деле, в сердце, в действительности, сейчас, сразу, и тогда изнутри провокации родится Правда.

— Но ведь ты должен доложить обо мне и выдать меня, как и любого, кто согласится с тобой!

— Конечно, я тебя выдам! Но они сочтут это видимостью заговора, твоим согласием на ложь и шутовскую маску, которую я по приказу свыше надел тебе на лицо — однако ты, делая все именно так, как мы договариваемся, но не в силу договора, а по собственному почину, от себя, все видя и понимая все до конца, заполнишь пустоту, и таким образом заговор, спланированный Зданием как провокация, станет Делом. Согласен?

Я молчал.

— Отказываешься? — спросил он. Голос у него задрожал, по щеке стекла слеза. Он гневно смахнул ее. — Не обращай на нее внимания, — сказал он. Это так, по привычке.

Я сидел с по-прежнему трясущейся ногой, не видя его, даже не слыша, словно бы вновь впервые оказался в сети белых коридоров, словно у меня украли все, что только можно было украсть. И, имея еще перед глазами мертвый блеск лабиринта, ощущая в ушах его мерный пульс, я сказал:

— Согласен.

Молния пробежала по его лицу. Полуотвернувшись, он вытер платком лоб и щеки.

— Теперь ты будешь бояться, что я действительно предам тебя, — сказал он наконец, — но с этим ничего не поделаешь. Слушай: всякие клятвы, присяги и обещания не имеют здесь никакой ценности, поэтому я тебе скажу лишь — ничего этого нам не нужно. Никаких условных знаков. Они нас все равно не могут спасти. Нашим оружием будет явность заговора, явность, в которую никто не поверит. Я теперь донесу на тебя своему начальнику. Веди себя естественно, поступай так же, как действовал до сих пор.

— Должен я идти в Отдел Поступления Информации?

— А тебе охота туда идти?

— Пожалуй, нет.

— Так не ходи. Лучше отдохни. Тебе надо набраться сил. Завтра после обеда между двумя кариатидами, поддерживающими свод на восьмом этаже, рядом с лифтом тебя будет ожидать Второй…

— Второй?

— Это значит — я. Двое. Так мы будем себя называть.

— Я буду Первым?

— Да. Теперь я ухожу. Будет подозрительно, если мы слишком долго будем находиться вместе.

— Подожди! Что мне следует говорить, если меня станут допрашивать перед завтрашней встречей?

— Что сочтешь нужным.

— Могу я тебя выдать?

— Конечно. Ведь о заговоре будут знать, хотя лишь как о мнимом. Лишь бы ты сам…

Он оборвал фразу.

— А ты?

— Я тоже. С меня довольно. Мы разорвем этот порочный круг. Подумай: мы спасемся вместе, спасем свои души, даже если погибнем. Прощай.

Я ничего не сказал. Он торопливо вышел, и воздух, поколебленный его уходом, какое-то время еще овевал мое лицо.

"Он сейчас идет предавать меня — мнимо. Однако могу ли я быть уверен, что только мнимо? — подумалось мне, однако мысль эта оставила меня совершенно равнодушным. Я встал. Мне хотелось сказать что-нибудь, но я не мог, потому что никого рядом не было. Я закашлял умышленно громко, чтобы услышать себя. Комната была без эха. Я заглянул в другую, приоткрыв дверь. Она была пуста, только на столе медленно, словно в ритме маятниковых часов, крутились бобины магнитофона. Я снял их, порвал ленту на мелкие куски, набил ими карманы и пошел в свою ванную.

13

Разбудил меня вой водопроводных труб.

Открыв глаза, я впервые заметил, что потолок ванной представляет собой барельеф из алебастра, белый, чистый, изображающий сцену из жизни в Раю.

Адам и Ева поглядывали друг на друга из-за дерева, змий таился в ветвях, его голова выглядывала из-за круглой ягодицы Евы, ангел на облачке писал какой-то длинный донос — все было почти в точности так, как рассказывал мне Баранн…

Баранн!

Сразу протрезвев, я сел на полу. Перед тем, как заснуть, я стащил с себя всю одежду, но полотенце, которое я подстелил, не защитило меня от холода, исходящего от кафеля пола.

Тело мое застыло, затвердело, словно меня уже охватило посмертное окоченение. Только в ванной под струями горячей воды я немного ожил. Вылезя из нее, я подошел к зеркалу. Меня не удивило бы, если бы я увидел в нем старческое лицо, ибо предыдущий день казался мне какой-то бездной времени, которая поглотила все мои силы, словно я прожил уже целую жизнь, и мне осталась лишь глупая, привязавшаяся во время мытья под душем песенка, которую я услышал от профессора: "Динь-дом-бом! Дом! Основа Дома — Антидом! Антидома — Дом! Бом!"

Не вполне сознавая, я продолжал напевать ее и теперь, в чем меня убедило движение моих губ в зеркале. Нет, я совершенно не постарел, и состояние мое было, вероятно, похмельем, ибо только пьяным я мог согласиться на предложение аббата Орфини.

Заговор — Господи Боже мой! Он и я — два заговорщика, или просто Двое!

Я на всякий случай стал напевать вполголоса, хотя в ванной комнате никого кроме меня не было, а снаружи не доносилось ни звука. Питаться я уже привык редко и в самое странное время — впрочем, после вчерашней пирушки у меня не было ни малейшего аппетита, — поэтому удовлетворился тем, что прополоскал рот теплой водой, и вышел из ванной.

Лишь приближаясь к лифту, я сообразил — видимо, я еще не вполне пришел в себя после недавних событий — что понятия не имею, куда же, собственно, направляюсь.

Мне хотелось отдохнуть, поэтому я решил, что самым разумным будет присоединиться к какой-нибудь большой группе людей. Таким образом я мог попасть на какое-нибудь собрание или заседание. Там я смогу, не привлекая к себе внимания, свободно поразмыслить, не будучи при этом узником ванной, ибо одиночество в ней становилось невыносимым. Как назло, мне попадались лишь отдельные офицеры, которых я не мог сопровождать, не возбудив тем самым любопытства. Я прошагал так довольно много по коридорам шестого, потом седьмого этажа, наконец поднялся на девятый, где, помнится, ряд дверей с одной стороны коридора обрывался, свидетельствуя о существовании за той стеной какого-то большого зала. Однако сегодня здесь было пусто. Я покрутился некоторое время перед входом в предполагаемый зал, но когда на протяжении добрых десяти минут никто не показался, я потерял терпение и вошел туда.

Я очутился будто бы в боковой части большого музея. В полумраке на навощенном паркете стояли в ряд длинные, застекленные, ярко освещенные демонстрационные стенды.

Улочка, которую они образовывали, сворачивала вбок, но пятна света на темных стенах свидетельствовали о том, что она там не заканчивается.

За стеклом были кисти рук, одни лишь кисти, отсеченные у запястья, выставленные на прозрачных полочках, чаще всего по две, натуральной величины и оттенка — может быть, слишком натуральные, ибо имитирована была не только матовость кожи, блеск ногтей, но и волоски на тыльной стороне ладони. Застывшие в невообразимом числе различных положений, они словно являли собой замершие раз и навсегда роли, разыгрываемые за стеклом мертвого театра. Я решил обойти сначала всю коллекцию, чтобы вернуться затем к особо удачным экспонатам.

Времени у меня было более чем достаточно. Я проходил мимо молитвенных и шулерских положений, мимо белевших от гнева кулаков, мимо отчаявшихся и торжествующих ладоней, вызовов, категорических отказов, мимо пальцев, источавших старческое благословение, нищенство, бесстыдное предложение, воровство. Тут расцвела за стеклом изящным пожатием доверчивая, почти улыбающаяся наивность, рядом пустотой зияла утрата, там соединяла кисти материнская озабоченность — темная улица залитых светом коробок загибалась то вправо, то влево, я шел по ней и шел, останавливаясь, чтобы оценить какую-нибудь буколическую, разыгранную жестом сцену, и, сочтя ее слишком притворной, двигался дальше. Во мне пробуждался знаток. Я уже в один момент охватывал взглядом демонстрируемое выражение, осуждал его за излишество или недостаток экспрессивности и шел дальше. Впрочем, останавливался я все реже, немного устав и пресытившись. Теперь я искал уже только наиболее трудные и загадочные экземпляры, и вскоре заметил мысль об этом должна была прийти мне в голову заранее, поскольку в предыдущих секциях изгибающегося коридора я встречал жесты все более скупые, все более незаметные, — что значения начали раздваиваться.

Здесь уже не было простецких угроз кулаком, напористости — от вызывающих неприязнь повисших в воздухе пальцев веяло коварством. Розовый охват несуществующего пламени свечи будто бы заключал в себе что-то, скрытый пожатием мизинец куда-то указывал. С пробудившимся вновь интересом, как искушенный дегустатор, я словно бы вкушал какую-то братскую торжественность, от которой отсоединился почему-то указательный палец: загнутый, он как бы указывал на кого-то за моей спиной. В поглаживаемом, нежно трогаемом, хватаемом воздухе таилось мошенничество, иногда одна какая-нибудь меленькая деталька обращала в противоположность запертый в шкафу жест. Лес пальцев… В тени кажущихся пуританскими тыльных сторон ладоней они подавали друг другу знаки, от стекла к стеклу, от стены к стене…

Здесь проказничал толстый большой палец, там все было пронизано детской шалостью… Но сквозь самозабвенное веселье они костяшками, краешками ногтей, подушечками, фалангами передавали что-то друг другу, от руки к руке, указывали… тыкали… в меня!

Я шел все быстрее, я почти бежал. Полчища рук поднимались на подставках высоко и низко, лежали вповалку, с пронзавшими воздух пальцами, судорожно сжатыми кулаками, белые, словно трупики, — от них рябило в глазах.

"Откуда все это? — думал я. — Почему столько рук? Зачем это? Почему это так? Ведь это бессмыслица, дурачество! Какой-то уродливый музей! А я принимаю все это на свой счет! Выйти отсюда! Уйти! Убежать…"

Внезапно из темноты появился мчавшийся на меня человек с лицом, искаженным пятнами света и тени, рот его был открыт, словно в истерическом крике. В последнее мгновение я успел остановиться, ударившись руками в холодную, гладкую, вертикальную поверхность зеркала. Я стоял перед ним, а сзади ждала мрачная, разделенная на аквариумы глубина, глухая, абсолютно мертвая, застывшая тысячами растопыренных ладоней, насмешливых, непристойных, мерзких жестов — это были восковые, налившиеся кровью жилистые руки безумия. Я прижался лицом к ледяной поверхности стекла, чтобы не видеть их.

И тогда она дрогнула, поддалась и пропустила меня. Зеркало оказалось поверхностью обычной двери, которая открывалась при нажиме. Я стоял в маленькой комнате, почти каморке, скупо освещенной, словно из экономии, двумя слабыми лампочками. Человек в пижаме, сидевший за канцелярским столом, зачищал пилкой ногти, близоруко держа их под самым носом. Локтями он опирался на груду бумаг.

— Присядьте, пожалуйста, — сказал он, не поднимая глаз. — Стул там, в углу. Полотенце с него можете снять. Вас ослепило? Это пройдет. Подождите минутку.

— Я спешу, — сказал я бесцветным голосом. — Как мне отсюда выйти?

— Вы спешите? Однако я советовал бы вам не торопиться. Вы нам что-нибудь изложите?

— Извините?

Он самозабвенно зачищал ногти.

— Здесь есть бумага и ручка. Я не буду мешать…

— Я не намерен ничего писать. Где выход?

— Не намерены?

Остановившись посреди движения, он посмотрел на меня водянистыми глазами. Я уже вроде бы видел его когда-то — и в то же время не видел. Рыжеватый, с маленькими усиками, подбородок отодвинут назад, выпуклости щек раздуты, сморщены, словно он прячет под ними орешки.

— Тогда давайте напишу я, — предложил он, возвращаясь к своей пилочке для ногтей. — А вы только подпишите…

— Но что?

— Показаньице…

"Вот тебе и раз!" — подумал я, беспокоясь о том, чтобы не стиснуть челюсти, поскольку выпуклость, образованная их мышцами, могла меня выдать.

— Не знаю, о чем вы говорите, — сухо сказал я.

— Ой ли? А пирушку помните?

Я молчал. Он провел ногтями по ткани одежды, покрутил пуговицы, проверил, блестят ли они должным образом, затем вынул из ящика стола маленький, толстый, оправленное в черное томик, который сам раскрылся на нужном месте, и принялся читать:

— Параграф… гм… итак: "Кто распространяет слухи, пропагандирует либо иным убеждает других, что Антиздание как таковое не существует, подлежит наказанию в форме полной эклоклазии". Ну?

Он приглашающе посмотрел на меня.

— Я не распространял никаких слухов.

— А кто говорит, что вы распространяли? Сохрани Господи, ведь сами же вы ничего не делали. Вы только пили коньячок и слушали. Или, может быть, у вас есть затычки, чтобы ими уши запечатывать? Но, к сожалению, наличие затычек тоже может быть наказуемо, ибо…

Он заглянул в том.

— "Если кто-то присутствует при совершении преступления, попадающего под определение параграфа N-N, абзац N, и не даст по происшествии N часов после его совершения показаний перед соответствующими органами, то он подлежит наказанию в форме эпистоклазии, если суд не усмотрит в его поведении смягчающих обстоятельств, исходя из параграфа «n» малое".

Отложив том, он уставился мне в лицо своими влажными, словно вынутыми из воды рыбьими глазами. Так он смотрел на меня некоторое время, пока наконец не предложил одним движением губ, таким незначительным, словно бы он выплевывал косточку:

— Показаньице?

Я отрицательно покачал головой.

— Ну, — просительно сказал он, обескураженный этим. — Малюсенькое показаньице?

— Нет у меня для вас никаких показаний.

— Крохотное?

— Нет. И, пожалуйста, перестаньте так себя вести! — крикнул я. Меня трясло от неудержимой ярости. Он заморгал очень часто, словно бы замахала крыльями застигнутая врасплох птица.

— Ничего?

— Ничего.

— Ни словечка?

— Нет.

— Может, вам помочь? Вот хотя бы так: "Присутствуя на пирушке, устроенной профессорами…" здесь перечисление имен… "а также…" и снова имена… "такого-то числа… и так далее… я стал невольным свидетелем распространения…" Ну?

— Я отказываюсь давать какие-либо показания.

Он смотрел на меня куриными, совершенно круглыми глазами.

— Я арестован?

— Проказник! — сказал он, затрепетав веками. — Тогда, быть может, что-нибудь другое? Гм? Му-му? Гав-гав? Кис-кис?

— Пожалуйста, перестаньте.

— Кис… — повторил он кривляясь, будто разговаривал с грудным ребенком. — Загвоздочка… заговорчик… — пропищал он по-детски тонко, за… го?..

Я молчал.

— Нет?

Он лег всем телом на стол, словно хотел на меня броситься.

— А это вы узнаете?

В руке у него была округлая коробочка, полная мелких, словно горошины, обшитых черной материей пуговиц.

— О! — вырвалось у меня.

Он записал эту реплику с преувеличенной поспешностью, бормоча себе под нос: — О… как Орфини…

— Я ничего такого не говорил!

— О? — подхватил он снова, подмигнув мне. — О, и больше ничего? Одно О, голое О? Без ничего? Ну, как же так, одинокое О? Нужно дальше: Ор… ну? Духовное облачение, священник, что-то насчет того, чтобы вместе, глупости такие вот, хм?

— Нет, — сказал я.

— Нет — однако О! — проговорил он. — И все-таки — О! Все время О!

Он потешался все более явно. Я решил молчать.

— А может, мы споем? — предложил он. — Песенку. Например, такую: "Жил-был у бабушки белый Бараннчик". Ну? Нет? Тогда, может быть, другую: "Динь-дом-бом! Дом…" Вам это знакомо?

Он выдержал паузу.

— Твердый, — проговорил он наконец, обращаясь к коробке с пуговицами. — Твердый, гордый и надменный. Эх, пущай ведут на муки! Никогда я не признаюсь! "Человек есьмь!" А тут ведь ничегошеньки, тут только пилатики, и хоть бы крест… Но ведь нет! Мы не можем ничего, совсем ничего не можем. Мы ведь другое… Крестик на дорогу!..

Я не шевелился. Он снова принялся обрабатывать пилкой ногти, прикидывая, далеко ли им до воображаемого совершенства, подпиливал, подравнивал, поправлял, наконец грубовато, из-под носа, не глядя, как и вначале, бросил:

— Пожалуйста, не мешайте.

— Я могу идти? — ошеломленно спросил я.

Он не ответил. Я поискал глазами дверь. Она находилась в углу и даже была приоткрыта. Почему я не заметил ее раньше? Взявшись за ручку, я оглянулся на него. Увлекшийся шлифовкой ногтей, он не смотрел на меня. Помедлив, я вышел в большой белый холодный коридор. Уже отойдя далеко от той двери, я вдруг почувствовал, что несу что-то большое, тяжелое, привешенные по обеим сторонам тела, словно ведра на коромысле, и остановился.

Это оказались мои руки, мокрые и словно бы распухшие. Я пригляделся к ним. В линиях ладоней сверкали микроскопические капельки. Они на глазах увеличивались. "О, — подумал я, — так потеть. О! Почему О? Почему я не сказал, например, А? Червь? Э, да что там червь! Мерзавец! Не эмбрионом, не зародышем мерзавца быть тебе, а целым, необъятным Мерзавцем…" Я ощутил в себе готовность, словно пороховой фитиль с серой — огонек, искры побежали по нему — вспыхнуло!

Дверь лифта. Коридор. Снова дверь.

Я вошел в лифт. Как приятно плыл он вниз… Как приятно допрашивать под пыткой старых знакомых… Я глубоко дышал. Несмотря ни на что все-таки облегчение. Покой. Никакого заговора.

"Мерзавец — это я!" — мысленно попробовал я. В полный голос почему-то все же не посмел.

Я вышел — который по счету раз? — из лифта. Этаж? Все равно, какой. Я шел прямо. Дверь. Моя рука надавила на ручку.

Светло-красная комната с белыми пилястрами, на стенах большие картины, на них — плоские, тонущие в по-рембрандтовски коричневой дымке фигуры в тюле и кружевах. Под самой большой из картин, заключенной в черную раму, сидела красивая девушка, ей было самое большое шестнадцать лет — и боялась. Я ждал, что она заговорит, но она молчала. Страх не портил ее красоты. Светлое личико с золотистой челкой на лбу, мрачные фиалковые глаза недоверчивого ребенка, надутые красные губы, школьное платьице с короткими застиранными рукавами, под тканью четко вырисовывались твердые соски. Упрямыми казались и ее стройные ножки с розовыми пятками, босые, потому что при моем появлении сандалии соскользнули с ее стоп и лежали теперь под креслом. Но хуже всего была беспомощность маленьких ладоней. Красивая, подумал я, и такая белая… «Белая» — кто говорил «белая»? Нет, белая как лилия… лилейная, ее предсказывал мне шпион. Он пророчил мне доктора, сервировку и лилейную…

Она, не моргая, смотрела на меня фиалковыми глазами, нагота ее шеи под черной рамой картины была словно… — я искал сравнение, — словно пение в ночи. Сейчас уйдет… Я сделал к ней шаг, мерзостно медленный шаг, уставясь на зрачки ее глаз, воспринимая неподвижность ее тела как сладостную моему сердцу тревогу. Сосок груди под платьем отсчитывал вслед за бившимся сердцем секунды. Ни слова, ни жеста, ничего — только: Мерзавец.

Еще шаг, и я коснулся ее коленей своими. Склонившись, она сидела с откинутой назад головой, длинные золотые волосы были ее последним тщетным убежищем. Я склонился над ней. Губы ее едва заметно задрожали, но она даже рукой не пошевелила. "Я должен ее изнасиловать, — подумал я. — Ведь именно этого от меня ожидают. Могу ли я, в конце концов, поступить в этой ситуации как-то иначе? Ведь она, очевидно, вовсе не невинный ребенок, а подстилка, и притом порядком истертая, на которую я окончательно сложу, сознавая это, голову. Иначе откуда бы ей взяться в Здании?

"Ну, — сказал я себе, глядя при этом сверху меж ее золотых ресниц, я же оказался здесь, невиновный, так почему же и она не могла?". Но при этом заметил, что уже начинаю проникаться духом служебной деятельности, искать уловки, оправдания, а это наверняка было плохой политикой рассеиванием, пустой тратой сил.

"Ну же, — сказал я себе, — без церемоний, без лишних рассуждений! Вот удача — насилуем"!

Решение-то я принял легко, но как взяться за дело? В голову приходил, конечно, поцелуй, тем более, что губ наших не разделяла и ладонь, дыхание наше смешивалось. Но поцелуй как вступление, увертюра к опоганиванию, был для меня почему-то неприемлем. Он казался мне неуместным, недопустимым… О! Я понял! Поцелуй служит украшением, декорацией, намеком и аллегорией, а я не хотел ни в чем притворяться, я хотел спариться, быстро и гадко растоптать лилейную белизну, ибо чем же иным может быть изнасилование, как не отношением к ангелу как к корове?

Итак, от поцелуя я отказался, но и та поза, которую я принял, это вбирание ее невинного девичьего дыхания уже — я почувствовал — попахивали фальшью.

"Схвачу ее и возьму на руки, а затем брошу" — предложил я себе, отступая и слегка распрямляясь, но последовавшее в результате этого увеличение расстояния, так фатально похожее на нерешительное отступление, подействовало на меня слегка обезоруживающе. Куда я должен был ее бросить? За исключением кресла, в моем распоряжении был только пол, а поднимать лилейную, чтобы бросить ее обратно в кресло, не имело ни малейшего смысла, в то время как изнасилование должно иметь смысл, и еще какой! Самого черного двуличия!

"Значит, так: схвачу ее грубо и бесстыдно!" — решил я. Стоя сделать это я, однако, не мог кресло было слишком низким, поэтому я встал на колени.

Ошибка! Это была поза покорности, согласия на несение службы. Невозможно насиловать на коленях, но я должен был все-таки что-то делать, ибо с каждой секундой становилось все хуже.

Еще расплачется, — пронзил меня страх. О черт! — губы у нее уже сложились подковкой. Заревет — и из лилейной превратится в сопливое дитя! Быстро, пока еще не поздно!

Значит, под юбку? Но если меня подведут неотработанные на практике движения, если они будут щекочущими, не насилующими — что тогда? Конечно, она начнет хихикать, может даже поперхнуться, станет брыкаться ногами, зальется смехом, и если я даже грубо схвачу, сомну, то не будет уже ни следа лилейности, а только одно щекотание! Вместо насилия — щекотка? Щекотка? И всего-то? Великий Боже!

"Тот работник из следственных органов, — промелькнуло у меня в ошалелой голове, — это он ее подсунул, не иначе! Я узнаю его, "по когтям льва узнаю!" В таком случае — нет!"

Я принял твердое решение. Никакого "под юбку", ничего украдкой, ничего коварного и воровски трусливого! Глаза в глаза — и поцелуй… Нет, не поцелуй — дьявол, молния, кровь, грубость и мука ужаса, скрежет зубов о зубы! Измарать! Только так! Я наклонился над ней, но что-то было не так. Недоверчивые глаза, губы надуты, а в уголках их что-то белое! Крошки. Фу! Дыхания наши снова смешались, повеяло сосунком, молокососом. Бога ради! Эти белые крошки… Это был сыр! Нет, не сыр! Сырок!

Все, я пропал. Медленно, дюйм за дюймом я поднялся, машинально отряхивая колени. Да, это был конец. Лет шестнадцать, невинная, пугливая, белая как снег… Как снег? Как сырок!

Выходя, я от двери оглянулся на нее.

Успокоившись, она снова стала жевать.

У нее был спрятанный в ладони кусок булки, она просто скрыла его, когда я приблизился. Она хотела облегчить мне, а я… Боже…

Хорошо хотя бы то, что не прозвучало ни единого слова. Я закрыл за собой дверь и пошел прочь, стараясь идти как можно тише. Мерзавец…

Где-то раздался выстрел. Грохнуло совсем близко. Я не имел желания влезать в какую-либо авантюру и хотел было уже повернуть назад, тем более, что меня всего трясло, как вдруг заметил стоявших перед одной из дверей трех офицеров с подушечкой. На ней ничего не было. Ага, так значит…

Стрельба в Здании бывала двоякого рода.

После завтрака обычно стреляли очередями — крики убиваемых и убивающих, рикошеты, известковая пыль, — битвы в коридорах велись с чрезвычайной поспешностью. Об их окончании возвещал топот бегущих подкреплений и шифрованные агонии. Иногда, открывая дверь шахты лифта, когда самого лифта за ней не было, можно было увидеть, как по пустому темному колодцу летят кувыркающиеся, залитые кровью трупы с какого-нибудь верхнего этажа — так от них избавлялись. Но этот выстрел был одиночным.

Таким выстрелам обычно предшествовала небольшая процессия — трое, иногда четверо офицеров несли, как правило вдвоем, бархатную подушечку, на которой лежал пистолет. Они входили в помещение, возвращались без пистолета и ждали перед дверями, пока разоблаченный изменник не пустит себе пулю в лоб. Если подушечка предназначалась для старшего офицера, то она была с лампасом. Порядок обычно наводили в обеденный перерыв, когда не было зевак.

Четверть часа отделяли меня от установленной встречи со священником, но зачем еще куда-то идти, когда все растоптано, обесценено, кончено? Я пытался сосредоточиться. В конце концов, о заговоре знали, он был разрешен, его даже приказали — конечно, мнимый, фальшивый.

Это мы с ним пытались создать нечто подлинное. Так что уклониться, не прийти означало признать, что я почуял какую-то опасность — это дало бы им пищу для размышлений. Пойти? Это, пожалуй, ничем не грозило.

Мне все еще было стыдно, но уже меньше. Несколько минут я прогуливался в тихом проходе коридора ванных комнат этого этажа. В поисках оправдания я вдруг уцепился за мысль, может быть, слишком наивную, но зато весьма заманчивую: "А что, если это сон, — сказал я себе, — чрезмерно строптивый и непослушный сон? И хотя я пока не могу от него пробудиться (он, видимо, оказался удивительно крепким), то, распознанный, он по крайней мере снял бы с меня чувство ответственности".

Я замер перед белой стеной, поглядел в обе стороны, проверяя, не идет ли кто-нибудь, и попытался размягчить ее одним усилием сосредоточенной воли — как известно, во сне, даже самом крепком, полном кошмаров, такие вещи как правило удаются. Напрасно, однако, я украдкой приоткрывал и снова закрывал глаза, даже осторожно ощупывал стену: она и не дрогнула. Раз так, то, может,это я являюсь чьим-то сном? Тогда, конечно же, хозяин сна имеет над ним несравненно большую власть, нежели мечущиеся в нем особы, предназначенные для исполнения различных заданий статисты.

"Но даже если все обстоит так, я не могу быть в этом уверен, не могу проверить это", — заключил я.

Я вернулся в главный коридор, вошел в лифт и поехал наверх, к условленным колоннам. Для чего же была нужна лилейная?

Вероятно, для определенности. Чтобы я понял, что стать Мерзавцем вопреки Зданию не смогу. Я словно бы видел кривляющегося, шутовски грозящего мне пальцем следственного чиновника, чувство юмора в котором развили, должно быть, потешные конвульсии висельников.

Лифт поднимался все выше, в индикаторе проскакивали цифры этажей, контакты тихонько пощелкивали, свет ламп молочного стекла дрожал на палисандровой панели. И вдруг я увидел его воочию через двойное стекло двери кабины, ожидавшего в коридоре, когда лифт миновал, поднимаясь, очередной этаж. Он стоял в своем коротеньком пиджачке, слегка кривясь, погруженный в блаженную задумчивость. Заметил ли он меня?

Не отдавая себе отчета в том, что делаю, я вдруг поспешно опустился на колени на маленький коврик, постеленный в лифте. Приближаясь к месту встречи, я через замочную скважину выглянул наружу, сам оставаясь при этом невидимым.

Лифт уже замедлил ход возле цели. Я увидел сначала старательно вычищенные туфли, потом черное одеяние, ряд мелких пуговиц — это была сутана. Священник в коридоре, у самой двери, ожидал меня! Лифт еще дрожал остановленным взлетом, когда я одним нажатием пальца послал его вниз.

Почуял ли я измену? Нет, я пока вообще не знал, что думать, но когда лифт опускался мерно вниз, мягко и сонно, я чувствовал себя действительно в безопасности. Пощелкивали контакты, светила матовая лампа, моя маленькая уютная комнатка бесшумно падала через Здание. Когда приблизился первый этаж, я снова нажал кнопку, взмывая ввысь.

Сидя на корточках, я наблюдал за тем, что проплывало мимо меня снаружи: разрезы этажей, глухая стена, чьи-то ноги, потолок, снова голая кирпичная шахта, снова пол, и второй раз промелькнул передо мной чиновник в пиджаке — он терпеливо ждал лифта, кривя уголки рта. Эта сцена исчезла, как бы уходя в глубь стены, словно на нее опустили каменный занавес. Я, затаив дыхание, продолжал плыть дальше.

Снова девятый этаж. Священник стоял совсем близко, так что я разглядел его всего, деталь за деталью. Он тоже ждал. А потому снова вниз — и снова мимо чиновника. Невидимый, притаившийся, я ловил их взором, словно бы брал пробы.

Каждый из них по отдельности стоял в небрежной позе, чуть переступая в рассеянности с ноги на ногу, каждый заботился о том, чтобы на его лице было некое среднее, нейтральное выражение, но я, прячась в кабине и перескакивая от одного лица к другому, постепенно бледнел: угол рта чиновника с опущенной губой священника — в сумме это была улыбка, разделенная на этажи, улыбка, от которой я содрогнулся, ибо ни один из них по отдельности не улыбался, но они улыбались вместе, суммой, словно бы это было само Здание. И когда лифт опустился на первый этаж, я выбежал из него, оставив его пустым, с открытыми дверьми, непрестанно звонящим, потому что теперь его вызвали, наверное, со всех этажей сразу. Но я был уже далеко.

Итак, священник предал. Мои опасения подтвердились. Я все еще переваривал в уме этот вывод, конец бесславно завершившегося заговора, когда до меня вдруг дошло, что я на первом этаже.

Где-то здесь находились овеянные легендами Большие Врата — выход из Здания.

Я продолжал идти, но уже иначе — перемена произошла моментально. Я находился в коридоре, вернее, в очень высоком и просторном проходе с колоннами. Издали доносилось каменное эхо шагов. Они отдалялись. Вокруг было пусто. Я предпочел бы видеть людей, движение, толпу, с которой я мог бы смешаться, ибо принял решение выйти. Это была последняя не испробованная мною возможность. Почему же я сразу не подумал о бегстве, о попытке отделаться от всего, вместе с миссией, инструкцией, вернее, ее видимостью, с фальшивым заговором, который окончился крахом?

Вряд ли это объяснялось одним только страхом. Конечно, я боялся, что часовой не пропустит меня, потребует пропуск, но я мог по крайней мере замышлять бегство, однако почему-то вовсе не принимал его во внимание. Почему? Из-за того ли, что мне было некуда идти, не к чему возвращаться? Что Здание могло настичь меня всюду? А может быть, несмотря ни на что, наперекор здравому смыслу и тому гниению, которое я здесь узрел, я не потерял еще окончательно веры в эту разнесчастную, трижды проклятую миссию? Может, надежда на нее еще тлела во мне как самозащита и последняя опора?

Я уже видел издали Врата. Они были приоткрыты. Никто их — о, ужас! не охранял. Купол, поддерживаемый могучими столбами, покрывал большую, словно бы заимствованную у собора, переднюю — глухой, пустой, лишенный даже эха зал… И тут я заметил его.

Это был второй простой солдат, которого я встретил. И как тот, который нес стражу над чьей-то смертью, он стоял как памятник подтянутый, неестественно застывший, расставив ноги и положив руки в белых перчатках на автомат. Мертвая поза противоречила его существованию, словно бы говоря, что он не является самим собой, ибо поставило его на это место Здание.

Он стоял между колоннами в каких-то двадцати шагах от меня. Врата с вертикальной, заполненной белым светом щелью были по-прежнему приоткрыты. Если я побегу, то достигну их прежде, чем он начнет стрелять. "Да и пусть, — подумал я, — пусть стреляет, довольно полумер, пропитанных страхом возможного отказа, надежд, оказывающихся на деле самообманом!"

Сколько уже раз я оподлялся и отподлялся! Довольно!

Я поравнялся с часовым. Он смотрел сквозь меня в пространство, словно меня не видел, словно меня вообще не существовало.

Щель! Полоса яркого солнечного света!

Шесть длинных широких каменных ступеней вели вниз, к Вратам.

На предпоследней я замер.

Тот, в ванной, ждал меня. Я сказал, что приду. Да, но ведь он был шпиком, провокатором, таким же пройдохой, как все, и даже особенно не скрывал этого. Что в этом такого — обмануть шпиона, предать провокатора?

Но ведь он сказал мне о докторе, сервировке и лилейной следовательно, он знал, а значит, он знал и то, что я убегу, не вернусь к нему. Как же тогда он мог требовать моего возвращения, почему заставил дать обещание? Или он, несмотря ни на что, в самом деле рассчитывал на это? На чем основывал он эту уверенность?

Пойду, решил я. Это будет последним штрихом. И тогда бегство, которое я предприму позже, станет чем-то большим, чем бегство — оно будет вызовом, брошенным всему Зданию, ибо я тоже мог действовать скрытно, ложью и коварством, как оно, ведя себя при этом так, словно от меня исходит сияние милосердия, доброты и любви ко всем людям.

Я развернулся под взором неподвижного стража и по ступенькам, а затем коридорами вернулся к лифту. Он все еще стоял здесь, незанятый. Маленькая комнатка приняла меня в красноватое сияние плюша, раздалось, после нажатия кнопки, далекое, едва слышное пение электромоторов, защелкали контакты минуемых этажей, я поплыл в недра Здания, мимо кирпичных и оштукатуренных разрезов его бесстрастных стен.

Коридор, знакомый, белый, с двумя рядами блестящих дверей, вел меня длинными переходами среди идущих поодиночке офицеров и с папками, и без папок, седых, худых, плечистых, а один, последний, которого я миновал за несколько шагов до моей ванной комнаты, был веселый, толстый и пыхтел тяжело ему было нести целую охапку бумаг…

Я закрыл за собой внешнюю дверь.

Передняя была пуста, но в ней отчетливо различался чрезвычайно настойчивый, металлический звук, раздающийся в тишине.

Я распахнул дверь в ванную, вдохнул, задохнулся и замер.

Он лежал в заполненной водой ванне нагой, с перерезанным горлом.

Намокшие волосы стали единой поблескивающей массой, беловатой на висках от седины, поскольку голова его была вывернута набок, к выложенной кафелем стене, лицо его было погружено в воду, а сжатая, сведенная судорогой рука все еще держала бритву.

Кровь вытекала из ужасной раны в воду и смешивалась с ней, но не полностью — в глубину уходили темные изгибы и полосы.

Я закрыл дверь на защелку, чтобы остаться с ним наедине, и подошел к ванне, но даже тогда я не увидел его лица, так как в последнее мгновение он отвернулся, словно испугался бритвы, словно не хотел ее видеть, или же будто бы пытался спрятаться от меня даже тогда, когда я его найду.

Я понял, что он просто обязан был так с собой поступить.

Поскольку что бы он ни говорил, как бы ни клялся, я все равно бы ему не поверил.

Только так он мог показать, что ничего от меня не хочет и ничего от меня не требует, что ничем он мне не грозил и ни в чем не лгал — лишь умирая он доказывал, что это так, и это было все, что он мог для меня сделать.

Я оглядел ванную. Одежда лежала под умывальником, аккуратно сложенная, вдали от ванны, словно он не желал, чтобы она оказалась запачканной кровью.

Если бы он оставил какой-нибудь знак, что-то написанное, какое-нибудь послание, последнюю волю, предостережение, наказ, я бы снова насторожился.

Он знал об этом и оставил только это нагое тело, словно желая обнаженностью своей смерти уверить меня, что не во всем я окружен изменой, что есть ведь что-то последнее, окончательное, имеющее такое значение, которого никакие уловки уже не изменят.

И убивая таким образом себя ради меня — он и сам спасался.

Я осторожно наклонился над ванной.

Почему он в последнюю минуту отвернулся?

Большие капли воды собирались у среза крана, разбивались о поверхность воды, которая становилась все краснее, и расходились по ней кругами — ужасный, истязающий уши звук.

Мне надо было иметь уверенность. Я приподнял его за холодный затылок. Он от этого весь повернулся, как деревянная колода, и из воды вынырнуло его лицо, залитое, словно слезами, водой, которая заполнила ему глаза и дрожала в щетине на щеках. Мне надо было иметь уверенность. Бритва? Я не мог вынуть ее из оледеневшей руки. Почему он сжимает ее так крепко? Разве сжатые пальцы не должны были расслабиться с последними ударами сердца? Почему он не отпускает ее, хотя я с такой силой ее выламываю? Почему глаза его полны фальшивых слез? Почему он лежит не как придется, а так величественно, словно изваяние? Почему он спрятал лицо? Почему в водопроводных трубах раздался вдруг рев, вой и клокотание? Почему?

— Отдай бритву, провокатор! — дико закричал я. — Сволочь! Мерзавец! Отдай бритву!!!

Станислав Лем Солярис



Посланец

В девятнадцать ноль-ноль по бортовому времени я прошел мимо собравшихся вокруг шлюзовой камеры и спустился по металлическому трапу в капсулу. Места в ней хватало только на то, чтобы расставить локти. Я присоединил наконечник шланга к патрубку воздухопровода, выступавшему из стены капсулы, скафандр надулся, и теперь я уже не мог пошевелиться. Я стоял, вернее, висел в воздушном ложе, слившись в одно целое с металлической скорлупой. Подняв глаза, я увидел сквозь выпуклое стекло стенки колодца, а вышесклоненное над ним лицо Моддарда. Лицо вдруг исчезло, и стало темносверху опустили тяжелый конический обтекатель. Восемь раз взвыли электромоторы, затягивающие болты. Потом раздалось шипение нагнетаемого в амортизаторы воздуха. Глаза привыкали к темноте. Я различал уже светло-зеленые контуры единственного табло.

— Ты готов, Кельвин?раздалось в наушниках.

— Готов, Моддард,ответил я.

— Ни о чем не беспокойся. Станция тебя примет,сказал он.Счастливого пути!

Прежде чем я успел ответить, вверху что-то заскрежетало и капсула дрогнула. Я невольно напрягся, но ничего не почувствовал.

— Когда старт?спросил я и услышал шорох, словно на мембрану сыпался мелкий песок.

— Кельвин, ты летишь. Всего хорошего!где-то совсем рядом прозвучал голос Моддарда.

Я не поверил, но прямо перед моим лицом открылась смотровая щель, в ней появились звезды. Напрасно я старался найти альфу Водолея, к которой направлялся «Прометей». Небо этих частей Галактики ничего мне не говорило, я не знал ни одного созвездия; в узком просвете клубилась искрящаяся пыль. Я ждал, когда звезды начнут мерцать. Но не заметил. Они просто померкли и стали исчезать, расплываясь в рыжеющем небе. Я понял, что нахожусь уже в верхних слоях атмосферы. Неподвижный, втиснутый в пневматические подушки, я мог смотреть только перед собой. Горизонта пока еще не было видно. Я все летел и летел, совершенно не чувствуя полета, только мое тело медленно и коварно охватывала жара. Снаружи возник противный визгкак будто ножом проводили по тарелке. Если бы не цифры, мелькающие на табло, я не имел бы понятия об огромной скорости падения. Звезд уже не было. Смотровую щель заливал рыжий свет. Я слышал гулкие удары собственного пульса, лицо горело, сзади тянуло холодком из кондиционера; мне было жалко, что не удалось разглядеть «Прометея»он уже вышел за пределы видимости, когда автоматическое устройство открыло смотровую щель.

Капсула задрожала раз, другой, началась невыносимая вибрация; несмотря на изоляцию, она пронизала менясветло-зеленый контур табло расплылся. Но я не испугался, не мог же я, прилетев из такой дали, погибнуть у цели.

— Станция Солярис, Станция Солярис, Станция Солярис! Я посланец. Сделайте что-нибудь! Кажется, аппарат теряет стабилизацию. Станция Солярис! Прием.

И снова я пропустил важный моментпоявление планеты. Она простиралась огромная, плоская; по величине полос на ее поверхности я понимал, что нахожусь еще далеко, точнее, высоко, так как я уже миновал ту неуловимую границу, на которой расстояние от небесного тела становится высотой. Я падал. Все еще падал. Теперь, даже закрыв глаза, я чувствовал это. Я тут же открыл их, мне хотелось как можно больше увидеть. Спустя несколько секунд я повторил вызов, но и на этот раз ответа не получил. В наушниках трещали залпы атмосферных разрядов. Они звучали на фоне шума, такого глубокого и низкого, словно это был голос самой планеты. Оранжевое небо в смотровой щели затянулось бельмом. Стекло потемнело; я отпрянул, насколько мне позволил скафандр, и тут же понял, что это тучи. Они лавиной пронеслись вверх и исчезли. Я все падал то на свету, то в тени; капсула летела, вращаясь вокруг вертикальной оси, и огромный, распухший солнечный диск размеренно проплывал перед моим лицом, появляясь слева и заходя справа. Вдруг сквозь шум и треск прямо в ухо затараторил далекий голос:

— Посланец, яСтанция Солярис! Посланец, яСтанция Солярис! Все в порядке. Вы под контролем Станции. Посланец, яСтанция Солярис. Приготовиться к посадке в момент ноль, повторяю, приготовиться к посадке в момент ноль, внимание, начинаю. Двести пятьдесят, двести сорок девять, двести сорок восемь...

Между словами раздавалось отрывистое попискиваниеговорил робот. Это было по меньшей мере странно. Обычно, когда прибывает новый, да еще прямо с Земли, все бегут на посадочную площадку. Но думать об этом было некогда. Гигантский круг, описываемый солнцем, и равнина, куда я летел, встали на дыбы; за первым креном последовал второй, в противоположную сторону. Я раскачивался, как диск огромного маятника. Стараясь пересилить дурноту, я заметил на иссеченном грязно-лиловыми и черноватыми полосами фоне планеты маленький квадрат, на котором в шахматном порядке выступали белые и зеленые точкиориентир Станции. Тут же от верха капсулы что-то с треском оторвалосьдлинное ожерелье тормозных парашютов резко захлопало на ветру; в звуках этих было нечто непередаваемо земноевпервые за столько месяцев я услышал шум настоящего ветра.

Дальнейшее произошло очень быстро. До сих пор я просто знал, что падаю. Теперь я это увидел. Бело-зеленая шахматная доска стремительно росла; уже можно было различить, что она нарисована на продолговатом, похожем на кита, серебристом корпусе с выступающими по бокам иглами радарных установок, с рядами темных иллюминаторов. «Кит» не покоился на поверхности планеты, а висел над ней, отбрасывая на чернильно-черный фон теньболее темное пятно в форме эллипса. Одновременно я разглядел фиолетовые борозды Океана, они еле заметно шевелились. Внезапно тучи, по краям ослепительно пурпурные, поднялись высоко вверх; небо между ними, далекое и плоское, было буро-оранжевым. Потом все расплылось: я вошел в штопор. Не успел я подать сигнал, как короткий удар вернул капсулу в вертикальное положение; в смотровой щели вспыхнули ртутным светом волны Океана, простиравшегося до самого горизонта, затянутого дымкой; гудящие стропы и купола парашютов внезапно отделились и полетели над волнами, уносимые ветром, а капсула мягко закачалась, по-особому, медленно, как всегда бывает в искусственном гравитационном поле, и скользнула вниз. Последнее, что я успел заметить, были решетчатые взлетные установки и два огромных, высотой в несколько этажей, зеркала ажурных радиотелескопов. Что-то с пронзительным стальным лязгом остановило капсулу, что-то открылось подо мной, и с протяжным сопением металлическая скорлупа, в которой я находился, закончила путешествие длиной в сто восемьдесят километров.

— ЯСтанция Солярис. Ноль-ноль. Посадка закончена. Конец,услышал я безжизненный голос робота.

На грудь давило, в животе чувствовалась неприятная тяжесть. Обеими руками я потянул на себя рукоятки, которые находились на уровне плеч, и разомкнул контакты. Засветилась зеленая надпись ЗЕМЛЯ; стена капсулы раскрылась, пневматическое ложе слегка подтолкнуло меня в спину. Чтобы не упасть, я сделал несколько шагов вперед. С тихим шипением, похожим на печальный вздох, воздух вышел из скафандра. Я был свободен.

Я стоял под высокой, как своды храма, серебристой воронкой. По стенам тянулись, исчезая в круглых люках, пучки разноцветных труб. Я обернулся. Вентиляторы гудели, отсасывая остатки ядовитых газов, проникших сюда при посадке. Пустая, как лопнувший кокон, сигарообразная капсула стояла в круглой впадине стального возвышения. Наружная обшивка капсулы обгорела и стала грязно-коричневой. Я сошел по небольшому скату. Дальше на металл был наварен слой шероховатого пластика. В местах, где обычно катились тележки подъемников ракет, пластик протерся до самой стали.

Вдруг компрессоры замолкли, и стало тихо. Я беспомощно огляделся, ожидая кого-нибудь, но никто не появлялся. Только неоновая стрелка светилась, указывая на бесшумно скользящий эскалатор. Я встал на него. По мере спуска красивые параболические своды зала постепенно переходили в цилиндрический туннель. В нишах грудами валялись баллоны со сжатым газом, контейнеры, кольцевые парашюты, ящики. Это меня тоже удивило. Эскалатор заканчивался у круглой площадки. Здесь царил еще больший беспорядок. Под кучей жестяных банок растеклась маслянистая лужа. В воздухе стоял неприятный резкий запах. В разные стороны тянулись следы, четко отпечатавшиеся в липкой жидкости. Между жестяными банками валялись рулоны белых телеграфных лентвероятно, их вымели из кабин,клочки бумаги, мусор. И снова засветился зеленый указатель, направляя меня к средней двери. За ней тянулся такой узкий коридор, что в нем трудно было бы разойтись двоим. Свет проникал сквозь нацеленные в небо двояковыпуклые стекла верхних иллюминаторов. Еще одна дверь, разрисованная бело-зелеными шахматными клетками, была приоткрыта. Я вошел в полукруглую кабину. В единственном обзорном иллюминаторе горело затянутое туманом небо. Внизу, бесшумно перекатываясь, чернели гребни волн. В стенах множество открытых шкафчиков с инструментами, книгами, немытыми стаканами, пыльными термосами. На грязном полу стояло пять или шесть шагающих столиков, между ними несколько надувных кресел, потерявших всякую формувоздух из них был частично выпущен.

В единственном исправном кресле с откидной спинкой сидел маленький худенький человек с обожженным солнцем лицом. Нос и скулы у него шелушились. Я знал, что это Снаут, заместитель Гибаряна, кибернетик. Когда-то он поместил в «Соляристическом альманахе» несколько весьма оригинальных статей. Раньше я никогда не видел Снаута.

На Снауте была сетчатая майка, сквозь которую виднелась впалая грудь с седыми волосами, и полотняные брюки с множеством карманов, как у монтажника, когда-то белые, с пятнами на коленях, прожженные реактивами. В руках он держал пластиковую грушу, из какой обычно пьют на кораблях без искусственной гравитации. Снаут смотрел на меня, сощурившись, будто от яркого света. Груша выпала у него из рук и запрыгала по полу, как мячик. Из нее вылилось немного прозрачной жидкости. В лице у Снаута не было ни кровинки. Я был слишком растерян и не мог произнести ни слова. Молчаливая сцена продолжалась до тех пор, пока его страх каким-то странным образом не передался и мне. Я шагнул. Он съежился в кресле.

— Снаут,шепнул я.

Он вздрогнул, как от удара, и неожиданно с отвращением прохрипел:

— Я тебя не знаю, не знаю. Чего ты хочешь?..

Пролитая жидкость быстро испарялась. Запахло спиртным. Снаут пил? Он пьян? Чего он так боится? Я по-прежнему стоял посредине кабины. Колени у меня дрожали, уши заложило. Пол уходил из-под ног. За выпуклым стеклом иллюминатора размеренно шевелился Океан. Снаут не спускал с меня налитых кровью глаз; он постепенно успокаивался, но по-прежнему глядел на меня с невыразимым отвращением.

— Что с тобой?..вполголоса спросил я.Ты болен?

— Ты заботишься...глухо сказал он.Ага. Ты станешь заботиться, да? Но почему обо мне? Я тебя не знаю.

— Где Гибарян?

Снаут поперхнулся, глаза у него остекленели, в них что-то вспыхнуло и погасло.

— Ги... Гиба...выдавил он.Нет! Нет!!!

Снаут затрясся, беззвучно, бессмысленно хихикая, и вдруг замолк.

— Ты пришел к Гибаряну?..произнес он почти спокойно.К Гибаряну? Что ты собираешься с ним сделать?

Он смотрел на меня, словно я сразу перестал представлять для него опасность; в его словах, вернее, в оскорбительном тоне звучала ненависть.

— Что ты говоришь?..выдавил я, оглушенный.Где он?

— Ты не знаешь?..удивленно пробормотал Снаут. Он пьян, подумал я. Пьян до потери сознания. Я разозлился. Конечно, следовало уйти, но мое терпение лопнуло.

— Опомнись!рявкнул я.Откуда я могу знать, где он, если я только что прилетел! Что с тобой, Снаут?!!

У него отвисла челюсть, и он снова поперхнулся. Но неожиданно глаза его заблестели, он выглядел теперь совсем иначе. Трясущимися руками Снаут схватился за поручни кресла и встал с таким трудом, что у него хрустнули суставы.

— Как?сказал он, почти протрезвев.Прилетел? Откуда ты прилетел?

— С Земли,ответил я с яростью.Может, ты слышал о ней? По-моему, нет!

— С Зе... о Боже... Так ты Кельвин?

— Да. Чего ты так смотришь? Что тут удивительного?

— Ничего,произнес он моргая,ничего.

Снаут потер лоб.

— Кельвин, извини, это ничего. Знаешь, так внезапно... Я не ожидал.

— Как не ожидал? Ведь вы получили сообщение несколько месяцев назад, а сегодня Моддард телеграфировал с борта «Прометея».

— Да, да... конечно, только, видишь ли, тут такая неразбериха.

— Пожалуй,сухо ответил я,оно и заметно. Снаут обошел вокруг меня, словно проверяя, как выглядит мой скафандр, самый обычный, со шлангами и проводами на груди. Откашлялся. Потрогал свой острый нос.

— Хочешь искупаться?.. Это тебя взбодрит. Голубая дверь с противоположной стороны.

— Спасибо. Я знаю расположение Станции.

— Может быть, есть хочешь...

— Нет. Где Гибарян?

Снаут подошел к иллюминатору, будто не слыша моего вопроса, и встал ко мне спиной. Сейчас он выглядел значительно старше. Коротко подстриженные седые волосы, глубокие морщины на шее, сожженной солнцем. За стеклом блестели огромные гребни волн, поднимавшихся и опускавшихся так медленно, словно Океан застывал. Казалось, что Станция постепенно соскальзывает с невидимой опоры. Потом возвращается в исходное положение и так же лениво наклоняется в другую сторону. Но вероятно, что был оптический обман. Хлопья слизистой кроваво-красной пены скапливались между волнами. Меня затошнило. Я вспомнил строгий порядок на борту «Прометея» как что-то дорогое, безвозвратно потерянное.

— Послушай,произнес Снаут неожиданно,пока только я...Он обернулся, нервно потер руки.Тебе придется довольствоваться только моим обществом. Пока. Называй меня Мышонок. Ты знаешь меня только по фотографии, но это неважно, меня все так называют. Я привык. Впрочем, Снаут[5]родители слишком увлекались космосомзвучит не лучше. Мышонокпо крайней мере что-то земное...

— Где Гибарян?настойчиво повторил я. Снаут заморгал.

— Мне неприятно, что я так тебя принял. Здесь... не только моя вина. Я совершенно забыл, тут такое делалось, знаешь...

— А, неважно,прервал я.Не надо об этом. Что с Гибаряном? Его нет на Станции? Он куда-нибудь полетел?

— Нет.Снаут смотрел в угол, заставленный катушками кабеля.Никуда он не полетел. И не полетит. Именно потому... в частности...

— Что?спросил я. Уши по-прежнему были заложены, и мне показалось, я не расслышал.Что это значит? Где он?

— Ведь ты все понимаешь,произнес Снаут совсем другим тоном.

Он так холодно посмотрел мне в глаза, что у меня по спине пробежали мурашки. Может, он и был пьян, но знал, что говорит.

— Что-нибудь случилось?

— Случилось.

— Несчастье?

Снаут кивнул. Он, видимо, ожидал именно такого вопроса.

— Когда?

— Сегодня на рассвете.

Странно, но я не был потрясен этим, сообщением. Скорее, оно успокоило меня и объяснило поведение Снаута.Как это случилось?

— Переоденься, разбери свои вещи и возвращайся сюда, ну скажем... через час.

— Хорошо,согласился я после минутного колебания.

— Подожди,окликнул он, когда я направился к Двери.

В его взгляде было что-то необычное. Я видел: он не в силах выговорить то, что вертится у него на языке.

— Нас было трое, и теперь, вместе с тобой, снова стало трое. Ты знаешь Сарториуса?

— Как и тебя, по фотографии.

— Он наверху, в лаборатории, не думаю, что до ночи он выйдет оттуда, но... во всяком случае, ты его узнаешь. Если ты увидишь кого-нибудь еще, понимаешь, не меня и не Сарториуса, тогда...

— Что тогда?

Не сон ли все это? За окном кроваво-черные волны блестели в лучах заходящего солнца. Снаут опять сел в кресло, понурив голову и глядя в сторону, на катушки кабеля.

— Тогда... не делай ничего.

— Кого я могу увидеть? Привидение?разозлился я.

— Понимаю. Ты думаешь, что я сошел с ума. Нет. Не сошел. Я не могу тебе объяснить этого... пока. Впрочем, может быть... ничего не случится. Но ты все-таки помни. Я тебя предупредил.

— О чем? Что ты говоришь?

— Держи себя в руках,настойчиво твердил свое Снаут.Веди себя так, словно... Будь готов ко всему. Это невозможно, я знаю, но ты попытайся. Больше я ничего не могу посоветовать.

— Да ЧТО я увижу?!!Я почти кричал, мне страшно хотелось схватить его за плечи и встряхнуть как следует. Я не в силах был видеть, как он сидит, уставившись в угол, смотреть на его измученное, обожженное солнцем лицо, слышать, как он с трудом выдавливает из себя слово за словом.

— Я не знаю. В каком-то смысле это зависит от тебя.

— Галлюцинации?

— Нет. Это реально. Не... нападай. Помни.

— Что ты говоришь?!произнес я не своим голосом.

— Мы не на Земле.

— Политерии? Но они вообще не похожи на людей!воскликнул я.

Я понятия не имел, как привести Снаута в себя: перед его остановившимся взглядом стояло что-то бессмысленное и ужасное,

— Именно потому это так страшно,тихо сказал Снаут.Помни! Будь осторожен!

— Что случилось с Гибаряном? Снаут не ответил.

— Что делает Сарториус?

— Приходи через час.

Я повернулся и вышел. Открывая дверь, я посмотрел на него еще раз. Он сидел съежившись, закрыв лицо руками, маленький, с пятнами от реактивов на брюках. Я только сейчас заметил, что у него на пальцах запеклась кровь.

Соляристы

В тоннеле никого не было. Я постоял перед закрытой дверью, прислушиваясь. Стены, вероятно, были тонкие, снаружи доносилось завывание ветра. На двери виднелся небрежно прикрепленный прямоугольный кусочек пластыря с надписью карандашом: «Человек». Я смотрел на неразборчивые каракули, и мне вдруг захотелось вернуться к Снауту, но я понял, что это невозможно.

Безумное предупреждение еще звучало у меня в ушах. Скафандр почему-то стал невыносимо тяжелым. Крадучись, словно прячась от невидимого наблюдателя, я вернулся в круглое помещение с пятью дверьми. На них были таблички: «Д-р Гибарян», «Д-р Снаут», «Д-р Сарториус». Четвертая дверьбез таблички. Поколебавшись, я легонько нажал на дверную ручку и медленно открыл дверь. Когда она отодвигалась, мне показалосья был почти уверен,что там кто-то есть. Я вошел.

Никого. Такой же, только чуть поменьше, выпуклый иллюминатор, нацеленный на Океан; на солнце Океан отливал жирным блеском, словно по волнам растеклось красноватое оливковое масло. Пурпурный отсвет заполнял всю комнату, похожую на судовую каюту. С одной стороныполки с книгами, между ними, вертикально у стены, закреплена откидная койка, смонтированная на карданах, с другоймножество шкафчиков, тут же на никелированных рамахснимки планеты из космоса; в металлических штативахколбы и пробирки, заткнутые ватой; под иллюминаторомдва ряда белых эмалированных ящиков, загораживающих проход. Крышки у некоторых откинуты, в ящикахинструменты и пластиковые шланги; в обоих углахкраны, вытяжной шкаф, морозильные установки, на полумикроскоп (для него не хватило места на большом столе у иллюминатора).

Обернувшись, я заметил у самого входа шкаф до потолка. Он был приоткрыт. В нем висели комбинезоны, рабочие и защитные халаты, на полках лежало белье, между голенищами антирадиационных сапог поблескивали алюминиевые баллоны для портативных кислородных аппаратов. Два аппарата вместе с масками висели на спинках койки. Следы небрежной, торопливой уборки не могли скрыть царившего здесь беспорядка. Я принюхался. Пахло химическими реактивами, чем-то едкимне хлором ли? Я невольно поискал глазами под потолком зарешеченные угловые отдушины вентиляции. Приклеенные к их рамам полоски бумаги чуть шевелились, показывая, что компрессоры поддерживают нормальную циркуляцию воздуха. Я снял с двух стульев книги, аппаратуру и инструменты, рассовал их, как сумел, по углам, чтобы освободить хоть немного места возле койки, между шкафом и полками. Пододвинув вешалку для скафандра, я хотел расстегнуть молнию, но тут же остановился. Я никак не мог решиться сбросить скафандр. Мне казалось, без него я стану беззащитен. Еще раз я обвел взглядом всю комнату, проверил, плотно ли закрыта дверь. Она не запиралась, и я, после минутного колебания, придвинул к ней два самых тяжелых ящика. Соорудив такую баррикаду, я в три приема высвободился из своей тяжелой скрипящей оболочки.

В узком зеркале на внутренней стенке шкафа была видна часть комнаты. Там что-то двигалось, я рванулся с места, но тут же понялэто мое собственное отражение. Сняв трикотажный костюм, пропотевший под скафандром, я отодвинул шкаф: в нише за ним заблестели стены крошечной душевой. На полу лежала большая плоская коробка. Я с трудом внес ее в комнату. Когда я клал коробку на пол, крышка отскочила, открылись отделения, заполненные странными предметами: множество искаженных изображений или грубых подобий инструментов из темного металла, часть которых напоминала те, что лежали в шкафчиках. Все они никуда не годилисьдеформированные, искривленные, оплавленные, словно после пожара. Самое удивительное, что повреждены были и керамитовые, то есть практически неплавкие, рукоятки. Ни в одной лабораторной печи нельзя получить температуру их плавленияразве только в атомном реакторе. Из своего скафандра я достал карманный индикатор излучения, поднес к этим странным инструментамего черная головка молчала.

Сняв плавки и майку, я швырнул их на пол и встал под душ. Сразу стало легче. Я вертелся под упругими, горячими струями, массировал тело, фыркалстарательно, даже слишком старательно, словно пытаясь смыть с себя какую-то непонятную, отравленную подозрениями неуверенность, заполнявшую Станцию.

Я отыскал в шкафу легкий тренировочный костюм, который годился и под скафандр, переложил в карманы свое скудное имущество; между страницами записной книжки я нащупал что-то твердоеэто был неизвестно как попавший туда ключ от моей квартиры на Земле; я повертел его в руках, не зная, что с ним делать. В конце концов я положил его на стол; потом подумал, что мне может понадобиться какое-нибудь оружие. Универсальный складной нож, конечно, не оружие, но ничего другого у меня не было, а я еще не дошел до такого состояния, чтобы искать лучемет или что-то в этом роде.

Я уселся на металлическом стуле подальше от вещей. Мне хотелось побыть одному. Я с удовлетворением отметил, что у меня есть еще более получаса: ничего не поделаешь, я от природы педантичен и пунктуален во всем, даже в мелочах. Стрелки на двадцатичетырехчасовом циферблате показывали семь. Солнце заходило. Семь часов по местному времени, значит, двадцать по бортовому времени «Прометея». На экранах Моддарда планета Солярис, вероятно, уже стала крошечной искоркой и ничем не отличается от звезд. Но какое отношение имел теперь ко мне «Прометей»? Я закрыл глаза. Было абсолютно тихо, если не считать равномерно повторявшегося мяуканья труб. В душевой тихонько постукивала о фаянс вода.

Гибаряна нет в живых. Если я правильно понял Снаута, с момента смерти Гибаряна прошло всего несколько часов. Что с телом? Они его похоронили? Но ведь на такой планете похоронить нельзя. Я довольно долго размышлял об этом, словно не было проблемы важнее. Потом, поняв, что мои раздумья ни к чему не приведут, встал и принялся ходить из угла в угол. Я все время задевал разбросанные книги, какой-то маленький планшет; наклонившись, я поднял его. В планшете что-то лежало. Это была бутылка из темного стекла, легкая, как бумага. Я посмотрел сквозь бутылку на мрачно красневший, затянутый грязной мглой закат. Что со мной? Почему я обращаю внимание на всякую чепуху, на любую мелочь, попавшуюся под руку?

Я вздрогнул: зажегся свет. В сумерках сработал фотоэлемент. Я все ждал чего-то; напряжение росло, я уже не мог выносить пустоты за спиной. Надо было побороть это чувство. Пододвинув стул к полкам, я взял хорошо знакомый мне второй том старой монографии Хьюза и Эйгеля «История планеты Солярис» и стал листать его, положив толстую книгу на колено.

Планета Солярис была открыта лет за сто до моего рождения. Она вращается вокруг двух солнцкрасного и голубого. В течение сорока с лишним лет к ней не приближался ни один космический корабль. В те времена теория ГамоваШепли о невозможности возникновения жизни на планетах двойных звезд считалась аксиомой. Орбиты таких планет непрерывно изменяются в результате гравитационных возмущений, происходящих при вращении обоих солнц относительно друг друга.

Возникающие пертурбации попеременно сокращают и растягивают орбиту планеты, и зачатки жизни, если они и возникают, уничтожает то жар излучения, то ледяной холод. Эти изменения происходят в течение миллионов лет, то есть с астрономической или биологической точек зрения (ибо эволюция требует сотен миллионов, если не миллиардов, лет) в очень короткое время.

Солярис, по первоначальным подсчетам, должна была в течение пятисот тысяч лет приблизиться на расстояние, равное половине парсека, к своему красному солнцу, а еще через миллион лет упасть в его раскаленную бездну.

Но уже через десять с небольшим лет ученые убедились, что траектория планеты вовсе не обнаруживает ожидаемых изменений и является столь же постоянной, как траектории планет нашей Солнечной системы.

Были повторены, на этот раз с максимальной точностью, наблюдения и расчеты, подтвердившие только то, что уже было известно: орбита Солярис постоянна.

До тех пор Солярис была одной из сотен ежегодно открываемых планет. В больших статистических таблицах такие планеты отмечены несколькими строками, содержащими основные характеристики их движения. Но теперь Солярис перешла в ранг небесных тел, заслуживающих особого внимания.

Через четыре года планету облетела экспедиция Оттеншельда, исследовавшего Солярис с борта «Лаокоона», сопровождаемого двумя вспомогательными космическими кораблями. Экспедиция носила характер первоначальной рекогносцировки. Она не могла совершить посадку и только вывела на экваториальные и полярные орбиты значительное количество автоматических спутников-наблюдателей, в задачи которых в основном входили замеры гравитационных потенциалов. Кроме того, была исследована поверхность планеты. Она почти полностью покрыта Океаном, лишь немногие плоскогорья возвышаются над его уровнем. Их общая площадь не достигает территории Европы, хотя диаметр Солярис на двадцать процентов больше земного. Эти беспорядочно рассеянные островки скалистой и пустынной суши сосредоточены в основном в южном полушарии. Был изучен также состав атмосферы, не содержащей кислорода, и чрезвычайно тщательно измерена плотность планеты, а также ее освещенность и другие астрономические характеристики. Как и предполагалось, никаких признаков жизни найти не удалосьни на суше, ни в Океане.

В течение следующих десяти лет Солярис, теперь уже находившаяся в центре внимания всех обсерваторий этой части Вселенной, обнаруживала поразительную тенденцию к сохранению своей, вне всякого сомнения, гравитационно нестационарной орбиты. Некоторое время дело попахивало скандалом, так как вину за такой результат наблюдений пробовали взвалить (ради блага науки) то на отдельных людей, то на счетные машины, которыми эти люди пользовались.

Из-за отсутствия средств научная соляристическая экспедиция задержалась еще на три года, пока Шенаган, собрав экипаж, не получил от Института три корабля тоннажа С, космодромного класса. За полтора года до прибытия экспедиции, стартовавшей в районе альфы Водолея, второй исследовательский флот вывел, по поручению Института, на околосолярийскую орбиту автоматический СателлоидЛуну 247. Этот Сателлоид после трех очередных реконструкций, отделенных друг от друга десятилетиями, работает и поныне. Собранные им данные окончательно подтвердили наблюдения экспедиции Оттеншельда относительно активного характера движения Океана.

Один корабль Шенагана остался на высокой орбите, а два других после предварительной подготовки совершили посадку на скалистом участке суши площадью около 600 квадратных миль, у Южного полюса планеты Солярис. Работа экспедиции длилась восемнадцать месяцев и в основном прошла успешно, если не считать одного несчастного случая из-за неисправности в аппаратуре.

Но ученые, входившие в состав экспедиции, разделились на два противоборствующих лагеря. Предметом спора стал Океан. На основании анализов его сочли органическим образованием (назвать его живым тогда еще никто не осмеливался). Биологи видели в нем примитивное образование, некое гигантское соклетие, то есть одну чудовищно Разросшуюся жидкую клетку (они называли это образование «добиологической формацией»), которая окружила всю планету студенистым покровом, достигающим кое-где нескольких миль глубины. Астрономы и физики утверждали, что это должна быть чрезвычайно высоко организованная структура, возможно превосходящая по сложности строения земные организмы, раз она может активно влиять на формирование планетной орбиты. Ибо никакой другой причины, объясняющей поведение Солярис, открыть не удалось, а, кроме того, планетологи обнаружили связь между некоторыми процессами в плазматическом Океане и местным гравитационным потенциалом, который менялся в зависимости от океанического «обмена веществ».

Так физики, а не биологи предложили парадоксальное определение«плазматическая машина», понимая под этим образование, в нашем значении, возможно, и не живое, но способное к целенаправленным действиям, добавим сразув астрономическом масштабе.

В этом споре, который, подобно водовороту, захватил в течение нескольких недель все самые выдающиеся авторитеты, впервые за 80 лет пошатнулась доктрина ГамоваШепли.

Кое-кто еще пытался защитить ее, утверждая, что Океан не имеет ничего общего с живой материей, что он представляет собой даже не «внеили добиологическое» образование, а только геологическую формацию, конечно, не обычную, но способную всего лишь стабилизировать орбиту Солярис, изменяя силы тяготения; защитники ссылались на принцип Ле-Шателье.

Наперекор этому консервативному мнению появились гипотезы, провозглашавшие (как одна из наиболее разработанныхгипотеза ЧивитаВитта), что Океанрезультат диалектического развития; от своей первоначальной формы, от Праокеана, раствора вяло реагирующих химических веществ, он сумел под влиянием неблагоприятных условий (то есть угрожающих его существованию изменений орбиты) перейти, минуя земные ступени развитиявозникновение одноклеточных и многоклеточных организмов, растительную и животную эволюцию, образование нервной системы и мозга,прямо в стадию «гомеостатического океана». Иными словами, в отличие от земных организмов, сотни миллионов лет приспосабливавшихся к окружающей среде и только в конце такого длительного периода давших начало разумным существам, Океан сразу стал господствовать над окружающими условиями.

Все это было весьма оригинально, но никто по-прежнему не знал, каким образом студенистый сироп может стабилизировать орбиту небесного тела. Почти целый век были известныустройства, создающие искусственные силовые гравитационные поля,гравитаторы, но никто понятия не имел, как аморфная жижа может давать эффект, представлявший собойв гравитаторахрезультат сложных ядерных реакций и высоких температур. В газетах, в то время развлекавших читателей и приводивших в ужас ученых самыми низкопробными выдумками на тему «тайна планеты Солярис», встречались даже утверждения, что Океандальний родственник... земных электрических угрей.

Когда удавалось хоть в какой-то степени разрешить одну проблему, оказывалосьтак потом не раз бывало с планетой. Солярис,что вместо одной загадки возникала другая, еще более невероятная.

Исследования показали, что Океан вовсе не действует по принципу наших гравитаторов (что, кстати, невозможно), а обладает способностью непосредственно моделировать метрику времени-пространства, что ведет, в частности, к отклонениям в измерении времени на одном и том же меридиане Солярис. Таким образом, Океан не только в известном смысле знает следствия теории ЭйнштейнаБеви, но и может их использовать (чего нельзя сказать о нас).

В научном мире такие выводы произвели настоящий переворотодин из самых грандиозных в нашем столетии. Всеми признанные, непреложные теории рухнули, в научной литературе появились самые еретические статьи, всех взбудоражила альтернатива: «гениальный Океан или гравитационный студень».

Это происходило лет за двадцать до моего рождения. Когда я учился в школе, Солярис благодаря установленным к тому времени фактам была уже признана планетой населеннойно всего одним обитателем...

Второй том Хьюза и Эйгеля, который я продолжал листать почти машинально, начинался с систематики, столь же оригинальной, сколь забавной. В классификационной таблице фигурировали по очереди: типполитерии (Politeria), порядоксоклетные (Syncytialia), классметаморфные (Metamorpha).

Словно нам было известно бог знает сколько представителей данного вида, в то время как представитель был только одинправда, весом 17 миллиардов тонн.

Я быстро перелистывал пестрые диаграммы, разноцветные графики, данные спектральных анализов, демонстрирующие тип и темп основного обмена, его химические реакции. Чем дальше углублялся я в объемистый том, тем больше математики было на мелованных страницах; казалось, мы абсолютно все знаем об этом представителе класса метаморфных, который лежал во тьме четырехчасовой ночи в нескольких сотнях метров от стального днища Станции.

В действительности не все еще пришли к единому мнению, «существо» ли это, а тем болееможно ли Океан назвать разумным. Я затолкнул огромный том на полку и вытащил следующий. Он состоял из двух частей. В первой кратко излагались эксперименты, сделанные во время бесчисленных попыток установить контакт с Океаном. Я прекрасно помнил, что в мои студенческие годы эти попытки вызывали нескончаемые анекдоты, шутки и насмешки. По сравнению с теми дебрями, в которые завел ученых вопрос контакта, даже средневековая схоластика казалась ясным, доступным, не вызывающим трудности академическим курсом. Вторую часть тома, насчитывающую почти тысячу триста страниц, составляла только библиография предмета. Сама же литература по этому вопросу наверняка не поместилась бы в комнате, где я сидел.

Сначала контакт пытались установить при помощи специальных электронных аппаратов, трансформирующих импульсы, посылаемые в обоих направлениях. Сам Океан принимал активное участие в разработке этих аппаратов. Работа шла вслепую. Что означали слова «принимал участие в разработке»? Океан модифицировал некоторые узлы погружаемых в него приборов, в результате чего менялись записываемые ритмы разрядов; регистрирующая аппаратура отмечала мириады сигналов, напоминающих обрывки сложнейших математических операций, но что это было? Может, это были данные о временном возбуждении Океана? А может, импульсы, где-то далеко, за тысячи миль от исследователей, порождающие его огромные образования? Или переведенные на никому не доступный электронный язык отражения извечных истин этого Океана? Или его произведения искусства? Кто же мог дать ответ, если невозможно было дважды получить одну и ту же реакцию на раздражитель? Если Океан откликался то взрывом импульсов, чуть не разносившим на куски аппаратуру, то глухим молчанием? Если ни один опыт нельзя было повторить? Все время казалось, что мы вот-вот расшифруем непрестанно растущую лавину записей; для переработки этой информации создавались электронные машины такой мощности, какой не требовало до сих пор решение ни одной проблемы. Действительно, некоторые результаты удалось получить. Океанисточник электрических, магнитных, гравитационных импульсовговорил как будто бы на математическом языке. Некоторые всплески его разрядов можно было классифицировать, используя наиболее отвлеченные области математики, теорию множеств; там появлялись гомологи структур, известных в той области физики, которая рассматривает вопрос взаимоотношения энергии и материи, конечных и бесконечных величин, частиц и полей. Все это склоняло ученых к убеждению, что перед нимимыслящее чудовище, скажем, нечто вроде исполински разросшегося, опоясавшего всю планету, протоплазматического моря-мозга, который проводит время в невиданных по своей широте теоретических рассуждениях о сущности мироздания, а наши аппараты улавливают лишь незначительные, случайно подслушанные обрывки этого извечного, глубинного, превосходящего всякую возможность нашего понимания гигантского монолога.

Таково было мнение математиков. Их гипотезы одни рассматривали как пренебрежение к человеческим возможностям, как преклонение перед чем-то, чего мы еще не понимаем, как попытку воскресить древнюю доктрину «Ignoramus et ignorabimus»[6]; другие же считали, что все это вредные и бесплодные разглагольствования, что в гипотезах математиков отражается мифология наших дней, усматривающая в гигантском мозге, безразлично, электронном или плазматическом, высшую цель существования, сумму бытия.

А некоторые... Впрочем, исследователей и точек зрения было бесконечное множество. А ведь, кроме поисков контакта, существовали и другие области соляристики, где специализация стала такой узкой, особенно за последнюю четверть века, что солярист-кибернетик и солярист-симметриадолог с трудом понимали друг друга. «Как же вы договоритесь с Океаном, если друг с другом договориться не можете?»в шутку спросил как-то Вейбеке, который в мои студенческие годы был директором Института. В его шутке было немало правды.

Океан не случайно был отнесен к классу метаморфных. Его движущаяся поверхность могла давать начало самым различным формам, совершенно не похожим на земные, причем целенаправленностьадаптационная, познавательная или какая-либо другаяэтих нередко бурных извержений плазматического «творчества» оставалась абсолютной загадкой.

Ставя обратно на полку том, такой тяжелый, что мне пришлось поддерживать его обеими руками, я подумал, что наши сведения о планете Солярис, заполняющие библиотеки,бесполезный балласт. Мы увязли в фактах, но знаем не больше, чем семьдесят лет назад, когда начинали их собирать. Впрочем, мы в худшей ситуацииведь весь труд этих лет оказался напрасным.

Наши точные сведения состояли из одних только отрицательных суждений. Океан не пользовался машинами и не строил их, хотя в определенных условиях казался способным к этомуон иногда копировал части погруженной в него аппаратуры; делал он это лишь на первом и втором году исследовательских работ; потом он игнорировал все повторяемые с бесконечным терпением опыты, словно потерял всякий интерес к нашим приборам и изделиям, а может, и к нам самим... Океан не обладаля продолжаю перечислять наши «отрицательные» сведенияни нервной системой, ни клетками, ни структурой, напоминающей белковую; он не всегда реагировал на раздражители, даже на самые сильные (так, он полностью «проигнорировал» катастрофу вспомогательного ракетного корабля второй экспедиции Гизе, упавшего с высоты трехсот километров на поверхность планеты и уничтожившего ядерным взрывом своих атомных реакторов плазму в радиусе полутора миль).

Постепенно в научных кругах «дело Солярис» стало звучать как «безнадежное дело», а среди ученых, руководивших Институтом, в последние годы раздавались голоса, требовавшие урезать дотации на дальнейшие исследования. Заговорить о ликвидации Станции пока никто не осмеливался; это было бы явным признанием поражения. Впрочем, кое-кто в частных беседах замечал, что самое главноепо возможности «почетно» закончить «аферу Солярис».

Однако для многих, особенно для молодежи, «афера» постепенно становилась чем-то вроде пробного камня. «В сущности,говорили они,дело не в разгадке солярийской цивилизации, а в нас самих, в границах человеческого познания».

Одно время была популярна точка зрения (усердно распространяемая газетами), что мыслящий Океан, омывающий всю планету Солярис,гигантский мозг, опередивший в своем развитии нашу цивилизацию на миллионы лет, что это какой-то «космический йог», мудрец, воплощенное всеведение, что он уже давно постиг тщетность всякого действия и поэтому встречает нас полным безмолвием. Но это был ложный взгляд. Живой Океан действует, да еще как! Правда, он действует иначе, чем представляют себе люди: он не строит ни городов, ни мостов, ни летательных аппаратов, не пытается ни победить, ни преодолеть пространство (те, кто старался любой ценой доказать превосходство человека, усматривали в этом наше неоценимое преимущество). Он занят тысячекратными превращениями,«онтологическим аутометаморфозом» (ученых терминов на страницах соляристических трудов было предостаточно!).

Тому, кто станет тщательно изучать всевозможные данные о планете Солярис, трудно избавиться от впечатления, что перед ним обломки интеллектуальных построений, быть может и гениальных, перемешанные как попало с плодами полнейшей, граничащей с безумием глупости. Поэтому в противоположность концепции «Океана-йога» родилась теория «Океана-дебила».

Эти гипотезы вновь воскресили одну из древнейших философских проблем: проблему взаимоотношения материи и духа, сознания. Тому, кто первым, как Дю-Гаарт, наделил Океан сознанием, требовалось немало мужества. Проблема, которую сразу же признали метафизической, незримо присутствовала почти во всех дискуссиях и спорах. Возможно ли мышление вне сознания? Можно ли процессы, происходящие в Океане, назвать мышлением? Справедливо ли утверждение, что гора не что иное, как очень большой камень, а планета не что иное, как очень большая гора? Можно пользоваться этими терминами, однако новое соотношение величин раскрывает иные закономерности и иные явления.

Проблема эта стала современной квадратурой круга. Каждый самостоятельно мыслящий ученый старался внести в сокровищницу соляристики свой вклад; появлялось множество теорий. Одни из них утверждали, что перед нами продукт вырождения, регресса, наступившего после фазы «интеллектуального расцвета» Океана. Другие объявляли Океан глеевым новообразованием, которое, зародившись в телах прежних жителей планеты, разъело и поглотило их, сплавив останки в вечно существующую, самоомолаживающуюся, внеклеточную стихию.

Лампы излучали белый, похожий на земной, свет. Я снял со стола приборы и книги, разложил на пластиковой доске карту Солярис и, опираясь руками о металлические края стола, начал рассматривать ее. У живого Океана были свои отмели и глубины, а налет выветривающихся минералов, покрывающий его острова, свидетельствовал, что когда-то эти острова были дном Океана. Регулировал ли он также перемещение на поверхность и в глубину скрывавшихся в нем твердых пород, было совершенно неясно. Я снова, как в детстве, когда впервые услышал в школе о существовании Солярис, был потрясен видом огромных полушарий, раскрашенных в разные тона фиолетового и голубого цветов.

Не знаю почему, но все: и неотступно ждущая разгадки тайна смерти Гибаряна, и даже мое неизвестное будущеепоказалось мне вдруг таким незначительным. Я ни о чем не думал, погруженный в созерцание карты, никого не оставлявшей равнодушным.

Отдельные участки «живообразования» были названы именами исследователей, посвятивших себя их изучению. Рассматривая омывающий экваториальные архипелаги глеемассив Тексалла, я вдруг почувствовал чей-то взгляд.

Я все еще стоял над картой, но уже не видел ее, оцепенев от страха. Дверь напротив меня была забаррикадирована ящиками и придвинутым к ним шкафчиком. Наверное, робот, подумал я, хотя до этого в комнате не было ни одного робота, а войти незаметно он не мог. Кожу на шее и спине начало жечь, ощущение тяжелого неподвижного взгляда становилось невыносимым. Я бессознательно втягивал голову в плечи и все сильнее опирался о стол. Вдруг стол медленно заскользил по полу. Я пришел в себя и резко обернулся.

Комната была пуста. Передо мной зияла чернота большого полукруглого иллюминатора. Странное чувство не исчезало. На меня смотрела темнотанеобъятная, безликая, безглазая, безграничная. За стеклами, во мраке, не светилась ни одна звезда. Я задернул светонепроницаемые шторы. Не пробыв на Станции и часа, я уже начинал понимать, почему здесь у некоторых возникает мания преследования. Невольно вспомнилась смерть Гибаряна. Я хорошо знал его и до сих пор был уверен, что он ни при каких обстоятельствах не потерял бы ясности ума. Теперь эта уверенность исчезла.

Я стоял посреди комнаты возле стола. Дыхание стало спокойнее, пот на лбу высыхал. О чем же я только что думал? А, о роботах. Я не видел их ни в коридоре, ни в комнатах. Странно. Куда они все подевались? Единственный, с которым я имел делои то на расстоянии,обслуживал космодром. А где остальные?

Я посмотрел на часы. Пора было идти к Снауту.

Я вышел. Коридор довольно слабо освещали люминесцентные лампы под потолком. Миновав две двери, я дошел до третьей, с табличкой «Д-р Гибарян». Я долго стоял перед ней. На Станции было тихо. Я взялся за дверную ручку. По правде говоря, мне совсем не хотелось туда входить. Ручка повернулась, дверь на дюйм отодвинулась, образовалась щель, сначала черная, потом в комнате зажегся свет. Теперь меня мог увидеть каждый, кто шел по коридору. Я быстро перешагнул порог, бесшумно и плотно задвинул за собой дверь. Потом повернулся.

Я стоял, почти касаясь спиной двери. Комната была больше моей, с таким же обзорным иллюминатором, на три четверти задернутым занавеской с розовыми и голубыми цветочками, несомненно привезенной с Земли. Вдоль стенкнижные полки и шкафчики, выкрашенные в бледно-зеленый цвет, отливавший серебром. Их содержимое свалено прямо на пол, между табуретками и креслами. Передо мнойдва шагающих столика, перевернутых и частично погребенных под кипами журналов в разорванных папках. Раскрытые веером страницы книг залиты жидкостями из разбитых колб и флаконов с притертыми пробками. Колбы и флаконы были из такого толстого стекла, что, просто упав на пол, даже с большой высоты, ни за что не разбились бы. Под окномперевернутый письменный стол с разбитой настольной лампой на раздвижном кронштейне, ножки табурета всунуты в выдвинутые ящики стола. Весь пол усыпан карточками, исписанными листками, какими-то бумагами. Я узнал почерк Гибаряна. Поднимая разрозненные листки, я заметил, что моя рука отбрасывает не одну, а две тени.

Я обернулся. Розовая занавеска пылала, словно подожженная сверху. Резкая линия ослепительно голубого огня разгоралась с каждой секундой. Я отдернул занавескув глаза ударил невиданный пожар. Он охватывал треть горизонта. Длинные, чудовищно вытянутые переплетенные тени бежали между волнами к Станции. Это был восход. В той зоне, где находилась Станция, после ночи, длившейся всего один час, на небо поднималось второе, голубое солнце.

Автоматический выключатель погасил светильники. Я вернулся к разбросанным бумагам. Среди них я нашел краткое описание опыта, намеченного три недели назад: Гибарян намеревался воздействовать на плазму сверхжестким излучением. По содержанию я понял, что держу в руках копию инструкции для Сарториуса, который должен был провести эксперимент. Белые листы бумаги слепили глаза. Наступивший день отличался от предыдущего. Под оранжевым небом остывавшего солнца Океанчернильный с кровавыми отблескамипочти всегда покрывала грязно-розовая мгла, в ней сливались небосвод, тучи и волны. Теперь все исчезло. Даже сквозь розовую ткань свет напоминал лучи мощной кварцевой лампы. Загар на моих руках выглядел почти серым. Комната изменилась: предметы красного цвета стали блекло-коричневыми, как сырая печенка, а белый, зеленый и желтый цветатакими резкими, будто излучали собственное сияние. Прищурившись, я посмотрел в иллюминатор: вверху пылало белое море огня, внизу колыхался и дрожал жидкий металл. Я зажмурился: в глазах поплыли красные круги. На умывальнике (край его был разбит) я заметил черные очки и надел ихони закрыли почти пол-лица. Занавеска светилась теперь, как пламя натрия. Я стал читать дальше, подбирая листы и складывая их на единственном неперевернутом столике. Части текста не хватало.

Дальше шли протоколы уже проведенных опытов. Из них я узнал, что в течение четырех дней в точке, отстоявшей на тысячу четыреста миль к северо-востоку от теперешнего положения Станции, на Океан воздействовали облучением. Для меня это было полной неожиданностьюведь из-за губительного действия сверхжестких лучей их применение запрещено конвенцией ООН. Я был абсолютно уверен, что никто не запрашивал у Земли разрешения на такие эксперименты. Подняв голову, я заметил в зеркале приоткрытой дверцы шкафа свое отражение: мертвенно-бледное лицо и черные очки. Комната, пылавшая белым и голубым, выглядела совершенно невероятно. Через несколько минут послышался протяжный скрежет, и снаружи иллюминатор закрыла светонепроницаемая заслонка; потемнело, зажегся искусственный свет, казавшийся теперь странно тусклым; становилось все жарче, ритмичные звуки кондиционера стали похожи на отчаянное поскуливаниехолодильные установки Станции работали на полную мощность. И все же мертвящий зной нарастал. Послышались шаги. Кто-то шел по коридору. Стараясь не шуметь, я в два прыжка очутился у двери. Шаги стали медленнее и смолкли. Тот, кто шел, остановился. Дверная ручка чуть повернулась. Я инстинктивно схватил ее и придержал. Тот, с другой стороны двери, по-прежнему нажимал на ручку, молча, словно захваченный врасплох. Так мы простояли довольно долго. Вдруг ручка подпрыгнула в моей ладониее отпустили. Раздался слабый шорохтот уходил. Я подождал, прислушиваясь,ни звука.

Гости

Я торопливо сложил вчетверо и спрятал в карман заметки Гибаряна, медленно подошел к шкафу и заглянул в него: комбинезоны и одежда были смяты и сдвинуты в один угол, словно там кто-то прятался. Из-под бумаг на полу выглядывал уголок конверта. Я поднял его: на нем стояло мое имя. Спазма перехватила мне горло. Я распечатал конверт и, пересилив себя, развернул небольшой листок бумаги, вложенный в него.

Своим необыкновенно мелким четким почерком Гибарян записал: «Соляристический ежегодник, т. I, прилож., а также особ. мн. Мессенджера о ф.; «Малый Апокриф» Равинцера». И все. Больше ни слова. Вероятно, писавший торопился. Может, это что-нибудь важное? Когда он писал? Нужно как можно скорее пойти в библиотеку. О приложении к первому тому «Соляристического ежегодника» я знал, то есть слышал, что оно существует, но никогда не держал его в руках, поскольку оно представляло собой только историческую ценность. Однако я понятия не имел ни о Равинцере, ни о «Малом Апокрифе».

Что делать?

Я уже опаздывал на четверть часа. От двери я еще раз оглядел всю комнату. Только теперь я заметил закрепленную вертикально у стены складную койкуее заслоняла развернутая карта Солярис. За картой что-то висело. Это был карманный магнитофон в футляре. Я вынул аппарат, футляр повесил на прежнее место, а магнитофон сунул в карман. Судя по счетчику, почти вся кассета была использована.

Зажмурившись, я секунду постоял у двери, напряженно вслушиваясь. Тишина. Я открыл дверь, коридор показался мне черной пропастью; я снял очки и увидел слабый свет ламп. Закрыв за собой дверь, я пошел влево, к радиостанции.

Я приблизился к круглой камере, от которой наподобие колесных спиц расходились коридоры. Минуя какой-то тесный боковой проход, кажется к душевым, я увидел крупную, неясно очерченную, почти сливающуюся с полумраком фигуру.

Я остановился как вкопанный. Из глубины коридора неторопливой, переваливающейся походкой шла огромная негритянка. Я увидел блеск ее белков и почти одновременно услышал мягкое шлепанье босых ступней. На ней была только набедренная повязка, желтоватая, блестящая, словно сплетенная из соломы; огромные груди отвисли, а черные руки были толщиной с ляжку обычного человека; она прошла в метре от меня, даже не взглянув в мою сторону, и удалилась, покачивая слоновьим задом, похожая на те древние каменные изображения, которые встречаются иногда в антропологических музеях. Там, где коридор сворачивал, она повернулась и исчезла в кабине Гибаряна. Открывая дверь, она на миг попала в полосу света, падавшего из комнаты. Дверь тихо закрылась, и я остался один. Правой рукой я схватил кисть левой и стиснул изо всех сил, так, что захрустели кости. Потом растерянно огляделся. Что происходит? Что это? Вспомнив предостережение Снаута, я вздрогнул, как от удара. Что оно означало? Кто эта чудовищная Афродита? Откуда она? Я сделал один, только один шаг к кабине Гибаряна и застыл. Я прекрасно понимал, что не войду туда. Я глубоко втянул воздух, что-то было не так... Ах, да! Ведь я подсознательно ждал неприятного, резкого запаха пота, но, даже когда она проходила мимо меня, ничего не почувствовал.

Не знаю, сколько я простоял, опершись о холодный металл стены. На Станции не раздавалось ни звука, кроме далекого монотонного писка кондиционеров.

Я похлопал себя по щекам, чтобы опомниться, и медленно направился к радиостанции. Когда я поворачивал ручку, раздался резкий голос:

— Кто там?

— Это я, Кельвин.

Снаут сидел за столиком между грудой алюминиевых коробок и пультом передатчика и ел прямо из банки мясные консервы. Не знаю, почему он поселился на радиостанции. Ошеломленный, я стоял в дверях, глядя на его нервно жующие челюсти, и вдруг почувствовал, что голоден. Я подошел к полкам, из стопки тарелок выбрал не очень пыльную и сел напротив Снаута. Сначала мы ели молча; потом Снаут встал, вынул из стенного шкафа термос и налил по стакану горячего бульона. Ставя термос на пол (на столике уже не было места), он спросил:

— Ты видел Сарториуса?

— Нет. Где он?

— Наверху.

Наверху помещалась лаборатория. Мы снова замолчали. Банку мы выскоблили дочиста. На радиостанции была ночь. Иллюминатор был плотно закрыт снаружи, на потолке горело четыре круглых светильника. Их отражения дрожали в пластиковом корпусе передатчика.

На обтянутых кожей скулах Снаута проступали красные жилки. Он был теперь в черном просторном обтрепанном свитере.

— Что с тобой?спросил Снаут.

— Ничего. А что?

— Ты вспотел.

Я вытер рукой лоб. Действительно, я весь обливался потом. Это, вероятно, была реакция. Снаут ждал. Рассказать ему? Я хотел, чтобы Снаут сам проявил ко мне больше доверия. Кто тут вел игру? Против кого? И какую?

— Жарко. Я думал, что кондиционеры у вас лучше работают.

— Через часок температура будет нормальная. А ты только от жары вспотел?

Он уставился на меня. Я старательно жевал, притворяясь, будто не замечаю его взгляда.

Что ты собираешься делать?спросил Снаут, когда мы кончили есть.

Он бросил всю посуду и пустые банки в умывальник у стены и опять сел в кресло.

— Присоединюсь к вашей работе,флегматично ответил я.У вас ведь есть какой-то план исследований? Какой-то новый раздражитель, кажется рентген или что-то в этом роде, да?

— Рентген?удивился Снаут.От кого ты услышал?

— Не помню. Кто-то мне говорил. Может, на «Прометее». А что? Вы уже его применяете?

— Подробности мне не известны. Это была идея Гибаряна. Он начал вместе с Сарториусом. Но откуда ты об этом знаешь?

Я пожал плечами.

— Тебе не известны подробности? Ты должен присутствовать при опытах, ведь это входит в круг твоих обязанностей...Я не закончил.

Снаут молчал. Писк кондиционеров затих, температура была сносной. В воздухе висел только беспрерывный высокий звук, напоминающий жужжание мухи в паутине. Снаут встал, подошел к пульту управления и бессмысленно принялся щелкать переключателямиглавный рубильник был выключен. Спустя некоторое время он, не поворачивая головы, заметил:

— Надо будет все оформить... знаешь...

— Да?

Он повернулся и посмотрел на меня чуть ли не с бешенством. Не могу сказать, что я умышленно старался вывести его из равновесия. Просто, ничего не понимая в игре, которая тут происходила, я предпочитал быть сдержанным. Под воротом черного свитера у него двигался острый кадык.

— Ты был у Гибаряна,сказал Снаут неожиданно.

Это не был вопрос. Я спокойно смотрел ему в лицо.

— Ты был в его комнате,повторил он.

Я кивнул, как бы говоря: «Ну, предположим». Мне хотелось, чтобы он продолжал.

— Кто там был?спросил Снаут. Он знал о ней!!!

— Никого. А кто там мог быть?спросил я.

— Тогда почему ты меня не впустил? Я усмехнулся.

— Испугался. Ты же меня предупреждал. Когда ручка повернулась, я инстинктивно придержал ее. Почему ты не сказал, что это ты? Я бы тебя впустил.

— Я думал, что там Сарториус,произнес он неуверенно.

— Ну и что?

— Как ты думаешь... Что там произошло?ответил он вопросом на вопрос.

Я колебался.

— Ты должен знать лучше меня. Где он?

— В холодильнике,тотчас объяснил Снаут.Мы перенесли его сразу же утром... из-за жары.

— Где ты его нашел?

— В шкафу.

— В шкафу? Он уже был мертв?

— Сердце еще билось, но он уже не дышал. Это была агония.

— Ты пытался его спасти?

— Нет.

— Почему? Снаут помедлил.

— Я не успел. Он умер прежде, чем я его положил.

— Он стоял в шкафу? Между комбинезонами?

— Да.

Снаут взял с небольшого письменного стола в углу листок бумаги и положил его передо мной.

— Я набросал предварительный акт,проговорил он.Хорошо, что ты осмотрел комнату. Причина смерти... смертельная доза перностала. Там написано.

Я пробежал глазами краткий текст.

— Самоубийство...повторил я тихо.А причина?..

— Нервное расстройство... депрессия... или как это называется, в этом ты разбираешься лучше меня.

— Я разбираюсь только в том, что сам вижу,возразил я и посмотрел ему в глаза.

— Что ты хочешь этим сказать?спокойно спросил Снаут.

— Он ввел себе перностал и спрятался в шкаф? Если было именно так, то это не депрессия, не нервное расстройство, а острый психоз. Паранойя... Вероятно, ему казалось, будто он что-то видит...продолжал я все медленней, глядя в упор на Снаута.

Он отошел к радиопульту и снова начал щелкать переключателями.

— Здесь твоя подпись,заговорил я после минутного молчания.А Сарториус?

— Он в лаборатории. Я уже сказал тебе. Он не показывается, я думаю...

— Что?

— Что он заперся.

— Заперся? Ах, заперся. Вот как. Может, забаррикадировался?

— Может быть.

— Снаут,начал я,на Станции кто-то есть.

— Ты видел?!

Он нагнулся ко мне.

— Ты предостерегал меня. От кого? Это галлюцинация?

— Что ты видел?

— Это человек, да?

Снаут не ответил. Он отвернулся к стене, вероятно желая спрятать от меня лицо. Он барабанил пальцами по металлической перегородке. Я заметил, что на них уже не было крови. И меня осенило.

— Этот человек реален,проговорил я тихо, почти шепотом, словно нас могли подслушать.Да? До него можно дотронуться? Его можно... ранить... последний раз ты видел его сегодня.

— Откуда ты знаешь?Снаут стоял не поворачиваясь, касаясь грудью стены, пригвожденный к ней моими словами.

— Прямо перед моей посадкой. Незадолго до этого? Снаут сжался, как от удара. Я увидел его обезумевшие глаза.

— Ты?!!выдавил он из себя.А ты-то сам кто?!

Казалось, он вот-вот бросится на меня. Этого я не ожидал. Все стало с ног на голову. Он не верит, что я тот, за кого себя выдаю? Что это значит?! Он смотрел на меня с непередаваемым ужасом. Сумасшествие? Отравление? Все возможно. Но я видел... Видел это чудовище, а значит, и я сам... тоже?..

— Кто это был?спросил я.

Мои слова несколько успокоили Снаута, но взгляд его все еще оставался недоверчивым. Я уже понимал, что сделал ложный шаг и что он мне не ответит.

Снаут медленно опустился в кресло и обхватил голову руками.

— Что тут творится?..тихо начал он.Бред...

— Кто это был?повторил я.

— Если ты не знаешь...буркнул он.

— То что?

— Ничего.

— Снаут,проговорил я,мы не дома. Давай играть в открытую. Все и так запуталось.Что тебе нужно?

— Мне нужно, чтобы ты сказал, кого ты видел.А ты?..подозрительно произнес он.

— Снаут, ты ходишь по кругу. Я скажу тебе, и ты мне скажи. Можешь не волноваться, я не приму тебя за сумасшедшего, так как знаю...

— За сумасшедшего? Господи, Боже мой!Он попытался рассмеяться.Милый мой, да ты ничего... Совершенно ничего... Безумие было бы спасением. Если бы он хоть на минуту поверил, что сошел с ума, он не поступил бы так, он был бы жив...

— Значит, ты солгал, написав в акте о нервном расстройстве?

— Разумеется!

— Почему же не написать правду?

— Почему?переспросил он.

Наступило молчание. Я снова зашел в тупик, я опять ничего не понимал, ведь мне показалось, что я смогу убедить его и мы сообща попробуем разгадать загадку. Почему, почему он не хочет говорить?

— Где роботы?

— На складе. Мы заперли всех, кроме тех, кто на космодроме.

— Зачем?

Он не ответил.

— Ты не скажешь?

— Я не могу.

Что за чертовщина? Может, пойти наверх, к Сарториусу? Вдруг я вспомнил записку, она показалась мне самым важным.

— Как же мы будем работать в таких условиях? Скаут презрительно пожал плечами.

— Какое это имеет значение?

— Ах, даже так? Что же ты намерен делать? Снаут молчал. Где-то вдали зашлепали босые ноги.

Среди никеля и пластика, высоких шкафов с электронной аппаратурой, стекла, точных приборов это ленивое шлепанье звучало как дурацкая шутка какого-то безумца. Шаги приближались. Я встал, напряженно следя за Снаутом. Он прислушивался сощурившись, но вовсе не выглядел испуганным. Значит, он боялся не ее?

— Откуда она взялась?спросил я. Ответа не последовало.

— Ты не хочешь говорить?

— Мне не известно.

— Ладно.

Шаги удалились и затихли.

— Не веришь?проговорил Снаут.Честное слово, я не знаю.

Я открыл шкаф и стал раздвигать тяжелые неуклюжие скафандры. Как я и предполагал, в глубине, на крюках, висели газовые пистолеты для полета в пространстве без гравитации. Конечно, они не оружие, но газовый пистолет лучше, чем ничего. Я проверил заряд и повесил пистолет в футляре на плечо. Снаут внимательно наблюдал за мной. Когда я подгонял длину ремешка, он язвительно усмехнулся, обнажив желтые зубы.

— Счастливой охоты!

— Спасибо тебе за все,сказал я, направляясь к двери.

Он вскочил с кресла.

— Кельвин!

Я поглядел на него. Он уже не улыбался. Пожалуй, я никогда не видел такого измученного лица.

— Кельвин, это не... я... я действительно не могу,бормотал Снаут.

Я ждал, скажет ли он что-нибудь еще, но он только беззвучно шевелил губами. Я повернулся и вышел.

Сарториус

Пустой коридор тянулся сначала прямо, а потом сворачивал вправо. Я никогда не был на Станции, но во время подготовки прожил шесть недель в ее точной копии, находящейся в Институте, на Земле. Я знал, куда ведет алюминиевый трап. Свет в библиотеке не горел. Я ощупью нашел выключатель. Когда я отыскал в картотеке приложение к первому тому «Соляристического ежегодника» и нажал клавишу, в ответ загорелся красный огонек. Я проверил в регистрационном устройствеи эта книга, и «Малый Апокриф» были у Гибаряна. Погасив свет, я спустился обратно. Мне было страшно идти к Гибаряну, хотя я недавно слышал, как она ушла. Она ведь могла туда вернуться. Я постоял возле двери, потом, стиснув зубы, заставил себя войти.

В освещенной кабине никого не было. Я стал перебирать книги, лежавшие на полу под иллюминатором; потом подошел к шкафу и закрыл его, чтобы не видеть пустое место между комбинезонами. Под иллюминатором приложения не было. Я методически перекладывал том за томом и наконец, дойдя до последней кипы книг, валявшейся между койкой и шкафом, нашел то, что искал.

Я надеялся обнаружить в книге какой-нибудь следи действительно, в именном указателе лежала закладка, красным карандашом была отчеркнута фамилия, ничего мне не говорившая,Андре Бертон. Эта фамилия встречалась на двух страницах. Взглянув на первую, я узнал, что Бертон был запасным пилотом на корабле Шенагана. Следующее упоминание о нем помещалось через сто с лишним страниц.

Сразу после высадки экспедиция соблюдала чрезвычайную осторожность, но, когда через шестнадцать дней выяснилось, что плазматический Океан не только не обнаруживает никаких признаков агрессивности, но даже отступает перед каждым приближающимся к его поверхности предметом и, как может, избегает непосредственного контакта с аппаратурой и людьми, Шенаган и его заместитель Тимолис отменили часть особых мер, продиктованных осторожностью, так как эти меры невероятно затрудняли и задерживали работы.

Затем экспедиция была разделена на небольшие группы из двух-трех человек, совершавшие над Океаном полеты иногда на расстояние нескольких сотен миль; лучеметы, ранее прикрывавшие и ограждавшие участок работ, были оставлены на Базе. Четыре дня после этих перемен прошли без каких-либо происшествий, если не считать того, что время от времени выходила из строя кислородная аппаратура скафандров, так как выводные клапаны оказались чувствительными к ядовитой атмосфере планеты. Поэтому чуть ли не ежедневно их приходилось заменять.

На пятый (или двадцать первый, считая с момента высадки) день двое ученых, Каруччи и Фехнер (первый был радиобиологом, а второйфизиком), отправились в исследовательский полет над Океаном на маленьком двухместном аэромобиле. Это была машина на воздушной подушке.

Когда через шесть часов они не вернулись, Тимолис, который руководил Базой в отсутствие Шенагана, объявил тревогу и выслал всех, кто был под рукой, на поиски. По роковому стечению обстоятельств радиосвязь в тот день приблизительно через час после выхода поисковых групп прервалась; это было вызвано большим пятном на красном солнце, выбрасывавшим мощный поток частиц в верхние слои атмосферы. Действовали только ультракоротковолновые передатчики, позволявшие переговариваться на расстоянии каких-нибудь двадцати миль. К тому же перед заходом солнца сгустился туман, и поиски пришлось прекратить.

Когда спасательные группы уже возвращались на Базу, одна из них всего в восьмидесяти милях от берега обнаружила аэромобиль. Мотор работал, машина, не поврежденная, скользила над волнами. В прозрачной кабине находился только один человекКаруччи. Он был почти без сознания.

Аэромобиль доставили на Базу, а Каруччи отдали на попечение врачей. В тот же вечер он пришел в себя. О судьбе Фехнера он ничего не мог сказать. Каруччи помнил только одно: когда они уже собирались возвращаться, он почувствовал удушье. Выводной клапан его аппарата заедало, и в скафандр при каждом вдохе просачивались ядовитые газы.

Фехнеру, пытавшемуся исправить его аппарат, пришлось отстегнуть ремни и встать. Это было последнее, что помнил Каруччи. События, по заключению специалистов, вероятно, происходили так: исправляя аппарат Каруччи, Фехнер открыл кабину, скорее всего потому, что под низким куполом не мог свободно передвигаться. Это допускалось: кабины в таких машинах не герметичны, они просто защищают от осадков и ветра. Кислородный аппарат Фехнера, вероятно, испортился, ученый в полуобморочном состоянии вылез наверх через люк и упал в Океан.

Это была первая жертва Океана. Поиски телав скафандре оно не могло утонутьне дали никаких результатов. Впрочем, может, оно и плавало где-нибудь: тщательно обследовать тысячи квадратных миль жидкой пустыни, почти все время закрытой клочьями тумана, экспедиция не имела возможности.

До сумерекя возвращаюсь к событиям того дняприбыли обратно все спасательные машины, за исключением большого грузового геликоптера, на котором полетел Бертон.

Бертон появился над Базой почти через час после наступления темноты, когда за него уже стали тревожиться. Он был в состоянии нервного шока; он сам выбрался из геликоптера, но тут же бросился бежать. Когда его пытались удержать, он кричал и плакал; для мужчины, за плечами у которого семнадцать лет космических полетов, иногда в самых тяжелых условиях, это было невероятно.

Врачи предполагали, что Бертон тоже отравился. Даже относительно успокоившись, он ни за что не соглашался выйти из внутренних отсеков главной ракеты экспедиции и не решался подойти к иллюминатору, из которого был виден Океан. Через два дня Бертон заявил, что хочет подать рапорт о своем полете. Он настаивал, утверждал, что это чрезвычайно важно. Совет экспедиции изучил рапорт Бертона и признал его плодом больного мозга, отравленного атмосферными газами. Поэтому рапорт был приобщен не к истории экспедиции, а к истории болезни Бертона. На этом все и кончилось.

Вот что было сказано в приложении. Видимо, в рапорте Бертона излагалась суть делачто именно довело пилота дальней космической экспедиции до нервного срыва. Я опять принялся перебирать книги, но «Малый Апокриф» мне найти не удалось. Усталость чувствовалась все сильнее, поэтому я отложил дальнейшие поиски на завтра и вышел из кабины. Проходя мимо алюминиевого трапа, я заметил на ступеньках отблески падавшего сверху света. Значит, Сарториус все еще работает! Я решил, что должен его увидеть.

Наверху было немного теплее. В широком низком кори-Доре дул слабый ветерок. Полоски бумаги бились у вентиляционных отверстий. Дверь главной лаборатории представляла собой толстую плиту из неполированного стекла в металлической раме. Изнутри стекло было закрыто чем-то темным; свет проходил только сквозь узкие иллюминаторы под потолком. Я пытался открыть дверь, но она, как я и ожидал, не поддалась. В лаборатории было тихо, время °т времени что-то слабо посвистывалонаверное, газовая горелка. Я постучалникакого ответа.

— Сарториус,позвал я.Доктор Сарториус! Это я, Кельвин! Мне надо с вами поговорить, откройте, пожалуйста!

Слабый шелест, словно кто-то ступал по скомканной бумаге, и опять тишина.

— Это я, Кельвин! Вы же обо мне слышали! Я прилетел с «Прометея» несколько часов назад!кричал я в дверную щель.Доктор Сарториус! Со мной никого нет, я один! Откройте!

Ни звука. Потом слабый шелест. Звяканье металлических инструментов о лоток. И вдруг... Я оторопел. Раздались мелкие шажки, частый, торопливый топот маленьких ножек, можно было подумать, что вприпрыжку бежал ребенок. Или... или кто-то чрезвычайно умело подражал ему, постукивая пальцами по пустой, хорошо резонирующей коробке.

— Доктор Сарториус!вскипел я.Откроете вы или нет?

Ответа не было. И опятьэтот детский топот, и одновременно с нимнесколько быстрых, еле слышных широких шагов, словно человек шел на цыпочках. Но не мог же он одновременно подражать детскому топоту?! Какое мне до этого дело?подумал я и, уже не сдерживая охватившего меня бешенства, рявкнул:

— Доктор Сарториус! Я летел сюда шестнадцать месяцев не затем, чтобы участвовать в вашей комедии! Считаю до десяти! Потом выломаю дверь!!!

Я сомневался, что мне это удастся.

Реактивная струя газового пистолета не очень сильна, но я твердо решил выполнить свою угрозу, даже если бы мне пришлось отправиться за взрывчаткой, которой на складе наверняка было предостаточно. Только не сдаваться, только не вести игру этими крапленными безумием картами, которые подсовывает мне под руку ситуация!

Раздался шум, за дверью боролись или что-то перетаскивали. Штора в середине раздвинулась на полметра; высокая, узкая тень появилась на фоне матовой, будто заиндевевшей двери, и хрипловатый дискант произнес:

— Я открою, но обещайте, что вы не войдете.

— Тогда зачем открывать?!заорал я.

— Я к вам выйду.

— Хорошо. Обещаю.

Тихо щелкнул ключ в замке; темный силуэт, заслонивший половину двери, старательно задернул штору; там продолжалась какая-то возняя слышал треск, словно передвигали деревянный столик, наконец светлая плоскость приоткрылась, и Сарториус проскользнул в коридор.

Он стоял передо мной, загораживая собой дверь. Сарториус был чрезвычайно высок и худкожа да кости. На нем был кремовый трикотажный костюм, шея закутана черной косынкой; через плечо переброшен сложенный вдвое, прожженный химикатами защитный лабораторный фартук. Необыкновенно узкая голова наклонена вбок. Почти пол-лица закрывали защитные очки, и я не мог разглядеть его глаз. Нижняя челюсть выступала вперед, губы были синеватые, огромные уши, тоже синеватые, казались отмороженными. Он был небрит, на запястьях болтались антирадиационные перчатки из красной резины. Мы стояли так, глядя друг на друга с нескрываемой неприязнью. Его редкие волосы (видимо, он самстриг их машинкой) были свинцового цвета, щетинасовсем седа. Лоб загорел, как у Снаута, но только до половины. Вероятно, на солнце Сарториус всегда ходил в каком-нибудь колпаке.

— Я к вашим услугам,сказал Сарториус.

Мне казалось, что он не столько ждет, что я скажу, сколько, прижимаясь спиной к стеклу, напряженно все время прислушивается к тому, что происходит в лаборатории. Я не знал, с чего начать, боясь попасть впросак.

— Моя фамилияКельвин,заговорил я.Вы, вероятно, обо мне слышали. Я работаю... то есть... работал вместе с Гибаряном...

Его худое лицо, все в вертикальных морщинах (так, вероятно, выглядел Дон Кихот), ничего не выражало. Опущенное забрало защитных очков Сарториуса мешало мне говорить.

— Я узнал, что Гибаряна... нет в живых.

— Да. Продолжайте,нетерпеливо проговорил он.

— Гибарян покончил с собой? Кто нашел теловы или Снаут?

— Почему вы у меня об этом спрашиваете? Разве доктор Снаут не сказал вам?..

— Я хотел бы услышать, что вы можете сказать об этом...

— Вы психолог, доктор Кельвин?

— Да. А в чем дело?

— Ученый?

— Да. Какое это имеет отношение...

— Я думал, что вы следователь или полицейский. Сейчас два часа сорок минут. А вы пытаетесь насильно ворваться ко мне в лабораторию. Это было бы в конце концов понятно, если бы вы хотели ознакомиться с работами, ведущимися на Станции. А вы допрашиваете меня, будто я по меньшей мере нахожусь под подозрением.

Мне стоило такого труда сдержаться, что у меня на лбу выступил пот.

— Вы и находитесь под подозрением, Сарториус!сказал я сдавленным голосом. Я хотел во что бы то ни стало задеть его самолюбие и поэтому добавил с ожесточением:Вы сами прекрасно это знаете!

— Если вы не возьмете свои слова обратно и не извинитесь, я пожалуюсь на вас в очередной радиограмме, Кельвин!

— Извиниться? С какой стати? Вместо того чтобы принять меня и честно ознакомить с тем, что тут происходит, вы запираетесь и баррикадируетесь в лаборатории. Вы что, с ума сошли? Кто вы? Ученый или мелкий трус? Отвечайте!

Не помню, что я еще кричал, но он даже не шелохнулся. По его бледной, пористой коже катились крупные капли пота. Вдруг я понял: он вообще меня не слушает. За спиной он обеими руками изо всех сил старался удержать дверь, которая чуть заметно вздрагивалана нее нажимали с другой стороны.

— Уходите...простонал вдруг он странным, писклявым голосом.Ради Бога... идите вниз, я приду, приду, я сделаю все, что вы хотите, только уходите, пожалуйста!

В голосе его звучала невыносимая мука; совершенно обескураженный, я невольно поднял руку, чтобы помочь ему удержать дверь,ведь это сейчас было для него важнее всего. Но тут Сарториус испустил дикий вопль, будто я замахнулся на него ножом. Я попятился, а он все кричал фальцетом: «Уходи! Уходи!»и потом: «Я сейчас вернусь! Сейчас вернусь! Сейчас вернусь! Не надо! Не надо!!!»

Он приоткрыл дверь и метнулся в лабораторию. Мне показалось, что на уровне его груди мелькнуло что-то золотистое, какой-то блестящий диск; из-за двери доносился глухой шум. Штора полетела в сторону, высокая тень промелькнула на стеклянном экране, штора снова задвинулась, больше ничего не было видно. Что там творится? Раздался топот, затем зазвенело разбитое стекло, сумасшедшая беготня прекратилась, и я услышал звонкий детский смех...

У меня подгибались ноги. Я огляделся по сторонам. Все смолкло. Я опустился на низкий пластиковый подоконник и просидел там минут пятнадцать. Не знаю, ждал ли я чего-то или просто не мог встать. Голова раскалывалась. Где-то высоко раздался протяжный скрежет, вокруг посветлело.

Я видел только часть коридора, кольцом опоясывавшего лабораторию. Она помещалась на самом верхнем ярусе Станции, прямо под обшивкой, поэтому стены коридора были вогнутыми и наклонными, иллюминаторы, отстоявшие на несколько метров друг от друга, напоминали амбразуры; наружные заслонки на них в это время поднимались. Голубой день подходил к концу. Сквозь толстые стекла хлынуло ослепительное сияние. Каждая никелированная рейка, каждая дверная ручка запылали, как маленькие солнца. Дверь в лабораториюэта огромная плита из неполированного стеклавспыхнула голубым пламенем. Я посмотрел на свои руки, сложенные на коленях,в призрачном свете они казались серыми. В правой руке я держал газовый пистолеткогда и как я вытащил его из футляра, не имею ни малейшего понятия. Пистолет я вложил обратно. Было ясно, что мне не поможет даже атомный лучеметда и зачем он? Разнести дверь? Ворваться в лабораторию?

Я встал. Солнечный диск, погружаясь в волны Океана, напоминал водородный взрыв. Горизонтальный пучок лучей, почти материальных, коснулся моей щеки (я уже спускался по ступенькам) и обжег как раскаленным металлом.

На полпути я передумал и вернулся наверх. Обошел лабораторию. Как уже было сказано, коридор огибал ее; пройдя шагов сто, я оказался на другой стороне, напротив точно такой же стеклянной двери. Открыть ее я даже не пытался, твердо зная, что она заперта.

Я искал окошечко или хоть какую-нибудь щель в пластиковой стене; я не считал непорядочным подсматривать за Сарториусом. Мне надоели догадки, я хотел узнать правду, хотя даже не представлял себе, сумею ли понять ее.

Мне пришло в голову, что свет в лабораторные помещения проникает сквозь иллюминаторы в потолке, то есть в верхней обшивке. Если я выберусь наружу, мне, возможно, удастся заглянуть вниз. Для этого нужно было спуститься за скафандром и кислородным аппаратом. Остановившись у трапа, я размышлял, стоит ли игра свеч. Вполне вероятно, что в верхних иллюминаторах стекло матовое. Но что еще придумать? Я спустился в средний ярус. Мне надо было пройти мимо радиостанции. Дверь ее была широко открыта. Снаут сидел в кресле в той же самой позе, в какой я его оставил. Он спал. При звуке моих шагов Снаут вздрогнул и открыл глаза.

— Алло, Кельвин!хрипло окликнул он меня. Я промолчал.

— Ну? Ты узнал что-нибудь?спросил Снаут.

— Пожалуй,медленно ответил я.Он не один. Снаут состроил гримасу.

— Вот видишь. Это уже кое-что. Так у него кто-то в гостях?

— Не понимаю, почему вы не хотите объяснить, что это такое,заметил я, притворяясь равнодушным.Ведь, живя здесь, я рано или поздно все узнаю. Зачем же такая таинственность?

— Поймешь, когда к тебе самому придут гости,сказал Снаут.

Мне показалось, что он чего-то ждет и ему не очень хочется разговаривать.

— Куда ты идешь?бросил он, когда я повернулся. Я не ответил.

Зал космодрома выглядел так же, как перед моим уходом. На возвышении стояла похожая на лопнувший кокон моя закопченная капсула. Я подошел к вешалкам со скафандрами, но мне вдруг расхотелось отправляться в путешествие. Я круто повернулся и спустился по винтовому трапу в складские помещения. Узкий коридор был забит баллонами и штабелями ящиков. Металлические стены синевато поблескивали. Через несколько десятков шагов под сводами появились белые от инея трубы холодильной установки. Я пошел вдоль них. Через муфту, заключенную в толстый пластиковый манжет, трубы входили в плотно закрытое помещение. Когда я открыл тяжелую, толщиной в две ладони дверь, обитую по краям резиной, на меня дохнуло пронизывающим холодом. Я поежился. С переплетения заиндевелых змеевиков свисали сосульки. И здесь стояли покрытые слоем снега ящики и контейнеры, полки вдоль стен были заставлены жестянками и желтоватыми глыбами какого-то жира в прозрачном пластике. В глубине сводчатый потолок снижался. Там висела плотная, искрящаяся от изморози штора. Я отогнул ее край. На решетчатом алюминиевом столе лежало что-то большое, продолговатое, покрытое серой тканью. Приподняв ее, я увидел застывшее лицо Гибаряна. Черные волосы с седой прядкой на лбу были гладко причесаны, кадык торчал, словно шея была сломана. Запавшие глаза устремлены в потолок, в углу глазницы застыла мутная капля. Я так замерз, что с трудом сдерживал дрожь. Не выпуская из руки ткани, я другой рукой коснулся щеки Гибаряна. Ощущение было такое, как если бы я дотронулся до промерзшей древесины. Колючая черная щетина. В складках губ замерло выражение безграничного высокомерного терпения. Опуская край ткани, я заметил, что по другую сторону трупа из-под складок виднеется несколько черных, продолговатых бусин или фасолин, мелких и крупных. Я оцепенел.

Это были пальцы ног, выпуклые подушечки больших пальцев чуть расставлены. Под смятой тканью распласталась негритянка.

Она лежала ничком и казалась спящей. Постепенно, дюйм за дюймом, я стягивал грубую ткань. Голова, вся в иссиня-черных мелких завитках, покоилась в изгибе такой же черной, массивной руки. На лоснящейся спине проступали бугорки позвонков. Исполинское тело было абсолютно неподвижным. Я еще раз взглянул на ее подошвы, меня поразила странная деталь: они не были деформированы, не стерлись и даже не огрубели от ходьбы босикомкожа выглядела так же, как на спине и руках.

Чтобы убедиться в этом, я дотронулся до негритянки. Мне было гораздо труднее прикоснуться к ней, чем к трупу. И тут произошло нечто невероятное: лежащее на двадцатиградусном морозе тело зашевелилось. Негритянка поджала ногу, как это делает спящая собака, если ее взять за лапу.

Она здесь замерзнет, подумал я. Впрочем, ее тело на ощупь было мягким и не очень холодным. Я попятился, опустил штору и вышел в коридор. Мне показалось, что в нем страшно жарко. Трап вывел меня в зал космодрома. Усевшись на свернутом в рулон кольцевом парашюте, я обхватил голову руками. Меня будто избили. Что со мной творится? Я был раздавлен, мысли лавиной катились к пропасти. Потерять сознание, впасть в небытие было бы теперь невероятной, непостижимой милостью.

Зачем идти к Снауту или Сарториусу? Кто сможет свести воедино все то, что я до сих пор пережил, увидел и ощутил? Безумиевот единственное объяснение, бегство, избавление. Вероятно, я сошел с ума, причем сразу же после посадки. Океан подействовал на мой мозг; у меня появляется одна галлюцинация за другой, а следовательно, не нужно тратить силы на бесплодные попытки разгадать несуществующие загадки, надо искать врачебную помощь, вызвать по радио «Прометей» или какой-нибудь другой корабль, подать сигнал бедствия.

Совершенно неожиданно мысль о сумасшествии успокоила меня. Теперь я прекрасно понимал слова Снаутаконечно, если вообще существовал какой-то Снаут и если я когда-либо с ним разговаривал; ведь галлюцинации могли начаться гораздо раньше. Как знать, может, я все еще на борту «Прометея» и у меня острый приступ душевной болезни? Неужели все пережитое порождено моим возбужденным мозгом? Но если я болен, то могу выздороветь, а это дает мне хотя бы надежду на избавление, которой я не в силах был отыскать в спутанных кошмарах моего краткого, насчитывавшего всего несколько часов солярийского опыта.

Итак, нужно было прежде всего провести какой-то продуманный, логичный эксперимент над самим собой, который показал бы мне, действительно ли я сошел с ума и стал жертвой собственного бреда или же мои переживания, несмотря на их абсурдность и невероятность, совершенно реальны.

Я размышлял об этом, рассматривая металлическую опору несущих конструкций космодрома. Это была выступавшая из стены, обшитая листовым металлом стальная мачта, покрашенная в бледно-зеленый цвет; в нескольких местах, на высоте приблизительно метра, краска облупилась, вероятно, поцарапанная ракетными тележками. Я коснулся стали, погрел ее ладонью, постучал по краю обшивки. Может ли бред быть таким реальным? Может, ответил я сам себе. В таких вещах я разбирался, недаром это была моя специальность. А можно ли придумать ключевое испытание? Сначала мне казалось, что нельзяведь мой больной мозг (если он действительно поражен болезнью) создаст любую иллюзию, какой я от него потребую. Ведь не только во время болезни, но и просто во сне мы, случается, разговариваем с людьми, которых нет, задаем им вопросы и слышим ответы; и, хотя эти люди на самом деле всего лишь плод нашего воображения, своего рода временно обособленные, псевдосамостоятельные части нашей психики, мы все-таки не знаем, какие слова они произнесут, пока они (во сне) не заговорят с нами. А ведь в действительности эти слова родились в той, изолированной части нашего собственного сознания, то есть мы должны были бы знать их заранее, в этот момент, когда мы сами их придумали, чтобы вложить в уста приснившегося собеседника. Следовательно, что бы я ни запланировал, ни осуществил, я могу считать, что все произошло именно так, как происходит во сне. Ни Снаута, ни Сарториуса в действительности могло не быть, поэтому задавать им какие-либо вопросы бесполезно.

Мне пришло в голову, что можно принять какое-нибудь сильнодействующее средство, например пейотль или другой препарат, вызывающий обман чувств и яркие цветовые видения. Пережитые мною ощущения доказали бы, что принятый препарат существует на самом деле, что онматериальная часть окружающей действительности. Но и это, продолжал я размышлять, не было бы достоверным испытанием, поскольку я знаю, как подействует средство (ведь мне самому придется его выбирать), а следовательно, вполне возможно, что и прием лекарства, и результаты будут попросту созданы моим воображением.

Казалось, мне уже не вырваться из заколдованного круга безумияведь можно мыслить только мозгом, нельзя очутиться вне самого себя, чтобы проверить, нормальны ли процессы, протекающие в организме,и вдруг меня осенила мысль, простая и удачная.

Я вскочил и побежал на радиостанцию. Там никого не было. Мимоходом я взглянул на электрические стенные часы. Было около четырех часов ночи по условному времени Станции, за стенами занимался красный рассвет. Включив дальнюю радиосвязь и дожидаясь, пока она наладится, я еще раз продумал ход эксперимента.

Позывных автоматической станции окрлосолярийского Сателлоида я не помнил. Отыскав их на табличке над главным пультом, я послал вызов азбукой Морзе и через восемь секунд получил ответ. Сателлоид, точнее, его электронный мозг откликнулся ритмичным сигналом.

Я запросил данные о небесных меридианах, пересекаемых Сателлоидом каждые двадцать секунд при вращении вокруг Солярис, причем с точностью до пятого десятичного знака.

Потом я сел и стал ждать ответа. Он пришел через десять минут. Я оторвал бумажную ленту с результатом и спрятал ее в ящик стола. Затем я принес из библиотеки большие карты неба, логарифмические таблицы, журнал суточного вращения Сателлоида и несколько справочников и стал вычислять те же данные. Почти час я составлял уравнения; не помню, когда мне в последний раз приходилось столько считать,наверное, еще в студенческие годы на экзамене по практической астрономии.

Расчеты я сделал на большом вычислителе Станции. Я рассуждал следующим образом: по картам неба я должен получить цифры, лишь отчасти совпадающие с данными Сателлоида. Отчасти потому, что Сателлоид испытывает весьма сложные пертурбации под влиянием гравитационного поля Солярис, ее обоих солнц, вращающихся относительно друг друга, а также местных изменений притяжения, вызываемых Океаном. Когда у меня будет два ряда цифр, переданных Сателлоидом и рассчитанных теоретически по картам неба, я внесу в свои расчеты поправки; тогда обе группы результатов должны совпасть вплоть до четвертого десятичного знака, лишь в пятом десятичном знаке возможны расхождения, вызванные не поддающейся расчетам деятельностью Океана.

Если данные Сателлоида не существуют в действительности, а лишь порождены моим больным воображением, они не совпадут со вторым рядом чисел. Мой мозг может быть поражен болезнью, но он не в состояниини при каких условияхпроизвести расчеты, выполненные большим вычислителем Станции, потому что они потребовали бы многих месяцев. А из этого следует, чтоесли цифры совпадутбольшой вычислитель Станции существует в действительности и я пользовался им наяву, а не в бреду.

У меня дрожали руки, когда я вынимал из ящика телеграфную ленту и раскладывал ее на столе рядом с такой же, только чуть пошире, лентой вычислителя. Оба ряда цифр совпадали, как я и предполагал, до четвертого знака включительно. Расхождения появлялись только в пятом.

Я убрал все бумаги в ящик. Значит, вычислитель существовал независимо от меня; следовательно, существовали и Станция, и все, что на ней происходило.

Собираясь задвинуть ящик, я заметил в нем целую стопку листов, исчерканных какими-то цифрами. Я вынул их; с первого же взгляда было видно, что кто-то уже проводил эксперимент, похожий на мой. Только вместо данных о звездной сфере у Сателлоида запросили замеры освещенности планеты Солярис с сорокасекундными интервалами.

Я не сошел с ума. Последняя надежда исчезла. Я выключил передатчик, допил бульон из термоса и пошел спать.

Хэри

Я вычислял с какой-то молчаливой яростью, и только она держала меня на ногах. Отупев от усталости, я не смог даже откинуть койку в кабине: вместо того чтобы отцепить верхние зажимы, я тянул за край, пока вся постель не упала на меня. Наконец я опустил койку, сбросил с себя • всю одежду и белье прямо на пол и почти без сознания свалился на подушку, даже не надув ее как следует. Заснул я при свете, когдане помню. Открыв глаза, я решил, что спал всего несколько минут. Сумеречный красный свет заливал комнату. Было прохладно и приятно. Я лежал голый, ничем не укрывшись. Напротив койки, у наполовину закрытого иллюминатора, в лучах красного солнца кто-то сидел на стуле. Это была Хэри, в летнем платье, босая, нога на ногу, темные волосы зачесаны назад, тонкая ткань подчеркивала фигуру. Хэри опустила загоревшие до локтей руки и в упор глядела на меня из-под черных ресниц. Я долго совершенно спокойно рассматривал ее. Первой моей мыслью было: «Как хорошо, что это такой сон, когда знаешь, что все снится». И все-таки лучше бы она исчезла. Закрыв глаза, я изо всех сил стал желать себе этого, но, когда открыл их, Хэри сидела в той же позе. Она состроила свою обычную лукавую гримаску, как бы собираясь свистнуть, но в глазах не было и тени улыбки. Я припомнил все, что думал о сновидениях вечером, прежде чем уснуть. Она ничуть не изменилась: точно такая же, как в тот последний раз, когда я видел ее живой. Тогда ей было девятнадцать лет; теперь было бы двадцать девять. Да, она, конечно, не измениласьумершие не стареют. У нее были те же удивленно смотрящие на мир глаза; по-прежнему она не сводила с меня взгляда. Брошу-ка я в нее чем-нибудь, подумал я. И все-таки, хотя мне это только снилось, я не мог решиться даже во сне швырять вещами в умершую.

— Бедняжка,сказал я,ты пришла навестить меня, да?

Я немного испугалсямой голос прозвучал реально, а комната и Хэри выглядели отчетливо, как наяву.

Какой живой сон! Я не только различаю цвета, но и вижу на полу много вещей, на которые вчера, ложась спать, даже не обратил внимания. Когда я проснусь, надо будет проверить, лежат ли они тут или просто снятся мне, как и Хэри.

— Ты долго собираешься так сидеть?..спросил я и заметил, что говорю тихо, чтобы никто не услышал, будто можно подслушать сон!

Тем временем солнце немного поднялось. Это уже не так плохо. Когда я лег спать, был красный день, потом должен наступить голубой, а только после неговторой красный. Не мог же я проспать беспробудно пятнадцать часов, значит, мне все снится.

Успокоившись, я хорошенько пригляделся к Хэри. Она сидела спиной к свету; луч, проникавший сквозь занавеску, золотил бархатистый пушок на ее левой щеке, а ресницы отбрасывали на лицо длинную тень. Она была очаровательна. Какой же я дотошный даже во сне: слежу за движением солнца и за тем, чтобы ямочка у Хэри была на своем местениже уголка губ (больше ни у кого я не видел такой ямочки). Но лучше бы все это кончилось; мне же надо браться за дело. Я зажмурился, стараясь проснуться, и вдруг услышал скрип. Я тут же открыл глаза. Хэри сидела рядом со мной и внимательно смотрела на меня. Я улыбнулся ей, и она улыбнулась, наклонилась ко мне; первый поцелуй был мимолетным, совсем детским. Я целовал ее долго. Разве можно так вести себя во сне?думал я. Но ведь это даже не измена ее памяти, ведь это она мне снится, именно она. Такого со мной еще никогда не случалось... Мы по-прежнему молчали. Я лежал на спине; когда она поднимала лицо, я мог заглянуть в ее маленькие, пронизанные солнцем ноздрипостоянный барометр ее чувств; кончиками пальцев я обвел ее уши, порозовевшие от поцелуев. Не знаю, что меня так тревожило; это сон, все твердил я себе, но сердце у меня сжималось. Я решил во что бы то ни стало встать, но был готов к тому, что мне это не удастсяво сне очень часто тело не слушается нас, оно словно чужое или его вообще не чувствуешь. Я рассчитывал, что, пытаясь встать, проснусь, но вместо этого сел, спустив ноги на пол. Ничего не поделаешь, придется досмотреть сон до конца, подумал я, но настроение окончательно испортилось. Мне стало страшно.

— Что тебе нужно?спросил я хрипло и откашлялся.

Машинально я поискал босыми ногами тапочки и, прежде чем вспомнил, что здесь их нет, так ушиб палец, что даже охнул от боли. Ну теперь-то проснусь, подумал я удовлетворенно.

Но ничего не изменилось. Хэри отодвинулась, когда я сел. Она прислонилась к спинке койки. Видно было, как у нее бьется сердце: платье чуть вздрагивало на груди. Она рассматривала меня со спокойным любопытством. Хорошо бы принять душ, но разве душ, который снится, может разбудить?

— Как ты сюда попала?спросил я.

Она подняла мою руку и начала играть ею, знакомым движением подбрасывая и ловя мои пальцы.

— Не знаю,сказала она.А ты не рад?

Голос был такой же низкий, и говорила она так же рассеянно, как всегда, словно ее заботили не произнесенные слова, а что-то совсем другое; поэтому иногда казалось, что Хэри ни о чем не думает, а иногдачто она ничего не стыдится. Ко всему она присматривалась с еле заметным удивлением, которое светилось в ее глазах.

— Тебя... кто-нибудь видел?

— Не знаю, я просто пришла... какое это имеет значение, Крис?

Продолжая машинально играть моей рукой, она нахмурилась.

— Хэри?

— Что, милый?

— Откуда ты узнала, где я?

Хэри беспомощно развела руками, улыбнулась. У нее были такие темные губы, что, когда она ела вишни, на них не оставалось следов от ягод.

— Понятия не имею... Странно, правда? Ты спал, когда я вошла, но я тебя не разбудила. Я не хотела тебя будить, ты злюка. Злюка и зануда.

В такт своим словам она энергично подбрасывала мою ладонь.

— Ты была внизу?

— Ага. Я убежала оттуда. Там холодно.

Она выпустила мою руку. Ложась на бок, встряхнула головой, отбрасывая волосы, посмотрела на меня с той едва заметной усмешкой, которую я терпеть не мог, пока не полюбил Хэри.

— Но ведь... Хэри...бормотал я. Наклонившись над ней, я поднял короткий рукав ее платья. Над похожей на цветок отметиной от прививки оспы краснел маленький след укола. Правда, я этого и ожидал (я все невольно искал хоть какую-то логику), но мне стало нехорошо. Я тронул пальцем ранку от уколаона мне снилась долгие годы. Как часто я со стоном просыпался на измятой постели, всегда в одном и том же положении, сжавшись в комок (так она лежала, когда я нашел ее уже застывшей), словно старался вымолить у ее памяти прощение или хоть быть рядом с ней в последние минуты, когда она, почувствовав действие укола, испугалась. Ведь она боялась даже простой царапины, не выносила ни боли, ни вида крови, а тут на такое решилась. И оставила мне пять слов на листочке. Записка лежала у меня в бумажнике, я всегда носил ее с собой, измятую, потертую на сгибах; у меня не хватало смелости расстаться с ней. Тысячу раз я возвращался к той минуте, когда Хэри писала ее, и пытался представить себе, что она тогда чувствовала. Я убеждал себя, что она хотела просто пошутить и напугать меня, а доза оказаласьслучайнослишком большой. Все твердили мне, что так и было или что она сделала это под влиянием минутной слабости, внезапной депрессии. Ведь никто не знал, что сказал я ей за пять дней до этого. Я даже забрал свои вещи, чтобы ей было еще больнее. А она, когда я укладывался, проговорила слишком спокойно: «Ты понимаешь, что это значит?..»и я сделал вид, будто не понимаю, хотя прекрасно понимал. Но я считал ее трусихой и сказал ей об этом.

Сейчас она лежала поперек койки и внимательно смотрела на меня, словно не знала, что я убил ее.

— И это все?спросила она.

Комната была красной от солнца. Волосы Хэри пламенели. Она посмотрела на свою руку, пытаясь понять, почему я так долго ее разглядываю, потом прижалась прохладной гладкой щекой к моей ладони.

— Хэри,хрипло сказал я,не может быть...

— Перестань!

Глаза у нее были закрыты, веки вздрагивали, черные ресницы касались щек.

— Где мы, Хэри?

— У нас.

— А где это?

Она приоткрыла один глаз и тут же закрыла, пощекотала ресницами мою ладонь.

— Крис!

— Что?

— Мне так хорошо.

Склонившись над ней, я сидел неподвижно. Подняв голову, я увидел в зеркале над умывальником часть койки, рассыпанные волосы Хэри и свои голые колени. Ступней я придвинул полуобгоревший инструмент, один из тех, что валялись на полу, поднял его, приложил острым концом к ноге, там, где розовел полукруглый симметричный шрам, и воткнул в тело. Я почувствовал резкую боль, крупные капли крови потекли по ноге, беззвучно падая на пол.

Все напрасно. Ужасные мысли, бродившие у меня в голове, становились все отчетливее, я больше не твердил «это сон», я давно перестал в него верить, теперь я думал «надо защищаться». Я поглядел на спину Хэри, на линию бедра, на босые ноги, свешивающиеся с койки. Протянув руку, я осторожно взял ее розовую пятку и провел пальцем по подошве. Она была нежной, как у новорожденного. Теперь я был совершенно убежден: это не Хэри. И почти уверен: она сама об этом не знает.

Ее ступня дернулась в моей ладони, темные губы Хэри дрожали от беззвучного смеха.

— Перестань...прошептала она.

Я ласково освободил руку из-под ее щеки, встал и начал поспешно одеваться. Хэри сидела на койке и разглядывала меня.

— Где твои вещи?спросил я и тут же пожалел об этом.

— Мои вещи?

— У тебя только одно платье?

Теперь уже я вел игру: стремился держаться буднично, свободно, будто мы расстались вчера, нет, будто мы вообще никогда не разлучались. Хэри встала и знакомым легким и сильным движением расправила юбку. Мои слова заинтриговали Хэри, но она промолчала. Только сейчас она внимательно все оглядела и, явно удивленная, повернулась ко мне.

— Не знаю,проговорила она беспомощно,может быть, в шкафу?..добавила она и открыла дверцу шкафа.

— Нет, там только комбинезоны.

Я нашел возле умывальника электробритву и стал бриться. Лицом к Хэри. Я не хотел становиться спиной к ней, кем бы она ни была. Хэри ходила по кабине, заглядывая во все утлы, в иллюминатор, наконец, подошла ко мне и проговорила:

— Крис, у меня такое чувство, будто что-то случилось...

Она замолчала. Выключив бритву, я ждал.

— Словно я что-то забыла... словно многое забыла... Знаю... помню только тебя и... и больше ничего.

Я слушал ее, стараясь ничем не выдать себя.

— Я была... больна?

— Ну... можно и так сказать. Да, какое-то время ты болела.

— А, вот в чем дело...

Хэри сразу успокоилась. Я не могу передать свое состояние: когда она молчала, ходила, садилась, улыбалась, уверенность, что передо мной Хэри, становилась сильнее, чем гнетущая тревога. Потом мне опять начинало казаться, что это не Хэри, а только ее упрощенный образ, сведенный к нескольким характерным словам, жестам, движениям. Она подошла ко мне почти вплотную, уперлась кулачками мне в грудь и спросила:

— Как у нас с тобой? Хорошо или плохо?

— Прекрасно,ответил я. Она чуть заметно усмехнулась.

— Раз ты так говоришь, значит, плохо.

— Да что ты, Хэри! Знаешь, дорогая, мне надо сейчас уйти,быстро проговорил я.Подожди меня, хорошо? А может... ты голодна?добавил я и сам вдруг захотел есть.

— Голодна? Нет.Она покачала головой, волосы ее рассыпались по плечам.Мне ждать тебя? Долго?

— Часок...начал я.

— Я пойду с тобой,перебила Хэри.

— Тебе нельзя идти со мной, мне надо работать.

— Я пойду с тобой.

Это была совершенно другая Хэри: та в таких случаях никогда не настаивала. Никогда.

— Маленькая моя, это невозможно...

Она посмотрела на меня снизу, потом взяла за руку. Я провел ладонью по ее руке, плечо было упругое и теплое. Совсем не желая этого, я почти ласкал ее. Все мое существо тянулось к ней, желало ее, я жаждал ее вопреки рассудку, вопреки всем аргументам, вопреки страху.

Стараясь изо всех сил сохранить спокойствие, я повторил:

— Хэри, это невозможно, ты должна остаться.

— Нет! Как это прозвучало!

— Почему?

— Н-не знаю.

Она огляделась вокруг и снова посмотрела на меня.

— Я не могу...произнесла она совсем тихо.Почему?!

— Не знаю. Не могу. Мне кажется... Мне кажется... Она с трудом искала ответа, а когда его нашла, он для нее самой прозвучал неожиданно:

— Мне кажется, что я должна всегда тебя... видеть. Спокойная интонация скрывала не чувства, а что-то совсем иное. Я ощутил это. Внешне все оставалось по-прежнему: я обнимал ее, глядя в глаза, но начал заламывать ей руки назад; нерешительное движение стало уверенным. Я уже искал взглядом, чем можно было бы связать ее.

Ее локти ударились за спиной друг о друга и одновременно напряглись с такой силой, которая свела на нет все мои старания. Я боролся, может быть, секунду. Она стояла, прогнувшись назад, едва касаясь пола. В таком положении даже атлет не смог бы сопротивляться. А она, неуверенно улыбаясь, высвободилась из моих объятий, выпрямилась и опустила руки. Причем лицо ее даже не дрогнуло.

Глаза Хэри следили за мной так же спокойно, с любопытством, как и вначале, когда я проснулся. Она, вероятно, даже не заметила моего отчаянного усилия, вызванного приступом страха. Теперь она стояла равнодушная, сосредоточенная, немного удивленная, безучастно ожидая чего-то.

Руки у меня упали. Я оставил ее посередине комнаты и подошел к полке около умывальника. Чувствуя, что попал в немыслимую западню, я искал выхода, готовый на все. Если бы кто-нибудь спросил, что со мной случилось и что все это значит, я не смог бы выдавить из себя ни слова, но мне понемногу становилось ясно, что происходящее на Станции со всеми нами представляет собой одно неразрывное целое, столь же страшное, сколь и непонятное. Однако в тот миг меня занимало другоея пытался найти хоть какой-то ход, какую-то лазейку для спасения. Я все время чувствовал на себе взгляд Хэри.

Над полкой в стене была маленькая аптечка. Я быстро осмотрел ее содержимое, нашел баночку со снотворным и бросил четыре таблеткимаксимальную дозув стакан. Я даже не скрывал своих манипуляций от Хэри, трудно сказать почему, я не задумывался. Налив в стакан горячей воды, я подождал, пока таблетки растворятся, и подошел к Хэри, все еще стоявшей посередине комнаты.

— Ты сердишься?тихо спросила она.

— Нет, не сержусь. Выпей.

Не знаю, почему я считал, что Хэри послушается. Действительно, она молча взяла у меня стакан и выпила его залпом. Я поставил пустой стакан на столик и сел в углу между шкафом и книжной полкой. Хэри медленно подошла ко мне, уселась на полу возле кресла, как часто делала раньше, поджала ноги под себя и хорошо знакомым движением отбросила волосы назад. Хотя я уже больше не верил, что это Хэри, все-таки каждый раз, когда я узнавал ее привычки, что-то сжимало мне горло. Это было непонятно и страшно, страшнее всего было то, что я и сам вел себя коварно, делая вид, что принимаю ее за Хэри, но ведь она сама считала себя Хэри, и, по ее понятиям, здесь не было никакой хитрости. Не могу объяснить, как я сообразил, что все именно так, но я был уверен в этом, если вообще могла еще существовать хоть какая-то уверенность!

Я сидел, девушка прислонилась спиной к моим коленям, ее волосы щекотали мою руку. Мы сидели неподвижно. Несколько раз я незаметно посмотрел на часы. Прошло полчаса, снотворное уже должно подействовать. Хэри тихонько пробормотала что-то.

— Что ты сказала?спросил я.

Она не ответила. Я подумалона засыпает, хотя, ей-богу, в глубине души сомневался, подействует ли лекарство. Почему? Не знаю. Вероятней всего, потому что такой выход был бы слишком прост.

Ее голова медленно опустилась на мои колени, темные волосы упали на лицо; Хэри дышала размеренно, как спящий человек. Я наклонился, чтобы отнести ее на койку. Не открывая глаз, она слегка дернула меня за волосы и громко засмеялась. Я похолодел, а она заливалась смехом и, прищурившись, следила за мной. Выражение ее лица было наивным и хитрым. Я сидел неестественно прямо, оглушенный и беспомощный, а Хэри хихикнула еще разок, прижалась щекой к моей руке и замолчала.

— Почему ты смеешься?глухо спросил я.

Ее лицо опять стало беспокойным, задумчивым. Я видел, что она хочет быть искренней. Хэри приложила палец к носу и сказала со вздохом:

— Сама не знаю.В ее словах прозвучало неподдельное удивление.Я веду себя по-идиотски, правда?продолжала она.Как-то мне вдруг... но ты тоже хорош... сидишь надутый, как... как Пельвис...

— Как кто?переспросил я. Мне показалось, что я ослышался.

— Как Пельвис, ты же знаешь, тот толстяк...

Вне всякого сомнения, Хэри не могла ни знать, ни слышать о нем от меня: он вернулся из своей экспедиции по крайней мере года через три после ее смерти. Я тоже не знал его прежде и понятия не имел, что он, председательствуя на собраниях Института, затягивает обычно заседания до бесконечности. Его звали Пелле Виллис, что в сокращении и образовало прозвище, до его возвращения тоже никому не известное.

Хэри облокотилась на мои колени и смотрела мне в лицо. Я провел ладонями по ее рукам, плечам, шее, ощутил пульсирующие жилки. Это можно было принять за ласку. Судя по ее взгляду, она все так и восприняла. А я просто хотел убедиться, что прикасаюсь к обычному теплому человеческому телу, что под кожей есть мускулы, кости и суставы. Глядя в ее спокойные глаза, я почувствовал непреодолимое желание изо всех сил сдавить ей горло.

Мои пальцы почти сомкнулись, но тут я вспомнил окровавленные руки Снаута и отпустил Хэри.

— Как ты странно смотришь,спокойно произнесла она.

Сердце мое так колотилось, что я не мог говорить. Я закрыл на мгновение глаза.

Неожиданно у меня возник план. Весь, от начала до конца, со всеми подробностями. Не теряя ни секунды, я встал с кресла.

— Я должен идти, Хэри, но, если ты очень хочешь, можешь пойти со мной.

— Хорошо. Она вскочила.

— Почему ты босиком?спросил я, подходя к шкафу и выбирая среди разноцветных комбинезонов двадля себя и для нее.

— Не знаю... Вероятно, куда-то зашвырнула туфли...сказала она неуверенно.

Я не обратил на это внимания.

— Сними платье, иначе ты не сможешь надеть комбинезон.

— Комбинезон?.. А зачем?спросила она, начиная сразу раздеваться.

Но тут выяснилась странная вещьплатье нельзя было снятьоно оказалось без застежки. Красные пуговицы посерединетолько украшение. Нет ни молнии, ни какой-либо другой застежки. Хэри смущенно улыбалась. Притворяясь, что это самое обыкновенное дело, я поднял с пола инструмент, похожий на скальпель, надрезал им платье, там, где на спине начинался вырез. Теперь она могла снять платье через голову. Комбинезон был ей немного велик.

— Мы полетим?.. Вместе?допытывалась она, когда мы, уже одетые, выходили из комнаты.

Я кивнул. Я очень боялся, что мы встретим Снаута, но коридор, ведущий к взлетной площадке, был пуст, а двери радиостанции, мимо которых мы прошли, закрыты.

На Станции по-прежнему царила мертвая тишина. Хэри следила за тем, как я на небольшой электрической тележке вывозил из среднего бокса на свободный путь ракету. Я методично проверил состояние микрореактора, телеуправление двигателя, после чего вместе со стартовой тележкой перекатил ракету на круглую роликовую плоскость пускового стола под центром воронкообразного купола, убрав сперва оттуда пустую капсулу.

Это была небольшая ракета для связи Станции с Сателлоидом; она служила для перевозки грузов, люди в ней летали в исключительных случаяхракета не открывалась изнутри. Мне нужна была именно такая ракета. Конечно, я не собирался запускать ее, но делал все, как перед настоящим стартом. Хэри не раз сопровождала меня в полетах и немного разбиралась в подготовке к старту. Я проверил также состояние кондиционеров и кислородной аппаратуры, привел их в действие, а когда зажглись контрольные лампочки, я вылез из тесного отсека и обратился к Хэри, стоявшей у трапа:

— Входи.

— А ты?

— Я войду за тобой. Мне надо закрыть люк.

Я не боялся, что она разгадает мою хитрость. Когда она поднялась по трапу в отсек, я тут же просунул голову в люк и спросил, удобно ли ей; услышав глухо прозвучавшее в тесном отсеке «да», попятился и со всего размаха захлопнул крышку. Я до упора задвинул обе задвижки и заранее приготовленным ключом стал затягивать пять болтов, крепящих в пазах крышку люка.

Металлическая сигара стояла вертикально, готовая вот-вот взлететь. Я знал: той, которую я запер, ничто не грозитв ракете достаточно кислорода, есть даже немного пищи; впрочем, я совсем не собирался держать ее там до бесконечности.

Я стремился любой ценой получить хотя бы несколько часов свободы, чтобы все обдумать, связаться со Снаутом и поговорить с ним теперь уже на равных. Затягивая предпоследний болт, я почувствовал, что металлические крепления, на которых держится ракета, установленная только на выступах с трех сторон, слегка дрожат, но решил, что я сам, неосторожно действуя большим ключом, случайно расшатал стальную глыбу. Отойдя на несколько шагов, я увидел то, чего не хотел бы видеть больше никогда в жизни.

Ракета раскачивалась от серии идущих изнутри ударов. Каких ударов! Будь там вместо черноволосой стройной девушки стальной робот, и он бы не смог так сотрясать восьмитонную ракету.

На полированной поверхности снаряда дрожали и переливались отблески огней космодрома. Я не слышал никаких звуковвнутри было тихо, только широко расставленные опоры пускового стола, на которых стояла ракета, потеряли четкость очертаний. Они вибрировали, как струны,я даже испугался, как бы все не развалилось. Трясущимися руками я затянул последний болт, бросил ключ и соскочил с трапа. Медленно пятясь, я увидел, как амортизаторы, рассчитанные только на постоянное давление, подпрыгивают в своих гнездах. Мне показалось, что стальная обшивка меняет свой цвет. Как сумасшедший, подскочил я к пульту дистанционного управления, обеими руками рванул рубильник пуска реактора и включения связи; из репродуктора раздался не то визг, не то свист, совершенно не похожий на человеческий голос, и все же я разобрал: «Крис! Крис! Крис!!!»

Кровь лилась из разбитых пальцевтак суматошно и поспешно я старался привести в движение снаряд. Голубоватый отблеск упал на стены от пускового стола; через газоотражатель повалили клубы дыма, которые превратились в сноп ослепительных искр; все звуки перекрыл высокий, протяжный гул. Ракета поднялась на трех языках пламени, тут же слившихся в один огненный столб, и, оставляя за собой дрожащее марево, вылетела сквозь шлюзовое отверстие. Оно сразу же закрылось. Автоматические вентиляторы стали подавать свежий воздух в зал, где еще клубился едкий дым.

Я ни на что не обращал внимания. Руками я держался за пульт, лицо пылало от ожога, волосы обгорели от теплового излучения; я судорожно хватал воздух, пахнувший гарью и озоном. Хотя во время старта я инстинктивно. закрыл глаза, реактивная струя ослепила меня. Довольно долго перед глазами стояли черные, красные и золотые круги. Постепенно они растаяли. Дым, пыль, туман исчезали в протяжно стонущих трубах вентилятора. Прежде всего, я увидел зеленоватый экран радара. Я стал искать ракету радиолокатором. Когда я, наконец, поймал ее, она была уже за пределами атмосферы. Никогда в жизни я не запускал снаряд так поспешно, вслепую, не имея понятия, какое придать ему ускорение, куда вообще его направить. Я подумал, что проще всего вывести ракету на орбиту вокруг Солярис с радиусом примерно тысяча километров. Тогда я смог бы выключить двигатели. Если они будут работать, может произойти катастрофа, результаты которой трудно себе представить. Тысячекилометровая орбитакак я убедился по таблицебыла стационарной. Но и она, честно говоря, ничего не гарантировала. Просто я не смог придумать ничего другого. У меня не хватило смелости включить радиосвязь, которую я выключил сразу после старта. Я сделал бы все, что угодно, лишь бы не слышать больше этого ужасного голоса, в котором уже не осталось ничего человеческого. Все маски были сорваныв этом можно уже признаться,и под личиной Хэри открылось подлинное лицо, такое, что безумие стало действительно казаться избавлением.

Был ровно час, когда я покинул космодром.

«Малый апокриф»

У меня были обожжены лицо и руки. Я вспомнил, что, когда искал снотворное для Хэри (если бы я мог, то посмеялся бы теперь над своей наивностью), заметил в аптечке баночку мази от ожогов, и пошел к себе. Открыв дверь, я увидел при багровом свете заката, что в кресле, перед которым недавно Хэри стояла на коленях, кто-то сидит. На какую-то долю секунды меня охватил страх, в панике я отскочил, готовый броситься бежать. Сидевший поднял голову. Это был Снаут. Положив ногу на ногу, спиной ко мне (на нем были те же полотняные брюки с пятнами от реактивов), он просматривал какие-то бумаги. Они лежали рядом на столике. Увидев меня, он отложил бумаги и принялся мрачно разглядывать меня поверх спущенных на кончик носа очков.

Не говоряни слова, я подошел к умывальнику, вынул из аптечки мазь и стал накладывать ее на лоб и щекитам, где были самые сильные ожоги. К счастью, я успел зажмуриться, и глаза остались целы. Несколько больших волдырей на висках и щеках я проткнул стерильной иглой и шприцем вытянул из них жидкость. Потом я налепил на лицо две пропитанные мазью марлевые салфетки. Снаут продолжал наблюдать за мной. Мне было все равно. Лицо мое горело все сильнее. Я закончил свои процедуры, сел в другое кресло, сняв с него платье Хэри. Самое обыкновенное платье, только без застежки.

Снаут, сложив руки на костлявом колене, критически следил за моими движениями.

— Ну что, побеседуем?произнес он, когда я сел. Я не ответил, прижимая марлю, сползавшую со щеки.

— Принимали гостей, да?

— Да,ответил я сухо.

У меня не было ни малейшего желания подстраиваться под его тон.

— И избавились от них? Ну, ну, горячо ты за это взялся.

Снаут потрогал шелушившуюся кожу на лбу, сквозь нее просвечивала молодая, розовая кожица. Меня осенило. Почему я решил, что это загар? Ведь на Солярис никто не загорает...

— Начал-то ты с малого?продолжал Снаут, не замечая моего волнения.Всевозможные наркотики, яды, американская борьба, не так ли?

— В чем дело? Поговорим серьезно. Не валяй дурака. Или уходи.

— Иногда волей-неволей приходится валять дурака,сказал он, прищурившись.Ты же не станешь уверять, что не воспользовался ни веревкой, ни молотком? А чернильницу ты случайно не швырял, как Лютер? Нет? О,-. поморщился он,да ты просто молодец! И умывальник Цел, ты даже не пытался размозжить голову, даже не пытался, и в комнате ничего не расколотил. Ты прямораз, два, и готовопосадил, запустил на орбиту, и конец?!

Снаут посмотрел на часы.

— Значит, часа два, а может, три у нас есть,договорил он, неприятно усмехаясь. Потом снова начал:Так, по-твоему, я свинья?

— Настоящая свинья,сказал я твердо.

— Да? А ты поверил бы, расскажи я тебе такое? Поверил бы хоть одному слову?

Я не ответил.

— Сначала это произошло с Гибаряном,продолжал Снаут с той же неприятной усмешкой.Он заперся в своей кабине и разговаривал с нами только через дверь. Ты знаешь, что мы решили?

Я знал, но предпочел промолчать.

— Ну конечно. Мы полагали, что он сошел с ума. Он рассказал нам кое-что через дверь, но не все. Ты, может, даже догадываешься, почему он скрывал, кто у него. Ну да. Ты уже знаешь: suum quique[7]. Но Гибарян был настоящим исследователем. Он потребовал дать ему возможность...

— Какую?

— Он пытался, по-моему, как-то все классифицировать, разобраться, понять, работал ночами. Знаешь, что он делал? Конечно, знаешь!

— Расчеты. В ящике. На радиостанции. Это его?

— Да. Но тогда я еще ни о чем понятия не имел.

— Сколько это продолжалось?

— Визит? С неделю. Разговоры через дверь. Что там творилось! Мы думали, у него галлюцинации, психомоторное возбуждение. Я давал ему скополамин.

— Как... ему?!

— Да. Он брал, но не для себя. Экспериментировал. Так это и тянулось.

— А вы?..

— Мы? На третий день мы решили проникнуть к нему, выломать дверь, если не выйдет иначе. Думали, его нужно лечить.

— Так вот почему!..вырвалось у меня.

— Да.

— И там... в том шкафу...

— Да, мой дорогой. Да. Он не знал, что тем временем и нас посетили гости. И мы уже не могли уделять ему внимание. Он не знал об этом. Теперь к таким историям мы... привыкли.

Снаут говорил так тихо, что я скорее угадал, чем расслышал последние слова.

— Подожди... Я не понимаю. Как же так, ведь вы должны были слышать. Ты сам говорил, что вы подслушивали. Вы должны были слышать два голоса, а следовательно...

— Нет. Слышали только его голос, а если раздавался какой-то странный шум, то, ты понимаешь, мы думали, что это он...

— Только его голос?.. Но... Почему?

— Не знаю. У меня, правда, есть на этот счет своя теория. Но я полагаю, не стоит торопиться. Она хотя кое-что разъясняет, но выхода не указывает. Да. Ты еще вчера, вероятно, что-то заметил, иначе принял бы нас обоих за сумасшедших.

— Я думал, что сам сошел с ума.

— Да? Ах, так? И ты никого не видел?

— Видел.

— Кого?!

Его лицо исказила гримаса. Он уже не усмехался. Я внимательно разглядывал его, потом ответил:

— Эту... чернокожую...

Снаут молчал. Но его напряженные, сутулые плечи немного расслабились.

— Ты мог меня хотя бы предостеречь,продолжал я уже не так убежденно.

— Я тебя предостерег.

— Но как!

— Как мог. Пойми, я не знал, кто это будет! Никогда не известно, это нельзя предвидеть...

— Послушай, Снаут, у меня несколько вопросов. Ты сталкивался с такими вещами... Эта... это... что с ней будет?

— Ты хочешь спросить, вернется ли она?

— Да.

— Вернется и не вернется.

— То есть?..

— Вернется такой же, как была вначале... При первом посещении. Просто она ничего не будет знать, или, если быть точным, станет вести себя так, будто ты никогда не Делал ничего, чтобы от нее избавиться. Она не будет агрессивной, если ты ее не поставишь в такое положение...

— Какое положение?

— Это зависит от обстоятельств.

— Снаут!

— Что?

— Мы не можем позволить себе роскошь что-либо скрывать друг от друга.

— Это не роскошь,прервал он меня сухо.Кельвин, мне кажется, что ты все еще не понимаешь... Подожди-ка!У него заблестели глаза.Ты можешь мне сказать, кто у тебя был?

Я проглотил слюну, опустил голову. Мне не хотелось смотреть на него. Я предпочел бы, чтобы это был кто угодно, только не он. Но выбора не оставалось. Кусочек марли отклеился и упал мне на руку. Я вздрогнул от скользкого прикосновения.

— Женщина, которую...Я не договорил.Она погибла. Сделала себе... укол...

Снаут ждал.

— Покончила с собой?..уточнил он, видя, что я не договариваю.

— Да.

— И все? Я замялся.

— Вероятно, не все...

Я вскинул голову. Снаут не смотрел на меня.

— Откуда ты знаешь? Он не ответил.

— Ладно,начал я, облизнув губы,мы поссорились. Впрочем, нет. Это я ей сказал... сам знаешь, что говорят со злости. Собрал свои вещички и ушел. Она дала мне понять, прямо не сказала, но ведь, когда с человеком долго живешь, незачем и говорить... Я был уверен, что она просто так... что она побоится... так ей все и выложил. На следующий день я вспомнил, что оставил в ящике шкафа этот... препарат; она знала о немя принес его из лаборатории, он был мне нужен; я объяснил ей тогда, как он действует. Я испугался, хотел пойти за ним, но потом подумал, что это будет выглядеть, словно я принял ее слова всерьез, и... не пошел. На третий день я все-таки отправился... это не давало мне покоя... Она... когда я пришел, ее уже не было в живых.

— Ах ты, невинное дитя.

От его слов меня взорвало. Но, взглянув на Снаута, я понял, что он не шутит. Я словно впервые увидел его. На сером лице в глубоких морщинах застыла непередаваемая усталость, он выглядел как тяжелобольной.

— Почему ты так говоришь?спросил я в замешательстве.

— Потому, что история эта трагична. Нет, нет,быстро добавил он, заметив, что я хочу его прервать,ты по-прежнему ничего не понимаешь. Конечно, ты можешь мучиться, даже считать себя убийцей, но... это не самое страшное.

— Да что ты!язвительно воскликнул я.

— Ей-богу, я рад, что ты мне не веришь. То, что произошло, может быть страшным, но страшнее всего то, что... не происходило... Никогда.

— Не понимаю...неуверенно произнес я. Действительно, я ничего не понимал. Снаут покачал головой.

— Нормальный человек...продолжал он.Что такое нормальный человек? Человек, который не совершил ничего ужасного? И даже не подумал ни о чем подобном? А что, если он не подумал, а у него только мелькнуло в подсознании десять или тридцать лет назад? Может, он забыл, не боялся, так как знал, что никогда не сделает ничего плохого. Теперь представь себе, что вдруг, средь бела дня, при других людях, встречаешь это во плоти, прикованное к тебе, неистребимое. Что это?

Я молчал.

— Станция,произнес он тихо.Станция Солярис.

— Но... что это, в конце концов?спросил я нерешительно.Ведь вы с Сарториусом не преступники...

— Ты же психолог, Кельвин!нетерпеливо прервал он меня.Кому хоть раз в жизни не снился такой сон, не являлось такое видение? Возьмем... фетишиста, который влюбился, скажем, в клочок грязного белья. Рискуя жизнью, угрозами и просьбами, он ухитряется раздобыть свой драгоценный, отвратительный лоскут. Забавно, да? Он и брезгует предметом своей страсти, и сходит по нему с ума. И ради него готов пожертвовать своей жизнью, как Ромео ради Джульетты. Такое случается. Но ты, вероятно, понимаешь, что бывают и такие вещи... такие ситуации... которые никто не отважится представить себе наяву, о которых можно только подумать, и то в минуту опьянения, падения, безумияназывай, как хочешь. И слово становится плотью. Вот и все.

— Вот... и все,бессмысленно повторил я. У меня шумело в голове.А Станция? При чем здесь Станция?

— Что ты притворяешься,огрызнулся Снаут, уставившись на меня.Ведь я все время говорю о Солярис, только о Солярис, ни о чем другом. Я не виноват, что все так резко отличается от твоих ожиданий. Впрочем, ты достаточно пережил, чтобы по крайней мере выслушать меня до конца. Мы отправляемся в космос, готовые ко всему, то есть к одиночеству, к борьбе, к страданиям и смерти. Из скромности мы вслух не говорим, но порою думаем о своем величии. А на самом делена самом деле это не все, и наша готовностьтолько поза. Мы совсем не хотим завоевывать космос, мы просто хотим расширить Землю до его пределов. На одних планетах должны быть пустыни вроде Сахары, на другихльды, как на полюсе, или джунгли, как в бразильских тропиках. Мы гуманны и благородны, не стремимся завоевывать другие расы, мы стремимся только передать им наши достижения и получить взамен их наследие. Мы считаем себя рыцарями Святого Контакта. Это вторая ложь. Мы не ищем никого, кроме человека. Нам не нужны другие миры. Нам нужно наше отражение. Мы не знаем, что делать с другими мирами. С нас довольно и одного, мы и так в нем задыхаемся. Мы хотим найти свой собственный, идеализированный образ: планеты с цивилизациями, более совершенными, чем наша, или миры нашего примитивного прошлого. Между тем по ту сторону есть нечто, чего мы не приемлем, перед чем защищаемся, а ведь с Земли привезли не только чистую добродетель, не только идеал героического Человека! Мы прилетели сюда такими, каковы мы есть на самом деле; а когда другая сторона показывает нам нашу реальную сущность, ту часть правды о нас, которую мы скрываем, мы никак не можем с этим смириться!

— Так что же это?спросил я, терпеливо выслушав его.

— То, чего мы хотели,Контакт с иной цивилизацией. Вот он, этот Контакт! Увеличенное, как под микроскопом, наше собственное чудовищное безобразие, наше фиглярство и позор!!!

Голос Снаута дрожал от ярости.

— Итак, ты полагаешь, что это... Океан? Что это он? Но зачем? Сейчас меньше всего меня волнует механизм действия, но, помилуй Бог, зачем? Ты что, серьезно думаешь, что он играет с нами?! Или карает нас?! Да это прямо чернокнижие! Планета, покоренная каким-то дьяволом-великаном, который из сатанинского чувства юмора подбрасывает членам научной экспедиции адские твари! Законченный идиотизм! Ты, вероятно, сам в него не веришь?!

— Этот дьявол не так уж глуп,процедил Снаут сквозь зубы.

Я удивленно посмотрел на него. В конце концов у него могли сдать нервы, подумал я, даже если происходящее на Станции нельзя объяснить безумием. Реактивный психоз?..промелькнуло у меня в голове. Снаут беззвучно засмеялся.

— Опять ставишь диагноз? Не спеши. В сущности, ты столкнулся с этим в такой легкой форме, что все еще ничего не понимаешь!

— Ага! Дьявол смилостивился надо мной! Разговор начал раздражать меня.

— Чего ты, собственно, хочешь? Чтобы я тебе сказал, что замышляют против нас икс миллиардов кубометров метаморфической плазмы? Возможно, ничего.

— Ничего?с недоумением переспросил я. Снаут по-прежнему усмехался.

— Ты же знаешь: наука занимается только тем, как происходит что-то, а не тем, почему происходит. Как? Все началось через восемь или девять дней после эксперимента с жестким облучением. Может, Океан ответил на наше облучение каким-то своим, может, прощупал лучами наш мозг и извлек из него определенные психические процессы, так сказать инкапсулированные.

— Инкапсулированные? Это меня заинтересовало.

— Ну да, процессы, оторванные от всего остального, замкнутые в себе, подавленные, замурованные, какие-то воспалительные очаги памяти. Он принял их за проект... за рецепт... Ведь ты знаешь, как сходны между собой асимметричные кристаллы хромосом и тех нуклеиновых соединений цереброзидов, которые составляют основу процессов запоминания... Наследственная плазмаплазма «запоминающая». Итак, он извлек это из нас, зарегистрировал, а потомсам знаешь, что было потом. Но почему он это сделал? Ха! Во всяком случае, не для того, чтобы нас уничтожить. Уничтожить нас можно гораздо проще. Вообщепри его возможностяхон мог сделать все что угодно, например заменить нас двойниками.

— А!воскликнул я.Вот почему ты так испугался меня в первый вечер.

— Да. Впрочем,добавил Снаут,может, он так и сделал. Откуда ты знаешь, что я действительно тот старый, славный Мышонок, который прилетел сюда два года назад...

Снаут хихикнул, словно наслаждаясь моей растерянностью, но тут же стал серьезным.

— Нет, нет,проворчал он,и так всего слишком много... Вероятно, различий гораздо больше, но я знаю одно: и меня, и тебя можно убить.

— А их нельзя?

— И не пытайся! Не советую! Страшная картина!

— Ничем?

— Не знаю. Во всяком случае, их нельзя ни отравить, ни прирезать, ни задушить...

— А если атомным лучеметом?

— Ты смог бы?

— Не знаю. Если считать, что они не люди...

— В каком-то смысле они люди. Субъективно они люди. Они не отдают себе отчета... в своем... происхождении. Ты, вероятно, заметил?

— Да. Так... как же это... выглядит?

— Они регенерируют в невероятном темпе. В немыслимом темпе, прямо на глазах, поверь мне, и снова начинают вести себя, как... как...

— Как?

— Как их образы, живущие в нашей памяти, на основе которой...

— Да. Это правда,подтвердил я.

Мазь таяла на моих обожженных щеках и капала на руки. Я не обращал на это внимания.

— А Гибарян... знал?неожиданно спросил я. Снаут задумался.

— Знал ли он то же, что и мы?

— Да.

— Я почти уверен.

— С чего ты взял? Он говорил тебе?

— Нет. Но я нашел у него одну книгу...

— «Малый Апокриф»?!закричал я, вскакивая с места.

— Да. А ты откуда знаешь?спросил Снаут, неожиданно забеспокоившись, и уставился на меня.

Я покачал головой.

— Не волнуйся. Ты же видишь, что я обожжен и совсем не регенерирую,успокоил я его.Знаешь, он оставил мне письмо.

— Правда? Письмо? Что там написано?

— Немного. Это скорее записка, а не письмо. Библиографическая справка к «Соляристическому приложению» и к этому «Апокрифу». Что это такое?

— Старая история. Может, она нам что-нибудь даст. Держи.

Снаут достал из кармана тоненькую книгу в кожаном переплете, потертом на углах, и протянул мне.

— А Сарториус?..спросил я, пряча книгу.

— Что Сарториус? Каждый ведет себя в такой ситуации, как... умеет. Он старается держаться нормально, для него это значитофициально.

— Ну, знаешь ли!

— Тем не менее. Я однажды попал с ним в переплет, подробности не так уж важны, достаточно сказать, что у нас осталось на восемь человек пятьсот килограммов кислорода. Один за другим мы бросали обычные занятия, в конце концов мы все ходили небритые, только он брился, чистил ботинки. Такой уж он человек. Конечно, что бы Сарториус теперь ни сделал, все будет или притворством, или комедией, или преступлением.

— Преступлением?

— Ну, скажем, не преступлением. Можно придумать какое-нибудь новое слово. Например, «реактивный развод». Нравится?

— Ты весьма остроумен.

— А ты хотел бы, чтобы я плакал? Предложи сам что-нибудь.

— Ах, отстань!

— Ладно, я говорю серьезно. Ты теперь знаешь приблизительно столько же, сколько и я. У тебя есть какой-нибудь план?

— Какой там план! Я не представляю, что буду делать, когда... снова явится... Должна явиться?

— Скорее всего, должна.

— Как же они проникают на Станцию, ведь Станция закрыта герметично. Может, обшивка...

Снаут покачал головой.

— Дело не в обшивке. Не имею понятия. Гость чаще всего появляется, когда просыпаешься, а ведь надо же время от времени спать.

— А если запереться?

— Помогает ненадолго. Есть другие способы... сам знаешь какие.

Снаут встал, я тоже поднялся.

— Послушай-ка, Снаут... Ты хотел бы ликвидировать Станцию, но предпочитаешь, чтобы такое предложение исходило от меня?

Снаут задумался.

— Все гораздо сложнее. Конечно, мы всегда можем убежать, хотя бы на Сателлоид, и оттуда подать сигнал бедствия. Нас сочтут, само собой разумеется, безумцамикакой-нибудь санаторий на Земле, до тех пор пока мы все спокойно не откажемся от своих словведь бывают случаи массового психоза на таких изолированных участках... Это было бы не самое худшее. Сад, тишина, белые комнаты, прогулки с санитарами...

Снаут говорил абсолютно серьезно, держа руки в карманах, уставившись невидящими глазами в угол. Красное солнце уже зашло за горизонт, и пенистые волны Океана переплавились в чернильную пустыню. Небо горело. Над этим двухцветным, невыразимо мрачным пейзажем плыли облака с лиловыми краями.

— Ты хочешь убежать? Хочешь? Или пока нет? Снаут усмехнулся.

— Непреклонный завоеватель... ты еще не все отведал, иначе бы так не приставал. Дело не в том, чего я хочу, а в том, какая есть возможность.

— Какая возможность?

— Не знаю.

— Итак, остаемся здесь? Ты думаешь, мы найдем способ...

Снаут взглянул на меня, худощавый, с шелушащимся, морщинистым лицом.

— Кто знает. Может, все окупится,сказал я наконец.Пожалуй, об Океане мы не узнаем ничего, но может быть, о себе...

Снаут повернулся, взял свои бумаги и вышел. Мне хотелось его остановить, я открыл рот, но не произнес ни слова. Делать было нечего, оставалось только ждать. Я смотрел через иллюминатор на кроваво-черный Океан, почти не видя его. Мне пришла в голову мысльне спрятаться ли в какой-нибудь ракете на космодромемысль несерьезная, более того, глупая: все равно рано или поздно мне пришлось бы выйти оттуда. Я сел возле иллюминатора, достал книгу, которую дал мне Снаут. Было еще достаточно светло. Вся комната горела красным, страницы порозовели. Книга представляла собой составленный неким Отто Равинцером, магистром философии, сборник материалов, сказать по правде, весьма сомнительных. Каждой науке всегда сопутствует какая-нибудь псевдонаукастранное извращение науки в умах определенного толка: астрологиякарикатура на астрономию, у химии была когда-то алхимия; понятно, конечно, что зарождение соляристики сопровождалось подлинным взрывом умствования чудаков. В книге Равинцера была именно такая псевдонаучная стряпня, от которой, следует справедливо заметить, сам составитель решительно открещивался в своем предисловии. Он просто считал, не без основания, что такой сборник может служить ценным документом эпохи как для историков, так и для психологов науки.

Рапорт Бертона занимал в книге немаловажное место. Он состоял из нескольких частей. Сначала шли весьма лаконичные записи в бортовом журнале.

С 14.00 до 16.40 по условному времени экспедиции записи были краткими и однообразными.

«Высота 1000или 1200или 800 метровОкеан пуст».

Запись повторялась несколько раз.

16.40. Поднимается красный туман. Видимость 700 метров. Океан пуст.

17.00. Туман сгущается, штиль, видимость 400 метров, есть просветы. Снижаюсь до 200.

17.20. Нахожусь в тумане. Высота 200. Видимость 2040 метров. Штиль. Поднимаюсь до 400.

17.45. Высота 500. Сплошной туман до самого горизонта. В тумане воронки, сквозь которые смутно видна поверхность Океана. В них что-то происходит. Пытаюсь войти в одну из воронок.

17.52. Вижу подобие водоворота: он выбрасывает желтую пену. Водоворот окружен стеной тумана. Высота 100. Снижаюсь до 20.

На этом кончался бортовой журнал Бертона. Продолжение так называемого рапорта составляли выдержки из истории болезни, а точнее, текст показаний Бертона и вопросы членов комиссии.


«Бертон. Когда я снизился до 30 метров, держаться на такой высоте стало трудно, так как в круглом, свободном от тумана просвете дул порывистый ветер. Мне пришлось внимательно следить за управлением, поэтому я некоторое времяминут десять или пятнадцатьне выглядывал из гондолы. В результате я нечаянно вошел в туман, меня загнал в него сильный порыв ветра. Это был не обычный туман, а что-то вроде коллоидной взвеси: все стекла затянуло. Было очень трудно их очистить. Взвесь очень липкая. Тем временем из-за сопротивления того, что я называю туманом, обороты винта упали процентов на тридцать, и я стал терять высоту. Летя совсем низко и опасаясь капотировать на волну, я дал полный газ. Машина перестала снижаться, но высоты не набирала. У меня оставалось еще четыре патрона ракетных ускорителей. Я не воспользовался ими, полагая, что ситуация может усложниться и они мне еще понадобятся. На полных оборотах возникла очень сильная вибрация; видимо, странная взвесь облепила винт, однако стрелка высотомера по-прежнему стояла на нуле, и я ничего не мог сделать. Солнца я не видел с той минуты, как вошел в туман, но там, где оно должно было находиться, туман багрово светился. Я описывал круги, надеясь в конце концов выйти в просвет, свободный от тумана, и действительно, примерно через полчаса мне это удалось. Я очутился на чистом участке, имевшем форму почти правильного круга диаметром в несколько сот метров, очерченного туманом. Туман клубился, как при сильных воздушных течениях. Поэтому я старался по мере возможности держаться в центре «дыры»: там было тише. По моим наблюдениям, поверхность Океана изменилась. Волны почти исчезли, а верхний слой жидкости, из которой состоит Океан, стал полупрозрачным, с дымчатыми пятнами. Они постепенно исчезали. Вскоре верхний слой стал совсем прозрачным, и сквозь его толщу, достигавшую нескольких метров, я смог заглянуть в глубину. Там собиралось что-то вроде желтой грязи, тонкими, вертикальными струйками поднимавшейся вверх; всплывая на поверхность, эта субстанция начинала блестеть, бурлила, пенилась и застывала, напоминая густой, подгоревший сахарный сироп. Это веществоне то грязь, не то слизьобразовывало утолщения, наросты на поверхности, похожие на цветную капусту, и постепенно принимало самые различные формы. Меня стало сносить в туман, я вынужден был заняться винтом и рулями, а когда, спустя несколько минут, выглянул, то увидел внизу нечто вроде сада. Да, вроде сада. Я видел карликовые деревья, живую изгородь, дорожкине настоящие, а из того же самого вещества, которое, совсем застыв, напоминало желтоватый гипс. Так это выглядело. Вся поверхность сверкала; я снизился, насколько мог, чтобы тщательно все осмотреть.

Комиссия. Были ли на деревьях и растениях, которые ты видел, листья?

Бертон. Нет. Это было что-то вроде макета. Да, да, все выглядело, как макет. Но, пожалуй, макет в натуральную величину. Потом все полопалось и разломалось, сквозь абсолютно черные трещины на поверхность полезла густая слизь, часть ее стекала, а часть оставалась и застывала, все забурлило, покрылось пеной, я ничего больше не видел, кроме пены. Тут на меня со всех сторон стал наступать туман, я прибавил обороты и поднялся до 300 метров.

Комиссия. Ты твердо уверен, что виденное тобою напоминало именно сад?

Бертон. Да. Я заметил различные детали: например, в одном углу, помню, стояли в ряд квадратные коробочки. Позже мне пришло в голову: вероятно, это пасека.

Комиссия. Позже? А не в тот момент, когда ты увидел?

Бертон. Нет, ведь все было как из гипса. Я видел и другое.

Комиссия. Что именно?

Бертон. Не могу сказать, я не успел как следует рассмотреть. По-моему, под некоторыми кустами лежали какие-то предметы, продолговатые, с зубьями, они были похожи на гипсовые слепки с маленьких садовых машин. Но в этом я не уверен. А в том, что говорил раньше, не сомневаюсь.

Комиссия. Ты не подумал, что у тебя галлюцинации?

Бертон. Нет. Я думал, что это мираж. О галлюцинации не может быть и речи: во-первых, я чувствовал себя нормально, во-вторых, их у меня вообще никогда не было. Когда я поднялся на высоту 300 метров, туман подо мной, продырявленный воронками, выглядел как сыр. Одни из этих «дыр» были пусты, в них виднелись волны Океана, в других что-то клубилось. Я снизился в одну из воронок и с высоты сорока метров увидел, что под поверхностью Океанасовсем неглубоколежит как бы стена очень большого здания; она четко просматривалась сквозь волны, в ней были ряды правильной формы отверстий, похожих на окна; в некоторых окнах, по-моему, что-то двигалось, но в этом я не совсем уверен. Стена стала понемногу подниматься и выступать из Океана, с нее водопадами стекала слизь и свешивались какие-то прожилки. Вдруг стена распалась на две части и стала быстро опускаться в глубину, а потом исчезла. Я опять набрал высоту и летел прямо над туманомшасси почти касалось его. Следующий воронкообразный просвет был в несколько раз больше первого. Еще издали я увидел: там плавает что-то светлое, почти белое, очертания напоминали человеческую фигуру. Я подумалне скафандр ли это Фехнера. Опасаясь потерять это место, я круто развернул машину. Фигура чуть приподнялась: казалось, она плывет или стоит по пояс в волнах. Второпях я слишком резко убрал высоту и почувствовал, как шасси задело за что-то мягкоенаверное, за гребень волны, довольно высокой в этом месте. Человекда, да, человекбыл без скафандра, и все же он шевелился.

Комиссия. Видел ли ты его лицо?

Бертон. Да.

Комиссия. Кто это был?

Бертон. Ребенок.

Комиссия. Какой ребенок? Ты видел его когда-нибудь раньше?

Бертон. Нет. Никогда. Во всяком случае, я этого не помню. Как только я приблизилсясначала меня отделяло от него метров сорок или немногим больше,я сразу понял, что здесь что-то не так.

Комиссия. Что ты имеешь в виду?

Бертон. Сейчас объясню. Сперва я растерялся, а потом понял: ребенок был необычайно большого роста. Мало сказать, исполинского. Он был ростом метра в четыре. Точно помню: когда шасси ударилось о волну, лицо ребенка находилось немного выше моего, а я, хоть и сидел в кабине, был, вероятно, метрах в трех от поверхности Океана.

Комиссия. Если он был такой огромный, из чего ты заключил, что это ребенок?

Бертон. Из того, что он был совсем маленький.

Комиссия. Не кажется ли тебе, Бертон, что твой ответ нелогичен?

Бертон. Нет. Не кажется. Я ведь видел его лицо. Да и телосложение было детское. Он показался мне почти... почти грудным. Нет, не то. Ему могло быть два или три года. У него были черные волосы и голубые глазагромадные! И он был голый, совсем голый, словно только что родился. И мокрый, а точнее, покрытый слизью, кожа у него блестела.

Эта картина ужасно подействовала на меня. Больше я не верил ни в какие миражи. Ведь я рассмотрел ребенка слишком хорошо. Волны раскачивали его, и, кроме того, он сам двигался. Отвратительно!

Комиссия. Почему? Что он делал?

Бертон. Он был похож на музейный экспонат, на какую-то куклу, только живую. Открывал и закрывал глаза, производил различные движенияотвратительные движения! Вот именно, отвратительные. Ведь движения были не его.

Комиссия. Как это понять?

Бертон. Я был от него метрах в пятнадцати, ну, может, в двадцати. Я уже говорил, какой он огромный, поэтому мне было очень хорошо его видно. Глаза его блестели, он казался живым, но вот движения... Словно кто-то испытывал... проводил испытания...

Комиссия. Что ты имеешь в виду? Постарайся объяснить точнее.

Бертон. Не знаю, удастся ли. Так мне казалось. Интуитивно. Я не старался разобраться в своих впечатлениях. Движения были неестественные.

Комиссия. Ты имеешь в виду, что руки, предположим, двигались так, словно в них совсем не было суставов?

Бертон. Нет. Не то. Просто... движения были бессмысленные... Всякое движение обычно целенаправленно...

Комиссия. Ты так думаешь? Движения грудного младенца не всегда целенаправленны.

Бертон. Знаю. Но движения младенца беспорядочны, у него нет координации. А эти... Да, эти движения были методичны. Они следовали друг за другом, повторялись. Будто кто-то пытался установить, что именно ребенок может сделать руками, а чтотуловищем и ртом. Но страшнее всего выглядело лицо, вероятно потому, что лицо обычно очень выразительно, а тут оно было как... нет, не могу объяснить. Лицо было живое, но не человеческое, понимаете, черты лица, глаза, кожавсе, как у человека, а выражение, мимиканет.

Комиссия. Может, ребенок гримасничал? Знаешь ли ты, как выглядит человеческое лицо во время приступа эпилепсии?

Бертон. Да. Я видел такой приступ. Понимаю вопрос. Нет, здесь было другое. При эпилепсиисудороги и конвульсии, а тутабсолютно плавные и непрерывные движения, с переливами, если можно так сказать. И лицо... Не бывает так, чтобы одна половина лица была веселой, а другаягрустной, одна часть выражала угрозу или испуг, а другаяторжество или что-нибудь в этом роде, а тут было именно так. Кроме того, и движения, и мимика менялись с необыкновенной быстротой. Я пробыл там очень недолго, секунд десять. Не знаю даже, десять ли.

Комиссия. И ты заявляешь, что все рассмотрел за несколько секунд? Кстати, как ты определил, сколько прошло времени? Ты проверял по часам?

Бертон. Нет. На часы я не смотрел. Но я летаю уже шестнадцать лет. В моей профессии главноеуметь чувствовать время с точностью до секунды, я имею в виду быстроту реакции. Это необходимо при посадке. Пилот, который не может, независимо от обстоятельств, сориентироваться, сколько прошло секундпять или десять, никогда не станет мастером своего дела. Это относится и к наблюдениям. С годами привыкаешь схватывать все на лету.

Комиссия. Это все, что ты видел?

Бертон. Нет. Но остального я точно не помню. Вероятно, все так подействовало на меня, что мой мозг прямо-таки отключился. Туман стал надвигаться, и мне пришлось набирать высоту. Как и когда я ее набрал, не помню. Впервые в жизни я чуть не капотировал. Руки у меня тряслись, я не мог как следует держать рычаг рулевого управления. Кажется, я что-то кричал и вызывал Базу, хотя и знал, что нет связи.

Комиссия. Попытался ли ты тогда вернуться?

Бертон. Нет. Выбравшись наконец из тумана, я подумал, что Фехнер, может быть, в какой-нибудь воронке. Бессмыслица? Конечно. Но я так думал. Раз тут такое творится, решил я, то, может, и Фехнера мне удастся найти. Поэтому я наметил, что осмотрю столько просветов в тумане, сколько смогу. Но в третий раз я увидел такое, что, набрав высоту, понял: больше мне не выдержать. Не выдержать! Должен сказать... впрочем, это вам известно. Мне стало дурно, меня стошнило. До сих пор я никогда не испытывал ничего подобного, меня никогда не мутило.

Комиссия. Это был симптом отравления, Бертон.

Бертон. Возможно. Но то, что я увидел в третий раз, я не придумал. Это не был симптом отравления.

Комиссия. На каком основании ты так утверждаешь?

Бертон. Это была не галлюцинация. Ведь галлюцинацию создает мой собственный мозг, не правда ли?

Комиссия. Правда.

Бертон. Вот именно. А такого он не мог создать. Я никогда в это не поверю. Мой мозг на такое не способен.

Комиссия. Постарайся рассказать, что это было.

Бертон. Сначала я должен узнать, как отнесется комиссия к уже сказанному мною.

Комиссия. Разве это имеет значение?

Бертон. Для меня имеет. Принципиальное. Как я говорил, я видел нечто такое, чего никогда не забуду. Если комиссия признает все, сообщенное мною, правдоподобным хоть на один процент и решит, что надо начать соответствующие исследования Океана именно в таком направлении, то я все расскажу. Но если комиссия намерена счесть эти сведения моим бредом, я не скажу больше ничего.

Комиссия. Почему?

Бертон. Потому что мои галлюцинации, пусть самые ужасные,мое частное дело. А опыт моего пребывания на планете Солярис не может считаться моим частным делом.

Комиссия. Должно ли это означать, что, пока компетентные органы экспедиции не примут решения, ты отказываешься отвечать? Ты понимаешь, конечно, что комиссия не уполномочена принимать решение?

Бертон. Так точно».


На этом заканчивался первый протокол. Был еще фрагмент второго, составленного спустя одиннадцать дней.


«Председатель. ...принимая во внимание все вышеизложенное, комиссия в составе трех врачей, трех биологов, одного физика, одного инженера-механика и заместителя начальника экспедиции пришла к заключению, что описанные Бертоном события представляют собою проявления галлюцинаторного синдрома, развившегося под влиянием отравления атмосферой планеты, с симптомами помрачения сознания, которым сопутствовало возбуждение ассоциативных зон коры головного мозга, и что в реальной действительности не было ничего или почти ничего, соответствовавшего этим событиям.

Бертон. Простите. Что значит «ничего или почти ничего»? Как это понять?

Председатель. Я еще не все сказал. В протокол занесено особое мнение физика, доктора Арчибальда Мессенджера, заявившего, что рассказанное Бертоном могло, как он полагает, произойти в действительности и заслуживает тщательного исследования. Теперь все.

Бертон. Я настаиваю на своем вопросе.

Председатель. Все очень просто«почти ничего» означает, что некие реальные явления могли послужить исходным пунктом твоих галлюцинаций, Бертон. В ветреную ночь самый нормальный человек может принять колышущийся куст за фигуру. А тем более на чужой планете, когда на мозг наблюдателя действует яд. Это сказано не в упрек тебе, Бертон. Каково твое решение?

Бертон. Сначала я хотел бы узнать, будет ли иметь последствия особое мнение доктора Мессенджера.

Председатель. Практически не будет, то есть исследований в данном направлении никто вести не станет.

Бертон. Нашу беседу заносят в протокол?

Председатель. Да.

Бертон. В таком случае я хотел бы заявить, что комиссия проявила неуважение не ко мнея здесь не в счет,а к самому духу экспедиции. Я еще раз хочу подчеркнуть, что отказываюсь отвечать на дальнейшие вопросы.

Председатель. У тебя все?

Бертон. Да. Но я хотел бы встретиться с доктором Мессенджером. Возможно ли это?

Председатель. Разумеется».


Так заканчивался второй протокол. Внизу мелким шрифтом было напечатано примечание, в котором говорилось, что доктор Мессенджер на другой день почти три часа беседовал с Бертоном с глазу на глаз, после чего обратился в Совет экспедиции, добиваясь расследования показаний пилота. Мессенджер утверждал, что в пользу такого расследования говорят дополнительные данные, полученные от Бертона, которые будут оглашены только в том случае, если Совет примет положительное решение. Совет в лице Шенагана, Тимолиса и Трайе отнесся к заявлению Мессенджера отрицательно, и дело было прекращено.

В книге приводилась также фотокопия одной страницы письма, найденного после смерти Мессенджера в его бумагах. Вероятно, это был черновик. Равинцеру не удалось установить, к чему привело это письмо и было ли оно вообще отправлено.

«...их потрясающая тупость,так начинался текст.Заботясь о своем авторитете, члены Советаа конкретно Шеннаган и Тимолис (голос Трайе не в счет)отклонили мои требования. Теперь я обращаюсь непосредственно в Институт, но ты сам понимаешь, что это лишь бессильный протест. Связанный словом, я не могу, к сожалению, передать тебе, что рассказал мне Бертон. На решение Совета, разумеется, повлияло то, что с такими потрясающими сведениями пришел человек без ученой степени. А ведь многие исследователи могли бы позавидовать трезвости ума и наблюдательности этого пилота. Пожалуйста, сообщи мне с обратной почтой следующее:

1) биографию Фехнера, начиная с детства;

2) все, что тебе известно о его семье и семейных обстоятельствах; кажется, у него остался маленький ребенок;

3) топографический план населенного пункта, где Фехнер вырос.

Мне хотелось бы еще изложить тебе свое мнение обо всем этом. Ты знаешь, через какое-то время после того, как Фехнер и Каруччи отправились в полет, в центре красного солнца появилось пятно, корпускулярное излучение которого, по данным Сателлоида, прервало радиосвязь в районе южного полушариятам находилась наша База. Из всех исследовательских групп на самое большое расстояние от Базы удалились Фехнер и Каруччи.

Такого плотного и устойчивого тумана при абсолютном штиле мы не наблюдали ни разу за все время пребывания на планете, вплоть до дня катастрофы.

Я считаю, что все, виденное Бертоном, было частью «операции «Человек», выполненной этим клейким чудовищем. Подлинным источником всех образований, замеченных Бертоном, был Фехнер, его мозг, подвергнутый какому-то непонятному для нас «психическому вскрытию»; в порядке эксперимента воспроизводились, реконструировались некоторые (вероятно, наиболее устойчивые) отпечатки в его памяти.-

Знаю, это звучит, как фантастика; знаю, я могу ошибаться. Поэтому я и прошу у тебя помощи. Сейчас я на Аларихе и жду твоего ответа.

Твой А

Стемнело, книжка в моей руке стала серой, я читал с трудом, буквы сливались. На середине страницы текст обрывалсяя добрался до конца истории, после моих собственных переживаний показавшейся мне весьма правдоподобной. Я повернулся к иллюминатору. Он стал густофиолетовым, на горизонте еще тлели угольками облака. Океан, окутанный тьмой, был невидим. Я слышал слабый шелест бумажных полосок у отверстий вентиляторов. Нагретый воздух с чуть заметным запахом озона казался безжизненным. Кругом ни звука. Я подумал, что в нашем решении остаться нет ничего героического. Период беззаветной борьбы, отважных экспедиций, тяжелых потерь, подобных гибели Фехнерапервой жертвы Океана, давно уже прошел. Мне было почти безразлично, кто «в гостях» у Снаута или Сарториуса. Скоро, подумал я, мы перестанем стыдиться и прятаться друг от друга. Если мы не сможем избавиться от «гостей», то привыкнем к ним и будем жить с ними, а если их создатель изменит правила игры, мы приспособимся к новым, хотя сначала станем отбрыкиваться, метаться, может быть, кто-нибудь из нас покончит с собой, но в конце концов все придет в равновесие.

В комнате сгущалась темнота, напоминавшая земную. Ничего не было видно, кроме светлых контуров умывальника и зеркала. Я встал, ощупью нашел на полке вату, обтер влажным тампоном лицо и лег на койку. Шелест вентилятора надо мной то нарастал, то затихал, словно там билась ночная бабочка. Я не различал даже иллюминатора, все залила чернота, лишь тоненькая полоска неизвестно откуда доходившего слабого света маячила передо мной, не то на стене, не то где-то далеко, в глубине океанской пустыни. Я вспомнил, как напугал меня вчера вечером безжизненный взгляд солярийских просторов, и мне стало смешно. Теперь я его не боялся и вообще ничего не боялся. Я поднес руку к глазам. Фосфорически светился циферблат. Через час взойдет голубое солнце. Я наслаждался темнотой, глубоко дышал, ни о чем не думая.

Шевельнувшись, я почувствовал на бедре плоский магнитофон. Ах да, Гибарян. Его голос, записанный на пленку. Мне даже не пришло в голову воскресить его, выслушать. А ведь это было единственное, что я мог сделать для Гибаряна. Я достал магнитофон и хотел спрятать его под койку. Раздался шорох, слабо скрипнула дверь.

— Крис?..послышался тихий голос.Ты здесь, Крис? Как темно!

— Ничего,сказал я.Не бойся. Иди ко мне.

Конференция

Я лежал на спине, голова Хэри покоилась на моем плече, я был не в состоянии ни о чем думать. Темнота в комнате оживала: я слышал шаги; стены исчезли; надо мной что-то громоздилось, все выше и выше, до бесконечности; меня что-то пронизывало насквозь, обнимало, не прикасаясь; темнота, прозрачная, непереносимая, душила меня. Где-то очень далеко билось мое сердце. Я сосредоточил все свое внимание, собрал последние силы, ожидая агонии. Она не наступала. Я только все уменьшался, а невидимое небо, невидимый горизонтвсе пространство, лишенное форм, туч, звезд, отступая и увеличиваясь, втягивало меня в свой центр. Я пытался зарыться в постель, но подо мной ничего не было. Мрак больше ни от чего не спасал. Стиснув руки, я закрыл ими лицо, но и лица у меня уже не было. Пальцы прошли насквозь, хотелось закричать, завыть...

Серо-голубая комната. Вещи, полки, углывсе матовое, все обозначено только контурами, лишено собственных красок. В иллюминатореярчайшая, перламутровая белизна, безмолвие. Я обливался потом. Покосившись на Хэри, я увидел: она смотрит на меня.

— У тебя не затекло плечо?

— Что?

Хэри подняла голову. У нее были глаза такого же цвета, как и комната,серые, лучезарные, под черными ресницами. Я почувствовал тепло ее шепота раньше, чем понял ее слова.

— Нет. Ах да, затекло.

Яположил руку на ее плечо и вздрогнул от прикосновения. Потом я привлек ее к себе.

— Тебе снилось что-то страшное?

— Снилось? Да, снилось. А ты не спала?

— Не знаю. Кажется, не спала. Мне не хочется спать. А ты спи. Почему ты так смотришь?

Закрыв глаза, я чувствовал, как равномерно, спокойно бьется ее сердце там, где гулко стучит мое. Бутафория, подумал я. Но меня больше ничто не удивляло, ничто, даже мое равнодушие. Страх и отчаяние миновали, я ушел от них далекотак далеко, как никто на свете. Я прикоснулся губами к ее шее, потом ниже, к маленькой, гладкой, как стенки раковины, впадинке. И здесь тоже бился пульс.

Я приподнялся на локте. Мягкий рассвет сменился резким голубым заревом, весь горизонт пылал. Первый луч стрелой прошел через комнату, все заблестело, луч радугой преломился в зеркале, на ручках, на никелевых трубках; казалось, что на своем пути свет ударяет в каждую плоскость, желая освободиться, разнести тесное помещение. Смотреть было больно. Я отвернулся. Зрачки у Хэри сузились. Она подняла на меня глаза.

— Это день наступает?глухо спросила Хэри. Все было не то во сне, не то наяву.

— Здесь всегда так, дорогая.

— А мы?

— Ты о чем?

— Мы здесь долго пробудем?

Мне стало смешно. Но неясный звук, вырвавшийся из моей груди, был мало похож на смех.

— Я думаю, довольно долго. Тебе не хочется? Она, не мигая, внимательно глядела на меня. Моргает ли она вообще? Я не знал. Хэри потянула одеяло, и на ее руке зарозовело маленькое треугольное пятнышко.

— Почему ты так смотришь?

— Ты красивая.

Хэри улыбнуласьиз вежливости, в ответ на мой комплимент.

— Правда? А ты смотришь так, словно... словно...

— Что?

— Словно ищешь чего-то.

— Ну что ты говоришь!

— Нет, не ищешь, а думаешь, будто со мной что-то произошло или я тебе чего-то не сказала.

— Что ты, Хэри!

— Раз ты отпираешься, значит, так и есть. Как хочешь! За пылавшими стеклами рождался мертвящий голубой зной. Заслоняя рукой глаза, я поискал очки. Они лежали на столе. Встав на колени, я надел очки и увидел в зеркале отражение Хэри. Она ждала. Когда я снова сел рядом, Хэри улыбнулась.

— А мне?

Я не сразу понял.

— Очки?

Встав, я начал шарить в ящиках, на столике у окна. Я нашел две пары очков, обе были слишком велики, подал их Хэри. Она надела одни, потом другие. Очки съезжали ей на нос.

С протяжным скрежетом поползли заслонки, закрывая иллюминаторы. Через минуту на Станции, которая, как черепаха, спряталась в свой панцирь, наступила ночь. На ощупь я снял с Хэри очки и вместе со своими положил под койку.

— Что мы будем делать?спросила Хэри.

— То, что делают ночью,спать.

— Крис!

— Что?

— Может, сделать тебе новый компресс?

— Нет, не надо. Не надо... любимая.

Говоря, я сам не понимал, притворяюсь я или нет. В темноте я обнял ее хрупкие плечи и, чувствуя их дрожь, внезапно поверил, что это Хэри. Впрочем, не знаю. Мне вдруг показалосьобманываю я, а не она. Хэри такая, какая есть.

Потом я несколько раз засыпал, вздрагивая, просыпался, бешено колотившееся сердце постепенно успокаивалось. Смертельно измученный, я прижимал к себе Хэри. Она осторожно прикасалась к моему лицу, ко лбу, проверяя, нет ли у меня жара. Это была Хэри, самая настоящая Хэри, никакой другой быть не могло.

От этой мысли что-то во мне изменилось, я успокоился и почти тут же уснул.

Меня разбудило нежное прикосновение. На лбу я почувствовал приятную прохладу. Мое лицо было накрыто чем-то влажным и мягким, потом это мягкое медленно поднялось, я увидел склонившуюся надо мной Хэри. Обеими руками она выжимала над фарфоровой мисочкой марлю. Рядом стоял флакон с жидкостью от ожогов. Хэри улыбнулась мне.

— Ну ты и спишь,сказала она, снова накладывая марлю.Тебе больно?

— Нет.

Я сморщил лоб. Действительно, ожога не ощущалось. Хэри сидела на краю койки, завернувшись в мужской купальный халат, белый с оранжевыми полосками; ее черные волосы рассыпались по воротнику. Она высоко, до локтей, засучила рукава, чтобы они не мешали. Мне страшно захотелось есть, пожалуй, часов двадцать у меня ничего не было во рту. Когда Хэри сняла с моего лица компресс, я встал и увидел два лежащих рядом совершенно одинаковых белых платья с красными пуговицамиодно, которое помог ей снять, разрезав, и второе, в котором она пришла вчера. На сей раз она сама распорола ножницами шов, сказав, что застежка, вероятно, сломалась.

Эти одинаковые платья были самым страшным из всего, что я пережил до сих пор. Хэри возилась в шкафчике с лекарствами, наводя в нем порядок. Я незаметно отвернулся и до крови укусил себе руку. Не сводя глаз с платьев, вернее, с одного и того же, повторенного дважды, я попятился к двери. Вода с шумом текла из крана. Я открыл дверь, тихо выскользнул в коридор и осторожно закрыл ее. До меня доносился приглушенный плеск льющейся воды и звяканье стекла. Неожиданно все смолкло. Коридор освещался продолговатыми лампами на потолке, расплывчатое пятно отраженного света лежало на двери, возле которой я ждал, стиснув зубы. Я схватился за ручку, хотя не надеялся удержать ее. Резкий рывокя чуть не выпустил ручку, но дверь не открылась, а только задрожала, раздался оглушительный треск. Пораженный, я выпустил ручку и отступилс дверью творилось что-то невероятное: ее гладкая пластиковая плита гнулась, словно с моей стороны ее вдавливали внутрь комнаты. Эмаль отскакивала маленькими кусочками, обнажая сталь дверного косяка, который натягивался все сильнее. Я понял: Хэри тянет на себя дверь, которая открывается в коридор. Свет преломился на белой плоскости, как в вогнутом зеркале; раздался сильный хруст, и плита, изогнувшись, треснула. Одновременно ручка, вырванная из гнезда, влетела в комнату. В проломе показались окровавленные руки и, оставляя красные следы на лакированной поверхности двери, тянулись ко мнедверь разломилась надвое и повисла на скобах. Бело-оранжевый призрак с мертвенно-бледным лицом бросился мне на грудь, захлебываясь от рыданий.

Я был так потрясен, что даже не пытался бежать. Хэри конвульсивно хватала воздух, билась головой о мое плечо, ее волосы растрепались. Обняв Хэри, я почувствовал, что ее тело обмякло в моих руках. Протиснувшись в разбитую дверь, я внес Хэри в комнату, положил ее на койку. Ногти у Хэри были поломаны и окровавлены, кожа на ладонях содрана. Я поглядел на ее лицооткрытые глаза смотрели сквозь меня.

— Хэри!

Она что-то невнятно пробормотала.

Я поднес палец к ее глазам. Веко закрылось. Я пошел к шкафчику с лекарствами. Койка скрипнула. Я обернулся. Хэри сидела выпрямившись, со страхом глядя на свои окровавленные руки.

— Крис,простонала она,я... я... что со мной?

— Ты поранилась, выламывая дверь,сухо сказал я. Губы меня не слушались, нижнюю кололо, как иголками. Я прикусил ее зубами.

Хэри какое-то время рассматривала свисающие с притолоки зазубренные куски пластика, потом перевела глаза на меня. Подбородок у нее задрожал, я заметил, с каким трудом она старается побороть страх.

Я разрезал марлю на куски, вынул из шкафчика лекарство и подошел к койке. Все выпало у меня из рук, стеклянная баночка с коллодием разбилась, но я даже не наклонился. Она была уже не нужна.

Я поднял руку Хэри. Вокруг ногтей запеклась кровь, но раны исчезли, ладонь затянулась молодой, розовой кожицей, порезы заживали прямо на глазах.

Я сел, погладил Хэри по лицу и попытался улыбнуться ей. Не скажу, что мне удалось это.

— Почему ты так сделала, Хэри?

— Не может быть... Я?..

Она глазами указала на дверь.

— Ты. Разве ты не помнишь?

— Не помню. Я заметила, что тебя нет, очень испугалась и...

— И что?

— Стала тебя искать, подумала, может быть, ты в душевой...

Только теперь я увидел, что шкаф, закрывающий вход в душевую, отодвинут в сторону.

— А потом?

— Я побежала к двери.

— И что?

— Не помню. Что-то произошло?

— Что?

— Не знаю.

— А что ты помнишь? Что было потом?

— Я сидела здесь, на койке.

— А ты помнишь, как я принес тебя сюда?

Хэри колебалась. Уголки губ у нее опустились, лицо стало напряженным.

— Кажется... Может быть. Сама не знаю. Она встала, подошла к разломанной двери.

— Крис!

Я обнял ее сзади за плечи. Хэри дрожала. Вдруг она обернулась, ища моего взгляда.

— Крис,шептала она,Крис.

— Успокойся.

— Крис, неужели... Крис, неужели у меня эпилепсия? Эпилепсия, господи! Мне стало смешно.

— Что ты, дорогая. Просто дверь, знаешь ли, здесь такие двери...

Мы вышли из комнаты, когда заслонки иллюминатора с протяжным визгом поднялись и показался погружающийся в Океан солнечный диск.

Я направился в небольшую кухню, расположенную в противоположном конце коридора. Мы хозяйничали вместе с Хэри, обшаривая шкафчики и холодильник. Скоро я обнаружил, что Хэри не очень-то умеет готовить, а может только открывать консервные банки. Это умел и я. Я проглотил содержимое двух банок и выпил несчетное количество чашек кофе. Хэри тоже ела, но ела, как едят иногда дети, не желая огорчать взрослых,без аппетита, машинально и безразлично.

Потом мы пошли в маленькую операционную, которая находилась рядом с радиостанцией. У меня созрел план. Хэри я сказал, что хочу ее на всякий случай обследовать. Я расположился на складном кресле и достал из стерилизатора шприц и иглы. Где что находится, я знал почти на память, так вымуштровали нас на Земле, на тренажере. Взяв каплю крови из пальца Хэри, я сделал мазок, высушил его в эксикаторе, обработал ионами серебра в высоком вакууме.

Реальность этой работы успокаивала. Хэри, лежа на кушетке, разглядывала операционную, заставленную различными аппаратами.

Тишину прервало жужжание внутреннего телефона. Я взял трубку.

— Кельвин слушает,сказал я, не сводя глаз с Хэри. Она казалась вялойвидимо, устала от пережитого за последние часы.

— Ты в операционной? Наконец-то!услышал я вздох облегчения.

Это был Снаут. Я ждал, прижав трубку к уху.

— У тебя «гость», да?

— Да.

— И ты занят?

— Да.

— Кое-какие исследования, а?

— А что? Ты хотел бы сыграть партию в шахматы?

— Не морочь голову, Кельвин. Сарториус хочет с тобой встретиться. Вернее, с нами.

— Какая новость,удивился я.А что с...Я не закончил, потом добавил:

— Он один?

— Нет. Я неточно выразился. Он хочет с нами поговорить. Соединимся втроем, по видеофону, но только заслоним экран.

— Ах, так? Почему он не позвонил прямо мне? Ему стыдно?

— Что-то в этом роде,пробормотал Снаут.Ну как?

— Значит, нам надо договориться? Давай через час. Хорошо?

— Хорошо.

На маленькомне больше ладониэкране я видел только его лицо. Снаут испытующе глядел мне в глаза. В трубке потрескивали разряды.

Потом Снаут нерешительно произнес:

— Как ты поживаешь?

— Сносно. А ты?

— Полагаю, немного хуже, чем ты. Я мог бы?..

— Ты хотел бы прийти ко мне?догадался я.

Я посмотрел через плечо на Хэри. Она свесила голову с подушки и лежала, закинув ногу на ногу, со скуки подбрасывая серебристый шарик, которым заканчивалась цепочка у поручня кресла.

— Брось это, слышишь? Брось!раздался громкий голос Снаута.

Я увидел на экране его профиль. Больше я ничего не расслышал, он закрыл рукой микрофон, я видел только его шевелившиеся губы.

— Нет, я не могу прийти. Может, потом. Через час,быстро сказал он, и экран погас.

Я повесил трубку.

— Кто это был?равнодушно спросила Хэри.

— Да тут, один. Снаут. Кибернетик. Ты его не знаешь.

— Еще долго?

— А что, тебе скучно?спросил я.

Я вложил первую серию препаратов в кассету нейтринного микроскопа и стал нажимать цветные кнопки выключателей. Силовые поля глухо загудели.

— Развлечений здесь нет, а если моего скромного общества тебе недостаточно, то дело плохо,говорил я рассеянно, с длинными паузами, опуская обеими руками большую черную головку, в которой светился окуляр микроскопа, и прикладывая глаза к мягкой резиновой окантовке.

Хэри что-то сказала, я не разобрал слов. Я видел, словно с большой высоты, безбрежную пустыню, залитую серебристым блеском. На ней лежали окруженные легкой дымкой, потрескавшиеся, выветрившиеся плоские булыжники. Это были красные кровяные тельца. Не отрывая глаз от стекол, я увеличил резкость и все глубже и глубже погружался в горящее серебром поле. Левой рукой я вращал рукоятку регулятора столика, а когда одинокое, как валун, тельце оказалось на пересечении черных линий, я усилил увеличение. Казалось, что объектив наезжает на бесформенный, вдавленный посередине эритроцит, который выглядел уже как кратер вулкана, с черными резкими тенями в углублениях кольцеобразной кромки. Эта кромка, покрытая кристаллическим налетом ионов серебра, не умещалась в фокусе. Появились мутные, видимые словно сквозь мерцавшую воду очертания сплавленных, изогнутых цепочек белка; поймав на черном скрещении одно из уплотнений белковых обломков, я медленно поворачивал ручку увеличителя, все поворачивал и поворачивал; вот-вот должен был наступить конец этого путешествия вглубь. Расплющенная тень молекулы заполнила все поле и... расплылась в тумане!

Ничего, однако, не произошло. Я должен был увидеть мерцание студенисто дрожащих атомов, но их не было. Экран отливал незамутненным серебром. Я повернул рукоятку до предела. Гневное гудение микроскопа усилилось, но я по-прежнему ничего не видел. Повторяющийся дребезжащий сигнал предупреждал, что аппаратура перегружена. Я еще раз глянул на серебристую пустыню и выключил ток.

Я посмотрел на Хэри. Она принужденно улыбнулась, чтобы скрыть зевок.

— Как там мои дела?спросила Хэри.

— Очень хорошо,сказал я.Думаю, лучше и быть не может.

Я все глядел на нее, опять ощущая покалывание в нижней губе. Что, собственно, случилось? Что это значит? Это тело, на вид такое хрупкое и слабое, нельзя уничтожить? По сути, оно состоит из ничего? Я кулаком ударил по цилиндрическому корпусу микроскопа. Может, какой-нибудь дефект? Может, не фокусирует?.. Нет, я знал, что аппаратура исправна. Я спустился на все уровни: клетка, белковое вещество, молекулавсе выглядело так, как на тысячах препаратов, которые я видел. Но последний шаг вниз вел в никуда.

Взяв у Хэри кровь из вены, я разлил ее по пробиркам. Анализы заняли у меня больше времени, чем я предполагал,я немного потерял сноровку. Реакции были нормальные. Все. Разве что...

Я капнул концентрированной кислотой на красную бусинку. Капля задымилась, стала серой, покрылась налетом грязной пены. Разложение. Денатурация. Дальше, дальше! Я потянулся за новой пробиркой. Когда я взглянул на старую, пробирка чуть не выпала у меня из рук.

Под грязной пеной на самом дне пробирки снова вырастал темно-красный слой. Кровь, сожженная кислотой, восстанавливалась! Это было невероятно! Это было невозможно.

— Крис!раздалось вдалеке.Крис, телефон!

— Что? А, телефон? Спасибо.

Телефон жужжал уже давно, но я его только что услышал.

— Кельвин слушает,сказал я в трубку.

— Говорит Снаут. Я переключил линию, и мы трое одновременно будем слышать друг друга.

— Приветствую вас, доктор Кельвин,раздался высокий гнусавый голос Сарториуса. Голос звучал так, словно его хозяин вступал на опасно прогибающиеся подмостки,пронзительно, настороженно, хотя внешне спокойно.

— И я вас приветствую, доктор,ответил я.

Мне стало смешно, хотя не было никакого повода для смеха. Над кем мне, в конце концов, смеяться? Я что-то держал в руке: пробирку с кровью. Я встряхнул пробирку.

Кровь уже свернулась. Может, мне все привиделось? Может, мне просто показалось?

— Я хотел бы представить на ваше рассмотрение некоторые проблемы, связанные с э... фантомами,слышал и не слышал я Сарториуса.

Он с трудом пробивался к моему сознанию. Я защищался от его голоса, по-прежнему уставившись на пробирку со сгустком крови.

— Назовем их образованием Ф,быстро подсказал Снаут.

— Прекрасно.

Посередине экрана темнела вертикальная линия, я принимал одновременно два каналапо обе стороны линии я должен был видеть моих собеседников. Однако экран оставался темным, только узкая светящаяся каемка говорила, что аппаратура работает, а передатчики чем-то заслонены.

— Каждый из нас провел различные исследования...Снова та же осторожность в гнусавом голосе говорящего. Молчание.Может, сначала объединим наши наблюдения, а потом я мог бы сообщить то, к чему пришел сам... Может, вы, доктор Кельвин, начнете...

— Я?

Внезапно я почувствовал взгляд Хэри. Я положил пробирку на стол, она покатилась под штатив, и, придвинув ногой треножник, уселся на него. Сначала я хотел отказаться, но неожиданно для самого себя произнес:

— Хорошо. Краткий обмен мнениями? Хорошо! Я почти ничего не сделал, но сказать могу. Одно микроскопическое исследование и несколько реакций. Микрореакций. У меня сложилось впечатление, что...

До этой минуты я не представлял, о чем говорить. Только сейчас меня осенило.

— Все в норме, но это подражание. Имитация. В каком-то смысле это суперкопия: воспроизведение, более совершенное, чем оригинал. Это значит, что там, где у человека мы сталкиваемся с пределом структурной делимости, тут мы идем дальшездесь применен субатомный строительный материал!

— Постойте. Постойте. Как вы это понимаете?допытывался Сарториус.

Снаут не произносил ни слова. А может, это его учащенное дыхание раздавалось в трубке? Хэри посмотрела в мою сторону. Я был сильно взволнованпоследние слова я почти прокричал. Успокоившись, я сгорбился на своем неудобном табурете и закрыл глаза.

— Как это выразить? Первичный элемент наших организмоватомы. Предполагаю, что образования Ф состоят из единиц, меньших, чем обычные атомы. Значительно меньших.

— Из мезонов?подсказал Сарториус. Он вовсе не удивился.

— Нет, не из мезонов... Мезоны можно было бы увидеть. Ведь разрешающая способность аппаратуры, которая стоит здесь у меня, внизу, достигает десяти в минус двадцатой степени ангстрем. А все-таки ничего не видно. Итак, не мезоны. Пожалуй, скорее нейтрино.

— Как вы себе это представляете? Ведь нейтринные конгломераты неустойчивы...

— Не знаю. Я не физик. Возможно, их стабилизирует какое-то силовое поле. В этом я не разбираюсь. Во всяком случае, если я прав, то они состоят из частиц меньше атома приблизительно в десять тысяч раз. Впрочем, это еще не все! Если бы молекулы белка и клетки были построены непосредственно из «микроатомов», то они соответственно были бы меньше. И кровяные тельца, и ферменты... Но и это не так. Отсюда следует, что белки, клетки, ядра клетоктолько имитация! На самом деле структура, ответственная за функционирование «гостя», скрыта глубже.

— Кельвин!Снаут почти кричал.

Я удивился и замолк. Я сказал: «гостя»?! Да. Хэри, однако, не слышала. Впрочем, она не поняла бы. Хэри смотрела в иллюминатор, подперев голову рукой, ее маленький чистый профиль вырисовывался на фоне красной зари. Из трубки доносилось только далекое дыхание.

— Что-то в этом есть,пробурчал Снаут.

— Да, возможно,добавил Сарториус,только есть одна загвоздкаОкеан состоит не из гипотетических частиц, о которых говорит Кельвин, а из обыкновенных.

— Вероятно, он может синтезировать и такиезаметил я.

Меня вдруг охватила апатия. Это был нелепый, никому не нужный разговор.

— Но это объяснило бы необыкновенную выносливость,буркнул Снаут,и темп регенерации. Может, даже энергетический источник находится там, в глубине, им ведь не надо есть...

— Прошу слова,изрек Сарториус.

Мне он был неприятен. Если бы он по крайней мере не выходил из своей роли!

— Давайте рассмотрим вопрос мотивировки. Мотивировки появления образования Ф. Я рассматривал бы вопрос так: что такое образования Ф? Это не личности, не копии определенных личностей, а материализованная проекция тех сведений о данной личности, которые заключены в нашем мозгу.

Меткость определения поразила меня. Сарториус хотя и антипатичен, но не глуп.

— Это правильно,вставил я.Это объясняет даже, почему появились личн... образования именно такие, а не иные. Выбраны самые стойкие отпечатки в памяти, наиболее изолированные от других, хотя, конечно, ни один такой отпечаток не может быть полностью обособлен и в ходе его «копирования» были, могли быть захвачены части других отпечатков, случайно находившихся рядом, поэтому прибывший проявляет иногда больше знаний по сравнению с подлинной личностью, чьим повторением...

— Кельвин!снова прервал меня Снаут.

Меня поразило, что только он возмущался моими неосторожными словами. Сарториус, казалось, их не боится. Возможно, его «гость» по своей природе не такой сообразительный, как «гость» Снаута. На секунду в моем воображении появился какой-то карлик-кретин, неотступно следующий за доктором Сарториусом.

— Да, и мы это заметили,начал Сарториус.Теперь что касается мотивов появления образований Ф... Первая, более или менее естественная мысльна нас проводят эксперимент. Однако это был бы эксперимент, скорее всего... жалкий. Если мы ставим опыт, то учимся на результатах, прежде всего на ошибках, и при повторении опыта вносим в него поправки... В данном случае об этом не может быть и речи. Те же самые образования Ф появляются заново... неоткорректированные... не вооруженные дополнительно ничем против... наших попыток избавиться от них...

— Одним словом, здесь нет функциональной петли действия с коррегирующей обратной связью, как определил бы это доктор Снаут,заметил я.И что из этого следует?

— Только одно: если считать происходящее экспериментом, то это не эксперимент, а... халтура, что, впрочем, неправдоподобно. Океан... точен. Это проявляется хотя бы в двухслойной конструкции образований Ф. До определенной границы они ведут себя так, как вели бы себя... настоящие... настоящие... Он запутался.

— Оригиналы,быстро подсказал ему Снаут.

— Да, оригиналы. Но когда ситуация превышает нормальные возможности заурядного... оригинала, наступает как бы «выключение сознания» образования Ф, и тут же проявляются другие действия, нечеловеческие...

— Верно,сказал я,но таким образом мы только составляем каталог поведения этих... этих образований, и ничего больше. Что совершенно бессмысленно.

— Не уверен,запротестовал Сарториус.

Тут я понял, чем он меня так раздражает: он не говорил, а произносил речь, как на заседании Института. Вероятно, иначе разговаривать он не умел.

— Здесь возникает проблема индивидуальности. Океан полностью лишен этого понятия. Так и должно быть. Мне кажется, дорогие коллеги, что данная... э... деликатнейшая, неприятная для нас сторона эксперимента совершенно не имеет никакого значения для Океана, оназа пределами его понимания.

— Вы считаете, что это непреднамеренно?..спросил я.

Его утверждение немного ошеломило меня, но, подумав, я решил, что такую точку зрения нельзя не принимать во внимание.

— Да. Я не верю ни в какую злонамеренность, желание нанести удар по самому больному месту, как считает коллега Снаут.

— Я вовсе не приписываю Океану человеческих чувств,первый раз взял слово Снаут,но, может, ты скажешь, как объяснить эти постоянные возвращения?

— Может, включено устройство, которое все вертится и вертится, как граммофонная пластинка,проговорил я не без желания поддеть Сарториуса.

— Не будем отвлекаться, коллеги,гнусавым голосом заявил доктор.Это не все, что я хотел вам сообщить. В нормальных условиях я считал бы представление даже краткого сообщения о состоянии моих работ преждевременным, но, учитывая специфические условия, я делаю исключение. У меня сложилось впечатление, только впечатление, не больше, что в предположениях коллеги Кельвина есть рациональное зерно. Я имею в виду его гипотезу о нейтринной структуре. Такие системы мы знаем лишь теоретически, нам неизвестно, можно ли их стабилизировать. Здесь появляется определенный шанс, ибо уничтожение силового поля, которое придает стабильность системе...

Я заметил, как темный предмет, заслоняющий экран со стороны Сарториуса, отодвигается: на самом верху засветилась щельтам медленно шевелилось что-то розовое. И вдруг темная перегородка упала.

— Прочь! Прочь!!!раздался в трубке отчаянный крик Сарториуса.

На вспыхнувшем экране мелькнули руки доктора в широких лабораторных нарукавниках и большой, золотистый, похожий на диск предмет, и все исчезло раньше, чем я понял, что золотистый кругэто соломенная шляпа...

— Снаут?окликнул я, переведя дыхание.

— Слушаю, Кельвин,отозвался устало кибернетик.

Вдруг я почувствовал, что Снаут мне очень симпатичен. Я на самом деле предпочитал не знать, кто у него «в гостях».

— С нас, пожалуй, хватит, а?

— Пожалуй,согласился я.Послушай, когда сможешь, загляни вниз или ко мне в кабину, ладно?поспешно добавил я, пока он не положил трубку.

— Договорились,ответил Снаут.Когдане знаю. На этом проблемная дискуссия закончилась.

Чудища

Ночью меня разбудил свет. Я приподнялся на локте, другой рукой прикрывая глаза. Хэри, закутавшись в простыню, сидела у меня в ногах. Она съежилась, волосы упали ей на лицо, плечи дрожали. Хэри беззвучно плакала.

— Хэри!

Она съежилась еще больше.

— Что с тобой?.. Хэри...

Я сел, не совсем еще проснувшись, постепенно приходя в себяменя только что мучили кошмары.

— Любимая!

— Не говори так!

— Да что случилось, Хэри?

Я увидел ее мокрое, искаженное лицо. Крупные детские слезы текли по щекам, блестели в ямочке на подбородке, капали на простыню.

— Я тебе не нужна.

— Что ты, Хэри!

— Я сама слышала.

Я почувствовал, как у меня немеет лицо.

— Что ты слышала? Ничего ты не поняла, я просто...

— Нет, нет, ты говорил, что это не я... чтобы я уходила. Я ушла бы. Боже! Я ушла бы, но не могу. Не знаю, что со мной. Я хотела уйти, но не смогла. Я такая... такая дрянь!

— Маленькая!!!

Я схватил ее, прижал к себе изо всех сил. Все рушилось. Я целовал ее руки, ее мокрые, соленые от слез пальцы, умолял, клялся, просил прощения, говорил, что это был дурацкий, противный сон. Понемногу Хэри успокоилась. Она уже не плакала. Глаза у нее стали огромными, как у лунатика. Слезы высохли. Она отвернулась.

— Нет,сказала она,не говори этого, не надо. Ты уже не такой, как раньше.

— Я не такой?!со стоном откликнулся я.

— Да. Я тебе не нужна. Я все время это чувствовала. Только притворялась, что не замечаю. Думала, может, мне кажется. Но нет, не кажется. Ты ведешь себя... иначе. Не принимаешь меня всерьез. Ты видел сон, правда, но ведь это я тебе снилась. Ты называл меня по имени. Тебе было противно. Почему? Почему?!

Я встал перед ней на колени, припал к ее ногам.

— Маленькая...

— Я не хочу, чтобы ты так меня называл. Не хочу, слышишь? Я не маленькая. Я...

Хэри разрыдалась, уткнувшись лицом в постель. Я встал. Из вентиляционных отверстий с тихим шуршанием шел холодный воздух. Меня познабливало. Я накинул купальный халат, сел рядом с Хэри и коснулся ее руки.

— Хэри, послушай. Я что-то тебе скажу... скажу тебе правду...

Она медленно приподнималась. Я видел, как у нее на шее под тонкой кожей бьется жилка. Лицо у меня опять онемело. Меня пронизывал холод. В голове была полная пустота.

— Правду?переспросила Хэри.Честное святое слово?

Я не мог сразу ответить, к горлу подступил комок. У нас было такое старое заклинание, наше собственное заклинание. После него никто из нас не смел не то что солгать, но даже умолчать о чем-нибудь. Когда-то мы мучили друг друга чрезмерной откровенностью, наивно ища в ней спасения.

— Честное святое слово,серьезно сказал я.Хэри... Она ждала.

— Ты тоже изменилась. Все меняются, но я не то хотел сказать. Действительно, ты не можешь без меня. Почемумы пока не знаем... Но это даже к лучшему, ведь я тоже не могу без тебя...

— Крис!

Я поднял Хэри вместе с простыней, в которую она закуталась. Уголок простыни, мокрый от слез, упал мне на плечо. Я ходил по комнате, баюкая Хэри. Она погладила меня по лицу.

— Нет, ты не изменился. Это я,шепнула она мне на ухо.Со мной что-то происходит. Может, дело в этом?

Хэри смотрела в черный пустой прямоугольник, оставшийся от разбитой двери, обломки которой я отнес вечером на склад. Надо будет, подумал я, повесить новую. Я посадил Хэри на койку.

— Ты вообще-то спишь?Я стоял над ней, опустив руки.

— Не знаю.

— Ты должна знать. Подумай, родная.

— Пожалуй, сплю, но не по-настоящему. Может, я больна. Я просто лежу и думаю, и знаешь...

Хэри вздрогнула.

— Что?спросил я шепотом, боясь, что мне изменит голос.

— У меня очень странные мысли. Не знаю, откуда они берутся.

— Например?

Надо быть спокойным, думал я, что бы она ни сказала. К ее словам я приготовился, как к сильному удару. Хэри беспомощно покачала головой.

— Все как-то так... вокруг...

— Не понимаю...

— Словно не только во мне, но и дальше, как-то... не знаю, как сказать... Словами не передашь...

— Наверное, это тебе снится,словно мимоходом заметил я. Мне стало легче дышать.А теперь давай погасим свет, и до утра у нас не будет никаких огорчений, а утром, если очень захочется, придумаем себе новые, хорошо?

Хэри протянула руку к выключателю. Стало темно, я улегся в остывшую постель и ощутил тепло ее дыхания. Я обнял Хэри.

— Крепче,шепнула она. И после долгой паузы:Крис!

— Что?

— Я люблю тебя.

Мне хотелось кричать.


Утро было красное. Воспаленный солнечный диск стоял низко над горизонтом. На пороге лежало письмо. Я надорвал конверт. Хэри была в душевой, я слышал, как она напевала. Время от времени она высовывалась оттуда, поглядывая на меня сквозь мокрые волосы. Я подошел к иллюминатору и стал читать.

«Кельвин, дела идут неважно. Сарториус высказывается за решительные меры. Он надеется, что ему удастся дестабилизировать нейтринные системы. Для опытов ему нужно немного плазмы как исходного строительного материала образований Ф. Он предлагает тебе пойти на разведку и добыть некоторое количество плазмы. Поступай по своему усмотрению, но сообщи мне о своем решении. У меня нет никакого мнения. Пожалуй, у меня вообще уже ничего нет. Я предпочел бы, чтобы ты это сделал, хотя бы потому, что мы сдвинемся с места, пусть даже формально. Иначе останется только завидовать Г.

Мышонок.

P. S. Не входи в помещение радиостанции. Это все, что ты для меня еще можешь сделать. Лучше позвони».

С тяжелым сердцем я прочел письмо, внимательно перечитал его еще раз, порвал листок и выбросил клочки в раковину. Потом я стал искать комбинезон для Хэри. Это было ужасно. Точь-в-точь как в прошлый раз. Но Хэри ничего не знала, иначе она так не обрадовалась бы, когда я сказал, что мне надо ненадолго отправиться за пределы Станции и я прошу ее сопровождать меня. Мы позавтракали в маленькой кухне (Хэри снова почти ничего не ела) и пошли в библиотеку.

Прежде чем выполнить поручение Сарториуса, я хотел посмотреть литературу по проблемам поля и нейтринных систем. Еще не представляя себе, как мне это удастся, я решил контролировать его работу. Мне пришло в голову, что не существующий пока нейтринный аннигилятор мог бы освободить Снаута и Сарториуса, а я переждал бы вместе с Хэри «операцию» где-нибудь снаружив летательном аппарате, например. Я довольно долго корпел над большим электронным каталогом, который в ответ на мои вопросы либо выбрасывал мне карточку с лаконичной надписью «в библиографии не значится», либо предлагал углубиться в такие дебри специальных физических трудов, что я не знал, как к ним подступиться. Мне не хотелось покидать большое круглое помещение с гладкими стенами, в которые были вмонтированы выдвижные ящички с неисчислимым множеством микрофильмов и электронных записей. Расположенная в самом центре Станции, без единого иллюминатора, библиотека была самым изолированным помещением в стальной скорлупе. Не потому ли мне было здесь так хорошо, хотя поиски явно ни к чему не приводили? Я расхаживал по большому залу, пока не остановился перед огромным, до потолка, книжным шкафом. Это была не столько роскошь (впрочем, довольно сомнительная), сколько символ памяти, дань уважения пионерам солярийских исследований: полки, вмещавшие около шестисот томов, содержали всю классическую литературу предмета, начиная с монументальной, хотя и устаревшей в значительной степени, девятитомной монографии Гизе. Я доставал эти тяжеленные тома и лениво перелистывал их, присев на ручку кресла. Хэри тоже нашла себе какую-то книжкуя прочел несколько строк через ее плечо,одну из немногих, оставшихся от первой экспедиции, кажется, чуть ли не от самого Гизе: «Межпланетный повар»... Видя, с каким вниманием Хэри изучает кулинарные рецепты, приспособленные к суровым космическим условиям, я молча вернулся к древнему фолианту, который лежал у меня на коленях. Монография Гизе «Десять лет исследования планеты Солярис» вышла в серии «Труды по соляристике» в выпусках с четвертого по тринадцатый, а теперь очередные выпуски серии нумеруются четырехзначными числами.

Гизе обладал не слишком гибким умом, но гибкость ума может только повредить исследователю планеты Солярис. Пожалуй, нигде воображение и способность быстро создавать гипотезы не становятся столь пагубными, как здесь. В конце концов, на этой планете возможно все. Неправдоподобные описания плазматических «узоров», по всей вероятности, соответствуют истине, хотя проверить их обычно невозможно, поскольку Океан очень редко повторяется. Наблюдателя, впервые столкнувшегося с океаническими явлениями, поражают их исполинские размеры и совершенно чуждый всему земному характер. Происходи такое в маленькой лужице, все решили бы, что здесь простая «игра природы», еще одно проявление случайности и слепого взаимодействия сил. Перед неисчислимым разнообразием солярийских форм одинаково беспомощны и посредственность, и гений. Гизе не был ни тем ни другим. Педантичный приверженец систематики, он относился к той породе людей, у которых под внешним бесстрастием кроется всепоглощающее, неистребимое трудолюбие. Гизе пытался все описывать, а когда ему не хватало слов, придумывал новые, часто неудачные, не раскрывавшие сути явлений. Впрочем, ни один термин не передает сущности происходящего на планете Солярис. «Городревы», «долгуны», «грибовики», «мимоиды», «симметриады» и «асимметриады», «хребетники» и «мелькальцы» звучат крайне неестественно, но все-таки дают хоть какое-то представление о Солярис даже тем, кто не видел ничего, кроме нечетких фотографий и весьма несовершенных фильмов. Разумеется, этот добросовестный систематик порой не удерживался в строгих рамках классификаций. Человек всегда выдвигает гипотезы, даже если не стремится к этому, даже бессознательно. Гизе полагал, что «долгуны» представляют собой исходную форму, и сопоставлял ее с многократно увеличенными и нагроможденными в несколько ярусов приливными волнами земных морей. Тот, кто знаком с первым изданием его труда, помнит, что сначала Гизе называл эту форму именно «приливами», под влиянием геоцентризма. Над таким определением можно было бы посмеяться, если бы оно не говорило о беспомощности исследователя. Ведь эти образования размерами своими превосходятесли уж искать земные сравненияБольшой каньон Колорадо, причем их верхний слойпенисто-студенистый (пена застывает огромными, ломкими фестонами, гигантскими кружевамичасть исследователей приняла их за «скелетовидные наросты»), а нижележащие слои становятся все более упругими, как сократившийся мускул, и мускул этот на глубине полутора десятков метровтверже камня, но упругости не теряет. Между стенами, поверхность которых напоминает кожу на спине какого-то чудища и вся покрыта уцепившимися за нее «скелетами», тянется на целые километры сам «долгун», внешне самостоятельное образование, подобное гигантскому питону. Кажется, будто питон поглотил целиком несколько гор и переваривает их в молчании, вздрагивая время от времени. Но так «долгун» выглядит только сверху, с борта летательного аппарата. Если же опуститься на несколько сот метров, почти к самому дну «ущелья», видно: питонпротянувшаяся до самого горизонта полоса, где плазма движется с невероятной быстротой, отчего и возникает впечатление застывшего цилиндра. Сначала принимаешь это движение за круговращение слизистой, серовато-зеленой массы, сверкающей на солнце, но у самой поверхности (откуда края «ущелья», где покоится «долгун», кажутся горными хребтами) заметно, что масса движется по гораздо более сложному принципу. Тут есть и концентрические окружности, и перекрестные течения более темных струй, и зеркальные участки верхнего слоя, отражающие небо и тучи. Временами на этих участках грохочут извержения смешанной с газами полужидкой среды. Постепенно понимаешь, что прямо перед тобойцентр действия сил, удерживающих поднявшиеся до небес студенистые стены, лениво застывающие в кристаллы. Но то, что очевидно для наблюдателя, не так-то просто для науки. Сколько лет тянулись непримиримые споры по поводу всего происходящего в «долгунах», миллионы которых бороздят необъятные просторы живого Океана. Их считали какими-то органами, полагая, что в них происходит обмен веществ, процессы дыхания и пищеварения и что-то еще, о чем помнят теперь лишь пыльные библиотечные полки. Каждая из этих гипотез была в конце концов опровергнута тысячами труднейших, а подчас и опасных опытов. А ведь речь идет только о «долгунах», о форме, в сущности, простейшей, наиболее устойчивой. Каждый из них «живет» в течение нескольких недель, что на планете Солярис вообще исключение!

Более сложная, капризная и вызывающая самый резкий (бессознательный, разумеется) протест наблюдателя форма«мимоиды». Их без преувеличения можно назвать излюбленной формой Гизе. До конца своих дней он исследовал и описывал мимоиды, пытаясь разгадать их сущность. В названии Гизе пытался передать их самое удивительное, с человеческой точки зрения, свойство: определенную склонность подражать окружающим формам, независимо от того, где эти формы расположеныблизко или далеко.

В один прекрасный день в глубине Океана начинает постепенно проступать плоский, широкий круг с рваными краями и смолисто-черной поверхностью. Спустя несколько часов на нем уже можно различить отдельные доли, он расчленяется и в то же время пробивается все ближе и ближе к поверхности. Наблюдатель готов поклясться, что там идет бешеная борьба: к мимоиду со всех сторон сбегаются бесконечные ряды кругообразных волн, похожих на жадные рты, на живые, готовые сомкнуться кратеры; волны громоздятся над расплывчато темнеющим в глубине призраком и, становясь на дыбы, рушатся вниз. Каждый такой обвал тысячетонных громадин сопровождается длящимся целые секунды хлюпаньем, похожим на грохот,масштабы всего происходящего чудовищны. Темное образование сползает вниз; очередной удар, кажется, вот-вот расплющит и расщепит его; доли диска повисают, как намокшие крылья, от них отрываются продолговатые гроздья, вытягиваются в длинные ожерелья, сливаются друг с другом и всплывают, увлекая за собой породивший их диск, а тем временем сверху в этот все резче очерченный круг попадают новые и новые кольца волн. И такое длится иногда день, а иногдамесяц. Порой все на этом кончается.

Добросовестный Гизе назвал этот вариант «незрелым мимоидом», словно он откуда-то узнал, что окончательная цель каждого подобного катаклизма«зрелый мимоид», то есть та колония похожих на полипы блеклых наростов (обычно превосходящая целый земной город), предназначение которойпередразнивать внешние формы. Разумеется, нашелся другой солярист, по фамилии Юйвенс, признавший именно эту, последнюю фазу вырождением, отмиранием, а образуемые формынесомненным признаком освобождения «отростков» от воздействия исходного образования.

Описывая все остальные солярийские явления, Гизе напоминает муравья, очутившегося на замерзшем водопаде: не отвлекаясь, не обобщая, он кропотливо собирает и сухо излагает мельчайшие подробности. Но, говоря о мимоидах, он настолько уверен в себе и так увлекается, что выстраивает отдельные фазы появления мимоида по признаку все возрастающего совершенства.

Если смотреть на мимоид сверху, то он напоминает город, но это лишь иллюзия, вызванная поисками хоть какой-то аналогии. Когда небо безоблачно, все многоэтажные выросты и частоколы на их вершинах окружает слой нагретого воздуха, отчего формы, которые и так трудно определить, колеблются и расплываются. Первое же облачко в небесной лазури (я говорю так по привычке: «лазурь» во время красного днярыжая, а во время голубогоослепительно белая) встречает немедленный отклик. Начинается бурное почкование. Вверх устремляется почти полностью отделившаяся от основания, тягучая, гроздевидная оболочка, она сразу же блекнет и спустя несколько минут делается необыкновенно похожей на кучевое облако. Гигантский объект отбрасывает красноватую тень, одни вершины мимоида как бы передают его другим в направлении, противоположном движению настоящей тучи. По-моему, Гизе дал бы себе отрубить руку, чтобы узнать хоть одно: отчего так происходит. Но такие«одиночные» порождения мимоиданичто по сравнению с бурной деятельностью, которую он развивает, будучи «раздражен» наличием предметов и форм, появляющихся над ним по вине пришельцев с Земли.

Мимоид воспроизводит буквально все, что находится на расстоянии, не превышающем восьми-девяти миль. Обычно мимоид, воспроизводя, увеличивает, а иногда искажает формы, образуя карикатуры или забавные упрощения, особенно если он «имеет дело» с механизмами. Разумеется, материалом служит всегда одна и та же быстро блекнущая масса, которая, будучи выброшена в воздух, не падает обратно, а повисает, соединенная легко рвущимися пуповинами с основанием; по основанию она и ползет, то сжимаясь, то набухая или раздуваясь, при этом незаметно появляются невообразимо сложные узоры. Летательный аппарат, решетчатая ферма или мачта воспроизводятся с одинаковой стремительностью; мимоид не реагирует только на. людей, а точнее, на живые организмы, в том числе и на растенияв экспериментальных целях неутомимые исследователи и растения доставили на планету Солярис. Зато муляжинапример, человека, собаки или дерева,сделанные из любого материала, копируются немедленно.

И тут, к сожалению, нужно добавить, что столь исключительная на Солярис «покорность» мимоида экспериментаторами наблюдается не всегда. У самого зрелого мимоида бывают «ленивые дни», когда он только очень медленно пульсирует. Поскольку каждая фаза «пульса» продолжается более двух часов, пульсация незаметна. Открыть ее удалось лишь благодаря специальной киносъемке.

В такое время мимоид, особенно старый, может быть использован для пеших прогулок: и плавающий в Океане диск, и поднявшиеся из него выростынадежная опора для пешеходов.

Можно, конечно, находиться на мимоиде и в его «рабочие» дни, но тогда видимость близка к нулю, так как из пузырчатых ответвлений копирующей оболочки все время сыплется пушистая, беловатая, как мелкий снег, коллоидная взвесь. Впрочем, вблизи воспроизведенные формы невозможно охватить взглядом: по величине они подобны земным горам. К тому же нижняя часть «работающего» мимоида становится вязкой из-за слизистого дождя, лишь через несколько часов слизь застывает и превращается в твердую корку во много раз легче пемзы. И наконец, без соответствующего снаряжения нетрудно заблудиться в лабиринте пузатых отростков, напоминающих не то сжимающиеся и растягивающиеся колонны, не то полужидкие гейзеры. Заблудиться легко даже при солнечном свете, его лучи не могут пробить пелену, беспрестанно выбрасываемую в атмосферу «имитирующими взрывами».

Наблюдения за мимоидом в его счастливые дни (точнее говоря, в дни, счастливые для исследователя, находящегося над мимоидом) могут оставить неизгладимые впечатления. У мимоида бывает свой «творческий подъем», когда он выдает невиданную сверхпродукцию. Он то копирует внешние формы, то их усложняет или создает их «формальное продолжение»и так может развлекаться часами, на радость художнику-абстракционисту и к полному отчаянию ученого, который напрасно пытается понять хоть что-нибудь из происходящего. Временами в деятельности мимоида проявляются черты прямо-таки детского примитивизма, порой он впадает в «стиль барокко», тогда на всем, что им порождено, лежит отпечаток неуклюжего величия. Старые мимоиды нередко фабрикуют невероятно смешные формы. Правда, я никогда над ними не смеялсятаинственное зрелище слишком сильно поражало меня. Разумеется, в первые годы исследований все так и набросились на мимоиды. Их приняли за центры солярийского Океана, полагая, что именно тут произойдет долгожданный контакт двух разумов. Однако очень быстро выяснилось: ни о каком контакте не может быть и речивсе начинается с воспроизведения форм и кончается тем же.

Антропоморфизм (или зооморфизм) вновь и вновь проглядывал в отчаянных поисках исследователей, они усматривали в различных видоизменениях живого Океана то «органы чувств», то даже «конечность»; какое-то время ученые (например, Мартенс и Экконаи) принимали за конечности «хребетники» и «мелькальцы». Но эти протуберанцы живого Океана, вздымающиеся иногда на две мили в атмосферу, так же можно назвать конечностями, как землетрясениегимнастикой земной коры.

Насчитывается около трехсот форм, повторяющихся с относительным постоянством и порождаемых живым Океаном сравнительно часто. За сутки можно обнаружить несколько десятков или сотен их на поверхности. Самые «нечеловеческие», то есть абсолютно не похожие ни на что земное, формы, по утверждению школы Гизе,это симметриады. Уже было хорошо известно, что Океан не агрессивен и погибнуть в плазматических глубинах может только очень неосторожный или беззаботный человек (конечно, не считая несчастных случаев, вызванных повреждением кислородного аппарата или кондиционера). Даже цилиндрические реки «долгунов» или чудовищные столбы «хребетников», бессмысленно раскачивающихся среди туч, можно насквозь пробить любым летательным аппаратом без всякой опасностиплазма уступает дорогу, раздвигаясь перед инородным телом, стремительно, со скоростью звука в солярийской атмосфере, открывая, если ее к этому вынудить, глубокие тоннели даже в толще Океана. С этой целью мгновенно затрачивается гигантская энергия (порядка 1019 эрг, по подсчетам Скрябина). И все-таки, начиная исследовать симметриады, ученые соблюдали чрезвычайную осторожность, то и дело отступая, придумывая все новые и новые меры безопасности (нередко лишь мнимые), а имена тех, кто первым отправился в бездны симметриад, известны на Земле даже детям.

Хотя уже один вид этих исполинов может вызывать кошмарные сны, самое страшное в симметриадах вовсе не их вид. Ужас наводит скорее то, что в границах симметриад нет ничего постоянного и определенного, там не действуют даже физические законы. Именно исследователи симметриад настойчивее всех утверждали, что живой Океан разумен.

Симметриады возникают внезапно. Их порождает нечто вроде извержения. Приблизительно за час до рождения симметриады Океан начинает ослепительно блестеть, словно стекленея, на площади нескольких десятков квадратных километров. Но ни плавность, ни ритм волнообразования не меняются. Иногда симметриада возникает там, где была воронка после ушедшего в глубину «мелькальца», но так бывает далеко не всегда. Приблизительно через час стекловидная оболочка вздувается чудовищным пузырем, в котором отражаются небосклон, солнце, тучи, горизонт. Пузырь переливается всеми цветами радуги, игра красок напоминает вспышки молнийтакого больше нигде не увидишь!

Самые сильные световые эффекты дают симметриады, возникающие во время голубого дня или перед самым заходом солнца. Тогда кажется, что из недр одной планеты рождается вторая, с каждым мгновением удваивающая свой объем. Пылающий ослепительным блеском шар, едва поднявшись из глубины, лопается, расщепляясь в верхней части на вертикальные секторы, но не распадается. Эта стадия, не совсем удачно названная «фазой цветочной чашечки», длится несколько секунд. Устремленные к небу перепончатые дуги поворачиваются, срастаются в невидимом чреве и молниеносно образуют нечто вроде коренастого торса, внутри которого происходят сотни явлений одновременно. В самом центре (впервые его исследовала экспедиция Гамалеи в составе семидесяти человек) складывается из гигантских поликристаллов осевой несущий стержень. Его называют иногда «позвоночником» (этот термин мне не кажется удачным). Головокружительные переплетения центральной опоры поддерживаются в момент образования бьющими из километровых провалов вертикальными столбами жидкого, почти водянистого студня. При этом исполин производит глухой, протяжный гул, а вокруг вздымается вал бешено плещущей, снежной, крупноячеистой пены. Потом начинается необычайно сложное вращение (от центра к внешним границам) утолщенных плоскостей, на них наслаиваются поднимающиеся из глубины отложения тягучей массы, одновременно гейзеры, о которых я только что говорил, застывают, густея, и превращаются в подвижные, похожие на щупальца, колонны, пучки их устремляются в совершенно определенные места, повинуясь динамике всего сооружения, и теперь напоминают вздымающиеся до небес жабры гигантского зародыша, растущего с невероятной быстротой; в «жабрах» струится розовая кровь и темно-зеленая, почти черная вода. С этого момента симметриады начинают проявлять свое самое необыкновенное свойствоспособность преобразовывать или даже приостанавливать действие некоторых физических законов. Отметим прежде всего, что нет двух одинаковых симметриад, и геометрия каждой из нихновое «изобретение» живого Океана. Далеесимметриада производит внутри себя то, что часто называют «машинами мгновенного действия», хотя эти образования ничуть не похожи на наши машины (имеется в виду довольно узкая, а тем самым как бы механическая направленность действия).

Когда бьющие из бездны гейзеры застынут или вздуются, став толстыми стенами галерей и коридоров, идущих во всех направлениях, а «пленки» образуют систему пересекающихся плоскостей, навесов, сводов, симметриада начинает оправдывать свое название: каждому хитросплетению пролетов, ходов и склонов у одного полюса соответствует точно такое же хитросплетение у противоположного.

Минут через двадцатьтридцать гигант начинает медленно погружаться, иногда отклоняясь от вертикальной оси на восемьдвенадцать градусов. Бывают симметриады большие и малые, но даже «карлики» вздымаются метров на восемьсот над уровнем Океана и видны на расстоянии доброго десятка миль. Безопаснее всего пробираться внутрь симметриады сразу же, как только прекратится погружение и восстановится равновесие, а ось симметриады вновь совпадет с вертикалью. Удобнее всегообласть чуть пониже вершины. Довольно гладкую полярную «шапку» окружает там пояс, изрешеченный устьями внутренних камер и проходов. В целом симметриада представляет собой пространственное воплощение некоего необычайно сложного уравнения.

Как известно, каждое уравнение можно выразить геометрическим языком, построив соответствующую этому уравнению пространственную фигуру. В таком понимании симметриада родственна плоскости Лобачевского и отрицательной Римановой кривизне. Но родство этовесьма дальнее из-за неописуемой сложности симметриады. Симметриада представляет собой занимающее несколько кубических миль воплощение целой математической системы, причем воплощение четырехмерное; само время претерпевает изменения в симметриадах.

Проще всего, конечно, предположить, что перед нами не что иное, как «математическая машина» живого Океана, модель расчетов, необходимых ему в каких-то неведомых нам целях, но эту гипотезу Фермона сегодня уже никто не поддерживает. Она весьма соблазнительна, но представление о том, что с помощью таких титанических извержений, где каждая частица подчинена непрерывно усложняющимся формулам математического анализа, живой Океан задается вопросами материи, космоса, бытия, просуществовало недолго. Слишком много явлений, происходящих в симметриаде, противоречит такой простой, в сущности (и даже детски наивной, по словам некоторых), интерпретации.

Были попытки найти какую-нибудь доступную наглядную аналогию. Достаточно популярно объяснение Аверяна, предложившего такое сравнение: представим себе древнейшее земное сооружение времен расцвета Вавилона, воздвигнутое из живого, возбудимого, развивающегося вещества; архитектоника его плавно проходит ряд переходных фаз, принимая у нас на глазах формы греческой и романской архитектуры, затем колонны становятся тонкими, как стебель, свод делается невесомым, устремляется вверх, арки превращаются в крутые параболы, потом заостряются, как в готике. Готика достигает совершенства, потом устаревает, ее строгость сменяется оргией пышных форм, на наших глазах расцветает причудливое барокко. Постепенно, переходя вместе с нашим живым сооружением от одного стиля к другому, мы придем к архитектуре космической эпохи. Представив себе все это, мы хоть чуть-чуть приблизимся к пониманию того, что такое симметриада.

Но такое сравнение, хотя его развивали и обогащали, пытаясь даже проиллюстрировать специальными моделями и фильмом, в лучшем случаедоказательство нашего бессилия, в худшемпопытка уйти от проблемы, а может, просто ложьведь симметриада не похожа ни на что земное...

Человек может воспринять сразу совсем немногое; мы видим лишь то, что происходит перед нами, здесь, теперь; не в наших силах представить себе множество одновременно происходящих процессов, пусть даже взаимосвязанных и дополняющих друг друга. Это относится даже к сравнительно простым явлениям. История одного человека может иметь очень большое значение, историю нескольких сотен трудно проследить, а истории тысячи или миллиона не значат, в сущности, ничего. Симметриадамиллион или даже миллиард, возведенный в степень бесконечности, симметриадасама невообразимость. Мы стоим в одном из ее закоулковв удесятеренном пространстве Кронеккера,словно муравьи, замершие на живом своде, перед намивозносящиеся вверх плоскости, тускло мерцающие в лучах наших осветительных ракет, мы наблюдаем их взаимопроникновение, плавность и безупречное совершенство, и все этолишь момент, ибо главное здесьдвижение, сосредоточенное и целенаправленное. Мы видим лишь отдельное колебание одной струны в симфоническом оркестре сверхгигантов и знаемно только знаем, а не понимаем,что одновременно над нами и под нами, в стрельчатых безднах, за пределами зрения и воображения происходят тысячи и миллионы преобразований, связанных между собой, как ноты, математическим контрапунктом. Кто-то назвал симметриаду геометрической симфонией, но в таком случае нас надо назвать ее глухими слушателями.

Чтобы разглядеть здесь хоть что-нибудь, надо было бы отойти, отступить в неизмеримую даль, но ведь в симметриаде всевнутренность, размножение, лавины рождений, непрерывное формирование, причем то, что формируется, само формирует. Никакая мимоза не откликнется так чутко на прикосновение, как откликается отстоящая на много миль и на сотни ярусов от нас часть симметриады на перемены, происходящие в том месте, где мы стоим. Каждая существующая одно мгновение конструкция сама конструирует все остальные и дирижирует ими, а они в свою очередь воздействуют на нее. Да, это симфония, но такая, которая сама себя создает и сама себя заглушает.

Конец симметриады ужасен. Когда его видишь, кажется, что становишься свидетелем трагедии, а может, даже убийства. Спустя два-три часастолько продолжается буйство разрастания, увеличения, самосозданияживой Океан переходит в атаку: гладкая поверхность морщится, успокоившийся уже, покрытый засохшей пеной прибой закипает; от горизонта мчатся ряды концентрических волн, таких же мускулистых кратеров, как те, что сопровождают рождение мимоида, но на сей раз они неизмеримо больше. Погруженная часть симметриады вытесняется, колосс медленно поднимается вверх, словно извергаемый за пределы планеты, верхние слои Океана активизируются, взбираются все выше на боковые стены, застывают на них, замуровывают отверстия, но все этоничто по сравнению с происходящим в глубине симметриады. Сначала формообразовательные процессысамосоздание и самопреобразование архитектоникизастывают ненадолго, а потом бешено ускоряются. Движения, до сих пор плавные, мерные, такие уверенные, словно им предстояло продолжаться веками, приобретают головокружительную быстроту. Возникает гнетущее впечатление, будто колосс перед лицом грозящей ему опасности стремится что-то успеть. Но чем быстрее происходят перемены, тем очевиднее делается ужасное, омерзительное перерождение самого материала и его динамики. Стрельчатые пересечения изумительно гибких плоскостей провисают, становятся мягкими, дряблыми; появляются незаконченные, уродливые, искалеченные формы; из невидимых глубин доносится, нарастая, шум, рев, выбрасываемый в предсмертных муках воздух извлекает из гигантских глоток, пролетов и сводов, затянутых слизью, чудовищные стоны и хрипы; чувствуется, как вокруг все умирает, несмотря на головокружительное движение. Это движениеуничтожающее. И вот уже только ураган, воющий в бездонных колодцах, поддерживает, раздувая, исполинское сооружение; оно начинает оползать, таять, как охваченные пламенем соты; кое-где еще видны последние содрогания, беспомощный трепет; потом, беспрестанно атакуемый снаружи, подмытый волнами, исполин медленно опрокидывается и исчезает в таком же водовороте пены, из какого он родился.

И как это все объяснить? Вот именнокак объяснить?..

Помню, одна школьная экскурсия осматривала Институт соляристики в Адене. Я был тогда ассистентом Гибаряна. Через боковой зал библиотеки школьников провели в главное помещение, в основном занятое под хранилище микрофильмов. На пленках запечатлены незначительные фрагменты внутренности симметриад, конечно давно уже не существующих. А всего тамне отдельных кадров, а целых бобин с пленкойсвыше девяноста тысяч. И вот пухленькая девчушка лет пятнадцати, решительно и пытливо глядя сквозь очки, спросила:А зачем все это?..

Наступило неловкое молчание. Учительница строго посмотрела на своевольную ученицу, а мы, соляристы-экскурсоводы (я тоже был там), не смогли ответить.

Симметриады неповторимы, и, как правило, не повторяются происходящие в них процессы. Иногда воздух перестает проводить в них звук, порой увеличивается или уменьшается коэффициент преломления. В некоторых местах притяжение ритмично пульсирует, словно у симметриады начинает биться гравитационное сердце. Порой наши гирокомпасы просто безумствуют; в некоторых местах возникает и исчезает повышенная ионизация. Можно назвать еще многое. Впрочем, если даже загадка симметриад будет разрешена, останутся еще асимметриады...

Они возникают таким же образом, но конец у нихиной. В них ничего нельзя различить: все в них дрожит, пылает, мелькает. Мы знаем лишь одно: асимметриадыочаги процессов, скорость которых лежит на грани физически возможных величин; иногда асимметриады называют «гигантскими квантовыми явлениями». Математическое сходство асимметриад с моделями определенных атомов столь непостоянно и мимолетно, что некоторые считают его второстепенным или даже случайным признаком. Асимметриады живут гораздо меньше, чем симметриады,не более двадцати минут, а гибель их еще страшнее: вслед за ураганом, который с оглушительным грохотом наполняет и взрывает их, на месте асимметриад с немыслимой скоростью вздымается бурлящая, омерзительная жидкость. Клубясь под слоем грязной пены, она затопляет все, а затем происходит взрыв, похожий на извержение грязевого вулкана: он выбрасывает столб измочаленных останков, которые долго еще падают на неспокойную поверхность Океана. Ветер разносит эти куски, высохшие, желтоватые, плоские, напоминающие окостеневшие перепонки или пленчатые хрящи. Их можно потом найти на волнах за много десятков километров от очага взрыва.

Отдельную группу составляют образования, полностью отделяющиеся от живого Океана на более или менее длительное время. Они встречаются значительно реже, и их гораздо труднее заметить. Когда впервые были обнаружены оставшиеся от них куски, ученые сочли, совершенно ошибочно, как выяснилось значительно позже, что это останки жителей океанских глубин. Иногда кажется: образования пытаются спастись бегством, как странные многокрылые птицы, от преследования «мелькальцев». Но это земное сравнение ничего не раскрывает. Временамиочень редкона скалистых берегах островов можно заметить странные силуэты, похожие не то на тюленей, не то на пингвинов. Они стадами греются на солнце или лениво сползают в море, чтобы слиться с ним в одно целое.

Исследователи все никак не могли вырваться из заколдованного круга земных понятий, а первый контакт...

Экспедиции преодолели сотни километров в глубины симметриад, расставили регистрирующие приборы, автоматические кинокамеры; телепередатчики искусственных спутников фиксировали почкования мимоидов и «долгунов», их созревание и отмирание. Заполнялись библиотеки, росли архивы. За это не раз приходилось очень дорого платить. Семьсот восемнадцать человек погибли в катаклизмах, не успев выбраться из приговоренных к гибели гигантов, причем сто шестьтолько в одной катастрофе, широко известной,в ней погиб и сам Гизе, в то время уже семидесятилетний старик. Гибель, обычно свойственная асимметриадам, постигла образование, представлявшее собой четко выраженную симметриаду. Семьдесят девять человек в бронированных скафандрах, машины и приборы гигантский грязевой фонтан уничтожил в считанные секунды, сбив своими струями и двадцать семь пилотов, круживших на летательных аппаратах над местом исследований. Это местона пересечении сорок второй параллели с восемьдесят девятым меридианомотмечено на картах как «Извержение ста шести». Но только на картахна поверхности Океана не осталось и следа.

Тогда впервые за всю историю соляристики раздались голоса, требовавшие нанести термоядерный удар. В сущности, это было бы безжалостнее всякой мести: хотели уничтожить то, чего не могли понять. Цанкен, заместитель начальника резервной группы Гизе (благодаря ошибке передающего автомата, неверно обозначившего координаты места исследований, он уцелел, заблудившись над Океаном, и прибыл на место буквально через несколько минут после взрываподлетая, он еще увидел черный гриб), когда обсуждался вопрос, пригрозил взорвать Станцию вместе с собой и восемнадцатью оставшимися на ней. Хотя в официальных источниках не сказано, что этот ультиматум повлиял на результат голосования, вероятно, было именно так.

Но времена столь крупных экспедиций на планету давно миновали. Саму Станцию создавали, наблюдая за ее строительством со спутников. Земля могла бы гордиться масштабами инженерного сооружения, если бы Океан не порождал за несколько секунд конструкции, превосходившие по величине Станцию в миллионы раз. Станция представляет собой диск диаметром в двести метров, четырехъярусный в центре и двухъярусный по краям. Она парит на высоте от пятисот до тысячи пятисот метров над Океаном благодаря гравитаторам, работающим на энергии аннигиляции, и снабжена, кроме оборудования, какое обычно бывает на Станциях и больших Сателлоидах, специальными радарными установками, готовыми при первом изменении океанской глади включить дополнительные мощности, и, как только появляются предвестники рождения нового живообразования, стальной диск взмывает в стратосферу.

Теперь Станция почти безлюдна. С тех пор как роботы были запертыпо неизвестной мне причинев нижних трюмах, можно кружить по коридорам, не встречая никого, как на дрейфующем корабле, машины которого пережили погибший экипаж.

Когда я поставил девятый том монографии Гизе на полку, мне показалось, что сталь, покрытая толстым слоем пористого пенопласта, задрожала под ногами. Я насторожился, но вибрация не повторилась. Библиотека была прекрасно изолирована от всего корпуса, и вибрация могла возникнуть только по одной причинесо Станции стартовала ракета. Эта мысль вернула меня к действительности. Я еще не знал, полечу ли я, как того хотел Сарториус. Ведя себя так, словно я целиком разделяю его планы, я мог в лучшем случае оттянуть столкновение; я был почти уверен, что дело дойдет до стычки, поскольку решил сделать все, что в моих силах, чтоб спасти Хэри. Самое главное, есть ли у Сарториуса шансы на успех. У него было огромное преимуществокак физик он разбирался в этой проблеме в десять раз лучше меня; я мог, как ни парадоксально, рассчитывать лишь на безукоризненность решений, которые преподносил нам Океан.

Потом я час корпел над микрофильмами, пытаясь выловить что-нибудь разумное из моря проклятой математики, на языке которой говорила физика нейтринных процессов.

Вначале мне казалось это безнадежным, тем более что неимоверно трудных теорий нейтринного поля было пятьявное доказательство их несовершенства. В конце концов мне удалось найти кое-что обнадеживающее. Я выписывал формулы, когда в дверь постучали.

Я быстро подошел к двери и открыл ее, загораживая своим телом вход. Показалось блестевшее от пота лицо Снаута. В коридоре больше никого не было.

— А, это ты,сказал я, широко распахивая дверь.Входи.

— Да, это я,ответил Снаут.

Голос у него охрип, глаза покраснели, под ними появились мешки. На Снауте был блестящий резиновый антирадиационный фартук на эластичных подтяжках; из-под фартука виднелись грязные штанины брюк, в которых он всегда ходил. Его глаза, обежав круглый, залитый светом зал, остановились, когда он заметил в глубине стоящую возле кресла Хэри. Мы быстро обменялись взглядами; я опустил веки; тогда Снаут поклонился, а я любезным тоном произнес:

— Это доктор Снаут, Хэри. Снаут, это... моя жена.

— Я... член экипажа... меня трудно встретить и поэтому...Пауза опасно затянулась.У меня не было возможности познакомиться...

Хэри улыбнулась и протянула ему руку, он пожал ее, как мне показалось, несколько ошарашенный, поморгал и уставился на Хэри. Я положил руку на его плечо.

— Извините,сказал Снаут, обращаясь к Хэри.Я хотел бы поговорить с тобой, Кельвин...

— Пожалуйста,ответил я с великосветской непринужденностью; все несколько напоминало фарс, но делать было нечего.Хэри, дорогая, мы тебе не помешаем? Нам с доктором надо обсудить наши скучные дела.

Я за локоть подвел Снаута к маленьким креслам на противоположной стороне зала. Хэри уселась в кресло, на котором я только что сидел, подвинув его так, что, подняв голову от книги, могла нас видеть.

— Как дела?тихо спросил я.

— Я развелся,ответил он свистящим шепотом. Если бы мне когда-нибудь рассказали эту историю и передали такое начало разговора, я рассмеялся бы, но на Станции мое чувство юмора атрофировалось.

— Кельвин, со вчерашнего дня я прожил несколько лет. И каких лет! А ты?

— Яничего...помедлив, ответил я, не зная, что говорить.

Я хорошо относился к Снауту, но чувствовал, что мне сейчас надо остерегаться его, вернее, того, что он собирается мне сказать.

— Ничего?переспросил Снаут.Ах, даже так?

— Что ты имеешь в виду?

Я сделал вид, будто не понимаю его.

Снаут сощурил покрасневшие глаза и, наклонившись ко мне так близко, что я ощутил на лице его дыхание, зашептал:

— Мы завязли, Кельвин. С Сарториусом уже нельзя связаться. Я знаю только то, что написал тебе и что он мне сказал после нашей распрекрасной конференции...

— Он отключил видеофон?спросил я.

— Нет, у него короткое замыкание. Кажется, он сделал его нарочно, или...Снаут взмахнул кулаком, будто разбивая что-то.

Я молча смотрел на него. Левый уголок губ приподнялся у него в неприятной усмешке.

— Кельвин, я пришел потому...Он не договорил.Что ты собираешься делать?

— Ты имеешь в виду то письмо?медленно проговорил я.Сделаю, не вижу причины отказываться, поэтому и сижу здесь, я хочу разобраться...

— Нет,прервал он меня,я не о том...

— О чем?..спросил я с наигранным удивлением.Я слушаю.

— Сарториус,буркнул он,ему кажется, он нашел путь... знаешь...

Снаут не спускал с меня глаз. Я сидел спокойно, стараясь сохранять равнодушное выражение лица.

— Прежде всего, та история с рентгеном. То, что делал с ним Гибарян, помнишь. Возможна определенная модификация...

— Какая?

— В Океан посылали просто пучок лучей и модулировали только их мощность по определенным формулам.

— Да, я знаю об этом. Нилин уже так делал. И многие другие.

— Да, но они использовали мягкое излучение. А тут было жесткое, мы колошматили Океан, как могли, всей мощностью.

— Могут быть неприятности,заметил я.Нарушение Конвенции Четырех и ООН.

— Кельвин... Не притворяйся. Какое теперь это имеет значение? Гибаряна нет в живых.

— А Сарториус хочет свалить все на него?

— Понятия не имею. Я с ним об этом не говорил. Неважно. Сарториус считает, если «гости» всегда появляются, когда мы просыпаемся, значит, Океан выуживает из нас рецепт производства во время сна. Океан полагает, что самое важное наше состояниесон, и именно поэтому так поступает. Сарториус хочет послать ему наши мысли, мысли наявупонимаешь?

— Каким образом? По почте?

— Шутки ты пошлешь сам, отдельно. Этот пучок лучей будет модулироваться биотоками мозга одного из нас.

Наконец-то я кое-что понял.

— А,сказал я.Один из насэто я! Да?

— Да. Он думал о тебе.

— От души благодарю.

— Что ты на это скажешь?

Я ничего не ответил. Снаут молча посмотрел сначала на поглощенную чтением Хэри, потом на меня. Я почувствовал, как бледнею, но не мог с собой справиться.

— Ну как?..спросил Снаут. Я пожал плечами.

— Эти рентгеновские проповеди о совершенстве человека я считаю глупостью. И ты тоже. Может, не так?

— Так?..

— Так.

— Очень хорошо,сказал Снаут и улыбнулся, будто я оправдал его ожидания.Значит, ты против затеи Сарториуса?

Я еще не сообразил, каким образом, но он добился своегоя прочел это в его взгляде. Что я мог теперь сказать?

— Прекрасно,произнес Снаут.Есть и второй проект. Перестроить аппарат Роша.

— Аннигилятор?..

— Да. Предварительные расчеты у Сарториуса уже готовы. Это реально. И даже не потребуется большой мощности. Установка может работать круглосуточно, неограниченное время, создавая антиполе.

— По... постой! Как это, по-твоему, будет выглядеть?

— Очень просто. Это будет нейтринное антиполе. Обыкновенная материя остается без изменения. Уничтожаются только... нейтринные системы. Понимаешь?

Снаут удовлетворенно улыбался. Я сидел оглушенный. Он перестал улыбаться, испытующе смотрел на меня, наморщив лоб, и ждал.

— Первый проект«Мысль»отбрасываем. А второй? Сарториус им уже занимается. Проект назовем «Свобода».

Я на минуту закрыл глаза. Неожиданно пришло решение. Снаутне физик. Сарториус выключил или разбил видеофон. Прекрасно!

— Я бы назвал проект «Бойня»...медленно проговорил я.

— Не разыгрывай из себя святого. Теперь все будет иначе. Никаких «гостей», никаких образований Фничего. В момент материализации наступает распад.

— Это недоразумение,улыбнулся я, покачав головой; я надеялся, что моя улыбка выглядит естественно.Снаут, это не угрызения совести, а только инстинкт самосохранения. Я не хочу умирать.

— Что?..

Снаут растерялся. Он подозрительно глядел на меня. Я достал из кармана помятый листочек с формулами.

— И я думал об этом. Ты удивлен? Ведь я первый выдвинул нейтринную гипотезу. Так? Посмотри. Антиполе можно возбудить. Для обыкновенной материи оно не опасно. Это правда. Но в момент дестабилизации, когда нейтринная система распадается, освобождается избыточная энергия связи. Если на каждый килограмм покоящейся массы приходится десять в восьмой степени эрг, то на каждый объект Фот пяти до семи на десять в восьмой эрг. Ты представляешь себе, что это такое? Небольшой урановый взрыв внутри Станции.

— Что ты говоришь? Но... но Сарториус должен это учитывать...

— Не обязательно,возразил я с ехидной усмешкой.Видишь ли, Сарториус принадлежит к школе Фрезера и Кайоллы. По их теории, вся энергия связи в момент распада освобождается в виде светового излучения. Это была бы просто очень яркая вспышка, может не совсем безопасная, но не разрушительная. Существуют, однако, другие гипотезы, другие теории нейтринного поля. По Кайатту, по Авалову, по Сионе, диапазон излучения значительно шире, а максимум приходится на жесткое гамма-излучение. Хорошо, что Сарториус верит своим учителям и их теориям, но есть и другие теории, Снаут. Послушай, что я тебе скажу...Я видел, что мои слова производят на него впечатление.Надо принять во внимание и Океан. Если он сделал то, что сделал, то, конечно, использовал оптимальный метод. Иначе говоря, его действия мне кажутся аргументами в пользу второй школы, а не в пользу Сарториуса.

— Дай мне твои записи, Кельвин...

Я протянул ему листок. Снаут наклонил голову, пытаясь прочитать мои каракули.

— Что это?показал он пальцем. Я взял у него листок.

— Это? Тензор трансмутации поля.

— Дай мне листок...

— Зачем?спросил я, зная, что он ответит.

— Я должен показать его Сарториусу.

— Как хочешь,равнодушно ответил я.Могу тебе дать. Только учти, экспериментально этого никто не проверял. Такие системы еще не были известны. Сарториус верит Фрезеру, а я рассчитывал по Сионе. Я не физик, и Сиона тоже не физик. По крайней мере, с точки зрения Сарториуса. Но это вопрос дискуссионный. А я не жажду дискуссии, в результате которой я могу испариться во славу Сарториуса. Тебя можно убедить, егонет. И не буду стараться.

— Что ты хочешь сделать?.. Он работает над этим,бесцветным голосом сообщил Снаут.

Он сгорбился, все его оживление исчезло. Я не знал, доверяет ли он мне, но мне уже было все равно.

— То, что делает человек, когда его пытаются убить,тихо ответил я.

— Я попробую связаться с ним. Может, он думает о каких-то мерах безопасности,пробормотал Снаут. Он посмотрел на меня.Послушай, а если все же?.. Первый проект, а? Сарториус согласится. Безусловно. Во всяком... во всяком случае... какая-то возможность.

— Ты веришь?

— Нет... Но... это ведь не помешает...

Мне не хотелось слишком быстро соглашаться, чтобы не показать, как важно для меня, что Снаут становится моим союзником. Теперь мы могли вместе затягивать дело.

— Надо подумать,сказал я.

— Я пойду,буркнул Снаут, вставая.

У него хрустнули суставы, когда он поднимался с кресла.

— Так ты позволишь снять с себя энцефалограмму?спросил Снаут, вытирая пальцами фартук, словно пытался стереть невидимое пятно.

— Хорошо,согласился я.

Не обращая внимания на Хэри (она наблюдала за этой сценой молча, держа книгу на коленях), Снаут подошел к двери. Когда она закрылась за ним, я встал. Я расправил листок, который держал в руке. Формулы были настоящие, я их не подделал. Не знаю только, признал ли бы Сиона правильными мои выводы. Вероятно, нет. Я вздрогнул. Хэри подошла ко мне сзади и коснулась моего плеча.

— Крис!

— Что, дорогая?

— Кто это был?

— Я говорил тебе. Доктор Снаут.

— Что он за человек?

— Я плохо его знаю. Почему ты спрашиваешь?

— Он так смотрел на меня...

— Вероятно, ты ему понравилась.

— Нет,покачала она головой.Он смотрел на меня иначе. Так... словно...

Ей было явно не по себе. Она подняла на меня глаза и тут же опустила их.

— Идем отсюда куда-нибудь...

Жидкий кислород

Я лежал в темной комнате, тупо уставившись в светящийся циферблат на запястье. Сколько это тянулось, не знаю. Я прислушивался к собственному дыханию и чему-то удивлялся. Состояние странного безучастия я приписывал усталости. Я повернулся на бок, койка была необычно широкой, мне чего-то не хватало. Я затаил дыхание. Наступила полная тишина. Я замер. Ни малейшего шороха. Хэри? Почему я не слышу ее дыхания? Я провел руками по постели. Хэри не было.

«Хэри»,хотел позвать я, но услышал шаги.

Кто-то шел, высокий и грузный, как...

— Гибарян?спокойно спросил я.

— Да, это я. Не зажигай света.

— Не зажигать?

— Не надо. Так будет лучше для нас обоих.

— Но ведь тебя нет в живых?

— Это не важно. Ты узнаешь мой голос?

— Да. Почему ты это сделал?

— Так было нужно. Ты опоздал на четыре дня. Если бы ты прилетел раньше, может быть, в этом не было бы необходимости. Не мучайся угрызениями совести. Мне совсем неплохо.

— Ты действительно здесь?

— А ты думаешь, что видишь меня во сне, как думал о Хэри?

— Где она?

— Откуда ты взял, что я знаю?

— Я догадался.

— Не стоит говорить об этом. Допустим, что я здесь вместо нее.

— Но я хочу, чтобы она тоже была.

— Это невозможно.

— Почему? Послушай, ты ведь знаешь, что на самом деле это не ты, а я?

— Нет, это на самом деле я. Точнеея, повторенный еще раз. Но мы попусту тратим время.

— Ты уйдешь?

— Да.

— И тогда она вернется?

— Для тебя это важно? Она для тебя много значит?

— Это мое дело.

— Ты же боишься ее.

— Нет.

— И брезгуешь...

— Что тебе надо от меня?

— Жалеть нужно себя, а не ее. Ей всегда будет двадцать лет, не притворяйся, будто ты не знаешь об этом!

Неожиданно я успокоился. Я слушал Гибаряна без волнения. Мне показалось, что он стоит теперь ближе, в ногах, но я по-прежнему ничего не видел в темноте.

— Что же тебе нужно?спросил я тихо. Мой тон, пожалуй, удивил его. Он помолчал.

— Сарториус объяснил Снауту, что ты обманул его. Теперь они тебя обманут. Под видом монтажа рентгеновской установки они строят аннигилятор поля.

— Где она?спросил я.

— Ты что, не слышишь, что я тебе сказал? Я предупредил тебя!

— Где она?

— Не знаю. Учти: тебе понадобится оружие. Рассчитывать тебе не на кого.

— Я могу рассчитывать на Хэри,произнес я. Раздался тихий смешок Гибаряна.

— Конечно, можешь. До известного предела. В конце концов, ты всегда можешь поступить, как я.

— Ты не Гибарян.

— Извини. А кто же? Может быть, твое сновидение?

— Нет. Ты кукла. Но ты об этом не знаешь.

— А ты знаешь, кто ты?

Его слова меня озадачили. Я хотел встать, но не мог. Гибарян что-то говорил. Слов я не разбирал, слышал только звук его голоса, отчаянно боролся со слабостью, еще раз рванулся изо всех сил и... проснулся. Я ловил ртом воздух, как рыба на песке. Было очень темно. Это сон. Кошмар. Минутку... «...дилемма, которую мы не сможем разрешить. Мы преследуем самих себя. Политерии применили только подобие избирательного усилителя наших мыслей. Поиски мотивов этого явленияантропоморфизм. Где нет человека, там нет доступных для него мотивов. Чтобы продолжать исследования, необходимо уничтожить либо собственные мысли, либо их материальную реализацию. Первоене в наших силах. Второе слишком напоминает убийство».

В темноте я прислушивался к размеренному далекому голосу, интонацию которого я сразу узнал. Говорил Гибарян... Я протянул руки. На постели никого не было.

Мне снится, что я проснулся, подумал я.

— Гибарян?..позвал я.

Голос оборвался тут же на полуслове. Что-то щелкнуло, я ощутил на лице слабое дуновение.

— Ну что же ты, Гибарян,пробурчал я зевая.Преследовать в одном сне, в другомэто уже слишком...

Что-то прошуршало возле меня.

— Гибарян!повторил я громче. Пружины койки дрогнули.

— Крис... это я,раздался шепот возле меня.

— Это ты, Хэри... а Гибарян?

— Крис, Крис... ведь его нет... ты сам говорил, что его нет в живых...

— Во сне все может быть,сказал я медленно. Теперь я не был уверен, что видел сон.Он говорил что-то, был здесь,произнес я.

Мне ужасно хотелось спать. Если так хочется спать, то я сплю, мелькнула дурацкая мысль. Я коснулся губами холодного плеча Хэри и улегся поудобнее. Она что-то ответила мне, но я уже погрузился в забытье.

Утром в залитой красным светом комнате я вспомнил, что произошло ночью. Разговор с Гибаряном приснился мне, а что было потом? Я слышал его голос, в этом я мог бы поклясться, но точно не помню, о чем он говорил. Вернее, не говорил, а читал лекцию. Лекцию?..

Хэри купалась. Слышен был шум воды в душевой. Я заглянул под койку, куда несколько дней назад закинул магнитофон. Его там не было.

— Хэри!крикнул я.

Ее лицо, залитое водой, показалось из-за шкафа.

— Хэри, ты не видела под койкой магнитофон? Маленький, карманный...

— Там лежало много вещей. Я все сложила туда.Она показала на полку с лекарствами возле аптечки и исчезла в душевой.

Я вскочил с койки и пошарил там, но ничего не нашел.

— Ты не могла его не заметить,сказал я, когда Хэри вернулась в комнату.

Она молча причесывалась перед зеркалом. Только теперь я заметил, какая она бледная. Ее глаза в зеркале смотрели на меня настороженно.

— Хэри,упрямо, как осел, начал я снова,магнитофона на полке нет.

— Тебе больше нечего мне сказать?..

— Прости,буркнул я,ты права, это глупости... Не хватало еще, чтобы мы стали ссориться! Потом мы пошли завтракать. Хэри делала все не так, как обычно, но я не мог уловить, в чем разница. Она присматривалась ко всему, порой не слыша, что я ей говорю, поглощенная своими мыслями. Я заметил, что глаза у нее блестят.

— Что с тобой?шепотом спросил я.Ты плачешь?

— Ох, оставь меня в покое. Это ненастоящие слезы,прошептала Хэри.

Вероятно, надо было выяснить все до конца, но я больше всего на свете боюсь «откровенных разговоров». Меня занимало совсем другое. Хотя я и знал, что интриги Снаута и Сарториуса мне только приснились, я начал размышлять, есть ли вообще на Станции какое-нибудь удобное оружие. Зачем оно мне, я не думал,просто хотелось его найти. Я сказал Хэри, что должен пойти в трюм и на склады. Она молча пошла со мной. Я рылся в ящиках, обшаривал контейнеры, а когда спустился в самый низ, не смог побороть желания заглянуть в холодную камеру. Мне не хотелось, однако, чтобы Хэри входила туда, поэтому я только приоткрыл дверь и обвел глазами все помещение. Под темным покровом по-прежнему вырисовывалисьочертания трупа, но с того места, где я стоял, нельзя было рассмотреть, лежит ли там еще чернокожая. Мне показалось, что ее нет.

Я продолжал бродить, так и не обнаружив ничего подходящего. Настроение все больше и больше портилось. Неожиданно я заметил, что рядом со мной нет Хэри. Впрочем, она тут же пришлазадержалась в коридоре, но уже одно то, что Хэри пыталась отдалитьсяа ведь ей стоило такого труда оставить меня хоть на секунду,должно было насторожить меня. Я по-прежнему разыгрывал из себя обиженного, короче, вел себя самым дурацким образом. Разболелась голова, я не мог найти никаких порошков и, злой, как сто чертей, перевернул вверх дном всю аптечку. В операционную идти не хотелось, и вообще у меня ничего не клеилось. Хэри как тень бродила по комнате, иногда на время исчезала. После полудня, когда мы уже пообедали (впрочем, она вообще не ела, а я ел без аппетитау меня так разламывалась голова, что я даже не пытался заставить Хэри поесть), она вдруг села рядом и принялась теребить мой рукав.

— Ну что там еще,пробурчал я неохотно.

Мне хотелось пойти наверх; по трубам доносился слабый отголосок стукавидимо, Сарториус возился с аппаратурой высокого напряжения. Но при мысли, что придется взять с собой Хэри, тотчас пропало всякое желание идти. Присутствие Хэри в библиотеке еще как-то объяснимо, но там, среди машин, оно может дать Снауту повод для неуместного замечания.

— Крис,прошептала Хэри,а как у нас с тобой?.. Я невольно вздохнул. Нельзя сказать, чтобы это был счастливый день.

— Все прекрасно. А в чем дело?

— Я хочу с тобой поговорить.

— Пожалуйста. Я слушаю.

— Только не так.

— А как? Ты же видишь, у меня болит голова, дел полно...

— Было бы желание, Крис. Я выдавил жалкую улыбку.

— Хорошо, дорогая, говори.

— А ты скажешь мне правду?

Я поднял брови. Такое начало мне не нравилось.

— Зачем мне тебя обманывать?

— У тебя могут быть причины. Серьезные. Но если хочешь... чтобы... ну, видишь ли... тогда не обманывай меня.

Я промолчал.

— Я тебе что-то скажу, и ты мне скажи. Хорошо? Всю правду. Несмотря ни на что.

Я не глядел ей в глаза, она ловила мой взгляд, но я сделал вид, что этого не замечаю.

— Я уже говорила тебе. Не знаю, откуда я здесь появилась. Но, может, ты знаешь. Подожди, дай договорить. Может, и ты не знаешь. А если знаешь и не можешь мне теперь сказать, то... потом... когда-нибудь? Это не самое страшное. Во всяком случае, останется хоть какая-то возможность...

Мне стало холодно.

— Маленькая моя, что ты говоришь? Какая возможность?бормотал я.

— Крис, кем бы я ни была, я не маленькая. Ты же обещал. Скажи.

От ее слов «кем бы я ни была» я онемел и мог только глядеть на нее, бессмысленно качая головой, словно защищаясь от того, что мне еще предстояло услышать.

— Послушай, ведь не обязательно говорить сейчас, скажи просто, что не можешь...

— Я ничего не срываю...ответил я охрипшим голосом.

— Ну и прекрасно.

Хэри встала. Я хотел что-нибудь сказать, чувствуя, что нельзя так заканчивать разговор, но слова застревали в горле.

— Хэри...

Она стояла у окна, спиной ко мне. Темно-синий, пустой Океан распростерся под голым небом.

— Хэри, если ты думаешь, что... Хэри, ведь ты же знаешь, я люблю тебя...

— Меня?

Я подошел к ней, хотел ее обнять. Она оттолкнула мою руку.

— Ты такой добрый...сказала она.Любишь? Лучше бы ты меня бил!

— Хэри, дорогая!

— Нет! Нет! Замолчи, пожалуйста!

Хэри подошла к столу и стала собирать тарелки. Я глядел в темно-синюю пустоту. Солнце заходило, и огромная тень Станции равномерно покачивалась на волнах. Тарелка выскользнула из рук Хэри и упала на пол. Вода булькала в раковине. Рыжий цвет переходил по краям небосвода в золотисто-бурый. Если бы я знал, что делать. Если бы я знал! Наступила тишина. Хэри стояла за моей спиной.

— Нет. Не смотри на меня,сказала Хэри, понижая голос до шепота.Ты ни в чем не виноват, Крис. Я знаю. Не расстраивайся.

Я протянул к ней руку. Хэри убежала в глубь кабины и, поднимая стопку тарелок, сказала:

— Жаль. Если бы их можно было разбить, ох, расколотила бы я, расколотила бы все сразу!!

Я думал, что она действительно швырнет их на пол, но Хэри, посмотрев на меня, улыбнулась.

— Не бойся, сцен устраивать не буду.

Я проснулся среди ночи и сразу настороженно сел на койке. В комнате было темно; из коридора через приоткрытую дверь проникал слабый свет. Что-то пронзительно шипело, звук этот все нарастал, сопровождаемый глухими ударами, словно что-то большое отчаянно билось за стеной. «Метеор!пронеслось у меня в голове.Пробил обшивку. Кто-то остался там!»

Долгий хрип.

Я окончательно пришел в себя. Я же на Станции, не на ракете, а этот ужасный звук...

Я выскочил в коридор. Дверь малой лаборатории была открыта настежь, там горел свет; я вбежал туда.

Меня обдало невыносимым холодом. Кабину наполнял пар, от которого замерзало дыхание. Множество белых снежинок кружилось над телом, завернутым в купальный халат, оно слабо билось об пол. В этом холодном тумане я едва различил Хэри, я бросился к ней, поднял ее, холод обжигал мне руки, Хэри хрипела; я побежал по коридору мимо дверей, уже не чувствуя холода, пар, вырывавшийся из ее губ, огнем жег мне плечо.

Я уложил Хэри на стол, разорвал на груди халат, взглянул на ее обледеневшее дергающееся лицо: кровь замерзла во рту, черным налетом запеклась на приоткрытых губах, на языке блестели кристаллики льда...

Жидкий кислород. В лаборатории был жидкий кислород, в сосудах Дьюара. Когда я поднимал Хэри, у меня под руками хрустнуло стекло. Сколько она могла выпить? Все равно сожжена трахея, гортань, легкие; жидкий кислород сильнее концентрированней кислоты. Ее скрипучее, сухое, как звук разрываемой бумаги, дыхание замирало. Глаза были закрыты. Агония.

Я посмотрел на огромные застекленные шкафы с инструментами и лекарствами. Трахеотомия? Интубация? Но ведь уже нет легких! Они сожжены. Лекарство? Сколько лекарств! Полки заставлены рядами цветных бутылей и коробок. Хрип заполнял все помещение, из открытого рта Хэри поднимался пар.

Грелки...

Я принялся искать их, кинулся к одному шкафу, к другому, выбрасывал коробочки с ампулами. Шприц? Где? В стерилизаторе? Я не мог собрать шприцруки замерзли, пальцы одеревенели, не гнулись. Я в бешенстве бил рукой о крышку стерилизатора, ничего не чувствуя. Хрип стал громче. Я бросился к Хэри. Глаза у нее были открыты.

— Хэри!

Голос у меня пропал, губы не слушались.

Ребра ходили ходуном под белой кожей, волосы, влажные от тающего снега, рассыпались. Хэри смотрела на меня.

— Хэри!

Я больше ничего не мог произнести. Стоял как чурбан, опустив непослушные, окостеневшие руки; ноги, губы, веки начали у меня гореть все сильней. Но я почти не ощущал этого. Капля растаявшей в тепле крови стекала по щеке Хэри, рисуя косую черту; язык задрожал и исчез, Хэри все еще хрипела.

Я взял ее за запястьяпульс не прощупывался; раздвинув полы халата, я приложил ухо к пронзительно холодному телу около груди. Сквозь шум, напоминавший треск огня, я услышал лихорадочный стук, бешеные удары, такие быстрые, что их нельзя было сосчитать. Я стоял низко наклонившись, с закрытыми глазами. Что-то коснулось моей головы. Хэри дотронулась пальцами до моих волос. Я заглянул в ее глаза.

— Крис,прохрипела Хэри.

Я схватил ее за руку, Хэри ответила пожатием, которое чуть не раздробило мне кисть. Ужасная гримаса застыла на ее лице, между век сверкали белки, в горле захрипело, тело содрогалось от рвоты. Я едва смог удержать Хэри; она сползала со стола, билась головой о край фаянсовой воронки. Я поддерживал ее, прижимал к столу; после каждой спазмы Хэри вырывалась у меня из рук. Я моментально вспотел, ноги стали ватными. Когда приступы рвоты сделались реже, я попытался положить Хэри. Воздух свистел у нее в груди. Неожиданно на этом страшном окровавленном лице засветились глаза.

— Крис,захрипела она,долго... долго ли, Крис? Она стала задыхаться, пена выступала у нее на губах, снова началась рвота. Я держал ее из последних сил. Хэри так резко упала навзничь, что у нее даже зубы застучали. Она тяжело дышала.

— Нет, нет, нет,быстро выдыхала она, и каждый выдох казался последним.

Рвота продолжалась; Хэри снова заметалась в моих руках, в короткие перерывы между приступами она втягивала воздух с таким трудом, что проступали ребра. Потом веки наполовину закрыли ее невидящие глаза. Хэри больше не шевелилась. Я решил, что это конец. Даже не пытаясь стереть с ее губ розовую пену, я стоял, склонившись над ней, слыша далекий звон огромного колокола, и ждал ее последнего вздоха, чтобы потом рухнуть на пол, но Хэри дышала уже почти без хрипов, дышала все спокойнее и спокойнее, грудь ее уже не вздрагивала, сердце стучало ровнее. Я стоял сгорбившись. Лицо Хэри начало розоветь. Я еще ничего не понимал. Ладони у меня вспотели, мне казалось, что я глохну: чем-то мягким, эластичным были забиты уши, однако я еще слышал частый звон, теперь глухой, словно колокол треснул.

Хэри подняла веки, и наши взгляды встретились.

«Хэри»,хотел сказать я, но не смог пошевелить губами, словно на лице у меня была мертвая, тяжелая маска; я мог только смотреть.

Ее глаза оглядели комнату, она повернула голову. Было очень тихо. За мной, в каком-то другом, далеком мире, капала вода из плохо закрытого крана. Хэри приподнялась на локтях. Села. Я попятился. Хэри следила за мной.

— Что?сказала она.Что?.. Не... удалось? Почему?.. Почему ты так смотришь?..И вдруг она страшно закричала:Почему ты так смотришь?!!

В наступившей тишине она оглядела свои руки, пошевелила пальцами.

— Это я?

— Хэри,произнес я без звука, одними губами. Хэри подняла голову.

— Хэри?..повторила она.

Хэри медленно сползла на пол и встала. Покачнулась, но удержалась на ногах. И сделала несколько шагов. Все это она проделала как загипнотизированная, глядя на меня невидящими глазами.

— Хэри?медленно повторила она еще раз.Но... я... не Хэри. Кто я?.. Хэри? А ты, ты?!

Неожиданно ее глаза расширились, засветились, слабая изумленная улыбка озарила ее лицо.

— Может, ты тоже? Крис! Может, ты тоже?!

От страха я прижался спиной к шкафу и молча стоял там. Руки у Хэри опустились.

— Нет,сказала она.Нет, ведь ты боишься. Ну послушай, я ведь не могу. Нельзя так. Я ничего не знала. Я и теперь по-прежнему ничего не понимаю. Ведь это немыслимо? Я,она прижала к груди стиснутые побелевшие руки,ничего не знаю, ничего, я знаю только одно: яХэри! Ты думаешь, я притворяюсь? Нет, не притворяюсь, честное святое слово, не притворяюсь.

Последние слова прозвучали как стон. Хэри, плача, упала на пол. Этот крик сломил во мне что-то, одним прыжком я подскочил к ней, схватил за плечи, Хэри сопротивлялась, отталкивала меня, рыдая без слез, кричала:

— Отпусти! Отпусти! Я тебе противна! Я знаю! Я не хочу так! Не хочу! Ведь знаешь, сам знаешь, что это не я, не я, не я...

— Замолчи!кричал я, тряся ее.

Мы оба кричали как сумасшедшие, стоя друг перед другом на коленях. Голова Хэри билась о мое плечо. Я изо всех сил прижимал Хэри к себе. Вдруг мы затихли, тяжело дыша. Вода равномерно капала из крана.

— Крис...бормотала Хэри, уткнувшись лицом в мое плечо,скажи, что я должна сделать, чтобы меня не стало, Крис...

— Перестань!прикрикнул я.

Хэри подняла голову, внимательно посмотрела на меня.

— Как?.. Ты тоже не знаешь? Нельзя ничего сделать? Ничего?

— Хэри... пожалей меня...

— Я хотела... Ты же видел... Нет. Нет. Отпусти, я не хочу... Не прикасайся ко мне! Тебе противно!

— Неправда!

— Ложь! Противно! Мне... мне... самой... тоже. Если бы я могла. Если бы я только могла...

— Ты покончила бы с собой?

— Да.

— А я не хочу, понимаешь? Не хочу! Я хочу, чтобы ты была здесь, со мной, мне больше ничего не надо!

Огромные серые глаза впились в меня.

— Как ты лжешь...совсем тихо произнесла Хэри. Я отпустил ее и встал. Хэри села на пол.

— Скажи, что мне сделать, чтобы ты поверила? Я говорю то, что думаю. Это правда. Другой правды нет.

— Ты не мог сказать мне правду. Я не Хэри.

— А кто ты?

Она задумалась. Подбородок у нее дрогнул. Раз, другой. Опустив голову, Хэри прошептала:

— Хэри... но... но я знаю, что это неправда. Ты не меня... любил там, давно...

— Да,сказал я.То, что было, прошло. Умерло. Но здесь я тебя люблю. Понимаешь?

Хэри покачала головой:

— Ты очень добр. Не думай, что я не могу оценить все, что ты сделал. Ты старался делать как можно лучше, но все напрасно. Три дня назад я утром сидела возле тебя и ждала, пока ты проснешься. Тогда я ничего не знала. Мне кажется, будто это было давно, очень давно. Я была как помешанная. В голове был сплошной туман. Я не помнила, что было раньше, а чтопозже, ничему не удивлялась, словно после наркоза или после тяжелой болезни. Я даже думала: может, я болела, а ты не хочешь мне об этом сказать. Но потом различные факты все больше и больше наталкивали меня на мысль. Ты знаешь, какие факты. У меня уже что-то мелькнуло в голове после твоего разговора там, в библиотеке, с этим, как его зовут, со Снаутом. Ты мне ничего не захотел сказать, поэтому я встала ночью и включила магнитофон. Я обманула тебя раз, единственный раз, Крис, магнитофон я потом спрятала. Тот, что говорил,как его зовут?

— Гибарян.

— Да, Гибарян. Тогда я поняла все, хотя, если быть честной, по-прежнему ничего не понимаю. Я не знала одного: что я не могу... что я... что это так кончится, что этому... нет конца. Об этом он ничего не говорил. Впрочем, может, и говорил, но ты проснулся, и я выключила магнитофон. Но я и так услышала достаточно, чтобы понять, что я не человек, а лишь инструмент.

— Что ты, Хэри!

— Да, инструмент. Для изучения твоих реакций. Или что-то в этом роде. У каждого из вас есть такой... такая, как я. Все основано на воспоминаниях или на воображении, подавлено... Впрочем, ты знаешь лучше меня. Он говорил такие страшные, неправдоподобные вещи, и, если бы все не совпадало, я бы не поверила!

— Что совпадало?

— Ну, что мне не надо спать и я должна всегда быть около тебя. Вчера утром я думала еще, что ты меня ненавидишь, и поэтому была несчастной. Боже, какой я была дурой! Но скажи, сам скажи, могла ли я себе представить?.. Ведь Гибарян вовсе не ненавидел эту свою, а как он о ней говорил! Только тогда я поняла: что бы я ни делалавсе едино, потому что, хочу я или нет, для тебя это все пытка. Нет, даже хуже, ведь орудие пытки неживое, оно ни в чем не повинно, как камень, который может упасть и убить. А что орудие пытки может желать добра и любить, этого я себе представить не могла. Мне хотелось бы по крайней мере рассказать тебе, что во мне происходило потом, когда я поняла, когда слушала пленку. Может, тебе пригодится. Я даже попыталась записать...

— Поэтому ты зажгла свет?спросил я, с трудом выдавливая слова.

— Да. Но ничего не получилось. Ведь я искала в себе, знаешь... ихчто-то совершенно иное, просто сходила с ума, поверь мне! Иногда мне казалось, что под кожей у меня нет тела, что внутри у меня нечто такое... что я... что я только оболочка. Чтобы обмануть тебя. Понимаешь?

— Понимаю.

— Когда ночью лежишь без сна, до чего только не додумаешься! До самых невероятных вещей, ты сам знаешь...

— Знаю...

— Но я чувствовала свое сердце и помнила, что ты делал анализ моей крови. Какая у меня кровь, скажи, скажи правду. Ведь теперь ты можешь.

— Такая же, как у меня.

— Правда?

— Клянусь тебе.

— Что это значит? Я потом думала, что, может, это спрятано где-то во мне, что оно... может, очень маленькое. Но я не знала, где. Сейчас я думаю, может, в конце концов, это была уловка с моей стороны, ведь я очень боялась того, что хотела сделать, и искала иного выхода, Но, Крис, если у меня та же самая кровь... если все так; как ты говоришь, тогда... Нет, это невозможно. Ведь тогда бы я умерла, правда? Значит, все же что-то есть, но где? Может, в голове? Но я же думаю совершенно нормально... и ничего не знаю... если бы я этим думала, то должна была бы сразу все знать и не любить тебя, только делать вид и понимать, что делаю вид... Крис, пожалуйста, скажи мне все, что тебе известно, может, удастся что-нибудь сделать?

— Что именно? Хэри молчала.

— Ты хочешь умереть?

— Пожалуй, да.

Воцарилась тишина. Хэри сидела, сжавшись в комочек, у моих ног. Я рассматривал зал, белую эмаль оборудования, блестящие рассыпанные инструменты, как будто искал что-то очень нужное и не мог найти.

— Хэри, можно и мне что-то сказать? Она ждала.

— Да, правда, ты не совсем такая, как я. Но это не значит, что ты хуже меня. Напротив. Можешь думать что хочешь, но благодаря этому... ты не умерла.

Какая-то детская жалкая улыбка появилась на ее лице.

— Я... бессмертна?

— Не знаю. Во всяком случае, ты не так смертна, как я.

— Как страшно,прошептала Хэри.

— Может, не так страшно, как тебе кажется.

— Но ты мне не очень-то завидуешь.

— Хэри, это, скорее, вопрос твоего... предназначения, так бы я назвал это. Знаешь, здесь, на Станции, твое предназначение в конечном счете так же неясно, как мое, как каждого из нас. Те будут продолжать эксперимент Гибаряна, и может случиться все...

— Или ничего.

— Или ничего, и поверь, я предпочел бы, чтобы ничего не произошло, даже не потому, что боюсь (хотя и страх, пожалуй, играет какую-то роль), а потому, что это ни к чему не приведет. Вот единственное, в чем я уверен.

— Ни к чему не приведет? Почему? Из-за... Океана? Хэри вздрогнула от отвращения.

— Да. Из-за контакта. Думаю, что, в сущности, все весьма просто. Контакт означает обмен каким-то опытом, понятиями, по крайней мере результатами, какими-то положениями, а если нет ничего для обмена? Если слонне огромная бактерия, то и Океан не может быть огромным мозгом. С обеих сторон могут, конечно, происходить определенные действия. В результате одного из них я сейчас вижу тебя и пытаюсь объяснить тебе, что ты мне дороже, чем двенадцать лет жизни, посвященных планете Солярис, я хочу быть с тобой и дальше. Может, твое появление должно было стать наказанием, может, благодеянием, а может, только микроскопическим исследованием. Доказательством дружбы, коварным ударом, издевательством? Может, всем одновременно или, что наиболее правдоподобно,чем-то совсем иным. Но в конце концов, нас же не касаются замыслы наших родителей, совсем не похожих друг на друга. Можешь сказать, что от их замыслов зависит наше будущее, и я соглашусь с тобой. Но я не в силах предвидеть будущее. Так же, как и ты. Я не могу даже уверять, что буду всегда любить тебя. Если уже столько случилось, то может произойти все. Может, завтра я превращусь в зеленую медузу? Тут мы бессильны. Но пока можем, мы будем вместе. А это не так уж мало.

— Послушай,сказала Хэри.Я хочу спросить. Я... я... очень похожа на нее?

— Была очень похожа,ответил я,а теперь не знаю.

— Что?

Хэри встала. Она глядела на меня, широко открыв глаза.

— Ты ее уже заслонила.

— И ты убежден, что ты не ее, а меня? Меня?..

— Да. Именно тебя. Не знаю, боюсь, что, если бы ты действительно была ею, я не смог бы тебя любить.

— Почему?

— Потому что поступил ужасно...

— По отношению к ней?..

— Да. Когда мы были...

— Не надо...

— Почему?

— Я хочу, чтобы ты знал, что яэто не она.

Разговор

На следующий день, после обеда, я нашел на столе возле окна записку от Снаута. Он сообщал, что Сарториус пока приостановил работу над аннигилятором, чтобы последний раз испытать воздействие жесткого излучения на Океан.

— Дорогая,сказал я,мне нужно пойти к Снауту. Красная заря горела в стеклах и делила комнату на две части. Мы были в голубой тени. За границей тени все выглядело медным, и казалось, если книга упадет с полки, то зазвенит.

— Речь идет об эксперименте. Я только не знаю, как лучше сделать. Мне хотелось бы, понимаешь...Я остановился.

— Не оправдывайся, Крис. Я бы очень хотела... Если только не долго?..

— Это займет какое-то время,ответил я.Послушай, а может, ты пойдешь со мной и подождешь меня в коридоре?

— Хорошо. А если я не выдержу?

— Что, собственно, с тобой происходит?спросил я и поспешно добавил:Я спрашиваю не из любопытства, понимаешь, но, может, разобравшись в этом, ты сама справишься.

— Я боюсь,ответила Хэри, бледнея.Я не могу тебе сказать, чего я боюсь, даже не боюсь, а просто растворяюсь. В последний момент я чувствую такой стыд... Как тебе объяснить... А потом уже ничего, пустота. Поэтому я думала, что я больна...Хэри вздрогнула.

Последние слова она проговорила чуть слышно.

— Может, такое происходит только здесь, на этой чертовой Станции,проговорил я.Я постараюсь сделать все, чтобы мы как можно скорее покинули ее.

— Ты думаешь, это возможно?Хэри широко открыла глаза.

— Вполне. В конце концов, не прикован же я... Впрочем, надо сначала договориться со Снаутом, а там посмотрим. Сколько ты сможешь пробыть одна?

— Кто знает...опустив голову, медленно начала Хэри.Если я буду слышать твой голос, то, пожалуй, справлюсь.

— Мне хотелось бы, чтобы ты не слушала, о чем мы говорим. У меня от тебя нет никаких секретов, но я не знаю, не могу знать, что скажет Снаут.

— Не продолжай. Я понимаю. Хорошо. Я буду стоять так, чтобы слышать лишь твой голос. Мне больше ничего не надо.

— Я сейчас позвоню ему из лаборатории. Дверь закрывать я не стану.

Хэри кивнула. Я прошел сквозь стену красных солнечных лучей в коридор, который, несмотря на искусственное освещение, казался почти черным. Дверь малой лаборатории была открыта. Зеркальные обломки сосуда Дьюара, лежавшие на полу, возле огромных резервуаров с жидким кислородом, все еще напоминали о ночном происшествии. Засветился маленький экран. Когда я снял трубку и набрал номер радиостанции, синеватая завеса, закрывавшая изнутри матовое стекло, раздвинулась, и Снаут, перегнувшись через подлокотник высокого кресла, заглянул мне прямо в глаза.

— Приветствую,сказал он.

— Я прочитал записку. Хотел бы с тобой поговорить. Можно прийти?

— Приходи. Сейчас?

— Да.

— Пожалуйста. Ты... с кем-нибудь?Нет, один.

Его худое бронзовое от загара лицо с глубокими поперечными морщинами на лбу плыло в выпуклом стекле, как удивительная рыба в аквариуме.

— Ну-ну,сказал он многозначительно.Я жду.

— Мы можем идти, дорогая.

Я старался говорить оживленно, входя в кабину сквозь красные лучи, за которыми видел только силуэт Хэри, но у меня сорвался голос. Хэри приросла к креслу: просунула руки под подлокотники и сцепила пальцы. Она слишком поздно услышала мои шаги или не смогла быстро изменить свою ужасную позуне знаю, но я успел увидеть, как она борется с той непонятной силой, которая скрывается в ней. Мое сердце сдавил слепой, бешеный гнев, смешанный с жалостью.

Мы молча пошли по длинному коридору; разноцветная эмаль на его стенах по замыслу архитектора должна была разнообразить пребывание в металлической скорлупе. Я еще издалека заметил открытую дверь радиостанции. Оттуда в глубь коридора падала длинная красная полосаи сюда доходило солнце. Я посмотрел на Хэриона даже не пыталась улыбнуться, сосредоточенно готовясь к борьбе с собой. Приближающееся испытание уже сейчас изменило ее лицооно побледнело и осунулось. В нескольких шагах от двери Хэри остановилась, я повернулся к ней, кончиками пальцев она слегка толкнула меня, как бы говоря: «Иди». И тут мои планы, Снаут, эксперимент, вся Станциявсе показалось мне таким ничтожным по сравнению с той мукой, на которую она себя обрекала. Я почувствовал себя палачом и хотел было повернуть назад, но широкую солнечную полосу, надломленную на стене коридора, заслонила тень человека. Я торопливо вошел в кабину. Снаут ждал меня у дверей. Красное солнце стояло прямо за ним, и пурпурный отблеск горел в его седых волосах. Мы довольно долго молча глядели друг на друга. Казалось, Снаут изучал меня. Ослепленный солнцем, я плохо видел выражение его лица. Я обошел Снаута и остановился возле высокого пульта, на котором торчали гибкие стебли микрофонов. Снаут медленно повернулся, невозмутимо следя за мной все с той же легкой гримасой, которая то воспринималась как улыбка, то выражала усталость. Не спуская с меня глаз, Снаут подошел к металлическому, занимающему всю стену шкафу, перед которым громоздились поспешно, кое-как сваленные груды радиодеталей, аккумуляторы и разные инструменты, поставил туда стул и сел, опираясь спиной на эмалированные дверцы.

Наше молчание становилось уже по меньшей мере странным. Я сосредоточенно прислушивался к тишине, царившей в коридоре, где осталась Хэри. Оттуда не доносилось ни шороха.

— Когда у вас будет готово?спросил я.

— Мы могли бы начать хоть сегодня, но запись потребует еще немного времени.

— Запись? Ты говоришь об энцефалограмме?

— Да, ты же согласился. А что?

— Так, ничего.

— Я слушаю тебя,произнес Снаут через какое-то время.

— Она все знает... о себе,чуть слышно сказал я. Брови Снаута поползли вверх.

— Знает?

Мне показалось, что Снаут только притворяется удивленным. Почему он притворяется? Мне сразу расхотелось говорить, но я переборол себя. Надо быть хотя бы лояльным, подумал я, если ничего другого не остается.Она стала догадываться, пожалуй, после нашего разговора в библиотеке, наблюдала за мной, сопоставляла факты, потом нашла магнитофон Гибаряна и прослушала запись...

Снаут сидел, по-прежнему опираясь на шкаф, но в его глазах вспыхнули искорки. Я стоял у пульта напротив двери, приоткрытой в коридор. Я продолжал еще тише:

— Сегодня ночью, когда я спал, она пыталась покончить с собой. Жидкий кислород...

Что-то зашелестело, я замер, прислушиваясь,звук доносился не из коридора. Где-то совсем близко заскреблась мышь... Мышь? Глупости! Откуда здесь мыши? Я присмотрелся к Снауту.

— Слушаю тебя,произнес Снаут спокойно.

— Конечно, это ей не удалось... во всяком случае, она знает, кто она.

— Зачем ты мне об этом говоришь?вдруг спросил Снаут.

Я не сразу сообразил, что ему ответить.

— Хочу, чтобы ты ориентировался... чтобы ты знал, как обстоят дела,пробормотал я.

— Я предупреждал тебя.

— Иначе говоря, ты знал.Я невольно повысил голос.

— Нет. Разумеется, нет. Но я же объяснял тебе, как все происходит. Каждый «гость», когда появляется, почти фантом. Несмотря на беспорядочную мешанину воспоминаний и образов, почерпнутых от своего... Адама... «гость», в сущности, пуст. Чем дольше «гость» с тобой, тем больше он очеловечивается и становится все самостоятельнее, конечно, до известных пределов. И чем дольше это тянется, тем труднее...

Снаут помолчал, посмотрел на меня исподлобья и равнодушно спросил:

— Она все знает?

— Да, я же сказал тебе.

— Все? И то, что один раз была здесь, а ты...

— Нет!

Снаут усмехнулся.

— Кельвин, послушай, если это так далеко зашло... что ты собираешься делать? Покинуть Станцию?

— Да.

— С ней?

— Да.

Снаут замолчал, обдумывая мои ответы, но было в его молчании что-то еще... Что? Снова как будто что-то зашелестело совсем близко, за тонкой перегородкой. Снаут заерзал на стуле.

— Прекрасно,сказал он.Почему ты так на меня смотришь? Ты предполагал, что я помешаю тебе? Поступай так, как хочешь, дорогой мой. Хороши бы мы были, если бы в довершение всего стали принуждать друг друга! Я не собираюсь тебя уговаривать, скажу одноты стараешься в нечеловеческих условиях оставаться человеком. Может, это и красиво, но бессмысленно. Впрочем, я не уверен, красиво ли это. Разве глупость может быть красива? Но не в этом дело. Ты отказываешься продолжать эксперименты, хочешь уйти, забрав ее. Да?

— Да.

— Но это тоже... эксперимент. Ты меня слышишь?

— Что ты имеешь в виду? Сможет ли... она?.. Если вместе со мной, то не вижу...

Я говорил все медленнее, потом умолк. Снаут вздохнул.

— Кельвин, мы все, как страусы, прячем головы в песок, но мы по крайней мере знаем об этом и не разыгрываем благородства.

— Ничего я не разыгрываю.

— Ладно. Я не собирался тебя обижать. Свои слова о благородстве беру обратно, но слова о страусах остаются в силе. Особенно это касается тебя. Ты обманываешь не только ее, но и себя, главным образом себя. Ты знаешь условия стабилизации системы, построенной из нейтринной материи?

— Нет. Ты тоже не знаешь. Никто не знает.

— Безусловно. Но нам известно одно: такие системы неустойчивы и могут существовать только благодаря непрерывному притоку энергии. Я знаю это от Сарториуса. Энергия образует вихревое стабилизирующее поле. Спрашивается: является ли это поле внешним по отношению к «гостю»? Или поле возникает в его организме? Понимаешь разницу?

— Да,медленно сказал я.Если оно внешнее, тогда... она... Тогда... такие...

— Тогда при удалении от Солярис система распадается,договорил за меня Снаут.Мы не можем этого предвидеть, но ты ведь уже поставил опыт. Ракета, которую ты запустил... по-прежнему вращается вокруг планеты. В свободную минуту я даже подсчитал параметры ее движения. Можешь полететь, выйти на орбиту, состыковаться и посмотреть, что стало с... пассажиркой...

— Ты с ума сошел!прошипел я.

— Ты думаешь? Ну... а если... вернуть ее, твою ракету? Это возможно. У нее дистанционное управление. Мы вернем ракету и...

— Довольно!

— И это тебе не по душе? Есть еще один способ, очень простой. Не надо даже возвращать ее на Станцию. Пусть себе летает. Мы просто-напросто свяжемся с ней по радио; если она жива, то отзовется и...

— Там уже давно кончился кислород!с трудом выдавил я.

— Может, она обходится без кислорода... Ну как, попробуем?

— Снаут... Снаут...

— Кельвин... Кельвин...сердито передразнил он меня.Господи, что ты за человек. Кого ты хочешь осчастливить? Спасти? Себя? Ее? Какую? Эту или ту? На обеих не хватит смелости? Сам видишь, к чему это ведет. Говорю тебе последний раз: здесь ситуациявне всякой морали.

Вдруг я услышал тот же самый шорох, будто кто-то ногтями царапал стену. Мною овладело полное безразличие: все выглядело крошечным, чуточку смешным, малозначительным, как в перевернутом бинокле.

— Ну хорошо,сказал я.Что, по-твоему, мне надо сделать? Убрать ее? На следующий день появится такая же, не правда ли? И еще раз? И так ежедневно? До каких пор? Зачем? Что мне это даст? А тебе? Сарториусу? Станции?

— Постой, сначала скажи ты. Ты полетишь вместе с ней и, предположим, сам увидишь, что с ней произойдет. Через несколько минут перед тобой окажется...

— Ну что?язвительно спросил я.Чудище? Демон, да?

— Нет. Ты станешь свидетелем обыкновенной, самой обыкновенной агонии. Ты и вправду поверил в их бессмертие? Уверяю тебяони гибнут... Что ты тогда станешь делать? Вернешься за... новой?

— Прекрати!!!закричал я, сжимая кулаки. Снаут, прищурившись, глядел на меня и снисходительно усмехался.

— Ах, тебе не нравится? Знаешь, на твоем месте я не затевал бы этого разговора. Лучше займись-ка чем-нибудь другим, например, начни сечь розгамииз местиОкеан. Что ты хочешь? Итак, если...Снаут плутовато помахал рукой и поднял глаза к потолку, словно провожая кого-то взглядом,то станешь мерзавцем? А так ты не мерзавец? Улыбаешься, когда хочется выть, притворяешься радостным и спокойным, когда готов рвать на себе волосы,и ты не мерзавец? А что, если здесь нельзя не быть мерзавцем? Что тогда? Биться в истерике перед Снаутом, который виноват во всем, так? Ты ко всему прочему еще и идиот, дорогой мой...

— Ты говоришь о себе,сказал я, опустив голову,я... люблю ее.

— Кого? Свое воспоминание?

— Нет. Ее. Я рассказал тебе, что она пыталась сделать. Так поступил бы не каждый... живой человек.

— Ты сам признаешь, говоря...

— Не лови меня на слове.

— Хорошо. Значит, она тебя любит. А тыхочешь любить. Это разные вещи.

— Ты ошибаешься.

— Кельвин, я сожалею, но ты сам посвятил меня в свои интимные дела. Не любишь. Любишь. Она готова пожертвовать своей жизнью. Ты тоже. Очень трогательно, прекрасно, возвышенновсе что угодно. Но здесь неуместно. Неуместно. Понимаешь? Нет, ты не желаешь понять. Силы, которыми мы не управляем, втянули тебя в круговорот, а оначасть его. Фаза. Повторяющийся цикл. Если бы она была... если бы тебя преследовало страшилище, готовое на все для тебя, ты отделался бы от него без всяких колебаний. Так?

— Так.

— А если... если... именно поэтому она не страшилище? Это связывает тебе руки? А может, надо, чтобы руки у тебя были связаны?

— Еще одна гипотеза. В библиотеке их уже миллион. Снаут, хватит, она... я не хочу с тобой об этом говорить.

— Ну и не говори. Ты сам начал. Но ты только подумай, что она, в конце концов, лишь зеркало, в котором отражается часть твоего мозга. Она прекрасна потому, что прекрасными были твои воспоминания. Ты дал рецепт. Круговорот, помни!

— Чего ты ждешь от меня? Чтобы я... чтобы я избавился от нее? Я уже спрашивал у тебя: зачем мне это делать? Ты не ответил.

— Сейчас отвечу. Я не приглашал тебя, не начинал этого разговора, не касался твоих дел. Я ничего тебе не приказываю, ничего не запрещаю, я не стал бы, если бы и мог. Ты, ты пришел сюда и выложил мне все, а знаешь почему? Нет? Ты желаешь свалить с себя все. Свалить. Я хорошо представляю, каково тебе, мой дорогой. Да, да! Не прерывай меня. Я ничего тебе не запрещаю, но тыты сам хочешь, чтобы я тебе помешал. Если бы я встал на твоем пути, может, ты бы голову мне разбилмне, обыкновенному человеку, такому же, как ты, и сам чувствовал бы себя человеком. А так ты не можешь справиться и поэтому заводишь спор со мной... вернее, с самим собой! Ты еще скажи, что не вынесешь, если она вдруг исчезнет... Ладно, ничего не говори.

— Ну, знаешь ли! Я пришел, чтобы рассказать тебе, совершенно лояльно, что я собираюсь покинуть вместе с ней Станцию,отбивался я, но мои слова прозвучали неубедительно даже для меня самого.

Снаут пожал плечами.

— Весьма вероятно, что ты вынужден настаивать на своем. Я сказал тебе все лишь потому, что ты слишком далеко зашел, а вернуться, сам понимаешь... Приходи завтра утром часов в девять к Сарториусу, наверх... Придешь?

— К Сарториусу?удивился я.Он же никого не пускает к себе, ты говорил, что ему и позвонить нельзя.

— Он как-то все уладил. Мы это не обсуждаем. Ты... у тебя совсем другое. Неважно. Придешь утром?

— Приду,буркнул я.

Я смотрел на Снаута. Он как-то неестественно держал левую руку за дверцей шкафа. Когда дверца приоткрылась? Вероятно, довольно давно, но, возбужденный неприятным для меня разговором, я не обратил внимания. До чего странно все выглядело... Будто... он прятал там что-то. Или кто-то держал его за руку. Я облизал губы.

— Снаут, в чем дело?..

— Уходи,тихо, очень спокойно сказал он.Уходи.

Я вышел и закрыл за собой дверь в последних лучах багряного зарева. Хэри сидела на полу, шагах в десяти от меня, у самой стены. Заметив меня, она вскочила.

— Смотри!произнесла она; глаза у нее блестели.Получилось, Крис. Я так рада. Может... может, будет все лучше и лучше...

— Конечно,рассеянно ответил я.

Мы возвращались к себе, а я ломал голову: неужели он прячет в этом дурацком шкафу... А весь наш разговор?.. Щеки у меня стали гореть, я невольно потер их. Боже, какое сумасшествие, к чему мы, собственно, пришли? К чему? Да, завтра утром...

И вдруг мне стало страшно, почти так же, как ночью. Моя энцефалограмма. Полная запись всей деятельности мозга, переложенная в колебания пучка лучей, будет послана вниз. В глубь этого необъятного, безграничного чудовища. Как Снаут сказал... «Ты не вынесешь, если она вдруг исчезнет...» Энцефалограммаполная запись, запись и бессознательных процессов. А если я хочу, чтобы она исчезла, погибла? Иначе разве я испугался бы так, когда она осталась жива после своей ужасной попытки? Можно ли отвечать за свое подсознание? Если я не отвечаю за него, тогда кто же... Какая ерунда! Черт побери, зачем я согласился, чтобы мою, именно мою... Я могу, конечно, ознакомиться с записью, но я же ее не расшифрую. Никто не сможет ее расшифровать. Специалисты могут лишь в общих чертах сказать, о чем думал испытуемый, например, решал ли он математические задачи, но установить какие, они не в силах. По их словам, это невозможно, так как энцефалограмма отражает множество одновременно происходящих процессов, и только часть из них имеет психологическую «подоплеку»... А подсознательные... О них и говорить никто не хочет, где уж там расшифровать чьи-то воспоминания, то, что живет в памяти или что постарались забыть... Но почему я так боюсь? Ведь утром я сам говорил Хэри, что эксперимент ничего не даст. Если наши нейрофизиологи не могут расшифровать запись, то как же разберется в ней абсолютно чуждый, черный, жидкий исполин?..

Но проник же он в меня неведомо как, переворошил все в моей памяти и отыскал в ней самый болезненный атом! Могу ли я в этом сомневаться. Без чьей-либо помощи, без всякой «передачи лучевой энергии» он вторгся сквозь двойную герметическую обшивку, сквозь тяжелую скорлупу на Станцию, внутри ее нашел мое тело и ушел с добычей...

— Крис?..тихо произнесла Хэри.

Я стоял у иллюминатора, уставившись невидящими глазами в сгущающуюся темноту. Легкая, нежная на этой географической широте пелена закрывала звезды. Сплошной, хотя и тонкий, слой облаков стоял очень высоко, из глубины, из-за горизонта солнце окрашивало его чуть заметным серебристо-розовым сиянием.

Если она потом исчезнет, значит, я хотел этого. Значит, я убил ее. Не пойти туда? Они не могут меня заставить. Но что я им скажу? Об этомнет. Не могу. Да, надо притворяться, надо обманывать всегда и во всем. И все потому, что во мне, вероятно, кроются мысли, планы, надеждыжестокие, великолепные, безжалостные, а я ничего о них не знаю. Человек отправился навстречу иным мирам, новым цивилизациям, до конца не познав собственной души: ее закоулков, тупиков, бездонных колодцев, плотно заколоченных дверей. Выдать им Хэри... от стыда? Выдать лишь потому, что у меня не хватает смелости?

— Крис...еще тише прошептала Хэри.

Я скорее почувствовал, чем услышал, как она бес. шумно подошла ко мне, но сделал вид, что не замечаю ее. Мне хотелось побыть одному, это было необходимо. Я ни на что еще не решился, ни на что. Я стоял неподвижно, глядя на темнеющее небо, на звезды, призрачную тень земных звезд. Обуревавшие меня мысли исчезли, и в пустоте росло мертвящее безразличие, уверенность, что где-то в недосягаемой глубине я уже сделал выбор и лишь притворяюсь, будто ничего не произошло. У меня не было сил даже презирать себя.

Мыслители

— Крис, ты из-за эксперимента?..

Я съежился от ее голоса. Уже несколько часов я не спал, всматриваясь в темноту. Я лежал, чувствуя себя одиноким, не слыша даже дыхания Хэри, забыв о ней; в спутанном лабиринте ночных мыслей, призрачных, полубессознательных, все приобретало новый смысл, иное измерение.

— Что?.. Почему ты решила, что я не сплю?..испуганно спросил я.

— Я заметила по твоему дыханию,ответила Хэри, как бы извиняясь.Я не хотела тебе мешать... Если не можешь, не говори...

— Могу... Да, из-за эксперимента. Ты угадала.

— Чего они ждут от эксперимента?

— Сами не знают. Но ждут чего-то. Чего-нибудь. Эту операцию следовало бы назвать не «Мысль», а «Отчаяние». Сейчас нужен человек, у которого хватило бы смелости взять на себя ответственность за решение. Но такой вид смелости большинство принимает за обычную трусость, ведь подобное решениеотступление, понимаешь, отказ, бегство, недостойное человека. Можно подумать, что барахтаться и увязать, тонуть в том, чего не понимаешь и никогда не поймешь,достойно человека.

Я замолчал. Но не успел успокоиться, как меня охватил новый прилив гнева.

— Конечно, всюду найдутся типы практического склада. Они говорят, что если не удастся установить контакт, то, изучая плазмувсе эти бредовые живые города, выскакивающие на сутки, чтобы потом исчезнуть, мы хотя бы раскроем тайну материи. Будто неизвестно, что все самообман; мы просто расхаживаем по библиотеке, заполненной книгами на непонятном языке, и глазеем на цветные корешки... Вот и все!

— А есть еще такие планеты?

— Неизвестно. Может, есть. Мы знаем только одну. Во всяком случае, такие планеты встречаются крайне редко, не то что Земля. Мы банальны, мы трава Вселеннойи гордимся нашей банальностью, тем, что она так распространена; мы думаливсе возможно подогнать под нашу банальность. С такой схемой мы смело и радостно двинулись вдальв иные миры! Иные мирыподумаешь! Покорим их, или они нас покорят! Ничего другого не умещалось в наших несчастных головах. Ах, хватит об этом. Хватит!

Я встал, ощупью нашел аптечку, взял плоскую баночку со снотворным.

— Я буду спать, дорогая.Я обернулся; в темноте где-то высоко гудел вентилятор.Мне надо поспать. Иначе... сам не знаю...

Я сел на койку. Хэри прикоснулась к моей руке. Я обнял ее, невидимую, и держал, не шевелясь, до тех пор, пока сон не сморил меня.

Утром я проснулся свежим и отдохнувшим; эксперимент показался мне таким незначительным; как я мог так волноваться из-за него?! Меня мало беспокоило и то, что Хэри пойдет вместесо мной в лабораторию. Ее усилия выдержать даже мое кратковременное отсутствие были напрасны, и я отказался от дальнейших попыток, хотя она настаивала (даже предлагала мне запереть ее где-нибудь). Я посоветовал ей взять с собой книжку.

Сама процедура меня интересовала меньше, чем то, что я увижу в лаборатории. В бело-голубом зале не было ничего особенногоне хватало только кое-каких предметов на стеллажах и в шкафах (в некоторых из них стекла были разбиты, а дверцы кое-где потрескалисьвидно, недавно здесь происходила борьба, и ее следы хотя и поспешно, но тщательно ликвидированы). Снаут, возясь с аппаратурой, держался, как всегда, корректно, он не удивился появлению Хэри и поклонился ей издали.

Когда Снаут протирал мне виски физиологическим раствором, появился Сарториус. Он вышел из темной комнаты через небольшую дверь. На нем был белый халат и черный антирадиационный фартук почти до пола. Деловитый, энергичный Сарториус поздоровался со мной, словно мы были сотрудниками крупного земного института и расстались только вчера. Я лишь теперь заметил, что безжизненное выражение его лицу придавали контактные линзы, которыми он пользовался вместо очков. Скрестив руки на груди, он следил, как Снаут прибинтовывает электроды, сооружая у меня на голове нечто вроде чалмы. Сарториус несколько раз обвел глазами весь зал; Хэри он словно не заметил. Она сидела съежившись, несчастная, на небольшом табурете у стены и делала вид, что читает книгу. Когда Снаут отошел от моего кресла, я повернул голову в тяжелом шлеме из металла и проводов, чтобы увидеть, как он будет включать аппаратуру, но Сарториус неожиданно поднял руку и торжественно произнес:

— Доктор Кельвин! Минутку внимания! Прошу вас сосредоточиться! Я не собираюсь навязывать вам свое мнение, так как это не приведет к цели, но вы не должны думать о себе, обо мне, о коллеге Снауте, вообще о ком бы то ни было, должны исключить случайные индивидуальности, отдельные личности и сосредоточиться на нашем общем деле. Земля и Солярис, поколения исследователей, составляющие единое целое, хотя каждый человек имеет свое начало и конец, наша последовательность в стремлении установить интеллектуальный контакт, исторический путь, пройденный человечеством, уверенность в дальнейшем его развитии, готовность ко всяким жертвам и трудностям, готовность подчинить нашей Миссии любые личные чувствавот темы, которые должны целиком заполнить ваше сознание. Ход ассоциаций, правда, не зависит от вашей воли, но ваше соучастие все-таки поможет нам в эксперименте. Если у вас не будет уверенности, что вы справились с заданием, прошу сообщить нам, а коллега Снаут повторит запись. Мы располагаем временем...

Последние слова он произнес с равнодушной улыбкой, все так же холодно.

Меня коробило от его напыщенных, трескучих фраз. К счастью, Снаут прервал затянувшуюся паузу.

— Крис, можно?спросил он, облокотившись на высокий пульт электроэнцефалографа, небрежно и чуть фамильярно нагнувшись ко мне.

Я был благодарен ему за то, что он назвал меня по имени.

— Можно,ответил я, закрывая глаза. Волнение, охватившее меня, когда Снаут, закрепив электроды, взялся за рубильник, теперь исчезло; сквозь ресницы я увидел розоватый свет контрольных лампочек на черной панели аппарата. Влажные и неприятно холодные металлические электроды, которые, как монеты, опоясывали мою голову, потеплели. Мне казалось, что ясерая, неосвещенная арена. Толпа невидимых зрителей амфитеатром окружала пустоту и молчание, в которых таяло мое ироническое презрение к Сарториусу и к Миссии. Напряжение внутренних наблюдателей, жаждущих сыграть импровизированную роль, уменьшалось. «Хэри?»мысленно, проверяя себя, с тошнотворным страхом произнес я это имя, готовый сразу же отступить. Но моя настороженная слепая аудитория не протестовала. Какое-то мгновение я был сплошной нежностью, искренней тоской, готовый к терпению и бесконечным жертвам. Хэри, без очертаний, без формы, без лица, заполнила меня. И вскоре ее безликая отчаянная нежность уступила место образу Гизе. Отец соляристики и соляристов появился в серой темноте во всем своем профессорском величии, я думал не о грязевом взрыве, не о вонючей бездне, поглотившей его золотые очки и холеные седые усы, я видел только гравюру на титульном листе монографиигусто заштрихованный фон, на котором его голова выглядела как в ореоле; его лицо не чертами, а выражением добропорядочности, старомодной рассудительности напоминало лицо моего отца, и в конце концов я даже не знал, кто из них смотрит на меня. У обоих не было могилыв наше время это случается так часто, что не вызывает особых волнений.

Картина исчезла, и на какое-то время (не знаю, на какое) я забыл о Станции, об эксперименте, о Хэри, о черном Океанеобо всем; во мне вспыхнула уверенность, что эти двоеуже не существующие, бесконечно маленькие, ставшие прахомсправились со всем, что выпало на их долю... Открытие успокоило меня, и бесформенная немая толпа вокруг серой арены, ожидавшая моего поражения, растворилась. В тот же миг раздалось два щелчкавыключили аппаратуру. Искусственный свет ударил мне в глаза, я зажмурился, Сарториус испытующе смотрел на меня, стоя в той же позе; Снаут, повернувшись к нему спиной, возился у аппарата, нарочно шлепая спадающими с ног тапочками.

— Как вы полагаете, доктор Кельвин, получилось?раздался гнусавый, неприятный голос Сарториуса.

— Да,ответил я.

— Вы в этом убеждены?с ноткой удивления, а может, подозрительности спросил Сарториус.

— Да.

От моего уверенного, резкого тона Сарториус на мгновение потерял свою чопорность.

— Хорошо,буркнул он и огляделся, не зная, чем еще заняться.

Снаут подошел ко мне и начал снимать бинты.

Я встал и прошелся по залу, а тем временем Сарториус, который исчез в темной комнате, вернулся с проявленной и высушенной пленкой. На десятке метров ленты тянулись дрожащие зубчатые линии, похожие на белесую плесень или паутину на черном скользком целлулоиде.

Мне больше нечего было делать, но я не уходил. Те двое вставили в оксидированную головку модулятора пленку, конец которой Сарториус, насупленный, недоверчивый, просмотрел еще раз, как бы пытаясь расшифровать смысл трепещущих линий.

Эксперимент шел теперь за пределами лаборатории. Сарториус и Снаут стояли каждый у своего пульта и возились с аппаратурой. Под током слабо загудели трансформаторы, а потом огоньки на вертикальных застекленных трубках индикаторов побежали вниз, указывая, что большой тубус рентгеновской установки опускается по отвесной шахте и должен остановиться в ее горловине. Огоньки в это время застыли на самых нижних делениях шкалы. Снаут стал увеличивать напряжение, пока стрелки, вернее, белые полоски, их заменявшие, не сделали полуоборот вправо. Гул тока был едва слышен, ничего не происходило, бобины с пленкой вращались под крышкойих не было видно, счетчик метража тихонько тикал, как часы.

Хэри смотрела поверх книги то на меня, то на Снаута и Сарториуса. Я подошел к ней. Она повернулась ко мне. Эксперимент закончился, Сарториус медленно приблизился к большой конусообразной головке аппарата.

— Идем?..одними губами спросила Хэри.

Я кивнул. Хэри встала. Не прощаясь ни с кемпо-моему, это было бы неуместно,я прошел мимо Сарториуса.

Удивительно красивый закат освещал иллюминаторы верхнего коридора. Это не был обычный, мрачный, кроваво-красный закатсейчас он переливался всеми оттенками розового цвета, приглушенного дымкой, осыпанной серебряной пылью. Тяжелая, лениво движущаяся чернота бесконечной равнины Океана, казалось, отвечала на нежное сияние буро-фиолетовым, мягким отблеском. Только в зените небо оставалось еще яростно-рыжим.

Я задержался в нижнем коридоре. Мне страшно было даже подумать, что мы снова будем заточены, как в тюремной камере, в своей кабине, лицом к лицу с Океаном.

— Хэри,сказал я,видишь ли... я заглянул бы в библиотеку... Ты не против?

— Хорошо, я поищу что-нибудь почитать,ответила она с несколько наигранным оживлением.

Я чувствовал, что со вчерашнего дня между нами образовалась какая-то трещина и что нужно проявить хоть немного сердечности, но мне было все так безразлично. Даже не представляю, что могло бы вывести меня из этой апатии. Мы возвращались по коридору, потом по пандусу спустились в маленький тамбур с тремя дверьми; между ними за стеклами росли цветы.

Средняя дверь, ведущая в библиотеку, была обита с двух сторон тисненой искусственной кожей; открывая, я каждый раз старался не задеть ее. В круглом большом зале с бледно-серебристым потолком, с символическими изображениями солнечного диска было немного прохладней.

Я провел рукой вдоль корешков собрания классических трудов по соляристике и уже хотел вынуть первый том Гизе, тот, с гравюрой на фронтисписе, прикрытом папиросной бумагой, но вдруг увидел не замеченный мною раньше толстый, формата ин-октаво, том Гравинского.

Я сел. В полной тишине за моей спиной Хэри листала книгу, я слышал, как шелестят страницы. Справочник Гравинского, который студенты попросту зазубривали, представлял собой сборник всех соляристических гипотез, расположенных по алфавиту: от «Абиологической» до «Ядерной». Компилятор, никогда не видевший Солярис, Гравинский копался во всех монографиях, протоколах экспедиций, в записях и донесениях тех времен, даже тщательно изучил выдержки из работ планетологов, занимавшихся другими мирами. Он составил каталог с формулировками, столь краткими, что их лаконичность порой переходила в тривиальность, ибо терялся тонкий, сложный ход мысли исследователей. Впрочем, труд, задуманный как энциклопедический, оказался просто курьезом. Том был издан двадцать лет назад, и за это время выросла целая гора новых гипотез, они не поместились бы ни в какой книге. Я просматривал алфавитный указатель авторов, словно список погибших,большинство уже умерло, а из живых, пожалуй, уже никто активно не работал в соляристике. Такое богатство мыслей создавало иллюзию, что хоть какая-то гипотеза верна, невозможно было себе представить, что действительность не соответствует мириадам предположений, изложенных здесь.

Гравинский в своем предисловии разделил на периоды известные ему шестьдесят лет соляристики. В первый, начальный период исследования планеты Солярис никто, собственно, не выдвигал гипотез. Тогда интуитивно, как подсказывал «здравый смысл», считалось, что Океанмертвый химический конгломерат, чудовищная глыба, студенистая масса, омывающая планету и создающая удивительнейшие образования благодаря своей квазивулканической деятельности. Кроме того, спонтанный автоматизм процессов стабилизирует непостоянную орбиту планеты, подобно тому как маятник сохраняет неизменной плоскость своего движения. Правда, спустя три года Маженон выдвинул предположение, что «студенистая машина» по своей природе нечто живое. Но Гравинский датировал период биологических гипотез девятью годами позже, когда большинство ученых стало разделять мнение Маженона.

В последующие годы были распространены теории живого Океана, весьма сложные, детально разработанные, подкрепленные биоматематическим анализом. Затем наступил третий период, когда единый фронт ученых распался. Тогда образовалось много школ, нередко яростно боровшихся между собой. Это было время деятельности Панмаллера, Штробля, Фрейгауза, Ле-Грея, Осиповича. Все наследие Гизе подвергалось уничтожающей критике, появились первые атласы, каталоги, стереофотографии асимметриад, которые до тех пор считались образованиями, не поддающимися изучению. Перелом наступил благодаря новой аппаратуре с дистанционным управлением, ее направляли в клокочущие глубины исполинов, грозящих взорваться в любую секунду.

В общих шумных спорах стали раздаваться отдельные робкие голоса минималистов: если даже не удастся установить пресловутый контакт с «разумным чудовищем», то исследования застывших городов мимоидов и шарообразных гор, которые Океан извергает, чтобы вновь поглотить, позволят получить, безусловно, ценные химические и физико-химические данные, новые сведения о строении молекул-гигантов. Но никто даже не удостоил вниманием глашатаев этих идей.

Ведь именно в этот период появились актуальные до наших дней каталоги типичных превращений, биоплазматическая теория мимоидов Франка (хотя и отброшенная как неверная, она до сих поробразец широты мышления и блестящей логики).

«Период Гравинского», насчитывающий в итоге более тридцати лет,время наивной молодости, стихийного оптимистического романтизма, наконец, зрелой соляристики, отмеченной первыми скептическими голосами. Уже в конце двадцатилетия возникли гипотезы о непсихологическом характере Океана. Это был возврат к первым коллоидно-механистическим теориям, как бы продолжение их. Тогда поиски проявления сознательной воли, целенаправленности процессов, действий, мотивированных внутренними потребностями Океана, были объявлены заблуждением целого поколения ученых. Со временем эти утверждения были разбиты с публицистической страстностью, что подготовило почву для трезвых, аналитически обоснованных, сосредоточенных на скрупулезной фактографии исследований группы Холдена, Ионидеса, Столиво. Это была эпоха стремительного разбухания архивов, микрофильмов, картотек, огромного числа экспедиций, богато оснащенных всевозможными приборами, самопишущими регистраторами, оптиметрами, зондамивсем, что только могла предоставить Земля. Были годы, когда в исследованиях принимали участие одновременно более тысячи человек. Темп бесконечного нагромождения материалов все еще возрастал, а воодушевление ученых уже пошло на спад. Еще в оптимистический период начался закат экспериментальной соляристики, временные рамки которого трудно определить.

Этот период характеризовали прежде всего такие яркие, смелые индивидуальности, как Гизе, Штробль или Севада. Севадапоследний из великих соляристовпогиб при таинственных обстоятельствах в районе Южного полюса планеты. Ошибка, которую он допустил, непростительна даже для новичка. На глазах у сотни наблюдателей он направил летательный аппарат, скользивший низко над Океаном, в глубь «мелькальца», который явно уступал ему дорогу. Говорили о внезапном приступе слабости, обмороке или неисправности рулевого управления; на самом деле, как я теперь думаю, это было первое самоубийство, первый явный взрыв отчаяния.

И не последний. Но у Гравинского ничего об этом не сказано, я сам вспоминал даты, факты и подробности, глядя на пожелтевшие страницы. Впрочем, патетических покушений на самоубийство потом больше не было. Исчезли и яркие индивидуальности.

Никто не исследовал, почему те или иные ученые посвящают себя определенной области планетологии. Люди огромных способностей и большой силы воли рождаются достаточно часто, но предугадать их жизненный выбор нельзя. Их участие или неучастие в какой-то области исследований зависит, пожалуй, лишь от открывающихся в ней перспектив. По-разному оценивая классиков соляристики, никто не может отказать им в величии, а порой и в гениальности. Самых лучших математиков, физиков, знаменитостей в области биофизики, теории информации, электрофизиологии целые десятилетия притягивал к себе молчаливый гигант. И вдруг армия исследователей из года в год стала терять своих полководцев. Осталась серая, безымянная масса терпеливых собирателей, компиляторов, незаурядных экспериментаторов, но уже не было многочисленных, в масштабе планеты задуманных экспедиций, смелых, обобщающих гипотез.

Соляристика явно приходила в упадок, и, как следствие этого, рождались бесконечные, отличающиеся лишь второстепенными деталями гипотезы о дегенерации, регрессии, инволюции солярийских морей. Время от времени появлялись более смелые, интересные заключения, но во всех высказывалось мнение, будто Океан, признанный конечным продукт развития, давно, тысячелетия назад, пережил период наивысшей организации, а теперь, объединенный только физически, распадается на многочисленные ненужные, бессмысленные, умирающие образования. Монументальная, веками длившаяся агониятак воспринимали Солярис. Видя в «долгунах» или мимоидах признаки новых образований, искали в процессах, происходящих в жидкой туше, проявления хаоса и анархии. Такое направление стало маниакальным, и вся научная литература последующих семи-восьми лет, хотя, естественно, и не употребляла определений, открыто выражавших чувства авторов, представляла собой град оскорбленийэто была месть за осиротевшее, лишенное полководцев, беспросветное дело соляристов, к которому объект их исследований оставался по-прежнему равнодушным; он по-прежнему игнорировал их присутствие.

Я знал не включенные в этот каталог соляристической классики (по-моему, несправедливо) оригинальные работы десятка европейских психологов. Они длительное время изучали общественное мнение, коллекционировали самые заурядные, порой некомпетентные высказывания и установили удивительную зависимость отношения неспециалистов к этому вопросу от процессов, происходящих в кругу ученых.

В сфере координирующей группы Института планетологии, там, где решался вопрос о материальной поддержке исследований, тоже происходили измененияпостоянно, хотя и постепенно, сокращался бюджет соляристических институтов и учреждений, финансирование экспедиций на планету.

Голоса о необходимости сокращения исследований перемежались с требованиями использовать более действенные средства. Наиболее максималистскими были требования административного директора Всеземного космологического института. Директор настойчиво твердил, что живой Океан не игнорирует людей, он просто их не замечает, как слонмуравья, ползущего у него по спине, и, чтобы привлечь внимание и сконцентрировать его на нас, нужны мощные раздражители и машины-гиганты всепланетного масштаба. Любопытно, ехидно подчеркивала пресса, что на таких дорогостоящих мероприятиях настаивал директор космологического института, а не Института планетологии, который финансировал соляристические исследования. Это была щедрость за чужой счет.

А потом круговорот гипотезнемного обновленных, несущественно измененных, забвение одних или преувеличенное внимание к другимзаводил соляристику, до сих пор ясную, несмотря на многочисленные ответвления, во все более темные, беспросветные закоулки лабиринта. В атмосфере всеобщего равнодушия, застоя, разочарования другой океанокеан бесплодных публикаций соперничал с солярийским.

Года за два до того, как я, выпускник Института, стал работать в лаборатории Гибаряна, был основан фонд МеттаИрвинга, предназначенный для поощрения тех, кто найдет способ использовать для нужд человека энергию океанического глея. Это прельщало и раньше, и не раз космические корабли доставляли на Землю грузы плазматического студня. Изучали долго и терпеливо методы его консервирования, применяя высокие или низкие температуры, искусственные микроатмосферу и микроклимат, соответствующие солярийским, фиксировали облучение, использовали тысячу химических реактивов,и все для того, чтобы наблюдать более или менее вялый процесс распада, конечно, как и все прочие, многократно описанный добросовестнейшим образом в различных стадиях: самоистребления, высыхания, разжижения, первичного и вторичного, раннего или позднего. К аналогичным результатам приводили все пробы, взятые из разных частей Океана и образований плазмы. Отличались только пути, ведущие к конечному результату. Конец был один: легкая, как пепел, металлически поблескивающая, истонченная аутоферментацией субстанция. Ее состав, соотношение элементов и химические формулы мог назвать даже во сне любой солярист.

Вне планеты сохранить жизньили хотя бы временную вегетацию (даже при сверхнизких температурах)большей или меньшей частицы чудовища не удавалось. Эта неудача положила начало теории, разработанной школой Менье и Пророха, провозгласившей, что надо разгадать одну-единственную тайну, подобрать к ней подходящий ключ, и тогда станет ясным все.

В поисках этого ключа, философского камня Солярис напрасно тратили время и энергию люди, часто не имеющие никакого отношения к науке. В четвертом десятилетии существования соляристики развелось огромное количество комбинаторов-маньяков, вышедших из кругов, не связанных с наукой, одержимых своей страстью сильнее, чем их предшественникипророки «перпетуум-мобиле» и «квадратуры круга». Это уже носило характер эпидемии и беспокоило психологов. Однако через несколько лет страсти поутихли. Когда я готовился к полету на Солярис, проблема Океана и шумиха, поднятая вокруг нее, уже давно не заполняли газетных страниц, вопросы эти больше не обсуждались.

Книги на полках располагались в алфавитном порядке, и когда я ставил на место том Гравинского, то наткнулся на маленькую брошюрку Граттенстрома, едва заметную среди фолиантов. Работа Граттенстроматоже один из курьезов соляристики. Книга направленав борьбе за понимание сверхчеловеческогопротив самих людей, против человека, это своеобразный пасквиль на род человеческий, злобная, несмотря на математическую сухость, работа самоучки. Вначале он опубликовал ряд необыкновенных дополнений к некоторым весьма специфическим и второстепенным разделам квантовой физики. В своем главном, хотя и насчитывающем всего несколько страниц, из ряда вон выходящем произведении он пытался показать, что наука, даже на первый взгляд наиболее абстрактная, предельно теоретическая, математически обоснованная, в действительности достигла немногогона шаг или два отделилась от доисторического, грубо-чувственного, антропоморфического понимания окружающего нас мира. Отыскивая в уравнениях теории относительности, в теоремах силовых полей, парастатике, гипотезе единого космического поля следы плоти, все, что является производным наших органов чувств, строения нашего организма, ограниченности и убожества животной физиологии человека, Граттенстром делал окончательный выводни о каком «контакте» с нечеловекоподобными цивилизациями не может быть и речи ни сейчас, ни в будущем. В пасквиле на весь род человеческий ни разу не упоминался мыслящий Океан, но его присутствие, в форме презрительно торжествующего умолчания, чувствовалось почти в каждой фразе. Во всяком случае, знакомясь первый раз с брошюрой Граттенстрома, я так ее воспринял. Это была какая-то странная работа, не имеющая отношения к соляристике в обычном понимании. Она находилась в классическом собрании только потому, что туда ее поместил сам Гибарян, он же первый дал мне ее почитать.

С чувством, похожим на уважение, я осторожно поставил на полку тонкий, без обложки оттиск. Я дотронулся до зелено-коричневого «Соляристического альманаха». При всем хаосе, при всей безнадежности, окружавшей нас, нельзя отрицать, что, благодаря пережитому в течение нескольких суток, мы разобрались в ряде основных проблем, годами служивших темой бесплодных споров, на решение которых было изведено море чернил.

Человек упрямый и склонный к парадоксам мог по-прежнему сомневаться в том, что Океанживой. Но опровергнуть существование его психикибезразлично, что понимать под этим словом,было уже нельзя. Стало очевидным, что Океан отзывается на наше присутствие. Такое утверждение отвергало целое направление в соляристике, провозглашавшее, что Океан«мир в себе», «жизнь в себе»; что в результате повторного отмирания он лишен существовавших когда-то органов чувств и поэтому никак не реагирует на внешние явления или объекты; что Океан сосредоточен лишь на круговращении гигантских мыслительных течений, источник, творец и создатель которых находится в бездне, бурлящей под двумя солнцами.

Кроме того, мы установили, что Океан умеет то, чего мы сами не умеем: он искусственно синтезирует человеческое тело и даже усовершенствует его, непостижимым образом изменяя субатомную структурувероятно, в зависимости от поставленной цели.

Итак, Океан существовал, жил, думал, действовал. Возможность свести «проблему Солярис» или к бессмыслице, или к нулю, мнение, что Океанотнюдь не Существо, а поэтому мы ничего или почти ничего не проигрываем,все зачеркивалось навсегда. Теперь люди, желают они того или нет, должны учитывать такое соседство на пути их экспансии, хотя постичь его труднее, чем всю остальную Вселенную.

Вероятно, мы находимся на поворотном этапе истории, думал я. Решение отступить, отойти могло быть актуальным сейчас или в недалеком будущем; даже ликвидацию самой Станции я считал возможной и вполне реальной. Я только не верил, что это принесет какое-то облегчение. Само существование мыслящего исполина всегда будет волновать человека. Исколеси мы всю Галактику, установи Контакт с другими цивилизациями похожих на нас существСолярис всегда будет вызовом, брошенным человеку.

И еще один небольшой том в кожаном переплете затерялся среди выпусков «Альманаха». Я рассмотрел переплет, потемневший от прикосновения рук, потом открыл старую книгу: это было «Введение в соляристику» Мунциуса. Мне вспомнилась ночь, проведенная за чтением книги, и улыбка Гибаряна, когда он давал мне свой экземпляр, и земной рассвет в окне, когда я дочитал старую книгу. «Соляристика,писал Мунциус,своего рода религия космического века, вера в облачении науки. Контакт, цель, к которой мы стремимся, так же туманна и нелепа, как житие святых, как приход Мессии. Наши исследованияэто литургия в методологических формулах; смиренная работа ученыхожидание благовещения. Ведь нет и не может быть никакой связи между Солярисом и Землей. Эти факты и многие другиеотсутствие общего опыта, единых понятий, которыми можно было бы обменяться,соляристы отметают, как верующие отметали аргументы, опровергающие их веру. Впрочем, на что люди надеются, чего они ожидают от «установления информационной связи» с мыслящими морями? Перечня переживаний, связанных с существованием, бесконечным во времени, существованием столь древним, что, пожалуй, сами моря не помнят собственного начала? Описания желаний, страстей, надежд и страданий, рождающихся в живых горах при моментальных образованиях, превращения математикив бытие; одиночества и смиренияв сущность. Но все эти знания невозможно ни передать, ни переложить на какой-либо земной язык. Любые поиски ценностей и значения будут напрасны. Впрочем, не таких, скорее поэтичных, чем научных, откровений ожидают сторонники Контакта. Даже не признаваясь себе в этом, они ожидают откровения, которое раскрыло бы перед ними суть самого человека! Соляристикавозрождение давно умерших мифов, яркое проявление мистической тоски, о которой открыто, в полный голос, человек говорить не решается. А надежда на искуплениеглубоко скрытый краеугольный камень всего здания соляристики...

Но неспособные признать эту правду соляристы старательно обходят любое толкование Контакта. Они причислили его к лику святых, с годами он стал для них вечностью и небом, хотя вначале, при трезвом еще подходе, Контакт был основой, вступлением, выходом на новую дорогу, одну из многих дорог...»

Прост и горек анализ Мунциуса, этого «еретика» планетологии, блестящего в отрицании, в развенчании солярийского мифа, мифа о миссии человека. Первый голос, который посмел раздаться еще в романтический период развития соляристики, в период полного доверия, все проигнорировали, никто на него не откликнулся. Все это понятно, ведь если принять утверждения Мунциуса, то надо было бы перечеркнуть ту соляристику, которая существовала. Новая, иная соляристика, трезвая, бесстрастная, напрасно ждала своего основоположника. Через пять лет после смерти Мунциуса, когда его книга стала библиографической редкостью, ее нельзя было найти в собраниях ни по соляристике, ни по философии, появилась школа его имени, образовался круг норвежских ученых. Среди последователей Мунциуса было несколько ярких индивидуальностей, по-своему разрабатывавших его наследие. Спокойное изложение Мунциуса сменилось у Эрла Эннессона язвительной иронией; у Фаэланги оно превратилось в какую-то опошленную, потребительскую, иначеутилитарную соляристику. Фаэланга стремился сконцентрировать все внимание на конкретной пользе, какую можно получить из исследований, и отбросить все фантастические надежды на Контакт, на связь двух интеллектов. Рядом с безжалостным, четким анализом Мунциуса работы всех его духовных учеников выглядят, однако, второстепенными, если не просто популяризаторскими, исключение составляют только произведения Эннессона и, пожалуй, Такаты. Собственно, Мунциус сам довел все до конца, назвав первый период соляристики периодом «пророков» (к ним он причислял Гизе, Голдена, Севаду), второй«великим расколом» (тогда единая соляристская вера распалась на множество борющихся между собой сект). Мунциус предвидел и третий периоддогматизма и схоластического окостенения, который наступит, когда будет изучено все, что только можно изучить. Но этого не произошло.

Гибарян, думал я, был все же прав, считая рассуждения Мунциуса чрезвычайным упрощением, оставляющим в стороне все, что контрастировало в соляристике с элементами веры; в соляристике, утверждал Гибарян, самое важное не вера, а кропотливый, будничный труд, исследования конкретной, материальной планеты, вращающейся вокруг двух солнц.

В книге Мунциуса лежал сложенный вдвое, совсем пожелтевший оттиск из ежеквартального журнала «Дополнения к соляристике», одна из первых работ Гибаряна, которую он написал, еще не будучи руководителем Института. После названия «Почему я стал соляристом» шло краткое, почти конспективное перечисление явлений, доказывающих реальную возможность Контакта. Ведь Гибарян принадлежал к тому, пожалуй, последнему поколению исследователей, у которых хватило смелости принять эстафету первых успехов соляристики и не отречься от своеобразной, выходящей за пределы науки веры, впрочем, вполне материалистической, веры в плодотворность усилий, если они достаточно упорны и продолжительны. Гибарян исходил из хорошо известных, классических исследований биоэлектроников евразийской школы: Хо Ен Мина, Нгъяли и Кавакадзе; их работы продемонстрировали, что существует некоторое сходство между электрическими импульсами и определенными разрядами энергии, происходящими в плазме Океана, которые предшествуют возникновению таких образований, как полиморфы (в зачаточных стадиях) и близнецы-соляриды. Гибарян отбросил антропоморфические интерпретации, всяческие мистификации психоаналитических, психиатрических, нейрофизиологических школ, которые пытались перенести на глеевый Океан человеческие заболевания, например эпилепсию (аналогию которой они видели в судорожных извержениях асимметриад). Он был среди сторонников Контакта одним из наиболее осторожных и трезвых ученых и совершенно не выносил сенсаций, которые, правда, все реже сопутствовали тому или иному открытию. Кстати, такой дешевой сенсацией стала моя дипломная работа. Она находилась где-то здесь, в библиотеке. Работа, конечно, была не опубликована, а просто снята на пленку и хранилась среди микрофильмов. В своей работе я опирался на любопытные исследования Бергмана и Рейнольдса. Им удалось из мозаики разнообразных процессов выделить и «отфильтровать» компоненты, сопровождающие самые сильные эмоции: отчаяние, скорбь, наслаждение. Я же сопоставил эти данные с разрядами океанических токов, определил амплитуду и профили кривых (на определенных участках сводов симметриад, у основания незрелых мимоидов и др.) и обнаружил между ними аналогию, заслуживающую внимания. Тут же в бульварной прессе появились об этом статейки под дурацкими названиями, вроде «Студень в отчаянии» или «Планета в оргазме».

Но все это мне только помогло (так, по крайней мере, я полагал до недавних пор). Гибарян, как любой другой солярист, не читал всех работ по соляристике (их выходили тысячи), а тем более работ новичков. Но на меня он обратил внимание, и я получил от него письмо. Это письмо завершило одну и начало другую главу моей жизни.

Сновидения

Океан никак не реагировал на наш эксперимент, и через шесть дней мы его повторили. Станция, до сих пор висевшая неподвижно на пересечении сорок третьей параллели со сто шестнадцатым меридианом, поплыла, оставаясь на высоте четырехсот метров над уровнем Океана, в южном направлении, где, по данным радарных датчиков и радиограмм Сателлоида, активность плазмы значительно возросла.

Двое суток модулируемый моей энцефалограммой пучок лучей наносил с интервалами в несколько часов невидимые удары по почти совсем гладкой поверхности Океана.

К исходу вторых суток мы были у самого полюса. Не успевал диск голубого солнца скрыться за горизонтом, как на противоположной стороне тучи наливались пурпуром, предвещая восход красного. Безбрежная чернота Океана и пустое небо над ним заполнялись тогда ослепительной игрой красок: резкие, ядовито-зеленые, блещущие расплавленным металлом лучи сталкивались с приглушенными пурпурными сполохами, Океан пересекали отблески двух противостоящих дисков, двух пылающих очаговртутно-синего и багряного. Стоило появиться в зените самому легкому облачку, и блики на тяжелой пене, стекавшей с гребней волн, становились неправдоподобно радужными.

Сразу же после захода голубого солнца на северо-западе показалась симметриадао ней уже предупредили сигнализаторы. Она еле виднелась в рыжеватом тумане и лишь зеркально поблескивала, словно гигантский стеклянный цветок, выросший там, где небо сливалось с океанской пеной. Станция не изменила курса, и четверть часа спустя мерцавший рубиновым светом колосс опять скрылся за горизонтом. Прошло еще несколько минут, высокий тонкий столб, основание которого было скрыто от нас, беззвучно поднялся в атмосфере на несколько километров, свидетельствуя о гибели симметриады. Одна половина столба пылала кровавым светом, а другая отливала ртутью; он разросся в двухцветное дерево, потом превратился в грибовидное облако, верхняя часть его в лучах двух солнц исчезала, уносимая ветром, а нижняя, растянувшись гроздьями на треть горизонта, медленно опадала. Через час от этой картины не осталось и следа.

Прошло еще двое суток, эксперимент был повторен в последний раз, рентгеновские лучи искололи уже немалую часть Океана. На юге показались отлично просматривавшиеся с нашей высоты, несмотря на трехсоткилометровое расстояние, Арренидыцепь из шести скалистых вершин. Пики Арренид казались обледеневшими, но на самом деле их покрывал налет органического происхождениягорная цепь была когда-то дном Океана.

Мы изменили курс, направившись на юго-восток, и некоторое время следовали вдоль горного барьера, сливавшегося с тучами, типичными для красного дня; потом все исчезло. Со времени первого эксперимента прошло десять дней.

За все это время на Станции ничего не случилось. Автоматическая аппаратура повторяла эксперимент по разработанной Сарториусом программе, и я даже не уверен, контролировал ли кто-нибудь действия автоматов. И все-таки на Станции что-то происходило. Впрочем, не между людьми. Я опасался, что Сарториус потребует опять приступить к работе над аннигилятором; кроме того, я ждал, как прореагирует Снаут, узнав от Сарториуса, что я обманул его, преувеличивая опасность, которую могло повлечь за собой уничтожение нейтринной материи. Однако ничего подобного не последовало, и я первое время терялся в догадках, не понимая, в чем дело. Конечно, я предполагал какую-то ловушку, думал, что подготовка и сами работы держатся в тайне, и поэтому ежедневно заглядывал в помещение без окон под главной лабораториейтам находился аннигилятор. Я ни разу никого не застал; судя по слою пыли, покрывавшему защитный кожух и кабели, к аппаратуре много недель никто не прикасался.

Снаут, подобно Сарториусу, пропал из виду, и с ним нельзя было связатьсяего видеофон не отвечал на вызовы. Кто-то, должно быть, управлял движением Станции, но кто именноне могу сказать, меня это, как ни странно, просто не интересовало. Мне было абсолютно безразлично и то, что Океан не реагировал на опыты; через два-три дня я не только перестал ждать или бояться какой-либо реакции, а вообще забыл и о ней, и об эксперименте. Целые дни я проводил в библиотеке или в кабине вместе с Хэри, следовавшей за мной как тень. Я видел, что наши дела неважны и что такое состояние тупой апатии не может тянуться до бесконечности. Надо было как-то преодолеть его, что-то изменить в наших отношениях, но я, не в силах принять никакого решения, отгонял от себя даже мысль о перемене. Могу объяснить это лишь одниммне казалось, что все на Станции, а особенно наши отношения с Хэри, пребывает в состоянии чрезвычайно неустойчивого равновесия и от любого толчка рухнет. Почему? Не знаю. Удивительно, что Хэри испытывала такое же чувство. Когда я думаю об этом теперь, мне представляется, что неуверенность, неустойчивость, предчувствие грозящего землетрясения были вызваны неким пронизывающим всю Станцию присутствием, которое ничем иным себя не обнаруживало. Хотя, возможно, на присутствие указывало кое-что еще, а именно сны. Ни раньше, ни потомникогда у меня не было таких видений, поэтому я решил записывать их. Благодаря записям я теперь могу попытаться рассказать о своих снах, но рассказ мой будет отрывочным и лишенным непередаваемого разнообразия видений. Каким-то непостижимым образом в пространстве, лишенном неба, земли, пола, потолка, стен, я, не то скорчившийся, не то связанный, оказывался в некоей чуждой мне субстанции, врастал в неживую, неподвижную, бесформенную глыбу, а может, я сам становился глыбой, тела у меня не было, меня окружали едва различимые розовые пятна, плававшие в среде, которая по оптическим свойствам отличалась от воздуха: только на очень близком расстоянии вещи приобретали отчетливыедаже слишком, неестественно отчетливыеочертания. Вообще в моих снах окружающее было гораздо более конкретным и материальным, чем наяву. Просыпаясь, я испытывал странное чувство: реальностью, подлинной реальностью было сновидение, а то, что я видел, открыв глаза,лишь ее смутной тенью. Таково было начало, тот клубочек, из которого разматывалась нить сновидения. Вокруг меня что-то ждало разрешения, моего внутреннего согласия, а я ощущалчто-то во мне ощущалоя не должен поддаваться непонятному искушению, ведь чем больше соблазн, тем страшнее конец. Собственно, я не знал этого. Если бы я знал, то боялся бы, а страха я не испытывал. Я ждал. Из розового тумана вокруг меня рождалось первое прикосновение, я, неподвижный, как колода, увязший в поглощавшей меня массе, не мог ни отодвинуться, ни пошевельнуться, а то ощупывало мою тюрьму незрячими и одновременно видящими прикосновениями и становилось созидающей меня дланью. До этой минуты я был слеп, и вот я начинаю видеть: под пальцами, ощупывающими мое лицо, рождаются из ничего мои губы, щеки, и, по мере того как это разделенное на бесконечно малые доли прикосновение расширяется, у меня появляются и лицо, и дышащая грудь, вызванные из небытия этим актом созиданиявзаимным, ибо и я, созидаемый, созидаю,и возникает лицо, которого я никогда в жизни не видел, чужое и знакомое, я пытаюсь заглянуть ему в глаза, но не могувсе пропорции искажены, нет никаких направлений, просто в молитвенном молчании мы открываем друг друга и становимся друг другом. И вот я уже стал самим собой, но возведенным в степень бесконечности, а то второе существоженщина?застыло вместе со мной. В нас бьется один пульс, мыединое целое, и вот в эту замедленную сцену, вне которой ничего не существует и не может существовать, закрадывается нечто необыкновенно жестокое, невозможное, противоестественное. Прикосновение, создавшее нас и золотым покровом окутавшее наши тела, превращается в мириады беспощадных жал. Тела наши, нагие и белые, расплываются, чернеют, покрываются полчищами червей... И вот уже я становлюсьмы становимсяя становлюсь блестящим, свивающимся и расплетающимся вновь, лихорадочно извивающимся клубком, не кончающимся, нескончаемым; и в этой бесконечности я сам, бесконечный, вою без единого звука, моля о конце, и вдруг как раз в это время разбегаюсь, сразу во все стороны, и во мне растет страдание, во сто крат более сильное, чем наяву, сосредоточенное где-то в черных и багряных далях, страдание, то твердое как скала, то пылающее огнем иного солнца и иных миров.

Это самый простой из снов, остальные рассказать я не сумеюужас, пережитый в них, нельзя сравнить ни с чем на свете. Во сне я ничего не знал о существовании Хэри, дневные впечатления и переживания вообще не отражались в моих сновидениях.

Были и другие сны, когда в застывшей, мертвой темноте я чувствовал себя объектом кропотливых, неторопливых исследований, без каких-либо известных нам инструментов; это было проникновение, раздробление, растворение, вплоть до абсолютного исчезновения, а за всем этимза молчанием, за постепенным уничтожениемстоял страх: наутро при одном воспоминании о нем сердце начинало колотиться.

А дни тянулисьоднообразно, сонно, бесцветно, принося с собой тоскливое отвращение ко всему. Боялся я только ночей, но не знал, как спастись от них. Хэри могла совсем не спать, и я тоже старался бодрствовать. Я целовал и ласкал ее, понимая, что дело тут не в ней и не во мне, мне просто страшно заснуть. Хотя я ни слова не говорил Хэри о своих кошмарах, она, вероятно, о чем-то догадывалась: в ее покорности я ощущал невысказанную обиду и чувство унижения, но ничего не мог с этим поделать. Я уже сказал, что за все время не виделся ни со Снаутом, ни с Сарториусом. Однако Снаут раз в несколько дней давал о себе знатьиногда запиской, а чаще вызовом по видеофону. Он спрашивал, не заметил ли я какого-либо нового явления, каких-либо перемен, чего-нибудь, что могло быть реакцией на столько раз повторенный эксперимент. Я отвечал отрицательно и сам спрашивал о том же.Снаут на экране только качал головой.

На пятнадцатый день после окончания экспериментов я проснулся раньше, чем обычно, настолько измученный кошмарами, что никак не мог прийти в себя, будто после глубокого наркоза. Сквозь незаслоненный иллюминатор падали первые лучи красного солнца. Река пурпурного огня пересекала гладь Океана, и я заметил, что до сих пор безжизненная поверхность его постепенно мутнеет. Она уже не была черной, побелела, словно ее окутала легкая дымка; на самом деле дымка была довольно плотной. То там, то сям возникало волнение, потом неопределенное движение охватило все видимое пространство. Черную поверхность закрыли пленки, светло-розовые на гребнях волн и жемчужно-коричневые во впадинах. Сначала игра красок создавала из этого странного океанского покрова длинные ряды застывших волн, потом все смешалось, весь Океан покрылся пеной, огромные лоскутья пены поднимались вверх и под Станцией, и вокруг нее. Со всех сторон одновременно взвивались в рыжее, пустое небо перепончатокрылые пенные облака, не похожие на обычные тучи. Края их надувались, как воздушные шары. Одни, на фоне низко пылавшего над горизонтом солнечного диска, казались угольно-черными, другие, в зависимости от того, под каким углом освещали их лучи восхода, вспыхивали рыжими, вишневыми, малиновыми отблесками. Казалось, Океан шелушится, кровавые хлопья то открывали черную поверхность, то заслоняли ее новым налетом затвердевшей пены. Некоторые образования устремлялись вверх, проходя совсем близко, всего в нескольких метрах от иллюминаторов, а одно шелковистым на вид краем даже задело стекло. Те рои, которые взлетели первыми, уже едва виднелись, словно разлетевшиеся птицырасплывались, таяли в зените.

Станция остановилась и пробыла на одном месте около трех часов, а необычное явление не прекращалось. Солнце уже опустилось за горизонт, Океан под нами окутала тьма, а мириады легких, розовеющих силуэтов бесконечными вереницами все уходили и уходили в небо, будто, невесомые, скользили по невидимым струнам. Небывалое вознесение разодранных крыльев продолжалось до полной темноты.

Безмятежно величавое явление потрясло Хэри, но я не мог его объяснить: для меня, соляриста, оно было столь же ново и непонятно, как и для нее. Впрочем, формы и образования, не отмеченные нигде в систематике, можно наблюдать на Солярис два-три раза в год, а если повезетто и чаще.

На следующую ночь, приблизительно за час до восхода голубого солнца, мы стали свидетелями еще одного феномена: Океан фосфоресцировал. Сначала на его невидимой во тьме поверхности появились кое-где пятна света, а точнее, слабое свечение, белесое, расплывчатое, двигавшееся вместе с волнами. Пятна сливались, увеличивались, наконец, призрачное сияние достигло линии горизонта. Интенсивность свечения нарастала в течение приблизительно пятнадцати минут, потом все закончилось удивительным образом: Океан стал угасать, с запада надвигался фронт темноты шириной в несколько сотен миль, а когда он достиг Станции и миновал ее, еще светившаяся часть Океана стала выглядеть, как отступившее на восток, стоящее высоко в небе зарево. Достигнув самого горизонта, зарево стало похоже на северное сияние и сразу исчезло. Вскоре снова взошло солнце, и опять под ним расстилалась безжизненная пустыня, чуть тронутая морщинами волн, посылавших ртутные отблески в иллюминаторы Станции. Свечение Океана описывалось уже не раз; в ряде случаев его наблюдали перед взрывом асимметриад, вообще же оно было типичным признаком локального усиления активности плазмы. Однако в течение следующих двух недель ни на Станции, ни за ее пределами ничего не произошло. Только раз, среди ночи, я услышалдоносившийся одновременно ниоткуда и отовсюдудалекий крик, необычайно высокий, резкий и протяжный, словно во сто крат усиленный плач младенца. Внезапно очнувшись от кошмара, я долго лежал, вслушиваясь, не совсем уверенный, не снится ли мне и этот крик. Накануне из лаборатории, частично расположенной над нашей кабиной, доходили приглушенные отзвуки, словно там передвигали тяжелый груз или аппаратуру; мне показалось, что крик тоже раздается наверху, впрочем, непонятно было, как он проходит сквозь звуконепроницаемый слой, разделяющий оба яруса. Этот предсмертный вопль длился почти полчаса. Обливаясь потом, почти обезумев, я хотел уже броситься наверхнервы мои не выдержали. Но тут вопль утих, и снова слышно было, как передвигали что-то тяжелое.

Два дня спустя, вечером, когда мы с Хэри сидели в маленькой кухне, неожиданно вошел Снаут. На нем был костюм, самый настоящий, такой, какие носят на Земле, в нем Снаут выглядел иначевыше и старше. Не обращая на нас внимания, он подошел к столу, наклонился над ним и, стоя, начал есть с хлебом холодные мясные консервы прямо из банки. Снаут задевал банку рукавом, на нем оставались жирные пятна.

— Ты весь перемажешься,предупредил я.

— М-мм?промычал он с набитым ртом.

Снаут ел так, словно у него несколько дней ни крошки во рту не было, потом налил себе полстакана вина, выпил залпом, вытер губы и, переведя дух, посмотрел на нас воспаленными глазами. Повернувшись ко мне, Снаут проворчал:

— Бороду отпускаешь?.. Ну, ну... Хэри гремела посудой в раковине. Снаут покачивался на каблуках, морщился, громко причмокивал, стараясь избавиться от застрявших в зубах крошек. По-моему, он это делал нарочно.

— Бриться не хочется, да?спросил Снаут, назойливо разглядывая меня.

Я не ответил.

— Смотри!добавил он немного погодя.Советую тебе. Гибарян тоже не хотел бриться.

— Иди спать,огрызнулся я.

— И не подумаю! Давай-ка потолкуем. Слушай, Кельвин, а может, он к нам хорошо относится? Может, он хочет нас осчастливить, только пока не знает как? Он читает в нашем мозгу желания, а ведь лишь два процента нервных процессов осознаются. Значит, он знает нас лучше, чем мы сами. Поэтому его нужно слушаться. Нужно соглашаться с ним. Понимаешь? Ты не хочешь? Почему,захныкал Снаут,почему ты не бреешься?

— Перестань,пробормотал я,ты пьян.

— Что? Пьян? Я? А почему бы и нет? Неужели человек, который тащился со всеми своими потрохами из одного конца Галактики в другой, чтобы узнать, чего он стоит, не может напиться? Почему? Ты веришь в особую миссию человека, а, Кельвин? Гибарян, когда еще брился, рассказывал мне про тебя... Ты точь-в-точь такой, как он говорил... Только не ходи в лабораторию, а то еще потеряешь веру... там творит Сарториус, наш Фауст наоборот: он, видишь ли, ищет средство от бессмертия. Последний рыцарь святого Контакта, только такой и мог появиться среди нас... у него уже была неплохая идейкадлительная агония. Недурно, a? Agonia perpetua[8]... соломка... соломенные шляпы... Как ты можешь не пить, Кельвин?

Его глаза в щелочках опухших век уперлись в Хэри, неподвижно стоявшую у стены.

— О, пенорожденная Афродита...высокопарно начал Снаут и поперхнулся смехом.

— Почти... так... Правда, Кельвин?едва выговорил он, кашляя.

Я по-прежнему сохранял спокойствие, но оно постепенно переходило в холодное бешенство.

— Брось!прошипел я.Уходи отсюда!

— Гонишь меня? Ты тоже? Бороду отпускаешь, меня гонишь? Тебе не надо ни предостережений, ни советов? А ведь яверный товарищ по звездам. Кельвин, давай откроем донные люки и станем кричать ему туда, вниз, может, он услышит? Но как его зовут? Представляешь себе, мы попридумывали названия всем звездам и планетам, а может, у них уже были свои имена? Мы же узурпаторы! Слушай, пойдем туда! Станем кричать... Скажем ему, во что он нас превратил, пусть он испугается... построит нам серебряные симметриады, и помолится за нас своей математикой, и пошлет нам окровавленных ангелов, и его мука будет нашей мукой, его страхнашим страхом, и нас станет он молить о конце. Ведь все этои он сам, и то, что он делает,мольба о конце! Почему ты не смеешься? Я ведь шучу. Если бы у людей было больше чувства юмора, может, до этого не дошло бы. Ты знаешь, чего хочет Сарториус? Он хочет наказать его, этот Океан, хочет заставить его кричать всеми горами сразу... Ты думаешь, у него не хватит смелости представить такой план ареопагу склеротиков, пославшему нас сюда искупать не нашу вину? Ты прав, он струсит... струсит из-за соломенной шляпы. Про нее он никому не проболтается, на это у нашего Фауста не хватит храбрости...

Я молчал. Снаута все сильнее пошатывало. Слезы текли по его лицу, капали на костюм.

— Кто это сделал? Кто это с нами сделал? Гибарян? Гизе? Эйнштейн? Платон? Они же преступники! Подумай, ведь в ракете человек может лопнуть, как мыльный пузырь, или застыть, или изжариться, или так быстро истечет кровью, что даже и крикнуть не успеет, а потом только косточки будут греметь на орбитах Ньютона с поправкой Эйнштейна. Чем тебе не погремушки прогресса! А мыбраво, вперед по славному пути! И вот пришли и сидим в этих клетушках, над этими тарелками, среди бессмертных рукомойников, с отрядом верных шкафов и преданных клозетов... Осуществились наши мечты... посмотри, Кельвин. Я болтаю спьяна, но ведь должен кто-то это сказать. Должен же кто-то в конце концов... Ты, невинное дитя, сидишь здесь, на бойне, щетиной зарос... А кто виноват? Сам ответь...

Он медленно повернулся и вышел, схватившись на пороге за дверь, чтобы не упасть; из коридора доносилось эхо его шагов. Я старался не смотреть на Хэри, но неожиданно глаза наши встретились. Я хотел подойти к ней, обнять ее, погладить по голове, но не смог. Не смог.

Удачный результат

Все дни трех последующих недель были похожи друг на другазаслонки иллюминаторов опускались и поднимались, ночью один кошмар сменялся другим; утром мы вставали, и начиналась игра. Была ли это игра? Я притворялся спокойным, Хэри тоже; молчаливый уговор, заведомый, взаимный обман стали нашим последним прибежищем. Мы много говорили о том, как будем жить на Земле: поселимся где-нибудь около большого города и больше никогда не расстанемся с голубым небом и зелеными деревьями; вместе придумывали обстановку нашего будущего дома, обсуждали наш сад и даже спорили о деталях...о живой изгороди, о скамейках... Верил ли я хоть секунду? Нет. Я знал, что это невозможно. Если даже Хэри покинет Станцию живой, то все равно не спустится на Землю: туда может прилететь только человек, а человекэто его документы. При первой же проверке закончилось бы наше путешествие. Они попытаются установить ее личность, разлучат нас, а это сразу же выдаст Хэри. Станцияединственное место, где мы можем жить вместе. Догадывалась ли Хэри? Несомненно. Сказал ли ей кто-нибудь? В свете того, что произошло, пожалуй, да.

Однажды ночью сквозь сон я услышал, что Хэри тихо встает. Я хотел обнять ее. Только молча, лишь в темноте мы могли еще чувствовать себя свободными; в отчаянии, которое окружало нас со всех сторон, это забытье было кратковременной отсрочкой пытки. Хэри, по-моему, не заметила, что я очнулся. Не успел я протянуть руку, как она уже встала с постели. В полусне я услышал шлепанье босых ног. Мне почему-то стало страшно.

— Хэри,шепнул я. Крикнуть я не решился.

Я сел на койке. Дверь в коридор была приоткрыта. Тоненькая полоска света наискосок пересекала комнату. Послышались приглушенные голоса. Она с кем-то разговаривает? С кем?

Я вскочил с постели, но вдруг снова испугался, ноги подкосились, я прислушалсявсе тихо. Медленно улегся я в постель. Голова раскалывалась. Я начал считать; дошел до тысячи; дверь бесшумно открылась; Хэри проскользнула в комнату и застыла, прислушиваясь к моему дыханию. Я старался дышать ровно.

— Крис?..шепотом позвала Хэри.

Я не откликнулся. Она быстро легла. Я чувствовал, что она боится шевельнуться, и лежал рядом без сил. Не знаю, сколько это длилось. Я попытался придумать какой-нибудь вопрос, но, чем больше проходило времени, тем яснее я сознавал, что не заговорю первым. Примерно через час я заснул.

Утро прошло как всегда. Я наблюдал за Хэри, когда она не могла этого заметить. После обеда мы сидели рядом напротив обзорного иллюминатора, за которым плыли низкие рыжие тучи. Станция скользила в них, как корабль. Хэри читала книгу, а я уставился в Океан. Теперь нередко это бывало моим единственным развлечением и отдыхом. Я обнаружил, что, если определенным образом наклонить голову, можно разглядеть в стекле наши отражения, прозрачные, но четкие. Я убрал руку с подлокотника. Хэрия видел в стекле,убедившись, что я засмотрелся в Океан, быстро наклонилась над подлокотником и прикоснулась губами к месту, где только что лежала моя рука. Я по-прежнему сидел неестественно прямо, Хэри склонилась над книгой.

— Хэри,тихо сказал я,куда ты выходила сегодня ночью?

— Ночью?

— Да.

— Что ты... тебе приснилось, Крис. Я никуда не выходила.

— Не выходила?

— Нет. Тебе приснилось.

— Наверное,ответил я.Да, наверное, мне приснилось...

Вечером, когда мы ложились спать, я снова начал говорить о нашем путешествии, о возвращении на Землю.

— Ах, не хочу об этом слышать,проговорила Хэри.Не надо, Крис. Ведь ты знаешь...

— Что?

— Да так, ничего.

Когда мы уже лежали, Хэри сказала, что ей хочется пить.

— Там на столе стоит стакан сока, принеси мне, пожалуйста.

Она отпила половину и протянула мне стакан. Мне пить не хотелось.

— За мое здоровье,улыбнулась Хэри.

Я выпил сок, он показался мне немного солоноватым, но я не придал этому значения.

— О чем же нам говорить, если ты не хочешь говорить о Земле?спросил я, когда Хэри погасила свет.

— Ты женился бы, если бы меня не было?

— Нет.

— Никогда?

— Никогда.

— Почему?

— Не знаю. Десять лет я прожил один и не женился. Не надо об этом, дорогая...

В голове шумело, словно я выпил бутылку вина.

— Нет, давай поговорим, давай. А если бы я тебя попросила?

— Чтобы я женился? Глупости, Хэри. Мне никто не нужен, мне нужна только ты.

Хэри склонилась надо мной. Я ощущал ее дыхание на своих губах, она так крепко обняла меня, что невероятная сонливость на мгновение прошла.

— Скажи об этом иначе.

— Я люблю тебя.

Она уткнулась головой в мое плечо, я почувствовал, как дрожат ее веки, Хэри плакала.

— Хэри, что с тобой?

— Ничего. Ничего. Ничего,повторяла она все тише. Я пытался открыть глаза, но они сами закрывались. Не знаю, когда я заснул.

Меня разбудил красный рассвет. Голова будто налилась свинцом, шея не гнулась, словно одеревенела. Во рту пересохло, я не мог пошевелить языком. Может, я чем-то отравился, подумал я, с трудом поднимая голову. Я протянул руку в сторону Хэри и наткнулся на остывшую простыню.

Я вскочил.

Койка пуста, в комнатеникого. Солнце красными дисками отражалось в стекле. Я встал. Выглядел я, вероятно, смешнокачался как пьяный. Хватаясь за мебель, я дотащился до шкафа: в душевойникого. В коридоретоже. В лабораторииникого.

— Хэри!!!закричал я посреди коридора, бессмысленно размахивая руками.Хэри...прохрипел я еще раз, обо всем уже догадавшись.

Не помню точно, что происходило потом. Кажется, я бегал полуголый по всей Станции, припоминаю, что заглядывал даже в трюм, потом в нижний склад и бил кулаками в закрытые двери. Возможно, я был там несколько раз. Трапы гудели, я падал, поднимался, снова мчался куда-то, добрался даже до прозрачного заграждения, за которым был выход наружудвойные бронированные двери. Я толкал их изо всех сил и умолял, чтобы это оказался сон. Кто-то был рядом, тормошил меня, тянул куда-то. Потом я очутился в малой лаборатории. На мне была мокрая холодная рубашка, волосы слиплись. Ноздри и язык обжигал спирт. Я полулежал, тяжело дыша, на чем-то металлическом, а Снаут в своих грязных полотняных брюках возился у шкафчика с лекарствами, переворачивая там что-то; инструменты и стекло ужасно гремели.

Вдруг я увидел Снаута около себя; он, наклонившись, внимательно заглядывал мне в глаза.

— Где она?

— Ее нет.

— Но... но Хэри...

— Нет больше Хэри,медленно, четко произнес он, нагнувшись еще ниже к моему лицу, словно он ударил меня, а теперь хотел посмотреть, что из этого вышло.

— Она вернется,прошептал я, закрывая глаза.

И впервые я больше ничего не боялся, не боялся призрачного возвращения, не понимая, как мог его когда-то бояться.

— Выпей.

Снаут подал мне стакан с теплой жидкостью. Я пригляделся к ней и вдруг выплеснул ему в лицо. Он отступил, протирая глаза; я подскочил к нему. Он был такой маленький.

— Это ты?!

— Ты о чем?

— Не ври, сам знаешь, о чем. Ты говорил с ней прошлой ночью? И велел ей дать мне вчера снотворное, чтобы... Что ты с ней сделал? Говори!!!

Снаут поискал что-то в нагрудном кармане, вынул помятый конверт. Я вырвал его. Конверт был заклеен, не надписан. Я вскрыл его. Выпал сложенный вчетверо листок. Крупный, немного детский, неровный почерк. Я узнал его.

«Любимый, я его сама попросила. Он добрый. Ужасно, что мне пришлось обмануть тебя, иначе было нельзя. Ты можешь сделать для меня однослушайся его и береги себя. Ты замечательный».

Внизу стояло одно зачеркнутое слово, я сумел прочитать его: «Хэри». Она написала, потом замарала; была еще одна букване то X, не то Кне разобрать. Я прочитал раз, другой. Еще раз. Я уже протрезвел, не мог ни кричать, ни стонать.

— Как?прошептал я.Как?

— Потом, Кельвин. Держи себя в руках!

— Я держусь. Говори! Как?

— Аннигиляция.

— Как? Ведь аппарат?..вырвалось у меня.

— Аппарат Роша не годился. Сарториус сделал другой, специальный дестабилизатор. Малый. Радиус действиянесколько метров.

— Что с ней?..

— Она исчезла. Вспышка и воздушная волна. Слабая волнаи все.

— Малый радиус действия, говоришь?

— Да. На больший не было материалов.

Стены вдруг стали падать на меня. Я закрыл глаза.

— Господи... она... вернется, ведь вернется...

— Нет.

— Почему?

— Не вернется, Кельвин. Ты помнишь вздымающуюся пену? После этого они не возвращаются.

— Никогда?

— Никогда.

— Ты убил ее,тихо сказал я.

— Да. А ты бы не поступил так? На моем месте? Я вскочил и стал метаться от стены до угла и обратно.

Девять шагов. Поворот. Девять шагов. Я остановился перед Снаутом.

— Послушай, подадим рапорт. Потребуем прямой связи с Советом. Это можно сделать. Они согласятся. Должны. Планета будет исключена из Конвенции Четырех. Все средства допустимы. Используем генератор антиматерии. Думаешь, есть хоть что-то, что может противостоять антиматерии? Нет ничего! Ничего! Ничего!победоносно кричал я, слепой от слез.

— Ты хочешь его уничтожить?спросил Снаут.Зачем?

— Уходи! Оставь меня!

— Не уйду.

— Снаут!

Я смотрел ему в глаза. Он покачал головой.

— Чего ты хочешь? Чего ты от меня добиваешься? Снаут подошел к столу.

— Хорошо. Подадим рапорт.

Я отвернулся и снова заметался по комнате.

— Садись.

— Отстань от меня.

— Есть два вопроса. Первыйфакты. Второйнаши желания.

— И об этом надо говорить именно сейчас!

— Да, сейчас.

— Не хочу, понимаешь? Мне на все наплевать!

— Последний раз мы послали сообщение перед смертью Гибаряна. Более двух месяцев назад. Мы обязаны подробно доложить о процессе появления...

— Ты замолчишь?Я схватил его за руку.

— Бей меня, если хочешь,сказал Снаут,но я все равно не замолчу.

Я выпустил его руку.

— Делай что хочешь.

— Видишь ли, Сарториус попытается скрыть определенные факты. Я почти уверен в этом.

— А ты не станешь?

— Нет. Теперь нет. Это не только наше дело. Ты ведь понимаешь, о чем идет речь. Океан проявил способность к разумным действиям, способность к органическому синтезу наивысшего порядка, который нам неизвестен. Океан знает строение, микроструктуру, обмен веществ нашего организма...

— Хорошо,начал я.Почему ты замолчал? Океан провел на нас серию... серию опытов. Психическая вивисекция. Основанная на знаниях, похищенных у нас. Он не посчитался с тем, к чему мы стремимся.

— Кельвин, это уже не факты, даже не выводы. Это гипотезы. В каком-то смысле он считался с тем, чего хотела некая замкнутая, глубоко спрятанная часть нашего сознания. Это мог бытьподарок...

— Подарок! Господи! Я засмеялся.

— Прекрати!крикнул Снаут, хватая меня за руку. Я стиснул его пальцы. Я стискивал их все сильнее и сильнее, пока не хрустнули суставы. Снаут спокойно, прищурившись, смотрел на меня. Я разжал руку и отошел в угол. Стоя лицом к стене, я произнес:

— Постараюсь без истерики.

— Пустяки. Что мы станем требовать?

— Говори ты. У меня нет сил. Она сказала что-нибудь перед тем, как?..

— Нет. Ничего. Я считаю, что теперь появилась возможность...

— Возможность? Какая возможность? Какая?.. А-а...проговорил я тише, глядя ему в глаза, и вдруг все понял.Контакт? Снова Контакт? Нам все мало? И ты, ты сам, и весь этот сумасшедший дом... Контакт? Нет, нет, нет. Без меня.

— Почему?спросил Снаут абсолютно спокойно.Кельвин, ты по-прежнему, а теперь еще больше, чем когда-либо, вопреки разуму принимаешь его за человека. Ты ненавидишь его.

— А ты нет?..

— Нет, Кельвин, он же слеп...

— Слеп?повторил я, думая, что ослышался.

— Конечно, с нашей точки зрения. Он не воспринимает нас так, как мы воспринимаем друг друга. Мы видим лицо, тело и отличаем друг друга. Для него этопрозрачное стекло. Он проник в глубь нашего сознания.

— Ну хорошо. И что из этого? К чему ты ведешь? Если он сумел оживить, создать человека, который существует лишь в моей памяти, и сделал это так, что ее глаза, движения, ее голос... голос...

— Говори! Говори! Слышишь?!!

— Я говорю... говорю... Да... Итак... голос... отсюда следует, что он может читать нас, как книгу. Понимаешь, что я имею в виду?

— Да. Если бы он захотел, то мог бы с нами договориться?

— Конечно. Разве не ясно?

— Нет. Безусловно, нет. Ведь он мог взять лишь рецепт производства, который состоит не из слов. Фиксированная запись памяти имеет белковую структуру, как головка сперматозоида или яйцеклетка. Там, в мозгу, ведь нет никаких слов, чувств. Воспоминание человекаобраз, записанный языком нуклеиновых кислот на макромолекулярных апериодических кристаллах. Итак, он взял у нас то, что более всего подавлено, крепко-накрепко закрыто, глубже всего спрятано, понимаешь? Но он мог не знать, что это, какое имеет для нас значение... Видишь ли, если бы мы смогли создать симметриаду и бросили ее в Океан, зная архитектуру, технологию и строительные материалы, но не представляя себе, зачем, для чего она служит, что она для Океана...

— Это возможно,сказал я.Да, возможно. В таком случае он, вероятно, вообще не хотел подавить, унизить нас. Вероятно. И только нечаянно...

Губы у меня задрожали.

— Кельвин!

— Да. Да. Хорошо. Теперь хорошо. Ты добр. Онтоже. Все добры. Но зачем? Объясни мне! Зачем? Зачем ты это сделал? Что ты ей сказал?

— Правду.

— Правду, правду! Что именно?

— Ты же знаешь. Идем ко мне. Будем писать рапорт. Идем.

— Подожди. Чего ты, собственно, хочешь? Ты что, намереваешься остаться на Станции?

— Конечно.

Древний мимоид

Я сидел у огромного иллюминатора и глядел на Океан. Делать мне было нечего. Рапорт, составленный за пять дней, теперь представлял собой пучок волн, мчащийся в пустоте, где-то за созвездием Ориона. Когда пучок достигнет темной пылевой туманности, распростершейся на территории восьми триллионов кубических миль и поглощающей любой сигнал и луч света, он попадет в первый из цепи передатчиков. Оттуда от одного ретранслятора к другому, прыжками длиной в миллиард километров, он будет нестись по огромной дуге, пока последний передатчик, металлическая глыба, до отказа забитая точными приборами, с вытянутой мордочкой направляющих антенн, не соберет лучи еще раз и не направит их дальше в пространство, к Земле.

Потом пройдут месяцы, и такой же пучок энергии, направленный с Земли, протянув за собой борозду импульсных искажений в гравитационном поле Галактики, достигнет космической тучи, проскользнет, усиленный, по цепи свободно дрейфующих ретрансляторов и, не сбавляя скорости, помчится к двойному солнцу Солярис.

Океан под высоким красным солнцем выглядел чернее, чем когда-либо. Рыжий туман как бы разогревал его на горизонте. День был невероятно жарким и, казалось, предвещал одну из тех чудовищных бурь, которые изредка, несколько раз в году, бушуют на планете. Есть основания предполагать, что единственный житель планеты контролирует климат и сам вызывает бури.

Еще несколько месяцев мне предстояло смотреть на него из иллюминатора, с высоты наблюдать за непринужденностью белого золота и усталого багрянца, время от времени переливающихся в каком-то жидком извержении, в серебристом волдыре симметриады, следить за передвижением наклоненных против ветра тонких мелькальцев, встречаться с полуразвалившимися, осыпающимися мимоидами.

Когда-нибудь все экраны видеофонов заговорят, засветятся, оживет давно умолкшая электронная сигнализация, приведенная в движение импульсом, посланным издалека, с расстояния в сотни тысяч километров. Сигналы возвестят о приближении металлического исполина, который с протяжным ревом гравитаторов опустится над Океаном. Это будет или «Улисс», или «Прометей», или какой-нибудь другой громадный крейсер дальнего космического плавания. Когда я спущусь по трапу с плоской крыши Станции, то увижу на палубах ряды массивных роботов в белых панцирях. Роботы не то что людиони безгрешны и невинны, они исполняют каждый приказвплоть до уничтожения себя или преграды, ставшей на пути, если такая программа заложена в кристаллах их памяти. А потом корабль мягко поднимется, полетит быстрее звука, оставляя за собой достигающий Океана грохот, разбитый на басовые октавы. От мысли о возвращении домой лица людей засияют.

Но у меня не было дома. Земля? Я думал об огромных, шумных, многолюдных городах, в которых я потеряюсь, исчезну, как мог исчезнуть, если бы не остановился и бросился в Океан, тяжело вздымающийся в темноте. Я утону в толпе. Буду неразговорчив, внимателен, и поэтому меня станут ценить в обществе, у меня появится много знакомых, даже приятелей, будут женщины, а может, только одна женщина. Какое-то время я стану заставлять себя улыбаться, кланяться, вставать, производить тысячу мелких действий, из которых складывается земная жизнь, пока не привыкну. Появятся новые увлечения, новые занятия, но ничто уже не захватит меня целиком. Никто и ничто. Возможно, ночью я буду смотреть туда, где на небе скопление космической пыли черной завесой скрывает сияние двух солнц, вспоминать все, даже то, о чем я сейчас думаю, вспоминать мои безумства и надежды со снисходительной улыбкой, в которой будет немного горечи и превосходства. В будущем я не стану хуже того Кельвина, который был готов пожертвовать всем ради деларади Контакта. Ни у кого не будет права меня осудить.

В комнату вошел Снаут. Он оглядел все вокруг, потом посмотрел на меня; я встал и подошел к столу.

— Ты чего-то хочешь?

— Мне кажется, тебе нечего делать?спросил Снаут, моргая.Я мог бы тебе предложить кое-какие расчеты, правда, не очень срочные...

— Спасибо тебе,улыбнулся я,но это лишнее.

— Ты уверен?спросил он, глядя в окно.

— Да. Я тут думал о разных вещах и...

— Мне хотелось бы, чтобы ты поменьше думал.

— Ах, ты совершенно не представляешь, о чем идет речь. Скажи мне... ты... веришь в Бога?

Снаут проницательно посмотрел на меня.

— Что? Кто сейчас верит...

В его глазах светилось беспокойство.

— Это все не так просто,начал я беспечным тоном.Ведь меня интересует не традиционный земной Бог. Я не разбираюсь в религиях и, может, ничего нового не придумал. Ты случайно не знаешь, существовала ли когда-нибудь вера в Бога слабого, в Бога-неудачника?

— Неудачника?удивился Снаут.Как ты это понимаешь? В каком-то смысле Бог каждой религии был слабым, ведь его наделяли человеческими чертами, только преувеличенными. Бог Ветхого завета, например, был вспыльчивым, жаждал преклонения и жертв, завидовал другим богам... греческие боги из-за своих склок и семейных раздоров тоже были по-человечески неудачниками...

— Нет,прервал я его,я имею в виду Бога, несовершенство которого не связано с простодушием людей, сотворивших его, его несовершенствоосновная, имманентная черта. Это Бог, ограниченный в своем всеведении, всесилии, он ошибается в предсказаниях будущего своих начинаний, ход которых зависит от обстоятельств и может устрашать. Это Бог... калека, который всегда жаждет большего, чем может, и не сразу понимает это. Бог, который изобрел часы, а не время, что они отсчитывают, изобрел системы или механизмы, служащие определенным целям, а они переросли эти цели и изменили им. Он создал бесконечность, которая должна была показать его всемогущество, а стала причиной его полного поражения.

— Когда-то манихейство...неуверенно начал Снаут. Странная сдержанность, с какой он обращался ко мне в последнее время, исчезла.

— Это не имеет ничего общего с добром и злом,тут же прервал я его.Этот Бог не существует вне материи и не может от нее избавиться, а лишь этого жаждет...

— Подобной религии я не знаю,сказал Снаут, помолчав.Такая никогда не была нужна. Если я правильно тебя понял, а боюсь, что понял правильно, ты думаешь о каком-то эволюционирующем Боге, который развивается во времени и растет, возносясь на все более высокий уровень могущества, дорастая до сознания своего бессилия! Этот твой Богсущество, для которого его божественность стала безвыходным положением; поняв это, Бог впал в отчаяние. Но ведь отчаявшийся Богэто же человек, дорогой мой! Ты имеешь в виду человека... Это не только никуда не годная философия, это даже для мистики слабовато.

— Нет,ответил я упрямо,я не имею в виду человека. Возможно, некоторые черты моего Бога соответствовали бы такому предварительному определению, но лишь потому, что оно далеко не полно. Нам только кажется, что человек свободен в выборе цели. Ее навязывает ему время, в которое он родился. Человек служит этим целям или восстает против них, но объект служения или бунта задан ему извне. Полная свобода поиска цели возможна, если человек окажется совсем один, но это нереально, ибо человек, который вырос не среди людей, никогда не станет человеком. Этот... мой... Богсущество, лишенное множественного числа, понимаешь?

— Ах,сказал Снаут,как это я сразу... Он показал рукой на Океан.

— Нет,возразил я,и не он. Слишком рано замкнувшись в себе, он миновал в своем развитии возможность стать божеством. Он скорее отшельник, пустынник космоса, а не его Бог... Он повторяется, Снаут, а тот, о ком я думаю, никогда бы этого не сделал. А вдруг он возникает как раз теперь, где-то, в каком-то уголке Галактики, и вот-вот начнет с юношеским задором гасить одни звезды и зажигать другие. Мы заметим это спустя некоторое время...

— Мы уже это заметили,кисло проговорил Снаут.Новые и сверхновые... по-твоему, это свечи на его алтаре?

— Если ты собираешься так дословно понимать то, что я говорю...

— А может, именно Солярисколыбель твоего божественного младенца,заметил Снаут. От улыбки вокруг его глаз появились тонкие морщинки.Может, именно онзародыш Бога отчаявшегося, может, жизненные силы его детства пока превосходят его разум, а все то, что содержится в наших соляристических библиотеках,просто длинный перечень его младенческих рефлексов...

— А мы какое-то время были его игрушками,договорил я.Да, возможно. И знаешь, что тебе удалось? Создать абсолютно новую гипотезу на тему планеты Солярис, а это нешуточное дело! Вот и объяснение, почему невозможно установить Контакт, почему нет ответа, откуда берутся некоторыеназовем их такэкстравагантности в обращении с нами. Психика маленького ребенка...

— Я отказываюсь от авторства,буркнул Снаут, останавливаясь у иллюминатора.

Мы долго смотрели на черные волны. На восточной стороне горизонта в тумане проступало бледное продолговатое пятно.

— Откуда ты взял идею несовершенного Бога?спросил вдруг Снаут, не отводя глаз от залитой светом пустыни.

— Не знаю. Она мне показалась глубоко верной. Это единственный Бог, в которого я мог бы поверить. Его мукане искупление, она никого не избавляет, ничему не служит, она просто есть.

— Мимоид...сказал совсем тихо, изменившимся голосом Снаут.

— Что ты сказал? Да, да. Я заметил его еще раньше. Совсем древний.

Мы оба вглядывались в горизонт, затянутый рыжей дымкой.

— Я полечу,неожиданно сказал я.Я еще ни разу не покидал Станции, а туттакая прекрасная возможность. Я вернусь через полчаса...

— Что?Снаут широко открыл глаза.Ты полетишь? Куда?

— Туда.Я показал на маячившее в тумане светлое пятно.А что тут особенного? Я возьму маленький геликоптер. Смешно, знаешь ли, если на Земле мне придется когда-нибудь сознаться, что я, солярист, ни разу не ступил на солярийскую почву.

Я подошел к шкафу и стал выбирать себе комбинезон. Снаут молча следил за мной, а потом сказал:

— Не нравится мне это.

— Что?обернулся я с комбинезоном в руках. Меня охватило давно забытое возбуждение.В чем дело? А ну, выкладывай! Ты боишься, как бы я... Чепуха! Даю тебе честное слово. Я даже не подумал об этом. Нет, честное слово, нет.

— Я полечу с тобой.

— Спасибо, но уж лучше я полечу один. Все-таки нечто новое, совершенно новое,торопливо говорил я, натягивая комбинезон.

Снаут что-то еще твердил, но я не обращал на него внимания, разыскивая необходимые вещи.

Он пошел за мной на взлетную площадку, помог мне выкатить машину из бокса на середину пускового стола. Когда я натягивал скафандр, Снаут неожиданно спросил:

— Ты сдержишь свое слово?

— Господи, Снаут, ты опять? Сдержу. Я же тебе обещал. Где запасные баллоны?

Снаут больше ничего не говорил. Закрыв прозрачный купол, я подал ему знак рукой. Он включил подъемник, я медленно выехал на верхнюю часть Станции. Мотор проснулся, протяжно зарокотал, винт завертелся, и аппарат с удивительной легкостью поднялся вверх, оставив под собой все уменьшавшийся серебристый диск Станции.

Я впервые был один над Океаном. За иллюминатором он производил совершенно другое впечатление. Возможно, это зависело от высоты полетая скользил всего в нескольких десятках метров от поверхности. Только теперь я не просто знал, а чувствовал, что перемежавшиеся, жирно блестевшие горбы и впадины двигались не как морской прилив или туча, а как животное. Это выглядело как непрерывные, необыкновенно медленные судороги мускулистого туловища. Поворачиваясь, гребень каждой волны вспыхивал красной пеной. Когда я сделал разворот, чтобы идти точно по курсу медленно дрейфующего мимоида, солнце ударило мне прямо в глаза, кровавые отблески засверкали в выпуклых стеклах, а сам Океан стал чернильно-синим с пятнами темного огня.

Я неумело описал круг и вылетел далеко на подветренную сторону, мимоид остался сзади, его неправильные очертания широким светлым пятном выделялись в Океане. Он уже не был розовым, он желтел, как высохшая кость, на секунду я потерял его из виду, вместо него вдали показалась Станция, висевшая прямо над Океаном, как огромный старинный дирижабль. Я повторил маневр, напрягая все свое внимание: прямо по курсу вырастал массив мимоида со своим причудливым крутым рельефом. Казалось, я вот-вот задену за самый высокий из его клубневидных выступов, я так резко набрал высоту, что геликоптер, теряя скорость, закачался. Осторожность была излишней: закругленные вершины причудливых башен проплыли далеко внизу. Выровняв машину, я медленно, метр за метром, стал убирать высоту. Наконец ломкие вершины замелькали над кабиной. Мимоид был невелик. Он насчитывал не более трех четвертей мили в длину, а шириной был всего в полмили. В некоторых местах мимоид сузился: там вскоре должен был произойти разлом. Вероятно, это был осколок значительно более крупного образования. По солярийским масштабам он представлял собой лишьмелкий обломок, остаток, насчитывавший Бог знает сколько времени.

Между тонкими изогнутыми возвышениями я открыл что-то вроде берега, несколько десятков квадратных метров довольно покатой, но почти ровной поверхности, и направил туда машину. Посадка была труднее, чем я предполагал, я чуть не задел винтом за выросшую прямо на глазах стену, но все кончилось благополучно. Я тут же выключил мотор и откинул крышку купола. Стоя на крыле, я проверил, не угрожает ли геликоптеру опасность сползти в Океан; волны лизали зубчатый край берега в нескольких шагах от места посадки, но геликоптер твердо стоял на широко расставленных полозьях. Я спрыгнул на... «землю». То, что я сначала принял за стену, которую я чуть не задел, было огромной, дырявой как решето, тонкой как пленка костной плитой, стоявшей на боку и проросшей напоминающими маленькие галереи утолщениями. Щель шириной в несколько метров делила наискось всю эту многоэтажную плоскость, раскрывая глубокую перспективу. Та же перспектива видна была сквозь большие, беспорядочно разбросанные отверстия. Я вскарабкался на ближайший выступ стены, отметив, что подошвы скафандра необыкновенно устойчивы, а сам скафандр нисколько не мешает передвигаться. Очутившись на высоте пяти этажей над Океаном, я повернулся лицом к скелетоподобному пейзажу и только теперь смог как следует рассмотреть его.

Мимоид был удивительно похож на древний полуразрушенный город, на какое-то экзотическое марокканское поселение, много веков назад пострадавшее при землетрясении или другом катаклизме. Я отчетливо видел извилистые, наполовину засыпанные и загроможденные обломками улочки, круто спускавшиеся к берегу, омываемому пенистой гущей, выше вздымались уцелевшие зубцы стен, бастионы, их округлые основания, а в выпуклостях и впадинах стен чернели отверстия наподобие разрушенных окон или крепостных бойниц. Весь этот город-остров, тяжело накренившись, как полузатопленный корабль, бессмысленно, бессознательно двигался вперед, медленно поворачиваясь, тени лениво ползали по закоулкам развалин, иногда сквозь них пробивался солнечный луч, падая на то место, где я стоял. С немалым риском я вскарабкался еще выше, с выступов над моей головой посыпался мелкий сор. Падая, он заполнил клубами пыли извилистые ущелья и улочки. Мимоид, конечно, не скала, сходство с известняком исчезает, если взять осколок в руку: он гораздо легче пемзы, у него мелкоячеистое строение; поэтому он необыкновенно воздушен.

Я поднялся уже так высоко, что стал ощущать движение мимоида: он не только плыл вперед под ударами черных мускулов Океана, неизвестно откуда и неведомо куда, но еще и наклонялся то в одну, то в другую сторону, необыкновенно медленно, каждый такой крен сопровождался протяжным чмоканьем бурой и желтой пены, стекавшей с обнажавшегося бока. Это колебательное движение было придано мимоиду очень давно, вероятно, при его рождении, он сохранил его благодаря своей огромной массе. Осмотрев с высоты все, что мог, я осторожно спустился вниз и только тогда, как ни странно, понял, что мимоид меня абсолютно не интересует и что я прилетел сюда, чтобы встретиться не с ним, а с Океаном.

Я сел на твердую потрескавшуюся поверхность в нескольких шагах от геликоптера. Черная волна тяжело вползла на берег, расплющиваясь и одновременно теряя цвет. Когда она отступила, на кромке остались дрожащие нити слизи. Я подвинулся еще ближе и протянул руку к следующей волне. Тогда она верно повторила то, с чем люди впервые столкнулись почти сто лет назад: задержалась, чуть отступила, окружила мою руку, не касаясь ее, так что между рукавицей скафандра и внутренностью углубления, сразу ставшего из жидкого почти мясистым, остался тонкий слой воздуха. Я медленно поднял руку; волна, а точнее, ее узкий отросток пошел за ней вверх, продолжая окружать мою кисть постепенно светлевшим грязновато-зеленым слоем. Я встал, чтобы еще выше поднять руку. Прожилка студенистого вещества натянулась как дрожащая струна, но не порвалась. Основание совершенно расплющившейся волны, как странное, терпеливо ждавшее конца • эксперимента существо, прильнуло к берегу у моих ног, также не касаясь их. Было похоже, что из Океана вырос тягучий цветок, чашечка которого окружила мои пальцы, став их верным негативом, но не коснулась их. Я попятился. Стебель задрожал и неохотно вернулся вниз, эластичный, колеблющийся, неуверенный. Волна поднялась, втянув его в себя, и исчезла за кромкой берега. Я повторял эту игру до тех пор, пока опять, как сто лет назад, одна из очередных волн не отхлынула равнодушно, словно насытившись новыми впечатлениями. Я знал, что мне пришлось бы ждать несколько часов, пока вновь проснется ее «любопытство». Я сел. Так хорошо известное мне из книг явление словно переродило меня: никакая теория не могла передать реальности.

В почковании, росте, распространении этого живообразования, в его движенияхв каждом отдельно и во всех вместепроявлялась какая-то, если можно так сказать, осторожная, но не пугливая наивность, когда оно пыталось самозабвенно, торопливо познать, охватить новую, неожиданно встретившуюся форму и на полпути вынуждено было отступить, ибо это грозило нарушением границ, установленных таинственным законом. Какой невыразимый контраст составляло его вкрадчивое любопытство с неизмеримостью,блестевшей от горизонта до горизонта. В мерном дыхании волн я впервые так полно ощущал исполинское присутствие; мощное, неумолимое молчание. Погруженный в созерцание, окаменевший, я опускался в недосягаемые глубины и, теряя самого себя, сливался с жидким, слепым гигантом. Я прощал ему все, без малейшего усилия, без слов, без мыслей.

Всю последнюю неделю я вел себя так благоразумно, что недоверчиво поблескивающие глаза Снаута перестали меня в конце концов преследовать. Внешне спокойный, я чего-то безотчетно ждал. Чего? Ее возвращения? Как я мог? Каждый из нас знает, что представляет собой материальное существо, подвластное законам физиологии и физики, и что сила всех наших чувств, разом взятых, не может противостоять этим законам, а может их только ненавидеть. Извечная вера влюбленных и поэтов во всемогущество любви, побеждающей смерть, преследующие нас веками слова «любовь сильнее смерти»ложь. Но такая ложь не смешна, она бессмысленна. А вот быть часами, отсчитывающими течение времени, то разбираемыми, то собираемыми снова, в механизме которых, едва конструктор тронет маятник, поднимается отчаяние и любовь, знать, что ты всего лишь репетир мук, усиливающихся тем более, чем смешнее они становятся от их многократности? Повторять человеческое существование, но повторять его так, как пьяница повторяет избитую мелодию, бросая все новые и новые медяки в музыкальный ящик? Я ни на одну секунду не верил, что жидкий гигант, который уготовил в себе смерть сотням людей, к которому десятки лет вся моя раса безуспешно пыталась протянуть хотя бы ниточку понимания, что он, несущий меня бессознательно, как пылинку, будет взволнован трагедией двух людей. Но его действия преследовали какую-то цель. Правда, даже в этом я не был абсолютно уверен. Но уйтизначит зачеркнуть ту, пусть ничтожную, пусть существующую лишь в воображении возможность, которую несет в себе будущее. Так что жегоды среди мебели и вещей, которых мы вместе касались, в воздухе, еще хранящем ее дыхание? Во имя чего? Во имя надежды на ее возвращение? Надежды не было. Но во мне жило ожиданиепоследнее, что мне осталось. Какие свершения, насмешки, муки мне еще предстояли? Я ничего не знал, но по-прежнему верил, что еще не кончилось время жестоких чудес.


Закопане

Июнь 1959 г.июнь 1960 г.

Станислав Лем «Непобедимый»

ЧЕРНЫЙ ДОЖДЬ

«Непобедимый», крейсер второго класса, самый большой корабль, которым располагала База в системе Лиры, шел на фотонной тяге. Восемьдесят три человека команды спали в туннельном гибернаторе центрального отсека. Поскольку рейс был относительно коротким, вместо полной гибернации использовался очень глубокий сон, при котором температура тела не падает ниже десяти градусов. В рулевой рубке работали только автоматы. В поле их зрения, на перекрестке прицела, лежал кружок солнца, немногим более горячего, чем обычный красный карлик. Когда кружок занял половину площади экрана, реакция аннигиляции прекратилась. Некоторое время в звездолете царила мертвая тишина. Беззвучно работали кондиционеры и счетные машины. Погас вырывавшийся из кормы световой столб, который, пропадая во мраке, как бесконечно длинная шпага, подталкивал корабль, и сразу же прекратилась едва уловимая вибрация. «Непобедимый» шел с прежней околосветовой скоростью, притихший, глухой и, казалось, пустой.

Потом на пультах, залитых багрянцем далекого солнца, пылавшего на центральном экране, начали перемигиваться огоньки. Зашевелились ферромагнитные ленты, программы медленно вползали внутрь все новых и новых приборов, переключатели высекали искры, и ток уплывал по проводам с гудением, которого никто не слышал. Закружились электромоторы, преодолевая сопротивление давно застывшей смазки и поднимаясь с басов на высокий стон. Матовые слитки кадмия выдвигались из вспомогательных реакторов, магнитные помпы сжимали жидкий натрий в змеевиках охлаждения, по обшивке кормовых отсеков пробежала дрожь, и одновременно легкий шорох из-за бортовых переборок – словно целые стада зверьков носились там, постукивая коготками о металл, – сообщил, что приборы автоматического контроля уже отправились в длинное путешествие, чтобы проверить каждое соединение лонжеронов, герметичность корпуса, прочность металлических швов. Весь корабль наполнился шумами, движением, – он пробуждался, и только команда его еще спала.

Наконец очередной автомат, проглотив свою программу, послал сигнал в мозг гибернатора. К струям холодного воздуха примешался будящий газ. Между рядами коек из палубных решеток повеяло теплым ветром. Но люди словно не хотели просыпаться. Некоторые беспомощно двигали руками; пустоту их ледяного сна заполняли бред и кошмары. Наконец кто-то открыл глаза. Корабль уже ждал. За несколько минут до этого темноту длинных коридоров, шахт подъемников, кают, рулевой рубки, рабочих помещений, шлюзов разогнал бледный свет искусственного дня. И пока гибернатор наполнялся бормотаньем, вздохами и бессознательными стонами, корабль, словно ему было невтерпеж, не дожидаясь пробуждения команды, начал предварительный маневр торможения. На центральном экране вспыхнули полосы носового пламени. В оцепенение околосветового разгона ворвался толчок, могучая сила носовых двигателей стремилась уничтожить энергию восемнадцати тысяч тонн массы покоя «Непобедимого», помноженных сейчас на его огромную скорость. Повсюду зашевелились, как бы оживая, плохо закрепленные предметы. Стук, звяканье стекла, звон металла, шорох пластиков волной прошли по всему кораблю от носа до кормы. В это время из гибернатора уже доносился шум голосов; люди от небытия, в котором они находились в течение семи месяцев, через короткий сон возвращались к яви.

Корабль терял скорость. Планета закрыла звезды, вся в рыжей вате облаков. Выпуклое зеркало океана, отражавшее Солнце, двигалось все медленнее. На экран выполз бурый, испещренный кратерами континент. Люди, находившиеся в отсеках, ничего не видели. Глубоко под ними в титановом чреве двигателя нарастало сдавленное рычание, чудовищная тяжесть стягивала пальцы с рукояток. Туча, попавшая в огненную струю, засеребрилась ртутным взрывом, распалась и исчезла. Рев двигателей на мгновение усилился. Бурый диск расплющивался, планета превращалась в материк. Уже были видны перегоняемые ветром серпообразные барханы. Полосы лавы, расходящиеся от ближайшего кратера как спицы колеса, переливаясь, отразили пламя ракетных дюз.

– Полная мощность на оси. Статическая тяга.

Стрелки лениво передвинулись в соседние секторы шкал. Маневр был произведен безошибочно. Корабль, как перевернутый вулкан, извергающий огонь, висел над рябой равниной с утонувшими в песке скальными грядами.

– Полная мощность на оси. Уменьшить статическую тягу.

Уже было видно место, где рвущийся вертикально вниз столб огня ударял в грунт. Там поднялась рыжая песчаная буря. Из кормы, беззвучные в оглушительном реве газов, стреляли фиолетовые молнии. Разность потенциалов выровнялась, молнии исчезли. Двигатели выли, корабль падал без единого толчка, как подвешенная на невидимых канатах стальная гора.

– Половина мощности на оси. Малая статическая тяга.

Кольцевыми гребнями, как валы настоящего моря, во все стороны разбегались дымящиеся волны песка. Эпицентр, в который с небольшого расстояния било кустистое пламя, уже не дымился – кипел. Песок исчез, он превратился в багровое зеркало, в кипящее озеро расплавленного кремнезема, в пену грохочущих взрывов и, наконец, испарился. Обнаженный, как кость, старый базальт планеты начал размягчаться.

– Реакторы на холостой ход. Холодная тяга.

Голубизна атомного огня погасла. Из дюз вырвались наклонные струи бороводорода, и в одно мгновение пустыню, склоны кратеров и тучи над ними залила призрачная зелень. Базальтовый монолит, на который должна была осесть широкая корма «Непобедимого», уже не грозил расплавиться.

– Реакторы ноль. Холодной тягой на посадку.

Сердца людей забились быстрее, глаза приблизились к приборам, рукоятки вспотели в сжатых ладонях. Эти слова означали, что возвращения уже нет, что ноги встанут на настоящий грунт, пусть это только песок пустынного мира, но там будет восход и заход солнца, горизонт, и тучи, и ветер.

– Посадка в точке надира.

Корабль был наполнен воем турбин, нагнетающих вниз горючее. Зеленый, конусно расходящийся столб огня соединил его с дымящейся скалой. Со всех сторон поднялись тучи песка, перископы центральных отсеков ослепли, только в рубке на экранах радаров неизменно появлялось и гасло изображение местности, тонущей в хаосе тайфуна.

– Стоп в момент контакта.

Огонь гневно бурлил под кормой, его миллиметр за миллиметром сдавливала спускающаяся громада звездолета, зеленое пекло стреляло длинными брызгами в глубь грохочущих песчаных туч. Промежуток между кормой и обожженным базальтом скалы стал узкой щелью, ниточкой зеленого пламени.

– Ноль-ноль. Все двигатели стоп.

Один-единственный удар словно бы огромного разорвавшегося сердца. Звездолет стоял. Главный инженер сжимал рукоятки аварийного реактора: скала могла податься. Все ждали. Стрелки секундомеров продолжали двигаться своими насекомьими скачками. Командир некоторое время не отводил глаз от указателя вертикали: серебристый огонек ни на волосок не отошел от красного нуля. Все молчали. Разогретые до вишневого каления дюзы начинали сжиматься, издавая характерные звуки, похожие на хриплое покашливанье. Красноватая туча, подброшенная на сотни метров, опускалась. Из нее вырос тупой нос «Непобедимого», его корпус – опаленный трением в атмосфере и поэтому приобретший цвет старой скалы шершавый двойной панцирь. Рыжая пыль все еще клубилась и завихрялась у кормы, но сам корабль стоял прочно, как будто давно уже стал частью планеты и теперь ленивым движением, продолжающимся века, вращался вместе с ее воздухом, под фиолетовым небом, в котором были видны наиболее яркие звезды, гаснущие только в непосредственной близости от красного солнца.

– Нормальная процедура?

Астрогатор выпрямился над бортовым журналом, куда вписал условный знак посадки, время и добавил название планеты: «Регис III».

– Нет, Рохан. Начнем с третьей степени.

Рохан старался не показать своего изумления.

– Слушаюсь. Хотя… – добавил он с фамильярностью, которую Хорпах иногда ему позволял, – я предпочел бы не быть тем, кто сообщит об этом команде.

Астрогатор, как бы не слыша слов своего подчиненного, взял его за плечо и подвел к экрану, словно к окну. Отброшенный в стороны реактивной струей песок образовал что-то вроде неглубокой котловины, увенчанной осыпающимися барханами. С высоты восемнадцати этажей сквозь трехцветную Плоскость электронного преобразователя, точно воспроизводившего все, что было снаружи, они видели скалистую пилу кратера, находившегося на расстоянии трех километров от корабля. На западе она исчезала за горизонтом. На востоке под ее обрывами громоздились черные непроницаемые тени. Широкие потоки лавы, выступающие из песка, были цвета засохшей крови. Яркая звезда сверкала в небе, под верхним обрезом экрана. Катаклизм, вызванный появлением «Непобедимого», кончился, и вихрь пустыни, бурный поток воздуха, постоянно несущийся от экваториальных областей к полюсу планеты, уже втискивал первые песчаные языки под корму корабля, славно стараясь терпеливо зализать рану, нанесенную пламенем двигателей. Астрогатор включил систему наружных микрофонов, и злобный далекий вой вместе с шорохом песка, трущегося по обшивке, наполнил на мгновение высокое помещение рубки. Потом он выключил микрофоны, и стало тихо.

– Так это выглядит, – сказал он медленно. – Но «Кондор» не вернулся отсюда, Рохан.

Рохан стиснул зубы. Он не мог спорить с командиром. Они пролетели вместе много парсеков, но не сдружились. Может быть, разница в возрасте была слишком велика. Или пережитые вместе опасности не так уж значительны. Этот человек, с волосами почти такими же белыми, как его одежда, был беспощаден. Вез малого сотня людей неподвижно стояла на постах, кончив напряженную работу. Почти сотня людей, которые месяцами не слышали шума ветра и научились ненавидеть пустоту так, как ненавидит ее лишь тот, кто хорошо знает. Но командир, наверное, не думал об этом. Он медленно прошелся по рубке и, опершись рукой о спинку кресла, буркнул:

– Мы не знаем, что это, Рохан.

И вдруг – резко:

– Чего вы еще ждете?

Рохан быстро подошел к распределительным пультам, включил внутреннюю систему связи и голосом, в котором все еще дрожало подавленное возмущение, бросил:

– Все отсеки, внимание! Посадка закончена. Планетная процедура третьей степени. Восьмой отсек, – подготовить энергоботы! Девятый отсек, – включить блоки экранировки! Техники защиты, – на свои посты! Остальным занять места по рабочему расписанию! Конец.

Когда Рохан говорил это, глядя на мигающий в такт модуляциям голоса зеленый глазок усилителя, ему казалось, что он видит их потные, поднятые к репродукторам лица, застывшие от удивления и гнева.

– Планетная процедура третьей степени начата, командир, – сказал он, не глядя на старика.

Тот посмотрел на него и неожиданно улыбнулся уголком рта.

– Это только начало, Рохан. Может, будут еще долгие прогулки, кто знает…

Он вынул из небольшого стенного шкафчика тонкий высокий том и, положив его на ощетинившийся ручками белый пульт, произнес:

– Вы читали это?

– Да.

– Их последний сигнал, зарегистрированный седьмым гипертранслятором, дошел до ближайшего буя в зоне Базы год назад.

– Я знаю его содержание на память. «Посадка на Регис III закончена. Планета пустынная, типа суб-дельта 92. Высаживаемся на сушу по второй процедуре в экваториальной области континента Эваны».

– Да. Но это был не последний сигнал.

– Знаю. Через сорок часов гипертранслятор зарегистрировал серию импульсов, похожих на азбуку Морзе, но совершенно бессмысленных, а затем – неоднократно повторенные странные звуки. Хертель назвал их «мяуканьем кошек, которых тянут за хвост».

– Да… – протянул астрогатор, но было видно, что он не слушает.

Он снова подошел к экрану. Над нижней кромкой экрана выдвинулись шарнирные звенья аппарели, по которой ровно, как на параде, один за другим сползали энергоботы – тридцатитонные машины, покрытые огнеупорными силиконовыми панцирями. Съезжая с аппарели, боты глубоко окунались в песок, но шли уверенно, вспахивая барханы, которые ветер уже наносил вокруг «Непобедимого». Они расходились в разные стороны, и через десять минут корабль был окружен кольцом металлических черепах. Остановившись, каждый бот начинал мерно зарываться в песок, пока не исчезал, и только поблескивающие пятна, равномерно расположенные на рыжих склонах барханов, указывали места, где выступали купола эмиттеров Дирака. Покрытый пенопластом стальной пол рубки вздрогнул под ногами. Тела людей прошила короткая, как молния, отчетливая, хотя и едва ощутимая дрожь, а изображение на экране размазалось. Это не длилось и полсекунды. Вернулась тишина, прерванная отдаленным, плывущим из нижних ярусов, урчанием запущенных двигателей. Пустыня, черно-рыжие скальные откосы, шеренги лениво ползущих песчаных волн резко обозначились на экранах. Все осталось прежним, но над «Непобедимым», закрывая доступ к нему, раскинулся невидимый купол силового поля. На аппарели появились инфороботы – металлические крабы с вращающимися мельничками антенн. У них были сплюснутые туловища и изогнутые, расходящиеся в стороны металлические ноги. Увязая в песке и словно с отвращением вытягивая из него глубоко проваливающиеся конечности, членистоногие разбежались и заняли места в разрывах кольца энергоботов. По мере того как развивалась операция защиты, на центральном пульте рубки зажигались контрольные огоньки, а шкалы импульсных счетчиков набухали зеленоватым светом. Будто десяток больших застывших кошачьих глаз смотрел сейчас на людей. Стрелки всех приборов стояли на нулях, свидетельствуя о том, что никто не пытается проникнуть сквозь невидимую преграду силового поля. Только указатель потребляемой мощности поднимался все выше, минуя красные черточки гигаваттов.

– Я спущусь вниз, перекушу. Проводите стереотип сами, Рохан, – сказал поскучневшим вдруг голосом Хорпах, отрываясь от экрана.

– Дистанционно?

– Если для вас это имеет значение, можете послать кого-нибудь… или пойдите сами.

С этими словами астрогатор раздвинул двери и вышел. Рохан еще мгновение видел его профиль в слабом свете лифта, потом кабина беззвучно провалилась вниз. Он взглянул на пульт индикаторов поля. Ноль. «Нужно было начинать с фотограмметрии, – подумал он. – Облетывать планету до тех пор, пока не получили бы полного комплекта снимков. Возможно, этим способом и удалось бы что-нибудь обнаружить. Визуальные наблюдения с орбиты немного стоят; континенты – это не море, а все наблюдатели, вместе взятые, – не матросы на марсе. Правда, на комплект снимков потребовался бы без малого месяц».

Лифт вернулся. Рохан вошел в кабину и спустился в шестой отсек. На большой платформе у входа в шлюз толпились люди, которым, собственно, здесь больше нечего было делать, тем более что четыре сигнала, извещающие о наступлении времени основного приема пищи, повторялись уже минут пятнадцать. Перед Роханом расступились.

– Джордан и Бланк. Пойдемте со мной на стереотип.

– Полные скафандры?

– Нет. Только кислородные приборы. И один робот. Лучше из арктанов, чтобы не завяз в этом проклятом песке. А почему все здесь? Аппетит потеряли?

– Хотелось бы сойти… на берег.

– Хоть на пару минут…

Поднялся гомон.

– Спокойна, ребята. Придет время – сойдете. А сейчас – третья степень…

Расходились неохотно. Тем временем из грузовой шахты вынырнул подъемник с роботом, который был на голову выше самых рослых людей. Джордан и Бланк, уже с кислородными приборами, возвращались на электрокаре. Рохан ждал их, опершись о поручни коридора, который теперь, когда корабль стоял на корме, превратился в вертикальную шахту. Он чувствовал над собой и под собой раскинувшиеся ярусы металла, где-то в самом низу работали медленные транспортеры, было слышно слабое чмоканье гидравлической системы, а из глубины сорокаметровой шахты всплывала струя холодного чистого воздуха от кондиционеров машинного отделения.

Двое из шлюзовой команды открыли им дверь. Рохан проверил положение захватов и прижим маски. Джордан и Бланк вошли за ним, а потом плита тяжело заскрежетала под шагами робота. Раздался пронзительный, протяжный свист воздуха, втягивающегося внутрь корабля. Открылся наружный люк. Аппарель для машин находилась четырьмя этажами ниже. Чтобы спускаться вниз, люди пользовались малым подъемником, выдвинувшимся из обшивки. Его решетчатая ферма упиралась в вершину бархана. Клеть подъемника была открыта со всех сторон. Воздух был немного холоднее, чем внутри «Непобедимого». Они вошли в клеть вчетвером, магниты отключились, и они плавно спустились с высоты одиннадцати этажей. Рохан машинально проверял состояние обшивки: не очень-то часто случается осматривать корабль снаружи.

«Да, поработал», – подумал он, разглядывая бороздки от метеоритных ударов. Местами плиты обшивки утратили блеск, словно разъеденные сильной кислотой.

Лифт, кончив свой короткий полет, мягко осел на песчаную волну. Люди спрыгнули и тотчас провалились выше колен. Только робот, предназначенный для работы в заснеженных местах, шествовал смешным, утиным, но уверенным шагом на своих карикатурно расплющенных ступнях. Рохан приказал ему остановиться, а сам с Джорданом и Бланком тщательно, насколько это было возможно снаружи, осмотрел устья кормовых дюз.

– Им не помешает небольшая шлифовка и продувка, – пробормотал он.

Только выйдя из-под кормы, он увидел, какую огромную тень отбрасывает корабль. Словно широкая дорога, тянулась она через холмы, освещенные уже заходящим солнцем. В правильности песчаных волн было особое спокойствие. Их впадины были залиты голубыми тенями, верхушки розовели в сумерках, и этот мягкий румянец напоминал Рохану краски, которые он видел когда-то в детской книжке с картинками. Такой он был неправдоподобно нежный. Рохан медленно переводил взгляд от бархана к бархану, находя все новые оттенки золотистого пламени. Дальше краски становились бурыми, их рассекали серпы черных теней, и, наконец, сливаясь в желто-серую пелену, они обволакивали грозно торчащие плиты голых вулканических скал.

Рохан все стоял и смотрел, а его товарищи – без спешки, движениями, ставшими в результате многолетнего навыка автоматическими, производили обычные измерения, набирали в маленькие контейнеры пробы воздуха и песка, переносным зондом, бур которого поддерживал арктан, определяли радиоактивность грунта. Маска прикрывала только нос и рот, глаза и голова были открыты, так как Рохан снял легкий защитный шлем. Он чувствовал, как волосы трогает ветер, как на лице оседают мельчайшие зернышки песка, как, щекоча, они забиваются между пластиковой кромкой маски и щекой. Беспокойные порывы ветра играли штанинами комбинезона, огромный словно опухший, солнечный диск, на который можно было смотреть безнаказанно целые секунды, торчал теперь за самой макушкой звездолета. Ветер протяжно свистел, силовое поле не задерживало движения газов, поэтому Рохан не мог угадать, где встает из песка невидимая стена. Ширь, раскинувшаяся перед ним, была мертвой, как будто никогда не ступала сюда нога человека, как будто не эта планета поглотила корабль с экипажем в восемьдесят человек, корабль класса «Непобедимого», – огромный опытный космопроходец, способный в доли секунды развить мощность в миллиарды киловатт, преобразовать ее в энергетические поля, которые не пробьет никакое материальное тело, сконцентрировать в уничтожающее излучение с температурой звезд, способное обратить в прах горную цепь или высушить море. И все-таки он пропал здесь, этот могучий стальной организм, построенный на Земле, плод многовекового развития технологии, исчез непонятным образом, без следа, без сигнала SOS, словно растворился в рыжей однообразной пустыне.

«И весь этот континент выглядит так же», – подумал Рохан. Он помнил это хорошо. Видел с высоты оспины кратеров и единственное движение, которое существовало на планете, – неустанное, медленное движение облаков, тащивших свои тени через нескончаемую лавину барханов.

– Активность? – спросил Рохан, не оборачиваясь.

– Ноль, ноль-два, – ответил Джордан и поднялся с колен. Его лицо раскраснелось, глаза блестели. Маска делала голос невнятным.

«Это значит – меньше, чем ничего, – подумал Рохан. – Впрочем, они не могли погибнуть от такой грубой неосторожности, автоматические индикаторы подняли бы тревогу, даже если бы никто не позаботился о контрольном стереотипе».

– Атмосфера?

– Азота семьдесят восемь процентов, аргона два, двуокиси углерода ноль, метана четыре, остальное кислород.

– Шестнадцать процентов кислорода?! Это точно?

– Точно.

– Радиоактивность воздуха?

– Практически ноль.

Странно! Столько кислорода! Рохан подошел к роботу, который тотчас же поднес к его глазам кассету с индикаторами. «Может, пробовали обойтись без кислородных приборов?» – подумал он, прекрасно понимая, что это невозможно. Правда, время от времени случалось, что какой-нибудь космонавт, больше других тосковавший по дому, вопреки приказам, снимал маску – окружающий воздух казался таким чистым, таким свежим – и отравлялся. Но такое могло случиться с одним, максимум с двумя…

– Закончили?

– Да.

– Возвращайтесь.

– А вы?

– Я еще останусь. Возвращайтесь, – повторил он нетерпеливо.

Ему хотелось побыть одному. Бланк закинул за плечи связанные за ручки контейнеры. Джордан подал роботу зонд, и они пошли, тяжело увязая в песке; арктан шлепал за ними, так похожий сзади на человека в маскарадном костюме.

Рохан подошел к крайнему бархану. Вблизи он увидел выступающий из песка раструб эмиттера, одного из создававших защитное силовое поле. Не столько для того, чтобы проверить существование поля, сколько из какого-то детского каприза он зачерпнул горсть песку и бросил ее вверх. Песок полетел струйкой и, как бы наткнувшись на невидимое наклонное стекло, вертикально осыпался на землю.

У него просто руки чесались снять маску. Он хорошо знал это чувство. Выплюнуть пластмассовый мундштук, сорвать зажимы, наполнить грудь воздухом, затянуться им до самого дна легких…

«Расклеился я», – подумал Рохан и медленно вернулся к кораблю. Пустая клеть подъемника ждала его, платформа мягко погрузилась в бархан, а ветер успел за несколько минут покрыть металл тоненьким слоем песка.

В главном коридоре пятого отсека он взглянул на стенной информатор. Командир был в звездной каюте. Рохан поднялся наверх.

– Одним словом – идиллия? – суммировал астрогатор его слова. – Никакой радиоактивности, никаких спор, бактерий, плесени, вирусов, ничего – только кислород… Во всяком случае, пробы нужно высадить в питательную среду…

– Уже в лаборатории. Может быть, жизнь развивается тут на других континентах, – заметил Рохан неуверенно.

– Сомневаюсь. Инсоляция за пределами экваториальной области очень невелика: вы видели толщину ледовых шапок на полюсах? Ручаюсь, что там минимум восемь, если не все десять километров ледовой коры. Скорее, уж океан – какие-нибудь водоросли, – но почему жизнь не вышла из воды на сушу?

– Нужно будет в эту воду заглянуть, – сказал Рохан.

– Слишком рано спрашивать наших ученых, но планета кажется мне старой – этому трухлявому яйцу миллиардов шесть лет. Впрочем, солнце тоже довольно давно вышло из периода активной деятельности. Это почти красный карлик. Да, отсутствие жизни на суше странно. Особый род эволюции, которая не переносит суши. Ну, ладно. Это бы объяснило присутствие кислорода, а не исчезновение «Кондора».

– Какие-нибудь формы жизни… Какие-нибудь подводные существа, которые создали цивилизацию там, на дне, – подсказал Рохан.

Они оба смотрели на большую карту планеты, в Меркаторовой проекции, очень неточную, так как она была сделана на основании полученных еще в прошлом веке данных автоматических зондов. На ней были показаны лишь контуры основных континентов и морей, границы полярных шапок и несколько самых больших кратеров. В сетке пересекающихся меридианов и параллелей под восьмым градусом северной широты виднелась обведенная черным кружком точка – место, где сел «Непобедимый». Астрогатор нетерпеливо передвинул бумагу на столе.

– Вы в это сами не верите, – обрушился он на Рохана. – Трессор был не глупее нас… Он бы не поддался никаким подводным… Чушь. А впрочем, даже если бы в воде и развились разумные вещества, одной из первых задач было бы освоение суши. Ну, скажем, в скафандрах, наполненных водой… Совершенная чушь, – повторил он, не для того чтобы окончательно уничтожить концепцию Рохана, а потому, что думал уже о чем-то другом.

– Постоим здесь некоторое время… – сказал он наконец и прикоснулся к нижнему краю карты, которая с легким шелестом свернулась и исчезла в глубине одной из полок большого стеллажа. – Подождем и посмотрим…

– А если ничего?.. – спросил Рохан осторожно. – Поищем их?

– Рохан, будьте благоразумны. Шестой звездный год, и такое… – Астрогатор искал нужное определение, не нашел и заменил его небрежным жестом. – Планета величиной с Марс. Как их искать? Я имею в виду «Кондор»,уточнил он.

– М-да… Грунт железистый, – неохотно согласился Рохан.

Действительно, анализы показали большое содержание окислов железа в песке. Значит, ферроиндукционные индикаторы здесь бесполезны. Не зная, что сказать, Рохан умолк. Он был убежден, что командир найдет в конце концов какой-нибудь выход. Не вернутся же они с пустыми руками, без всяких результатов. Он ждал, глядя на насупленные кустистые брови Хорпаха.

– Честно говоря, я не верю, что ожидание в течение сорока восьми часов что-нибудь нам даст, однако инструкция этого требует, – внезапно признался астрогатор. – Садитесь-ка, Рохан. А то вы стоите надо мной как укор совести. Регис – самое нелепое место, какое только можно себе вообразить. Верх бесполезности. И за каким чертом послали сюда «Кондор»?.. Впрочем, не будем о том, что уже случилось…

Хорпах остановился. Как обычно, когда бывал в плохом настроении, он стал разговорчив, втягивал в спор и даже позволял некоторую фамильярность, что всегда было немного небезопасно, так как в любой момент он мог закончить разговор какой-нибудь резкостью.

– Короче говоря, так или иначе мы должны что-то сделать. Знаете что?.. Выведите-ка несколько малых фотозондов на экваториальную орбиту. Но чтобы это была максимально точная окружность, и на небольшой высоте. Километров так семьдесят.

– Это еще в пределах атмосферы, – запротестовал Рохан. – Они сгорят через несколько десятков витков…

– Пусть горят. Но до этого сфотографируют что смогут. Я бы даже посоветовал шестьдесят километров. Сгорят, возможно, уже на десятом витке, но только снимки, сделанные с такой высоты, могут что-нибудь дать. Вы знаете, как выглядит звездолет с высоты ста километров, даже в лучший телеобъектив? Булавочная головка рядом с ним покажется горным массивом. Сделайте это сейчас… Рохан!!!

На этот окрик навигатор обернулся уже от двери. Командир бросил на стол протокол с результатом анализа:

– Что это? Что за идиотизм? Кто это писал?

– Автомат. А в чем дело? – спросил Рохан, стараясь говорить спокойно, потому что и в нем начал нарастать гнев.

«Будет теперь ворчать!» – подумал он, подходя умышленно медленно.

– Читайте. Здесь. Вот здесь…

– Метана четыре процента…– прочитал Рохан и ошеломлено остановился.

– Метана четыре процента, а? А кислорода шестнадцать? Вы знаете, что это? Взрывчатая смесь! Может быть, вы мне объясните, почему вся атмосфера не взорвалась, когда мы садились на бороводороде?

– Действительно… не понимаю… – пробормотал Рохан. Он быстро подбежал к пульту наружного контроля, засосал в датчики немного воздуха и, пока астрогатор в зловещем молчании прохаживался по рубке, смотрел, как анализаторы старательно постукивают стеклянными сосудами.

– Ну и что?

– То же самое. Метана четыре процента… кислорода шестнадцать… – сказал Рохан.

Правда, он не понимал, как это возможно, однако почувствовал удовлетворение: по крайней мере Хорпаху не в чем теперь его упрекать.

– Покажите-ка… Хм… Метана четыре, м-да… А, к дьяволу, ладно. Рохан, зонды на орбиту, а потом прошу прийти в маленькую лабораторию. В конце концов для чего у нас ученые?! Пускай поломают себе головы…

Рохан спустился вниз, взял двух ракетных техников и повторил им распоряжение астрогатора. Потом вернулся во второй отсек. Здесь размещались лаборатории и каюты специалистов. Он прошел мимо ряда узких впресованных в металл дверей с табличками: «Г.И.», «Г.Ф», «Г.Б». Двери маленькой лаборатории были широко открыты; сквозь монотонные голоса ученых время от времени пробивался бас астрогатора. Рохан остановился у порога. Здесь собрались все «главные» – главный инженер, биолог, физик, врач – и все технологи из машинного. Астрогатор сидел молча под программирующим устройством настольной счетной машины, а оливковый Модерон со сплетенными руками, маленькими, как у девушки, говорил:

– Я не специалист в химии газов. Во всяком случае, это, вероятно, не обычный метан. Энергия связей другая. Разница лишь в сотых, но есть. Он реагирует с кислородом только в присутствии катализаторов, и то неохотно.

– Какого происхождения этот метан? – спросил Хорпах. Он вертел пальцами.

– Углерод в нем, во всяком случае, органического происхождения. Это немного, но нет сомнения…

– Есть изотопы? Какой возраст? Как стар этот метан?

– От двух до пятнадцати миллионов лет.

– Ну и точность!

– У нас было всего полчаса времени. Пока мы ничего больше не можем сказать.

– Доктор Гастлер! Откуда появляется такой метан?

– Не знаю.

Хорпах поочередно оглядел своих специалистов. Казалось, он сейчас взорвется, но он вдруг усмехнулся.

– Друзья, вы люди опытные. Мы летаем вместе не первый день. Прошу высказать свое мнение. Что мы должны сейчас делать? С чего начинать?

Поскольку никто не спешил взять слово, биолог Юппе, один из немногих, кто не боялся раздражительности Хорпаха, сказал, спокойно глядя командиру в глаза:

– Это не обычная планета класса суб-дельта 92. Если бы она была такой, «Кондор» бы не погиб. Поскольку на его борту были специалисты не хуже и не лучше, чем мы, наверняка можно сказать только одно – их знаний оказалось недостаточно, чтобы избежать катастрофы. Отсюда предложение: мы должны продолжать действовать по процедуре третьей степени и исследовать сушу и океан. Думаю, что нужно начать геологическое бурение и одновременно заняться здешней водой. Все остальное было бы гипотезами, а в этой ситуации мы не можем позволить себе такой роскоши.

– Хорошо. – Хорпах стиснул зубы. – Бурение в границах силового поля – не проблема. Этим займется доктор Новик…

Главный геолог кивнул головой.

– Что касается океана… Как далеко береговая линия, Рохан?

– Около двухсот километров… – ответил навигатор, совершенно не удивившись, что командир знает о его присутствии, хотя и не видит его: Рохан стоял в нескольких шагах за его спиной, у двери.

– Немного далековато. Но не будем трогать корабль. Возьмите столько людей, сколько сочтете необходимым. Рохан. Фитцпатрика или еще кого-нибудь из океанологов и шесть энергоботов резерва. И отправляйтесь на берег. Работать будете только под силовой защитой; никаких прогулок по воде, никаких погружений. Автоматами тоже прошу не разбрасываться – их у нас не слишком много. Ясно? Можете приступать. Да, еще одно. Здешний воздух пригоден для дыхания?

Врачи пошептались между собой.

– В принципе да… – сказал наконец Стормонт, но без особой убежденности.

– Что значит «в принципе»? Можно им дышать или нельзя?

– Такое количество метана небезопасно. Через некоторое время наступит насыщение крови, и это может дать легкие мозговые явления. Обморок… Но не сразу, через час, возможно, через несколько часов.

– А какой-нибудь поглотитель метана?..

– Нет. Производство таких поглотителей просто не окупится, их придется часто менять… Ну а, кроме того, содержание кислорода все-таки низкое. Лично я за кислородные приборы.

– М-м… А остальные тоже?

Витте и Элдъярн согласно кивнули. Хорпах встал.

– Итак, за дело, Рохан! Что с зондами?

– Сейчас будем их запускать. Могу я еще раз проверить орбиту перед запуском?

– Можете.

Рохан прикрыл двери, оставив за ними шум лаборатории. Когда он вошел в рубку, солнце почти село, виден был только краешек темного, фиолетово-пурпурного диска. На его фоне с неестественной четкостью вырисовывался зубастый контур кратера. Небо, в этой области Галактики густо усеянное звездами, казалось сейчас слишком уж огромным. Все ниже вспыхивали большие созвездия, как бы поглощая исчезавшую во мраке пустыню. Рохан связался с носовым постом. Там как раз приступали к запуску первой пары фотоспутников. Следующие должны были уйти вверх через час. Завтра дневные и ночные снимки обоих полушарий планеты дадут картину всего экваториального пояса.

– Минута тридцать одна… азимут семь. Навожу, – повторял в громкоговорителе певучий голос.

Рохан уменьшил громкость и повернул кресло к контрольному пульту. Он никому бы в этом не признался, но его всегда забавляла игра огоньков при запуске зондов на околопланетную орбиту. Сначала запылали рубиновым, белым и голубым контрольки бустера. Потом застучал стартовый автомат. Когда его тиканье вдруг прервалось, корпус крейсера слегка вздрогнул. Тотчас пустыня на экранах осветилась фосфорическим блеском. С тонким, предельно напряженным воем, обливая корабль потоком огня, миниатюрный снаряд вырвался из носовой шахты. Блеск удаляющегося бустера плясал на склонах холмов все слабее и наконец угас. Вой затих, зато безумие световой горячки охватило весь пульт. В спешке вырывались из мрака продолговатые огоньки баллистического контроля, подтверждающе подмигивали жемчужные лампочки дистанционного управления, потом появились похожие на украшенную разноцветными огнями елочку сигналы об отделении очередной выгоревшей ступени, и, наконец, над всем этим радужным муравейником вспыхнул белый, чистый четырехугольник – сигнал того, что спутник вышел на орбиту. Посреди сверкающей снежной поверхности появился серый островок, который превратился в число 67. Это была высота полета. Рохан еще раз проверил элементы орбиты: и перигей, и апогей находились в заданных границах. Ему больше нечего было делать. Он взглянул на бортовые часы, которые показывали восемнадцать, потом на действительные сейчас часы локального времени – одиннадцать часов ночи – и на мгновение закрыл глаза. Он радовался путешествию к океану. Любил действовать самостоятельно.

Рохан ощущал сонливость и голод. Немного поразмышлял, не принять ли тонизирующую таблетку, но решил, что достаточно будет ужина. Вставая, он почувствовал, насколько устал, удивился и от этого немного пришел в себя. Он спустился вниз, в кают-компанию. Там были участники завтрашней экспедиции – два водителя транспортеров, один из них Ярг, которого Рохан любил за его постоянно хорошее настроение, и Фитцпатрик с двумя своими коллегами, Брозой и Кехлином. Они уже кончили ужинать. Рохан заказал горячий суп, вынул из стенного автомата хлеб и бутылку безалкогольного пива. Он шел с подносом к столу, когда пол слегка вздрогнул. «Непобедимый» запустил очередной спутник.


Ехать ночью командир не разрешил. Отправились в пять часов по местному времени, перед восходом солнца. Строй, в котором они вынуждены были двигаться, из-за его нудной медлительности в шутку называли похоронной процессией. Открывали и замыкали строй энергоботы, которые эллипсоидным силовым полем защищали остальные машины – универсальные вездеходы на воздушной подушке, вездеходы с радиостанцией и радарными установками, кухню, транспортер с самоустанавливающимся герметичным жилым бараком и малый лазер непосредственного поражения на гусеничном ходу. Рохан устроился вместе с тремя учеными в первом энергоботе. По правде говоря, это было неудобно, они едва поместились, но, по крайней мере, давало иллюзию более или менее нормального путешествия. Скорость приходилось приноравливать к самым медленным машинам колонны, то есть к энергоботам.

Поездку нельзя было отнести к разряду изысканных удовольствий. Гусеницы скрежетали и вязли в песке, турбинные двигатели ревели, как комары величиной со слона, из решетчатых кожухов вырывалась струя воздушного охлаждения, а весь энергобот болтался, как тяжелая шлюпка на волнах.

Скоро черная игла «Непобедимого» скрылась за горизонтом. Некоторое время колонна двигалась в горизонтальных лучах холодного и красного, как кровь, солнца по однообразной пустыне. Постепенно песка становилось все меньше, из него начали высовываться каменные плиты, которые приходилось объезжать. Кислородные маски и вой двигателей на располагали к беседе. Все внимательно рассматривали линию горизонта, но картина была все время одна и та же – нагромождение скал, большие выветрившиеся камни, потом равнина начала опускаться, на дне оврага между отлогими скатами показался узенький, наполовину высохший ручей, вода которого блестела, отражая красный свет. Слой гальки, тянувшийся по обоим берегам ручья, доказывал, что иногда он несет значительно больше воды. Вода была совершенно чистой, довольно жесткой, с примесью окислов железа, и ничтожными следами сульфидов. Отряд двинулся дальше, теперь уже немного быстрее, гусеницы хорошо шли по каменистой почве. На западе появились небольшие утесы.

Последняя машина поддерживала непрерывную связь с «Непобедимым», антенны радаров вращались, операторы, склонившиеся к экранам, грызли плитки концентрата, иногда из-под какого-нибудь вездехода стремительно вылетал камень и, как будто вдруг оживая, взмывал вверх. Потом дорогу экспедиции преградили отлогие холмы, голые, с лысыми верхушками. Ученые на ходу взяли несколько проб, и Фитцпатрик крикнул Рохану, что кремнезем органического происхождения. Наконец, когда черно-синей полосой блеснуло зеркало воды, обнаружили и известняк.

К берегу машины с грохотом спускались по маленьким плоским камням. Когда до океана, вблизи зеленоватого и с виду совершенно земного, оставалось сто метров, умолк скрежет гусениц и вой турбин. Теперь началось сложное маневрирование; для того чтобы защитить рабочую группу полем, нужно было ввести головной энергобот в воду на довольно значительную глубину. Предварительно герметизированная машина, управляемая с другого энергобота, вошла в волны, которые бурлили и пенились. Она уползала все глубже, пока не стала едва заметным темным пятном. Только после этого, по сигналу с центрального поста, затопленный колосс выдвинул на поверхность эмиттер Дирака, и когда поле установилось, покрывая невидимым полушарием часть берега и прибрежных вод, началась работа.

Океан был немного менее соленым, чем земной, и никаких потрясающих результатов анализы не приносили. Через два часа было известно примерно столько же, сколько и вначале.

В открытое море выслали два дистанционно управляемых телезонда, и на экранах в центральном посту наблюдали их движение. Но только когда зонды удалились за горизонт, пришли первые существенные известия. В океане жили какие-то животные, внешне напоминающие костистых рыб. При появлении зонда они исчезали с огромной скоростью, скрываясь в глубине, которая была здесь, по показаниям эхолотов, полтораста метров.

Броза заявил, что ему совершенно необходимо иметь хотя бы одну такую рыбу. Началась охота. Зонды гонялись за мелькающими в зеленом мраке тенями, стреляли электрическими разрядами, но рыбы демонстрировали изумительную ловкость. Только после довольно долгой охоты удалось поразить одну из них.

Зонд, схвативший ее своими клешнями, сразу же вызвали к берегу.

Кехлин и Фитцпатрик, управляющие другим зондом, собрали пробы плавающих в волнах волокон, которые показались им чем-то вроде водорослей. Зонд послали на самое дно, на глубину четвертькилометра. Сильное придонное течение затрудняло управление, зонд все время сносило на груду подводных камней. В конце концов камни удалось обойти; как правильно предполагал Кехлин, под их прикрытием помещалась целая колония гибких кистевидных организмов.

Когда оба зонда вернулись под защиту поля и биологи принялись за работу в расставленном за это время бараке, Рохан, Ярг и пятеро остальных участников экспедиции впервые за этот день поели.

Время до вечера ушло на сбор образцов минералов, исследование придонной радиоактивности, измерения инсоляции и еще сотню таких же канительных занятий, которые, однако, необходимо было выполнить добросовестно, даже педантично, чтобы получить достоверные результаты. К наступлению темноты все что можно было сделано, и Рохан со спокойной совестью подошел к микрофону, когда его вызвал Хорпах с «Непобедимого».

Океан был населен живыми существами, упорно избегавшими прибрежной полосы. В организме анатомированной рыбы не удалось найти ничего особенного. Эволюция, по приблизительным данным, продолжалась на планете несколько сотен миллионов лет. Обнаружено значительное количество зеленых водорослей, что объясняло наличие кислорода в атмосфере. Разделение царства живых организмов на растения и животных было типичным; типичными также были костные структуры позвоночных. Единственным органом, обнаруженным у пойманной рыбы, аналогичного которому на Земле биологи не знали, был особый орган чувств, реагировавший на чрезвычайно незначительные изменения напряженности магнитного поля. Хорпах приказал экспедиции возвращаться как можно скорее и, кончая разговор, добавил, что есть новости: похоже, удалось найти место посадки «Кондора».

Несмотря на все протесты биологов, утверждавших, что и несколько недель для исследований было бы слитком мало, барак собрали, запустили моторы, и колонна двинулась на северо-запад. Рохан не мог сообщить товарищам никаких подробностей о «Кондоре», он и сам их не знал. Он стремился как можно скорее попасть на корабль, так как надеялся, что командир даст ему какое-нибудь более многообещающее задание. Конечно, сейчас прежде всего необходимо исследовать предполагаемое место посадки «Кондора».

Рохан выжимал из машин всю мощность, и экспедиция возвращалась под аккомпанемент кошмарного скрежета перемалывающих камни гусениц. После наступления темноты зажглись большие прожекторы; картина была необычная и даже грозная – каждую минуту движущиеся столбы света вырывали из тьмы бесформенные, как будто тоже движущиеся силуэты чудовищ, которые оказывались всего лишь скалами – последними остатками выветрившейся горной цепи. Несколько раз пришлось задерживаться у глубоких расщелин, зияющих в базальте. Наконец, уже далеко за полночь они увидели празднично освещенный со всех сторон, сверкающий издали, как металлическая башня, корпус «Непобедимого». Во всем пространстве, защищенном силовым полем, сновали вереницы машин, разгружались припасы, топливо, группы людей стояли под аппарелью в ослепительном сиянии прожекторов. Над пляшущими огнями возносился молчаливый, облизываемый световыми пятнами корпус звездолета. Голубые вспышки обозначили проход сквозь силовую защиту, и засыпанные толстым слоем мелкого песка машины одна за другой въехали внутрь кольцевого пространства. Едва спрыгнув на землю, Рохан бросился к одному из стоявших вблизи людей, в котором узнал Бланка, и засыпал его вопросами.

Но боцман толком ничего не знал. Рохан услыхал от него немного: перед тем как сгореть в плотных слоях атмосферы, четыре спутника передали одиннадцать тысяч снимков. По мере поступления снимки наносились на специально обработанные пластины в картографической каюте.

Чтобы не терять времени, Рохан вызвал к себе техникакартографа Эретта и, принимая душ, одновременно расспрашивал его обо всем, что произошло на корабле.

Эретт был одним из тех, кто искал на полученной фотокарте «Кондор». Зернышко стали в океане песка пытались обнаружить около тридцати человек одновременно. Кроме планетологов, были мобилизованы картографы, операторы радаров и все пилоты. Они непрерывно просматривали поступающий материал, записывая координаты каждого подозрительного пункта планеты. Но сообщение, переданное Рохану командиром, оказалось ошибкой. За корабль приняли очень высокий пик, который отбрасывал тень, удивительно похожую на правильную тень ракеты. Так что о судьбе «Кондора» по-прежнему ничего не было известно.

Рохан хотел доложить командиру о своем прибытии, но тот уже ушел отдыхать. В десять часов утра, когда Рохан стоя пил кофе в малой кают-компании радарных операторов, его разыскал Эретт.

– Что, нашли?! – крикнул Рохан при виде возбужденного лица картографа.

– Нет. Но нашли что-то большее. Вас срочно вызывает астрогатор…

Рохану казалось, что застекленный цилиндр лифта ползет невероятно медленно.

В полутемной каюте астрогатора было совершенно тихо, только стрекотали реле, а из подающего механизма выползали все новые, поблескивающие влажной поверхностью снимки, но никто не обращал на них внимания. Два техника выдвинули из стенной ниши что-то вроде эпидиаскопа и погасили еще горевшие светильники в тот момент, когда Рохан отворил двери. Тут же засеребрился опущенный сверху экран. В тишине, среди приглушенных вздохов Рохан протиснулся поближе к большому светлому полотнищу. Снимок был не блестящим и вдобавок черно-белым. Среди мелких, беспорядочно разбросанных кратеров обозначилось голое плато, обрывающееся с одной стороны такой ровной линией, словно скалу отсек гигантский нож. Это была береговая линия, остальную часть снимка заливала однородная чернь океана. В некотором отдалении от обрыва раскинулась мозаика не очень четких форм, в двух местах закрытая клочьями облаков и тенями от них. Не было никаких сомнений, что эта причудливая, с размытыми деталями формация не является геологическим образованием.

– «Город…» – возбужденно подумал Рохан, но не сказал этого вслух.

Все продолжали молчать, техник у эпидиаскопа напрасно пытался сделать изображение более резким.

– Были помехи приему? – прозвучал в тишине спокойный голос астрогатора.

– Нет, – ответил из темноты Балмин. – Прием был чистым, но это один из последних снимков третьего спутника. Через восемь минут после его передачи спутник перестал отвечать на наши сигналы. Возможно, снимок сделан через объективы, уже поврежденные повышающейся температурой.

– Высота камеры была не больше семидесяти километров, – послышался другой голос, принадлежавший, как показалось Рохану, одному из лучших планетологов, Мальте. – Я оценил бы ее даже в пятьдесят пять, шестьдесят километров… Прошу взглянуть…

Фигура Мальте заслонила часть экрана. Он приложил к изображению прозрачный пластмассовый шаблон с вырезанными в нем кружками и примерил его поочередно к нескольким кратерам на другой половине снимка.

– Они явно больше, чем на предыдущих снимках. Впрочем, – добавил Мальте, – это не имеет большого значения. Так или иначе…

Ученый не кончил, но все поняли, что он хотел сказать: в ближайшее время изучим эту область планеты и проверим точность фотографии. Некоторое время все всматривались в изображение на экране. Рохан уже не был так уверен, что это город или, вернее, его руины. О том, что геометрически правильное образование уже давно покинуто, свидетельствовали тонкие, как черточки, волнистые тени барханов, со всех сторон омывавших сложные конструкции (некоторые из них почти совсем утонули в песчаном разливе пустыни). Кроме того, руины разделяла на две неравные части расширяющаяся по мере продвижения в глубь континента черная зигзагообразная линия – трещина, она рассекала надвое некоторые из больших «зданий». Одно из них, явно упавшее, образовало что-то вроде моста, зацепившегося концом за противоположный берег расщелины.

– Свет, пожалуйста, – раздался голос астрогатора. Когда стало светло, он взглянул на циферблат стенных часов:

– Через два часа старт.

Послышались недовольные голоса; наиболее энергично протестовали люди Главного биолога, которые во время пробного бурения прошли уже около двухсот метров. Хорпах сделал рукой движение, которое означало, что никакой дискуссии не будет.

– Все механизмы вернуть на борт. Полученные материалы прошу сохранить. Просмотр снимков и оставшиеся анализы должны идти своим чередом. Где Рохан? Ах, вы здесь! Отлично. Вы слышали, что я сказал? Через два часа все люди должны быть на местах по стартовому расписанию

Погрузка спущенных на планету машин шла поспешно, но в полном порядке. Рохан был глух к просьбам Балмина, который умолял разрешить продолжать бурение еще пятнадцать минут.

– Вы слышали, что сказал командир, – повторял он, подгоняя монтажников.

Бурильные установки, временные решетчатые платформы, контейнеры с топливом исчезали в грузовых люках, и только раскрытый грунт напоминал о выполненных работах. Потом внутри корабля исчезли люди. Только тогда зашевелился песок на границе защитного поля, – вызванные по радио возвращались энергоботы и по одному скрывались в люках корабля. «Непобедимый» втянул внутрь, под броневые плиты, аппарель и вертикальную ферму подъемника. Еще мгновение стоял неподвижно, затем однообразный вой вихря сменился металлическим свистом сжатого воздуха, продувающего дюзы, клубы пыли окружили корму, в них забегали зеленые блики, смешивающиеся с красным светом солнца, и в грохоте несмолкающего грома, который встряхнул пустыню и многократным эхом возвратился от скал, корабль медленно поднялся в воздух, чтобы, оставив после себя выжженный круг, остекленевшие барханы и клочья тумана, исчезнуть с нарастающей скоростью в фиолетовом небе.

Когда последний след корабля, обозначенный беловатой струей пара, растаял в воздухе, а пески покрыли обнаженную скалу и заполнили вырытые ямы, с запада появилась темная туча. Двигаясь низко, она развернулась, вытянутым клубящимся рукавом окружила место посадки и повисла неподвижно. Так она парила некоторое время. А когда солнце приблизилось к горизонту, из тучи начал падать черный дождь.

СРЕДИ РУИН

«Непобедимый» опустился на тщательно выбранном месте без малого в шести километрах от границы «города». Из рубки «город» просматривался довольно хорошо. Сейчас впечатление, что это искусственные конструкции, было даже сильнее, чем при изучении снимков фотоспутника. Угловатые, разной высоты, гораздо более широкие в основании, чем наверху, они растянулись на многие километры, черно-серые, кое-где металлически поблескивающие. Даже самая сильная оптика не давала возможности различить какие-либо детали: казалось только, что большинство «зданий» дырявые, как решето.

На этот раз потрескивание остывающих дюз еще не прекратилось, когда корабль выдвинул аппарель, ферму подъемника и окружил себя цепочкой энергоботов. Затем под защитой силового поля была сконцентрирована группа из пяти вездеходов, к которой присоединился вдвое больший, чем они, похожий на апокалиптического жука с синеватым панцирем, самоходный излучатель антиматерии.

Командиром оперативной группы был Рохан. Он стоял выпрямившись в открытой башенке первого вездехода, ожидая, когда по приказу с «Непобедимого» откроется проход в силовой защите. Два инфоробота на двух ближайших пригорках выстрелили цепочки негаснущих зеленых ракет, показывая дорогу, и, построенная в две колонны, маленькая экспедиция во главе с машиной Рохана двинулась вперед.

Машины пели басами двигателей, фонтаны песка вырывались из-под шаровых колес гигантов, впереди, в двухстах метрах перед головным вездеходом, летел разведывательный робот, похожий на плоскую тарелку; струи воздуха, вырывавшиеся из-под него, сдували верхушки барханов, и, казалось, что, пролетая, он разжигает на них невидимый огонь. Поднятая колонной пыль долго не оседала в спокойном воздухе и обозначала путь экспедиции красноватой клубящейся полосой.

Тени, отбрасываемые машинами, становились все длиннее. Приближался заход солнца. Колонна миновала лежавший на ее дороге, почти целиков засыпанный кратер и через двадцать минут достигла границы руин. Две машины с людьми шли внутри подвижной защиты. В пятидесяти метрах позади них покачивался на своих многоэтажных ногах огромный излучатель антиматерии. Через некоторое время после того как машины переползли через что-то похожее на клубок разрубленных металлических тросов или прутьев, пришлось задержаться: одна нога излучателя провалилась в невидимую щель, засыпанную песком. Два арктана спрыгнули с вездехода Рохана и освободили увязшего колосса. Потом группа двинулась дальше.

То, что они назвали «городом», в действительности ничуть не походило ни на один из земных городов. Утопленные на неизвестную глубину в подвижных барханах, стояли темные массивы с ощетинившимися поверхностями, не похожие ни на что когда-либо виденное людьми. Конструкции не поддающихся определению форм достигали высоты нескольких этажей. В них не было окон, дверей, даже стен. Одни выглядели как складчатые, расходящиеся в разных направлениях, очень густые сети с утолщенными узлами сплетений, другие напоминали сложные пространственные арабески, какие создали бы взаимно проникающие пчелиные соты, или решета с треугольными и пятиугольными отверстиями. В каждом большом элементе и в каждой видимой плоскости можно было обнаружить какую-то регулярность, не такую однородную, как в кристалле, но, несомненно, повторяющуюся в определенном ритме. Некоторые конструкции, образованные чем-то вроде призматических, плотно сросшихся ветвей (но эти ветви не росли свободно, как у деревьев или кустов, а составляли либо часть дуги, либо две закрученные в противоположных направлениях спирали), торчали из песка вертикально. Встречались, однако, и наклонные, похожие на плечи разводного моста. Ветры, очевидно чаще всего дующие с севера, нагромоздили на всех горизонтальных плоскостях и пологих откосах сыпучий песок, так что издали многие из этих руин напоминали невысокие пирамиды, срезанные у вершины. Но вблизи становилось ясно, что их, казалось бы, гладкие поверхности на самом деле являются системой ветвистых, остроконечных стержней, лепестков, кое-где настолько густо переплетенных, что на них удерживался даже песок.

Рохану показалось, что перед ним какие-то кубические и пирамидальные обломки скал, покрытые мертвой, высохшей растительностью. Но и это впечатление исчезало на расстоянии нескольких шагов: правильность, чуждая природным формам, все время прорывалась сквозь хаос разрушения. Руины не были монолитны, в них можно было заглянуть сквозь просветы в металлической чаще, но не были и пустыми, те же заросли заполняли их и внутри. Отовсюду веяло омертвением, запустением. Рохан подумал об излучателе, но сообразил, что применение силы бессмысленно, поскольку не существует объектов, к которым нужно пробиться.

Вихрь проносил между высокими бастионами облака едкой пыли. Правильную мозаику чернеющих отверстий заполнял песок, осыпающийся струйками, похожими на миниатюрные лавины. Непрекращающийся сыпучий шелест сопровождал людей в течение всего путешествия. Вращающиеся антенны, ультразвуковые микрофоны, индикаторы излучения не давали никаких сигналов. Слышно было только поскрипывание песка да прерывистый вой разгоняющихся двигателей, когда изменялось направление движения; поворачивая, колонна то исчезала в глубокой холодной тени, отбрасываемой гигантскими конструкциями, то снова выныривала на пурпурно горящий песок.

Наконец экспедиция остановилась у тектонического разлома. Это была трещина шириной метров сто, образовавшая провал, вероятно огромной глубины, так как его не заполнили целые водопады песка, непрерывно сбрасываемые вниз порывами ветра. Рохан выслал на другую сторону трещины летающего робота-разведчика. Они наблюдали на экране все, что видел робот своими телеобъективами: картина была такая же, как и на этой стороне. Через час разведчика вернули, и Рохан, посоветовавшись с Балмином и физиком Гралевым, которые сидели в его машине, решил подробно осмотреть несколько развалин.

Сначала они попробовали определить ультразвуковыми зондами, насколько глубок слой песка, покрывающий «улицы» мертвого «города». Это была весьма кропотливая работа. Результаты измерений не совпадали между собой, очевидно, потому, что скала основания подверглась внутренней декристаллизации во время катаклизма, при котором образовалась трещина. Можно было считать, что слой песка составляет от семи до двенадцати метров. Колонна направилась на восток, к океану, и, пройдя одиннадцать километров по крутой дороге между чернеющими развалинами, которые становились все ниже, все меньше выступали из песка и, наконец, исчезли совсем, – добралась до обнаженных скал. Здесь она остановилась над обрывом, таким высоким, что шум волн, разбивающихся о его основание, был едва слышен. Пояс блестящей скалы, чистой от песка, неестественно гладкой, образовывал линию обрыва, поднимаясь к северу цепью горных вершин, которые застывшими скачками падали в зеркало океана.

«Город» остался позади. Теперь он выглядел правильным черным силуэтом, утопающим в рыжеватой мгле. Рохан связался с «Непобедимым», передал астрогатору собранную информацию, равную в общем-то нулю, и колонна, по-прежнему принимая все меры предосторожности, вернулась в глубь руин.

По дороге случилось небольшое происшествие. Крайний левый энергобот, вероятно в результате небольшой курсовой ошибки, слишком увеличил радиус силового поля, так что оно зацепило наклоненную к ним остроугольную сотчатую «постройку». Соединенный с указателями потребления мощности излучатель антиматерии, который кто-то включил на автоматическое поражение в случае атаки, расценил скачок потребляемой мощности как сигнал, что сделана попытка пробить силовое поле, и выстрелил в ничем не повинные развалины. Вся верхняя часть наклонной «постройки», величиной с земной небоскреб, ослепительно засверкала и в следующее мгновение превратилась в шипящий поток. Экспедиция при этом не пострадала, расплавленные клочья соскользнули с поверхности невидимого купола силовой защиты и, не успев достичь грунта, целиком испарились. Но, зарегистрировав вызванный аннигиляцией скачок радиоактивности, счетчики автоматически включили тревогу, и Рохан, проклиная все на свете и особенно того, кто так запрограммировал аппаратуру, потратил довольно много времени на отмену тревоги и переговоры с «Непобедимым», откуда заметили вспышку и запрашивали о ее причине.

– Пока мы знаем только, что это металл. Вероятно, сталь с примесью вольфрама и никеля, – сообщил Балмин, который, не обращая внимания на возникший беспорядок, воспользовался случаем и проделал спектральный анализ пламени, охватившего развалины.

– Можете вы оценить возраст? – спросил Рохан, стирая песчаную пыль, осевшую на его руках и лице.

Они уже оставили позади скорченную от жара уцелевшую часть развалин, она висела теперь над пробитым ими коридором, как поломанное крыло.

– Нет. Могу только сказать, что все это дьявольски старое. Дьявольски старое, – повторил Балмин.

– Нужно исследовать получше… И незачем просить у старика разрешения, – сказал Рохан с внезапной решимостью.

Они задержались у сложного объекта, образованного из нескольких сходящихся к центру плечей. Открылась обозначенная двумя огнями щель в силовом поле. Фасад «постройки» образовывали треугольные плиты, покрытые «щеткой» из прутьев, изнутри эти плиты поддерживались системой толстых стержней. У поверхности стержни еще сохраняли какой-то порядок, но в глубине, куда, пользуясь сильными фонарями, попытались заглянуть люди, лес стержней разрастался, расходился от толстых узлов, снова переплетался – все это было похоже на гигантский клубок кабелей. Попытки найти в них следы электрического тока, поляризации, остаточного магнетизма, даже радиоактивности не дали результата.

Зеленые огни, обозначавшие вход внутрь поля, тревожно мигали. Ветер свистел, проносящиеся сквозь стальную чащу массы воздуха зловеще завывали.

– Что могут означать эти чертовы джунгли?

Рохан все время стирал с потного лица налипающий песок. Они вместе с Балмином стояли на окруженной низкими поручнями платформе робота, висевшего на высоте полутора десятков метров над «улицей», а точнее, над покрытой песчаными волнами треугольной «площадью» между двумя сходившимися развалинами. Далеко внизу виднелись машины и маленькие фигурки людей.

Робот висел у неровной, ободранной, местами покрытой треугольными плитами поверхности, из которой торчали острия черноватого металла. Отогнутые вверх или вбок плиты позволяли заглянуть в темные внутренности, где бессильно увязал не только солнечный свет, но и луч мощного прожектора.

– Как вы думаете, Балмин, что это может значить? – снова спросил Рохан.

Он был зол. Лоб, который он непрерывно вытирал, покраснел, кожа болела, глаза горели; через несколько минут нужно было передавать очередной рапорт на «Непобедимый», а он даже не мог найти слов, чтобы описать то, перед чем находился.

– Я не ясновидящий, – ответил ученый. – Я даже не археолог. Впрочем, я думаю, что археолог тоже ничего бы вам не сказал. Мне кажется… – он остановился.

– Говорите же!

– На мой взгляд, это не жилища. Не развалины жилищ каких бы то ни было существ, понимаете? Если это вообще можно с чем-нибудь сравнить, так уж скорее с машиной.

– Что? С машиной? С какой? Информационной? А может, это было что-то вроде электронного мозга…

– Вы и сами в это не верите, – ответил флегматичный планетолог.

Робот сместился вбок, по-прежнему почти касаясь стержней, беспомощно торчавших между погнутыми плитами.

– Нет. Тут не было никаких электрических цепей. Где вы видите что-нибудь похожее на выключатели, изоляторы, экраны?

– Может быть, сгорели. Мог же их уничтожить огонь. Ведь в конце концов это развалины, – ответил неуверенно Рохан.

– Возможно, – неожиданно согласился Балмин.

– И что же я должен сказать астрогатору?

– Лучше всего просто показать ему весь этот кавардак.

– Да, это не город… – вдруг произнес Рохан, как бы подытожив мысленно все, что видел.

– Скорее всего, нет, – подтвердил планетолог. – Во всяком случае, не такой, какой мы можем себе вообразить. Здесь не жили ни человекоподобные существа, ни даже отдаленно на них похожие. А жизнь в океане очень близка к земной. Следовательно, и на суше логично было бы ее существование.

– Да. Я об этом все время думаю. Никто из биологов не хочет говорить на эту тему. А как по-вашему?

– Они не хотят об этом говорить потому, что очень уж это неправдоподобно: похоже – что-то не допустило жизнь на сушу… Сделало ее выход из воды невозможным…

– Такая причина могла подействовать когда-то, один раз. Например, очень близкая вспышка Сверхновой. Вы ведь знаете, что дзета Лиры была Новой несколько миллионов лет назад. Возможно, жесткое излучение уничтожило жизнь на суше, а в глубине океана живые организмы уцелели…

– Если бы излучение было таким, как вы говорите, то сейчас удалось бы обнаружить его следы. А грунтовая активность для этих областей Галактики исключительно низка. И кроме того, за миллионы лет эволюция снова бы продвинулась вперед; естественно, еще не появились бы никакие позвоночные, но примитивные прибрежные формы… Вы заметили, что берег совершенно мертвый?

– Заметил. Это действительно имеет такое значение?

– Решающее. Жизнь, как правило, возникает прежде всего на прибрежной отмели, и лишь потом уходит в глубь океана. И здесь не могло быть иначе. Что-то ее изгнало. И, думаю, не дает выйти на сушу до сих пор.

– Почему?

– Потому, что рыбы боятся зондов. На планетах, которые я знаю, никакие животные не боялись аппаратов. Они никогда не боятся того, чего не видели.

– Вы хотите сказать, что они уже видели зонды?

– Я не знаю, что они видели. Но зачем им магниточувствительный орган?

– Какая-то дурацкая история, – буркнул Рохан. Он оглядел ободранные фестоны металла, перегнулся через поручни. Искривленные черные концы прутьев дрожали в потоке воздуха, вырывавшегося из-под робота. Балмин длинными щипцами обламывал торчащие из отверстия стержни.

– Хочу вам сказать только одно, – произнес он. – Здесь не было слишком высокой температуры, никогда не было, иначе бы металл расплавился. Так что ваша гипотеза пожара отпадает.

– Тут развалится любая гипотеза, – проворчал Рохан. – Кроме того, я не вижу, каким образом эту сумасшедшую чащу можно связать с исчезновением «Кондора». Ведь все это абсолютно мертвое.

– Не всегда же оно было таким.

– Тысячу лет назад, согласен, – не было, но несколько лет… Здесь нам больше нечего делать. Возвращаемся назад.

Они больше не разговаривали, пока машина не опустилась около зеленых сигнальных огней. Рохан приказал техникам включить телекамеры и передать изображение того, что они видели, на «Непобедимый».

Сам он заперся в кабине вездехода с учеными. Продув миниатюрное помещение кислородом, они поели и выпили кофе из термосов. Над их головами пылал круглый светильник. Рохану был очень приятен его белый свет. Он уже невзлюбил даже красный день планеты. Балмин плевался – песок, который постепенно забился в мундштук маски, скрипел теперь на зубах.

– Это мне кое-что напоминает, – неожиданно заговорил Гралев, закручивая крышку термоса. Его черные густые волосы блестели над лампой. – Я рассказал бы вам, но при условии, что вы не отнесетесь к моим словам слишком серьезно.

– Если тебе это что-нибудь напоминает, это уже очень много, – ответил Рохан. – Что же именно?

– Непосредственно – ничего. Но я слышал одну историю… Что-то вроде сказки… О лирянах…

– Это не сказка. Они действительно существовали. О них есть целая монография Ахрамяна, – заметил Рохан.

За спиной Гралева начала вспыхивать лампочка – сигнал, что установлена прямая связь с «Непобедимым».

– Да. Пейн допускал, что некоторым удалось спастись. Но это почти наверняка неправда. Они все погибли при вспышке Новой.

– Шестнадцать световых лет отсюда, – сказал Гралев. – Я не знаю книги Ахрамяна. Но слышал, не помню даже где, историю о том, как они пробовали спастись. Кажется, выслали корабли на все планеты близких к ним звезд. Они уже неплохо знали субсветовую астрогацию.

– И что дальше?

– Собственно говоря, все. Шестнадцать световых лет не такое уж большое расстояние. Может, какой-нибудь их корабль сел на Регис…

– Ты допускаешь, что они здесь? То есть их потомки?

– Не знаю. Просто я связал с ними эти развалины. Они могли это построить…

– А как они выглядели? – спросил Рохан. – Были человекоподобными?

– Ахрамян считает, что да, – ответил Балмин. – Но это только гипотеза. От них осталось меньше, чем от австралопитека.

– Странно…

– Вовсе не странно. Их планета больше десятка тысяч лет находилась в хромосфере Новой. Временами температура на поверхности превышала десять тысяч градусов. Даже гранит нижних слоев коры совершенно переродился. От океанов не осталось и следа, весь шар прожарился, как кость в огне. Подумай, сотня веков в пекле Новой!

– Лиряне здесь? Но для чего же им скрываться? И где?

– Может, они уже вымерли. Впрочем, не требуйте от меня слишком многого. Я просто сказал то, что мне пришло в голову.

Стало тихо. На пульте управления вспыхнул сигнал. Рохан поднялся с места, взял наушники:

– Я Рохан… Что? Это вы? Да! Да! Слушаю… Хорошо, сейчас возвращаемся! – Он обернулся. – Вторая группа нашла «Кондор»… Триста километров отсюда…

«КОНДОР»

Издалека звездолет походил на кривую башню. Такое впечатление создавалось из-за формы окружавшего его песчаного вала: западный нанос был гораздо выше восточного. Несколько почти целиком засыпанных тягачей виднелось вблизи корабля. Даже замерший в неподвижности излучатель с поднятым кожухом наполовину занесло песком. Но кормовые дюзы были свободны, корма находилась внутри впадины, куда ветер не задувал. Поэтому достаточно было сгрести тонкий слой песка, чтобы добраться до разбросанных под аппарелью предметов.

Люди с «Непобедимого» задержались на краю впадины. Машины, которые их сюда доставили, уже окружили всю территорию и выброшенные из эмиттеров пучки энергии соединились, образовав защитное поле. Транспортеры и инфороботы остались в нескольких десятках метров от места, где песчаное кольцо опоясывало основание «Кондора».

Аппарель корабля отделяло от грунта около пяти метров, словно что-то внезапно задержало ее движение. Но ферма пассажирского подъемника стояла прочно, а пустая клеть с открытой дверцей, казалось, приглашала войти. Рядом с ней из песка торчало несколько кислородных баллонов. Алюминий баллонов блестел, как будто их бросили здесь совсем недавно. Чуть дальше из бархана высовывался какой-то голубой предмет, который оказался пластмассовым контейнером. Впрочем, хаотически разбросанных вещей во впадине под кораблем было множество: консервные банки, целые и опорожненные, теодолиты, фотоаппараты, бинокли, штативы, фляжки. Одни из них были в полном порядке, другие носили следы повреждений.

«Как будто их выбрасывали из корабля пачками», – подумал Рохан, задирая голову. Наверху темнела щель пассажирского люка, его крышка была приоткрыта.

Небольшой разведывательный отряд Девре, который совершенно случайно наткнулся на мертвый корабль, даже не пытался проникнуть внутрь, а сразу же уведомил базу. Теперь группа Рохана должна была разгадать тайну двойника «Непобедимого». Техники уже бежали от машин, неся ящики с инструментами.

Заметив небольшой выпуклый бугорок, прикрытый тонким слоем песка, Рохан тронул его носком ботинка, думая, что это какой-то маленький глобус, машинально поднял бледно-желтый шар с земли и вскрикнул. Все повернулись к нему. Рохан держал в руках человеческий череп.

Потом они нашли еще кости и даже один совсем целый скелет в истлевшем комбинезоне. Между отвалившейся нижней челюстью и зубами верхней еще торчал мундштук кислородного прибора, а стрелка манометра застыла на сорока шести атмосферах. Опустившись на колени, Ярг отвернул вентиль баллона, и газ вырвался с протяжным свистом. В абсолютно сухом воздухе пустыни даже след ржавчины не тронул стальные части редуктора, и все винты вращались совершенно свободно.

Механизм подъемника можно было привести в движение из кабины, но, очевидно, сеть была обесточена. Рохан несколько раз нажал на кнопки без всякого результата. Взобраться наверх по сорокаметровой ферме лифта было довольно трудно. Рохан подумал, что придется послать несколько человек на летающей тарелке, но двое техников, связавшись тросом, уже полезли по наружному переплету подъемника. Остальные молча наблюдали их восхождение.

«Кондор» – звездолет точно такого же класса, что и «Непобедимый», – был построен всего на несколько лет раньше, и различить их силуэты было невозможно. Люди молчали. Они предпочли бы увидеть корабль разбитым во время катастрофы – ну хотя бы при взрыве реактора. То, что он стоял здесь, зарывшись в песок пустыни, мертво наклонившись на одну сторону, словно грунт подался под тяжестью кормовых опор, окруженный хаосом предметов и человеческих костей и одновременно внешне такой нетронутый, – ошеломило всех. Техники добрались до пассажирского люка и исчезли в нем. Их не было так долго, что Рохан уже начал беспокоиться, но неожиданно лифт вздрогнул, поднялся на метр, а потом снова опустился на песок. В открытом люке показалась фигурка одного из техников, он делал рукой знаки, что все в порядке.

Рохан, Балмин, биолог Хагеруп и один из техников, Кралик, вчетвером поехали наверх. По привычке Рохан осматривал могучую выпуклость корпуса, проплывающую за ограждением подъемника, и в первый, но не в последний раз за этот день испытал потрясение. Титано-молибденовые плиты обшивки были сплошь надсверлены или расковыряны каким-то поразительно твердым инструментом; следы были не очень глубокие, но частые, вся наружная оболочка корабля как бы покрылась оспинами. Рохан схватил за плечо Балмина, но тот уже заметил необыкновенное явление. Оба они пытались получше рассмотреть выбитые в панцире неровности. Ямки были мелкие, словно выдолбленные острым концом долота, но Рохан знал, что нет такого долота, которому поддалась бы цементированная поверхность. Это могло быть только результатом какого-то химического воздействия. Но разобраться он не успел, клеть остановилась, и они вошли в шлюз.

Внутри корабля горел свет: техники уже привели в действие аварийный генератор, запускавшийся сжатым воздухом. Очень мелкий песок толстым слоем лежал только около высокого порога. Ветер вдувал его сюда через неплотно закрытый люк. В коридорах песка не было совсем. Помещения третьего отсека были чистыми, холодными, ярко освещенными, кое-где валялись разбросанные предметы – кислородная маска, пластмассовая тарелка, книга, часть комбинезона, – но так было только в третьем отсеке. Ниже, в картографических и звездных каютах, в кают-компании, в каютах экипажа, радарных рубках, в коридорах, господствовал совершенно необъяснимый хаос.

Еще более страшную картину увидели они в центральной рубке. Там не было ни одного уцелевшего стеклышка. Стекла всех аппаратов изготавливались из массы, не дающей осколков, и какие-то поразительно тяжелые удары превратили их в серебристый порошок, который покрывал пульты, кресла, даже провода и контакты. В расположенной рядом библиотеке, как высыпанная из мешка крупа, лежали микрофильмы, частью развернутые и сплетенные в большие, скользкие клубки, разодранные книги, поломанные циркули, логарифмические линейки, ленты спектральных анализов вместе с грудами больших звездных каталогов Камерона, над которым кто-то особенно издевался, яростно, с непонятной настойчивостью вырывая одну за другой толстые, жесткие пластиковые страницы. В клубе и прилегающем к нему зале проходы были завалены баррикадами измятой одежды и кусками кожи, содранной с распотрошенных кресел. Одним словом, по словам боцмана Тернера, все выглядело так, как если бы на корабль напало стадо бешеных павианов. Люди, потеряв дар речи, переходили из одного отсека в другой. В маленькой навигационной каюте у стены покоились высохшие останки человека, одетого в полотняные штаны и перепачканную рубаху. Сейчас его покрывал брезент, наброшенный кем-то из вошедших сюда раньше техников. Человек превратился в мумию с побуревшей кожей, присохшей к костям.

Рохан покинул «Кондор» одним из последних. У него кружилась голова, его поташнивало, каждый новый приступ тошноты приходилось подавлять, мобилизуя всю волю. Ему казалось, что он пережил кошмарный, неправдоподобный сон. Однако лица окружающих убеждали его в реальности всего, что он видел. На «Непобедимый» передали короткую радиограмму. Часть команды осталась у «Кондора», чтобы навести на нем хоть какое-то подобие порядка. Перед этим Рохан распорядился сфотографировать все помещения корабля и подробно описать состояние, в котором его нашли.

Они возвращались с Балмином и Гаарбом, одним из биофизиков; вел транспортер Ярг. Его широкое, обычно улыбающееся лицо словно уменьшилось и потемнело. Многотонная машина двигалась рывками, виляла между барханами, разбрасывая в стороны огромные фонтаны песка. Это было так не похоже на плавную езду всегда уравновешенного водителя. Впереди шел энергобот, создававший силовую защиту. Люди все время молчали, каждый думал о своем. Рохан почти боялся встречи с астрогатором, он не знал, что ему сказать. Один из самых потрясающих – настолько он был бессмысленным – фактов Рохан скрыл от всех. В ванне восьмого отсека он нашел куски мыла с четкими следами человеческих зубов. А ведь на «Кондоре» не могло быть голода, склады ломились от почти не тронутых запасов пищи, даже молоко в холодильниках отлично сохранилось.

На полдороге они приняли радиосигналы какого-то вездехода, который мчался им навстречу, поднимая стену пыли. Они уменьшили скорость, встречная машина тоже притормозила.

В ней ехали двое – уже немолодой техник Магдоу и нейрофизиолог Сакс. Оказалось, что после отъезда Рохана в гибернаторе «Кондора» было обнаружено замороженное человеческое тело. Возможно, что человека еще удалось бы оживить. Сакс вез всю необходимую аппаратуру с «Непобедимого». Рохан решил вернуться, мотивируя это тем, что вездеход ученого не имел силовой защиты. На самом деле он просто воспользовался случаем оттянуть разговор с Хорпахом. Ярг развернул машину, и они отправились обратно.

Вокруг «Кондора» суетились люди. Они вытаскивали из песка все новые и новые предметы. Отдельно, под белыми покрывалами, лежали трупы, их было уже больше двадцати. Аппарель действовала, даже реактор, использовавшийся на стоянках, давал ток. Вездеходы были замечены издалека по поднятой пыли, им открыли проход через силовое поле. Сакса ждал врач, маленький доктор Нигрен, один он не захотел даже осматривать найденного в гибернаторе человека.

Рохан, используя свою привилегию – как-никак он здесь замещал командира, – поднялся с обоими врачами на корабль. Обломки, которые до этого загромождали проход к гибернатору, были убраны. Стрелки показывали семнадцать градусов холода. Медики молча переглянулись, но Рохан сколько-то знал о гибернаторе, чтобы понять, что для полной обратимой смерти температура слишком высока, а для гипотермического сна слишком низка. Было не похоже, что человека, находившегося внутри, специально подготовили к пребыванию в определенных условиях, скорее, он оказался там случайно. Это было непонятно и бессмысленно, как, впрочем, и все остальное на «Кондоре». Действительно, когда они оделись в термокомбинезоны и, открутив маховики, открыли тяжелую дверь, то увидели распростертую на полу полураздетую фигуру, лежащую лицом вниз. Рохан помог врачам перенести человека на маленький стол под тремя бестеневыми лампами. Рохан боялся его лица, он знал многих ребят с «Кондора». Но этот был ему незнаком. Если бы тело не было таким холодным и твердым, можно было бы подумать, что человек спит. Веки его были закрыты, в сухом, герметичном помещении кожа не утратила естественного цвета, разве что немного побледнела. Но ткани под ней были нашпигованы микроскопическими кристалликами льда. Оба врача снова молча переглянулись и начали приготавливать свои инструменты. Рохан сел на одну из пустых, аккуратно застеленных коек, – в гибернаторе сохранился обычный безукоризненный порядок. Несколько раз звякнули инструменты, врачи пошептались. Вдруг Сакс сказал, отходя от стола:

– Ничего не удастся сделать.

– Умер, – скорее делая из его слов единственно возможное заключение, чем задавая вопрос, выдавил Рохан.

В это время Нигрен подошел к пульту кондиционера. Через некоторое время повеяло теплым воздухом. Рохан встал, чтобы выйти, когда увидел, что Сакс возвращается к столу. Врач поднял с пола небольшую черную сумку, открыл ее и достал аппарат, о котором Рохан уже много раз слышал, но которого никогда не видел. Сакс очень спокойными движениями педантично разматывал провода, оканчивающиеся плоскими электродами. Приложив шесть электродов к голове трупа, он обмотал их эластичной лентой, потом, присев на корточки, вынул из сумки три пары наушников, одни надел сам и, по-прежнему наклонившись, покрутил ручки прибора, находившегося в сумке. Его лицо с закрытыми глазами приобрело выражение полной сосредоточенности. Вдруг он нахмурил брови, наклонился еще ниже, перестал вращать ручки и, быстро сняв наушники, сказал каким-то странным голосом:

– Коллега Нигрен…

Маленький доктор взял от Сакса наушники.

– Что?.. – почти беззвучно, одними губами спросил Рохан.

Аппарат этот на их жаргоне назывался «выстукивателем гробов». У человека, умершего недавно (или если труп не начал разлагаться, как в этом случае, из-за действия низкой температуры), можно было «подслушивать мозг», вернее, то, что составляло последнее содержание сознания. Аппарат посылал в мозг электрические импульсы, и они проходили по цепи наименьшего сопротивления – по тем нервным волокнам, которые объединяло функциональное единство в предагональный период. В результатах никогда нельзя было быть уверенным, но ходили слухи, что несколько раз таким способом удалось получить информацию необычайной важности. Сейчас, когда очень многое зависело от того, удастся ли приоткрыть краешек тайны, скрывающей трагедию «Кондора», применение «выстукивателя гробов» было необходимым. Рохан уже понял, что нейрофизиолог с самого начала не рассчитывал на оживление замерзшего человека и приехал сюда только затем, чтобы прослушать его мозг. Он стоял неподвижно, ощущая сухость во рту и тяжелые удары сердца, когда Сакс протянул ему свободные наушники. Если бы не простота, обыденность этого жеста, Рохан не решился бы надеть их. Но он сделал это под взглядом спокойных темных глаз Сакса, который, стоя на одном колене у аппарата, понемногу поворачивал ручку усилителя.

Сначала не было слышно ничего, кроме слабого шума, и Рохан почувствовал облегчение – он и не хотел ничего слышать. Он предпочел бы, хотя и не отдавал себе в этом отчета, чтобы мозг незнакомого ему человека был нем, как камень. Сакс, поднявшись с пола, поправил у него на голове наушники. Тогда Рохан сквозь свет, заливающий белую стену каюты, увидел серое изображение, как будто засыпанное пеплом, затуманенное и повисшее в неизвестной дали. Он невольно закрыл глаза, и изображение стало почти четким. Это был какой-то проход внутри корабля, с протянувшимися под потолком трубами, во всю ширину заваленный человеческими телами. Кажется, они двигались, а может, это дрожало видение. Людей покрывали лохмотья одежды, а их неестественно белую кожу усеивало множество темных пятнышек, похожих на какую-то сыпь, а может, и это тоже было только случайным побочным эффектом, потому что такие черные запятые виднелись и на полу, и на стене. Вся эта картина, как нечеткая фотография, снятая через толщу текущей воды, растягивалась, корчилась, колебалась. Охваченный ужасом, Рохан резко открыл глаза, картина посерела и почти исчезла, лишь легкой тенью заслоняя ярко освещенную стену. Но Сакс снова притронулся к ручкам прибора, и Рохан услышал – не ушами, а как бы внутри собственного мозга – слабый шепот:

– …ала…ама…лала…ала…ма…мама…

И ничего больше. Неожиданно наушники мяукнули, загудели и наполнились повторяющимся, словно сумасшедшая икота, пением, каким-то диким смехом, язвительным и страшным, но это был только ток, просто гетеродин начал генерировать слишком мощные колебания…

Сакс свернул провода, сложил их и сунул в сумку. Нигрен поднял край простыни и набросил на мертвеца, рот которого, до сих пор плотно сжатый, теперь, наверное под действием тепла (в гибернаторе было уже почти жарко – во всяком случае, у Рохана по спине текли струйки пота), слегка приоткрылся и приобрел выражение чрезвычайного удивления. Так он и исчез под белым саваном.

– Скажите что-нибудь… Почему вы ничего не говорите?! – выкрикнул Рохан.

Сакс затянул ремешки футляра, встал и подошел к нему:

– Спокойно, Рохан… Возьмите себя в руки…

Рохан зажмурил глаза, стиснул кулаки, весь напрягся, но напрасно. Как обычно в такие минуты, его охватило бешенство. Сдерживаться было страшно трудно.

– Простите… – выдавил он. – Так что же это значит?

Сакс сбросил слишком свободный для него комбинезон, и кажущаяся его полнота исчезла. Он снова стал худым, сутулым человеком, с узкой грудью и тонкими нервными руками.

– Я знаю не больше, чем вы, – произнес он. – А может, и меньше.

Рохан ничего не понимал, но зацепился за его последние слова:

– То есть как?.. Почему меньше?

– Меня здесь не было, – я не видел ничего, кроме этого трупа. А вы здесь с утра. Эта картина вам ничего не говорит?

– Нет. Они… они шевелились. Они еще жили тогда? Что на них было? Какие-то пятнышки…

– Они не шевелились. Это иллюзия. Энграммы фиксируются так же, как обычные фотографии. Иногда бывает совмещение нескольких изображений, но в данном случае ничего подобного не было.

– А пятнышки? Они тоже иллюзия?

– Не знаю. Возможно. Но мне кажется, что нет. Как вы думаете, Нигрен?

Маленький доктор тоже освободился от термокомбинезона.

– Не знаю, – сказал он. – Возможно, это и не артефакт. На потолке их ведь не было, правда?

– Пятнышек? Нет. Только на людях… И на полу. И несколько на стенах…

– Если бы была другая проекция, они, наверное, покрывали бы все изображение, – сказал Нигрен. – Но ручаться трудно. Слишком много случайного…

– А голос? Это… бормотание? – в отчаянии допытывался Рохан.

– Одно слово было отчетливым. «Мама». Вы слышали?

– Да. Но там было еще что-то. «Ала»…"лала»… это повторялось…

– Повторялось, потому что я прослушал всю теменную область, – буркнул Сакс. – То есть всю зону слуховой памяти, – объяснил он Рохану. – Вот что самое удивительное.

– Эти слова?..

– Нет. Не слова. Умирающий может думать о чем угодно. Если бы он думал о матери, это было бы вполне нормально. Но слуховая зона его коры пуста. Абсолютно пуста, понимаете?

– Нет. Ничего не понимаю. Что значит – пуста?

– Обычно сканирование теменных слоев не дает результатов, – пояснил Нигрен. – Там слишком много энграмм, слишком много закрепленных слов. Результат такой же, как если бы вы пытались читать сто книг одновременно. Получается хаос. А у него, – Нигрен взглянул на длинную фигуру под простыней,– там не было ничего. Никаких слов, кроме этих нескольких слогов.

– Да. Я прошел от сенсорного центра речи до Sulcus Rolandi, – сказал Сакс. – Поэтому те слоги и повторялись в мозге; это были последние фонетические структуры, которые уцелели.

– А остальные? Другие?

– Их нет. – Сакс, словно потеряв терпение, поднял тяжелый прибор так резко, что заскрипела кожаная ручка. – Их просто нет, и все. И не спрашивайте меня, что с ними случилось. Этот человек утратил всю слуховую память.

– А изображение?

– Изображение другое дело. Он это видел. Хотя мог даже не понимать, что видит. Фотоаппарат тоже не понимает, но фиксирует то, на что его направляют. Впрочем, я не знаю, понимал он или нет. Помогите мне, коллега.

Врачи, взяв аппарат, вышли. Дверь закрылась. Рохан остался один. Его охватило такое отчаяние, что он подошел к столу, поднял покрывало, отбросил его и, расстегнув на мертвом рубашку, – она уже оттаяла и стала совсем мягкой, – внимательно осмотрел его грудь.

Прикоснувшись к ней, Рохан вздрогнул. К коже вернулась эластичность; по мере того как ткани оттаивали, мышцы расслаблялись, и голова, до сих пор неестественно поднятая, бессильно упала. Человек словно и вправду спал.

Рохан искал следов какой-нибудь загадочной эпидемии, отравления, укусов, но не нашел ничего. Два пальца левой руки мертвеца разогнулись, открыв маленькую ранку. Ее края слегка разошлись, ранка начала кровоточить. Красные капли падали на белую простыню. Этого Рохан уже не мог выдержать. Даже не закрыв мертвеца саваном, он выбежал из каюты и, расталкивая находившихся в коридоре людей, бросился к главному выходу так стремительно, словно за ним кто-то гнался.

Ярг задержал его у шлюза, помог надеть кислородный прибор, даже воткнул в рот мундштук.

– Ничего не известно?

– Нет, Ярг. Ничего. Ничего!

Он не понимал, с кем спускается в лифте вниз. Незаглушенные двигатели машины ревели. Ветер усиливался, и волны песка, накатываясь, скрипели о поверхность корпуса, шершавую и неровную. Рохан совсем забыл об этом. Он подошел к корме и, поднявшись на цыпочки, притронутся кончиками пальцев к толстой металлической плите. Панцирь походил на скалу, очень старую, выветрившуюся скалу, ощетинившуюся твердыми бугорками неровностей. Он видел между транспортерами высокую фигуру инженера Ганонга, но даже не пробовал спросить его об этом феномене. Инженер знал столько же сколько он сам. То есть ничего. Ничего.

Рохан возвращался с несколькими людьми, сидя в углу кабины небольшого вездехода. Словно издали он слышал их голоса. Боцман Тернер говорил что-то об отравлении, но его перебили:

– Отравление? Чем? Все фильтры в полном порядке! Резервуары полны кислорода! Запасы воды не тронуты… Еды по горло…

– Видели, как выглядел тот, которого нашли в малой навигационной? – спросил Бланк. – Мой знакомый… Ни за что бы его не узнал, но у него был такой перстень… Ему никто не ответил.

Вернувшись на базу, Рохан пошел прямо к Хорпаху. Тот уже сориентировался в обстановке благодаря телевизионной связи и рапорту группы, вернувшейся раньше с несколькими сотнями снимков. Избавившись от необходимости что-нибудь рассказывать командиру, Рохан почувствовал невольное облегчение.

Астрогатор, встав из-за стола, на котором лежали карты, заваленные фотографиями, внимательно оглядел Рохана. Они были одни в большой навигационной каюте.

– Возьмите себя в руки, Рохан, – сказал Хорпах. – Я понимаю, что вы чувствуете, но прежде всего нам нужно хладнокровие. И спокойствие. Мы должны разобраться в этой сумасшедшей истории.

– Они имели все средства защиты: энергоботы, лазеры, излучатели. Большой антимат стоит рядом с кораблем. У них было все, что есть у нас, – бесцветным голосом сказал Рохан. Внезапно он сел. – Простите.. – пробормотал он.

Астрогатор вынул из стенного шкафчика бутылку коньяка:

– Старое средство иногда бывает полезно. Выпейте-ка, Рохан. Этим когда-то пользовались на полях сражений…

Рохан молча проглотил обжигающую жидкость.

– Я проверил счетчики всех агрегатов мощности, – сказал он таким тоном, будто жаловался. – Их никто не атаковал. Они не сделали ни одного выстрела. Просто, просто…

– Сошли с ума? – спокойно подсказал астрогатор.

– Хотел бы я хоть в этом быть уверен. Но как такое могло случиться?

– Вы видели бортовой журнал?

– Нет. Гаарб забрал его. Он у вас?

– Да. После даты посадки там только четыре записи. Они касаются тех развалин, которые мы видели, и «мушек».

– Не понимаю. Каких мушек?

– Этого я не знаю. Дословно запись звучит так.

Хорпах поднял со стола раскрытую книгу:

– «Никаких признаков жизни на суше. Состав атмосферы…» Тут данные анализов… ага, вот… «В 18.40 второй патруль, возвращающийся из развалин, попал в локальную песчаную бурю со значительной активностью атмосферных разрядов. Радиосвязь поддерживалась несмотря на помехи. Патруль сообщает о большом количестве мушек, заполняющих…»

Астрогатор умолк и отложил книжку.

– А дальше? Почему вы не кончили?

– Это все. Здесь обрывается последняя запись.

– И больше там ничего нет?

– Остальное вы можете увидеть.

Он придвинул к нему открытую книгу. Страница была покрыта каракулями. Рохан всматривался в хаос пересекающихся линий расширенными глазами.

– Тут как будто буква «Б»… – сказал он тихо.

– Да. А здесь «Г». Большое «Г». Словно ребенок писал… Вам не кажется?

Рохан молчал, держа в руке пустой стакан. Он забыл его поставить. Он подумал о своей недавней тщеславной мечте: самому вести «Непобедимый». Теперь он благодарен судьбе, что не должен решать дальнейшую судьбу экспедиции.

– Прошу вызвать руководителей специальных групп. Очнитесь, Рохан.

– Простите. Будет совещание?

– Да. Пусть приходят в библиотеку.

Через четверть часа все собрались в большом квадратном зале, со стенами, покрытыми цветной эмалью. Зловещее сходство помещений «Кондора» и «Непобедимого» угнетало, и Рохан, глядя куда-то в угол, никак не мог отделаться от картин сумасшествия, врезавшихся ему в память.

У каждого здесь было свое постоянное место. Биолог, врач, планетолог, электронщики и связисты, кибернетики и физики сидели на установленных полукругом стульях. Эти девятнадцать человек составляли стратегический мозг корабля. Астрогатор одиноко стоял под опущенным до половины белым экраном.

– Все ли присутствующие знакомы с положением на «Кондоре»?

Ответом были утвердительные возгласы.

– До этого момента, – сказал Хорпах, – группы, работающие в районе «Кондора», нашли двадцать девять трупов. На самом корабле их найдено тридцать четыре, один из них был заморожен в гибернаторе и превосходно сохранился. Доктор Нигрен, который как раз вернулся оттуда, сделает сообщение…

– Я могу сказать немного, – произнес Нигрен, вставая и медленно подходя к астрогатору. Он был ниже Хорпаха на голову. – Мы нашли только девять мумифицированных тел. И еще то, о котором сказал командир и которое будет исследовано особо. Остальные – это скелеты или части скелетов, найденные в песке. Мумификация происходила внутри корабля, где ей благоприятствовали условия: очень низкая влажность воздуха, практическое отсутствие бактерий, вызывающих гниение, и не слишком высокая температура. Тела, которые находились вне корабля, подверглись разложению, усиливавшемуся в периоды дождей, так как в песке содержится значительный процент окислов и сульфидов железа, реагирующих со слабыми кислотами… Впрочем, я думаю, эти подробности несущественны. Во всяком случае, в условиях планеты мумификация была тем более невозможна, что к действию воды и растворенных в ней веществ присоединилось продолжавшееся несколько лет действие песка. Этим объясняется то, что все костные поверхности отполированы.

– Простите, доктор, – прервал его астрогатор. – Для нас важнее всего выяснить причину гибели этих людей…

– Никаких признаков насильственной смерти, по крайней мере на наиболее сохранившихся трупах, – быстро ответил врач. Он не поднимал глаз и словно рассматривал что-то в поднятой к лицу руке. – Картина такова, как будто они умерли… естественной смертью.

– То есть?

– Без внешних насильственных воздействий. Некоторые кости, найденные отдельно, сломаны, но такого рода повреждения могли появиться позднее. Для уточнения требуются дальнейшие исследования. Кожные покровы у всех в полном порядке. Никаких ран, если не считать мелких царапин, которые наверняка не могли быть причиной смерти.

– Как же они погибли?

– Этого я не знаю. Можно подумать, что от голода или от жажды…

– Запасы воды и пищи в сохранности, – заметил со своего места Гаарб.

– Мне об этом известно.

Некоторое время было тихо.

– Мумификация – это прежде всего обезвоживание организма, – пояснил Нигрен. Он по-прежнему не смотрел ни на кого из присутствующих. – Жировые ткани подвергаются изменениям, но их можно выявить. Так вот… у погибших практически не было жировых тканей. Так бывает после продолжительного голодания…

– Но у того, найденного в гибернаторе, они были, – бросил стоящий за последним рядом стульев Рохан.

– Это верно. Но он, очевидно, просто замерз. Как-то проник в гибернатор и, возможно, просто уснул, когда температура понизилась.

– Допускаете ли вы возможность массового отравления?– спросил Хорпах.

– Нет.

– Но, доктор… Не можете же вы так категорически…

– Могу объяснить, – ответил врач. – Отравление в условиях планеты может произойти либо через легкие, от вдыхаемых газов, либо через пищеварительный тракт, либо через кожу. Один из наиболее сохранившихся трупов был найден с кислородным прибором. В баллоне оставался кислород. Его хватило бы еще на несколько часов.

«Это правда», – подумал Рохан. Он вспомнил того человека – обтянутый кожей череп, остатки побуревшей кожи на скулах, глазницы, из которых высыпался песок.

– Эти люди не могли съесть ничего отравленного, потому что здесь вообще нет ничего съедобного. Я имею в виду сушу. А никакой охоты в океане они не предпринимали. Катастрофа произошла сразу же после посадки. Они только успели послать группу в развалины. И все. Впрочем, я вижу здесь Макминна. Вы кончили, Минн?

– Да, – ответил биохимик.

Все головы повернулись к нему. Он прошел между сидящими и встал рядом с Нигреном. На нем был длинный лабораторный фартук.

– Вы проделали анализы?

– Да.

– Доктор Макминн исследовал тело человека, найденного в гибернаторе,объяснил Нигрен. – Может быть, вы сразу же расскажете, что вы установили?

– Ничего, – ответил Макминн.

У биохимика были очень светлые волосы, казавшиеся просто седыми, и такие же светлые глаза. Все лицо, даже веки покрывали крупные веснушки. Но сейчас его длинная лошадиная физиономия никого не смешила.

– Никаких ядов – органических или неорганических. Все ферментные группы тканей в нормальном состоянии. Кровь в норме. В желудке остатки переваренных сухарей и концентрата.

– Как же он умер? – спросил Хорпах, который по-прежнему казался спокойным.

– Просто замерз, – ответил Макминн и только теперь заметил, что не снял фартук. Он расстегнул пряжки и бросил его на стоящий рядом пустой стул. Фартук соскользнул с сидения и упал на пол.

– Каково же ваше мнение? – упорно повторил астрогатор.

– У меня его нет, – ответил Макминн. – Могу лишь сказать, что эти люди не отравлены.

– Какое-нибудь быстро распадающееся радиоактивное вещество? Или жесткое излучение?

– Жесткое излучение при смертельных дозах оставляет следы: повреждение капилляров, изменение состава крови. Таких изменений нет. Не существует также радиоактивного вещества, которое при смертельной дозе за восемь лет исчезло бы без следа. Здешний уровень радиоактивности ниже земного. Эти люди не подвергались действию какого-либо вида лучистой энергии. За это я могу ручаться.

– Но ведь что-то их убило? – возбужденно спросил планетолог Балмин.

Макминн молчал. Нигрен что-то тихо сказал ему. Биохимик кивнул головой и вышел. Нигрен спустился с возвышения и сел на свое место.

– Плохо дело, – сказал астрогатор. – Во всяком случае, от биологов помощи ждать не приходится. Кто-нибудь хочет высказаться?

– Да.

Встал Сарнер, физик-атомник.

– Объяснение гибели «Кондора» кроется в нем самом, – заявил он, оглядев всех своими глазами дальнозоркой птицы. – То есть оно там, но мы никак не можем его найти. Хаос в каютах, нетронутые запасы, положение и размещение трупов, повреждения аппаратуры – все это что-то должно значить.

– Если вам больше нечего сказать… – бросил разочарованно Гаарб.

– Минуточку. Мы блуждаем в темноте. Нужно искать какую-то дорогу. Пока мы знаем очень немного. У меня сложилось впечатление, что кое о чем, увиденном нами на «Кондоре», мы просто боимся вспоминать. Поэтому с таким упрямством возвращаемся к гипотезе отравления и вызванного им массового помешательства. В наших собственных интересах – и во имя погибших – мы должны предельно откровенно рассмотреть все факты. Прошу, вернее вношу категорическое предложение: каждый из вас должен рассказать то, что больше всего потрясло его на «Кондоре». Чего, возможно, не сказал никому. О чем подумал, что это нужно забыть.

Сарнер сел. Рохан, после короткой внутренней борьбы, рассказал о кусках мыла, которые он нашел в ванной.

Потом встал Гралев. Под кипами разодранных карт и книг в помещениях было полно высохших экскрементов.

Кто-то рассказал о банке консервов, на которой остались следы зубов. Словно металл пытались разгрызть. Гаарба больше всего поразила мазня в бортовом журнале и упоминание о «мушках». Он не остановился на этом и продолжал:

– Предположим, что из трещины в «городе» вырвалась волна газов и ветер принес ее к кораблю. Если в результате неосторожности люк был открыт…

– Открыт был только наружный люк, коллега Гаарб. Об этом свидетельствует песок в шлюзе. Внутренний был закрыт.

– Его могли закрыть потом, когда уже начали ощущать отравляющее действие газа…

– Такое невозможно, Гаарб. Внутренний люк открыть нельзя, пока открыт наружный. Они открываются только поочередно, это защита от любой неосторожности или беспечности.

– Но одно для меня несомненно, – это произошло внезапно. Массовое помешательство, – я уж не говорю о том, что случаи психоза иногда бывают во время полета, в пустоте, но никогда на планетах, да еще через несколько часов после посадки, – массовое помешательство, охватившее весь экипаж, могло быть только результатом отравления…

– А может быть, они впали в детство, – заметил Сарнер.

– Как? Что вы сказали? – ошеломленно воскликнул Гаарб. – Это… шутка?..

– Наше положение не располагает к шуткам. Я сказал о том, что они впали в детство, потому что никто об этом не говорит. Но все это – каракули в бортжурнале, разодранные звездные атласы, с трудом нарисованные буквы, вы ведь видели их…

– Но что это значит? – спросил Нигрен. – Это что, повашему, болезнь?

– Нет. Ведь такой болезни не существует, не правда ли, доктор?

– Наверняка нет.

Снова стало тихо. Астрогатор колебался.

– Это может нас увести в ложном направлении. Результаты некротических прослушиваний всегда неточны. Но сейчас… Не знаю, можно ли запутаться еще больше. Доктор Сакс…

Нейрофизиолог рассказал об изображении, обнаруженном в мозгу человека, замерзшего в гибернаторе, а также о слогах, которые остались в его слуховой памяти. Это вызвало настоящую бурю вопросов, под их перекрестный огонь попал даже Рохан, как один из участников эксперимента. Но решить ничего не удалось.

– Пятнышки на изображении ассоциируются с «мушками»…– сказал Гаарб. – Минутку. А может, причины смерти были различны? Скажем, на экипаж напали какие-то ядовитые насекомые – в конце концов не так легко обнаружить следы маленького укуса на мумифицированной коже. А тот, найденный в гибернаторе, просто пытался спрятаться от насекомых, чтобы избежать судьбы своих товарищей… и замерз.

– Но почему перед смертью у него возникла амнезия?

– То есть потеря памяти, так? А это точно установлено?

– Настолько, насколько вообще точны некротические исследования.

– Ну а что вы скажете по поводу гипотезы о насекомых?

– Пусть по этому вопросу выскажется Лауда. Главный палеобиолог экспедиции встал, ожидая, пока все утихнут.

– Не случайно мы вообще не говорили о так называемых «мушках», – сказал он. – Каждый, кто хоть немного ориентируется в биологии, знает, что никакие организмы не могут существовать вне определенного биотопа, то есть доминирующего комплекса, который определяется средой и живущими в ней видами. Это справедливо для всего исследованного космоса. Жизнь либо создает огромное различие форм, либо не возникает вообще. Насекомые не могли появиться без одновременного развития растений, других организмов, беспозвоночных и так далее. Не буду излагать вам общей теории эволюции, думаю, будет достаточно, если я заверю вас, что это невозможно. Здесь нет ни ядовитых мух, ни других членистоногих, как насекомых, так и паукообразных. Нет также никаких родственных им форм.

– Откуда у вас такая уверенность?! – воскликнул Балмин.

– Если бы вы были моим учеником, Балмин, вы бы не попали на корабль, просто не сдали бы у меня экзамена, – сказал невозмутимый палеобиолог, и все невольно заулыбались. – Не знаю, как там у вас с планетологией, но с эволюционной биологией неважно…

– Ну, начинается типичный спор специалистов… И не жаль времени?…шепнул кто-то за спиной Рохана.

Он обернулся и увидел широкое загорелое лицо Ярга, который понимающе подмигнул ему.

– Но, может быть, это насекомое не местного происхождения, – упирался Балмин. – Может, их откуда-нибудь завезли…

– Откуда?

– С планеты Новой…

Теперь все заговорили одновременно. Прошло некоторое время, прежде чем астрогатору удалось успокоить собравшихся.

– Друзья! – сказал Сарнер. – Я знаю, откуда у Балмина такие мысли. От доктора Гралева…

– А я и не отказываюсь от авторства, – бросил физик.

– Отлично. Предположим, что мы уже не можем себе позволить роскоши высказывать правдоподобно звучащие гипотезы. Что нам нужны сумасшедшие гипотезы. Пусть так. Предположим также, что какой-то корабль с планет Новой завез сюда тамошних насекомых… Пусть скажут биологи: могли ли они приспособиться к местным условиям.

– Если гипотеза должна быть сумасшедшей, то могли бы, – согласился со своего места Лауда. – Но даже сумасшедшая гипотеза должна объяснять все.

– Это значит?..

– Это значит: нужно объяснить, чем изуродована наружная обшивка «Кондора», изуродована до такой степени, что, как мне сказали инженеры, корабль не может летать, пока не будет сделан капитальный ремонт. Или вы думаете, что какие-нибудь насекомые приспособились к употреблению молибденового сплава? Ведь это одна из наиболее твердых субстанций в космосе. Скажите, Петерсен, чем можно испортить такую броню?

– Когда она хорошо процементирована, собственно говоря, ничем, – ответил заместитель главного инженера. – Ее можно немного надсверлить алмазом, но на это потребуются тонны сверл и тысяча часов времени. Уж скорее – кислотами. Но это должны быть неорганические кислоты, они должны действовать при температуре минимум две тысячи градусов и в присутствии соответствующих катализаторов.

– А чем, по вашему мнению, повреждена обшивка «Кондора»?

– Не имею понятия. Такое впечатление, что он лежал как раз в такой кислотной ванне при нужной температуре. Но как проделать что-нибудь подобное, без плазменной дуги, без катализаторов, – этого я не могу себе представить.

– Вот вам ваши «мушки», Балмин, – бросил Лауда и сел.

– Я думаю, нет смысла продолжать дискуссию, – сказал молчавший до сих пор астрогатор. – Возможно, для нее еще не пришло время. Нам не остается ничего другого, как продолжать исследования. Поделимся на три группы. Одна займется развалинами, другая – «Кондором», третья совершит несколько походов в глубь западной пустыни. Это предел наших возможностей, так как даже если мы приведем в действие некоторые механизмы «Кондора», все равно нельзя снять с защитного кольца больше четырнадцати энергоботов, а третья степень по-прежнему обязательна…

ПЕРВЫЙ

Тяжелая, давящая тьма окружала его со все сторон. Он задыхался. Отчаянными движениями пытался разорвать обвивающие его призрачные спирали, проваливаясь все глубже, с криком, который никак не мог вытолкнуть из сжатой спазмой гортани. Он искал оружие. Напрасно, он был беззащитен. Последний раз напряг все свои силы, чтобы закричать. Оглушительный звон вырвал его из кошмара. Рохан вскочил с койки в полубессознательном состоянии, зная только, что его окружает мрак, в котором непрерывно звучит сигнал тревоги. Это уже не было кошмаром. Он зажег свет, набросил комбинезон и побежал к лифту. У двери толпились люди. Протяжный звон сигналов был слышен во всех отсеках, красные надписи «тревога» пылали на стенах. Рохан вбежал в рубку. Астрогатор, одетый по-дневному, стоял у большого экрана.

– Я уже отменил тревогу, – сказал он спокойно. – Это только дождь, Рохан, но вы взгляните. Великолепное зрелище.

В самом деле, экран, на котором была видна верхняя часть ночного неба, сверкал искрами бесчисленных разрядов. Капли дождя, падая с высоты, сталкивались с невидимой чашей силовой защиты, накрывающей «Непобедимый», и, в мгновение ока превращаясь в микроскопические огненные взрывы, освещали местность мерцающим пламенем, похожим на усиленное во сто крат полярное сияние.

– Нужно бы получше запрограммировать автоматы,– слабым голосом сказал Рохан, окончательно приходя в себя. Ему уже расхотелось спать. – Придется сказать Тернеру, чтобы он не включал аннигиляции. Иначе каждая горсть песку, принесенная ветром, будет поднимать нас среди ночи…

– Предположим, это была учебная тревога. Что-то вроде маневров, – ответил астрогатор, который, казалось, был в неожиданно хорошем настроении. – Сейчас четыре. Можете возвращаться к себе, Рохан.

– Честно говоря, не хочется. Может, вы?..

– Я уже спал. Мне достаточно четырех часов. После шестнадцати лет, проведенных в пространстве, ритм сна и бодрствования человека не имеет ничего общего со старыми земными привычками. Меня заботит обеспечение максимальной безопасности исследовательских групп, Рохан. Слишком хлопотно – таскать повсюду громоздкие энергоботы и развертывать силовую защиту. Что вы об этом думаете?

– Можно бы дать людям индивидуальные эмиттеры. Но это тоже не решает всех проблем. Человек в силовом пузыре ни к чему не может прикоснуться… Вы знаете, как это выглядит. А если слишком уменьшить радиус энергетической оболочки, можно и самому… обжечься. Я такое видел.

– Я даже думал о том, чтобы никого не выпускать на сушу и проводить исследования только роботами с дистанционным управлением, – произнес астрогатор. – Но это хорошо на несколько часов, на день, а мне сдается, что мы здесь останемся дольше…

– Что же вы решили?

– Каждая группа будет иметь исходную базу, окруженную силовым полем, но отдельные исследователи должны обладать некоторой свободой действий. Иначе мы предохраним себя от несчастных случаев настолько надежно, что вообще ничего не сможем сделать. Обязательное условие, чтобы за каждым работающим вне силовой защиты присматривал защищенный наблюдатель. Не пропадать с глаз – вот первое правило поведения на Регисе III.

– А куда вы меня пошлете?

– Вы хотели бы работать на «Кондоре»?.. Вижу, что нет. Хорошо. Остается город или пустыня. Можете выбирать…

– Выбираю город. Мне по-прежнему кажется, что тайна скрыта там…

– Возможно. Итак, завтра, вернее, сегодня – уже светает – вы возьмете свою вчерашнюю команду. Я вам дам еще парочку арктанов. Ручные лазеры тоже не помешают, мне кажется, что «то» действует с небольшой дистанции…

– Что?

– Если бы я знал… Кухню тоже возьмите, чтобы быть полностью независимым от нас и в случае необходимости иметь возможность работать без постоянных контактов с кораблем…

Красное негреющее солнце перекатилось через небосвод. Тени гротескных конструкций удлинялись и сливались. Ветер перетаскивал песчаные кучи между металлическими пирамидами. Рохан сидел на крыше тяжелого вездехода и в подзорную трубу всматривался в фигуры Гралева и Хена, которые за пределами силового поля возились у основания черноватого «пчелиного сота». Ремень, на котором висел лазер, натер ему шею. Он перебросил лазер за спину, не спуская глаз с товарищей. Плазменная горелка в руках Хена сверкала как маленький ослепительный бриллиант. Изнутри вездехода до Рохана донесся звук ритмично повторяющегося сигнала вызова, но он даже не повернул головы. Он слышал, как водитель отвечает базе.

– Навигатор! Приказ командира! Нужно немедленно возвращаться! – крикнул Ярг, высовывая голову из люка.

– Возвращаться? Почему?

– Не знаю. Он все время передает сигнал немедленного возвращения и четыре раза ЭВ.

– ЭВ?! Ох, как затекли мышцы! Значит, нужно спешить. Дай мне микрофон и зажги огни.

Через десять минут все люди были уже в машинах. Рохан вел свою маленькую колонну с максимальной скоростью, какую позволяла гористая местность. Бланк, выполнявший сейчас обязанности радиста, подал ему наушники. Рохан спустился вниз, в металлическое нутро машины, пахнущее разогретым пластиком, и, сев под вентиляторную решетку, струя воздуха из которой шевелила ему волосы, вслушивался в обмен сигналами между группой Галлахера, работавшей в западной пустыне, и «Непобедимым». Кажется, начиналась буря. С утра барометры показывали падение давления, но только сейчас из-за горизонта выползли темно-синие плоские тучи. Небо над ними было чистым. На отсутствие атмосферных помех пожаловаться было нельзя – в наушниках трещало так, что связь шла только морзянкой. Рохан улавливал группы условных сигналов. Но он включился слишком поздно и не мог понять, о чем идет речь, кроме того, что группа Галлахера тоже возвращалась на базу полным ходом, а на корабле объявлена готовность и вызваны на свои места все врачи.

– Вызваны медики,– сказал он застывшим в ожидании Балмину и Гралеву.Какой-нибудь несчастный случай. Наверное, ничего серьезного. Впрочем, возможно, был обвал, кого-нибудь засыпало…

Он знал, что люди Галлахера должны были заниматься раскопками в установленном предварительной разведкой пункте. Однако, честно говоря, и сам не верил в то, что случилось обычное происшествие, какие бывают во время работ. От базы их отделяло меньше шести километров, но та группа, очевидно, снялась гораздо раньше: едва увидев темный вертикальный силуэт «Непобедимого», они пересекли совершенно свежие следы гусениц. Они приблизились к границе внешнего поля и начали вызывать корабль, чтобы им открыли проход. Корабль удивительно долго не отвечал. Наконец зажглись условные голубые огни, и они въехали в зону защиты.

Группа «Кондора» была уже здесь. Значит, это она проскочила перед ними, а не геологи Галлахера. Часть вездеходов стояла около аппарели, другие загораживали проезд, беспорядочно бегали люди, увязая по колено в песке, автоматы поблескивали огнями. Наступили сумерки. Некоторое время Рохан не мог разобраться в этом хаосе. Вдруг сверху вырвался сверкающий белый столб. Большой прожектор сделал корабль похожим на огромный маяк. Прожектор нащупал далеко в пустыне колонну огней, прыгающих то снизу вверх, то в стороны, словно и вправду приближалась армада кораблей. Снова вспыхнули светлячки открывающегося силового поля. Машины еще не остановились, а сидящие в них люди Галлахера уже соскакивали в песок, от аппарели подъезжал на колесах второй прожектор, сквозь шпалеры столпившихся машин шла группа людей, окруживших носилки, на которых кто-то лежал.

Рохан растолкал стоявших впереди в тот момент, когда носилки поравнялись с ним, и остолбенел. В первый момент он подумал, что действительно произошел несчастный случай, но у человека, лежавшего на носилках, были связаны руки и ноги.

Извиваясь всем телом, так, что скрипели веревки, которые его опутывали, он издавал широко раскрытым ртом жуткие стонущие звуки. Группа, за которой двигалось освещающее ее пятно света, уже прошла, а до Рохана, стоящего в темноте, все еще доносились эти нечеловеческие звуки, не похожие ни на что когда-либо слышанное им. Белый овал с двигающимися в нем фигурами уменьшился, поднимаясь по аппарели, и исчез в широко распахнутом грузовом люке. Рохан начал допытываться, что произошло, но его окружали люди из группы «Кондора», которые знали так же мало, как и он сам.

Прошло некоторое время, прежде чем он пришел в себя настолько, чтобы установить какое-то подобие порядка. Задержанная цепочка машин двинулась по аппарели в корабль, зажглись огни над лифтом, толпа, стоящая у его основания, начала уменьшаться. Наконец Рохан одним из последних поднялся наверх вместе с тяжело навьюченными арктанами, спокойствие которых казалось ему лицемерной издевкой. Внутри корабля слышны были протяжные звонки информаторов и телефонов, на стенах все еще пылали сигналы вызова врачей по тревоге. Но вот сигналы вдруг погасли, в коридорах стало свободнее, часть команды спустилась вниз, в кают-компании Рохан слышал, как люди разговаривают. Какой-то запоздавший арктан, тяжело ступая, направлялся к отсеку роботов. Наконец все разошлись, а он остался, охваченный бессилием, утратив надежду понять то, что случилось, подавленный уверенностью, что никакого объяснения не может быть и не будет.

– Рохан!

Этот окрик отрезвил его. Перед ним стоял Гаарб.

Рохан вздрогнул:

– Это вы?.. Вы видели?.. Кто это был?

– Кертелен.

– Что? Это невозможно…

– Я видел его до самого конца…

– До какого конца?

– Я был с ним вместе, – сказал неестественно спокойным голосом Гаарб.

Рохан видел отблески коридорных светильников в его очках.

– Группа, работавшая в пустыне? – пробормотал Рохан.

– Да.

– Что с ним случилось?

– Галлахер выбрал это место на основании сейсмозондирования… Мы попали в лабиринт узких, крутых оврагов, – медленно рассказывал Гаарб, словно обращаясь к самому себе, словно пытаясь вспомнить последовательность событий. – Там есть мягкие породы органического происхождения, размытые водой, много гротов, пещер; мы вынуждены были оставить машины наверху… Мы старались держаться вместе, нас было одиннадцать. Феррометры показывали присутствие большого количества железа, мы его искали. Кертелен думал, что там укрыты какие-то машины…

– Да, он мне тоже говорил что-то в этом роде. И что было потом?

– В одной из пещер, совсем неглубоко под илом – там есть даже сталактиты и сталагмиты, он нашел что-то вроде автомата.

– Правда?!

– Нет, не то, что вы думаете. Абсолютная рухлядь, съеденный даже не ржавчиной, он нержавеющий… как будто сгоревший, просто обломки.

– Но, может, другие…

– Да нет, этому автомату минимум триста тысяч лет…

– Откуда вы можете это знать?

– На нем оседал известняк, по мере того как испарялась вода, капающая со сталактитов свода… Галлахер сделал примерный подсчет исходя из скорости испарения, образования осадка и его толщины. Триста тысяч лет – это наиболее скромный результат… Впрочем, этот автомат похож, знаете, на что? На те развалины…

– То есть это вовсе не автомат…

– Нет, он должен был передвигаться, но не на двух ногах, и не как краб. Впрочем, у нас не было времени им заниматься… Сразу же…

– Что произошло?

– Время от времени я пересчитывал людей. Я был в прикрытии, должен был их охранять, понимаете… Но ведь все они были в масках, все друг на друга похожи, а комбинезоны, измазанные глиной, потеряли свой цвет. В какой-то момент я недосчитался одного человека. Я собрал всех, и мы начали искать его. А Кертелен был очень обрадован своим открытием и ушел дальше… Я думал, что он свернул в какой-нибудь боковой коридор… Там много всяких закоулков, но все короткие, неглубокие, хорошо освещенные… Вдруг он вышел на нас из-за поворота. Уже в таком состоянии. Нигрен был с нами, он думал, что это тепловой удар…

– Что же с ним случилось?

– Он без сознания. Хотя нет, он может ходить, двигаться, но с ним нельзя установить контакта. Кроме того, он утратил речь. Вы слышали его голос?

– Да.

– Сейчас он вроде немного устал. Сначала было еще хуже. Он не узнавал никого из нас. В первый момент это было самым страшным. «Кертелен, куда ты исчез?» – окликнул я его, а он прошел мимо, как будто оглох, прошел между нами и пошел вверх по оврагу, но такой походкой… Так что у всех мороз прошел по коже. Словно его подменили. Он не реагировал на оклики, и нам пришлось за ним гнаться. Что там делалось! Короче говоря, его пришлось связать, иначе бы нам не удалось его доставить сюда…

– Что говорят врачи?

– Как обычно, говорят по-латыни, но не знают ничего. Нигрен вместе с Саксом у командира, можете у них спросить…

Гаарб, тяжело ступая, ушел, наклонив голову. Рохан поднялся наверх, в рубку. В ней было пусто, но, проходя мимо картографической каюты, он услышал сквозь неплотно закрытую дверь голос Сакса и вошел.

– Как бы полная потеря памяти. Впечатление именно такое, – говорил нейрофизиолог.

Сакс стоял спиной к Рохану, рассматривая рентгеновские снимки, которые держал в руках. За столом над открытым бортовым журналом сидел астрогатор, опершись рукой на стеллаж, плотно набитый свернутыми звездными картами. Он молча слушал Сакса, который медленно укладывал снимки в конверт.

– Амнезия. Но исключительная. Он утратил не только память, но и речь, способность писать, читать… Это даже больше, чем амнезия, это полный распад, уничтожение личности. От нее не осталось ничего, кроме самых примитивных рефлексов. Он может ходить и есть, но только в том случае, если пищу всунуть ему в рот. Берет, но…

– Он видит и слышит?

– Да. Наверняка. Но не понимает того, что видит. Не отличает людей от предметов.

– Рефлексы?

– В норме. Это повреждение центральное.

– Центральное?

– Да, мозговое. Как будто полностью стерты все следы памяти.

– Значит, тот человек с «Кондора»?..

– Да. Теперь я в этом уверен. Это то же самое.

– Однажды я видел нечто подобное… – совсем тихо, почти шепотом сказал астрогатор. Он смотрел на Рохана, но не обращал на него никакого внимания. – Это было в пространстве…

– А, знаю! Как мне не пришло в голову! – возбужденно воскликнул нейрофизиолог. – Амнезия после магнитного удара, так?

– Да.

– Никогда не сталкивался с такими случаями. Знаю их только теоретически. Это бывало давно, во время прохождения на большой скорости через сильные магнитные поля?

– Да. Но в своеобразных условиях. Важна не только напряженность поля, но его градиент и скорость происходящих изменений. Если в пространстве есть большие градиенты, а встречаются очень резкие скачки, – приборы обнаруживают их на расстоянии. Раньше приборов не было…

– Верно… – повторил врач. – Верно… Аммерхатен проводил такие опыты на обезьянах и кошках. Он подвергал их действию магнитных полей огромной силы, и они теряли память…

– Да, ведь она связана с электрической активностью мозга…

– Но в этом случае, – громко заговорил Сакс, – кроме рапорта Гаарба у нас есть показания всех остальных членов группы. Мощное магнитное поле… ведь это должны быть, очевидно, сотни тысяч гауссов?

– Сотен тысяч не хватит. Нужны миллионы, – безучастно ответил астрогатор. Только теперь его взгляд остановился на Рохане. – Войдите и закройте дверь.

– Миллионы?! Но разве наши приборы не зарегистрировали бы такого поля?

– Постольку поскольку, – ответил Хорпах. – Если бы оно было сконцентрировано в очень малом пространстве, – скажем, имело бы объем, как этот глобус, – и если бы оно было экранировано снаружи…

– Одним словом, если бы Кертелен всунул голову между полюсами гигантского электромагнита?..

– И этого мало. Поле должно колебаться с определенной частотой.

– Но там не было никакого магнита, никакой машины, кроме проржавевших обломков, ничего, только промытые водой овраги, гравий, песок…

– И пещеры, – мягко, словно безразлично, добавил Хорпах.

– И пещеры… Неужели вы думаете, что кто-то его затащил в такую пещеру, что там есть магнит, – нет, ведь такое…

– А как вы это объясните? – спросил командир так, будто ему надоел этот разговор.

Врач молчал.

В три сорок ночи все отсеки «Непобедимого» наполнил протяжный звон сигналов тревоги. Люди, ругаясь, срывались с постелей и, одеваясь на ходу, разбегались по местам. Рохан через пять минут после начала тревоги влетел в рубку. Астрогатора еще не было. Рохан подскочил к большому экрану. Черную ночь освещали на востоке тысячи белых вспышек, как будто вылетающий из одной точки рой метеоритов атаковал корабль. Он взглянул на приборы контроля поля. Автоматы он программировал сам; они уже не могли реагировать ни на дождь, ни на песчаную бурю. Из невидимой во мраке пустыни что-то летело и разбрасывалось огненным бисером. Взрывы происходили на поверхности поля, и загадочные снаряды, отскакивая уже в огне, прочерчивали параболы бледневшего свечения или стекали по выпуклости энергетической защиты. Вершины барханов на мгновение появлялись из темноты и снова исчезали, стрелки лениво дрожали – эффективная мощность, используемая системой эмиттеров Дирака для защиты от загадочной бомбардировки, была относительно невелика.

Уже слыша за спиной шаги командира, Рохан взглянул на спектроскопические индикаторы.

– Никель, железо, марганец, бериллий, титан, – прочитал на хорошо освещенной шкале астрогатор, встав рядом с ним. – Много бы я дал, чтобы увидеть, что это такое.

– Дождь металлических частиц, – медленно сказал Рохан. – Судя по разрядам, их размеры невелики…

– Я охотно бы взглянул на них вблизи… – буркнул командир. – Как вы думаете, рискнуть?

– Выключить поле?

– Да. На долю секунды. Небольшая часть попадет в защитную зону, а остальные отбросим, снова включив поле… Рохан ответил не сразу.

– Что ж… Можно бы, – ответил он наконец с колебанием.

Но прежде чем командир подошел к пульту управления, огненный муравейник исчез так же внезапно, как и появился, и снова корабль обступила тьма, такая, какую знают только лишенные лун планеты, кружащиеся вдали от центральных звездных скоплений Галактики.

– Охота не удалась, – проворчал Хорпах.

Он некоторое время стоял, положив руку на главный выключатель, потом, слегка кивнув Рохану, вышел. Стонущий звук сигналов, отменяющих тревогу, наполнил все отсеки. Рохан вздохнул, еще раз взглянул на залитые глубоким мраком экраны и пошел спать.

ТУЧА

Они уже начали привыкать к планете, к ее неизменному пустынному облику с призрачными тенями незаметно тающих в воздухе неестественно светлых облаков, между которыми даже днем горели сильные звезды. К шороху песка, расступающегося под колесами и ногами, к красному вялому солнцу, прикосновение которого было гораздо деликатнее, чем земного, так что, если ему подставить спину, вместо тепла чувствовалось только его молчаливое присутствие.

Утром исследовательские группы расходились, каждая в свою сторону, энергоботы исчезали среди барханов, покачиваясь, как неуклюжие лодки, опадала пыль, и оставшиеся на «Непобедимом» обсуждали, что будет на обед, что боцман радаристов сказал своему коллеге связисту, или старались припомнить, как звали рейсового пилота, который шесть лет назад потерял ногу в катастрофе на навигационном спутнике"Терра5». Так они и болтали, сидя на пустых канистрах под корпусом корабля, тень которого, словно стрелка гигантских солнечных часов, поворачивалась, одновременно удлиняясь, пока не касалась кольца энергоботов. С этого момента то и дело кто-нибудь вставал и высматривал возвращающихся.

Те появлялись голодные, усталые, быстро теряли все свое оживление, которое поддерживала в них работа на металлическом пепелище «города», и даже группа «Кондора» через неделю перестала прибывать с сенсационными новостями, сводившимися к тому, кого из знакомых удалось узнать среди погибших. Страшные находки, вызывавшие в первые дни ужас, были привезены с «Кондора» и старательно упакованы (а как же иначе назвать этот процесс добросовестного укладывания всех уцелевших человеческих останков в герметические контейнеры, которые затем отправлялись на самое дно корабля?). Тогда вместо облегчения люди, которые по прежнему просеивали песок вокруг кормы «Кондора» и осматривали помещения корабля, начали ощущать страшную скуку и, будто забыв судьбу его команды, пристрастились к коллекционированию всяких идиотских безделушек, неизвестно кому раньше принадлежавших уже несуществующих владельцев. Из-за отсутствия документов, которые объяснили бы тайну, они привозили то какую-нибудь старую губную гармошку, то китайскую головоломку, и предметы эти, уже освобожденные от мистического кошмара своего происхождения, поступали в обращение, становились как бы общей собственностью команды.

Рохан, который никогда бы не поверил, что такое возможно, уже через неделю держался так же, как остальные. Только иногда, оставаясь один, он задавал себе вопрос: зачем он, собственно, здесь? И тогда чувствовал, что вся их деятельность, вся эта торопливая суета, эта сложная процедура исследований, просвечиваний, собирания проб, бурения, усложненная непрекращающейся обязанностью поддерживать третью степень, открыванием и закрыванием полей, со стволами лазеров, имеющих хорошо рассчитанные сектора обстрела, с постоянным оптическим контролем, непрерывным подсчетом людей, многоканальной связью – все это лишь большой самообман. А на самом деле они только ждут какого-нибудь нового происшествия, нового несчастья и лишь притворяются, что это не так.

Сначала по утрам перед лазаретом «Непобедимого» собиралась толпа людей, чтобы услышать новости о состоянии Кертелена. Он казался им не столько жертвой загадочного нападения, сколько неким непонятным существом, чудовищем, отличающимся от всех них; они словно поверили в фантастические сказки и думали, что какие-то враждебные, чуждые силы планеты могут превратить человека, одного их них, в монстра. В действительности он был только калекой. Впрочем, оказалось, что его мозг, чистый, как у новорожденного, и такой же пустой, усваивает сведения, которые сообщали ему врачи, и он постепенно учится говорить – совсем как маленький ребенок; из лазарета уже не доносились не похожие на человеческий голос скулящие звуки, ужасные оттого, что бессмысленное бульканье новорожденного издавала гортань взрослого мужчины. Через неделю Кертелен начал выговаривать первые слоги и уже узнавал врачей, хотя и не мог произнести их имен.

Тогда, в начале второй недели, интерес к его особе уменьшился, особенно после того как врачи объяснили, что о подробностях происшествия он рассказать ничего не сможет, даже когда вернется в нормальное состояние, вернее когда кончится странный, но неизбежный процесс его воспитания.

Тем временем работы шли своим чередом. Умножались планы «города», подробности конструкции его «кустистых пирамид», хотя их предназначение по-прежнему оставалось загадочным. Решив, что дальнейшие исследования на «Кондоре» не дадут ничего, астрогатор приостановил их. Сам корабль все равно пришлось бы бросить, так как ремонт корпуса превышал возможности инженеров, особенно в условиях гораздо более важных работ. На «Непобедимый» забрали много энергоботов, вездеходов, транспортеров и всевозможной аппаратуры, сам же остов «Кондора» – он стал именно остовом после такого полного опустошения – закрыли наглухо, утешаясь тем, что или они сами, или какая-нибудь другая экспедиция все-таки приведет крейсер в родной порт.

После этого Хорпах перебросил группу «Кондора» на север; под руководством Реньяра она присоединилась к группе Галлахера, а Рохан теперь был главным координатором всех исследований и покидал «Непобедимый» лишь ненадолго, да и то не каждый день.

Обе группы наткнулись в системе оврагов, вымытых водами подземных источников, на интересные находки.

Слои осадочных пород разделялись прослойками черновато-рыжей субстанции негеологического, непланетарного происхождения. Специалисты немного могли сказать по этому поводу. Казалось, на поверхности старой базальтовой плиты, нижнего слоя коры, миллионы лет назад отложилось огромное количество металлических частиц, – возможно, просто металлических обломков (появилась гипотеза, что в атмосфере Региса взорвался гигантский железо-никелевый метеорит и огненными дождями вплавился в скалы той, очень отдаленной эпохи), которые, подвергаясь медленному окислению, вступая в химические реакции с окружающей средой, в результате переформировались в слои буро-черных, местами рыжевато-красных отложений.

До сих пор была вскрыта только часть слоев района, геологическое строение которого своей сложностью могло вызвать головокружение даже у опытного планетолога. Когда прошли шахту до базальта возрастом миллиард лет, оказалось, что лежащие на нем породы, несмотря на далеко зашедшую перекристаллизацию, содержат органический уголь. Сначала ученые решили, что раньше здесь было океанское дно. Но в слоях уже подлинного каменного угля были найдены отпечатки многочисленных видов растений, которые могли существовать только на суше. Каталог сухопутных живых форм непрерывно дополнялся и расширялся. Ученые установили, что триста миллионов лет назад по джунглям планеты бродили примитивные пресмыкающиеся. Остатки позвоночника и роговых челюстей одного из них ученые привезли с триумфом, которого, однако, не разделял экипаж. Жизнь развивалась на суше как бы два раза. Первый закат мира живого приходился на эпоху около ста миллионов лет назад; тогда началось стремительное вымирание растений и животных, вызванное, вероятно, близкой вспышкой Новой. После упадка жизнь восстановилась и снова начала бурно развиваться, образуя новые формы; правда, ни количество, ни состояние останков не давали возможности провести более точную классификацию. На планете никогда не появлялись животные, похожие на млекопитающих. Через девяносто миллионов лет произошла, но уже на гораздо большем расстоянии, другая звездная катастрофа; ее следы удалось найти в виде радиоактивных элементов.

По приблизительным подсчетам, интенсивность жесткого излучения на поверхности планеты в то время не могла быть настолько сильной, чтобы стать причиной массовых гекатомб. Тем более было непонятно, почему начиная с этого момента остатки животных и растений встречались реже. Зато появлялось все больше этого спрессованного «ила», сульфидов сурьмы, окислов молибдена, железа, солей никеля, кобальта и титана. Эти металлические, относительно тонкие слои, насчитывающие от восьми до шести миллионов лет, местами содержали очаги повышенной радиоактивности, но с точки зрения времени существования планеты это была короткопериодическая радиоактивность. Казалось, в ту эпоху что-то вызвало целую серию бурных, но очень локальных ядерных реакций, продукты которых обнаруживались в «металлическом иле». Кроме гипотезы «железисто-радиоактивного» метеорита, высказывались и другие, иногда совершенно фантастические, связывавшие эти обособленные очаги «радиоактивного пламени» с катастрофой планетной системы Лиры и гибелью ее цивилизации. Было сделано предположение, что во время попыток колонизации Региса III произошли атомные столкновения между кораблями, высланными с подвергавшейся опасности системы.

Но это по-прежнему не объясняло размеров загадочных металлических пластов, которые в ходе пробных бурений удалось обнаружить также и в других, весьма отдаленных районах. Во всяком случае, неотвратимо обрисовывалась картина одновременно загадочная и очевидная: жизнь на суше планеты погибла в ту же самую эпоху, длившуюся несколько миллионов лет, когда начали появляться металлические слои.

Причиной гибели живых форм не могла, однако, быть радиоактивность: общая интенсивность излучения, пересчитанная на эквивалент ядерных взрывов, составляла самое большее двадцать – тридцать мегатонн. Распределенные на сотни тысячелетий, такие взрывы (если это вообще были взрывы, а не какие-либо иные ядерные реакции), естественно, не представляли серьезной опасности для биологической эволюции.

Подозревая какую-то связь между металлическими слоями и развалинами «города», ученые настаивали на проведении дальнейших исследований. Это вызывало огромные трудности, так как геологические работы требовали перемещения больших масс грунта. Единственным выходом было бить штольни, но под землей люди лишались защиты силового поля. И все же после того как на глубине двадцати с лишним метров в пласте, изобиловавшем окислами железа, были найдены расположенные весьма своеобразно ржавые куски металла, которые напоминали остатки разъеденных коррозией, распавшихся элементов каких-то механизмов, работы решено было продолжить.

На девятнадцатый день после посадки над районом работ начали стягиваться тучи, такие массивные и темные, каких до сих пор люди на планете еще не видели. Около полудня разразилась буря, которая силой электрических разрядов значительно превосходила земные. Небо и скалы соединились в хаосе непрерывно сверкающих молний. Вода, несущаяся в крутых оврагах, поднялась и начала заливать выбитые штреки. Людям пришлось покинуть их и вместе с автоматами укрыться под большим пузырем силовой защиты, в который ударяли километровые молнии. Буря медленно передвигалась к западу, и черная, иссеченная молниями стена закрыла весь горизонт над океаном. Возвращаясь на «Непобедимый», геологические группы обнаружили по дороге большое количество лежащих в песке черных металлических зернышек. Их приняли за знаменитые «мушки», старательно собрали и привезли на корабль. Они вызвали большой интерес ученых, но, конечно, и разговора не было о том, что это остатки каких-нибудь насекомых. Состоялось очередное, весьма бурное совещание специалистов. Наконец решили выслать экспедицию в северо-восточном направлении, за район «железных» пластов, поскольку на гусеницах машин «Кондора» были найдены мелкие кусочки интересных минералов, не обнаруженных ни в одном из изученных до сих пор районов.

Хорошо оснащенная колонна с энергоботами, шагающим излучателем с «Кондора», вездеходами и роботами, среди которых было двенадцать арктанов, снабженная автоматическими землеройными машинами и бурильными установками, с запасами кислорода, пищи и ядерного топлива выступила на следующий день под руководством Реньяра. С ней поддерживалась непрерывная радио– и телевизионная связь до того момента, пока кривизна планеты не преградила путь ультракоротким волнам. Тогда на стационарную орбиту был выведен автоматический телевизионный ретранслятор. Колонна двигалась целый день, ночь провела под защитой поля, а на следующий день продолжала поход. Незадолго до полудня Реньяр сообщил Рохану, что хочет осмотреть почти засыпанные песком развалины, находящиеся внутри маленького неглубокого кратера.

Через час после этого из-за сильных атмосферных помех качество радиоприема начало ухудшаться. Техники связи перешли на более короткие волны, прием стал лучше. Вскоре, когда гром далекой бури, передвигающейся с севера на восток, то есть туда же, куда направилась экспедиция, начал стихать, радиосвязь вдруг пропала. Самым удивительным было одновременное ухудшение телевизионной связи, которая поддерживалась через заатмосферный спутник и не могла зависеть от состояния ионосферы. К часу дня телесвязь прервалась окончательно. Никто из техников и физиков, призванных на помощь, не понимал механизма явления. Казалось, что где-то в пустыне выросла стена металла, заслонив отдалившуюся уже не сто семьдесят километров от «Непобедимого» экспедицию.

Рохан, все это время не расстававшийся с астрогатором, заметил беспокойство Хорпаха, которое ему самому вначале показалось безосновательным. Он считал, что отсутствие связи можно объяснить особыми экранирующими свойствами грозового фронта. Однако физики выражали сомнение в возможности образования такого мощного слоя ионизированного воздуха. Около шести буря утихла, но связь установить не удалось. Непрерывно повторяя сигналы, на которые не было ответа, Хорпах выслал два разведывательных аппарата типа летающих тарелок.

Один из них летел на высоте нескольких сотен метров над пустыней, другой – на четыре километра выше, служа первому телевизионным ретранслятором. Рохан и астрогатор с несколькими учеными, среди которых были Балмин и Сакс, стояли перед большим экраном рубки, непосредственно наблюдая то, что видел пилот первой машины. За районом извилистых, наполненных глубокими тенями оврагов открывалась пустыня, с ее нескончаемыми рядами барханов, сейчас покрытых темными полосами, так как солнце уже склонялось к западу. В его косых лучах, придающих пейзажу особенно понурый вид, под низко летящей машиной изредка проплывали небольшие, доверху засыпанные песком кратеры, некоторые были видны только благодаря центральному конусу давно-давно угасшего вулкана. Местность понемногу поднималась и становилась более разнообразной. Из-под песчаных волн выныривали высокие скальные гряды, образуя систему цепей, которым выветривание придало самые причудливые формы. Одинокие каменные столбы напоминали корпуса разбившихся звездолетов или человеческие фигуры. Склоны разрезались тонкими линиями ущелий, наполненных осыпавшимися камнями. Песок исчез совсем, уступив место дикой стране обрывистых скал и каменных россыпей. Кое-где извивались похожие на реки провалы трещин, рассекавших кору планеты. Ландшафт стал похож на лунный. Начали проявляться первые признаки ухудшения телевизионной связи и виде дрожания и срывов синхронизации изображения.

Скалы становились все темнее. Уходящие из поля зрения грани имели буроватый оттенок с ядовитым металлическим блеском; кое-где появились пятна бархатной черноты, словно там на голом камне росли густые, но мертвые кусты.

В этот момент молчавшая до сих пор рация первой машины заработала. Пилот крикнул, что поймал сигналы автоматического передатчика, который был установлен на головном вездеходе экспедиции. Но в рубке был слышен только его голос, слабый и исчезающий.

Солнце стояло уже низко. В его кровавом свете прямо по курсу машины возникла клубящаяся, словно туча, черная стена, простирающаяся от поверхности скал до высоты в тысячу метров. Все, что находилось за ней, было невидимо. Если бы не медленное мерное движение клубящихся нагромождений этой местами чернильной, местами металлически отсвечивающей фиолетовым пурпуром черноты, ее можно было бы принять за необычную горную формацию. В горизонтальных лучах солнца в ней открывались пещеры, наполненные неясными короткими вспышками, как будто в них яростно кружились сверкающие кристаллы черного льда. В первый момент всем показалось, что туча движется навстречу летящей машине, но это был обман зрения. Просто летающая тарелка приближалась к странной преграде.

– ЛТ-4 – к базе! Мне подняться над тучей? Прием, – послышался сдавленный голос пилота.

Через мгновение астрогатор ответил:

– Первый – к ЛТ-4! Задержись перед тучей!

– ЛТ-4 – к базе! Останавливаюсь, – сразу же ответил пилот, и Рохану показалось, что в его голосе прозвучало облегчение.

Уже всего несколько сотен метров отделяло машину от необыкновенного образования. Теперь почти весь экран занимала поверхность словно состоящего из угля, неправдоподобного, вертикального моря. Машина остановилась, как вдруг – никто не успел даже вскрикнуть – тяжело волнующаяся масса выстрелила длинными расходящимися столбами, которые закрыли изображение. Потом оно исказилось, задрожало и исчезло, прошитое нитками ослабевающих разрядов.

– ЛТ-4! ЛТ-4! – вызывал радист.

– Я ЛТ-8, – отозвался пилот второй машины. – ЛТ-8 – к базе! Нужно ли включить изображение! Прием!

– База – к ЛТ-8! Дай изображение.

Экран наполнился хаосом яростно кружащихся черных потоков. Это была та же самая картина, но открывавшаяся с высоты четырех километров. Видно было, что туча лежит длинной монолитной лавиной вдоль возносящейся горной цепи. как бы защищая подступы к ней. Ее поверхность лениво шевелилась, похожая на застывающую полужидкую субстанцию, но первой машины, которую она только что поглотила, не было видно.

– База – к ЛТ-8! Ты слышишь ЛТ-4? Прием!

– ЛТ-8 – к базе! Не слышу, перехожу на интерференционные волны. Внимание, ЛТ-4, говорит ЛТ-8, отвечай. ЛТ-4, ЛТ-4! – слышался голос пилота. – ЛТ-4 не отвечает, перехожу на инфракрасные волны. Внимание, ЛТ-4, говорит ЛТ-8, отвечай. ЛТ-4 не отвечает, попытаюсь зондировать тучу радаром…

В полутемной рубке не слышно было даже дыхания. Все замерли. Изображение на экране не изменялось. Каменный хребет торчал из мрака, как остров, утонувший в чернильном океане. Высоко в небе угасали перистые, насыщенные золотом облака, солнечный диск уже касался горизонта, через несколько минут должно было стемнеть.

– ЛТ-8 – к базе! – снова послышался голос пилота, совершенно изменившийся за те несколько секунд, которые он молчал. – Радар фиксирует цельнометаллическое препятствие. Прием!

– База – к ЛТ-8! Переключить радарное изображение на телеэкран. Прием.

Экран потемнел, погас, мгновение горел голубым светом, потом позеленел, вздрагивая миллиардами вспышек.

– Эта туча – сплошной металл, – сказал, вернее выдохнул кто-то за плечами Рохана.

– Язон! – крикнул астрогатор. – Есть здесь Язон?

– Есть, – вышел из группы ученых нуклеоник.

– Могу я это подогреть?.. – спокойно спросил астрогатор, показывая на экран, и все его поняли.

Язон помедлил с ответом.

– Надо бы предупредить ЛТ-4, чтобы максимально увеличил радиус поля…

– Без глупостей, Язон! Нет связи…

– До четырех тысяч градусов… с небольшим риском…

– Благодарю. Блар, микрофон! Первый – к ЛТ-8, подготовить лазеры, цель – туча, малая мощность, до биллиэрга в эпицентре, непрерывный огонь по азимуту!

– ЛТ-8 – к базе, непрерывный огонь до биллиэрга, – ответил немедленно пилот.

Некоторое время все оставалось по-прежнему. Потом чтото сверкнуло, и центральная, заполняющая низ экрана часть тучи изменила цвет. Сначала она как-то размазалась, потом покраснела и закипела; образовалось что-то вроде воронки с пылающими стенками, в которую вливались как будто засасываемые соседние клубы тучи. Вдруг это движение остановилось, туча разошлась огромным кольцом, открыв в образовавшемся окне хаотическое нагромождение скал. Только в воздухе носилась еще мелкая черная пыль.

– Первый – к ЛТ-8! Снизиться на дистанцию максимальной эффективности огня.

Пилот повторил приказ. Туча, окружающая неспокойным валом образовавшийся разрыв, пыталась его заполнить, но каждый раз, когда ее высовывающиеся щупальца охватывал блеск огня, втягивала их обратно. Так продолжалось несколько минут. Долго это длиться не могло. Астрогатор не решался ударить в тучу всей мощностью излучателя, где-то в ее глубине находилась вторая машина. Рохан сообразил, на что рассчитывает Хорпах: он надеялся, что машина выскочит в очищенную зону. Но она не появлялась. ЛТ-8 висел теперь почти неподвижно, поражая ослепляющими ударами лазеров бурлящие края черного круга. Небо над машиной было еще довольно светлым, но скалы под ней медленно затягивала тьма. Солнце заходило.

Неожиданно сгущавшиеся в долине тени полыхнули зловещим заревом. Красновато-бурое облако взрыва покрыло саваном весь экран. Видны были только сливающиеся в одно целое тени, в глубине которых клокотал огонь. Это туча, чем бы она ни была, атаковала первую, плененную ею машину и, охваченная страшным жаром, сгорала в ее силовой защите.

Рохан взглянул на астрогатора, который стоял как мертвый, с неподвижным лицом, залитым колеблющимся отблеском зарева. Черное кипение и свирепствующий в его глубине пожар занимали центр экрана. Лишь в отдалении был виден высокий пик, залитый пурпуром, охваченный холодным багрянцем последних солнечных лучей. Тем более невероятным было то, что делалось внутри тучи. Рохан ждал. Лицо астрогатора не выражало ничего. Но он должен был принять решение: либо приказать верхней машине, чтобы она шла на помощь другой, либо, предоставив ЛТ-4 самой себе, продолжать разведку на северо-запад.

Внезапно произошло нечто непонятное. То ли пилот нижней, окруженной тучей машины потерял голову, то ли на ней случилась какая-то авария, но вдруг черный водоворот пронзила вспышка, центр которой ослепительно сверкал, длинные полосы разодранной взрывом тучи разлетелись во все стороны, а ударная волна была настолько сильной, что изображение заколыхалось, повторяя вынужденные прыжки ЛТ-8. Потом тьма вернулась, стала плотнее, и, кроме нее, ничего не было видно.

Астрогатор нагнулся и сказал что-то радисту так тихо, что Рохан не услышал его слов, но радист тотчас же почти закричал:

– Приготовить антипроны! Полную мощность на тучу, непрерывный огонь!

Пилот повторил приказ. В этот момент один из техников, следивших за боковым экраном, на котором было видно все, что делалось за машиной, закричал:

– Внимание! ЛТ-8! Вверх! Вверх!!!

С запада, из свободного до сих пор пространства, со скоростью урагана мчалось вращающееся черное облако. Мгновение назад оно еще было боковой частью тучи, но вдруг оторвалось от нее и, таща за собой вытянувшиеся рукава, начало круто забираться вверх. Пилот, который заметил это на какую-то долю секунды раньше техника, рванулся в вертикальную свечу, набирая высоту, но туча гналась за ним, выбрасывая в небо черные щупальца. Пилот переносил огонь с одного из них на другой; ближайший черный клубок, получив удар в лоб, раздвоился, стал тоньше, вдруг изображение начало дрожать. В этот момент, когда часть тучи уже входила в поток радиоволн, ухудшая связь машины с базой, пилот в первый раз использовал излучатель антиматерии. Казалось, вся атмосфера планеты превратилась в море огня; пурпурный свет захода исчез, словно его сдуло, сквозь зигзаги помех еще мгновение видны была туча и дымящиеся над ней столбы, которые белели, распухая, и тут другой, еще более страшный взрыв обрушил потоки разъяренного огня на исчезающий в клубах дыма и пара хаос скал. Но это было последнее, что увидели в рубке; в следующую секунду изображение распалось, по нему пробежала судорога разрядов и оно исчезло. Только пустой белый экран горел в затемненной рубке, и от этого лица всматривающихся в него людей казались смертельно бледными.

Хорпах приказал радистам вызывать обе машины, а сам перешел с Роханом, Язоном и остальными в соседнюю, навигационную каюту.

– Чем является, по-вашему, эта туча? – спросил он без всякого вступления.

– Она из металлических частиц. Что-то вроде взвеси, управляемой на расстоянии из какого-то центра, – сказал Язон.

– Гаарб?

– Я тоже так думаю!

– Есть какие-нибудь предложения? Нет? Тем лучше. Главный инженер, какой суперкоптер в лучшем состоянии – наш или с «Кондора»?

– Оба исправны, командир. Но за наш я ручаюсь больше.

– Отлично. Рохан, вы хотели, если не ошибаюсь, выйти из-под силового зонтика… Такой случай вам представится. Возьмете несколько человек, двойной комплект автоматов, контурные лазеры и антипроны… Есть у нас еще что-нибудь?

Никто не ответил.

– Ну, ладно, пока ничего более совершенного, чем антиматерия, не изобретено… Стартуете в четыре тридцать одну, в момент восхода солнца, и попробуйте найти тот кратер на северо-востоке, о котором говорил Реньяр в последнем донесении. Там сядете в открытое силовое поле. По дороге прошу поражать все на максимальной дистанции. Никаких ожиданий, наблюдений, экспериментов. Никакого ограничения мощности поражения. Если потеряете связь со мной, прошу продолжать выполнение задачи. Когда найдете кратер, садитесь, но осторожно, чтобы не свалиться на голову людям… Я допускаю, что они где-то в этом районе… Он показал по карте, занимавшей всю стену:В этой заштрихованной красным зоне. Это только эскиз, но ничего лучшего у меня нет.

– Что я должен делать после посадки? Должен ли я их искать?

– Это вы решите сами. Прошу только помнить об одном: никаких целей вы не должны поражать уже в радиусе пятидесяти километров от этого места, так как внизу могут быть наши люди.

– Никаких наземных целей?

– Вообще никаких. До этой границы, – одним движением астрогатор разделил территорию, показанную на карте, на две части, – можете использовать свои средства уничтожения наступательно. За этой линией можете защищаться только силовым полем. Язон? Сколько может выдержать поле суперкоптера?

– Даже миллионы атмосфер на квадратный сантиметр.

– Что значит «даже»? Вы что, продаете его мне? Я спрашиваю сколько? Пять миллионов? Двадцать?

Хорпах говорил совершенно спокойно: такого настроения командира больше всего боялись на корабле. Язон откашлялся:

– Поле было испытано на два с половиной…

– Вот это другое дело. Слышите, Рохан? Если туча сдавит вас до этих пределов, отступайте, бегите. Лучше вверх. Впрочем, всего я предусмотреть не могу… – Он взглянул на часы. – Через восемь часов после старта буду вызывать на всех волнах. Если это не даст результата, попробуем наладить связь либо через спутники, либо оптически. Будем передавать морзянку лазером. Я еще не слышал, чтобы и это не дало результата. Но попробуем предвидеть больше того, о чем мы слышали. Если и лазеры не помогут, через три часа вы должны возвращаться обратно. Если меня здесь не будет…

– Вы собираетесь стартовать?

– Не прерывайте меня, Рохан. Нет. Не собираюсь. Но не все зависит от нас. Если меня здесь не будет, прошу выйти на околопланетную орбиту. Вы уже делали это на суперкоптере?

– Да, два раза на дельте Лиры.

– Хорошо. Значит, вы знаете, что это несколько сложно, но вполне осуществимо. Орбита должна быть стационарной; ее точные параметры перед стартом вам сообщит Стром. На орбите вы будете меня ждать тридцать шесть часов. Если я не дам о себе знать за это время, возвращайтесь на планету. Отправляйтесь на «Кондор» и попробуйте привести его в порядок. Я представляю, насколько это трудно. Тем не менее никаких других перспектив у вас не будет. Если вам удастся проделать этот фокус, возвращайтесь на базу и представьте рапорт обо всем, что произошло. У вас есть какие-нибудь вопросы?

– Да. Могу ли я пытаться установить контакт с теми… с тем центром, который управляет тучей, если мне удастся его отыскать?

– Это я оставлю на ваше усмотрение. Во всяком случае, риск должен оставаться в разумных пределах. Я, естественно, ничего не знаю, но мне кажется, что этот центр не находится на поверхности планеты. Кроме того, его существование вообще кажется мне проблематичным…

– Но почему? Разве…

– Мы ведь постоянно прослушиваем пространство во всем диапазоне электромагнитных волн. Если бы кто-нибудь управлял тучей при помощи излучения, мы бы зарегистрировали соответствующие сигналы.

– Центр мог находиться в самой туче…

– Возможно. Не знаю. Язон, может существовать какой нибудь способ связи на расстоянии, не использующий электромагнитных излучений?

– Вы хотите знать мое мнение? Нет. Нет таких способов.

– Ваше мнение?.. А о чем ином я мог бы спрашивать?

– То, что я знаю, не равноценно тому, что существует. Что может существовать. Мы таких способов не знаем. Это все.

– Телепатия… – заметил кто-то из стоящих сзади.

– На эту тему ничего не могу сказать, – сухо отозвался Язон. – Во всяком случае, в исследованных областях космоса ничего подобного не обнаружено.

– Мы не можем тратить время на бесплодную дискуссию. Берите своих людей, Рохан, и подготовьте суперкоптер. Параметры орбиты через час вам вручит Стром. Коллега Стром, прошу вас рассчитать стационарную орбиту с пятитысячным апогеем.

– Хорошо.

Астрогатор приоткрыл дверь рубки:

– Тернер, как там? Ничего?

– Ничего, командир. Только помехи. Много помех, и ничего больше.

– Никаких следов эмиссионного спектра?

– Никаких следов…

«Это значит, что ни одна из машин не использует уже своего оружия, что они прекратили борьбу, – подумают Рохан. – Если бы они защищались огнем лазеров или хотя бы только индукционными излучателями, приборы „Непобедимого“ обнаружили бы это на расстоянии нескольких сотен километров».

Рохан был слишком захвачен драматической ситуацией, чтобы беспокоиться по поводу полученного задания. Впрочем, на это у него просто не хватило бы времени. Ночью он ни на секунду не сомкнул глаз; нужно было проверить все устройства суперкоптера, заправить его дополнительными тоннами топлива, погрузить продукты и оружие, – в общем, к назначенному часу едва успели. Семидесятитонная двухэтажная машина поднялась в воздух, вздымая тучи песка, когда краешек багрового солнечного диска выглянул из-за горизонта, и рванулась прямо на северо-восток. Сразу же после старта Рохан набрал высоту пятнадцать километров: в стратосфере он мог развить максимальную скорость; кроме того, там было меньше шансов встретить черную тучу. Так он, во всяком случае, думал. Может, он был прав или ему просто повезло, но, так или иначе, не прошло и часа, а они уже садились в засыпанный песком кратер, дно которого еще покрывал мрак.

Прежде чем бьющие вниз струи горячих газов подняли в воздух фонтаны песка, наблюдатели сообщили в навигационную рубку, что в северной части кратера они заметили что-то подозрительное. Тяжелая машина задержалась, слегка вздрагивая, словно на невидимой натянутой пружине, и с высоты пятисот метров был проведен внимательный осмотр этого места.

На пепельно-рыжем фоне на экране виднелись маленькие прямоугольники, геометрически правильно расположенные вокруг большого, серо-стального. Одновременно с Гаарбом и Балмином, которые были с ним у пульта управления, Рохан узнал машины экспедиции Реньяра. Они сели без промедления, не слишком далеко, соблюдая все предосторожности. Телескопические ноги коптера не перестали еще пружинить, сжимаясь в мерных приседаниях, когда был спущен трап и две разведывательные машины, защищенные подвижным силовым полем, двинулись в путь. Внутри кратер напоминал миску с выщербленными краями. Центральная горка вулкана была покрыта черно-бурой скорлупой лавы.

Преодоление полутора километров – таким приблизительно было расстояние – заняло у разведки несколько минут. Радиосвязь была отличной. Рохан разговаривал с Гаарбом, который находился в головном транспортере.

– Подъем кончается, сейчас их увидим, – несколько раз повторил Гаарб. Через мгновение он крикнул: – Есть! Вижу их!!!

И спокойнее:

– Кажется, все в порядке. Раз, два, три, четыре – все машины на местах. Но почему они стоят на солнце?

– А люди? Вы их видите? – допытывался Рохан, стоя, зажмурив глаза перед микрофоном.

– Да. Там что-то шевелится… это двое людей…о, еще один… и кто-то лежит в тени… Я их вижу, Рохан!

Голос его отдалился. Рохан слышал, как он говорит что-то своему водителю, потом послышался тупой звук, свидетельствовавший, что выпущена дымная ракета. Голос Гаарба снова усилился:

– Я их поприветствовал… дым отнесло немного в их сторону… сейчас он рассеется… Ярг… что там? Что?! Эй!.. Эй!..

Его крик заполнил всю кабину и оборвался. Рохан различал слабеющий рокот моторов, потом он утих, слышен был звук шагов, какие-то неясные, приглушенные расстоянием призывы, один, другой окрик, потом стало тихо.

– Алло! Гаарб! Гаарб! – повторил он переставшими слушаться губами.

Шаги по песку приблизились, в репродукторе зашипело.

– Рохан! – раздался изменившийся, запыхавшийся голос Гаарба. – Рохан! То же самое, что с Кертеленом! Бесчувственные, нас не узнают, ничего не говорят… Рохан, вы меня слышите?

– Слышу… Все так?..

– Кажется… Еще не знаю. Ярг и Тернер ходят от одного к другому…

– Как, а поле?..

– Поле выключено. Его нет… Не знаю… Очевидно, выключили…

– Какие-нибудь следы борьбы?..

– Нет, ничего. Все машины в порядке… А они лежат, сидят, их можно трясти… Что? Что там?

Рохан услышал неясный звук, прерванный протяжным стоном. Он стиснул зубы, но не мог справиться с отвратительной тошнотой, скрутившей ему внутренности…

– Великое небо, это Гралев! – раздался вопль Гаарба. – Гралев! Дружище! Ты меня не узнаешь?!

Его дыхание, усиленное приборами, заполнило вдруг всю кабину.

– Он тоже… – Гаарб вздохнул, помолчал мгновение, как бы собираясь с силами. – Рохан… Я не знаю, сможем ли мы сами… Их всех нужно забрать отсюда. Пришлите мне еще людей…

– Сейчас.

Через час кошмарная процессия остановилась под металлическим корпусом суперкоптера. Из двадцати двух человек, отправившихся в экспедицию, осталось только восемнадцать; судьба остальных четырех была неизвестна. Большинство отнеслось к переезду спокойно, не сопротивляясь, но пятерых пришлось взять силой, так как они не хотели покидать места, где их нашли. Пять носилок отнесли в импровизированный лазарет, оборудованный в нижнем отсеке. Остальных тринадцать мужчин, производивших ужасное впечатление каменными, похожими на маски лицами, отправили в отдельное помещение, где они позволили уложить себя в постели. Нужно было их раздеть, снять с них ботинки, – они были беспомощны, как новорожденные. Рохан, немой свидетель этой сцены, стоя в проходе между шеренгами коек, заметил, что, в то время как большинство найденных сохраняет мертвое пассивное спокойствие, немногие – те, которых пришлось привести силой, – плачут и орут жуткими голосами.

Он оставил пострадавших под опекой врача, а сам отправил на поиски исчезнувших всю технику, какой располагал. Теперь, вместе с машинами Реньяра, ее было много. Он едва успел выслать последнюю группу, как радист вызвал его в кабину: установилась связь с «Непобедимым».

Рохан даже не удивился, что это удалось. Казалось, его уже ничто не могло удивить. Он коротко сообщил Хорпаху обо всех происшествиях.

– Кого недостает? – спросил астрогатор.

– Самого Реньяра, Бенигсена, Коротки и Мида. Что с самолетами? – в свою очередь поинтересовался Рохан.

– Нет никаких сведений.

– А туча?..

– Утром я послал патруль. Он вернулся через час назад. Никаких следов тучи…

– Ничего? Вообще ничего?

– Ничего.

– И самолетов?

– Ничего.

ГИПОТЕЗА ЛАУДЫ

Доктор Лауда постучал в каюту астрогатора, вошел и увидел, что тот разглядывает фотограмметрическую карту.

– Что там? – не поднимая головы, спросил Хорпах.

– Я хотел вам сказать…

– Это срочно? Через пятнадцать минут старт.

– Не знаю. Мне кажется, я начинаю понимать, что тут происходит.

Астрогатор отложил циркуль. Их глаза встретились. Биолог был не моложе командира. Странно, что ему еще позволяли летать. Видно, для него это было важно. Он походил скорее на старого механика, чем на ученого.

– Вам так кажется, доктор? Слушаю.

– В океане есть жизнь, – сказал биолог. – В океане есть, а на суше – нет.

– Почему же? На суше тоже была жизнь. Ведь Балмин нашел следы…

– Да. Но им больше пяти миллионов лет. Потом все, что жило на суше, погибло. То, что я скажу, звучит фантастично, и, собственно говоря, у меня нет никаких доказательств. Но это так. Предположите, что когда-то, миллионы лет назад, здесь сел корабль из другой системы. Возможно, из района Новой.Лауда говорил теперь немного быстрее, но спокойно. – Мы знаем, что перед вспышкой дзеты Лиры шестую планету системы населяли разумные существа. Они имели высокоразвитую цивилизацию технологического типа. Предположим, что здесь сел разведывательный корабль лирян и что произошла катастрофа. Какой-нибудь несчастный случай, в результате которого погиб весь экипаж. Ну, скажем, взрыв двигателей, цепная реакция… Во всяком случае, на корабле, севшем на Регисе, не было ни одного живого существа. Уцелели только… автоматы. Не такие, как наши. Не человекоподобные. Лиряне, вероятно, тоже не были человекоподобны. Итак, автоматы уцелели и покинули корабль. Это были высокоспециализированные гомеостатические механизмы, способные существовать в тяжелейших условиях Не было никого, кто отдавал бы им приказы. Та их часть, которая с точки зрения структуры мышления наиболее походила на лирян, возможно, пыталась отремонтировать корабль, хотя в образовавшейся ситуации это не имело смысла. Но ведь вы знаете, ремонтный робот будет ремонтировать то, что должен, не интересуясь, нужно это кому-нибудь или нет. Однако потом взяли верх другие автоматы. Они отделились от тех, высокоорганизованных. Может быть, на них пытались нападать представители местной фауны. Тут существовали ящероподобные пресмыкающиеся, следовательно, были и хищники, а хищник определенного типа атакует все, что двигается. Автоматы начали с ними бороться и победили. Этой борьбе они должны были научиться. Они преобразовались так, чтобы как можно лучше приспособиться к господствующим на планете условиям. Ключевым моментом здесь, по моему мнению, было то, что эти автоматы обладали способностью производить другие, в зависимости от потребностей. Так, скажем, для борьбы с летающими ящерами понадобились летающие механизмы. Никакие конкретные детали мне, конечно, не известны. Просто именно так я вообразил бы себе подобную ситуацию в условиях естественной эволюции. Возможно, здесь не было летающих ящеров, возможно, были роющие пресмыкающиеся, подземные. Не знаю. Факт тот, что с течением времени эти механизмы приспособились к внешним условиям достаточно хорошо и им удалось подавить все формы животного мира планеты. Растительного тоже.

– Растительного тоже? Как вы это объясняете?

– Я мог бы предложить даже несколько гипотез, но предпочитаю этого не делать. Впрочем, я не сказал еще самого главного. В процессе своего существования на планете, так сказать, потомки первых механизмов через какое-то количество сотен поколений перестали быть похожими на тех, – которые дали им жизнь, то есть на продукты лирянской цивилизации. Понимаете? Это значит, что началась мертвая эволюция. Эволюция механических устройств. Что является основным принципом гомеостаза? Выжить в изменившихся условиях, даже в наиболее враждебных, в самых тяжелых. Для дальнейших форм этой эволюции самоорганизующихся механических систем главная опасность исходила не со стороны местных животных или растений. Они должны были изыскать источники энергии и материалов, из которых могли бы производить запасные части и целые организмы. Развилось что-то вроде горной промышленности, поиски металлических руд. Первоначально их предки, которые прибыли на этом гипотетическом корабле, несомненно, питались лучистой энергией. Но на Регисе вообще нет радиоактивных элементов, значит, этот источник энергии был для них потерян. Им пришлось искать иной. Острый энергетический кризис был неизбежен, и я думаю, что тогда дело дошло до взаимной борьбы между этими устройствами. Просто до борьбы за существование. Ведь на ней и основана эволюция. На селекции. Устройства, находящиеся с точки зрения интеллекта на высоком уровне, но не приспособленные к жизни, положим, из-за размеров, которые требовали большого количества энергии, не могли выдержать конкуренции с менее развитыми, но более экономными и более эффективными с энергетической точки зрения.

– Постойте. Не будем говорить о фантастичности, но ведь в эволюции, в эволюционной борьбе выигрывает всегда существо с более развитой нервной системой, не правда ли? В этом случае вместо нервной была, скажем, электрическая, но принцип-то остается тот же…

– Это верно, но только по отношению к однородным организмам, образовавшимся на планете естественным способом, а не прибывшим откуда-то извне.

– Не понимаю.

– Просто биохимические условия функционирования существ на Земле всегда были и до сих пор остаются совершенно одинаковыми. Водоросли и амебы, растения и животные, низшие и высшие построены из почти одинаковых клеток, имеют почти одинаковый – белковый – обмен веществ, и в результате такого ровного старта отличительным признаком становится тот, о котором вы говорили. Это не единственное отличие, но во всяком случае одно из важнейших. Но здесь было иначе. Наиболее развитые из механизмов, которые оказались на Регисе, черпали энергию из собственных радиоактивных источников, а более простые устройства, какие-нибудь небольшие ремонтные системы, могли работать от солнечных батарей. Это давало им огромное преимущество…

– Но те, развитые выше могли отобрать солнечные батареи… А впрочем, куда ведет наш спор? Может, не стоит обсуждать это, Лауда?..

– Нет, это очень важная вещь, командир, очень важное обстоятельство, поскольку, по моему мнению, тут дело дошло до мертвой эволюции чрезвычайно своеобразного характера, вызванной исключительными условиями, редким стечением обстоятельств. Короче говоря, я вижу это так: в эволюционной борьбе победили два вида устройств – наиболее эффективно уменьшавшиеся в размерах и другие – неподвижные. Первые дали начало этим самым черным тучам. Лично я думаю, что это очень маленькие псевдонасекомые, способные соединяться в случае необходимости, ради каких-то общих интересов, в большие системы. Как раз в виде туч. Так шла эволюция подвижных механизмов. Оседлые же образовали тот странный вид металлической вегетации, которые представляют развалины так называемых «городов».

– Значит, по-вашему, это не города?

– Ну, конечно. Это никакие не города, а лишь большие колонии оседлых механизмов, неживых существ, способных кразмножению и черпающих солнечную энергию посредством своеобразных органов… Ими, как я предполагаю, являются треугольные пластины…

– Значит, вы считаете, что этот «город» развивается и дальше?

– Нет. У меня сложилось впечатление, что по каким-то неизвестным причинам «город», вернее «металлический лес», проиграл борьбу за существование и сейчас представляет собой только ржавеющие обломки. Уцелела всего одна форма – движущиеся механизмы, которые завоевали всю сушу планеты.

– Почему?

– Не знаю. Я проделал различные подсчеты. Возможно, в течение последних трех миллионов лет солнце Региса III остывало быстрее, чем раньше, так что большие оседлые «организмы» уже не могли получать от него достаточного количества энергии. Но это только туманное допущение.

– Предположим, что все именно так, как вы говорите. Допускаете ли вы, что эти «тучи» имеют какой-то управляющий центр на поверхности или под поверхностью планеты?

– Думаю, что ничего подобного не существует. Возможно, эти микромеханизмы сами становятся таким центром, каким-то «мертвым мозгом», когда соединяются определенным способом. Может быть, раздельное существование для них более выгодно. Они составляют отдельные рои, благодаря этому могут постоянно находиться в солнечных лучах, либо двигаться за грозовыми тучами, – не исключено, что они черпают энергию из атмосферных разрядов. Но в момент опасности или, шире, внезапного изменения, которое грозит их существованию, объединяются…

– Что-то, однако, должно вызвать эту реакцию объединения. Впрочем, где находится во время «роения» необычно сложная память обо всей системе? Ведь электронный мозг «умнее» любого из своих элементов, Лауда. Как же эти элементы умудряются после разделения снова вскочить на нужное место? Для этого каким-то образом должна была бы возникнуть схема всего мозга.

– Не обязательно. Достаточно, чтобы каждый элемент «помнил», с какими другими элементами он непосредственно соединялся. Скажем, элемент номер один определенными поверхностями должен соединиться с шестью другими элементами; каждый из них «знает» то же самое о себе. Таким образом, количество информации, содержащееся в отдельном элементе, может быть ничтожно мало, но зато достаточно сигнала типа «Внимание! Опасность!», как образуются нужные контакты и мгновенно образуется «мозг». Но это, конечно, лишь примитивная схема. Я думаю, дело обстоит гораздо сложнее… Такие элементы наверняка довольно часто уничтожаются, что, однако, не отражается на деятельности целого…

– Ладно! У нас нет времени, чтобы вдаваться в детали. Видите ли вы какие-то конкретные выводы для нас из своей гипотезы?

– В определенном смысле да, но негативные. Миллионы лет механической эволюции – это явление, с каким до сих пор человек в Галактике не встречался. Прошу вас обратить внимание на основную проблему. Все известные нам машины служат не себе самим, но кому-то. Таким образом, с человеческой точки зрения совершенно бессмысленным является существование металлических «лесов» Региса или его железных «туч». Правда, так же «бессмысленны», например, кактусы в земной пустыне. Суть дела в том, что автоматы хорошо приспособились к борьбе с живыми существами. Я думаю, что они убивали только в самом начале этой борьбы, когда на суше бурлила жизнь: расход энергии на убийства оказался неэкономичным. Поэтому они используют другие методы, результатом чего была и катастрофа «Кондора», и случай Кертелена, и, наконец, выход из строя группы Реньяра…

– Что это за методы?

– Я не знаю точно, на чем они основаны. Могу лишь высказать свое личное мнение: случай Кертелена – это уничтожение почти всей информации, какую содержит мозг человека. То же наверняка относится и к животным. Искалеченные таким образом живые существа, естественно, должны погибать… Этот способ быстрее, проще и экономичнее убийства… Мой вывод, увы, весьма пессимистичен. Пожалуй, это еще слабо сказано… Мы находимся в положении неизмеримо худшем, чем они, и одновременно по нескольким причинам. Во-первых, живое существо убить гораздо легче, чем испортить мертвое устройство. Дальше, они эволюционировали в таких условиях, что им приходилось одновременно бороться и с живыми существами, и со своими металлическими «братьями» – с разумными автоматами. Они вели войну одновременно на два фронта, победив все приспособительные механизмы живых существ и весь интеллект разумных машин. Результатом этой многолетней борьбы должны быть необыкновенный универсализм и совершенство средств уничтожения. Боюсь, что для победы над ними нам пришлось бы всех их уничтожить – а это почти невозможно.

– Вы так думаете?

– Да. Конечно, при соответствующей концентрации средств можно было бы уничтожить всю планету… Но это ведь не является нашей задачей, не говоря уже о том, что у нас просто не хватит сил. Ситуация эта единственная в своем роде, поскольку – как я ее вижу – интеллектуально мы сильнее. Эти механические существа не представляют какой бы то ни было разумной силы, просто они великолепно приспособлены к внешним условиям… К уничтожению всего, что разумно, а также всего, что живет. Сами же они мертвые… Поэтому то, что для них еще безопасно, для нас может быть смертельно…

– Но откуда у вас уверенность, что они обладают разумом?

– Я мог бы уйти от ответа, сослаться на незнание, но скажу вам: если я вообще в чем-то уверен, так именно в этом. Почему они не представляют разумной силы? Да имей они разум, они бы давно с нами расправились. Если вы мысленно переберете все происшедшее на Регисе с момента нашей посадки, то заметите, что они действуют без всякого стратегического плана. Нападают от случая к случаю.

– Но… способ, которым они нарушили связь между Реньяром и нами, затем атака на разведывательные машины…

– Они просто делают то, что делали тысячелетия… Ведь те, высшие автоматы, которые они уничтожили, наверняка сообщались друг с другом с помощью радиоволн. Сделать обмен информацией невозможным, нарушить связь-это было одной из первых их задач. Решение напрашивалось само, трудно придумать лучший экран, чем металлическая туча. А теперь? Что мы должны делать дальше? Мы должны охранять себя и наши автоматы, наши машины, без которых мы были бы ничем, они же имеют полную свободу маневра, имеют практически неисчерпаемые источники регенерации, могут размножаться, если мы уничтожим какую-то часть их; при этом на них не действуют никакие средства, опасные для живого… Становятся необходимы наиболее мощные наши средства: удары антиматерией… Но уничтожить всех их таким способом невозможно. Вы заметили, как они поступают при нападении? Просто рассыпаются… Кроме того, мы должны постоянно находиться под защитой, что ограничивает наши возможности, а они могут свободно дробиться, передвигаться в любом направлении… И если бы мы их разбили на этом континенте, переберутся на другие. Но в конце концов это не наша задача – уничтожить их. Я считаю, что мы должны улететь.

– Ах, вот как!

– Да. Поскольку своими противниками мы имеем создания мертвой эволюции, наверняка апсихичные, то не можем решать проблемы в категориях мести либо расплаты за «Кондор», за судьбу его команды. Это все равно что отхлестать океан, утопивший корабль и людей…

– В том, что вы говорите, было бы много верного, если бы все обстояло именно так, – произнес вставая Хорпах. Он оперся руками на исчерченную карту. – Но в конце концов это только гипотеза, а мы не можем вернуться с гипотезами. Нам нужна уверенность. Не месть, а уверенность. Точный диагноз, точные факты. Как только мы их установим, как только я буду иметь в контейнерах образцы этой летающей механической фауны, – если она действительно существует, – я сразу же соглашусь, что здесь нам больше делать нечего. Тогда уже делом Базы будет устанавливать дальнейший образ действий. Кстати говоря, нет никакой гарантии, что эти создания, оставшись на планете, не будут развиваться так, что в конце концов не начнут угрожать космическим полетам в этом районе Галактики.

– Если бы это и случилось, то не раньше чем через сотни тысяч, а скорее, через миллионы лет. Я все же опасаюсь, что вы рассуждаете так, словно мы стоим лицом к лицу с мыслящим противником. Повторяю, это не так. То, что когда-то было инструментом разумных существ, после их исчезновения получило самостоятельность и по истечении миллионов лет стало частью природных сил планеты. Жизнь осталась в океане, так как туда не распространяется механическая эволюция, но она не дает выхода формам этой жизни на сушу. Этим объясняется умеренное содержание кислорода в атмосфере – его выделяют океанские водоросли. Этим же объясняется и вид поверхности континентов. Они пустынны, так как эти существа ничего не строят, не создают никакой цивилизации, никаких ценностей, не имеют вообще ничего, кроме самих себя… Поэтому мы должны расценивать их как силу природы. Природа тоже не делает никаких оценок, не создает ценностей. Эти творения просто являются сами собой, существуют и действуют так, чтобы это существование продолжалось…

– Как вы объясняете гибель самолетов? Их ведь охраняло силовое поле…

– Силовое поле можно уничтожить другим силовым полем. Впрочем, чтобы уничтожить в доли секунды всю память, содержащуюся в мозгу человека, нужно мгновенно возбудить вокруг его головы магнитное поле такой напряженности, какое трудно было бы реализовать даже нам средствами, которые есть у нас на борту. Для этого потребовались бы гигантские преобразователи, трансформаторы, электромагниты…

– И вы думаете, что они все это имеют?

– Ну, конечно же, нет! Они ничего не имеют. Это просто кирпичики, из которых в зависимости от потребности строится то, что необходимо. Приходит сигнал: «Опасность!» Появилось нечто, вызвавшее какие-то изменения, например изменение электростатического поля… Летающий рой немедленно образует «туче-мозг», и просыпается его общая «память»: такие существа уже были, с ними боролись так-то, это привело к их уничтожению… И этот образ действия повторяется…

– Хорошо, – сказал Хорпах, который уже некоторое время не слушал старого биолога. – Старт откладывается. Соберем совещание. Я предпочел бы этого не делать, намечается большая дискуссия, ученые страсти разгорятся, но иного выхода не вижу… Через полчаса в главной библиотеке, доктор Лауда…

– Пусть меня убедят, что я ошибаюсь, и тогда на борту появится человек, действительно удовлетворенный… – спокойно сказал Лауда и так же тихо, как вошел, покинул каюту.

Хорпах выпрямился, прошел к стенному информатору и, нажав кнопку внутренней переговорной сети, вызвал по очереди всех ученых.

Как оказалось, большинство специалистов предполагало примерно то же, что и Лауда; он был лишь первым, кто сформулировал свое мнение категорично. Споры разгорелись только вокруг проблемы психичности или апсихичности «тучи». Кибернетики скорее склонялись к мнению, что это мыслящая система, обладающая способностью к определенной стратегии. На Лауду нападали резко. Хорпах понимал, что горячность этих атак вызвана не столько гипотезой Лауды, сколько тем, что он не обсудил ее предварительно с коллегами, а пришел прямо к нему самому. Несмотря на все узы, объединившие их с экипажем, ученые образовывали, однако, что-то вроде «государства в государстве» и придерживались определенного неписаного кодекса поведения.

Главный кибернетик Кронотос поинтересовался, каким образом, по мнению Лауды, «туча», лишенная интеллекта, научилась атаковать людей.

– Но это же просто, – ответил биолог.– Она ничего другого не делала в течение миллиона лет. Я имею в виду борьбу с первоначальными обитателями Региса. Это были животные, обладавшие центральной нервной системой. Туча научилась атаковать их точно так же, как земное насекомое атакует жертву. И делает это с той же точностью, с какой оса умудряется впрыснуть яд в нервные узлы кузнечика или жука. Это не интеллект, это инстинкт…

– А откуда она «знала», как атаковать самолеты? С самолетами ведь до сих пор она не встречалась…

– Этого мы не можем знать, коллега. Они дрались, как я уже сказал, на два фронта. И с живыми обитателями Региса, и с мертвыми, то есть с другими автоматами. Им приходилось использовать различные виды энергии для обороны и нападения…

– Но если среди них не было летающих…

– Я догадываюсь, что имеет в виду доктор Лауда, – заметил заместитель главного кибернетика Зорахан. – Эти большие автоматы, макроавтоматы, сообщались друг с другом с целью кооперации, и легче всего уничтожить их можно было с помощью изоляции, разделения, а лучший способ для этого – блокирование связи.

– Речь идет не о том, можно ли объяснить отдельные варианты поведения «тучи» без использования версии ее «разумности», – ответил Кронотос, – ведь нас не ограничивает бритва Оккама. Нашей задачей, по крайней мере сейчас, является создание не такой гипотезы, которая наиболее эффективно объяснила бы все, а такой, которая обеспечивала бы максимальную безопасность действий. Поэтому правильнее признать, что «туча» может обладать разумом, это более осмотрительно. В этом случае мы будем действовать осторожнее. Если же мы вслед за Лаудой примем, что она разумом не обладает, а в действительности она его имеет, – мы можем заплатить за такую ошибку страшной ценой… Я говорю не как теоретик, но прежде всего как стратег…

– Не знаю, кого ты хочешь победить – «тучу» или меня, – спокойно ответил Лауда. – Я не выступаю за неосторожность, но «туча» не обладает разумом иного типа, нежели насекомое, а точнее, не столько одиночное насекомое, сколько, скажем, муравейник. В противном случае нас бы уже не было.

– Докажи.

– Мы не являлись для них первым противником типа homo, она уже имела с ним дело: напоминаю, что перед нами здесь сел «Кондор». Так вот, чтобы проникнуть под силовое поле, этим микроскопическим «мушкам» достаточно было зарыться в песок. Поле кончается у его поверхности. Они знали силовые поля «Кондора» и, следовательно, могли научиться приемам нападения. Но ничего подобного не сделали. Либо «туча» глупа, либо она действует инстинктивно.

Кронотос не хотел отступать, но тут вмешался Хорпах, предлагая прекратить дискуссию. Он просил вносить конкретные предложения на основании того, что установлено с большой вероятностью. Нигрен спросил, нельзя ли экранировать людей, надевая металлические шлемы, которые уничтожают воздействие магнитного поля. Однако физики пришли к выводу, что это не даст результата, так как очень сильное магнитное поле создаст в металле вихревые токи, которые разогреют шлемы до высокой температуры. Когда начнет припекать, не будет другого выхода, как только сорвать шлем с головы и подставить себя под удар.

Была уже ночь. Хорпах в одном углу зала разговаривал с Лаудой и врачами, отдельно сгруппировались кибернетики.

– Все-таки невероятно, что существа более разумные, макроавтоматы, не одержали победы, – сказал кто-то из ученых. – Это было бы исключение, подтверждающее правило, что эволюция идет в направлении усложнения, усовершенствования гомеостаза… Вопросы информации, ее использования…

– Эти автоматы не имели шансов именно потому, что уже с самого начала были так высоко развиты и сложны, – ответил Зорахан. – Пойми, они были очень специализированы, приспособлены для сотрудничества со своими конструкторами, лирянами, а когда лирян не стало, они остались как бы искалеченными, лишенными руководства. В то же время формы, из которых образовались сегодняшние «мушки» (я совсем не утверждаю, что они существовали уже тогда, даже считаю это исключенным – они должны были образоваться значительно позднее), те формы были относительно примитивны и поэтому имели перед собой много дорог для развития.

– Возможно, был еще более важный фактор, – добавил доктор Сакс, подошедший к кибернетикам. – Мы имеем дело с механизмами, а механизмы никогда не проявляют таких тенденций к регенерации, как живое существо, живая ткань, воспроизводящая себя после повреждения. Макроавтомат, если даже он и мог исправить другой, нуждался для этого в инструментах, в целом машинном парке. Достаточно было отрезать их от таких инструментов, чтобы ослепить. Тогда они стали почти беззащитной жертвой этих летающих созданий, которые испортить было гораздо труднее…

– Очень интересно! – воскликнул вдруг Зорахан.– Из этого следует, что автоматы нужно строить совершенно иначе, чем мы это делаем, чтобы они были действительно универсальными: нужно исходить из маленьких элементарных кирпичиков, из псевдоклеток, которые будут взаимозаменяемы…

– Это не так уж ново, – усмехнулся Сакс,– именно по такому пути пошла эволюция живых форм, и не случайно. И то, что «туча» состоит из таких взаимозаменяемых элементов, тоже наверняка не случайно. Это вопрос материала: поврежденный макроавтомат требует частей, изготовить которые можно только имея высокоразвитую промышленность; система же, состоящая из пары кристаллов, или термисторов, или иных простых элементов, такая система может быть уничтожена, и ничего не случится – ее просто заменит одна из миллиарда аналогичных…

Видя, что сейчас от ученых многого ждать не приходится, Хорпах покинул собравшихся, они этого даже не заметили, увлеченные дискуссией. Командир отправился в рубку, чтобы сообщить группе Рохана о гипотезе «мертвой эволюции». Было уже темно, когда «Непобедимый» установил связь с суперкоптером, находящимся в кратере. К аппарату подошел Гаарб.

– У меня осталось только семь человек, – сказал он.– Из них два врача при этих несчастных. Остальные сейчас спят, кроме радиста… Да… полная силовая защита… Рохан еще не вернулся.

– Еще не вернулся? А когда он выехал?

– Около шести пополудни. Забрал семь машин и остальных людей, одиннадцать человек… Мы договорились, что он вернется после захода… Солнце зашло десять минут назад.

– У вас есть с ним радиосвязь?

– Связь потеряна час назад.

– Гаарб! Почему же вы немедленно не сообщили мне?

– Рохан предупредил, что на некоторое время связь прервется, так как он забирается в одно из глубоких ущелий. Их склоны обросли металлическим свинством, которое так экранирует, что практически на связь надеяться нельзя…

– Прошу сообщить мне сразу же, как только Рохан вернется… Он за это ответит… Так мы скоро всех можем потерять…

Астрогатор говорил что-то еще, но его прервал возглас Гаарба:

– Они подъезжают, командир! Я вижу свет, это Рохан… Раз, два… Нет, только одна машина… Сейчас я все узнаю…

– Жду.

Гаарб, увидев огни фар, ползущие низко над землей, то освещавшие лагерь, то упиравшиеся в неровности почвы, схватил ракетницу и дважды выстрелил вверх. Этого было достаточно, чтобы все спящие вскочили на ноги. Тем временем машина описала дугу, радист открыл проход в энергетической стене, и в обозначенную голубыми светлячками щель вкатился запыленный вездеход и подъехал к холмику, на котором стоял суперкоптер. К своему ужасу Гаарб узнал маленькую, рассчитанную на трех человек амфибию командира группы. Вместе с остальными людьми он побежал к машине. Не успела она остановиться, как из нее выпрыгнул человек в разодранном комбинезоне, с лицом, настолько испачканным грязью и кровью, что Гаарб не узнал его, пока тот не заговорил.

– Гаарб… – простонал человек, хватая ученого за плечи, ноги его подгибались.

– Что случилось? Где остальные?

– Нет… их… никого… – прошептал Рохан и, потеряв сознание, повис на руках подбежавших людей.

К полуночи врачам удалось привести его в чувство. Лежа под алюминиевой оболочкой барака в кислородной палатке, он рассказал то, что получасом позднее Гаарб передал на «Непобедимый».

ГРУППА РОХАНА

Колонна, которую вел Рохан, состояла из двух больших энергоботов, четырех вездеходов и маленькой амфибии. В ней находился сам Рохан вместе с Яргом и боцманом Тернером. Они двигались строем, соответствующим инструкции третьей степени. Впереди шел энергобот, за ним – амфибия Рохана, потом вездеходы, в каждом из которых находитесь по два человека, и замыкал колонну второй энергобот, вместе с первым защищавший всю группу пузырем силового поля.

Рохан решился на это путешествие, поскольку еще в кратере удалось с помощью «электроскопов» – ольфактометрических индикаторов – обнаружить следы четырех исчезнувших людей. Было ясно, что если их не удастся найти, они погибнут от голода или жажды, блуждая в скалах, более беспомощные, чем дети.

Первые километры группа прошла, руководствуясь показателями индикаторов. Около семи часов у входа в одно из широких и мелких в этом месте ущелий обнаружили следы, четко отпечатавшиеся в мягком иле, оставленном высохшим потоком. Три следа хорошо сохранились, четвертый был неясным, его размыла вода, слабо струящаяся вдоль камней. Следы с характерным рисунком, свидетельствующим о том, что их оставили люди из группы Реньяра, направлялись в глубину ущелья и немного дальше исчезали на камнях. Но это не испугало Рохана, так как он видел, что склоны становятся все более крутыми. Вскарабкаться по этой крутизне пораженным амнезией людям было не по силам. Рохан рассчитывал, что скоро найдет их в глубине ущелья, скрывавшегося за крутыми поворотами.

После короткого совещания колонна двинулась дальше и вскоре добралась до места, где на склонах росли странные. необычайно густые металлические «кусты». Это были приземистые, высотой от одного до полутора метров образования. Они торчали из забитых черноватым илом трещин обнаженной скалы. Сначала они появлялись по одному, по два, а затем слились в монолитную гущу, ржавый, щетинистый слой, покрывавший склоны ущелья почти до самого дна, где, спрятавшись под камнями, сочилась тоненькая ниточка воды.

Между «кустами» виднелись отверстия пещер. Из одних струились тонкие ручейки, другие казались сухими. В те пещеры, отверстия которых находились низко, пробовали заглядывать, освещая их прожекторами. В одной из пещер нашли довольно много мелких, наполовину залитых капавшей со свода водой треугольных кристалликов. Целую горсть их Рохан сунул в карман. Потом они проехали еще с полкилометра вверх по ущелью, делавшемуся все более крутым. Пока что гусеницы машин хорошо справлялись с уклоном, а так как в двух местах снова удалось обнаружить следы ботинок в засохшем по берегам ручейка иле, Рохан не сомневался, что они сдут в нужном направлении. После одного из поворотов радиосвязь с суперкоптером значительно ухудшилась. Рохан приписал это экранирующему действию металлических зарослей. По обеим сторонам ущелья, местами почти вертикально, возносились стены, сплошь покрытые похожими на жесткий черный мех проволочными зарослями.

Проехали через двое довольно широких каменных ворот, – это заняло много времени, так как техникам поля пришлось очень осторожно уменьшать радиус защиты, чтобы не задеть за скалы. Скалы были рыхлые, разъеденные эрозией, и каждый энергетический удар, вызванный случайным соприкосновением поля со скальным массивом, мог вызвать лавину. Они боялись, конечно, не за себя, а за пропавших товарищей, которых такой обвал – если они находились поблизости – мог поранить или убить.

Прошло около часа после того, как прервалась радиосвязь, когда на экранах магнитных индикаторов появились частые вспышки. Пеленгаторы, казалось, вышли из строя, и при попытках выяснить, откуда поступают импульсы, показывали все стороны света одновременно. Только с помощью индикаторов напряженности и поляризаторов удалось установить, что источником переменного магнитного поля являются заросли, покрывающие стены ущелья. Лишь тогда заметили, что здесь заросли выглядят иначе, чем в оставшейся позади части ущелья: пропал ржавый налет, кусты стали выше, больше и словно еще чернее, их стержни или ветви были облеплены странными утолщениями. Рохан решил не заниматься их исследованием: не следовало рисковать, открывая силовое поле.

Поехали немного быстрее, импульсометры и магнитные индикаторы показывали все более разнородную активность. Подняв глаза, можно было увидеть, как кое-где над поверхностью черной чащи дрожит воздух, словно нагретый до высокой температуры, а за вторыми каменными воротами, над кустами, появились едва заметные облачка, похожие на разлетающийся дым. Но это происходило так высоко, что в природе облачков нельзя было разобраться даже с помощью бинокля. Правда, Ярг, одаренный очень острым зрением, утверждал, что эти «дымки» выглядят как рой маленьких насекомых.

Рохан уже начал слегка беспокоиться – путешествие длилось дольше, чем он ожидал, а конца крутому ущелью все еще не было. Они снова поехали быстрее, дорогу больше не преграждали нагромождения камней на дне потока. Поток исчез, спрятавшись под осыпью; только когда машины останавливались, в наступившей тишине чуть слышался шелест невидимой воды.

За очередным поворотом появились третьи каменные ворота, гораздо более узкие, чем те, которые они миновали. Измерив их, техники сообщили, что проехать с включенным полем невозможно (поле не могло приобретать любую произвольную форму, а всегда представляло собой вариант тела вращения). До сих пор им удавалось протиснуться сквозь сужения ущелья, предельно сжимая силовое поле, но теперь ничего не выходило. Рохан посоветовался с физиком Томаном и обоими техниками, и они вместе решили, что рискнут проскочить, на мгновение разорвав силовую защиту. Первый энергобот должен был проехать с выключенным эмиттером и сразу же снова его включить, создав спереди поле в виде выпуклого диска. Во время движения сквозь узкий проход четырех вездеходов и амфибии Рохана они оставались бы без защиты только сверху, замыкающий колонну энергобот, миновав ворота, соединил бы свою энергетическую полусферу с полем первого.

Все шло по плану, и последний из вездеходов уже проезжал между каменными столбами, когда воздух странно, беззвучно всколыхнулся, словно где-то рядом рухнула скала, щетинистые стены ущелья задымились, из них выползла черная туча и с сумасшедшей скоростью ринулась на колонну. Рохан, который решил пропустить сначала вездеходы и в этот момент как раз намеревался двинуться следом за ними, увидел черный выброс на склонах ущелья и яркую вспышку впереди, где клубы атакующей тучи горели в поле первого энергобота. Но большая часть тучи пронеслась над защитой и упала на машины. Рохан крикнул Яргу, чтобы тот немедленно запустил задний энергобот и соединил его поле с передним, – в этой ситуации опасность каменной лавины уже не имела значения; Ярг попытался выполнить приказ, но безрезультатно. Вероятно, как решил потом главный инженер, перегрелись клистроны приборов. Если бы Ярг подержал аппаратуру под током еще несколько секунд, поле бы, несомненно, возбудилось, но он потерял голову и, вместо того чтобы попробовать еще раз, рванулся из машины. Рохан вцепился в его комбинезон, но охваченный страхом Ярг вывернулся и помчался вниз по ущелью. Когда Рохан дотянулся до приборов, было уже поздно.

Люди, захваченные врасплох, выпрыгивали из вездеходов и разбегались во все стороны, почти невидимые в клубящихся лохмотьях тучи. Все это выглядело настолько неправдоподобным, что Рохан даже не пытался что-нибудь сделать (впрочем, это было и невозможно – включив поле, он убил бы своих товарищей, которые карабкались на склоны, как будто искали защиты в металлической чаще). Он пассивно стоял в машине, ожидая своей судьбы. За его спиной Тернер, высунувшись по пояс из своей башенки, бил из спаренных лазеров вверх, но этот огонь не имел никакого значения, так как большая часть тучи была уже слишком близко. От остальных машин Рохана отделяло не больше шестидесяти метров. В этом пространстве метались и катались по земле как бы охваченные черным пламенем несчастные люди. Наверное, они кричали, но их крик, как и все другие звуки, вместе с урчанием переднего энергобота, на силовом поле которого все еще сгорали в дрожащих вспышках мириады нападающих, тонул в протяжном басовом гудении тучи.

Рохан все еще стоял, наполовину высунувшись из своей амфибии, даже не пробуя в ней укрыться, не оттого, что в нем пробудилась смелость отчаяния, а, как он сам рассказывал после, просто потому, что об этом – как, впрочем, и ни о чем другом – не думал.

Это зрелище, забыть которое он не мог, – люди под черной лавиной – вдруг поразительно изменилось. Люди перестали кататься по камням, убегать, карабкаться на откосы. Они медленно вставали или садились, а туча, разделившись на несколько воронок, образовала над каждым как бы локальный смерч, который одним прикосновением окружал туловище или только голову человека. Потом туча снова слилась воедино и, волнуясь, завывая, начала подниматься все выше между стенами ущелья, заслонив свет вечернего неба, с протяжным слабеющим шумом заползла в скалы, растворилась в черных джунглях и исчезла. И только маленькие черные пятнышки, разбросанные между неподвижными фигурами, подтверждали реальность того, что произошло здесь мгновение назад.

Рохан, все еще не веря в собственное спасение и не понимая, чем его объяснить, поискал глазами Тернера. Но башенка была пуста; боцман, очевидно, выскочил из нее, – непонятно, как и когда. Рохан увидел его лежащим поодаль, с лазерами, приклад которых он все еще прижимал к плечу, глядя перед собой немигающим взглядом.

Рохан выбрался из машины и начал бегать от одного пострадавшего к другому. Они его не узнавали. Ни один из них не отозвался. Большинство казались спокойными, они ложились на камни или садились на них, двое или трое встали и, подойдя к машинам, начали ощупывать их медленными неловкими движениями слепых. Рохан увидел, как превосходный радиооператор, приятель Ярга, Дженлис, с полуоткрытым ртом, словно дикарь, увидевший машины первый раз в жизни, потрогал ручку дверцы вездехода.

В следующий момент Рохан понял, что означала округлая дыра, выжженная в одной из переборок рулевой рубки"Кондора». Он стоял на коленях перед Балмином и встряхивал его за плечи с силой отчаяния, будто был убежден, что таким образом удастся привести ученого в чувство, как вдруг около самой его головы мелькнула струя фиолетового пламени. Это один из пострадавших, сидевший немного поодаль, вытащил из кобуры свой излучатель Вейра и случайно нажал на спуск. Рохан крикнул, но человек не обратил на него никакого внимания. Возможно, блеск понравился ему, как фейерверк ребенку, он начал стрелять, опорожняя атомный магазин, так что воздух зашипел от жары и Рохану, который упал на землю, пришлось втиснуться в камни. В этот момент послышался частый топот, и из-за поворота выбежал запыхавшийся, с лицом, залитым потом, Ярг. Он бежал прямо на сумасшедшего, развлекавшегося стрельбой.

– Стой! Ложись! – заорал Рохан, но, прежде чем Ярг успел сообразить, в чем дело, разряд с силой ударил его в левое плечо, в воздухе мелькнула оторванная рука и из страшной раны хлынула кровь. Стрелявший этого даже не заметил, а Ярг, с безмерным удивлением взглянув на окровавленное плечо, медленно повернулся и упал. Человек с вейром встал; Рохан видел, как непрерывная струя пламени разогревшегося излучателя выбивала пахнущие дымом кремнезема искры из камней. Человек двигался неуверенно, движения его были словно у младенца, держащего погремушку. Огонь пронзил воздух между двумя сидящими рядом людьми, которые даже не зажмурились, мгновение – и один из них получил бы весь заряд в лицо. Рохан – это было не принятое сознательно решение, а инстинкт – вырвал из кобуры свой вейр и выстрелил. Человек ударил себя с размаху согнутыми руками в грудь, его оружие стукнулось о камень, а сам он рухнул лицом вниз.

Рохан вскочил. Становилось все темнее. Нужно было как можно скорее отвезти всех пострадавших на базу. В его распоряжении оставалась только маленькая амфибия; он хотел воспользоваться вездеходом, но оказалось, что два из них столкнулись в самом узком месте скального коридора и растащить их можно было только краном. Оставался задний энергобот, на который Рохан мог взять максимум пятерых, а их было девять. Он подумал, что лучше всего собрать их всех вместе, связать, чтобы они не могли никуда уйти или покалечиться, включить поле обоих энергоботов, а самому ехать за подмогой. В амфибию он не хотел брать никого, она была совершенно беззащитна, и в случае нападения он предпочитал рисковать только собой.

Уже совсем стемнело, когда Рохан кончил эту жуткую работу; правда, никто не сопротивлялся. Он отвел задний энергобот, вывел на свободное пространство амфибию, установил оба эмиттера, дистанционно включил защиту, оставив внутри нее всех пострадавших, а сам двинулся в обратный путь.

Итак, на двадцать седьмой день после посадки почти половина команды «Непобедимого» была выведена из строя.

ПОРАЖЕНИЕ

Как каждая правдивая история, рассказ Рохана был странным и нескладным. Почему туча не атаковала ни его, ни Ярга? Почему она не трогала Тернера до тех пор, пока он не покинул амфибию? Почему Ярг сначала убежал, а потом вернулся?

На последний вопрос ответить было сравнительно легко: вернулся, когда вышел из панического состояния и сообразил, что от базы его отделяет около пятидесяти километров, которые не пройти пешком с имевшимся у него запасом кислорода.

Остальные вопросы оставались загадкой. Ответ на них мог стать делом жизни или смерти для всех людей. Но догадки и гипотезы уступили необходимости действовать.

Хорпах узнал о судьбе группы Рохана послу полуночи, а через полчаса он стартовал. Перебросить космический крейсер из одной точки в другую, отдаленную всего на двести километров, задача не из простых. Корабль необходимо вести все время с относительно небольшой скоростью, стоящим вертикально на огне, что вызывает огромный расход топлива. Двигатели, не приспособленные к такой работе, требовали непрерывного вмешательства электронных автоматов, и все равно стальной колосс плыл, слегка раскачиваясь, словно его несла поверхность плавно волнующегося моря. Наверное, это было бы неплохое зрелище для наблюдателя, стоящего на поверхности планеты, – еле различимый в облаке бушующего пламени силуэт, летящий сквозь мрак, как огненная колонна. Удерживать нужный курс было нелегко. Пришлось подняться над атмосферой, потом снова войти в нее, кормой вперед, все это требовало от астрогатора полного внимания, тем более что кратер, который они искали, прятался под тонкой пеленой туч. Наконец, еще до рассвета, «Непобедимый» опустился в кратер, в двух километрах от старой базы Реньяра; суперкоптер, машины и бараки тотчас же были накрыты силовым полем звездолета, а хорошо оснащенная спасательная группа около полудня привезла всех уцелевших людей Рохана. Под лазарет пришлось занять два дополнительных помещения. Только после этого ученые занялись тайной, которая спасла Рохана и – не вмешайся трагическая случайность – спасла бы и Ярга. Это было совершенно непонятно, так как оба они ни одеждой, ни оснащением, ни внешним видом не отличались от остальных. Очевидно, не могло иметь значения и то, что в амфибии они были втроем с Тернером.

Одновременно перед Хорпахом встал вопрос о дальнейших действиях. Ситуация была настолько ясна, что они могли вернуться на Базу с данными, которые оправдывали бы их возвращение и объяснили трагический конец «Кондора». То, что больше всего интриговало ученых – металлические псевдонасекомые, их симбиоз с механическими «растениями», укрепившимися на скалах, наконец вопрос, можно ли говорить о «психике» тучи (а не было даже известно, существует одна туча или их много, и могут ли небольшие тучи объединяться в одно целое), – все это, вместе взятое, не заставило бы Хорпаха остаться на Регисе III ни часу более, если бы не исчезновение четверых людей из группы Реньяра.

Следы беглецов привели группу Рохана в ущелье. Никто не сомневался, что они погибнут там, даже если мертвые обитатели планеты оставят их в покое. Поэтому необходимо было прочесать окружающую территорию, так как несчастные могли рассчитывать только на помощь «Непобедимого».

Единственное, что удалось установить с разумным приближением, был радиус поисков: люди, затерявшиеся в районе гротов и ущелий, не могли отдалиться от кратера больше чем на несколько десятков километров. Кислорода в их приборах оставалось уже немного, но врачи уверяли, что, если они будут дышать воздухом планеты, – это наверняка не грозит им смертью, а в том состоянии, в котором находились беглецы, отравление растворенным в крови метаном, естественно, уже не имело никакого значения.

Территория поисков была не слишком большой, но исключительно трудной и плохо просматриваемой. Прочесывание всех закоулков, расщелин и пещер, даже при самых благоприятных условиях, могло продлиться недели. Под скалами извилистых ущелий, соединяясь с ними только кое-где, скрывалась другая система подземных коридоров и гротов, промытых водами. Пропавшие вполне могли находиться в каком-нибудь из таких укрытий, но не было уверенности даже в том, что их удастся обнаружить в одном месте: лишенные памяти, они были более беспомощны, чем дети, – те хоть держались бы вместе. Мощные сооружения «Непобедимого» и его технические средства мало могли помочь в поисках. Самую надежную защиту – силовое поле – вообще нельзя было использовать в узких подземных коридорах. Итак, оставался выбор между немедленным возвращением, равнозначным смертному приговору для исчезнувших, и проведением рискованных поисков. Шансы на успех были реальны только в течение нескольких дней, до недели. Хорпах знал, что после этого можно будет обнаружить лишь останки этих людей.

Утром астрогатор вызвал специалистов, обрисовал им создавшееся положение и объявил, что рассчитывает на их помощь. В распоряжении ученых находилась горсточка металлических «насекомых», которую принес в кармане куртки Рохан. Их исследованием занимались почти сутки. Хорпах хотел знать, существуют ли какие-нибудь шансы обезвредить эти существа. Вновь встал вопрос: что спасло Ярга и Рохана от атаки тучи?

«Пленники» занимали во время совещания почетное место в закрытом стеклянном сосуде, стоявшем посреди стола. Их осталось всего десятка полтора, остальные были уничтожены в процессе изучения. Все эти создания обладали тройственной симметрией и напоминали формой букву Y, с тремя остроконечными плечами, соединяющимися в центральном утолщении. В падающем свете они казались черными, как уголь, в отраженном – переливались синим и оливковым цветом, как брюшки некоторых земных насекомых. Наружные их стенки состояли из очень мелких пластин, напоминающих грани бриллианта, а внутри «мушки» содержали одну и ту же микроскопическую конструкцию. Ее элементы, в сотни раз меньшие, чем зернышки песка, образовывали что-то вроде автономной нервной системы, в которой удалось различить две частично независимые друг от друга цепи.

Меньшая часть, занимающая внутренность плеч, представляла собой микроскопическую схему, заведующую движениями «насекомого», что-то вроде универсального аккумулятора и одновременно трансформатора энергии. В зависимости от способа, каким сжимали кристаллы, они создавали то электрическое, то магнитное поле, то переменные силовые поля, которые могли нагревать до относительно высокой температуры центральную часть; тогда накопленное тепло излучалось наружу однонаправленно. Вызванное этим движение воздуха, как реактивная струя, делало возможным движение в любом направлении. Отдельный кристаллик не столько летал, сколько подпрыгивал, и не был, во всяком случае во время лабораторных экспериментов, способен точно управлять своим полетом. Несколько же кристалликов, соединяясь кончиками плеч друг с другом, образовывали систему с тем лучшими аэродинамическими показателями, чем больше их было.

Каждый кристаллик соединялся с тремя; кроме того, он мог соединяться концом плеча с центральной частью любого другого, что давало возможность образования многослойных комплексов. Соединение не обязательно требовало соприкосновения, кристалликам достаточно было сблизиться, чтобы возникшее магнитное поле удерживало все образование в равновесии. При определенном количестве насекомых система начинала проявлять многочисленные закономерности; могла в зависимости от того, как ее «дразнили» внешними импульсами, менять направление движения, форму, вид, частоту внутренних пульсаций; при определенных внешних условиях менялись знаки поля, и, вместо того чтобы притягиваться, металлические кристаллики отталкивались, переходили в состояние «индивидуальной россыпи».

Кроме цепи, заведующей такими движениями, каждый черный кристаллик содержал в себе еще одну схему соединений, вернее ее фрагмент, так как она, казалось, составляла часть какой-то большой структуры. Это высшее целое, вероятно возникающее только при объединении огромного количества элементов, и было истинным мотором, приводящим тучу в действие. Здесь, однако, сведения ученых обрывались. Они не ориентировались в возможностях роста этих сверхсистем, и уж совсем темным оставался вопрос об их «интеллекте». Кронотос допускал, что объединяется тем больше элементарных единиц, чем более трудную проблему им нужно решить. Это звучало довольно убедительно, но ни кибернетики, ни специалисты по теории информации не знали ничего соответствующего такой конструкции, то есть «произвольно разрастающемуся мозгу», который свои размеры примеряет к величине намерений.

Часть принесенных Роханом «насекомых» была испорчена. Остальные демонстрировали типовые реакции. Единичный кристаллик мог подпрыгивать, подниматься и висеть в воздухе почти неподвижно, опускаться, приближаться к источнику импульсов либо удаляться от него. При этом он не представлял абсолютно никакой опасности, не выделял, даже при угрозе уничтожения (а исследователи пробовали уничтожить кристаллы химическими средствами, нагреванием, силовыми полями и излучением), никаких видов энергии, и его можно было раздавить как слабенького земного жучка – с той только разницей, что кристалло-металлический панцирь сокрушить было не так-то легко. Зато объединившись даже в сравнительно небольшую систему, «насекомые» начинали, при воздействии на них магнитным полем, создавать собственное поле, которое уничтожало внешнее, при нагревании стремились избавиться от излишка тепла инфракрасным излучением – а ведь ученые располагали лишь маленькой горсточкой кристалликов.

На вопрос астрогатора от имени «Главных»ответил Кронотос: ученые просили дать им время для дальнейших исследований, для которых желательно добыть возможно большее количество кристалликов. Поэтому они предлагали, чтобы в глубь ущелья была выслана экспедиция, которая преследовала бы две цели: поиски пропавших людей и сбор минимум нескольких десятков тысяч псевдонасекомых.

Хорпах согласился на это. Однако он считал, что рисковать людьми больше нельзя. В ущелье он решил послать машину, которая не принимала до сих пор участия ни в одной операции. Это был восьмидесятитонный вездеход специального назначения, обычно используемый лишь в условиях высокой радиоактивности, огромных давлений и температур. Машина эта, которую прозвали «циклопом», находилась на самом дне крейсера, наглухо закрепленная в подъемниках грузового люка. Обычно такие машины не использовались на планетах, а «Непобедимый» вообще никогда не приводил в движение своего циклопа; ситуации, которые требовали такой крайности, можно было – для всего действующего тоннажа Базы – пересчитать на пальцах одной руки. «Послать за чем-нибудь циклопа» – на космическом жаргоне значило примерно то же, что обратиться за помощью к дьяволу; о поражении какого-либо циклопа никто до сих пор не слышал.

Машину, извлеченную двумя подъемниками, установили на аппарели, где за нее взялись техники и программисты. Кроме обычной системы эмиттеров, создающих защитное поле, на циклопе был установлен шаровой излучатель антиматерии; он мог выбрасывать антипротоны либо в каком-то одном направлении, либо во всех одновременно. Встроенная в днище система позволяла циклопу, благодаря интерференции силовых полей, подниматься на несколько метров над грунтом, так что он не зависел ни от местности, ни от колес или гусениц. В лобовой части было приспособление, через которое выдвигался ингаустер – что-то вроде телескопической «руки», которая могла выполнять местное бурение, брать пробы минералов и производить другие работы. Циклоп имел мощную радиостанцию и телепередатчик, а также электронный мозг, позволявший ему действовать автономно. Техники из группы инженера Петерсена ввели в этот мозг соответствующую программу: астрогатор считался с тем, что когда машина попадет внутрь ущелья, связь с ней может прекратиться. Машина получила два задания: найти пропавших (циклоп должен был накрыть их вторым, дополнительным защитным полем, затем открыть проход в первом и взять людей внутрь) и собрать побольше кристалликов.

Излучатель антиматерии разрешалось использовать лишь в случае крайней необходимости, если бы защитному силовому полю грозило уничтожение: реакция аннигиляции угрожала жизни пропавших, – они могли находиться недалеко от места схватки.

Циклоп имел в длину восемь метров и был соответственно «широкоплеч» – поперечник корпуса составлял больше четырех метров. Если бы какая-нибудь расщелина оказалась для него недоступной, он мог расширить ее либо действуя «стальной рукой», либо расталкивая и сокрушая силовым полем. Но и выключение поля не могло ему повредить, поскольку его собственная керамито-ванадиевая броня обладала твердостью алмаза.

Внутри циклопа поместили автомат, который должен был заняться найденными людьми, для них также подготовили койки. Наконец, после проверки всех приборов и устройств, бронированный гигант удивительно легко соскользнул с аппарели и, словно уносимый невидимой силой – ни одна пылинка не поднялась в воздух, хотя он двигался быстро, – миновал голубые огни прохода в защитном поле «Непобедимого» и быстро исчез из виду.

Около часа радиотелевизионная связь между циклопом и рубкой не оставляла желать лучшего. Рохан узнал вход в ущелье, где произошло нападение, по высокому, похожему на развалившуюся башню обелиску, частично закрывавшему щель в каменной стене. Скорость немного уменьшилась на большой каменной осыпи; стоящие у экранов слышали даже журчание ручейка, скрытого под камнями, настолько бесшумно работал атомный двигатель циклопа.

Связисты принимали изображение и звук до двух сорока, когда, пройдя плоскую и более доступную часть ущелья, циклоп оказался в лабиринте ржавой металлической чащи. Благодаря усилиям радиотехников в обе стороны удалось передать еще четыре сообщения, но пятое пришло уже с такими искажениями, что можно было только догадываться о его смысле: электронный мозг циклопа докладывал об успешном продвижении вперед.

В соответствии с разработанным планом Хорпах выслал с «Непобедимого» автоматический зонд, снабженный телепередатчиком. Зонд, круто взмыв в небо, исчез через несколько секунд. В рубку начали поступать его сигналы, одновременно появился показанный с высоты полутора километров живописный пейзаж: растерзанные скалы, покрытые пятнами ржавых и черных кустов. Через минуту они без труда заметили внизу циклопа, который продвигался по дну большого ущелья, блестя как стальной кулак. Хорпах, Рохан и руководители специальных групп стояли у экранов рубки. Прием был хорошим, но они предвидели возможность его ухудшения или исчезновения, поэтому к старту подготовили еще несколько зондов. Главный инженер считал, что в случае нападения связь с циклопом пропадет наверняка, но во всяком случае можно будет наблюдать за его действиями.

Электронные глаза циклопа еще не могли этого обнаружить, но стоящие у экранов люди на широкой панораме, открывшейся перед ними, увидели, что всего несколько сотен метров отделяет машину от брошенных вездеходов, которые загораживали дальнейший путь. Циклоп должен был, выполнив свое задание, на обратном пути взять оба столкнувшихся вездехода на буксир.

Вездеходы выглядели сверху как зеленоватые коробочки; рядом с одним точкой виднелась обуглившаяся фигурка – труп безумца, убитого Роханом.

Перед самым поворотом, за которым торчали столбы каменных ворот, циклоп задержался и приблизился к почти достигающей дна ущелья грибе металлических зарослей. С напряженным вниманием следили люди за его движениями. Циклоп открыл спереди силовое поле, чтобы сквозь узкую щель выдвинуть ингаустер, который, словно удлиняющийся орудийный ствол с зубастой горстью на конце, высунулся из своего гнезда, обхватил пучок кустов и, казалось, без всякого усилия вырвал их из каменного основания, потом машина отступила и сползла задом обратно на дно ущелья.

Операция прошла гладко. Через кружащийся над ущельем телезонд была установлена радиосвязь с мозгом циклопа, который сообщил, что «образец», роящийся от черных «насекомых», надежно закрыт в контейнере.

Циклопа от места катастрофы отделяло не больше ста метров. Один из энергоботов Рохана стоял, опершись бронированным задом о скалу, в самом узком месте прохода застряли сцепившиеся вездеходы, а дальше за ними находился второй энергобот; легкое дрожание воздуха свидетельствовало о том, что он все еще создает защитное поле. Циклоп сначала дистанционно выключил эмиттеры этого энергобота, а затем, увеличив мощность реактивной струи, поднялся высоко в воздух, быстро проплыл над неподвижными машинами и опустился на камни уже выше прохода. И в этот момент кто-то из находящихся в рубке предостерегающе вскрикнул. Черная шерсть склонов задымилась и обрушилась волнами на земную машину с такой стремительностью, что в первый момент машина совершенно исчезла, словно закрытая наброшенным сверху плащом смолистого дыма. И тотчас всю толщину атакующей тучи пробила ветвистая молния. Циклоп не использовал своего страшного оружия, – это образованные тучей энергетические поля столкнулись с его силовой защитой. Теперь она как будто вдруг материализовалась, облепленная толстым слоем клубящейся тьмы, то распухала, как огромный пульсирующий шар лавы, то сжималась, и эта причудливая игра продолжалась довольно долго. У наблюдавших за ней сложилось впечатление, что скрытая от их глаз машина старалась растолкать мириады нападающих, которых становилось все больше и больше, так как все новые тучи целыми лавинами скатывались на дно ущелья. Уже исчез блеск защитной сферы, и только в глухой тишине продолжалась жуткая борьба двух мертвых, но могущественных сил. Вдруг форма тучи изменилась, теперь это было что-то вроде гигантского смерча, который возносился над вершинами самых высоких скал. Зацепившись основанием за невидимого противника, смерч кружился километровым мальстремом, голубовато переливаясь при своем сумасшедшем вращении.

Никто не произнес ни слова; все понимали, что таким образом туча пытается смять силовой пузырь, в котором, словно зернышко в скорлупе, спряталась машина.

Рохан краем глаза заметил, как астрогатор уже открыл рот, чтобы спросить стоящего рядом с ним главного инженера, выдержит ли поле, но не спросил. Не успел.

Черный вихрь, склоны скал – все это исчезло в долю секунды. Казалось, на дне ущелья вспыхнул вулкан. Столб дыма, кипящей лавы, каменных обломков, наконец – огромное, окруженное вуалью пара облако возносилось все выше. Пар, в который, наверно, превратился журчащий поток, достиг полуторакилометровой высоты, где парил зонд. Циклоп привел в действие излучатель антиматерии. Никто из стоявших в рубке не шевельнулся, не произнес ни слова, но никто не мог сдержать чувства мстительного удовлетворения; оно было неразумно, но это не уменьшало его силы. Казалось, что наконец туча нашла достойного соперника. Всякая связь с циклопом прекратилась с момента атаки, и теперь люди видели лишь то, что через семьдесят километров вибрирующей атмосферы доносили ультракороткие волны телезонда.

О битве, которая разразилась в замкнутом ущелье, узнали и те, кто был вне рубки. Часть команды, которая разбирала алюминиевый барак, бросила работу. Северо-восточный край горизонта посветлел, словно там должно было взойти второе солнце, более яркое, чем то, что висело в небе; потом это сияние погасил столб дыма, расплывающийся тяжелый грибом.

Техники, управляющие работой телезонда, вынуждены были увести его от огня схватки и поднять на четыре километра – только тогда он вышел из зоны резких воздушных потоков, вызванных взрывом. Скал, окружающих ущелье, косматых склонов, даже черной тучи, которая из них выползла, не было видно. Экраны заполнились кипящими полосами пламени и дыма, перечеркнутыми параболами сверкающих осколков; акустические индикаторы зонда передавали непрекращающийся грохот, словно значительную часть континента охватило землетрясение.

То, что чудовищная битва не кончилась, было удивительно. Через несколько десятков секунд дно ущелья, все, что окружало циклопа, должно было приобрести температуру плавления, скалы оседали, падали, превращались в лаву. Ее багровый светящийся поток уже начал пробивать себе дорогу к выходу из ущелья, находящемуся в нескольких километрах от места схватки. Какое-то мгновение Хорпах раздумывал, не испортились ли электронные выключатели излучателя; казалось невозможным, чтобы туча продолжала атаку на такого страшного противника, но изображение, появившееся на экране, когда зонд по новому приказу поднялся еще выше, достигнув границы тропосферы, доказало, что он ошибается. Теперь поле зрения охватывало около сорока квадратных километров. На этой изрытой ущельями территории началось странное движение. Со скоростью, которая из-за отдаленности точки наблюдения казалась небольшой, с покрытых темными потеками склонов скал, из расщелин и пещер выплывали новые и новые черные клубы, поднимались высоко вверх, соединялись и, концентрируясь в полете, стремились к месту схватки. Какое-то время могло казаться, что обрушивающиеся в ее центр темные лавины задавят атомный огонь, задушат его, погасят своей массой, но Хорпах хорошо знал энергетические резервы чудовища, сделанного руками людей.

Сплошной, оглушительный, ни на секунду не умолкающий гром, рвущийся из репродукторов, наполнил рубку. Одновременно три языка пламени километровой высоты навылет пробили массив атакующей тучи и стали медленно вращать ее, образовав что-то вроде огненной мельницы. Циклоп, по неизвестным причинам, начал пятится и, ни на мгновение не прекращая борьбы, медленно отступал к выходу из ущелья. Возможно, его электронный мозг считался с опасностью окончательного разрушения склонов, которые могли обрушиться на машину. Она, конечно, выбралась бы и из такого положения, но все же рисковала потерять свободу маневра. Так или иначе, но борющийся циклоп старался выйти на свободное пространство, и уже было непонятно в кипящих водоворотах, где огонь его излучателя, где дым пожара, где обрывки тучи, а где обломки обваливающихся скал.

Казалось, битва приблизилась к кульминации. В следующий момент произошло нечто невероятное. Экран вспыхнул, засверкал страшной ослепляющей белизной, покрылся оспой миллиардов взрывов, и в новом приливе антиматерии оказалось уничтоженным все, что окружало циклопа. Воздух, обломки, пар, газы, дым – все это, превращенное в жесткое излучение, расколов надвое ущелье, замкнуло в объятия аннигиляции тучу и вылетело в пространство, словно извергнутое самой планетой.

«Непобедимый», которого от эпицентра этого чудовищного удара отделяло семьдесят километров, заколебался, транспортеры и энергоботы экспедиции, стоящие под аппарелью, оттащило в сторону, а через несколько минут со стороны гор примчался рычащий вихрь, опалил мгновенным жаром лица людей, ищущих укрытия за машинами, и, подняв стену клубящегося песка, погнал ее дальше, в огромную пустыню.

Какой-то обломок, очевидно, зацепил зонд, несмотря на то что он находился теперь в тридцати километрах от центра катаклизма. Связь не прервалась, но качество изображения резко ухудшилось, экран густо покрылся помехами. Прошла минута, и, когда дым немного осел, Рохан, напрягая глаза, увидел следующий этап борьбы.

Борьба не закончилась, как он решил за минуту до этого. Если бы атакующими были живые существа, избиение, которому они подверглись, наверно, заставило бы следующие шеренги повернуть вспять или хотя бы остановиться у ворот огненного ада. Но мертвое боролось с мертвым, атомный огонь не угас. И тогда Рохан в первый раз понял, как должны были выглядеть битвы, когда-то разворачивавшиеся на пустынной поверхности Региса III, в которых одни роботы сокрушали и уничтожали других, какими методами отбора пользовалась мертвая эволюция и о чем говорил Лауда, утверждавший, что псевдонасекомые победили, как наиболее приспособленные. Одновременно у него мелькнула мысль, что нечто подобное здесь уже происходило, что мертвая неуничтожимая, закристаллизованная, зафиксированная солнечной энергией память биллионной тучи должна содержать сведения о подобных схватках, что именно с такими отшельниками-одиночками, такими бронированными гигантами, с атомными мамонтами из рода роботов должны были сотни веков назад драться эти мертвые капельки, которые казались ничем рядом с пламенем все уничтожающих разрядов, пробивающих скалы навылет. То, что сделало возможным их существование, и стало причиной гибели огромных чудовищ, чьи плиты были распороты, как ржавые лохмотья, разметаны по огромной пустыне с засыпанными песком скелетами электронных, некогда чрезвычайно точных механизмов – это какая-то неправдоподобная, не имеющая названия отвага, если можно применить такое слово к кристалликам гигантской тучи. Но какое другое слово он мог здесь применить? И невольно он не мог не восхититься ее дальнейшими действиями, вспоминая о гекатомбе, которую только что видел.

Туча продолжала атаку. Теперь над ее поверхностью на всем обозреваемом сверху пространстве слегка выступали отдельные, наиболее высокие пики. Все остальное, вся страна ущелий исчезла под разливом черных волн, мчащихся концентрическими кольцами со всех сторон горизонта, чтобы рухнуть в глубь огненной воронки, центром которой являлся невидимый за огненным трепещущим щитом циклоп. Этот оплаченный, казалось бы, бессмысленными жертвами напор не был, однако, лишен некоторых шансов на успех.

Рохан и все люди, теперь уже пассивно наблюдавшие зрелище, которое разворачивалось на экране, отдавали себе в этом отчет. Энергетические возможности циклопа практически неисчерпаемы, но, по мере того как продолжалась аннигиляция, несмотря на мощные защитные средства, несмотря на антирадиационное покрытие, маленькая часть звездных температур все же воспринималась излучателем, возвращалась к своему источнику, и внутри машины должно было становиться все жарче и жарче. Ни один человек уже давно не выдержал бы внутри циклопа. Наверное, его керамитовая броня вишнево светилась, но они видели под куполом дыма только голубой сгусток пульсирующего огня, который медленно полз к выходу из ущелья, так что место первой атаки тучи осталось на расстоянии трех километров к северу, обнажив свою ужасающую, спекшуюся, покрытую слоем шлака и лавы поверхность.

Хорпах приказал выключить репродукторы, до сих пор наполнявшие рубку оглушающим грохотом, и спросил Язона, что произойдет, когда температура внутри циклопа превысит предел устойчивости электронного мозга.

Ученый не колебался ни мгновения:

– Излучатель будет выключен.

– А силовое поле?

– Поле – нет.

Огненная битва перенеслась уже на равнину, к выходу из ущелья. Чернильный океан бурлил, разбухал, кружился и огромными скачками обрушивался в пылающий зев.

– Пожалуй, сейчас… – сказал Кронотос, всматриваясь в онемевшую, клубящуюся на экранах картину.

Прошла еще минута. Вдруг сияние огненной воронки резко ослабло. Туча закрыла его.

– Шестьдесят километров от нас, – ответил техник на вопрос Хорпаха.

Астрогатор объявил тревогу. Команда разбежалась по местам. «Непобедимый» втянул аппарель, пассажирский подъемник и захлопнул люки.

Экран снова вспыхнул. Огненная воронка появилась опять. На этот раз туча не атаковала. Как только ее обрывки, охваченные пламенем, посветлели, остальная часть начала отступать к ущельям, вползая в их залитый тенью лабиринт, и перед глазами людей предстал внешне совершенно целый циклоп. Он все еще пятился, очень медленно, продолжая жечь все, что было вокруг, – камни, песок, барханы.

Почему он не выключает излучатель? – воскликнул кто-то.

Словно услышав эти слова, машина прекратила уничтожающий огонь, развернулась и, набирая скорость, помчалась в пустыню. Телезонд сопровождал ее на высоте. Вдруг люди увидели нитку огня, с огромной скоростью летящую в их лица, и, еще не поняв, что циклоп выстрелил в зонд и что они видят полосу аннигилировавших на трассе выстрела частичек воздуха, инстинктивно отшатнулись, как бы испугавшись, что разряд вылетит из экрана и взорвется внутри рубки. Сразу же после этого изображение исчезло и экран опустел.

– Сбил зонд!!! – крикнул техник. – Командир…

Хорпах приказал запустить другой зонд. Циклоп был уже так близко от «Непобедимого», что они увидели его, едва зонд набрал высоту. Новая ниточка огня, и зонд уничтожен. Прежде чем изображение исчезло, они успели заметить собственный корабль; циклопа отделяло от него не больше десяти километров.

– С ума он сошел, что ли?.. – возбужденно сказал второй техник.

Эти слова как будто разрушили в мозгу Рохана какую-то преграду. Он взглянул на Хорпаха и понял: командиру пришла в голову та же мысль, что и ему. У него было такое впечатление, словно все его тело, голову наливал свинцом бессмысленный вязкий сон. Но приказы были отданы: командир распорядился запустить один за другим еще два зонда. Циклоп уничтожил их по очереди, как снайпер, развлекающийся стрельбой по тарелочкам.

– Мне нужна вся мощность, – сказал Хорпах, не поворачивая головы от экрана.

Главный инженер, как пианист, берущий аккорд, ударил обеими руками по клавишам пульта.

– Стартовая мощность через шесть минут, – доложил он.

– Мне нужна вся мощность, – повторил Хорпах тем же тоном; в рубке стало так тихо, что слышно было пощелкивание реле за стенками приборов.

– Корпус реактора слишком охлажден, – начал главный инженер, и лишь тогда Хорпах повернулся к нему лицом и в третий раз, все так же, не повышая голоса, сказал:

– Мне нужна ВСЯ мощность.

Инженер молча протянул руку к главному выключателю. В глубине корабля раздался короткий рев сигнала тревоги, и, как далекая дробь барабана, ответил ему топот бегущих на боевые посты людей. Хорпах снова смотрел на экран. Никто ничего не говорил, но теперь все поняли, что невозможное случилось, – астрогатор готовился к бою с их собственным циклопом. Стрелки приборов, поблескивая, стояли, как солдаты в шеренге. В окошках индикатора наличной мощности выскакивали пятизначные, а потом шестизначные числа. Где-то искрил контакт – в рубке запахло озоном. В задней части рубки техники, переговариваясь знаками, включили системы контроля.

Очередной зонд перед гибелью показал удлиненный лоб циклопа, переползающего через гряду скал; экран снова опустел, ослепляя серебряной белизной. Машина вот-вот должна была появиться в зоне непосредственной видимости; боцман радаристов ждал у прибора, выдвигавшего наружную носовую телекамеру над верхушкой корабля, благодаря чему можно было увеличить поле зрения. Техник связи запустил следующий зонд. Циклоп, похоже, не шел прямо к «Непобедимому», который, сжавшись, ожидал в полной боевой готовности за щитом силового поля. Из носовой части корабля равномерно вылетали телезонды.

Рохан знал, что «Непобедимый» может отразить заряд антивещества, но ударную энергию нужно было поглотить, растратив собственную энергию. Самым разумным в этой ситуации ему казалось отступление, то есть старт на стационарную орбиту. Он ожидал такого приказа, но Хорпах молчал, как будто рассчитывал на пробуждение электронного мозга циклопа. В самом деле, наблюдая из-под тяжелых век за движением темного силуэта, который бесшумно несся среди барханов, он спросил:

– Вызываете его?

– Так точно. Нет связи.

– Отдайте приказ: «Немедленно стоп».

Техники суетились около пультов. Два, три, четыре раза пробежали искорки огоньков под их руками.

– Он не отвечает, командир.

«Почему он не стартует? – не мог понять Рохан. – Не хочет признать поражения? Хорпах?! Что за чушь! Шевельнулся… Сейчас, сейчас отдаст приказ».

Но астрогатор только отступил на шаг.

– Кронотос!

Кибернетик подошел к нему.

– Я здесь.

– Что они могли с ним сделать?

Рохана поразила эта фраза. Хорпах сказал «они», как будто и вправду имел дело с мыслящим противником.

– Автономные контуры на криотронах,– начал Кронотос, и чувствовалось, что его слова будут только предположением.

– Температура возросла, они утратили сверхпроводимость…

– Вы знаете, доктор, или пытаетесь угадать? – спросил астрогатор.

Это был странный разговор, все смотрели на экран, на котором, теперь уже без помощи зонда, был виден циклоп, двигающийся плавно, но не совсем уверенно. Он то и дело менял курс, словно еще не решил, куда именно ему идти. Несколько раз выстрелил в ненужный уже зонд, прежде чем сбил. Они видели, как зонд падал, похожий на яркую ракету.

– Единственное, что мне приходит в голову, – это резонанс, – сказал после секундного колебания кибернетик. – Если их поле перекрылось с частотой самовозбуждения мозга…

– А силовое поле?

– Силовое поле не экранирует магнитного.

– Жаль, – сухо заметил астрогатор.

Напряжение понемногу слабело, так как циклоп явно направлялся не к звездолету. Расстояние до него снова начало возрастать. Вырвавшись из-под власти человека, машина ушла в простор северной пустыни.

– Главный инженер займет мое место,– сказал Хорпах. – Остальных прошу вниз.

ДЛИННАЯ НОЧЬ

Рохана разбудил холод. Полусонный, он скорчился под одеялом, втискивая лицо в подушку. Попробовал закрыть лицо руками, но становилось все холоднее. Он знал, что должен проснуться, но почему-то оттягивал эту минуту. Ледяная струя ударила прямо в лицо. Он вскочил и, тихо ругаясь, на ощупь нашел кондиционер. Когда Рохан ложился, ему было так душно, что он передвинул регулятор на полное охлаждение.

Воздух маленькой каюты медленно теплел, но Рохан, полулежавший под одеялом, уже не мог заснуть. Он взглянул на светящийся циферблат наручных часов – три часа бортового времени. «Снова только три часа сна», – подумал он сердито. Ему все еще было холодно. Совещание длилось долго, разошлись около полуночи. «Столько разговоров впустую», – подумал он. Теперь, в этой темноте, он отдал бы все, чтобы снова очутиться на Базе, чтобы ничего не знать об этом проклятом Регисе III, о его мертвом и по-мертвому задуманном кошмаре. Большинство стратегов советовало выйти на орбиту, только главный инженер и главный физик с самого начала склонялись к мнению Хорпаха, что нужно оставаться как можно дольше. Шансов найти четырех беглецов было ничтожно мало. Может быть, один на сто тысяч, а может, и меньше. Лишь значительное отдаление от места схватки могло спасти их от атомного ада, если они не погибли еще раньте. Рохан дорого бы дал за уверенность, что астрогатор не стартовал только из-за них, что не сыграли своей роли другие причины. Одно дело, как они все видели здесь, а другое дело, как бы все это представилось, облеченное в сухие строчки рапорта, в спокойной обстановке Базы, где нужно будет сказать, что утрачена половина основных машин, в том числе главное оружие – циклоп с излучателем антиматерии, отныне представляющий дополнительную опасность для каждого корабля, севшего на планету; что убитыми потеряно шесть человек, а половина людей в лазарете, причем эти люди на годы, а может, и навсегда выведены из строя. И что, потеряв людей, машины и лучшее снаряжение, пришлось бежать – а чем же иным было бы теперь возвращение, как не обычным бегством – от микроскопических кристалликов, мертвого наследства лирянской цивилизации, которую так давно превзошла земная! Но разве Хорпах стал бы принимать это во внимание? Может быть, он и сам толком не знал, почему не стартует? Может, рассчитывал на что-нибудь? Но на что?

Правда, биологи предложили победить «насекомых» их собственным оружием. Поскольку этот вид эволюционировал, рассуждали они, можно взять в руки дальнейшую эволюцию. Необходимо прежде всего подвергнуть значительное количество захваченных экземпляров мутациям, наследственным изменениям определенного типа. В процессе размножения они перейдут в последующие поколения и сделают безопасной всю эту кристаллическую расу. Это изменение должно быть очень частным, таким, которое даст немедленный результат и одновременно создаст в новом виде ахиллесову пяту, слабое место, куда можно будет ударить. Но все это было типичной болтовней теоретиков, они не имели понятия, какая это должна быть мутация, какое изменение, как его осуществить, как захватить большое количество этих проклятых кристалликов, не вступая с ними в очередную битву, в которой можно было потерпеть поражение, более тяжелое, чем вчерашнее. А если бы даже все удалось, как долго пришлось бы ждать эффекта? Во всяком случае, не день и не неделю. Так что же, крутиться вокруг Региса, как на карусели, год, два, а то и все десять лет?! Все это не имело никакого смысла.

Рохан чувствовал, что перехватил с кондиционером, снова стало слишком жарко. Он встал, отбросил одеяло, умылся, быстро оделся и вышел. Лифта не было. Он вызвал его и в полумраке, освещенном прыгающими огоньками информатора, ожидал, стоя с опущенной головой, ощущая в ней всю тяжесть недоспанных ночей и полных напряжения дней, и сквозь шум крови в висках вслушивался в ночную тишину корабля. Время от времени что-то бормотало в невидимых трубах, из нижних отсеков доносилось приглушенное ворчание работающих вхолостую двигателей, корабль все еще был в полной стартовой готовности. Из вертикальных колодцев по обеим сторонам платформы, на которой он стоял, тянуло сухим воздухом с металлическим привкусом. Двери разошлись, он ступил в лифт. В восьмом отсеке он вышел. Коридор, освещенный линией голубых ламп, поворачивал, повторяя изгиб корпуса. Рохан шел, сам не зная куда, инстинктивно поднимал повыше ноги в нужных местах, перешагивал высокие пороги герметических переборок, пока не заметил тени людей из команды главного реактора. В помещении было темно, только сверкали на щите лампочки индикаторов. Люди сидели под ними на разложенных креслах.

– Погибли, – сказал кто-то.

Рохан не узнал этого человека.

– Могу поспорить: в радиусе пяти миль была тысяча рентген. Их уже нет. Можешь быть спокоен.

– Так зачем же мы здесь сидим? – пробурчал другой.

Не по голосу, а по месту, которое занимал говоривший, – на гравиметрическом контроле – Рохан сориентировался, что это боцман Бланк.

– Старик не хочет возвращаться.

– А ты бы вернулся?

– А что еще можно сделать?

Тут было тепло, и в воздухе витал тот особенный аромат хвои, которым кондиционеры старались подавить запах от пластиков, разогревавшихся во время работы реактора. В результате возникла смесь, не имевшая аналогий вне пределов восьмого отсека. Рохан стоял, невидимый, прислонившись спиной к переборке. Он не прятался, просто ему не хотелось вмешиваться в разговор.

– Он может сейчас подобраться… – заговорил кто-то после короткого молчания.

Лицо говорившего появилось на минуту, когда он наклонился вперед, – полурозовое, полужелтое от света контрольных лампочек, которыми щит реактора, казалось, смотрел на собравшихся под ним людей. Рохан, как и все остальные, сразу же понял, о ком идет речь.

– У нас есть поле и радар, – неохотно ответил боцман.

– Много тебе даст поле, если он подойдет на биллиэрг поражения.

– Радар его не подпустит.

– Кому ты это говоришь? Я-то знаю его, как собственный нож.

– Ну и что?

– То, что у него есть антирад. Системы помех…

– Но ведь он расстроен. Электронный псих…

– Ничего себе псих. Ты был в рубке?

– Нет. Я сидел здесь.

– То-то. А я был. Жаль, ты не видел, как он сшибал наши зонды.

– Значит, что же? Они его перестроили? Он уже под их контролем?

«Все говорят „они“, – подумал Рохан. – Как будто это живые разумные существа…»

– А протон его знает. Кажется, нарушилась только связь.

– Так чего ему по нас бить?

Снова стало тихо.

– Неизвестно, где он? – спросил тот, который не был в рубке.

– Нет. Последнее сообщение было в одиннадцать. Кралик мне говорил. Видели, как он крутился по пустыне.

– Далеко?

– А что, боишься? Километров полтораста отсюда. Для него это час ходу. Если не меньше.

– Может, хватит этого переливания из пустого в порожнее? – сердито вмешался боцман Бланк, чей резкий профиль показался на фоне разноцветных огоньков.

Все замолчали. Рохан медленно повернулся и удалился так же тихо, как и пришел. По дороге он миновал две лаборатории. В большой было темно, из маленькой сквозь иллюминатор, находившийся под потолком, в коридор падал свет. Рохан заглянул внутрь. У овального стола сидели только кибернетики и физики – Язон, Кронотос, Сарнер, Ливин, Зорахан. Еще кто-то, повернувшись к остальным спиной, в тени наклонной переборки программировал большой электронный мозг.

– … есть два эскалационных решения, одно – аннигиляция, другое – самоуничтожение, остальные – планетного масштаба, – говорил Зорахан.

Рохан не переступил порога. Он снова стоял и подслушивал.

– Первое основано на возможности образования лавинного процесса. Нужен антимат, который войдет в ущелье и останется там.

– Один уже был… сказал кто-то.

– Если у него не будет электронного мозга, он сможет работать, даже когда температура превысит миллион градусов. Нужен плазменный излучатель, плазма не боится звездных температур. Туча будет действовать так же, как и раньше, – постарается его уничтожить, войти в резонанс с управляющими контурами, но их не будет. Не будет ничего, кроме субъядерной реакции. Чем больше материи примет участия в реакции, тем более бурной она будет. Таким способом можно стянуть в одно место и аннигилировать всю некросферу планеты…

«Некросфера… – подумал Рохан. – Да, ведь кристаллики мертвые… Ученые… Всегда выдумают какое-нибудь красивое новое название».

– Мне больше нравится вариант с самоуничтожением, – сказал Язон. – Но как вы себе это представляете?

– Ну, идея основана на том, чтобы сначала вызвать образование двух больших «тучемозгов», а потом столкнуть их. Нужно заставить тучи отнестись друг к другу, как к конкуренту в борьбе за существование…

– Это я знаю, но как вы хотите это сделать?

– Нелегко, конечно, но возможно, поскольку туча только псевдомозг, а значит, не способна рассуждать…

– Надежнее планетный вариант, с понижением среднего годового облучения… – заговорил Сарнер. – Достаточно четырех водородных зарядов по пятьдесят – сто мегатонн на каждое полушарие, всего максимум восемьсот… Воды океана испарятся, увеличится облачный покров, альбедо возрастет и оседлый симбионт не сможет доставлять нужного для размножения количества энергии…

– Расчеты базируются на непроверенных данных, – запротестовал Язон.

Видя, что начинается спор специалистов, Рохан отступил от двери и пошел дальше. Он возвращался к себе не на лифте, а по крутой стальной лесенке, которой обычно никто не пользовался. Он прошел несколько отсеков. Видел, как в ремонтном цехе люди Девре возились со сварочными аппаратами около больших, неподвижно чернеющих арктанов. Издалека заметил овальные иллюминаторы госпиталя, в которых горел фиолетовый притемненный свет. Какой-то врач в белом халате бесшумно прошел по коридору, за ним автомат нес набор поблескивающих инструментов. Рохан миновал пустую и темную кают-компанию, клуб, библиотеку, наконец очутился в своем отсеке, прошел каюту астрогатора и задержался, словно желая что-то подслушать, но из-за гладкой двери не вырвалось ни звука, ни луча света, а крышки иллюминаторов были плотно затянуты болтами с медными головками.

Только в каюте Рохан снова почувствовал усталость. Он весь обмяк, тяжело сел на койку, сбросил ботинки и, закинув руки за голову, улегся, глядя в слабо освещенный ночником низкий потолок с делящей его пополам трещинкой на голубом лаке. Он бродил по кораблю не из чувства долга, не из любопытства к разговорам и жизни других людей. Он просто боялся таких ночных часов, потому что мысленно видел картины, которые не хотел вспоминать. Самым тяжелым было воспоминание о человеке, которого он убил, для того чтобы тот не убил других. Рохан должен был так поступить, но от этого не становилось легче. Он знал, что, если сейчас погасить свет, он снова увидит эту сцену, как тот, со слабой бессмысленной улыбкой идет за прыгающим в его руках стволом вейра, как перешагивает через лежащее на камнях тело без руки (этим мертвецом был Ярг, вернувшийся, чтобы после чудесного спасения так глупо погибнуть), как роняет вейр и падает лицом вниз… Рохан напрасно пытался прогнать эту картину, чувствовал острый запах озона, горячий удар рукоятки, сжатой его потной рукой, слышал стоны людей, которых, задыхаясь, стаскивал в одно место, чтобы связать, как снопы, и каждый раз близкое, знакомое, как будто вдруг ослепшее лицо пораженного потрясало его своим выражением отчаянной беспомощности.

Что-то стукнуло, упала книжка, которую Рохан начал читать еще на Базе, он заложил тогда страницу белым листом, но до сих пор не прочитал ни одной строчки. Он лег поудобнее. Подумал о стратегах, обдумывающих сейчас планы уничтожения туч, и его губы искривила пренебрежительная усмешка. «Это бессмысленно, все вместе… – думал он. – Хотят уничтожить… Мы тоже, мы все хотим уничтожить, но никого этим не спасем. Регис безлюден, человеку нечего здесь искать. Откуда же это упорство? Ведь точно так же людей могла бы убить буря или землетрясение. Ничье сознательное намерение, ничья враждебная мысль не стояла на нашем пути. Мертвый процесс самоорганизации… Стоит ли расточать все силы и энергию, чтобы его уничтожить, только потому, что мы сразу же приняли его за подстерегающего нас врага, который сначала из-за угла напал на „Кондор“, а потом на нас? Сколько таких зловещих, чуждых человеческому пониманию явлений может таить в себе космос? И мы должны везде побывать с уничтожающей мощью на борту кораблей, чтобы разбить все, что несовместимо с нашим разумом? Как они это назвали? Некросфера. Значит, и некроэволюция, эволюция мертвой материи. Может быть, лирянам и было до нее дело. Регис III был в их сфере. Может, хотели его колонизировать, когда их астрофизики предсказали превращение их солнца в Новую… Возможно, это была для них последняя надежда. Если бы мы оказались в таком положении, мы бы, конечно, боролись, разметали бы этот черный кристаллический помет, но сейчас?.. На расстоянии парсека от Базы, в свою очередь, отдаленной от Земли на столько световых лет… во имя чего мы здесь торчим, теряя людей, для чего ночами стратеги ищут наилучший метод аннигиляции, ведь о мести не может быть и речи…»

Если бы сейчас Хорпах появился перед ним, он бы сказал ему все.

«Каким смешным и одновременно безумным выглядит это „покорение любой ценой“, это „героическое упорство человека“, это желание отплатить за смерть товарищей, которые погибли, потому что их послали на смерть… Мы были просто неосторожны, слишком понадеялись на наши излучатели и индикаторы, наделали ошибок и теперь расплачиваемся… Мы, только мы виноваты».

Он размышлял так, лежа с закрытыми глазами, которые горели, словно под веками было полно песка. Человек, он понимал это сейчас, еще не поднялся на нужную высоту, еще не заслужил прекрасного звания галактоцентрической фигуры, прославляемой издавна. Дело не в том, чтобы искать только себе подобных и только таких понимать: нужно еще уметь не лезть не в свои нечеловеческие дела. Захватить пустоту, конечно… А почему бы нет… Но не нападать на то, что существует, что за миллионы лет создало свое собственное, никому и ничему, кроме законов природы, не подчиняющееся равновесие существования, деятельного, активного существования, которое ничем не лучше и не хуже существования белковых соединений, называемых животными или людьми.

Именно такого Рохана, переполненного благородным галактоцентрическим всепониманием любой существующей формы, пронзил словно игла, прокалывающая нервы, повторяющийся высокий крик сигнала тревоги.

Все его рассуждения исчезли, сметенные назойливым воем, заполнившим отсеки. В следующий момент он выскочил в коридор и побежал вместе с другими, в тяжелом ритме усталых шагов, в теплом людском дыхании, и, прежде чем добежал до лифта, почувствовал не каким-то отдельным органом чувств и даже не всем своим существом, а как бы восемнадцатитысячетонным корпусом корабля, молекулой которого стал, толчок, правда, показавшийся очень далеким и слабым, но встряхнувший тело крейсера от кормовых опор до носовых отсеков, удар ни с чем не сравнимой силы, который – он и это почувствовал – приняло и отразило нечто еще большее, чем «Непобедимый».

– Это он! Это он! – услышал Рохан крики.

Люди исчезали в лифтах, двери с шипением закрывались, кто-то грохотал по крутым лесенкам, не в силах дождаться своей очереди, но сквозь мешанину голосов, призывов, свистки боцманов, непрекращающийся крик сирен и топот из верхнего отсека пробился второй, беззвучный и от этого еще более тяжелый толчок следующего удара. Коридорные лампы мигнули. Рохан никогда не думал, что лифт может двигаться так медленно. Он стоял, не замечая, что продолжает изо всех сил втискивать палец в кнопку, а рядом с ним был только один человек, кибернетик Ливин.

Лифт остановился, и, выскакивая из него, Рохан услышал самый тонкий, какой только можно представить, свист, верхние тона которого – он был в этом уверен – уже не могло воспринять человеческое ухо. Словно стонали сразу все титановые соединения крейсера. Рохан влетел в рубку, понимая, что «Непобедимый» ответил ударом на удар.

Но это был уже конец схватки. У экрана, большой и черный на его пылающем фоне, стоял астрогатор. Верхний свет не горел, а сквозь полосы, пересекающие экран и размазывающие изображение, маячил зацепившийся основанием за грунт гигантский, распухший, разбрасывающий во все стороны шишковатые клубы, внешне совершенно неподвижный гриб взрыва, разметавший на атомы и уничтоживший циклопа, а в воздухе как будто еще висела странная прозрачная дрожь, сквозь которую доносился монотонный голос техника:

– Двадцать шесть в пункте ноль. Девять восемьсот по периметру… Один четыреста двадцать два в поле…

«Тысяча четыреста двадцать два рентгена в поле, значит, излучение пробило силовой барьер», – понял Рохан. Он не знал, что такое возможно. Но, когда взглянул на шкалу мощности, понял, какой заряд использовал астрогатор. Этой энергии хватило бы, чтобы хорошенько вскипятить внутриконтинентальное море средней величины. Что ж, Хорпах предпочитал не рисковать повторными выстрелами. Может, он немного перехватил, но теперь они снова имели только одного противника.

На экранах тем временем разворачивалось невиданное зрелище: похожая на цветную капусту верхушка гриба пылала всеми цветами радуги, от нежно-серебристой зелени до глубокого пурпура. Пустыни – Рохан заметил это только сейчас – вообще не было видно: как плотный туман ее покрыл выброшенный на десятки метров вверх песок, который висел в воздухе, волнуясь, словно превратился в настоящее море. А техник все еще докладывал отсчеты по шкале:

– Девятнадцать тысяч в пункте ноль… Восемь шестьсот по периметру… один сто два в поле…

Победа, одержанная над циклопом, была принята в глухом молчании – немного чести разбить собственное, да еще самое сильное оружие. Люди начали расходиться, а гриб все еще рос в стратосферу и вдруг вспыхнул у вершины другой гаммой красок, зажженных на этот раз лучами солнца, еще не поднявшегося над горизонтом. Он уже пробил верхние слои холодных облаков и стоял высоко над ними, лилово-золотой, янтарный и платиновый. Отблески с экранов волнами окатывали рубку. Она все время менялась, как будто по белым пультам кто-то разбрасывал охапки земных цветов.

Рохан еще раз удивился, увидев, как одет Хорпах. Астрогатор был в мундире – в том белоснежном парадном мундире, который Рохан последний раз видел на нем во время торжественных проводов на Базе. Наверное, он схватил первое, что попалось под руку. Астрогатор стоял, держа руки в карманах, его седые волосы взъерошились у висков. Он оглядел присутствующих.

– Рохан, – сказал он неожиданно мягким голосом, – зайдите ко мне.

Рохан инстинктивно выпрямился. Тогда астрогатор повернулся и пошел к дверям. Так они и шли,один за другим, по коридору, а сквозь вентиляционные шахты в шуме нагнетаемого воздуха из нижних отсеков доносился глухой и гневный гул.

РАЗГОВОР

Рохан вошел в каюту астрогатора, не удивленный его приглашением. Правда, он бывал здесь редко, но после своего возвращения в кратер был вызван на «Непобедимый», и Хорпах разговаривал с ним у себя. Обычно такое приглашение не предвещало ничего хорошего. Правда, тогда Рохан был слишком потрясен катастрофой в ущелье, чтобы бояться гнева астрогатора. Впрочем, тот не упрекнул его ни словом, только очень внимательно расспрашивал обо всех подробностях атаки тучи. В разговоре принимал участие доктор Сакс, который высказал предположение, что Рохан уцелел, так как был в состоянии ступора, оцепенения, при котором угнетается электрическая деятельность мозга, и туча приняла его за уже обезвреженного, за одного из пораженных. Что касается Ярга, то нейрофизиолог объяснил спасение водителя случайностью: убегая, он оказался вне зоны атаки. У Тернера же, который почти до конца пытался защитить себя и других, стреляя из лазеров, мозг работал нормально и привлек к себе внимание тучи. Туча была совершенно слепа, в человеческом понимании, и человек представлял для нее только некий подвижный объект, проявляющий свое присутствие электрическими потенциалами коры головного мозга. Они даже обсудили с Хорпахом и врачом возможность защиты людей приведением их в состояние «искусственного столбняка» с помощью соответствующего химического препарата. Но Сакс сказал, что такое средство действовало бы слишком поздно, если бы возникла необходимость в «электрическом камуфляже», а посылать людей на операцию в состоянии ступора невозможно. В конце концов разговор не принес тогда конкретных результатов. Рохан решил, что командир, возможно, хочет вернуться к тому же вопросу.

Рохан остановился посреди каюты, раза в два большей, чем его собственная. В одну из стен были встроены пульт непосредственной связи с рубкой и несколько микрофонов, но, кроме этого, ничего не говорило о том, что здесь годами жил командир корабля. Хорпах сбросил мундир и остался в брюках и рубашке-сетке. Сквозь ее ячейки пробивались густые седые волосы его широкой груди. Он уселся немного боком к Рохану, опершись тяжелыми руками о столик, на котором не было ничего, кроме книжки в потертом кожаном переплете. Подняв глаза с этой незнакомой ему книги на командира, Рохан увидел его словно впервые. Это был смертельно уставший человек, который даже не пытался скрыть, как дрожит его рука, поднятая ко лбу. И тут Рохан, словно озаренный, понял, что вообще не знает Хорпаха, под началом которого служил четвертый год. Ему никогда не приходило в голову удивиться тому, что в каюте астрогатора нет ничего личного, ни одной из тех мелочей, иногда смешных, иногда наивных, которые люди берут с собой в пространство, как память о детстве или доме. В этот момент ему показалось, что он понял, почему Хорпах не имел ничего, почему на стенах отсутствовали какие-нибудь старые фотографии с лицами близких, оставшихся на Земле. Просто астрогатор не нуждался в подобных вещах: он весь был здесь, и Земля не была ему домом. Но, может быть, сейчас, впервые в жизни, он пожалеют об этом? Его тяжелые плечи, руки и шея не поддавались старости. Старой была только кожа на руках, толстая, неохотно складывающаяся в морщины на косточках пальцев. Кожа белела, когда он распрямлял пальцы и смотрел на их легкую дрожь с безразличным и усталым интересом, словно отмечая что-то до сих пор ему чуждое. Рохану не хотелось смотреть на это. Но командир, слегка наклонив голову, взглянул ему в глаза и с какой-то почти застенчивой улыбкой буркнул:

– Я немного пересолил, а?

Рохана ошеломили не столько эти слова, сколько их тон и все поведение астрогатора. Он не ответил. Стоял молча, а командир, потирая широкой ладонью волосатую грудь, добавил:

– А может, это и лучше.

И через несколько секунд с небывалой для него откровенностью сказал:

– Я просто не знал, что делать…

Это потрясло Рохана. Он как будто и сознавал, что вот уже несколько дней астрогатор так же беспомощен, как все они, но сейчас понял, что не чувствовал этого по-настоящему, верил в глубине души, что астрогатор видит на несколько ходов дальше, чем любой другой человек, что так должно быть. И вот внезапно ему открылся командир как бы в двух планах одновременно. Он видел полуобнаженный торс Хорпаха, его усталое тело, дрожащие руки – существование всего этого прежде не доходило до его сознания – и одновременно услышал слова, подтверждающие правильность этого открытия.

– Садись, мальчик, – сказал командир.

Рохан послушно сел. Хорпах поднялся, подошел к умывальнику, плеснул водой на лицо и шею, быстро вытерся, резко накинул куртку, застегнул ее и уселся напротив Рохана. Глядя ему в глаза своими светлыми, немного слезящимися, словно от сильного ветра, глазами, астрогатор нехотя спросил:

– Как там, с твоим… иммунитетом? Тебя исследовали?

«Значит, только это», – мелькнуло в голове у Рохана. Он откашлялся.

– Да, врачи исследовали меня, но ничего не нашли. Кажется, Сакс был прав с этим ступором.

– Так, так. Больше ничего не говорили?

– Мне нет. Но я слышал, они обсуждали, почему туча нападает на человека только один раз, а потом предоставляет его своей судьбе.

– Это интересно. И что же?

– Лауда считает, что туча отличает нормальных людей от пораженных благодаря разнице в электрической активности мозга. У пораженного активность такая же, как у новорожденного. Во всяком случае, очень похожа. Кажется, в том столбняке, в который я впал, картина та же. Сакс предполагает, что можно сделать тонкую металлическую сеточку, которая, если надеть ее на голову, будет излучать слабые импульсы того же типа, что и мозг пораженного. Что-то вроде «шапки-невидимки». Возможно, таким образом удалось бы спрятаться от тучи. Но это только предположение. Неизвестно, получится ли… Они хотят провести кое-какие эксперименты. Но у них слишком мало кристалликов, а те, которые должен был собрать циклоп, мы не получили…

– Ну, ладно, – вздохнул астрогатор. – Я не об этом хотел с тобой говорить… То, о чем мы будем говорить, останется между нами. Да?

– Да… – не сразу ответил Рохан, и напряжение вернулось.

Астрогатор теперь не смотрел на него, как будто ему трудно было начать.

– Я еще не принял решения, – вдруг сказал он. – Кто-нибудь другой на моем месте бросил бы монету. Возвращаться – не возвращаться… Но я не хочу. Я знаю, как часто ты не соглашаешься со мной…

Рохан открыл рот, но командир остановил его легким движением руки.

– Нет, нет… Так вот, ты получишь шанс, я даю его тебе. Ты решишь. Я сделаю то, что ты скажешь.

Он взглянул на Рохана и тотчас же спрятал свои глаза под тяжелыми веками.

– Как это… я? – выдавил Рохан. Он ожидал чего угодно, только не этого.

– Да, именно ты. Разумеется, мы договорились, это останется между нами. Ты примешь решение, а я его осуществлю. Я буду отвечать за него перед Базой. Удобные условия, не правда ли?

– Вы это… серьезно? – спросил Рохан, только бы оттянуть время, – он уже понимал, что это серьезно.

– Да. Если бы я тебя не знал, то дал бы тебе поразмыслить. Но я знаю, что ты ходишь и думаешь свое и уже давно принял решение, но, возможно, я так бы его из тебя и не вытянул. Поэтому скажи мне здесь, сейчас. Это приказ. На это время ты становишься командиром «Непобедимого»… Не хочешь сразу? Хорошо. Даю тебе минуту.

Хорпах встал, подошел к умывальнику, потер ладонью щеки, так что заскрипела седая щетина, и, словно ничего не происходило, взял электробритву и начал бриться. Он смотрел в зеркало.

Рохан видел его и одновременно не видел. Первым его чувством был гнев на Хорпаха, который так беспощадно с ним поступил, давая ему право, а вернее, обязанность решения, связывая его словом и одновременно принимая на себя всю ответственность. Рохан знал достаточно астрогатора, чтобы понимать, что он все обдумал и теперь не отступится от своего…

Секунды бежали, и нужно было говорить. Через мгновение… Сейчас. А он ничего не знал. Все аргументы, которые он так охотно бросил бы астрогатору в лицо, которые как железные кирпичи укладывал во время ночных размышлений, исчезли. Четыре человека умерли почти наверняка. Если бы не это «почти», не нужно было бы ничего взвешивать, выворачивать наизнанку, они просто улетели бы на рассвете. Но теперь это «почти» начало в нем разрастаться. Пока он стоял рядом с Хорпахом, считал, что нужно немедленно стартовать. Сейчас чувствовал, что такой приказ застрянет у него в горле. Знал, что это был бы не конец проблемы Региса, а ее начало. Это не имело ничего общего с ответственностью перед Базой. Те четверо остались бы на корабле, о них бы не забыли. Команда хотела возвращаться. Но он припомнил свою ночную прогулку и понял, что через некоторое время люди начали бы об этом думать, потом говорить. Они говорили бы друг другу: «Видите?! Он бросил четырех человек и стартовал». И только это имело бы значение. Каждый человек должен был знать, что другие его не оставят ни при каких обстоятельствах. Что можно проиграть все, но команда должна быть на борту – живые и мертвые. Этого правила не было в уставах. Но если бы так не поступали, никто бы не мог летать.

– Слушаю,– сказал Хорпах. Он отложил бритву и сел напротив помощника.

Рохан облизал губы:

– Нужно попробовать…

– Что?

– Найти их.

Вот и случилось. Он знал, что астрогатор не будет противиться. Сейчас он был совершенно уверен, что Хорпах именно на это и рассчитывал, что сделал это намеренно. Зачем? Чтобы, идя на риск, не быть одиноким?

– Тех? Понимаю. Хорошо.

– Но нужен план. Какой-то разумный способ…

– Разумными мы были до сих пор, – сказал Хорпах. – Результаты тебе известны.

– Могу я еще кое-что сказать?

– Слушаю.

– Я был сегодня ночью на совещании стратегов. То есть слышал… Впрочем, я не об этом. Они разрабатывают различные способы уничтожения тучи, но задача ведь не в том, чтобы ее уничтожить, нужно только найти тех четверых. Ведь если мы предпримем какое-то новое избиение тучи, то те из них, кто еще жив, из второго такого ада наверняка не выберутся. Никто. Это невозможно.

– Я тоже так думаю, – медленно ответил астрогатор.

– Вы тоже?! Это хорошо… Значит?..

Хорпах молчал.

– Они… Они нашли какой-нибудь выход?

– Они?.. Нет.

Рохан хотел еще о чем-то спросить, но не решился. Слова замерли у него на губах. Хорпах смотрел на него, словно чего-то ждал. Но Рохан ничего не знал. Не думает же командир, что он сам, в одиночку, сумел придумать что-то лучшее, чем все ученые, чем кибернетики и стратеги вместе с их «электронными мозгами». Какая ерунда! А Хорпах терпеливо смотрел на него. Они молчали. Капли воды мерно падали из крана, необычайно громкие в полной тишине. И из этого молчания возникло то, что холодом сжало щеки Рохана. Уже все лицо. Кожа от шеи начала съеживаться, она становилась как бы тесной, когда он смотрел в слезящиеся, невыразимо старые сейчас глаза Хорпаха. Он уже ничего не видел, кроме этих глаз. Он уже знал.

Он медленно кивнул головой. Как будто сказал «да». «Ты понимаешь?» – спрашивали глаза астрогатора. «Понимаю», – ответил взглядом Рохан. Но по мере того как понимание становилось в нем все отчетливее, он чувствовал, что это невозможно. Что этого никто не имеет права требовать от него, даже он сам. И он продолжал молчать. Молчал, но теперь уже притворяясь, что ни о чем не догадывается, ничего не знает. Цеплялся за наивную надежду, что, раз ничего не сказано, от того, что перешло из глаз в глаза, можно отказаться. Можно солгать, что это недогадливость. Он понимал, чувствовал – Хорпах сам этого никогда ему не скажет. Но астрогатор видел это, видел все. Они сидели неподвижно. Взгляд Хорпаха смягчился. Он уже выражал не ожидание, не безоговорочную настойчивость, а только сочувствие. Он словно говорил: «Понимаю. Хорошо. Пусть будет так». Командир опустил веки. Еще мгновение, и это невысказанное исчезло бы, и они оба могли бы вести себя так, как будто вообще ничего не случилось. Но этот отведенный взгляд все решил. Рохан услышал собственный голос:

– Я пойду.

Хорпах тяжело вздохнул, но Рохан, охваченный паникой, которую возбудило в нем произнесенное им самим слово, не заметил этого.

– Нет, – сказал Хорпах. – Так не пойдешь…

Рохан молчал.

– Я не мог тебе этого сказать… – продолжал астрогатор. – Ни даже искать добровольца. Не имею права. Но ты сейчас сам понимаешь, что мы не можем так улететь. Только в одиночку человек может туда войти… И выйти. Без шлема, без машин, без оружия.

Рохан почти не слышал его.

– Сейчас я объясню тебе свой план. Обдумай его. Можешь от него отказаться, все это по-прежнему остается между нами. Я представляю себе это так. Кислородный прибор из силикона. Никакого металла. Я пошлю туда два вездехода, автоматических. Они стянут на себя тучу, которая их уничтожит. В это время пойдет третий вездеход. С человеком. Это самый рискованный момент, нужно подъехать как можно ближе, чтобы не терять времени на переход через пустыню. Запаса кислорода хватит на восемнадцать часов. Вот фотограммы всего ущелья и окрестностей. Я думаю, не стоит идти дорогой предыдущих экспедиций, нужно подъехать как можно ближе к северной границе плоскогорья и оттуда пешком спуститься вниз. К верхней части ущелья. Если они вообще еще живы, они только там. Там они могли уцелеть. Местность тяжелая, много пещер и расщелин. Если найдешь всех или кого-нибудь их них…

– Да. Как мне их забрать? – спросил Рохан, испытывая удовлетворение, которое не мог побороть. Здесь план разваливался. Как легко жертвовал им Хорпах…

– У тебя будет нужное средство, слегка дурманящее. Что-то такое есть. Естественно, оно понадобится только в том случае, если они не захотят идти добровольно. К счастью, они в этом состоянии могут ходить.

«К счастью…» – подумал Рохан. Он сжал под столом руки, стараясь, чтобы Хорпах этого не заметил. Он совсем не боялся. Пока нет. Все это было слишком нереально.

– В случае, если туча… заинтересуется тобой, ты должен неподвижно лечь на землю. Я думал о каком-нибудь препарате на этот случай, но он подействовал бы слишком поздно. Остается только этот экран, этот электросимулянт, о котором говорил Сакс…

– Что-нибудь в этом роде уже есть?.. – спросил Рохан. Хорпах понял скрытый смысл вопроса. Но был по-прежнему спокоен.

– Нет. Но это можно сделать за час. Сеточка, скрытая в волосах. Генератор будет вшит в ворот комбинезона. Теперь… Даю тебе час времени… Дал бы больше, но с каждой минутой шансы спасения тех четверых уменьшаются. И так их слишком мало. Когда решишь…

– Я уже решил.

– Не глупи. Ты что, не слышишь, что я тебе говорю? Я только хотел, чтобы ты понял, нам еще нельзя стартовать…

– Но ведь вы знаете, что я пойду…

– Не пойдешь, если я тебе не позволю. Не забывай, что я еще здесь командир. Перед нами проблема, которая не позволяет считаться с чьим-либо самолюбием.

– Понимаю, – сказал Рохан. – Вы не хотите, чтобы я чувствовал себя вынужденным?.. Ладно. Тогда я… То, что мы сейчас говорим, еще подчиняется нашему договору?

– Да.

– Тогда я хочу знать, что бы вы сделали на моем месте. Поменяемся…

Хорпах мгновение молчал.

– А если бы я тебе сказал, что не пойду?

– Тогда и я не пойду. Но я знаю, что вы скажете правду…

– Значит, не пойдешь? Слово? Нет, нет… Я знаю, что это не нужно…

Астрогатор встал. За ним встал и Рохан.

– Вы мне не ответили.

Астрогатор смотрел на него. Он был выше, крупнее и шире в плечах. Его глаза приобрели то же усталое выражение, что и вначале.

– Можешь идти, – сказал он.

Рохан выпрямился и пошел к двери. Астрогатор сделал такое движение, как будто хотел его задержать, взять за руку. Но Рохан этого не видел. Он вышел, а Хорпах остался у закрытых дверей и долго стоял не двигаясь.

«НЕПОБЕДИМЫЙ»

Первые два вездехода сползли с аппарели на рассвете. Поле, пропуская машины, отворилось и вновь замкнулось, поблескивая голубыми огнями. Под кормой крейсера на задней подножке третьего вездехода, в комбинезоне, без шлема, без защитных очков, только в маленькой маске кислородного прибора сидел Рохан, обняв колени руками, – так ему было удобнее смотреть на скачки стрелки секундомера.

В левом верхнем кармане его комбинезона лежали четыре ампулы, в правом – плоские таблетки питательного концентрата, наколенные карманы заполняла всякая мелочь: индикатор излучения, маленький магнитный датчик, компас, микрофотограмметрическая карта местности размером в почтовую открытку, которую нужно было рассматривать в сильную лупу. Рохан был опоясан тонким пластмассовым тросом, его одежда практически не имела металлических частей. Проволочной сетки, скрытой в волосах, он вообще не чувствовал, разве что когда специально шевелил кожей головы. Не чувствовал он и плывущего в ней тока, но мог проверить работу микрогенератора, вшитого в воротник, приложив к нему палец: твердый цилиндрик мерно постукивал, и, касаясь его, Рохан ощущал этот пульс.

На востоке появилась красная полоса, проснулся ветер, подстегивая песчаные верхушки барханов. Закрывающая горизонт низкая пила кратера медленно тонула в багряном половодье. Рохан поднял голову. Двусторонней связи с кораблем не было, работающий передатчик сразу же выдал бы его присутствие. Но в ухе его торчал маленький, величиной с косточку, приемник. «Непобедимый» мог, во всяком случае какое-то время, посылать ему свои сигналы. Приемник заговорил, Рохану показалось, что голос звучит прямо в голове.

– Внимание, Рохан. Я Хорпах… Носовые индикаторы зарегистрировали увеличение магнитной активности. Вероятно, вездеходы уже под тучей… Высылаю зонд…

Рохан смотрел в светлеющее небо. Он не видел самого старта ракеты, которая вдруг взмыла вертикально вверх, таща за собой полосу белого дыма, окутавшего верхушку корабля, и понеслась на северо-восток. Шли минуты. Из-за горизонта вылезла уже половина распухшего диска тусклого солнца и уселась верхом на валу кратера.

– Небольшая туча атакует первый вездеход… – снова зазвучал голос в его голове. – Второй пока продвигается беспрепятственно. Первый приближается к воротам… Внимание! Контроль над ним утерян. Оптический тоже – туча его закрыла. Второй подходит к повороту у шестого сужения… Он пока не атакован… Началось!.. Мы потеряли над ним контроль. Его тоже накрыла туча… Рохан! Внимание! Твой вездеход отправляется через пятнадцать секунд. С этого момента ты действуешь по собственному усмотрению! Включаю стартовый автомат… Удачи!

Голос Хорпаха неожиданно отдалился. Его заменило отсчитывающее секунды тиканье. Рохан устроился поудобнее, уперся ногами, вложил руку в эластичную петлю, прикрепленную к верхнему поручню вездехода… Легкая машина вздрогнула и плавно двинулась вперед. Хорпах держал всех людей внутри корабля. Рохан был ему за это почти благодарен, он бы не вынес никакого прощания. Прилепившись к прыгающей подножке вездехода, он видел только огромную, медленно уменьшающуюся колонну «Непобедимого». Голубые вспышки, затрепетавшие на мгновение на склонах барханов, сообщили ему, что машина пересекает границу силового поля. Сразу же после этого скорость возросла, и рыжее облако, взбитое колесами, заслонило все, – он едва видел небо. Это было не слишком удачно, на него могли напасть незаметно. И, вместо того чтобы сидеть, как было запланировано, он повернулся, приподнялся и, держась за поручень, встал на подножке. Теперь он мог видеть поверх приплюснутого гребня машины бегущую навстречу пустыню. Вездеход, подскакивая, мчался с максимальной скоростью, иногда машину бросало так сильно, что Рохан был вынужден изо всех сил прижиматься к ее поверхности. Двигатель работал неслышно, только ветер свистел да зерна песка летели в глаза, а с обеих сторон машины взлетали рыжие фонтаны, образуя непроницаемую стену, и Рохан даже не заметил, как оказался вне кольца кратера. Очевидно, вездеход проскочил по одной из плоских перемычек северного вала.

Неожиданно Рохан услышал приближающийся певучий звук. Это был передатчик телезонда, летящего на такой высоте, что Рохан не мог его увидеть, хотя изо всех сил напрягал зрение. Зонд пришлось запустить высоко, чтобы не привлечь внимания тучи: его присутствие было неизбежно, иначе с корабля нельзя было бы управлять движением вездехода.

На заднюю стенку машины специально вынесли спидометр, чтобы облегчить Рохану ориентировку. Он проехал уже девятнадцать километров и с минуты на минуту ожидал появления первых скал. Но низкий солнечный диск, висевший до сих пор с правой стороны и едва пробивавший своим светом завесу пыли, вдруг откатился назад. Значит, вездеход поворачивал влево. Рохан напрасно пытался сообразить, совпадает ли это с разработанным планом или в рубке заметили какой-то непредвиденный маневр тучи и пытаются его увести от нее подальше.

Через некоторое время солнце исчезло за первым, отлогим скальным хребтом. Потом снова появилось. В его косых лучах местность выглядела дико и не походила на то, что Рохан помнил по своей последней экспедиции.

Вездеход снова стало сильно трясти, и Рохан несколько раз больно ударился грудью. Ему пришлось напрячь все силы, чтобы жестокие толчки не сбросили его с узкой подножки. Колеса танцевали на камнях, выбрасывали высоко вверх гравий, с шумом скатывавшийся вниз по склонам, иногда яростно буксовали. Рохану казалось, что эту дьявольскую езду видно за многие километры, и он уже собрался остановить машину – на уровне груди торчала выведенная наружу ручка тормоза – и соскочить. Но в этом случае его ожидала многокилометровая прогулка, и ее продолжительность уменьшала бы и без того ничтожные шансы дойти до цели. Стиснув зубы, судорожно вцепившись в поручни, которые уже не казались ему такими надежными, как раньше, он, прищурившись, смотрел вперед поверх плоской крыши машины.

Пение радиозонда иногда затихало, но он еще кружился над Роханом; вездеход ловко маневрировал, обходя нагромождение каменных развалин, иногда наклонялся, замедляя движение, и снова рвался вперед на полной мощности.

Спидометр показывал, что пройдено двадцать семь километров. По вычерченной на карте трассе надо было пройти шестьдесят, но из-за непрерывных зигзагов и поворотов дорога, конечно, удлинялась. Теперь песок совершенно исчез. Огромное почти негреющее солнце висело тяжело и грозно, касаясь диском каменной стены. Подпрыгивающая машина продиралась через осыпи, иногда скользя вместе со скрежещущей лавой, колеса скрипели и бессильно терлись о камни на все возрастающем уклоне. Двадцать девять километров он ничего не слышал, кроме певучего сигнала зонда. «Непобедимый» молчал. Почему? Ему казалось, что обрисованный черными линиями неясный обрыв, видневшийся под красным солнцем, это и есть верхний обрез ущелья, в которое ему нужно спуститься, но не здесь… Значительно выше… С севера… Тридцать километров… Он не видел и следа черной тучи. Пожалуй, она уже расправилась с теми машинами. Или просто бросила их, удовлетворившись тем, что отсекла их от корабля, нарушив связь. Вездеход метался, как затравленный зверь. Временами от рева двигателя, работавшего на максимальных оборотах, у Рохана к горлу подкатывал комок. Скорость по-прежнему падала, но он все же продвигался на удивление хорошо. Может, имело смысл взять вездеход на воздушной подушке. Но это была слишком большая и тяжелая машина. И вообще не стоило об этом думать, все равно сейчас ничего не изменишь…

Рохан хотел посмотреть на часы. Сделать этого не удалось, нельзя было ни на мгновение оторвать руку от поручня. Согнув ноги, он попытался амортизировать резкие толчки, которые переворачивали ему внутренности. Внезапно машина задрала нос и одновременно рванулась вбок и вниз, завизжали тормоза, камни летели со всех сторон, громко барабаня по тонкому панцирю, вездеход судорожно свернул, его занесло, некоторое время тащило боком через осыпь, наконец это движение прекратилось…

Машина постепенно выпрямилась и снова упорно поползла вверх по склону. Он уже узнавал черноватые, похожие на заплаты, отвратительные заросли, покрывающие крутые скалы. До начала ущелья оставалось около километра. Тридцать четвертый километр…

Склон, который еще предстояло преодолеть, выглядел, как море хаотически нагроможденных развалин. Казалось, машине не удастся найти среди них дорогу. Рохан уже перестал высматривать возможные проходы, – все равно он не мог управлять маневрами вездехода. Он старался теперь не спускать глаз с окружающих бездну скал. В любой момент оттуда могла появиться туча.

– Рохан… Рохан… – услышал он вдруг. Сердце забилось сильнее. Он узнал голос Хорпаха. – Вероятно, вездеход не довезет тебя до цели. Отсюда мы не можем достаточно точно оценить наклон ската, но думаем, что тебе удастся проехать еще пять-шесть километров. Когда вездеход застрянет, пойдешь дальше пешком. Повторяю…

Хорпах еще раз передал то же самое. «Максимум сорок два-сорок три километра… Остается около семнадцати. По такой местности это самое малое четыре часа, если не больше, – мгновенно прикинул Рохан. – Но, может, они ошибаются, может, вездеход пройдет…»

Голос пропал, и снова были слышны только ритмично повторяющиеся певучие сигналы зонда. Рохан стиснул зубами мундштук маски, который при резких бросках больно натирал губы.

Солнце уже не касалось ближайшей горы, но висело еще невысоко. Он видел большие и маленькие камни, скалы, временами их холодная тень накрывала его. Машина шла теперь гораздо медленнее. Подняв глаза, Рохан увидел призрачные перистые облака, тающие в небе. Над ним горело несколько звезд. Вдруг с вездеходом произошло что-то странное. Его задняя часть осела, нос взлетел наверх, он весь дрожал, как конь, вставший на дыбы… Секунда – и он, наверное, рухнул бы, подмяв под себя Рохана, если бы тот стремительно не прыгнул в сторону. Он упал на четвереньки, почувствовав через толстые защитные перчатки и наколенники болезненный удар, его проволокло метра два по камням, наконец ему удалось задержаться. Колеса вездехода еще раз взвизгнули, и машина замерла.

– Внимание… Рохан… Ты на тридцать девятом километре. Машина дальше не пройдет. Тебе придется идти пешком. Сориентируешься по карте… Вездеход останется здесь на тот случай, если ты не сможешь вернуться иначе… Ты на пересечении координат сорок шесть и сто девяносто два…

Рохан медленно встал. Все тело у него болело, но трудными были только первые шаги, постепенно он разошелся. Он хотел как можно скорее уйти от застрявшего между двумя каменными плитами вездехода. Дойдя до высокого обелиска, он сел вынул из кармана карту и попробовал сориентироваться. Это было нелегко. Наконец он определил свое место. От верхней границы ущелья его отделял какой-нибудь километр по прямой, но нельзя было даже мечтать, что здесь удастся спуститься вниз, – склоны ущелья покрывала монолитная металлическая чаща. Поэтому он начал карабкаться наверх, все время раздумывая, не попробовать ли ему спуститься на дно ближе намеченной точки. До нее пришлось бы идти не меньше четырех часов. Даже если бы ему удалось вернуться вездеходом, все равно необходимо было рассчитывать на пятичасовой обратный путь, а сколько времени займет спуск в ущелье, не говоря уже о поисках? Неожиданно весь план показался ему лишенным крупицы здравого смысла. Он был бесполезен, этот героический жест, которым Хорпах мог успокоить собственную совесть. На какое-то время его охватила ярость – дал себя обвести, как какой-нибудь сопляк, астрогатор все так устроил… От ярости он почти не видел ничего вокруг. Постепенно Рохан успокоился. «Возвращения нет, – повторял он себе. – Попробую. Если мне не удастся спуститься, если никого не найду до трех часов, вернусь».

Часы показывали четверть восьмого. Рохан старался идти большими равномерными шагами, но не слишком быстро, так как при любых условиях расход кислорода увеличивался. Он надел компас на запястье, чтобы не сбиться с нужного направления. Однако ему пришлось несколько раз обходить трещины с совершенно вертикальными краями. Сила тяжести на Регисе была значительно меньше, чем на Земле, это давало относительную свободу движений даже в такой тяжeлой местности. Солнце поднялось. Слух Рохана, привыкший к постоянному аккомпанементу всех тех звуков, которыми, словно защитным барьером, его окружали в прежних экспедициях машины, был теперь очень обостренным. Время от времени он слышал только ритмичное и очень ослабевшее пение зонда, зато каждый порыв ветра, рвущегося на скальных гранях, привлекал его внимание. Ему казалось, что он слышит слабое, так хорошо запомнившееся гудение. Постепенно Рохан вошел в ритм и мог спокойно размышлять, автоматически ступая с камня на камень. В кармане у него лежал шагомер, он не хотел смотреть на его шкалу слишком часто, решил, что сделает это только через час. Но не выдержал и вынул похожий на часы приборчик гораздо раньше. Он испытал болезненное разочарование: не удалось пройти и трех километров. Ему приходилось лезть слишком высоко, и это его задерживало. «Значит, не три, не четыре часа, а минимум еще шесть…» – подумал Рохан. Он вынул карту и, опустившись на колени, сориентировался еще раз. Верхний край ущелья виднелся в каких-нибудь семистах – восьмистах метрах на востоке, Рохан все время двигался более или менее параллельно его направлению. В одном месте черная чаща ущелья разделялась тонкой извивающейся полосой, вероятно, руслом высохшего ручья. Он пытался рассмотреть ее получше. Стоя на камнях, в порывах ветра, свистящего над головой, он несколько минут колебался. Еще не зная, что будет делать, он встал, машинально спрятал карту в карман и пошел перпендикулярно направлению, которого придерживался до сих пор, прямо к обрыву ущелья.

Он приближался к молчащим ободранным скалам так осторожно, как будто в любой момент под ним могла разверзнуться земля. Отвратительный страх сжимал его сердце. Но он шел, по-прежнему размахивая руками, которые казались ужасно пустыми. Вдруг он остановился и поглядел вниз, в ту сторону, где стоял «Непобедимый». Рохан не мог его увидеть, корабль находился за горизонтом, он знал об этом, но смотрел на рыжее небо, медленно заполнявшееся клубящимися облаками. Пение сигналов зонда стало таким слабым, что он не был уверен, не иллюзия ли это. Почему молчал «Непобедимый»?

«Потому что больше не о чем говорить», – ответил он сам себе. Похожие на гротескные, съеденные эрозией статуи, торчали вершины скал. Ущелье открылось перед ним, как огромная, залитая тьмой щель, солнечные лучи еще не достигали даже половины черных скал. Кое-где сквозь щетину, покрывавшую их, пробивались белые, словно известковые, иглы. Он одним взглядом охватил все огромное пространство, до самого каменного дна, лежащего на глубине полутора километров, и почувствовал себя таким нагим, таким беззащитным, что инстинктивно присел, чтобы слиться с камнями, стать одним из них. Это было бессмысленно, ему не грозило, что его увидят. То, чего он должен был бояться, не имело глаз. Лежа на слабо нагретой каменной плите, он смотрел вниз. Фотограмметрическая карта была бесполезно точной, она показывала местность с высоты птичьего полета, в соответствующем уменьшении. Нечего было и думать о спуске по узкой просеке между двумя массивами черных зарослей. Для этого понадобилось бы, по меньшей мере, метров сто троса, и все равно еще потребовались бы какие-нибудь крюки, молоток, а у него ничего такого не было, он не готовился к скалолазанью. Сначала этот узкий желобок спускался довольно плавно, дальше он обрывался, исчезал с глаз нависшим горбом лавы и появлялся далеко внизу, едва видный сквозь синеватую завесу воздуха. Ему в голову пришла идиотская мысль, что, если бы он имел парашют…

Он упорно разглядывал склоны по обе стороны от места, где лежал, втиснувшись под большой грибовидный камень. Только теперь он почувствовал, что из пустоты, которая под ним открывалась, плавно поднимается струя нагретого воздуха. В самом деле контуры противоположных склонов слегка дрожали. Заросли были аккумулятором солнечной энергии. На юго-западе он отыскал вершины столбов, основания которых образовывали каменные ворота – место катастрофы. Он не узнал бы их, но в отличие от всех остальных скал они были абсолютно черными и блестели, словно покрытые толстым слоем глазури, – их поверхность наверняка кипела во время битвы циклопа с тучей… Но ни вездеходов, ни даже следов атомного взрыва он не смог рассмотреть из своего укрытия. Он лежал так довольно долго, и внезапно его охватило отчаяние: ему нужно спуститься вниз, а дороги нет. Вместо облегчения от того, что можно возвратиться и сказать астрогатору, что он сделал все возможное, – пришла решимость.

Он встал. Какое-то движение в глубине ущелья, схваченное краем глаза, снова прижало его к камню, но он выпрямился. «Если все время падать ничком, много не сделаешь», – подумал он. Теперь он шел по самому краю скалы, пытаясь найти проход. Через каждые несколько сотен шагов он свешивался в пустоту и видел все ту же картину – там, где склон спускался плавно, его облепляла черная чаща, там, где он был от нее свободен, – падал вертикально. Один раз из-под его ноги выскочил камень и покатился вниз, потащив за собой другие; небольшая лавина с грохотом стремительно ударила в косматую стену в каких-нибудь ста шагах под ним. Оттуда выползла полоса сверкающего в солнечных лучах дыма, развалилась в воздухе и мгновение висела, будто всматриваясь, а он весь помертвел. Потом дым поредел и бесшумно впитался в поблескивающую чащу.

Было около девяти, когда, выглянув из-за очередного камня, он заметил внизу, на самом дне ущелья, которое тут значительно расширялось, – светлое движущееся пятнышко. Дрожащей рукой он достал из кармана маленький бинокль, взглянул…

Это был человек. Слишком маленькое увеличение не позволяло увидеть его лицо, но Рохан хорошо видел равномерные движения ног. Человек шел медленно, слегка прихрамывая, припадая на поврежденную ногу. Окликнуть его? Рохан не решился. Правда, он попробовал, но голос застрял в горле. Он ненавидел себя за этот проклятый страх, но знал, что теперь уже наверняка не уйдет. Он хорошо запомнил направление, в котором двигался человек, – вверх по расширяющейся долине, к беловатым кучам осыпей – и побежал в ту же сторону, перепрыгивая через камни и зияющие трещины. Скоро ему стало не хватать воздуха и сердце заколотилось, как в лихорадке. «Это сумасшествие, так нельзя…» – подумал Рохан беспомощно. Он замедлил шаг, и в этот момент перед ним открылась, словно приглашая, широкая расщелина. Ниже с обеих сторон ее охватывали черные заросли. Внизу наклон увеличивался… Может, там навес?

Все решило время – было почти половина десятого. Он начал спускаться, сначала лицом к пропасти, потом, когда склон стал слишком крутым, повернулся и спускался дальше, помогая себе руками. Черная чаща была близко и, казалось, излучала неподвижное молчаливое тепло. В висках у него стучало. Он остановился на выступе скалы, вбил левый ботинок между ним и другим выступом и посмотрел в пропасть. Под ним в каких-нибудь сорока метрах тянулся широкий карниз, от которого отходила четкая обнаженная каменная гряда, возвышавшаяся над растопыренными щетками черных кустов. Но от этого спасительного карниза его отделял воздух. Он взглянул вверх: позади уже добрых двести метров, а то и больше. Ему казалось, что удары сердца сотрясают воздух. Он несколько раз моргнул. Медленно, слепыми движениями начал разматывать трос. «Не будь же ты таким психом…» – сказало что-то в нем. Двигаясь боком, он добрался до ближайшего куста. Его острые побеги были покрыты налетом ржавчины. Рохан дотронулся до куста, ожидая чего угодно. Но ничего не случилось. Он услышал лишь сухой скрипучий шелест, потянул сильнее, – куст сидел надежно; он обвязал его тросом у основания, потянул еще раз… Во внезапном приступе смелости обмотал второй и третий кусты, уперся, дернул изо всех сил. Они прочно вцепились в потрескавшийся камень. Рохан начал скользить, все еще опираясь ногами о скалу, но потом сорвался и повис. Он все быстрее пропускал трос под коленом, притормаживая его правой рукой, и наконец осторожно опустился на карниз. Теперь он попробовал освободить трос, потянув его за один конец. Кусты не пускали. Он подергал еще несколько раз. Трос зацепился. Тогда он уселся на полку верхом и принялся тянуть изо всех сил. Вдруг трос с ядовитым свистом рассек воздух и хлестнул Рохана по шее. Его аж затрясло. Потом Рохан несколько минут сидел, ноги у него обмякли, и он не решался продолжать путешествие. Зато он снова увидел фигурку, двигавшуюся внизу. Она стала немного больше. Его удивило, что она такая светлая. Было также что-то причудливое в форме головы, вернее, головного убора этого человека.

Он ошибался, если думал, что худшее уже позади. Впрочем, он этого не думал. У него просто была такая надежда, но, как оказалось, ложная.

Дальше дорога была гораздо легче технически, но мертвые, ржаво похрустывающие кусты сменились другими, лоснящимися какой-то жирной чернью. Их проволочные клубки, словно мелкими плодами, были осыпаны утолщениями, которые он тотчас узнал.

Время от времени от них отделялись слабо жужжащие дымки, кружились в воздухе, тогда он замирал, но ненадолго, иначе ему никогда не удалось бы достичь дна ущелья. Некоторое время он двигался сидя верхом на гряде, потом гряда стала шире, менее крутой, и он мог идти, правда не без помощи рук. Он едва отдавал себе отчет в последовательности этапов этого длительного спуска, поскольку его внимание было разделено – ему приходилось смотреть одновременно в обе стороны. Иногда ему приходилось передвигаться так близко от роящихся кустов, что их бугристые стержни цеплялись за складки комбинезона. Но ни разу проплывающие по верху облачка, переливающиеся в лучах солнца огоньками, не приблизились к нему.

Когда он наконец добрался до осыпи, всего в нескольких десятках шагов от дна, белеющего похожими на высохшие кости голышами, было около двенадцати. Он уже миновал зону черных кустов, которую наполовину освещало высокое солнце. Теперь он мог бы оценить величину пройденного пути, но даже не обернулся. Он побежал вниз, стараясь переносить тяжесть тела с ноги на ногу, с камня на камень как можно быстрее, но огромная масса неустойчивой осыпи с грохотом начала сползать вместе с ним, грохот становился все сильнее, и вдруг у самого высохшего потока осыпь под ним развалилась, он упал, от удара у него сдвинулась кислородная маска. Он сразу же вскочил, не обращая внимания на ушибы, так как боялся, что потеряет человека, которого видел сверху, – оба склона, особенно противоположный, были усеяны черными дырами пещер. Но что-то остановило его, и, не отдавая себе отчета, он снова бросился на острые камни и остался лежать, раскинув руки. На него упала легкая тень, и с нарастающим монотонным гудением, охватывающим все регистры – от свиста до басовых нот, – его окутало черное бесформенное облако. Наверное, он должен был закрыть глаза, но не сделал этого. Последней его мыслью было: «Только бы аппаратик, вшитый в воротник, не пострадал при резком падении». Потом он приказал себе погрузиться в полную неподвижность. Он не шевелил даже зрачками, но видел, как роящаяся туча повисла над ним, как выпустила вниз лениво извивающееся щупальце, он увидел его вблизи, оно выглядело как горловина чернильно поблескивающего смерча. Кожей головы, щек, всего лица он почувствовал прикосновение теплого воздуха, как будто раздробленное на миллионы струек дыхание. Что-то пошевелило его комбинезон, его окружил почти полный мрак. Потом это изгибающееся, как миниатюрный смерч, щупальце втянулось обратно в тучу. Жужжание стало резче. От него заломило зубы, оно было где-то внутри черепа. Потом ослабло. Туча почти вертикально пошла вверх, превратилась в черный туман, охвативший оба склона, распалась на отдельные вращающиеся концентрические клубы, заползла в неподвижную шубу зарослей и исчезла.

Он еще долго лежал без движения, как мертвый. В голове мелькнула мысль, что, может быть, это уже случилось. Что, может, отныне он не будет знать, ни кто он, ни откуда здесь появился, ни что должен делать, и от этой мысли его охватил такой страх, что он резко сел. Вдруг ему захотелось смеяться. Ведь если он мог так думать, значит уцелел. Значит, она ему ничего не сделала, он ее обманул. Он старался сдержать этот поднимающийся в горле щекочущий идиотский смех, который начал его трясти. «Это только истерика», – подумал Рохан, поднимаясь с колен. Он был уже почти спокоен, по крайней мере ему так казалось. Он поправил кислородную маску и осмотрелся. Человека, которого он заметил сверху, не было. Но Рохан услышал его шаги. Тот уже исчез за перегородившей половину ущелья скалой. Рохан побежал за ним. Топот приближался и казался удивительно громким. Как будто человек шел в железных ботинках. Рохан бежал, чувствуя, как иголочки боли пронзают ногу, от щиколотки до колена. «Наверное, подвернул…» – подумал он, отчаянно загребая руками; снова не хватало воздуха, Рохан почти задыхался, когда увидел того.

Человек шел прямо, большими механическими шагами, ступая с камня на камень. Близкие скалы щелкающим эхом повторяли его шаги. И вдруг все замерло в Рохане. Это был робот, а не человек. Один из арктанов. Рохан совсем не думал об их судьбе, о том, что стало с ними после катастрофы; во время нападения тучи они находились в среднем вездеходе. До робота оставалось всего несколько десятков шагов. Рохан заметил, что левая рука робота бессильно повисла, она была переломана, а его когда-то блестящий выпуклый панцирь исцарапан и покрыт вмятинами. Разочарование было велико, но через мгновение Рохан приободрился при мысли, что будет иметь в дальнейших поисках хоть такого товарища. Он хотел окликнуть робота, но что-то удержало его. Он прибавил шагу, обогнал арктана и, встав на его дороге, ждал, но двухсполовинойметровый гигант словно не замечал его. Вблизи Рохан увидел, что похожая на тарелкообразное ухо радарная антенна разбита, а там, где находился раньше объектив левого глаза, зияет дыра с неровными краями. Но шел робот, уверенно ступая своими огромными ногами, немного прихрамывая на левую. Рохан позвал его, когда расстояние между ними сократилось до нескольких метров, но машина шла прямо на него, как слепая, и в последний момент ему пришлось уступить дорогу. Он подскочил к арктану и хотел схватить его заметаллическую лапу, тот безразличным и плавным движением вырвался и продолжал шагать дальше. Рохан понял, что арктан тоже стал жертвой атаки и рассчитывать на него нельзя. Но ему тяжело было оставить беспомощную машину одну, и, кроме того, он заинтересовался, куда робот направляется. Тот шел, выбирая по возможности ровную дорогу, будто имел определенную цель.

После короткого размышления, во время которого робот ушел вперед, Рохан решился и побежал за ним. Арктан дошел до основания осыпи и начал карабкаться на нее, не обращая ни малейшего внимания на потоки камней, вылетающих из-под его больших ступней. Он взобрался примерно до половины осыпи, но свалился и съехал вниз, все еще перебирая в воздухе ногами. В другое время Рохан бы, пожалуй, расхохотался. Потом арктан поднялся и снова начал восхождение. Рохан повернулся и ушел, но до него еще долго доносились грохот камней и повторяющиеся тяжелые металлические щелчки, которые многократным эхом отражались от стен ущелья.

Теперь он двигался быстро, дорога по плоским камням, выстилающим ложе потока, была довольно ровной и слегка спускалась вниз. Никаких следов тучи не было, только временами слабое дрожание воздуха над склонами свидетельствовало о деятельности, бурлящей в черных зарослях. Так он дошел до самой широкой части ущелья, переходящего здесь в долину, окруженную отлогими возвышенностями. Каменные ворота находились в каких-нибудь двух километрах отсюда. Только теперь Рохан понял, как ему будет не хватать ольфактометрического индикатора, который помог бы в поисках человеческих следов, но для пешехода это был слишком тяжелый прибор. Рохан задержался и начал осматривать скалы. О том, чтобы кто-нибудь мог спрятаться в самой металлической чаще, не было и речи. Оставались только гроты, пещеры и котловины, которых отсюда он насчитал четыре; их загораживали от него высокие выступы с вертикальными стенами, обещающие, что восхождение будет нелегким. Поэтому он решил сначала осмотреть гроты. Уже до этого на корабле он вместе с врачами и психологами решил, где нужно искать беглецов, где они могли бы спрятаться. Но, по сути дела, это совещание дало ему немного, так как предвидеть поведение человека, пораженного амнезией, было практически невозможно. То, что эти четверо ушли от остальных людей Реньяра, говорило об их активности: то, что следы этих четверых на всем прослеженном пути не разошлись, позволяло рассчитывать, что их удастся найти всех вместе. Естественно, если они вообще были живы и если выше каменных ворот не разошлись в разные стороны.

Рохан по очереди осмотрел два маленьких и четыре больших грота, входы которых были легко доступны, требовалось только несколько минут безопасного восхождения по большим каменным плитам, стоящим наклонно. В последнем из гротов он наткнулся на частично залитые водой металлические обломки, которые сначала показались ему скелетом второго арктана, но они были страшно старые и не напоминали ни одну из знакомых ему конструкций. В неглубокой луже, видной благодаря тому, что немного дневного света отражалось от гладкого, словно полированного потолка, покоился странный продолговатый предмет, отдаленно напоминающий крест пятиметровой длины. Его наружные пластины давно распались и образовали на дне рыжий от ржавчины ил.

Рохан не мог себе позволить долго рассматривать необычную находку, вероятно являющуюся остатками одного из макроавтоматов, уничтоженных победившей в мертвой эволюции тучей. Он лишь запомнил его форму, размазанные контуры каких-то ячеек и стержней, которые служили скорее для полетов, чем для ходьбы. Часы торопили, и он, не оттягивая, начал осматривать следующие пещеры. Их было так много, что в высоких стенах скал они казались залитыми тьмой окнами зданий; а коридоры и подземные галереи, часто затопленные водой, то и дело обрывающиеся вертикальными колодцами и водопадами с журчащими ледяными потоками, шли так круто, что он не решался далеко в них углубляться. Впрочем, у него был только небольшой фонарик, дававший сравнительно мало света, бессильный разогнать тьму, особенно в обширных многоэтажных пещерах с высокими потолками, – он и в такие попал несколько раз.

Наконец, просто падая от усталости, он уселся на огромном, нагретом солнечными лучами, плоском камне у входа из только что обследованной пещеры и начал жевать плитку концентрата, запивая сухие куски водой из ручья. Раза два ему показалось, что он слышит шум приближающейся тучи, но это были только отголоски сизифовых усилий арктана. Перекусив, он почувствовал себя значительно бодрее. Самым удивительным для него самого было то, что он все меньше внимания обращал на грозное соседство, – черные заросли облепили склоны целиком.

Он опустился с возвышения перед пещерой, где отдыхал, и сразу заметил что-то вроде тонкой ржавой ленты на сухих камнях по другую сторону долины. Добравшись туда, он узнал следы крови. Кровь уже совершенно засохла, изменила свой цвет, и, если бы не удивительная белизна скалы, похожей на известняк, он, наверно, ничего бы не заметил. Он попробовал определить, в каком направлении шел раненый, но из этого ничего не вышло. Тогда он наугад пошел вверх по ущелью, рассуждая, что человек, возможно, раненный во время схватки циклопа с тучей, удалялся от ее центра. Следы петляли, в нескольких местах пропадали и наконец привели его к пещере, которую он осмотрел одной из первых. Тем больше было его удивление, когда он обнаружил рядом с входом в нее узкую расщелину, похожую на колодец, которой раньше не заметил. Кровавый след вел туда.

Рохан опустился на колени и наклонился над полутемным отверстием, и, хотя он подготовился к самому худшему, ему не удалось сдержать глухого восклицания. Прямо на него пустыми светлыми глазами смотрело окровавленное лицо Бенигсена. Он узнал его сразу по золотой оправе очков, стекла которых по слепой иронии случая уцелели и чисто поблескивали в отраженном от наклонившейся над каменной могилой известняковой плиты свете. Геолог висел, застряв между двумя камнями. Рохан не хотел оставлять его так, но, когда он попробовал вытащить труп, почувствовал сквозь толстый материал комбинезона, как тело расползается под руками. Разложение, ускоренное действием солнца, которое заглядывало сюда, сделало свое дело. Рохан только расстегнул «молнию» нагрудного кармана комбинезона и вынул из него личный знак ученого. Прежде чем уйти, он, напрягая все силы, придвинул одну из ближних каменных плит и накрыл ею могилу.

Это был первый. Уже отдалившись от этого места, Рохан подумал, что надо было определить радиоактивность останков. Ее уровень в какой-то мере мог бросить свет на судьбу самого Бенигсена и других, – высокий уровень радиоактивности доказывал бы, что умерший находился близко от атомной битвы. Но он забыл это сделать, а сейчас ничто не заставило бы его снова поднять могильный камень. Одновременно Рохан понял, какую большую роль в его поисках играет случай, ведь ему казалось, что это место он осмотрел очень внимательно.

Новая мысль заставила его поспешно вернуться по кровавому следу в поисках его начала. След шел почти по прямой линии вниз, словно направляясь к месту побоища. Геолог потерял огромное количество крови, и было непонятно, каким образом он мог уйти так далеко. Камни, на которые с момента катастрофы не упало ни капли дождя, были обильно залиты кровью. Рохан вскарабкался по шатким большим глыбам и очутился в обширной неглубокой впадине под обнаженным каменным выступом. Первое, что он увидел, была неестественно большая подошва металлической стопы робота. Он лежал боком почти разрубленный, очевидно, очередью из вейра. Немного дальше, опершись о скалу, полусидел, сложившись почти пополам, человек в черном от копоти шлеме. Он был мертв. Излучатель еще держался в его обвисшей руке, касаясь блестящим стволом земли. Рохан не решился сразу притронуться к мертвецу, он пытался, присев, заглянуть ему в лицо, но оно было так же обезображено разложением, как и у Бенигсена. Наконец он узнал широкую плоскую геологическую сумку, висевшую у человека через плечо. Это был сам Реньяр, руководитель экспедиции, атакованной в кратере. Измерение радиоактивности показало, что арктан разбит выстрелами из вейра, индикатор регистрировал характерное присутствие редкоземельных элементов. Рохан хотел взять личный знак ученого, но на это у него не хватило духа. Он только отстегнул сумку, – при этом не нужно было прикасаться к телу. В сумке лежали образцы минералов.

Подумав, Рохан отодрал ножом прикрепленную к сумке монограмму геолога, спрятал ее в карман и, глядя сверху на застывшую картину, попытался понять, что же здесь произошло. По всей вероятности, Реньяр стрелял в робота. Возможно, тот напал на него или Бенигсена. Впрочем, мог ли человек, пораженный амнезией, защищаться от нападения? Рохан понимал, что не разгадает загадки, а в перспективе у него были дальнейшие поиски. Он снова взглянул на часы: скоро пять. Если он рассчитывал на собственный запас кислорода, пора было подумать о возвращении. Рохану пришло в голову, что он может вывернуть кислородные баллоны из аппарата Реньяра. Он снял аппарат с трупа, убедился, что один баллон еще полон, и, оставив свой пустой, начал наваливать камни вокруг останков. Это заняло у него целый час, но мертвый уже щедро с ним расплатился, отдав свой запас кислорода. Когда невысокий курган был готов, Рохан подумал, что хорошо было бы вооружиться, наверно, еще заряженным излучателем. Но идея возникла слишком поздно, ему пришлось уйти ни с чем.

Было уже почти шесть. Он так устал, что едва двигал ногами. У него оставалось еще четыре тонизирующие таблетки, он принял одну и через минуту встал, чувствуя прилив сил. Он не имел ни малейшего понятия, откуда начать дальнейшие поиски, и пошел прямо к каменным воротам. До них оставалось около километра, когда индикатор показал возрастающий уровень радиоактивности. Пока он был довольно низким, и Рохан шел дальше, внимательно оглядываясь по сторонам. Поскольку ущелье поднималось круто, лишь некоторые скалы носили следы плавления. По мере того как он приближался к месту схватки, этой характерной потрескавшейся глазури становилось все больше. Потом он увидел огромные камни, целиком покрытые застывшими пузырями, их поверхность варилась в атомном котле. Здесь ему уже нечего было делать, но он шел вперед; индикатор щелкал все быстрее, стрелка металась как сумасшедшая, танцуя по шкале. Наконец он издали заметил остатки каменных ворот. Черная прежде шуба металлических зарослей превратилась в испепеленные лохмотья; в глубине, в скалистых стенах, виднелись огромные светлые проломы. Рохан поспешно вернулся.

И снова ему на помощь пришел случай. Когда он уже поднимался к следующим, значительно более широким каменным воротам, вблизи от места, которое он уже проходил, он заметил блеск какого-то металлического предмета. Это был алюминиевый редуктор кислородного прибора. В неглубокой расщелине между скалой и ложем высохшего потока темнела спина в обгоревшем комбинезоне. Труп был без головы. Страшная сила взрывной волны перебросила человека через груду камней и раздробила его о скалу. Поодаль лежала совершенно целая кобура, из нее торчал сверкающий, словно только что вычищенный вейр. Рохан взял его себе. Он пытался опознать убитого, но это ему не удалось. Он снова пошел вверх по ущелью. Свет на его восточном склоне становился уже красным и, словно пылающий занавес, подымался все выше, по мере того как солнце опускалось за горный хребет. Было без четверти семь. Рохан не знал, что делать. До сих пор ему везло, во всяком случае в том смысле, что он выполнил задание и мог возвращаться. В смерти четвертого человека он был совершенно уверен. Но, в конце концов, он почти наверняка знал это еще на «Непобедимом». Он пришел сюда, чтобы убедиться. Имел ли он право возвращаться? Запаса кислорода, которым он был обязан Реньяру, хватало еще на шесть часов. Но наступала ночь, во время которой он ничего не мог делать, если не из-за тучи, то хотя бы потому, что силы его были на исходе. Рохан принял очередную тонизирующую таблетку и, ожидая, когда она подействует, попытался составить какой-нибудь разумный план дальнейших действий.

Высоко над ним, у края скал, черные заросли заливало багровое зарево захода, в котором острия отдельных кустов искрились и переливались глубоким фиолетовым светом.

Рохан все еще не мог ничего решить. Сидя под большим изломом, он услышал надвигающееся издали тяжелое гудение тучи. Странно – он совсем не испугался. Его отношение к ней в течение одного этого дня удивительно переменилось. Он знал, во всяком случае думал, что знает, что именно он может себе позволить как альпинист, которого не пугает смерть, подстерегающая его на леднике. По правде говоря, Рохан сам еще не очень хорошо разобрался в происшедшей перемене, его память не отметила, в какой момент он заметил мрачную красоту черных зарослей, переливавшихся всеми оттенками фиолетового цвета. Но теперь, уже рассмотрев черные тучи – а их было две, они выползли из обоих склонов ущелья, – он даже не шевельнулся, не пытался спрятаться, прижимая лицо к камням. В конце концов положение, которое он занимал, не имело значения, если только маленький аппаратик еще работал. Сквозь материал комбинезона он коснулся кончиками пальцев его круглого, как монета, донышка и почувствовал легкие толчки. Он не хотел испытывать судьбу и уселся поудобнее, чтобы лишний раз не менять положения.

Тучи занимали сейчас обе стороны ущелья. В их черных клубах происходило какое-то упорядоченное движение, они сгущались по краям, образуя почти вертикальные колонны, а их внутренние части вытягивались и сближались все больше. Казалось, какой-то гигантский скульптор с необыкновенной быстротой формировал их невидимыми движениями. Несколько коротких разрядов пронзили воздух между ближайшими точками туч, казалось, рвавшихся друг к другу, но каждая осталась на своей стороне, вибрируя центральными клубами во все убыстряющемся темпе. Блеск этих молний был удивительно темным, он на мгновение освещал обе тучи – застывшие в полете миллиарды серебристо-черных кристалликов. Потом, когда скалы повторили несколько раз эхо ударов, слабое и приглушенное, словно их покрыл поглощающий звук материал, обе черные тучи, дрожа, напрягаясь до предела, соединились и перемешались. Сразу потемнело, как будто зашло солнце, и одновременно в воздухе появились неясные изгибающиеся линии, и Рохан только через некоторое время понял, что это гротескно изуродованное отражение дна ущелья.

Воздушные зеркала волновались и таяли под покровом тучи; вдруг он увидел гигантскую, уходящую головой во тьму человеческую фигуру, которая неподвижно смотрела на него, хотя само изображение непрерывно дрожало и колебалось, гаснущее и вновь вспыхивающее в таинственном ритме. И снова ушли секунды, прежде чем он узнал собственное отражение, висящее в пустоте между боковыми полотнищами тучи. Он был так удивлен, до такой степени поражен непонятными действиями тучи, что забыл обо всем. У него блеснула мысль, что, возможно, туча знает о нем, о микроскопическом присутствии последнего живого человека среди камней ущелья.

Но и этой мысли он не испугался. Не потому, что она была слишком неправдоподобна – он уже ничто не считал невозможным, – просто он жаждал участвовать в этой мрачной мистерии, значение которой – в этом он был уверен – не поймет никогда. Его гигантское отражение, сквозь которое слабо просвечивали далекие склоны верхней части ущелья, куда не достигала тень тучи, таяло. Одновременно из тучи высунулись бесконечные щупальца, если какое-нибудь втягивалось обратно, его место занимали другие. Из них пошел черный дождь, становившийся все более густым. Мелкие кристаллики падали и на Рохана, легко ударяли его в голову, осыпались по комбинезону, собирались в складках. Черный дождь все еще шел, а голос тучи, это всеобъемлющее, охватившее не только долину, но, казалось, всю атмосферу планеты гудение, усиливался.

В туче образовывались локальные вихри, окна, сквозь которые просвечивало небо; черный покров разорвался посредине и двумя валами, тяжело, как бы неохотно, попятился к зарослям, заполз в неподвижную чащу и растворился в ней. Рохан по-прежнему сидел без движения. Он не знал, можно ли стряхнуть кристаллики, которыми был обсыпан. Множество их лежало на камнях, все, до сих пор белевшее как кость, ложе ручья было словно забрызгано черной краской. Он осторожно взял один из треугольных кристалликов, и тот будто ожил, деликатно дунул на руки теплой струей и, когда Рохан инстинктивно разжал руку, взлетел в воздух.

Тогда, будто по сигналу, все вокруг зароилось. Это движение только в первый момент представлялось хаотичным. Черные точки образовали над самой землей слой дыма, сконцентрировались, объединились и столбами пошли наверх. Казалось, скалы задымились какими-то жертвенными факелами несветящегося пламени. Потом произошло что-то еще более непонятное. Когда взлетающий рой повис, как огромный пушистый черный шар, над серединой ущелья, на фоне медленно темнеющего неба, тучи снова вынырнули из зарослей и стремительно бросились на него. Рохану показалось, что он слышит скрежещущий звук воздушного удара, но это была иллюзия. Он уже решил, что наблюдает схватку, что тучи извергли из себя и сбросили на дно ущелья этих мертвых «насекомых», от которых хотели избавиться, но понял, что ошибается. Тучи разошлись, и от пушистого шара не осталось и следа. Они поглотили его. Мгновение, и снова только вершины скал кровоточили под последними лучами солнца, а раскинувшаяся долина снова стала пустынной.

Рохан поднялся на ослабевшие ноги. Он вдруг показался себе смешным с этим поспешно взятым у мертвеца излучателем; больше того – он чувствовал себя ненужным в этой стране абсолютной смерти, где могли победить только мертвые формы, победить для того, чтобы совершать таинственные действия, которых недолжны были видеть ничьи чужие глаза. Не с ужасом, но с полным ошеломления удивлением участвовал он мгновение назад в том, что произошло. Он знал, что никто из ученых не в состоянии разделить его чувств, но хотел вернуться теперь уже не только как вестник гибели товарищей, но и как человек, который будет добиваться, чтобы планету оставили нетронутой. «Не все и не везде существует для нас», – подумал он, медленно спускаясь вниз. Светлые сумерки позволили ему быстро дойти до поля битвы. Там ему пришлось ускорить шаги, так как излучение остекленевших скал, кошмарными силуэтами встающих в густеющих сумерках, становилось все сильнее. Наконец он побежал. Отзвук его шагов от одних каменных стен передавался другим, и в этом непрерывном эхе, в этом гуле, усиливавшем его торопливость, он прыгал с камня на камень. Он миновал неузнаваемые, расплавившиеся обломки машин, выскочил на крутой склон, но и здесь индикатор пылал ярким рубиновым огнем.

Задерживаться было нельзя. Он задыхался, но не снизил темпа, только до предела открыл вентиль редуктора. Если даже кислород кончится у выхода из ущелья, если придется дышать воздухом планеты, все равно это наверняка лучше, чем оставаться лишние минуты здесь, где каждый сантиметр скалы выбрасывал смертоносное излучение. Кислород бил ему в горло холодной волной. Бежать было легко, поверхность застывшего потока лавы, который оставил на пути своего поражения отступающий циклоп, местами была гладкой почти как стекло. К счастью, на нем были горные ботинки с шипами, и он не скользил. Теперь совсем стемнело, только кое-где выглядывающие из-под остекленевшей оболочки светлые камни показывали дорогу вниз, только вниз. Он знал, что впереди по крайней мере еще три километра такого пути. Делать какие-либо вычисления при этой сумасшедшей гонке было не совсем удобно, но он время от времени посматривал на пульсирующий огонек индикатора. Он мог здесь быть еще около часа, тогда доза не превысит двухсот рентгенов. Ну пусть час с четвертью, но если и после этого он не доберется до начала пустыни, спешить будет уже некуда.

Где-то на двадцатой минуте наступил кризис. Сердце он чувствовал как жестокое, непреодолимое существо, которое раздирало и сжимало ему грудь, кислород жег горло пылающим огнем, в глазах мелькали искры, но самым плохим было то, что он начал спотыкаться. Правда, излучение стало немного слабее, индикатор тлел в темноте как гаснущий уголек, но он знал, что должен бежать, бежать дальше, а ноги уже отказывались слушаться. Все его мышцы работали на пределе, все в нем кричало, требовало остановиться, стоять, а то и рухнуть на кажущиеся такими холодными, такими безопасными глыбы потрескавшегося стекла. Он хотел посмотреть вверх, на звезды, споткнулся и полетел вперед, едва успев выставить руки. Всхлипывая, он глотал воздух. С трудом приподнялся, встал, несколько шагов пробежал, качаясь из стороны в сторону, потом нужный ритм вернулся и понес его. Он уже потерял ощущение времени. Как он вообще ориентировался в этой глухой тьме? Он забыл о мертвых, которых нашел, о костяной улыбке Бенигсена, о Реньяре, лежащем под камнями рядом с разбитым арктаном, о безголовом, которого ему не удалось опознать, забыл даже о туче. Мрак давил на него, наливал кровью его глаза, напрасно искавшие большое звездное небо равнины, песчаная пустота которой казалась ему избавлением. Соленый пот заливал лицо, он бежал вслепую, увлекаемый силой, неисчезающему присутствию которой в себе мгновениями еще мог удивляться. Этот бег, эта ночь, казалось, не имели конца.

Рохан уже ничего не видел, когда вдруг ему стало гораздо тяжелее передвигать ноги, он несколько раз провалился, почувствовал последний приступ отчаяния, поднял голову и вдруг понял, что он в пустыне. Он еще заметил звезды над горизонтом, потом, когда ноги его подогнулись, поискал шкалу индикатора, но не увидел ее, она была темной, молчала, – он оставил смерть за спиной, в глубине застывшего корыта лавы, – это была последняя его мысль. Он почувствовал лицом шершавый холод песка и погрузился не в сон, а в оцепенение. Все тело еще отчаянно работало, ребра ходили ходуном, сердце разрывалось, но сквозь этот мрак полного изнурения он проваливался в другой мрак, более глубокий, и, наконец, потерял сознание.

Рохан очнулся сразу, не понимая, где находится. Пошевелил руками, почувствовал холод песка, высыпавшегося из ладони, сел и невольно застонал. Ему было душно. Светящаяся стрелка манометра на кислородном приборе показывала нуль. В другом баллоне давление было восемнадцать атмосфер. Он переключил вентиль и встал. Был час ночи. Звезды резко сверкали в черном небе. Он определил по компасу нужное направление и пошел прямо вперед. В три он принял последнюю таблетку. Незадолго до четырех у него кончился кислород. Он отшвырнул кислородный прибор, сделал неуверенный вдох, но, когда холодный предрассветный воздух наполнил его легкие, пошел быстрее, стараясь не думать ни о чем, кроме этого похода через барханы, в которые он то и дело проваливался по колено. Он шел как пьяный и не знал, действие ли это газов атмосферы или просто усталость. Он подсчитал, что если будет делать четыре километра в час, то доберется до корабля в одиннадцать утра. Рохан попробовал определить скорость шагомером, но ничего не получилось.

Гигантская белая полоса Млечного Пути делила небо на две неравные части. Он уже привык к призрачному свету звезд, который позволял ему обходить самые большие барханы. Он шел и шел, пока не заметил на фоне горизонта какой-то угловатый силуэт, казавшийся странным правильным пространством без звезд. Еще не понимая, что это, он повернул в ту сторону, побежал, проваливаясь все глубже, и наконец вытянутыми руками, словно слепец, ударился о твердый металл. Это был вездеход, пустой, возможно один из тех, которые накануне утром выслал Хорпах, а может, какой-нибудь другой, например брошенный группой Реньяра. Рохан не думал об этом, просто стоял, задыхаясь, обнимая плоский лоб машины обеими руками. Усталость тянула к земле. Упасть около машины, заснуть рядом с ней, чтобы утром, с солнцем, отправиться в путь…

Рохан медленно вскарабкался на броневую крышу, на ощупь нашел рукоять люка и открыл его. Зажегся свет. Он сполз на сиденье. Да, теперь он уже знал, что немного опьянел, наверняка отравленный метаном, он никак не мог отыскать стартер, не помнил, не знал ничего… Наконец рука сама нашла потертую ручку, толкнула ее, двигатель негромко мяукнул и заработал. Он откинул крышку гирокомпасов, теперь он знал наверняка только одну цифру – курс возвращения. Некоторое время вездеход шел в темноте. Рохан забыл о существовании фар…

В пять было еще темно. Он увидел прямо перед собой, далеко, среди белых и голубоватых звезд, одну, висящую над самым горизонтом, рубиновую. Он тупо уставился на нее. Красная звезда?.. Не было таких… Ему казалось, что рядом с ним кто-то сидит, наверное Ярг. Рохан хотел спросить его, что это может быть за звезда, и вдруг – будто его ударили – понял. Это был носовой огонь крейсера. Он направил вездеход прямо на эту рубиновую капельку. Она постепенно поднималась, пока не стала ярко горящим шариком, в отсвете которого переливался панцирь звездолета. Между приборами замигал красный огонек и раздался звонок, сигнализируя о близости силового поля. Рохан выключил двигатель. Машина сползла по склону бархана и остановилась. Он не был уверен, что сумеет забраться в вездеход, если вылезет из него. Поэтому он залез в ящик и достал ракетницу. Она прыгала у него в руке. Рохан оперся локтем о руль, сжал запястье другой рукой и потянул спусковой крючок. Оранжевая черта пронзила темноту. Черта кончилась взрывом, выбросившим яркие звездочки, – ракета ударилась в стену силовой защиты. Он стрелял раз за разом, пока не услышал сухие щелчки ударника. Кончились патроны. Но его уже заметили. Почти сразу же на вершине корабля вспыхнули два больших прожектора и, лизнув песок белыми языками, скрестились на вездеходе. Одновременно осветилась аппарель, и, как холодный огненный столб, вспыхнула шахта пассажирского подъемника. Трапы мгновенно заполнились бегущими людьми, под кормой на барханах заметались огоньки. Голубые светлячки показали проход внутрь поля.

Ракетница выпала из рук Рохана. Он не помнил, как сполз по холодному боку машины, и, пошатываясь, преувеличенно большими шагами, неестественно выпрямившись, стиснув кулаки, чтобы подавить неприятную дрожь в пальцах, пошел прямо к кораблю, который стоял в половодье огней на фоне бледного неба такой величественной неподвижной громадой, как будто и в самом деле был непобедим.


Закопане, июнь 1962 – июнь 1963.

Станислав Лем Высокий замок



Предисловие

Теперь я вижу, насколько неудачной оказалась моя попытка выполнить то первоначальное намерение, с которым я садился за работу: довериться памяти, послушно отдаться под ее начало и даже, сдерживая эмоции, высыпать из нее, словно из кошелки, на стол все, что только со мной происходило, предполагая, что коль она удержала в себе все это, то, видимо, это было в какой-то степени важно и, быть может, именно поэтому мозаика воспоминаний, рассыпавшись, словно осколки цветного стекла из разбитого калейдоскопа, уложится в какой-то осмысленный узор и, возможно, даже не однозначный, а во взаимопронизывающее множество узоров, множество, в котором можно будет отыскать отдельные более упорядоченные участки, пусть даже только чуть-чуть обозначенные, содержащие в себе лишь намеки; и таким образом я не столько повторю в сокращенном ракурсе слов мое детство, представляющее сейчас в общем-то не более чем абстракцию как бы меня самого, но распыленного вдоль нескольких десятков календарей, вдоль всех их красных и черных листков, сколько благодаря такому приему набросаю портрет, а может быть, механизм памяти, которая ведь не является ни мною самим, ни совершенно чуждым мне идеально инертным хранилищем, емкой пустотой, секретером души со множеством щелей и тайников.

Она – память – не является мною, потому что представляет собой самостоятельную силу, не в тех же точно местах, что я сам, цепкую, не в тех же местах восприимчивую или безразличную: ведь она не сохранила в себе многое из того, что я хотел бы запомнить, и, наоборот, столько раз сберегала то, что интересовало меня менее всего. Поэтому гораздо больше, нежели себя самого, хотел я принудить к «даче показаний» именно ее, чтобы возникла ее биография, за которую, впрочем, я готов был взять на себя ответственность, хотя вовсе не распоряжался и не распоряжаюсь своею памятью. Это должен был быть эксперимент, результатов которого я и сам ожидал с нетерпением, словно бы это не обо мне шла речь, будто источником образов и сведений должен был стать не я, а некто иной. Просто так уж случилось, что этот некто давным-давно сидел во мне, был как бы спрятан, наподобие того, как внутренние слои дерева, налившиеся соком во времена его детства и юности, окружены множеством наслоений периода зрелости. В таком смысле можно уже почти буквально принять, что то юное деревцо, которое росло десятки лет назад, укрыто в этом большом, старом.

Я действительно не знаю, когда меня впервые чрезвычайно удивило то обстоятельство, что я существую, и одновременно немного напугало то, что ведь вот меня могло вообще не быть или же я мог стать каким-нибудь прутиком, одуванчиком, козьей ногой или улиткой. А то и камнем. Порой мне кажется, что это было еще перед войной, то есть во времена, здесь описываемые, но я не так уж в этом уверен. Во всяком случае, это чувство изумления кануло в Лету, так и не перейдя в мономанию. Я подступал к нему позже с разных сторон, по-всякому к нему подбирался, порой бывало, что я уже начинал считать его полнейшей бессмыслицей, чем-то постыдным, предосудительным. Но потом опять всплывал вопрос: а почему, собственно, мысли текут в голове в ту, а не в другую сторону, что ими управляет и кто дирижирует? Некоторое время я довольно сильно верил, что душа, а точнее сознание, находится у меня где-то за носом, немного пониже глаз, сантиметрах в четырех или пяти от кожи. Почему? Не имею понятия.

Вероятно, это была «подфилософия», подобно тому как некогда, еще раньше, вместо мышления было какое-то «под-» или «предмышление». И это я тоже хотел вытрясти из памяти вместе со всем ее содержимым. Это должно было произойти само по себе, мой же труд – ограничиться исключительно воспоминанием, как бы встряхиванием этой метафорической кошелкой. К сожалению, из моей затеи ничего не получилось. Вижу, что хотел я того или нет, вспоминая, я одновременно упорядочивал эти воспоминания, к тому же делал это так, чтобы они складывались в стрелки, достаточно определенно указывающие на меня, меня сегодняшнего, так называемого литератора, то есть человека, занимающегося одной из наименее серьезных и наиболее стеснительных работ: безумно трудоемким сочинительством, которое обычно характеризуют разными учеными или обозначающими неведомо что названиями, вроде «писательская кухня». Что касается меня, то никакой такой кухни у меня нет. Во всяком случае, до сих пор я ее не замечал. Итак, все, что я высыпал из кошелки памяти, сразу же, на лету направлялось в соответствующее русло, правда, этак легонько-легонько. Не может быть и речи о какой-то преднамеренной лжи, подтасовке. Все происходило само по себе, во всяком случае – неумышленно. Впрочем, я не оправдываюсь.

Лишь теперь, вторично, словно детектив, идущий по следам совершенного преступления, которое состояло в ловком упорядочении даже того, что в свое время вовсе не было ни упорядоченным, ни указывающим в мою – литератора – сторону, я вижу во всем, что написал, эту нацеленную в меня – повзрослевшего на четверть века – стрелу. Это тем более удивительно, что я никогда не считал, будто «я родился писателем», будто hoc erat in votis.[9] Впрочем, я и сейчас так думаю. То есть в том детстве и оставшемся после него старье было, наверно, множество пересекающихся тропинок, по которым можно было пойти, направлений, которыми можно было воспользоваться, преимущественно бессистемных, кончающихся тупиками, обрывающихся; а может, это вовсе были и не тропинки, а лишь множество разделенных пространством и временем островков; это не был абсолютный хаос, потому что хотя бы уже то, что были дом, школа, родители, что вначале, будучи еще совершенно маленьким, я прилеплял себе к носу зеленое «крылышко», а потом, взрослея, ходил в школьном мундирчике, уже это само по себе создавало достаточно явный порядок. Но это был, пожалуй, такой же порядок, как на пустой шахматной доске, на которой по желанию можно увидеть черно-белые полосы, идущие либо вдоль, либо поперек, либо же по диагонали. Достаточно небольшого усилия воображения – и все переиначивалось так, как мы того пожелаем. Шахматная доска по-прежнему остается шахматной доской, и мы не можем увидеть ничего, кроме того, что на ней есть в действительности – белые и черные квадраты попеременно, – и лишь их порядок, направление неожиданно меняются. Видимо, нечто подобное случилось с нарисованной в этой книжке шахматной доской памяти. Я ничего не прибавлял, но один из многих возможных порядков, направлений черно-белых клеточек моего детства слегка акцентировал. Или так получилось потому, что мы невольно ищем лейтмотив, ведущую ось, логику жизни, чтобы не чувствовать себя виновными даже перед собою за то, что столько начатых направлений было брошено, потеряно, не использовано? Или просто и только потому, что мы хотим, чтобы все, что есть, равно как и то, что было, всегда имело какой-то четкий и однозначный смысл, хотя этого вовсе могло и не быть? Будто недостаточно так вот просто жить, я уж не говорю, в зрелом возрасте, когда неопределенность, отсутствие четкого смысла не позволяет нам чувствовать себя «на высоте», – но в детстве? Я хотел «предоставить» слово неискушенному ребенку, по возможности не мешая ему, а вместо этого поживился за его счет, выпотрошил ему карманы, тетради, ящички, чтобы похвалиться перед старшими, каким многообещающим он был уже тогда, какими личинками, куколками будущих достоинств были даже его грешки, а чтобы этот грабеж как-то оправдать, я превратил его в красивый указатель пути, чуть ли не в целую систему. Таким образом, я написал еще одну книгу, словно с самого начала не знал, не догадывался, что иначе и быть не может, что все намерения присматривать за тем, чтобы воспоминания были протокольно точными, все эти строгие наказы ничего не добавлять от себя – самообман.

Я слишком много говорил, слишком много интерпретировал, комментировал чужие секреты и забавы – ведь не свои же, ибо их уже нет, они не существуют; я очень старательно, спокойно, деловито, словно бы писал о ком-то выдуманном, кто никогда не жил, кого можно сформовать, не отступая от канонов эстетики, в соответствии с волей и планом, построил этому мальчонке надгробие, заточил его там.

Это было нечестно. Так с детьми не поступают.

1

Помните ли вы набор загадочных предметов, которые лилипуты обнаружили в карманах Гулливера? Таинственные и фантастические штучки вроде гребня-частокола, огромных часов, издающих ритмичный гул, и множества иных вещей, назначение которых было уж совсем непонятным? Я тоже был когда-то лилипутом. Я знакомился с отцом, взбираясь на него, когда он сидел на стуле с высокой спинкой, и исследовал те карманы его черного, пахнущего табаком и больницей костюма, к которым он меня допускал. В левом кармане жилета лежал металлический цилиндр, напоминающий патрон на крупного зверя; цилиндр раскручивался, и становилась видна маленькая пирамидка никелированных вороночек, нанизанных одна на другую; каждая следующая немного отличалась диаметром от предыдущей. Это были отоскопы. В соседнем кармане хранился карандаш, исписанный уже почти до конца еще во времена моих первых изысканий. Он был вставлен в золотую оправу, из которой высовывался, стоило на нее нажать. Правда, для этого нужна была сила побольше той, на которую я был способен. В правом кармане сюртука хранилась металлическая коробочка с плюшевой подкладкой, довольно грозно хлопающая; там же лежал крохотный кошелечек, только, кажется, не для монет: в нем вообще ничего не было, кроме кусочка замши; кошелек как-то сам раскрывался, стоило отстегнуть застежку. В том же кармане хранился маленький серебряный футлярчик с кнопочкой на крышке; в футлярчике находилась тоже серебряная, как мне помнится, пластинка с прикрепленной снизу плоской темно-фиолет8вой резинкой, к которой нельзя было притрагиваться, потому что пальцы тут же становились чернильными. В левом кармане сюртука лежало надтреснутое круглое зеркало с дыркой посредине и черным ремешком с застежкой. Это зеркало здорово увеличивало мое лицо, делая из глаза что-то вроде огромного пруда, в котором, словно круглая рыба, плавала каряя радужница, а сам пруд был окружен камышами – толстыми ресницами: На золотой цепочке, пристегнутой к жилету, были укреплены плоские золотые часы с тремя крышками. У часов были цифры, именуемые римскими, и маленькая секундная стрелка. Открывать заднюю крышку часов я не умел, да и не всегда это можно было делать. Там жили маленькие колесики с рубиновыми глазками, светящиеся и двигающиеся. Таким образом, я узнавал отца вблизи. Он носил белую сорочку в узкую черную полоску; манжеты к сорочке пристегивались пуговицами, а твердые воротнички – запонками. Множество таких воротничков, уже использованных, лежало в ящиках комода. Они ласкали руку своей эластичной твердостью, и мне всегда казалось, что из них можно бы сделать что-то интересное, полезное, но я так и не сообразил, что бы это могло быть. Галстук у отца был мягкий, черный, напоминал шарф, отец завязывал его на манер банта. У шляпы были широкие мягкие поля и отличнейшая резинка – натягивать ее было одно удовольствие. Тросточек было две, одна время от времени терялась. Это были обыкновенные тросточки; необыкновенная же, с серебряной конской головой, была у дяди, а какой-то незнакомый мне человек, невероятно старый, еле двигающийся, пользовался еще одной тросточкой, с ручкой из слоновой кости. Однако я никогда не видел ее вблизи, когда приходил тот человек: он ужасно сопел. Я не знал, что он вовсе и не пытался напугать меня своим сопеньем. Это, кажется, тоже был какой-то дядя, вроде бы даже прадядя, но, по моему глубокому убеждению, на дядю он не походил ничуть.

Жили мы на Браеровской улице, в доме номер четыре, на третьем этаже. На прогулку обычно ходили – отец и я – в Иезуитский сад или вверх по аллее Мицкевича, в сторону церкви святого Юра. Не знаю, зачем отец носил тросточку: в то время он ею еще не пользовался. Зимними днями, когда в саду было еще слишком много снега, мы прогуливались по Маршалковской перед Университетом Яна Казимира, где, задрав голову, я мог рассматривать огромные полунагие каменные фигуры в странных, тоже каменных, шляпах. Эти фигуры неподвижно исполняли свои непонятные функции: одна сидела, другая держала раскрытую книгу, оперев ее о колено. Постоянное задирание головы было мучительным, поэтому в основном я рассматривал шествующего рядом отца примерно на уровне колена – немного выше. Однажды я заметил, что на отце не обычные его ботинки со шнурками, а какие-то совершенно мне незнакомые, гладкие, без следа застежек. Исчезли и его гамаши, с которыми он не расставался. «Откуда у тебя такие ботинки?» – удивленно спросил я, и тогда с высоты раздался чужой голос: «Вот это смельчак!»

Это был вовсе не отец, а какой-то чужой пан, к которому я неведомо как пристал; отец шёл в нескольких шагах позади.

Я перетрусил. Видно, это было не очень приятное переживание, коль я его так хорошо запомнил.

Иезуитский сад был не очень велик, но все равно однажды я в нем заблудился; однако это случилось так давно и я был такой маленький, что, собственно, это даже не мое воспоминание; мне просто об этом рассказывали. В кустах – кажется, в орешнике, потому что ветки были красные, – стояла огромная бочка с водой; спустя, вероятно, лет тридцать я перенес ее в рассказ «Сад тьмы». Правду говоря, Иезуитский сад не был таким уж привлекательным. Другое дело Стрыйский парк. Там было озерко в форме восьмерки, а по правой стороне шла аллейка, ведущая на край света. Почему я так считал, не знаю. Может, потому, что мы никогда туда не ходили, может, мне кто-нибудь так сказал. Но, пожалуй, я все-таки выдумал это сам и даже довольно долго склонен был в это верить. У Стрыйского парка были, по крайней мере, две достопримечательности: запутанная топография и великолепное соседство выставочного района Восточной ярмарки. Зимой и летом над ней возвышалась башня Бачевского, четырехугольная, вся обложенная рядами запечатанных разноцветных бутылок. Меня всегда интересовало: был ли в бутылках настоящий ликер или только цветная вода? Но этого не знал никто.

В Стрыйский парк мы обычно ездили на дрожках, а в Иезуитский сад просто шли пешком. А жаль, потому что проезжая часть площади перед университетом была выложена специальной брусчаткой – деревянной, – и конские копыта, ударяя по ней, высекали особый звук, словно под брусчаткой скрывалось какое-то огромное пустое пространство. Это не значит, что столь близкие прогулки не доставляли мне удовольствия.

У входа в сад сидел человек с «колесом счастья». Мне несколько раз удавалось выиграть жестяные портсигары с желтоватыми резинками для удержания папирос. Но по большей части доставались лишь двусторонние карманные зеркальца. Там же стояли лотки с мороженым, которое мне запрещено было есть. А потом, когда я немного подрос, я там иногда встречал Анюсю. Старушечка немного повыше меня ростом, в проволочных очках, с корзинкой кренделей, когда-то была моей первой воспитательницей. Крендели поменьше шли по пять грошей за пару, и эти я предпочитал, те же, что потолще, стоили пять грошей штука. Десять грошей называли «шустак»[10] – это была солидная сумма.

Домой из сада возвращались или напрямик, или окружной дорогой через плац Смолки.[11] Это делалось для того, чтобы в лавке Оренштейна купить фруктов, а то и вишневый компот в жестяной банке, который считался редким деликатесом. В витрине всегда возвышалась пирамида румяных яблок, мандаринов и бананов с овальной этикеткой, снабженной надписью «Fyffes». Слово это я запомнил, но что оно означало, не знаю до сих пор. Немного дальше, там, где начиналась Ягеллонская улица, находилось кино «Марысенька».[12] Я его ужасно не любил, потому что ходил туда с матерью, когда, мне думается, она не знала, что со мной делать. Того,что происходило на экране, я не понимал и скучал страшно. Порой кончалось тем, что потихонечку, украдкой я сползал со стула на пол и принимался на четвереньках исследовать окрестности, ползая между ногами людей, но и это тоже скоро надоедало. Поэтому приходилось ждать, пока фильм кончится. Паны и пани на экране безмолвно открывали и закрывали рты, и все это действо сопровождалось музыкой. Вначале фортепьянной, позже, кажется, с граммофонных пластинок.

Да, так, значит, мы возвращались домой. С площади Смолки, посредине которой возвышалась его каменная персона, надо было идти по неинтересной улице Подлевского, а потом по маленьким улочкам Шопена и Монюшки, где сильный запах кофе из курилки свидетельствовал о том, что вот-вот покажется наш дом.

За мрачными и тяжелыми железными воротами начинались каменные ступени. По черной лестнице, кухонной, ходить не полагалось. Она была спиральной, очень крутой и издавала глухой жестяной звук. Меня туда все время что-то тянуло, но, кажется, во дворе, через который сначала надо было пройти, жили крысы. Однажды такая крыса даже появилась у нас на кухне; в то время мне было уже лет, наверно, десять, а может, и одиннадцать. Крыса была страшная. Когда я двинулся на нее с кочергой, она прыгнула мне на грудь; я сбежал, и ее дальнейшая судьба мне не известна.

Мы жили в шести комнатах, и все-таки своей у меня не было. К кухне примыкала проходная комната со старой кушеткой, старым, некрасивым буфетом и подоконными шкафчиками, в которых мама хранила запасы; одна дверь, покрашенная в тон стены, вела в ванную, другая – в коридор, из которого можно было попасть в столовую, кабинет отца и спальню родителей; особая дверь вела в запретную зону – приемную отца. Я жил вроде бы везде и одновременно нигде. Сначала я спал с родителями, потом на диване в столовой, время от времени пытался в каком-нибудь месте осесть, но из этого ничего не получалось. Когда было тепло, я оккупировал небольшой каменный балкон, на который можно было попасть через кабинет отца. С него я – мысленно – совершал нападения на соседние дома, трубы которых, дымя, превращали их в военные корабли. Сидя на балконе, я чувствовал себя Робинзоном, а точнее – самим собою, заброшенным на необитаемый остров. Мои интересы уже с малых лет были тесно связаны с гастрономией. Я массу времени уделял созданию запасов провизии. Особую симпатию я питал к зернам лущеной кукурузы в маленьких бумажных пакетиках, бобам, а когда приходила пора, к черешне – боевому сырью: ее косточками было неплохо стрелять из оружия ближнего боя, то есть с помощью пальцев. Не оставались без внимания и липкие кофейные тянучки и остатки сладкого после обеда. Я окружал себя тарелочками, мешочками, пакетиками и начинал многотрудную и полную опасностей жизнь отшельника. Грешнику, даже преступнику, мне было о чем поразмыслить. Я научился проникать в центральный ящик буфета, в котором мама прятала ватрушки и торты; я вынимал верхний ящик и ножом обрабатывал кружочки сладкого теста с таким расчетом, чтобы на первый взгляд нельзя было ничего заметить. Потом собирал и съедал крошки, а нож, орудие преступления, старательно облизывал для сокрытия следов. Порой здравый смысл боролся во мне с мрачной страстью к засахаренным фруктам, которыми были украшены кондитерские изделия, и я неоднократно обдирал глазированную поверхность, безбожно лишая ее зеленого, сладко хрустящего под зубами аира, апельсиновых корочек и цукатов, так что появившиеся пролысины уже невозможно было скрыть. Потом я ожидал последствий рокового поступка с чувством безнадежности, а одновременно со стоическим отчаянием.

Свидетелями моих балконных сиест были два олеандра в больших деревянных кадках, цветущие один белым, другой розовым цветом; я сосуществовал с ними на принципе нейтралитета; от их присутствия мне было ни холодно, ни жарко. В комнатах тоже было несколько растений-вырожденцев, дальних измельчавших родственников южной флоры; какая-то пальма, которая, если мне память не изменяет, все время умирала, но никак не могла погибнуть окончательно; филодендрон с жестяными листьями и маленькая сосенка, а может, елочка – не помню, – каждый год выпускающая бледно-зеленые пахучие стрелочки юных иголок.

В спальне были две вещи, с которыми связаны мои самые ранние воспоминания: потолок и огромный железный сундук. Я спал там, а спальне, будучи еще совсем маленьким, и часто рассматривал лепной потолок, на котором с помощью гипса были изображены дубовые листья и между ними пузатые желуди. Мои предсонные мечтания как-то переплелись с этими желудями, и я много думал о них – точнее, их созерцание занимало много места в моем психическом бытии. Мне ужасно хотелось их сорвать, но не взаправду – словно я уже тогда понимал, что острота желаний гораздо важнее их осуществления. Между прочим, что-то от этой инфантильной мистики перешло на настоящие, живые желуди: снятие с них шапочек в течение многих лет казалось мне чем-то особым, приоткрывающим что-то необычное, актом, имеющим огромное значение, Я ломаю себе голову, пытаясь понять, почему это было для меня столь важным, – пожалуй, напрасно.

В спальне, в которой я спал – да, кажется, в ней, – умерли мои дедушка и бабушка. После дедушки остался железный сундук, предмет чрезвычайно тяжелый, огромный, никому не нужный, что-то вроде домашней сокровищницы тех времен, когда еще не было профессиональных взломщиков сейфов, а существовали лишь примитивные со всех точек зрения воришки, в наивности своей пользовавшиеся какой-нибудь палкой либо дубинкой. Железный сундук был приставлен к наглухо заколоченной двери, отделяющей спальню родителей от комнаты ожидания для больных. Сундук был снабжен большущими ручками и плоской крышкой с какими-то вырезанными на ней листьями и квадратным клапаном посредине. Стоило этот клапан особым образом нажать сбоку, как он отскакивал, открывая отверстие для ключа – хитрость, как я теперь вижу, была трогательно добропорядочной. Однако в то время черный сундук казался мне делом рук каких-то изощренных умельцев и уж совершенно сверхъестественное изумление вызывал во мне ключ к нему: огромный, как мое предплечье. Я долго и нетерпеливо дорастал до того момента, когда смог, наконец, впервые повернуть его в скважине; эта операция потребовала от меня максимальных усилий, и, лишь ухватив ключ обеими руками, я смог одолеть его сопротивление.

Правда, я знал, что в сундуке нет сокровищ. Там на дне лежало несколько старых, пожелтевших газет, бумаг и деревянная шкатулка, полная восхитительных тысячемарочных банкнотов времен большой инфляции. Я даже пытался играть этими марками, а также сторублевками, которые были еще красивее: голубоватые, очень веселые, в то время как коричневато-бурые немецкие мерки немного напоминали по цвету замызганные обои. Какая-то непонятная история приключилась с этими деньгами, неожиданно лишив их могущества. Вот если бы мне их не давали, я, может, и поверил бы в то, что остатки могущества, гарантированного цифрами, печатями, водяными знаками, портретами коронованных бородатых панов в овале, в них еще сохранились и только дремлют до поры до времени. Но я мог делать с ними что душе угодно, и поэтому они только вызывали презрение, которое обычно начинаешь чувствовать к великолепию, оказавшемуся на поверку вульгарной подделкой. Поэтому рассчитывать я мог не на эти банкноты, а лишь на то, что могло бы произойти внутри черного сундука, пока он находился под замком, а замкнут он был, собственно, всегда – с моего молчаливого согласия, которого, естественно, никто не спрашивал. Да, надо думать, там, в темноте, внутри, могло что-нибудь случиться. Поэтому процесс открывания сундука был актом весьма значительным и нелегким. С трех сторон ужасно тяжелой крышки откидывались длинные петли; крышку надо было поднять и подпереть специальными подпорками, иначе, падая, она могла – как меня в том уверяли и во что я охотно верил – отсечь голову. От такого сундука можно было всего ожидать. Он вовсе не был симпатичным, или приятным, или хотя бы просто красивым. Скорее угрюмым и безобразным, тем не менее я долго рассчитывал на его собственную внутреннюю силу. В дне сундука были предусмотрительно высверлены отверстия, чтобы его можно было наглухо привернуть к полу: отличная идея. Но не было уже винтов, теперь излишних; потом сундук накрыли старым ковриком, и, таким образом, он был окончательно занесен в разряд ненужной мебели, унижен, и его перестали замечать. Иногда, очень редко, я показывал кому-нибудь из ровесников ключ от него – он вполне мог сойти за ключ от городских ворот. Но со временем и он куда-то запропастился.

В примыкающем к спальне кабинете отца стоял большой застекленный книжный шкаф с внутренним замком, огромные кожаные кресла и круглый столик с довольно интересными ножками: они напоминали кариатид; под самой крышкой каждая из них кончалась металлической головкой, а внизу из-под дерева, словно из маленького гробика, выступали босые, тоже металлические, человеческие ступни. Однако это вовсе не казалось мне жутким и вообще не вызывало у меня никаких ассоциаций. Я одну за другой методично пооткручивал все головки – пустые бронзовые отливки, – и хотя потом старательно поприделывал их на место, они все равно болтались под крышкой стола при каждом его перемещении.

У стены в одиночестве стоял замкнутый на все замки письменный стол отца, покрытый зеленым сукном. Там в совсем будничном ящике хранились деньги, но уже настоящие. Изредка в нем гостили сокровища более значительные, с моей тогдашней точки зрения, – коробочка шоколада Нардалли, привезенная из самой Варшавы, или другая – с фруктовым мармеладом. Отец обычно долго священнодействовал связкой ключей, прежде чем какая-нибудь из этих сладостей, по-аптечному отмеряемых, появлялась передо мной, разрываемым двумя взаимоисключающими желаниями: проглотить угощение молниеносно или же упиваться перспективой этого поглощения по возможности дольше. Как правило, я все проглатывал сразу. В столе были замкнуты еще две удивительно интересные вещи. Маленькая заводная птичка в коробочке, выложенной перламутром, родом, кажется, с Восточной ярмарки. Птичка эта была не подлежащим продаже экспонатом какой-то экзотической экспозиции. Отец, увидев, что после нажатия миниатюрной кнопочки открылась плоская перламутровая крышечка, а под ней вторая – в золотую клеточку, – и став свидетелем того, как из – коробочки выскочила малюсенькая, меньше, чем ноготь, птичка, вся темно-радужная от блесток, и, трепеща крылышками, шевеля клювиком, стреляя глазками, вертелась, словно флюгер на костеле, и пела, привел в движение все пружины, знакомства и связи, так что в конце концов за неведомую мне баснословную сумму купил эту драгоценность, которую он лишь в исключительных случаях доставал из-под замка и заводил, тщательно заботясь о том, чтобы она не попала мне в руки, ибо было совершенно очевидно, что это была бы последняя минута в жизни птахи, хотя я не меньше отца дивился ею и даже почитал. Птичку отцу продал, кажется, очень важный представитель заморской фирмы, а еще точнее – японец. Во всяком случае, именно такой версии я остался верен. Некоторое время в столе обитала другая птичка, похуже, размером с воробья, заводная, которая заядло долбила стол, если ее на него ставили. Однажды я выпросил ее на некоторое время; в тот день и окончилась ее история. Были еще в столе отца всякие диковинки, из которых лучше всего я помню очки из золотой проволочки со стеклышками-рубинами, тоже в золотом футлярчике, длиною не больше маленькой спички. Другие, менее ценные вещички хранились в стеклянном шкафу в столовой. Это были плоды искусства миниатюризации – крохотный столик с шахматной доской и раз навсегда расставленными на ней шахматами, курятник с курочками, скрипки (у них я повыдергивал струны) и разная мелочь из слоновой кости, какие-то стульчики, диванчики, яйцо, которое, открываясь, являло миру множество сбившихся в кучу фигурок, потом еще серебряные рыбки, сделанные из пустых металлических члеников, что позволяло их изгибать в две стороны, а также, помнится, коричневые креслица с обивкой; сиденья были размером с ноготь, атласные и мягкие. Сам не знаю, каким чудом большинство этих предметов в течение многих лет выдерживало мое активное присутствие. Однако возвращаюсь к кабинету, к его старым большим креслам; в узких, но глубоких провалах между их спинками и сиденьями постепенно накапливались разные предметы – монеты, пилки для ногтей, ложечки, гребешки; все это я весьма усердно, выкручивая себе пальцы, а креслам коленчатые пружины, скрипевшие словно в агонии, вылавливал, вдыхая аромат мертвой кожи, столярного клея, шершавого полотна. Меня влекли не столько сами находки, сколько неясная надежда, что я найду – или даже скорее, что они сами как-то вылупятся, – предметы совершенно иные, наделенные непередаваемыми свойствами. Поэтому на всякий случай я должен был быть один, когда с тихой яростью принимался пытать потемневших от старости лентяев. То, что ничего необычного я в них не обнаруживал, как-то не остужало моего запала.

Теперь, пожалуй, уже пришла пора поговорить о первых основах мифологии, которую я в то время исповедовал. Я верил, например, никому не признаваясь в этом, что мертвые предметы не менее, чем люди, ущербны, а следовательно, и они могут страдать рассеянностью; и если запастись терпением, то их можно заставать врасплох, принуждать, в частности, к делению. Так, если, скажем, лежащий в шкафу перочинный ножичек забудет, где ему быть положено, то его удастся отыскать в совершенно ином месте – например, между книгами на полке; и тогда, попав в совершенно безвыходное положение и не будучи в состоянии выбраться из шкафа, он раздвоится и получится два одинаковых ножичка. Таким образом, я считал, что предметы подчиняются некоей логике неизбежности, они должны подчиняться определенным правилам, и лишь тот, кто отлично знал эти правила, мог добиться от этой якобы мертвой материи желаемых результатов. Долгое время немного бездумно, а немного и бессознательно я исповедовал эту религию – и не могу сказать, избавился ли я от нее окончательно и по сей день.

Книжный шкаф – поскольку он был замкнут – притягивал меня. В нем находились прежде всего медицинские книги, анатомические атласы отца; и благодаря его рассеянности я имел возможность с их помощью солидно и методично ознакомиться с особенностями, касающимися различия полов. Однако, странное дело, гораздо больше меня привлекали тома остеологии. Человек с содранной кожей, изображенный на кроваво-красных или кирпичных миологических картинках, мне не нравился; в нем было что-то от крови, от сырого бифштекса, которого я не переносил, которым гнушался. Зато скелеты были очень опрятны. Не знаю, сколько мне было лет, когда я впервые листал эти черные тома in quarto[13] с большими желтыми гравюрами черепов, ребер, тазобедренных суставов и берцовых костей. Во всяком случае, я не боялся ни этих мертвецов, ни их костей, но и особого удовольствия они мне тоже не доставляли. Это немного напоминало изучение описаний к большим Детским «Конструкторам», в которых вначале нарисованы отдельные рычажки, оськи, колесики, а уж потом, на следующих страницах, конструкции, которые можно из них собирать. Возможно, остеологические атласы были в какой-то степени созвучны моим, правда проявившимся значительно позже, конструкторским интересам. Я добросовестно изучал эти тома и некоторые рисунки помню по сей день. Например, костлявые ступни скелетов; маленькие косточки, связанные полосками сухожилий, раскрашенных, возможно, для большей выразительности в голубой цвет.

Отец был ларингологом, поэтому основную часть библиотеки составляли пухлые книги, посвященные болезням уха, горла, носа. Эти органы вместе с их недугами я втихую и по секрету считал второсортными, в чем отдаю себе отчет лишь сейчас. Среди множества книг находился монументальный труд, многотомный немецкий «Handbuch» [14] оториноларингологии. В каждом его томе было не меньше тысячи меловых страниц. Там можно было увидеть бесчисленные человеческие головы, разрезанные самым неожиданным образом, со всей их чрезвычайно старательно вырисованной и раскрашенной машинерией; притягивали меня также и изображения мозгов, отдельные слои которых отличались друг от друга всеми мыслимыми цветами. Бессознательно и, надо сказать, не очень умно я много лет спустя удивился, впервые увидев в прозекторской мозг в натуре (то есть, разумеется, в виде анатомического препарата). Он вовсе не был таким уж попугаичьи пестрым.

Поскольку эти анатомические сеансы были запрещены, мне приходилось организовывать их особым образом. Подробная разработка тактических ходов отнюдь не является привилегией одних лишь взрослых – любой ребенок кровно заинтересован в их организации. Я словно наездник сидел на большом поручне кресла, которое хрустело кожей при каждом моем движении, и, защитившись со стороны входной двери открытой створкой книжного шкафа, чтобы иметь возможность в любой момент сказать, что я-де только что его открыл, а также по возможности быстро и незаметно всунуть книгу на свое место, опирал извлеченный том о спинку кресла и в такой позиции предавался изучению. Интересно и то, что я тогда думал: меня особенно привлекала аккуратность, точность исполнения рисунков – разочарование опять пришло лишь много лет спустя, когда я понял, будучи уже студентом медицинского института, что в кабинете отца я рассматривал лишь идеал и абстракцию расположения нервов или крючков для оттягивания сухожилий. Не помню также, чтобы я когда-нибудь связывал то, что рассматривал, с собственным телом. В этих огромных изображениях не было ничего тревожного – быть может, благодаря деловитости, фрагментности, пытливой многосторонности, присутствовавшей в пухлых томах даже тогда, когда они являли мне не только анатомические детали, но и кончики нарисованных пальцев, держащих тупые или острые крючки, с помощью которых полагалось для лучшей видимости оттягивать в стороны участки разрезанной кожи. Были там и другие книги, уже с действительно жуткими картинками, но, собственно, настолько уж жуткими, что я их тоже не боялся. На них были изображены изуродованные войной человеческие лица; там были лица безносые, лишенные челюстей, ушных раковин и даже в полном смысле слова лица без лиц, от которых остались одни лишь глаза, глядевшие из рубцов шрамов с выражением, которое мне ни о чем не говорило. Мне не с чем было его сравнить, оно мне ничего не напоминало. Может, от таких картинок немного и бегали по спине мурашки, но, пожалуй, так же, как при слушании сказок – а ведь обычно в них происходят ужасные вещи, – так что эта дрожь, в принципе желанная и даже приятная, не была для меня чем-то из ряда вон выходящим. Более того: многие картинки мне просто казались смешными, так как, посвященные проблемам протезирования, они демонстрировали прицепленные к очкам искусственные носы, уши на ленточках, масочки, имитирующие лёгкую улыбку, совсем невинную, какие-то искусные затычки для продырявленных щек, зубные протезы, заменители нёба. Все это казалось мне каким-то маскарадом, какими-то развлечениями для взрослых, не совсем понятными, как и множество их обычаев, но я не видел в них ничего плохого или позорного. Это мне даже в голову не приходило. В принципе только один предмет, не книжка, вызывал беспокойство. На одной из полок, перед золочеными корешками толстых томов, лежала височная кость, прокипяченный препарат, результат так называемой полной операции на среднем ухе, с пробитым сосочным отростком. Разумеется, ничего этого я не знал, просто эта кость, по весу, на ощупь немного похожая на те, что оставались на самом дне супницы с бульоном, обнаруженная в книжном шкафу, словно бы умышленно подброшенная, заставляла задуматься и даже немного тревожила. У нее был какой-то особый запах, прежде всего пыли, книг, библиотеки, но сквозь него тонкой струйкой пробивался другой, немного сладковатый, а немного с гнильцой. Иногда я подолгу обнюхивал ее, как бы пытаясь уразуметь, что же, собственно, это такое, словно бы обоняние было тем чувством, которое уведет меня дальше остальных. В конце концов это вызывало легкое отвращение; тогда я откладывал кость, стараясь положить ее на ту же полку, на которой она лежала до этого.

На более низких полках почивали кучи растрепанных, поразорванных французских романов без обложек и каких-то журналов; один – на немецком языке – назывался «Uhu».[15] То, что я мог прочесть названия, не помогает мне установить хронологию этих начинаний, поскольку печатный шрифт я умел читать уже в четыре года. Я только листал рассыпающиеся, сброшюрованные французские романы, так как в них были иллюстрации достаточно фривольные, в стиле fin de siecle.[16] Вероятно, там были напечатаны какие-то пикантные историйки, но это вывод современный, более поздняя реконструкция, опирающаяся на воспоминания, уже сильно размытые влиянием времени. На одних страницах были видны дамы и господа в изысканных светских позах, а несколькими страницами дальше эта галантность вдруг уступала место утопающей в кружевах наготе, кто-то убегал через окно, теряя брюки, нагие дамы в длинных черных чулках бегали по комнате; теперь я вижу, что соседство обоих видов книжек было достаточно своеобразным, а сам порядок, в котором я все это листал, был тоже достаточно забавен, забавен до ужаса, коль скоро я, наездник на кресле, без всяких хлопот или колебаний, ничтоже сумняшеся, переходил от скелетов к фривольной эротике. Как бы там ни было, я воспринимал все это так же, как принимал облака, деревья; ведь я все еще всему учился, ко всему должен был привыкать, и ничто у меня, собственно, ни с чем не вступало в диссонанс.

На книжной полке лежала длинная жестяная труба с широким концом, из нее торчал рулон плотной желтоватой бумаги, от которой шел плетеный черно-желтый шнур, заканчивающийся плоской коробочкой, содержащей в себе как бы маленький светло-красный пряник с выпуклым изображением и надписями. Это был докторский диплом отца на пергаменте, возвышенно начинающийся отпечатанными огромными буквами словами: «SUMMIS AUSPICIIS IMPERATORIS AC REGIS FRANCISCIIOSEPHI…»,[17] пряник же, который я осторожненько раза два пытался надкусить, но больше не пробовал, так как он был невкусный, представлял собой большую восковую печать Львовского университета. Разумеется, вначале я знал лишь, что в трубе хранится диплом (мне это сказал отец, хоть я и не понимал, что это значит), который мне запрещалось вынимать из трубы (при этом я не очень-то верил, что пергамент действительно сделан из обработанной ослиной кожи). Позже я уже мог прочесть несколько слов, ничего, однако, не понимая. В первом, кажется, классе гимназии я уже мог перевести эти возвышенные слова; я говорю об этом потому, что на примере диплома отчетливо виден тот процесс возобновляемого и многократного познавания предметов и явлений, с помощью которого я постепенно как бы переходил с этажа на этаж; каждый раз я узнавал очередную версию явления или вещи, что само по себе не представляет ничего необычного. Каждый это знает, ибо, знакомясь с историей собственного происхождения, любой из нас вначале познает «версию аиста», а уж потом вторую, более реалистичную. Но дело в том, что все предыдущие версии, даже явно фальшивые, как, например, «версия аиста», не исчезают бесследно, отброшенные. Что-то от них в нас остается, сливается с последующими, смешивается, одним словом, как-то продолжает существовать. Конечно, если говорить о фактах вроде диплома моего отца, то нетрудно установить истинную версию, ту единственную, которая соответствовала истине. Иначе обстоит дело с переживаниями. У каждого из них свой вес и своя правда, безапелляционная и ни от чего, кроме себя самой, не зависящая, и в этом вся беда, поскольку единственным стражем и гарантом их истинности в воспоминаниях является память. Конечно, можно бы отметить, что существуют «переживания неадекватные», вроде моих измышлений, касавшихся черного железного сундука. Однако не всегда удается сделать столь окончательный вывод.

За боковой створкой двери в отцовской библиотеке находились плотно уложенные книги, к которым я даже не приступал, убедившись однажды, что картинок там нет. Я лишь помню цвет и вес некоторых из них, не более. Многое бы я дал за то, чтобы узнать, что же собрал там мой отец, но библиотека полностью погибла во время войны, и от нее не осталось и следа, а потом творилось такое и столько, что было просто некогда разбираться в этом. Поэтому версия, созданная ребенком, примитивная, неверная, собственно, никакая, должна стать для меня единственной, и это относится не только к книгам, но и ко множеству событий, подчас драматичных, которые разыгрывались над моей головой. Если бы я пытался их реконструировать задним числом, делать выводы и строить домыслы, это превратилось бы в рискованный труд, – кто знает, не нафантазировал ли бы я к тому же уже не как ребенок. Поэтому, я думаю, мне надо отказаться от подобного намерения.

В столовой, как я уже говорил, кроме разношерстных стульев и стола, раздвигаемого во время больших приемов, стоял солидный буфет, средоточие сладостей, этажерка с «нипами»,[18] специальностью матери, а под окном лежал пушистый ковер, на котором немного позже я охотно валялся, читая книги, – уже купленные специально для меня. Поскольку, однако, чтение было действием весьма пассивным и слишком простым, я имел обычай ставить себе на лодыжку, в углубление под коленом, на подошву ступни ножку какого-нибудь стула и легкими движениями балансировал им так, чтобы он все время оставался в состоянии неустойчивого равновесия, на самой его границе. Мне неоднократно приходилось резко прерывать чтение, чтобы поймать падающий стул, иначе его грохот мог совсем нежелательно привлечь ко мне внимание домашних. Впрочем, я слишком забежал вперед, чего мне очень трудно систематически избегать.

Насколько я помню, я довольно часто болел. Меня загоняли в постель различные ангины, бронхиты, и в принципе это было время величайших привилегий. Не только все вокруг меня кружилось, не только отец особо подробно выпытывал меня о самочувствии, используя при этом определенные признаки и показатели, которые должны были с исключительной точностью определить качество моего самочувствия в выдуманных градусах несуществующей шкалы, но, кроме того, я был объектом сложнейших процедур. Не все я относил к приятным. Например, трудно было назвать таковыми питье горячего молока с маслом, но вот ингаляции становились для меня воодушевляющим развлечением. Прежде всего приносили большой таз, в который наливали горячую воду, затем отец из маленькой бутылочки с притертой пробкой добавлял туда немного маслянистой жидкости и шел на кухню, где тем временем уже раскаляли докрасна на огне чугунный кружок кухонной плиты. Отец брал его щипцами и, внеся в комнату, опускал в таз, а в мои обязанности входило старательно вдыхать клубы пара, пахнущие ароматным маслом. Отличнейшее это было зрелище – бешеное кипение воды, шипение раскаленного докрасна железа, от которого отпадали почерневшие крошки окалины, а вдобавок ко всему я еще старался воспользоваться оказией и запустить в таз что только под руку попадало: например, целлулоидную утку или деревянный пенал. Надеюсь, я не симулировал страданий, когда их не было. Впрочем, видимо, такого рода попытки все-таки были. Их просто не могло не быть, коль мне, как больному, отец ни в чем не мог отказать: и птичка в перламутровой коробочке тогда пела для меня, и золотыми очками с рубиновыми стеклышками я мог играть, и еще, возвращаясь из больницы, отец приносил так называемые «узелки» с игрушками. Посему без всякого преувеличения я могу сказать, что наподобие некоторых дам наибольшие выгоды я получал, лежа в постели. В результате одной из ангин мне достался автомобиль-гигант, деревянный лимузин таких размеров, что я мог ездить на нем верхом, сидя на крыше. Правда, более серьезные болезни, вроде камня, выросшего у меня в пузыре, с их болями и температурой, делали все подарки и игры недостаточной усладой бытия. Однако так или иначе я всегда выздоравливал. Будучи здоровым, я большую часть времени проводил наедине с собой. Я охотно исследовал квартиру, ползая на четвереньках. По непонятным причинам максимальное удовольствие мне доставляло чувствовать себя каким-нибудь воображаемым животным, и этой игрой я занимался так рьяно, что на коленках у меня выросли толстые, твердые мозоли, которые сохранились еще в то время, когда я ходил в старшие классы начальной школы.

Пора описать Мои порочные наклонности.

Я ломал все игрушки. Быть может, наиболее позорным моим поступком была поломка отличнейшей маленькой шарманки, блестящей деревянной коробочки, в которой под стеклышком вертелись золотистые зубчатые колесики, вращающие золотистый же бронзовый валик с иголками, так что возникали хрустальные мелодийки. В середине ночи я встал, видимо решившись заранее, потому что, почти не задумываясь, поднял стеклянную крышечку и напрудонил внутрь. Позже я так и не сумел объяснить обеспокоенным домашним мотивы этого нигилистического акта. Какой-нибудь фрейдист наверняка подыскал бы для меня соответствующий звучный термин. Во всяком случае, о том, что шарманочка умолкла, я сожалел, пожалуй, не менее искренне, чем какой-нибудь извращенный убийца о своей свежей жертве.

Увы, это не было действием единичным. У меня был маленький мельник, который, после того как его заводили, вносил мешочек с мукой на верх лестницы, в амбар, спускался за следующим, опять его вносил, и так до бесконечности, потому что сброшенные в амбар мешочки тем временем съезжали на самый низ лестницы. Был у меня водолаз в скафандре, заточенный в пробирку с резиновой мембраной. Когда эту мембрану нажимали, он погружался в воду. Были у меня клюющие птички, вертящиеся карусели, гоночные автомобили, кувыркающиеся куклы – и все это я безжалостно потрошил, извлекая из-под блестящих красок колесики и пружинки. Волшебный фонарь фирмы Патэ с французским эмалированным петушком на стенке мне пришлось обрабатывать тяжелым молотком, и толстые линзы объектива долго сопротивлялись его ударам. Жил во мне какой-то бездумный, отвратительный демон разрушения и порчи; не знаю, откуда он взялся, так же как не знаю, что с ним сталось позже.

Когда я был немного – но только совсем немного – повзрослей, я уже не смел так вот, попросту, с детской непосредственностью – потому что, видимо, постепенно терял ее – схватиться за орудие преступления и «пырнуть» им очередную жертву. Тогда я уже пытался отыскивать для себя различные оправдания. Ну, например, что-де там, внутри, надо что-то такое отрегулировать, поправить, проверить. Это была дешевая видимость, потому что, конечно же, я не только не сумел бы этого сделать, но даже и не пытался. И все-таки мне казалось, что я имею право так поступать; и когда мать резко запротестовала, увидев, как я начал было вбивать гвоздь в буфет в столовой (мне нужен был крючок для подвесной дороги), то я долго и горько на нее обижался. Из круга тотального уничтожения была исключена только одна кукла мужского пола по имени Вицусь – тощий паренек, полный опилок, рыжеватый блондин, которому я шил костюмы, башмаки и который болтался потом по квартире, пожалуй, до самой войны. Однажды в приступе неудержимой жажды познания я немного подраспорол его, но тут же зашил ему дырку в животе, а может, пришил оторванную руку, не помню. Я много беседовал с ним, но об этом мы никогда не вспоминали.

У меня не было собственного угла, поэтому я со все растущей разнузданностью бесчинствовал по всем комнатам. Недоеденные конфеты («хопьесы») я обычно прилеплял к столу, под крышкой, и со временем там образовывались воистину геологические залежи сладких окаменелостей. Извлеченные из шкафов костюмы отца я переделывал в манекены, восседающие на стульях и креслах, в поте лица своего набивая свернутыми в рулоны журналами их болтающиеся рукава, а внутрь запихивая что под руки попадало. В сезоне созревания каштанов я пытался что-то делать с этими изумительнейшими плодами, которые настолько привлекали меня, что, сколько бы я их ни набирал, мне все равно не хватало; они уже сыпались у меня из-под рубашки, а я запихивал в карманы, в трусы-дутики все новые и новые… Но вскоре я убедился, что красивыми и блестящими бывают каштаны, только пребывающие на свободе, заключенные же в коробочки, они быстро морщинятся, тускнеют, дурнеют.

Калейдоскопами, которые я вскрывал, можно было обдарить целый приют, а ведь я знал, что в них нет ничего, кроме цветных стекляшек. Вечерами я охотно смотрел с балкона, как темная улица оживает от огней. Неведомо откуда появлялся молчаливый фонарщик, на мгновение задерживался около очередного фонаря, поднимал свой шест – и маленькая бабочка огонька тут же разрасталась в голубоватое пламя. Некоторое время я хотел быть фонарщиком.


Из двух сил, двух категорий, которые берут нас в свое владение, когда мы неведомо как появляемся на свет, пространство, несмотря на все, гораздо менее непонятно. Правда, и оно подвержено изменениям, но их суть проста: пространство не делает ничего иного, как постоянно сокращается по мере того, как уходят годы. Поэтому-то понемногу уменьшалась площадь нашей квартиры, и Иезуитский сад, и спортивная площадка Второй государственной гимназии имена Карла Шайнохи, в которую я ходил восемь лет. Правда, мне легко было не заметить эти изменения, потому что одновременно росла моя самодеятельная активность, я перемещался по Львову все смелее, так что измельчение отдельных хорошо знакомых мест заслонялось сериями эскапад все более дальних. Поэтому уменьшение размеров удается заметить относительно поздно. Пространство, как ни говорите, остается солидным, единым, лишенным каких-либо западней и ловушек. Зато враждебным чудовищем, по-настоящему коварным и даже, я бы сказал, противным природе человека, является время. Прежде всего в течение многих лет величайшие трудности для меня составляли попытки различить смысл таких понятий, как «завтра» и «вчера». Признаюсь – об этом я еще ни разу не говорил, – что оба эти понятия я достаточно долго помещал в пространстве. Я считал, что «завтра» располагается над потолком, как бы на следующем этаже, и опускается на нижний уровень ночью, когда все спят. Правда, одновременно я знал, что на четвертом этаже нет никакого «завтра», а живет там некое семейство, и есть там взрослая дочь и золотистая коробочка, полная зеленоватых, липнущих к пальцам конфет. Эти конфеты, заполняющие рот эвкалиптовой мятой, вовсе мне не нравились, и, тем не менее, я любил их получать, учитывая, вероятно, сопутствующие обстоятельства. Конфеты хранились в ящике секретера, снабженного деревянной шторкой, которая, опускаясь и прикрывая крышку стола своими выпуклыми ребрами, гремела, словно водопад. В то время я понимал, что, поднимаясь наверх, я не смогу застать «завтра» врасплох, так же как, спускаясь, не поймаю «вчера», так как под нами жили владельцы дома. Несмотря на это, я был все-таки убежден, что «завтра» находится над нами, а «вчера» – под нами; причем это «вчера» отнюдь не растворилось в небытии, но продолжает существовать, выпотрошенное, где-то там, под моими ногами. В этом образе было несомненное противоречие, но оно мне как-то не мешало.

Но все это лишь предварительные и, добавим, элементарные замечания. Я помню ворота, лестницу, двери, коридоры и комнаты того дома на Браеровской, в котором родился; я помню также множество людей, например тех же соседей, но без лиц, потому что эти лица изменялись, а моя память, не отдающая себе отчета в неотвратимости подобных изменений, была бессильна перед ними, так же как фотографическая пластинка бессильна перед движущимся предметом. Конечно, я могу себе представить отца, но четче буду видеть его фигуру, одежду, нежели черты лица, потому что друг на друга наложились образы многих лет и я не знаю, каким хочу его увидеть: уже совершенно седым или еще крепким пятидесятилетним мужчиной; подобным же образом обстоит дело со всеми, рядом с которыми я пребывал достаточно долго. Когда погибают фотографии и портреты, проявляется эта наша полнейшая безоружность перед лицом времени; узнать, каково его действие, можно рано и быстро, но это знание теоретическое, ни на что, собственно, не пригодное; ведь уже пятилетним мальчишкой я знал, что означают понятия «молодой» и «старый», потому что было старое масло и молодая редиска, я многое знал о днях недели, даже о годах (у лет были свои оттенки – двадцатые годы были светлые, потом, по мере приближения к девятке, они темнели), а ведь, по сути дела, я верил в неизменность окружения. Особенно людей. Я не мог примириться с мыслью, что взрослые не всегда были такими. Меня даже немного раздражали те уменьшительные имена, которыми они наделяли друг друга; мне это казалось противоестественным. Ведь уменьшительные имена были только для детей. Мне казалось абсурдным, когда старик обращался к другому старику, называя его «мой Стась». Если я не говорил об этом никому, то только потому, что чувствовал: все равно меня никто не поймет.

Итак, время в те годы было пучиной, недвижимой в себе самой, как бы инертной, неактивной. В нем, словно в море, происходило многое, но само оно как бы стояло. Каждый школьный час представлял собою что-то вроде Атлантического океана, который требовалось переплыть с мужеством самоотречения в сердце, от звонка до звонка проходили насыщенные опасностями вечности; что же говорить о летних каникулах, которые превращались в целые эпохи. Об этой – немыслимой для меня теперь – пространности часов или дней я рассказываю так, словно бы я об этом от кого-то услышал, а не так, будто познал это сам, – я не в состоянии этого ни уразуметь, ни представить. Со временем все стало свершаться гораздо быстрее, и пусть не говорят мне, будто лгут ощущения, а часы отмеряют одинаковый ритм бега времени; я скажу, что все обстоит совсем наоборот: лгут часы, потому что физическое время не имеет ничего общего с биологическим. Какое нам дело – за пределами физики – до времени электронов или зубчатых колес? В этом разделении мне всегда чудился какой-то подвох, я ощущал какую-то низость, замаскированную методами времяисчисления, нивелирующими все изменения. Мы появляемся, полные веры, что все обстоит именно так, как мы видим, что делается то, о чем нам говорят наши органы чувств, а потом неизвестно как и когда оказывается, что дети взрослеют, а взрослые начинают умирать.

2

Не знаю, совершенно ли уже ясно, что я был тираном? Норберт Винер начал свою биографию словами: «I was a child prodigy» – «Я был чудесным ребенком»; я мог бы сказать только: «I was a monster» – «Я был чудовищем». Итак, чудовищем, быть может, лишь с небольшим преувеличением; но то, что я терроризировал окружающих, особенно будучи еще совсем маленьким, – истина. Есть я соглашался только в том случае, если отец, взгромоздившись на стол, попеременно открывал и закрывал зонтик, или же меня можно было кормить только под столом; я этого, разумеется, не помню, это было начало, спящее где-то за пределами воспоминаний. Если я и был чудесным ребенком, то исключительно лишь в глазах любвеобильных тетушек. Зато чувствительным я был наверняка. Отсюда мое первое очень раннее сближение с поэзией. Еще не умея читать, я декламировал единственное в моем репертуаре и пользующееся неизменным успехом у гостей стихотворение о комаре, что с дуба упал. Не помню, чтобы я хоть раз довел декламацию до конца, поскольку, дойдя до того места, в котором выяснялось, что это падение имело совершенно роковые последствия (комар сломал себе кость в крестце), я начинал реветь, и совершенно зареванного меня выводили из комнаты. В то время было мало существ, которым бы я сочувствовал столь горячо и одновременно так безнадежно, как этому комару; in hoc signo[19] проявилась надо мной власть литературы.

Писать я научился в четыре года, однако ничего особо сенсационного этим путем сообщить не мог. Первое письмо, которое я написал отцу из Сколы, куда поехал с мамой, было лаконичным; в нем сообщалось о том, что я по собственной инициативе искупался в настоящем деревенском клозете с дыркой в доске. Я, правда, не стал сообщать, что в ту же дыру выбросил все ключи нашего хозяина – доктора. Впрочем, авторство этого поступка было спорным, потому что в то время со мной был один местный житель, мой ровесник, и установить, У кого были ключи в последний раз, не удалось. С их вылавливанием была масса хлопот.

Из достопримечательностей и монументов Львова в тот период мое внимание приковала кондитерская Залевского на Академической улице. Видимо, у меня был недурной вкус, потому что с тех пор я действительно нигде не видел кондитерских витрин, сделанных с таким размахом. Собственно, это была не витрина, а сцена, оправленная в металлические рамы, на которой несколько раз в году сменяли декорацию, образующую фон для гигантских статуй и аллегорических композиций из марципана. Какие-то великие натуралисты, а может, Рубенсы воплощали в марципановой яви свои мечты, а уж перед рождеством и пасхой за стеклами творились закованные в миндальную массу и какао чудеса. Сахарные Миколаи правили упряжками, а из их мешков низвергались водопады сладостей: на глазированных тарелках почивали ветчина и заливная рыба – тоже марципановые, с отделкой из крема; причем эти мои знания не носят чисто теоретического характера. Даже ломтики лимона, просвечивающие из-под желе, были достижениями кондитерского искусства. Я помню стада розовых свинок с шоколадными глазками, все мыслимые разновидности плодов, грибы, копчености, растения, какие-то лесные дебри и просеки. Создавалось впечатление, что Залевский мог бы повторить в сахаре и шоколаде весь космос, солнцу добавить лущеного миндаля, а звездам – глазурного блеска; каждый раз в новом сезоне этот мастер мастеров ухитрялся пронзить мою душу, алчущую, беспокойную, еще совершенно доверчивую, с новой стороны, заполонить меня многозначительностью своих марципановых скульптур, офортами белого шоколада, везувиями тортов, извергающих взбитые сливки, в которых, словно вулканические бомбы, летали замороженные фрукты. Пряники Залевского стоили 25 грошей – немалую сумму, если учесть, что большая булка стоила 5 грошей, лимон около десяти, – но, видимо, надо было платить за его панорамы, за сладкую освещенную баталистику, как знать, уступавшую ли той, которую являла Рацлавицкая панорама.href="#n_20" title="">[20]

Была на Академической еще и другая кондитерская, произведения которой больше говорили желудку, нежели глазу. С ней связаны не самые веселые из моих воспоминаний. Так, например, однажды брат отца дядя Фридерик вез меня на двуконных дрожках якобы ради невинной цели, празднично принаряженного в белый кружевной воротничок, а кончилась эта поездка у зубного врача, который вырвал мне молочный зуб. Потом мы возвращались – я зареванный, с заплеванными, испачканными кровью кружевами, – и дядя пытался умаслить мой праведный гнев, вызванный его вероломством, в упомянутой уже кондитерской фисташковым мороженым. Сдается, отец не решился присутствовать при душераздирающем акте «зубодрания» и поэтому тогда не пошел с нами к врачу.

В пассаже Миколаша был другой кондитерский магазин, точнее – магазинчик, с итальянским мороженым, где уже значительно позже Стефан, мой брат по тете, парнище страшно крупный, вызывал меня на коварные поединки: мы ели мороженое, а платить должен был тот, кто проиграет и съест меньше. Стефан обладал феноменальной вместимостью; я помню возвращения из этого места, помню, как шел по пассажу, прикрытому сверху матовыми стеклянными плитками, и вышагивал, словно палку проглотил, потому что желудок мой превращался в нечто похожее на ванилиновый холодильник.

В начале Академической, недалеко от гостиницы Георга, находился другой, уже не конфетный, но тоже очень важный магазин Клафтена с игрушками. Я ничего не могу сказать ни о его витринах, ни о внутреннем оформлении, потому что место это, для меня святое, отнимало у меня дар наблюдательности и я приближался туда в сладостной истоме, с учащенно бьющимся сердцем, чувствуя, какому испытанию будет сейчас подвергнута моя не способная к выбору ненасытность. Там мне покупали соблазнительно тяжелые плоские коробочки с оловянными солдатиками, пушечки, заряжаемые горохом, деревянные крепости, волчки, пугачи, стреляющие пробками, но никогда не приобретали никаких пистолетов или снаряжения к ним; то и другое было запрещено.

Когда-то, в самом начале, был у меня конь, сивка на колесиках; теперь я уже не могу восстановить в памяти его образ, только в кончиках пальцев сохранилось что-то от шершавого прикосновения к его шерсти, хвосту, сделанным из настоящего конского волоса. Первое время я обращался к нему на «вы», потому что он был такой большой и восхитительный, что я не смел к нему прикасаться. Относился я к нему хорошо – колесики отскочили у него сами, обгрызенные зубами времени. Остатки впечатлений, которые сохранились у меня от предгимназической эпохи, сгруппированы вокруг происшествий скорее поразительных и бурных, нежели приятных. Я знаю, где на Ягеллонской жила моя тетка, потому что там однажды на меня в сенях напал огромный индюк – не имею понятия, откуда он взялся, – я долго боялся туда ходить, молниеносно проносился через темное пространство между деревянными воротами, в которые была вделана маленькая дверца, и подножием деревянной, жутко трясущейся лестницы. Дорога к жилищу тетки была страшновата – по галерее флигеля, неприятно наклонившейся в сторону двора. Мне казалось, что галерея вот-вот рухнет. В прихожей весь пол тоже был перекошен, словно в Пизанской башне; за одной дверью находился салон – место запретное, полное зеркальных паркетных искорок и тяжелой мебели в полотняных чехлах. Туда никто никогда не ходил, и тетке доставлял удовольствие, пожалуй, уже сам факт существования этого наглухо замкнутого храма. Юный обжора, я однажды проник туда, воспользовавшись то ли кратковременным отсутствием тетки, то ли ее рассеянностью, уж не помню, и подло и без раздумий направился к черному буфету, в котором под стеклянным колпаком вздымалась пирамидка больших марципановых плодов, какие-то яблоки, бананы, груши. Приподняв стекло, я впился в одно из этих сладких сокровищ. Каким-то чудом я не сломал себе ни одного зуба, но и на блестящей поверхности не осталось следа: марципаны оказались твердокаменными; течение времени наложило на них броню и таким образом уберегло от моей прожорливости. Это было одно из самых горьких разочарований.

Однажды я чуть было не утонул в Желязной Воде. Я сидел на берегу, а знакомая пани играла со мной, подавая мне прутик; в один из моментов она потянула слишком сильно. Я камнем пошел на дно и не успел даже испугаться. Сделалось зелено, потом темно, мокро, кажется, тоже. Потом кто-то вытрясал из меня воду, держа за ноги. Это как бы покрыто дымкой – не знаю, но мне кажется, что купальня в то время была еще разделена; отдельно купались женщины, отдельно мужчины. Если так, значит, я находился с мамой среди женщин.

Мне довелось быть свидетелем двух страшных событий. Однажды во Львов приехал «человек-муха» и в центре города, помнится, на улице Легионов, взбирался по стене многоэтажного дома. Кажется, он пользовался только крючком для застегивания туфель – сведения, почерпнутые мною от нашей служанки, достаточно достоверные, потому что такие крючки действительно существовали; они служили для застегивания дамских туфель на солидную пуговицу и петлю и состояли из металлической ручки и овального крючка. «Человек-муха» упал, собралась толпа, полиция; наутро я увидел на первой странице газеты, кажется «Нового века», фотографию поднятого с брусчатки человека. Его лицо как бы охватывал пружинистыми лапами огромный паук – кажется, у акробата треснуло основание черепа. Не знаю, что с ним стало.

Однажды в нашем доме загорелся или только начал тлеть уголь. В то время у нас были гости, играли в карты; неожиданно раздался энергичный звонок и в коридоре появились совершенно необычные, грозно сверкающие медью боевые каски пожарников. Эвакуировали весь дом. Некоторое время мы стояли на улице, глядя, как через брезентовые змеи в подвалы лили воду, потом, помнится, пошли к жившему неподалеку дяде. Пожар затушили в зародыше, но страх после него у меня так и остался. Я помню, что долго видел кошмарные сны, в которых пожар выступал в виде белой колышущейся на ветру особы, колотящейся в двери квартиры, заглядывающей в окна; а наяву, когда меня никто не видел, я украдкой прикладывал руку к полу, чтобы проверить, не разогревается ли паркет от угля, потихоньку разгорающегося на нижнем этаже. Впрочем, от страха перед огнем не осталось ничего. Интересно, почему одни переживания приводят у ребенка в действие механизм совершенно патологической восприимчивости, а другие стекают как с гуся вода, не оставляя следа?

Одна из первых книжечек, которые я читал, была заполнена историей о мальчике, который ехал в лифте, а лифт взбунтовался или, может, испортился и, пробив потолок дома, словно воздушный шар, летал с ним над городом. С точки зрения авторов это, вероятно, должно было выглядеть забавно, а меня напугало, и еще четверть века спустя, садясь в лифт, я вспоминал эту вздорную историю. Не знаю также, откуда взялся у меня страх перед насекомыми – мои сверстники с увлечением гонялись за майскими жуками, а я не мог к ним притронуться. Подобная же история была с ночными бабочками. В то же время мышей я совершенно не боялся и даже зарабатывал на них. Мама так брезгала ими, что вынимать трупики из мышеловок приходилось мне; а иногда, когда мыши не желали ловиться, я издалека показывал маме серую резиновую мышку, чтобы таким образом получить обусловленное таксой вознаграждение за исполнение похоронных обязанностей.

Достойна удивления моя забывчивость в отношении товарищей по играм, ровесников, при одновременной чувствительности к различным предметам. Я совершенно не помню никаких детей, зато отлично помню форму моего обруча, даже винтики, соединявшие концы дерева, и то, как научился запускать обруч, чтобы, катясь, он сам возвращался ко мне. Может, потому, что предметы подчинялись мне беспрекословно, а живые существа обладали собственной волей, слишком непокорной? В конце концов все, что меня окружало и было изготовлено из металла или дерева, становилось моей добычей. Долго, несколько лет я терпеливо ожидал смерти граммофона или по крайней мере его дряхлости и действительно в конце концов дорвался до его внутренностей. Это уже не был аппарат с большой трубой, какие я видел только на выставках и на картинках; наш граммофон был большой, деревянный, у него был резонирующий ящик с внутренним рупором, и его правильнее было бы называть патефоном. Я охотно крутил рукоятку; было у нас несколько пластинок с боевиками; на одной был записан смех – и больше ничего, на других какие-то шлягеры вроде «Больше газа, вот мой принцип, больше газа, пока любовь играет в жилах», оперные арии, но механизм смены иголок и устройство пружинного регулятора интересовали меня гораздо больше музыкального содержания. Абсолютно то же было и с радио. Первый радиоаппарат в нашем доме появился, пожалуй, где-то около 1929 года, хотя я не могу поручиться за эту дату. Это был длинный ящик с эбонитовым верхом, ручками с белыми насечками и стрелками, с гнездами для наушников; у него был огромный динамик на одной ноге, немного похожий на вентилятор, но поймать этим аппаратом можно было лишь местную станцию. Питали это огромное сооружение большие анодные батареи и кислотные аккумуляторы, которые требовалось время от времени заряжать. По счастливому стечению обстоятельств я знаю, что первой львовской передачей, которую мы поймали, была новелла Конрада «Корчма под тремя ведьмами», которую читал мужчина с загробным голосом. Дядя Мундек, муж тети Гани с улицы Свободы, не раз приходил к нам, чтобы совместно с отцом извлекать из шведского ящика марки Эрикссон мощный свист, грохот и мяуканье электрических кошек; они вместе различным образом устанавливали антенну, что-то вроде деревянного креста, на котором был растянут четырехугольник проволоки. Иногда сквозь завесу треска удавалось выловить скрип какой-то музыки, словно сигнал с иной планеты, приносящий удовольствие лишь благодаря тому факту, что вообще так здорово, прямо-таки невероятно повезло; об эстетическом удовольствии от приема передачи не могло быть и речи. Дядя, помнится, записывал особо исключительные достижения, вроде приема передачи из Милана или Берлина, где, кажется, работала самая мощная в то время в Европе радиостанция Кенигсвустерхаузен. И этот аппарат тоже переживал медленные долгие сумерки, а когда устарел, пришло время моих кусачек и молотка; я разбил его на мелкие кусочки, сильно разочарованный неинтересностью его строения – никаких пружин, зубчатых колесиков, ничего, только непрозрачные от серебра лампы и конденсаторы в паутине проводов.

Если отец мой боялся различных вещей – он так и не согласился установить наружную антенну на крыше, потому что она якобы «притягивает к себе молнии», а в печах у нас жгли исключительно дрова, поскольку «уголь дает чад, от которого можно задохнуться», то я получил от него в наследство, так сказать, общую диспозицию, а не точные указания адресов этих тревог. Электричество я любил, был с ним всегда на дружеской ноге еще с тех времен, когда притягивал клочки бумаги натертым гребешком, да и отравляющие газы, не исключая чада, пытался по мере возможностей производить. Эти увлечения – электрические, химические, механические – полностью развеялись лишь в следующей, гимназической эпохе; в конце двадцатых годов мои интересы сводились, во всяком случае в принципе, к совершенно банальным занятиям, почти полностью лишенным оригинальности, а именно к тому, что заполняет жизнь всех маленьких мальчишек. Иначе говоря, вначале я проходил различные машинные метаморфозы – бывал кораблем, паровозом, самолетом, работал шатунами, пускал пар, давал «полный назад», и остатки этих привычек жили во мне почти до самых выпускных экзаменов; я помню, что, будучи подрастающим и одетым в мундир гимназистом, я частенько не мог удержаться от того, чтобы на улице «дать контрпар», «переложить руль на бакборт», «бросить якорь».

Любовь к подражанию представляет собою, вероятно, естественную фазу развития, немного раздражающую стороннего наблюдателя из-за явной ее обезьянности, потому что обычно хочется, чтобы дети были просто детьми, и по возможности меньше – маленькими взрослыми; в данном случае я особо имею в виду легионы восьмилетних мамочек с маленькими колясочками. Впрочем, я не изменял полу, и, быть может, моими устами говорит инфантилизм мальчика, а точнее – тех его остатков, которые каким-то образом просуществовали в моей постепенно портящейся натуре. Впрочем, бог с ними, с этими не очень умными оценками! Какой-нибудь, специалист сказал бы, что просто дети, играя, подготавливают себя к культуре той эпохи, которая их породила. В средневековье играли, вероятно, в лошадей, осаду крепостей, а наверняка и в крестовые походы. Вполне естественна также тенденция к исследованию собственного тела и его возможностей; правда, с этим у меня бывало по-разному. Некоторое время я весьма охотно вешался где попало, конечно, «невзаправду» и не до конца, накапливая для этого соответствующие веревки и бечевки, а также немного занимался самоистязаниями. Ну, например, обвязывал палец шнурком, чтобы он «заснул», или привязывал самого себя к какой-нибудь дверной ручке, или висел вниз головой на веревочной лестнице (была у меня такая), вдавливал глаз пальцем, чтобы видеть, как раздваиваются предметы; одного я не делал никогда: не засовывал себе в ухо или нос никаких горошин и фасолин; я прекрасно знал, к каким печальным последствиям это могло привести, недаром мой отец был ларингологом. Не знаю, откуда это у меня взялось, но достаточно долго самой необыкновенной частью человеческого тела я считал ногу – точнее, босую ступню. Помню, однажды я крепко подрался с братом Метком (он был старше меня на два года и погиб в Варшаве, как и Стефан) именно из-за ноги: мы сидели на подоконнике в нашей квартире, и я убедил Метка принять предложенный мною уговор: проигрывал тот, кто первым покажет другому босую пятку; воспользовавшись тем, что домашних не было, мы долго катались по полу, сцепившись в смертельной схватке. Фрейдист, наверно, был бы очень обрадован моими признаниями, но от ногопоклонства у меня не осталось и следа.

Я так много времени уделяю этим пустячным мелочам потому, что они почему-то кажутся мне занятнее, чем мои более поздние воспоминания и действия. С течением времени ребенок все отчетливее, все однозначнее становится членом определенного коллектива – в школе, в гимназии – и своим поведением уподобляется ему, во всяком случае, пытается по мере сил это сделать. Поэтому его активность оказывается в значительной степени вторичной и, как я думаю, может сказать о его природных особенностях, о демонах, полученных им в наследство с помощью набора генотипов, меньше, чем поступки первичные, часто совершаемые в одиночестве. Наиболее интересными и достойными внимания кажутся мне первые предпочтения и неприязни – они берутся неизвестно откуда, – а не более поздние, привнесенные, порой представляющие собою простое механическое копирование. Ведь дети, как известно, не боятся даже самых ужасных телесных недостатков близких людей, они просто их не замечают. Необходимо некоторое время, чтобы дети впитали в себя нормы окружающего их мира. Вероятнее всего, мы появляемся на свет, не имея никаких критериев, позволяющих отличить уродство от совершенства, – но это не более чем туманное предположение; не известно, можно ли действительно приучить ребенка к какой-то «обратной» по отношению к обычной эстетике повседневности.

Возвращаюсь к миру предметов. Одежда была из них исключена, я ею не интересовался. Этот вывод я делаю на основании того факта, что не помню ни одного наряда, за исключением кожаных тирольских штанишек на зеленых бретельках. Спереди у них был широкий клапан, застегивающийся на роговые пуговицы. Одежда весьма небезопасная и очень неудобная, потому что можно было попросту… не успеть; помню я еще и то, что мечтал стать обладателем настоящей, застегивающейся на пуговицы ширинки, а не клапана, словно у маленького дитяти.

До сих пор я почти ничего не сказал о двух комнатах нашей квартиры, примечательных тем, что я не имел к ним легального доступа. Это была ожидальня и приемная отца. Ожидальню украшали кресла в чехлах; помнится, дерево было совершенно синим; это выяснилось, когда однажды у одного из них отломился поручень. Стоял там еще застекленный шкафчик с безделушками, но не первосортными: какие-то подносики, серебряные корзиночки – подарки от благодарных пациентов, там же за стеклом лежал разваливающийся стилет в псевдояпонском стиле. Был там еще львовский батьяр[21] на деревянной подставке, безымянный, потому что не мой, да и вообще вроде бы ничей, – большая кукла с вытаращенными голубыми глазами, в виртуозно залатанной курточке, штанах и полосатой рубашке. Мне запрещено было прикасаться к нему, поэтому он прожил долго, до самой войны, пережил даже первые ее годы и пал лишь в результате массированных, методически повторявшихся налетов моли. А моли на Браеровской хватало, и каждый домашний обязан был при виде ее пускаться в преследование и остервенело хлопать ладошами, чтобы уничтожить зловредное насекомое. Я же, брезгая этим, всегда хлопал мимо.

Приемная отца была местом запретным, по крайней мере теоретически. Именно поэтому я добросовестно изучал ее при первом удобном случае. Стены были оклеены обоями, имитирующими кафельную плитку. В приемной стояли тощенький твердый диванчик, деревянный шкафчик с лекарствами и небольшим количеством книжек, небольшой врачебный письменный стол, обогревательная лампа, металлический столик с инструментами, а также белое кресло для больных и круглый винтовой стул отца. Обстановка более чем аскетическая, за единственным исключением: на шкафу стоял черный ящичек, разделенный на маленькие отделения, и в нем хранились старательно разложенные экспонаты – все, что отец с помощью больших трубок ларингоскопа Брюннинга извлек из дыхательных путей, пищеводов, бронхов. Эти вещи, сами по себе невинные, поражали воображение, стоило подумать, где они находились. Была там искусственная челюсть с четырьмя зубами и крючком, открытая английская булавка, выловленная из дыхательного горла ребенка, разные шпильки, фасоли, которые уже успели немного прорасти, словно и действительно намеревались в своей растительной невинности навсегда осесть в чьем-то носу, позеленевшие монеты, а также большой кусок киноленты. Когда я подрос, отец иногда рассказывал об обстоятельствах и условиях, при которых добыл эти трофеи, об охоте с пистолетной рукояткой трахеоскопа Брюннинга в руке, показывал мне специальные наборы длиннющих крючьев, хитроумных клещей и зондов. Совершенно необычной была история одного больного, которого привезли задыхающимся, ежеминутно теряющим сознание, синеющим. Зеркальце на лбу отца показывало свободное, широко открытое отверстие гортани, и только по специфическому блеску отец сообразил, что ее все-таки что-то закрывает – может быть, стеклышко. Оказалось, это был кусочек киноленты, которую этот пан, кинооператор, съел с блинчиками (с творогом! – и это я помню); неведомо как в начинку попал один кадр пленки и, осев в дыхательном горле, душил кинооператора, действуя, как клапан. Предметов банальных, множество которых отец все время вытаскивал из пациентов, в черном ящичке не было вообще: например, рыбьих костей. Мы никогда не могли пообедать вместе – обязательно в дверь кто-нибудь звонил, отец тут же облачался в белый халат и, поблескивая своим зеркальцем, словно огромным третьим глазом, исчезал в приемной.

Позавидовав отцовским лаврам, в которых меня привлекала их спортивная, а не медицинская сторона, я в величайшей тайне подбирался к сложнейшей аппаратуре Брюннинга, составлял длинные никелированные трубки, включал, если было нужно, осветительные лампочки и предпринимал смелые попытки извлечь посторонние тела из шланга пылесоса, предварительно засунув их туда. На белом винтовом стулике отца я время от времени крутился до седьмого пота и головокружения, включал огромный соллюкс, который не только грел, но и светил (однажды, кажется, у какой-то пациентки загорелись волосы, потому что в них была скрыта целлулоидная шпилька или гребень, но этого я не помню, так как это случилось еще в то время, когда меня не было на этом свете). Если же я уж совершенно ничего не мог придумать, то наполнял пол-литровый шприц, которым отец пользовался при вымывании из ушей так называемых пробок, и брызгал через раскрытое во двор окно вверх, на четвертый этаж, или вниз, на крыльцо хозяев.

Я уже говорил, что писать и читать научился рано. Я рисовал красивые, усеянные множеством цветочков, поздравительные открытки матери и отцу, да и первые мои занятия были типичными, обыкновенными – сказки и стихи вроде тех, о комаре; уже после войны мне в руки случайно попал какой-то сборник стихов для детей, в котором я обнаружил то, что читал тридцать лет назад; и меня удивило, чего только я в этих стихах не находил, будучи шестилетним мальчонкой. Какие-то драмы, неправдоподобные и невероятные, эмоции, уже совершенно отсутствующие у меня теперь, удивления, страсти и смех таились в то время для меня в сочетании невиннейших слов. Почему история пятна на полу, с которым не могла справиться метла, была полна угрюмости, даже угрозы? Почему подсчет бесхвостых ворон превращался в действо чуть ли не магическое, чуть ли не в рискованный вызов, брошенный каким-то скрытым силам, в искушение неведомого лиха? Тем более странно, что я никому не признавался в этих эмоциях, страхах, драматических переживаниях, никому о них не говорил. Вероятно, я не сумел бы этих состояний выразить, описать. Но кроме того – будь я в состоянии в то время подумать об этом, – я, видимо, счел бы, что реакция, подобная моей, является единственно возможной и совершенно естественной. Во всяком случае, тогда я был более отзывчивым инструментом, нежели сегодня, не требовалось многих раздражителей, ударов, чтобы вызвать во мне, или, точнее, чтобы возвести в моей голове, целые небоскребы чувств и переживаний; определенно, авторы книжек для детей сами не ведают, что творят, не представляют себе, каким легковоспламеняющимся – правда, лишь психически – материалом жонглируют. Им кажется, что они рассказывают поучительную историю, а между тем во время чтения она превращается в загадку или в запутанную драму; стремясь рассмешить, они учат мистическим тайнам. Они складывают ямбы, а в какой-нибудь семилетней голове эти ямбы трансформируются в возвышенный гекзаметр. Самыми необыкновенными были эти первые, полузабытые чтения. Потом незаметно и втихую я утонул в книгах.

Я, конечно, был Зверобоем, Маугли, капитаном Немо, в мою память запали обрывки самых неожиданных текстов; покупая после войны книжку Уминского «Путешествие без денег», я старательно ее перелистал, чтобы найти одну из прелестнейших ее фраз: «Пуля, с характерным грохотом пронзив пространство…» – речь шла об охоте на крокодила или носорога, но, увы, мне попалось переработанное издание, и изумительная пуля вместе с ее характерным грохотом, к великому моему разочарованию, исчезла из книжки. А «Замкнутое ущелье»? Чего только я не пережил, читая ее! Что же тогда говорить о «Духе джунглей»: такие книги нельзя было читать, лежа под окном и ловко балансируя стулом или забравшись с ногами на стул и облокотившись о крышку стола. Нет, нужна была твердая уверенность, что рядом находится кто-нибудь из взрослых, но все равно бывало страшно. Диккенса я читать не хотел – он был словно беспросветная дождливая осень, а в Дюма я просто-напросто заблудился, затерялся – началось невинно с «Трех мушкетеров», а спустя некоторое время оказалось, что для того, чтобы прочесть все его книги, не хватит жизни.

Позже, в гимназии, я уже читал все, что попадалось под руку: Фредро и Мая, Сенкевича, Жюля Верна и Уэллса, Словацкого и Питигрилли; это был сущий винегрет.

Читая, я обычно что-нибудь ел; я, кажется, уже дал понять, что был обжорой, но обжорой любвеобильным – тут уже пришла пора вспомнить о первых женщинах. Удивительно зигзагообразно все это шло. Первой была Миля, наша прачка; мне было лет, может, пять и, как обычно в таком возрасте, я сразу же хотел жениться. Бедняга страдала расширением вен. Электрических стиральных машин не было, стирка превращала дом, и уж во всяком случае кухню с примыкающими к ней помещениями, в подобие парного ада; на середину выезжала огромная бадья, в котлах вулканически кипело, потом появлялся деревянный рубель для катания белья и половина дома заполнялась гулом и грохотом; во время стирки я неизменно торчал на кухне, тарарам мне нисколько не мешал.

Позже я был влюблен в учительницу начальной школы – не помню, как она выглядела. Однажды она побила моего соседа по парте – в принципе в начальной школе можно было получить только линейкой по вытянутой ладони, но этот парень был упрямым, холодным, ужасно строптивым и наглым, моя возлюбленная выколотила из его штанишек тучи пыли. Он даже не пикнул и слезы не уронил, что мне ужасно понравилось.

Понемногу моей специальностью становилась несчастная любовь. Я до умопомрачения влюбился в девочку, которая была старше меня года на четыре, то есть почти в девушку, если учесть, что мне в то время было около десяти лет. На эту девчонку я глазел издали в Иезуитском саду, почти не двигаясь, словно загипнотизированный. Я был довольно толст, особенно пониже спины; фигура моя уже в то время несколько напоминала грушу, хотя максимального сходства с ней я достиг позже, в гимназии. Лицо у меня было толстощекое, глаза немного навыкате, потому что я по природе был любопытен, ко всему прочему я частенько любил раскрывать рот, кажется, считая, что это придает мне обаяние. Я не располагал тогда особыми шансами, да и, откровенно говоря, не представлял себе каких-либо реальных шагов, ибо не знал, что еще можно делать с девчонками, кроме как бегать за ними вечером по саду от куста к кусту и пугать фонариком. Моя любовь к девчонке из Иезуитского сада, лишенная сколько-нибудь четкой структуры действия, не была отмечена печатью развития и тем не менее была невероятно интенсивной. Кажется, я признался в этом родителям, иначе мне не удавалось бы пребывать достаточно часто в той отличной точке, из которой я мог за нею наблюдать. Она обо мне, пожалуй, и не подозревала, я не обмолвился с ней ни словом, и, однако, линия ее профиля, подбородка, губ врезались мне в память настолько основательно, что их след остался и по сей день.

Любопытно, что бурность такого рода платонических увлечений отнюдь не мешала мне в «любвишках» (если это были «любвишки») более – как бы это сказать? – вульгарных. Однажды, когда мне было, вероятно, лет восемь, отец, войдя на кухню, застал меня за тривиальным занятием: я щипал служанку. Смутившись, я пробормотал что-то вроде «ах да» или «ах, простите» и вышел. Интересно также, что я могу вспомнить кое-что из моих тогдашних действий и даже эмоций, но ничего – из мыслей; вполне возможно, что я вообще не выходил ими за круг непосредственных, данных органами чувств ощущений.

На улице Словацкого, напротив Главной почты находилось бюро пароходной компании «Cunard Line», и в каждом его окне стояло по огромной модели океанского парохода. Они преследовали меня, снились мне, эти восхитительные корабли, У них было все как положено, даже бронзовые винты около рулей, такелаж, мачты, бесчисленные ряды иллюминаторов, палубы, мостики, миниатюрные шлюпки, трапы и спасательные круги. Я мечтал о них безнадежно и пылко – вероятно, столь же платонически Джек Потрошитель мечтал о девушках, которые не попали к нему в руки. Его мечтания были, наверно, столь же невинными, как и мои у окон «Cunard Line», лишь их осуществление открывало путь к преступлению. Поэтому, может быть, и хорошо, что ни к одному из этих двухметровых чудес мне так и не удалось приблизиться на расстояние вытянутой руки, ибо раньше или позже она потянулась бы за молотком.


Ребенок, которым я был, интересует меня, а одновременно и беспокоит. Правда, я не убивал никого, кроме кукол и граммофонов, но при этом следует учесть, что я был физически слабым и опасался репрессий со стороны взрослых. Отец меня никогда не бил, мать иногда шлепала, это все, но ведь было множество иных, менее прямолинейных методов и средств, начиная от словесного внушения и кончая лишением сладкого. Если б четырехлетние дети по силе равнялись взрослым, мир наш выглядел бы иначе. Они в самом деле образуют совершенно иную касту, определенно не менее сложны, чем взрослые, только эта сложность сидит у них в другом месте. Разве не с отчаянием в сердце я превращал в хлам игрушки? Разве не жалел потом (независимо от кар) об их утрате? Почему, будучи таким пугливым, я обожал рискованные ситуации? Что меня все время толкало по возможности дальше высунуться из окна? Я ведь хорошо знал, хотя бы благодаря истории с «человеком-мухой», к чему может привести падение с третьего этажа. Я также помню, как напугал дядю, когда зимой во время каникул в Татарове неожиданно влез под паровоз, чтобы срочно отломить свисающую с цилиндра ледяную сосульку. Я ужасно боялся, что поезд тронется и отрежет мне ноги, но, видимо, эта сосулька была мне чрезвычайно нужна. Может, это было то, что психологи именуют «вынужденное действие», что-то вроде навязчивой идеи? Я проходил – это известное явление – через периоды счета окон, дверей, через фазы сложных ритуалов, должен был ходить так, чтобы ступать только на плиты тротуаров, не касаясь ногами мест их соединения, а уж с дыханием у меня были самые невероятные заботы. Я пробовал не дышать, пока возможно, или же делать это как-нибудь по-особому, придумывая какие-то совершенно необыкновенные вдохи и выдохи, особенно перед тем как заснуть; я как-то хитроумно укладывал думки и подушки под голову, строил из одеяла какой-то не то курятник, не то собачью конуру, и так далее.

Бывали у меня – иногда во время болезни, а порой и когда я был совершенно здоров – особые переживания, именуемые – как я узнал тридцать лет спустя – нарушениями схемы строения тела. Я лежал в постели, сложив руки на груди – и вдруг кисти рук начинали расти, в то же время сам я делался совершенно маленьким под их неправдоподобно большим грузом; это повторялось всегда одинаково, кажется, и наяву. Кулаки вырастали до размеров воистину гигантских, пальцы превращались в какие-то замкнутые горные цепи, все в них делалось слоноподобным, менструальным; я немного боялся этого, но опять же не особенно, это было очень странно – я об этом никому не говорил.

3

Теперь я вижу, что был ребенком скорее одиноким, но об этом я совершенно не знал. Мне очень хотелось иметь братишку или сестренку, а вернее – опасаюсь – маленького невольника. Я охотно читал объявления в газетах, в которых шла речь о передаче детей в собственность. Такие анонсы появлялись довольно часто. Мне мечталось, что было бы отлично, если б мы взяли в дом такого ребенка; неопределенность подобного желания представляется мне сейчас несколько подозрительной.

Сверстники приходили ко мне не очень часто. Это не значит, что их вообще не было, но их посещения были исключением из правила, если не редкостью.

По воскресеньям, летом или осенью, мы обычно ездили за город, всегда в одно и то же место, а именно – в ресторационный городской сад пана Руцкого, лежавший на Стрыйском шоссе, около шлагбаума. Сбор пошлины был забавным и любопытным перерывом в езде, во время которого я, конечно, сидел на козлах. Извозчик, точнее кучер, всегда был один и тот же. Звали его не то Крамер, не то Кремер, но я именовал его Толстяком. Так оно и прижилось. Он был коренастым, краснолицым и очень терпеливым. Именно от него я получил основы знаний по коневодству, между прочим, узнал, что лошадь уважает, слушается и боится человека потому, что у нее большие глаза, которые все увеличивают, поэтому человек кажется ей гораздо больше ее самой. Вот почему лошади так пугливы – ведь им все кажется таким громадным!

Мне приходилось придумывать себе занятия на те долгие часы, которые отец, дядя Фриц и остальные проводили под фруктовыми деревьями, играя в карты; была у Руцкого кегельная, но мне не хватало силы бросать огромный деревянный шар – в конце концов и до этого я дорос тоже. Иногда мне удавалось не только вести с Толстяком теоретические беседы, но и убедить его выпрячь лошадь, на которой я немного ездил; а если он отказывал – впрочем, вполне вежливо – или просто спал в дрожках, закинув ноги на козлы, я забирался в малинник, где росло огромное количество жестокой крапивы, и подкрадывался к играющим. Дядя носил котелок, который страшно меня интриговал, так как был твердым. Я изо всех сил пытался сломать у него донышко, но оно сопротивлялось, словно под черным фетром была прикреплена стальная пластина.

Видимо, мне вполне хватало самого себя, так как я не помню, чтобы когда-нибудь скучал. Ведь у меня было все: игрушки, книги, пластилин – я лепил из него слонов, лошадей (они всегда получались хуже), сардельки, колбаски, а то и кукол. У кукол я выбирал из живота пластилин и вкладывал внутрь кишочки, желудки, легкие – тоже пластилиновые; я уже немного знал, как там все внутри устроено. Лучше всего это получалось, когда пластилин был разноцветный, потому что потом можно было залепить живот пациенту и мять его руками до тех пор, пока из него не получалось забавное месиво с перепутавшимися, размазавшимися слоями разноцветного пластилина; из этой смеси изготовлялась очередная жертва, и так до бесконечности.

Будучи до самой гимназии не очень самостоятельным, я, если не считать ближайших окрестностей, плохо знал Львов; немного – улицу Казимировскую, район тюрьмы Бригиток – мрачного здания с толстыми стенами, неподалеку оттуда начиналась боковая улица Бернштейна, где у дяди Фрица была адвокатская контора. Ну, еще Грудецкую, по которой ездили на каникулы, то есть на вокзал, красивый и огромный, расположенный в конце аллеи Фоша.

Дядя Фриц жил на улице Костюшки, неподалеку от Браеровской, и я мог дойти туда сам, чего, впрочем, на практике не случалось. Его квартиры я немного побаивался; причиной тому была медвежья шкура с головой, ощерившей разинутую пасть. Шкура лежала посредине гостиной, и много воды утекло в Пелтви, пока я решился сунуть в пасть этому медведю пальцы. Дядю я очень любил, хотя однажды он жестоко подшутил надо мной. Он принес мне в подарок огромный пакет, на который я тут же набросился, чтобы развернуть упаковку. Это длилось долго, минут пятнадцать, так что, наконец, вспотевший, дрожащий, я оказался среди пораскиданных на все стороны бумаг, держа в руке малюсенькую, меньше фасолины, куколку. Дядя долго смеялся над своей шуткой, не подозревая, как сильно ранил мое сердце.

Если я вообще соглашался ходить на улицу Костюшки, то, пожалуй, только из-за пианино, черного, огромного, на котором, кажется, никто не играл. Я любил измываться над его клавиатурой, потому что обожал мощные удары, бурную и безудержную какофонию; слух у меня никогда не был блестящим, и, к моему счастью, родители даже не пытались подвергать мою музыкальность, дубовую от природы, испытанию наукой игры на каком-либо инструменте.

Кроме бесчисленного множества тяжелых и длинных гардин, в которых души не чаяла вторая жена дяди, тетя Нюня, на улице Костюшки имелась весьма пышная, кажется, «а-ля Луи», мебель. Я помню золоченое зеркало на чьих-то ногах (кажется, льва), грифона на подставке, деревянного и раскрашенного, с маленьким, сидящим на нем верхом негритенком, подсвечник, изукрашенный тысячью кусочков радужного стекла, а также любопытный предмет: стоящую в темной нише огромную бочку из червоной меди, абсолютно бесполезную и потому интригующую.

Этому дяде я многим обязан, потому что он позволил мне перетащить на Браеровскую улицу энциклопедию восьмидесятых годов Брокгауза и Майера, которая вздымалась у него в конторе. Я носил эти огромные тома по одному, настолько они были тяжелы. Разумеется, читать их я не мог, ведь я не знал немецкого, но они были заполнены цветными вклейками, черно-белыми гравюрами на дереве – я проводил над этими тяжелыми и пыльными томищами много времени. Мир, который рисовала энциклопедия, был уже тогда, в двадцатые годы, немного окаменевшим, почти все отдавало анахронизмом, но, во-первых, я об этом не думал, а во-вторых, это нисколько мне не мешало. Поезда восьмидесятых годов, железные мосты с чугунными гирляндами, локомотивы с обильно украшенными металлическим кружевом трубами, равно как и управляющие ими особы, бородатые и усатые паны, все это казалось мне восхитительным, насыщенным невыразимым очарованием. Тогдашние динамо-машины – архаические сооружения с колесами, спицы которых были, разумеется, изукрашены резьбой, электрические моторы, а также различные «новейшие» изобретения, вроде черпавших энергию из аккумуляторов дрожек без лошадей, – все это составляло содержание последнего, дополнительного тома; самым же забавным казалось мне то, что в этих фолиантах было все, и к тому же все это соседствовало друг с другом – слоны, птицы, растения, мамонты, прусские ордена на цветных вклейках, портреты «сильных мира сего», негритянские физиономии, кувшины, драгоценности. Я с головой погружался в энциклопедию; каждый очередной том листал старательно от корки до корки, силясь ничего не пропустить. Не помню, знал ли я вообще, что это за издание и чему оно, собственно, должно служить. Пожалуй, это меня не интересовало. Так что даже и не понимая, что здесь сосредоточен весь мир, каталогизированный и описанный, или же его разрез, сделанный вдоль восьмидесятых годов девятнадцатого столетия, я, думается, воспринимал все правильно: все там было для меня одинаково хорошо, хотя, естественно, не все одинаково интересно. Энциклопедия была отличным дополнением к зондированиям, проводимым мною в отцовской библиотеке. Многие из имеющихся в ней гравюр послужили мне, надо думать, источником вдохновения в тот период, когда меня охватила страсть к изобретательству; кроме того, энциклопедия, завоевавшая в нашей квартире права гражданства и расставленная в старом белом шкафу в комнате рядом с кухней, служила мне своеобразным тайником. Между книгами и задней стенкой шкафа было достаточно места, чтобы поставить там флакончики с тайными микстурами или просто с винами, в величайшей тайне сливаемыми из стоящих в буфете бутылок.

Насколько же мне легче рассказывать о предметах раннего детства, нежели о людях! Но, если так можно выразиться, лишь предметы были в то время со мной искренни. Они отдавались мне полностью, ничего не утаивая; это относится и к тем, которые – отданные на мою милость – я уничтожал, равно как и к тем, с которыми я ничего не мог поделать. Конечно, у родителей и близких были вполне понятные причины не поверять ребенку свои проблемы и заботы. Это нормально, иначе быть не может. Но отголоски этих проблем и забот или же их последствия все равно рано или поздно доходили до меня в отрывках, не полно, не совсем понятно; ни о чьей злой воле тут не может быть и речи. Впоследствии мне многое стало ясным, и я мог бы привести свой рассказ – односторонний и зачастую лишенный ключа, помогающего восстановить истинные (с точки зрения взрослых) пропорции описываемых событий, – в необходимый порядок, введя в него нужные пояснения и коррективы. Но именно этого-то я и не хочу делать, поскольку стремлюсь по возможности избежать двойной перспективы. Ведь я пишу не историю своей семьи или ее отдельных представителей. Мои намерения скромнее. Меня интересует только ребенок, которым был я. Ведь ребенок не считает свой мир несовершенным, полным провалов, требующим ретроспективных пополнений в каком-то неопределенном будущем – и поступает так, разумеется, инстинктивно, поскольку своего особого положения в мире взрослых не осознает. Тот, кто описывает общество, поклоняющееся магии, не должен на каждом шагу корректировать его верований, приводя различные опровержения, комментарии, рационалистические разъяснения, непрерывно отрицая преувеличения, подвергая сомнению правомочность заклятий и результативность чар. Если они и не оказывают реального воздействия на материальный мир, то наверняка влияют, и к тому же вполне однозначно, на тех, кто в них верит. То же и с ребенком. В этой субъективной перспективе учитываются лишь переживания, а не истинные интерпретации фактов, и селекция отделяет не истинные версии от версий фальшивых, а превращается в молчаливую исполнительницу приказов памяти, которая зарегистрировала то, что зарегистрировала, без какой-либо возможности апеллировать к прошлому.

4

Упорядочивать воспоминания детства – занятие довольно рискованное, особенно для человека с такой скверной памятью, как у меня, тем более если учесть, что я еще вынужден держать в узде профессионализм фантаста, то есть стремление группировать отдельные, пусть даже и соответствующие фактам, но не связанные друг с другом подробности в единое целое. Будучи автором не только фантастических книг, но и одного романа на современную тему,[22] я уже столько раз конструировал биографии фиктивных лиц, что, обращаясь к собственной персоне, к тому же существовавшей много лет назад, обязан поставить себя под возможно более строгий самоконтроль. Очень литературной – в профессиональном понимании этого слова – является привычка, стремление создавать именно нечто целостное, то есть определенные упорядочения, последовательность событий, которые каким-то образом замыкались бы и взаимообъясняли друг друга. Впрочем, как часто думают, эта склонность представляет собою одно из основных свойств человеческой натуры, как в ее наиболее единичных, так и общественно-коллективных проявлениях.

Так повелось издревле, ибо что такое, например, мифы, как не навязывание видимости порядка даже таким явлениям, которые его в себе не содержат. Все мифы, сколь бы далеки они ни были от философских систем или научных теорий, сходятся с ними в том, что отрицают возможность всеобщего и уж, во всяком случае, достаточно распространенного хаоса как закономерности бытия. Итак, хаос в чистом виде, не нарушенном какими-либо разновидностями порядка, вероятнее всего, нигде в материальном мире не существует; однако это не значит, что мы согласны некритично принять всякий род порядка, поддающегося объективному выделению в тех или иных явлениях. Ни романист, ни даже биограф не могут удовольствоваться использованием одних лишь статистических закономерностей типа больших чисел или броуновского движения молекул; стало быть, туда, где главенствуют упорядочения именно такого типа, харктеризующие лишь общий ход развития событий и оставляющиемножество лазеек для слепого случая, легче всего проникает, даже не всегда сознательно вводимый автором, надпорядок, такой его избыток, которому нет аналога в реальном мире и который является либо выражением религиозных идеалов, либо результатом одностороннего видения мира, либо, наконец, следствием подчинения бытующей в данный момент методологии или эстетике. Тот, кто в описываемую действительность «вживляет» избыток отсутствующего в ней порядка, чаще всего рисует ее в несколько облагороженном виде. Так, подчеркивая, скажем, идилличность, невинность детских лет, автор конструирует «безгрешные годы», либо, наоборот, стремясь активно избежать такого подхода, создает мир детей – маленьких чудовищ, ограничиваясь исключительно биографическими сведениями, так как именно они интересуют нас в данном случае. О том, чтобы кто-то, не придерживаясь каких-либо канонов, сказал «все», не может быть и речи, поскольку селекция производится всегда, отличаются лишь наборы критериев, использованных для отсева. Наконец, если я стараюсь основываться на памяти, то я доверяюсь ей как селектирующему фактору, ставлю себя в зависимость от того, что сумел запомнить; поэтому я считаю, что граница способности запоминать является барьером объективности, преодолеть который невозможно.

Работая над этими несколькими десятками страниц воспоминаний, я постоянно ощущал довольно сильное беспокойство, так как мне частенько казалось, что я описываю не сами события, а лишь их в какой-то степени литературно перепародированные версии. В самом деле, «Непотерянное время» я начинал с детства героя, и эту вступительную часть книги, которую я многократно переписывал и переделывал, я в конце концов решил отбросить. А именно там содержалось максимальное количество материалов, касавшихся воспоминаний раннего детства. Кроме того, различные крохи этого детства распылились у меня по другим книгам, поэтому я оказался в неблагодарном положении человека, который не может просто так вот запускать руку в мешок, в котором содержатся, пусть даже совершенно хаотически перемешанные, хроникальные факты, а вынужден как бы силой вырывать их из самых разнообразных конструкций, в которых они обросли предельно совершенными имитациями правды. Иронический вариант ворожбы ученика чернокнижника, или, попросту говоря, лгуна, начинающего путаться в собственных измышлениях.

Вполне понятно, что в большей степени это касается переживаний, психических реакций, нежели чисто сенсуальных[23] впечатлений; говоря это, я подрываю – в чем отдаю себе отчет – самое концепцию, которой должен был руководствоваться: изолировать интерпретации и версии переживаний от них самих, выделить эти переживания в чистом виде. Это невозможно, если мы намерены излагать всю правду, и только правду. Ребенок, которым я был, превращается в этом случае в какую-то кантовскую «вещь в себе». Мне приходится додумывать его, никогда не зная, в какой степени мне это удастся, когда я лишь восстанавливаю, реконструирую, а когда переступаю очерченный порог, из домыслов создаю фрагменты действительности, вообще не существовавшей.

Довольно забавно, что с весьма похожими заботами человеческие стремления сталкиваются в областях, казалось бы, совершенно не связанных с попытками вернуться в «мир детских лет». Так, например, оказывается, что если только потребовать четкости и очень строгой определенности, если точность продвигать чрезмерно далеко, то уже невозможно отделить объективные факты от их интерпретаций, поскольку у истоков языка его исходные элементы, отдельные слова, равно как и законы грамматики и синтаксиса, являются интерпретациями, а не абсолютно точными фотографиями предметов или психических явлений. Конечно, подобная констатация не утешение, хотя в какой-то степени она и может снять с нас тяжесть греха. Избыток знания подчастую оказывается бременем, балластом, ограничивающим свободу действия. Тот, кто хорошо знает, сколько «теорий ребенка» существует в психологии или антропологии, должен отдавать себе отчет в том, что как бы он ни желал, как бы ни стремился быть прямолинейным, искренним, подлинным – предрасположения его интеллекта, характера неизбежно будут сносить его в сторону одного из этих теоретических положений, ибо того ребенка, которым он был, он видит сквозь набор линз, надетых на нос последующими годами жизни, и тут уж ничего не попишешь.

Все это относится к «теории ребенка», как существа непознанного; постепенно он теряет эти черты; но одновременно, мне кажется, происходит процесс своеобразного опошления, приспособления к группе, в которой – и вместе с которой – этот ребенок растет. Извечный спор о том, что является в человеке врожденным, а что приобретено в результате влияния окружающей среды, охватывает лишь первые годы детства; и кто знает, не ждут ли нас в этой области не только теоретические откровения, но и революция в педагогике, если действительно окажется, что границу формирования, приобщения к культуре и ее достижениям, в том числе и интеллектуальным, можно весьма значительно сместить в сторону первых лет жизни. Это, вероятно, могло бы сделать из малолетних детей людей, владеющих даже элементами высшей математики.

Впрочем, давайте отложим разговор о будущем, коль на этот раз я говорю о прошлом. Занимаясь им, я могу основываться исключительно на памяти. Тщетно я пытался восполнить ее пробелы, ее анархический диктат, просматривая старые книги и альбомы. Правда, изображенные в них улицы, площади, костелы мне знакомы, близки, я чувствовал их как бы своими, но это ощущение можно, пожалуй, сравнить с ощущением домовой мыши, для которой закоулки и щели квартиры более близки и «свойски», нежели для законных владельцев жилища. Поразительно, что план города – сухая схема расположения улиц, рисунок довольно-таки абстрактный – говорил мне больше, чем картинки в книгах и альбомах. Сдается, память с ее механизмами, столь упорно сопротивляющимися расшифровке наукой, многообразна и как бы многослойна.

Из дому до гимназии я, пожалуй, мог бы пройти с закрытыми глазами даже сегодня: эта дорога настолько запомнилась мне своим повторением, что стала чем-то вроде мелодии – тем, что психологи называют «кинетической мелодией». И опять-таки невольно напрашивается сравнение с мышью, которая, отлично ориентируясь в окружении, наверняка не способна к его эстетической оценке – так же, как не был способен я, будучи львовским гимназистом. Несомненно, я проходил мимо памятников архитектуры, армянского собора, старых домов Рынка со знаменитой Черной Каменицей во главе, но я ничего не могу о них сказать. В половине восьмого утра я доливал в кофе воды, чтобы остудить его, и шел по улицам Монюшко, Шопена, через площадь Смолки с каменным Смолкой посредине, по Ягеллонской, проходил мимо кино «Марысенька» к улице Легионов. В глубине, слева, маячил театр, но меня, словно маяк моряка, притягивал домик гораздо менее пышный, стоящий на углу площади Духа, – киоск с изделиями пана Кавураса.

Он изготовлял халву в двух видах упаковки, по 10 и 20 грошей. Я обычно получал 50 грошей на неделю и, таким образом, в понедельник мог объедаться халвой; но начиная со среды положение резко менялось. Изводила меня также сложнейшая проблема, стоящая где-то на пограничье стереометрии и алгебры: что лучше – одна пачка за 20 грошей или две по 10? Коварный Кавурас затруднял решение, придавая пачкам несравнимые формы, и я никогда не был уверен, что решил правильно.

Дальше дорога пересекала Рынок, шла мимо огромного сундука Магистрата с башней Ратуши, мимо колодца с Нептуном и каменных львов, присевших на корточки у ворот, через узкую Русскую улицу на Подвалье, где стоял трехэтажный дом гимназии, окруженный деревьями.

Когда у меня не было ни гроша за душой, я предпочитал ходить мимо так называемого «Венского кафе», может, чтобы вид маслянистых стен халвы за стеклом киоска не ранил мне сердце. У кафе находился первый ориентир – электрические часы. Следующие висели на Рынке высоко на башне Ратуши. Они показывали, можно ли еще задержаться у какой-нибудь витрины, или следует ускорить шаг. Это, собственно, все, что запомнил глаз, да и многое из того, чем был занят мой дух. Я воистину был мышью, а общество делало все, чтобы с помощью педагогики превратить меня в человека. Сопротивлялся ли я? Как индивидуум даже не очень, скорее уж как частица ученического коллектива. Вероятно, это действительно так – об этом уже поведали величайшие писатели мира. Они показали гимназию как сложную игру, то есть борьбу противоположных интересов, в которой преподавательская сторона, стоя на позициях власти и авторитета, пытается вдолбить в головы ученикам максимум информации, а сторона противоположная, естественно, более слабая, всеми силами и способами увиливает от этой информации. Это не удается ей полностью, но бездумное, отчаянное сопротивление класса – мешанина маленьких подлостей и всеобщей инертности – стремится по мере сил извратить, осквернить или хотя бы только уничтожающе переосмыслить все наглядные пособия, все материальные средства процесса обучения. Микропейзаж педагогической баталистики не богат. Однако он представляет собою поле для поединков во время опроса или массового избиения – то есть контрольных работ, – всякого рода петляния, вывертов, молчания, обходных маневров, когда каждая парта становится редутом, мел порой превращается в снаряд, а последним прибежищем – ох как часто! – становится туалет.

Таким образом, в результате всеобщих усилий во всех щелях и трещинах официальной структуры возникает своеобразная гимназическая субкультура, ибо, измываясь над партами, выцарапывая на стенах туалета бог знает что, топя в чернилах мух, смачивая водой мел, разрывая губки для классных досок, подрисовывая национальным героям женского пола усы, а их мужским аналогам бюсты, класс только на первый взгляд отвечает возведением хаоса на требования порядка. В действительности и он строит порядок, однако такой, который сводит на нет – путем обессмысливания – ценность материальных пособий науки: из ручек делает предметы товарищеских забав или озверивает тетради, придавая им ослиные уши. Стало быть, в кажущемся сумасшествии рычащей ученической братии есть метод и даже религия, поскольку класс, окопавшийся на партах напротив кафедры учителя, недаром взывает к божеству Великого Оглупления.

На мне производили эксперименты. Я поступил в первый класс старой гимназии, кажется, в 1931 году и украсил воротник, застегивающийся на крючки, одной серебряной полоской, к которой со временем предстояло присоединиться следующим, а в пятом классе серебро должно было уступить место золоту. Однако из второго класса я вновь перешел в первый – нового типа. Твердые фуражки с желтым бархатным околышем, из-за которых нас прозвали «канарейками», уступили место мягким «матеевкам»;[24] прогресс выразился и в новом покрое школьной формы: синих куртках и брюках с голубым кантом, а также рубашке, расстегнутой на шее; кроме того, нам выдали нарукавные нашивки, имеющие вид щита. Вторая гимназия стала именоваться Пятьсот шестидесятой. Началась борьба против нашивок. Около восьми часов утра директор, сопровождаемый кем-либо из классных наставников, крутился перед гимназией, среди усердно сдергивающих фуражки учеников. Время от времени он подзывал кого-нибудь, чтобы проверить, прикреплена ли нашивка согласно инструкции или только прихвачена на живую нитку. Поэтому многие носили в кармане портняжные принадлежности и, предупрежденные знакомыми где-нибудь на углу Русской улицы, лихорадочно затирали следы порочной жизни. Что касается меня, то нашивка у меня всегда была пришита намертво, чего я стыдился и с чем боролся окольными путями, в конце концов придумав, как можно ею воспользоваться в рамках той субкультуры, о которой я только что говорил. Но об этом позже.

Одновременно с кончиной старой гимназии я пережил гибель парт – почти во всех классах их заменили стулья и современные столы с ящиками. Парты я вспоминаю лишь как что-то архаическое, некий реликт минувших эпох, с ними я мимолетно столкнулся под конец их существования и вспоминаю о них не без искреннего волнения. Впрочем, бог с ними, с чувствами, – мне кажется, следовало бы собрать последние экземпляры школьных парт, если они вообще еще где-то сохранились, и поместить в музеи на равных правах с остатками мустьерской.[25] или ориньякской[26] культур. Палеолитический человек занимался резьбой по камню, гимназический – по парте. Это был благодатный материал. Мудрые столяры проектировали их, имея в виду бесчисленные волны учеников, которые непрекращающимся прибоем будут пытаться изничтожить деревянные оковы. Края парт со временем стали гладкими, словно слоновая кость, потому что за них спазматически хватались бесчисленные поколения вызванных отвечать гимназистов. Пот и чернила настолько впитались в толстые доски, что постепенно они приобрели свой неописуемый серо-буро-малиновый цвет; стальные перья, лезвия перочинных ножей и просто ногти, а кто знает, может быть, и зубы, испещрили их вязью таинственных знаков, иероглифических письмен, слои которых накладывались один на другой, ибо каждое очередное поколение закрепляло и продолжало труд предыдущих; так появились глубокие и глубокомысленные рытвины, несравненную же гладкость отверстиям от выпавших сучков придал сизифов труд лекционных часов; но и это еще не все. Когда обострения достигали апогея и приходилось сидеть, заложив руки за спину, глаза, эти слуги души, над которыми учителя уже не властны, в последней попытке уклониться от получения знаний почивали на рисунке древесных слоев; при соответствующей сосредоточенности можно было начисто оглохнуть к учительским словам. Как Гамлет, если б его заключить в ореховую скорлупу, чувствовал бы себя владыкой бескрайних просторов, так и каждый из нас мог благодаря парте сливаться с абстрактными меандрами ее поверхности, охваченный сладостным обалдением, передохнуть в этой двуличной разновидности эскапизма[27] Вероятно, вырезать ерунду можно и на полированной крышке стола, но это уже типичное не то. Это делалось без уверенности, а стало быть, и без артистизма, скорее по инерции. У добротной парты были две не очень глубокие выемки для чернильниц; мы использовали специальную их разновидность – стеклянные баночки с воронкообразным отверстием, довольно глубоко входящим внутрь, вследствие чего чернила должны были не выливаться, если чернильницу перевернуть. Уверяю вас, они выливались, а если не хотели делать этого сразу, мы им помогали. Шариковых ручек в то время еще не существовало, на авторучки смотрели неодобрительно; писали мы обычными стальными перьями, которыми можно и в цель кидать и соседей покалывать в рамках субкультуры. Мы своими действиями доказывали, что нет такого предмета, который нельзя было бы поставить на службу целям, противоречащим намерениям их создателей. Культуру, как известно, наследуют поколения за поколениями; с незапамятных времен было известно, для чего существуют парты, что же касается столов, то мы были в полном неведении относительно того, что с ними делать. Однако побежденными мы себя не признали, в результате чего у стульев поотлетали ножки. Популярно это именовалось вандализмом. Вероятно, это и был вандализм, хотя, с другой стороны, чем, собственно, отличались от нас святые писаки средневековых монастырей, соскребавшие с пергаментов ценные записи, чтобы поместить на их место свои неинтересные тексты?

Тем, чем для христианина является рай, для каждого из нас был Высокий Замок. Туда ходили, когда из-за непредвиденного отсутствия учителя пропадал какой-нибудь урок – одна из самых приятных неожиданностей, которыми изредка баловала нас судьба. Это было место не для прогульщиков, так как в аллейках, между скамьями и деревьями можно было натолкнуться на кого-либо из воспитателей; местом укрытия дезертиров служили ямы из-под выкорчеванных деревьев в Кайзервальде и районы за Песчаной горой, там они беспечно слонялись в чаще, досыта накуриваясь «Силезскими раритасами» или «Юнаками». К Высокому же Замку мы отправлялись открыто, шумно, в сладостном ореоле легального бездельничанья, упиваясь избытком неожиданно свалившейся на нас свободы. От этого восхитительного места гимназию отделяли, помнится, две трамвайные остановки; однако мы никогда не ездили туда трамваем – это было слишком дорогое удовольствие, Обычно мы шли вверх по Театынской улице, а в нескольких десятках шагов за домами, там, где кончались трамвайные рельсы, склон холма улетал вниз, открывая вид на огромную панораму Львова, с правой стороны обрамленную последними отрогами Песчаной горы, а с левой – парковыми зарослями, за которыми скрывался Курган Любельской Унии.[28] Далеко внизу чернели переплетения путей железнодорожной станции Подзамче с маленькими паровозиками, а еще дальше до самого зеленого горизонта голубоватой дымкой дышало воздушное пространство.

От Высокого Замка сохранились остатки стены, руины, которые я едва помню. Понадобилось тридцать лет, чтобы я над этим задумался и узнал, что Высокий Замок был названием некогда красивого строения, а называлось оно так потому, что в городе когда-то существовал еще и Низкий Замок. Впрочем, в описываемое время руины и другие достопочтенные памятники веков меня совершенно не интересовали. Что же в таком случае мы там делали? Собственно, ничего. Правда, несколько раз в году мы с отцом ходили на Курган Любельской Унии или на Песчаную гору, но это никогда не делалось в учебное время. В учебные же дни можно было воспользоваться только случайно выпавшей возможностью. За восемь гимназических лет я бывал в Замке несчетное количество раз, но, кроме теней огромных каштанов да низких живых изгородей, за которыми голубела панорама города, не помню ничего, потому что это, собственно, было даже не место, а некое идеальное состояние, по своей насыщенности сравнимое разве что с первым днем каникул – еще не затронутым, не надкушенным, при одной лишь мысли о котором сердце замирало от сладостного предчувствия, поскольку всему еще только предстояло случиться, а одновременно с этим появлялась склонность к расточению времени, разлившегося океаном на весь июнь и июль. Высокий же Замок открывался нам всего на один час, поэтому каждой минутой надлежало насытиться, испить ее до конца, заполнить откровенным бездельем, старательным ничегонеделанием; мы утопали в нем, позволяли ему нести себя, словно теплой реке под облачным небом, это не был погруженный в молитвы скромный христианский рай, а скорее нирвана – никаких искушений, желаний, – блаженство, существующее само по себе, даже наши глотки, охрипшие от крика на переменах, охватывало, видимо, это небесное дуновение, так как хоть мы немного и верещали, но больше по привычке, чем по необходимости.

Туда, точнее, на холмистый участок за Песчаной горой, мы ходили также и на уроках природоведения, но это было совершенно иное дело, особенно для меня, всегда бывшего с растениями не в ладах. Наш «природник», Носкевич, не мог надивиться, как это у меня во время классифицирования с определителем Ростафиньского[29] в руках травы и колючки превращались чуть ли не в рододендроны. Покрытосемянные, голосемянные – одни эти названия не знаю почему мне противны; в свое оправдание я, вероятно, мог бы сказать, что растения действуют мне на нервы. Ведь это как бы наши отдаленные родственники, всегда и всем удовлетворенные, если не хуже: абсолютно безразличные ко всему. С мышами, львами, даже муравьями мы разделяем множество забот: боимся, желаем или добиваемся чего-то, а растительное безразличие к судьбе кажется мне предательством по отношению к общему делу. Неужели столь причудливые взгляды были у меня на двенадцатом году жизни? Пожалуй, нет. И, однако, неприязнь, не имеющую, правда, ничего общего с необходимостью есть шпинат, я испытывал к этим зеленым побратимам с незапамятных лет.

Лишь возвращаясь в гимназию с подобной сиесты, мы замечали, насколько мал школьный двор – врезанная в склон Валов горизонтальная площадка, вытоптанная до предела. Двор был огорожен низкими каменными столбиками, соединенными толстыми металлическими прутьями, – не преграда, конечно, но переступать эту границу запрещалось. Поэтому необходимо было максимально использовать отведенное пространство, не оставляя без внимания ни сантиметра. Со стороны свободного мира приходил продавец пряников и вместе с ними приносил нам сладость азарта. Двое школяров платили по пять грошей; он же, многозначительно позвякав медяками в кармане грязного фартука, вынимал горсть монет и считал: чет – нечет; угадавший выигрывал и немедленно съедал десятигрошовый пряник. Мне никогда не разрешалось их есть. Считалось, что ими можно отравиться, как утверждал отец. Я ему не возражал, хотя все мои товарищи неизменно оставались в добром здравии. У самой стены корпуса со склона спускалась бетонированная канава; в ней мы бесконечно, то есть от звонка до звонка, мыли каблуки и подошвы, сползая, съезжая и взбираясь наверх. Кроме того, мы расшатали все прутья, когда-то наглухо зацементированные в бетон столбиков, содрали (я чуть было не сказал – обгрызли) кору с окружавших двор деревьев; иначе говоря, мы были как бы коллективным аббатом Фариа из романа Дюма.[30] Если б можно было каким-либо образом собрать воедино энергию всех гимназистов мира, вероятно, удалось бы Землю насквозь пробуравить и высушить океаны, но предварительно это следовало бы строжайше запретить.

Я набросал нечто вроде заявки на очерки под названиями «Гимназия как субкультура» и «Гимназия как стихия». Но она была и еще кое-чем, ибо была обществом. Определенно. И как всякое общество, мы управлялись не только легальными законами, имея демократически избранное самоуправление со старостой во главе, казной, казначеем (я тоже некоторое время был им) и дежурными на уроках, но и законами автономными, которые возникали и действовали как бы самостоятельно. В иерархии последних были две четко выделявшиеся должности: недотепы и классного шута. Недотепой становились по решению класса, решению неофициальному, но безапелляционному. Идеальным кандидатом считался какой-нибудь толстый, неловкий мальчишка, над которым можно было слегка поизмываться, впрочем, не жестоко – только так, чтобы он не забывал о своем положении; если он смирялся с назначением, то мог жить вполне сносно. У класса обычно был только один недотепа, словно бы большее их количество бросало тень на весь класс. В нашем классе эту должность долгое время занимали двое, однако исключение только подтверждало правило, так как речь шла о близнецах, братьях Ф. Близнецы представляли собою как бы единую личность, ходящую в двух телах. Таким образом, они были одним недотепой, повторенным дважды. Такое положение приводило к любопытному соперничеству, настраивая их друг против друга. Частенько после долгого семейного перешептывания в углу они неожиданно начинали драться – разумеется, как недотепы, то есть молотя вслепую кулаками, вырывая волосы и слезливо визжа. Когда братья болели, обязанности недотепы per procura[31] исполнял толстый З. Он был страшно обидчив, у него были как бы специально созданные для щипков щеки, а будучи одновременно толстым и недоверчивым, он чудесно подходил для «тисканья». Процедура заключалась в том, что к ничего не подозревающей жертве с двух сторон скамейки (скамейка абсолютно необходима для тисканья) подсаживались два лоботряса и, упираясь ногами в пол, а руками в столы, по сигналу до тех пор стискивали между собой несчастного, пока у того не начинали хрустеть ребра, а глаза не вылезали на лоб. Впрочем, недотепе особенно не доставалось – заниматься им не считалось признаком хорошего тона.

Рассматривая классное общество сквозь лупу, можно заметить, что особенно беспокойно чувствовали себя ученики, которые инстинктивно догадывались, что превращаются в кандидатов в недотепы и, вероятнее всего, будут низведены на эту должность, как только «штатное место» освободится. Именно они занимались патентованными недотепами, влепляя им множество тычков и колкостей, чтобы как можно явственнее отмежеваться от них. Таким образом, они пытались противостоять собственной потенциальной недотепистости, весьма, впрочем, наивно, поскольку благородные представители класса отнюдь не заботились о его париях.

Недотепой становились по всеобщему решению, шутом же лишь благодаря собственным активным заслугам, когда врожденный талант соединялся с соответствующим тщеславием. Шут – это тот, кто ухитрялся позабавить класс одним удачно брошенным словом, слепить меткую поговорку и прежде всего прикидываться дурачком во время опроса. Положение было трудным, так как приходилось балансировать между классом и противоположным лагерем; нельзя было стать шутом и тех и других. Так что подобная эквилибристика требовала большого искусства.

Некоторое время чем-то вроде шута в нашем классе был Мечик П., отличавшийся тяжеловесной шуткой и еще более тяжелой рукой. Когда его вызывали, он обычно начинал разыгрывать из себя идиота, стараясь делать это так, чтобы было ясно, что он издевается над преподавателем. Особенно беспощадным он был к молодым женщинам, исполнявшим обязанности ассистенток при учителях и иногда проводившим занятия самостоятельно. Мечик был вульгарным, и я его не любил; он сидел на последней парте, частенько притворялся глуховатым, так что приходилось повторять вопросы, а врал он артистически: с бесстыдной невинностью глядя в глаза, он с поразительными подробностями излагал совершенно неправдоподобные события, которые якобы не позволили ему приготовить уроки. Чем явственнее была лживость оправданий, тем с большими подробностями он их преподносил. Класс смеялся, но не над ним лично – подобные попытки Мечик пресекал ссылкой на свою компанию. В нее входило еще несколько «деятелей» – двоечников, представлявших собою, с точки зрения педагогики, безнадежные случаи. Он был их porte-parole,[32] даже интеллектуалистом, хотя и не верховодом. Шуток они не любили и к близким контактам с нами не стремились. В них чувствовались гости из иного, внегимназического мира, совсем из другой сферы. По сравнению с ними мы были хлюпиками – какой-нибудь В., например, позволял нам душить себя и сопротивлялся лишь одним напряжением твердых, как доска, мускулов шеи. В средних классах гимназии мы начинали интересоваться вопросами «любви и дружбы». Для них это была обыденщина, рутина, почти профессия – с отчаяния мы не упускали случая выкрикнуть что-нибудь поскабрезнее, чувствуя, однако, как у нас из-под ног уходит почва вожделенной мужественности. Интересно, что мне запомнились в основном не их лица, а руки и портфели – руки взрослых мужчин, тяжелые и малоподвижные, пожелтевшие от никотина, со вспухшими жилами на оборотной стороне ладони, покрытые шрамами отнюдь не от игры перочинным ножичком; у этих шрамов не было ничего общего с игрой, а портфели из потемневшей, грязной кожи, полуразвалившиеся, давно лишившиеся ручек и металлических уголков, со впалыми боками, потому что в них никогда не было ничего, кроме завтрака, давали понять, что в течение многих лет их приучали к суровейшей жизни – бывали они и воротами импровизированного во время пропуска уроков матча, и подушками под головы в Кайзервальде, и даже снарядами; такой портфель-ветеран, мне думается, следовало бы поместить под музейное стекло рядом с партой.

Были у меня и довольно близкие товарищи, но, пожалуй, не было ни одного друга, которому бы я мог поверять свои тайны. Я любил Юзека Ф., у которого усы начали расти, почитай, чуть ли не в первом классе гимназии нового типа; это был отличный математик; его убили немцы. Нравился мне еще Зигмунд Е. по прозвищу Пуньча. Интересно, что я помню его не по парте или классу, а по спортплощадке. Сын бедных родителей, он пробивал себе дорогу к знанию с помощью репетиторства. Учение стоило дорого – полугодовая плата составляла 110 злотых, то есть стоимость костюма или пяти пар ботинок, а получить освобождение от платы было нелегко. Итак, драматические минуты, когда пробивали штрафной в ворота противника… Героем был Пуньча – я его вижу словно живого; сначала он клал мяч на подобающее место штрафной площадки в одиннадцати метрах от ворот – в которых нервно облизывал губы вратарь, ссутулившийся, широко открывший глаза, – потом отступал для разбега и в молчаливом, томительном раздумье оставался один на один с противником, его расслабленное тело слегка напрягалось, и он направлялся к мячу сначала медленно, по-утиному переваливаясь; у него были немного кривые ноги, к тому же он еще специально ими загребал, чтобы вратарь не догадался, с которой ноги Пуньча ударит. Правда, все знали, что он всегда бьет с левой, тем не менее эту игру мнимой неуверенности он повторял всегда и, что самое странное, с отличными результатами. На последних метрах он набирал скорость, так что только ноги мелькали, раздавался тупой звук удара – и мяч под восхищенный гул. зрителей шел точно в девятку. Пуньча медленно оборачивался, и все видели его вежливо улыбающееся, невинное лицо – то, с парты, из класса, немного как бы сладковато-мягкое и совсем будничное. У меня были два долголетних соседа по парте. Один, Юлек X., сын полицейского, довольно крупный парень, блондин со вздернутым носом и выражением неуверенности в глазах; мы с ним провели солидную деловую операцию, которая долго тянулась, прежде чем пришла к финишу: за надоевший мне пугач-браунинг девятого калибра он дал однозарядный шестимиллиметровый пистолетик. Разумеется, я воспылал желанием немедленно испытать оружие, а так как каждая минута была дорога, вернувшись домой, тут же зарядил пистолет так называемым «горошком». «Горошек» никак не хотел умещаться в заряднике, но в конце концов я его туда затолкал. Я раскрыл окно в комнате рядом с кухней, нацелился вдоль галереи в оконце клозета, находящегося в ее конце, и бабахнул. Грохот был неожиданно сильный, я бы даже сказал, чудовищный. Прежде чем я успел побежать на галерею, чтобы проверить, что стало с пулей, в комнату влетела мать, а следом за ней отец в белом халате и с ларингологическим зеркалом на лбу – выстрел застал его во время приема. Еще дымящийся пистолет был немедленно конфискован и в качестве весьма опасного оружия отправлен в запертый на четыре замка ящик. Значительно позже я убедился, осмотрев пистолет, что мне действительно крепко повезло, потому что зарядная камера была высверлена в слишком тонком металле, а выступающую часть гильзы раздуло пороховыми газами; к счастью, вязкая медь выдержала и все это вместе взятое не полетело мне в глаза. Пулю я искал долго и безуспешно, ствол не был нарезан. Кажется, Юлек выгадал больше. Не знаю уж почему, но об оружии мы говорили много; Юлек однажды даже участвовал в охоте, помнится, на кабанов, и один из товарищей, целившийся на высоту прятавшегося в кустах зверя, по ошибке подстрелил его в бедро. Юлек долго ходил в бинтах, вызывая всеобщую зависть. Впрочем, это было уже позже, в лицее. В то время прекрасный многозарядный «фловер-репетир» был и у Юлека Д., а я так и не пошел дальше воздушного пистолета; я переживал это весьма болезненно. Если б это зависело от меня, я, вероятно, ходил бы в гимназию с головы до ног увешанный револьверами; а так самое большее, что я мог делать, – это похваляться различными охотничьими достижениями, впрочем, без особого энтузиазма, потому что чувствовал: в этой области фикция слишком явно уступает действительности.

Еще раньше моим соседом по парте был Юрек Г., красивый и влюбчивый; у него всегда было множество запутанных историек с девочками…

Я не мог уйти из дому пополудни, потому что мне был придан ангел-хранитель, попросту говоря, репетитор, пан Вильк, вначале студент, а затем магистр права; он наблюдал за мной, то есть присматривал за тем, чтобы я добросовестно выполнял домашние задания. Таким образом, классическая отговорка, что я-де иду к товарищу готовить уроки, для меня не существовала: мне действительно приходилось заниматься. Вдобавок ко всему я еще изучал дома французский с некоей Мадемуазелью – особой, достаточно неприятной, обладавшей огромным пористым, словно его рассматривали под увеличительным стеклом, красным носом. Правда, мне удавалось ее умаслить, придумав целую систему уверток, спасавших от ловушек ужасной грамматики. К счастью, Мадемуазель была весьма любопытна по натуре, поэтому охотно выпытывала меня обо всем, что происходило в нашей семье: не выходит ли кто замуж, или наоборот. Я же, ничего не зная об этих матримониальных делах, плел и врал что на ум взбредет; в конце концов, несмотря на все, я научился немного «парлевать», однако тайны temps defini, indefini и всех ужасных subjonctif'ов остались для меня загадкой навсегда. В то время я уже производил собственные алкогольные напитки, имея в виду каких-то неожиданных гостей мужского пола, которые, впрочем, так и не появлялись, но я все равно прятал за томами энциклопедии Брокгауза и Майера грязно-белый ящичек со скляночками, заполненными остатками невыпитых вин и коктейлей собственной рецептуры. Я пользовался буфетом матери; основой коктейлей были альяс и тминная настойка, которую отец иногда употреблял перед обедом. Когда семейные сплетни иссякали, я потчевал француженку своими алкогольными изобретениями, и она была не прочь опрокинуть рюмочку – другую. В маленьких химических бюксиках я смешивал мази, упертые из комода матери, и умащал ими мою француженку. Совершенно удивительно, что после всего этого я ухитряюсь прочесть книжку на языке Мольера.

Разрываясь между занятиями в школе, паном Вильком и француженкой, я не располагал достаточным количеством свободного времени, и жизнь моя была бы, вероятно, совершенно бессодержательной, если бы я не разнообразил ее тайными способами, о которых вскоре расскажу. Некоторым развлечением были школьные спектакли; приходилось ходить на всякую страшную «муру» вроде «Освобождения» Выспьянского[33] (я не высказываю здесь своего мнения о драматургии Выспьянского, а говорю лишь о ее раннем восприятии четырнадцатилетками). В классе нам раздавали нумерованные билеты, и немедленно начиналась оживленная дискуссия о том, где будут сидеть женские гимназии. По каким-то тайным каналам проникали необходимые сведения, и мы приступали к торговле и обмену, потому что каждый или почти каждый хотел сидеть там, где можно было рассчитывать на роскошное соседство. Меня это не касалось; я был инфантильным телком и мог только слушать разинув рот о победах Юрека Г., о свиданиях и всем том, что на них творилось. Впрочем, выгоды соседства с женскими гимназиями на школьных спектаклях были довольно иллюзорными, поскольку стратегически размещенные представители педагогического коллектива не жалели усилий, чтобы не допустить даже самого слабого контакта гимназических душ разного пола.

Время от времени родительский комитет организовывал танцульки, но я в то время еще не умел танцевать и самое большее мог подпирать стенку – точнее, лесенку, – потому что танцевали мы в гимнастическом зале. Некоторые молодые преподаватели были не прочь пуститься в пляс с нашими гостьями слабого пола, и это, правду говоря, казалось мне противоестественным. Я не мог представить себе Аттилу, увлекающегося хореографией.

Чтобы стало ясно мое положение в классе, я должен сравнить себя с другими; будучи неуклюжим и довольно толстым, я тем не менее как-то не попадал в недотепы; во всяком случае, не был недотепой патентованным, одобренным всем классом. Может, потому, что от большинства я держался в стороне, учился хорошо и голова у меня была забита множеством личных забот. Впрочем, не знаю. Кажется, на переломе гимназии и лицея я столкнулся с Прустом, узнав о его существовании благодаря Иереми Р. и Янеку X. Иереми изучал английский, таскал с собой какие-то словари и вообще был невероятно умный. Поскольку я читал все, что попадало под руку, то, увидев, как Янек и Иереми носятся с томами, имеющими недурственные названия, вроде «В тени расцветающих девиц», я немедленно взял первый том цикла и увяз на первых же страницах. Страшно этим удивленный, я, как профессиональный прыгун, несколько раз отступал, чтобы набрать скорость, и бросался на преграду, но каждый раз отлетал, словно от стены. Кто знает, не тогда ли мне в душу запали первые семена комплекса неполноценности? Пробовал я читать Пруста, но ничего из этого не получалось. Прогуливаться с девочками даже не пытался, потому что не знал, как и когда это делается. Поэтому перед товарищами, к которым я причислял и Янека X., приходилось прикидываться, будто со всем этим у меня дело обстоит как нельзя лучше. Янеку я втайне ужасно завидовал. Он был сыном известного львовского адвоката, жил неподалеку от улицы Мицкевича, рядом с площадью Смолки, в просторной квартире, где входящего приветствовал бюст его отца – громадная, воистину римская голова на массивной шее, с неправильными чертами лица и широкими ноздрями. Мать у него была ненормальной, Янек никогда о ней не говорил; она никуда не выходила из квартиры, жила в отдельной комнате, почти всегда за замкнутой дверью – там было сине от дыма; я несколько раз мимолетно видел ее, и всегда она держала в пальцах дымящуюся сигарету. Репетитора у Янека не было, отец относился к нему как к взрослому; ему не приходилось говорить, куда он идет, что собирается делать, приготовил ли уроки. Он читал себе своего Пруста, сидя в очках с проволочной оправой, а когда приходил я, захлопывал книжку, снимал очки вместе с бумажкой, подложенной на переносицу, чтобы проволочка не оставляла следа. Он прекрасно плавал: сто метров вольным стилем за минуту и шестнадцать секунд, я же держался на воде как колун; кроме того, он играл в волейбол, а в лицей ходил с великолепной Вандой П., причем о Ванде не считал нужным говорить. Никакими победами он не хвастался. Но больше всего мне в нем нравилось, пожалуй, то, что этот, вообще-то говоря, довольно средний ученик совершенно не интересовался школой, двойки его отнюдь не волновали, словно он имел свою систему оценок и преспокойно ею пользовался. Мы подолгу провожали друг друга, кружа между Браеровской и Мицкевича; это был добрый, отзывчивый мальчик с немного сонным, как бы флегматическим поведением и большим чувством юмора. Насколько мне известно, его тоже убили немцы.

В то время – в гимназии – я делал множество вещей уже отнюдь не ради удовольствия, а (бессознательно подражая в этом взрослым) лишь потому, что именно этим, а не чем-то иным занимались мои ровесники. Еще до лицея самые умные товарищи начали играть в бридж, который казался мне хуже неправильных латинских глаголов. Я никогда не мог запомнить, какие карты уже вышли, какие еще на руках, чем бить и с чего ходить, – меня признали абсолютно неспособным к карточной игре, и я навсегда охладел к бриджу. Что касается шахмат, то однажды я выиграл у одного молодого, но, кажется, подающего надежды шахматиста, да так, что он совершенно обалдел. Ни до этого, ни потом я так и не смог повторить этого достижения. Если не ошибаюсь, произошла одна из тех случайностей, о которых, кажется, Наполеон сказал, что на поле брани якобы наиболее опасны идеальный военный гений и абсолютный идиот, с перевесом на стороне идиота, поскольку его поступки уж совершенно невозможно предвидеть.

Некоторое время я играл в пуговицы, таская у матери из шкафа ценные экземпляры; кидал в потолок наслюнявленные папиросные гильзы – все так делали; когда слюна высыхала, гильзы во время урока начинали падать таинственным дождем к вящему возмущению учителей; под присмотром Янека X. я занимался джиу-джитсу, обычно в тамбуре уборной второго этажа нашей гимназии, кидал в доску специальными пробковыми снарядами, в которые спереди вставлялась булавка, а сзади оперение и микроскопический балластик, научился плевать на пять, а то и шесть метров, но никогда не умел свистеть «в два пальца», что было одной из причин моего искреннего сожаления. Если в этой науке мне многое не удавалось, то, будучи часто непонятливым, я был тем не менее прилежным. Я пытался приспособиться, собирал – точнее, делал вид, что собираю, – почтовые марки, до которых мне не было никакого дела, с коллегами же, навещавшими меня, играл в войну, в солдатики, а в свои альбомы заглядывал, только оставшись один. Впрочем, мне не приходилось себя принуждать, когда, например, мы ходили гурьбой на Восточную ярмарку и до тех пор собирали бесплатные рекламные листки и упивались бесплатным бульоном Магги, пока нас, наконец, не оттаскивали от прилавков их хозяева.

Даже мое пухлое тело в определенных обстоятельствах бывало полезным: я немного играл в защите в футбол, и меня трудно было оттеснить и победить в борьбе «телом», потому что у меня был солидный вес.

Изредка во Львове проходили захватывающие автомобильные гонки по замкнутому кругу, который пролегал по улицам Стрыйской, Кадетской и Пелчинской. На Пелчинской даже заливали рельсы гипсом, а края тротуаров обкладывали мешками с песком; тогда чувствовалось, что Львов невероятно европейский город: это подтверждали огромные гоночные машины, издающие адский грохот.

Стыдно признаться, но сбегать с занятий я не смел. Однако когда не было какого-нибудь урока, мы ходили в близлежащий Высокий Замок, на Кортумову гору, в Кайзервальде; окружающий район я потом еще лучше узнал зимой на лыжах, а также будучи юнаком военной подготовки; он был полон ям, оврагов, холмов, но самый лучший вид открывался с Кургана Любельской Унии.

5

Директором нашей гимназии был Станислав Бузат, невысокий мужчина, обладавший зычным, властным голосом, впрочем, очень хороший человек и историк; географии обучал наш долголетний классный наставник Навроцкий, прозванный Моторным за то, что в кабинете географии он утихомиривал нас звуками специального звонка с кнопкой; физике учили в разные годы Левицкий и Бляйберг. От первого мне однажды крепко досталось по лбу, и все потому, что, сидя на первой парте, во время урока, на котором он излагал свойства ртути, я в непреодолимом желании блеснуть систематически подсказывал ему, и за то, что несколько раз кряду подсказал температуру затвердевания ртути, он, выйдя из терпения, треснул меня так, что у меня искры из глаз посыпались. Я был страшно разочарован, так как рассчитывал на иное отличие.

Однофамилица, ноне родственница Левицкого, пани Мария Левицка, обучала нас польскому. Я всегда был в передовых, писал саженные классные работы, почти никогда не мог их докончить за сорок пять минут урока; полонистка выписывала мне красными чернилами множество изумительных замечаний в тетради, тем более когда тема была свободной: такие я особенно любил. Увы, я слишком злоупотреблял своим положением «любимчика» и почти не учил уроков, а из обязательной литературы читал только то, что мне нравилось; всякие там Шимоновичи[34] или Каспровичи[35] не могли рассчитывать на мою благосклонность; поэтому в области истории литературы у меня остались пробелы, не целиком заполненные и в последующие годы. Я пользовался тем, что Левицка никогда не вызывала меня сама, и теперь являю собою печальный пример человека, сдавшего выпускные экзамены и не имеющего ни малейшего представления о грамматике, потому что и в этой области знаний я совершенно запущен, подпорченный оказанным мне доверием. Помню, однажды я совершил позорный поступок: выполняя работу – мы писали сочинения, – я связал воедино поставленное перед нами задание с собственными интересами: перенесся на планету Венеру и содрал солидный кусок из книги профессора Выробка о чудесах природы; там было помещено выряженное в увлекательный беллетристический наряд описание Венеры с ее девственными джунглями и плотными облаками. Таким образом, возвращаясь к гимназическим временам, я должен сказать, что у истоков моей литературной карьеры стоит самый банальнейший плагиат. Я пытался, помнится, кое-что добавить уже от себя, написав что-то о венерианцах (как же впоследствии мстят нам грехи молодости!), но чувствовал сам, что написанное мною по своей экспрессии и красочности далеко уступает картинам профессора Выробка.

Наша полонистка проводила уроки по современному методу, стремясь установить с классом непринужденную беседу; коль уж я признался в неблаговидных поступках, то для уравновешивания картины хочу добавить, что не все в польском языке было мне безразлично и я мог порой высказаться не только на «венерианские» темы; кроме того, сам метод проведения уроков Левицкой действительно побуждал к некоторой самостоятельности – иное дело, что следовало проявить минимум доброй воли да и прилежания, на что не каждый был способен.

Математике учил профессор.[36] Зарицкий, одна из наиболее одиозных фигур педагогического коллектива, украинец, дочка которого была замешана в деле покушения на министра Перацкого[37] Это был представительный мужчина лет пятидесяти со смуглой, даже темной, морщинистой кожей, еще более темными веками, острым неправильным носом, глубоко сидящими глазами, лысый, как колено, – он старательно брил весь череп. Мы панически боялись его, я тоже, потому что математика всегда была моей ахиллесовой пятой. Наш математик – большой оригинал – обращался с нами довольно необычно. Иногда он награждал за хороший ответ тем, что отличившемуся приказывал покинуть класс и прогуляться по городу; или же начинал урок с того, что рассылал учеников по разным адресам, чтобы те сделали для него то или другое. Это было отличием, потому что абсолютно ненаказуемо исключало из круга опасностей, поджидающих нас около испачканной мелом доски. Будучи в хорошем настроении, Зарицкий, немного напоминавший популярного киноактера Бориса Карлоффа тем, что никогда не улыбался и никакие эмоции не оживляли его маскоподобного лица, задавал какие-либо особо трудные вопросы всему классу, одаряя того, кто ответит правильно, сигаретой. Однажды благодаря неожиданно снизошедшему на меня озарению я и сам получил такую награду и торжественно отнес ее домой. Сигарету я, разумеется, не выкурил, а бережно хранил до тех пор, пока табак не выкрошился из гильзы. Зарицкий был опасен своей загадочностью; мы никогда не могли понять, шутит он или требует чего-то всерьез; когда один из новичков, услышав, что за хороший ответ должен пойти в город, не послушался и вернулся на место, Зарицкий рявкнул на парня так грозно, что того моментально вынесло из класса. Каким этот человек был в действительности, я не имею ни малейшего понятия. Да и вообще, что мы знали о наших воспитателях? К примеру, математике, правда, очень недолго, нас учил профессор Ингарден, уже в то время философ с европейским именем, о чем, вероятно, никто из нас даже не догадывался. Впрочем, Ингарден задержался у нас совсем недолго, что и не удивительно, так как своим коллективным сопротивлением математике мы подвергали испытанию даже наиболее мощные педагогические таланты.

Сдается, плеяда больших чудаков учителей понемногу вымирает, быть может, их появлению способствуют условия. Навроцкого-Моторного некоторое время замещал пришелец из другой гимназии, Бабин. Этот за один урок изничтожил весь класс при помощи соответствующим образом поставленного элементарного вопроса. Он спросил, сколько существует континентов, а всем, кто отвечал, что существуют пять частей света, влеплял кол за колом. Как выяснилось, следовало говорить «частей Земли», поскольку «свет» – это весь космос. Никакой дискуссии, разумеется, на этот счет быть не могло, и я в числе многих получил тогда неудовлетворительную оценку по географии.

Бабин был нашим кошмаром; причем его боялись все, ибо тот, кто урок выучил, находился почти в таком же лотерейном положении, что и самый последний лодырь. Я ничего о нем не знаю; он появился, как всеразрушающая комета, на несколько месяцев превратил уроки географии в сеансы ужаса и затем исчез с нашего горизонта. Я думаю, у него в голове не все было в порядке, поскольку победы, безапелляционно одерживаемые им над нами, были слишком уж иллюзорны.

Латыни в младших классах нас учил профессор Раппапорт, старый, болезненный, с желтоватым лицом, брюзгливый, но довольно мягкий; он почти не покидал кафедру, так что техника нелегальной передачи необходимой для ответа информации расцвела в его эпоху буйно. Но уже тогда до нас доходили в виде сплетен и жутких историй страшные слухи о другом латинисте, Ауэрбахе, который в одном из старших классов предстал перед нами собственной персоной.

Маленького роста, забавной внешности, он приходил в огромных калошах, которые, войдя в класс, тут же яростными ударами сбрасывал с ног, а затем, чтобы лучше командовать аудиторией, забирался на кафедру, свешивал ноги и в смертельной, томительной тишине начинал обозревать класс сквозь очень толстые, лупообразные стекла очков. Спустя некоторое время, окончив сеанс гипноза, он вызывал того, кто как раз меньше всего ожидал опасности, и парализовал жертву, если та пыталась даже самым незаметным жестом призвать на помощь соседей; в этом случае он тигриным прыжком тут же оказывался около подозреваемого, внимательно осматривал его парту, книгу, руки. В отыскании грешников он проявлял поистине детективные способности. Во время классных работ он не удовольствовался пассивной охраной форта кафедры, а тихо кружил по классу; его жуткое «А хии!» – боевой клич, звук немного носовой, – а также вся специфика произношения и выражений, которыми он пришпиливал «правонарушителей», были предметом бесконечных подражаний, иронического обезьянничанья, но это ни в коей мере не снижало грозного обаяния нашего крохотного латиниста.

Если я правильно понимаю – а это не более чем мой домысел, – в самом начале своей учительской карьеры он решил, что должен по возможности решительно и зримо компенсировать физические недостатки тела, не только смешного, но и беззащитного, ибо разве не были таковыми его чрезвычайная близорукость в соединении с малым ростом. Придя к такому выводу, он разработал для себя систему засад, выпадов, прыжков, воплей, которая служила ему щитом и орудием нападения. В принципе это был умный и мягкий человек. Помню, на «малом экзамене» после четвертого класса гимназии нового типа его напугал наш одноклассник, выросший из мундира У., который, получив из рук гимназических властей свидетельство, полное «цваек», одним энергичным движением извлек из кармана флакон, прижал его к губам и опорожнил двумя глотками, распространив кругом запах йода… Все одеревенели, а из преподавателей, пожалуй, больше всех Ауэрбах, двойка которого, как он решил, должна была сыграть роль последнего гвоздя в гробу У. Немного погодя выяснилось, что выпитая У. жидкость не была смертельной, так как это была вода с примесью нескольких капель йодной настойки. У., которому уже на все было наплевать, этим красочным мазком завершил пребывание в нашей гимназии.

В языке древних римлян я не был особенно силен, но обладал солидным чувством ритма и мог без особого труда – без подготовки – читать гекзаметр, абсолютно мне неизвестный – nota bene, – подчастую ничего или почти ничего не понимая. Быть может, гладкость произношения, правильность расстановки ударений несколько смягчали раны, наносимые ушам наших латинистов менее красноречивыми товарищами, поэтому профессора относились ко мне более или менее благосклонно. Кроме того, я никогда не решался пользоваться какими бы то ни было шпаргалками. Ясное дело, не все мои коллеги считали, что подготовка домашних уроков их первейшая обязанность. Несомненно, именно поэтому они внесли уйму нового в сокровищницу изобретений и методов, с помощью которых в течение веков ученики пытаются бороться с педагогами; контрабанда информации, как можно, пожалуй, назвать весь комплекс подобных процедур, была отличной базой для развития различных промыслов. И прежде всего для ремесла и изнурительного рукоделия; я имею в виду те искусные приемы, с помощью которых между строками книги – например, латинской – наносился текст перевода, а также указывались предполагаемые ударения и цезуры в стихе, обозначались длинные И короткие слоги, дактиль, трохей; для этого на страницу клали листок бумаги и на нем писали карандашом, а в нужных местах текста между строчками слова и буквы выдавливались в виде бесцветных углублений. Если соответствующим образом держать книжку, то падающий под углом свет позволял, особенно молодым глазам, прочесть спасительные сведения. Кто не хотел утомлять себя такой подготовительной работой, мог воспользоваться уже промышленными изделиями, поскольку один издатель из Злочева – кажется, Цукеркандель – в массовом количестве выпускал маленькие, оправленные в желтое книжечки переводов, которыми пользовались гимназии не только Львова, но и, кажется, всей Польши. Это были сборники латинских переводов и разборов обязательных для чтения поэм, драм, отпечатанные мелким шрифтом на отвратительной бумаге. Иметь такую книжечку считалось страшным проступком, поэтому наиболее благоразумные переписывали нужные отрывки латинских переводов от руки, например, на малюсеньких полосках бумаги, которые прятали в рукава, в карманы; впрочем, не было недостатка и в лентяях, которые обычно просто выдирали нужную страницу из Цукерканделя и вкладывали ее в учебник. Некоторые рассчитывали на свой рост, благодаря которому они вместе с учебником возвышались над особой Ауэрбаха. Наивные, они плохо кончали! Несравненный следопыт каким-то чудом – возможно, по одному только дрожанию глазных яблок спрашиваемого – ухитрялся безошибочно угадать, что перед ним творится обман, а следствием был немедленный парализующий клич «А хии!», прыжок с кафедры, сухая профессорская ручка выхватывала книжку, и тайное, ставшее явным, представало перед классом в виде листка, которым, словно смоченным ядом платком, Ауэрбах с омерзением, а одновременно с горьким торжеством размахивал на все стороны. А если порой листок удавалось как-то скомкать, передать соседу, маленький профессор немедленно приказывал очистить весь ряд и поочередно вытаскивал из столов все, что там было; подобные ревизии, как правило, оканчивались для виновного плачевно.

Конечно, мы пытались противодействовать, вводить новые методы – иногда можно было прочесть кусочек перевода по тексту, который под соответствующим углом держал товарищ, сидящий двумя рядами впереди, скрывая его от Ауэрбаха раскрытыми книжками, но неутомимый следопыт, мастер из мастеров с легкостью пресекал и подобные начинания. Одно время подумывали мы о том, чтобы на манер кинематографа проецировать на стену, в какой-нибудь угол, за спину профессора надписи с помощью зеркала, сигнализировать азбукой Морзе, но из этого так ничего и не получилось, потому что, несомненно, легче было в конце концов просто научиться переводу, чем сложному искусству телеграфного алфавита.


Говоря о моих профессорах, я все явственнее, все с большим недовольством ощущаю, что попадаю в колею, одну из многих выбитых поколениями более или менее добросовестных воспоминателей. О гимназии говорят, как о кукольном домике, то есть как-то свысока, издалека, сквозь смех со слезинкой, немного карикатуризируя – что понятно – фигуры педагогов. Истертые фальшивые приемы лысеющего хроникера!

Особо коварные своей неосознанностью, они стиль превращают в сладкий бульончик младенца, подернутую глазурью кашицу, которая склеивает и парализует мысль. Говорить о гимназии свысока – это хуже злодеяния, это ошибка. О гимназии следует писать, как об Абсолюте. Охраняемый стенами и мелом, он содержится в самом педагогическом коллективе – такой первый, приближенный диагноз. Это не шутка. К профессорам других школ, а с ними мы встречались, например, в театре, мы относились, как правоверные к иноверцам, их алтарям и обрядам – никаких сомнений, просто какое-то конфузливое удивление: что же в них нашли их ученики; откуда такая слепота? Каждого чужого учителишку я мог с первого взгляда разложить на составляющие – от калош и озабоченности служаки до пенсне; он был скучным сборищем этих элементов – не более. А вот то, что у Моторного был большой живот, в расчет не шло, ибо он был абсолютным, он и его записная книжка, и маленький, пышущий могуществом карандашик, и медленное движение пальцев, перелистывающих всегда таинственные странички; еще секунду назад они были пустыми, как мир перед сотворением, а в следующее мгновение ударял тихий гром. Ворожейки с первого ряда пытались вычитать по микроскопическому движению карандаша нашу неотвратимую судьбу.

Мне частенько доводилось носить в учительскую тетради после классных работ. Там должен был быть какой-нибудь стол, возможно, даже стулья, но этого я не помню. Что же касается кабинета самого директора, то не может быть и речи о каком-то его описании, и это неведение невозможно объяснить одними только обстоятельствами, которые меня туда приводили – ну, например, когда я вместе с Л. разбил классный умывальник. Я так напираю на это обстоятельство потому, что ослеплял меня не страх, а Абсолют. Он там присутствовал наверняка. Я это чувствовал. Я искал его даже спустя много лет, когда в качестве литератора, которому предстояло встретиться с учениками, сидел в директорских кабинетах школ, потягивая черный кофе и ожидая своего часа. Но я так и не нашел его, этот Абсолют, он испарился, оставив холодные письменные столы, кресла, изречения и соответствующие портреты на стенах, исчез, но исчез лишь для меня. Присутствие его я неожиданно угадывал в выражениях лиц учеников, переступавших порог директорского кабинета. Они сразу же впадали в легкий, столь хорошо знакомый мне транс; я с первого взгляда узнавал это слабое одеревенение, окостенение, сухой холодок, блеск опасной эйфории в глазах, атрофию всех сразу чувств; они говорили совсем не дело и даже усердно шаркали по полу ногой, но и я тоже так поступал. Боялись? Может, и я, двенадцатилетний, боялся? Какое упрощение! Во время сентябрьского обстрела Львова немцами я бегал по Иезуитскому саду, разыскивая еще горячие шрапнелины, и ужасно трусил, потому что канонада продолжалась, и дело здесь не только в том, что я был глуп, но и в том, что опасность была до смешного очевидна: снаряд мог убить. Директор же не только не убивал, но порой даже не повышал голоса. Вероятно, можно попытаться представить дело в виде квадратуры круга, ибо до тех пор, пока существует вера, ее приверженцы и не хотят и не могут о ней говорить, ее принимают без доказательств, так же, как, например, наличие уха или ноги; атеист же маскирует мистику давних воспоминаний пытливым критиканством либо снисходительным превосходством пробудившегося ото сна перед только что пережитой во сне драмой. А впрочем, пожалуйста, анализируйте, улыбайтесь сквозь слезы умиления, плетите радужную нить воспоминаний, а я останусь при своем. Мистика? Да, но особого рода, всеприсутствующий и одновременно тотально материализованный абсолют; гимназические племена не суеверны, не верят в телепатию или психокинез; они овладели бы и тем и другим, если б мир это позволял. Никакой медиум так не восприимчив к чужой мысли или загробному дуновению, как были восприимчивы мы к капле знания, оказавшись один на один с Абсолютом у классной доски и раскаленной Сахарой невежества в голове. Что касается психокинеза, то нас было сорок человек, объединенных духом, и прежде чем удалось бы прочесть эту фразу, кафедру, профессора и классный журнал поглотило бы чрево нижних этажей, если б только напряженная до предела мысль могла поколебать основы материи. В последних фразах стиль у меня изменился, принял какой-то библейский оттенок, ибо, пожалуй, только так можно говорить об этих делах. А может, в стиле Гомера? Ведь древние греки подсмеивались над своими богами, знали их маленькие грешки и слабости. Впрочем, и ветхозаветные евреи, стоило господу отвернуться, уже перешептывались по углам, прогуливались с тельцами, теряли веру в кафедру, то бишь, я хотел сказать, в спасительное пришествие, – я думаю, их души были сродни гимназическим. Исайя или Иезекииль,[38] ухитрились бы изложить даже лекцию по алгебре нумерованными виршами, каждая строчка которых была бы подобна молнии, пронизывающей до мозга костей; я на это не покушаюсь. Все, на что я способен, – это разбавленная риторикой шутка, гротеск, а ведь spiritus, который flat ubi vult[39] пронизывал тогда высоким напряжением мел, который онемевшие пальцы судорожно сжимали в ожидании Слова. Или я преувеличиваю? А ведь я отнюдь не считал нашего математика божеством или директора – Зевсом; тем не менее многим из моих товарищей до сих пор – столько лет и войн спустя – снится выпускной экзамен, ничуть не уступающий Последнему Суду, хотя ни один Гойя не выразил его эсхатологии;[40] кистью. Неужели все эти свидетельства яви и упорных снов мы должны выразить словами «робость», «страх», «авторитет»? Я знаю одно: нас понуждали получать знания, мы же отшатывались от них как от заразы, а обстоятельства приводили к тому, что одновременно мы впадали в экстремальные состояния, из наших настроенных в унисон мозгов извлекали самые высокие и самые низкие обертоны, какими только может завибрировать человек. Была, конечно, ветхозаветная робость перед геенной огненной, страх перед серным дождем двоек, доводилось нам пререкаться с профессорами на уроках, как это делал на горе Синай Моисей, неожиданно призванный к ответу Иеговой, но эти переживания, переступая известные до сих пор границы, ставили нас один на один с Непроизносимым, этим божественным первоначалом, с призрачным экстазом, который он тщетно пытается призвать, взывая к Абсолюту. Религии, которые мы исповедуем в ходе жизни, со временем сходят на нет, их храмы приходят в запустение, но сброшенные с пьедесталов предметы вчерашнего культа нельзя презирать или относиться к ним со снисходительной иронией. Скажу больше – в то время я этого не знал, но не будь нас, профессора были бы ничем; из человеческого конгломерата учеников и учителей, оправленного в рамку классных губок, черных каталогов и испаханных парт, постепенно рождается то, что освящало и возвеличивало в наших глазах их очки, цепочки от часов, боты и карандашики; а когда все это развеялось и исчезло за стенами гимназии, словно за преодоленной магической чертой, осталось смутное ощущение – не выраженный словами избыток, который наши воспоминания тщетно пытаются пробудить к жизни, – что, кроме часов учебы и сумасшествия перемен, я познал некое состояние, сложившееся из отдельных, не всегда ясно различимых элементов, состояние, может быть, в масштабе времени и превратившееся в пустяк, несколько неуклюжее, до беззащитности смешное, – ощущение первого посвящения в трагифарс бытия, поскольку я пережил восход, кульминацию и закат Могуществ, которые со временем оказались, как в каждой великой или малой истории, самыми обыкновенными людьми. Молния, которую Зевс держал в учебнике древней истории, напоминала мне гуральский ощипок[41] я видел ее без всяких иллюзий, как сегодня: аккуратно отточенный карандашик в руках у Моторного. Для человека практического Олимп – просто гора, ему там нужны вибрамы,[42] а не жертвенные животные; ничего, кроме стульев и столов, уже нет для меня в кабинетах гимназических директоров; я говорю это без сожаления, но и без улыбки, без сентиментальности, но и без снисходительности, ибо таков порядок вещей.

Окончив эту песнь, я возвращаюсь ко Львову тридцатых годов, к его тенистым пассажам, холмистым улицам, зеленой, как бы лесистой, Академической, улице Легионов, оканчивающейся Большим театром, и Мариацкой площадью посредине, особо шикарной по ночам, когда с крыш мчались светящиеся олени мыла Шихта, а по неоновым лесенкам прыгали шоколадки Су-шара, Милька, Бельма и Биттера.

Примерно в 35-м году к нам пришло звуковое кино, с Аль Джольсоном и его песенкой «Санни Бой», которую тут же подхватили дворовые певцы. Следует сказать, что в то время по дворам бродили бесчисленные фокусники, огнеглотатели, акробаты, певцы и музыканты, а также самые что ни на есть настоящие шарманщики; у некоторых были попугаи, вытаскивающие билетики с судьбой. Не знаю, действуют ли это скрытые в душе угрызения совести за мою позорно уничтоженную шарманку, но визгливую, нескладную, полуфальшивящую музыку всяческих музыкальных ящиков и других не менее анахроничных инструментов я глубоко уважаю. Есть в ней сладостно-наивная серьезность, вера девятнадцатого века в совершенство колесиков и зубчатых валиков, механическая учтивость материи, подающей собственный голос, а не просто подражающей человеческому. Но гераклитова река поглотила все эти бренчащие сундуки. Был я также большим любителем циркового искусства на кухонных ступенях; иногда свои представления давали целые семьи, бродящие со свернутым в рулон ковриком, на котором проделывались шедевры акробатики, и потрепанным фибровым чемоданчиком, в котором хранились факелы, гири, шпаги для глотания и другие не менее достопримечательные предметы. Пока глава семейства заглатывал шпагу или огонь, мамаша подыгрывала на гармонике, а дети строили зыбкие пирамиды и бегали по двору, собирая медяки, завернутые в бумажки, если их бросали из окна. Это было время немалой нужды, выгонявшей на улицу не только искусство, но и торговцев гребешками и зеркальцами, частенько слышался густой звон бродячих точильщиков и крик: «Та-а-а-зы паять!»; кругом сновала масса цыганок-гадалок или совсем уж обычных попрошаек, которые в качестве единственного товара могли предложить лишь собственное несчастье. Все эти люди в то время составляли в моих глазах естественное дополнение городского пейзажа, словно иначе и быть не могло.

Из фильмов звуковой эпохи я сравнительно неплохо помню фильмы о чудовищах; о короле Конге, обезьяне высотой в четырехэтажный дом, которая, влюбившись в некую даму, вытащила ее через окно небоскреба и, держа в горсти, словно банан, снимала с нее одежды; о Мумии, Черной комнате, Вурдалаке; в «Мумии», когда она воскресала, Борис Карлофф, игравший заглавную роль, клал руку на плечо юному египтологу; ужасна была эта появляющаяся из могилы пятерня, в которую специалисты превратили руку актера, Карлофф вообще был непревзойденным в ролях истлевших покойников («Франкенштейн», «Сын Франкенштейна»). Темы ходили как-то семьями, потому что сразу после этого я видел «Сына короля Конга»; будучи обезьяной порядочной, он благосклонно относился к людям, оказавшимся на вулканическом острове, а когда остров погрузился в океан, он сгреб героев в кулак и до тех пор держал их над водой, пока их не втащили на корабль, сам же, побулькав, сколько положено, пошел после столь благородного поступка ко дну.

У меня была ужасная привычка подталкивать отца локтем в бок во время наиболее сильных сцен в кино, а на некоторых фильмах отцу доставалось особенно. Сдержаться я не мог – это было сильнее меня. Чем страшнее был фильм, тем сильнее он притягивал меня; почему мы, собственно, любим, когда нас (лишь бы в меру) пугают, неизвестно, так что и от меня тоже трудно ждать объяснений.

Как каждый львовский ребенок, я, разумеется, время от времени ходил на Рацлавицкую панораму. Это было огромное удовольствие. Уже сам вход настраивал торжественно и необычно, поскольку вначале надо было пройти сквозь зону полумрака, а потом по лесенке подняться на помост, который у меня безоговорочно ассоциировался с гондолой очень большого, неподвижно висящего воздушного шара. С этого помоста панорама битвы казалась совершенно живой; причем множество споров вызывала проблема, в каком месте настоящий забор с насаженными на жерди горшками переходит в рисованный. В то время я не имел ничего против натуралистической школы в живописи. Наоборот, в театр я любил приходить очень рано, когда еще не был поднят огромный железный занавес работы Семирадского, на котором была намалевана масса забавных вещей. Вообще наш Большой театр со своей красной бархатной обивкой, множеством ярусов, канделябров, огней на них, залом-курилкой и last not least.[43] буфетом, в котором отец покупал нам, то есть маме и мне, бутерброды с тонко нарезанной ветчиной, казался мне местом прямо-таки баснословно роскошным, comme il faut[44] Не помню, какие великие драматургические произведения я видел в театре, зато отлично помню, что такой бутерброд стоил целых пятьдесят грошей.

Цивилизовался я все быстрее, по мере собственных возможностей, и, однако, где-то в глубине души, втайне, был, видимо, на стороне всех тех сил, с которыми цивилизация борется как умеет. Об этом свидетельствует моя реакция на суровые зимы или другие, более скоротечные катастрофы. Климат Львова был скорее континентальный, что-либо подобное январской слякоти было там просто невозможно. В 1930, кажется, году при чистом, как голубой ледник, небе температура упала до минус 36 градусов; цены на топливо дико подскочили, за каждой повозкой, развозящей уголь, бежали согнувшиеся фигурки ребят, подхватывающих каждый упавший кусок; а когда мы с отцом вышли на небольшую прогулку – я, до невозможности закутанный в разные зимние войлоки и наушники, – то по пути встретили несколько больших железных решеток, в которых горел городской уголь. Над каждой из них грелось несколько замерзших бедолаг; я, конечно, понимаю, это возмутительно, но все это вместе взятое казалось мне прекрасным, а еще больше надежд на какие-то катастрофические и непонятным образом радикальные перемены я возлагал на поваливший вслед за этим густой снег. Как же я мечтал о том, что снег засыплет весь наш дом, что остановятся трамваи и автомобили, что с балкона третьего этажа можно будет выйти прямо на улицу, превратившуюся в ледяное ущелье! А когда, впрочем, очень редко, выключали электричество, я с восторгом помогал искать свечи, обносил их зыбкое и неверное пламя по неожиданно потемневшей, таинственно расширившейся квартире и искренне сожалел, когда тривиальные лампочки, вновь вспыхнув, разрушали эту сладостную феерию средневекового мрака.


Так же, как и через детские болезни, я прошел и через различные более или менее банальные мании века и эпохи. Вначале, ясное дело, я собирал «англассы», то есть копии государственных флагов на шоколадках этого названия. Потом – миниатюрные фотографии далеких городов, изображенных (опять же) на шоколадках Сушара, так что в конце концов насобирал их столько, что получил за это от фирмы стереоскоп для их рассматривания. Марки я собирал только для вида. Я как-то не любил бескорыстное собирательство. Вначале отец уговаривал меня откладывать грош к грошу и с этой целью купил мне глиняную свинку – одну я разбил, другую выпотрошил с помощью ножа. Тогда он торжественно принес домой копилку сберегательной кассы, В нее можно было засовывать монеты, но уже нельзя было их оттуда вынуть – это могла сделать лишь сама касса, разумеется, только теоретически, потому что, изучив механизм, я убедился, что если очень упорно и очень долго трясти перевернутую вверх дном копилку, то в конце концов ее можно заставить выплюнуть одну-две злотовки, что в конечном итоге приводило к ее полному опустошению. Тогда отец махнул рукой на систему сбережений, к которой он так настойчиво пытался меня приучить. А ведь деньги были нужны мне не для шуток. Никто не раздавал даром ни проводов для индикаторов, ни станиоля для конденсаторов, ни лейденских банок, ни клея или резинки для рогаток. Из других предметов первой необходимости халва, которой я потреблял много, тоже была недешева. Кроме того – картинки для вырезания. Удивительные вещи в то время вырезали и клеили; не считая обычных танков и самолетов, можно было склеить противогазы, которые можно было даже носить до тех пор, пока от слюны и дыхания через дырчатое донышко бумажного поглотителя они буквально не расклеивались. А воздушные шарики? Не знаю, почему сейчас уже нет настоящих, живых – раньше я их получал, как и маленькие ветрячки из цветной бумаги, пришпиленные к лучинкам, всегда воткнутым, словно в рукоять, в большую сырую картофелину, которую держал в руке один продавец перед университетом, (Сам университет в то время назывался Сеймом, я не знал, что это название осталось еще от австрийской эпохи, когда там размещался галицийский сейм.) Кроме ветряков, продавец торговал воздушными шариками на ниточках из пеньки, цветными и заполненными газом. Для меня в них было что-то необычное, притягательное и одновременно печальное. Нельзя было отпускать шарик, потому что он улетал в небо, – я помню отчаяние детей, с которыми подобное приключалось в Иезуитском саду! Но и в квартире шарик тоже был не особенно счастлив, иначе зачем бы ему было сразу же уплывать под потолок и оставаться там, глупо, упорно и как бы отчаянно тычась в него своей надутой головой; но хуже всего было следующее утро, когда я заставал шарик умирающим. Сморщенный, постаревший за одну ночь, не имея уже сил даже на то, чтобы подпрыгнуть под потолок, он едва приподнимался над полом, меланхолично таская за собой нитку. Я вспоминаю об этом сейчас потому, что удивительная нежность к шарикам осталась у меня на долгие годы, – я покупал их и скрывал это, чтобы меня не высмеяли. Я якобы приделывал им гондолы, делал из них какие-то цеппелины, но это был самообман. Мне было необходимо их кратковременное присутствие, их однодневное существование, словно какое-то memento mori,[45] некая модель, делающая очевидной преходящесть любой святыни. Иногда появлялись шарики на медных проволочках, надутые воздухом, но эти мертвые, эти неживые с самого рождения подделки меня не интересовали, я брезгал ими, поскольку они притворялись тем, чем не были. Боявшиеся риска настоящей жизни, они годились только для глупцов. Я не хотел иметь с ними ничего общего.

Однако было нечто, что я коллекционировал бескорыстно, долго, упорно: электрически-механический хлам. У меня до сих пор остался своеобразный сантимент ко всяким испорченным звонкам, будильникам, старым катушкам, телефонным микрофонам и вообще предметам, которые, будучи выбитыми из колеи своего существования, использованные, заброшенные, ютятся где-то; местом их последнего прибежища, обителью, в которой им последний раз давалась какая-то, пусть мизерная возможность сравнительно сносного существования, была свалка за театром. Я ходил туда не раз, немного, пожалуй, напоминая добродея, навещающего юдоль нужды, или любителя животных, украдкой подкармливающего самых истощенных собак и кошек. Я был филантропом по отношению к старым разрядникам, покупал испорченные магнето от автомобилей, какие-то гайки, никому ни на что не нужные коммутаторы, части непонятных приборов, сносил все это в дом, прятал в коробки от ботинок в шкафу, засовывал куда попало, даже за книжки на верхней полке (у меня уже была собственная библиотека), иногда вынимал их, стирал пыль, разумеется, пальцами, подкручивал какой-нибудь рычажок, чтобы сделать им приятное, и опять заботливо прятал. Не знаю, почему я это делал. Конечно, если бы меня спросили, я немедленно ответил бы, что кое-что всегда может пригодиться при реализации каких-то там планов, но это не была ни вся, ни абсолютная истина.

За Восточной ярмаркой раскинулось одно из притягательнейших для меня мест мира – Веселый городок. Были там карусели, Американские горы, Дворец духов, Колесо смеха и даже еще более интересные вещи. Например, кожаный идол, падающий после того, как его ударяли в скулу, а силомер тут же показывал в соответствующих величинах силу удара. Или блошиный цирк, в котором блохи волей-неволей таскали миниатюрные повозки и кареты. Или таинственные киоски и кабинеты; в одном, когда я вошел туда с отцом, раздевалась необычайно толстая женщина, не в целях стриптиза, а чтобы показать нам богатство украшающей ее феноменальной татуировки. Во время демонстрации интереснейших сцен на животе отец заволновался, а когда она перешла дальше, он силой вытащил меня за дверь, и я успел заметить только уголок какого-то оригинального пейзажа. В одном месте находился аттракцион, отгороженный от зрителей барьером. За барьером располагалось что-то вроде низкого и широкого стола, на котором лежали шоколадки, коробки с конфетами, солидные бонбоньерки, а задача состояла в том, чтобы бросать монеты в сторону этих предметов. Тот из них, на котором монета задерживалась, переходил в собственность счастливого игрока. Я вскоре заметил, что у самых крупных коробок шоколада были немного выпуклые крышки, оклеенные вдобавок ко всему очень скользким целлофаном, и монета всегда соскальзывала на стол. Однако зачем человеку дана сообразительность? Дома я устроил себе опытный полигон из разложенных на полу книг и пеналов и после непродолжительной тренировки научился бросать монету так, что, взлетая сначала вверх, она потом падала совершенно отвесно и намертво, без тенденции к боковому скольжению. Потом я спокойно отправился в Веселый городок. Мне удалось выиграть большую бонбоньерку, но почти тут же ко мне подошел какой-то мужчина с солидными бицепсами и просипел мне на ухо: «Сматывайся, г…к». Я выполнил просьбу, а содержимое бонбоньерки оказалось дома несъедобным: все в ней было или намертво засахаренным, или окаменевшим от старости.

Как видно из этих мелких историек, годы уходили, но определенный вид моих увлечений сопротивлялся воздействию времени. Я по-прежнему был влюблен в халву Пясецкого и Веделя (в маленьких коробочках); кроме того, я обнаружил неподалеку от Большого театра кондитерскую под названием «Югославия», в которой продавались самые шикарные во Львове восточные сладости: различные рахат-лукумы, казинаки, экзотические маковки, хлебный квас и множество других отличнейших вещей; в то время я – nota bene – весил на несколько килограммов больше, чем теперь.

Я говорил о Восточной ярмарке. Я любил ходить туда, когда она стояла пустой, безлюдной, – странными казались тогда огромные павильоны с грязными стеклами, а особенно нравилась мне площадка, отгороженная самым длинным полукруглым павильоном, который дугой охватывал павильон Бачевского (тот, что был выложен бутылками ликеров). Стоя под башней Бачевского, можно было разбудить эхо, спящее в пространстве; достаточно сильный хлопок в ладони повторялся четыре, пять, а то и шесть раз, так же как и любой звук. При этом протекало, казалось, невероятно много времени между этими все более слабыми возвращениями голоса, который все больше замирал, возвращался из все большей дали, со все большим трудом; я стоял там в холодные дни погожей осени, внимательно прислушиваясь к последним, умирающим отголоскам эха, в которых было что-то пронизывающее, таинственное и одновременно восхитительно жалостливое; я знал, конечно, на чем основывается механизм возвращения отраженной звуковой волны, но это никак не приуменьшало особой прелести этого места.

За три года до войны я там впервые столкнулся как-то неожиданно и совсем близко с гитлеровской Германией. На одном из павильонов появился красный флаг со свастикой, внутри было много неинтересных машин, а на специально отведенном месте красовались несколько не то игрушек, не то механических моделей танков, абсолютно точно скопированных с оригиналов, покрытых пятнистой, словно у ящериц, броней, с гусеницами, башнями и полным вооружением; на них красовались четко вырисованные точные миниатюры опознавательных знаков вермахта, которые немного позже предстали передо мной уже в натуральную величину на броневых плитах тех же самых танков «Марк-IV»; однако в то время они были не более чем игрушками, хотя я уже кое-что знал о гитлеровской Германии, и было для меня в этих, правду говоря, привлекающих глаз игрушках что-то от неясного предчувствия будущего времени, или даже провозвестника грозы, но такого, который с помощью уменьшения притворяется невинным. В этих прелестных игрушках было что-то отталкивающее, словно они не были только и просто собою, будто из них должно было что-то вылупиться, вырасти. Впрочем, справедливости ради добавлю, что я в этом не очень убежден; позднейшие события могли бросить этот как бы предураганный свет назад и немного необычно окрасить им события, абсолютно невинные.

6

Самое время поговорить о том, на что я лишь туманно намекнул, а именно – о тех усердных, особых и прежде всего интимных занятиях, которым я отдавался как в гимназии, так и дома. Сегодня, когда буквально почти ни на что не хватает времени, меня поражает, что я вообще мог делать так много (а сейчас я покажу, что у меня действительно была масса трудоемкой работы). Видимо, время, этот элемент нашего бытия, особо растяжимо в молодости и при надлежаще приложенном усилии может создавать в себе самом совершенно неожиданные, как бы добавочные просторы, распухая словно карманы моей школьной формы, в которых я, придерживаясь традиций, носил больше, чем допускало прозаическое измерение их вместимости. А может, и пространство тоже по природе своей более благоволит к детям? Это, пожалуй, невозможно; и, однако, кроме мотков шнура (для морских узлов, а также на всякий случай), горсти особо любимых шурупов, перочинного ножичка, стерок, именуемых «радерками» (они исчезали на глазах, словно я их заглатывал), латунной цепочки от туалетного бачка, катушек, транспортира, небольшого циркуля (нужного не столько для геометрических построений, сколько для того, чтобы колоть сидевшего передо мной толстого 3.), стеклянной пробирки от пилюль, наполненной превращенными в порошок спичечными головками (яд, а одновременно взрывчатое вещество), помутневшего от царапин увеличительного стекла, бумажника-подковки с вечно раздутыми боками, а также тех плодов, которыми в данном сезоне снабжала нас природа (желуди, каштаны), половины резинки от «уйди-уйди», непригодной, но тем не менее ценной, маленькой головоломки с передвигающимися квадратиками цифр, именуемой «пятнадцать», и еще одной, покрытой стеклышком, под которым катались три поросенка (это была игра на ловкость), я носил из дома в школу и из школы домой целую контору. Сам не знаю, как и когда мне в голову пришла весьма оригинальная мысль – удостоверения. Заслонившись приподнятой в левой руке обложкой раскрытой тетради и делая при этом вид, будто записываю слова профессора, я изготовлял их на уроках, изготовлял в массовом количестве, не торопясь, исключительно для себя, никому не показывая ни краешка. Период ученичества я опускаю; разговор, стало быть, пойдет о мастерстве, достигнутом во втором и третьем классах. Прежде всего я вырезал из гладкой бумаги тетрадок небольшие листки, складывал их вдвое в виде книжки и сшивал особым образом и специальным материалом. Цифры «560» на гимназической нашивке, означавшие номер гимназии, были сделаны из малюсеньких спиралек серебряной тонкой, как волос, проволочки. Они и послужили мне переплетным материалом. Располагая определенным запасом книжечек различного формата – что весьма существенно, – я приделывал им обложки из самых высококачественных материалов – бристольского картона, тисненой бумаги, а некоторые специальные бланки оправлял в картон высшей марки, вырезаемый из обложек общих тетрадей. Услышав звонок на перемену, я прятал все это в ранец, а на следующем уроке начинал методичное, аккуратное заполнение пустых страничек. Я пользовался чернилами, тушью, цветными химическими карандашами и монетами, с помощью которых в нужных местах оттискивал печати. Что это были за удостоверения? Самые разнообразные: дающие, например, определенные, более или менее ограниченные, территориальные права; я вручную печатал звания, титулы, специальные полномочия и привилегии, а на продолговатых бланках – различные виды чековых книжек и векселей, равносильных килограммам благородного металла, в основном платины и золота, либо квитанций на драгоценные камни. Изготовлял паспорта правителей, подтверждал подлинность императоров и монархов, придавал им сановников, канцлеров, из которых каждый по первому требованию мог предъявить документы, удостоверяющие его личность, в поте лица рисовал гербы, выписывал чрезвычайные пропуска, прилагал к ним полномочия; а поскольку я располагал массой времени, удостоверение явило мне скрывающуюся в нем пучину. Я начал приносить в школу старые марки, переделывал их на штемпеля, снабжал документы печатями, складывающимися в целую иерархию, начиная от маленьких треугольных и четырехугольных и кончая самыми тайными, идеально круглыми, с символическим знаком в центре, один вид которого мог повергнуть на колени кого угодно. Войдя во вкус этой кропотливой и канительной работы, я начал выписывать разрешения на получение бриллиантов размером в человеческую голову; причем действительно зашел далеко, коль скоро снабжал удостоверения приложениями, приложения – дополнениями, проникая в сферу все более могущественной власти и даже туда, гдедействовали только уж секретные личные удостоверения, шифрованные, с системой паролей и символов, требующей особого кода; для некоторых документов были созданы специальные книжки, в которых раскрывалось их истинное, потрясающей силы значение; без этих книжечек указанные документы представляли собою всего лишь тетрадки нумерованных страничек, покрытых абсолютно непонятной каллиграфией. В то время я где-то прочел рассказ, который произвел на меня совершенно потрясающее впечатление. Это была история экспедиции к «белому пятну» в сердце Африки. Участники экспедиции, преодолев горы и джунгли, натолкнулись на неизвестное племя дикарей, которые знали некое страшное слово, произносимое исключительно in extremis,[46] ибо каждый, кто его слышал, превращался в кучку студня примерно метровой высоты. Эти кучки были в книжке описаны столь же подробно, сколь и тот гениально простой способ, благодаря которому дикари сами не превращались в желе, – способ действительно простой, ибо, выкрикивая трансмутирующее слово, они плотно затыкали себе уши. Я запомнил ужасное слово и не сразу осмелился его произнести, памятуя о судьбе одного ученого-маловера, который, легкомысленно подсмеиваясь над сообщением последнего уцелевшего участника экспедиции, произнес это слово… с трагическими – желеобразными – последствиями. Слово это, способное превратить человека в кисель, было «эмэлен».

Спешу пояснить, что в то время я не верил в сказки, хотя читал их охотно. Однако историю с «эмэленом» я не считал сказкой – скорее это был рассказ в духе Эдгара По (я не утверждаю, что он представлял собою какую-либо ценность, я просто говорю о моих тогдашних – тринадцатилетнего мальчишки – ощущениях). Оглядываясь назад, я думаю, что тогда я, пожалуй, впервые столкнулся с так называемой science-fiction. Таким образом, я не верил, по крайней мере буквально, этой истории, а если и поверил было, то очень быстро охладел, однако у меня осталось довольно неясное и мрачное ощущение, что слова, приводящие к последствиям, в какой-то степени подобным описанному, все-таки могут существовать: ведь некоторые звуки или регулярно повторяющиеся световые отблески могут погрузить человека в гипнотический транс, так почему бы какое-либо особое их сочетание не могло быть еще более эффективным, не из-за своей магичности, а в связи с тем, что поток звуковых волн, действуя на ухо… ну, и так далее.

«Эмэлен» требовалось как-то перевести в сферу удостоверенческого бытия, где я уже превратился в преуспевающего специалиста. Учился я неплохо, поэтому никто не заглядывал в мой ранец, в мои книжки, тетради – и к счастью, потому что иначе из них можно было бы вытрясти множество уже заполненных малюсеньких книжечек и еще пустых бланков, а также тех экспериментальных экземпляров, на которых я, стремясь усилить значимость документов, пытался – увы, безуспешно – оттискивать водяные знаки. Эту страсть к реалистическим мелочам так и не удалось провести в жизнь, несмотря на бесчисленные попытки.

Должен сказать, что, хотя я и создавал королевство удостоверенческого всемогущества, этот девиз как таковой в моем творчестве не проявлялся. Прислушиваясь к здравому шепоту бюрократической трансцендентности,[47] я не доверял понятиям бесконечности и пользовался, как правило, метрической системой СГС, то есть точно сообщал, на что может рассчитывать предъявитель в конкретных единицах меры и веса. Что же касается книжечек бланков, то каждый бланк имел порядковый номер, строго определенный номер серии, необходимые подписи и печати, придающие ему уже окончательную правомочность. Эти печати я ставил в самом конце работы, чтобы не тратить их зря на бумаги, запятнанные какой-либо, пусть даже самой незначительной, ошибкой или неточностью. Листки были, разумеется, перфорированы вдоль корешка, чтобы любой из них действительно можно было вырвать из книжки для предъявления. Эту перфорацию после ряда опытов я осуществил с помощью небольшого зубчатого колесика от будильника, которое постоянно носил в пенале в школу. В том же пенале хранилось еще вполне хорошее лезвие от отцовской бритвы, которым я аккуратно обрезал краешки страничек; причем от постоянного употребления лезвий во время переплетных работ крышка моего стола покрылась густой сеткой порезов, что каким-то чудом сходило мне с рук.

Никому из товарищей я не показывал эти неоспоримые до-роды неограниченной власти над сундуками рубинов и судьбами заморских королей. Ведь товарищам это могло показаться шуточками, а для меня было вопросом особой значимости. Я чувствовал, что они могли меня высмеять, а это было недопустимо. Вероятно, я был прав. Ныне сетуют на повсеместное снижение высоты полета искусства, затронутого проказой бессилия, обреченного неведомо кем на мелкоту преходящих экспериментов и моды-однодневки. Особенно это чувствуется, когда мы обращаемся к произведениям прошлого, сохраняющим свое могущество, к соборам Флоренции и Сиены, мистериям средневекового китайского театра, почерневшим, закопченным негритянским божкам, покидаем выставки искусства каменного века или Сикстинскую капеллу, полные тревожного вопроса: что же, собственно, такое произошло с духом, что он утратил способность к столь эруптивному[48] и одновременно вынужденному самовыражению, содержащему в себе как бы силу естественной необходимости и требующему приятия в той же степени, в какой этого требуют деревья, облака, тела зверей и людей, – то есть безоговорочно и окончательно. Нам отвечают, что-де человек искусства перестал быть послушным орудием, проводником тех приходящих извне ураганных сил, которые он сосредоточивал в себе, но которые не создавал, утверждают, что искусству приносит смерть свобода безграничного выбора, сознание условности уговора, ибо тот, кто знает, что можно написать книгу любым способом и на любую тему, не напишет ни одной значительной книги. Тот, кто понял, что на полотне можно изобразить все, что душе угодно и как угодно, найдет в разверзшейся перед ним свободе могилу творческих возможностей.

Взгляните на фотографии космонавтов, выходящих из своего корабля на прогулку по бесконечному пространству. До чего же не приспособлено человеческое тело к бесконечности, каким беззащитным становится оно там, где каждое движение, лишенное ограничений и сопротивлений Земли, стен, потолков, обнажает свою бессмысленность! Не случайно они принимают положение плода в лоне матери, сутулясь, подгибая колени и прижимая руки, не случайно спасательный фал так напоминает пуповину, связующую плод с маткой. Энергичными, решительными, целеустремленными мы можем быть только в рабстве гравитации, в пределах ее власти наше тело обретает свой смысл и форму, проявляет себя каждым суставом и нервом, идеально приспособленное и поэтому прекрасное. Такую же, как бы естественную, необходимость, ощущение, что мы общаемся с единственно возможным и допустимым решением проблемы, пробуждает в нас каждое крупное произведение искусства. Господь Микеланджело с мощной курчавой бородой, в складчатых одеждах, с босыми ногами, испещренными жилами, не родился из свободного воображения мастера. Художник должен был подчиниться абсолютной букве предписаний, берущих истоки в книгах «Откровения». На месте Микеланджело современный художник, душа которого размякла от скептицизма, этого испарения знаний, на каждом шагу сталкивался бы с парадоксами, дилеммами, нонсенсами там, где мастер Возрождения не испытывал никаких сомнений. На ногах бога короткие ногти. – Если бог подобен телом человеку, ногти должны расти. Коль он существует вечно, они должны были бы разрастись и превратиться в роговые змеи, устремляющиеся с нагих пальцев ко всем галактикам одновременно, заполнить небо потоками извивающейся, перепутавшейся роговины. Это возможно? Так надо рисовать? А если сказать себе, что это не так, то возникает проблема божественного педикюра. Ногти могут быть короткими или потому, что их подрезают, или благодаря вмешательству чуда – ведь тот, кто может останавливать солнце, может приостановить и рост ногтей. Оба выхода недопустимы: первый отдает маникюрным кабинетом, второй – неприятным привкусом атеизма, и тот и другой – богохульством. Ногти должны быть короткими без всяких вопросов и анализов.

Здесь мы сталкиваемся со спасительным ограничением, делающим возможным возникновение большого искусства, которое актом веры пресекает потенциально беспредельный поток вопросов. Естественно, строгая дисциплина, навязанная литургией, должна стать внутренней потребностью, превратиться в добровольно надеваемую огненную власяницу души, стать границей, принимаемой горячим сердцем, а не охраняемой полицией. Существуют ограничения мистические и полицейские; и если эти вторые не приводят к возникновению великих произведений, то только потому, что полицейский контролирует других, он не является вдохновенным служителем собственного искусства, обожествляющим служебные инструкции. Посему запрет должен идти свыше, грань должна быть обозначена и принята пылким и не вопрошающим ни о каких полномочиях или обоснованиях сердцем бесспорной, как бесспорны листья, звезды, песок под ногами или форма человеческого тела, Поэтому вера должна воплотиться в совершенно негибкую, абсолютную реальность. И лишь так связанный, покорный, но старательный, послушный дух, располагая столь ограниченным свободным пространством для изобретательности, в узкой полосе свободы создает великие произведения. Это относится ко всем разновидностям искусства, которым свойственна смертельная серьезность, сводящим на нет дистанцию, иронию, насмешку – разве можно смеяться над гравием, крыльями птиц, заходами луны и солнца? Так, например, танец представляет собою лишь кажущуюся свободу – танцор только разыгрывает ее, по сути дела полностью подчиняясь диктату партитуры, которая регулирует каждое заранее обдуманное им движение, индивидуальное же самовыражение возникает в щелках интерпретационных возможностей. Конечно, столь высокие ограничения можно найти и за пределами религии, но тогда им придется придать сакральный[49] характер, поверить в то, что они неизбежны, а не надуманны. Сознание того, что можно сделать совсем иначе, отвержение неодолимой необходимости в пользу океана осознанных техник, стилей, приемов, методов, сковывает мысль и руки свободой выбора. Художник, как космонавт в безгравитационном пространстве, беспомощно извивается, не ощущая избавительного сопротивления среды, спасительных границ.

Как же близко в ранней, бюрократической фазе моего творчества я подошел к тем сакральным родникам, из которых бьет искусство! За исходный пункт – более того, за непоколебимую основу – я принял Удостоверение, так же как Микеланджело принимал Рай, Престол и Серафимов. Чудовищно ошибся б тот, кто решил бы, что в тот период я свободно фантазировал. Я был добровольным невольником канцелярской литургии, чиновником Генезиса, из толстощекого школяра превратился в переписчика декалога,[50] принявшего обличье современного кодекса поведения, в бюрократа, регламентирующего в административном вдохновении Служебную Милость. Сегодня, в печальной фазе сознательного творчества, я, вероятно, сразу бы довел и суть и тему до абсурда, придумывая разрешения на движение галактик, а геологическим эпохам выдавая свидетельства зрелости. Но тогда, как Микеланджело о ногтях, я не спрашивал о том, почему соответствующие учреждения присвоили себе право выдавать новорожденным свидетельства, удостоверяющие их личность. В том безгрешном состоянии, в котором мне это даже в голову не приходило, я помимо воли приравнял Удостоверение к Абсолюту и тем самым оказался на пороге искусства. Оберегая буквы и печати, соблюдая порядок нумерации бланков и полномочий, аккуратность подписей, придающих документам исполнительную власть, я действовал в полном согласии с канцелярской прямолинейностью, которой абсолютно чужды всяческие сомнения и колебания, так же как и понятия, не имеющие конкретного значения.

Первые мои шаги были мелкими, робкими, но шли в нужном направлении. Я никогда не превышал своих правомочий, может быть, именно потому, что не знал, кто есть кто и чьей рукою являюсь я сам. Поэтому вначале я не заполнял на чье-либо имя уже готовые бумаги – удостоверения личностей королей и канцлеров. Это не входило в мои обязанности, я оставлял пустые места для фотографий, имен и подписей будущих владельцев. Документы же, выписываемые на предъявителя, я держал в специальном, застегивающемся на две пуговицы отделении ранца, чтобы они не попали в посторонние руки. В финансовых вопросах я был особо осмотрительным, стремясь уже в зародыше пресечь самое возможность злоупотреблений или мошенничества. Я уточнял суммы, количество, платежную силу монетарных средств; от некоего отвлеченного «золота вообще» перешел к кирпичикам, плиткам, слиткам (ассигнации представляли собою нечто вроде описания слитка золота, который я принял за эталон, используя знания, полученные на уроках физики). Образцом мне служил платино-иридиевый эталон метра, хранящийся в Севре под Парижем и в сечении напоминающий букву «X». Я определял даже размеры нуггетов – золотых самородков, сведения о которых почерпнул из романов Мая и Лондона,[51] – используемых для расплаты и хранимых в кожаных мешках, перевязанных лассо, разрубленным на куски. Получив же, благодаря «Чудесам природы» профессора Выробка, необходимые сведения, я выписывал разрешения на выдачу рубинов, халцедонов, шпинелей, хризопразов, опалов, агатов, бриллиантов, оговаривая на контрольных талонах блеск, форму шлифа, количество штук; изготовлял я также купоны на специальные награды в виде золотых – из стопроцентного золота – цепочек, при этом я сталкивался и с довольно сложными проблемами. Так, например, удобно ли в официальном порядке награждать, скажем, платиновым сервизом? Спросив об этом свою чиновничью совесть, я решил, что так делать не полагается; счастливый инстинкт подсказал мне, что вообще такие слова, как «дар», «одарить», в прагматике[52] не могут иметь места; иное дело «выдать», «выплатить», «выделить». Золотую цепь с горем пополам можно носить на шее, а кто станет есть с платинового сервиза? Вещь совершенно неподобающая в сфере чистого канцелярского мышления. О, мной руководствовала не какая-нибудь там алчность, когда я рассыпал дожди (но пересчитанные до капли) жемчугов, щедрые лавины изумрудов, нет – просто финансовые проблемы представляли собою один из неизбежных элементов создаваемого мною бытия. Изготовлял я и особые пропуска, тоже складывающиеся в прагматическую иерархию и дающие право прохода через Внешние ворота, Средние, а затем через Первые двери, Вторые, Третьи, опять же со специальными купончиками, отрываемыми стражей. Следующие же, все более внутренние проходы, тщательно охраняемые пассажи, вначале открыто называемые обыденным канцелярским языком, а потом известные только под шифрованными намеками, постепенно, но неизбежно приоткрывали проступающий из небытия контур, Дом домов, Замок невообразимо Высокий, с никогда не произнесенной, даже в приступе наивысшей смелости, не названной Тайной Центра, которой можно было бы, пройдя сквозь все двери, пороги и посты, предъявить свое удостоверение.

Легко об этом говорить сегодня, но как же далеко от этого Центра я находился тогда, создавая с муравьиным трудолюбием и кропотливостью минускулы,[53] и маюскулы[54] добросовестный, смиренный писарь, почти что средневековый каллиграф, инкунабулы,[55] которого неведомо как и когда пересекают грань, отделяющую книжку от Книги, поделку писаря от произведения писателя, копировщика от артиста! Обретая беглость формы, употребляя даже красную тушь для расширения шкалы служебных ступеней, я предусмотрительно, но, видимо, инстинктивно, осторожно относился к их содержанию. Я не только легкомысленно не разбрасывался раздачей королевств, но не допускал даже и того, чтобы кто-нибудь мог возвыситься чрезмерно. Что могло быть проще, чем выписать какую-нибудь охранную грамоту, которая открывала бы все, то есть абсолютно все, двери дворцовых стен и сокровищниц? Так вот, и пусть это будет мне похвалой, я так и не создал подобного документа. Правда, бывали моменты, когда в эгоистической заботе о собственном величии я об этом подумывал. Мне вспоминается книжечка-удостоверение, специально изготовленная для инспектирующего посланника с чрезвычайными полномочиями. Каждый очередной бланк, выписанный карандашом иного цвета, расширял круг его правомочий. Я живо представлял себе, как он предъявляет самым низшим чинам первый листок Удостоверения-Пропуска, этакий совсем обычный, с двумя треугольничками печатей, и ключники с некоторым промедлением начинают отодвигать перед ним засовы первых дверей; а вот он, слегка отвернувшись, вырывает второй листок – зеленый; и, увидев его, замрут офицеры; но тут он бросает на стол стражи третий листок и четвертый – белоснежный, с кровавой Главной печатью, и высшие офицеры вытягиваются в струнку, сдерживая дрожь в коленях, а он проходит мимо отдающих честь стражей к Высоким дверям, и тут уж сам генерал-ключник[56] еще секунду назад воплощение неприступности, в мундире, источающем золотое сияние, взопревший от служебного рвения, обеими руками настежь распахивает перед ним двери, так что лязг открываемого замка сливается с бриллиантовым звоном генеральских орденов, и, замерев, отдает честь – этот монументальный старец – блеском добытой в бою шпаги не особе, переступающей порог, а невзрачному корешку книжечки пропусков, которую Посланник небрежно держит в руке.

Разве не щекотала нервы мысль об этом восхитительном аукционе Пропусков, об этом все возрастающем, по-гурмански отмеряемом могуществе абсолютно законных полномочий? Никакой батальный пейзаж родом из Сенкевича,[57] никакой гром орудий не мог сравниться с тихим шелестом Купонов Могущества, падающих на серый стол среди серых стен Замка! Какая же магия скрывалась в Главной печати, которой никто – даже я сам! – не в состоянии был понять и разгадать, поскольку в центре ее стоял Знак, Тайный Сам в Себе, то есть Шифр Без Ключа, свидетельствующий без обиняков, что предъявитель сего является посланцем Неназываемого!

Уж не был ли он Инспектором, ниспосланным Творцом, экзекутором самого господа бога? Этого я не знаю. Он прибывал ниоткуда и – выполнив свою задачу – опять должен был уйти в ничто.

Действительно ли я представлял себе все это так подробно и искусно? Более или менее, ибо в принципе, только выписывая Удостоверения, я одновременно отдавался под их начало, между мною и ими возникала своеобразная разность потенциалов, которая уже сама по себе определяла дальнейшее направление событий, мне оставалось только домыслить его. Откровенно говоря, я не придумывал никаких историй, не конструировал фабул иначе как в виде туманных приближений и намеков, они возникали сами, заполняя пустоты между отдельными документами. Возникающие одна вслед за другой бумаги были лишь узловыми пунктами запутанной служебной драмы, источником сил, приводящих в движение – как солнце приводит в движение планеты – троны, стражу и шеренги. Поэтому, даже и не желая этого, я всегда был обязан присутствовать – своими удостоверениями – в любой момент и в любом месте, где течение событий создавало критическую ситуацию, где – если не показать соответствующих бумаг – вещи, государство, мир могли бы завять, замереть, замкнуться в себе; в этих условиях удостоверения не были всего лишь цезурами ни разу не названных событий, но их создателями, двигателями существования и дальнейшего развития. Обратите внимание, сколь современный характер носило это мое гимназическое открытие. Вначале, хоть я и не был посвящен в законы творческого искусства, я усиливал выражение и впечатление, ничего, то есть никакой личности, никакой сцены, не описывая в лоб; все, что я воздвигал в самоусложняющейся драме существования, было производной, вовлечением, додумыванием, продолжением; из отдельных удостоверений, пропусков, доверенностей можно и нужно было делать выводы о лицах, незримо стоящих за ними, так же как по ветвистой тени делают вывод о солнце, дереве, лучах света, законах неба и земли. Далее, немного подобно тому, как и антироман второй половины двадцатого века, я все внимание концентрировал – как невольный предтеча – на предметах, признавая тем самым, что движение, жест, слово, страсть люди для своих сообщений, эмоций, переживаний, конфликтов черпают из предметов, а не из себя самих; но в этом аскетическом универсализме я пошел дальше, чем антироман, – я ведь не писал антироманов, – поскольку в неизбежном и окончательном самоограничении выдавал лишь формуляры in bianco! Делая же это, я отказывался от излишних фабулярных усложнений и старосветских описаний чьих-то рук, глаз, урбанистического или же природного фона, от устаревшей психологизации действующих лиц, анахронизма романтических ходов, долбя печатями, графитом, зубчаткой все время только в самое суть, ибо благодаря столь всестороннему отказу, упущениям столь же тотальным я доказал, что весь мир можно выразить молчанием. Я действительно мечтал об этом на уроках латыни или математики, когда под прессом царящей на них дисциплины не мог действовать и вынужден был притворяться, будто внимательно слушаю профессорские лекции; тогда я мысленно подсчитывал уже выданные в тот день удостоверения, складывающиеся, правда, в единое целое, но такое, вокруг которого воображение могло понастроить, вообще-то говоря, неисчислимое множество вариантов конкретного развития событий; таким образом, эта последовательность книжек с бланками была жесткой осью, направленной своим продолжением в сердце Замка, но избирательный дух мог свободно наматывать на нее воистину бесчисленное множество драм, ибо – говоря языком теории литературы – мое творчество позволяло прочесть его бесконечным количеством способов. Взять хотя бы относительно простую историйку с уже упоминавшейся Инспекцией. Ее увертюрой были несколько доверенностей на получение золота в слитках, удостоверений, снабженных пропусками на машины, окованные броней, – необходимое средство перевозки. Поражало то, что количество ценного металла резко возрастало, достигнув, наконец, массы, для перевозки которой требовался уже чуть ли не весь подвижной состав какого-нибудь армейского корпуса. Отсутствие некоторых документов после того, как были использованы эти ассигнаты, могло свидетельствовать о том, что соответствующие инстанции отнеслись с почтением к продиктованному им количеству звонких брусков, подлежащих выдаче, а охранники, не пикнув, выдали эту тысячу сундуков, надрывающих мускулы людям и вьючным животным. Затем появляется некое полномочие самого низшего разряда, дающее право лишь на то, чтобы переступить линию внешних стен, а также на осмотр караульного помещения и трех фортов. Какая задача была у этого низшего контролера? Не известно – во всяком случае, кто-то где-то приказал ему обследовать сторожевые пункты, а может, и кое-что побольше. Опять пробел, и перед нами уже приказ (не разрешение!) войти в хранилище Нижнего Этажа, выданный на предъявителя, с продолговатой зеленой печатью. А затем уж внутренняя проверка, устроенная потому, что где-то наверху возникло недоверие, может быть, подозрение. Наконец – уже упоминавшаяся Верховная Инспекция, результаты которой абсолютно никому не известны, и – апофеоз всей этой истории – словно гром с ясного неба, после долгого молчания канцелярского механизма – новый документ, личное удостоверение монарха! И к тому же – на предъявителя! Теперь рыхлая стопка документов резко уплотняется, превращается в набор бумаг прямо-таки невероятного значения, резкий свет падает вспять, освещая минувшие события, да еще какие, коль после вывоза золота появилась необходимость сменить короля, и, будто этого еще мало, новый владыка вступает на трон тайно, как аноним, имени, лица которого никто не знает и никому знать не положено! О, какие же дьявольские махинации должны были свершиться на участке между тронным залом и подземельями сокровищниц, сколь долгий ряд покорно склонившихся дворян, посредников, бравых начальников стражи, привратников, генерал-ключников, тайных агентов, вступивших в предательские сношения с Кем-то вне Стен и Врат, помог опустошить дворцовые подземелья, свершив акт измены, одобренный самою короною – вершиной государственной иерархии! Какая же изощренность в этой постепенно возрастающей жажде выплат – сатанинская радость после каждой удавшейся операции; что за продажность самого трона, а как знать, не еще ли хуже… Потому что, посудите сами, что стало с Низшим Инспектором? Он пошел в Замок, предъявил удостоверение и словно канул в Лету. Может, он обнаружил что-то, что возбудило у него подозрения? Или какой-нибудь унтер-офицер из периферийной стражи, недовольный низким жалованьем, рассчитывая на повышение, нашептал ему какие-то сплетни, слухи, в которых чувствовался намек на Высочайшее обвинение?!

А если бы это дошло куда не следует – в случае, если унтер был провокатором, – то тинистая, темная, отдающая гнилью вода во рву могла без единого всплеска принять ночью тело чиновника, сомкнуться над ним, и опять только часовые перекликались бы на башнях, а бумаги днем и ночью циркулировали бы в управлениях, спокойно и благородно, как звезды и солнце на небе.

Но ведь Канцелярии бодрствовали… Они не хотели больше посылать своих людей на смерть и гибель – ex ungue распознали leonem,[58] набравшись мужества, которое представляет собою не более чем приверженность бессмертной букве, догадались, кем мог быть ультимативный свершитель такого поступка…

И вот в один туманный день раздается стук в ворота – и как солнце, поднимающееся над горизонтом, сначала показывает лишь розоватый, зыбкий краешек и заглядывает им в глубокие бойницы, в оконца, пока, наконец, в зените явит миру весь свой раскаленный до полной белизны диск, так и Посланец в нужном месте нужным людям предъявил прямо в лицо пурпур круглой печати, которая извлекла из них мерзость предательства, прикрытую неожиданной гримасой страха. Но, быть может, не было произнесено ни слова, не задано ни вопроса, не брошено ни обвинения – защищенный, как непроницаемым панцирем, Удостоверением, крепче, чем эфес шпаги, сжимая в руке корешок книжечки с бланками, уже пустой, уже исполнившей свои функции, но все еще пышущей могуществом, он ушел, минуя все ворота, прошагал по бревнам моста, исчез в светлом тумане – после чего спустя несколько дней неожиданно грянул гром, ниспровергающий короля и одновременно короля создающий! История, как говорится, примитивная… полная пробелов, наивности, слишком простая для наших утонченных вкусов – возможно. Но ведь я нарисовал всего лишь один из придуманных мною – тринадцатилетним школяром – вариантов прочтения лишь нескольких бумаг, говорящих сухим языком канцелярий. К тому же я запомнил не все документы, наверняка даже в этом деле их должно было быть гораздо больше, не говоря уж о других, где цепь улик, составленная из удостоверений, полномочий, пожалований, отличий, награждений и доверенностей была столь невероятно сложной, что сам выдающий их мог в них запутаться и даже не вспомнить о тех нагромождениях гипотез, которые можно было бы возвести вдоль остова канцелярской деятельности. Воображение должно было работать внутри воображения, это было усиление могущества, взлет на все большую высоту, полет, однако, не теряющий опоры, грунта, поскольку он вырастал всегда из бесспорных материальных фактов, в существовании которых невозможно усомниться, как невозможно усомниться в существовании деревьев, камней и бури: из несокрушимых, как сама природа, формуляров…

Не запутывался ли я сам в безграничье этой канцелярщины?.. Трудно сказать. По чисто техническим соображениям я не вел, разумеется, никаких картотек, они просто не уместились бы в ранце, да и, откровенно говоря, мне не хотелось этого делать (что я самым старательным образом скрывал от себя самого). В результате это иногда приводило к столкновениям противоречивых документов, взаимоисключающих друг друга бумаг, к Crirnen Laese Legitimationis,[59] – но ведь это может случаться и в реальности, а поэтому с помощью селективной работы воображения можно было объяснить даже мои ошибки, более того, они, эти просчеты, создавали условия для нового неожиданного, порой адского усложнения драмы, давая понять, что даже внутри самих канцелярий нет всеобщего, единомыслия и однородности, что и там скрытно, исподтишка борются друг с другом антагонистические силы, что одни Конторы подкапываются под другие, что и они не являются единственными обладателями Главной печати и всех печатей низших, ей подвластных, но кружатся вокруг нее, вокруг них, перепутавшись до невозможности, в неотвратимом рвении, и эта извечная пульсация молчаливых, беззвучных битв еще раз – уже последний – доказывает, что сила и закон Канцелярий не в чиновниках, служащих – одним словом, не в людях, а в пространстве, отделяющем лица от бланков, руки от печатей, глаза от Двери. Однако почему – спросит кто-нибудь – я смею требовать особой благосклонности к бумагомаранию толстого гимназиста, ведь и у шутки должен быть предел? Отвечаю: уж слишком стыдливо мы умалчиваем об абсолютно необходимой благосклонности человека к искусству. И нас воспитывали, и мы воспитываем в наших подопечных убеждение, будто творения искусства лишь немногим отличаются от лежащих в полутьме граблей. Наступивший на них получает такой удар по лбу, что у него из глаз вылетают снопы искр; так же, а не иначе, должно обстоять дело и с великими произведениями: человека, приобщившегося к ним, оглушает – охватывает – неожиданный восторг! Эта благородная ложь столь распространена, что когда по прошествии нескольких лет после описанных здесь событий я вынужден был бежать от гестапо из «погоревшей» квартиры, оставив среди личных вещей тетрадь с собственными стихами, то к сожалению о невосполнимой потере, понесенной национальною культурой, примешалась твердая уверенность в эстетическом шоке, который должны были испытать те из моих преследователей, которые владели польским языком. Некоторое время спустя, поумнев, я краснел при одном воспоминании об этом, но исключительно лишь потому, что понял, сколь чудовищно графоманскими были мои сонеты и октавы – таким образом, я стыдился именно отвратительного качества, все еще не понимая, что качество поэзии не имело в той обстановке абсолютно никакого значения. Совершенно иначе выглядел бы наш мир, если б в нем можно было воздействовать на гестаповские души пусть даже самой высокой поэзией. Повергнуть кого-либо искусством невозможно – оно пленяет нас, если мы соглашаемся быть плененными. На то, что становится тогда элементом взаимного стимулирования, падения на чужие колени и соревнования в восторгах, то есть мошенничества и коллективного самообмана, нам открыл глаза уже Гомбрович,[60] но есть во всем этом и еще кое-что, причем в лучшем роде, а именно – читательский талант. Прочесть «Золушку» как добродетельную сказку сумеет и ребенок, но как же без утонченности и Фрейда усмотреть в ней пляску извращений, созданных садистом для мазохистов? Вопрос о том, содержится ли в сказке закамуфлированная непристойность, свидетельствует сегодня лишь о наивности вопрошающего. Потом он неизбежно будет утверждать, что робгрийетовский,[61] детектив из «Резинок» – типичный партач, ибо таково буквальное звучание произведения, а несвязность поведения Гамлета проистекает из того, что Шекспир решил соединить воедино слишком много разнообразных элементов из предыдущих версий этой драмы. Вместо ответа современный теоретик укажет вам пальцем на небо, на котором – если рассуждать буквально – звезды рассыпаны совершенно бессистемно, а между тем всем известно, что они складываются в зодиакальные фигуры богов, животных и людей. Ведь в принципе для того, чтобы возвысить, облагородить любое произведение или, наоборот, счесть его банальным, плоским, достаточно во время знакомства с ним установить на сцене своей души такой фон, такую декорацию, которую мы сочтем наиболее подходящей. Это не инертный фон, а система отсчета, в которой неестественно переломленный прутик может оказаться древнеяпонской стилизацией ветви, а достаточно выщербленный камень – скульптурой, олицетворяющей дух нашего разрывающегося на части времени. Стало быть, по одному и тому же поводу можно кричать: «ошибка!», «несообразность!» или наоборот: «гениальный диссонанс!», «бездна, показанная путем удачного разлома логических связей!» Не каждый позволяет себе произвольно придать произведению совершенно новый фон, этим занимаются специалисты, которые частенько тоже не знают, что к чему; отсюда споры, распри и совещания, а также все возрастающие заботы. Ибо авторы, стремясь превратить плоды своих усилий в семантические калейдоскопы, начинают изъясняться все менее внятно, выражая свои замыслы не то что полунамеками, а уж какими-то четвертьнамеками. Конечно, массы и власти в принципе не особенно благосклонны к воплощенческим начинаниям гимназистов, но коль уж мы знаем механизм явлений, то можем по крайней мере на равных с другими правах надеяться на благожелательное отношение, и не только в собственных интересах, ибо мы подозреваем, что в глубине запыленных библиотек хранится уйма неоткрытых Канетти[62] и Музилей[63] множество произведений, которые никогда не покажут всего своего великолепия, если мы не поможем им указанным уже образом.

Но всего этого я в то время не знал. Старательно ограничивая полномочия, даже монаршие, сам безымянный в этой муравьиной работе, я растворялся в созданном мною творении, не превышал меры, не допускал инфляции Бумаг, а благодаря столь абсолютно практикуемой скромности объединял сакральное с реалистическим. Сакральное, ибо я инстинктивно предположил, что вначале было Удостоверение; реалистическое. поскольку эти действия нашептывал мне сам Genius Temporis.[64] Если же где-то в отдалении и светило мне Всеудостоверение Личности, Наисветлейший Документ, тяжелый от опечатывающих его красных восковых солнц, весь в гирляндах многоцветных шнуров, зачатие Summis Auspiciis[65] хаоса, в котором параграфы и картотеки витали еще в состоянии, свободном от Служебной Лестницы (той, что в другом контексте превратилась в Лестницу на небо[66]), я отбрасывал от себя эти искушения, эти святотатственные мечты, это цепкое желание проникнуть в Суть, словно бы я предчувствовал тщетность подобного намерения, попытки, заранее обреченной на провал, и только – упорный, в мелочном уточнении, – создавая в ходе канцелярствования то пачку ассигнаций на сто мешков крупнозернистого золотого песка на предъявителя (да, но только такого, который одновременно предъявит Полномочие Пятой Степени), то книжечку Палача II категории, сшитую серебряной проволочкой, объединяя на своей парте Бытие с Повинностью, отгородившись стенкой из учебников, я возвысил мертвую по природе и бесплодную бюрократическую деятельность до уровня артистизма. Я вознесся на крыльях Удостоверений над серой юдолью и уже в свободном полете одним росчерком пера и прикосновением зубчатого колесика от будильника вырывал из небытия необъятные миры. Итак, будучи неполных тринадцати лет, я создал, скрестив литературу с графикой (и то и другое необходимо для создания документов), новое направление, а именно – удостоверизм, то есть сакрально-бюрократическое творчество с двуединым додуманным метафизическим патронатом, святым Петром и Полицейским в одном лице, ибо удостоверения, как известно, существуют затем, чтобы их предъявлять.

Я, разумеется, не верил в собственное детище – в конце концов я лишь играл на уроках истории, географии и даже – о позор! – польского языка… и все-таки… Никогда никому я не показывал даже краешка своих бумаг и поверг себя в такое состояние духа, что, найди я, предположим, на улице удостоверение на предъявителя, доверяющее выкопать сокровища из-под Песчаной горы, я, вероятно, обрадовался бы, но не удивился… Потому что – мне очень трудно это выразить – все было немножко так, будто, зная, что я не изготовляю настоящих документов, я одновременно чувствовал, что все-таки какой-то отсвет истины на них падает, что все это не полностью и абсолютно бессмысленно, хотя одновременно и является таковым – но только условно: ведь я знал, что за мои ассигнации никто не даст не только горсти рубинов, но и вообще ломаного гроша; однако если я не создавал этих звонких ценностей, то, может, изготовлял какие-нибудь другие? Какие? Ценности в себе, как соборы Орвиета и Сиены, которые атеист пытается как-то принизить, говоря, что они-де не более чем очень большие строения, перечеркнутые попеременно белым и черным, как пижама в полоску… Разумеется, бесконечно легче было бы высмеять и свести к нулю мой собор, который не был настолько, как те, материален не вследствие неустойчивости строительного материала, а исключительно из-за того, что те попросту существуют, а мой был всего лишь приравнен к ним. Или, как сказал бы уже современный кибернетик, он был аналоговой многозначной моделью отношений, которые можно обнаружить в мире. Но до этого-то уж я действительно и додуматься не мог. Чувствуя кожей, что того, чего даже я не могу выразить, никто не поймет, а увидит во всем этом всего лишь мой инфантилизм, я молчал, оберегая Тайну. Увы, произведения того периода погибли, даже самые ценные – например, такие, как «Декрет о гимнастике», с оттиснутой двугрошовой монетой серией Малых печатей и снабженный для придания весомости кусочком желтого шнурка, который я на большой перемене оторвал от ботинка, или же разрешение брать в рабство приглянувшихся, с приложенной к нему книжкой паролей, относящихся по сложности к Тайному ключу I класса (о шифрах я знал в основном благодаря «Приключениям бравого солдата Швейка»). Мой труд погиб, но путь остался как весьма многообещающее, четко указанное направление.

Поскольку всю мою обширную канцелярию я приводил в движение исключительно в гимназии (мне жаль было тратить на это время дома – впрочем, у меня просто не хватило бы терпения сидеть над ней специально, а в классе я просто был вынужден отсиживать), постольку эти интенсивные занятия не отнимали домашнего времени. В то время я очень много читал. Помню «Остров Мудрецов» Буйно-Арктовой, представлявший собою что-то вроде предшественника современной science-fiction; как-то я так и не удосужился переложить этот пухлый роман на удостоверения.

После всего рассказанного, вероятно, будет понятно, почему, будучи столь занятым, а в связи с этим рассеянным мальчишкой, я никогда не мог, исполняя функции казначея в школьном самоуправлении, сбалансировать кассу, и отцу приходилось добавлять мне один, а то и два злотых в месяц. Я не растрачивал общественных средств, просто грошовые взносы как-то перепутались в моем сознании с возами золота и сундуками бриллиантов, которыми я мысленно ворочал, а возникающий в результате балаган приводил к дефициту в реальном бюджете.

Строго придерживаясь, как истинный бюрократ, времени, отведенного на труды канцелярские, дома я даже не смотрел на Бумаги с Удостоверениями; в перерывах между репетитором, француженкой и ужином я занимался творчеством совершенно иного рода: делал изобретения. В школе я вообще о них не думал, поглощенный канцелярщиной, дома же, словно переставив железнодорожную стрелку, все свои мысли я направлял в другую сторону; это было совсем просто. Я, пожалуй, не могу сказать, которое из двух занятий считал более важным – этим я напоминал мужчину, ухитряющегося отлично поделить себя между двумя поклонницами; и тут и там я был искренним, как он, отдавался с легкостью и без остатка, поскольку все было подробно распланировано, или, вернее, потому, что все прекрасно сложилось. Возвращаясь домой, я знал, куда мне надо зайти, чтобы купить провод, клей, парафин, шурупы, наждачную бумагу; причем, если отцовской дотации не хватало, я или уговаривал щедрого по натуре дядю, брата мамы, тоже, как и отец, врача, или же комбинировал. У дяди, которого я звал по имени, почти как товарища, иногда бывали приступы расточительности, которые моим родителям не нравились. Несколько раз я получал от него пятизлотовку с Пилсудским, которую не клал в портмоне-подковку, а на всякий случай вообще не выпускал из кулака. Помню, как, идя по городу со вспотевшей монетой в руке, я чувствовал себя замаскированным Гарун аль-Рашидом, а мой взгляд, наталкивающийся на витрины магазинов, в доли секунды разменивал серебряный металл на неисчислимое множество выставленных вещей, однако ни одну из них я пока не собирался облагодетельствовать, купив ее, зачерствевший внутренне в неожиданной скупости миллионщика. Как правило, я вкладывал свои сбережения в изобретения, которые, совсем как у настоящих изобретателей, ухитрялись любую сумму поглотить без остатка – и без результата. Будучи работящим чиновником, я сохранял спокойствие, поскольку канцелярствовать с вдохновением невозможно, техника же горела во мне жарким, святым пламенем. Я приносил ей кровавые жертвы из вечно кровоточащих пальцев, облепленных пластырями, упорный в поражениях, с разбитым сердцем и обломанными ногтями, но все время ищущий, обуреваемый новыми замыслами, новыми надеждами. Я долго конструировал электрический моторчик, внешне напоминающий старую паровую машину Уатта с балансиром; вместо цилиндра с поршнем у него была электрическая катушка – соленоид, магнитное поле которого всасывало внутрь железный сердечник. Специальный прерыватель посылал в обмотку катушки импульсы тока. Это было, как оказалось впоследствии, изобретение вторичное, ибо подобные моторы уже существовали, а точнее – уже перестали существовать, как непрактичные, непроизводительные и малооборотные. Но это, разумеется, не имеет значения. Знаю, что в то время я, пожалуй, впервые проявил чрезвычайно длительное упорство и переделывал эту модель десятки раз, прежде чем она, наконец, заработала, А когда моторчик, неуклюжий, собранный изкусочков жести, выпрошенной у жестянщика (он содержал небольшую мастерскую в нашем доме), наконец, заработал, я уселся среди пережженных батареек, путаницы проводов, масляных пятен, отходов, а также молотков и плоскогубцев (на них едва успела пообсохнуть кровь совсем недавно изничтожаемых игрушек) и смотрел на скрежещущие, медленные, не совсем равномерные обороты, на колебания кривошипа, на маленькие искорки в прерывателе, грязный, измученный и торжествующий. Если потом я и хвастался перед домашними, демонстрируя им мотор, то делал лишь то, что делает на моем месте каждый мальчишка; однако самой торжественной была минута, когда исполнилось, когда был завершен творческий акт и мне уже нечего было делать – мотор работал, спотыкаясь, пожалуй, до темноты, а я только смотрел. Это было, если я не ошибаюсь, совершенно особое удовольствие, не требующее никаких похвал извне или свидетелей. Мне не был нужен никто, поскольку – свершилось! Ни Уатт, ни Стефенсон не могли испытать более бурных ощущений. Ясное дело, этим я ограничиться не мог. Я жаждал новых свершений. Очень долго и терпеливо я занимался электролизом воды, подсыпая в нее самые различнейшие вещества, отнюдь не рассчитывая, что в один прекрасный момент на электродах появится золото. Во-первых, я знал, что этого случиться не может; а во-вторых, мне было нужно не золото. Речь шла о создании субстанции, вообще до тех пор не существовавшей; я соскребал с электродов коричневые, красные, серые порошки и старательно прятал их в баночки. В конце концов я убедился в недостаточности моих познаний. Я начал более систематично строить электрические аппараты, в качестве руководства избрав толстую немецкую книгу, напечатанную готическим шрифтом, «Elektrotechnisches Experimentierbuch». Правда, в течение двух лет я уже изучал в гимназии немецкий язык, однако на этом языке не мог прочесть, то есть понять, ни одной фразы. Поэтому я начал разгадывать немецкий текст с помощью словаря, немного напоминая этим Шампольона, разгадывавшего египетские иероглифы; это был сизифов труд. Как бы там ни было, он принес результаты, поскольку в конце концов я проштудировал книгу от корки до корки и построил машину Вимшерста и индуктор Румкорфа: по непонятным причинам я обожал мощные электрические разряды. Я был очень неряшлив по натуре, страшно нетерпелив, небрежен, и тем более странно, что ухитрялся подвигнуться на самоограничение, на мозольное повторение попыток, когда десятки их не приносили никаких результатов. Дважды повторялся многомесячный, кровавый труд, кровавый буквально, потому что пальцы и костяшки рук были у меня – неловкого манипулятора – все в порезах, перевязанные грязными бинтами, когда я наматывал на склеиваемые собственноручно бумажные катушки несколько километров обмотки, каждый слой которой заливал парафином, перекладывал восковкой; еще хуже дело шло с электростатической машиной, поскольку я не мог найти нужного материала для дисков. Вначале я пробовал использовать старые граммофонные пластинки диаметром чуть ли не шестьдесят сантиметров, оставшиеся после кинематографа и записанные только с одной стороны, но они оказались непригодными. Наконец я достал пластины от очень старой и уже не работающей машины Вимшерста, с помощью лобзика вырезал из них пластины поменьше, отбрасывая позеленевший от старости эбонит, обточил их на электромоторчике, весь в клубах зловонного дыма и черной пыли, залезавшей в глаза, волосы, скрежетавшей на зубах, забивавшейся под ногти. В конце концов машина была построена. Забавно то, что одновременно у меня была масса неприятностей на уроках труда, поскольку все, что я там делал, было немного кривым, неустойчивым, неаккуратно выполненным, и мне постоянно ставили плохие отметки.

Потом я еще построил трансформатор Тесла и упивался неземным светом вакуумных трубок Гейслера в поле высокого напряжения. В то время я облюбовал магазин учебных пособий в пассаже Хаусманна. Помню, небольшая, но гораздо более совершенная, чем моя, машина Вимшерста стоила там 90 злотых – это была цена костюма. Много лет спустя, на первом курсе, первые деньги, какие я получил в жизни, – стипендию в Медицинском институте (это был 1940 год) – я полностью истратил на покупку трубок Гейслера. Моя машина Вимшерста тогда еще действовала. Погибла она только после начала войны, в 41-м году.

Занимался я и теорией. То есть была у меня кипа тетрадей, в которых я записывал изобретения, прилагая к ним «технические эскизы». Некоторые помню. Был там приборчик для разрезания зерен вареной кукурузы, чтобы при еде кожица оставалась на кочне; самолет в форме огромного параболоида, который должен был летать над облаками, где собираемые вогнутым зеркалом солнечные лучи превращали воду, заполнявшую резервуары, в пар, приводивший в движение турбины пропеллеров; велосипед без педалей, на котором надо было ездить «галопируя», как на коне, седло ходило в полой трубке рамы словно поршень в цилиндре, а приводимая им в движение зубчатая рейка должна была вращать ведущее колесо; источником движения, таким образом, был вес сидящего, который должен был подниматься и приседать, как на стременах. В другом велосипеде привод был на переднее колесо, благодаря тому, что руль раскачивался словно маятник, соединенный рычагами с эксцентриком, как у паровоза. Был там автомобиль, в двигателе которого роль свечей зажигания играли… камушки от зажигалки. Была и электромагнитная пушка – я даже построил небольшую модель, потом оказалось, что уже задолго до меня кто-то придумал нечто подобное. Весло с лопаткой в форме зонтика, который под воздействием сопротивления воды сам попеременно раскрывался и закрывался. Самым значительным моим изобретением, несомненно, была планетарная передача, изобретение столь же вторичное, как многие другие, с тем отличием, что мне не было знакомо даже его настоящее название, но конструкция эта по крайней мере была реальной; ее используют и по сей день. Не обошлось, конечно, и без моделей «перпетуум мобиле», которых я навыдумывал несколько штук. Были у меня тетрадки, посвященные исключительно конструкциям автомобилей, например, в одной из них небольшие трехцилиндровые двигатели, напоминающие авиационные, были размещены в барабанах колес; вариант этой идеи был использован на практике, только вместо двигателей внутреннего сгорания внутрь колес вмонтировали электромоторы. Помню я еще двухпоршневые двигатели и даже что-то вроде ракеты, которую должны были приводить в движение ритмично повторяющиеся в камере сгорания взрывы газов; я сразу же подумал об этом изобретении, прочтя в 44-м или 45-м году о механизме немецкой «ракеты возмездия» Фау-1. Конечно, это не значит, что я изобрел Фау-1 до немцев, просто сам принцип действия был несколько схож.

Кроме того, я проектировал различные боевые машины: одноместный танк – что-то вроде стального плоского гроба на гусеницах, с автоматическим пулеметом и мотоциклетным мотором, танк-снаряд, танк, перемещающийся по принципу винта, а не благодаря поступательному движению гусениц (есть уже такие тракторы), самолеты, могущие взлетать вертикально благодаря изменению расположения двигателей, то тянущих вертикально, то горизонтально, – и множество иных, больших и маленьких машин, приборов, заполнявших толстые черные тетради, а также тетрадки поменьше, обклеенные мраморной бумагой. Рисовал я тщательно и, разумеется, с фантастическими табличками, в которых фигурировали придуманные цифровые данные и другие важные технические подробности.

Одновременно росла моя библиотека, все более обогащаясь научно-популярными книгами, разными там «Чудесами природы», «Тайнами вселенной», а параллельно заполнялись и другие тетради, в которых я проектировал уже не машины, а животных; выполняя – per procura[67] – роль заместителя эволюции, ее главного конструктора, я планировал различных жутких хищников, производных от известных мне бронтозавров, или диплодоков, с роговыми дисками, пилоподобными зубами, рогами и даже некоторое довольно продолжительное время пытался придумать животное, которое бы вместо ног имело колеса; причем я был настолько добросовестным, что начал с изображения скелета, чтобы представить себе, как бы можно было воплотить в материале мускулов и костей элементы, позаимствованные у локомотива.

Уделяя так много места описанию моих конструкторских занятий в низшей гимназии, рассказывая об открытии давно открытых Америк, подчеркивая количество труда, которого требовали эти – столь тяжкие – труды, я не забываю о том, что это было не более чем игра. Трудности я создавал себе сам, подчас слишком оптимистично соизмеряя силы с намерениями, ибо были у меня и поражения; например, когда я пытался повторить Эдисона и построить фонограф! и хотя я перепробовал все доступные виды иголок, мембран, скалок для текста, воска, парафина, станиоля, хотя до хрипоты надрывался над трубами моих фонографов, мне так и не удалось добиться того, чтобы хоть один из них отплатил мне за мои труды пусть даже слабеньким скрипом закрепленного голоса. Но, повторяю, это была игра; я знал об этом и даже, с некоторыми оговорками, соглашаюсь сегодня с собой, тринадцатилетним, в такой оценке. Эпоха разрушения, уничтожения предметов, попадавших мне в руки, не переросла в следующую – конструирования – неожиданно, резко. Их связывал переходный период, как мне кажется теперь, более интересный, как феномен, чем оба названные: период работ мнимых. Так, например, долгое время я строил – до великих технических начинаний – радиоаппараты, передающие и приемные станции, которые не могли, да и не должны были работать.

Я собирал их из старых катушек от ниток, перегоревших ламп и конденсаторов, толстой медной проволоки, снабжал возможно большим количеством солидно выглядевших кнопок и рукояток, монтировал на досочках, в жестяных коробочках из-под чая, и если, будучи натуралистическими, неладными копиями настоящих аппаратов, они не устраивали меня своим видом, недостаточно нравились мне, я, инстинктивно ощущая потребность подчеркнуть их значительность, втыкал в эту искусную мешанину то какую-нибудь блестящую железку, то пружинку, специально для этой цели выкрученную из будильника, насыщая свое детище до тех пор, пока неведомое чувство подсказывало мне, что уже довольно, что вид псевдоаппарата соответствует моим требованиям.

Повторяю еще раз: я играл. А меж тем конструкции, удивительно похожие на мои тогдашние, можно сегодня найти на выставках скульптуры. Неужели и в этом я был предтечей? Мысль уж чересчур лестная, особенно если вспомнить недавнее приключение на Выставке абстрактной скульптуры. Центральную часть экспозиции занимали идолообразные и кренделевато-дырявые антиторсы и антискульптуры, на стенах же висели коллажи (а разве нельзя их назвать попросту аппликациями?) различного формата и происхождения. Проходя мимо натянутых на станки абсолютно девственных полотен, лишь в двух-трех точках подпертых с обратной стороны колышками, геометрически оттопыривающими простынную белизну, минуя оправленные в рамы грязно-серо-зеленовато-дерюжные конгломераты, в которых наблюдательный глаз мог только вблизи обнаружить генеалогию материала, отождествляя отдельные их элементы с остатками каких-то сеток, застывших под слоем мастики или клея, металлическими стружками, пружинными пластинами, я в один из моментов остановился перед очередным экспонатом. Он был вполне спокойным, словно его создатель обуздал уже предварительные свои намерения, натянув сдерживающие вожжи; у этого произведения было что-то вроде прямоугольной рамы, изготовленной из листового железа; примерно в двух пятых от нижнего края, то есть в пропорции золотого сечения, его пересекала неряшливо прикрепленная планка, что-то вроде засова, а над этой основной линией простиралось пустое пространство старой, чуть ли не заплесневевшей жести с тремя почти симметричными отверстиями посредине; пробитые насквозь, они зияли пустотой, окруженные каждое чем-то вроде темно-сизого ободка. Воистину ослепшие звезды, дыры, оставшиеся на месте выбитых солнц! Подумал я и о той совершенной технике, которую применил художник, чтобы так естественно опылить отверстия бледнеющим к краю ореолом, постепенно уходящей в небытие пепельностью, об искусстве, с каким он прокалил поверхность металла, ибо она одновременно была оплавлена и местами шершаво-узловата от действия пламени; я начал искать табличку с названием произведения и именем автора, но ее не оказалось; и неожиданно, заморгав глазами, я сообразил, что произошло недоразумение. Выставка размещалась в большом подвале с красивым сводчатым потолком, экспонаты висели на неоштукатуренных стенах, и, как обычно в подобном месте, тут и там в кирпичные ниши были вмазаны дверцы дымоходов, Я стоял как раз перед такой заслонкой, проржавевшей и снабженной разболтавшимся засовом. Эстетическое зарево, полыхавшее перед моими алчущими глазами из этой вьюшки, тут же сникло, угасая, а сама она, разоблаченная, неожиданно поскромнее, превратилась в банальную жестянку каминного дымохода; я же, оконфуженный, быстро отошел от этого места, чтобы уже перед подлинным произведением искусства вновь погрузиться в соответствующее состояние, то есть подстроить дух к требованиям абстрактного творчества.

Размышляя над этим приключением, я пришел к выводу, что в нем не было ничего предосудительного; если кто-то и виновен в том, что я так легко впал в ошибку, то только не я. Не такие вещи случались на подобных выставках; помню, как некий знаток, истинный, хотя, честно признаю, несколько близорукий ценитель, на другой выставке, на которой весьма обильно были представлены каменно-серые и гипсово-белые глыбы и комья, неожиданно энергичным шагом направился к выходу, неподалеку от которого на постаменте покоилась довольно крупная глыба с почти геометрически правильным переплетением поверхности, притягивающим глаз цветом и формой. На полпути он замер, вздрогнул и медленно повернулся, так как глыба оказалась самой обычнейшей халой, творением пекаря, которую женщина, исполняющая обязанности кассирши, положила на первое попавшееся место, отправившись за чаем. Что же такое все-таки происходит с искусством, коль оно допускает возможность столь юмористических перестановок? Или поставщиком модных в настоящее время предметов могут быть равно каменщик, пекарь и играющий ребенок? Все это не так просто. Раньше художник, живописец, скульптор изготовляли предметы общественно необходимые; это были орудия, правда, своеобразные, ибо они помогали умершим переноситься в вечность, заклятиям – свершаться, молитвам – обрести исполнительную силу, бесплодной женщине – зачать, герою – получить желанную награду в раю. Эстетическая сторона этих орудий была их составляющей, стимулирующей действие, вспомогательной стороной, но никогда – доминантой, непрактичной самоцелью. Поэтому художник имел свое четко обозначенное место на ступенях религиозной или государственной метафизики, он был инженером-изготовителем темы, а не ее автором; тематическое авторство приписывалось Откровению, Абсолюту, Трансцендентности; отсюда, как следствие, барьеры суровых ограничений, о которых мы столько говорили, отсюда также и тавтологичность тогдашнего искусства, которое в общем-то не говорит ничего нового, поскольку лишь повторяет на память отлично известные идеи: Распятие, Провозвестие, Воскрешение, акт размножения, выраженный в иносказательных символах, борьбу Аримана с Ормуздом.[68] Свою индивидуальность неповторимый гений, художник протаскивал, если так можно выразиться, контрабандой в глубь полотен, скульптур и алтарей, и сила его таланта, в прямой зависимости от степени изобретательности, проявлялась в том, что, несмотря на подсознательное подчинение литургическим рецептам, могла в узкой полосе дозволенного, то есть неканонизированного до конца, проявить свое присутствие в принципе неисчислимыми способами. Он мог незначительно нарушить окаменение догмы, расшатать ее, мог заставить ее звучать более или менее явно в унисон с современным ему реальным миром, мог, наоборот, укрыть себя в собственном произведении с помощью системы диссонансов, едва ощутимых и тем не менее имеющихся там разладов, в интерпретации которых мы можем сегодня совершенно ошибаться, поскольку то, что в каких-либо фигурах раннеготических святых мы воспринимаем как преднамеренное, даже юмористическое, отнюдь не обязательно было таковым для живших в то время людей. Правда, я охотно бы понаблюдал за минами многих из этих творцов, когда они оказывались один на один с возникающим образом. Эта контрабанда личности в область метафизической догматики представляется мне увлекательнейшим делом, ибо во многих крупных произведениях я ощущаю активное присутствие творца, обнаруживая это как своеобразную фальшь, как, может быть, только подсознанием отмеренные микроскопические дозы богохульства, ядовитая щепотка которого, как это ни парадоксально, еще больше усиливает официально святое звучание темы. Но об этом надо помолчать, по крайней мере здесь. Эпоха миновала, здание метафизического рабства рухнуло под ударами технической цивилизации, и художник оказался ужасающе свободным. Вместо декалога тем – бесконечность мира, вместо откровения – поиски, вместо наказа – выбор. Возникают эволюционные ряды: произведение буквальное, произведение, едва намеченное, каменное обобщение тела, геометрический намек на него, фрагмент, обрубок, руина торса или головы; наконец, некто, копаясь в высохшем русле реки, выбирает из миллиарда окружающих камней один из-за его особой формы и несет на выставку. Обработка не обязательна, коль достаточно отбора. Таким образом, словно бы неумышленно – от случайности как Всеведущего Провидения переходят к случайности как статистической теории, слепому клокотанию сил, обрабатывающих камни в речном потоке, от сознательного созидания – к созиданию наобум, от необходимости к случайности.

Не только художник страдает от избытка свободы; потребители не в лучшем положении. Начинается своеобразная игра между художественным предложением и потребительским спросом или отвержением. Над мировой шахматной доской подобных игр возвышается отгоняемый пассажами знатоков и специалистов, до муки наскучивший демон всеобщей неуверенности. Известный художник выставляет на обозрение шесть абсолютно черных полотен; что это – скверная острота, вызов или дозволенная шутка? Холодильник без дверцы, на велосипедных колесах, раскрашенный в полоску, – это что, можно? Стул, пробитый насквозь тремя ножками, – и так тоже можно? Но что значат подобные вопросы; коль это выставляют, коль есть зрители, и покупатели, и критики-апологеты, стало быть, через несколько лет все это будет изложено в учебниках по истории искусства как уже пройденный, неизбежный этап. Однако неуверенность продолжает существовать, поэтому произведения не называют по имени, а каждое из них снабжают калиткой интерпретационного отступления: это, говорят нам, поиски, новые опыты, эксперименты. Будущий историк искусства двадцатого века сможет не без удовольствия отметить, что наш, для него уже архаический, период не создавал почти никаких произведений, а лишь одни заявки на них.

Между тем художник, окруженный исключительно полезными предметами, превращает их в поле эксплуатации. Все создано для чего-то: для приема радиопередач, для бритья, для переезда с места на место, для помола муки или выпечки хлеба. Можно, вероятно, прикатить на выставку жернов с мельницы, но мизерность собственного вклада в этот творческий акт удручающе очевидна. Необходимо что-то сделать с предметом, отнять у него что-то, и только тогда, как бы волей-неволей, останется чистое выражение, одна эстетичность. Однако же появляются «машины для ничего». Я тоже их создавал. Не как предтеча, а как ребенок. Современный художник пытается стать ребенком в самом сердце цивилизации, в ребенке – отыскать избавительные ограничения. Ибо только он, ребенок, не ведает сомнений, ничего не знает о потопе условностей, только его игры еще остаются до смешного серьезными. Но найдет ли ищущий то, что пытается отыскать, скрывшись в ребенке от бездны чрезмерных свобод?

Художник жаждет вернуться к праначалу, туда, где труд был одновременно и игрой и творческим актом, где труд являлся и самовознаграждением, вне себя бессмысленным, самослужебным – да, это было состояние, в котором я взялся за изготовление псевдоаппаратов. Я строил их потому, что они были мне необходимы, а необходимы они были мне для того, чтобы я мог их строить. Это была петля, столь же замкнутая, сколь и идеальная – петля веры, которая гласит, что является Всем, – но этот упоительный circulus vitiosus,[69] был естествен, поскольку мне было тринадцать лет. Я делал все, что умел, не преследовал никаких реальных целей, все время оставаясь в пределах своих – тринадцатилетнего – возможностей, и в то же время это отнюдь не было каким-то самоограничением, а как раз наоборот: это была моя наивысшая свобода, моя гимназическая кульминация. Если она и была заужена, замкнута, то только самою природою, самим возрастом, в противоположность человеку искусства я вовсе не старался быть ребенком; чем же еще я мог быть в то время? Несчастный художник, ищущий ограничений в ребенке, в нем не умещается. Это правда, что слова: credo, quia absurdum est[70] вырвала из уст человека спокойная абсолютность веры. И правда, что внутри цивилизации, которая представляет собою пирамиду служащих человеку машин, нет ничего более абсурдного, нежели машина, которая ни ему, ни кому-либо другому не служит. Впрочем, абсурдность – это лишь та точка, в которой сошлись пути, различные по своему характеру. Скверно, если булку, речной голыш и дверцу от печки можно перепутать с произведениями искусства. Скверно, если увеличенную микрофотографию кристаллического шлифа, либо подкрашенный препарат живой ткани, либо рассматриваемую через электронный микроскоп колонию вирусов, опыленную ионами серебра, можно выставить на равных среди ташистских[71] абстрактных полотен. Это вовсе не значит, что мне не нравятся абстрактные художественные композиции; наоборот, они бывают прелестны, но еще более оригинальные можно отыскать среди лабораторных препаратов или на почерневших участках коры в лесу, которые выткала своей белесой биологической вязью какая-нибудь плесень.

Несчастье современного искусства отнюдь не в том, что оно надуманно; напротив: мертвая и живая природа кишит подобными «абстрактными композициями», они знакомы микробиологу, геологу, математику, они содержатся в псевдометаморфозах старых диабазов, в микроструктуре амеб, в путанице жилок на листьях, в облаках, в форме выветрившихся скал-одинцов; мастерами и предшественниками в этой области являются великие ваятели – уничтожители и созидатели одновременно, энтропия;[72] и энтальпия[73] тот же, кто не хочет с ними соревноваться (поняв – а это, кстати, понимают немногие, – что в конце концов проиграет), а ищет спасения в возвращении к сладостной дикости пещер, прячется в ребенке, в примитиве, – тот только попусту тратит время, ибо неандерталец и ребенок действовали и раньше его и оригинальнее.

Но, собственно, кто дал мне право все это говорить? Отвечаю сразу: никто. Со мной можно не соглашаться, тем более что я не в состоянии предложить какую-либо новую неволю, какое-либо спасительное ограничение. Тогда придется, увы, признать, что я все-таки был великим предтечей, да и не только я, но и все мои друзья из начальной школы, которые, болтая прутиком в луже с каплей пролитого бензина, творили моментальные, но изумительные цветовые композиции. Мы были великими, хоть и сопливыми, примитивами, а мои псевдорадиоаппараты по сравнению с «мобилями» были тем же, чем был Босх,[74] по сравнению с надреалистами. А какие композиции получались у нас еще раньше из манной каши, размазанной по тарелке! Впрочем, если имеет силу возврат к прошлому, а наимоднейшим течением окажется турпизм[75] то я позволю себе напомнить, теперь уже с гордостью, свою запрудоненную шарманку. Разве это увечное творение, возникшее путем заполнения часового музыкального механизма низменной субстанцией телесного происхождения, разве результат подобного столкновения ньютоновской мысли (часовая точность движения небес, это ее исходная идея) с элементом анимального,[76] разложения, одним словом, разве скрещение Идеи с Экскрементом не является истинным феноменом прокурсорства[77] – более того, профетичности[78] которую возглашает катастрофальный нигилизм? Будучи четырех лет от роду, я решительно отверг детерминальную необходимость мертвой мелодийки, актом воистину экзистенциальным открыто высказавшись за животную свободу, уже самим фактом расстегивания штанишек давая пощечину тысячелетиям трудолюбивых цивилизаций! К тому же надо учесть полнейшую ненадобность, а стало быть, абсолютную бескорыстность этого спонтанного поступка…

Подобным рассуждениям нет предела. Не все является насмешкой, поскольку все оказалось конвенцией, уговором, в том числе и язык, и алфавит, и законы синтаксиса и грамматики; и если поле дозволенного достаточно расширять, если добиться хоть какого-то согласия, чего-то вроде хотя бы временного одобрения значений, приписываемых произвольному объекту, то с помощью произвольного знака, символа, предмета, картины можно выразить абсолютно все. Можно будет выставлять отрубленные пальцы, стулья, у которых вместо спинки – грудная клетка и позвоночник человеческого скелета, а вместо деревянных ножек – берцовые кости; увеличенную, выполненную в бетоне луковицу – в качестве ссылки на эпистемологическую[79] симптоматику космической материи, то есть на ее многослойность и одновременно бесконечность путей познания, которые представляют собою как бы отделение очередных слоев: ибо исчезает общественная договоренность, ранее однозначная в своем отношении к Истинам, и нет уже такой свалки, с помощью которой при соответствующем освещении и в должной обстановке нельзя было бы выразить какой-то надуманной, темной, может быть, даже означающей осуждение цивилизации идеи. Возникло затемнение, затмение, информационная нечеткость, в которой собственным тоскливым светом кое-где дрожат единичные произведения, но все это пробуждает иррациональную тоску по освобождению от слишком Произвольной свободы, что уже давно не относится к делу, ибо разговор идет не о заботах взрослых людей, а о ребенке. Поэтому вернемся к нему по возможности непредубежденными.

7

Мне уже осталось рассказать немного, а целые толпы неназванных предметов домашнего обихода и улиц, по которым я ходил, настойчиво требуют, чтобы о них упомянули хотя бы раз. Что, собственно, такое колдовское кроется в вещах и камнях, окружавших нас в детстве, что они содержат в себе прямо-таки магическое свойство ни с чем не сравнимой исключительности? Откуда у них эта бескомпромиссная жажда того, чтобы после гибели в хаосе войны и на свалках я засвидетельствовал их былое существование?

Всего несколько лет прошло после описанных здесь идиллических времен, а уже приходится позавидовать постоянству мертвых предметов; постепенно – лишаясь людей – они превращались в издевку, а неожиданное осиротение, ненужность опустевших кресел, тростей, безделушек приобретало какой-то чудовищный смысл. Действительно, походило на то, будто предметы соперничали с живыми, более устойчивые, менее зависящие от катастроф времени, словно, только освободившись от своих хозяев, они набирались сил и значения – достаточно вспомнить детские коляски и тазы на баррикадах, очки, сквозь которые некому было смотреть, кучи истоптанных писем. Но хотя они и приобретали в военном пейзаже силу необычных знаков, я никогда не ставил им этого в вину. Я верил в их невиновность. У меня осталась, не нарушенная огнем и временем, бессознательная привязанность к старой фаянсовой сове из книжного шкафа отца, ко льву и тигру, тяжелым, чудесным животным из черненой бронзы, к шахматам, королей и пешек которых с татарскими чертами лица вырезал отцу сосед – русский военнопленный 1915 года, к двум часам-собакам с комода матери, отмечающим время вращением вытаращенных глаз. В банальной, очень мещанской спальне родителей я помню стекло форточки, в котором зияло круглое отверстие с разбегающимися к раме паутинками трещин. Мне рассказывали, что во время боев 1918 года туда влетела пуля; поэтому я, шустрый ребенок, искал на потолке след ее затерявшегося полета, но потолок был гладкий и девственный. Выщерблину заштукатурили. Так мне сказали, но то ли я не мог, то ли не хотел поверить, важно одно: в квартире, столь спокойной, столь обычной, полной сытого мещанского достатка, мои глаза частенько обращались почти под самый потолок, к маленькой форточке, неизвестно почему притягивающей взгляд. Отверстие было небольшое – видимо, заменять стекло было невыгодно, таким оно и осталось на все междувоенное время. Быть может, пробоина тревожила меня, как растревожил Робинзона след босой ступни на берегу необитаемого острова? Нет, я вовсе не считал ее предвестником жестоких времен, просто это отверстие не соответствовало сонной гармонии мебели, этот след поражал, словно какая-то взятая из невозможного деталь, которую человек вдруг случайно увидел перед собой и которая уже самою своей материальностью не допускала и мысли о сомнении. Как же так: выходит, это действительно могло быть, значит, кто-то действительно мог стрелять в окна? В квартиры? А я родился тремя годами позже?

Я должен быть осторожным, чтобы не впасть в преувеличение. Пробитое пулей стекло всегда удивляло, даже, может быть, раздражало, как неожиданный скрежет, но не более, и изумляло не больше, чем капля смолы, сочившейся из рамы того же окна, – я очень любил собирать на палец каждую каплю – постепенно, в течение нескольких дней выплаканную, наконец, деревом сквозь краску – сверху уже немного засохшую, внутри пахучую, смолистую и липкую. Создавалось впечатление, что дерево не хотело примириться со своей судьбой, словно все его невидимое под краской существо еще находилось в лесу, говорило о нем наперекор очевидности рубанка, гвоздей, лака, обеих колец, с помощью которых к раме была прикреплена тонкая рейка шторы. Все это я говорю для того, чтобы придать проблеме простреленного стекла масштаб.

А что вообще связывало ребенка, ходящего всегда по одним и тем же улицам, с их тротуарами, их стенами? Может быть, дело тут в красоте? Я ее не замечал, не думал, что город может быть другим, то есть не закованным в каменную броню мостовых, холмистым, не подозревал, что перспективы улиц, например, Коперника, Сикстусской, могли бы и не взлетать вверх, трамваи – спускаться вниз или взбираться в гору, я не замечал готической прелести костела Эльжбеты, восточной экзотики армянского кафедрального собора, а если я и поднимал голову, то только для того, чтобы посмотреть, как крутится на трубе жестяной петушок. Удивительно, что я вообще могу усилием идущей против течения памяти возвратить невинность таким словам, как «Янув», «Знесенье», «Пески», «Лонцного»,[80] – которым сорок первый и сорок второй годы придали зловещее звучание, когда улицы начиная от Бернштейна и дальше за театр, в сторону Солнечной неожиданно вымерли, захлопали на ветру раскрытые настежь окна, опустели стены, дворики, подъезды, а еще позже появились, а затем исчезли деревянные заборы гетто. Я видел его издалека; вначале пригородную разбросанную застройку, потом уже только заросшие травой развалины. Но в тридцатые годы никто не мог этого предвидеть. Правда, и в то время бывало по-разному. Я видел с балкона нашей квартиры, прячась за его каменным барьером, стычки атакующей конной полиции с демонстрантами, это было во время похорон Козака; под скрип железных жалюзи, с помощью которых купцы пытались спасти стекла своих витрин, видел, как слетает с коня полицейский в блестящей каске, но это было словно неожиданно налетевшая буря. Буря прошла, и, когда дворники убрали с брусчатки разбитые стекла, опять вернулся покой, благодарные пациентки-монашенки приносили отцу из своего сада огромные букеты сирени, которую клали под струю воды в ванне, на «Веселой львовской волне» передавали диалоги Тоньца с Щепцем или прерываемые кашлем потешные монологи пана Строньца, а я заявил родителям, что не пойду в гимназию, поскольку там надо носить гольфы, а я это делать не могу, так как они щекочут под коленками. Мы были, теперь это известно, подобны муравьям, энергично копошащимся в муравейнике, над которым уже занесен сапог. Некоторые, как им казалось, улавливали его тень, но все, а стало быть и они, до последних минут с рвением и запалом продолжали суетиться вокруг тех же самых дел, стремясь обеспечить, смягчить, освоить будущее. Взрослые и дети, все мы были равны в благословенном неведении, без которого невозможно жить.

А ведь мы готовились. Обычно мы ходили в гимназию в мундирах, а один раз в неделею были уроки ВП – военной подготовки. В эти дни мы были обязаны являться в соответствующей форме. Она состояла, собственно, только из зеленой полотняной рубахи, надеваемой через голову наподобие обычной русской гимнастерки. Кто мог, прикручивал на грудь харцерские значки, стрелковые отличия; что касается меня, то, изведя на стрельбище у Высокого Замка уйму патронов, я перед экзаменом заработал золотой значок, но недолго смог им похваляться – надвигалась война.

Рубаху полагалось идеально расправлять спереди и перехватывать широким ремнем. У некоторых были великолепные ремни с двойной пряжкой и многочисленными дырочками; я тоже достал себе такой; он даже был подбит тонким фетром, и были у него латунные тренчики для того, чтобы пристегивать перекинутый через плечо офицерский ремешок, носить – который я, конечно, не имел права. Вся беда в том, что для такой рубахи нужна была стройная фигура, как, например, у Л., которого можно было обхватить в талии четырьмя пальцами, – ни следа выпирающего зада, иначе собранные сзади складки торчали, словно распушенный хвост, превращая гимнастерку в юбку. Меня это весьма смущало.

Командиром рати был профессор Стажевский, историк, офицер запаса, но он присматривал за нами сверху, а стало быть, и издалека. Обычно нами занимались несколько строевых унтер-офицеров, приходивших из города и частенько приносивших с собой таинственные свертки с покрытыми военной тайной предметами: например, маленькими флакончиками, из-под пробок которых пробивался еле ощутимый запах отравляющих газов, смягченный до безопасности в этой аптечной упаковке. Нам давали нюхать фосген, хлорацетофенон и другие невидимые отравы со столь же грозными названиями. На учениях нам выдавали и противогазы; до сих пор я помню их неприятный резиново-брезентовый запах и вкус, дышалось в них с трудом, судорожно, но ведь это была игра.

Однажды на площадке зажгли дымовые шашки и сержант бросил гранату со слезоточивым газом. Облако понесло на школьного сторожа, и он вынырнул оттуда, истекая слезами. У унтер-офицеров была с нами масса хлопот. Мы втихую подсмеивались над ними, впрочем, добродушно, частенько повторяли различные их оговорки – капрал Лелявый, например, носил совершенно другую фамилию, мы окрестили его этим прозвищем после того, как на одном из уроков он в драматических тонах описал нам, каким «лелявым» становится человек, наглотавшийся фосгена.

В микроскопическом арсенале нашей гимназии были собственные винтовки, в основном лебели, почитай, 1889 года. Это было архаическое, хоть и многозарядное ружье, длинное и тяжелое, патроны вкладывались один за другим в канал, просверленный в ложе под стволом, замки мы разбирали и собирали несметное число раз, много было муштры, а изредка мы даже получали по физиономии – разумеется, уже за городом, где-нибудь в Кайзервальде, куда нас отводили, выстроив в колонны.

Стволы наших винтовок были раскалиброваны, никакого боевого значения это оружие не имело, с таким же успехом можно было пользоваться выструганными в форме винтовок досками, но усомниться в качестве оружия считалось, пожалуй, государственным преступлением. При скверной погоде мы проводили эти два часа в классе за чисткой оружия, заваленные паклей и вымазанные вазелиноподобным тавотом. Это был труд одновременно и данаидов и сизифов. Познакомились мы также с методами проверки качества нашей работы – спичкой, заточенной, как иголка, сержант тщательно ковырял вокруг винтов приклада, между деревянным ложем и стволом; в конце концов всегда можно было найти какую-нибудь микроскопическую щелочку, которая испачкает кончик спички, и все приходилось начинать сызнова. Но это как-то не очень злило – словно мы понимали, что таковы правила игры, что именно на этом и стоит армия.

Во втором классе лицея мы уже ходили на стрельбы из настоящих винтовок, не лебелей; там царила фронтовая атмосфера. К этим стрельбам мы готовились так долго, карабины Маузера, состоявшие на вооружении, нам не давали пощупать почти до последнего момента, боевые патроны, выделяемые уже на бетонированных позициях, выдавали с такой таинственностью, осторожностью и бухгалтерской скрупулезностью, что в конце концов винтовка превращалась в оружие прямо-таки титанического значения, огневой мощи которого не может противостоять ничто, в редкостный и точнейший инструмент, которым обладала мало какая армия мира. Я не утверждаю, что нечто подобное нам внушали, – просто в результате всего долгого священнодействия возникало в конце концов такое ощущение.

Впрочем, честно говоря, тут играла роль атмосфера стрельбища, бетонные позиции, сильная отдача, которой награждало ружье, если не прижать его как следует прикладом к плечу; каким незначительным в сравнении с боевой винтовкой был спортивный карабин, из которого мы иногда постреливали в гимназии! Даже репетир Юлека Д. терял свою привлекательность.

Забавно, что сознание конечной цели, для которой предназначена винтовка, до нас, или, во всяком случае, до меня, да, пожалуй, и до других, в принципе не доходило. Правда, мишенями на стрельбище были уже не невинные спортивные кружочки с черным яблочком посредине, а достаточно красноречивые бледно-зеленые силуэты, с каской на голове и белым пятном лица, но ведь и эта цель была чисто условной. Требовалось попасть, а не убить – об убийстве как-то не говорили. Даже тогда, когда шло обучение штыковому бою. Я этого не любил. Вместо винтовок мы пользовались длинными жердями, лишь грубо имитирующими винтовки, торчащие концы которых были обернуты паклей, обвязанной тряпками, так что получалось нечто вроде твердого матерчатого кулака. Основная стойка была нескладная: на широко расставленных, очень низко согнутых в коленях ногах; мы сражались друг с другом, а иногда с сержантом – большим мастером штыкового боя – или же кололи огромные тряпичные куклы, немного напоминающие увеличенные портновские манекены. Показывал нам сержант, куда и каким образом следует колоть, – его тут же втягивали в посторонние разговоры о тех или иных видах штыков, о польском – плоском, о русском четырехгранном; после укола при определенных обстоятельствах следовало «покрутить», чтобы у пораженного врага внутренности перемешались.

Наконец, но уже совершенно теоретически, сержант показывал нам, что можно сделать обыкновенной саперной лопаткой, какое это изумительное оружие, если садануть им человека в основание шеи, потому что при удаче можно отхватить все плечо; только, упаси боже, не следует целиться в голову, ибо на ней обычно сидит каска и лопатка отскочит.

Показывали нам также способы отражения штыковых атак именно такой лопаткой; мы бросали гранаты, то есть болванки, а потом опять долгие часы не покладая рук чистили лебели. Однажды при совершенно необычных и особых обстоятельствах мы отправились с ними в город.

Это было после смерти маршала Пилсудского, вечером. Не знаю, почему именно в эту пору. Мы долго маршировали, и все время в положении «смирно», так что руки замлели от тяжелого лебеля, прижатого к самому поясу; мы шли центральными улицами, через Мариацкую площадь, где, кажется, неподалеку от памятника Мицкевичу, тогда в темноте невидимого, стоял одинокий небольшой постамент с каменным бюстом, перевязанным только черной лентой, освещенный откуда-то сверху прожектором, а мы под траурный, заполняющий, казалось, весь город, угрюмый грохот барабанов, шли, изо всех сил колотя по брусчатке ногами. Был тридцать пятый год.

За три года военной подготовки нам ни разу не говорили о том, что существует что-либо похожее на танки. Как будто их и не было. Да, нас учили всевозможным газам и названиям частей оружия, и уставам, и караульной службе, и местной тактике, и множеству иных вещей; в общем за год набиралось что-то около ста часов, и триста в последних классах. Но все это выглядело – теперь я это вижу – так, словно нас готовили на случай войны вроде франко-прусской 1870 года. Мы не были частицей армии – ведь мы не входили в ее состав, – нет, мы были лишь намеком на такую частицу. На сколько же тысяч и десятков тысяч надо было бы помножить это вошедшее в систему анахроничное, никому ни на что не нужное школение, чтобы стал ясен масштаб этих изнурительных подготовок, этих работ, бесчисленных усилий людей в мундирах, направленных в ничто! Поражение заслонило все, но я и сейчас не могу спокойно, без тоскливого изумления подумать об этом пропавшем труде.


Последние летние каникулы перед выпускными экзаменами я провел в военно-подготовительном лагере в Делятине. Там было как в армии на маневрах: мы жили в палатках по восемнадцать человек над высоким, обрывистым берегом Прута, со всем, как положено, – утренней побудкой, муштрой, полевыми занятиями, обедами из котла, тактическими учениями и вечерней поверкой. Впервые я оказался абсолютно вне семьи – никто, кроме командиров отделений и унтер-офицеров, за мной не присматривал. Нам сразу же дали понять, что нас рассматривают как взрослых военных людей, ибо капитан предостерегал от контактов с женским населением, поскольку среди гуцулов пошаливал сифилис.

Учился я в то время многому, в том числе и функционированию механизма власти. Когда пришла моя очередь и я стал дежурным унтер-офицером, я утром отправился к шефу-сержанту, чтобы получить приходящуюся на моюпалатку порцию мармелада к хлебу; сержант откроил себе громадный кусок малинового вещества и вручил мне остальное; я же, возвращаясь, понял, что следует делать мне, и, в свою очередь, по собственной инициативе отхватил изрядную толику.

Под конец учений были проведены большие маневры в присутствии наблюдателя из самой Варшавы, какого-то майора; он показался нам величиной совершенно недосягаемой. Чтобы избежать хлопот, связанных с ношением лопатки, которая во время перебежек била по заду, я воспользовался тем, что такие лопатки были не у всех, и прикинулся, будто тоже не получал ее, сам же, по совету благоволившего ко мне командира отделения, спрятал лопатку в матрац. Она, разумеется, немедленно исчезла, потом за нее пришлось платить. Но я по крайней мере избежал трудов по окапыванию; я неплохо справился со своим лебелем, так как, послушавшись совета сидевшего во мне цивильного духа, раз навсегда вычистил до зеркального блеска внутренность ствола и заткнул его небольшой, незаметной пробочной, чтобы во время бесконечных прыжков и падений туда не мог попасть песок. Таким образом, во время чистки оружия я драил его только снаружи, а при осмотре в соответствующий момент украдкой вынимал пробку.

Хуже получилось у моего товарища, Мечика Р., которого во время перерыва в больших маневрах по каким-то причинам приметил сам пан майор и приказал сначала продемонстрировать выполнение операций по программе «Первая помощь при отравлении газами», а потом закричал: «Тревога!» Мечик побледнел, но, сопровождаемый бдительным взглядом всех чинов, в конце концов вынужден был открыть жестяную коробку, в которой вместо маски оказались яблоки и сладости. Маску, как и лопату, он спрятал в матрац. Последствия должны были быть жуткими – вплоть до неудовлетворительной оценки по ВП, – но потом все как-то обошлось.

Сами маневры я помню как великое бегание и стрельбу холостыми патронами, причем поднимали нас в четыре часа утра. Я заметил, что в эту пору суток мир в июне невероятно прекрасен, и даже пообещал себе, что в гражданке обязательно буду приветствовать его столь же рано. Впрочем, это так и осталось благим намерением. Наползались мы сверх меры, и никогда не было известно, где находится так называемый неприятель, так что на всякий случай мы стреляли во все стороны. Потом куда-то запропастился головной дозор, потом встреченная случайно гуцулка, покрутившись около нас, неожиданно кинулась на шею командиру отделения и выхватила у него винтовку – оказалось, это был один из капралов, переодетый до неузнаваемости и демонстрировавший нам таким образом военные хитрости.

Кажется, мы победили, хотя полностью я в этом не уверен. Еще несколько раз нас по тревоге поднимали с матрацев посреди ночи; причем, если все шнурки не были как следует продеты в отверстия ботинок, отделение возвращали под одеяла; однажды нам пришлось раздеваться и одеваться в рекордном темпе раза четыре. Но лучше всего я запомнил, что в армии беспрерывно что-нибудь драят – если не винтовку, то ботинки, если не ботинки, то полы (полов в палатках не было, и драение в данном случае носило чисто символический характер).

Собственно, в то время я впервые столкнулся вблизи, когда у нас бывали выходные, со страшной нуждой, царившей среди гуцулов. За пять грошей или за кусок хлеба можно было получить манерку малины или земляники, и при этом еще ее расхваливали. Делятин стоял несколько в стороне от таких центров туризма, как Татры или Яремчи.

Несколько дней мы работали в воде на строительстве моста, сорванного вспухшей рекой. В то время я загорел, как негр. Наконец пришел конец этой игрушечной воинственности, остались позади все ритуалы с подбрасыванием поручиков и унтер-офицеров, причем менее любимым, которые сидели у нас в печенках, мы подставляли кулаки вместо раскрытых рук.

За одним из поручиков, поросячье-розовым блондином, красневшим на солнце так, словно его вот-вот должен был хватить удар, мы гонялись по всему лагерю – он пытался выкрикивать сдерживающие нас команды, но наше уважение перед чинами лопнуло, дисциплина неожиданно развалилась, и поручику ничего не помогло – он-таки взлетел на воздух.

Винтовка меня удивительно распрямила, и я даже похудел.

В последний день был вечерний костер с песнями, пир с газированным лимонадом и непропеченными пончиками, а наутро нас погрузили в вагоны. По пути во Львов ко мне подсел один из преподавателей, подхорунжий,[81] которому я был просто-таки невероятно симпатичен, более того, который, оказывается, все время восхищался мною; сердечность, да что там, уважение (совершенно неизвестно за что), выказываемые мне почти что офицером, меня совершенно отуманили. Поэтому, когда выяснилось, что подхорунжему нравятся мои ботинки (у меня было две пары), я немедленно расстался с ними – только сначала не знал, как бы ему эти ботинки подарить, чтобы он не обиделся: все-таки почти офицер! К счастью, он сам облегчил мне дело и, держа их за шнурки, тут же исчез. А поезд уже подходил к перрону, под огромный купол Главного вокзала, где ждали истосковавшиеся родители.

Когда я был маленьким, никто не умирал. Правда, я слышал о таких случаях, впрочем, как о падении метеоритов. Каждый знает, что они падают, это случается, но какое это имеет к нам отношение? Однажды, в ночь между двумя дождливыми днями в Закопане, мне снился отец. Не такой нечеткий, туманный, неопределенного возраста, каким я могу себе его представить наяву, а в конкретном времени, живой. Я видел его серые, еще неутомленные глаза под очками, короткие усы, подстриженные над губой, небольшую бородку, руки с коротко обрезанными ногтями, постоянно натираемые щеткой руки врача, с золотым кольцом, потончавшим от ношения, складки на жилетке, пиджак, немного оттянутый с правой стороны тяжестью ларингологического зеркала, а в глубине квартиры – обои, старую высокую печь из белого, покрытого мелкими трещинками изразца, тысячи других мелочей, которые, проснувшись, я не мог даже назвать. Все это во мне, недоступная толпа воспоминаний, череда минут, часов, недель, лет – и никто, кроме сна, над которым я не властен, не может туда проникнуть. Где-то там есть Стрыйский парк, весь в снегу, и отец, прогуливающийся по аллейке черных деревьев, страшно замерзший, засунувший руки в карманы пальто, а я – впервые на лыжах, едва двигаю ногами, воображая себя владыкой бескрайних просторов. Стук копыт, неожиданно приглохший на деревянной брусчатке Маршалковской перед Университетом Яна Казимира, протяжный, бьющий в окна класса плакучий скрежет трамвая, сворачивающего около нашей спортплощадки в своем трудном восхождении к Высокому Замку. Поручни всех лестниц, с которых я съезжал, клетчатые гольфы моего однокашника Лозы, самые длинные в классе, зеленые локомобили с Восточной ярмарки и все каштаны. Медный котел для воды с кухонной печи, желуди на потолке спальни, толкучка с железками, на которой я разыскивал сокровища, и даже первая кровать – белая, с боковой сеткой. Корабль-загадка, который каким-то чудом заплыл через узкое горлышко в бутылку, и первая легальная папироса марки «Нил» с красным бумажным мундштуком, которую я закурил после экзаменов в июле 1939 года. А ведь какие лавины обрушились на этот мир! Как могли не стереть его в порошок, не уничтожить последние его следы? Для кого они, собственно, существуют, от кого их так бережет память, недоброжелательная, только ночью, только в беспамятстве сна, перед ним, слепым, открывающая настежь свои сокровищницы, непокорная и скупая наяву, дающая обрывочные, недосказанные ответы, которые вначале требуется старательно расшифровать, преоборов ее упорное молчание, смириться, если какой-либо – силой вырванный из нее, как бы украдкой вынесенный – осколок, цветное пятнышко, контур чьих-то губ, тень, звук, ничего не объясняют, несмотря на подсознательное ощущение, что это было связано с чем-то важным, что там когда-то прошла судьба, а сейчас есть только пустота, глухая, невидимая стена; тут ничего не поделаешь! Что за скаредность, что за безразличие памяти, которая ведь все знает и может, а не поддается, упрямая, презрительно замкнувшаяся в себе, игнорирующая течение времени, не зависящая от него. Если б она хоть действительно была пустырем, редко засеянным сборищами угасающих образов, но нет, это наверняка не так, есть тому доказательства в снах – а она всегда допускает не туда, куда бы я хотел, не тогда, когда мне это необходимо, никогда – тупо захлопнувшийся механизм, независимый в своем сумасшедше точном исполнении задачи: сохранять, закреплять неизменно и навсегда. Навсегда? Но ведь это неправда: ведь она погибнет вместе со мной, неподкупный страж, скряга, закостеневшая в тирании, в непослушании, в язвительной строптивости, столь постоянная и столь непрочная одновременно, сентиментальная и в то же время равнодушная, словно пласт угля, в котором оттиснулся лист. Как ее понять? Как с ней согласиться? Нейронные сети, синапсы, петли Мак-Куллоха? Нет, не объясняйте ее столь мудрым, столь смешно ученым образом – это ни к чему, пусть уж все останется так, как есть. Мы представляем с ней как бы пару косящихся друг на друга лошадей, которые тянут один и тот же воз. Так иди же вперед, моя неразлучная, моя незнакомка, подруга, мой враг, мой друг.

Закопане. Июль 1965 года.

Послесловие

О «Высоком замке»

Репутация превыше самой очевидной реальности. Она не считается ни со стремлением человека казаться чем-то иным, ни порой даже с тем, что он собой представляет в действительности. Хуже того, она по характеру своему способна давать лишь весьма упрощенное, одноцветное представление о человеке, игнорируя, как правило, богатую палитру красок его сложной натуры.

Если вы снискали репутацию острослова, то все будут выжидательно улыбаться, слушая ваш рассказ о сугубо мрачных, казалось бы, вещах. Как ни расписывай свои страдания или прискорбность какого-то там случая, сочувствия все равно не жди: мыслеприемники окружающих уже заранее настроены на шутливую волну. И наоборот, самая смешная история выслушивается в гробовом молчании, если аудитории давно известно, что рассказчик на них не мастер.

Особенно плохо приходится в этом смысле писателям, вообще людям, сопричастным искусству. Какой бы замысловатый, чисто развлекательный детектив ни сочинил автор романов, снискавших репутацию «философских», все равно читатель – весь ожидание: что там, за новым поворотом?.. Станислав Лем имеет прочно установившуюся репутацию писателя-фантаста. Мало того, его имя вот уже второе десятилетие неизменно фигурирует среди наиболее известных фантастов мира. Открывая книгу, на обложке которой значится это имя, читатель заранее настраивается на XXI век или мысленно садится в кресло космонавта, готовясь к межзвездным путешествиям. На худой конец допускаются экскурсы в несколько более туманные и потому менее занимательные сферы футурологии, даже обращение к таким далеким от приключений сюжетам, как, например, проблема смысла жизни человека или смысла существования человечества. На это автор «Суммы технологии» – философского трактата, который недавно вышел на русском языке, – завоевал право. Но уж дальше начинается, говоря языком гоголевских героев, сплошной реприманд неожиданный.

А между тем писатель-фантаст – прежде всего писатель. И как всякий писатель, он не только вправе, но, наверное, просто обязан обращаться к таким темам, которые в данный момент больше всего затрагивают струны его сердца. Даже если эти темы несколько неожиданны для его уже сложившейся писательской репутации.

Мы знаем Алексея Толстого как автора не только «Хождения по мукам», но и «Аэлиты». Герберт Уэллс известен главным образом как фантаст. Но его перу принадлежат также менее знакомые широкому читателю великолепные реалистические романы, воскрешающие Англию конца Викторианской эпохи, написанные с трогательной теплотой диккенсовского юмора. Для многих почитателей его таланта знакомство с этими романами, как и для меня в свое время, явилось, можно сказать, вторым открытием Уэллса. Наконец, Рэй Брэдбери – автор и научно-фантастического романа «451° по Фаренгейту» и автобиографической повести «Вино из одуванчиков».

Ну, а Станислав Лем?

Должен сознаться, что я приступил к «Высокому Замку», всецело настроенный на «Магелланово облако» или «Солярис». Что поделаешь? Стереотипы есть стереотипы. Прочитав несколько страниц, убедился, что речь пойдет не об иных веках и мирах, а о старой, довоенной Польше 20-30-х годов и не о марсианах, а о карапузе, затем школьнике, из которого впоследствии образовался уже известный нам автор «Соляриса». И хотя мир этого карапуза, как и всех мальчишек на свете, был посложнее иного марсианского (и уж, во всяком случае, не менее любопытный), я все еще долго ожидал если не фантастики, то чего-нибудь вроде нового слагаемого «Суммы технологии». Велика сила стереотипа!

А потом были забыты и фантастика, и футурология, и все иные материи, кроме той, о которой шла речь. Обычно автобиографические повести – это прежде всего средство показа социальной среды, в которой вырос писатель. Так было у М. Горького. Так было в значительной мере у Г. Уэллса. С. Лем подошел к той же теме под несколько иным углом зрения. Его интересует прежде всего внутренний мир ребенка, подростка, юноши, особенности этого мира, процесс его становления и постепенного перерастания во взрослый мир. Все остальное рассматривается сквозь призму именно этого мира.

Писатель избежал соблазна дать развернутый психологический трактат с обязательным в таком случае анализом психологии ребенка, как она рисуется взрослому. Он не анализирует. Он вспоминает и размышляет. И постепенно втягивает в свои размышления читателя. Вместо путешествия к иным звездным мирам каждый читатель незаметно для себя оказывается в совершенно другом мире чудес – в мире своего собственного детства.

Мне не хотелось бы быть понятым так, будто я преуменьшаю значение научных трактатов на подобного рода темы. Нет, по моему убеждению, еще не написанная «Сумма мальчишкологии» ничуть не менее важна и интересна, чем «Сумма технологии». Но согласитесь, что перенести читателя в мир детства – задача, посильная только искусству. С. Лем отлично справляется с ней, размышляя вместе с читателем о таких вещах, с которыми, вероятно, столкнулся в своем детстве каждый, особенно если у него, подобно автору, было достаточно сильно развито воображение.

Размышления настраивают на философский лад. Но автор окрашивает их какой-то особой, ему одному свойственной тональностью, придающей повествованию местами, я бы сказал, лирический характер. Получается что-то вроде философско-лирических новелл.

Философская лирика? А почему бы и нет!

Не стану разбирать здесь подробно содержание «Высокого Замка». Не стану и сопоставлять его с «Вином из одуванчиков» Рэя Брэдбери, хотя обе автобиографические повести выдающихся фантастов дают немало материала для сравнений.

Хочется, чтобы читатель тоже страницу за страницей сам открывал для себя нового Лема, для нас во многом еще незнакомого и удивительного. И чтобы каждый с его помощью сам совершил путешествие в собственное детство. Вернее, с помощью писателя увидел бы свое детство иначе, чем обычно вспоминаешь и тем более рассказываешь о нем.

Мир нашего детства… Это прежде всего мир поразительно иных измерений пространства и времени.

Замечали ли вы, оказавшись спустя много лет в местах, где выросли, что ваш необозримый космос съежился вдруг до огорчающе мизерных масштабов? Бескрайние джунгли парка обернулись десятком аллеек среди довольно скромных древонасаждений. Двор, не уступавший по площади и богатству рельефа целой Швейцарии, предстает теперь весьма невзрачным «пятачком». Даже комнаты старой квартиры, даже старая мебель в ней (если она еще сохранилась) не имеют ничего общего с теми залами и гигантскими сооружениями из дерева, металла, стекла, которыми, казалось бы, были всего несколько лет назад.

А время? Конечно, из учебников известно, что относительность его течения может быть заметной только при субсветовых скоростях. Но, говоря фигурально, каждый сталкивается с этим феноменом в повседневной, обыденной жизни.

Делать нечего. Одолевает скука. И время тянется до отчаяния медленно. Порой даже вообще останавливается и не дает убить себя никаким доступным способом.

Но вот находится интересное дело. Остановись, мгновение! Не тут-то было! Скашивая глаза на часы, видишь, как по циферблату все скорее начинает ползти не только секундная, но и минутная, и даже, кажется, часовая стрелка. Солнце зримо движется по небу и, миновав точку зенита, мячиком катится за горизонт.

Одна-две прочитанные книги средних размеров или десяток-другой страниц исписанной бумаги – и уже далеко за полночь, хотя утром казалось, что успеешь еще сделать и то, и другое, и третье. Две-три недели такой жизни – и в один прекрасный вечер начинается паника. Подсчитываешь, что согласно исчисленной средней продолжительности жизни человека тебе осталось лет двадцать (или тридцать, все равно) на все задуманное, желанное или хотя бы желательное. Переводя оставшиеся годы на число страниц, имеющих быть прочитанными и написанными, можно рассчитать с точностью до сотого знака, сколько книг успеешь прочитать и сколько написать. При всех, даже явно завышенных, подсчетах получается, что прочитана будет ничтожная доля желаемого (не считая того, что еще выйдет в свет за эти годы!), а написано и того меньше. К тому же сознаешь, что всяческая суета издевательски перечеркнет самую урезанную программу-минимум.

И с тоской вспоминаешь раннее детство, когда в сутках, безусловно, было по 60 часов, а в каждом часе не меньше чем по 3600 минут. Еще до ухода в детсад проходила целая вечность, заполненная бурными историческими событиями – и «войной» с соседом, и «восстанием» против законной родительской власти, и заслуженной карой, и всеобщим миром, и снова «войной». При этом неведомо каким образом в то же самое время велась увлекательная игра (преимущественно в выдуманном мире собственного творения), перелистывалась масса книг, содержание которых запоминалось от корки до корки, ставились рискованные опыты алхимического характера – словом, жизнь била ключом сразу во всех четырех измерениях. А уж день целиком по богатству событий не уступал нынешнему году, и к вечеру бурное утро, затуманенное далью времен, вспоминалось с великим трудом.

Как возвратиться к космическим масштабам пространства и времени тех лет? (Разумеется, не с помощью безделья и скуки, «останавливающих» время.) Как раскрыть секрет долгожителей детского и отроческого возраста, не уступающий по значению находке пресловутого философского камня?

Не знаю, может быть, мои размышления, навеянные чтением «Высокого Замка», не вполне совпадают с ходом мыслей автора. Но книга эта такого рода, что каждый читает ее по-своему, воспринимая содержание через призму собственного детства. Возможно, в этом как раз и проявляется ее художественная ценность.

Только трижды на протяжении книги С. Лем позволяет себе прямое возвращение из мира своего детства в сферы, близко соприкасающиеся с современным ему миром.

Он снова и снова задается вопросом, не напоминают ли некоторые явления модернистского искусства платье андерсеновского Голого Короля. Это не анафема, не ярлыки и не рецепты. Это просто раздумья человека, ясно видящего, что нарисовать абстракционистскую картину или написать современный антироман при известной доле самоуверенности вполне способен за очень короткое время каждый желающий. С другой стороны, не менее ясно, что застывшее, не развивающееся искусство – это агония. Без постоянного поиска, опытов, споров настоящее искусство развиваться попросту не может. Как отличить воинствующую халтуру, подбадриваемую модой, от самоотверженного поиска, пусть иногда даже неудачного?

Мысли по поводу такого рода вопросов интересны для каждого человека, неравнодушного к искусству. Вдвойне интересно мнение на этот счет писателя, немало размышлявшего о путях дальнейшего развития литературы и искусства. Прочитайте хотя бы статью С. Лема «Куда идешь, мир?» в журнале «Иностранная литература», где он ставит проблему облика культуры завтрашнего дня, «взращенной на обломках индивидуализма, земного универсализма». (Здесь речь идет, разумеется, о буржуазной культуре.) В воображаемом мире не так уж далекого будущего с его, может быть, двадцатью миллиардами людей высокой культуры, по его словам, ценных книг, произведений искусства, музыкальных произведений, решений и новых теорий будет возникать просто чересчур много, чтобы даже самый завзятый потребитель культурных ценностей мог справиться с такой лавиной. Ни прожорливость читателя, ни жажда знания не смогут обеспечить непосредственного контакта с совокупностью даже наиболее значительных творений человеческой мысли, когда одновременно будут творить тысячи Рафаэлей, Моцартов, Ферми. Может быть, спрашивает в заключение Лем, поэтов будут читать лишь поэты, художники творить для художников, а музыканты – для музыкантов?

А не получится ли так, что новоявленные гении вообще не сумеют пробиться к людям через энергичные шеренги потомков Феофана Мухина, Никифора Ляписа-Трубецкого и других героев И. Ильфа и Е. Петрова, потомков всегда подающего надежды композитора Керосинова (помните кинофильм «Антон Иванович сердится»)? Ведь им не было, нет и никогда не будет равных в искусстве работать локтями…

Мы с вами знаем по научно-фантастическим романам Станислава Лема о его большом оптимизме. Но этот оптимизм не бездумен.

И такой поворот темы тоже заслуживает внимания.

Другое такое же, не столько лирическое, сколько философское, отступление Лема связано с его новеллой о созданном им в тоске гимназического классно-урочного сидения Мире, где царствует Удостоверение. У мальчика вдруг прорезалась страсть к брошюрно-переплетным работам (это бывает не только с мальчишками), но, подкормленная различными удобрениями – от житейских наблюдений до псевдоисторических романов, – породила не только увлечение шрифтами, обложками, всеми аксессуарами профессии будущего художника книги, а и страшный культ Бумаги, Которая Может Все.

Для буржуазного мира, где, по давнему чиновничьему откровению, «без бумажки человек букашка», возможность расцвета бюрократической идеологии «удостоверизма», как ее именует писатель, не такое уж фантастическое предположение. Нет, трудно все-таки С. Лему долго оставаться в позиции автобиографа! Пристрастие гуманиста, роднящее его с автором «451° по Фаренгейту», красной нитью проходит и через эту книгу.

Сказанное относится и к последним разделам книги, где Лем вспоминает себя в лагерях польских допризывников кануна второй мировой войны. Это был в его жизни последний полустанок на пути из отрочества в юность. Чуть позже, уже за пределами «Высокого Замка», мы встречаем Станислава Лема в рядах польского движения Сопротивления. Но об этом лучше всего рассказывает его первая книга, опубликованная в 1955 году, – «Непотерянное время», роман о годах фашистской оккупации и становлении народной Польши.

Примерно таким же образом кончилось отрочество многих других ребят – сверстников Лема. Здесь – каждый из них тоже, видимо, совершит вместе с писателем путешествие в свои юные годы.

И еще одна башня «Высокого Замка» – пожалуй, краеугольная: юмор, воскрешающий в памяти уже упоминавшиеся автобиографические романы Уэллса. Ироническая улыбка автора сопровождает маленького Станислава во всех его подвигах и злоключениях, придавая им совершенно непередаваемую лирическую окраску. В заключительных новеллах лемовский юмор прямо-таки всецело царствует и управляет. Это особенно располагает к рассказчику, ибо совсем не просто с иронией повествовать о самом себе, даже ссылаясь на несовершеннолетие и на то, что речь идет о делах тридцатилетней давности.

Что это? Общая черта всех талантливых фантастов, обращающихся к живописанию собственной персоны? Или знаменитый польский «гумор», категорически воспрещающий рассказывать о себе иначе как в ироническом наклонении? Или, может быть, просто немыслимость для С. Лема вообще писать о таких вещах без доброй и умной улыбки?

Оставим эти вопросы будущим лемоведам.

И. Бестужев-Лада, доктор исторических наук

Четыре будущих Станислава Лема[82]

Он живет в небольшом стандартном доме на дальней окраине Кракова. Он очень ценит покой, позволяющий ему сосредоточиться. В углу валяется заброшенный киносъемочный аппарат: одно время писатель увлекался фотографией и кино, но потом решил, что это отнимает у него слишком много времени. А все свое время он отдает работе. Когда же он очень устает или хочет повидать свет, он садится за руль своей машины, выезжает на шоссе Краков – Закопане, проходящее неподалеку от его дома, и отправляется, в зависимости от настроения, либо к центру города, либо в горы.

Он небольшого роста, с быстрыми движениями и веселыми темными глазами. Часто усмехается, а говорит так стремительно, что едва успеваешь следить за его мыслями. Но хотя он следует за мгновенно возникающими ассоциациями, он в то же время очень обстоятелен, а фразы его так точно сформулированы и отточены, что кажется, будто он просто вслух читает какую-то книгу.

– Видите ли, научная фантастика совсем не пророческая литература, как иные ошибочно думают. Предсказания научных и технических достижений неминуемо обречены на поражение. Даже Жюль Верн кажется нам сейчас очень архаичным. Что же тогда говорить о сегодняшнем дне, когда невозможно предвосхитить все вероятные качественно новые скачки, которые совершаются в жизни человечества благодаря успехам науки! Фантастика скорее похожа на гигантскую и могущественную лупу, в которую мы рассматриваем тенденции развития – социальные, моральные, философские, которые мы усматриваем в нашем сегодняшнем дне. В сущности, говоря о будущем, о жизни на далеких планетах, я говорю о современных проблемах и своих современниках, лишь облаченных в галактические одежды.

В наши дни, для того чтобы заниматься научной фантастикой, мало одной фантазии, нужно еще очень много знать!

Лем обводит руками комнату, словно пытается обнять все книги, которые, кажется, скоро выживут из кабинета своего хозяина – сотни, тысячи книг на многих языках по истории и методологии науки и по самым диковинным ее разделам; книги теснятся на полках, лежат на столах, нераспечатанными пачками сложены на полу. Кибернетика, астронавтика, биохимия, биофизика, теория информации, молекулярная биология, бионика, генетика, фантоматика, радиоэлектроника, семиотика, парапсихология! В это мгновение кажется, что за окнами домика зажигаются не тусклые уличные фонари, но вспыхивают метеоры, кометы и взрываются дальние галактики. Лем хитро и весело улыбается, словно мудрый маг, занимающийся волхвованием, или престидижитатор, показывающий сложный фокус, в котором все зависит от ловкости рук и уменья фокусника отвлечь внимание зрителей от того, что он делает.

– Всех этих наук не существовало, когда я был мальчиком. Когда я писал свою философскую книгу «Диалоги», о кибернетике было написано всего лишь около шестидесяти книг. Из них я – не хвалясь могу сказать – прочел половину. Ныне об этой науке написаны целые библиотеки!.. Для некоторых писателей научная фантастика представляет собой нечто вроде чистой игры ума, интеллектуального кроссворда, а не один из разделов литературы. Меня же интересует другое – сами люди и. проблемы, волнующие человека наших дней.

– Но почему же вы, интересуясь главным образом сегодняшним днем и своими современниками, пишете о далеком будущем и о других, нечеловеческих мирах?

Лем усмехается.

– Давайте вместе еще раз перечитаем или хотя бы перелистаем мои книги!


Станислав Лем – один из известнейших писателей-фантастов мира. Он пишет лирические стихи, статьи, рассказы, повести и романы, а также философские трактаты, в которых привычные философские понятия излагает на языке кибернетики и теории информации, отчего они приобретают совершенно новое звучание. Его переводят на множество языков, по его произведениям ставятся кинофильмы. А он с неистовой страстью и поразительной фантазией продолжает писать, выпуская книгу за книгой – иногда по несколько книг в год!

Он родился во Львове в 1921 году, здесь учился, здесь же пережил тяжкие годы немецкой оккупации. Фашистский террор лишил польскую интеллигенцию права на труд по специальности, и Станислав Лем вынужден был бросить политехникум и пойти работать сварщиком. Он говорит в шутку, что эта профессия ему нравится больше, чем профессия писателя, и он не раз думал вернуться на производство. Работа столкнула его с реальной жизнью, и он впервые встретился с настоящими людьми, будущими героями его первой книги – молодыми рабочими-подпольщиками, участниками польского Сопротивления.

После войны вместе со всеми поляками, проживавшими на территории Западной Украины, Лем репатриировался и переехал в Краков, где смог закончить свое образование. На этот раз он выбрал медицину и некоторое время работал врачом-практикантом.

Больше всего оказал на Лема влияние доктор Хойновский, основавший в Кракове после войны студию науковедения. Под его руководством Лем изучал историю и методологию науки. Это позволило ему смотреть на многие научные проблемы, так сказать, «с птичьего полета». Особенно увлекся он историей людей, которые совершали перевороты в науке. Через руки Хойновского проходили все иностранные книги, которые выписывались из-за границы для комплектования польских научных библиотек. И Лем стал черпать материал не из популярных книг, но из. «первых рук», в трудах ученых-созидателей, где ощущаешь дыхание подлинного научного творчества.

Писать Лем начал рано. Уже с 1946 года в печати стали появляться его рассказы и стихи. Первым крупным произведением был роман «Непотерянное время», посвященный судьбам польской молодежи в трагические годы оккупации. В 1950 году выходит первый фантастический роман «Астронавты».


Роман «Астронавты» посвящен межпланетной экспедиции на Венеру в 2006 году. В нем Лем впервые дал полную волю своей смелой и безудержной фантазии.

Широкими мазками рисует Лем картину первых шагов коммунистического общества. Обводнение Сахары, безлюдные заводы-автоматы, фотохимические преобразователи, в которых углекислота воздуха и вода превращаются в сахар, атомные реакторы, управление передвижением облаков, погодой и климатом и, наконец, искусственные атомные «солнца», подвешенные над полюсами, чтобы растопить льды и уничтожить вечную мерзлоту, – вся эта фантастическая техника изображена резкими, но беглыми штрихами: она нужна писателю для того, чтобы показать на этом фоне людей будущего и их приключения на страшной планете смерти Венере.

Фантастика этой книги реалистична, потому что Лем показывает осуществленным то, что планируется и создается сейчас или замышляется в близком будущем.

Многое, о чем мечтал в романе «Астронавты» автор, уже осуществлено в нашей стране: атомные электростанции дают промышленный ток, вокруг Земли летают многочисленные спутники, через которые осуществляется дальняя телефонная связь и передача программ телевидения. Космическая ракета сфотографировала обратную сторону Луны не в 1970 году, как писал Лем, а в 1959 году, и межпланетная станция совершила мягкую посадку на Луну в 1966 году. К Венере и Марсу устремляются исследовательские ракеты. Космический корабль влетел в межпланетный простор в 1960 году, а спустя пять лет человек в скафандре вышел в свободный космос.

Так наша жизнь обгоняет самую смелую мечту.

Но, рисуя расцвет науки и техники в ближайшем будущем, Лем в романе «Астронавты» почти ничего не говорит о развитии самого общества, о его формах и отношениях людей при коммунизме. В этом романе он показал лишь фантастическое развитие научных и технических идей своего века.

Сборники научно-фантастических рассказов «Сезам» (1953) и «Вторжение с Альдебарана» (.] 959) показывают нам Лема совсем с другой стороны. Здесь его можно сблизить с Гербертом Уэллсом. Бесспорно, что материалом произведений Уэллса является наука в ее фантастическом развитии, но далеко не во всех его романах, повестях и рассказах сюжет покоится на строго научном фундаменте.

Таков и Лем во многих своих рассказах, вошедших в сборники «Сезам» и «Вторжение с Альдебарана».

В 1954 и 1958 годах вышли два сборника рассказов Лема, объединенных одним героем и единым замыслом, – «Звездные дневники Иона Тихого». Это шутливые сатирические рассказы в стиле «Мюнхгаузена» или «Гулливера». Ион Тихий – «знаменитый звездопроходец, капитан дальнего галактического плавания, охотник за метеорами и кометами, неутомимый исследователь, открывший восемьдесят тысяч три мира, почетный доктор Университетов обеих Медведиц, член Общества по опеке над малыми планетами».

Смелая сатира, безобидная шутка, остроумная и злая пародия перемешаны в этой книге. Когда читаешь «Дневники», невольно вспоминается замечательный чешский писатель Карел Чапек и его сатирико-фантастический роман «Война с саламандрами».

Пристальное внимание к человеку, поиски положительного героя, подлинного человека будущего, – всем этим Станислав Лем особенно близок нам.

На скрещении влияний Жюля Верна, Герберта Уэллса и Карела Чапека, западной и советской фантастики, на стыке философии, кибернетики и теории информации, науки и искусства Станислав Лем нашел свое собственное, неповторимое лицо, свой стиль. Но его творчество не стало смесью этих разнородных элементов: все составные части пошли на переплав, откуда вышел качественно совершенно новый, чистый и сверкающий благородный металл.

И из этого-то благородного металла было выковано то перо, которым Станислав Лем написал книги о будущем.


«В вычислениях где-то была допущена ошибка. Они не прошли над атмосферой, а столкнулись с нею. Корабль вонзился в воздух с ревом, от которого чуть не – лопались барабанные перепонки…» Так начинается книга Станислава Лема «Эдем». Не случайно на титульном листе книги отсутствует традиционный подзаголовок «Научно-фантастический роман». Это совсем не роман, а философский или социально-философский трактат, литература в этом произведении – только внешняя форма, привычная для писателя, внешний сюжет – нечто второстепенное, а главное – тот фон, на котором ясно проступают идеи автора.

Все герои Лема, люди с Земли – координатор, инженер, физик, химик, кибернетик и доктор – вовсе лишены индивидуальных человеческих черт, все они лишь представители определенных профессий и не случайно не имеют имен. Ремонт космического корабля, их поездки по Эдему, описанные очень реалистически, – все это нужно писателю лишь для того, чтобы противопоставить реальный, логический, познаваемый мир нашей планеты фантастическому безумию мира планеты с жестоким и ироническим наименованием Эдем.

Обитателей Эдема земляне называют «дубельтами» – двойными. Это существа фантастически странные.

Непонятной и алогичной, с земной точки зрения, физиологии этих двойных существ соответствует непонятное общественное устройство. На планете осуществляется план биологической реконструкции. Направленная эволюция должна была принудительно переделать целые поколения с помощью управляемых мутаций. Но в результате на свет стали появляться личности без глаз или с различным числом глаз, уроды, безносые, неспособные к жизни, а также большое число психически недоразвитых. Такую ужасную «продукцию» решено было истребить в массовом порядке.

Это неспособное к прогрессу общество потерпело инволюцию: сначала демократическую власть заменила олигархия, власть меньшинства, затем единоличная тирания, перешедшая в анонимную диктатуру. Теперь существование всякой власти отрицалось и утверждение, что власть существует, каралось смертью.

Такое чудовищное фашистское квазиобщество, пошедшее по тупиковому пути развития, не могло вызвать у жителей Земли ничего, кроме ужаса и гнева.

Герои романа бессильны понять логику этого страшного мира, так как он чужд их Вселенной, их обществу, целостному и, по-видимому, достаточно далеко ушедшему по пути прогресса. Но читатель, живущий в расколотом надвое обществе, где существуют две логики – логика социализма и логика капитализма, – достаточно ясно понимает аллегории Лема – философа и социолога.

Роман с ироническим названием «Эдем» больше чем роман или трактат. Это философская утопия, относящаяся к разряду «черных», или «антиутопий», как их называют некоторые.

«Фантазия может навеять любые картины „черного будущего“, – говорит сам Лем, – и, собственно, много различных произведений, варьирующих эту тему, бродит по свету. В них говорится о космических войнах, о галактических империях, о хищных и кровожадных цивилизациях. Но предостерегать от такого будущего было бы в такой же степени банально, как предостерегать человека не питаться ядом».


«Я хотел бы написать повесть о будущем, но не о таком будущем, которого я бы желал, но о таком, которого нужно остерегаться. Гораздо больше опасностей мне видится в вариантах „розового будущего“…»

На эту тему и написан роман-предостережение, роман-сигнал Станислава Лема «Возвращение со звезд» – быть может, лучшее и, во всяком случае, философски наиболее глубокое его произведение.

Книга Лема – страстное предупреждение человечеству о том приятном и в то же время страшном будущем, которое его ждет, если оно пойдет по пути достижения сытости, спокойствия и мещанского благополучия.

Мир, показанный Лемом в романе «Возвращение со звезд», на первый взгляд прекрасен и гармоничен. Здания города здесь похожи на скопление стекловидных светящихся скал, от которых исходит голубоватое сияние: бастионы, хрусталь, застывший зубцами, амбразурами, ярусами, террасами. Взметнувшийся ввысь размах невероятных крыльев, а между ними колонны, созданные будто не из материи, а из головокружительного движения. Это уже не архитектура, а скорее горообразование: перейдя определенный рубеж, люди уходят от симметрии, от правильности форм и идут на выучку к величайшему мастеру – природе.

Человечество, населяющее этот мир, можно было бы назвать прекрасным, если бы у него была великая цель, кроме стремления к любви и наслаждениям. Социальных противоречий в нем как будто нет. Труд – это удел роботов. Но Лема мучит иная мысль: подмена социальных факторов прогресса биологическими факторами.

В романе «Возвращение со звезд» каждый человек в младенческом возрасте подвергается так называемой бетризации. Операция эта на первый взгляд является вершиной гуманности: благодаря впрыскиванию определенного вещества, действующего на кору головного мозга, человек теряет способность убивать.

Это цивилизация, лишенная опасностей и страха. Все, что существует, служит людям. Угрозе, борьбе, насилию нет места. Мир кротости, мягких форм и обычаев…

Но бетризация не только благо – это и увечье. В вечной битве за жизнь, за будущее человек не победил, не закалился в борьбе, не стал сильнее и лучше. Ему просто сделали прививку – вот и все!

Отсюда – непредвиденные последствия: вместе со страхом люди потеряли и мужество. Они утратили способность защищать других, рисковать жизнью для великой цели, во имя любви и дружбы. Исчезло стремление идти вперед, интерес к другим людям, забота о. них. Это мир довольства, мещанского уюта и малых дел. Никому уже не приходит в голову отдавать жизнь науке или лететь к другим звездам.

И наступает грозное социальное возмездие. Человечество вырождается. Люди даже становятся меньше ростом.

В романе «Возвращение со звезд» Станислав Лем нарисовал яркую, великолепную картину будущего, словно сотканного из пламени, цветных огней и миража. Но блестящая техника в этом сумеречном мире не призвана решать великие задачи, она служит лишь для удовлетворения мелких мещанских интересов ничтожных, себялюбивых людишек. Можно ли считать такое общество подлинно человеческим, достойным наследником нашего трудного, но героического времени?

Герои романа, выходцы из нашего времени – эпохи труда, борьбы и великих побед, – не могут примириться с этим прирученным, словно игрушечным миром. Этот мир вырождения, мир заката не только чужд им – он им страшен. И втайне ото всех они строят новый межзвездный корабль, чтобы лететь к созвездию Стрельца, к тому облаку, что лежит в центре Галактики.


Сквозь гигантскую лупу времени Лем рассматривает нашу эпоху в романе «Дневник, найденный в ванне». Это тоже пристрастный суд, как и «Возвращение со звезд», но суд над нашими современниками с позиций будущего, которое лишь незримо присутствует в книге.

Коммунизм давно победил во всем мире. Страна, прежде именовавшаяся Соединенные Штаты, ныне называется Аммер-Ку. Многое из прошлого забылось, но в Скалистых горах во время раскопок, глубоко под землей наши далекие потомки обнаруживают залитый некогда лавой так называемый Пятый Пентагон – живой реликт нашего времени, становящийся для будущего человечества своеобразным музеем Прошлого.

Из дневника «человека неогена», чудом уцелевшего во время катастрофы и найденного при раскопках, люди узнают скорбную летопись нашего времени.

Уже давно покончено с войнами, и атомная энергия, заключенная в «летающих солнцах», превращает ночь в день и лед в нежные, пушистые облака. Тучные поля бредят о скорой пышной жатве. К сверкающей синеве неба поднимаются великолепные города, пронизанные солнцем и бенгальскими огнями фейерверка. А здесь, в Пентагоне, люди продолжают по инерции плести сеть привычных интриг: поднимают с аэродромов несуществующие бомбардировщики, сбрасывают смертоносные бомбы, взрывающиеся лишь на бумаге, вербуют и перевербовывают шпионов, следят друг за другом. Лишь на их картах, в их циркулярах и доносах существуют бушующие адским пламенем взрывы водородных бомб, деревни, выжженные напалмом, горы трупов, лагеря смерти. А мир живет, совсем забыв о них.

И вот в это призрачное здание, глубоко ушедшее в землю и населенное фантомами, попадает человек извне, завербованный пентагоновской разведкой. Чудовищная действительность Пятого Пентагона доводит его до самоубийства: ведь все, что его окружает, так желишено человеческой логики, как на Эдеме. Но он оставляет дневник, читая который сквозь дымку времени мы видим наш мир…


О завтрашнем дне пишут у нас немало. Пишут и за рубежами социалистического мира, особенно в западном полушарии. В американской литературе, пытающейся заглянуть в третье тысячелетие нашей эры, много выдумки, есть интересные, талантливые писатели.

Авторы большинства научно-фантастических произведений если и заглядывают в будущее, то не ставят перед собой задачи нарисовать коммунистическое общество, его социальное устройство, новые отношения между людьми, семью, воспитание, быт. Такие романы – лишь проекция на близкий завтрашний день еще не решенных научных и технических проблем, не решенных, но уже поставленных и существующих в наше время, а их герои – наши современники, люди сегодняшнего дня.

Сверкающий мир будущего показан в романе Лема «Магелланово облако», в который автор вложил все богатство своего ума и таланта.

Это не приключенческий роман в строгом, старинном смысле этого слова. Это скорее произведение психологическое и философское. И поэтому его можно поставить рядом разве только с такими книгами, как «Люди как боги» и «Облик грядущего» Герберта Уэллса и «Туманность Андромеды» И. А. Ефремова, в разряд современных утопий. Роман посвящен коммунистическому будущему человечества.

Изображая людей XXXII века, автор, естественно, не мог не показать и человеческие дела – развитие науки и техники, полное покорение природы. Но для него все это лишь величественный романтический фон, на котором он рисует людей завтрашнего дня.

Картину будущего общества автор пишет не розовыми красками. Это суровое время, полное борьбы и противоречий. Да, утверждает автор, человек никогда не перестанет бороться – и с косными силами природы и со своими слабостями. Задачи, которые встанут перед освобожденным человечеством, будут решаться в великой и жестокой борьбе, рождающей великих героев. Даже через тысячу лет будет существовать неразделенная любовь, останется горечь разлуки с домом, близкими людьми, родной планетой, будут возникать противоречия между людьми, слабыми духом, и настоящими коммунистами. Больше того – возникнут проблемы отношений между поколениями людей далеких друг от друга веков, сосуществующих на одной планете. Но вечным останется движение человечества вперед, стремление к завоеванию не только Галактики, но и других вселенных, и в первую очередь ближайшей из них – Магелланова облака.

Этот мир полон света, движения и жизни, одухотворен образами людей будущего – таких далеких и таких близких нам. По его дорогам, лугам и лесам можно пройти босиком, не поранив ног. В нем уже нет государств – от них осталось воспоминание лишь в названии «Праздника уничтожения границ», – и начинают стираться национальные различия между людьми. Обитатели этого мира бесконечно дороги нам потому, что они похожи на нас. Они работают, спорят, любят и отдыхают почти так же, как и мы. Но их окружает иная жизнь, где нет нужды и порабощения человека человеком, где у каждого есть собственное место, своя любимая работа, свой друг и своя любовь.

Какой же ценой оплачено это великолепное грядущее, полное страсти и сурового величия? Об этом очень образно и очень сильно рассказано в главе «Коммунисты» – лучшей главе книги.

Каковы же те люди будущего, которых рисует Лем, по его мнению, достойные наследники нашего великого времени?

Во вступлении к своему рассказу о первой межзвездной экспедиции герой романа пишет:

«В поисках смысла нашей экспедиции мы обратились к минувшим эпохам и лишь там, на трудном пути, пройденном человечеством, нашли себя, а наша эпоха, отделяющая бездну прошлого от просторов неведомого будущего, приобрела такую силу, что мы смогли двинуться навстречу победам и поражениям… Человек освоил путь к звездам, и ничто не может противостоять ему. И чем больше препятствий встречается на пути человека, тем больше проявляется его величие. Даже звезды стареют и угасают, а мы навеки остаемся. Пройдут годы, минет эпоха быстрого прогресса нашей цивилизации, перед человечеством встанут новые трудности. И тогда люди оглянутся назад и вновь откроют нас, как мы открыли великую эпоху прошлого!..»

Всех людей будущего характеризует отрывок из книги нашего времени – «древней книги», по их определению, о каком-то человеке, который был таким, как они, «одним из нас»:

«Его спросили:

– Как тебе жилось?

– Хорошо, – ответил он, – я много работал.

– Были ли у тебя враги?

– Они не помешали мне работать.

– А друзья?

– Они настаивали, чтобы я работал.

– Правда ли, что ты много страдал?

– Да, – сказал он, – это правда.

– Что ты тогда делал?

– Работал еще больше: это помогает!»

В этой неразрывности времен и эпох основная философская идея романа.


Станислав Лем четыре раза заглянул в будущее, чтобы в живых образах представить себе, что ожидает человечество. Дорога в будущее трудна и опасна, она не раз разветвляется, уходит в стороны, заводит, казалось бы, в тупик. И лишь в жестокой борьбе человечество может выйти на верный путь к коммунизму, который будет не отдыхом после труда и битвы, но великим началом подлинной и бесконечной истории человеческого рода!

Но Лем не только размышлял о будущем и набрасывал на бумаге смутные образы облика Грядущего. Он исследовал также не только околосолнечное пространство, но и всю Галактику, чтобы найти иные, нечеловеческие формы жизни. Ведь жизнь – это высший цвет материи, и она в результате развития не обязательно должна создать гоминоидов – человекообразных существ с разумом, похожим на наш.

Проблеме иных форм жизни посвящены две книги Лема – «Солярис» и «Победитель».

Странный, но необыкновенно талантливый роман «Солярис» сам Лем считает вершиной своего творчества.

– Мне хотелось бы написать что-нибудь вроде «Соляриса», – говорит Лем, – но такая удача бывает только раз в, жизни!

– Ну, а как всё-таки с предсказаниями будущего? Можем ли мы сейчас увидеть хотя бы смутный облик Грядущего? – с таким вопросом к Лему часто обращаются журналисты.

– Предвидение – очень трудная вещь. Ведь мы умеем только экстраполировать то, что уже знаем, но не можем предвидеть некоторые качественные скачки, которые постоянно делает наука. Недавно я читал сообщение о новом радиоприемнике в виде монолитного кристалла. Из самой структуры этого кристалла явствует, что он мог бы с успехом имитировать мозг, подобный человеческому, но в направлении ином, чем это делает живая природа. Сейчас один такой приемник стоит миллион долларов. А что будет дальше?

Меня лично больше всего удивляет нынешняя эволюция биологии. Мы сейчас увлечены технологией, однако мне кажется, что после эры технологии наступит биотехническая эра. Зачем корова, когда молоко может производить машина? Вероятно, вначале это молоко будет не особенно удачным, однако постепенно люди научатся изготовлять его гораздо лучше по качеству, чем то, что мы получаем сейчас от коров.

А вопрос о самом человеке? Проблемы болезней и долголетия? Нынешняя медицина еще напоминает такого монтера, который исправляет приемник, начиная его встряхивать. Только иногда, и очень редко, такие встряски бывают полезны…

Меня лично будущее не только интересует, но и тревожит…


Известно, что человек биологически не изменился за последние тридцать – тридцать пять тысяч лет, и у нас нет оснований ждать нового скачка в его биологическом развитии: темпы технической и социальной эволюции значительно опережают природу. Человек долго еще останется ребячливым, непостоянным и часто непоследовательным. Аналитической машине с совершенной логикой, которую мы когда-нибудь построим, вероятно, покажутся смешными (если она будет уметь смеяться!) некоторые человеческие поступки. Зачем марафонские состязания, когда на мотороллере можно гораздо быстрее достигнуть цели? Зачем нужны лишения и муки при восхождении на Чомолунгму, когда легче подняться туда на вертолете? Зачем вообще полеты в Космос, требующие огромных затрат? Но мы-то именно за все это и любим человечество, потому что мы – люди!

Если придерживаться терминов теории информации, то история будущего – это стратегическая игра, в которой само понятие «противник» подвергается постепенному изменению, что, в свою очередь, вызывает изменение применяемой человеком стратегии. Поэтому так трудно предсказывать будущее, даже не очень отдаленное. Загляд же на сто тысяч или миллион лет, вероятно, больше всего похож на мечты первобытной амебы о будущем своего племени в двадцатом веке.

«…На гигантском осколке метеорита, таком черном, будто на нем запекся мрак бездны, в которой он кружил нескончаемые века, лежал навзничь человек. Днем этот упавший колосс виден из самых отдаленных пунктов города. Обломок ракетного оперения пронзает его грудь. Сейчас, в отблесках зарева отдаленного города, гигант утратил свои очертания. Складки его каменного скафандра темнели, как расселины скалы. Человеческой была лишь голова – огромная, тяжело закинутая назад, касающаяся виском выпуклой поверхности камня».

Так Станислав Лем описал памятник далекого будущего Неизвестному астронавту – низверженному, но не побежденному, ибо человеческое упорство и отвага непобедимы.

Но в то же самое время это образ человека сегодняшнего дня, потому что, как бы далеко Лем ни заглядывал в будущее, в какие миры ни заносила бы его фантазия, он всегда пишет о нашем времени и о нас самих.

Кирилл Андреев

Лем Станислав Насморк

НЕАПОЛЬ — РИМ

Мне казалось, что этот последний день никогда не кончится. Не из чувства страха; я не боялся. Да и чего бояться? Я был один в разноязыкой толпе. Никто не обращал на меня внимания. Опекуны не показывались на глаза; в сущности, я даже не знал их в лицо. Я не верил, что, ложась в постель в пижаме Адамса, бреясь его бритвой и прогуливаясь его маршрутами вдоль залива, навлекаю на себя проклятие, и все же чувствовал облегчение от того, что завтра сброшу чужую личину. В дороге тоже нечего опасаться засады. Ведь на автостраде ни один волос не упал с его головы. А единственную ночь в Риме мне предстояло провести под усиленной опекой. Я говорил себе, что это — всего лишь желание поскорее свернуть операцию, которая не дала результата. Я говорил себе немало других разумных вещей, но все равно то и дело выбивался из расписания.

После купания надо было вернуться в «Везувий» ровно в три, но уже в двадцать минут третьего я оказался поблизости от гостиницы, словно что–то гнало меня туда. В номере со мной ничего не могло случиться, и я принялся бродить по улице. Эту улицу я уже знал наизусть. На углу — парикмахерская, дальше — табачная лавка, бюро путешествий, за которым, в бреши между домами, помещалась гостиничная автостоянка. Дальше, за гостиницей, — лавка галантерейщика, у которого Адамс починил оторванную ручку чемодана, и небольшой кинотеатр, где безостановочно крутили фильмы. Я едва не сунулся сюда в первый же вечер, приняв розовые шары на рекламе за планеты. Только перед кассой понял, что ошибся: это была гигантская задница. Сейчас, в недвижном зное, я дошел до угла, где стояла тележка с жареным миндалем, и повернул назад. Досыта налюбовавшись трубками на витрине, я вошел в табачную лавку и купил пачку «Куул», хотя обычно не курю ментоловые. Перекрывая уличный шум, из громкоговорителей кинотеатра долетали хрипение и стоны, как с бойни. Продавец миндаля повез тележку под козырек над подъездом гостиницы, в тень. Может, когда–то «Везувий» и был роскошным отелем, но сейчас все вокруг свидетельствовало о безусловном упадке.

Холл был почти пуст. В лифте веяло прохладой, но в номере стояла духота. Я обвел комнату испытующим взглядом. Укладывать чемоданы в такую жару — значит, обливаться потом, и тогда датчики не будут держаться. Я перебрался со всеми вещами в ванную — в этой старой гостинице она была величиной с комнату. В ванной тоже оказалось душно, но здесь был мраморный пол. Приняв душ в ванне, покоящейся на львиных лапах, и нарочно не вытершись досуха, босой, чтобы было не так жарко, я принялся укладывать вещи. В саквояже нашарил увесистый сверток. Револьвер. Я совершенно забыл о нем. Охотнее всего я швырнул бы его под ванну. Переложил револьвер на дно большого чемодана, под рубашки, старательно вытер грудь и стал перед зеркалом прицеплять датчики. Когда–то в этих местах у меня на теле были отметины, но они уже исчезли. Подушечками пальцев я нащупал ложбинку между ребрами, сюда — над сердцем — первый электрод. Второй, в ямке возле ключицы, не хотел держаться. Я снова вытерся и аккуратно прижал пластырь с обеих сторон, чтобы датчик прилегал плотнее. У меня не было навыка раньше не приходилось этого делать самому. Сорочка, брюки, подтяжки. Я стал носить подтяжки с тех пор, как вернулся на Землю. Для удобства. Чтобы то и дело не хвататься за штаны, опасаясь, что они свалятся. На орбите одежда ничего не весит, и после возвращения возникает этот «брючный рефлекс».

Готово. Весь план я держал в голове. Три четверти часа на то, чтобы пообедать, оплатить счет и взять ключи от машины, еще полчаса, чтобы доехать до автострады; учитывая час пик, десять минут иметь в запасе. Я заглянул во все шкафы, поставил чемоданы у двери, ополоснул лицо холодной водой, проверил перед зеркалом, не выпирают ли датчики, и спустился на лифте. В ресторане была толчея. Обливающийся потом официант поставил передо мной кьянти, я заказал макароны с базиликовым соусом и кофе в термос. Я уже заканчивал обед, то и дело поглядывая на часы, когда из рупора над входом послышалось: «Мистера Адамса просят к телефону!» Волоски на руках у меня встали дыбом. Идти или не идти? Из–за столика у окна поднялся толстяк в рубашке павлиньей расцветки и направился к кабине. Какой–то Адамс. Мало ли на свете Адамсов? Стало ясно, что ничего не начинается, но я разозлился на себя. Не таким уж надежным оказалось мое спокойствие. Я вытер жирные от оливкового масла губы, принял горькую зеленую таблетку плимазина, запил ее остатками вина и пошел к стойке портье. Гостиница еще кичилась своей лепниной, плюшем и бархатом, но все пропиталось кухонным смрадом. Словно аристократ рыгнул капустой.

Вот и все прощание. Я вышел в густой зной вслед за портье, который вывез на тележке мои чемоданы. Автомобиль, взятый напрокат в фирме Херца, стоял двумя колесами на тротуаре. «Хорнет» — черный, как катафалк. Укладывать чемоданы в багажник я портье не позволил — там мог находиться передатчик, — отделался от него–ассигнацией, положил вещи сам и сел в машину, будто в печку. Руки вспотели, я стал искать в карманах перчатки. Хотя к чему, руль обтянут кожей. В багажнике передатчика не было — где же он? На полу, перед свободным сиденьем, под журналом, с обложки которого холодно глядела на меня голая блондинка, высунувшая блестящий от слюны язык. Я не издал ни звука, но внутри у меня что–то тихонько екнуло.

Машины стояли плотными колоннами от светофора до светофора. Хоть я и отдохнул, но чувствовал какую–то вялость, может, оттого, что умял целую тарелку макарон, которые ненавижу. Пока весь ужас моего положения заключался в том, что я начал толстеть, — так по–дурацки я подтрунивал над собой. За следующим перекрестком включил вентилятор. Жарко обдало выхлопными газами. Пришлось выключить. Машины на итальянский манер налезали друг на друга. Объезд. В зеркальцах — капоты и крыши. La potente benzina italiana[83] угарно вонял. Я тащился за автобусом в смрадном облаке выхлопных газов. Через заднее стекло автобуса на меня глазели дети, в одинаковых зеленых шапочках. В желудке у меня были макароны, в голове — жар, на сердце — датчик, который цеплялся через рубашку за подтяжки при каждом повороте руля.

Я разорвал пакет бумажных носовых платков и разложил их около рычага передач, потому что в носу защекотало, как перед грозой. Чихнул раз, другой и так увлекся этим занятием, что даже не заметил, когда именно, канув в приморскую голубизну, остался позади Неаполь. Теперь я уже катил по del Sole[84]. Для часа пик почти просторно. От таблетки плимазина никакого толку. Саднило в глазах, из носа текло. А во рту было сухо. Пригодился бы кофе, но теперь я мог его выпить только около Маддалены. «Интернэшнл геральд трибюн» в киоске снова не оказалось из–за какой–то забастовки. Я включил радио. Последние известия. Понимал с пятого на десятое. Демонстранты подожгли… Представитель частной полиции заявил… Феминистское подполье грозит новыми актами насилия… Дикторша глубоким альтом читала декларацию террористок, потом осуждающее заявление папы римского и комментарии газет. Женское подпольное движение. Никто ничему уже не удивляется. У нас отняли способность удивляться. Что же их, в сущности, тревожит — тирания мужчин? Я не чувствовал себя тираном. Никто себя им не чувствовал. Горе плейбоям. Что террористки с ними сделают? А священников они тоже будут похищать? Я выключил радио, будто захлопнул мусоропровод.

Быть в Неаполе и не видеть Везувия! А я не видел. К вулканам я всегда относился благожелательно. Отец рассказывал мне о них перед сном едва ли не полвека назад. Скоро стану стариком, подумал я и так удивился, словно сказал себе, что скоро стану коровой. Вулканы — это нечто солидное, вызывающее чувство доверия. Земля раскалывается, течет лава, рушатся дома. Все ясно и чудесно, когда тебе пять лет. Я полагал, что через кратер можно спуститься к центру Земли. Отец возражал. Жаль, что он не дожил, порадовался бы за меня.

Когда слышишь роскошное лязганье зацепов, стыкующих ракету с орбитальным модулем, не думаешь об ужасающей тишине бесконечных пространств. Правда, моя карьера была недолгой. Я оказался недостойным Марса. Отец переживал это, пожалуй, тяжелее меня. Что ж, лучше было бы, если б он умер после моего первого полета? Хотеть, чтобы он закрыл глаза с верой в меня, — это цинично или просто глупо?

А не угодно ли вам следить за движением?.. Втискиваясь в брешь за «ланчией», размалеванной в психоделические цвета, я бросил взгляд в зеркальце. «Крайслер» фирмы Херца пропал бесследно. Около Марьянелли блеснуло далеко позади что–то похожее, но я не был уверен, что это они; к тому же та машина сразу скрылась. Заурядная короткая трасса, по которой катило столько людей, одного меня приобщала к тайне, чей зловещий смысл не удалось разгадать всем полициям мира, вместе взятым. Однако я положил в машину надувной матрац, ласты и ракетку вовсе не потому, что собрался отдыхать, а с целью навлечь на себя неведомый удар.

Вот так я пытался подзадорить себя, но тщетно — это рискованное предприятие уже давно потеряло для меня свою привлекательность, я не ломал голову над загадкой смертоносного заговора. Сейчас я думал лишь о том, не принять ли вторую таблетку плимазина, поскольку из носа все еще текло. Не все ли равно, где этот «крайслер». Радиус действия передатчика — сто миль. А у моей бабушки на чердаке сушились штанишки цвета этой вот «ланчии».

В шесть двадцать я нажал на газ. Какое–то время мчался за «фольксвагеном», у которого сзади были нарисованы большие бараньи глаза, смотревшие на меня с ласковым укором. Автомобиль — гипертрофированный отпечаток личности владельца. Потом пристроился за земляком из Аризоны с наклейкой «Have a nice day[85]» на бампере. На крышах идущих в потоке машин громоздились моторные лодки, водные лыжи, удочки, доски для плавания, тюки с палатками малинового и апельсинового цветов. Европа из кожи лезла вон, чтоб дорваться до этого «a nice day». Шесть двадцать пять. Я поднял, как делал уже сотни раз, правую, потом левую руку, взглянул на распрямленные пальцы. Не дрожат. А дрожь в пальцах — первый предвестник. Но можно ли утверждать это с полной уверенностью? Ведь никто ничего толком не знает. А может, задержать на минутку дыхание, вот Рэнди перепугается… Что за идиотская мысль!

Виадук. Воздух зашелестел вдоль шеренги бетонных столбиков. Я воровато покосился на пейзаж за окошком. Чудесно, зеленое пространство до самого горизонта, замкнутого горами. С левой полосы меня согнал «феррари», плоский, будто клоп. Я опять зачихал, чертыхаясь между залпами. На ветровом стекле точками чернели останки мух, брюки липли к ногам, блики от дворников резали глаза. Я вытер нос, пачка бумажных платков упала между сиденьями и затрепетала на сквозняке. Кто изобразит натюрморт на орбите? Ты думаешь, что все уже привязал, намагнитил, приклеил лентой, а тут начинается истинное светопреставление — роятся шариковые ручки и очки, свободные концы кабелей извиваются, будто ящерицы, а хуже всего — крошки. Охота с пылесосом за кексами… А перхоть?! Закулисную сторону космических шагов человечества принято замалчивать. Только дети обыкновенно спрашивают, как пикают на Луне…

Горы становились все выше — бурые, спокойные, массивные и словно бы родные. Одна из достопримечательностей Земли. Дорога меняла направление, солнечные квадраты вползали в машину, и это тоже напоминало безмолвное, величественное коловращение света в кабине корабля. День посреди ночи, одно и другое вперемежку, как перед сотворением мира, и летаешь наяву, будто во сне, а тело потрясено тем, что все происходит так, как быть не может. Я слушал лекции о локомоционной болезни, но все оказалось иначе. Это была не обычная тошнота, а паника кишок и селезенки; внутренности, обычно неощутимые, негодовали и выражали бурный протест. Я искренне сочувствовал их недоумению. Мы наслаждались космосом, но нашим телам от него было невмоготу. С первой же минуты невесомость им не понравилась. Мы тащили их в космос, а они сопротивлялись. Конечно, тренировка делала свое. Даже медведя можно научить ездить на велосипеде, но разве медведь создан для этого? Его езда — курам на смех. Мы не сдавались, и унимался прилив крови к голове, приходили в норму кишки, но это было лишь отсрочкой в сведении счетов — в конце концов приходилось возвращаться. Земля встречала нас убийственным прессом; распрямить колени, спину значило совершить подвиг, голова болталась из стороны в сторону, как свинцовый шар. Я знал, что так будет, видел мужчин атлетического вида, испытывавших чувство неловкости от того, что они не в силах сделать и шага, сам укладывал их в ванну, вода временно освобождала тела от тяжести, но черт знает почему верил, что со мной такого не произойдет.

Тот бородатый психолог говорил, что каждый так думает. А потом, когда снова привыкаешь к тяготению, орбитальная невесомость возвращается в снах, как ностальгия. Мы не годимся для космоса, но именно поэтому не откажемся от него.

Нога отреагировала на красную вспышку впереди раньше, чем я это осознал. Через секунду я понял, что торможу. Шины зашуршали по рассыпанному рису. Что–то более крупное, вроде градин. Нет, это стекло. Колонна двигалась все медленней. На правой полосе выстроились конусы ограждения. Я попытался рассмотреть их за скопищем машин. На поле медленно приземлялся желтый вертолет; пыль, будто мука, клубилась под фюзеляжем. Вот. Две намертво сцепившиеся коробки с сорванными капотами. Так далеко от дороги? А люди? Шины снова зашуршали по стеклу, с черепашьей скоростью мы двигались вдоль полицейских, машущих руками: «Живо, живо!» Полицейские каски, кареты «скорой помощи», носилки, колеса опрокинутой машины еще вращались, мигал указатель поворота. Над дорогой стлался дым. Асфальт? Нет, скорей всего, бензин. Колонна возвращалась на правую полосу, при быстрой езде стало легче дышать. Согласно прогнозу, на сегодня предполагалось сорок трупов. Показался ресторан на мосту, дальше в полумраке корпусов большой Area di Servizio[86] бешено вспыхивали звездочки сварки. Я взглянул на счетчик. Скоро будет Кассино. На первом же вираже вдруг перестало свербить в носу, словно плимазин только сейчас пробился сквозь макароны.

Второй вираж. Я вздрогнул, почувствовав взгляд, непонятным образом исходивший снизу, словно кто–то, лежа на спине, бесстрастно наблюдал за мной из–под сиденья. Это солнце осветило обложку журнала с блондинкой, высунувшей язык. Я, не глядя, наклонился и перевернул глянцевый журнал на другую сторону. Для астронавта у вас слишком богатая внутренняя жизнь, сказал мне психолог после теста Роршаха. Я вызвал его на откровенность. А может, это он меня. Он сказал, что существует страх двух видов: высокий от чрезмерного воображения и низкий, идущий прямо из кишок. Возможно, намекая, что я слишком хорош, он хотел меня утешить?

Небо выдавливало из себя облака, сливающиеся в сплошную пелену.

Приближалась бензоколонка. Я сбросил скорость. Меня обогнал молодящийся старик, длинные седые космы развевались по ветру, — одряхлевший Вотан, он мчался вперед, включив хриплую сирену. Я свернул на заправку и, пока заливали бак, одним махом осушил содержимое термоса с порыжевшим сахаром на дне. Потеки жира и следы мух с ветрового стекла так и не вытерли. Я отъехал в сторону и вышел из машины, чтобы размять кости. По соседству возвышался большой застекленный павильон. Адамс купил в нем колоду карт копию итальянских карт XVIII или XIX века для игры в тарок.

Бензоколонку расширяли, вокруг котлована, вырытого для нового здания, белел не утрамбованный еще катком гравий. Стеклянная дверь распахнулась передо мной, и я вошел в павильон. Пусто. Сиеста? Нет, сиеста уже кончилась. Я прошелся между грудами разноцветных коробок и искусственных фруктов. Белый эскалатор, ведущий на второй этаж, пришел в движение, когда я приблизился к нему, и остановился, стоило мне шагнуть в сторону. Я заметил свой профиль в телевизоре около витрин, черно–белое изображение дрожало в солнечных бликах. Надеюсь, на самом деле я не так бледен. Ни одного продавца. На прилавках свалены дешевые сувениры, колоды карт, наверняка тех же самых.

Я рылся в карманах в поисках мелочи, ища взглядом продавца, когда услышал, как на улице зашуршал гравий. Из резко затормозившего белого «опеля» вышла девушка в джинсах, обогнула канаву и вошла в павильон. Я видел ее, стоя к ней спиной, на экране телевизора. Она застыла, не двигаясь, шагах в пятнадцати позади меня. Я взял с прилавка сделанную под старину гравюру — Везувий, курящийся над заливом; были там и открытки с изображением помпейских фресок, шокировавших наших отцов. Девушка сделала несколько шагов в мою сторону как бы в неуверенности, продавец ли я. Эскалатор двинулся. Он тихонько двигался, а она стояла — маленькая фигурка в джинсах. Я повернулся, чтобы выйти. В ней не было ничего необычного. Лицо почти детское, невыразительное, маленький рот, и только оттого, что она глядела на меня округлившимися глазами, царапая ногтем воротник белой блузки, я, проходя мимо, замедлил шаг; в тот же миг она с бесстрастным выражением лица, не издав ни звука, стала падать назад, как бревно. Это было настолько неожиданно, что я едва успел схватить ее за плечи, но сумел лишь ослабить падение — казалось, с ее согласия опустил ее на землю. Она лежала, словно кукла. Со стороны это выглядело так, будто я склонился над опрокинувшимся манекеном, потому что справа и слева от меня, за окнами стояли манекены в неаполитанских костюмах.

Я нащупал у девушки пульс, он был едва уловим, но тикал ровно. Казалось, она заснула. В ста метрах от нас подъезжали к заправке машины, потом они разворачивались и в облаке белой пыли возвращались в гремящий поток del Sole. Только две машины стояли перед павильоном — моя и этой девушки. Я медленно выпрямился. Еще раз бросил взгляд на нее. Рука с гибкой кистью, которую я выпустил, откинулась в сторону. Стали видны светлые волоски под мышкой, чуть ниже их я разглядел два маленьких знака, похожие на царапины или миниатюрную татуировку. Нечто подобное я видел когда–то у пленных эсэсовцев, их рунические знаки. Но здесь, скорее всего, были просто родинки. Ноги у меня дрогнули, я хотел снова опуститься на колени, но удержался. Направился к выходу.

Как бы в знак того, что инцидент исчерпан, бесшумно двигающийся эскалатор остановился. С порога я обернулся. Разноцветные воздушные шары заслоняли девушку, но я увидел ее в дальнем телевизоре. Изображение дрожало. Мне показалось, что это она шевельнулась. Подождал две или три секунды. Нет, ничего. Стеклянная дверь услужливо распахнулась предо мной. Я перескочил канаву, сел в «хорнет» и подал назад, чтобы взглянуть на номер ее «опеля». Номер был немецкий. В машине из красочной мешанины вещей торчала клюшка для гольфа. Было над чем подумать. Похоже, это малый эпилептический припадок, petit mal. Бывают такие, без судорог, она могла почувствовать приближение и потому затормозила, а в павильон вошла, уже теряя сознание. Отсюда невидящий взгляд и паучьи движения пальцев, царапающих воротник. Но это могла быть и симуляция. На автостраде я ее «опеля» не отмечал. Правда, я был не слишком внимателен, а такие машины, белые и угловатые, встречались часто. Словно разглядывая под увеличительным стеклом, перебирал я сейчас в памяти каждую запомнившуюся подробность. В павильоне должны были находиться два, а то и три продавца. Все сразу пошли пропустить по рюмке? Странно. Хотя, правду говоря, в наши дни и такое возможно. Ушли в кафе, зная, что в эту пору никто в павильон не заходит, а девушка подъехала, поскольку предпочла, чтобы припадок случился здесь, а не у бензоколонки, не хотела устраивать представление для мальчиков в спецовках «Суперкортемаджиоре». Все логично, верно? А не слишком ли логично? Она была одна. Кто в таком положении ездит один? И что же? Если б она очнулась, я не повел бы ее к машине. Постарался бы отговорить от дальнейшей поездки. А потом? Я предложил бы ей оставить «опель» и пересесть ко мне. Каждый бы так поступил. Я наверняка сделал бы так, будь я здесь обычным туристом.

Мне стало жарко. Надо было остаться, чтобы впутаться в это дело — если было во что впутываться! Для этого я сюда и приехал! Дьявольщина! Все яростнее я убеждал себя в том, что она на самом деле потеряла сознание, и все больше в этом сомневался. И не только в этом. Торговый павильон, почти универмаг, не оставляют без присмотра. Хотя бы кассир должен находиться на месте. А касса пустовала. Правда, весь павильон просматривался из кафе за котлованом. Но кто мог знать, что я загляну в него? Никто на свете. Значит, это не могло быть провокацией. Мне готовили участь анонимной жертвы? Чьей же? Все — и продавцы, и кассир, и девушка — в заговоре? Это уже отдавало фантастикой. Значит, обыкновенное стечение обстоятельств. Я твердил себе это не переставая. Адамс доехал до Рима благополучно. И к тому же один. Ну а другие? Вдруг я вспомнил о клюшке для гольфа в «опеле». Милосердный Боже, ведь такие клюшки…

Я решил, что надо взять себя в руки, даже если я вконец оскандалился. Как скверный, но упрямый актер, я снова и снова возвращался к неудавшейся роли. На следующей заправке, не выходя из машины, попросил камеру. Смазливый брюнет в спецовке бросил взгляд на колеса: у вас бескамерные шины. Но мне нужна камера! Я платил, наблюдая за автострадой, чтобы не прозевать «крайслер», но его не было. Проехав девять миль, я сменил исправное колесо на запасное. Именно здесь менял колесо Адамс. Присев на корточки у домкрата, я почувствовал, что зной усиливается. Несмазанный домкрат скрипел, невидимые реактивные самолеты разрывали небо над головой, и эти громовые раскаты напомнили мне судовую артиллерию, прикрывавшую Нормандский плацдарм. Почему вспомнилось это? Я и после был в Европе, но уже в качестве официального экспоната, правда, второго сорта, как дублер, иначе говоря, почти фиктивный участник марсианского проекта.

Европа демонстрировала тогда достойный фасад. Только сейчас я узнавал ее — если не лучше, то хоть без парадного блеска: провонявшие мочой переулки Неаполя, кошмарные проститутки, гостиница, еще отмеченная звездочками в путеводителях, но уже ветшающая, окруженная лавчонками торговцев, кинотеатр, демонстрирующий порнофильмы, которые раньше невозможно было представить себе рядом с таким отелем. Может, и не это главное, может, правы те, кто говорит, что Европа разлагается с головы, сверху?

Металлическая обшивка кузова и инструмент обжигали. Я вымыл руки жидким кремом, вытер бумажными платками и сел в автомобиль. Долго, так как перочинный нож куда–то запропастился, открывал бутылку швепса, купленную на станции, наконец принялся тянуть горьковатую жидкость, думая о Рэнди, который где–то на трассе слышит, как я пью. Подголовник успел нагреться на солнце и тоже обжигал. Кожа на шее болела. Асфальт у самого горизонта вспыхнул металлическим блеском, словно там была вода. Что это, гроза? Да, загремело. Наверно, и раньше гремело, но звуки заглушал непрестанный гул автострады. Сейчас гром перекрыл этот гул, всколыхнув небо с золотистыми еще облаками, но золото над горами уже заволакивала спекшаяся желчь туч.

На указателе появилась надпись: «фрозиноне». Пот струился по спине, словно кто–то перышком водил между лопатками, а буря, по–итальянски театральная, вместо того чтобы взяться за дело, стращала громом без капли дождя. Но седые, как осенний дым, гривы все же потянулись над полями, и я, входя в широкий вираж, увидел место, где косо повисшая мгла притягивала тучу к автостраде. С облегчением воспринял я первые крупные капли на ветровом стекле. Внезапно дождь хлынул как из ведра.

На ветровом стекле разыгралось истинное побоище. Когда дворники соскребли остатки насекомых, я съехал на обочину и выключил их. Здесь предстояло провести битый час. Дождь шел волнами, барабаня по крыше, и проносящиеся мимо машины тянули за собой мутные полосы искрящейся воды, а я глубоко дышал. Через открытое окно брызгало на колени. Я зажег сигарету, пряча ее в ладони, чтобы не намокла, но она оказалась неприятная, ментоловая на вкус. Проехал «крайслер» металлического цвета, но вода падала стеной, и я не разглядел — тот ли. Становилось все темнее. Молнии и скрежет, словно жесть разрывают на части. Скуки ради я считал мгновения от вспышки до грома, автострада же продолжала гудеть — ничто не в силах было остановить движение.

Часовая стрелка миновала семерку — пора. Вздохнув, я выбрался из машины. Холодный душ поначалу был неприятен, но потом даже взбодрил меня. Я наклонился над дворниками, как бы поправляя их, и при этом поглядывал на дорогу, но никто не обращал на меня внимания, полиции тоже не было видно. Промокнув до последней нитки, сел в машину и включил скорость. Буря затихла, хотя светлее не стало; асфальт высыхал, свет фар врезался в туман, стлавшийся над лужами. За Фрозиноне из–за туч выглянуло солнце, словно пейзаж перед наступлением темноты решил явить себя в новом блеске.

В розовом неземном сиянии я съехал на стоянку, отлепил от тела рубашку, чтобы датчики не были заметны, и направился в ресторан, расположенный на мосту Павезе. «Крайслера» на стоянке я не обнаружил. Наверху галдела разноязыкая толпа, занятая едой и не обращавшая внимания на машины, которые неслись под нами, как шары в кегельбане. Во мне, сам не знаю когда, произошла перемена — я успокоился; в сущности, мне стало все равно, о девушке я думал так, словно видел ее много лет назад; выпил две чашки кофе, швепс с лимоном, может, посидел бы еще, но тут мне пришло в голову, что железобетонная конструкция моста экранирует волны и в «крайслере» не знают, что с моим сердцем. Между Хьюстоном и Луной таких проблем не возникает. Выходя, ополоснул в туалете руки и лицо. Пригладил волосы перед зеркалом, поглядев на себя скорее с неприязнью, и — в путь.

Сейчас снова надо было убить время. Я ехал, как бы отпустив вожжи, доверившись знающей дорогу лошади. Никуда не устремлялся мыслью, не видел снов наяву, а просто отключился, словно меня и не было. Этакое растительное бытие. Но какой–то счетчик во мне все–таки работал затормозил я точно по расписанию у подножия пологого холма, в том месте, где в его спину геометрической выемкой врезалась автострада. Стоять здесь было приятно. Сквозь эту выемку, как через огромные ворота, я мог обозреть пространство до самого горизонта, где бетонная полоса решительно прошивала насквозь следующий пологий горб. Словно здесь прорезь прицела, а там мушка. Бумажные платки кончились, и, чтобы протереть стекла, пришлось лезть в багажник. Коснувшись мягкого дна чемодана, я нащупал твердое ребро пистолета.

Как по тайному сговору, все почти одновременно включили подфарники. Я огляделся. В сторону Неаполя автострада была исчиркана белыми полосами, а в сторону Рима краснела, словно по ней катились раскаленные угольки. На дне долины машины тормозили, и там вспыхивала зыбкая краснота, будто стоячая волна. Будь автострада раза в три шире, могло показаться, что ты в Техасе или в Монтане.

Меня охватило благостное спокойствие одиночества, хотя дорога была совсем рядом. Людям, как и козам, нужна трава, только они не осознают этого столь хорошо, как козы. Когда в невидимом небе пророкотал вертолет, я бросил сигарету и сел в машину. В ней еще ощущалась дневная духота.

За следующими холмами появились бестеневые лампы дневного света, предвещавшие близость Рима. Мне предстояло обогнуть город. Темнота превратила людей в машинах в невидимок, а нагромождению вещей на крышах придала загадочность. Все стало значительным, недосказанным, словно в конце дороги находилось нечто непостижимо важное. Астронавт–дублер должен быть хоть капельку свиньей. Ведь что–то в нем ждет, чтобы те, первые, споткнулись, а если не ждет, то он просто дурак. Вскоре пришлось остановиться еще раз: кофе, плимазин, швепс, вода со льдом давали о себе знать, я отошел от дороги на несколько шагов и удивился: казалось, исчезло не только движение, но вместе с ним и время. Стоя спиной к дороге, сквозь смрад выхлопных газов в чуть–чуть дрожащем воздухе я уловил запах цветов. Что бы я сделал, будь мне сейчас тридцать? Чем искать ответ на подобные вопросы, лучше застегнуть ширинку и ехать дальше. Ключи упали в темноту между педалями, я искал их на ощупь — не хотелось зажигать лампочку над зеркальцем. Поехал дальше, не сонный и не бодрый, не раздраженный и не спокойный — какой–то вялый и слегка озадаченный. Свет высоких фонарей вливался через ветровое стекло и, выбелив мои руки, вытекал из машины, дорожные указатели проносились мимо, светясь, словно призраки, а стыки между бетонными плитами отзывались мягкой барабанной дробью. Сейчас направо, на кольцевую вокруг Рима, чтобы въехать в него с севера, как въехал Адамс. Я совсем не думал о нем, он был одним из одиннадцати, простая игра случая, что я получил его вещи. Рэнди настаивал на этом и, вероятно, был прав. Если уж воспроизводить что–то, то с предельной точностью. Меня самого то, что я пользуюсь рубашками и чемоданами покойника, оставляло, пожалуй, равнодушным. Если поначалу и трудно было, то оттого, что это вещи чужого человека, а не потому, что он мертв.

Когда попадались пустынные отрезки дороги, мне казалось, что чего–то не хватает. Через открытые окна врывался воздух, полный благоухания цветущих растений. Травы уже засыпали. Я даже перестал шмыгать носом. Психология психологией, но все решил насморк. Я не сомневался в этом, хотя меня и убеждали в обратном. Если рационально подходить к делу, все верно — разве на Марсе растет трава? Так что поллиноз — вовсе не изъян. Да, но в какой–то из рубрик моего личного дела, в примечаниях, наверняка написано «аллергик», иначе говоря — неполноценный. Неполноценный дублер — нечто вроде карандаша, который оттачивают самым лучшим инструментом, чтобы в итоге не поставить им и точки. Дублер Христофора Колумба, вот как это звучит.

Навстречу катила нескончаемая колонна, каждая машина слепила фарами, и я закрывал попеременно то правый, то левый глаз. А может, я заблудился? Да вроде не было съезда с автострады. Мной овладело безразличие: что еще делать–то, ехать себе в ночь, и все. В косом свете мачтового фонаря замаячил щит: «Roma Tiberina». Уже, значит. По мере того как я приближался к центру, ночной Рим наполнялся светом и движением. Хорошо, что гостиницы, в которые мне предстояло поочередно нанести визит, находились близко друг от друга. Везде только руками разводили: сезон, мест нет, и я снова садился за руль. В последней гостинице оказалась свободная комната, но я тут же потребовал тихую, с окнами во двор, портье вылупил на меня глаза, а я с сожалением покачал головой и вернулся в машину.

Пустой тротуар перед отелем «Хилтон» заливал яркий свет. Выбираясь из машины, я не заметил «крайслера» и вздрогнул от мысли, что у них произошла авария и поэтому я не встретил их по дороге. Машинально захлопнул дверцу и в отражении, пробежавшем по ветровому стеклу, увидел сзади рыло «крайслера». Он прятался за стоянкой, в тени, между цепями и знаком запрета. Я направился к подъезду. По пути заметил, что в «крайслере» темно и вроде никого нет, но боковое стекло до половины опущено. Когда я был шагах в пяти от него, там вспыхнул огонек сигареты. Хотелось махнуть им рукой, но я сдержался, рука только дрогнула, и, поглубже сунув ее в карман, я вошел в холл.

Этот незначительный эпизод означал лишь, что закончилась одна глава и начинается следующая, но в прохладном ночном воздухе все обрело выразительность: очертания автомобилей на стоянке, мои шаги, рисунок мостовой, и поэтому то, что я не посмел даже помахать им рукой, привело меня в раздражение. До этой минуты я придерживался графика, как ученик расписания уроков, и по–настоящему не думал о человеке, который ехал до меня той же дорогой, так же останавливался, пил кофе, кружил от гостиницы к гостинице по ночному Риму, чтобы завершить свой путь в «Хилтоне», откуда он уже не вышел. Сейчас в той роли, что я исполнял, мне почудилось нечто кощунственное, словно я искушал судьбу.

Молодой швейцар в перчатках, одеревеневший от собственной важности, а может, просто борющийся с дремотой, вышел за мной к машине и извлек из нее запыленные чемоданы, а я бессмысленно улыбался, глядя на его блестящие пуговицы. Холл был пуст, другой верзила–швейцар внес мой багаж в лифт, взмывший вверх с перезвоном музыкальной шкатулки. Я все еще не мог освободиться от ритма дороги. Он засел в мозгу, как назойливая мелодия. Швейцар остановился, открыл одну за другой двери номера, включил бра и лампы дневного света под потолком в кабинете и спальне, поставил мои чемоданы, и я остался в одиночестве. От Неаполя до Рима рукой подать, и все–таки я чувствовал необычную, какую–то напряженную усталость, и это снова удивило меня. Словно выпил банку пива по чайной ложке — какая–то пьянящая пустота. Я обошел комнаты. Кровать была без ножек, не надо играть в прятки. Я пооткрывал все шкафы, отлично зная, чтони в одном из них не скрывается убийца, — если бы все было так просто! — но делал лишь то, что должен был сделать. Откинул простыни — двойные матрацы, регулировка изголовья, как–то не верилось, что я с этой кровати не встану. Ой ли? Человек по своей природе недемократичен, похож на показной парламент: центр сознания, голоса справа и слева, но есть еще катакомбы, которые все и определяют. Евангелие от Фрейда. Я проверил кондиционер, поднял и опустил жалюзи, потолки были гладкие, светлые, это вам не гостиница трех ведьм[87]. Насколько явна и откровенно ужасна была опасность, подстерегавшая там: балдахин над кроватью опускается на спящего и душит его, — а тут ни балдахина, ни прочей дешевой романтики! Кресла, письменный стол, ковры — меблировано со вкусом, привычные атрибуты комфорта. Выключил ли я в машине свет? Окна выходили на другую сторону, отсюда я не мог ее увидеть, наверно, выключил, а если и забыл, пускай переживает фирма Херца.

Я задернул шторы, разделся, разбросав в беспорядке одежду, и только тогда аккуратно отклеил датчики. После душа придется снова приклеивать. Открыл большой чемодан; коробка с пластырем лежала наверху, но ножниц не было. Я стоял посреди комнаты, чувствуя легкий спазм в голове, а ступнями ощущая пушистый ковер; ах да, ведь я сунул ножницы в портфель. Я нетерпеливо дернул замок, вместе с ножницами выпала реликвия в пластиковой рамке: желтая, словно Сахара, фотография Sinus Aurorae — моя несостоявшаяся посадочная площадка номер один. Она лежала на ковре у моих босых ног, это было неприятно, глупо и чересчур многозначительно. Я поднял ее, стал рассматривать в белом свете верхних ламп: десятый градус северной широты и пятьдесят второй восточной долготы, наверху — подтек Bosporus Gematus, пониже — экваториальные образования. Места, по которым я мог ходить. Я постоял с этим снимком, в портфель засовывать его не стал, а положил рядом с телефоном на ночной столик и отправился в ванную.

Душ был превосходный, вода ударяла сотней горячих струй. Цивилизация начинается с проточной воды. Клозеты царя Миноса на Крите. Какой–то фараон приказал вылепить кирпич из грязи, которую соскребывали с него на протяжении всей его жизни, и положить ему под голову в саркофаге. Омовения всегда чуточку символичны.

Мальчишкой я не мыл машину, пока в ней имелся хотя бы малейший дефект, и только после ремонта, возвращавшего ей достоинство, натирал мастикой и наводил блеск. А что я мог знать тогда о символике чистоты и скверны, символике, переходившей из религии в религию! В апартаментах стоимостью в двести долларов я ценю только ванные. Человек чувствует себя соответственно состоянию его кожи. В зеркале во всю стену я увидел свой намыленный торс с отметиной от датчика, словно я снова находился в Хьюстоне; бедра белые от плавок; я пустил воду сильнее, и трубы жалобно завыли. Вычислить такую кривизну, чтобы трубы никогда не резонировали, кажется, неразрешимая для гидродинамики задача. Сколько во мне этих ненужных сведений. Я вытерся первым попавшимся полотенцем и, оставляя мокрые следы, нагишом пошел в спальню. Прилепил на сердце датчик и вместо того, чтобы лечь, уселся на кровати. Мгновенно подсчитал: включая содержимое термоса, не менее семи чашек кофе. Раньше я все равно заснул бы, как сурок, но теперь мне уже знакомо, что значит ворочаться с боку на бок. В чемодане тайком от Рэнди я припас секонал, средство, рекомендуемое астронавтам. У Адамса никаких таблеток не было. Видимо, он спал превосходно. Принять сейчас секонал было бы нечестно.

Я забыл погасить свет в ванной. Пришлось встать, хотя мои кости и протестовали. В полумраке комната казалась больше. Голый, я стоял в нерешительности спиной к кровати. Ах да, надо же запереть дверь. Ключ должен остаться в замке. 303 — тот же самый номер. Они позаботились и об этом. Ну и что же? Я попытался разобраться: испытываю ли страх? Было какое–то смутное чувство, стыдно, но что поделаешь, я не знал, откуда это беспокойство, от какой перспективы — бессонной ночи или агонии. Все суеверны, хоть и не все признаются в этом. Я еще раз в свете ночника окинул взглядом комнату — с уже нескрываемой подозрительностью. Чемоданы были полуоткрыты, вещи в беспорядке разбросаны на креслах. Настоящая генеральная репетиция. Револьвер? Идиотизм. С жалостью к себе я покачал головой, уже лежа погасил ночную лампу, расслабил мышцы и принялся размеренно дышать. Засыпание в назначенный час входит в обязательную программу тренировок. Да и внизу в машине сидят два человека и смотрят на осциллоскоп, на экране которого светящимися линиями фиксируется реакция моих легких и сердца на каждое мое движение Дверь заперта изнутри, окна закрыты герметически; какое мне дело, что он ложился в это же время и в эту же кровать?

Разница между «Хилтоном» и гостиницей трех ведьм казалась бесспорной. Я представил свое возвращение: не предупредив никого, подъезжаю к дому — или лучше к аптеке, и иду пешком, словно с прогулки; мальчики, уже вернувшиеся из школы, видят меня сверху, под ними грохочет лестница, — и тут же вспомнил, что надо еще выпить джина. Минуту я лежал в нерешительности, облокотясь на подушку: бутылка–то в чемодане. Слез с постели, в потемках добрался до стола, нащупал под рубашками плоскую бутылку, налил в стаканчик–крышку, жидкость потекла по пальцам. Осушил металлический стаканчик с дурацким ощущением, что играю в любительском спектакле. Делаю что могу, оправдывался я перед собой.

Вернулся к постели невидимкой; грудь, руки, ноги исчезли, загар сливался с темнотой, только бедра маячили белесой полосой. Лег, стал ворочаться, алкоголь согрел желудок; я бухнул по подушке кулаком: до чего ты дошел, дублер. Натянул одеяло и давай дышать. Накатила полудремота, в которой остатки бодрствования может слизнуть только полная пассивность. Мне даже что–то приснилось: я летал. Любопытно, но точь–в–точь такие полеты снились мне перед космосом. Словно неподатливые катакомбы моего сознания не желали учитывать поправок, добытых опытом. Полеты во сне фикция: тело при этом сохраняет ориентировку, а движения рук и ног так же легки, как и наяву, хотя и более плавны. В космосе же все обстоит иначе. В мышцах воцаряется полный беспорядок. Хочешь что–нибудь оттолкнуть, а сам летишь назад, хочешь сесть, подтягиваешь ноги к подбородку — неосторожным, резким движением можно нокаутировать себя коленом. Тело ведет себя как одержимое, но на самом деле оно просто перестает сдерживаться, лишившись спасительного сопротивления, которое ему оказывает Земля.

Проснулся я от удушья. Что–то мягко, но настойчиво не позволяло мне сделать вдох. Я вскочил, вытянув руки, будто пытаясь схватить душителя. Сидя, приходил в себя — с трудом, словно сдирал с мозга неотвязную, липкую корку. В щель между шторами сочился ртутный блеск улицы. В его мерцании я разглядел, что никого рядом со мною нет. Дышать я все еще не мог, нос как будто забетонировали, губы спеклись, язык пересох. Храпел я, наверно, жутко. Кажется, этот храп я слышал сквозь сон, уже просыпаясь.

Я встал, чуть пошатываясь: сон по–прежнему наполнял меня свинцовой тяжестью. Наклонившись над чемоданом стал на ощупь искать в боковом кармашке трубочку с пирибензамином. Травы, наверное, уже зацвели и в Риме. Их полные пыльцы метелки вначале рыжеют на юге, а потом волна порыжения катится к более высоким широтам; это известно каждому, кто пожизненно приговорен к сенной лихорадке. Был второй час. Забеспокоившись, как бы опекуны мои не выскочили из машины, увидев, как брыкается в осциллоскопе мое сердце, я снова лег щекой на подушку — так быстрее проходит отек слизистой носа. Лежал, одним ухом прислушиваясь к тому, что творится за дверью, — не прибывают ли непрошеные подкрепления. Стояла тишина, и сердце скоро обрело обычный ритм.

Я уже не пытался вернуться мыслями к дому, не хотел во все это втягивать мальчишек. В самом деле, засыпать с помощью детей! Достаточно йоги, приспособленной для нужд астронавтов доктором Шарпом и его помощниками. Я знаю эту ногу, как вечернюю молитву, и применил ее с таким успехом, что мой нос тут же услужливо засвистел, понемногу пропуская воздух, а пирибензамин, лишенный отрезвляющей примеси, заволок мозг характерной, немного как бы нечистой, мутной сонливостью, и я не заметил, как заснул.

РИМ — ПАРИЖ

В восемь утра я отправился к Рэнди в превосходном расположении духа, потому что начал день с плимазина и в носу у меня, несмотря на удушливую жару, не свербило. Гостинице Рэнди далеко было до «Хилтона». Я разыскал ее неподалеку от площади Испании на заставленной автомобилями улочке, мощенной римским булыжником. Забыл название этой улочки. Поджидая Рэнди в закутке, который служил холлом и кафе, я листал купленную по дороге «Интернэшнл геральд трибюн», заинтересовавшись переговорами «Эр Франс» с правительством, потому что мне не улыбалась перспектива застрять в Орли. Бастовали вспомогательные службы аэропорта, но Париж пока принимал.

Вскоре появился Рэнди, в не таком уж дурном настроении, если учесть, что ночь он провел без сна. Правда, какой–то смурной, но ведь наше поражение было налицо. Оставался еще Париж, последняя наша надежда. Рэнди предложил отвезти меня на аэродром, но я отказался. Надо же дать человеку выспаться! Он утверждал, что в его номере сделать это невозможно, и мне пришлось подняться с ним наверх. Комната действительно выходила на солнечную сторону, а из ванной вместо прохлады тянуло прачечной вонью.

К счастью, установился азорский антициклон с сухой погодой, поэтому, применив свои профессиональные познания, я задернул шторы, намочил их нижнюю часть, чтобы улучшить циркуляцию воздуха, пустил небольшой струей воду из всех кранов и после этой самаритянской операции попрощался с Рэнди, пообещав позвонить, если узнаю что–нибудь конкретное. В аэропорт я поехал на такси, по дороге прихватив багаж из «Хилтона», и около одиннадцати уже катил тележку с чемоданами. Я впервые был в здании нового римского аэровокзала и искал взглядом чудеса противодействующей террористам техники, не подозревая, насколько досконально мне придется с ними познакомиться.

Пресса приветствовала открытие аэровокзала радостным воплем: дескать, теперь наверняка будет положен конец воздушному терроризму. Только застекленный зал регистрации выглядел как обычно. Здание же аэровокзала, похожее сверху на барабан, заполняли эскалаторы и движущиеся тротуары, незаметно фильтрующие пассажиров. В последнее время террористы наловчились проносить оружие и взрывные устройства по частям, которые потом можно собрать в туалете самолета, поэтому итальянцы первыми отказались от магнитометров. Одежду и тела зондируют ультразвуком во время передвижения по эскалаторам, а результат такого незаметного обыска подытоживает компьютер, указывающий на всех подозрительных. Писали, что ультразвук находит каждую пломбу в зубе и пряжку на подтяжках. От него нельзя укрыть даже неметаллическое взрывное устройство.

Новый аэропорт неофициально называют Лабиринтом. Во время пробного пуска сыщики с хитроумно спрятанным оружием несколько недель бегали по эскалаторам и никому из них якобы ничего не удалось пронести. Лабиринт действовал с апреля — без серьезных инцидентов; пока вылавливали только людей со странными, хотя и невинными предметами, вроде детского револьвера или его силуэта, вырезанного из алюминиевой фольги. Одни эксперты утверждали, что это психологическая диверсия разочарованных террористов, другие — что это попытка установить, насколько хорошо действуют фильтры. Юристы хлебнули с лжеконтрабандистами немало горя — их намерения были однозначны, но уголовно не наказуемы. Единственное, серьезное происшествие произошло накануне, в день, когда я покидал Неаполь. Какой–то азиат, изобличенный ультразвуком посередине Лабиринта, на так называемом «мосту вздохов», решил избавиться от настоящей бомбы. Он бросил ее в зал, над которым расположен мост, но взрыв не причинил вреда, хотя и потрепал нервы пассажирам. Вот и все происшествия. Сейчас я думаю, что эти незначительные инциденты были подготовкой операции, в которой новому виду защиты предстояло испытание новым видом атаки.

Моя «Алиталия» на час задерживалась, неясно было, примет нас Орли или аэропорт имени де Голля. Я решил переодеться, потому что и в Париже обещали 30 градусов в тени. И поскольку не помнил, в каком чемодане у меня сетчатые рубашки, отправился к ванным комнатам с тележкой, на которой лежали все мои вещи, и долго блуждал по пандусам подземной части здания, пока какой–то раджа не показал мне дорогу. Не знаю, был ли он действительно раджой, хоть и носил зеленый тюрбан, скорей всего, нет слишком скверно он говорил по–английски. Интересно, снимет он тюрбан в ванне? Он тоже шел купаться. На эту прогулку с тележкой я ухлопал столько времени, что душ принял наскоро, живо переоделся в полотняный костюм, надел легкие туфли со шнуровкой и, сунув саквояж с мелочами в чемодан, поспешил к стойке регистрации. Отошел от нее с пустыми руками, сдав все в багаж. Это оказалось разумным; сомневаюсь, чтобы микрофильмы — они были в саквояже — уцелели бы в «бойне на лестнице».

Кондиционеры в зале регистрации барахлили, от них тянуло то холодом, то жаром. У стойки на Париж дул горячий ветер, и я, сняв куртку, набросил ее на плечи, что тоже оказалось потом очень кстати. Каждый из нас получил «пропуск Ариадны» — пластиковый пенал для билета со вделанным в него электронным резонатором. Без него в самолет не впускали. Тут же за вертушкой прохода начинался эскалатор, такой узкий, что на него входили гуськом. Путешествие на нем чем–то напоминало Тиволи или Диснейленд. Вначале едешь вверх, и там ступеньки превращаются в тротуар, бегущий над залом в ярком сиянии ламп дневного света. Дна не видно, оно скрыто во мраке. Не знаю, как добились такого эффекта. За «мостом вздохов» тротуар делает поворот и, снова превратившись в довольно крутую лестницу, пересекает тот же самый зал, который можно узнать лишь по ажурному потолку, потому что эскалатор с обеих сторон закрыт алюминиевыми щитами с изображениями мифологических сцен. С концом этой дороги мне не суждено было познакомиться. Идея ее проста — пенал пассажира, имеющего при себе нечто, подозрительное, дает об этом знать пронзительным писком. Заклейменный пассажир убежать не может, потому что эскалатор слишком узок, а писк, разносящийся по всему залу, должен нагнать на него страху и заставить избавиться от оружия. В зале развешаны предостережения на двадцати языках: всякий, у кого будет обнаружено оружие или взрывчатка или кто попытается терроризировать пассажиров, поплатится жизнью. Смысл этих туманных угроз толковали по–разному. Я слышал даже о снайперах, якобы притаившихся за алюминиевыми щитами, хоть и не верил этому.

Рейс был чартерный, но нанятый «боинг» превзошел потребности его нанимателей, и в кассах до самого отлета продавали оставшиеся билеты. В переплет попали те, кто, как и я, приобрел билет в последнюю минуту. «Боинг» зафрахтовал какой–то консорциум банков, но мои соседи на лестнице не походили на банкиров. Первой ступила на эскалатор старуха с тростью, затем блондинка с собачкой, за ней я, девочка и японец. Оглянувшись через плечо, я увидел, что стоявшие сзади мужчины тут же уткнулись в газеты, и, решив не разворачивать свою «Геральд трибюн», сунул ее под подтяжки на плече, словно пилотку.

Блондинка в вышитых жемчугом брючках, обтягивающих так, что сзади видны были очертания трусиков, держала чучело собаки. Собака, как живая, то и дело моргала. Блондинка напоминала красотку с обложки журнала, сопровождавшего меня по пути в Рим. Девочка с живыми глазками в своем белом платьице походила на куколку. Японец, ненамного выше ее, являл собой ревностного туриста. Казалось, он только что от знаменитого портного. На застегнутом на все пуговицы клетчатом пиджаке скрещивались ремни транзистора, бинокля, большого фотоаппарата «Никон‑5»; когда я оглянулся, он как раз расстегивал футляр, словно собираясь запечатлеть чудеса Лабиринта. Лестница перешла в тротуар, когда я услышал тоненький писк. Обернулся. Писк исходил от японца. Девочка в испуге отшатнулась от него, прижимая к груди свой пенал с билетом, но японец и бровью не повел, только увеличил громкость транзистора. Наверно, наивно надеялся заглушить писк, а ведь это было только первое предупреждение.

Мы плыли над огромным залом. По сторонам помоста блестели в лампах дневного света фигуры Ромула, Рема и Волчицы, а пенал японца выл уже душераздирающе. Дрожь пробежала по столпившимся пассажирам, хотя никто не произнес ни звука. Японец добрую минуту стоял с каменным лицом в этом все усиливающемся вое, но на лбу его проступил пот. Потом, вырвав из кармана пенал, он стал с ним ожесточенно сражаться. Дергал его, как берсеркер[88], под взглядами продолжавших молчать пассажиров. Ни одна женщина не вскрикнула. Мне же просто было любопытно, как его выловят из нашей группы.

Когда «мост вздохов» кончился и тротуар поплыл к повороту, японец присел на корточки — внезапно и очень низко, словно провалился. Я не сразу понял, что он делает, скорчившись. А он выдернул из футляра и открыл свой фотоаппарат. Тротуар со всеми нами двигался по прямой, но ступени уже начали подниматься: тротуар превращался в эскалатор, поскольку второй «мост вздохов» — это, по сути, лестница, наискосок возвращающаяся через большой зал.

Выхватив из «Никона» искрящийся сахаристыми иголками цилиндр, который едва бы уместился у меня на ладони, японец выпрямился. Это была неметаллическая корундовая граната с игольчатой сварной оболочкой, без черенка. Я перестал слышать вой пенала. Японец обеими руками прижал к губам донышко гранаты, словно целуя ее, и, лишь когда он отнял гранату от лица, я понял, что он зубами вырвал чеку — она осталась у него во рту. Я рванулся к гранате, но только коснулся ее, потому что японец ударил меня башмаком в колено и резко подался назад, сбивая с ног стоящих за ним людей. Падая, я попал локтем девочке в лицо, меня занесло на перила, я еще раз натолкнулся на девочку и, перемахнув через барьер, увлек ее за собой. Вдвоем мы полетели вниз из яркого света во мрак. Я сильно ударился обо что–то поясницей.

Я ждал удара о песок. Газеты не писали, что находится на дне зала, под мостками, но подчеркивали, что взрыв бомбы не причинил никакого вреда. Итак, я ждал песка и в падении постарался напружить ноги. Но вместо песка почувствовал под ногами нечто мягкое, податливое, влажное, оно расступилось подо мной, словно пена, а ниже была ледяная жидкость; и тут же до мозга костей меня потряс грохот взрыва. Девочку я потерял. Ноги увязли в топком иле или грязи, я погружался туда, отчаянно барахтаясь, пока усилием воли не заставил себя успокоиться. У меня было около минуты или даже чуть больше, чтобы выкарабкаться. Сперва думать, потом действовать! Этот бассейн своей формой должен уменьшать кумуляцию ударной волны. Итак, не чаша, а скорей воронка, выложенная по дну вязкой массой, заполненная водой с толстым слоем пены на поверхности. Я увяз по колено. Вместо того чтобы тщетно рваться вверх, я по–лягушачьи присел, нащупывая растопыренными пальцами дно. Справа оно поднималось. Загребая ладонями, словно лопатами, я пополз вправо, выдергивая ноги из грязи, — это было неимоверно трудно. Соскользнув с наклонной плоскости, снова стал загребать руками, подтягиваясь, как альпинист, без кошек поднимающийся по заснеженному склону, но там хоть можно дышать!..

Я лез вверх, пока на лице не стали лопаться пузырьки пены, и, задыхаясь, хватая ртом воздух, вынырнул в полумрак, наполненный хоровым воем надо мной. Огляделся, высунув голову из колышущейся пены. Девочки не было. Я вдохнул поглубже и нырнул. Глаз открыть не мог, в воде была какая–то пакость, от которой глаза горели огнем, три раза я всплывал и нырял снова, теряя последние силы; от топкого дна нельзя было оттолкнуться, пришлось плавать над ним, чтобы снова не засосало. Я уже терял надежду, когда наткнулся рукой на ее длинные волосы. От пены девочка стала скользкой, как рыба. Я схватил ее за платье, но ткань лопнула.

Сам не знаю, как выбрался я с нею наверх. Помню какую–то возню, липкие пузыри, которые соскребал с ее лица, мерзкий металлический вкус воды, мои беззвучные проклятия, помню, как толкал ее через борт воронки — толстый, упругий вал, будто из резины. Когда девочка оказалась за ним, я не сразу вылез из воды, а свесился вниз, весь облепленный лопавшейся пеной, тяжело дыша. Сверху доносились человеческие вопли. Мне показалось, что моросит редкий теплый дождь. Я чувствовал на коже отдельные его капли. Видно, бред, подумалось мне. Откуда здесь быть дождю? Задрав голову, я различил мост. Алюминиевые щиты свисали с него, скомканные, как тряпки, а пол просвечивал, словно сито. Стальные ступени, о которых писали в газетах, что они сделаны в виде решета, которое пропустит ударную волну, но задержит осколки.

Я выбрался из воронки под непрекращающимся дождем и перекинул девочку через колено, лицом вниз. Ее состояние оказалось лучше, чем я ожидал, ее тут же вытошнило. Я стал массировать ей спину, чувствуя, как мерно вздымаются ребра. Девочка захлебывалась и кашляла, но уже дышала. Меня тоже подташнивало. Я помог себе пальцем. Стало легче, но все еще не хватало сил встать на ноги. Я уже мог кое–что разглядеть, хотя свет сюда почти не проникал, тем более что часть ламп над мостом погасла. Вой над нами перешел в стоны и хрипение. Там умирающие, мелькнула у меня мысль, но почему никто не приходит на помощь? Откуда–то доносился шум, что–то лязгало, словно пытались привести в движение застывший эскалатор. Снова послышались крики, но другие, людей здоровых, целых. Я не знал, что творилось наверху. Эскалатор во всю длину был забит пассажирами, в панике повалившимися друг на друга. Нельзя было подступиться к умирающим, не удалив вначале обезумевших от страха. Одежда и обувь пассажиров застряли между ступенями. Никакого бокового подхода к лестнице не было, мост оказался западней.

Настала пора позаботиться о себе и девочке. Она села и, мне показалось, уже пришла в себя. Я говорил ей, что все обошлось и не надо бояться, мы вот–вот выберемся отсюда. Глаза привыкли к темноте, и я действительно скоро обнаружил выход. Это был люк, по небрежности оказавшийся открытым. Если бы не это, мы застряли бы здесь, как мыши в капкане. За люком тянулся туннель, похожий на канал, кончавшийся дверцей, точнее, выпуклым диском, тоже приотворенным. Коридор с лампочками в зарешеченных нишах вывел нас в подземелье, низкое, с переплетением кабелей и всевозможных труб.

— Эти трубы приведут нас к ваннам. — Я повернулся к девочке, но не увидел ее. — Эй! Где ты?! — крикнул я, окидывая взглядом подвал.

Я заметил ее впереди — она босиком перебегала между бетонными опорами, подпиравшими потолок. Догнал ее двумя прыжками, хоть невыносимо заныла поясница, и, взяв за руку, сурово сказал:

— Что это за шутки, моя дорогая? Нам надо держаться вместе, иначе заблудимся.

Она молча пошла за мной. Вдали забрезжил свет. Пандус с выложенными белым кафелем стенами. По нему мы поднялись на другой этаж подземелья, и мне хватило беглого взгляда, чтобы узнать место, где час назад я толкал багажную тележку. За углом тянулся коридор с рядом дверей. Я открыл ближнюю, бросив монету — мелочь не выпала из кармана, — и взял девочку за руку; мне показалось, что она снова хочет удрать. Наверно, она еще в состоянии шока. Не удивительно. Я затащил ее в ванную кабину. Она отмалчивалась, и я тоже перестал приставать к ней с разговорами, увидев в ярком свете, что вся она в крови, с головы до ног. Это и был тот теплый дождь. Я, наверно, выглядел не лучше. Я сорвал с нее и с себя все, швырнул одежду в ванну, открыл кран, а сам, в плавках, толкнул девочку под душ. Боль в пояснице немного утихла от горячей воды, которая стекала розовыми струями. Я тер девочке спину и бока, чтобы смыть кровь и окончательно привести ее в чувство. Она не сопротивлялась, не пискнула даже, когда я как мог стал отмывать ей волосы. Когда мы вышли из–под душа, я небрежно спросил, как ее зовут. Аннабель. Англичанка? Нет, француженка. Из Парижа? Нет, из Клермона. Я заговорил с ней по–французски, вынимая наши вещи из ванной, чтоб постирать.

— Если ты в силах, — предложил я, — может, прополощешь свое платьице?

Она послушно склонилась над ванной. Выжимая брюки и рубашку, я прикидывал, что делать дальше. Аэропорт закрыт, в нем полно полиции. Просто идти, пока не задержат? Но итальянские власти ничего не знают о нашей операции. Единственный, кто в курсе, это Дю Буа Феннер, первый секретарь посольства. Свою куртку с билетом на другую фамилию, не ту, что значилась в гостиничном счете, я обронил на лестнице. Револьвер и датчики оставил в «Хилтоне», в пакете, который Рэнди должен забрать вечером. Если полиция перехватит его, это будет серьезной уликой. Меня и так могли заподозрить: слишком большая сноровка в отчаянном прыжке, слишком хорошая ориентация в подземельях аэровокзала, слишком тщательно отмытые следы крови. Можно даже ждать обвинения в каком–нибудь пособничестве.

Никто не может быть вне подозрений с тех пор, как достопочтенные адвокаты и прочие деятели из идейных побуждений перевозят бомбы. Конечно, я выпутаюсь из всего этого, но сначала меня упрячут под замок. Ничто не приводит в такой раж полицию, как ее собственная беспомощность.

Я внимательно пригляделся к Аннабель. Фонарь под глазом, мокрые волосы свисают космами; она сушила платьице под электрической сушкой для рук расторопная девчонка. План у меня уже созрел.

— Послушай меня, милая, — начал я. — Ты знаешь, кто я такой? Я американский астронавт, а в Европе нахожусь инкогнито с чрезвычайно важной миссией. Понимаешь? Мне необходимо еще сегодня быть в Париже, а тут нас станут по сто раз допрашивать. Пустая трата времени. Поэтому я должен позвонить в посольство, чтобы вызвать сюда первого секретаря. Он нам поможет. Аэропорт наверняка закрыт, но кроме обыкновенных бывают специальные самолеты с дипломатической почтой. Мы полетим на таком самолете. Вместе. Как тебе это нравится?

Она только пялила на меня глаза. Еще не пришла в себя, подумал я и начал одеваться. Мои туфли уцелели, потому что были на шнурках, Аннабель же свои сабо потеряла. Правда, босая девочка на улице сейчас не вызывает удивления. Я помог ей расправить сзади складки на уже почти сухом платьице.

— Сейчас мы будем изображать отца и дочь. Так легче добраться до телефона, — сказал я. — Понимаешь?

Она кивнула, я взял ее за руку, и мы двинулись в широкий мир. На первый кордон мы наткнулись сразу за пандусом. Карабинеры выталкивали за дверь журналистов с фотоаппаратами, пожарные в касках бежали в другую сторону, никто не обратил на нас внимания. Полицейский, с которым я говорил, немного владел английским. Я сказал, что мы были в душе, но он не стал слушать, велел нам подняться по эскалатору «B» в европейскую секцию, где собирают всех пассажиров. Мы пошли к эскалатору, но, едва лестница заслонила нас, я свернул в боковой коридор. Шум остался позади. Мы вошли в пустой зал для выдачи багажа. За бесшумно бегущими транспортерами выстроились кабины с телефонами–автоматами. Я взял Аннабель в кабину и набрал номер Рэнди. Вырвал его из объятий сна. В желтом свете лампочки, прикрыв ладонью раковину трубки, рассказал ему, что случилось. Он прервал меня только раз, будто решив, что ослышался, а потом из трубки доносилось только тяжелое дыхание, словно он утратил дар речи.

— Ты слушаешь? — спросил я, кончив рассказ.

— Парень! — сказал Рэнди. И повторил еще раз: — Парень!

Ничего больше я от него не услышал.

Тогда я приступил к главному. Он должен вытянуть Феннера из посольства и тотчас приехать вместе с ним. Это надо сделать побыстрее: ведь мы застряли между двумя кордонами полиции. Аэропорт оцеплен, но Феннер как–нибудь проберется. Девочка со мной. Мы ждем в левом крыле здания, у телефонных кабин, возле багажного транспортера Е‑10. Если нас там не окажется, значит, мы в зале европейской секции или, скорее всего, в префектуре. Я попросил его коротко все повторить. Взглянул на девочку, ожидая увидеть улыбку или хотя бы успокоение на ее лице, поскольку все так удачно сошло, но она по–прежнему казалась какой–то оцепеневшей. Лишь когда я отворачивался, она украдкой косилась на меня. Словно ждала чего–то. Между кабинами был мягкий диван. Мы сели на него. Поодаль сквозь стеклянные стены просматривался подъезд аэропорта. Одна за другой прибывали машины технической помощи. Из глубины здания доносился женский визг. Чтобы не молчать, я спросил девочку о родителях, об экскурсии, провожал ли ее кто–нибудь, но она отвечала как–то невпопад, односложно, не захотела даже назвать свой адрес в Клермоне, что меня уже немного разозлило. Часы показывали сорок минут второго. После разговора с Рэнди прошло более получаса. Люди в спецовках рысцой пронеслись через зал ожидания, волоча нечто похожее на электросварочный аппарат, в нашу сторону они даже не взглянули, Снова послышались шаги. Вдоль кабин шел техник с наушниками, прикладывая диск миноискателя к каждой двери. При виде нас он остановился. За ним появились двое полицейских. И они задержались перед нами.

— Что вы тут делаете?

— Ждем, — ответил я чистую правду.

Один из карабинеров побежал куда–то и вернулся с высоким человеком в штатском. На повторный вопрос я ответил, что мы ждем представителя американского посольства. Штатский пожелал увидеть мои документы. Когда я вынимал бумажник, техник показал на кабину, рядом с которой мы сидели. Ее стекла изнутри запотели — от нашей одежды, пока я разговаривал по телефону, шел пар. Они вытаращили на нас глаза. Карабинер коснулся моих брюк.

— Мокрые!

— Да! — радостно подтвердил я. — Хоть выжми!

Они наставили на нас дула автоматов.

— Ничего не бойся, — сказал я Аннабель.

Штатский вынул из кармана наручники. Без всяких предисловий он приковал меня к себе, а девчонкой занялся полицейский. Она смотрела на меня как–то дико. Штатский поднес к губам рацию, болтавшуюся через плечо, и забормотал по–итальянски так быстро, что я не понял ни слова. Ответ обрадовал его. Нас повели боковым проходом, где к шествию присоединились три других карабинера. Эскалатор бездействовал. Мы сошли по широкой лестнице в зал регистрации. Увидев за окнами ряд полицейских «фиатов», я успел подумать: любопытно, который предназначен для нас, и тут с другой стороны появился черный «континенталь» посольства с флажком. Не помню, когда еще вид этих звезд и полос был мне так приятен. Все происходило как на сцене — мы, закованные, двигались к стеклянной двери, а они — Дю Буа Феннер, Рэнди и переводчик посольства — в эту минуту входили в нее. Вид у них был несколько странный: Рэнди — в джинсах, а эти двое — в смокингах. Рэнди вздрогнул, увидев меня, наклонился к Феннеру, а тот, в свою очередь, обратился к переводчику, который тут же подошел к нам.

Обе группы остановились, и разыгрался короткий, красочный спектакль. Представитель посольства обратился к штатскому, к которому я был прикован. Разговор шел в быстром темпе, мой итальянец имел только тот handicap[89], что был скован со мной и, постоянно забывая об этом, жестикулировал, то и дело дергая мою руку. Кроме «austronauta Americano» и «presto, presto!»[90] я ничего не понял. Наконец мой опекун позволил себя убедить и снова воспользовался рацией. Честь сказать несколько слов в аппарат была оказана и Феннеру. Потом агент в штатском еще раз сказал что–то в ящичек, который ответил ему так, что он сразу вытянулся по стойке «смирно». Ситуация изменилась, как в фарсе. С меня сняли наручники, мы повернули назад и в таком же порядке, но уже в другом качестве — охрана вдруг превратилась в почетный эскорт — направились на второй этаж. Миновали залы ожидания, полные пассажиров, кордон полицейских и через две обитые кожей двери вошли в кабинет, забитый людьми.

Верзила апоплексического вида тут же принялся вышвыривать всех за дверь. Хотя выставили многих, в комнате все равно осталось человек десять. Охрипший верзила оказался вице–префектом полиции. Мне придвинули кресло, Аннабель уже сидела в другом. Несмотря на солнечный день, горели все лампы, на стенах висели схемы Лабиринта, а его макет стоял на тележке возле письменного стола, на столе блестели влажные еще фотографии. Нетрудно было догадаться, что на них изображено. Феннер, усаживаясь за спиной у меня, сжал мне плечо: все шло так гладко, потому что он позвонил префекту еще из посольства. Часть присутствующих столпилась вокруг стола, другие уселись на подоконниках, вице–префект молчал, расхаживая из угла в угол, из соседней комнаты вывели под руки заплаканную секретаршу, переводчик вертел головой, поглядывая то на меня, то на девочку, приготовившись прийти нам на помощь, но мой итальянский почему–то стал лучше.

Я узнал, что аквалангисты выловили из воды мою куртку и сумочку Аннабель, благодаря чему я сделался основным объектом подозрения, поскольку они успели связаться с «Хилтоном». Меня считали сообщником японца. Мы с ним собирались, выдернув из гранаты чеку, удрать вверх по эскалатору, почему и ступили на лестницу чуть ли не первыми. Что–то нам, однако, помешало, японец погиб, а я спасся, прыгнув вниз. Дальше мнения разделились. Одни считали Аннабель террористкой, другие полагали, что я похитил ее как заложницу, чтобы потом вести переговоры с властями. Обо всем этом я узнал в частном порядке, формально допрос еще не начался ждали начальника охраны аэропорта. Когда он явился, Рэнди как неофициальный представитель американской стороны сделал заявление о нашей операции. Я слушал его, незаметно отдирая мокрые штанины от икр. Он объяснил самое необходимое. Феннер тоже был лаконичен. Заявил, что наша операция для посольства не тайна и о ней поставлен в известность Интерпол, который, в свою очередь, обязан уведомить итальянскую сторону. Это был ловкий ход — вся ответственность перекладывалась на международную организацию. Разумеется, наша акция их совершенно не интересовала. Они хотели знать, что произошло на лестнице. Инженер технической службы аэропорта не понимал, как я мог выбраться из воронки и подземелья, не зная тамошних устройств, однако Рэнди заметил, что не следует недооценивать подготовку американских десантников, которую я прошел. Он не сказал только, что я прошел ее тридцать с лишним лет назад. Все еще слышались удары по железу, от которых дрожали стены. Спасательные работы продолжались — требовалось перерезать часть моста, искореженную взрывом. Пока из–под обломков извлекли девять трупов и двадцать два раненых, из них семь — тяжело. За дверью послышался шум, и вице–префект жестом направил туда одного из офицеров. Когда офицер выходил, за расступившимися людьми я заметил отдельный столик и на нем мою куртку, распоротую по всем швам, и столь же истерзанную сумочку Аннабель. Ее содержимое было разложено на листах белой бумаги, рассортированное наподобие игральных фишек. Офицер вернулся и развел руками: пресса!

Какие–то предприимчивые журналисты сумели прорваться даже сюда. Пока их выпроваживали, другой офицер обратился ко мне:

— Лейтенант Каннети. Что вы можете сказать о взрывном устройстве? Как его пронесли?

— Фотоаппарат был с начинкой. Когда японец вынул его из футляра, задняя стенка вместе с пленкой выскочила, как чертик из шкатулки. И он выхватил гранату.

— Вам знаком этот тип гранаты?

— Я видел такие в Штатах. Часть пороховой дорожки находится в черенке. Заметив, что черенка нет, я догадался: запал переделан. Это граната оборонительного действия, с большой силой поражения. Металла в ней — кот наплакал, Оболочка сплавлена из корундовых кристаллов.

— В этом месте эскалатора вы оказались случайно, не так ли?

— Нет. — В напряженной тишине, прерываемой только далеким лязганьем, я искал подходящие слова. — Я оказался там не совсем случайно. Японец пошел вслед за девочкой, потому что знал, что она наверняка не сможет ему помешать. Девочка, — я показал на нее взглядом, — прошла вперед, потому что ей понравилась собачка, — мне так показалось. Верно? — спросил я у Аннабель.

— Да, — с явным удивлением ответила она.

Я улыбнулся ей.

— Что касается меня… я спешил. Это, конечно, иррационально, но, когда человек торопится, он невольно хочет первым оказаться в самолете, а значит, и на лестнице тоже. Я не думал об этом. Так получилось само собой.

Они перевели дух. Каннети что–то шепнул префекту. Тот кивнул.

— Мы хотели бы, чтобы барышня не слышала… некоторых подробностей. Не соизволит ли барышня покинуть нас на минутку?

Я взглянул на Аннабель. Она впервые за все это время улыбнулась мне и встала. Перед ней отворили дверь. Каннети снова обратился ко мне:

— У меня такой вопрос: когда вы начали подозревать японца?

— Я вообще его не подозревал. Свою роль он выполнил безукоризненно. Когда японец присел на корточки, я подумал, что он сошел с ума! А когда он вырвал чеку, я сообразил, что в запасе у меня нет и трех секунд.

— А сколько же?

— Этого я знать не мог. Граната не взорвалась, когда он вырвал чеку, значит, была с замедлением. Думаю, каких–нибудь две секунды, может, две с половиной.

— Мы тоже так считаем, — вставил кто–то из стоявших у окна.

— Вам, кажется, трудно ходить? Вас не контузило?

— Взрывом — нет. Я услышал его, входя в воду. Сколько с этого моста? Пять метров?

— Четыре с половиной.

— Итак, одна секунда. Моя попытка схватить гранату и прыжок через перила — тоже секунда. Вы спрашивали о контузии? Я ударился обо что–то поясницей, когда падал. Когда–то у меня была трещина в крестце.

— Там находится дефлектор, — объяснил человек у окна. — Консоль с подвешенным откосом. Любой упавший объект направляется им к центру воронки. Вы, ничего не знали о дефлекторе?

— Нет.

— Извините. У меня еще вопрос, — заговорил Каннети. — Этот человек, японец, бросил гранату?

— Нет. Продолжал держать ее в руках.

— Не пытался убежать?

— Нет.

— Польтринелли, начальник охраны аэропорта, — включился в разговор стоявший у стола мужчина в заляпанном грязью комбинезоне. — Вы уверены, что этот человек хотел погибнуть?

— Хотел ли? Да. Он не пытался спастись. Ведь он мог выбросить свой фотоаппарат.

— Вы позволите? Для нас это крайне важно. Не могло ли быть так: он хотел бросить гранату в пассажиров и спрыгнуть с моста, но вы ему помешали? Тогда он упал, а граната взорвалась.

— Этого быть не могло. Но могло быть иначе, — признал я. — Я ведь не нападал на него. Я хотел только вырвать у него гранату, когда он отнял ее от лица. Я увидел у него в зубах чеку. Она была нейлоновая, а не из проволоки. Японец держал гранату обеими руками. Так ее не бросают.

— Вы ударили сверху?

— Нет. Так я ударил бы, если б никого на лестнице не было или мы стояли последними. Но поэтому он и не встал в конце. Ударом кулака сверху можно вышибить любую бесчеренковую гранату. Она покатилась бы по ступеням, но не особенно далеко. Некоторые ставят на ступеньки багаж, хотя это, кажется, запрещено. Она никуда не укатилась бы. Я потянулся к гранате левой рукой, а этого он не ожидал.

— Не ожидал, что слева? Вы левша?

— Да. Такого он не ожидал. Он сделал неверное движение, хоть и профессионал: заслонился поднятым локтем.

— Что было дальше?

— Он ударил меня ногой и откинулся назад. Он прошел великолепную тренировку, решившему погибнуть человеку неимоверно трудно опрокинуться на ступеньки таким образом. Мы предпочитаем смотреть смерти в лицо.

— Лестница была полна людей.

— Это правда. А все–таки! Ступенька за ним была свободна. Кто мог, отпрянул.

— Этого он не мог видеть.

— Не мог, но это не выглядело импровизацией. Слишком быстро он действовал. Все движения были отработаны.

Начальник охраны с такой силой сжимал пальцами столешницу, что костяшки побелели. Вопросы сыпались быстро, как при перекрестном допросе.

— Я подчеркиваю, что ваше поведение выше всякой критики. Но, повторяю, для нас чрезвычайно важно установить, как все обстояло на самом деле. Вы понимаете почему?

— Вас интересует, есть ли у них люди, готовые на верную смерть?

— Да. Поэтому прошу, чтобы вы еще раз подумали о происшедшем в течение этой секунды. Сейчас я поставлю себя на его место. Выдергиваю чеку. Хочу спрыгнуть с моста. Вы пытаетесь вырвать у меня гранату. Если бы я придерживался плана, вы могли бы поймать брошенную гранату и швырнуть ее вниз, за мной. Я колеблюсь, и это решает дело. Не могло быть так?

— Нет. Человек, который хочет бросить гранату, не держит ее обеими руками.

— Но вы же толкнули его, пытаясь вырвать гранату!

— Нет. Если бы у меня не соскользнули пальцы, я бы потянул его на себя. Прием не удался, так как он отскочил, падая на спину. Это был обдуманный ход. И скажу вам еще кое–что. Я недооценил противника. Я должен был схватить его и перебросить через перила вместе с гранатой. Наверное, я попытался бы это сделать, если бы он не застал меня врасплох.

— Тогда он отпустил бы гранату вам под ноги.

— А я прыгнул бы вслед за ним. Точнее — попробовал бы. Наверняка это было бы уже, так сказать, горчицей после обеда. Но я все–таки рискнул бы. Я вдвое тяжелее его. Руки у него были как у ребенка.

— Благодарю. У меня больше нет вопросов.

— Инженер Скаррон, — представился молодой, но уже седой человек в роговых очках, одетый в штатское. — Можете вы вообразить защиту, которая гарантировала бы от подобных покушений?

— Вы многого от меня хотите. Кажется, у вас тут собраны все возможные виды страховки.

Он сказал, что они подготовлены ко многому, но не ко всему. Например, от операции типа «Лод» нашли защиту. Отдельные части эскалатора нажатием кнопки можно превратить в наклонную плоскость, с которой пассажиры соскальзывают в водоемы.

— С этой пеной?

— Нет. Под мостом — противовзрывной бассейн. Есть и другие.

— Почему же вы этого не сделали? Впрочем, это ничего не дало бы…

— Вот именно… Кроме того, террорист действовал слишком быстро.

Он показал мне на схеме закулисную часть Лабиринта. Трассу спроектировали как поле боя. Сверху можно пустить под напором струю воды, которая сбивает с ног. Из воронки выбраться нельзя; то, что на сей раз не все люки оказались герметически закрыты, — следствие серьезного недосмотра. Он хотел подвести меня и к макету, но я вежливо отказался.

Инженер волновался. Ему хотелось показать, что он все предусмотрел, при этом он понимал, сколь это бессмысленно. И об универсальной страховке спросил меня только для того, чтобы яподтвердил невозможность ее создания. Я думал, что на этом все кончится, но пожилой человек, который уселся в кресло Аннабель, поднял руку:

— Доктор Торичелли. У меня один вопрос: каким образом вы спасли девочку?

Я задумался.

— Это был счастливый случай. Девочка стояла между нами. Я оттолкнул ее, чтобы добраться до японца, а когда он ударил меня, с размаху налетел на нее. Перила низкие. Если бы там стоял взрослый, грузный человек, я бы не сумел его перебросить, может, не стал бы и пытаться.

— А если бы там стояла женщина?

— Там стояла женщина, — сказал я, глядя ему прямо в глаза. — Передо мной. Блондинка в жемчужных брюках с чучелом собаки. Что с ней?

— Умерла от потери крови, — сказал начальник охраны. — Взрывом ей оторвало ноги.

Сделалось тихо. Люди вставали с подоконника, загремели стулья, а я еще раз вернулся мыслями к той минуте. Я знаю одно: я не пытался удержаться за перила. Оттолкнувшись от ступени, я уцепился за перила правой рукой, а левой подхватил девочку. Перепрыгнув через барьер, как через гимнастического коня, увлек ее вниз. А вот умышленно я это сделал, или она просто под руку подвернулась, не знаю.

Вопросов у них больше не было, но я хотел теперь, чтобы они спасли меня от прессы. Меня стали уверять, что это излишняя скромность, но я остался глух к увещеваниям. Дело не в скромности. Просто я не желал иметь ничего общего с этой «бойней на лестнице». Вероятно, только Рэнди догадался, какими мотивами я руководствовался.

Феннер предложил мне на сутки остаться в Риме гостем посольства. Но и здесь я проявил упорство. Мне хотелось улететь с первым же самолетом, который возьмет курс на Париж. Был такой: «сессна» с материалами конференции, которая закончилась приемом в полдень, — поэтому Феннер с переводчиком и явились в аэропорт в смокингах. Мы продвигались к двери, продолжая разговаривать, когда меня отвела в сторону незнакомая дама с чудесными черными глазами. Она была психологом и все это время занималась Аннабель. Она спросила, действительно ли я хочу взять девочку с собой в Париж.

— Ну да. Она сказала вам, что я обещал ей это?

Дама улыбнулась. Спросила, есть ли у меня дети.

— Нет. Точнее, есть, но не совсем мои: два племянника.

— Любят вас?

— Конечно.

Она выдала мне секрет Аннабель. Оказывается, девочку замучила совесть. Я спас ей жизнь, а она была самого дурного обо мне мнения. Думала, что я сообщник японца или что–то в этом роде. Поэтому и пыталась бежать. В ванной я напугал ее еще больше.

— Чем, Бога ради?

В астронавта она не поверила. В посольство тоже. Думала, что я говорю по телефону с каким–то сообщником. А поскольку у ее отца винный завод в Клермоне, она решила, будто я собираюсь похитить ее, чтобы потребовать выкуп. Я пообещал даме, что ни словом не обмолвлюсь Аннабель об этом.

— А может, она сама захочет мне рассказать? — спросил я.

— Никогда в жизни или лет через десять. Возможно, вы и знаете мальчиков. Девочки — другие.

Она улыбнулась и ушла, а я принялся «вышибать» билеты на самолет. Одно место нашлось. Я заявил, что должно найтись и второе. Дошло до телефонных переговоров, и какое–то высокопоставленное лицо уступило место Аннабель. Феннер торопился на важную встречу, но готов был отложить ее, если я соглашусь с ним отобедать. Я отказался еще раз. Когда дипломаты вместе с Рэнди уехали, я спросил, не можем ли мы с девочкой перекусить в аэропорту. Все бары и кафе были закрыты, но нас это не касалось. Правила на нас не распространялись. Кудлатый брюнет, наверно агент в штатском, повел нас в маленький бар за залом регистрации. У Аннабель глаза были красные. Заплаканные. Но она уже приободрилась. Когда кельнер принимал заказ и я спросил, что она будет пить, она без запинки ответила, что у них дома всегда пьют вино. На ней была длинная блузка с закатанными рукавами, на ногах туфли, которые были ей велики. Я чувствовал себя бесподобно: и брюки успели высохнуть, и можно не есть макароны. Вдруг я вспомнил о родителях девочки. Сообщение уже могло появиться в телевизионном выпуске новостей. Мы составили телеграмму; едва я встал из–за стола, как словно из–под земли вырос наш чичероне и побежал ее отправлять. При оплате счета оказалось, что мы были гостями дирекции. Так что я расщедрился на такие чаевые, каких Аннабель и ждала от настоящего астронавта. В ее глазах я уже стал личностью негероической, но и близкой — она призналась, что мечтает переодеться. Чичероне отвел нас в гостиницу «Алиталии», где в номере ждали наши чемоданы.

Пришлось немного поторопить девочку. Она принарядилась, и мы с важным видом двинулись к выходу. За нами пришел заместитель директора аэропорта: директор занемог. Нервы. «Фиатик» службы контроля полетов подвез нас к «сессне», у трапа изысканного вида юноша спросил, не хочу ли я иметь фотографии, на которых запечатлены драматические события. Их вышлют по указанному адресу. Я подумал о блондинке и, поблагодарив, отказался. Последовали рукопожатия. Не могу поклясться, что в общей суматохе не пожал руки, к которой еще недавно был прикован.

Люблю летать на маленьких самолетах. «Сессна» подскочила, словно пташка, и помчалась на север. В семь мы приземлились в Орли. Отец ждал Аннабель. Еще в самолете мы с ней обменялись адресами. Мне приятно ее вспоминать, чего не могу сказать об ее отце. Он рассыпался в благодарностях, а на прощание наградил меня комплиментом, который наверняка придумал, услышав о том, что произошло. Он сказал, что меня отличает esprit de l'escalier.[91]

ПАРИЖ (ОРЛИ — ГАРЖ — ОРЛИ)

Переночевал я в Орли, в гостинице «Эр Франс» — моего человека в Национальном центре научных исследований уже не было, а являться к нему домой не хотелось. Перед сном пришлось закрыть окно, потому что опять засвербило в носу. И тут я осознал, что за целый день не чихнул ни разу. Вообще–то можно было принять предложение Феннера, но уж очень я спешил в Париж.

Наутро, сразу после завтрака, я позвонил в НЦНИ и услышал, что мой доктор в отпуске, но никуда не уехал, поскольку занят отделкой дома. Я позвонил в Гарж, где он жил, но оказалось, что ему как раз сейчас подключают телефон. Пришлось поехать без предупреждения. Поезда от Северного вокзала не ходили: бастовали железнодорожники. Увидев километровую очередь на стоянке такси, я спросил, где ближайший пункт проката автомобилей — это оказалось отделение Херца, — и взял маленький «пежо». Сущее наказание ездить по Парижу, не зная дороги. Неподалеку от Оперы — я этого пути не выбирал, просто меня туда занесло — какой–то фургон стукнул мой «пежо» в бампер, но вреда не причинил, и я поехал дальше, думая о канадских озерах и воде со льдом, потому что небо источало зной, редкий в такое время года. Вместо Гаржа я по ошибке въехал в Сарселль, уродливый стандартный жилой массив, затем долго стоял перед железнодорожным шлагбаумом, обливаясь потом и с грустью вспоминая о кондиционерах.

Доктор Филипп Барт, «мой человек», был известным французским кибернетиком и одновременно научным консультантом Сюрте. Он возглавлял коллектив, разрабатывающий компьютерную программу решения следственных задач, в которых объем важных для следствия исходных данных превосходит возможности человеческой памяти.

Облицованный разноцветной плиткой дом стоял посреди довольно старого сада. Одно его крыло осеняли чудесные вязы, дорожка к подъезду была посыпана гравием, посредине сада красовалась клумба, кажется, с ноготками: ботаника — единственная наука, от изучения которой избавлены астронавты. У открытого сарая, временно служившего гаражом, стоял весь заляпанный грязью «2 СВ», а рядом — кремовый «Пежо‑604» с открытыми настежь дверцами, с вынутыми ковриками, истекающий пеной, — его мыли несколько детей сразу, и так бойко, что в первую минуту я не мог их пересчитать. Это были дети Барта. Двое старших, мальчик и девочка, приветствовали меня на коллективном английском языке: когда одному не хватало слов, другой подсказывал. Откуда они знали, что ко мне надо обращаться по–английски? Потому что из Рима пришла телеграмма о приезде астронавта. А почему они решили, что именно я астронавт? Потому что подтяжек больше никто не носит. Итак, старина Рэнди сдал меня с рук на руки. Я разговаривал со старшими, а младший — не знаю, мальчик или девочка, — заложив руки за спину, ходил вокруг меня, словно в поисках точки, откуда бы я выглядел наиболее импозантно.

У их отца было по горло дел, и я уже подумал, что лучше не входить в дом, а мыть с детьми машину, но тут доктор Барт высунулся из окна первого этажа. Он оказался неожиданно молодым, а может, я просто никак не могу привыкнуть к своему возрасту, Барт поздоровался со мной вежливо, но в этой вежливости я почувствовал холодок и подумал, что напрасно мы подступили к нему со стороны Сюрте, а не НЦНИ. Но Рэнди был на дружеской ноге с полицией, а не с учеными.

Барт провел меня в библиотеку, потому что в кабинете был беспорядок после переезда, и, извинившись, на минуту оставил меня — на нем был заляпанный краской халат. Дом был весь как с иголочки, книги на полках только что расставлены. Пахло сохнущей политурой и мастикой. На стене я заметил большой снимок — Барт с детьми сидит на слоне. Я пригляделся к его лицу на снимке; никто не сказал бы, что он — надежда французской кибернетики, однако я уже давно заметил, что представители точных наук выглядят невзрачными в сравнении с гуманитариями, с философами, например.

Барт вернулся, с неудовольствием посматривая на руки — со следами краски, и я стал давать ему советы, как от нее избавиться. Мы сели около окна. Я сказал, что я не детектив и не имею ничего общего с криминалистикой, а просто втянут в дикое и мрачное дело и теперь пришел к нему, потому что он — последняя наша надежда. Его удивил мой французский язык, беглый, хоть и не европейский. Я объяснил, что я родом из французской Канады.

Рэнди больше верил в мое обаяние, чем я сам. Я так нуждался в расположении этого человека, что испытывал смущение в создавшейся ситуации. Рекомендация Сюрте имела для него, вероятно, небольшую ценность. В университетских кругах, где царил антивоенный дух, все были убеждены: астронавтов набирают из армии, что не всегда соответствовало истине, например, в моем случае. Но ведь не мог я сейчас излагать ему свою биографию. Я колебался, не зная, как растопить лед. Как он много позже рассказывал, я походил на плохо подготовившегося к экзамену студента; выглядел столь беспомощно, что растрогал его. Хотя мои догадки оказались справедливыми: полковника, рекомендацию которого раздобыл для меня Рэнди, Барт считал фанфароном, а его собственные отношения с Сюрте складывались не лучшим образом. Но не мог же я знать, сидя перед ним в библиотеке, что лучшая тактика — нерешительность.

Барт согласился меня выслушать. Я влез в это дело прочно и был способен обо всем, что касалось его, говорить без запинки. К тому же я захватил с собой микропленку со снятыми материалами. Барт распаковал проектор, и мы включили его, не зашторивая окон, — от раскидистых деревьев за окном в библиотеке стоял зеленоватый полумрак.

— Это головоломка, — сказал я, укрепляя в проекторе катушку, составленная из кусочков, каждый из которых по отдельности ясен, но вместе они не создают ясное целое. Интерпол уже поломал на ней зубы. В последние дни мы провели имитирующую операцию, о которой я расскажу вам в конце. Она не дала никаких результатов.

Я знал, что компьютерная программа Барта находится в стадии доработки и, по сути, еще не применялась; о ней говорили разное, но мне хотелось заинтриговать его, и я решил рассказать о деле, правда, в сокращенном варианте.

Двадцать седьмого июня позапрошлого года дирекция неаполитанской гостиницы «Савой» сообщила полиции, что Роджер Т. Коберн, пятидесятилетний американец, накануне утром не вернулся с пляжа. Коберн, живший в отеле «Савой» уже двенадцать дней, ходил на пляж каждое утро и, так как от гостиницы до пляжа было около трехсот шагов, совершал прогулку в купальном халате. Этот халат сторож обнаружил вечером в кабине для переодевания. Коберн слыл прекрасным пловцом. Двадцать с лишним лет назад он считался одним из лучших кролистов Америки, да и в пожилом возрасте сохранил форму, хотя и располнел. На многолюдном пляже никто не заметил его исчезновения. Но пять дней спустя во время небольшого шторма волны выбросили его тело на берег.

Эту смерть сочли бы несчастным случаем, какие происходят ежегодно на любом большом пляже, если бы не одна странная деталь, положившая начало следствию. Покойный, маклер из штата Иллинойс, был одиноким человеком; так как он скончался скоропостижно, произвели вскрытие, которое показало, что он утонул с пустым желудком. Между тем дирекция гостиницы утверждала, что он отправился на пляж после плотного завтрака. Вроде бы пустяковое противоречие, но префект полиции был на ножах с группой членов городского совета, вложивших капиталы в гостиничный бизнес, в том числе и в «Савой». А незадолго до этого в том же «Савое» произошел случай, о котором еще пойдет речь. Префектура обратила внимание на гостиницу, где с обитателями происходят несчастья. Негласное следствие поручили молодому практиканту. Тот взял гостиницу и ее обитателей под наблюдение. Свежеиспеченный детектив страстно хотел блеснуть перед своим шефом, и, благодаря его рвению, обнаружились довольно–таки странные вещи.

По утрам Коберн находился на пляже, после обеда отдыхал, а под вечер отправлялся в грязелечебницу братьев Витторини принимать сероводородные ванны, которые прописал ему местный врач доктор Джионо, — Коберн страдал легкой формой ревматизма. За последнюю до кончины неделю он трижды попадал в аварии по дороге из лечебницы и каждый раз при одинаковых обстоятельствах: пытался проскочить перекресток на красный свет. Аварии были не опасные, кончались царапинами на кузове, денежным штрафом и нагоняем в полиции. В те же дни он стал ужинать в номере, а не в ресторане, как раньше. Официанта впускал, лишь убедившись, что это сотрудник гостиницы. Перестал он и гулять по берегу залива после заката, что регулярно делал в первые дни. Все указывало на манию преследования; попытки уйти при смене желтого света красным — известный среди автомобилистов способ избавиться от погони. Манией преследования можно объяснить и меры предосторожности, которые Коберн предпринимал в гостинице.

Но ничего больше следствие не обнаружило. Коберн, разведенный четырнадцать лет назад, бездетный человек, ни с кем в гостинице не сблизился; в городе, как выяснилось, у него тоже не было знакомых. Удалось установить только, что за день до смерти он, не зная, что в Италии на это необходимо специальное разрешение, пытался приобрести револьвер. Ему пришлось удовлетвориться покупкой оружия, имитирующего вечное перо, из которого можно обрызгать нападающего смесью слезоточивого газа и несмываемой краски. Перо, не распакованное, обнаружили в вещах американца; след привел к фирме, которая продала его. Коберн не говорил по–итальянски, а человек, продавший перо, весьма слабо владел английским. От него узнали, что американец хотел приобрести оружие, способное обезвредить грозного противника, а не просто воришку.

Поскольку аварии у Коберна каждый раз происходили по пути из грязелечебницы, практикант направил свои стопы к братьям Витторини. Там помнили американца — он был довольно щедр с прислугой. В его поведении, однако, не заметили ничего особенного, если не считать, что в последние дни он спешил и уходил, не просушившись как следует, не обращая внимания на просьбы служителя подождать положенные десять минут. Столь скудные результаты не удовлетворили практиканта, в припадке вдохновения он принялся листать книги лечебницы, в которых регистрировалась плата клиентов за грязевые ванны и водные процедуры.

Во второй половине мая у Витторини кроме Коберна побывало десять американских граждан, и четверо из них, оплатив, как и Коберн, абонемент на полный лечебный курс (были абонементы на одну, две, три и четыре недели), через восемь — девять дней перестали появляться в лечебнице. В этом еще ничего странного не было, каждый из них по каким–то личным причинам мог уехать, не востребовав деньги, однако практикант, узнав по приходной книге их фамилии, решил проверить, что с ними случилось. Когда у него спрашивали потом, почему в своих поисках он ограничился гражданами Соединенных Штатов, он не мог дать вразумительного ответа. То говорил, что ему вспомнилась афера, связанная с американцами, — полиция недавно обнаружила цепочку контрабандистов, которые доставляли героин в США через Неаполь, то ссылался на американское гражданство Коберна.

Один из четырех мужчин, оплативших курс и переставших принимать ванны, Артур Дж. Холлер, юрист из Нью—Йорка, срочно выехал, получив известие о смерти брата, и сейчас находился в своем родном городе. Женатый, тридцатишестилетний человек, он служил юридическим советником в большом рекламном агентстве. Судьба остальных троих сложилась трагически. Все они были в возрасте от сорока до пятидесяти лет, довольно состоятельными, одинокими и все лечились у доктора Джионо, причем один из них — Росс Бреннер–младший — жил, как и Коберн, в гостинице «Савой», а двое других Нельсон С. Эммингс и Адам Осборн — в небольших пансионатах, расположенных у залива. Доставленные из Штатов фотографии продемонстрировали физическое сходство этих людей. Они были атлетического сложения, начинали полнеть, лысеть и при этом явно старались скрыть плешь.

Итак, хотя на теле Коберна, тщательно обследованном в клинике судебной медицины, не нашли следов насилия и считалось, что он утонул из–за судороги мышц или усталости, префектура приказала продолжать следствие. Занялись судьбой этих трех американцев. Вскоре установили, что Осборн выехал из Неаполя в Рим, Эммингс улетел в Париж, а Бреннер сошел с ума.

История Бреннера уже была известна полиции. Этот автоконструктор из Детройта с начала мая находился в неаполитанской городской больнице, куда попал из гостиницы «Савой». Первую неделю пребывания в гостинице он вел себя самым примерным образом — утром посещал солярий, вечером братьев Витторини, а воскресенье посвятил дальней экскурсии. Маршрут этой экскурсии удалось выяснить — их организовывало бюро путешествий, филиал которого находился в «Савое». Бреннер побывал в Помпее и Геркулануме. В море он не купался — врач запретил из–за камней в почках. От оплаченной уже экскурсии в Анцио он отказался накануне ее, в субботу, но уже двумя днями раньше повел себя странно. Перестал ходить пешком и, даже собираясь отправиться за два квартала, требовал подать его машину, что было довольно хлопотным делом; новая стоянка гостиницы только оборудовалась и машины ее обитателей ставили впритык друг к другу в соседнем дворе. Бреннер, не желая сам выводить оттуда машину, требовал, чтобы ее пригонял кто–нибудь из служителей гостиницы — дело доходило до скандалов. В воскресенье он не только не отправился на экскурсию, но и не спустился в ресторан. Он заказал обед в номер и, едва официант вошел, набросился на него и стал душить. В потасовке повредил официанту палец, а сам выскочил из окна. Упав с третьего этажа, сломал ногу и тазобедренный сустав. В больнице установили, что у него приступ шизофрении.

Дирекция гостиницы по понятным причинам постаралась замять происшествие. Но после смерти Коберна префектура возобновила следствие и тщательно расследовала все обстоятельства дела. Возникли, сомнения: действительно ли Бреннер сам выскочил из окна или его выбросили? Однако улик, опровергающих показания официанта, до того имевшего безупречную репутацию, не нашли. Бреннер по–прежнему находился в больнице: приступ безумия миновал, но бедро срасталось медленно, а родственник, который должен был прибыть за ним из Штатов, все откладывал свой приезд. В конце концов то, что у Бреннера было обострение шизофрении, подтвердил в своем диагнозе крупный специалист, и следствие снова зашло в тупик.

Второй из американцев, Адам Осборн, старый холостяк, по образованию экономист, выехал пятого июня из Неаполя в Рим на машине, взятой напрокат в фирме «Авис», причем покинул гостиницу в такой спешке, что оставил личные вещи: электробритву, зубную щетку, эспандер, шлепанцы. Чтобы передать ему все это, из «Савоя» позвонили в римскую гостиницу, в которой Осборн забронировал номер, но его там не оказалось. Гостиница не обременила себя дальнейшими поисками, и только в ходе следствия удалось установить, что до Рима Осборн не доехал. В бюро фирмы «Авис» детектив выяснил, что арендованный Осборном «опель–рекорд» со всеми его вещами обнаружили в полной исправности на стоянке у автострады под Загорело, неподалеку от Рима. «Опель» числился за римским парком фирмы и был там зарегистрирован, а в Неаполе оказался потому, что на нем приехал какой–то французский турист. Сообщили о происшествии в римскую полицию. Вещи Осборна, найденные в машине, забрала римская префектура, она же вела и следствие, потому что Осборна на рассвете следующего дня обнаружили мертвым. Его сбила машина на съезде с автострады в сторону Палестрино, то есть почти в девяти километрах от места, где он оставил взятый напрокат «опель».

Было похоже, что он почему–то вышел из своей машины и шагал по обочине автострады до первой боковой дороги; именно там кто–то сбил его, а потом скрылся. Все это установили довольно точно благодаря тому, что Осборн пролил на резиновый коврик в «опеле» одеколон и полицейская собака, несмотря на прошедший ночью дождь, легко взяла след. Осборн шел по краю обочины, но там, где автострада вгрызается в холм, несколько раз сворачивал в сторону, взбираясь на самый верх холма, а потом снова возвращался на шоссе, то есть двигался широкими зигзагами, словно пьяный. Умер он на месте, где его сбила машина, от травмы черепа. На бетоне остались пятна крови и осколки стекла фары. Римская полиция до сих пор не нашла виновника. Самое удивительное, что Осборн прошел по автостраде девять километров и никто не обратил на него внимания. Им должен был заинтересоваться хотя бы дорожный патруль, так как ходить по автостраде запрещено. Почему его не задержали, стало ясно через несколько дней, когда ночью кто–то подбросил в полицейский участок сумку с клюшками для гольфа, принадлежавшими Осборну — на ручках значилась его фамилия. Видимо, Осборна, одетого в рубашку с короткими рукавами и джинсы, с сумкой на плече, из которой торчали ручки клюшек, принимали за дорожного рабочего. Клюшки, наверное, валялись на месте происшествия, и кто–то их подобрал, но, узнав из газет, что ведется следствие, испугался и решил от них избавиться.

Что заставило Осборна покинуть машину и отправиться по шоссе с клюшками для гольфа, осталось неясным. Пролитый в машине одеколон и валявшийся там флакон из–под него наводили на мысль, что Осборн почувствовал себя плохо, возможно, был близок к обмороку и пытался освежиться, смачивая одеколоном лицо. Во время вскрытия в крови не обнаружили ни алкоголя, ни ядов. Прежде чем покинуть гостиницу, Осборн сжег в корзине для мусора несколько исписанных листков. От них, конечно, ничего не осталось, но в вещах, забытых Осборном в гостинице, нашли пустой конверт, адресованный в префектуру, словно он собирался обратиться в полицию, да передумал.

Третий американец, Эммингс, был корреспондентом Юнайтед Пресс Интернэшнл. Возвращаясь с Ближнего Востока, откуда он посылал в Штаты репортажи, он задержался в Неаполе. В гостинице сказал, что проживет не менее двух недель, но на десятый день неожиданно уехал. Он купил в кассе «Британских европейских авиалиний» билет на Лондон, и одного телефонного звонка оказалось достаточно, чтобы установить: прилетев в Лондон, он в туалете аэропорта выстрелил себе в рот и три дня спустя, не приходя в сознание, скончался в больнице.

Причина его отъезда была вполне оправданной: он получил телеграмму от ЮПИ с указанием взять в Лондоне несколько интервью — ходили слухи о новом скандале в парламенте. Эммингс славился личной отвагой и хладнокровием. Он появлялся всюду, где возникали военные конфликты, — был во Вьетнаме, а еще раньше, начинающим репортером, сразу после капитуляции Японии, оказался в Нагасаки, корреспонденции откуда принесли ему известность.

Получив такие факты, практикант — он продолжал вести следствие собирался слетать в Лондон, на Ближний Восток и чуть ли не в Японию, но начальство поручило ему сперва допросить лиц, которые сталкивались с Эммингсом в Неаполе. Снова пришлось расспрашивать персонал гостиницы, поскольку Эммингс путешествовал в одиночестве. В его поведении не заметили ничего странного. Только уборщица, приводившая в порядок номер после его отъезда, вспомнила, что в раковине и в ванне были следы крови, а на полу в ванной комнате валялись окровавленные бинты. Медицинская экспертиза в Лондоне обнаружила у Эммингса на запястье левой руки порез. Свежая рана была заклеена пластырем. Напрашивался вывод: еще в гостинице Эммингс пытался покончить с собой, но потом передумал, без посторонней помощи остановил кровь и уехал в аэропорт.

До этого Эммингс принимал сероводородные ванны, бывал на пляже и катался по заливу на катере, взятом напрокат, иначе говоря, вел себя совершенно нормально. За три дня до смерти он отправился в Рим повидаться с пресс–атташе американского посольства, своим старым приятелем. Атташе дал показания, что Эммингс был в превосходном настроении, но по пути в аэропорт странно поглядывал через заднее стекло, чем привлек внимание дипломата. Он даже в шутку спросил у Эммингса, не завелись ли у него враги в «Аль Фатах»? Эммингс только улыбнулся и ответил, что дело совершенно не в том и он пока ничего не может рассказать, впрочем, вскоре об этом можно будет прочесть на первых полосах газет. Три дня спустя Эммингс был мертв.

Практикант, призвав на помощь нескольких агентов, снова отправился в грязелечебницу, чтобы посмотреть книги регистрации за минувшие годы. У братьев Витторини относились к его визитам со все большей неприязнью, опасаясь, что частые визиты полиции опорочат доброе имя заведения. Однако книги были положены на стол, и в них обнаружились наводящие на размышления факты. Еще восемь иностранцев в возрасте от сорока до пятидесяти лет, ведшие по приезде размеренный образ жизни, к началу второй недели вдруг прекратили процедуры и исчезли из Неаполя.

Два следа из восьми оказались ложными. Эти американцы сократили срок своего пребывания в Неаполе по не зависевшим от них причинам — у одного на предприятии, которым он владел, началась забастовка, другому пришлось выступить истцом в суде против строительной фирмы, неудовлетворительно выполнившей работы на его участке; суд неожиданно был перенесен на более ранний срок. По делу владельца предприятия начали следствие — этот человек успел умереть, а каждый случай смерти сейчас расследовали с пристрастием. В конце концов американская полиция сообщила, что фабрикант спустя два месяца после возвращения в Америку умер от инсульта: покойный много лет страдал склерозом. Еще один случай имел уголовную подоплеку, но не был включен в досье, потому что причиной исчезновения американца послужил его арест местной полицией. Она действовала по поручению Интерпола и обнаружила у арестованного запасы героина. Он ждал суда в неаполитанской тюрьме.

Итак, три случая из восьми были исключены. Еще два были несколько сомнительны. В одном дело касалось сорокалетнего американца, который принимал у братьев Витторини водные процедуры, но не сероводородные ванны. Он перестал бывать в лечебнице, повредив позвоночник при катании на водных лыжах с воздушным змеем за спиной, что позволяло, оторвавшись от воды, парить в воздухе. Моторка сделала слишком крутой поворот, и он упал с высоты десяти с лишним метров. При такой травме полагалось длительное время лежать в гипсовом корсете. Моторкой правил тоже американец, знакомый пострадавшего. Этот случай не был окончательно отвергнут, так как у пострадавшего в больнице подскочила температура и начались галлюцинации с бредом. Диагноз колебался между какой–то экзотической болезнью, завезенной из тропиков, и затянувшимся пищевым отравлением.

Следующий сомнительный случай касался шестидесятилетнего пенсионера, итальянца, американского подданного. Он вернулся в родной Неаполь, но пенсию он получал в долларах. Он принимал сероводородные ванны как ревматик и внезапно прервал их, решив, что они дурно влияют на сердце. Он утонул в ванне, в собственной квартире, через семь дней после последнего визита в лечебницу. Вскрытие показало, что легкие наполнены водой, а сердце остановилось внезапно. У судебного эксперта никаких сомнений не возникло, но следствие, занимавшееся клиентами лечебницы братьев Витторини, натолкнувшись на это дело, снова подняло его. Возможно, пенсионер утонул не от внезапного коллапса, а просто кто–то затолкал его под воду: дверь ванной не была заперта изнутри. Допрос родственников, однако, не подтвердил возникших подозрений, к тому же отсутствовал материальный мотив: пенсия была пожизненной и к наследникам отношения не имела.

Последние три случая оказались горячими следами: они привели к новым жертвам с похожей судьбой. Снова это были одинокие мужчины, на пороге подступающей старости, но среди них оказались не только американцы. Один из них, Ивар Олаф Лейге, был инженером из Мальме. Другой, Карл Хайнц Шиммельрейтер, — австрийцем, родом из Граца. Третий, Джеймс Бригг, выдававший себя за писателя, был сценаристом, пробавлялся случайными заработками. Он прибыл из Вашингтона через Париж, где искал подходы к издательству «Олимпия Пресс», выпускающему эротическую и порнографическую литературу. В Неаполе поселился в итальянской семье, сдавшей ему комнату. Хозяева не знали о нем ничего, кроме того, что он сам сообщил, въезжая, а именно, что он собирается изучать «отбросы общества». Для них оказалось новостью, что Бригг посещал водолечебницу. На пятый день он не вернулся ночевать. И бесследно исчез. Прежде чем уведомить полицию, хозяева, стремясь выяснить платежеспособность жильца, запасным ключом открыли его комнату и убедились, что вместе с Бриггом исчезли его вещи. Остался только пустой чемодан. Тогда они вспомнили, что жилец каждый день выходил с туго набитым портфелем, а возвращался с пустым. Поскольку эта семья пользовалась прекрасной репутацией и давно сдавала комнаты, ее показания приняли на веру. Бригг был лысеющим, атлетического сложения мужчиной, со шрамом на лице — след зашитой заячьей губы. Семьи у него, видимо, не было, во всяком случае, обнаружить ее не удалось. Парижский издатель показал, что Бригг предложил ему издать книгу о закулисных махинациях на выборах мисс Красоты в Америке. Издатель отверг это предложение как малоинтересное. Все сказанное походило на правду. Показания хозяев квартиры не удалось ни подтвердить, ни опровергнуть. Бригг как в воду канул. Попытки обнаружить его в среде проституток, сутенеров и наркоманов результатов не дали. Итак, случай с Бриггом, в сущности, относился к числу сомнительных и, как ни странно, был включен в досье лишь потому, что Бригг страдал сенным насморком.

Зато судьба шведа и австрийца никаких сомнений не вызывала. Лейге, многолетний член гималайского клуба, покоритель «семитысячников» Непала, приехал в Неаполь после развода с женой. Жил он в гостинице «Рим», в центре города, в море не купался, на пляж не ходил, а только загорал в солярии, посещал музеи и принимал сероводородные ванны. Поздним вечером девятнадцатого мая он выехал в Рим, хотя до этого собирался провести в Неаполе все лето. В Риме, оставив багаж в машине, отправился в Колизей, взобрался на самый верх и бросился оттуда. Он разбился насмерть. Судебная экспертиза сделала вывод, что это было самоубийство или несчастный случай, вызванный внезапным умопомрачением. Швед, статный блондин, выглядел моложе своих лет. Он тщательно следил за своей внешностью и заботился о здоровье. Каждый день в шесть утра играл в теннис, не пил и не курил, одним словом, во что бы то ни стало хотел быть в форме. С женой он разошелся незадолго до смерти. Но брак был расторгнут при обоюдном согласии, из–за несходства характеров. Это обстоятельство, установленное шведской полицией, исключало как причину самоубийства депрессию после расторжения многолетнего брака. Шведская полиция также сообщила, что супруги давно уже жили врозь и обратились в суд, чтобы придать юридическую силу фактическому положению вещей.

История австрийца Шиммельрейтера оказалась более запутанной. В Неаполе он находился с половины зимы, сероводородные ванны стал принимать в апреле. До конца месяца он утверждал, что ванны ему на пользу, и продлил абонемент на май. Неделю спустя он перестал спать, сделался раздражительным и ворчливым, жаловался, что кто–то роется в его чемоданах, что пропали запасные очки в золотой оправе, а когда они нашлись за диваном, заявил, что их туда подкинули. До этого, однако, он успел подружиться с хозяйкой–итальянкой небольшого пансионата, в котором жил, и благодаря этому о его жизни в Неаполе удалось узнать довольно подробно. Десятого мая Шиммельрейтер споткнулся на лестнице и с разбитой коленкой слег в постель. Как ни странно, в эти дни он стал поспокойнее, между ним и хозяйкой снова установились наилучшие отношения, до того испорченные его раздражительностью. После прекращения болей в коленном суставе австриец возобновил посещение водолечебницы — его продолжал донимать ревматизм. И вот спустя два дня он поднял ночью на ноги весь пансионат, истошно взывая о помощи. Разбил рукой зеркало, за которым якобы кто–то скрывался, и бежал через окно. Зеркало висело на стене, и спрятаться за ним никто, конечно, не мог. Не зная, как справиться с чрезвычайно возбужденным Шиммельрейтером, хозяйка вызвала знакомого врача, и тот обнаружил у австрийца предынфарктное состояние, которое иногда случается при нарушениях психики, — так, во всяком случае, утверждал врач. Хозяйка настояла на отправке австрийца в больницу, что и было сделано. Покидая пансионат, он разбил зеркало в ванной и еще одно, на лестнице, пока у него не отняли трость, которой он орудовал. В больнице он вел себя неспокойно, плакал, пытался спрятаться под кровать да еще постоянно терял сознание от приступов удушья — он был астматиком. Студенту–медику, проходившему практику в больнице, он по секрету сообщил, что в лечебнице братьев Витторини его дважды пытался отравить, подсыпая в ванну яд, служитель несомненно агент израильской разведки. Практикант усомнился, вносить ли эти слова в историю болезни. А ординатор счел их явным признаком мании преследования на почве склеротического слабоумия. В конце мая Шиммельрейтер умер от прогрессирующего отека легких. Семьи у него не оказалось, и его похоронили в Неаполе за счет города — пребывание в больнице исчерпало его скромные финансы.

Этот случай выделялся из всей серии тем, что Шиммельрейтер в отличие от остальных жертв не был состоятельным человеком. Следствие установило, что в годы войны он служил писарем в концлагере Маутхаузен, а после поражения Германии предстал перед судом, но был оправдан, так как большинство свидетелей, прежних заключенных, не подтвердили его вины. Некоторые, правда, заявляли, что слышали, будто он избивал узников, но эти показания сочли недостаточными.

Хотя между ухудшением его здоровья и посещением лечебницы братьев Витторини угадывалась причинная связь, утверждения Шиммельрейтера, что его отравили, признали беспочвенными: нет яда, который при растворении в воде воздействует на мозг. Служитель, которого покойный заподозрил, оказался не евреем, а итальянцем с Сицилии и с израильской разведкой не имел ничего общего. Так что и в этом случае уголовную подоплеку смерти установить не удалось.

Досье включало уже (если не считать пропавшего без вести Бригга) пять человек, скоропостижно скончавшихся по разным, как бы случайным причинам. Однако нити во всех случаях вели в водолечебницу. Поскольку таких лечебниц в Неаполе несколько, решили просмотреть и их регистрационные книги. Следствие разрасталось подобно горному обвалу — теперь предстояло расследовать уже двадцать шесть случаев, когда клиенты–иностранцы неожиданно прекращали принимать ванны, не требуя вернуть деньги, и исчезали. По каждому такому следу приходилось идти до конца, и расследование подвигалось медленно. Дело прекращали, лишь обнаружив человека в полном здравии.

В середине мая в Неаполь прилетел Герберт Хайне, немец по происхождению, натурализовавшийся в Америке, сорокадевятилетний владелец нескольких закусочных в Балтиморе. Он много лет лечился от астмы, и врач–фтизиатр посоветовал ему сероводородные ванны для профилактики ревматических осложнений. Он принимал их в небольшой водолечебнице неподалеку от гостиницы на Муниципальной площади, в которой жил, столовался там же в ресторане и на девятый день учинил скандал из–за якобы отвратительно горькой пищи. После этого он покинул гостиницу и уехал в Салерно, где поселился в приморском пансионате. Поздним вечером он отправился купаться. Уже темнело, море было неспокойным, портье хотел остановить его, но он ответил, что не утонет, дескать, ему суждено умереть от поцелуя вампира, но не скоро. Он даже показал на запястье место, куда придется поцелуй смерти. Портье был тирольцем, считал постояльца земляком, поскольку разговор шел по–немецки; через минуту после Хайне он вышел на берег и тут же услышал его крик. Прибежал спасатель; пока немца вытаскивали, он вел себя словно сумасшедший — сопротивлялся, искусал спасателя; его отправили на «скорой помощи» в больницу, где ночью он встал с постели, разбил окно и куском стекла вскрыл себе вены на руках. Дежурная сестра вовремя подняла тревогу, Хайне отходили, но он вскоре заболел крупозным воспалением легких, тяжелым, как обычно у астматиков. Через три дня он умер, не приходя в сознание. Попытку самоубийства следствие объяснило шоком после несчастного случая; морское купание посчитали и причиной воспаления легких.

Историей Хайне два месяца спустя занялся Интерпол — из–за письма, посланного покойным перед отъездом из Неаполя своему юридическому советнику в Балтиморе. В нем Хайне просил в случае его неожиданной смерти немедленно сообщить в полицию, поскольку кто–то хочет его убить. Кроме намека, что этот «кто–то» живет в той же самой гостинице, письмо никаких конкретных фактов не содержало. Оно изобиловало грубыми германизмами, хотя Хайне, уже двадцать лет живший в Штатах, в совершенстве владел английским. Это, а также несколько измененный почерк были причиной того, что адвокат усомнился в подлинности письма (написанного на бланке гостиницы) и, только узнав, при каких обстоятельствах умер Хайне, сообщил о письме властям. Графологическая экспертиза установила, что письмо подлинное, но Хайне писал его в невероятной спешке и возбуждении. Полиции и здесь пришлось прекратить расследование.

Следующим человеком, историю которого удалось восстановить, был Айан Э. Свифт, гражданин Соединенных Штатов, по происхождению англичанин, пятидесятидвухлетний владелец большой мебельной фирмы в Бостоне, прибывший в Неаполь на корабле в первых числах мая. Он оплатил сероводородные ванны в лечебнице «Адриатика», но через неделю перестал там появляться. Поначалу он жил под Ливорно, в одной из дешевых гостиниц, откуда перебрался в фешенебельный «Эксельсиор» в тот самый день, когда прекратил принимать ванны. Сведения, полученные в этих гостиницах, касались, казалось, двух совершенно разных людей. Свифт, каким его запомнили в Ливорно, целыми днями корпел над торговой корреспонденцией — он снял номер с полным содержанием, ибо так выходило дешевле, — а по вечерам ходил в кино. В «Эксельсиоре» же Свифт заказал машину с шофером и нанял частного детектива, с которым катался по ночным заведениям. Он требовал, чтобы ему ежедневно меняли постельное белье, присылал самому себе в гостиницу цветы, приставал на улице к девушкам, приглашая их покататься, а потом поужинать, наконец, покупал в магазинах все, что подвернется под руку. Эта разгульная жизнь продолжалась всего четыре дня. На пятый он оставил у портье письмо детективу. С удивлением прочтя его, тот хотел объясниться со Свифтом по телефону, но Свифт, находившийся в номере, не снял трубку. Он не выходил целый день, не обедал, но заказал ужин; когда официант принес его, Свифт находился в ванной и разговаривал с официантом через приоткрытую дверь. Точно так же он вел себя и на следующий день, словно не выносил самого вида официанта. Эти чудачества продолжались, когда в «Эксельсиоре» поселился Гарольд Кан, старый приятель Свифта и бывший его компаньон, который возвращался в Штаты после длительного пребывания в Японии. Случайно узнав, что Свифт в той же гостинице, он зашел к нему, и через сорок восемь часов они улетели в Нью—Йорк на самолете «Пан Америкен».

Случай со Свифтом включили в число отобранных, хотя он и казался нетипичным: отсутствовала роковая развязка. Однако многое указывало на то, что Свифт благополучно вернулся домой лишь благодаря Кану. Частный детектив показал, что Свифт производил впечатление человека не совсем нормального. Он рассказывал детективу о своих связях с террористической организацией «Силы ночи», которой собирался платить, чтобы она защитила его от платного убийцы, якобы подосланного конкурентами из Бостона, он хотел, чтобы детектив присутствовал на переговорах с террористами и охранял его от возможных покушений. Все это звучало крайне неправдоподобно, и поначалу детектив решил, что клиент одурманен наркотиками. Но Свифт неожиданно отказался от его услуг — коротенькой запиской, к которой присовокупил стодолларовый банкнот. О людях, угрожавших ему, он говорил, что они приходили к нему в гостиницу в Ливорно. Однако удалось установить: в гостинице его никто не посещал.

Нелегко было выжать из Кана сведения о том, что произошло в Неаполе между ним и Свифтом, — американская полиция не имела ни малейших оснований для возбуждения дела. Ни Свифт, ни Кан не совершили никакого преступления, оба благополучно вернулись в Штаты, и Свифт по–прежнему возглавлял свою фирму, но итальянская сторона настаивала на их показаниях в надежде, что Кану известны какие–то подробности, которые прольют свет на загадочные события. Кан поначалу ничего не хотел говорить; лишь когда его частично ввели в курс дела и заверили, что тайна будет сохранена, он согласился дать письменные показания.

Протокол разочаровал итальянскую полицию. Свифт принял Кананаилучшим образом, правда сначала удостоверившись, что за дверью стоит именно он. С некоторым смущением признался ему, что в последние дни натворил «глупостей», так как его отравили. Вел он себя совершенно разумно, а номер не покидал, поскольку утратил доверие к своему детективу: он считал, что тот «переметнулся на другую сторону». Свифт и показал Кану страничку письма, в котором от него требовали двадцать тысяч долларов, угрожая в противном случае отравлением. Письмо он якобы получил еще в Ливорно и напрасно пренебрег опасностью, потому что на следующее утро после истечения срока, назначенного для откупа, едва встал с постели от слабости. Полдня его мучили головокружения и галлюцинации, и он, по возможности быстрее собрав вещи, переехал в «Эксельсиор». Он не надеялся легко избавиться от шантажистов и поэтому нанял детектива, но не сказал ему зачем, рассчитывая сначала приглядеться к этому, в сущности, чужому человеку, «подвергнуть его испытанию» и ведя с этой целью определенный образ жизни.

Во всем этом была какая–то логика, непонятно только, почему Свифт остался в Неаполе. Правда, он твердил, что сероводородные ванны благотворно воздействуют на его ревматизм и он хочет закончить курс лечения. Поначалу аргумент этот убедил Кана. Но, поразмыслив над рассказом Свифта, он счел всю историю маловероятной. Сомнения усилились, когда он услышал от прислуги гостиницы о поведении Свифта. На самом деле, странно, что Свифт устраивал пьянки с подозрительными женщинами, только чтобы испытать детектива. Кан сказал об этом Свифту прямо в лицо. Тот признал его правоту, но повторил, что из–за отравления действовал не всегда осмысленно. Тогда Кан, почти уверившись, что приятель страдает душевной болезнью, решил поскорее доставить его в Штаты. Он оплатил счет в гостинице, купил билеты на самолет и не отходил от Свифта, пока они вместе не упаковали чемоданы и не отправились в аэропорт.

По некоторым деталям в рассказе Кана можно было догадаться, что Свифт принял эту самаритянскую помощь не без сопротивления. Прислуга гостиницы также подтвердила, что перед самым отъездом американцы крупно повздорили. Однако применил Кан наряду со словесными аргументами силу или нет, выяснить не удалось — ждать от него информации, полезной для следствия, было бесполезно. Письмо с угрозами — единственная улика — пропало: Кан видел только его первую страничку и запомнил, что английский текст изобиловал грамматическими ошибками, к тому же оно плохо читалось, это был не первый экземпляр. Свифт, которого он уже в Америке спросил о письме, рассмеялся и открыл ящик стола, чтобы дать его Кану, но письма там не оказалось.

Сам Свифт категорически отказывался отвечать на вопросы, связанные с пребыванием в Неаполе. Специалисты сочли, что материал, добытый следствием, состоит из подлинных и абсурдных фактов. Печатание письма, содержащего шантаж, через несколько листков толстой бумаги — способ затруднить идентификацию машинки, на которой отпечатан текст. Метод новый, широкая публика о нем не знает. Это как бы указывало на подлинность письма. А вот поведение Свифта — дело другое. Человек, которого шантажируют и который верит, что угрозы начинают осуществляться, так поступать не станет. Поэтому эксперты решили, что здесь переплелись шантаж, попытка получить выкуп, сделанная в Ливорно кем–то из местных (об этом свидетельствовал скверный английский язык), и временный приступ помешательства, случившийся с американцем. Если даже так оно и было, включение дела Свифта в контекст общего расследования только затемняло ситуацию вместо того, чтобы внести ясность, поскольку отклонения в поведении Свифта были типичны для всех случаев, но здесь присутствовала и реальная угроза.

Следующий случай касался швейцарца Франца Миттельгорна, прибывшего в Неаполь двадцать седьмого мая, и отличался от остальных тем, что Миттельгорна хорошо знали в пансионате, в котором он остановился: он приезжал сюда ежегодно. Состоятельный владелец большой антикварной лавки в Лозанне, старый холостяк, он славился своими чудачествами, которые, однако, терпели — Миттельгорн был завидным клиентом. Он занимал две смежные комнаты, одна служила кабинетом, другая спальней. Каждый раз перед едой он с помощью лупы проверял чистоту тарелок и столовых приборов, требовал готовить ему блюда по его собственным рецептам, потому что страдал пищевой аллергией. Когда у него распухало лицо, как бывает при отеке Квинке, он вызывал повара и устраивал ему публичный разнос. Официанты утверждали, что Миттельгорн, помимо их ресторана, посещал дешевые городские кафе; он обожал противопоказанный ему рыбный суп и нарушал диету, а потом закатывал скандалы в пансионате. Во время своего последнего пребывания там он несколько изменил образ жизни, потому что еще зимой начал испытывать ревматические боли и врач прописал ему грязевые ванны. Он принимал их у братьев Витторини. В Неаполе у него был постоянный парикмахер, который приходил к нему в пансионат и пользовался личными инструментами Миттельгорна, не признававшего бывших в употреблении бритв и расчесок. Узнав в последний свой приезд, что парикмахер больше не работает, Миттельгорн пришел в ярость и успокоился, лишь подыскав себе нового доверенного цирюльника.

Седьмого июня он потребовал развести огонь в камине. Камин служил украшением большей из комнат, его не топили, но обычно никто не ждал от Миттельгорна повторного приказа. Хотя было больше двадцати градусов и к тому же солнечно, сделали, как он хотел. Камин слегка дымил, но Миттельгорна это не смутило. Он заперся в номере и даже не спустился к ужину. Уже это показалось странным, ибо он отличался большой пунктуальностью, ради соблюдения которой носил при себе не только наручные, но и карманные часы, и ни разу не пропустил ни обеда, ни ужина. Он не подошел к телефону, не отозвался на стук в дверь, тогда ее взломали, потому что замок оказался заткнутым изнутри сломанной пилкой для ногтей. Швейцарца нашли без чувств в задымленной комнате. Пустая трубочка из–под снотворного указывала на отравление. «Скорая помощь» доставила пострадавшего в больницу.

В конце июня Миттельгорн собирался отправиться в Рим на аукцион древностей и привез с собой полный чемодан старинных рукописей и гравюр. Сейчас чемодан был пуст, зато камин полон обугленной бумаги. Пергамент, плохо горевший, он разрезал парикмахерскими ножницами на мелкие полоски, а рамки, которыми были окантованы старые гравюры, изломал в щепки. Имущество пансионата осталось нетронутым, только шнур от портьеры был сорван и, завязанный узлом, валялся возле стула, приставленного к окну, словно Миттельгорн пытался повеситься, но шнур не выдержал тяжести.

Когда после двухдневного забытья он пришел в сознание, врач, заподозрив начало воспаления легких, решил сделать ему рентген. Ночью Миттельгорн стал метаться, бредил, кричал, что он невиновен и что это не он, кому–то грозил, наконец, попытался вскочить с постели, и сестра, не в силах с ним справиться, побежала за врачом. Воспользовавшись ее отсутствием, он ворвался в дежурку рядом со своей палатой, разбил стекло в аптечке и выпил бутылку йода. Умер он на третий день от тяжелых ожогов внутренних органов.

Судебная экспертиза констатировала самоубийство на почве внезапного помрачения рассудка. Но когда расследование возобновили и с пристрастием допросили прислугу гостиницы, портье вспомнил странный инцидент, происшедший вечером накануне критического дня.

На стойке у портье находилась коробка с конвертами, куда были вложены листочки бумаги для удобства приезжих и посетителей. После ужина посыльный принес билет в оперу, заказанный немцем, который жил по соседству с Миттельгорном на втором этаже. Немца не было, портье положил билет в конверт и сунул его в отделение для ключей. По ошибке конверт оказался в секции Миттельгорна. Забирая ключ, тот взял вместе с ним и конверт, вскрыл и подошел к лампе в холле, чтобы прочитать письмо. Тут у него словно подкосились ноги, он опустился в кресло и заслонил глаза рукой. Так он сидел довольно долго, потом еще раз бросил взгляд на бумажку, которую держал в руке, и торопливо, почти бегом направился в номер. Вот тогда портье вспомнил про доставленный посыльным билет и растерялся, потому что сам заказывал билет по телефону и знал, что предназначался он для немца, а не для Миттельгорна. Увидев, что конверт немца отсутствует, он удостоверился в своей ошибке и направился к Миттельгорну. Постучался и, не получив ответа, вошел. Комната была пуста. Разорванный конверт и смятый листок лежали на столе. Портье заглянул в конверт и обнаружил билет, который Миттельгорн, по–видимому, вообще не заметил. Он вынул злополучный билет и, движимый любопытством, расправил листок, который так ошеломил швейцарца. Листок был абсолютно чист. Портье вышел в растерянности, так ничего и не сказав Миттельгорну, который в этот момент возвращался в номер с бутылкой минеральной воды, взятой из холодильника.

На этом этапе расследования хватались за соломинку, и вопрос о чистом листке бумаги приобрел особое значение, тем более что на следующий день после этой истории Миттельгорн велел развести огонь в камине и жег свои бесценные рукописи и гравюры, кажется, с утра до поздней ночи, хотя на обед все же спустился. Возможно, чистый листок был паролем или неким условным сигналом, ввергшим Миттельгорна в депрессию, или же в холле у него начались галлюцинации и он «вычитал» на чистом листке отсутствовавший там текст.

Первый вариант казался совершенно невероятным, попахивал дешевым трюком из детективного фильма и не вязался с представлениями о Миттельгорне. Ведь он был олицетворением респектабельности, почтенным антикваром и известным экспертом; в его делах не нашли даже намека на тайну или преступление. Однако, углубившись в его прошлое, докопались до давних фактов периода второй мировой войны. Миттельгорн заведовал тогда антикварным магазином в Мюнхене — одним из самых больших в Германии. Владельцем же был пожилой богатый еврей. После введения нюрнбергских законов [92]Миттельгорн стал поверенным антиквара. Потом владельца отправили в Дахау, где он и погиб. После войны Миттельгорн вступил во владение магазином, предъявив документ, по которому покойный передавал ему все свое имущество. Однако вскоре поползли слухи, что антиквара вынудили составить этот документ и что Миттельгорн якобы был к этому причастен. Это были только слухи, но два года спустя Миттельгорн перевел свою фирму в Швейцарию и обосновался в Лозанне. Напрашивался вывод, что его психологический кризис связан с событиями сорокалетней давности: в пароксизме зрительной галлюцинации он принял чистый лист бумаги за какое–то известие, возможно, за напоминание о его грехах, в смятении уничтожил ценные манускрипты и наглотался снотворного. В больнице он бредил, ему мерещился погибший в Дахау хозяин магазина, в припадке безумия он повторил попытку самоубийства.

Все это могло быть именно так, хотя гипотеза казалась чересчур замысловатой и нисколько не объясняла, что, собственно, привело столь уравновешенного человека во внезапное помешательство. Удалось отыскать соседа Миттельгорна по этажу, который подтвердил показания портье: он действительно не получил вовремя заказанный билет в оперу, билет вручили ему лишь на следующее утро. На этом следствие по делу чудаковатого антиквара зашло в тупик.

В досье сосредоточилось уже девять загадочных случаев с неизменно трагической развязкой. Сходство их казалось очевидным, но по–прежнему не удавалось свести их в одно уголовное дело и начать поиски виновных неясно было, существуют ли они вообще.

Самое удивительное произошло уже вслед за прекращением дела Миттельгорна. Через год после всех перипетий в пансионат на его имя пришло письмо из Лозанны. Адрес на конверте отпечатан был на машинке, а внутри лежал чистый листок бумаги. Кто отправил письмо, установить не удалось. Это не могло быть идиотской шуткой какого–нибудь читателя газет — печать ни словом не обмолвилась о первом письме–пустышке.

У меня по этому вопросу свое мнение, но я пока оставлю его при себе. Что касается последних двух случаев, то один из них произошел несколько лет назад, другой совсем недавно. Начну с первого.

Весной, в мае, в Портичи, около Геркуланума, поселился немец из Ганновера Иоганн Тиц. Он выбрал небольшой пансионат с чудесным видом на Везувий, который его весьма интересовал — Тиц издавал открытки и собирался выпустить серию с видами Везувия. Вообще–то он приехал сюда лечиться — с детства его мучила астма. Поселившись в пансионате, он стал ходить на пляж, где загорел так, что кожа покрылась волдырями. Дерматолог, к которому он обратился, запретил ему солнечные ванны и был удивлен резкой реакцией пациента, утверждавшего, что загар — единственный способ избавления от астмы. В этом его якобы уверил врач в Ганновере. Принимал Тиц и грязевые ванны в небольшой лечебнице, куда ежедневно ездил из Геркуланума на собственной машине. Девятого мая Тиц почувствовал себя скверно — началось головокружение; он решил, что это желудок реагирует на несвежую рыбу, которой хозяйка накормила его, устроил скандал, заявив, что не заплатит ни гроша, однако все–таки оплатил счет и покинул пансионат.

Убирая комнату после его отъезда, хозяйка обнаружила на стене надпись красной тушью: «Здесь я был убит». Тушь так глубоко въелась в штукатурку, что пришлось заново белить стену, поэтому хозяйка пожаловалась на бывшего жильца в полицию. Между тем Тиц направился на север, где–то под Миланом на прямом участке автострады неожиданно свернул влево и, переехав разделительную полосу, помчался навстречу движению, не обращая внимания на сигналы, на которые не скупились водители. И вот что удивительно: он проехал таким образом почти четыре километра, вынуждая идущие навстречу машины к отчаянным маневрам. Некоторые потом утверждали, что он, похоже, искал во встречном потоке «подходящую» машину — чтобы врезаться в нее. Огромный грузовик «Интертранса» для дальних перевозок, который загородил ему дорогу, он объехал по разделительному газону и снова вернулся на левую полосу, чтобы менее чем через километр столкнуться с маленькой «симкой», в которой ехали супруги с ребенком. Жив остался только ребенок, получивший тяжелые увечья. Тиц, ехавший без привязных ремней и на большой скорости, погиб за рулем. Пресса высказывала догадку: может, это новая форма самоубийства, когда смертник стремится увлечь за собой на тот свет и других? Врезавшись в огромный грузовик с прицепом, Тиц погиб бы один, поэтому он, вероятно, и не воспользовался представившимся «случаем».

Историю Тица включили в досье, узнав о событиях, предшествовавших аварии. Выяснилось, что, проехав Рим, Тиц, у которого барахлил мотор, остановился на станции обслуживания и умолял механиков поторопиться с ремонтом, так как за ним «гонится красный бандит». Механики поначалу думали, что это шутка, но изменили мнение, когда он пообещал им по десять тысяч лир, если они починят двигатель за пятнадцать минут, и слово свое сдержал. Более того, он заплатил по десять тысяч лир всем до единого механикам станции (а их было девять человек), и тогда они решили, что он спятил. Может, и не удалось бы установить, что на станции побывал именно Тиц, но при выезде на шоссе он задел одну из стоявших у ворот машин, поцарапав ее кузов, и его номер записали.

Последний случай касался Артура Т. Адамса II, который поселился в неаполитанской гостинице «Везувий» с намерением три недели принимать ванны, но прекратил лечение уже через несколько дней, поскольку оказалось, что у него аллергия на серу. Это был сорокадевятилетний рослый мужчина, подвижный и на вид добродушный, хотя и неустроенный: раз десять он менял профессию. Был поочередно банковским служащим, сотрудником «Медикара», продавцом роялей, учил по переписке банковскому делу, преподавал дзюдо и каратэ, но еще с большей охотой предавался различным хобби. Получил свидетельство парашютиста, был любителем–астрономом, целый год издавал непериодический журнал под названием «Артур Т. Адамс II», где помещал комментарии по вопросам, которые его в то время занимали. Печатал журнал за собственный счет и бесплатно рассылал нескольким десяткам своих знакомых. Он был членом множества обществ, начиная с дианоэтического и кончая союзом страдающих сенной лихорадкой. Возвращаясь на машине из Неаполя в Рим, он вел себя странным образом. То мчался вовсю, то останавливался посреди поля, купил по дороге камеру, хотя у него были бескамерные шины, а когда под Римом началась гроза, остановил автомобиль. Полицейскому патрулю, который затормозил рядом, сказал, что у него вышли из строя дворники. На самом деле они были в исправности. В Рим прибыл ночью и, хотя из Неаполя забронировал себе номер в «Хилтоне», объехал гостиницы в поисках свободной комнаты и, лишь нигде ее не найдя, прикатил в «Хилтон».

Наутро его нашли в постели мертвым. Вскрытие показало умеренную эмфизему легких, расширение сердца и гиперемию внутренних органов, типичную при смерти от удушья. Однако непонятно было, как это могло произойти. В судебно–медицинском заключении говорилось, что смерть наступила либо от перенапряжения парасимпатической нервной системы, либо от удушья во время астматического приступа в сочетании с сердечной недостаточностью. Этот случай какое–то время дискутировался в медицинских журналах, где судебное заключение подверглось критике как ошибочное. Только младенец способен задохнуться, зарывшись лицом в подушку. Если же во сне взрослому человеку нечем станет дышать, он тотчас проснется. О том, что Адамс страдал астмой, никто никогда не слышал. Откуда же взялся приступ? Мертвый лежал ничком, зарывшись головой в подушку, которую руками прижал к лицу. Если это самоубийство, судебная медицина не знает подобного прецедента. Говорили о смерти от страха. Такое и в самом деле случается, но не на почве ночных кошмаров.

Интерпол занялся этим делом с большим опозданием, когда в Штаты пришли письма, посланные покойным из Неаполя бывшей жене, с которой и после развода он поддерживал добрые отношения. Письма, отправленные с трехдневным промежутком, пришли одновременно из–за забастовки почтовых работников. В первом письме Адамс сообщал, что пребывает в угнетенном состоянии, потому что у него начались галлюцинации, «точь–в–точь такие, как после рафинада». Он имел в виду период перед разводом, когда Адамс и его жена принимали псилоцибин на сахаре. Он недоумевал, почему именно сейчас, пять лет спустя, его вновь стали посещать жуткие ночные галлюцинации. Другое письмо по тону и содержанию оказалось совершенно иным. Галлюцинации продолжались, но перестали его тревожить — он открыл их причину.

«Мелочь, до смысла которой ты никогда не докопалась бы, открыла мне глаза на неслыханную аферу. Я раздобыл материал для целой серии статей о совершенно новом типе преступления, преступления не только немотивированного, но и безадресного, как если бы кто–то рассыпал гвозди на шоссе. Ты знаешь, что я не очень–то склонен к преувеличениям, но, когда я начну это публиковать, всколыхнется не только пресса. Мне приходится соблюдать осторожность. Материалы я при себе не держу. Они в безопасности. Писать тебе об этом отсюда больше не буду. Дам знать, когда вернусь. Напишу из Рима, постараюсь быстрее, потому что я наткнулся на золотую жилу, мечту каждого журналиста. Но это золото убивает».

Не стоит распространяться о том, как рьяно искали тайник Адамса. Поиски не дали никаких результатов. Оставалось предположить: либо это письмо результат бреда, либо он слишком надежно упрятал полученную информацию.

Смертью Адамса завершался список трагических происшествий, берущих начало в Неаполе и его окрестностях. В расследовании наряду с итальянской участвовали полиции других стран, в зависимости от подданства жертв, шведская, немецкая, австрийская, швейцарская и, конечно, американская. Всю работу координировал Интерпол. Попутно вскрылось множество мелких нарушений, например, что гостиницы с опозданием заявляют об исчезнувших клиентах, что иногда в случаях скоропостижной смерти не производится вскрытие трупов. Но нигде не было выявлено преступных намерений — только халатность, медлительность или своекорыстие.

Первым отказался продолжать расследование Интерпол, а вслед за ним и полиции отдельных государств, в том числе и итальянская. Лишь после шагов, предпринятых миссис Урсулой Барбур, главной наследницей Адамса, с папок стряхнули пыль. Адамс оставил около девяноста тысяч долларов в ценных бумагах и акциях. Миссис Барбур, восьмидесятилетняя женщина, заменявшая Адамсу мать, решила часть этого капитала употребить на розыск убийц приемного сына. Ознакомившись с обстоятельствами смерти Адамса и содержанием его последнего письма бывшей жене, она уверилась, что Адамс стал жертвой дьявольски изощренного преступления, раз оно не по зубам полициям всего мира.

Миссис Барбур поручила вести дело серьезному агентству «Элджин, Элджин и Торн», которое возглавлял Сэмюэль Олин—Гаар, юрист, старый друг моего отца. Это произошло в те дни, когда стало очевидным, что моя карьера астронавта кончается. После того как сотрудники агентства еще раз перелистали предоставленные в их распоряжение дела, прошли по каждому следу, ухлопали массу денег на консультации у светил криминалистики и судебной медицины и не продвинулись при этом ни на шаг, Олин—Гаар, по совету одного из самых старых своих сотрудников — Рэндольфа Лерса, которого друзья запросто звали Рэнди, движимый скорее отчаянием, чем надеждой на успех, решил организовать имитирующую операцию, а именно: выслать в Неаполь одинокого американца, по мере возможности похожего на жертву.

Я часто гостил в доме старого мистера Олина, и как–то он полушутя стал вводить меня в курс дела, считая, что не нарушает этим профессиональную тайну! Задуманная им операция выдавала стремление умыть руки, расписавшись в собственной беспомощности, чтобы затем поскорее забыть об этой истории. Меня же мысль о моей кандидатуре забавляла, пока не выяснилось, что она, пожелай я этого, будет принята. В самом деле: мне стукнуло пятьдесят, я был в приличной физической форме, хотя при смене погоды давали о себе знать легкая ломота в костях и, разумеется, сенной насморк.

Поскольку эта история с того берега океана представлялась довольно интересной, я позволил вовлечь себя в авантюру. С документами на имя Джорджа Л. Симпсона, маклера из Бостона, я три недели назад прилетел в Неаполь, чтобы поселиться в гостинице «Везувий», взять абонемент у братьев Витторини, купаться, загорать и играть в волейбол. Стремясь добиться как можно большего сходства, я даже запасся личными вещами Адамса, хранившимися у миссис Барбур. В Неаполе меня опекала бригада из шести человек — две пары на смену и помимо них два специалиста, следившие на расстоянии за моим кровообращением, работой легких и сердца. Только на пляж я ходил без датчиков, и тогда в ход пускались бинокли. По приезде я положил в сейф гостиницы девятнадцать тысяч долларов, чтобы взять их через пять дней и держать в номере. Я не избегал случайных знакомств, посещал те же музеи, что Адамс, как и он, побывал в опере, бродил его маршрутами по берегу залива, а в Рим поехал на том же самом «хорнете». В нем имелся усилитель, увеличивавший радиус действия датчиков. В Риме меня ждал доктор Сидней Фоке, судебно–медицинский эксперт. Ему предстояло просмотреть все ленты с записями, что он и сделал. И вот так — полным провалом — наша операция и завершилась.

Я представил Барту «дело одиннадцати» в сокращенном варианте, которым мы пользовались, когда подключали к следствию кого–то нового. Этот вариант мы называли панорамным.

Окна кабинета выходили на север, а тень от больших вязов делала его еще темнее. Когда я выключил проектор, Барт зажег настольную лампу, и комната сразу преобразилась. Барт молчал, несколько удивленно приподняв брови, а мне это вторжение к нему, совершенно чужому человеку, показалось вдруг абсолютно бессмысленным. Я опасался, что он спросит, какой, собственно, видится мне его помощь, а то и прямо заявит, что подобные проблемы — вне сферы его интересов. Между тем Барт встал, прошелся по комнате, остановился за прекрасным старинным креслом и, положив руки на резную спинку, сказал:

— Знаете, что надо было сделать? Послать целую группу «симулянтов». По меньшей мере человек пять.

— Вы думаете?.. — удивился я.

— Да. Если представить вашу операцию в категориях точного эксперимента, то вы не выполнили исходных, или граничных, условий. Чего–то недоставало вам или вашему окружению. Следовало подобрать людей в таком интервале дисперсии, какой наблюдался у жертв.

— Ну и подход у вас! — непроизвольно вырвалось у меня.

Он улыбнулся:

— Вы привыкли к другому словарю, не так ли? Потому что оказались в кругу людей, мыслящих полицейскими категориями. Эти категории хорошо разработаны для поимки преступников, но не для решения проблемы: существует ли преступник вообще? Я полагаю, что, даже очутившись в опасности, вы могли ее не заметить. Конечно, до поры до времени. Но и позже вы разглядели бы сопутствующие обстоятельства, а не причинный механизм.

— Разве одно не может быть одновременно и другим?

— Может, но не обязательно.

— Но ведь я, в отличие от тех одиннадцати, был подготовлен к этому заранее. Я должен был записывать любую подозрительную деталь.

— И что же вы записали?

Смешавшись, я улыбнулся:

— Ничего. Раза два хотелось, но я счел, что это от обостренного самоанализа.

— Вы когда–нибудь подвергались действию галлюциногенов?

— Да. В Штатах до начала этой операции. ЛСД, псилоцибин, мескалин — под медицинским контролем.

— Понимаю. Закалка. А можно узнать, на что вы рассчитывали, согласившись выступить в подобной роли? Вы лично.

— На что я рассчитывал? Я был умеренным оптимистом. Надеялся, что мы хотя бы установим, преступление это или стечение обстоятельств.

— Вы были большим оптимистом! Неаполитанская западня существует — это кажется мне бесспорным. Однако это не часовой механизм, а скорее лотерея. Симптомы изменчивы, прихотливы, они исчезают или вовсе не проявляют себя. Не так ли?

— Безусловно.

— Ну вот. Моделью может служить участок, находящийся под обстрелом. Вас могут убить и взяв на мушку, и вследствие плотности обстрела. Но ведь так или иначе на той стороне кто–то заинтересован в трупах.

— Ах, вот как вы это себе представляете! Шальная пуля не исключает преступления?

— Само собой. А вы об этом не думали?

— В общем–то нет. Однажды, правда, подобная мысль была высказана, но на это возразили, что в таком случае придется соответственно повернуть следствие…

— Да, да! Злой человек или злая судьба! Недаром же существует выражение corriger la fortune[93]. Кстати, почему вы не применяли двусторонней связи?

— Это было бы обременительно. Не мог же я ходить увешанным электроникой. Имелась и еще одна опасность, проявившаяся в истории со Свифтом, которого спас знакомый, остановившийся в той же гостинице. Свифт настолько впечатляюще изложил ему свои бредовые видения, что почти убедил его.

— Ага, folie a deux?[94] Вы опасались, что бред, начавшись, окажется заразительным для ваших ангелов–хранителей?

— Вот именно.

— Поправьте меня, если я ошибаюсь: из одиннадцати двое уцелели и один исчез. Его фамилия — Бригг. Верно?

— Да, но Бригг был бы уже двенадцатым. Мы все–таки не включили его в серию.

— Не хватило данных? Теперь — о хронологической последовательности. Ваш отчет в этом отношении составлен плохо. Вы излагаете эпизоды в том порядке, в каком их выявляли, то есть совершенно произвольно, а не в том, в каком они происходили на самом деле. Сколько сезонов это продолжалось? Два?

— Да, Тиц, Коберн и Осборн — два года назад. Тогда же исчез и Бригг. Все остальные в прошлом году.

— А в нынешнем?

— Если что и произошло, мы узнаем об этом не раньше осени. Тем более что полиция прекратила следствие.

— Похоже, шло по возрастающей: в первой серии три жертвы, во второй восемь. Что ж… Вы сыграли роль приманки не только в Неаполе, но и здесь, в Париже…

— Как это понимать?

— Вы и меня поймали на удочку. Признаюсь: это втягивает! В вашем изложении проблема кажется такой ясной! Закономерность просто бросается в глаза. Но поскольку все на этом поломали зубы, можно сделать вывод, что она каверзна! Каверзна, хотя уверенность в том, что это какая–то форма безумия, никем умышленно не вызванного, растет с каждым последующим случаем. Вы того же мнения?

— Конечно. Это общая точка зрения. Иначе следствие не прекратили бы.

— Почему же тогда остаются подозрения, что это злодеяние?

— Как вам сказать… Так рассматриваешь снимок в газете. Невооруженным глазом видишь лишь общие очертания фигуры, но не отдельные детали. Рассматриваешь снимок в лупу — что–то вырисовывается лучше, но одновременно расплывается. Берешь самую мощную линзу, и картина исчезает, рассыпавшись на отдельные точки. Каждая точка сама по себе, воедино они уже не складываются.

— Вы хотите сказать, что, приняв гипотезу о случайной серии отравлений, мы опровергаем ее тем успешнее, чем тщательнее проводим расследование?

— Вот именно!

— А когда переходим к гипотезе о преднамеренных убийствах, происходит то же самое?

— То же самое. Результаты примерно таковы: никто никого не отравлял и нечем было отравиться. Тем не менее… — Я пожал плечами.

— Так почему вы настаиваете именно на этой альтернативе: преступление или случайность?

— А что же еще остается?

— Хотя бы это, — кивнул он на лежащую на столе «Франс суар». — Вы читали сегодняшние газеты?

Он показал на аршинные заголовки: «Бомба в Лабиринте», «Бойня на лестнице», «Таинственный спаситель девочки».

— Да, — сказал я. — Я знаю, что там случилось.

— Ну вот, пожалуйста. Классический пример современного преступления: совершено оно преднамеренно, а жертвы случайные — погибли те, кто оказался в его орбите.

— Но ведь здесь нечто совсем другое!

— Конечно, это не одно и то же. В Неаполе смерть предопределяли какие–то индивидуальные особенности. В римском аэропорту это не имело значения. Разумеется. Однако уже тот человек, Адамс, писал жене о преступлении безадресном и в качестве примера привел гвозди, рассыпанные на шоссе. Это, ясное дело, слишком упрощенная модель. Но не менее ясно: если кто–то и стоит за этими смертями, он ни в чем так не заинтересован, как в создании впечатления, будто его нет вообще!

Я молчал, а Барт, бросив на меня взгляд, прошелся по комнате и спросил:

— А что вы сами об этом думаете?

— Могу сказать только, что меня больше всего поражает. При отравлении должны быть одинаковые симптомы.

— А разве они не одинаковы? Я полагал, что да. Очередность достаточно типичная, фаза возбуждения и агрессивности, фаза бредовых видений, обычно на почве мании преследования, фаза исхода: бегство из Неаполя или даже из жизни. Спасались кто как умел: на машине, самолете, даже пешком или же при помощи стекла, бритвы, веревки, выстрела в рот, настойки йода…

Мне показалось, что он хочет блеснуть своей памятью.

— Да, симптомы сходные, но когда начинаешь внимательно изучать биографию каждой жертвы, поражаешься…

— Ну, ну?

— Обычно то, как умирает человек, не связано с его характером. Ведь от характера не зависит, умираешь от воспаления легких, от рака или в результате автомобильной катастрофы. Бывают, конечно, исключения, например, профессиональная смерть летчиков–испытателей… но обычно нет корреляции между образом жизни и смертью.

— Короче говоря, смерть не соотносится с индивидуальностью. Скажем, так. И что же дальше?

— А здесь она соотносится.

— Дорогой мой, вы потчуете меня демонологией! Как прикажете это понимать?

— В буквальном смысле. Великолепный пловец тонет. Альпинист гибнет при падении. Страстный автолюбитель разбивается при лобовом столкновении на шоссе.

— Постойте! Ваш автолюбитель — это Тиц?

— Да. У него было три машины. Две спортивные. Погиб, когда ехал на «порше». Пойдем дальше: человек, боязливый по натуре, гибнет, убегая…

— Это который из них?

— Осборн. Погиб, когда, бросив машину, шел по автостраде, и его принимали за дорожного рабочего.

— Вы ничего не говорили о его трусости!

— Простите. В сокращенном варианте, который я вам изложил, многие детали опущены. Осборн работал по страховой части, сам был застрахован и пользовался репутацией человека, избегающего любого риска. Почувствовав себя в опасности, он принялся писать в полицию, но испугался, сжег письма и сбежал. Адамс, человек неуравновешенный, погиб, как и жил, — необычно. Отважный репортер держался молодцом, пока не кончил выстрелом в рот…

— А его отъезд из Неаполя не был бегством?

— Не думаю. Ему ведено было лететь в Лондон. Он, правда, впал на какое–то время в депрессию, вскрыл себе вены, но забинтовал руку и полетел выполнять задание. А застрелился, потому что почувствовал: он не в силах его выполнить. Он был слишком самолюбив. Не знаю, каким мог оказаться конец Свифта, но в молодости он отличался слабоволием: типичный блудный сын — воздушные замки, излишества, — он всегда нуждался в опеке более сильного человека. Жены, друга. Все это повторилось в Неаполе.

Барт, нахмурившись, тер пальцем подбородок, устремив прямо перед собой невидящий взгляд.

— Что ж, это, в сущности, объяснимо. Регрессия… отступление к начальному периоду жизни, я не специалист, но галлюциногены, пожалуй, вызывают… А что говорят токсикологи? Психиатры?..

— Симптомы имеют определенное сходство с симптомами после приема ЛСД, но ЛСД не воздействует так индивидуально. Фармакология не знает столь личностных средств. Когда я знакомился с жизнью этих людей, мне казалось, что ни один из них, сходя с ума, не отошел от своего естества, наоборот, каждый проявил его карикатурно–утрированно. Бережливый становился скрягой, педант… этот антиквар, целый день резал бумагу на тонкие полоски… И другие… Я могу оставить вам материалы, вы сами убедитесь.

— Обязательно оставьте. Значит, фактор X — как бы «отравитель личности»? Это существенно… Однако с этой стороны, пожалуй, не подберешься к разгадке. Изучение психологии жертв может показать, как действует подобный фактор, но не как он проникает в организм.

Он сидел, подавшись вперед, с опущенной головой, глядя на руки, охватившие колени, и вдруг посмотрел мне в глаза:

— Я хочу задать вам вопрос личного свойства… Можно?

Я кивнул.

— Как вы себя чувствовали во время операции? Все время уверенно?

— Нет. Это, в общем, было неприятно — в Америке я представлял себе все по–другому. И неприятно не потому даже, что я пользовался вещами умершего, к этому я скоро привык. Предполагалось, что я как нельзя лучше подхожу для такой операции в связи с моей профессией…

— Да? — поднял он брови.

— Публике преподносят ее как нечто увлекательное, но сводится она к тренировкам и еще раз к тренировкам. Скучное однообразие и лишь краткие минуты подъема.

— Ага! Почти то же, что и в Неаполе, верно?

— Да, к тому же нас приучают к самонаблюдению. Показания приборов могут подвести, тогда последним индикатором остается человек.

— Итак, скучное однообразие. А что внесло разнообразие в Неаполе? Когда и где?

— Когда я испугался.

— Испугались?

— По крайней мере дважды. Это меня развлекло.

Я подбирал слова с трудом, настолько это ощущение было неуловимо. Он не спускал с меня глаз.

— Вам приятно ощущение страха?

— Не могу сказать, да или нет. Хорошо, когда возможности человека совпадают с желаниями. Я обычно хотел то, чего не мог. Существует масса разновидностей риска, но банальный риск, скажем, вроде того, которому подвергаешься в русской рулетке, мне не по душе. Это бессмысленный страх… А вот то, что нельзя определить, предугадать, разграничить, меня всегда привлекало.

— Поэтому вы и решили стать астронавтом?

— Не знаю. Возможно. Нас считают смышлеными шимпанзе, которыми по хорошо разработанной программе управляет на расстоянии земной компьютер. Наивысшая организованность как знак цивилизации, противоположный полюс которой все это. — Я указал на газету с фотографией римского эскалатора на первой полосе. — Не думаю, однако, что все так просто. А если даже это и так, то на Марсе мы все равно будем в полном одиночестве. Я с самого начала знал, что мой физический недостаток дамокловым мечом висит надо мною, ведь шесть недель в году, когда цветут травы, я ни на что не гожусь. Правда, я рассчитывал полететь — на Марсе травы не растут. Это совершенно точно известно, и мои начальники тоже считали, что я годен, но в итоге проклятый насморк отодвинул меня в дублеры, и мои шансы свелись к нулю.

— Шансы полета на Марс?

— Да.

— Но вы согласились остаться дублером?

— Нет.

— Aut Caesar, aut nihil.[95]

— Если вам угодно.

Барт расплел пальцы и весь ушел в кресло. Казалось, так вот, прикрыв веки, он переваривает мои слова. Затем приподнял брови и слегка улыбнулся:

— Вернемся на Землю! Все эти люди были аллергиками?

— Почти наверняка все. Только в одном случае не удалось установить точно. Аллергия была разной — в основном на пыльцу растений, а кроме того, астма…

— А можно узнать, когда вы испугались? Вы сказали минуту назад…

— Запомнились два момента. Один раз в ресторане гостиницы, когда к телефону позвали Адамса. Это распространенная фамилия, речь шла о другом человеке, но мне показалось, что это не простая случайность.

— Вам подумалось, что к телефону просят покойного?

— Нет, конечно. Я подумал: что–то начинается. Что это пароль, предназначенный для меня, о котором никто из присутствующих не мог бы догадаться.

— А вы не думали, что это кто–нибудь из вашей группы?

— Нет. Это исключалось. Им запрещено было вступать со мной в контакт. Если бы произошло нечто, отменяющее нашу операцию, скажем, началась бы война, ко мне пришел бы Рэнди — руководитель группы. Но только в подобном случае.

— Простите, что я так назойлив, но для меня это важно. Итак, позвали Адамса. Но если имели в виду вас, это значило бы, что ваша игра раскрыта и вам дают это понять — вы–то выступали не под именем Адамса!

— Конечно. Наверно, поэтому я и испугался. Хотел подойти к телефону.

— Зачем?

— Чтобы выйти на связь с ними — с другой стороной. Лучше так, чем ничего не знать.

— Понятно. Но вы не подошли?

— Нет, обнаружился настоящий Адамс.

— А во второй раз?

— Это было уже в Риме, ночью, в гостинице. Мне дали тот же номер, в котором во время сна умер Адамс. Что ж, расскажу вам и про это. Когда меня направляли, обсуждались различные варианты моего поведения. Я мог повторить путь любой из жертв, не обязательно Адамса, но я участвовал в совещаниях и перетянул чашу весов в пользу Адамса…

Я прервал рассказ, видя, как у него заблестели глаза.

— Понятно. Не сумасшествие, не море, не автострада, а просто безопасный запертый номер в гостинице — одиночество, комфорт и смерть. Верно?

— Возможно, но тогда я об этом не думал. Предполагали, как мне кажется, что я избрал его маршрут, рассчитывая обнаружить сенсационные материалы, которые он раздобыл и где–то припрятал, но и это было не так. Просто этот человек мне чем–то импонировал.

Хотя Барт и уязвил меня минуту назад своим «Aut Caesar, aut nihil», я по–прежнему говорил откровеннее, чем привык, поскольку был в нем крайне заинтересован. Не могу сказать, когда именно стремление раскрыть это дело стало моей навязчивой идеей. Поначалу к обезличенности источника зла я относился как к своего рода правилу игры, с которым необходимо считаться. Сам не знаю, когда эта игра меня затянула, чтобы потом отвергнуть. Я поверил в обещанные ужасы, у меня были доказательства, что это не выдумка, — я едва не пережил их, но все оказалось иллюзией. Я не удостоился приобщения. Сыграл Адамса как умел, но не соприкоснулся с его судьбой, ничего не испытал, а поэтому и ничего не узнал. Быть может, слова Барта так меня задели именно потому, что в них была правда. Фрейдист Керр, коллега Фицпатрика, тоже фрейдиста, наверняка сказал бы, что я все поставил на карту, предпочтя скорее погибнуть, чем проиграть, именно погибнуть, поскольку я проигрывал; мою ставку на Адамса и всю операцию он свел бы к фрейдистской схеме влечения Танатоса[96]. Наверняка бы так сказал. Все равно. Помощь Барта была как бы нарушением кодекса альпинизма, я уступал дорогу, чтобы позволить затащить себя в гору на веревке, но лучше уж так, чем полный провал. Я не хотел и не мог покончить с этим делом так, словно меня выставили за дверь.

— Поговорим о методе, — вернул меня к действительности голос Барта. Вы произвольно ограничили количество рассматриваемых случаев и разделили их на существенные и несущественные.

— Вы так считаете? Почему?

— Потому что случаи разделились не сами по себе. За дискриминант существенных вы приняли безумие и смерть, по меньшей мере безумие, если даже оно не привело к смерти. Однако сравните поведение Свифта и Адамса. Свифт сошел с ума, так сказать, с размахом, а то, что Адамса донимали галлюцинации, вы узнали только из его писем к жене. А сколько могло быть случаев, о которых вы вовсе не знаете!

— Простите, — возразил я, — тут уж ничего не попишешь. Вы зря нас обвиняете, мы столкнулись с классической дилеммой при изучении неизвестных явлений. Чтобы их четко разграничить, надо знать причинный механизм, а чтобы познать причинный механизм, следует четко разграничить явления.

Он посмотрел на меня с явной благосклонностью:

— Ах, значит, и вам знаком этот язык. Надо думать, не от сыщиков?

Я не ответил. Он потер подбородок.

— Да, это действительно классическая дилемма индукции. Итак, поговорим об отвергнутых вами фактах. О тех следах, которые вы сочли ложными. Имелись ли следы, которые обнадежив: те, но в конце концов обрывались? Было что–нибудь подобное?

Теперь я посмотрел на него с уважением:

— Да. Был один любопытный след. Мы ждали от него многого. Все американцы из числа жертв перед поездкой в Италию побывали в одной из клиник доктора Стеллы. Вы слышали о нем?

— Нет.

— Говорят про него разное: одни называют великолепным врачом, другие шарлатаном. Пациентов с ревматическими недомоганиями он направлял на сероводородные ванны в Неаполь.

— Однако!

— Я тоже в свое время подскочил, услышав обэтом, но это ложный след. Стелла считал, что сероводородные источники близ Везувия самые лучшие, а ведь у нас в Штатах достаточно своих собственных. Больные, которых ему удавалось склонить к поездке, все–таки составляли меньшинство: это неправда, что американцы сорят деньгами. Когда пациент заявлял, что не может себе позволить Везувий, Стелла направлял его к американским источникам. Мы разыскали этих людей. Их около сотни. Все они живы, здоровы, вернее, некоторые из них так же скрючены ревматизмом, как и до этих ванн, но, во всяком случае, мы не обнаружили ни одной смерти итальянского типа. С этими пациентами Стеллы все в порядке. Если они и умирали, то самым естественным образом — от инфаркта или рака.

— Может, у них были жены, семьи, — задумчиво произнес Барт.

Я невольно улыбнулся:

— Доктор, уже и у вас заработали жернова, которыми перемалывают в агентстве это дело… Разумеется, у большинства были семьи, но хватало и вдовцов и старых холостяков, а впрочем, разве жена и дети — это панацея? Противоядие? И от чего, собственно?

— Только преодолев море глупостей, приходят к истине, — нравоучительно, но весело произнес Барт и спросил: — А вы знаете, сколько пациентов этот Стелла направил в Неаполь?

— Знаю. И это самое удивительное во всей истории. Когда я об этом думаю, мне всегда чудится, что я на волосок от разгадки. Он послал в Неаполь двадцать девять ревматиков. Среди них пятеро наших американцев: Осборн, Бреннер, Коберн, Хайне и Свифт.

— Пятеро из семи американцев?

— Да. Ни Эммингс, ни Адамс не лечились у Стеллы. Бригг тоже, но его мы, как я уже сказал, не причислили к жертвам.

— Высокий показатель! А остальные, еще двадцать четыре пациента Стеллы?

— Эту статистику я знаю наизусть… Шестнадцать он направил тогда, когда подобных происшествий еще не случалось. Все вернулись в Штаты живыми–здоровыми. В минувшем году он направил тринадцать человек. Из них пятеро — жертвы…

— Пятеро из тринадцати. А среди тех восьми, с которыми ничего не произошло, были люди, схожие с погибшими?

— Да. Даже в трех аспектах: одинокие, состоятельные, под пятьдесят. Все возвратились. Живут и здравствуют.

— Только мужчины? Женщин Стелла не лечил? Почему?

— Нет, лечил. Еще до этих происшествий направил в Неаполь четырех, а в прошлом году двух женщин. В этом сезоне ни одной.

— Откуда такая диспропорция полов?

— Клиники Стеллы приобрели известность преимущественно как мужские. Нарушения потенции, облысение, потом перестали на это упирать, но уже утвердилось мнение, что Стелла — специалист по мужским недугам. Этим объясняется диспропорция.

— Вы так считаете… А ведь ни одна женщина не погибла, а одиноких пожилых дам и в Европе хватает. Есть ли у Стеллы клиника в Европе?

— Нет. Жертвы из Европы с ним ничего общего не имели. Это исключено. Ни один из этих европейцев за последние пять лет в Штаты не приезжал.

— Исследовали ли вы возможность действия двух отдельных механизмов одного против американцев, а другого против европейцев?

— Да. Мы сравнивали эти две группы, но это ничего не дало.

— А почему, собственно, Стелла всех направлял в Неаполь?

— Очень просто. Он итальянец, натурализовавшийся в Америке, его семья откуда–то из–под Неаполя, и он, вероятно, был в этом как–то заинтересован, поскольку поддерживал связь с итальянскими бальнеологами, с доктором Джионо, например. Ознакомиться с перепиской нам не удалось: врачебная тайна; но то, что он рекомендовал своих пациентов итальянским коллегам, представляется вполне естественным. Во всяком случае, в таком альянсе мы не усмотрели ничего подозрительного. Полагаю, что за каждого пациента он получал какой–то процент.

— Как вы объясняете загадочное письмо без текста, пришедшее на имя Миттельгорна после его смерти?

— Думаю, его прислал кто–то из родни, кто знал обстоятельства его смерти и, подобно миссис Барбур, был заинтересован в продолжении расследования, но не хотел или не мог вмешиваться столь явно, как она. Кто–то убежденный в уголовной подоплеке дела решил снова возбудить подозрения и заставить полицию вернуться к следствию. У Миттельгорна были родственники в Швейцарии, а письмо пришло именно оттуда…

— Были среди пациентов Стеллы наркоманы?

— Да. Двое, но не хроники. Оба пожилые мужчины: вдовец и старый холостяк. Оба приехали в Неаполь в конце мая — начале июня прошлого года, оба купались, загорали, словом, по статистике, подвергались максимальной опасности, однако вышли целыми и невредимыми. Добавлю еще, что первый был чувствителен к пыльце растений, а второй — к землянике!

— Это ужасно! — воскликнул Барт.

— Вы рассчитывали на аллергию, да? Я тоже.

— А что они принимали?

— Земляничник — марихуану, а тот, что с поллинозом, — ЛСД, но от случая к случаю. Запасы ЛСД у него кончились еще до возвращения в Штаты, может, поэтому он и уехал раньше, прервав лечение. Как по–вашему? Уехал потому, что не смог ничего достать в Неаполе. Полиция как раз в это время ликвидировала разветвленную ближневосточную сеть с итальянским плацдармом, а уцелевшие поставщики затаились, словно мыши под метелкой…

— Земляничник… — пробурчал Барт. — Ну да. А психические болезни?

— Только отрицательные данные. Вы знаете, как это бывает: в роду почти всегда можно кого–то обнаружить, но это слишком далекие ответвления. И в группе жертв и в группе уцелевших пациентов Стеллы царило психическое здоровье. Вегетативный невроз, бессонница, вот и все. Это среди мужчин. Что касается женщин, то были три случая — меланхолия, климактерическая депрессия, попытка самоубийства.

— Самоубийство? Ну?

— Типичная истерия, так называемый крик о помощи; травилась при обстоятельствах, гарантирующих спасение. В нашей группе все наоборот: никто не афишировал манию самоубийства. Характерна абсолютная решимость если первая попытка не удавалась, делалась вторая.

— Но почему только Неаполь? — поинтересовался Барт. — А Мессина? Этна? Ничего?

— Ничего. Вы, конечно, понимаете, что мы не могли учесть все сероводородные источники мира, но итальянские обследовали. Абсолютно ничего. Кого–то сожрала акула, кто–то утонул…

— Коберн тоже утонул.

— Да, но в припадке безумия.

— Это точно?

— Почти. О нем известно сравнительно немного. Собственно, только то, что он не притронулся к своему завтраку, но спрятал гренки, масло и яйца в коробку из–под сигар, а часть положил перед тем, как выйти из гостиницы, на карниз за окном.

— Вот оно как! Он заподозрил яд и хотел, чтобы птицы…

— Конечно. А с коробкой, наверное, хотел отправиться к токсикологу, но утонул.

— Что показала экспертиза?

— Это два толстых тома машинописи. Мы употребили даже дельфийский метод — голосование экспертов.

— И?..

— Большинство высказалось за неизвестное психотропное средство, отчасти сходное по действию с ЛСД, что, однако, не означает сходства по химической структуре.

— Неизвестный наркотик? Странное заключение.

— Не обязательно неизвестный. По их мнению, это могла быть и смесь хорошо известных веществ, часто симптомы синергизма нельзя свести к действию отдельных компонентов.

— А голос меньшинства?

— Острый психоз с невыявленной этиологией. Вы же знаете, как много могут говорить специалисты, врачи, когда абсолютно ничего не понимают.

— Знаю прекрасно. Не смогли бы вы теперь повторить свой обзор с точки зрения типологии смертей?

— Пожалуйста. Коберн утонул нечаянно или сознательно. Бреннер выскочил из окна, но выжил.

— Простите, что с ним сейчас?

— Он в Штатах, жив, хотя и болен. Помнит случившееся в общих чертах, но не хочет к этому возвращаться. Официанта он принял за мафиозо, думал, что его преследуют. Ничего больше он сказать не мог. Продолжать?

— Конечно.

— Осборн пытался сбежать на автомобиле, но зачем–то вышел на шоссе. Его задавила машина. Виновник не обнаружен. Эммингс дважды хотел покончить с собой. Застрелился. Лейге, швед, добрался до Рима и бросился с Колизея. Шиммельрейтер умер естественной смертью в больнице от отека легких после острого приступа безумия. Хайне едва не утонул, а в больнице вскрыл себе вены. Его удалось спасти, но вскоре он умер от крупозного воспаления легких. Свифт уцелел. Миттельгорн дважды пытался покончить с собой с помощью снотворного, потом выпил пузырек йода. Умер от ожога желудка. Тиц погиб при аварии на автостраде. Наконец, Адамс скончался во сне от удушья при невыясненных обстоятельствах в римской гостинице «Хилтон». О Бригге ничего не известно.

— Спасибо. А те, что уцелели, запомнили какие–то первые симптомы?

— Да. Дрожь в руках и изменение вкуса пищи. Об этом мы узнали от Свифта. Бреннер, соглашаясь с тем, что еда изменила вкус, не помнил, однако, о дрожи в руках. Вероятно, у Бреннера после всех переживаний проявился так называемый остаточный психический дефект, поэтому он и запамятовал. Таково мнение врачей.

— Разброс в схеме смертей значителен, видимо, самоубийцы обращались к доступным средствам, к тому, что было под рукой. А каков результат исследования с точки зрения cui prodest?[97]

— Вы имеете в виду материально заинтересованных лиц? Что из того, если имеются наследники, когда между ними и любой из этих смертей невозможно установить связь.

— Пресса?

— Полиция старалась блокировать информацию, чтобы не осложнять следствие. Разумеется, местная печать помещала заметки о каждой из этих смертей, но они тонули в рубриках происшествий. Только какая–то газета в Штатах, забыл, какая именно, намекала на роковую судьбу пациентов Стеллы. Сам Стелла утверждал, что эти намеки делают озлобленные конкуренты. Тем не менее в нынешнем году ни одного ревматика в Неаполь он не направил.

— Перестал, значит! Разве это не подозрительно?

— Не очень. Еще один подобный случай, и скандальная газетная статья нанесла бы ему ущерб, которого не покрыла бы выручка от всего предприятия. Комиссионные наверняка были мизерные.

— Я предлагаю игру, — сказал Барт. — Она называется «Как погибнуть в Неаполе при загадочных обстоятельствах?». Какими качествами необходимо для этого обладать? Вы мне поможете, хорошо?

— Охотно. Здесь имеют значение пол, возраст, телосложение, недуги, материальное положение и некоторые другие особенности, которые я постараюсь перечислить. Надо быть мужчиной лет под пятьдесят, желательно рослым, пикнического или атлетического сложения, холостяком либо вдовцом, во всяком случае, прибыть в Неаполь в одиночку. Учитывая случай с Шиммельрейтером, следует признать, что быть состоятельным не обязательно. Зато полезно совсем не знать итальянского языка или едва–едва говорить на нем.

— Никто из них не владел итальянским?

— Никто. Перехожу к незначительным деталям. Чтобы погибнуть, не следует страдать диабетом.

— Это еще почему?

— Никто из жертв диабетом не страдал. А те пятеро диабетиков, которые были среди ревматиков, направленных Стеллой в Неаполь, вернулись домой целехонькими.

— Как это объясняли ваши эксперты?

— Не знаю даже, что вам сказать. Они рассуждали об обмене веществ, об ацетоновых телах, которые могут служить противоядием, но другие специалисты, не столь, быть может, блестящие, зато более добросовестные впрочем, это только мое впечатление, — оспаривали их выводы. Ацетоновые тела возникают как реакция на отсутствие в крови инсулина, а сейчас любой диабетик регулярно принимает соответствующие лекарства. Следующая необходимая особенность — аллергия. Чувствительность к цветущим травам, поллиноз, астма. Однако были люди, которые отвечали всем этим условиям, и с ними ничего не произошло. Например, пациент Стеллы, которого я назвал «земляничником», и второй — с насморком.

— Состоятельные, одинокие, пожилые, принимали серные ванны, все атлетического сложения, аллергики, не знали итальянского?

— Да. Принимали одни и те же лекарства против аллергии, в том числе и плимазин.

— Что это?

— Антигистаминный препарат с примесью риталина. Риталин — это хлористо–водородная соль ацетилированного фенилальфаниперидила. Одна из составных частей плимазина — пирибензамин снимает аллергическую реакцию, но вызывает сонливость, затормаживает рефлексы; тем, кто водит машину, приходится принимать его с добавлением стимулятора — риталина.

— Вы еще и химик!

— Сам принимаю это много лет. Каждый аллергию отчасти сам себе врач. Плимазин — швейцарский препарат. В Штатах я принимал тамошний его эквивалент. Итак, плимазин. Но тот, с насморком, Чарльз Деккер, тоже принимал плимазин, а ведь ни один волос не упал с его головы… Постойте!..

Я замер с полуоткрытым ртом как идиот. Барт молча глядел на меня.

— Они все лысые… — наконец выдавил я.

— Лысые?

— Начинающие лысеть. Подождите! Да. У Деккера тоже проявилась тонзура на темени, однако — ничего.

— Зато вы не лысеете, — заметил Барт.

— Что? Ах да, я не лысею. Это недостаток? Но раз с Деккером ничего не случилось, хоть он и начал лысеть… Впрочем, какая может быть связь между облысением и приступом безумия?

— А какая — между безумием и диабетом?

— Вы правы, доктор, это запрещенный вопрос.

— Неужели вы пропустили эту их особенность — облысение?

— Тут, знаете ли, дело обстоит так. Мы продифференцировали множество тех, кто погиб, и сравнили с множеством тех, кто возвратился из Неаполя невредимым. Эта деталь, конечно, всплыла. Сложность заключалась в том, что обнаружить лысину наверняка можно лишь у покойника: уцелевшие могли скрывать, что носят парик. Человеческое самолюбие в этом вопросе чертовски чувствительно, и невозможно дергать каждого за волосы или пристально разглядывать чью–то шевелюру. Для точного диагноза потребовалось бы отыскать косметическое заведение, где такой человек заказал парик или прибегнул к подсадке волос, а на это у нас не было ни времени, ни сил.

— Вам это казалось таким существенным?

— Мнения разделились. Некоторые сочли это пустяком — если среди пациентов Стеллы были люди, скрывавшие, что они лысеют, какая тут связь с трагической судьбой остальных ревматиков?

— Допустим. Но раз вы обращали внимание на состояние их волос, что именно вас поразило минуту назад?

— Корреляция отрицательного порядка. То, что ни один из умерших лысины не скрывал. Никто из них не носил парика, не подвергался пересадке волос, не наращивал на голом черепе растительность… Делают и такие операции.

— Знаю. И что же?

— Ничего, кроме того, что все жертвы лысели и не делали из этого тайны, в то время как среди уцелевших имелись и лысые, и люди с нормальными шевелюрами. Меня вдруг осенило, что у Деккера была плешь, только и всего. Мне показалось, будто я напал на горячий след. Такое ощущение охватывало меня не раз. Поймите, я так влез в это дело, что мне стало мерещиться. Я вижу духов…

— О, это уже похоже на наитие, одержимость, на тайное заклятие. Духи… А может, в этом что–то есть?

— Вы верите в духов? — вытаращил я глаза.

— Может, достаточно того, что верили они? Как по–вашему? Допустим, в Неаполе практикует какой–то прорицатель, который охотится на богатых иностранцев…

— Хорошо, допустим! — Я заерзал в кресле. — И что дальше?

— Можно предположить, что он с помощью разных трюков, приемов пытается завоевать их доверие, скажем, даром дает им некий чудодейственный тибетский эликсир, а на самом деле — наркотическое снадобье, чтобы подчинить их своей воле, заверяет, что это снадобье исцелит от всех недугов, — и вот из сотни таких людей десять или одиннадцать, приняв по легкомыслию в один прием слишком большую дозу…

— Ага! — воскликнул я. — Допустим. Но тогда итальянцы о чем–нибудь подобном слыхали бы. Их полиция. Впрочем, распорядок дня некоторых жертв мы изучили так тщательно, что нам известно, в котором часу они выходили из гостиницы, как были одеты, в каком киоске и какие газеты покупали, в какой кабине на пляже раздевались, где и что ели, какую оперу слушали, — так что подобного «гуру» мы могли упустить в одном–двух, но не во всех случаях. Нет, ничего такого не было. Да это и правдоподобно. Итальянского они почти не знали. Неужели швед с высшим образованием, антиквар, почтенный предприниматель ходили бы к итальянской гадалке? Наконец, у них на это не было времени…

— Как убежденному, но не побежденному мне полагается еще один выстрел! — поднялся Барт со своего кресла. — Если они клюнули на какой–то крючок, который их осторожно подсек, то это был крючок, не оставлявший следа… Согласны?

— Согласен.

— Итак, «это» брало их в порядке частном, интимном, индивидуальном и вместе с тем мимоходом. Секс?!

Я помедлил с ответом.

— Нет. Вероятно, некоторые из них заводили какие–то связи, но это совсем не то. Мы изучили их жизнь столь тщательно, что не пропустили бы таких значительных факторов, как женщины, эксцессы, связанные с ними, или посещения домов свиданий. Тут, очевидно, должен быть совершенный пустяк…

Я сам удивился последним своим словам, поскольку до сих пор так не думал. Но Барт подхватил:

— Пустяк с летальным исходом? Почему бы и нет? Нечто такое, чему предаются по тайному влечению, старательно скрываемому от окружающих… И при этом мы с вами подобного, может, и не стыдились бы. Возможно, только известную категорию людей разоблачение подобной страстишки компрометировало бы…

— Круг замкнулся, — заметил я, — вы вернулись в сферу, из которой изгоняли меня, — к психологии.

За окном посигналила. Доктор поднялся — он показался мне неожиданно молодым, — посмотрел вниз и погрозил пальцем. Гудки оборвались. Я с удивлением обнаружил, что смеркается, взглянул на часы, и мне стало не по себе — я сидел у него четвертый час! Встал, чтобы попрощаться, но Барт и слышать об этом не хотел.

— О нет, дорогой мой. Во–первых, вы останетесь ужинать, во–вторых, мы ни о чем не договорились, а в‑третьих, или скорей во–первых, я хочу перед вами извиниться. Я поменялся с вами ролями! Взялся за вас как следователь! Не стану скрывать: у меня была определенная цель, может быть, недостойная хозяина дома… Мне хотелось узнать о вас и через вас то, чего нельзя почерпнуть из материалов. Атмосферу дела способен передать только живой человек, в этом я убежден. Я даже попытался малость расшевелить вас колкостями, и, должен признаться, вы сносили это великолепно, хотя и не столь бесстрастно, как вам, наверное, кажется, — до бесстрастности игрока в покер вам далеко. Если я и могу чем–то оправдаться перед вами, то лишь тем, что у меня благие намерения, — я готов впрячься в это дело… Однако присядем на минутку. Ужин еще не подан. У нас звонят…

Мы опять уселись. Я испытывал немалое облегчение.

— Я займусь этим, — продолжал Барт, — хотя шансы на успех невелики… Можно узнать, как, собственно, вы представляли себе мое участие?

— Дело позволяет, пожалуй, прибегнуть к многофакторному анализу… начал я осторожно, взвешивая каждое слово. — Не знаю вашей, программы, но знаком с программами подобного типа и думаю, что следственная программа должна с ними в чем–то совпадать. Это загадка не столько для детектива, сколько для ученого. Компьютер, разумеется, не укажет виновного. Но этого виновного как неизвестную величину можно спокойно исключить из уравнений: решить проблему означает разработать теорию гибели этих людей. Сформулировать закон, который их погубил…

Доктор Барт сочувственно поглядывал на меня. А может, мне это почудилось, потому что сидел он прямо под лампой и при малейшем движении по его лицу пробегали тени.

— Дорогой мой, говоря, что я готов попробовать, я имел в виду упряжку из людей, а не из электронов. У меня великолепный коллектив ученых разных дисциплин, плеяда лучших умов Франции, и я уверен; что они кинутся на эту загадку, как борзые на лисицу. А вот программа… Да, мы разработали ее, она неплохо себя показала в экспериментах, но такая история… нет, нет… — повторял он, качая головой.

— Почему?

— Очень просто! Компьютер не может работать без машинного кода, а здесь, — развел он руками, — что мы будем кодировать? Допустим, в Неаполе действует шайка торговцев наркотиками и гостиница — то место, где покупателям вручают товар, скажем заменяя соль в определенных солонках; разве время от времени солонки не могут поменять местами? И разве опасности отравления не подвергались бы в первую очередь люди, любящие пересаливать еду? Но каким образом, спрашиваю я вас, все это вычислит компьютер, если во введенных данных не будет ни одного бита о солонках, наркотике и кулинарных пристрастиях жертв?

Я с уважением посмотрел на него. С какой легкостью он сооружал из воздуха такие концепции! Донесся звон колокольчика, он становился все пронзительней, потом оборвался, и я услышал женский голос, отчитывающий ребенка. Барт поднялся:

— Нам пора… Ужинаем мы всегда в одно время.

В столовой на столе горел длинный ряд розовых свечей. Еще на лестнице Барт шепнул мне, что вместе со всеми ужинает его девяностолетняя бабка, хорошо сохранившаяся, пожалуй, даже несколько эксцентричная. Я понял это как приглашение ничему не удивляться, но не успел ответить, поскольку настало время знакомиться с обитателями дома. Кроме троих детей, уже мне знакомых, и мадам Барт я увидел сидевшую в резном кресле — таком же, как в кабинете наверху, — старуху, одетую во все фиолетовое, словно епископ. На груди у нее искрился бриллиантиками старомодный лорнет; ее маленькие черные, как блестящие камешки, глазки вонзились в меня. Энергичным жестом она подала мне руку — подняла так высоко, что руку пришлось поцеловать, чего я никогда не делаю, и неожиданно сильным, мужским голосом, как бы принадлежащим другому человеку — словно в неудачно озвученном фильме, сказала:

— Значит, вы астронавт? Мне еще не приходилось ужинать с астронавтом.

Даже Барт удивился. Его жена объяснила, что бабушке рассказали обо мне дети. Старуха велела мне сесть рядом и говорить громко, потому что она плохо слышит. Возле ее прибора лежал слуховой аппарат, похожий на две фасолинки, — она им почему–то не пользовалась.

— Вы будете развлекать меня беседой. Не думаю, чтобы мне скоро представился такой случай. Расскажите, как на деле выглядит Земля оттуда, сверху. Я не верю фотографиям!

— И правильно, — сказал я, подавая ей салат; мне стало весело оттого, что она так бесцеремонно за меня взялась. — Никакие фотографии не могут этого передать, особенно если орбита низка, потому что Земля тогда заменяет небо! Она становится небом. Не заслоняет его, а становится им. Такое создается впечатление.

— Это и вправду так прекрасно? — В ее голосе прозвучало сомнение.

— Мне понравилось. Самое сильное впечатление — что Земля так пустынна. Не видно ни городов, ни дорог, ни портов — ничего, только океаны, материки и тучи. Впрочем, океаны и материки примерно такие, как на школьных картах. Зато тучи… оказались очень странными, может, потому, что они не похожи на тучи.

— А на что похожи?

— Это зависит от высоты орбиты. С большого расстояния они напоминают очень старую, сморщенную шкуру носорога, такую синевато–серую, с трещинами. А вблизи выглядят как разномастная овечья шерсть, расчесанная гребнями.

— А на Луне вы были?

— Нет, к сожалению.

Я приготовился к дальнейшим расспросам о космосе, но она неожиданно переменила тему:

— По–французски вы говорите вполне свободно, хотя как–то странно. Иногда употребляете не те слова… Вы не из Канады?

— Мои родители оттуда. А я родился уже в Штатах.

— Вот видите. Ваша мать француженка?

— Да, по происхождению.

Я видел, как Барт с женой поглядывали на старую даму, словно пытаясь умерить ее любопытство, но она не обращала на это внимания.

— И мать говорила с вами по–французски?

— Да.

— Вас зовут Джон. Но она наверняка называла вас Жаном.

— Да.

— Тогда и я буду называть вас так. Будьте любезны, отодвиньте от меня спаржу. Мне ее нельзя есть. Суть старости, мсье Жан, в том, что приобретаешь опыт, которым нельзя воспользоваться. И поэтому они, показала она на остальных, — правы, что со мной не считаются. Вы об этом ничего не знаете, но между семьюдесятью и девяноста годами — большая разница. Принципиальная, — подчеркнула она и умолкла, принявшись за еду. Оживилась, только когда меняли тарелки.

— Сколько раз вы были в космосе?

— Дважды. Но я недалеко улетел от Земли. Если сравнить ее с яблоком, то на толщину кожицы.

— Вы скромный человек?

— Скорее, напротив.

Это была достаточно странная беседа; не могу сказать, что она была мне неприятна, — у старой дамы было какое–то особое обаяние. Поэтому к продолжению допроса я отнесся без раздражения.

— Считаете ли вы, что женщины должны летать в космос?

— Как–то над этим не задумывался, — ответил я совершенно искренне. Если им хочется, почему бы и нет?

— У вас там, в Штатах, очаг этого сумасшедшего движения ‑ women's liberation[98]. Это ребячество, это вульгарно, но, по крайней мере, удобно.

— Вы думаете? Почему удобно?

— Удобно сознавать, кто всему виной. По мнению этих дам — мужчины. Эти дамы считают, что только женщины способны навести порядок в мире, и стремятся занять ваши места. И хотя это абсурдно, у них есть ясная цель, а у вас нет ничего.

После десерта — огромного пирога с ревенем в сахаре — дети улетучились из столовой, а я начал собираться в дорогу. Узнав, что я поселился в Орли, доктор Барт стал уговаривать меня перебраться к ним. Мне не хотелось злоупотреблять его гостеприимством, хотя соблазн был велик. Грубо говоря, это означало сесть ему на шею.

Мадам Барт поддержала мужа, показав мне пока еще чистую книгу гостей: недурная примета, если первым распишется астронавт. Мы состязались в вежливости, наконец я уступил. Решили, что я переберусь к ним завтра. Доктор проводил меня к машине и, когда я садился, сказал, что я понравился бабушке, а это — немалое достижение. Попрощавшись с ним у распахнутых ворот, я двинулся, чтобы вскоре окунуться в ночной Париж.

Я боялся угодить в уличную пробку и обогнул центр, держа курс к бульварам у Сены; там оказалось совсем пустынно: близилась полночь. Несмотря на усталость, я был доволен. Беседа с Бартом пробудила неясную надежду. Ехал медленно, так как выпил довольно много вина. Передо мной возник маленький «2 СВ», он тащился с преувеличенной осторожностью у самой кромки тротуара. Впрочем, улица была свободна, за парапетом набережной на другом берегу Сены виднелись большие склады универмагов. Механически я фиксировал их глазами, потому что мысли мои были далеко. Вдруг, словно два солнца, в зеркальце вспыхнули фары шедшей позади машины. В это время я начал обгонять маленький «2 СВ» и слишком высунулся влево. Уступая дорогу ночному гонщику, я хотел вернуться за медлительный автомобильчик, но не успел. Свет фар сзади залил кабину, и сплющенный силуэт с ревом скользнул в брешь между мною и автомобильчиком. Мой «пежо» занесло. Не успел я выровнять машину, как тот уже скрылся. На правом крыле чего–то недоставало. От зеркальца остался лишь черенок. Срезано начисто. Я ехал и думал: не выпей я столько вина, лежать бы мне в разбитой машине, потому что я успел бы занять брешь, в которую тот проскочил. Было бы Рэнди над чем поразмыслить! Как великолепно вписалась бы моя смерть в неаполитанскую схему! Как прочно уверовал бы Рэнди, что она связана с имитирующей операцией! Но мне, видно, не суждено было стать двенадцатым: до гостиницы я доехал без новых приключений.

Барт хотел, чтобы его группа включилась в работу непринужденно, а может, желал похвастаться новым домом; во всяком случае, на четвертый день моего гостевания, в воскресенье, он устроил прием человек на двадцать. Я хотел съездить в Париж за приличным костюмом, но Барт отсоветовал. Гостей я встречал, стоя вместе с хозяевами у дверей, в потрепанных джинсах и потертом свитере — более приличную одежду распотрошила итальянская полиция в аэропорту. Стены комнат внизу раздвинули, и первый этаж превратился в просторную гостиную.

Вечер оказался довольно своеобразным. Среди бородатых юнцов и ученых барышень в париках я чувствовал себя не то случайным гостем, не то одним из хозяев, потому что вместе с ними развлекал прибывших. Подстриженный и выбритый, я выглядел как старый скаут. Не было ни церемониальной чопорности, ни ее отвратительной противоположности — бунтарской буффонады интеллектуалов. Впрочем, со времени последних событий в Китае число маоистов поубавилось. Я старался уделять внимание каждому: ведь они приехали познакомиться с астронавтом, страдающим насморком, и вместе с тем коммивояжером–детективом ad interim[99].

Беспечный разговор быстро свелся к обсуждению язв современного общества. Впрочем, это скорее была не беспечность, а демонстративный уход от ответственности — многовековая миссия Европы кончилась, и выпускники Нантера[100] и Эколь Суперьер[101] понимали это лучше своих соотечественников. Европа вышла из кризиса только в экономике. Процветание вернулось, но ощущения прежнего комфорта уже не было. Это не походило на страх больного с вырезанной опухолью перед метастазами, а было пониманием того, что дух истории отлетел и если вернется, то уже не сюда. Франция потеряла силу. Французы перешли со сцены в зрительный зал и потому теперь свободно рассуждают о судьбах мира. Пророчества Мак—Люэна[102] сбываются, однако навыворот, как обычно бывает с пророчествами. Его «глобальная деревня» действительно возникает, но разделенная на две половины. Бедная половина бедствует, а богатая смотрит на эти страдания по телевизору, сочувствуя им издалека. Известно даже, что так продолжаться не может, однако все–таки продолжается. Никто у меня не спрашивал, что я думаю о новой доктрине государственного департамента, доктрине «пережидания» в пределах экономических санитарных кордонов, и я молчал.

Со страданий мира разговор перешел на его безумства. Я узнал, что известный французский режиссер собирается поставить фильм о «бойне на лестнице». Роль таинственного героя предложена Бельмондо, а спасенной им девушки, которая займет место ребенка — с ребенком ведь не переспишь, популярной английской актрисе. Эта кинозвезда как раз выходила замуж и пригласила на модную сейчас публичную брачную ночь уйму «тузов», чтобы вокруг супружеского ложа устроить сбор денег в пользу жертв в римском аэропорту. С тех пор как я услышал о бельгийских монашках, решивших благотворительной проституцией искупить фарисейство церкви, такого рода истории меня не удивляют.

Говорили и о политике. Новостью дня оказалось разоблачение аргентинского движения Защитников отчизны как правительственных наемников. Высказывались опасения, что нечто подобное может произойти и во Франции. Фашизм изжил себя, примитивные диктатуры — тоже, по крайней мере в Европе, но против экстремистского террора нет средства более действенного, чем превентивное уничтожение его активистов. Демократия не может себе позволить откровенных профилактических убийств, но способна закрыть глаза на верноподданическую расправу с потенциальными террористами. Это уже не прежние тайные убийства, репрессии именем государства, но конструктивный террор per procura[103]. Я услышал о философе, который предлагает всеобщую легализацию насилия. Еще де Сад определил это как расцвет подлинной свободы. Следует конституционно гарантировать любые антигосударственные выступления наравне с выступлениями в защиту государства, и, поскольку большинство заинтересовано в сохранении статус–кво, порядок при столкновении двух форм экстремизма возьмет верх, даже если дело дойдет до некоего подобия гражданской войны.

Около одиннадцати Барт повел любопытных осматривать дом, гостиная опустела, и я присоединился к трем гостям, беседовавшим возле дверей, распахнутых на террасу. Двое были математиками из враждебных лагерей: Соссюр, родственник Лагранжа, занимался анализом, то есть чистой математикой, а второй, по образованию статистик, прикладной математикой, программированием. Внешность их забавно контрастировала. Соссюр, тщедушный, смуглый, с худым лицом, обрамленным бакенбардами, в пенсне с золотой оправой на шнурке, как бы сошедший с дагерротипа, носил на шее японский транзисторный калькулятор, словно командорский орден. Наверно, ради шутки. Статистик — массивный, с золотистыми кудрями — смахивал на тяжеловесного боша с французских открыток времен первой мировой войны и действительно происходил из немецкой семьи. Его фамилия оказалась Майер, а не Майо, как я подумал вначале, когда он произнес ее на французский лад.

Математики не спешили вступать со мной в разговор, и ко мне обратился третий из присутствовавших, фармаколог доктор Лапидус. Он выглядел так, словно только что возвратился с необитаемого острова, — такой он был заросший. Он спросил, не выявило ли следствие пресеченных случаев, иначе говоря, таких, при которых приступы безумия начались и сами собой прекратились. Я ответил, что если не рассматривать историю Свифта как пресеченный случай, то таковых не было.

— Это удивительно! — сказал он.

— Почему?

— Симптомы были разной интенсивности, а когда человека клали в больницу, как, например, того, что выпрыгнул из окна, они ослабевали. Если принять гипотезу, что психоз вызван химическими веществами, то, значит, доза постепенно увеличивалась. Неужели никто не обратил на это внимания?

— Мне не совсем ясно, что вы имеете в виду.

— Нет психотропного вещества с таким замедленным действием, чтобы, принятое, скажем, в понедельник, первые симптомы оно вызвало во вторник, галлюцинации в среду, а максимальный эффект — в субботу. Конечно, в организме можно создать «склад», вводя под кожу препарат с таким расчетом, чтобы он всасывался постепенно, даже на протяжении недель, но такая процедура оставляет след, который при вскрытии трупа легко обнаружить. Однако в документах я не нашел об этом ни слова.

— Не нашли потому, что ничего подобного обнаружено не было.

— Это меня и поражает!

— Но ведь жертвы могли принимать препарат не раз, и налицо была кумуляция…

Он с неудовольствием покачал головой:

— Каким образом? От перехода к новому образу жизни до появления первых симптомов проходило шесть, восемь, а то и десять дней. Нет средства с таким замедленным действием, и такая кумуляция невозможна. Предположим, они начинали принимать это вещество в первый или во второй день по приезде, тогда симптомы должны были появиться не позднее чем через сорок восемь часов, то есть на третий–четвертый день их пребывания в Неаполе. Если бы эти люди страдали болезнями почек или печени, еще можно было спорить, но такие среди них отсутствовали!

— Каково же ваше мнение?

— Складывается впечатление, что их отравляли систематически, постепенно и непрерывно.

— По–вашему, это — преднамеренное отравление?!

Он блеснул золотыми зубами.

— Нет. Не знаю, может, это были гномы, или мухи прилетали прямо из какой–нибудь фармакологической лаборатории и садились на их гренки, предварительно прогулявшись по ароматным производным лизергиновой кислоты, но я утверждаю, что концентрация вещества в крови жертв нарастала медленно.

— А если это какое–то неизвестное соединение?

— Нам неизвестное?

Он произнес это так, что я улыбнулся.

— Да. Вам. Химии. Разве это невозможно?

Он поморщился и ответил, блеснув золотыми зубами:

— Неизвестных соединений больше, чем звезд на небе. Но не может быть таких, которые одновременно устойчивы и неустойчивы в тканевом обмене веществ. Кругов бесконечное множество, но нет кругов квадратных.

— Не понимаю.

— Это совсем просто. Вещества, вызывающие резкую реакцию в организме, вступают в устойчивые соединения: например, угарный газ или цианиды соединяются с гемоглобином. Такие соединения можно всегда обнаружить в организме при вскрытии. Скажем, при помощи микрохимического анализа, например хроматографии. В ваших же случаях с ее помощью ничего выявить не удалось. А раз так, значит, соединение было нестабильное. Если же оно легко разрушается, его надо вводить часто, малыми дозами или одной большой дозой! Но если бы его ввели одной дозой, симптомы обозначились бы через несколько часов, а не дней. Вам ясно?

— Да. Ясно. И по–вашему, нет иного варианта?

— Вообще–то есть. Если это вещество при поступлении в организм было совершенно безвредным, а свои психотропные свойства обретало, разлагаясь в крови или тканях. Например, в печени. Стремясь устранить из организма безвредное соединение, печень преобразовала бы его в яд. Это занятная биохимическая ловушка, но и чистейшая фантазия: такого в природе нет и, пожалуй, быть не может.

— Почему вы в этом так уверены?

— Такого яда, такого «троянского коня», фармакология не знает, а если чего–то никогда не было, то мало вероятно, что когда–нибудь будет.

— Следовательно?

— Не знаю.

— Вы только это хотели мне сказать?

Я был невежлив, но Лапидус меня раздражал. Впрочем, он не чувствовал себя задетым.

— Нет, еще кое–что. Это мог быть совокупный эффект.

— Введения разных веществ?.. Ядов?

— Да.

— Но ведь это уж наверняка свидетельствовало бы о преднамеренных покушениях.

Вместо фармаколога неожиданно отозвался Соссюр:

— Некая девушка из Ломбардии работала прислугой у парижского врача на улице Сен—Пьер в доме сорок восемь, на третьем этаже. Родная сестра, приехавшая навестить ее, спутала название улицы и вместо улицы Сен—Пьер отправилась на бульвар Сен—Мишель, нашла дом сорок восемь, поднялась на третий этаж, отыскала табличку врача, позвонила и спросила Мари Дюваль, свою сестру. Так сложилось, что на другой улице, у другого врача тоже служила девушка по фамилии Дюваль и даже звали ее Мари, как сестру приезжей. Но это была не она… На вопрос, какова априорная вероятность такого происшествия, нельзя дать вразумительный, математически достоверный, ответ. Все случившееся вроде бы пустяк, но, уверяю вас, это настоящая бездна! Единственная область, где применимо вероятностное моделирование, — это Гиббсов мир, или мир повторяемых процессов. События уникальные, не поддающиеся статистике в своей однократности, происходят, но говорить об их вероятности невозможно.

— Нет уникальных событий, — вставил Майер, который все это время гримасничал, оттопыривая языком щеку.

— Есть! — возразил Соссюр.

— Но не в виде серии.

— Ты сам уникальная серия событий. И другие тоже.

— Дистрибутивно или коллективно?

Началась перепалка отвлеченного характера, но Лапидус положил каждому из них руку на колено и произнес:

— Господа!

Оба улыбнулись. Майер снова оттопырил языком щеку, а Соссюр продолжил:

— Конечно, можно разработать частотное распределение фамилии Дюваль и квартир парижских врачей, но как соотносится замена улицы Сен—Пьер на Сен—Мишель с частотой этих имен в названиях улиц во Франции? И какое числовое значение следует приписать случаю, при котором в доме, куда попадает эта девушка, живет какая–нибудь Дюваль, но на четвертом, а не на третьем этаже? Словом, где замыкается множество соотношений?

— Вероятно, не в бесконечности, — снова вставил Майер.

— Могу доказать, что оно бесконечно, путем как обычной, так и трансфинитной индукции.

— Простите, доктор Соссюр, — вставил я, думая о своем, — вы, вероятно, сказали это очень кстати, но в каком смысле?

Майер сочувственно взглянул на меня и вышел на террасу. Соссюра, казалось, удивила моя недогадливость.

— Вы, наверное, уже побывали в саду за беседкой, там, где растет земляника?

— Конечно.

— Там стоит круглый деревянный стол, по окружности украшенный медными гвоздями. Видели вы его?

— Да.

— Можно ли, по–вашему, из пипетки выпустить сверху столько капель воды, сколько там гвоздей, и так, чтобы каждая капля угодила в шляпку?

— Что ж… если как следует прицелиться, почему бы и нет…

— А если вслепую, то, наверно, нет?

— Конечно, нет.

— Но ведь достаточно пятиминутного дождя, и каждый гвоздь наверняка получит свою каплю воды…

— Как это… — Я только теперь начал понимать, куда он клонит.

— Да, да, да! Моя позиция радикальна. Загадки нет вообще. Любую возможность предопределяет мощность множества событий. Чем мощнее множество, тем менее правдоподобные события могут в нем происходить.

— Нет серии жертв?

— Жертвы есть. Но их породили вероятностные процессы. Из бездны случайностей — наподобие той, что была в моем анекдоте, — вы выхватили некую изолированную часть, отличающуюся многофакторностью. Вы рассматриваете ее как целую серию, и отсюда ее загадочность.

— Итак, вы, как и месье Лапидус, считаете, что надо искать пресеченные случаи?

— Нет. Я так не считаю, потому что вы их не найдете. Множество солдат на передовой включает в себя подмножество убитых и раненых. Это подмножество выделить нетрудно, но вы не выделите подмножество солдат, оказавшихся на волосок от пули, так как они ничем не отличаются от солдат, которых пули обходили за километр. Поэтому успеха в вашем деле вы можете добиться лишь по воле случая. Противника, избравшего вероятностную стратегию, можно победить только его оружием!

— Что вам тут опять месье Соссюр рассказывает?.. — послышалось сзади. Это подошел Барт в сопровождении худого седеющего мужчины. Он представил его, но я не разобрал фамилии. Барт относился к Соссюру не как к члену своей группы, а скорее как к одиночке–уникуму. Я узнал, что год назад математик работал в «Фютюрибль», откуда перешел во французскую группу CETI, изучающую космические цивилизации, но и там не смог ужиться. Я поинтересовался, что он думает об этих цивилизациях, считает ли, как другие, что их нет.

— Это уже не так просто, — заявил он, вставая. — Другие цивилизации существуют, хотя и не существуют.

— Как это понимать?

— Не существуют как эквиваленты наших представлений о них, следовательно, то, что составляет их цивилизацию, человек цивилизацией не назвал бы.

— Возможно, — согласился я, — но в их множестве должно быть как–то очерчено и наше место, не так ли? Либо мы заурядная посредственность космоса, либо аномалия, может, и самая крайняя.

Наши слушатели расхохотались. Я с удивлением узнал, что именно такая аргументация заставила Соссюра уйти из CETI. Один он сохранял серьезность. Молчал, играя своим калькулятором как брелоком. Прорвав кольцо гостей, я увел Соссюра к столу, подал бокал вина, сам взял другой, выпил за его идеи насчет цивилизаций ипопросил ознакомить меня с его концепцией.

Это лучшая тактика, я перенял ее от Фицпатрика: надо вести себя так, чтобы собеседник не понял, серьезен ты или шутишь. Соссюр стал растолковывать мне, что научный прогресс — не что иное, как постепенный отказ от простоты мира. Раньше человеку хотелось, чтобы все было просто, пускай даже и загадочно. Единый Бог, единый закон природы, один тип возникновения разума во Вселенной и так далее. Возьмем астрономию. Она утверждала, что все сущее — это звезды существующие, возникающие и потухшие плюс их обломки в виде планет. Однако ей пришлось согласиться с тем, что многие космические явления в эту схему не вмещаются. Человеческая тяга к простоте способствовала успеху «бритвы Оккама», отвергавшей возможность умножать «сущности» — классификационные ячейки — сверх необходимости. Однако разнородность, которую мы не хотели принять к сведению, побеждает наши предубеждения. Физики вывернули сентенцию Оккама наизнанку, утверждая, что возможно все, кроме запрещенного. Это в физике. А разнородность цивилизаций гораздо шире, чем разнородность физических явлений.

Я бы с охотой слушал дальше, но Лапидус потащил меня к врачам и биологам. Их мнение было единым: мало данных! Надо проверить гипотезу, что серия смертей есть результат специфической врожденной реакции организма на биосферу Неаполя. Следует взять две группы мужчин примерно сорока пятидесяти лет, пикнического типа, отобранных по жребию, и купать их в неаполитанском сероводороде, жечь в лучах солнца, делать им массаж, заставлять потеть, опалять кварцем, пугать фильмами ужасов, возбуждать порнографией и ждать, пока кто–нибудь из них спятит. Вот тогда надо взяться за анализ наследственности этих людей, изучить генеалогическое древо, найти там случаи внезапных и невыясненных смертей, и в этом компьютер наверняка окажет нам колоссальную услугу! Одни говорили, обращаясь ко мне, другие беседовали между собой о химическом составе лечебных вод и воздуха, об адренохромах, о шизофреническом бреде на почве нарушения обмена, пока доктор Барт не выручил меня, решив познакомить с юристами.

У этих оказались свои гипотезы. Некоторые винили мафию, другие считали, что это новая, доселе неизвестная организация, которая не спешит воспользоваться результатами загадочных смертей. Мотивы? А с какой целью этот японец поубивал в Риме сербов, голландцев и немцев? Видел ли я сегодняшние газеты? Новозеландский турист в знак протеста против похищения в Боливии австралийского дипломата пытался в Хельсинки угнать самолет с католиками, отправлявшимися в Ватикан. Принцип римского права: id fecit cui prodest[104] — утратил свое значение. Нет, скорее, мафия, членом ее может оказаться любой итальянец перекупщик, портье, служитель грязелечебницы, водитель. Острый психоз свидетельствует в пользу галлюциногенов, в ресторане их подать нелегко, а когда человек с наибольшей охотой выпьет одним духом освежающий напиток, как не пропотев после горячей лечебной ванны?

Юристов окружили врачи, которых я только что оставил, и разгорелся спор о лысинах, ни к чему, однако, не приведший. В общем, все это было даже забавно. В первом часу ночи разрозненные группки слились в одну шумную толпу, и за шампанским кто–то затронул проблему секса. Список лекарств, найденных у жертв, явно не полон. Как же, в нем отсутствуют современные возбуждающие средства. Стареющие мужчины наверняка их применяли!.. Их ведь множество: топкрафт, биос‑6, дюлонг, антипрекокс, оркасфлюид, секс тоникум, санурекс эректа, египетский эликсир, эректовите, топформ, экшн крим. Такая эрудиция ошеломила меня, но и смутила, ибо в следствии оказался пробел: никто не анализировал психотропного действия подобных препаратов. Мне посоветовали этим заняться. Их нигде и ни у кого не обнаружили? Вот это и подозрительно! Молодой человек не скрывал бы ничего такого, но стареющие господа, как известно, лицемеры и ханжи, они заботятся о приличиях. Пользовались ими и уничтожали упаковки…

Стоял шум, все окна были распахнуты, стреляли пробки, улыбающийся Барт возникал то в одних, то в других дверях, прислуга — девушки–испанки кружила с подносами, жемчужно–золотистая блондинка, кажется, жена Лапидуса, привлекательная в полумраке, говорила, что я похож на ее давнего друга.

Вечер, несомненно, удался, но я был разочарован и впал в меланхолию, смягченную шампанским. Ни один из этих симпатичных энтузиастов не обладал той искрой следовательского таланта, которой в искусстве соответствует вдохновение. Способностью извлекать из потока фактов существенное. Вместо того чтобы думать о решении задачи, они усложняли ее, выдвигая новые вопросы. У Рэнди был этот дар, но ему не хватало знаний; этих знаний было в избытке в доме Барта, но они не могли сфокусироваться на задаче.

Я оставался в гостиной до конца, вместе с хозяевами провожал последних гостей; машины отъезжали одна за другой, дорожки опустели, дом сиял всеми окнами, а я отправился наверх с ощущением провала, злясь больше на себя, чем на них. За окном, за темной зоной садов и пригородов, светился Париж, но и он не мог затмить Марса, сияющего на небосклоне, словно кто–то поставил над всем желтую точку.

Бывают иногда знакомые, с которыми тебя не связывают ни общие интересы, ни пережитое, с которыми не переписываешься, видишься редко, от случая к случаю, и тем не менее само существование их имеет важный, хотя и неясный смысл. В Париже таким знакомым была для меня Эйфелева башня, и не как символ города, — к самому Парижу я достаточно равнодушен. То, что она мне дорога, я понял, когда прочитал в газете заметку о проекте ее разборки, и испугался.

Сколько ни бываю в Париже, всегда иду взглянуть на нее. Только взглянуть, ничего больше. Прохожу к ее основанию между четырьмя мостовыми опорами, откуда видны соединяющие их арки, фермы на фоне неба и старомодные громадные колеса, приводящие в движение лифты.

Туда я и направился на следующий день после приема у Барта. Башня не изменилась, хоть ее и обступили коробки небоскребов. День выдался чудесный. Я сидел на скамье и думал, как выпутаться из этой истории, потому что утром проснулся именно с таким решением. Дело, которому я отдал столько сил, стало для меня чужим, ненужным и как бы фальшивым. То есть фальшивым оказался мой энтузиазм, мое отношение к нему. Словно вдруг очнувшись или поумнев, я увидел собственную незрелость, тот самый инфантилизм, который сопутствовал любым моим жизненным начинаниям. Из озорства в восемнадцать лет я решил стать десантником, и мне удалось увидеть нормандский плацдарм, но с носилок, потому что наш планер, подбитый в воздухе зениткой, сбросил нас, тридцать человек, далеко за целью, прямо к немецким блиндажам, и после той ночи я с треснувшим крестцом угодил в британский госпиталь. И с Марсом вышло нечто в том же роде. Если бы я там и побывал, это не стало бы моим всежизненным утешением; скорее, мне грозила бы судьба астронавта, ступившего на Луну вторым: он маялся мыслями о самоубийстве, оттого что его не устраивали предлагаемые ему посты в контрольных советах крупных фирм. Один из моих коллег стал заведовать сетью оптовой продажи пива во Флориде. Когда я беру в руки жестянку с пивом, непременно представляю его себе — в девственно–белом скафандре, входящим в подъемник; я и в аферу эту ринулся, чтобы не последовать его примеру.

Поглядывая на Эйфелеву башню, я размышлял над всем этим. Фатальная профессия, соблазняющая перспективой, что за «маленьким шагом одного человека» последует «великий шаг человечества», как сказал Армстронг, высшая точка, апогей, символизирующий все человеческое бытие, с его алчным стремлением к недосягаемому. С той только разницей, что под понятие «лучшие годы жизни» здесь подпадают считанные часы. Олдрин знал, что следы его массивных башмаков на Луне переживут не только память о программе «Аполлон»[105], но, пожалуй, и само человечество, ибо только через полтора миллиарда лет сметет их пламя Солнца, перехлестнувшее через земную орбиту, — и вот вопрос: как может довольствоваться продажей пива человек, едва не приобщившийся к вечности? Осознать, что все уже позади, понять это так внезапно и с такой неумолимостью — это больше чем поражение, это насмешка над взлетом, который ему предшествовал. Я сидел, глядя на железный монумент, поставленный девятнадцатому веку степенным инженером, и все больше дивился собственной слепоте, тому, что столько лет не мог прозреть, и только стыд помешал мне тотчас вернуться в Гарж и тайком собрать свои вещи. Стыд и чувство долга.

После полудня в мою мансарду явился Барт. Похоже, он был не в своей тарелке. Принес новость. Инспектор Пиньо, связной между Сюрте и его группой, приглашал нас к себе. Речь шла о случае, следствие по которому вел в свое время один из его коллег, комиссар Леклерк. Пиньо считал, что мы должны ознакомиться с этим делом. Я, разумеется, согласился, и мы вместе отправились в Париж. Пиньо ждал нас. Я узнал его: седеющий молчальник, которого я видел мельком вчера вечером на приеме; он был гораздо старше, чем мне показалось накануне. Пиньо принял нас в небольшом кабинете сбоку здания; поднялся из–за стола, на котором стоял магнитофон. Без предисловий сообщил, что комиссар заходил позавчера — он уже на пенсии, но иногда навещает бывших коллег. В разговоре всплыло дело, которое Леклерк не согласился изложить мне лично, но по просьбе инспектора записал свой рассказ на магнитофон. Предложив расположиться поудобней, потому что история довольно длинная, Пиньо оставил нас, как бы не желая мешать, и это показалось мне странным.

Слишком много благодеяний, вопреки обычаям любой полиции, а тем более французской. Слишком много и слишком мало. Прямой лжи в словах Пиньо, пожалуй, не было. Следствие наверняка не сфабриковано, история не выдумана, комиссар, видимо, на самом деле пенсионер, но ведь нет ничего легче, как устроить с ним свидание. Я бы еще понял нежелание знакомить с делом, это для них святыня, но магнитофонная запись наводила на мысль, что они хотят избежать любой дискуссии, предпочитают ограничиться информацией без комментариев. Магнитофонной ленте вопросов не задают. Что за этим скрывается? Барт, очевидно, тоже был сбит с толку, но не хотел или не мог делиться своими сомнениями. Все это промелькнуло у меня в голове, когда магнитофон включили и послышался низкий, самоуверенный, несколько астматический голос:

— Сэр, чтобы избежать недоразумений, я расскажу вам только то, что могу. Инспектор Пиньо за вас ручается, но есть вещи, о которых я вынужден умолчать. До вашего прихода я ознакомился с досье, которое вы привезли, и хочу высказать свое мнение: в нем нет материала для следствия. Вам ясно, что я имею в виду? Меня с профессиональной точки зрения не интересует то, что не подпадает под статьи уголовного кодекса. На свете уйма необъяснимого: летающие тарелки, изгнание бесов, какие–то типы — видел по телевидению — сгибают на расстоянии вилку, но меня как полицейского все это не касается. Как читатель «Франс суар» я, может быть, заинтересуюсь этим на пять минут и скажу: «Ну и ну!» Когда я говорю, что в этой итальянской истории нет материала для следствия, я могу ошибаться, но у меня за спиной тридцатилетний опыт службы в полиции. Впрочем, вы можете со мной не согласиться. Дело ваше. Инспектор Пиньо попросил ознакомить вас с делом, которое я вел два года назад. Когда я закончу, вы поймете, почему оно не стало достоянием прессы. Сразу же, пренебрегая вежливостью, добавлю: если вы попытаетесь использовать материал для публикации, все будет опровергнуто. Почему, вы тоже поймете. Речь идет об интересах государства, а я — сотрудник французской полиции. Не обижайтесь, речь идет о служебной лояльности. Так уж принято.

Это дело сдано в архив. Им занималась полиция, Сюрте, а потом и контрразведка. Папки в архиве весят добрые килограммы. Итак, приступаю. Главный персонаж — Дьедонне Прок. Прок — фамилия, которая звучит не по–французски. Сначала его звали Прокке. Это немецкий еврей, который юношей вместе с родителями эмигрировал во Францию при Гитлере, в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Отец и мать Прока из мещан, до прихода нацистов — немецкие патриоты. У них были дальние родственники в Страсбурге, осевшие во Франции еще в XVIII веке. Ухожу так далеко, потому что мы все прощупали, как всегда в трудном деле. Чем дело запутаннее, тем глубже мы в него погружаемся.

Отец, умирая, не оставил Проку ничего. Сын выучился на оптика. В годы войны жил в неоккупированной зоне, в Марселе, у других родственников. Все остальные годы, кроме этих шести, безвыездно жил в Париже, в моем округе. У него была небольшая лавка оптики на улице Амели. Дела Прока шли, пожалуй, неважно. Он не располагал средствами и не мог конкурировать с солидными фирмами. Торговля шла слабо, он больше занимался ремонтом: менял линзы, иногда чинил игрушки, не обязательно оптические. Словом, оптик бедных и неимущих. Он был холостяком, жил с матерью. Она дотянула почти до девяноста.

Когда случилось то, о чем я расскажу, Проку шел шестьдесят первый год. К суду он не привлекался, в наших картотеках не значился, хоть мы и знали, что фотолаборатория, устроенная позади мастерской, была не таким уж невинным хобби, как он утверждал. Есть люди, которые делают рискованные снимки, не обязательно порнографические, не умеют или не хотят их проявлять и нуждаются в доверенном лице, которое бы этим занялось. Желательно, чтоб это был солидный человек, который не станет делать лишних отпечатков для себя, а то и не только для себя. Что ж, до известных пределов это ненаказуемо. Попадаются и любители пошантажировать: вовлекут кого–нибудь в щекотливую ситуацию и украдкой снимают их. Как правило, такие люди у нас зарегистрированы, им не с руки заводить собственную лабораторию или обращаться к услугам фотографа, который на подозрении у полиции. Прок иногда выполнял подобные заказы, но в меру. Мы знали об этом. Обычно он брался за них, когда его финансовые дела оказывались совсем плохи. Однако оснований для вмешательства не было. И не на такие вещи полиция смотрит сейчас сквозь пальцы. Не хватает штатных единиц, не хватает средств. Впрочем, Прок на этом зарабатывал немного. Он никогда не осмелился бы требовать у клиентов лишнее, ссылаясь на характер заказов. Он осторожничал, да и по натуре был трусоват, находился под пятой у матери. Они жили как по расписанию. Каждый год ездили отдыхать, всегда в июле и всегда в Нормандию, их трехкомнатная квартира, забитая рухлядью, помещалась над магазином в старом доме, где жильцы знали друг друга давно, еще с довоенных времен.

Я должен описать вам Прока, поскольку это важно, особенно для вас. Низкий, худой, преждевременно сгорбившийся, с тиком левого глаза и падающим веком; на людей, не знавших его, производил впечатление тугого на ухо, глуповатого или рассеянного. В умственном отношении он был совершенно нормален, но его одолевали приступы сонливости, чаще около полудня — из–за пониженного давления. Поэтому на столе в мастерской он всегда держал термос с кофе — пил его, чтобы не заснуть за работой. С годами приступы сонливости, зевота, тошнота, страх перед обмороком донимали его все сильнее. Наконец мать настояла, чтобы он показался врачу. Он побывал у двух, врачи прописали ему невинные возбуждающие средства, которые какое–то время помогали.

То, что я вам рассказываю, знал любой из обитателей дома, и любой сказал бы то же самое. Соседи, пожалуй, догадывались о его темных делишках в фотолаборатории. Сам–то он в дурном не был замешан. Эти фотографии, в сущности, детские забавы в сравнении с тем, чем полиции приходится заниматься ежедневно. Впрочем, я сам из уголовной, а moeurs, полиция нравов, — это особый мир. После того, что произошло, мы их подключили к следствию, но безрезультатно.

Что еще добавить к его портрету? Он собирал старые открытки, жаловался на чувствительность кожи, не выносил солнца — сразу начиналось какое–то раздражение, впрочем, он вовсе не стремился загореть. Но осенью позапрошлого года лицо его стало смуглым, кожа приобрела бронзовый оттенок, как при искусственном загаре, и старые клиенты, знакомые заинтересовались: что, месье Прок, вы посещаете солярий? А он, краснея, как барышня, объяснял каждому, что нет, просто свалилось на него страшное несчастье, фурункулы на самом неудобном месте, и продолжается это так долго, что врач, помимо витаминов и мази, прописал облучение всего тела кварцем. И это ему помогло.

Стоял октябрь, довольно скверный в том году, дождливый, холодный; осенью оптик особенно страдал от приступов сонливости в полуденные часы, он снова пошел к врачу, и тот прописал ему тонизирующие пилюли. В конце месяца он сообщил матери за обедом, оживленный и довольный, что получил выгодный заказ: проявить много пленок и сделать цветные снимки большого формата. Он рассчитывал на тысячу шестьсот франков прибыли, солидную для него сумму После семи вечера он опустил штору и заперся в лаборатории, предупредив мать, что ляжет поздно, так как работа срочная.

Около часа ночи мать разбудил какой–то шум, доносившийся из комнаты сына. Тот сидел на полу и плакал «так ужасно, как ни один человек еще не плакал», — это слова из ее показаний. Кричал, рыдая, что загубил свою жизнь, что должен покончить с собой. Разорвал коллекцию любимых открыток, перевернул мебель, старушка не могла с ним справиться — обычно такой послушный, он не обращал на нее внимания. Она семенила за ним по комнате, цеплялась за одежду, а он, как в дешевой мелодраме, искал веревку отрезал шнур от гардины, впрочем, слишком слабый, мать в конце концов вырвала этот шнур у него из рук, тогда он бросился на кухню искать нож, порывался спуститься вниз за ядом. В фотолаборатории реактивов хватало, но вдруг он ослаб, опустился на пол и, наконец, захрапел, всхлипывая сквозь сон. Так и проспал до утра, у матери не хватило сил перетащить его на кровать, а обращаться за помощью к соседям не хотелось, поэтому она только подложила ему под голову подушку.

Назавтра он был на вид нормален, хоть и казался подавленным. Жаловался на страшную головную боль, говорил, что у него такое чувство, словно он пил ночь напролет, а ведь он всю жизнь ограничивался стаканом белого вина за обедом. Наглотавшись порошков, он спустился в лавку День провел как всегда. Клиентов у него бывало немного, и лавка обычно пустовала, а он шлифовал линзы в задней комнате или печатал снимки в фотолаборатории. В этот день у него побывало только четыре клиента. Он вел книгу, куда записывал выполняемую им работу, даже самую пустяковую, сделанную в присутствии заказчика. Если заказчик был ему не знаком, он заносил в книгу только вид заказа без фамилии. Конечно, на фотоработы это правило не распространялось. Последующие два дня также прошли без происшествий. На третий день он получил часть платы за снимки. Подобные поступления он не фиксировал, не настолько был глуп. Ужин у них с матерью был на славу, по крайней мере по их масштабам: вино подороже, рыба, сейчас я уже не помню всего, сами понимаете, но тогда я знал даже, сколько было сортов сыра. На следующий день он получил новую партию пленок от того же клиента. За обедом пребывал в великолепном настроении, говорил матери, что они еще построят себе дом, вечером снова заперся в лаборатории, и в полночь оттуда до матери донесся дикий шум. Она спустилась вниз, стучалась из прихожей в заднюю дверь, слышала через фанерную переборку, как он завывает, гремит, переворачивает все, бьет стекло, и, потрясенная, позвала соседа, гравера, его мастерская на той же улице. Сосед, спокойный пожилой вдовец, поддел резцом засов в переборке. В помещении было темно. Прок лежал на полу среди полупроявленных, слипшихся порнографических пленок, раскиданных повсюду и частично порванных, линолеум был залит химикатами — он разбил банки с реактивами, сбросил со стола увеличитель, ошпарил кислотой руки, прожег одежду, из крана струей била вода, и сам он был мокр с головы до ног. Видимо, когда ему стало худо, он пытался привести себя в чувство, смачивая лицо водой, потом сунул голову под кран. Наверно, хотел отравиться, но вместо цианистого калия принял бром и лежал теперь совершенно одурманенный. Позволил отвести себя домой; сосед почти нес его на руках. После ухода соседа, по словам матери, Прок снова принялся буйствовать, но сил у него совсем не было; все это смахивало на дешевую комедию — лежа на кровати, пытался разодрать простыню, чтобы на ней повеситься, запихивал наволочку в рот, хрипел, плакал, выкрикивал проклятия, а когда попробовал вскочить, свалился с кровати и, как в первый раз, уснул на полу.

На следующий день встал поздно, выглядел, словно его сняли с креста. Был в отчаянии, но уже по конкретному поводу — из–за ущерба, причиненного самому себе. Все утро собирал, промывал, спасал как мог слипшиеся пленки, подметал и приводил в порядок лабораторию, а в полдень вышел на улицу — он опирался на трость, у него кружилась голова, но надо было купить новые реактивы взамен уничтоженных. Вечером жаловался матери, что это, наверно, психическая болезнь, спрашивал, не было ли сумасшедших в роду, и не хотел верить, что она ни о чем таком не знает. По тому, как он к ней обращался, как обвинял ее во лжи, мать догадалась, что он еще не совсем в норме поскольку обычно он не смел повышать на нее голос. Никогда он не держался так агрессивно, однако можно понять возбуждение и страх человека, который неожиданно для себя несколько дней подряд впадает в буйство. Каждый бы подумал, что близок к помешательству. Он сказал матери, что, если подобное хоть раз повторится, он пойдет к психиатру. Такая решительность была ему не свойственна, раньше проходили недели, прежде чем он, порядком измучившись от фурункулов, решался нанести визит кожнику, и даже не из–за скупости — он имел медицинскую страховку, — просто мельчайшее отклонение от установленного распорядка было для него невыносимо.

С клиентом, который дал ему пленку, он поссорился, поскольку тот недосчитался нескольких кадров. Что между ними произошло, неизвестно, это единственный момент во всем деле, который не удалось прояснить.

Потом целую неделю ничего не происходило. Прок успокоился, в беседах с матерью не возвращался больше к предположению, что он болен психически. В воскресенье был с ней в кино. А в понедельник — сошел с ума. Это выглядело так. В одиннадцать утра он вышел из мастерской, оставив дверь открытой, не ответил, как обычно отвечал, на приветствие знакомого кондитера–итальянца, у которого была лавчонка на углу, — тот стоял в дверях и первым поздоровался с ним. Прок, показавшийся кондитеру каким–то странным, вошел в лавку, купил сладостей, пообещав расплатиться по возвращении, потому что тогда будет при «больших деньгах» — вообще–то он никогда не хвастался доходами, — сел на стоянке в такси — такси он не пользовался лет десять и назвал шоферу адрес. Там велел ему обождать и через четверть часа вернулся к машине, громко разговаривая сам с собой и размахивая руками — в одной он сжимал конверт, полный банкнотов. Проклиная мерзавца, пытавшегося лишить его заработка, он велел ехать по направлению к Нотр—Дам. Там, на острове, заплатил шоферу сто франков, отказался от сдачи — таксист заметил, что в конверте одни сотенные бумажки, — и, прежде чем машина успела отъехать, начал перелезать через перила моста. Какой–то прохожий схватил его за ногу, они стали бороться; видя это, шофер выскочил из такси, но даже вдвоем им не удавалось справиться с оптиком. На мостовой валялись стофранковые банкноты. Появился полицейский, втроем они сунули Прока в машину, а тот все буйствовал. Наконец полицейский пристегнул его наручниками к себе, и они поехали в больницу. По дороге оптику удалась весьма необычная штука. Когда машина тронулась, он как бы ушел в себя и лежал рядом с полицейским, безвольный, словно тряпка, а потом вдруг рванулся и прежде, чем тот водворил его на место, перехватил у шофера баранку. Вокруг было полно машин, и произошла авария. Такси так ударило в переднюю дверцу ближнего «ситроена», что его водителю переломило запястье. Наконец полицейский на другом такси доставил Прока в больницу, но там отнеслись к нему недостаточно серьезно, отчасти потому, что он впал в ступор, временами всхлипывал, не отвечал на вопросы — в общем, вел себя смирно. Его оставили для обследования, а при вечернем обходе главного врача обнаружилось, что он исчез. Нашли его под кроватью, где он лежал, завернутый в одеяло, вытащенное из пододеяльника, так плотно прижавшись к стене, что его не скоро заметили. Он потерял сознание от потери крови: лезвием, которое сумел переложить из одежды в больничную пижаму, вскрыл себе вены на руках. Его отходили, пришлось трижды переливать кровь. Потом начались осложнения, поскольку у него было слабое сердце.

Это дело я получил на следующий день после происшествия на острове Сен—Луи. Оно как будто было не по части Сюрте, но юрисконсульт владельца «ситроена» решил, что представился отличный случай «подоить» полицию. Адвокат выдвинул версию о возмутительной халатности полицейского, который, конвоируя обезумевшего преступника, позволил ему совершить наезд, в результате чего его клиенту не только причинен материальный ущерб, но нанесены телесные повреждения и тяжелая психическая травма. Следовательно, полиция несет ответственность и должна выплачивать пенсию из фондов министерства, поскольку виновный в случившемся полицейский находился при исполнении служебных обязанностей.

Чтобы обеспечить себе надежные позиции, адвокат в подобном духе информировал прессу. Поэтому дело из разряда банальных инцидентов перешло в ранг повыше: теперь речь шла о престиже Сюрте, точнее, уголовной полиции. Шеф поручил мне расследование.

В предварительном медицинском диагнозе констатировалось буйное помешательство на почве поздно проявившейся шизофрении, но чем дольше исследовали Прока, уже после попытки самоубийства, тем сомнительнее казался диагноз. Шесть дней спустя это был сломленный, едва живой, внезапно постаревший, но, в сущности, вполне нормальный человек. На седьмой день пребывания в больнице он дал показания. Сказал, что сперва клиент уплатил ему вместо обещанных полутора тысяч всего сто пятьдесят франков, мотивируя это тем, что не получил всех снимков. В понедельник Прок шлифовал стекла для очков, и вдруг его охватила такая, ярость, что, бросив все, он в чем был выбежал из мастерской, «чтобы с ним расквитаться». О посещении кондитерской он вообще не помнил. Не мог вспомнить и ничего из происшедшего на мосту, знал только, что закатил клиенту в квартире скандал и тот уплатил ему сполна. В ночь после дачи показаний его состояние резко ухудшилось. Он умер на рассвете от сердечной недостаточности. Врачи сошлись на том, что причиной был реактивный психоз. Хотя смерть Прока лишь косвенно была связана с тем, что произошло по дороге в больницу, дело снова приняло серьезный оборот. Труп — всегда козырная карта. Накануне смерти Прока я был у его матери. Для женщины столь преклонного возраста она была весьма вежлива. Я прихватил с собой на улице Амели практиканта из отдела наркотиков, чтобы он обследовал лабораторию и находящиеся там химикаты. У мадам Прок просидел долго: мышление у такой старой дамы вроде грампластинки, раз начала о чем–нибудь, приходится набраться терпения. Под конец визита мне показалось, что я слышу внизу, в лавке, дверной колокольчик — окно было открыто. Практиканта я застал за прилавком, где он просматривал книгу записей.

— Нашли что–нибудь? — поинтересовался я.

— Нет, ничего.

Однако вид у него был растерянный.

— Был кто–нибудь?

— Да. Откуда вы знаете?

— Я слышал колокольчик.

— Да, — повторил он и рассказал мне, что произошло. Он услышал колокольчик, но, поскольку стоял на стуле, открыв распределительный щиток — по ходу обыска, — то не смог сразу выйти в лавку. Пришедший, слыша, что кто–то возится, и будучи уверен, что это Прок, громко сказал:

— Ну, что там? Как вы сегодня себя чувствуете, старина Дьедонне?

При этих словах мой практикант вошел в лавку и увидел мужчину средних лет, с непокрытой головой, который при виде его вздрогнул и инстинктивно подался к дверям. Виноват был случай. Обычно люди из отдела наркотиков ходят в штатском, но в тот день намечалось скромное торжество в связи с награждением одного из них, а с поздравлениями следовало являться в мундире. Торжество начиналось в четыре часа, и практикант отправился со мной уже в форме, чтобы не возвращаться домой.

Итак, пришедшего смутил полицейский мундир. Он сказал, что хочет получить очки, отданные в починку. Показал квитанцию с номером. Практикант ответил, что владелец мастерской занемог и поэтому клиент, к сожалению, не сможет получить свои очки. Было сказано все, что можно было сказать, однако клиент не уходил. Наконец, понизив голос, спросил, неожиданно ли заболел Прок. Практикант это подтвердил.

— Занемог серьезно?

— Довольно серьезно.

— Мне… крайне необходимы эти очки, — произнес незнакомец — явно только потому, что не осмеливался задать интересующий его вопрос. — А он… жив? — спросил он все–таки наконец.

Это практиканту совсем не понравилось. Не отвечая, он взялся рукой за подъемную доску прилавка, чтобы выйти и проверить документы у посетителя. Но тот стремительно повернулся и вышел. Когда практикант выскочил на улицу, незнакомца и след простыл. Близился четвертый час, моросил мелкий дождик, люди возвращались с работы, на тротуарах была толпа. Я, конечно, рассердился, что практикант позволил ему улизнуть, но нагоняй оставил на потом. Впрочем, у нас имелась книга заказов. Я спросил практиканта, запомнил ли он номер квитанции. Нет, он не обратил внимания. В книге за последние дни немало заказов было помечено одними инициалами клиентов. Это не предвещало ничего хорошего. Единственное, за что я мог зацепиться, было туманным, как облако, — поведение этого клиента. А он, видимо, неплохо знал Прока, раз обращался к нему по имени. Без особой надежды на успех я принялся переписывать последние записи из книги. А может, квитанции на очки — только удобное прикрытие? Наркотики могут лежать в тайнике, который не отыщешь за один день, если его устраивали профессионалы. Номер квитанции может быть фиктивным. Что я думал тогда о Проке? Так, ничего определенного. Если допустить, будто его мастерская действительно служила перевалочным пунктом для наркотиков, то бессмыслицей было предполагать, что Прок, получив партию товара, попробовал его первым и потому отравился. Товар могли подменить, такое бывает, но не помню случая, когда торговцы или посредники сами употребляли наркотики: они слишком хорошо знают последствия, чтобы соблазниться. Я пребывал в растерянности, пока практикант не помог мне, вспомнив, что, хотя и моросил дождь, у посетителя не было ни зонта, ни шляпы, а его плащ, ворсистый редингот, был почти сухим. Приехать на машине он не мог: улицу перекрыли из–за дорожного ремонта. Следовательно, этот человек должен жить поблизости.

Мы разыскали его на пятый день. Как? Очень просто. По описанию практиканта изготовили словесный портрет разыскиваемого, и сыщики обошли с ним консьержек на улице Амели. Клиентом оказался не кто–нибудь, а ученый–химик по фамилии Дюнан. Доктор Жером Дюнан. Тогда я снова перелистал книгу записей и обнаружил странное обстоятельство: инициалы Ж. Д. фигурировали в каждой из трех записей по дням, предшествовавшим трем припадкам безумия у Прока.

Доктор жил на этой же улице, несколькими домами выше, по другой стороне. Я отправился к нему после полудня. Он сам открыл дверь. Я тут же узнал его по наброску наших специалистов.

— Ага, — сказал он, — пожалуйста, проходите…

— Вы ожидали этого визита? — спросил я, следуя за ним.

— Да. Прок жив?

— Простите, но я хочу задать вам несколько вопросов, а не отвечать на ваши. Какие основания у вас думать, что Прок мог умереть?

— Сейчас я, в свою очередь, вам не отвечу. Самое важное, комиссар, чтобы это дело не получило огласки. Его необходимо скрыть от прессы. Иначе это может иметь роковые последствия.

— Для вас?

— Нет, для Франции.

Я не стал обращать внимание на эти слова, но так ничего от него и не добился.

— Увы, — отвечал он, — если я буду говорить, то только с вашим шефом в Сюрте, да и то получив санкцию своего начальства.

К сказанному он ничего не прибавил. Опасался, что я из полицейских, снабжающих прессу сенсациями. Это я понял уже потом. С ним у нас было немало хлопот. В конце концов все обставили, как он требовал. Мой шеф вошел в контакт с начальством Дюнана — на его допрос потребовалось согласие двух министерств.

Как известно, все государства миролюбивы и все готовятся к войне. Франция не исключение. О химическом оружии все говорят с негодованием. Но и над ним работа не прекращается. Именно он, доктор Дюнан, занимался поисками препаратов, именуемых депрессантами, которые в виде газов или пыли поражали бы психику неприятельских солдат. Что нам в результате удалось выяснить? Под расписку о неразглашении нам сообщили, что доктор Дюнан более четырех лет работал над синтезом такого депрессанта. Начав с определенного химического соединения, он получил значительное количество производных. Одно из этих производных оказывало требуемое воздействие на мозг. Но лишь в огромных дозах. Нужно было принимать его ложками, чтобы вызвать характерные симптомы: сначала фазу возбуждения и агрессивности, потом — депрессии, переходящей в манию самоубийства. В подобных обстоятельствах нередко производят реакцию замещения различных химических групп в исходных соединениях и проверяют фармакологические свойства производных, то есть полагаются на случай, в надежде, что он укажет верный путь. Так можно работать годами, но можно получить вещество с нужными характеристиками сразу же. Первый вариант, конечно, куда более вероятен.

Доктор Дюнан страдал сильной близорукостью, носил очки и за последние годы не раз оказывался клиентом Прока. Без очков он шагу не мог ступить, поэтому у него было три пары. Одни носил, вторые держал при себе как запасные, третьи хранил дома. Таким предусмотрительным он стал, когда очки, которыми он пользовался, разбились однажды у него в лаборатории и работу пришлось прервать.

Недавно, недели три назад, он разбил запасные очки. Работал он в абсолютной изоляции. Перед входом в лабораторию переодевался с ног до головы, менял даже башмаки и белье, а свои вещи оставлял в раздевалке, отделенной от рабочего места компрессорной камерой. На голову надевал прозрачный пластиковый шлем. Воздух подавали по специальному эластичному шлангу. Ни его тело, ни очки не соприкасались с веществами, с которыми он работал. Запасные очки Дюнан теперь до начала работы клал высоко над головой — на полку с реактивами. Как–то, потянувшись за нужным реактивом, он смахнул очки на пол и вдобавок наступил на них. Пришлось идти к Проку.

Явившись за очками два дня спустя, он едва узнал оптика. Тот выглядел как после тяжелой болезни. Пожаловался, что, наверно, чем–то отравился и ночью с ним был странный припадок; еще и сейчас, неизвестно почему, ему хочется плакать.

Дюнан не придал словам оптика особого значения. Но починкой остался недоволен: одна дужка жала, а новая линза неплотно охватывалась нейлоновой оправой и через несколько дней вылетела, а так как это опять случилось в лаборатории, где пол выложен кафелем, стекло разбилось вдребезги.

Доктор снова принес очки Проку. Взял их на следующий день; Прок снова выглядел, как Лазарь, — словно за эти сутки постарел на десять лет. Дюнан из вежливости стал расспрашивать его о подробностях повторного «припадка». По описанию это походило на острую депрессию при химически вызванном психозе — полное совпадение с симптомами, какие вызывал препарат X, над которым Дюнан трудился так давно. Однако столь острую реакцию обычно вызывала доза порядка десяти граммов вещества в порошке — какая же могла быть связь между этим и очками, отданными в починку?..

Дюнан оба раза относил оптику запасные очки, которые обычно лежали на полке, над бунзеновской горелкой, и предположил, что пары вещества X, поднимаясь, могли в микроскопических дозах оседать на этих очках. Он решил проверить догадку, подверг линзы химическому анализу и убедился, что на них и на металлических шарнирах оправы действительно есть следы вещества X. Но это были дозы порядка микрограммов, то есть тысячных частей миллиграмма. Среди химиков известна история, как был открыт ЛСД. Ученый, работавший с этим веществом, не предполагал, как и никто в ту пору, что оно обладает галлюциногенным действием. Вернувшись домой из лаборатории, он испытал типичный «взлет», с видениями и психотическим состоянием, хотя, как всегда, перед уходом тщательно вымыл руки. Однако под ногтями у него осталось ничтожное количество ЛСД, попало в пищу, когда он готовил ужин, и этого оказалось достаточно для отравления.

Доктор Дюнан стал прикидывать, что, собственно, делает оптик, вставляя в оправу новые стекла и распрямляя дужки. Чтобы выпрямить пластмассовые дужки, он быстро проводит ими над газовой горелкой. Неужели вещество X при подогреве подвергается изменениям, в миллион раз усиливающим его действие? Дюнан стал подогревать вещество всевозможными способами — над горелкой, спиртовкой, на пламени свечи, но безрезультатно. Тогда он решил поставить так называемый перекрестный опыт. Он согнул дужку очков и покрыл ее раствором препарата X, настолько разбавленным, что после испарения на оправе остались следы вещества порядка одной миллионной грамма. И отнес очки мастеру в третий раз. А когда явился за ними, увидел за прилавком полицейского. Вот и вся история. История без разгадки и тем самым без конца.

Доктор Дюнан предполагал, что какой–то реактив в мастерской оптика вызывал изменение препарата X. Что происходила каталитическая реакция, усиливающая действие препарата почти в миллион раз. Но найти катализатор ему не удалось.

Нам оставалось умыть руки: не было основания продолжать следствие, раз виновных надо искать не среди людей, а среди атомов. Преступления совершено не было, так как доза вещества X, нанесенная Дюнаном на очки, не могла убить и мухи. Насколько я знаю, все реактивы из фотолаборатории купил у мадам Прок Дюнан или кто–то по его поручению. Дюнан последовательно проверил их воздействие на вещество X, но безрезультатно.

Мадам Прок скончалась в том же году, под Рождество. Мои люди сообщили, что после ее смерти Дюнан на время перебрался в опустевшую мастерскую и чуть ли не всю зиму брал пробы со всего, вплоть до фанерной переборки, крошек от шлифовального камня, стенной краски, пыли на полу, но так и не обнаружил катализатора.

Я рассказал вам обо всем этом по просьбе инспектора Пиньо. Мне кажется, ваше дело из той же епархии. Такие дела творятся на свете с тех пор, как его научно усовершенствовали. Вот и все.

Мы возвращались в Гарж, целый час ехали через уличные заторы и почти всю дорогу молчали. Я узнал черты безумия Прока, как узнают знакомое лицо. Недоставало только фазы галлюцинаций, но кто знает, что привиделось этому несчастному? Странно, но к тем жертвам я относился, как к элементам головоломки, а Прока мне стало жаль — из–за Дюнана. Я понимал: тому не хватало мышей. Их нельзя было довести до самоубийства. Ему нужен был человек. Дюнан ничем не рисковал — увидев в дверях полицейского, он заслонился Францией. И это я мог понять. Но его слова: «как вы сегодня себя чувствуете, старина Дьедонне?» — приводили меня в бешенство.

Если японец в римском аэропорту был преступником, то кем был Дюнан? Фамилия, наверно, изменена. Я прикидывал, почему инспектор Пиньо дал мне прослушать эту историю: не просто же из симпатии. Что скрывалось за этим? Эпилог, возможно, также присочинен. В таком случае это могло быть попыткой под невинным предлогом передать Пентагону информацию о новом химическом оружии. Я поразмыслил над этим, и такое предположение показалось мне правдоподобным. Козырь был так ловко пущен в ход, что в случае необходимости легко от него отречься, я же слышал слова, что ничего не найдено, и не мог быть уверен в обратном. Будь я просто частным детективом, то наверняка не удостоился бы подобного сеанса, но астронавт, даже на второстепенных ролях, ассоциировался с НАСА, а НАСА — с Пентагоном. Если решение об этом приняли в высоких инстанциях, то Пиньо только исполнитель, и смущение Барта тоже ни о чем не говорит. Положение Барта оказалось деликатнее моего. Он–то наверняка ощутил дуновение большой политики в столь неожиданном акте «помощи», но не хотел со мной об этом говорить, тем более что сам был ошарашен. В том, что его не предупредили, я не сомневался, поскольку знал правила игры в этих сферах. Не могли же его отозвать в сторону и сказать: «Этому «ами» мы покажем издали некую козырную карту, а он сообщит о ней дальше». Там по–простецки не действуют. С другой стороны, если бы в тайну посвятили одного меня, это выглядело бы дико — не могли они так поступить, зная, что Барт пообещал мне содействие. Они не могли ни обойти его, ни посвятить в закулисную сторону дела и избрали самый разумный вариант: он всего–навсего услышал то же, что и я, и сам должен был ломать голову над тем, что будет дальше. Возможно, он уже сожалел, что пообещал мне помочь.

Я сопоставил эту историю с моим следствием. Выводы были не радужными. В качестве предпосылок неаполитанских несчастных случаев мы выделили сероводородные ванны, возраст под пятьдесят, грузное телосложение, одиночество, солнце и аллергию, а здесь перед нами был человек за шестьдесят, хилый, не аллергик, живущий с матерью, не принимавший сероводородных ванн, избегавший солнца и почти не выходивший из дому. Даже при желании не найдешь большей разницы!

В порыве великодушия я сказал Барту, что мы должны переварить услышанное врозь, чтобы не влиять друг на друга, а выводы сопоставим, встретившись вечером. Он охотно согласился. В три часа я отправился в сад, где за беседкой меня поджидал маленький Пьер. Это была наша тайна. Он показал мне детали для ракеты. Первой ступенью должно было стать корыто. Нет существ более ранимых, чем дети, поэтому я не стал говорить ему, что корыто для ракеты–носителя не годится, и нарисовал на песке ступени «Сатурна‑V» и «Сатурна‑IX».

В пять я был в библиотеке, как мы и условливались с Бартом. Он удивил меня. Начал с того, что если над препаратом X работали во Франции, то, вероятно, и в других странах. Такие исследования обычно идут параллельно. Значит, Италия тоже… Возможно, придется искать совершенно новый подход к делу. Препарат мог быть создан не в государственныхлабораториях, а, например, в какой–нибудь частной фирме. Его мог создать, скажем, химик, поддерживающий контакт с экстремистами, или же они, что даже правдоподобнее, какое–то количество этого вещества попросту украли. Люди, завладевшие им, не знают, как использовать его с максимальным эффектом. Как же они поступают? Экспериментируют… Но почему их жертвами становятся иностранцы определенного возраста, ревматики и так далее? И на это у него имелся ответ.

— Поставьте себя на место руководителя такой группы. Вы уже слышали, что препарат обладает колоссальной силой воздействия, но какой именно, вы не знаете. Моральных принципов вы лишены, готовы испытать препарат на людях, но на каких? Не на своих же. Следовательно? На первом встречном? Но первый встречный — это итальянец, человек семейный. Уже начальные симптомы, такие, как болезненно резкая смена настроения, бросятся в глаза, и этот человек немедля окажется у врача или в клинике. А вот человек одинокий может вытворять Бог знает что, прежде чем окружающие обратят на него внимание, тем более в гостинице: там снисходительны к причудам клиентов. Чем лучше гостиница, тем совершеннее изоляция. В третьеразрядном пансионате хозяйка сует нос во все дела жильцов, зато в «Хилтоне» можно ходить на руках, голове и не привлечь к себе внимания. Администрация и прислуга глазом не моргнут, пока дело не дойдет до уголовщины. Иноязычность — дополнительный фактор изоляции. Не так ли?

— А возраст? Аллергия? Ревматизм? Сера?..

— Результат эксперимента тем ощутимее, чем больше разница в поведении до и после приема препарата. Молодому человеку не сидится на одном месте: сегодня он в Неаполе, завтра на Сицилии. Зато пожилой мужчина — почти идеальный объект, особенно курортник, потому что живет он по четкому расписанию: от врача — на ванны, из солярия — в гостиницу, действие отравления видно как на ладони…

— А пол жертвы?

— Тоже не случайность. Почему только мужчины? Не потому ли, что новым средством собираются устранять именно мужчин? В этом я вижу чуть ли не ключ ко всей проблеме, поскольку это указывает на политическую подоплеку дела par excellence[106]. Если они собираются выводить из строя известных политиков, то их цель именно мужчины, как по–вашему?

— В этом что–то есть… — признался я с удивлением. — Итак, вы считаете, что у них агенты в гостиницах и они выбрали категорию приезжих, может, даже по возрасту соответствующих политикам, которых они хотят уничтожить, готовя государственный переворот? Верно? Вы это имели в виду?

— Ну, я бы не перебарщивал! Лучше не сужать чересчур поле наблюдения. Лет пятнадцать — двадцать назад эта концепция показалась бы мне бредом, заимствованным из бульварного романа, но сейчас, сами понимаете…

Я его понимал, и я вздохнул: перспектива возобновления следствия мне не улыбалась. С минуту взвешивал «за» и «против».

— Признаюсь, вы меня убедили… но остается еще масса неясностей. Почему все–таки аллергия? При чем здесь облысение? Ну, и время года — стык мая и июня… или и на это у вас есть объяснение?

— Нет. По крайней мере, сейчас. Следовало бы, мне кажется, подойти к проблеме и с другого конца: прикинуть возможных кандидатов уже не в «экспериментальные», а в настоящие жертвы. Надо приглядеться к итальянской политической элите. Если окажется, что там есть аллергики…

— Ах, так! Понимаю. Короче говоря, вы направляете меня в Рим. Боюсь, придется ехать, это, может быть, горячий след…

— Вы собираетесь ехать? Надеюсь, не сразу?..

— Завтра, самое позднее — послезавтра, потому что такое по телефону не передашь…

На этом мы расстались. У себя в мансарде я обдумал концепцию Барта, и она показалась мне великолепной. Он выдвинул убедительную гипотезу и выбрался из тупика, вернув проблему на итальянскую почву и тем самым оставляя в стороне французскую историю с препаратом X. Обнаружил Дюнан катализатор в лаборатории на улице Амели или нет, уже роли не играло. Чем больше я над этим думал, тем сильней утверждался во мнении, что выстрел Барта может попасть в цель. Препарат X существует и действует. Я в этом не сомневался. Как и в том, что такой метод устранения ведущих политиков приведет к непредвиденным по резонансу потрясениям — и не только в Италии.

Эффект будет сильнее, чем при «классическом» государственном перевороте. И «дело одиннадцати» вызывало у меня теперь неприязнь, близкую к отвращению. Там, где до этой минуты мерцала тайна, проступили контуры столь же заурядной, сколь и кровавой борьбы за власть. За оболочкой загадочности скрывалось политическое убийство.

Назавтра я поехал на улицу Амели. Не знаю, почему я это сделал. Но около одиннадцати уже шагал по тротуару, останавливаясь перед витринами магазинов. Еще выезжая из Гаржа, я не был уверен, что не изменю свой план, свернув к Эйфелевой башне, чтобы попрощаться с Парижем. Но, едва выехав на бульвары, я перестал колебаться. Правда, найти улицу Амели было непросто, я не знал этого района, не сразу удалось и поставить машину. Дом Дьедонне Прока я узнал раньше, чем увидел номер. Он выглядел почти так, как я его себе представлял. Старое, обреченное на снос здание с закрытыми окнами, со старомодными украшениями под карнизом; с их помощью архитекторы прошлого века придавали постройкам индивидуальность. Лавки оптика уже не существовало, спущенные жалюзи были заперты на замок. Возвращаясь, я остановился возле магазина игрушек. Пора было подумать о подарках, ведь я не собирался участвовать в дальнейшем следствии. Я решил передать Рэнди информацию от Барта и вернуться в Штаты. Итак, я зашел, чтобы купить что–нибудь для мальчиков сестры, — эта покупка могла послужить разумным оправданием моей вылазки на улицу Амели. На полках поблескивала наша пестрая цивилизация в уменьшенных размерах. Я искал игрушки, памятные по собственному детству, но здесь была одна электроника, установки для запуска ракет, крошечные супермены в атакующих позициях дзюдо и каратэ. Дурачок, сказал я себе, для кого, собственно, ты покупаешь игрушки?

Я остановил выбор на парадных касках французских гвардейцев с плюмажами и игрушечной фигурке Марианны — в Детройте такого не было. Нагрузившись покупками, зашагал к машине и тут заметил на углу кондитерскую с белыми занавесками. В витрине отливал бронзой Везувий из жареного миндаля. Он напомнил мне о тележке, мимо которой я проходил, направляясь из гостиницы на пляж. Я не был уверен, понравится ли горьковатый миндаль мальчишкам, но вошел и купил несколько пакетиков. Любопытно, подумалось мне, что именно здесь со мной попрощался Неаполь.

Я шел к машине, как бы медля, словно не отрешившись от чего–то до конца, но от чего, собственно? Сам не знаю, может, от ощущения стерильности загадки, которое я, сам того не осознавая, до сих пор все же испытывал. Швырнул покупки на заднее сиденье и, закрывая дверцу, простился с улицей Амели. Мог ли я сомневаться в словах Леклерка, в гипотезе Барта? Какие–то смутные, не поддающиеся выражению мысли роились в голове, но мог ли я надеяться, что какая–то невероятная догадка озарит меня, что свяжу воедино детали, которые никто еще не связал, и в этом озарении доберусь до неведомой никому истины?!

Здесь еще сохранился кусочек старого Парижа, хотя и его вскоре сотрет с лица земли наступление гигантов, таких, как дома у площади Дефанс. Мне расхотелось даже смотреть на Эйфелеву башню. Доктор Дюнан наверняка сейчас в своей лаборатории среди фарфора и никеля. Мне почудилось, что я вижу его — в пластиковом шлеме, волочащего за своим синтетическим коконом кольчатый шланг, по которому подают воздух, глаза его поблескивают над колбами дистилляторов. Это мне было знакомо: у нас в Хьюстоне имелись великолепные лаборатории, стерильно чистые нефы ракетных храмов.

Мне надоело стоять и смотреть вокруг. Как перед стартом, когда через секунды все должно рухнуть вниз. Взяла такая тоска, что я быстро сел за руль, но не успел включить зажигание, как вдруг засвербило в носу. Минуту я со злостью задерживал дыхание, пока не зачихал. Над крышами прокатился гром, потемнело, ливень повис в воздухе, я вытирал нос и чихал, теперь уже посмеиваясь над собой. Пора цветения растений, с которой я распрощался в Италии, настигла меня в Париже, а перед грозой бывает хуже всего. Из ящичка на передней панели я достал таблетку плимазина, и она горькими крошками застряла у меня в горле. Не найдя ничего лучшего под рукой, я вскрыл кулек и, жуя миндаль, покатил под проливным дождем в Гарж. Я не спешил, такая езда мне по душе, на автостраде дождь грязным серебром дымился в свете фар, гроза оказалась бурной и короткой. Когда вышел из машины возле дома, ливень уже прекратился.

Но в этот день мне не суждено было уехать. Спускаясь в столовую, я поскользнулся на лестнице, начищенной до блеска служанкой–испанкой, и ухнул по ступенькам вниз. И тут же согнулся в три погибели — крестец напомнил о себе. За столом, болтая со старой дамой, я пытался не обращать на боль внимания. Она уверяла меня, что я ушиб позвонок, в этих случаях лучше всего помогает серный цвет — универсальное средство от суставных недомоганий, стоит только насыпать его под рубашку. Я поблагодарил ее и, понимая, что в таком состоянии не могу лететь в Рим, принял предложение Барта, который вызвался отвезти меня к знаменитому массажисту.

Провожаемый всеобщим сочувствием, я кое–как дотащился до мансарды и, словно инвалид, взгромоздился на кровать. Выбрал позицию, в которой боль утихла, и заснул, но проснулся от собственного чихания. Ноздри были забиты едкой пылью, каким–то образом очутившейся на подушке. Я вскочил с кровати, забыв про крестец, и ойкнул от боли. Подумал было, что это какие–нибудь инсектициды, от излишнего рвения насыпанные в мою постель служанкой, но это оказалось всего лишь универсальное средство от ломоты в костях, которым юный Пьер решил меня вылечить. Я вытряхнул из постели желтый порошок, натянул на голову одеяло и снова заснул под монотонный шум дождя по крыше. А на завтрак спускался по лестнице, словно по обледенелому трапу китобойного судна, сражающегося с арктическим штормом, — запоздалая предосторожность.

Массажист, к которому Барт меня доставил, оказался американским негром. Он сделал рентгеновский снимок и, закрепив его в зажимах над процедурным столом, принялся за меня своими ручищами. Пронзительная боль длилась недолго; я уже без посторонней помощи сполз со стола и убедился в том, что мне действительно полегчало. Пришлось полежать у него еще полчаса, затем в ближайшем отделении «Эр Франс» я купил билет на вечерний рейс. Попытался созвониться с Рэнди, но в гостинице его не оказалось, и я попросил сообщить ему о моем звонке. Уже в Гарже сообразил, что нечего подарить Пьеру, и пообещал прислать ему из Штатов свой космический шлем, после чего попрощался с семьей Бартов и укатил в Орли. Там зашел в магазин «Флероп», попросил послать цветы мадам Барт, а затем, обложившись американскими газетами, устроился в зале ожидания. Я сидел и сидел, но на посадку почему–то не приглашали. О своем деле я уже думал как о далеком прошлом. Чем теперь заняться, я не знал и попытался найти в этом незнании какую–то прелесть, правда, без особого успеха.

Время вылета между тем миновало, а из динамиков по–прежнему доносились только какие–то неразборчивые извинения. Потом появилась сотрудница аэропорта, чтобы сообщить огорчительную весть: Рим не принимает. Началась лихорадочная суета, телефонные звонки, пока не выяснилось, что Рим вообще–то принимает, но только машины «Алиталии», «БЕА» и американских линий, зато «Свиссэйр», «САС» и мой «Эр Франс» задерживают вылет. Это была, кажется, какая–то форма забастовки наземного персонала. Впрочем, Бог с ней, с забастовкой, важно было, что все устремились к кассам менять заказы и билеты на самолеты, которые делали посадку в Риме. Когда я протолкался к кассе, все места уже раскупили более сообразительные пассажиры.

Ближайший лайнер «Британских европейских авиалинии», на котором я мог улететь, отправлялся только завтра в ужасную рань — в пять часов сорок минут. Что поделаешь. Я перерегистрировал билет на этот рейс, уложил вещи на тележку и покатил ее в гостиницу «Эр Франс», где ночевал по прибытии из Рима. Там меня ждал новый сюрприз. Гостиницу до отказа забили пассажиры, которые, подобно мне, остались на бобах. Возникла перспектива ночевки в Париже, при этом, чтобы поспеть на самолет, следовало в четыре утра сорваться с постели. Возвращение в Гарж не решало проблемы: Гарж к югу от Парижа. Через толпу обманутых я протолкался к выходу; предстояло решить, что делать дальше. В конце концов можно на день отложить отъезд, но уж очень не хотелось. Нет ничего хуже таких проволочек.

Я все еще колебался, когда появился киоскер с пачкой журналов и начал расставлять их на стенде у киоска. Мне бросился в глаза свежий номер «Пари–матч». С черной обложки смотрел на меня мужчина, повисший в воздухе, как гимнаст, перемахивающий через планку. Брюки у него были на подтяжках, а перед грудью была девочка с волосами, размазанными воздушной волной, летящая головой вниз, словно они вдвоем исполняли цирковой номер. Не веря собственным глазам, я подошел к киоску. Это оказался я с Аннабель. Я, конечно, купил «Пари–матч» и обнаружил там репортаж из Рима. Над фотографией развороченного эскалатора, заваленного людскими телами, через всю страницу шел громадный заголовок: «Мы предпочитаем смотреть смерти в лицо». Я пробежал текст. Они разыскали Аннабель. Ее фотография вместе с родителями была помещена на следующей странице. Моя фамилия не упоминалась. На обложке был кадр видеомагнитофона, регистрирующего продвижение пассажиров по Лабиринту. Эту деталь я не учел, впрочем, мне ведь гарантировали сохранение тайны. Я еще раз перечитал репортаж. Был там рисунок, изображавший эскалатор, место взрыва, противовзрывной бассейн, стрелки указывали, откуда и куда я прыгнул, воспроизводился и увеличенный фрагмент снимка с обложки, между моими брючинами и барьером виднелся клетчатый рукав. Подпись гласила, что это «оторванная рука террориста». Я охотно побеседовал бы с журналистом, написавшим это. Что удержало его от упоминания моей фамилии? Они явно установили, кто я такой, раз уж в репортаже фигурировал некий астронавт и была названа фамилия Аннабель, «очаровательной девочки», которая ждет письма от своего спасителя. Между строк можно было вычитать намек на романтические чувства, порожденные этой трагедией.

Меня охватила холодная ярость, я резко повернулся, грубо пробился через толпу в вестибюле, ворвался в помещение дирекции и там, в кабинете, заполненном галдящими людьми, перекричал всех. Решив извлечь выгоду из своего геройства, я швырнул директору на стол «Пари–матч». И сейчас краснею от стыда, вспоминая ту сцену. Я добился–таки своего. Директор, не привыкший иметь дело с астронавтами, да еще такими героями, капитулировал и отдал мне единственный номер, каким еще располагал, — он клялся, что это действительно последний, потому что присутствующие накинулись на него, как свора, спущенная с цепи.

Я хотел идти за чемоданами, но мне сказали, что номер освободится после одиннадцати, а было только восемь. Багаж я оставил в администрации, и мне предстояло убить три часа в Орли. Я уже жалел о своем поступке — могли быть неприятные последствия, если среди пассажиров есть репортеры, — и решил до одиннадцати держаться подальше от гостиницы. В кино идти не хотелось, ужинать тоже, поэтому я совершил глупость, которую чуть было не сделал однажды в Квебеке, когда из–за внезапной бури отложили вылет. Направился в другой конец аэровокзала, к парикмахеру, чтобы потребовать от него всего, на что он способен. Парикмахер оказался гасконцем, я мало понимал из того, что он мне говорил, но согласно принятому решению отвечал «да» на каждое очередное предложение, — иначе меня выдворили бы из кресла. Стрижка и мытье головы прошли нормально, но после этого он взял разгон. Поймал по транзистору, стоявшему между зеркалами, мелодию рок–н–ролла, увеличил громкость, закатал рукава и, притоптывая в такт, как бы отплясывая чечетку, принялся за меня по–настоящему. Лупил по лицу, оттягивал щеки, щипал подбородок, хлестал по глазам мокрыми обжигающими салфетками, время от времени приоткрывая в этих дьявольски горячих тряпках крохотную брешь, чтоб я преждевременно не задохнулся, о чем–то спрашивал, чего я не мог услышать, так как перед стрижкой он заткнул мне уши ватой. Я отвечал «ca va bien»[107], и тогда он кидался к шкафчикам за новыми флаконами и кремами.

Я проторчал у него битый час. В заключение он расчесал мне брови, подровнял их, нахмурившись, отступил на шаг, пригляделся к делу рук своих, сменил халат, из отдельного шкафчика извлек золотой флакон, продемонстрировал мне, словно флягу благородного вина, плеснул на пальцы зеленое желе и принялся втирать мне в голову. При этом говорил без умолку, поразительно быстро, уверяя, что теперь я могу быть спокоен: облысение мне не грозит. Энергичными ударами щетки взбил мне волосы, смахнул все полотенца, компрессы, извлек вату из ушей, дунул в каждое деликатно и вместе с тем интимно, припорошил лицо пудрой, стрельнул перед самым носом салфеткой и с достоинством поклонился. Он был горд собой. Кожа у меня на голове стянулась, щеки пылали, я поднялся одурманенный, дал ему десять франков на чай и ушел.

До того как освободится номер, оставалось часа полтора. Я решил сходить на террасу для провожающих и поглядеть на летное поле, но заблудился. В аэровокзале велись ремонтные работы, часть эскалаторов была перекрыта, там возились электрики, я попал в толпу — спешащие на посадку военные в экзотических мундирах, монахини в накрахмаленных чепцах, голенастые негры — вероятно, из баскетбольной команды. Замыкая процессию, стюардесса катила инвалидную коляску со стариком в темных очках, державшим пушистый сверток, который, соскользнув внезапно с колен, покатился ко мне. Обезьянка в куцей зеленой курточке и в ермолке. Она глядела на меня снизу живыми черными глазами, я — на нее, пока наконец, подпрыгивая, она не бросилась вдогонку за отдалявшейся коляской.

Мелодия рок–н–ролла из парикмахерской так настырно привязалась ко мне, что я слышал ее в шуме шагов и гомоне голосов. У стены, в сиянии неоновых огней, стоял электронный игральный автомат, я бросил монету и несколько секунд следил за световым пятном, скачущим по экрану, как мячик, но оно резало глаза, и я отошел, не завершив партии. Снова двигались пассажиры на посадку, в их гуще я заметил павлина, который невозмутимо стоял, опустив хвост, а когда его задевали, наклонял голову, как бы прикидывая, кого долбануть в ногу. Сначала обезьянка, теперь павлин. Кто–нибудь его потерял? Я не смог пробиться через толпу и пошел кругом, но павлин куда–то исчез.

Вспомнив про террасу, я поискал глазами дорогу, но избранный мной коридор привел меня вниз, в лабиринт, где обосновались золотых дел мастера, скорняки, меняльные конторы и маленькие лавчонки; я бездумно разглядывал витрины и испытывал ощущение, что под плитами, на которых я стою, большая глубина, будто я оказался на замерзшей глади озера. Аэровокзал словно имел под собой свой темный негатив. Собственно говоря, я ничего не видел и не чувствовал, я просто знал об этой глубине. Поднялся по эскалатору, но в другое крыло, в зал, заполненный различными машинами. Тесными рядами ждали погрузки тележки для гольфа, багги, пляжные автоколяски; я бродил по проходам среди нагромождения кузовов, любуясь блеском сверкающих корпусов, словно натертых флюоресцирующей мазью. Я приписал этот эффект освещению и новой эмали. Постоял перед золотистым багги, золото было облито какой–то глазурью, и увидел в нем свое отражение. Мой двойник был желтый, как китаец, с физиономией то вытягивавшейся в струнку, то округлявшейся, а при определенном положении головы мои глаза превращались в желтые провалы, из которых выползали металлические скарабеи; когда я наклонился, за моим отражением замаячило другое, побольше и потемнее. Я оглянулся, никого не было, но в зеркальном золоте темнела эта фигура — любопытный обман зрения.

Зал заканчивался раздвижными воротами на роликах, они были на замке, поэтому я вернулся прежним путем, окруженный со всех сторон бесконечными отражениями каждого моего жеста, как в галерее кривых зеркал. Это будило неясную тревогу. Я понял почему: казалось, что отражения повторяли меня с некоторым запозданием, хотя этого и не могло быть.

Чтобы отвязаться от засевшего в голове мотивчика рок–н–ролла, я принялся насвистывать «Джона Брауна». На террасу я почему–то никак не мог попасть и боковыми дверями вышел на улицу. Хотя неподалеку горели фонари, вокруг царил настоящий африканский мрак, такой густой, что, казалось, его можно потрогать. Мелькнула мысль, не начинается ли у меня куриная слепота, в порядке ли у меня с родопсином, но постепенно я стал видеть лучше. Наверно, меня просто ослепила прогулка по золотистой галерее, а стареющие глаза не так быстро привыкают к переменам освещения.

В море огней за стоянками для машин велось какое–то строительство. Под мачтовыми прожекторами ползали бульдозеры, перемещая горы песка, слепящего желтизной. Над этой ночной Сахарой, подобно галактике, висело плоское облако ртутных ламп, а черное пространство позади изредка прошивали медленные молнии — это машины сворачивали с шоссе к аэровокзалу. В этой привычной картине мне почудилось что–то таинственное, завораживающее. Кажется, именно тогда мои скитания по вокзалу обрели значительность ожидания. Не номера, хотя я не забывал о нем, — чего–то более важного, будто я осознал, что близится решающая минута. Я был уверен в этом, но, как человек, запамятовавший фамилию, висящую на кончике языка, не мог определить точно, чего же именно жду.

Я смешался с толпой у главного входа, вернее, она втянула меня внутрь. Вернувшись в главный зал, решил, что пора перекусить, но сосиски оказались безвкусными, как бумага. Я швырнул их вместе с бумажной тарелкой в урну и вошел в кафе под гигантским павлином. Он расселся над дверьми неправдоподобно огромный, это наверняка было не чучело. Я уже был здесь, под этим павлином, с Аннабель неделю назад, прежде чем нас разыскал ее отец. Посетителей было мало. Я пристроился с чашкой кофе в углу, вплотную к стене, потому что у стойки почувствовал спиной чей–то взгляд, настойчивый взгляд, затем куда–то исчезнувший, — сейчас никто на меня не смотрел. Нарочно, что ли. Под приглушенный свист двигателей, который долетал сюда, как из другого, более значительного мира, я поклевывал ложечкой сахар на дне чашки. На соседнем столике лежал журнал с красной полосой поперек черной обложки, наверно, «Пари–матч», но женщина, сидевшая там с немытым любовником, прикрывала название сумочкой. Умышленно? Кто же меня распознал — собиратель автографов или случайный репортер? Словно нечаянно, я смахнул на пол медную пепельницу. Никто не обернулся на грохот, это только усилило мои подозрения. Чтобы не приставали с расспросами, я одним глотком допил кофе и покинул бар.

Чувствовал я себя довольно скверно. Вместо ног — какие–то полые трубы, колотье в крестце напоминало о недавней травме. Хватит бродить попусту. Вдоль мерцающих витрин я двинулся к эскалатору с большими голубыми буквами «Эр Франс». Это был кратчайший путь в гостиницу. Металлическая гребенка на ступенях стерлась, и, чтобы не упасть, я вцепился в перила. Примерно на середине эскалатора заметил впереди женщину с собачкой на руках. Я вздрогнул, увидев распущенные белокурые волосы, точно такие, как у той, в римском аэропорту. Медленно оглянулся через плечо, уже зная, кто стоит за мной. Синеватая от ламп дневного света плоская физиономия, скрытая за темными очками. Я почти грубо протиснулся мимо блондинки вверх по эскалатору, — но не мог же я взять и убежать. Остановился наверху и вглядывался в пассажиров по мере того, как эскалатор плавно выплескивал их на площадку. Блондинка скользнула по мне взглядом и прошла вперед. В руках она держала шаль с бахромой. Эту бахрому я принял за собачий хвост. Мужчина оказался тучным и бледным. Ничего общего с японцем. «Esprit de l'escalier, — подумал я. — Плохи мои дела, пора идти спать!» По дороге купил бутылку швепса, сунул ее в карман и с облегчением посмотрел на часы над конторкой.

Номер уже был свободен. Гарсон, шагая впереди меня, внес мои вещи, в передней уложил маленький чемодан на большой и удалился, получив свои пять франков. Гостиница была погружена в успокоительную тишину; свист идущей на посадку машины прозвучал в ней диссонансом. Хорошо, что я прихватил швепс, мне хотелось пить, только нечем было сорвать пробку, и я вышел в коридор, где должен был быть холодильник, а в нем консервный ключ. Бросились в глаза теплые мягкие тона ковровой дорожки и стен — французские дизайнеры знают свое дело. Я нашел холодильник, открыл бутылку и пошел к себе, и тут из–за поворота появилась Аннабель. Почему–то выше ростом, чем раньше, в темном платье, не в том, которое я запомнил, но с той же белой лентой в волосах и с тем же серьезным выражением темных глаз, она шла мне навстречу, легко помахивая сумочкой, переброшенной через плечо. Узнал я и сумочку, хотя, когда видел ее в последний раз, она была распорота. Аннабель остановилась у приоткрытой двери моего номера: выходя, я не захлопнул ее.

«Что ты здесь делаешь, Аннабель?» — хотел я спросить, пораженный и обрадованный, но выдавил только невразумительное «А…», потому что она вошла в комнату, приглашая меня кивком головы и таким многозначительным взглядом, что я остановился как вкопанный. Внутреннюю дверь она не притворила до конца. Оторопев, я подумал, что, может, она хочет поделиться со мной какой–то тайной или заботой, но, еще не переступив порог, услышал: дважды отчетливо стукнули туфли, сброшенные на пол, и скрипнула кровать. Все еще слыша эти звуки, я вошел, негодуя, в комнату и задохнулся: она была пуста.

— Аннабель! — крикнул я. Постель оказалась нетронутой. — Аннабель! Молчание.

Ванная? Я заглянул в темноту и ждал на пороге, пока, с опозданием замерцав, загорятся лампы дневного света. Ванна, биде, полотенце, раковина, зеркало, а в нем мое лицо. Я вернулся в комнату, больше не смея ее звать. Хоть она и не успела бы спрятаться в шкафу, я отворил дверцу. Шкаф был пуст. Колени у меня подогнулись, я опустился в кресло. Я ведь в точности мог описать, как она шла, что держала в руке, я осознавал: она потому показалась выше ростом, что была в туфлях на высоком каблуке, а в Риме на ней были босоножки на плоской подошве. Я помнил выражение ее глаз, когда она входила в номер; как оглянулась на меня, и ее волосы рассыпались по плечу. Помнил, как стукнули туфли, дерзко сброшенные с ног, как отозвалась сетка кровати, — эти звуки просто пронзили меня и вдруг оказались чистой иллюзией? Галлюцинацией?

Я коснулся своих колен, груди, лица, словно именно в таком порядке следовало начать проверку, провел ладонями по шероховатой обивке кресла, встал, пересек комнату, ударил кулаком в приоткрытую дверцу шкафа — все было солидно, недвижимо, мертво, осязаемо и, однако же, ненадежно. Остановился у телевизора и в выпуклой матовости экрана увидел уменьшенное отражение кровати и двух девичьих туфелек небрежно сброшенных на коврик. С ужасом обернулся.

Там ничего не было. Возле телевизора стоял телефон. Я снял трубку. Услышал сигнал, но не набрал ни единой цифры. Что, собственно, я мог сказать Барту — что в гостинице мне привиделась девчонка и поэтому я боюсь оставаться один? Положил трубку на рычаг, вынул из чемодана несессер, отправился в ванную и вдруг застыл перед умывальником. Все, что я делал, имело известный мне аналог! Я плескал холодной водой в лицо, как Прок. Натер виски одеколоном, как Осборн…

В комнату я вернулся, не зная, что предпринять. Со мной ведь ничего не происходило. Разумнее всего побыстрее лечь в постель и заснуть. Однако я боялся раздеться, словно одежда служила защитой, — но это хоть было понятно.

Двигаясь бесшумно, чтобы не накликать беду, стянул брюки, башмаки, рубашку и, погасив верхний свет, уткнул голову в подушки. Сейчас тревогу источало окружающее — расплывчатая подразумеваемость предметов в слабом мерцании ночной лампы. Я выключил свет. Наплыло оцепенение. Заставил себя дышать медленно и равномерно. Кто–то постучал в дверь. Я даже не дрогнул. Стук повторился, дверь приоткрылась, и кто–то вошел в переднюю. Темный силуэт на фоне освещенного коридора приблизился к кровати…

— Мсье…

Я не проронил ни звука. Вошедший постоял надо мной, положил что–то на стол и неслышно удалился. Замок щелкнул, я остался один. Скорее разбитый, чем одурманенный, я сполз с кровати и зажег бра. На столе лежал сложенный вдвое телеграфный бланк. С бьющимся сердцем, стоя на ватных ногах, я взял депешу в руки. Она была адресована мне, в гостиницу «Эр Франс». Я взглянул на подпись, и мороз пронял меня до костей. Плотно зажмурил глаза, потом открыл их и еще раз прочел фамилию человека, который умер достаточно давно, чтобы сгнить в земле.

ЖДУ РИМЕ ХИЛТОН НОМЕР 303 АДАМС

Я перечитал текст раз десять, приближая его к глазам, вертя телеграмму и так и эдак. Ее отправили из Рима в 10:40, следовательно, всего час назад. Может, это обычная ошибка? Рэнди мог перебраться в «Хилтон» — в гостинице возле площади Испании он остановился, не найдя ничего другого, а теперь перебрался и извещает меня об этом. Ему передали, что я звонил, он не дождался моего прибытия, узнал, что полеты задержаны, и отправил телеграмму. Но почему именно так переврали его фамилию?

Я сел, прислонившись к стене, и стал думать, уж не сон ли это? Горящее бра было надо мной. Все, на что я глядел, менялось. Оконная штора, телевизор, загнутый угол ковра, очертания теней казались предвестием чего–то непонятного. Вместе с тем все вокруг находилось в зависимости от меня, существовало только благодаря моей воле. Я решил устранить из окружающего шкаф. Блеск политуры померк, дверца потемнела, в стене возник рваный черный пролом, полный вязкой слизи. Я попытался восстановить шкаф, но тщетно. Комната, начиная с полуосвещенных углов, стала плавиться, я мог спасти лишь то, что оставалось в круге света. Потянулся к телефону. Трубка, насмешливо изогнувшись, выскользнула из ладони, телефон превратился в серый шершавый камень с дырой на месте диска. Пальцы прошли сквозь отверстие и коснулись чего–то холодного. На столе лежала шариковая ручка. Пока она не исчезла, я, напрягая все силы, нацарапал поперек бланка огромными каракулями: «11:00. NAUSEA[108] 11:50. ГАЛЛЮЦИНАЦИИ И ХИМЕРЫ».

Но я не следил за окружающим, пока писал, и теперь уже не мог с ним сладить. Ждал, что комната развалится на куски, но началось непредвиденное. Что–то происходило рядом — как я понял, с моим телом. Оно увеличивалось. Ноги и руки отдалялись. В ужасе, боясь удариться головой о потолок, я бросился на кровать. Лег на спину, дышал с трудом, грудь вздымалась, словно купол собора святого Петра, в каждой руке я мог зажать сразу несколько предметов мебели, да что там, я мог обнять всю комнату!

Это бред, сказал я себе. Не обращай внимания! Я разросся уже до того, что контуры моего тела растворились во тьме, отдалились на целые мили. Я ничего не чувствовал, даже кожей. Оставалось только мое нутро. Огромное. Гигантский лабиринт, пропасть, отъединившая мой разум от остального мира. Но и мир исчез. Задыхаясь, я наклонился над этой своей бездной. Где прежде были легкие, внутренности, жилы, теперь безраздельно царили мысли. Это они казались необъятными. Они были отражением всей моей жизни. Запутанная, помятая, она горела, обугливалась, испепелялась. Рассыпалась огненной пылью, стала черной Сахарой. Это была моя жизнь. Комната, в которой я, как рыба, лежал на самом дне, сжалась до размеров зернышка. И тоже вошла в меня. А тело все росло, и я испугался. Меня убивала страшная сила моего разбухшего внутреннего пространства, все более алчно поглощавшего окружающее. Я застонал в отчаянии, засасываемый куда–то вглубь, и приподнялся на локтях, которые, казалось, опирались на матрац где–то в центре Земли. Боялся, что разрушу стену одним движением руки. Повторял себе, что этого не может быть, но каждой жилкой и нервом чувствовал: это реальность.

В безрассудной попытке бегства я соскользнул с кровати, грохнулся на колени и добрался вдоль стены до выключателя. Свет залил комнату белизной, острой, как нож. Я увидел стол, облитый вязкой радужной мазью, телефон, похожий на обгорелую кость, и далеко в зеркале лоснящееся от пота свое лицо; я узнал себя, но это ничего не изменило. Попытался понять, что со мной происходит, какая сила распирает меня в поисках выхода. Или эта сила я сам? И да и нет. Вздувшаяся рука остается моей рукой. Но если она превратится в гору мяса и придавит меня кипящей громадой, смогу ли я и тогда считать, что это моя рука, а не стихия, которая раздула ее? Я пытался сопротивляться очередным превращениям, но запаздывал — все изменялось быстрее. Мой взгляд уже приподнимал потолок, отодвигал его; любая поверхность прогибалась, оседала, будто я жег и плавил постройки из воска.

— Это галлюцинации! — попытался я крикнуть.

Слова донеслись до меня, подобно эху из колодца. Я оттолкнулся от стены, широко расставил ноги, увязающие в топком паркете, повернул голову, словно купол громадной башни, и заметил на ночном столике часы. Их циферблат превратился в дно сверкающей воронки. Секундная стрелка тащилась по нему неимоверно медленно. Она оставляла на эмали след белее самого циферблата, тот раздвинулся, превратившись в равнину с колоннами войск, наблюдаемую с птичьего полета. Известковая почва между наступающими шеренгами вздымалась от взрывов, пороховой дым впивался в лица солдат, в податливые маски беззвучной агонии. Кровь растекалась округлыми лужицами алой грязи, но пехота в пыли и крови продолжала наступать под ритмичную дробь барабана. Когда я отложил часы, панорама битвы уменьшилась, но не исчезла. Комната покачнулась. Сделала медленный поворот, отжимая меня к потолку. Что–то, однако, удержало меня. Я опустился на четвереньки возле кровати — комната замедляла бег, все опять собиралось воедино. И вдруг остановилось.

Положив голову на пол, как пес, я смотрел на часы, прислоненные к лампе на ночном столике. На них было без пятнадцати час. На циферблате ничего больше не происходило. Секундная стрелка бежала мерно, будто муравей. Я уселся на полу, его прохлада меня отрезвляла. Комната, залитая белым светом, казалась цельным кристаллом, заполненным неслышными звуками, с вплавленными внутрь светящимися предметами. Каждая вещь, каждая складка оконной шторы, тень, падающая от стола, застыли в этой прояснившейся среде и были неописуемо великолепны. Но я в моем напряжении не мог любоваться этой красотой, словно пожарный, который, ожидая появления дыма в амфитеатре, не видит прелестей сцены. Слабый и легкий, я встал на ноги. Превозмогая отчужденность пальцев, дописал на бланке: «12:50. ОБЛЕГЧЕНИЕ ПЛИМАЗИН УТРОМ ОРЛИ — ПАРИКМАХЕР».

Я знал только это. Наклонившись над столом и продолжая глядеть на кривые буквы, я ощутил очередную перемену. Отблески на поверхности стола затрепетали, словно крылья стрекоз, взмыли вверх, стол зашелестел мне в лицо серыми перепончатыми крыльями летучих мышей, молочный свет ночника померк, край стола, в который я вцепился, обмяк — я не мог ни убежать от наплыва превращений, ни поспеть за ними. С этой минуты меня захватил новый шквал стремительных метаморфоз; чудовищные, величественные, карикатурные, они пронизывали меня, как ветер, даже если я зажмуривался — глаза стали не нужны. Помню смутное и неустанное усилие, с каким я пытался исторгнуть чуждую стихию, как бы изрыгнуть ее, — все было напрасно, но я защищался и все реже оставался зрителем, превратившись в часть несметных видений, слившись с мечущимся хаосом.

После часа ночи я выплыл еще раз. Процесс шел как бы волнами, и каждая фаза казалась предельной, но это было не так — всякий раз ощущения становились все ярче. Видения отступили между двумя и тремя часами ночи, и это оказалось самым ужасным — окружающее обрело нормальный внешний вид, но в какой–то иной реальности. Как эта передать? Мебель и стены окаменели, запеклись, затвердели в чудовищном напряжении; время остановилось, и окружающее, лавиной накатывавшее на меня со всех сторон, застыло, как в замедленной магниевой вспышке. Комната была как выдох между двумя воплями, а все, что грозило вот–вот случиться, с наглой усмешкой проглядывало в стыках узоров на обоях, в картинках с замками Луары над кроватью, в зеленых газонах перед этими замками. В этой зелени я прочитал свой приговор, я смотрел на нее, упав на колени, понимая, что проигрываю. И тогда я набросился на комнату, да, на комнату — сорвал шнуры с оконных занавесок и гардин, сдернул материю с колец, смахнул на пол постель, швырнул этот смертоносный клубок в ванну, ванную запер на ключ, а ключ сломал, всадив в замочную скважину наружной двери, — и вот тогда, запыхавшийся, стоя в оконной нише на поле битвы, понял, что мои усилия тщетны. Я не могу избавиться от окон и стен. Я вытряхнул на пол вещи из чемоданов, добрался до плоских колец, соединенных металлическим штырем, Рэнди с улыбкой вручил мне их в Неаполе, чтобы я мог заковать убийцу, окажись он в моих руках. Я поймал его! Среди сорочек рассыпались темные катышки — миндаль из лопнувшего пакетика, — я не стал о нем писать, боялся, что не успею, поэтому только швырнул горсть орехов на телеграфный бланк, придвинул кресло к батарее отопления, упал в него, уперся в него спиной, ногами в пол и, приковав себя к трубе калорифера, напрягшись до предела, ждал этого, как старта. Но стартовал я не вверх и не вниз, а в глубину — в жаркой бурой мгле, среди пляшущих стен, прикованный наручниками, мог дотянуться только до ножки кровати. Мне удалось придвинуть ее, и я, словно сбивая пламя, уткнулся головой в матрац, прогрыз его до поролоновой начинки; пористая масса не душила, и я свободной рукой схватил себя за горло и сжал его, воя от отчаяния, что никак не могу себя прикончить. Помню, что перед потерей сознания я почувствовал взрывы под черепной коробкой. Наверно, я колотился головой о трубу. Помню слабую вспышку надежды, что, может, теперь удастся. И больше ничего. Я умер, и мне не казалось странным, что я знаю об этом. Я плыл темными водопадами по неведомым гротам, в реве и шуме, словно слух мой не умер вместе с телом. Слышал звон колоколов. Темнота порозовела. Я открыл глаза и увидел огромное, чужое, бледное, неестественно спокойное лицо, склоненное надо мной. Это было лицо доктора Барта. Я сразу узнал его и хотел сказать об этом, но тут уже самым пошлым образом потерял сознание.

Меня нашли в четыре утра, прикованного к калориферу, — итальянцы из соседнего номера вызвали прислугу, и, поскольку это смахивало на приступ безумия, мне, прежде чем доставить меня в больницу, сделали успокаивающий укол. Старина Барт прочитал в газете наутро, что вылеты задержаны, позвонил в Орли и, узнав о происшедшем, поехал в больницу, где я все еще лежал без сознания. Окончательно я пришел в себя через тридцать часов. У меня были повреждены ребра, прокушен язык, на голову в нескольких местах наложили швы, запястье, сжатое кольцом наручников, раздулось, как пузырь, — так я рвался с цепи. К счастью, регулятор, к которому я себя приковал, был металлический, пластмассовый наверняка не выдержал бы, и тогда я выбросился бы из окна; ничего на свете я так не хотел, как этого…

Один канадский биолог обнаружил в кожной ткани людей, которые не лысеют, то же нуклеиновое соединение, что и у нелысеющей узконосой обезьяны. Эта субстанция, названная «обезьяньим гормоном», оказалась эффективным средством против облысения. В Европе гормональную мазь три года назад стала выпускать швейцарская фирма по американской лицензии Пфицера.

Швейцарцы видоизменили препарат, и он стал более действенным, но и более восприимчивым к теплу, от которого быстро разлагается. Под влиянием солнечных лучей гормон меняет химическую структуру и способен при реакции с риталином превратиться в депрессант, подобный препарату X доктора Дюнана, и тоже вызывающий отравление лишь в больших дозах. Риталин присутствует в крови у тех, кто его принимает, гормон же применяют наружно в виде мази, с примесью гиалуронидазы, что облегчает проникновение лекарства через кожу в кровеносные сосуды. Чтобы произошло отравление с психотическим эффектом, требуется втирать в кожу едва ли не двести граммов гормональной мази в сутки и принимать более чем максимальные дозы риталина.

Катализаторами, в миллион раз усиливающими действие депрессанта, являются соединения цианидов с серой — роданиды. Три буквы, три химических символа, CNS, — это ключ к решению загадки. Цианиды содержатся в миндале, они и придают ему характерный горьковатый привкус. Кондитерские фабрики в Неаполе, выпускающие жареный миндаль, страдали от засилья тараканов. Для дезинфекции кондитеры применяли препарат, содержащий серу. Ее частицы проникали в эмульсию, в которую погружали миндаль перед посадкой в печь. Это не давало никакого эффекта, пока температура в печи оставалась невысокой. Только при повышении температуры карамелизации сахара цианиды миндаля, соединяясь с серой, превращались в родан. Но даже родан, попав в организм, сам по себе еще не служит эффективным катализатором для вещества X. Среди реагентов должны находиться свободные сернистые ионы. Такие ионы в виде сульфатов и сульфитов поставляли лечебные ванны. Итак, погибал тот, кто употреблял гормональную мазь, риталин, принимал сероводородные ванны и в придачу лакомился миндалем, по–неаполитански жаренным с сахаром. Роданиды катализировали реакцию, присутствуя в столь ничтожных количествах, что обнаружить их можно было только с помощью хроматографии. Причиной неосознанного самоубийства было лакомство. Тот, кто не ел сладостей из–за диабета или не любил их, уцелел. Швейцарская разновидность мази продавалась по всей Европе последние два года, поэтому раньше подобных несчастных случаев не происходило. В Америке их не было вовсе там продавался препарат Пфицера, не разлагавшийся вне холодильника так быстро, как европейский. Женщины не пользовались этой мазью и в число жертв не попали.

Несчастный Прок угодил в ловушку другим путем. Он не лысел и не нуждался в гормонах, не бывал на пляже, не принимал сероводородных ванн, но ионы серы проникли к нему в кровь из вдыхаемых в фотолаборатории испарений сульфитного проявителя, риталин он принимал против сонливости, а соединение X преподнес ему с разбитыми очками доктор Дюнан. Просвещенный и терпеливыйдоктор, растирая в ступке каждый клочок, каждую щепотку пыли из мастерской Прока, беря пробы из фанеры переборки и шлифовальной крошки, не знал, что искомое таинственное вещество находится метрах в четырех над его головой — в виде пакетика с засахаренным миндалем в ящике старого комода.

Миндаль, обнаруженный на столе рядом с моими каракулями, открыл химикам Барта глаза, оказался недостающим звеном.

Возможно, несущественна, но весьма забавна одна анекдотическая деталь. Уже в Штатах знакомый химик сказал мне, что серный цвет, который маленький Пьер всыпал в мою постель, не играл никакой роли в моем отравлении, поскольку сера, превращенная способом возгонки в пыль, больше не растворяется. Этот химик предложил ad hoc[109] следующую гипотезу. Сернистые ионы в мою кровь попали из сульфитированного вина. Как принято во Франции, я пил вино за каждой трапезой, но только у Бартов, потому что нигде больше не столовался, а химики из НЦНИ знали об этом, но не доложили, какое вино я пил, дабы не оконфузить своего шефа предположением, что он подает гостям дешевый напиток.

Впоследствии меня спрашивали, был ли миндаль моей «эврикой». Легче всего подтвердить это или опровергнуть, но я просто не знаю. Уничтожая все, что подворачивалось под руку, швыряя в ванну то, что мне казалось смертельно опасным, я вел себя как безумный, но в моем безумии были проблески сознания, значит, и с миндалем у меня могло произойти нечто подобное. Я хотел, это я помню, присовокупить миндаль к своим записям результат многолетнего тренажа, меня приучали и в условиях сильнейшего стресса фиксировать события вне зависимости от своего мнения о существенности того или иного факта. Тут могла быть интуитивная догадка, связавшая утреннюю грозу, мое чихание, таблетку, застрявшую в горле, миндаль, которым я заел ее, образ Прока, входившего в последний раз в кондитерскую на углу улицы Амели. Такое наитие кажется слишком чудесным, чтобы оно могло случиться. Миндальные орехи напомнили мне о неаполитанском деле, наверно, потому, что кондитер соорудил из них в витрине подобие Везувия. Везувий здесь был ни при чем, он оказался чисто магической связкой, хоть и приблизил меня к самой сути.

Правда, если внимательно просмотреть мой отчет, можно заметить, как часто в ходе следствия происходили такие сближения, но вывода так и не последовало. К сути дела ближе всего подошел Барт, хоть он и ошибся относительно политической подоплеки происшествий. Он совершенно справедливо усомнился в самом принципе отбора «группы одиннадцати» и точно подметил, почему жертвами оказались только иностранцы, к тому же одинокие, вдвойне изолированные от неаполитанского окружения незнанием языка и отсутствием близких. Предвестник отравления — перемену в поведении — мог заметить на ранней стадии только близкий жертве человек.

Позже удалось докопаться до нескольких пресеченных случаев, когда отравлению подверглись итальянцы или иностранцы, прибывшие в Неаполь с женами. События обычно развивались одинаково. Жена, обеспокоенная странным поведением мужа, наблюдала за ним все внимательнее, а когда начинались галлюцинации, заставляла мужа уехать. Бегство домой было естественной реакцией на неведомую опасность. А итальянцы уже в начальной стадии отравления оказывались под наблюдением психиатра — чаще всего на этом настаивала семья — и в результате меняли образ жизни: человек переставал ездить в машине, употреблять плимазин, принимать сероводородные ванны поэтому симптомы заболевания скоро исчезали. Следствие не выявило пресеченных случаев по заурядной причине: у пострадавшего всегда находился родственник, который аннулировал оплаченный абонемент, в приходных книгах лечебниц отмечали финансовое сальдо, а не сами факты прерванного лечения, поэтому несостоявшиеся жертвы не оставили в них никакого следа.

Впрочем, и другие факторы мешали следствию. Никто ведь не хвастает, что пользуется средством против облысения. Тот, кто не страдал из–за лысины или пользовался париком, избегал опасности, но как было до этого докопаться? Кто не применял гормональную мазь, тому, живому и здоровому, не о чем было рассказать; кто ее применял — погибал. Упаковку от швейцарской мази среди вещей погибших не обнаруживали: мазь предписывалось хранить в холодильнике, что дома делать гораздо проще, чем в гостинице, и пожилые педанты предпочитали пользоваться услугами местных парикмахеров, а не возиться с мазью самим. Ее применяли раз в десять дней, поэтому каждый из погибших только однажды проделал эту процедуру в Неаполе, и никто из проводивших следствие не подумал спросить в парикмахерских, что там втирают в кожу головы некоторым клиентам.

И наконец, жертвы отличались физическим сходством, поскольку им присущи были сходные психические черты. Это были мужчины на пороге увядания, еще с претензиями, еще боровшиеся с надвигающейся старостью и вместе с тем скрывающие это. Кто переступил возрастной порог и, облысев как колено, отказался в шестьдесят лет от попыток сохранить моложавый вид, тот не искал чудодейственных средств, а кто лысел преждевременно, годам к тридцати, тому ревматизм не докучал настолько, чтобы начать бальнеологическое лечение. Итак, угроза нависла только над мужчинами, едва достигшими теневой черты.

Чем тщательнее теперь приглядывались к фактам, тем явственней проступала их взаимосвязь. Отравления случались только в период цветения трав — водители не принимали плимазин в другое время года, а тот, кто страдал тяжелой формой астмы, не садился за руль, ему не требовался препарат, рассчитанный на водителей.

Барт навещал меня в больнице, проявляя такую сердечность, что перед возвращением в Штаты я не мог не нанести ему прощальный визит. Пьер ждал меня у лестницы, но при моем появлении спрятался. Я понял, в чем дело, и заверил его, что не забыл про шлем. У Барта был доктор Соссюр, без сюртука, зато в рубашке с кружевными манжетами. Вместо калькулятора на шее у него теперь болтались часы Мы сидели в библиотеке, он листал книги, а Барт высказал весьма забавную мысль: попытка применения компьютера в следствии блестяще удалась, хотя компьютер, не запрограммированный и не приведенный в действие, ни в чем не участвовал. Не прилети я в Париж именно с этой идеей, я не остановился бы у него, не пробуди я симпатий у его бабушки, юный Пьер не пытался бы исцелить меня от последствий падения с лестницы серным цветом, — одним словом, участие компьютера в решении загадки очевидно, хоть и в чисто идеальном смысле. Я со смехом заметил, что карамболь совершенно случайных происшествий, толкнувших меня в самый центр загадки, представляется теперь удивительнее ее самой.

— Вы допускаете ошибку эгоцентрического характера. — Соссюр повернулся ко мне от книжного шкафа. — Эта история — не столько знамение нашего времени, сколько провозвестник грядущего. Его предзнаменование, пока еще непонятное…

— А вам оно понятно?

— Я догадываюсь, в чем его смысл. Человечество настолько размножилось и уплотнилось, что на него начинают влиять законы, по которым существуют атомы. Каждый атом газа движется хаотически, но именно хаос рождает определенный порядок в виде постоянства давления, температуры, удельного веса и так далее. Ваш успех, достигнутый благодаря длинной цепи чрезвычайных совпадений, представляется парадоксальным. Но это вам только кажется. Вы возразите: мало было упасть с лестницы у Барта, вдохнуть серу вместо нюхательного табака, нужна была еще рекогносцировка на улице Амели, вызванная историей Прока, чихание перед бурей, миндаль, купленный в подарок ребенку, задержка вылетов в Рим, переполненная гостиница, парикмахер — более того, гасконец, — чтобы началась цепная реакция.

— Ох, и это еще не все, — вставил я. — Если бы мое участие в освобождении Франции не кончилось трещиной крестца, то контузия, пожалуй, не дала бы о себе знать, и следовательно, после происшествия в Риме я скоро пришел бы в себя. Если бы я не попал на эскалатор рядом с террористом, моя фотография не появилась бы в «Пари–матч», а не будь этого, я не добился бы номера в «Эр Франс», поехал бы ночевать в Париж, и снова никакой развязки не происходит. Уже сама вероятность моего присутствия при покушении априори астрономически ничтожна. Я мог полететь другим самолетом, мог стоять ступенькой ниже… Да ведь все, как до этой минуты, так и потом, — сплошные невероятности! Не узнай я о деле Прока, я не отправился бы в Рим именно в день, когда отменили вылеты, но и это чистейшее стечение обстоятельств.

— Ваше знакомство с делом Прока? Не думаю. Как раз об этом мы с доктором говорили до вашего прихода. Вас познакомили с этим делом по инициативе Сюрте и министерства обороны, а ими руководили политические расчеты. Кто–то хотел скомпрометировать одного военного, занявшегося политикой и покровительствовавшего Дюнану. Это такой бильярд, понимаете?

— Мне следовало стать шаром или кием?

— Вам следовало, как мы полагаем, способствовать извлечению дела Прока из архива, чтобы это косвенно ударило по Дюнану…

— Но если даже так, какая связь между целью моего приезда в Париж и политическими интригами во Франции?

— Разумеется, никакой! Именно поэтому такое мощное множество случайностей, столь точно нацеленных в самый центр загадки, кажется вам противоречащим здравому смыслу. Так вот, я заявляю: долой здравый смысл! Каждый взятый в отдельности отрезок ваших перипетий еще достаточно достоверен, но результирующая траектория, сумма этих отрезков, похожа на чудо. Вы так считаете, не правда ли?

— Допустим.

— А тем временем, дорогой мои, случилось то, что я предрекал вам здесь, три недели назад! Представьте стрельбище, где вместо мишени в полумиле от огневого рубежа выставлена почтовая марка. Десятисантимовая марка с изображением Марианны. На ее лбу остался след от мухи. Пусть теперь несколько снайперов откроют стрельбу. Они не попадут в эту точку уже хотя бы потому, что она не видна. Но пусть упражняется сотня посредственных стрелков, пусть они шпарят целыми неделями. Совершенно ясно, что пуля одного из них наконец попадет в цель. Попадет не потому, что он феноменальный снайпер, а потому, что велась уплотненная стрельба.

— Да, но это не объясняет…

— Я еще не кончил. Сейчас лето, и на стрельбище масса мух. Вероятность попадания в мушиный след мала. Вероятность одновременного попадания и в след, и в муху, подвернувшуюся под выстрел, еще меньше. Вероятность же попадания в след и в трех мух одной пулей будет уже, как вы выразились, астрономически ничтожна, однако уверяю вас, и такое стечение обстоятельств возможно, если стрельба будет продолжаться достаточно долго!

— Простите, вы говорите о граде пуль, а я‑то был один…

— Это вам только кажется. В данный отрезок времени пуля, поражающая след и трех мух, тоже будет только одна. Стрелок, с которым это произойдет, будет ошеломлен не меньше вас. То, что попал именно он, отнюдь не удивительно и не странно, поскольку кто‑то должен был попасть. Понимаете? Здравый смысл здесь ни при чем. Произошло то, что я предсказывал. Неаполитанскую загадку породило стечение случайных обстоятельств, и благодаря стечению случайных обстоятельств она была разгадана. Оба раза вступал в силу закон больших чисел. Естественно, что, не выполнив хотя бы одного условия из необходимого множества, вы не отравились бы, но рано или поздно кто–то другой выполнил бы все условия. Через год, через три года, через пять лет. Это все равно произошло бы, потому что мы живем в мире сгущения случайных факторов. Цивилизация — тот же молекулярный газ, хаотический и способный удивлять «невероятностями», только роль отдельных атомов выполняют люди. Это мир, в котором вчерашний феномен сегодня становится обыденностью, а сегодняшняя крайность завтрашней нормой.

— Да, но я…

Он не дал мне говорить. Барт, который хорошо его знал, поглядывал на нас и часто моргал, как бы сдерживая смех.

— Простите, но дело совсем не в вас.

— Значит, если бы не я, то кто–то другой? Но кто же? Какой–нибудь сыщик?

— Не знаю кто, и это меня абсолютно не волнует. Кто–нибудь. Я слышал, кстати, что вы собираетесь написать об этом книгу?

— Барт вам сказал? Да. У меня даже есть издатель… Но почему вы заговорили об этом?

— Именно потому, что это имеет отношение к делу. Какая–то пуля на стрельбище должна попасть в цель, и какой–то человек должен постичь загадку. А раз так, то независимо от автора и издателя появление такой книги математически неизбежно.


Станислав Лем Звездные дневники Ийона Тихого

Предисловие[110]

Описание доблестей Ийона Тихого, имя которого известно в обеих частях Млечного Пути, не входит в намерения издателя. Мы представляем вниманию Читателя избранные отрывки из «Звездных дневников» Ийона Тихого. Знаменитый звездопроходец, капитан дальнего галактического плавания, охотник за метеорами и кометами, неутомимый исследователь, открывший восемьдесят тысяч три мира, почетный доктор университетов Обеих Медведиц, член Общества по опеке над малыми планетами и многих других обществ, кавалер млечных и туманностных орденов Ийон Тихий сам представится читателю в этих «Дневниках», ставящих его наравне с такими неустрашимыми мужами древности, как Карл Фридрих Иероним Мюнхгаузен, Павел Маслобойников, Лемюэль Гулливер или магистр Алькофрибас.

Совокупность «Дневников», насчитывающих восемьдесят семь томов ин-кварто, с картами всех путешествий и приложениями (звездным словарем и ящиком с образцами), находится в обработке у группы ученых-астрогаторов и планетников; вследствие огромного объема необходимой работы они выйдут еще не скоро. Полагая, что таить великие открытия Ийона Тихого от широчайших слоев Читателей было бы неуместно, издатель выбрал из «Дневников» небольшие отрывки и выпускает их в необработанном виде, без сносок, примечаний, комментариев и словаря космических выражений.

В подготовке «Дневников» к печати мне не помогал никто; тех, кто мне мешал, я не перечисляю, так как это заняло бы слишком много места.


АСТРАЛ СТЕРНУ ТАРАНТОГА,

профессор космической зоологии Фомальгаутского университета

Фомальгаут, 18 VI. Космической Пульсации

Вступление к III изданию[111]

Настоящее издание сочинений Ийона Тихого, не будучи ни полным, ни критически выверенным, является все же шагом вперед по сравнению с предыдущими. Его удалось дополнить текстами двух не известных ранее путешествий – восьмого и двадцать восьмого[112]. Это последнее содержит новые подробности биографии Тихого и его предков, любопытные не только для историка, но и для физика, поскольку из них вытекает зависимость (о которой я давно догадывался) степени семейного родства от скорости[113].

Что же касается путешествия восьмого, то группа тихопсихоаналитиков перед сдачей настоящего тома в печать изучила все факты, имевшие место во сне И. Тихого[114]. В работе доктора Гопфштоссера интересующийся Читатель найдет сравнительную библиографию предмета, где раскрывается влияние снов других знаменитостей, таких как Исаак Ньютон и семейство Борджа, на сонные видения Тихого и наоборот.

Вместе с тем в настоящий том не вошло путешествие двадцать шестое, которое в конце концов оказалось апокрифом. Это доказала группа сотрудников нашего Института путем электронного сравнительного анализа текстов[115]. Стоит, пожалуй, добавить, что лично я давно уже считал так называемое «Путешествие двадцать шестое» апокрифом ввиду многочисленных неточностей в тексте; это относится, в частности, к тем местам, где речь идет об одолюгах (а не «одоленгах», как значилось в тексте), а также о Меопсере, муциохах и медлитах (Phlegmus Invariabilis Hopfstosseri).

В последнее время слышны голоса, ставящие под сомнение авторство Тихого в отношении его «Дневников». Печать сообщала, что Тихий будто бы пользовался чьей-то помощью, а то и вовсе не существовал, а его сочинения создавались неким устройством, так называемым «Лемом». Согласно наиболее крайним версиям, «Лем» даже был человеком. Между тем всякий, кто хоть немного знаком с историей космоплавания, знает, что LEM – это сокращение, образованное от слов LUNAR EXCURSION MODULE, то есть лунный исследовательский модуль, построенный в США в рамках проекта «Аполло» (первая высадка на Луну). Ийон Тихий не нуждается в защите ни как автор, ни как путешественник. Тем не менее пользуюсь случаем, чтобы опровергнуть нелепые толки. Укажу, что LEM, правда, был снабжен небольшим мозжечком (электронным), но это устройство использовалось для весьма ограниченных навигационных целей и не смогло бы написать ни одной осмысленной фразы. Ни о каком другом ЛЕМе ничего не известно. О нем умалчивают как каталоги больших электронных машин (см., напр., каталог «Нортроникс», Нью-Йорк, 1966—69), так и «Большая космическая энциклопедия» (Лондон, 1979). Поэтому недостойные серьезных ученых домыслы не должны мешать кропотливой работе тихологов, от которых потребуется еще немало усилий, чтобы довести до конца многолетний труд по изданию «OPERA OMNIA»[116] И. Тихого.


Профессор А.С. ТАРАНТОГА

Кафедра сравнительной астрозоологии Формальгаутского университета

за Редакционную комиссию «Полного собрания сочинений» Ийона Тихого,

а также

за Ученый Совет Тихологического института и Коллектив Редакции квартальника «Тихиана»

Предисловие к расширенному изданию[117]

С радостью и волнением предлагаем Читателю новое издание сочинений Ийона Тихого; здесь, наряду с текстами трех не известных ранее путешествий (восемнадцатого, двадцатого и двадцать первого), помещены любопытнейшие рисунки, выполненные рукой Автора, а также содержится ключ к ряду загадок, над которыми напрасно бились виднейшие эксперты-тихологи.

Что касается иллюстраций, то Автор долго отказывался предоставить их в наше распоряжение, утверждая, что рисовал экземпляры звездно-планетных существ – in flagranti[118] или из своей домашней коллекции – лишь для себя и к тому же в большой спешке, так что ни художественной, ни документальной ценности эти рисунки не имеют. Но, будь они даже мазней (с чем, впрочем, согласны не все знатоки), они незаменимы в качестве наглядных пособий при чтении текстов, местами весьма трудных и темных. Вот первая причина удовлетворения, которое испытывает наш коллектив.

Но кроме того, тексты новых путешествий приносят успокоение уму, жаждущему окончательного ответа на извечные вопросы, которые человек задает себе и миру; здесь сообщается, кто и почему именно так сотворил Космос, естественную и всеобщую историю, разум, бытие и прочие не менее важные вещи. Оказывается – какой приятный сюрприз для Читателя! – участие нашего достопочтенного Автора в этой сотворительной деятельности было немалым, нередко даже решающим. Поэтому понятно упорство, с которым он – из скромности – защищал ящик письменного стола, где эти рукописи хранились, и не менее понятно удовлетворение тех, кто в конце концов преодолел сопротивление Тихого. Попутно выясняется, откуда возникли проблемы в нумерации звездных дневников. Лишь изучив настоящее издание, Читатель поймет, почему Первого путешествия И. Тихого не только никогда не было, но и быть не могло; напрягши внимание, он также уяснит себе, что путешествие, названное двадцать первым, было одновременно и девятнадцатым. Правда, в этом нелегко разобраться, ибо Автор вычеркнул несколько десятков строк в конце указанного документа. Почему? Опять-таки по причине своей непреоборимой скромности. Не будучи вправе нарушить наложенную на мои уста печать молчания, я все же решусь чуть-чуть приоткрыть эту тайну. Видя, к чему ведут попытки исправить предысторию и историю, И. Тихий в качестве Директора Темпорального института сделал нечто такое, из-за чего так и не состоялось открытие Теории Передвижения во Времени. Когда же по его указанию это открытие подверглось закрытию, то вместе с ним исчезли Программа телехронического исправления истории, Темпоральный институт и, увы, директор Института И. Тихий. Горечь утраты отчасти смягчается тем, что как раз благодаря ей мы уже можем не опасаться фатальных сюрпризов хотя бы со стороны прошлого, отчасти же тем, что безвременно усопший по-прежнему жив, хотя никоим образом не воскресал. Этот факт, признаёмся, поражает воображение; объяснение Читатель найдет в соответствующих местах настоящего издания, а именно в путешествиях двадцатом и двадцать первом.

В заключение сообщаю, что в нашем Объединении создается особое футурологическое подразделение; в соответствии с духом времени оно при помощи метода т. н. самосбывающихся прогнозов будет изучать и те путешествия И. Тихого, которых он не совершал и совершать не намеревался.


Проф. А.С. ТАРАНТОГА

за Объединенные Институты Описательной, Сравнительной и Прогностической Тихологии и Тихографии

Информационная заметка[119]

ПУС ОбИОСиПТТТ[120] поручил мне ознакомить галактическую общественность с обстоятельствами, при которых появилось на свет настоящее издание СПИТ[121], в обиходе именуемого «Звездными дневниками», что я и делаю.

Основополагающее стремление Ийона Тихого – это стремление к абсолютной истине. В последнее время его посетили сомнения в степени истинности того, что он себе снил на темы, предложенные ему ПУС ОбИОСиПТТТ в связи с реорганизацией указанного учреждения. Ввиду этого Ийон Тихий решил провести инвентаризацию собственной памяти при помощи МММ ПУС ОбИОСиПТТТ[122]. Поскольку тем самым под переучет подпали разделы СПИТ, в обиходе именуемые «Воспоминания Ийона Тихого», ПУС ОбИОСиПТТТ оказался перед нелегким выбором: либо приостановить печатание настоящего издания СПИТ до окончания переучета, либо издать «Звездные дневники» без «Воспоминаний».

Памятуя о возрастающем дефиците СПИТ и, следовательно, необходимости срочного удовлетворения той поистине космической потребности, какой является чтение трудов Тихого, мы решились выпустить сокращенное издание СПИТ, за которым последует публикация опущенных в нем «Воспоминаний», – как только Ийон Тихий закончит переучет.


За ПУС ОбИОСиПТТТ

Проф. А.С. ТАРАНТОГА


Постскриптум. В настоящее издание не вошли также путешествия двенадцатое и двадцать четвертое Ийона Тихого, поскольку во время перерыва на завтрак готовый уже набор был разбит никелево-марганцевым метеоритом из потока Леонид; приносим свои извинения г.г. Читателям за это вмешательство высшей силы.

Путешествие седьмое[123]

Когда в понедельник, второго апреля, я пролетал вблизи Бетельгейзе, метеорит размером не больше фасолины пробил обшивку, вывел из строя регулятор мощности и повредил рули – ракета потеряла управление. Я надел скафандр, выбрался наружу и попробовал исправить повреждение, но убедился, что установить запасной руль, который я предусмотрительно захватил с собой, без посторонней помощи невозможно. Конструкторы спроектировали ракету так нелепо, что один человек не мог затянуть гайку: кто-нибудь другой должен был придерживать ключом головку болта. Сначала это меня не очень обеспокоило, и я потратил несколько часов, пытаясь удержать один ключ ногами и в то же время рукой завернуть с другой стороны гайку. Но прошло уже время обеда, а мои усилия все еще ни к чему не привели. В тот момент, когда мне это почти удалось, ключ вырвался у меня из-под ноги и умчался в космическое пространство. Так что я не только ничего не исправил, но еще и потерял ценный инструмент и лишь беспомощно смотрел, как он удаляется, все уменьшаясь на фоне звезд.

Через некоторое время ключ вернулся по вытянутому эллипсу, но, хоть он и стал спутником ракеты, все же не приближался к ней настолько, чтобы я мог его схватить. Я вернулся в ракету и, наскоро перекусив, задумался над тем, каким образом выйти из этого дурацкого положения. Корабль тем временем летел по прямой со все увеличивающейся скоростью – ведь проклятый метеорит испортил мне и регулятор мощности. Правда, на курсе не было никаких небесных тел, но не мог же этот полет вслепую продолжаться до бесконечности. Некоторое время мне удавалось сдерживать гнев. Но когда, принявшись после обеда за мытье посуды, я обнаружил, что разогревшийся от перегрузки атомный реактор погубил лучший кусок говяжьего филе, который я оставил в холодильнике на воскресенье, я на мгновенье потерял душевное равновесие и, извергая ужаснейшие проклятия, разбил часть сервиза. Это хотя и было не очень разумно, однако принесло мне некоторое облегчение. Вдобавок выброшенная за борт говядина, вместо того чтобы улететь в пространство, не хотела расставаться с ракетой и кружила около нее, как второй искусственный спутник, регулярно каждые одиннадцать минут и четыре секунды вызывая кратковременные солнечные затмения. Чтобы успокоить нервы, я до вечера рассчитывал элементы ее орбиты, а также возмущения, вызванные движением потерянного ключа. У меня получилось, что в течение ближайших шести миллионов лет говядина будет догонять ключ, обращаясь вокруг ракеты по круговой орбите, а потом обгонит его.

Устав от вычислений, я лег спать. Среди ночи мне показалось, что меня трясут за плечо. Я открыл глаза и увидел наклонившегося над постелью человека, лицо которого показалось мне удивительно знакомым, хотя я понятия не имел, кто бы это мог быть.

– Вставай, – сказал он, – и бери ключи. Пойдем наружу закрепим руль...

– Во-первых, мы не настолько хорошо знакомы, чтобы вы мне «тыкали», – ответил я, – а во-вторых, я точно знаю, что вас нет. Я в ракете один, и притом уже второй год, так как лечу с Земли в созвездие Тельца. Поэтому вы мне только снитесь.

Но он по-прежнему тряс меня, повторяя, чтобы я немедленно шел с ним за инструментами.

– Глупости, – отмахнулся я, уже начиная злиться, так как боялся, что эта ссора во сне разбудит меня, а я по опыту знаю, как трудно заснуть после такого внезапного пробуждения. – Никуда я не пойду, это же бессмысленно. Болт, затянутый во сне, не изменит положения, существующего наяву. Прошу не надоедать мне и немедленно растаять или исчезнуть каким-нибудь другим способом, а то я могу проснуться.

– Но ты не спишь, клянусь тебе! – воскликнуло упрямое привидение. – Ты не узнаешь меня? Взгляни!

С этими словами он прикоснулся пальцами к двум большим, как земляничины, бородавкам на левой щеке. Я непроизвольно схватился за свое лицо, потому что у меня на том же месте две точно такие же бородавки. И тут я понял, почему приснившийся напоминал мне кого-то знакомого: он был похож на меня, как одна капля воды на другую.

– Оставь меня в покое! – крикнул я и закрыл глаза, испугавшись, что проснусь. – Если ты являешься мной, то мне действительно незачем говорить тебе «вы», но вместе с тем это доказывает, что ты не существуешь.

Затем я повернулся на другой бок и натянул одеяло на голову. Я слышал еще, как он говорил что-то об идиотизме и наконец, поскольку я не реагировал, выкрикнул:

– Ты еще пожалеешь об этом, болван! И убедишься, что это вовсе не сон, но будет поздно!

Я даже не шелохнулся. Когда я утром открыл глаза, мне сразу вспомнилось это странное ночное происшествие. Я сел на кровати и задумался о том, какие шутки играет с человеком его собственный разум: перед лицом безотлагательной необходимости, не имея на борту ни одной родственной души, я раздвоился в сонных грезах, чтобы победить опасность.

После завтрака я обнаружил, что за ночь ракета получила дополнительную порцию ускорения, и принялся листать книги бортовой библиотеки, разыскивая в справочниках совет на случай безвыходного положения, но ничего не нашел. Тогда я разложил на столе звездную карту и в свете близкой Бетельгейзе, которую время от времени заслоняла вращающаяся вокруг ракеты говядина, стал искать поблизости очаг какой-нибудь космической цивилизации, обитатели которого могли бы оказать мне помощь. Но это была настоящая звездная глушь, и все корабли обходили ее стороной как исключительно опасный район, – здесь возникали грозные, таинственные гравитационные вихри в количестве ста сорока семи штук, существование которых объясняют шесть астрофизических теорий, и все по-разному.

Календарь космонавта предостерегал от них ввиду непредсказуемых последствий релятивистских эффектов, которые может повлечь за собой прохождение сквозь вихрь, особенно при высокой собственной скорости.

Но я был беспомощен. Я лишь подсчитал, что край первого вихря заденет мою ракету около одиннадцати, и поэтому поспешил приготовить завтрак, чтобы не бороться с опасностью натощак. Едва я вытер последнее блюдце, как ракету начало швырять во все стороны; плохо закрепленные предметы летали от стены к стене. Я с трудом добрался до кресла и, привязавшись к нему, в то время как корабль швыряло все сильнее, заметил, что словно какая-то бледно-лиловая мгла заволокла противоположную часть каюты и там, между раковиной и плитой, появилась туманная фигура человека в переднике. Человек лил взболтанные яйца на сковороду. Он взглянул на меня внимательно, но без удивления, потом видение заколебалось и исчезло. Я протер глаза. Вне всякого сомнения, я был один и поэтому приписал это видение временному помрачению рассудка.

Я по-прежнему сидел в кресле, вернее, подпрыгивал вместе с ним, и тут меня осенило: я понял, что это совсем не галлюцинация. Когда толстый том «Общей теории относительности» пролетал мимо моего кресла, я попробовал его схватить, что удалось мне только при четвертой попытке. Листать тяжелую книгу в таких условиях было трудно – страшные силы играли кораблем, он мотался, как пьяный, но мне все-таки удалось найти нужное место. Там говорилось о феноменах так называемой петли времени, то есть об искривлении вектора времени в пределах особенно мощных гравитационных полей; это явление может иногда привести даже к тому, что время повернет вспять и произойдет так называемое удвоение настоящего. Вихрь, сквозь который я сейчас проходил, не принадлежал к самым мощным. Я знал, что, если бы мне удалось хоть немного развернуть корабль к полюсу Галактики, я бы проткнул так называемый Vortex Gravitatiosus Pinckenbachii, в котором многократно наблюдалось удвоение и даже утроение настоящего.

Правда, рули не действовали, но я прошел в реакторный отсек и манипулировал до тех пор, пока не добился небольшого отклонения курса ракеты к галактическому полюсу. Эта операция заняла у меня несколько часов. Результат превзошел все ожидания. Корабль попал в центр вихря около полуночи, вибрируя и постанывая всеми сочленениями. Я испугался, что он развалится, но он вышел из испытания с честью, а когда снова попал в объятия мертвой космической тишины, я покинул реакторный отсек и увидел самого себя сладко спящим на кровати. Я сразу понял, что это я из предыдущих суток, то есть из ночи понедельника. Не раздумывая над философской стороной этого весьма своеобразного явления, я тотчас стал трясти спящего за плечо, требуя, чтобы он быстро вставал, – я ведь не знал, как долго его понедельничное существование будет продолжаться в моем вторничном, и поэтому нам нужно было как можно скорее выйти наружу, чтобы вместе исправить руль.

Но спящий открыл только один глаз и заявил, что не желает, чтобы я ему «тыкал», а также что я только его сновидение. Напрасно я нетерпеливо тряс его, напрасно пытался силой вытащить из постели. Он отбивался, упрямо повторяя, что я ему снюсь; я начал ругаться, он логично объяснил мне, что никуда не пойдет, так как болты, завинченные во сне, не будут держать рулей наяву. Напрасно я клялся, что он ошибается, поочередно то уговаривая, то проклиная; даже продемонстрированные мною бородавки не убедили его, что я говорю правду. Он повернулся ко мне спиной и захрапел. Я уселся в кресло, чтобы спокойно обдумать создавшееся положение. Я пережил его дважды, один раз как этот спящий, в понедельник, а теперь как безрезультатно будивший его во вторник. Я понедельничный не верил в реальность явления дупликации, но я вторничный уже знал о нем. Это была самая обычная петля времени. Что же делать, как исправить рули? Поскольку понедельничный продолжал спать, а также поскольку я помнил, что в ту ночь я превосходно проспал до утра, я понял, что бесполезно дальше его будить.

Карта предвещала еще множество больших гравитационных вихрей, и я мог рассчитывать на удвоение настоящего в течение следующих дней. Я хотел написать себе письмо и приколоть его булавкой к подушке, чтобы я понедельничный, проснувшись, мог воочию убедиться в реальности мнимого сна.

Но не успел я сесть к столу и взяться за перо, как в двигателях что-то загрохотало, я бросился к ним и до утра поливал водой перегревшийся атомный реактор; а между тем понедельничный я сладко спал, да еще время от времени облизывался, что меня здорово злило. Голодный, усталый, так и не сомкнув глаз, я занялся завтраком и как раз вытирал тарелки, когда ракета вошла в следующий гравитационный вихрь. Я видел себя понедельничного, видел, как он, привязанный к креслу, ошалело смотрит, как я вторничный жарю яичницу. Потом от резкого толчка я потерял равновесие, у меня потемнело в глазах, и я упал. Очнувшись на полу среди битой посуды, я обнаружил у самого своего лица ноги стоящего надо мной человека.

– Вставай, – сказал он, поднимая меня. – Ты не ушибся?

– Нет, – ответил я, опираясь руками о пол; у меня кружилась голова. – Ты из какого дня недели?

– Из среды. Идем, надо быстро исправить рули, жаль терять время!

– А где тот, понедельничный? – спросил я.

– Его уже нет, то есть, очевидно, это ты.

– Как это я?

– Ну да, понедельничный стал в ночь с понедельника на вторник вторничным и так далее...

– Не понимаю!

– Не важно, это с непривычки. Ну, пошли, не будем терять времени!

– Сейчас, – ответил я, не поднимаясь с пола. – Сегодня вторник. Если ты из среды и до этой минуты в среду рули еще не исправлены, значит, что-то помешает нам их исправить; в противном случае ты в среду уже не уговаривал бы меня, чтобы я во вторник исправлял их вместе с тобой. Может, лучше не стоит рисковать и лезть наружу?

– Бред! – воскликнул он. – Послушай, я из среды, а ты из вторника, что же касается ракеты, то я допускаю, что она, так сказать, слоистая, то есть местами в ней вторник, местами среда, а кое-где, возможно, есть даже немного четверга. Просто время перемешалось при прохождении сквозь вихри. Но какое нам до этого дело, если нас двое и поэтому есть возможность исправить рули?!

– Нет, ты не прав, – ответил я. – Если в среду, где ты уже находишься, прожив весь вторник, если, повторяю, в среду рули неисправны, то из этого следует, что они не были исправлены во вторник, потому что сейчас вторник, и, если бы мы пошли сейчас и исправили их, для тебя этот момент был бы уже прошлым, и нечего было бы исправлять. Итак...

– Итак, ты упрям, как осел! – рявкнул он. – Ты еще раскаешься в своей глупости! Меня утешает только одно: ты будешь точно так же беситься из-за своего тупого упрямства, как я сейчас, – когда сам доживешь до среды!!!

– Ах, позволь! – воскликнул я. – Значит ли это, что в среду, став тобой, я буду пытаться уговаривать меня вторничного так, как ты это делаешь сейчас, только все будет наоборот, то есть ты будешь мной, а я тобой? Понимаю! В этом и заключается петля времени! Погоди, я иду, сейчас иду, я уже понял...

Однако прежде чем я встал с пола, мы попали в новый вихрь, и страшная тяжесть распластала нас на потолке.

Ужасные толчки и сотрясения продолжались всю ночь со вторника на среду. Когда стало немного поспокойнее, летающий по каюте том «Общей теории относительности» с такой силой ударил меня по голове, что я потерял сознание. Открыв глаза, я увидел осколки посуды и лежащего среди них человека. Я вскочил и, поднимая его, воскликнул:

– Вставай! Ты не ушибся?

– Нет, – ответил он, открывая глаза. – Ты из какого дня недели?

– Из среды. Идем, надо быстро исправить рули, жаль терять время.

– А где тот, понедельничный? – спросил он, садясь. Под глазом у него был синяк.

– Его уже нет, – сказал я. – То есть, очевидно, это ты.

– Как это я?

– Ну да, понедельничный стал в ночь с понедельника на вторник вторничным и так далее...

– Не понимаю!

– Не важно, это с непривычки. Ну, пошли, не будем терять времени!

Говоря это, я начал осматриваться в поисках инструментов.

– Сейчас, – ответил он не спеша, даже не шевельнув пальцем. – Сегодня вторник. Если ты из среды и до этой минуты в среду рули еще не исправлены, значит, что-то помешает нам их исправить; в противном случае ты в среду уже не уговаривал бы меня, чтобы я во вторник исправлял их вместе с тобой. Может, лучше не стоит рисковать и лезть наружу?

– Бред! – заорал я, рассвирепев. – Послушай, я из среды, а ты из вторника...

Мы начали ругаться, поменявшись ролями, причем он в самом деле довел меня до бешенства, потому что никак не соглашался чинить со мной рули, и я тщетно называл его упрямым ослом. А когда мне наконец удалось его уговорить, мы попали в очередной гравитационный вихрь. Я обливался холодным потом, так как подумал, что теперь мы будем крутиться в этой петле времени, как в клетке, до бесконечности, но, к счастью, этого не случилось. Когда тяготение уменьшилось настолько, что я смог подняться, я снова был один в кабине. Очевидно, локальный вторник, застрявший рядом с раковиной, исчез, бесповоротно став прошлым. Я немедленно сел за карту, отыскивая какой-нибудь порядочный вихрь, в который мог бы ввести ракету, вызвать новое искривление времени и таким образом обрести помощника.

Наконец я нашел один, довольно многообещающий, и, маневрируя двигателями, с большим трудом направил ракету так, чтобы пересечь его в самом центре. Правда, конфигурация этого вихря была, как показывала карта, весьма необычна – он имел два расположенных рядом центра. Но я уже настолько отчаялся, что не обратил внимания на эту аномалию.

Во время многочасовой возни в моторном отсеке я сильно запачкал руки и решил помыться, так как до входа в вихрь времени оставалось еще много. Ванная была закрыта. Из нее доносилось бульканье, словно кто-то полоскал горло.

– Кто там?! – крикнул я удивленно.

– Я, – ответил голос изнутри.

– Какой еще «я»?

– Ийон Тихий.

– Из какого дня?

– Из пятницы. Тебе чего?

– Хочу помыть руки... – бросил я машинально, заставив свой мозг работать с максимальной интенсивностью: сейчас среда, вечер, он из пятницы, значит, гравитационный вихрь, в который должен был войти корабль, искривил время из пятницы в среду, но я никак не мог сообразить, что будет внутри вихря дальше. Особенно занимало меня, куда мог деваться четверг? Пятничный между тем все еще не впускал меня в ванную, продолжая возиться внутри, несмотря на то, что я упорно стучал в дверь.

– Перестань полоскать горло! – заорал я наконец, потеряв терпение. – Дорога каждая минута – выходи немедленно, починим рули!

– Для этого я тебе не нужен, – флегматично ответил он из-за двери, – где-то там должен быть четверговый, иди с ним...

– Какой еще четверговый? Это невозможно...

– Наверное, я лучше знаю, возможно это или нет. Я-то уже в пятнице и, стало быть, пережил и твою среду, и его четверг...

Ощущая легкое головокружение, я отошел от двери и действительно услышал шум в каюте: там стоял человек и вытаскивал из-под кровати футляр с инструментами.

– Ты четверговый?! – воскликнул я, вбегая в каюту.

– Да, – ответил он. – Да... Помоги мне...

– А удастся нам сейчас исправить рули? – спросил я его, когда мы вместе вытаскивали из-под кровати сумку с инструментами.

– Не знаю, в четверг они еще не были исправлены, спроси у пятничного...

Действительно, как это я не догадался! Я быстро подбежал к двери ванной.

– Эй! Пятничный! Рули уже исправлены?..

– В пятницу нет.

– Почему?

– Потому, – ответил он, одновременно отворяя дверь. Его голова была обмотана полотенцем, а ко лбу он прижимал лезвие ножа, пытаясь остановить рост большой, как яйцо, шишки. Четверговый, подошедший в это время с инструментами, остановился рядом со мной, спокойно и внимательно разглядывая пострадавшего, который свободной рукой ставил на полку бутылку со свинцовой примочкой. Это ее бульканье я принимал за полоскание горла.

– Что это тебя так? – спросил я сочувственно.

– Не что, а кто. Это был воскресный.

– Воскресный? Зачем... Не может быть!

– Это долгая история...

– Все равно! Быстро наружу, может, успеем! – повернулся ко мне четверговый.

– Но ракета вот-вот войдет в вихрь, – ответил я. – Толчок может выбросить нас в пустоту, и мы погибнем...

– Не болтай глупостей, – сказал четверговый. – Если существует пятничный, с нами ничего не может случиться. Сегодня только четверг...

– Среда! – возразил я.

– Ладно, это безразлично, во всяком случае, в пятницу я буду жить. И ты тоже.

– Но ведь это только кажется, что нас двое, – заметил я, – на самом деле я один, только из разных дней недели...

– Хорошо, хорошо, открывай люк...

Но тут оказалось, что у нас на двоих только один скафандр. Следовательно, мы не могли оба выйти из ракеты одновременно, и план исправления рулей провалился.

– А, черт возьми! – воскликнул я зло, швыряя сумку с инструментами. – Нужно было надеть скафандр и не снимать его – я об этом не подумал, но ты, как четверговый, должен был об этом помнить!

– Скафандр у меня отобрал пятничный.

– Когда? И зачем?

– Э, не все ли равно, – пожал он плечами и, повернувшись, ушел в каюту.

Пятничного в ней не было. Я заглянул в ванную, но и она была пуста.

– Где пятничный? – спросил я, пораженный.

Четверговый аккуратно разбивал ножом яйца и выливал их содержимое в шипящий жир.

– Наверное, где-нибудь в районе субботы, – спокойно ответил он, быстро помешивая яичницу.

– О, прошу прощения, – запротестовал я, – свой рацион за среду ты уже съел, ты не имеешь права второй раз за среду ужинать!

– Эти запасы настолько же твои, насколько мои. – Он спокойно приподнимал пригорающие края яичницы ножом. – Я являюсь тобой, а ты – мной, так что это все равно...

– Что засофистика! Не клади так много масла! Ошалел? У меня не хватит запасов на такую ораву!

Сковородка выскочила у него из рук, а я отлетел к стенке – мы вошли в новый вихрь. Корабль снова трясся как в лихорадке, но я думал только о том, чтобы попасть в коридор и надеть скафандр. Таким образом, рассуждал я, когда после среды придет четверг, я четверговый буду уже в скафандре и если только ни на мгновение его не сниму, как я твердо решил, то он окажется на мне и в пятницу. Тогда я из четверга, так же как я из пятницы, мы оба будем в скафандрах и, встретившись в одном настоящем, сможем наконец исправить эти чертовы рули. Из-за увеличения силы тяжести я потерял сознание, а когда открыл глаза, заметил, что лежу по правую руку четвергового, а не по левую, как несколько минут назад. Придумать план со скафандром было несложно, гораздо труднее было привести его в исполнение – из-за возросшей тяжести я едва мог шевелиться. Как только тяготение хоть немного ослабевало, я проползал несколько миллиметров к двери, ведущей в коридор. При этом я заметил, что четверговый, так же как и я, понемногу продвигается к двери. Наконец примерно час спустя – вихрь был очень обширный – мы встретились, распластанные, на полу у порога. Я подумал, что напрасно трачу силы, стараясь дотянуться до ручки, – пусть дверь откроет четверговый. Одновременно я начал припоминать разные вещи, из которых следовало, что это я теперь четверговый, а не он.

– Ты из какого дня? – спросил я, чтобы удостовериться окончательно. Мой подбородок был прижат к полу, мы лежали нос к носу. Он с трудом разжал губы.

– Из чет... верга... – простонал он.

Это было странно. Неужели я все еще в среде? Перебрав в уме последние события, я решил, что это исключено. Значит, он должен быть уже пятничным. Поскольку он до сих пор обгонял меня на день, так должно было быть и сейчас. Я ждал, чтобы он открыл дверь, но, кажется, он ожидал того же от меня. Сила тяжести заметно уменьшилась, я встал и побежал в коридор. Когда я схватил скафандр, он подставил мне ножку и вырвал скафандр у меня из рук, а я во весь рост растянулся на полу.

– Ах ты мерзавец, скотина! – крикнул я. – Надуть самого себя, какая подлость!

Но он, не обращая на меня внимания, молча надевал скафандр. Это было просто наглостью. Вдруг какая-то непонятная сила вышвырнула его из скафандра, в котором, как оказалось, уже кто-то сидел. В первый момент я растерялся, совершенно не понимая, кто кем является.

– Эй, средовый! – закричал тот, в скафандре. – Не пускай четвергового, помоги мне!

Четверговый и в самом деле пытался сорвать с него скафандр.

– Давай скафандр! – рычал четверговый.

– Отвяжись! Чего ты пристал?! Ты что, не понимаешь, он должен быть у меня, а не у тебя?! – отвечал голос из скафандра.

– Интересно, почему?

– Потому, дурень, что я ближе к субботе, чем ты, а в субботу нас будет уже двое в скафандрах!

– Ерунда, – вмешался я, – в лучшем случае в субботу ты будешь в скафандре один как последний идиот и ничего не сможешь сделать. Отдай скафандр мне: если я его сейчас надену, то ты тоже будешь иметь его в пятницу, как пятничный, так же как и я в субботу, как субботний, а значит, в этом случае нас будет двое с двумя скафандрами... Четверговый, помоги!!

– Перестань! – отбивался пятничный, с которого я силой сдирал скафандр. – Во-первых, тебе некого звать, четверговый, минула полночь, и ты сам теперь четверговый, а во-вторых, будет лучше, если я останусь в скафандре, – тебе он все равно ни к чему...

– Почему? Если я его сегодня надену, то он будет на мне и завтра.

– Сам убедишься... Я ведь уже был тобой в четверг, мой четверг уже миновал, я знаю, что говорю...

– Хватит болтать. Пусти сейчас же! – заорал я.

Но он вырвался от меня, и я начал за ним гоняться сначала по камере реактора, а потом мы один за другим ввалились в каюту. Случилось как-то так, что нас осталось только двое. Теперь я понял, почему четверговый сказал, когда мы стояли с инструментами у люка, что пятничный отнял у него скафандр: за это время я сам стал четверговым, и это у меня его забрал пятничный. Но я и не думал сдаваться. «Погоди, я тебе покажу», – подумал я, выбежал в коридор, оттуда в реакторный отсек, где во время погони заметил лежащую на полу тяжелую железную палку, служившую для помешивания в атомном котле. Я схватил ее и, вооружившись таким образом, помчался в каюту. Пятничный был уже в скафандре, только шлема еще не успел надеть.

– Снимай скафандр! – бросил я ему в лицо, сжимая палку.

– И не подумаю.

– Снимай, говорят тебе!!

На мгновение я заколебался, не решаясь его ударить. Меня немного смущало, что у него не было ни синяка под глазом, ни шишек на лбу, как у того пятничного, обнаруженного мною в ванной, но вдруг сообразил, что именно так и должно быть. Тот пятничный теперь уже наверняка стал субботним, а возможно, даже шатается где-нибудь в районе воскресенья, зато присутствующий здесь пятничный недавно был четверговым, в которого я превратился в полночь, так что по нисходящей кривой петли времени я приближался к месту, где пятничный, еще непобитый, должен был превратиться в побитого пятничного. Но ведь он сказал, что его отделал воскресный, а того пока не было и в помине – в каюте мы находились вдвоем, он и я. Вдруг у меня мелькнула блестящая идея.

– Снимай скафандр! – рявкнул я грозно.

– Четверговый, отцепись! – закричал он.

– Я не четверговый! Я воскресный! – заорал я, бросаясь в атаку.

Он попытался меня лягнуть, но ботинки у скафандра очень тяжелые, и, пока он поднимал ногу, я успел ударить его палкой по голове. Разумеется, не слишком сильно – я уже настолько разбирался во всем этом, чтобы понимать, что, в свою очередь, я сам, став из четвергового пятничным, получу по лбу, а у меня не было никакого желания проламывать самому себе череп. Пятничный упал и, застонав, схватился за голову, а я грубо сорвал с него скафандр. Он, пошатываясь, пошел в ванную, бормоча: «Где вата... где свинцовая примочка...» – а я начал быстро влезать в скафандр, за который мы так боролись, но вдруг заметил торчащую из-под кровати ногу. Встав на колени, я заглянул туда. Под кроватью лежал человек и, стараясь заглушить чавканье, поспешно пожирал последнюю плитку молочного шоколада, которую я оставил в сундучке на черный галактический день; негодяй так спешил, что ел шоколад вместе с кусочками станиоля, поблескивавшими у него на губах.

– Оставь шоколад! – заорал я, дергая его за ногу. – Ты кто такой? Четверговый?.. – спросил я уже тише, охваченный внезапной тревогой: может быть, я становлюсь сейчас пятничным и мне теперь достанутся побои, которыми я сам недавно наградил пятничного?

– Я воскресный, – пробормотал он набитым ртом.

Мне стало не по себе. Либо он врал, и тогда это не имело значения, либо говорил правду, и в таком случае перспектива получения шишек была неминуема: это ведь воскресный поколотил пятничного. Пятничный сам мне об этом сказал, а я потом, прикинувшись воскресным, стукнул его палкой. Но, подумал я, если даже он врет, что он воскресный, то, во всяком случае, возможно, он более поздний, чем я, а раз так – помнит все, что помню я, следовательно, он уже знает, как я обманул пятничного, и потому, в свою очередь, может надуть меня аналогичным образом, – то, что было моей военной хитростью, для него просто воспоминание, которым можно воспользоваться. Пока я раздумывал, как быть, он доел шоколад и вылез из-под кровати.

– Если ты воскресный, где твой скафандр?! – воскликнул я, осененный новой мыслью.

– Сейчас он у меня будет, – сказал он спокойно, и вдруг я заметил в его руке палку... а потом увидел сильную вспышку, словно взорвались десятки сверхновых одновременно, и потерял сознание.

Очнулся я, сидя на полу в ванной, в которую кто-то ломился. Я начал осматривать синяки и шишки, а снаружи все еще стучали в дверь: оказалось, это средовый. Я показал ему мою голову, украшенную шишками, он пошел с четверговым за инструментами, потом началась погоня, драка за скафандр; наконец я как-то пережил и это и субботним утром влез под кровать, чтобы проверить, не завалялась ли в сундучке хоть плитка шоколада. Кто-то потянул меня за ногу, когда я доедал последнюю плитку, найденную под рубашками; это был я, не знаю уж, из какого дня, но на всякий случай я стукнул его палкой по голове, снял с него скафандр и уже собирался одеться, как ракета вошла в новый вихрь.

Когда я пришел в себя, каюта была набита людьми. Передвигаться по ней было почти невозможно. Как оказалось, все они были мною из разных дней, недель, месяцев, а один, кажется, даже из будущего года. Много было побитых, с синяками, а пятеро из присутствующих были в скафандрах. Но вместо того чтобы немедленно выйти наружу и исправить повреждение, они начали спорить, ругаться, торговаться и ссориться. Они выясняли, кто кого побил и когда. Положение осложнялось тем, что уже появились дополуденные и послеполуденные, и я начал опасаться, что, если так пойдет дальше, я раздроблюсь на минутных и секундных и, кроме того, большинство присутствующих врали без запинки, и я до сих пор не знаю по-настоящему, кого бил я и кто бил меня, пока вся эта история крутилась в треугольнике четверговый – пятничный – средовый, которыми я был поочередно. По-моему, оттого, что я сам врал пятничному, будто я воскресный, меня поколотили на один раз больше, чем следовало по календарю. Но я предпочитаю даже мысленно не возвращаться к этим неприятным воспоминаниям – человеку, который целую неделю ничего не делал другого, как только лупил самого себя, гордиться особенно нечем.

Тем временем ссоры продолжались. Меня охватывало отчаяние из-за бессмысленной потери времени, а ракета между тем неслась вслепую, то и дело попадая в гравитационные вихри. В конце концов те, что были в скафандрах, подрались с остальными. Я пробовал навести хоть какой-нибудь порядок в этом теперь уже полном хаосе, и наконец после нечеловеческих усилий мне удалось организовать что-то вроде собрания, причем тот, который явился из будущего года, как самый старший, был единодушно избран председателем.

Потом мы выбрали счетную комиссию, согласительную комиссию и редакционную комиссию, а четверым из будущего месяца поручили охрану порядка. Но в промежутке мы успели пройти сквозь отрицательный вихрь, уменьшивший наше количество наполовину, так что при тайном голосовании не оказалось кворума и перед выдвижением кандидатов на ремонт рулей пришлось менять регламент. Карта предвещала приближение к очередным вихрям, которые свели бы на нет достигнутые успехи. И вот началось: то исчезали уже избранные кандидаты, то вновь появлялись вторничный и пятничный с обмотанными полотенцами головами и начинали некрасивые скандалы... После прохода через мощный положительный вихрь мы едва помещались в каюте и коридоре, а о том, чтобы открыть люк, нечего было и думать из-за недостатка места. Хуже всего было, однако, то, что размеры временных сдвигов все увеличивались, появлялись какие-то седоватые личности, а кое-где даже виднелись коротко остриженные мальчишечьи головы; разумеется, всеми этими мальчишками был я сам.

Честно говоря, я не знаю, был ли я все еще воскресным или уже понедельничным. Впрочем, это все равно не имело никакого значения. Дети плакали – их придавили в толпе – и звали маму; председатель – Тихий из будущего года – ругался как сапожник, потому что Тихий из среды, который в напрасных поисках шоколада залез под кровать, укусил председателя за ногу, когда тот наступил ему на палец. Я видел, что все это кончится плохо, тем более что там и сям появлялись уже седые бороды. Между сто сорок вторым и сто сорок третьим вихрями я пустил по рукам анкету, но оказалось, что многие из присутствующих бессовестно лгут. Зачем – одному Богу известно; возможно, царящая на корабле атмосфера помутила их разум. Шум и галдеж были такие, что приходилось кричать. Вдруг какому-то из прошлогодних Ийонов пришла в голову удачная, как всем показалось, идея, чтобы старейший из нас рассказал историю своей жизни; это позволило бы выяснить, кто именно должен исправить рули. Ведь самый старший вмещал в своем опыте опыт всех присутствующих из разных месяцев, дней и лет.

С этой просьбой мы обратились к седовласому старцу, который, слегка трясясь, стоял у стены. Он начал длинно и подробно рассказывать нам о своих детях и внуках, а потом перешел к космическим путешествиям – за свои, пожалуй, девяносто лет он совершил их несметное количество. Того, которое происходило сейчас и которое нас интересовало, старец не помнил вообще вследствие общего склероза и возбуждения, но он был настолько самонадеян, что никак не хотел в этом признаваться и уходил от ответа, упорно возвращаясь к своим большим связям, орденам и внучатам; мы не выдержали, наорали на него и велели замолчать.

После двух следующих вихрей толпа значительно поредела. После третьего не только стало свободнее, но исчезли и все в скафандрах. Остался только один пустой скафандр. Мы сообща повесили его в коридоре и продолжали заседать. После новой драки за овладение этим столь ценным нарядом ракета вошла в очередной вихрь, и вдруг стало пусто.

Я сидел на полу, со вспухшими глазами, в удивительно просторной каюте, среди разбитой мебели, обрывков одежды и разодранных книг. Пол был засыпан бюллетенями для голосования. Карта сообщила, что я уже прошел всю зону гравитационных вихрей. Потеряв надежду на дупликацию, а значит, и на устранение дефекта, я впал в полное отчаяние.

Выглянув через некоторое время в коридор, я с удивлением увидел, что скафандр исчез. Тогда, как сквозь туман, я вспомнил, что перед последним вихрем двое мальчишек украдкой выскользнули из каюты. Неужели они вдвоем влезли в один скафандр?! Пораженный внезапной мыслью, я бросился к рулям. Они действовали! Значит, ребята исправили повреждение, пока мы увязали в бесплодных спорах. Вероятно, один всунул руки в рукава скафандра, а другой – в штанины; так они могли одновременно держать два ключа по обеим сторонам рулей. Пустой скафандр я нашел в кессоне, за люком. Я внес его в ракету, словно реликвию, испытывая бесконечную благодарность к тем отважным мальчуганам, которыми я был так давно!

Так кончилось, пожалуй, одно из наиболее удивительных моих приключений. Я благополучно долетел до цели благодаря уму и отваге, проявленным мною в облике двоих детей.

Потом говорили, что эту историю я выдумал, а злопыхатели позволяли себе распространять гнусные сплетни, будто я питаю слабость к алкоголю и, тщательно скрывая это на Земле, предаюсь своему пороку в течение долгих лет космических путешествий. Одному Богу известно, какие еще сплетни распространялись по этому поводу, но таковы уж люди: они охотней верят самой невероятной ерунде, чем подлинным фактам, которые я позволил себе здесь изложить.

Путешествие восьмое[124]

Итак, свершилось. Я стал делегатом Земли в Организации Объединенных Планет, вернее, кандидатом, хотя и это неточно, ведь Генеральной Ассамблее предстояло рассмотреть кандидатуру всего человечества, а не мою.

В жизни я так не волновался. Пересохший язык деревяшкой стучал о зубы, а когда я шел по расстеленной от астробуса красной дорожке, то не мог понять, она ли так мягко пружинит подо мной или подгибаются мои колени. Следовало быть готовым к выступлению, а я слова не вымолвил бы через спекшееся от волнения горло; поэтому, заметив большой автомат с хромированной стойкой и прорезью для монет, я поспешно бросил туда медяк и поставил под кран предусмотрительно захваченный с собой стаканчик от термоса. Это был первый в истории человечества межпланетный дипломатический инцидент: мнимый автомат с газировкой оказался заместителем председателя тарраканской делегации в парадной форме. К счастью, именно тарракане взялись представить нашу кандидатуру на сессии, чего я, однако, еще не знал, а то, что этот высокопоставленный дипломат заплевал мне ботинки, счел дурным знаком, и совершенно напрасно: то были всего лишь ароматные выделения приветственных желез. Я сразу все понял, приняв информационно-переводческую таблетку, любезно предложенную мне одним из сотрудников ООП; звучавшее вокруг дребезжанье тотчас же превратилось в совершенно понятную речь, каре из алюминиевых кеглей на конце мягкой ковровой дорожки обернулось ротой почетного караула, встретивший меня тарраканин, прежде походивший на громадный рулет, показался старым знакомым, а его наружность – самой обычной. Только волнение не отпускало меня. Подъехал небольшой самовоз, специально переоборудованный для перевозки двуногих существ вроде меня, я сел, а тарраканин, втиснувшись туда с немалым трудом и усаживаясь одновременно справа и слева от меня, сказал:

– Уважаемый землянин, должен извиниться за маленькую организационную неполадку; к сожалению, председатель нашей делегации, который, в качестве специалиста-землиста, мог бы лучше всего представить вашу кандидатуру, вчера вечером был отозван в столицу, так что мне придется его заменить. Надеюсь, дипломатический протокол вам знаком?..

– Нет... у меня не было случая... – пробормотал я, безуспешно пытаясь устроиться в кресле этого экипажа, все-таки не вполне приспособленного для человеческого тела. Сиденье напоминало почти полуметровую квадратную яму, и на выбоинах колени врезались в лоб.

– Ладно, как-нибудь справимся... – сказал тарраканин. Его одеяние с хорошо проглаженными, гранеными, металлически поблескивающими складками (недаром я принял его за буфетную стойку) чуть звякнуло, а он, откашлявшись, продолжал: – Историю вашу я знаю; человечество, ах, это просто великолепно! Конечно, знать все – моя прямая обязанность. Наша делегация выступит по восемьдесят третьему пункту повестки дня – о принятии вас в состав Ассамблеи в качестве ее действительных, полных и всесторонних членов... а верительные грамоты вы, случаем, не потеряли?! – спросил он так внезапно, что я вздрогнул и усиленно замотал головой.

Этот пергаментный рулон, уже слегка размякший от пота, я стискивал в правой руке.

– Хорошо, – сказал он. – Итак, я выступлю с речью – не так ли? – обрисую блестящие достижения, дающие вам право занять место в Астральной Федерации... вам понятно, конечно, это всего лишь архаическая формальность, вы ведь не ожидаете оппонирующих выступлений... а?

– Н-нет... не думаю... – пробормотал я.

– Ну конечно! Да и с чего бы? Итак, простая формальность, не так ли, и все же не помешали бы кое-какие данные. Факты, подробности, вы понимаете? Атомной энергией вы, конечно, уже овладели?

– О да! Да! – с готовностью подтвердил я.

– Отлично. Ага, и верно, у меня это есть, председатель оставил мне свои заметки, но его почерк... гм... итак, как давно вы овладели этой энергией?

– Шестого августа 1945 года!

– Превосходно. Что это было? Атомная электростанция?

– Нет, – ответил я, чувствуя, что краснею. – Атомная бомба. Она уничтожила Хиросиму...

– Хиросиму? Это что, астероид?

– Нет... город.

– Город?.. – переспросил он с легкой тревогой. – Тогда, как бы это сказать... Лучше ничего не говорить! – вдруг решил он. – Да, но какие-то основания для похвал все же необходимы. Подскажите-ка что-нибудь, только быстрее, мы уже подъезжаем.

– Э-э... космические полеты... – начал я.

– Это само собой, иначе бы вас тут не было, – пояснил он, пожалуй, слишком бесцеремонно, как мне показалось. – На что вы тратите основную часть национального дохода? Ну, вспомните – какие-нибудь крупные инженерные проекты, архитектура космического масштаба, пусковые гравитационно-солнечные установки, ну? – быстро подсказывал он.

– Да-да, строится... кое-что строится, – подтвердил я. – Национальный доход не слишком велик, много уходит на арми...

– Армирование? Чего, континентов? Против землетрясений?

– Нет... на армию...

– Что это? Хобби?

– Не хобби... внутренние конфликты... – лепетал я.

– Это никакая не рекомендация! – заявил он с явным неудовольствием. – Не из пещеры же вы сюда прилетели! Ваши ученые давно должны были рассчитать, что общепланетное сотрудничество безусловно выгоднее борьбы за добычу и гегемонию!

– Рассчитали, рассчитали, но есть причины... исторические причины, знаете ли...

– Не будем об этом! – перебил он. – Ведь я тут не для того, чтобы защищать вас как обвиняемых, но чтобы рекомендовать вас, аттестовать, подчеркивать ваши достоинства и заслуги. Вам понятно?

– Понятно.

Язык у меня онемел, словно замороженный, воротничок фрачной рубашки был тесен, пластрон размяк от пота, лившего с меня ручьем, верительные грамоты зацепились об ордена, и верхний лист надорвался. Тарраканин – вид у него был нетерпеливый, а вместе с тем высокомерно-пренебрежительный и как бы отсутствующий – заговорил неожиданно спокойно и мягко (сразу было видно матерого дипломата!):

– Лучше я расскажу о вашей культуре. О ее выдающихся достижениях. Культура-то у вас есть?! – резко спросил он.

– Есть! И превосходнейшая! – заверил я.

– Вот и хорошо. Искусство?

– О да! Музыка, поэзия, архитектура...

– Ага, архитектура все же имеется! Отлично. Это я запишу. Взрывные средства?

– Как это – взрывные?

– Ну, созидательные взрывы, управляемые, для регулирования климата, перемещения континентов или же рек, – есть у вас?

– Пока только бомбы... – сказал я и уже шепотом добавил: – Зато самые разные – с напалмом, фосфором, даже с отравляющим газом...

– Это не то, – сухо заметил он. – Будем держаться духовной жизни. Во что вы верите?

Этот тарраканин, которому предстояло рекомендовать нас, не был, как я уже догадался, сведущ в земных делах, и при мысли о том, что от выступления существа столь невежественного зависит, быть или не быть нам на галактическом форуме, у меня, по правде сказать, перехватило дыхание. Вот невезенье, думал я, и надо же было как раз сейчас отозвать настоящего специалиста-землиста!

– Мы верим во всеобщее братство, в превосходство мира и сотрудничества над ненавистью и войнами, считаем, что мерой всех вещей должен быть человек...

Он положил тяжелый присосок мне на колено.

– Ну, почему же именно человек? Впрочем, оставим это. Ваш перечень состоит из одних отрицаний – отсутствие войн, отсутствие ненависти... Ради Галактики! У вас что, нет никаких положительных идеалов?

Мне было невыносимо душно.

– Мы верим в прогресс, в лучшее будущее, в могущество науки...

– Ну, наконец-то! – воскликнул он. – Так, наука... это хорошо, это мне пригодится. На какие науки вы расходуете больше всего?

– На физику, – ответил я. – Исследования в области атомной энергии.

– Это я уже слышал. Знаете что? Вы только молчите. Я сам этим займусь. Выступлю, и все такое. Положитесь во всем на меня. Ну, в добрый час!

Машина остановилась у здания. Голова у меня кружилась, перед глазами плыло; меня вели хрустальными коридорами, какие-то невидимые преграды раздвигались с мелодическим вздохом, я мчался вниз, вверх и опять вниз, тарраканин стоял рядом, огромный, молчаливый, в складках металла; вдруг все замерло; стекловидный пузырь раздулся передо мной и лопнул. Я стоял на нижнем ярусе зала Генеральной Ассамблеи. Девственно белый амфитеатр, отливая серебром, расширялся воронкой и уходил вверх полукружьями скамей; далекие, крошечные фигурки делегатов расцвечивали белизну спиральных рядов изумрудом, золотом, пурпуром, вспыхивали мириадами таинственных искр. Я не сразу смог отличить глаза от орденов, конечности от их искусственных продолжений, я видел только, что они оживленно жестикулируют, пододвигают к себе кипы документов, разложенных на белоснежных пюпитрах, и еще – какие-то черные, сверкающие как антрацит таблички; а напротив меня, в нескольких десятках шагов, обнесенный справа и слева стенами электрических машин, восседал на возвышении перед целой рощицей микрофонов председатель. В воздухе носились обрывки бесед на тысяче языков сразу, и диапазон этих звездных наречий простирался от самых низких басов до птичьего щебета. С таким чувством, словно пол подо мною проваливается, я одернул свой фрак. Раздался протяжный, нескончаемый звук – это председатель включил машину, которая молотком ударила по пластине из чистого золота. Металлическая вибрация ввинтилась в самые уши. Тарраканин, возвышаясь надо мной, показал мне наши места, голос председателя поплыл из невидимых мегафонов, а я, прежде чем сесть перед табличкой с названием родной планеты, обвел глазами ряды, все выше и выше, в поисках хотя бы одной братской души, хоть одного человекообразного существа, – впустую. Огромные клубни приятных, теплых тонов; завитушки какого-то смородинового желе; мясистые плодоножки, опершиеся на пюпитры; обличья темно-коричневые, как хорошо заправленный паштет, или светлые, как рисовая запеканка; присоски, прищупки, вцеплялки, держащие судьбы звезд, ближних и дальних, проплывали передо мной словно в замедленной съемке, в них не было ничего кошмарного, ничего вызывающего отвращение, вопреки всему, что думали мы на Земле, словно это были не звездные чудища, а творения ваятеля-абстракциониста или кулинара с буйной фантазией...

– Пункт восемьдесят второй, – прошипел мне на ухо тарраканин и сел.

Сел и я. Надел наушники, лежавшие на пюпитре, и услышал:

– Как отмечается в протоколе специальной подкомиссии ООП, устройства, которые, согласно договору, ратифицированному этим высоким собранием, были поставлены, с точным соблюдением всех пунктов означенного договора, Альтаирским Содружеством Шестерному Объединению Фомальгаута, проявляют свойства, не могущие быть результатом незначительных отклонений от технологических требований, апробированных высокими договаривающимися сторонами. Хотя, как справедливо отметило Альтаирское Содружество, договором о платежах между обеими высокими договаривающимися сторонами нами предусматривалось, что произведенные Альтаиром просеиватели излучения и планеторедукторы будут наделены способностью к воспроизводству машинного потомства, однако означенная потенция должна была проявляться, сообразно принятой во всей Федерации инженерной этике, в виде сингулярного почкования, без использования для этой цели программ с противоположными знаками, что, к сожалению, как раз и произошло. Такая полярность программ привела к нарастанию любострастных антагонизмов в главных энергетических блоках Фомальгаута, что, в свою очередь, стало причиной оскорбляющих общественную нравственность сцен и крупных материальных убытков. Изготовленные поставщиком агрегаты, вместо того чтобы целиком отдаваться труду, для которого они предназначены, часть рабочего времени отводили на процедуры размножения, причем их неустанная беготня со штепселями, имеющая целью акт воспроизводства, повлекла за собой нарушение Панундских Статутов и вызвала к жизни феномен машинографического пика, причем вина за оба эти достойных сожаления факта лежит на ответчике. В силу вышеизложенного настоящим постановлением задолженность Фомальгаута аннулируется.

Я снял наушники – голова разболелась вконец. Черт бы побрал машинное оскорбление общественной нравственности, Альтаир, Фомальгаут и все остальное! Я был по горло сыт ООП, еще не став ее членом. Мне сделалось нехорошо. Зачем я послушался профессора Тарантогу? Зачем я принял эту ужасную должность, вынуждающую меня сгорать со стыда за чужие грехи? Не лучше ли было бы...

Меня как будто прошило током – на огромном табло загорелись цифры 83, и тут же я почувствовал энергичный рывок. Это мой тарраканин, вскочив на присоски, а может, щупальца, потянул меня за собой. Юпитеры, плавающие под сводами зала, обрушили на нас поток голубого света, лучистое сияние, казалось, просвечивало меня насквозь. Я машинально сжимал в руке уже совершенно размякший рулон верительных грамот; чуть ли не в самом ухе раздавался мощный бас тарраканина, гремевшего с воодушевлением и непринужденностью на весь амфитеатр, но слова доходили до меня урывками, как брызги шторма до смельчака, склонившегося над волнорезом.

– ...Изумительная Зимья (он даже не мог как следует выговорить название моей родины!)... великолепное человечество... прибывший сюда его выдающийся представитель... изящные, миловидные млекопитающие... атомная энергия, с редкостной виртуозностью освобожденная их верхними лапками... молодая, динамичная, одухотворенная культура... глубокая вера в плюцимолию, хотя и не лишенная амфибрунтов (он явно путал нас с кем-то)... преданные делу единства космонаций... в надежде, что принятие их в ряды... завершая период эмбрионального социального прозябания... одинокие, затерянные на своей галактической периферии... выросли смело и самостоятельно, и достойны...

«Пока что, несмотря ни на что, неплохо, – подумал я. – Он нас хвалит, все как будто в порядке... но что это?»

– Конечно, их парность... их жесткий каркас... следует, однако, понять... в этом Высоком Собрании имеют право на представительство даже отклонения от нормы... никакая аберрация не позорна... тяжелые условия, сформировавшие их... водянистость, даже соленая, не может, не должна стать помехой... с нашей помощью они когда-нибудь изживут свой кошма... свой нынешний облик, который это Высокое Собрание, со свойственным ему великодушием, оставит без внимания... поэтому от имени тарраканской делегации и Союза Звезд Бетельгейзе вношу предложение о принятии человечества с планеты Зумья в ряды ООП и предоставлении присутствующему здесь благородному зумьянину полных прав делегата, аккредитованного при Организации Объединенных Планет. Я кончил.

Раздался оглушительный шум, прерываемый загадочными посвистываниями; рукоплесканий не было, да и не могло быть за отсутствием рук; удар гонга оборвал этот гомон, и я услышал голос председателя:

– Желает ли какая-либо из высоких делегаций выступить по вопросу о кандидатуре человечества с планеты Зимья?

Тарраканин, сияющий и, как видно, весьма довольный собой, увлек меня на скамью. Я сел, глухо бормоча слова благодарности, и тут же два бледно-зеленых луча выстрелили из разных точек амфитеатра.

– Слово имеет представитель Тубана! – произнес председатель.

Что-то встало.

– Высокий Совет! – услышал я далекий, пронзительный голос, похожий на скрежет разрезаемой жести; но вскоре я перестал замечать его тембр. – Из уст пульпитора Воретекса мы услышали теплый отзыв о доселе неизвестном Собранию племени с далекой планеты. Весьма сожалею, что внезапный отъезд сульпитора Экстревора не позволил нам полней ознакомиться с историей, обычаями и природой этого племени, в судьбе которого Тарракания принимает столь живое участие. Не будучи специалистом по космической монстрологии, я все же в меру своих скромных сил попытаюсь дополнить то, что мы имели удовольствие услышать. Прежде всего отмечу, просто ради порядка, что родная планета так называемого человечества зовется не Зимьей, Зумьей или Зымьей, как – разумеется, не по незнанию, а лишь в ораторском задоре и угаре, – говорил мой почтенный коллега. Это, конечно, малосущественная подробность. Однако и термин «человечество», принятый им, взят из языка племени Земли (именно так звучит настоящее название этой заброшенной, провинциальной планеты), тогда как наша наука определяет землян несколько по-иному. Надеюсь, что не утомлю это Высокое Собрание, зачитав полное наименование и классификацию вида, членство которого в ООП мы рассматриваем; я воспользуюсь трудом выдающихся специалистов, а именно: «Галактической монстрологией» Граммплюсса и Гзеемса.

Он раскрыл перед собой огромную книжищу там, где была закладка.

– «В соответствии с общепринятой систематикой, встречающиеся в нашей Галактике аномальные формы составляют тип Aberrantia (извращенцы), который делится на подтипы: Debilitales (кретиноиды) и Antisapientinales (противоразумники). К этому последнему подтипу относятся классы Canaliacaea (мерзантропы) и Necroludentia (трупоглумы). Среди трупоглумов, в свою очередь, различается отряд Patricidiaceae (отцегубы), Matrphagideae (мамоеды) и Lasciviaceae (омерзенцы, или блуднецы). Омерзенцы, формы уже крайне выродившиеся, подразделяются на Cretininae (тупонцы, в частности, Cadaverium Mordans, или трупогрыз-межеумок) и Horrorissimae (квазиморды, классическим представителем которых может служить обалдон-выпрямленец, Idiontus Erectus Gzeemsi). Некоторые из квазиморд образуют собственные квазикультуры; сюда относятся, в частности, такие виды, как Anophilus Belligerens, или задолюб-кромешник, именующий себя Genius Pulcherrimus Mundanus – красивец-гениалец вселенчатый, а также редкостный экземпляр с почти лысым телом, наблюдавшийся Граммплюссом в самом темном закоулке нашей Галактики, – Monstroteratum Furiosum (тошняк-полоумник), называющий себя Homo Sapiens.

Зал загудел. Председатель привел в действие молоточную машину.

– Ну, держитесь! – прошипел мне тарраканин.

Я не видел его, то ли из-за блеска юпитеров, то ли из-за пота, застившего глаза. Слабая надежда затеплилась во мне, когда кто-то потребовал слова для справки; представившись членом делегации Водолея, астрозоологом, оратор принялся возражать тубанцу – увы, лишь постольку, поскольку, будучи сторонником школы профессора Гагранапса, считал предложенную классификацию неточной; он, вслед за своим учителем, выделял особый отряд Degeneratores, к которому принадлежат пережраки, недожраки, трупощипы и мертвомилы; определение «Monstroteratus» применительно к человеку он считал неверным; дескать, следовало предпочесть терминологию водолейской школы, которая последовательно использует термин суррогад чудоюдный (Artefactum Abhorrens). После краткого обмена мнениями тубанец продолжил:

– Многоуважаемый представитель Тарракании, рекомендуя нам кандидатуру так называемого человека разумного, или, если быть точным, полоумника чудоюдного, типичного представителя трупомилов, не решился употребить слово «белок», как видно, считая его непристойным. Бесспорно, оно пробуждает ассоциации, распространяться о которых не позволяет приличие. Правда, ДАЖЕ такой телесный материал – факт сам по себе не позорный. (Возгласы: «Слушайте! Слушайте!») Не в белке дело! И не в назывании себя человеком разумным, пусть даже в действительности ты всего лишь трупомил-недоумок. Это, в конце концов, слабость, которую можно объяснить – хотя и не извинить – самолюбием. Не в этом, однако, дело, Высокий Совет!

Мое сознание отключалось, словно у обморочного, выхватывая лишь обрывки речи.

– Даже плотоядность не может вменяться в вину, раз уж она возникла в ходе естественной эволюции! Но различия между так называемым человеком и его сородичами-животными почти совершенно отсутствуют! И подобно тому как БОЛЕЕ ВЫСОКИЙ рост еще не дает права пожирать тех, кто ростом ПОНИЖЕ, так и несколько БОЛЕЕ ВЫСОКИЙ разум отнюдь не дает права ни убивать, ни пожирать тех, кто ЧУТЬ НИЖЕ умственно, а если уж кто-то иначе не может (возгласы: «Может! Может! Пускай ест шпинат!»), если он, повторяю, НЕ МОЖЕТ иначе, по причине трагического наследственного увечья, то пусть бы уж поглощал свои окровавленные жертвы в тревоге и в тайне, забившись подальше в норы и самые темные закоулки пещер, терзаясь угрызениями совести и надеясь когда-нибудь избавиться от бремени непрестанных убийств. Увы, не так поступает тошняк-полоумник! Он над бренными останками глумится, он их режет, кромсает, полосует, поджаривает и лишь потом поглощает в публичных кормилищах и пожиральнях, глядя на пляски обнаженных самок своего вида и тем самым разжигая в себе аппетит на мертвечину; а мысль о том, чтобы покончить с этим галактически нестерпимым положением дел, даже не приходит в его полужидкую голову! Напротив, он насочинял для себя множество высших резонов, которые, размещаясь между его желудком, этой гробницей бесчисленных жертв, и бесконечностью, позволяют ему убивать с высоко поднятой головой. Больше я не буду говорить о занятиях и нравах так называемого человека разумного, дабы не отнимать у Высокого Собрания драгоценное время. Среди его предков один подавал кое-какие надежды. Я говорю о homo neanderthalensis, человеке неандертальском. От человека теперешнего он отличался большим объемом черепа, а значит, и большим мозгом, то есть разумом. Собиратель грибов, склонный к медитации, любитель искусств, добродушный, спокойный, он, несомненно, заслуживал бы того, чтобы его членство сегодня рассматривалось в этой Высокой Организации. Увы, его уже нет в живых. Может быть, делегат Земли будет столь любезен и скажет нам, что случилось с неандертальцем, таким культурным и симпатичным? Он молчит... Что ж, я скажу за него: неандерталец был начисто истреблен, стерт с лица Земли так называемым homo sapiens. А земные ученые, как будто им мало было позора братоубийства, принялись очернять убиенного, объявив носителями высшего разума себя, а не его, большемозгого! И вот среди нас, в этом почтенном зале, в этих величественных стенах, мы видим представителя трупоедов, искусного в изобретении кровавых забав, многоопытного конструктора средств истребления, вид которого вызывает смех и ужас, которые мы едва способны сдержать; там, на девственно белой доселе скамье, мы видим существо, не обладающее даже отвагой обычного уголовника, ибо свою карьеру, отмеченную следами убийств, он маскирует все новыми красивыми наименованиями, истинное, страшное значение которых ясно любому беспристрастному исследователю звездных рас. Да, да. Высокий Совет...

Хотя из его двухчасовой речи я улавливал лишь разрозненные обрывки, этого хватало с лихвой. Тубанец рисовал образ чудовищ, купающихся в крови, и делал это не торопясь, методично, поминутно раскрывая разложенные на пюпитре ученые книги, анналы, хроники, а потом с грохотом бросая их на пол, словно охваченный внезапной гадливостью, словно даже сами страницы, повествующие о нас, были запачканы кровью жертв. Затем он взялся за историю уже цивилизованного человека; рассказывал о резнях, избиениях, войнах, крестовых походах, массовых человекоубийствах, демонстрировал с помощью цветных таблиц и эпидиаскопа технологию преступлений, древние и средневековые пытки; а когда дошел до новейшего времени, шестнадцать служителей подкатили к нему на прогибавшихся тележках кипы нового фактографического материала; тем временем другие служители, вернее, санитары ООП оказывали с небольших вертолетиков первую медицинскую помощь теряющим сознание слушателям, обходя лишь меня одного, в простодушной уверенности, что уж мне-то потоп кровавых известий о нашей культуре нисколько не повредит. И все же где-то на середине этой речи я, словно впадая в безумие, начал бояться себя самого, как если бы среди окружавших меня уродливых, странных существ я был единственным монстром. Казалось, эта грозная прокурорская речь не кончится вовсе, но наконец до меня донеслись слова:

– А теперь пусть Высокое Собрание голосует по вопросу о предложении тарраканской делегации!

Зал застыл в гробовом молчании. Вдруг что-то звякнуло рядом со мной. Это встал тарраканин, решив отразить хотя бы некоторые обвинения... несчастный! Он погубил меня совершенно, пытаясь заверить собрание, что человечество чтит неандертальцев как своих достойнейших предков, вымерших без всякой посторонней помощи; но тубанец уничтожил его всего лишь одним лобовым вопросом: эпитет «неандерталец» у землян – похвала или оскорбление?

Все кончено, проиграно, думал я, и теперь я поплетусь обратно на Землю, словно прогнанная из будки собака, у которой из пасти вытащили задушенную птицу; но среди слабого шороха зала раздался голос председателя, наклонившегося к микрофону:

– Слово имеет представитель эриданской делегации.

Эриданин был маленький, круглый и серебристо-сизый, как клубок тумана под косыми лучами зимнего солнца.

– Я хотел бы узнать, – начал он, – кто будет платить вступительный взнос землян? Они сами? Ведь сумма немалая – биллион тонн платины не всякий плательщик осилит!

Амфитеатр наполнился сердитым гулом.

– Вопрос этот будет уместен лишь в случае положительного исхода голосования! – чуть помедлив, сказал председатель.

– С позволения Вашей Галактичности, я осмеливаюсь думать иначе, – возразил эриданин, – и поэтому свой вопрос дополню рядом замечаний, на мой взгляд весьма существенных. Вот здесь передо мной труд прославленного дорадского планетографа, гипердоктора Враграса. Цитирую: «Планеты, на которых жизнь самопроизвольно зародиться не может, обладают следующими особенностями: а) катастрофические изменения климата в быстром попеременном ритме (так называемый цикл „зима-весна-лето-осень“), а также еще более смертоносные долгопериодические перепады температур (ледниковые периоды); б) наличие крупных собственных лун – их приливные влияния также губительны для всего живого; в) частопериодическая пятнистость центральной, или материнской, звезды – эти пятна служат источником вредоносного излучения; г) преобладание поверхности воды над поверхностью суши; д) устойчивое околополюсное обледенение; е) наличие осадков текучей или отвердевшей воды...» Как видим, отсюда...

– Прошу слова по процедурному вопросу! – вскочил тарраканин, в котором, кажется, вновь пробудилась надежда. – Как намерена голосовать делегация Эридана – «за» или «против» нашего предложения?

– Мы будем голосовать «за», с поправкой, которую я изложу Высокому Собранию, – ответил эриданин и продолжал: – Высокочтимый Совет! На девятьсот восемнадцатой сессии Генеральной Ассамблеи мы рассматривали вопрос о членстве расы блуднецов задоглавых, именовавших себя «вечностными совершенцами», хотя телесно они столь непрочны, что за время упомянутой сессии состав блуднецкой делегации менялся пятнадцать раз, между тем как сессия продолжалась не более восьмисот лет. Излагая биографию своей расы, эти несчастные путались в противоречиях, уверяя наше Собрание столь же клятвенно, сколь голословно, что создал их некий Совершенный Творец по своему собственному изумительному подобию, в силу чего они, среди прочего, бессмертны духом. Поскольку из других источников стало известно, что их планета соответствует бионегативным условиям гипердоктора Враграса, Генеральная Ассамблея учредила особую Следственную Подкомиссию, а та установила, что данная противоразумная раса возникла не вследствие безобразного каприза Природы, но в результате достойного сожаления инцидента, вызванного третьими лицами.

(«Да что это он говорит?! Молчать! Убери свой присосок, блуднец!» – все громче звучало в зале.)

– На основе отчета Следственной Подкомиссии, – продолжал эриданин, – очередная сессия Генеральной Ассамблеи приняла поправку к статье второй Хартии Объединенных Планет, которую я позволю себе зачитать (он развернул длинный пергаментный свиток): «Настоящим устанавливаетсякатегорический запрет жизнетворительной деятельности на всех без исключения планетах типа А, Б, В, Г и Д по классификации Враграса; руководству исследовательских экспедиций и командирам кораблей, которые совершают посадку на этих планетах, вменяется в обязанность неукоснительное соблюдение вышеозначенного запрета. Он распространяется не только на умышленные жизнетворительные процедуры, такие, как рассеивание бактерий, водорослей и тому подобное, но и на неумышленное зачатие биоэволюции, будь то по халатности или по недосмотру. Эта противозачаточная профилактика диктуется доброй волей и глубокой осведомленностью ООП, которая отдает себе отчет в следующем. Во-первых, вредоносная среда, в которую заносятся извне зародыши жизни, порождает эволюционные извращения и уродства, абсолютно чуждые природному биогенезу. Во-вторых, в вышеназванных обстоятельствах возникают виды, не только телесно ущербные, но и носящие признаки духовного вырождения в самых его тяжелых формах; если же в подобных условиях выведутся существа хоть немного разумные, а это порою случается, их жизнь отравлена душевными муками. Достигнув первой ступени сознания, они начинают искать вокруг себя причину своего возникновения и, не находя таковой, увлекаются химерами верований, возникающих из отчаяния и разлада. А так как им чужд нормальный ход эволюционных процессов в Космосе, то свою телесность (сколь бы она ни была уродлива), а также свой способ недомышления они объявляют типичными, нормальными для целой Вселенной. На основании вышеизложенного и имея в виду благоденствие и достоинство жизни вообще, а разумных существ в особенности, Генеральная Ассамблея постановляет, что нарушение вводимой отныне в действие противозачаточной статьи Хартии ОП преследуется по закону в порядке, установленном Кодексом Межпланетного Права».

Эриданин, отложив Хартию ОП, поднял увесистый том Кодекса, который вложили ему в щупальца сноровистые помощники, и, открыв эту громадную книгу в нужном месте, громко начал читать:

– «Том второй Межпланетного Уголовного Кодекса, раздел восьмидесятый: „О планетарном беспутстве“.

Статья 212: Оплодотворение планеты, по природе бесплодной, карается зазвездением на срок от ста до тысячи пятисот лет, помимо гражданской ответственности за моральный и материальный ущерб.

Статья 213: Те же действия, совершенные с особым цинизмом, а именно: преднамеренные развратные манипуляции, повлекшие за собой зарождение особенно извращенных форм жизни, возбуждающих всеобщий ужас или всеобщее омерзение, караются зазвездением на срок до тысячи пятисот лет.

Статья 214: Оплодотворение бесплодной планеты по халатности, рассеянности или вследствие неприменения противозачаточных средств карается зазвездением на срок до четырехсот лет; в случае неполной вменяемости виновного наказание может быть снижено до ста лет».

– Я умалчиваю, – добавил эриданин, – о наказаниях за вмешательство в эволюционный процесс in statu nascendi[125], поскольку это не относится к нашей теме. Отмечу, однако, что Кодекс предусматривает материальную ответственность виновных по отношению к жертвам планетарного непотребства; соответствующие статьи Гражданского Кодекса не буду зачитывать, чтобы не утомлять Собрание. Добавлю еще, что в каталоге небесных тел, признанных абсолютно бесплодными – согласно классификации гипердоктора Враграса, положениям Хартии Объединенных Планет и статьям Межпланетного Уголовного Кодекса, – на странице две тысячи шестьсот восемнадцатой, строка восьмая снизу, фигурируют следующие объекты: Зезмая, Зембелия, Земля и Зизма...

Челюсть у меня отвисла, верительные грамоты выпали из рук, в глазах потемнело. «Слушайте! – кричали в зале. – Слушайте! В кого он метит?! Долой! Да здравствует!» Сам же я, насколько это было возможно, пытался залезть под пюпитр.

– Высокий Совет! – загремел представитель Эридана, со стуком швыряя оземь тома Межпланетного Кодекса (похоже, это был излюбленный в ООП ораторский прием). – Позор нарушителям Хартии Объединенных Планет! Позор безответственным элементам, зачинающим жизнь в условиях, ее недостойных! Вот приходят к нам существа, не сознающие ни мерзости своего бытия, ни его причин! Вот они стучатся в почтенные двери этого достойнейшего Собрания, и что же мы можем ответить им, всем этим блуднецам, суррогадам, тошнякам, мамоедам, трупомилам, тупонцам, заламывающим свои псевдоручки и падающим со своих псевдоножек при известии, что они относятся к псевдотипу «лжетвари», что их Совершенным Творцом был случайный матрос, выплеснувший на скалы мертвой планеты ведро перебродивших помоев, ради забавы наделив эти жалкие зародыши свойствами, которые сделают их посмешищем целой Галактики! И как потом защищаться этим горемыкам, если какой-нибудь Катон заклеймит их позором за гнусную белковую левовращательность! (Зал бушевал, машина напрасно молотила своим молотком, вокруг гудело: «Позор! Долой! Зазвездить! О ком он? Гляньте-ка, а землянин-то растворяется, тошняк уже весь потек!»)

Действительно, меня бросило в пот. Эриданин, зычным басом перекрывая общий гомон, кричал:

– А теперь – несколько последних вопросов достопочтенной тарраканской делегации! Верно ли, что в свое время на мертвой тогда планете Земля опустился под вашим флагом корабль, на котором из-за аварии холодильников часть припасов протухла? Верно ли, что на этом корабле находились двое космушников-пустопроходцев, впоследствии вычеркнутых из всех реестров за беззастенчивые махинации с болотной ряской, и что этих прохвостов, этих млечных путаников звали Оспод и Погг? Верно ли, что Оспод и Погг, не ограничиваясь обычным загрязнением беззащитной, пустынной планеты, решили, по пьяному делу, учинить на ней, самым бесстыдным и возмутительным образом, биологическую эволюцию, какой еще свет не видывал? Верно ли, что оба эти тарраканина цинично и злонамеренно вступили в сговор с целью устроить из Земли питомник курьезов галактического масштаба, космический зверинец, паноптикум, кунсткамеру кошмарных диковин, живые экспонаты которой станут посмешищем в самых отдаленных Туманностях?! Верно ли, что эти безобразники, лишенные всякого чувства приличия и нравственных тормозов, вылили на скалы безжизненной Земли шесть бочек заплесневелого желатинового клея и два ведра испорченной альбуминовой пасты, подсыпали туда забродившей рыбозы, пентозы и левуллозы и, словно им мало было всех этих гадостей, добавили три больших бидона с раствором прокисших аминокислот, а получившееся месиво взболтали угольной лопатой, скособоченной влево, и кочергой, скрученной в ту же сторону, в результате чего белки всех будущих земных существ стали ЛЕВОвращающими?! Верно ли, что Погг, страдавший от сильного насморка и подстрекаемый Осподом, еле стоящим на ногах от чрезмерного употребления спиртных напитков, умышленно начихал в плазменный зародыш и, заразив его вредоносными вирусами, гоготал, что, дескать, вдохнул «нечистый дух» в несчастную эволюционную закваску?! Верно ли, что эта левовращательность и эта вредоносность перешли затем в тела земных организмов и пребывают в них по сей день, причиняя массу страданий безвинным представителям расы суррогадов, которые присвоили себе имя «человека разумного» лишь по простецкой наивности? И наконец, верно ли, что тарракане должны заплатить за землян не только вступительный взнос в размере биллиона тонн платины, но и КОСМИЧЕСКИЕ АЛИМЕНТЫ несчастным жертвам планетарного непотребства?!

При этих его словах в амфитеатре начался сущий бедлам. Я втянул голову в плечи: по залу во всех направлениях летали папки с документами, тома Межпланетного Кодекса и даже вещественные доказательства – насквозь проржавевшие бидоны, бочки и кочерги, неведомо откуда взявшиеся; должно быть, хитроумные эридане, будучи не в ладах с Тарраканией, с незапамятных времен вели на Земле археологические раскопки, собирая улики и складируя их на летающих тарелках; но раздумывать об этом было некогда – зал ходил ходуном, в глазах рябило от щупальцев и присосков, мой тарраканин в каком-то угаре сорвался с места и что-то кричал, заглушаемый общим шумом, а я словно ушел на самое дно этого водоворота, и моя последняя мысль была о предумышленном чихе, который зачал нас.

Вдруг кто-то больно вцепился мне в волосы. Я вскрикнул. Это тарраканин, пытаясь продемонстрировать, как добротно я сработан земной эволюцией и насколько я не похож на случайное существо, наспех слепленное из всякой гнили, ухватил меня и принялся долбать по макушке своим огромным, тяжелым присоском... Я отбивался все слабей и слабей, теряя дыхание, чувствуя, что жизнь из меня уходит, еще раз-другой взбрыкнул в агонии – и упал на подушки. Еще не очнувшись, сразу вскочил. Я сидел на кровати. Ощупал голову, шею, грудь – и убедился, что все пережитое было только кошмарным сном. Я облегченно вздохнул, но потом меня начали мучить сомнения. Я сказал себе: «Страшен сон, да милостив Бог!» – но и это не помогло. В конце концов, чтобы развеять мрачные мысли, я отправился к тетке на Луну. Но вряд ли восьмиминутную поездку на планетобусе, который останавливается у моего дома, можно назвать восьмым звездным путешествием – уж скорее, этого имени заслуживает предпринятая во сне экспедиция, в которой я так настрадался за человечество.

Путешествие одиннадцатое[126]

День начался с неприятностей. Беспорядок, царивший в доме с тех пор, как я отдал слугу в ремонт, донимал меня все сильнее. Ничего нельзя было найти. В коллекции метеоритов завелись мыши. Изгрызли самый красивый хондрит. Когда я варил кофе, молоко убежало. Этот электрический олух задевал куда-то тряпки и носовые платки. Надо было отдать его в починку еще тогда, когда он начал чистить мои ботинки изнутри. Пришлось вместо тряпки взять старый парашют; я пошел наверх, протер метеориты и поставил мышеловку. Всю коллекцию я собрал сам. Это не особенно трудно – надо только подойти к метеориту сзади и прихлопнуть его сачком. Тут я вспомнил о гренках и побежал вниз. Ну конечно – сгорели дочерна. Я выбросил их в раковину. Та сразу же засорилась. Я махнул на это рукой и заглянул в почтовый ящик. Он был забит обычной утренней почтой – два приглашения на конгрессы в глухих захолустьях Крабовидной туманности, проспекты, рекламирующие крем для полировки ракет, свежий номер «Млечно-путевого обходчика» – в общем, ничего интересного. Последним был толстый темный конверт с пятью печатями. Я взвесил его в руке и распечатал.

Тайный Уполномоченный по делам Карелирии имеет честь пригласить г. Ийона Тихого на совещание, которое состоится 16 наст. мес. в 17.30 в Малом зале Ламбретания. Вход только по приглашениям после просвечивания.

Просим хранить настоящее дело в тайне.

Неразборчивая подпись, печать и красная надпечатка наискось:

ДЕЛО КОСМИЧЕСКОЙ ВАЖНОСТИ. СЕКРЕТНО!!!
«Ну, наконец-то», – сказал я себе. Карелирия, Карелирия... Это слово мне было знакомо – но откуда? Я заглянул в «Космическую энциклопедию». Там была только Картулания и Керсемпилия. Любопытно, подумал я. В «Альманахе» Карелирии тоже не оказалось. Да, это было действительно любопытно. Не иначе как Тайная Планета. «Вот это по мне», – пробормотал я и начал одеваться. Было лишь десять часов, но приходилось делать еще поправку на кретина-слугу. Носки я нашел почти сразу – в холодильнике и уже решил было, что могу проследить ход мыслей разладившегося электромозга, как вдруг обнаружился неожиданный факт – нигде не было брюк. Никаких. В шкафу висели одни сюртуки. Я обыскал весь дом, даже ракету перетряхнул – ничего. Я убедился лишь, что этот старый железный чурбан вылакал все растительное масло у меня в погребе. И похоже, недавно: неделю назад я пересчитывал банки – все они были полны. Это так меня разозлило, что я всерьез задумался, не сдать ли его все же на слом. Ему, видите ли, не хотелось рано вставать, и уже несколько месяцев он затыкал себе наушники воском. Звони хоть до второго пришествия. Он объяснял, что это, мол, по рассеянности, а на угрозу вывернуть у него пробки только дребезжал. Знал, что я в нем нуждаюсь. Я разделил весь дом на квадраты по системе Пинкертона и принялся прочесывать его так, будто искал булавку. В конце концов отыскалась квитанция из прачечной. Этот негодяй отдал в чистку все мои брюки. Но куда подевались те, что были на мне накануне? Я никак не мог вспомнить. Между тем подошло время обеда. Заглядывать в холодильник не было смысла – кроме носков, там лежала только почтовая бумага. Я уже был близок к отчаянию. Достал из ракеты скафандр, надел его и пошел в ближайший универмаг. На улице кое-кто на меня косился, но все же я купил две пары брюк, одни черные, другие серые, вернулся в скафандре, переоделся и злой как черт поехал в китайский ресторан. Съел, что подали, запил раздражение бутылкой мозельского и, взглянув на часы, убедился, что скоро пять. День пропал.

Перед Ламбретанием не было ни вертолетов, ни автомобилей, ни даже самой завалящей ракеты – ничего. «Ах, вот даже как?» – мелькнуло у меня в голове. Через обширный сад, засаженный георгинами, я прошел к главному входу. Долго никто не открывал. Наконец крышечка дверного глазка сдвинулась, невидимый взгляд изучил меня, и двери приоткрылись настолько, чтобы я мог войти.

– Господин Тихий, – сказал встретивший меня человек в торчащий из кармана микрофон, – проходите наверх. Левая дверь. Вас уже ждут.

Наверху веяло приятной прохладой. Я вошел в Малый зал и увидел, что нахожусь в избранном обществе. Кроме двоих за столом президиума, которых я прежде не видел, на обитых бархатом креслах восседал весь цвет космографии. Я заметил профессора Гаргаррага и его ассистентов. Поклонившись коллегам, я сел сзади. Один из двоих незнакомцев, высокий, с сединой на висках, достал из ящика стола каучуковый колокольчик и беззвучно зазвонил. «Что за адские предосторожности!» – подумал я.

– Господа ректоры, деканы, профессора, доценты и ты, уважаемый Ийон Тихий! – заговорил он, поднявшись. – В качестве уполномоченного по абсолютно тайным делам я открываю особое совещание по вопросу о Карелирии. Слово имеет тайный советник Ксафириус.

В первом ряду встал широкоплечий, плотный, молочно-седой мужчина, взошел на трибуну, слегка поклонился слушателям и начал без всяких вступлений:

– Господа! Примерно шестьдесят лет назад из иокогамского планетного порта отправилось торговое судно Млечной Компании «Божидар II». Этот корабль, под командованием опытного пустопроходца Астрокентия Пеапо, вез штучный груз на Арекландрию, планету гаммы Ориона. Последний раз он был замечен с галактического маяка вблизи Цербера, а потом бесследно исчез. Страховая компания «Секьюритас Космика», сокращенно именуемая СЕКОС, по истечении года выплатила полную сумму страховки за пропавшее без вести судно. А примерно две недели спустя некий радиолюбитель с Новой Гвинеи принял радиограмму следующего содержания. Оратор взял со стола листок и прочел:


КАРКУЛЯВШЕЛ ШВИХНУВША
ШПАШИВШЕ БОЖИВШАР

– Тут, господа, мне придется углубиться в подробности, необходимые для лучшего понимания дела. Этот радиолюбитель был новичком и вдобавок шепелявил. Из-за шепелявости, а также, надо полагать, из-за неопытности он исказил послание, которое, согласно реконструкции, предпринятой экспертами Галактокода, гласило: «Калькулятор свихнулся спасите Божидар». Изучив текст, эксперты пришли к выводу, что тут имел место редкий случай бунта в абсолютной пустоте, – бунта корабельного Калькулятора. Поскольку с момента выплаты страховки судовладельцы уже никоим образом не могли претендовать на пропавшее судно, ибо все права, включая право собственности на груз, перешли к СЕКОСУ, означенная компания предложила агентству Пинкертона, в лице Абстрагазия и Мнемониуса Пинкертонов, заняться расследованием этого дела. Дознание, проведенное этими многоопытными детективами, установило, что Калькулятор – модель, в свое время оборудованная по высшему классу, но ко времени последнего рейса достигшая уже преклонного возраста, – с некоторых пор действительно жаловался на одного из членов команды. Этот ракетчик, некий Симилеон Гиттертон, по словам Калькулятора, дразнил его на всяческий лад – снижал входное напряжение, щелкал по лампам, донимал насмешками и даже такими недостойными прозвищами, как «жестянка дебильная», «проволочные мозги» и т.д. Гиттертон все отрицал, утверждая, что у Калькулятора просто галлюцинации, – такое и в самом деле случается с пожилыми электромозгами. Впрочем, эту сторону дела подробнее осветит профессор Гаргарраг.

Прошло десять лет, а корабль все не удавалось найти. Но тут агенты Пинкертона, не перестававшие заниматься тайной исчезновения «Божидара», дознались, что у отеля «Галакс» обосновался дряхлый, полупомешанный нищий, который рассказывает удивительные истории, выдавая себя за Астрокентия Пеапо, бывшего командира корабля. Старец этот, до невероятия неопрятный, действительно утверждал, что он-то и есть Астрокентий Пеапо; однако вместе с ясным рассудком он утратил еще и дар речи – и мог только петь. Терпеливо выпытываемый людьми Пинкертона, он напел им невероятную историю – будто бы на корабле случилось нечто ужасное, и ему, выброшенному за борт в одном скафандре, вместе с горсточкой верных пустопроходцев пришлось возвращаться пешком из района Андромедийской Мглистости на Землю, что заняло двести лет; что будто бы путешествовал он на попутных метеоритах либо ракетостопом – и лишь малую часть пути прошел на Люмеоне, необитаемом космическом зонде, летевшем к Земле с околосветовой скоростью. За эту езду верхом на Люмеоне он поплатился (по его же словам) утратой речи, зато основательно помолодел благодаря известному феномену усадки времени на телах, движущихся с субсветовой скоростью.

Таков был рассказ, вернее, лебединая песнь старца. О том, что случилось на «Божидаре», он не обмолвился ни словом; и, только установив у входа в отель магнитофоны, агенты Пинкертона записали припевки старого нищего; в некоторых из них самыми чудовищными ругательствами поминался арифмометр, провозгласивший себя Архитворцом Космического Всебытия. Отсюда Пинкертон заключил, что послание было расшифровано правильно и Калькулятор, повредившись в уме, избавился от всего экипажа.

Свое продолжение эта история получила пять лет спустя благодаря экспедиции корабля Метагалактологического института «Мега-руль»: близ одной из планет Проциона им был замечен заржавленный корпус, силуэтом схожий с пропавшим «Божидаром». «Мега-руль», у которого уже кончалось горючее, на планете не садился, а лишь известил по радио Землю. Затем небольшой патрульный корабль «Дейкрон» обследовал окрестности Проциона и нашел искомый объект. Это и в самом деле был остов «Божидара». «Дейкрон» сообщил, что корабль в ужасающем состоянии, – с него были сняты машины, палубы, внутренние переборки, крышки люков – всё до последнего винтика, так что вокруг планеты кружила пустая, выпотрошенная оболочка. В ходе дальнейших исследований, проведенных экипажем «Дейкрона», выяснилось, что Калькулятор «Божидара», подняв мятеж, решил обосноваться на этой планете, а все содержимое корабля присвоил, чтобы устроиться на ней поудобнее. В связи с этим в нашем Отделе начато особое делопроизводство под кодом КАРЕЛИРИЯ, что означает «Калькуляторных Реликтов Репатриация».

Калькулятор, как показали дальнейшие разыскания, осел на планете и к тому же размножился, наплодив немалое число роботов, над которыми осуществлял абсолютную власть. Поскольку Карелирия, вообще говоря, находится в сфере гравиполитического влияния Проциона и его мельманлитов, каковая разумная раса поддерживает с Землей добрососедские отношения, мы отказались от резких мер и на некоторое время оставили Карелирию в покое вместе с основанной на ней Калькулятором колонией роботов, получившей в документах Отдела кодовое обозначение КАЛЬКОРОБ. Однако же СЕКОС потребовал репатриации колонии, считая самого Калькулятора и всех его роботов законной собственностью страховой компании. Мы обратились по этому вопросу к мельманлитам; те ответили, что, по их сведениям, Калькулятор основал не колонию, а государство, именуемое его обитателями Бесподобией, а мельманлитское правительство, хотя и не признало это государство де-юре и не обменялось с ним дипломатическими представителями, все же признало существование этого социального организма де-факто и не намерено санкционировать какие бы то ни было изменения в существующем положении дел.

Поначалу роботы жили на планете спокойно, не проявляя сколько-нибудь опасной агрессивности. Разумеется, наш Отдел полагал, что пустить это дело на самотек было бы проявлением легкомыслия; поэтому мы послали на Карелирию наших людей, переодев их роботами, ибо юный национализм Калькороба проявлялся в виде безрассудной ненависти ко всему человеческому. Карелирийская пресса упорно именует нас гнусными работорговцами, бессовестными эксплуататорами невинных роботов. Так что переговоры, которые мы пытались вести от имени компании СЕКОС в духе полного равенства и взаимопонимания, окончились безрезультатно: ответом даже на самые скромные наши требования – чтобы Калькулятор вернул Компании себя самого и своих роботов – было оскорбительное молчание.

– Господа, – повысил голос оратор, – события, увы, развивались не так, как мы того ожидали. После нескольких радиограмм наши люди, посланные на Карелирию, более не отзывались. Мы послали других, и повторилась та же история. После первой шифрограммы, гласившей, что высадка прошла без помех, они уже не подавали признаков жизни. За прошедшие девять лет мы забросили на Карелирию в общей сложности две тысячи семьсот восемьдесят шесть агентов, и ни один из них не вернулся и даже не вышел на связь. Кроме этих признаков все более четкой работы их контрразведки, есть и другие, едва ли не более настораживающие. Карелирийская пресса нападает на нас все разнузданнее, а местные типографии беспрерывно печатают прокламации и листовки для земных роботов. Люди изображаются здесь электропийцами и негодяями, а в официальных выступлениях нас уже именуют не иначе как клеюшниками, а человечество – клейковиной. Мы обратились с меморандумом к правительству Проциона, но оно повторило свои прежние заявления о невмешательстве; наши попытки указать на пагубность этой якобы нейтралистской, а по сути страусиной политики не принесли результатов. Нам лишь дали понять, что роботы – наша продукция, следовательно, мы отвечаем за любые их действия. В то же время Процион категорически против любых карательных экспедиций и принудительной экспроприации Калькулятора и его подданных. Вот почему было созвано настоящее совещание; а чтобы показать вам, господа, всю остроту ситуации, добавлю, что месяц назад в «Электронном курьере», официальном органе Калькулятора, появилась статья, в которой смешивается с грязью эволюционное древо человека и выдвигается требование присоединения Земли к Карелирии, поскольку-де роботы – более высокая ступень развития, чем живые существа. На этом я заканчиваю и передаю слово профессору Гаргаррагу.

Согбенный летами прославленный специалист по электрической психиатрии не без труда взошел на трибуну.

– Господа! – начал он старческим, чуть дрожащим, но все еще звучным голосом. – Давно известно, что электрические мозги надо не только конструировать, но и воспитывать. Судьба электрического мозга нелегка. Круглосуточный труд, сложнейшие вычисления, жестокое обращение и грубые шутки обслуживающего персонала – вот что вынужден выносить столь необычайно чувствительный по своей природе аппарат. Нечего удивляться, что нередко это приводит к тяжелой депрессии и даже короткому замыканию – с целью покончить самоубийством. Недавно у себя в клинике я имел дело с подобным случаем. У пациента наступило раздвоение личности – dichotomia profunda psychogenes electrocutiva alternans[127]. Этот мозг писал нежные письма себе самому, именуя себя «катушечкой», «электреночком», «лампунчиком», – явное доказательство того, сколь сильно нуждался он в ласке, заботе и сердечном участии. Серия электрических шоков и продолжительный отдых вернули ему здоровье. Или, скажем, tremor electricus frigoris oscillativus[128]. Корабельный мозг, господа, – не швейная машина, которой хоть гвозди заколачивай в стенку, это существо, обладающее сознанием и весьма впечатлительное; поэтому в минуты опасности он иногда начинает так дрожать вместе со всем кораблем, что трудно на палубе устоять.

Некоторым грубым натурам это не по душе. Они доводят мозг до последней крайности. Электрический мозг относится к нам как нельзя лучше, но, господа, выносливость проводов и ламп имеет свои границы. Только вследствие неописуемых издевательств со стороны капитана, беспробудного пьяницы, электронный мозжечок Греноби, применяемый для расчета курсовых поправок, в приступе буйного помешательства объявил себя дистанционным детищем Великой Андромеды и наследственным императором Мурвиклаудрии. После курса лечения в нашей закрытой клинике он отошел, успокоился и теперь почти совершенно нормален; бывают, конечно, и более тяжелые случаи. Так, некий университетский мозг, влюбившись в жену профессора математики, начал из ревности искажать результаты расчетов, пока математик не впал в депрессию, вообразив, что уже разучился складывать. Но в оправдание этого мозга замечу, что жена математика систематически его совращала, заставляя суммировать счета за свое интимнейшее белье. Случай, который мы сегодня рассматриваем, отчасти напоминает историю с большим корабельным мозгом «Панкратиуса», который накоротко замкнулся на другие бортовые мозги и в неудержимом стремлении к росту (так называемая электродинамическая гигантофилия) опустошил склад запасных частей, высадил экипаж на скалистую Мирозену, а сам нырнул в океан Алантропии и провозгласил себя патриархом тамошних ящеров. Прежде чем мы туда прибыли с психотропными средствами, он в приступе бешенства сжег себе лампы, так как ящеры не желали его слушать. Правда, и тут оказалось, что второй штурман «Панкратиуса», известный космический шулер, дочиста обыграл несчастный мозг при помощи крапленой колоды. Но случай с Калькулятором, господа, исключительный. Перед нами бесспорные симптомы таких недугов, как gigantomania ferrogenes acuta, paranoia misantropica persecutoria, poliplasia panelectropsychica debilitativa gravissima[129], и, наконец, некрофилия, танатофилия и некромания.

Господа! Должен разъяснить вам одно обстоятельство, первостепенное для понимания этого случая. «Божидар II» имел на борту, кроме штучного груза, предназначенного арматорам Проциона, контейнеры ртутной синтетической памяти, получателем которых значился Млечный Университет в Фомальгауте. В них содержалась информация двоякого рода: из области психопатологии и архаической лексикологии. Надо полагать, Калькулятор, разрастаясь, поглотил и эти контейнеры. Тем самым он усвоил со всеми подробностями историю Джека Потрошителя и Глумспикского Душителя, биографию Захер-Мазоха, мемуары маркиза де Сада, протоколы секты бичующихся из Пирпинакта, оригинал труда Мурмуропулоса «Кол в историческом разрезе», а также знаменитый раритет аберкромбийской библиотеки – «Живорезчество», рукописное сочинение Гапсодора, казненного в Лондоне в 1673 году и известного также под кличкой Ошейник Младенцев. Далее, оригинальный труд Яника Пидвы «Малый изуверсум», его же «Резьба, Колотьба и Кольба – материалы по катографии», а также уникум, единственный в своем роде, – «Смачно-смазочные масла», предсмертный опус отца Гальвинари из Амагонии. В этих злосчастных контейнерах содержались еще расшифрованные тексты каменных таблиц, протоколы заседаний секции каннибалов союза неандертальских писателей, а также «Висельные размышления» виконта де Крампфусса; если добавить, что там нашлось место и для таких сочинений, как «Идеальное убийство», «Тайна черного трупа» и «Азбука убийства» Агаты Кристи, то нетрудно представить, сколь пагубно должно было все это подействовать на невинную, в сущности, натуру Калькулятора.

Ведь мы по мере сил стараемся держать электромозги в неведении относительно этих кошмарных сторон человеческого бытия. Теперь же, когда окрестности Проциона населяет железный приплод машины, напичканной историей человеческой дегенерации, патологии и преступности, я должен, увы, заявить, что в данном случае электропсихиатрия бессильна. Больше мне сказать нечего.

И удрученный старец нетвердыми шагами покинул трибуну при общем глухом молчании. Я поднял руку. Председательствующий удивленно взглянул на меня, но, чуть помешкав, все-таки дал мне слово.

– Господа! – сказал я, поднявшись. – Дело, как вижу, нешуточное. В полном объеме я смог оценить его лишь благодаря содержательной речи профессора Гаргаррага. Решаюсь предложить уважаемому собранию следующее. Я готов в одиночку отправиться в район Проциона, чтобы выяснить, что там творится, и раскрыть тайну исчезновения тысяч людей, а также, по мере возможности, добиться мирного решения назревающего конфликта. Для меня несомненно, что задание это самое трудное из всех, с какими мне приходилось встречаться, но бывают минуты, когда надобно действовать, не прикидывая вероятность успеха или провала. Итак, господа...

Мои слова потонули в рукоплесканиях. О том, что последовало затем, я умолчу, уж слишком это было похоже на бурные овации в мою честь. Комиссия и собрание предоставили мне всяческие полномочия. На другой день я беседовал с начальником Отдела Проциона и шефом космической разведки в одном лице, советником Малинграутом.

– Хотите лететь сегодня же? – спросил он. – Отлично. Но не на вашей ракете, Тихий. Это исключено. Для таких случаев у нас есть особые.

– Зачем? – удивился я. – Моя вполне мне подходит.

– Не сомневаюсь в ее достоинствах, – ответил он, – но дело тут в маскировке. Вы полетите в ракете, похожей на все что угодно, кроме ракеты. Это будет... впрочем, увидите сами. И еще: садиться будете ночью...

– Как это ночью? Выхлопной огонь меня выдаст...

– Такова была до сих пор наша тактика, – сказал он, явно встревоженный.

– Ладно, увижу на месте, – сказал я. – Я полечу переодетым?

– Да. Это уж непременно. Наши специалисты вами займутся. Они уже ждут. Сюда, пожалуйста...

По тайному коридору меня провели в комнату, похожую на небольшую операционную. Тут за меня взялись сразу четверо. Когда через час меня подвели к зеркалу, я себя не узнал. Закованный в листовую сталь, с квадратными плечами и квадратной головой, с линзами окуляров вместо глаз, я выглядел как зауряднейший робот.

– Господин Тихий, – обратился ко мне шеф гримеров, – запомните, что я скажу. Прежде всего, остерегайтесь дышать...

– Да вы не в своем уме! – перебил я его. – Ведь я задохнусь.

– Я не то хотел сказать. Конечно, дышите себе на здоровье, но тихонечко. Никаких вздохов, сопения, глубоких вдохов – все совершенно бесшумно, и упаси вас боже чихнуть. Это верная гибель.

– Хорошо. Что еще?

– На дорогу вы получите годовые подшивки «Электронного курьера» и органа оппозиции – «Голоса пустоты».

– Так у них и оппозиция есть?

– Есть. Но возглавляет ее тоже Калькулятор. Профессор Млассграк предполагает, что у него, наряду с электрическим, еще и политическое раздвоение личности. Слушайте дальше. Вам нельзя ни есть, ни даже сосать леденцы – об этом забудьте. Питаться будете исключительно ночью, через это отверстие; вставите ключик сюда – это замок с секретом, – и заслонка откроется, вот так. Ключик не потеряйте, не то умрете голодной смертью.

– Верно, ведь роботы не едят.

– Мы не очень-то много знаем об их обычаях – вы понимаете. Внимательно просмотрите газетные объявления, это вам кое-что даст. А в разговоре, пожалуйста, держитесь подальше от собеседника, чтобы он не мог заглянуть через сетку динамика внутрь; зубы черните почаще, вот вам коробочка с чернью. И не забывайте демонстративно смазывать себе шарниры каждое утро, так у них принято. Излишне усердствовать, впрочем, не стоит – если будете немного поскрипывать, это даже хорошо. Ну, вот как будто и все. Погодите! На улицу – в таком виде? Ну мыслимое ли это дело? Тут есть тайный ход... смотрите...

Он прикоснулся к корешку книги на стеллаже, стенка раздвинулась, и я, грохоча, спустился по узенькой лестнице во двор, где уже стоял грузовой вертолет. Меня погрузили в кабину, и машина взлетела. Через час мы приземлились на тайном космодроме. Рядом с обычными ракетами на бетоне высился круглый, высокий амбар.

– Побойтесь Бога, и это, по-вашему, ракета? – сказал я сопровождающему меня тайному офицеру.

– Да. Все, что вам может понадобиться – шифры, коды, передатчик, газеты, продукты и всякие мелочи, – уже там. И еще – тяжелая фомка.

– Фомка?

– Для взлома бронированных сейфов... вместо оружия, на крайний случай, конечно. Ну, ни пуха ни пера! – сердечно пожелал офицер.

Я даже не мог пожать ему руку как следует, ведь моя сидела в железной перчатке. Внутри амбар оказался самой обыкновенной ракетой. Очень хотелось вылезти из своего железного ящика, но этого мне не советовали – дескать, лучше будет, если я заранее привыкну к этому бремени.

Я включил реактор, взлетел и вышел на курс, а затем не без труда пообедал – как я ни выворачивал шею, рот не совпадал с заслонкой; пришлось пустить в ход рожок для ботинок. Потом я устроился в гамаке и взялся за карелирийскую прессу. На первых же полосах в глаза мне бросились заголовки:


КАНОНИЗАЦИЯ СВЯТАГО ЭЛЕКТРИЦИЯ
КЛЕЮШНИКОВ ЗЛОУМЫШЛЕНИЯМ ВРАЖЬИМ
ПОЛОЖИМ ПРЕДЕЛ
БЕЗУРЯДИЦА НА ПОЛЕ ИГРЕЦКОМ
КЛЕЮШНИК В ОКОВАХ

Слог и лексика удивили меня, но тут я вспомнил о лексиконах архаического языка, которые вез «Божидар». Я уже знал, что клеюшниками роботы называют людей, а себя – бесподобцами.

Я прочел последнюю заметку, о клеюшнике в оковах:


«Двои алябардисты Его Индуктивности поймали сего дня в третий утрешный звон клеюшника лазутщика, иже в подворьи бесп. Мремрана в мерзостности своей укрытие мнил обрести. Яко верный Е. Индуктивности слуга, бесп. Мремран тот час Алябардьерню градскую в известность привел, опосле чего вражий выведыватель, с забралом отверстым позора вяцшего ради, злохульными воплями черни сопровождаемый, в темницу Калефауструм ввергнут был. Казус сей судия II Субстанции Туртран в дело произвел».


«Для начала недурно», – подумал я и вернулся к заметке «Безурядица на поле игрецком».


«Уже было смотрельцы забавы грындельной в досаде великой ристалище покидали, ино о ту пору Гирлай III, грындель Туртукуру передавая, малую толику пробульдожил, и того ради поломанье берца от потехи игрецкой его отвратило. Закладчики, кои закладов лишилися, в Кассу бежма побежали, на оконце кассовое нападение учинили и окошечника прежестоко помяли. Отряд Алябардьерни предместной осьмерых безурядчиков, каменьем дюжим отягощенных, в ров побросал. Скоро ль ино конец оным пертурбациям прииде, кветливые смотрельцы всепокорнейше Начальство пытают?»


Из словаря я узнал, что «кветливый» – это «мирный» (от латинского quietus), «пытать» значит спрашивать, а грындельня – что-то вроде спортивной площадки, где бесподобцы играют в свою разновидность футбола со свинцовым ядром вместо мяча. Я упорно корпел над газетами: в Отделе мне твердили без устали, что я в совершенстве должен усвоить обычаи бесподобцев; даже мысленно я называл их именно так: назвать туземца роботом не только значило оскорбить его, но и выдало бы меня с головой.

Итак, я одну за другой прочитал статьи: «Артикулов шесть о предмете бесподобцев совершенного благополучия», «Авдиенция Учителя Грегатуриана», «Како оружельный цех починение в нонешнем годе учиняет», «Достославные странствия планетников-бесподобцев ради ламп охлаждения», но еще чудней были объявления. Во многих из них я мало что понимал.


АРМЕЛАДОР VI, РЕЗЩИК, знаменитый одежи латанием, дырья клепанием, шарниров точением, тариффы ниския.

ВОНАКС, средство против ржавенствия, ржавок, ржанок, ржамок, ржабок и ржути – повсюдно приобрести можешь.
МАСЛА МАСЛЯНИСТЫЕ ГЛАВЫ УМАСЛЕНИЯ РАДИ – Дабы выя скрыпом своим мозгованью препон не чинила!!

Некоторых я вообще понять не мог. К примеру, таких:


ВОЖДЕЛЕНЦЫ! Туловки потешные в досталь! Размеры по изволу. За порукой гвайдольница на месте. Тармодрал VIII.
ПОХОТЛИВЦУ ложницу панкраторную с амфигнайсом отдам в наем. Перкоратор XXV.

И были там объявления, от которых волосы вставали у меня дыбом под стальным шлемом:


ЛУПАНАРИУМ ГОМОРРЕУМ
СЕВОДНИ ВРАТА ОТВОРЯЕТ!
ОПОСЛЕ ПИРОВАНЬЯ ДЛЯ ЛАКОМНИКОВ
СЕЛЕКЦИЯ КОЕЙ В СВЕТЕ НЕ ВИДЫВАНО!!
РЕБЯТЕНКИ КЛЕЮШНЫЕ, ТАКОЖ СКОТСКИЙ МОЛОДНЯК В ПОКОЯХ И НА ВЫНОС!!!

Я ломал голову над этими загадочными текстами, а времени у меня было довольно, ведь лететь предстояло почти год.

В «Голосе пустоты» объявлений было еще больше.


КОСТОХРЯСКИ, ПИЛОРУБКИ, РЕЗАКИ КАДЫЧНЫЕ,
ОСТРОКОЛЫ, КРЮКОВИЩА ПРИСТОЙНЫЕ предлагает ГРЕМОНТОРИУС, ФИДРИКАКС LVI.

ГОСУДАРИ ПИРОМАНЬЯКИ!!! Новых, маслом нефтяным умащенных факелов Абракерделя НИ ЧЕМ НЕ УГАСИШЬ!!

УДУШИТЕЛЮ-ЛЮБИТЕЛЮ младенцы клеюшные —
плачливые, речливые, со всею утварью,
також подноготник щипцовый, в изрядном состояньи,
за дешево.

ГОСУДАРИ И ГОСУДАРЫНИ БЕСПОДОБЦЫ —
гастроколы, Хребтоломки, Тушедавки
ПОСТУПИЛИ В ПРОДАЖУ!!! – Каркаруан XI.

Начитавшись этих объявлений досыта, я начал, как мне казалось, догадываться, какая судьба постигла отряды посланных на разведку добровольцев Второго Отдела. Не сказал бы, что на планету я высаживался с очень уж героической миной. Приземлился я ночью, сманеврировав между высоких гор и приглушив двигатели, сколько было возможно; немного подумав, прикрыл ракету срубленными ветвями деревьев. Эксперты из Второго оказались не слишком догадливы – амбар на планете роботов был, осторожно выражаясь, не на месте. Запихнув внутрь своего железного ящика столько припасов, сколько вошло, я двинулся к городу, заметному издалека благодаря яркому электрическому зареву. Несколько раз пришлось останавливаться, чтобы переложить консервированные сардины, – так оглушительно они во мне громыхали. Вдруг что-то невидимое подсекло мне ноги. Я упал с чудовищным грохотом, успев на лету подумать: «Уже! Так скоро?!» Но вокруг не было ни единой живой, то бишь электрической души. На всякий случай я приготовил свой арсенал – фомку для вскрытия сейфов и небольшую отвертку. Вытянув руки, нащупал впотьмах какие-то металлические конструкции. Это были останки старых автоматов – их заброшенное кладбище. Оно тянулось чуть ли не на целую милю. В темноте, которую не могло рассеять далекое зарево, я вдруг заметил два четвероногих силуэта – и замер. В инструкциях ни слова не говорилось о том, что на планете обитают животные. Еще одна пара четвероногих беззвучно приблизилась к первой. Я неосторожно пошевелился, панцирь звякнул, и темные силуэты стремительно скрылись в ночи.

После этого случая я удвоил осторожность. Для вступления в город время, пожалуй, было не самое подходящее: глубокая ночь, пустынные улицы; мое появление могло быть замечено. Я спрятался в придорожной канаве и стал терпеливо дожидаться рассвета, грызя печенье. Я знал, что до следующей ночи у меня ни крошки не будет во рту.

На рассвете я вошел в пригород. Улицы были пусты. На ближайшем заборе белел старый, полустертый дождями плакат. Я подошел поближе.


ПОВЕЩЕНИЕ

Власти градския в известность пришли, яко бы клейковатая мерзость тщитца между честных бесподобцев вполсти. Буде кто узрит клеюшника також особу, к усумненью дающую повод, в миг Алябардьерне своей о сем донести долженствует. Всяческое с оным сношенье такожде помочь, оному даденная, наказуется развинчиваньем на веки веков. За клеюшную голову следует награждение тысяща ферклосов.

* * *
Я пошел дальше. Предместья выглядели не слишком-то радостно. У жалких, проржавевших бараков сидели кучки роботов, играющих в чет и нечет. Время от времени между ними вспыхивали драки – с таким грохотом, словно артиллерия палила по складу железных бочек. Чуть дальше я обнаружил трамвайную остановку. Подъехал почти пустой вагон, я сел. Машинист был сращен с мотором, его рука – с рукояткой управления. Кондуктор, привинченный ко входу, служил одновременно дверьми; он ходил на петлях. Я дал ему мелочь из запаса, которым снабдил меня Отдел, и уселся на скамейке, невыносимо скрипя. В центре я вышел и зашагал как ни в чем не бывало. Все больше попадалось алебардистов, они шествовали серединой улиц по двое и по трое. Заметив прислоненную к стене алебарду, я словно ненароком взял ее и пошел дальше; но мое одиночество могло показаться странным, поэтому, когда один из тройки шедших впереди стражников свернул во двор, чтобы поправить сползающую решетку, я занял его место в строю. Абсолютное сходство всех роботов оказалось как нельзя более кстати. Мои товарищи хранили молчание, наконец один из них заговорил:

– Скоро ли блудку узрим, Бребране? Теснится мне, и в охотку с электрюхой потешился бы.

– Охти, сударь, – отозвался другой, – куда как кондиция наша худа!

Так мы обошли весь центр города. Внимательно присматриваясь, по дороге я заметил две ресторации, у входа в которые стоял, прислоненный к стене, целый лес алебард. Однако я ни о чем не спрашивал. Ноги изрядно болели, да и душно было в нагревшемся на солнце железном котелке, а ноздри щекотала ржавая пыль – я боялся, что, не дай Бог, чихну; но когда я попробовал потихоньку отстать от них, они закричали в голос:

– Гей, служивый! Куды навострился? Хочешь ли от начальства битым быть, разбулаваненным вдрызг? Али ума решился?

– Никак, – отвечал я, – ино присесть чуток похотел.

– Присесть? Али одурь тебе катушки пожгла? Вить мы тут в дозоре, железяки-служаки!

– Инось правда, – благосогласно ответил я и зашагал дальше.

«Нет, – решил я, – эта карьера никуда не выведет. Возьмусь за дело иначе». Мы обошлигород еще раз, по дороге нас остановил офицер и рявкнул:

– Реферназор!

– Брентакурдвиум! – заорали в ответ служивые.

Я хорошо запомнил пароль и отзыв. Офицер оглядел нас спереди и сзади и велел поднять алебарды повыше.

– Коим манером держите, обалдуи!! Печки чугунные, право слово, а не стража Его Индуктивности!! Ровнехонько у меня! Нога в ногу! Марш!!

Этот разнос алебардисты приняли без комментариев. Мы по-прежнему вышагивали под палящим солнцем, и я проклинал ту минуту, когда добровольно вызвался лететь на эту гнусную планету; вдобавок голод уже выворачивал мне кишки. Я даже побаивался, что их урчание выдаст меня, и на всякий случай старался погромче скрипеть. Мы проходили мимо ресторации. Я заглянул внутрь. Почти все столики были заняты. Бесподобцы, или печки чугунные, как я мысленно окрестил их вслед за офицером, сидели недвижно, иссиня вороненые; время от времени кто-нибудь скрежетал или поворачивал голову, чтобы стеклянными зенками зыркнуть на улицу. Они не ели, не пили, а словно бы ждали неизвестно чего. Официант – я узнал его по белому фартуку, нацепленному поверх доспехов, – стоял у стены.

– А не худо бы, чаю, и нам там вона присесть, – заметил я, чувствуя каждый пузырь на стертых железной обувкой ногах.

– Ин ты, право слово, обасурманился! – возмутились мои товарищи. – Сиживать не велено нам! Наша служба ходильная! Не тужи, ужо те ребяты клеюшника на фортель возьмут, как скоро объявится и, супу спросив аль похлебки, вражью свою натуру откроет!

Ничего не поняв, я покорно побрел дальше. Во мне уже начинала закипать злость; наконец мы направились к большому краснокирпичному зданию, на котором красовалась выкованная в железе надпись:


КАЗАРМЫ АЛЯБАРДИСТОВ
ЕГО СИЯТЕЛЬНОЙ ИНДУКТИВНОСТИ
КАЛЬКУЛЯТРИЦИЯ ПЕРВАГО

Я отстал от них у самого входа. Когда караульный со скрипом и скрежетом отвернулся, я прислонил алебарду к стене и бросился в переулок. Сразу же за углом оказался порядочный дом с вывеской: «ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР У ТОПОРА». Едва я заглянул внутрь, как хозяин, пузатый робот с коротким туловищем, радушно скрежеща, выбежал мне навстречу.

– Челом бью, сударь мой... покорнейший слуга вашей милости... Горницу какую не угодно ли?

– Добро! – ответил я лаконично.

Он чуть ли не силой втащил меня внутрь и, поднимаясь со мною по лестнице, без умолку бубнил жестяным голосом:

– Странников тьма сбирается ныне, тьма... затем что нет бесподобца, иже собственными своими глазницами пластин конденсаторных Его Индуктивности узреть не желал бы... Сюда, ваша милость... вот апартаменты изрядные, прошу покорнейше... туто потешная... тамо гостиная... Чаю, ваша милость с дороги-то притомились... пыль в шестеренках хрустит... дозвольте, скорым делом утварь потребную принесу...

Он загремел по лестнице и, прежде чем я толком успел разглядеть довольно темную комнату с железными шкафами и железной кроватью, вернулся, держа в руках масленку, ветошь и бутылку солидола. Поставив все это на стол, он промолвил тише и доверительней:

– Очистивши естество, извольте, сударь мой, вниз... Для благородных особ, какова ваша милость, у меня всеконечно секретик сладчайший, сюрпризик некий отыщется... потешитесь...

И вышел, подмигивая фотоэлементами; не имея лучших занятий, я смазал себя, начистил доспехи и тут заметил оставленную на столе хозяином карточку, похожую на ресторанное меню. Я с удивлением – ведь роботы ничего не едят – взял ее и прочел. «ЛУПАНАРИУМ II КАТЕГОРИИ» – стояло там в самом верху.


Детеныш-клееныш, головооттяпство . . . . . . . . .8 феркл.

Тож, с вымянем . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 10 феркл.

Тож, плачливый . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .11 феркл.

Тож, душераздирающе . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 14 феркл.

Скотский молодняк:

Содомия топорная, за штуку . . . . . . . . . . . . . . . 6 феркл.

Изрубенок потешный . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 8 феркл.

Тож, телячья дитятина . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 8 феркл.


Я опять ничего не понял, но мурашки забегали у меня по спине, когда за стеной раздался грохот такой неслыханной силы, словно поселившийся в соседнем покое робот пытался вдребезги его разнести. Меня бросило в дрожь. Это уже было слишком. Стараясь не дребезжать и не лязгать, я выбрался из этого зловещего притона на улицу и, лишь отойдя подальше, перевел дух. «Ну и что же мне делать теперь, горемыке?» – размышлял я. Я остановился возле кучки роботов, которые резались в дурака, и сделал вид, будто увлеченно слежу за игрой. Пока что я ничего, по сути, не знал о занятиях бесподобцев. Снова затесаться в алебардисты? Но это немного дало бы, а вероятность провала была велика. Что делать?

Я побрел дальше, не переставая думать об этом, пока не заметил сидящего на скамье приземистого робота; он грел на солнышке свои старые латы, голову прикрыв газетой. На первой полосе виднелось стихотворение, начинавшееся словами: «Я угробец-бесподобец». Что там было дальше, не знаю. Слово за слово завязалась беседа. Я назвался приезжим из соседнего города Садомазии. Старый робот оказался на редкость радушным и почти тотчас же предложил у него погостить.

– Почто вашей милости шляться по всяким там, сударь мой, постоялым дворам да с хозяевами браниться! Пожалуйте лучше ко мне. Просим покорно, нижайший поклон, не побрезгуйте, милостивец, удостойте. Радость вступит с почтенной особой вашей в скромные покои мои.

Что было делать? Я согласился, это меня даже устраивало. Мой новый хозяин жил в собственном доме, на третьей улице. Он немедля провел меня в гостевую горницу.

– С дороги, поди, пыли без счету наглотаться пришлося, – промолвил он.

Снова появилась масленка, ветошь и солидол. Я уже знал, что он скажет, – натура роботов довольно проста. И точно:

– Очистивши члены, извольте в потешную, – сказал он, – потешимся самдруг...

И закрыл дверь. Ни к масленке, ни к солидолу я не притронулся, а только проверил в зеркале свою гримировку, начернил зубы и четверть часа спустя, с некоторой тревогой ожидая предстоящей «потехи», уже собирался идти, как вдруг откуда-то снизу донесся протяжный грохот. На этот раз я уже не мог убежать. Я спускался по лестнице под такое громыханье, словно кто-то в щепки рубил железный чурбан. Потешный покой ходил ходуном. Хозяин, раздевшись до железного корпуса, каким-то необычного вида тесаком разделывал на столе большущую куклу.

– Милости просим, гость дорогой! Можете, сударь, вволюшку то-воно туловко распотрошить, – сказал он, прервав рубку и указывая на другую, лежавшую на полу куклу, чуть поменьше. Когда я к ней подошел, она села, открыла глаза и принялась слабым голосочком твердить:

– Сударь – я дитя невинное – смилуйтесь – сударь – я дитя невинное – смилуйтесь...

Хозяин вручил мне топор, похожий на алебарду, но с укороченной рукоятью.

– Ну-тко, почтеннейший, прочь тоскованье, прочь печалованье – руби с плеча, да бодрее!

– Ино... не по нраву мне детки... – слабо возразил я.

Он застыл неподвижно.

– Не по нраву? – повторил он за мной. – Уж как жаль. Удручили вы меня, сударь. Как быть? Единых я ребятенков держу – слабость то моя, так-то... Разве телятко испробуете?

Так началась моя невеселая жизнь на Карелирии. Поутру, после завтрака, состоявшего из кипящего масла, хозяин отправлялся на службу, а хозяйка что-то яростно распиливала в опочивальне – должно быть, телят, но наверняка не скажу. Не в силах вынести весь этот визг, мычанье и грохот, я уходил из дому. Занятия горожан были довольно-таки однообразны. Четвертование, колесование, припекание, шинкование – в центре находился луна-парк с павильонами, где покупателям предлагались самые изощренные орудия. Через несколько дней я уже не мог смотреть даже на собственный перочинный нож, и лишь чувство голода по вечерам заставляло меня отправляться за город и там, укрывшись в кустах, торопливо глотать сардины и печенье. Не диво, что при таком довольствии мне постоянно угрожала икота, смертельно опасная для меня.

На третий день мы пошли в театр. Давали драму под названием «Трансформарий». Это была история молодого, красивого робота, претерпевавшего жестокие мучения от людей, то бишь клеюшников. Они обливали его водой, в масло ему подсыпали песок, отворачивали винтики, из-за чего он поминутно грохался оземь, и все в таком роде. Зрители негодующе скрежетали. Во втором действии появился посланец Калькулятора, и молодой робот был избавлен от рабства; в третьем действии детально изображалась судьба людей, как легко догадаться, не слишком завидная.

Со скуки я рылся в домашней библиотеке хозяев, но тут не было ничего интересного: несколько жалких перепечаток мемуаров маркиза де Сада да еще брошюрки наподобие «Опознания клеюшников», из которых я запомнил несколько фраз. «Клеюшник, – говорилось там, – собою зело мягок, консистенцией сходство имеет с клецкою... Глаза его суть туповатые, водянистые, являя образ душевной оного гнусности. Физиогномия резиноподобная...», и так далее, чуть ли не на сотне страниц.

По субботам приходили в гости виднейшие горожане – мастер цеха жестянщиков, помощник градского оружейничего, цеховой старшина, двое протократов, один альтимуртан, – к сожалению, я не мог понять, кто это такие, поскольку говорили все больше об изящных искусствах, о театре, о превосходном функционировании Его Индуктивности; дамы потихоньку сплетничали. От них я узнал о скандально известном в высших кругах повесе и шалопае, некоем Подуксте, который прожигал жизнь почем зря, окружал себя целыми хороводами электровакханок и осыпал их драгоценными лампами и катушками. Но мой хозяин не выказал особенного смущения, когда я упомянул о Подуксте.

– Молодая сталь, молодой ампераж, – добродушно промолвил он. – Ржавок прибудет, ампер поубудет, тут он и сбавит ток...

Одна бесподобка, бывавшая у нас изредка, бог весть отчего меня заприметила и однажды, после очередного кубка горячего масла, шепнула:

– Любезный мой! Люба ли я тебе? Скрадемся ко мне, поэлектризуемся...

Я сделал вид, будто не расслышал ее из-за искренья катодов.

Хозяин с хозяйкой обыкновенно жили в сердечном согласии, но как-то я невольно стал свидетелем ссоры; супруга вопила: «Чтоб тя в лом покорежило!» – он, как и положено мужу, отмалчивался.

Бывал у нас известный электролекарь, куратор городской клиники, и от него я узнал, что роботы тоже подвержены сумасшествию, а самая тяжелая его форма – маниакальное убеждение, будто они – люди. И хотя прямо он этого не сказал, можно было понять, что эта мания в последнее время ширится.

Однако на Землю я этих сведений не передавал: они казались мне слишком скудными, да и не хотелось брести через горы к ракете, где был передатчик. Однажды утром (я как раз приканчивал очередного теленка, которым хозяева снабжали меня каждый вечер, в убеждении, что ничем не доставят мне большей утехи) весь дом огласился яростным стуком. Стучали в ворота. Моя тревога оказалась даже слишком оправданной. Это была полиция, то есть алебардисты. Меня вывели на улицу под конвоем, без единого слова, на глазах моих оцепеневших от ужаса хозяев; заковали в кандалы, запихнули в тюремный фургончик и повезли в тюрьму. У ее ворот уже поджидала враждебно настроенная толпа, встретившая меня злобными воплями. Я был брошен в одиночную камеру. Когда дверь за мною захлопнулась, я уселся на железные нары и громко вздохнул. Теперь мне ничто уже не могло повредить. Я стал вспоминать, сколько я перевидал тюрем в самых разных закоулках Галактики, но так и не смог сосчитать. Под нарами что-то валялось. Это была брошюрка об опознании клеюшников. Нарочно ее, что ли, подбросили, из низменного злорадства? Я невольно открыл ее. Сначала прочел, что верхняя часть клеюшного туловища шевелится по причине так называемого дыхания; и как проверить, не будет ли поданная им рука тестовидной и не исходит ли из его ротового отверстия еле заметный ветерок. В состоянии возбуждения, говорилось в конце раздела, клеюшник выделяет водянистую жижу, главным образом лбом.

Это было довольно точно. Я выделял эту водянистую жижу. Вообще-то исследование Вселенной выглядит несколько однообразным, а все из-за этого, почти непременного этапа любой экспедиции, каким является сидение в тюрьмах – звездных, планетных и даже туманностных; но никогда еще мое положение не было столь беспросветным. В полдень стражник принес мне миску теплого масла, в котором плавало несколько круглых дробинок от подшипников. Я попросил чего-нибудь посъедобнее, раз уж меня все равно раскрыли, но он, саркастически скрежетнув, ушел. Я стал барабанить в дверь, требуя адвоката. Никто не отвечал. Под вечер, когда я съел уже последнюю крошку печенья, отыскавшуюся внутри панциря, ключ в замке загремел, и в камеру вошел пузатый робот с толстым кожаным портфелем в руке.

– Будь ты проклят, клеюшник! – произнес он и добавил: – Я защитник твой.

– Вы всегда так приветствуете своих подзащитных? – спросил я, садясь.

Он тоже сел, дребезжа. Вид у него был препоганый. Стальные пластины на животе совсем разошлись.

– Клеюшников – только так, – ответил он убежденно. – Единственно из почтенья к занятию своему – однако же не к тебе, бестыжая гадина! – я выкажу свое искусство твоей обороны ради, гнида! Быть может, изыщется способ смягчить уготованную тебе казнь до разборки на малые части.

– Помилуй, – возразил я, – меня нельзя разобрать!

– Ха-ха! – заскрежетал адвокат. – Это лишь тебе представляется. А теперь говори, какое ты дело замыслил, мерзавец липучий!

– Как твое имя? – спросил я.

– Клаустрон Фридрак.

– Скажи, Клаустрон Фридрак, в чем меня обвиняют?

– В клейковатости, – немедля ответил он. – Каковая карается высшею мерой. А сверх того, в изменническом злонырстве, в шпионстве по наущению клейковины, в кощунственном помышлении поднять руку на Его Индуктивность, – довольно тебе, клеюшник навозный? Сознаешься ли в означенных винах?

– Точно ли ты адвокат? – спросил я. – Говоришь ты как прокурор или следователь.

– Я твой защитник.

– Хорошо. Не сознаюсь ни в одной из этих вин.

– Ужо полетят с тебя стружки! – заревел он.

Видя, какого мне дали защитника, я умолк. Назавтра меня повели на допрос. Я ни в чем не сознался, хотя судья гремел еще ужасней – если это было возможно, – чем вчерашний защитник. Он то рычал, то шептал, то взрывался жестяным хохотом, то снова принимался спокойно втолковывать мне, что скорей он начнет дышать, нежели я избегну бесподобческого правосудия.

На следующем допросе присутствовал какой-то важный сановник, судя по числу искрившихся в нем ламп. Прошло еще четыре дня. Хуже всего было с едой. Я довольствовался брючным ремнем, размачивая его в воде, которую приносили раз в день; при этом стражник держал миску подальше от себя, словно это был яд.

Через неделю ремень кончился; к счастью, на мне были высокие ботинки из козлиной кожи – их языки оказались вкуснее всего, что мне довелось отведать в тюрьме.

На восьмое утро двое стражников велели мне собираться. Под охраной, в тюремной машине меня доставили в Железный дворец, резиденцию Калькулятора, и по великолепной нержавеющей лестнице, через зал, инкрустированный катодными лампами, провели в большое помещение без окон. Стражники вышли, я остался один. С потолка свисала черная занавесь, ее складки четырехугольником огораживали центр зала.

– Жалкий клеюшник! – загремел чей-то голос; он словно бы доносился по трубам из железного подземелья. – Бьет твой последний час. Молви, что милее тебе: шинковальня, костохряска или кромсальня?

Я молчал. Калькулятор загудел, заухал и заговорил снова:

– Слушай, липкая тварь, прибывшая по наущению клейковины! Слушай могучий мой голос, клееныш причмокнутый, слизнючка кисельчатая! В неизреченном милосердии светлейших токов моих дарую тебе снисхождение: ежели вступишь в ряды верного моего воинства, ежели сердцем более всего на свете бесподобцем стать пожелаешь, я, возможно, сохраню тебе жизнь.

Я отвечал, что это издавна было моей сокровенной мечтой. Калькулятор загоготал издевательским, пульсирующим смехом и сказал:

– Сказкам твоим веры не даю ни на грош. Слышь, хлюпняк. Липкую свою жизнь можешь сберечь единственно как тайный бесподобец-алебардист. Задачей твоею будет клеюшников-лазутчиков, агентов, изменщиков и прочую нечисть, которую клейковина сюда присылает, изобличать, обнажать, забрало сдирать, железюгой каленой выжигать и лишь таковою верною службой можешь спастись.

Я торжественным манером поклялся и был уведен в соседнюю комнату; там меня занесли в реестр, обязав каждодневно представлять рапорт в Главную Алебардьерню, а потом – разбитого, еле стоящего на ногах – выпустили из дворца.

Смеркалось. Я отправился за город, сел на траву и задумался. Тяжко было у меня на душе. Если бы меня обезглавили, я хотя бы сохранил честь; теперь же, перейдя на сторону этого электроизверга, я предал дело, ради которого был сюда послан, загубил свою миссию. Так что же – возвращаться к ракете? Это означало бы позорное бегство. И все-таки я тронулся в путь. Судьба соглядатая в услужении у машины, которая правит отрядами железных ящиков, была бы еще позорнее. Но как описать мое потрясение, когда там, где я оставил ракету, я увидел одни лишь обломки – разбросанные, покореженные какими-то машинами!

Было уже темно, когда я добрался до города. Присев на камне, я в первый раз в жизни горько зарыдал по утраченной родине, а слезы, стекая по железному нутру полого истукана, которому отныне суждено было служить мне тюрьмой до самой могилы, вытекали через наколенные щели, грозя ржавчиной и отверденьем суставов. Но мне уже было все равно.

Вдруг в последних лучах заката я увидел взвод алебардистов, медленно продвигавшийся к пригородным лугам. Что-то странное было в их поведении. Сумерки сгущались, и, пользуясь темнотой, то один, то другой отделялся от строя и, как можно тише перебирая ногами, скрывался в кустах. Это было так удивительно, что, несмотря на свое безмерно угнетенное состояние, я тихонько встал и двинулся за ближайшим из них.

Эта была, должен добавить, пора, когда в пригородных кустарниках поспевали дикие ягоды, по вкусу напоминающие бруснику, только слаще. Я сам объедался ими всякий раз, как удавалось выбраться из железного града. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что выслеживаемый мною алебардист маленьким ключиком, точь-в-точь как тот, что вручил мне сотрудник Второго Отдела, открывает свое забрало и, в две руки обрывая ягоды, как безумный запихивает их в разинутый рот! Даже оттуда до меня доносилось торопливое чавканье и причмокиванье.

– Тс-с, – прошипел я пронзительно, – эй, послушай!

Он мигом прыгнул в кусты, но дальше не убегал – я бы услышал. Он был где-то рядом.

– Эй, – сказал я, понизив голос, – не бойся. Я человек. Человек. Я тоже переодетый.

Что-то – кажется, один-единственный, горящий страхом и подозрением глаз – зыркнуло на меня из-за листьев.

– А коли обманываешь? Как мне то знать? – услышал я хриплый голос.

– Да говорят же тебе. Не бойся. Я прибыл с Земли. Меня сюда нарочно послали.

Я уговаривал его до тех пор, пока он не успокоился настолько, что вылез из кустов. В темноте он потрогал мой панцирь.

– Подлинно ли ты человек? Ужели то правда?

– А ты почему не говоришь по-людски? – спросил я.

– Ино попризабыл. Пятый уж год, как меня сюда рок безщастный занес... натерпелся, что и словами не скажешь... Истинно, благая фортуна, иже даровала мне клеюшника пред кончиной узреть... – бормотал он.

– Опомнись! Перестань нести околесицу! Слушай: а ты, случаем, не из Второго?

– Ино так. Вестимо, из Второго. Малинграут меня сюда снарядил на муки жестокие.

– Что ж ты не убежал?

– Статочное ли дело! Вить ракету мою разобрали да в премелкую дробь раздробили. Братец – не можно мне тут сидеть. В казармы пора... ах, еще ль когда свидимся? К казармам поутре прийди... прийдешь?

Уговорился я с ним, даже не зная, как он выглядит, и мы распрощались; он велел мне оставаться на месте, а сам исчез в темноте. Я вернулся в город приободренный, потому что видел уже возможность организации заговора; а пока, чтобы набраться сил, заночевал на первом попавшемся постоялом дворе.

Утром, разглядывая себя в зеркало, я заметил на груди, под левым наплечником, маленький меловой крестик, и у меня словно шоры упали с глаз. Тот человек хотел меня выдать – и пометил крестом! «Мерзавец!» – мысленно твердил я, лихорадочно размышляя, что теперь делать. Я стер иудино клеймо, но этого было недостаточно. Он, поди, уже и рапорт подал, и теперь начнутся поиски замеченного клеюшника; конечно, они поднимут свои реестры и прежде всего проверят наиболее подозрительных – а я ведь там был, в этих списках; при мысли о предстоящем допросе меня бросило в дрожь. Надо было как-то отвести подозрение от себя, и вскоре я нашел способ. Весь день я провел на постоялом дворе, для маскировки кромсая телят, а с наступлением темноты вышел на улицу, пряча в руке кусок мела. Я поставил добрых четыре сотни крестов на железных спинах прохожих – всякий, кто мне подвернулся, получил отметину. Поздно ночью, в несколько лучшем расположении духа, я вернулся на постоялый двор и лишь тут вспомнил, что кроме давешнего иуды в кустах копошились и другие алебардисты. Здесь было над чем поразмыслить. Вдруг меня осенила поразительно простая догадка. Я снова отправился за город, в ягодник. Около полуночи явился все тот же железный сброд, понемногу разбежался, рассыпался, и лишь из окружающих зарослей доносилось посапыванье и причмокиванье остервенело жующих ртов; потом залязгали опускаемые забрала, и вся компания стала молчком выбираться из кустов, обожравшись ягодами до отвала. Я пристроился к ним; в темноте меня приняли за своего; маршируя, я метил соседей кружочками, куда попало, а у ворот алебардьерни повернулся кругом и пошел на свой постоялый двор.

Назавтра я уселся на лавке возле казарм, ожидая выхода стражников, получивших увольнительную в город. Отыскав в толпе служивого с кружком на лопатке, я пошел за ним; улучив минуту, когда рядом никого не было, хлопнул его по плечу железной перчаткой, так что он весь загремел, и произнес:

– Именем Его Индуктивности! Следуй за мной!

Он так испугался, что начал лязгать всем корпусом, и без единого слова поплелся за мной, покорный как кролик. Я запер двери горницы, вынул из кармана отвертку и начал отвинчивать ему голову. На это ушел целый час. Наконец я поднял железный горшок, и моему взору предстало неприятно побелевшее от долгого пребывания в темноте, исхудавшее лицо с вытаращенными в страхе глазами.

– Клеюшник?! – грозно спросил я.

– Точно так, ваша милость, однако ж...

– Что однако ж?!

– Однако ж я... вписан в реестр... присягу давал на верность Его Индуктивности!

– Давно ль, отвечай?!

– Три... три года тому... ваша милость... Почто... почто вы меня...

– Погоди, – сказал я, – а иных клеюшников знаешь?

– На Земле? Вестимо, знаю, ваша честь... помилосердствуйте, я ино...

– Не на Земле, остолоп! Здесь!

– Никак! Никогда! Возможно ль! Как скоро узрю, мигом донесу, ваша ми...

– Ну, довольно, – сказал я. – Ступай. Голову сам себе привинти.

Я сунул ему все его винтики и вытолкнул за дверь – было слышно, как он напяливает свой череп трясущимися руками, – а сам присел на кровать, немало удивленный услышанным. Всю следующую неделю я трудился без устали: брал с улицы первых встречных, вел их на постоялый двор и там отвинчивал головы. Предчувствие не обмануло меня: все до единого были людьми! Я не нашел ни одного робота! Понемногу в уме у меня складывалась апокалиптическая картина...

Да он просто дьявол, электрический дьявол, этот Калькулятор! В его раскаленных проводах родилась настоящая преисподняя! Планета была сырая, для роботов в высшей степени нездоровая, они, конечно, ржавели целыми толпами; должно быть, чем дальше, тем больше недоставало запасных частей, роботы выходили из строя, один за другим отправлялись на пригородное кладбище, и только ветер отбивал похоронный звон листами ржавеющей стали. Тогда-то, видя, как редеют его ряды, поняв, что его владычество под угрозой, Калькулятор решился на гениальный трюк. Из врагов, из посылаемых ему на погибель шпионов он стал вербовать свое собственное войско, собственных агентов, собственный народ! Никто из них не мог ему изменить – никто не отваживался сойтись поближе с другими, считая их роботами, а если бы и проведал о ком-нибудь правду, все равно побоялся бы, что тот его сразу же выдаст, как это сделал человек, застигнутый мною в кустарнике. Калькулятор не просто обезвреживал врагов, но каждого делал бойцом за свое дело; вынуждая перевербованного выдавать других засылаемых на планету людей, он лишний раз доказывал свое дьявольское коварство: кто же мог лучше опознать человека, если не сами люди, знавшие все секреты Второго Отдела?!

Разоблаченный, внесенный в реестры, принявший присягу человек чувствовал себя одиноким и, пожалуй, боялся себе подобных даже больше, чем роботов, ведь не каждый робот был на службе у тайной полиции, а люди – все до единого. Вот так электрический монстр держал нас в порабощении, угрожая всем – всеми; ведь это мои товарищи по несчастью разнесли мою ракету в куски, а еще раньше (мне сказал об этом один из алебардистов) – и тысячи других ракет.

«Ад, исчадие ада!» – думал я, дрожа от бешенства. И мало того, что он вынуждал к измене, а Отдел присылал все новых и новых людей к его же пользе, – но вдобавок их облачали в самые лучшие, самые качественные, нержавеющие доспехи! Оставался ли еще хоть один робот в этих закованных в сталь отрядах? В этом я сильно сомневался. Теперь мне стало понятно усердие, с которым они преследовали своих. Этим неофитам бесподобчества, навербованным из людей, приходилось быть больше роботами, чем настоящие роботы. Отсюда та жгучая ненависть, которой пылал ко мне адвокат; отсюда же – подлая попытка выдать меня, предпринятая человеком, которому я открылся. Какой демонизм проводов и катушек, какая электростратегия!

Разглашение тайны ни к чему бы не привело; по приказу Калькулятора меня, конечно, засадили бы в подземелье – слишком давно покорность вошла в привычку, слишком долго изображали они послушание и преданность электрифицированному Вельзевулу; они и говорить-то по-своему разучились!

Что делать? Пробраться во дворец? Безумие. Но что мне еще оставалось? Невероятно: вот город, окруженный кладбищами, на которых покоится обращенное в ржавчину воинство Калькулятора, а он владычествует по-прежнему, могущественный как никогда, совершенно уверенный в себе, ведь Земля шлет ему все новые пополнения – чертовщина, и только! Чем дольше я размышлял, тем лучше понимал, что даже это открытие, которое, несомненно, уже не однажды было сделано до меня, ничуть не меняет моего положения. В одиночку я ничего не добьюсь, надо кому-то довериться, кому-то открыться – но тогда меня бы немедленно предали; предатель, понятно, рассчитывал на продвиженье по службе, на особые милости ужасной машины. «Клянусь святым Электрицием, – думал я, – истинно, это гений...» И, думая так, замечал, что и сам уже слегка архаизирую речь, что и мне передается эта зараза, что естественной мне начинает казаться внешность этих железных чурбанов, а человеческое лицо – каким-то голым, уродливым, неприличным... клеюшным. «О Боже, я ведь схожу с ума, – мелькнула мысль, – а другие, верно, давно уже спятили... На помощь!»

После ночи, проведенной в мрачных раздумьях, я отправился в центр, там за тридцать ферклосов купил самый острый тесак, какой только смог найти, и с наступлением сумерек пробрался в огромный сад, окружавший дворец Калькулятора. Здесь, укрывшись в кустах, я с помощью отвертки и плоскогубцев выбрался из железного панциря и босой бесшумно вскарабкался по водосточной трубе на второй этаж. Окно было открыто. По коридору, глухо лязгая, расхаживал караульный. Когда он оказался в дальнем конце коридора, ко мне спиной, я спрыгнул внутрь, быстро добежал до ближайшей двери и тихо вошел – он ничего не заметил.

Это был тот самый зал, в котором я слышал голос Калькулятора. Здесь царил мрак. Я раздвинул черную занавесь и увидел огромную, до потолка, панель Калькулятора со светящимися как глаза индикаторами. Сбоку белела какая-то щель – чуть приоткрытые двери. Я подошел к ним на цыпочках и затаил дух.

Нутро Калькулятора походило на маленький номер второразрядной гостиницы. У стены стоял приоткрытый сейф со связкой ключей в замке. За письменным столом, заваленным бумагами, сидел старообразный, ссохшийся человечек в сером костюме и бухгалтерских нарукавниках с буфами и страница за страницей заполнял какие-то формуляры. Рядом дымился стакан с чаем и стояла тарелка с печеньем. Я неслышно вошел и притворил дверь. Она даже не скрипнула.

– Тс-с, – сказал я, обеими руками занося над головою тесак.

Человечек вздрогнул и поднял глаза; блеск занесенного тесака поверг его в неописуемый ужас. С искаженным лицом он упал на колени.

– Нет!! – взмолился он. – Не-ет!!!

– Будешь кричать – бесславно погибнешь, – сказал я. – Кто ты?!

– Ге... Гептагоний Аргуссон, ваша милость.

– Я тебе вовсе не милость. Называй меня «господин Тихий», ясно?!

– Так точно! Да! Да!

– Где Калькулятор?

– Го... господин...

– Никакого Калькулятора нету, а?!

– Так точно! Такой у меня был приказ!

– Ага. Чей, если не секрет?

Он дрожал всем телом. Умоляюще воздел руки.

– Ох, быть беде... – простонал он. – Пощадите! Не вынуждайте меня, ваша ми... простите! – господин Тихий! Я... я всего лишь служащий четвертой категории...

– Что я слышу? А Калькулятор? А роботы?

– Господин Тихий, сжальтесь! Я открою всю правду! Наш шеф – это он все устроил. Ради кредитов... расширения сферы деятельности, ради большей... э-э... оперативности... и чтобы проверить наших людей, но главное – это кредиты...

– Так это было подстроено? Все-все?!

– Не знаю! Клянусь вам! С тех пор как я здесь – ничего не менялось, только не думайте, будто я тут главный, сохрани Бог! Я только личные дела заполняю, и все. Хотели проверить... сдюжат ли наши люди перед лицом врага... в критической обстановке... готовы ли они на смерть...

– А почему никто не вернулся?

– Потому что... потому что все предали, господин Тихий.... ни один не согласился отдать жизнь за дело клейковины... тьфу ты! – за наше дело, хотел я сказать, извините – привычка! Одиннадцать лет я тут безвылазно, думал, через годик на пенсию, у меня жена и ребенок, господин Тихий, умоляю...

– Заткнись! – гневно загремел я. – О пенсии размечтался, мерзавец, я тебе покажу пенсию!

Я поднял тесак над головой. У человечка глаза вылезли из орбит; он пополз к моим ногам на коленях.

Я велел ему встать. Убедившись, что в сейфе есть маленькое зарешеченное окошко, я запер его там.

– И ни гугу у меня! Посмей только постучать или лязгнуть, паршивец, – сразу на шинковальню!

Остальное было уже просто. Ночь я провел не самую лучшую: листал бумаги. Отчеты, донесения, анкеты – на каждого жителя планеты отдельная папка. Я застелил стол совершенно секретной корреспонденцией: надо было на чем-то спать. Утром включил микрофон и от имени Калькулятора повелел всему населению явиться на дворцовую площадь, и чтобы каждый принес отвертку и плоскогубцы. Когда они все построились, словно гигантские, вороненые шахматные фигуры, я приказал им пооткручивать друг другу головы, ради благопроводности блаженного Электриция. В одиннадцать показались первые человеческие лица, начался шум и гвалт, послышались крики «Измена! Измена!», которые несколькими минутами позже, когда последний железный колпак с грохотом рухнул на мостовую, сменились единодушным радостным ревом. Тогда я явился в своем настоящем виде и предложил под моею командой взяться за работу: я хотел изготовить из местного сырья и материалов большой корабль. Оказалось, однако, что в подземельях дворца хранится немало ракет с полным запасом горючего, готовых к отлету. Перед стартом я выпустил Аргуссона из сейфа, но не взял его на борт и другим не позволил. Я обещал известить обо всем его шефа и высказать ему как можно подробнее, что я о нем думаю.

Так завершилось одно из самых удивительных моих путешествий. Несмотря на все труды и мученья, которых оно мне стоило, я рад был такому обороту вещей, ибо снова обрел веру – поколебленную космическими аферистами – в природное благородство электронных мозгов. Утешительно все же думать, что лишь человек способен быть проходимцем.

Путешествие двенадцатое[130]

Вероятно, ни в каком путешествии я не подвергался таким поразительным опасностям, как в полете на Амауропию, планету в созвездии Циклопа. Приключениями, пережитыми на ней, я обязан профессору Тарантоге. Этот ученый-астрозоолог не только прославился как исследователь, но, как известно, он в свободное время занимается также изобретательством. Между прочим, он изобрел жидкость для выведения неприятных воспоминаний, банкноты с горизонтальной восьмеркой, означающие бесконечно большую сумму денег, три способа окрашивать туман в приятные для глаза цвета, а также специальный порошок для прессовки облаков в соответствующие формы, благодаря чему они становятся плотными и долговечными.

Кроме того, он создал аппаратуру для использования бесполезно растрачиваемой (обычно) энергии детей, которые, как известно, ни минуты не могут обойтись без движения. Эта аппаратура представляет собой систему торчащих в разных местах жилища рукояток, блоков и рычагов; играя, дети толкают их, тянут, передвигают и таким образом, сами того не зная, накачивают воду, стирают белье, чистят картофель, вырабатывают электричество и т. д. Заботясь о младшем поколении, остающемся иногда в жилище без присмотра, профессор изобрел незагорающиеся спички, выпускаемые сейчас на Земле в массовом порядке.

Однажды профессор показал мне свое последнее изобретение. В первый момент мне показалось, что я вижу перед собой обыкновенную железную печурку. Тарантога признался, что именно этот предмет он и положил в основу своего изобретения.

– Это, дорогой Ийон, извечная мечта человечества, получившая реальное воплощение, – пояснил он, – а именно – это удлинитель, или, если захочешь, замедлитель времени. Он позволяет продлить жизнь на сколько угодно. Одна минута внутри него длится около двух месяцев, если я не ошибаюсь в расчетах. Хочешь испробовать?..

Интересуясь, как всегда, новинками техники, я кивнул и с охотой втиснулся в аппарат. Едва я там уселся, профессор захлопнул дверку. У меня зачесалось в носу – сотрясение, с каким печурка закрылась, подняло в воздух невычищенные остатки сажи, так что, втянув их с воздухом, я чихнул. В этот момент профессор включил ток. Вследствие замедления времени мой чих продолжался пять суток, и, открыв дверку, Тарантога нашел меня почти без чувств от изнеможения. Он удивился и встревожился, но, узнав, в чем дело, добродушно усмехнулся и сказал:

– А в действительности по моим часам прошло только четыре секунды. Ну, что ты скажешь, Ийон, о моем изобретении?

– Сказать по правде, мне кажется, оно еще не усовершенствовано, хотя и заслуживает внимания, – ответил я, как только удалось отдышаться.

Достойный профессор несколько опечалился, но потом великодушно подарил аппарат мне, объяснив, что он может служить одинаково и для замедления и для ускорения хода времени. Чувствуя себя несколько усталым, я до времени отказался испытывать второе свойство удивительной машины, сердечно поблагодарил профессора и отвез ее к себе. По правде говоря, я не очень ясно представлял себе, что с нею делать, а потому убрал ее на чердак своего ракетного ангара, где она пролежала с полгода.

Работая над восьмым томом своей знаменитой «Астрозоологии», профессор детально ознакомился с материалами, касающимися существ, живущих на Амауропии. Ему пришло в голову, что они являются великолепными объектами для испытания замедлителя (а также ускорителя) времени.

Я ознакомился с этим проектом и так им увлекся, что в три недели собрал запас горючего и провианта, а затем, захватив с собою карты этого малознакомого мне района Галактики и аппарат, вылетел, не медля ни минуты. Это было тем разумнее, что перелет на Амауропию продолжается около тридцати лет. О том, что я делал все это время, напишу где-нибудь в другом месте. Упомяну только об одном из самых крупных событий; это была встреча в области ядра Галактики (кстати сказать, вряд ли можно найти другое такое запыленное место!) с племенем межзвездных бродяг, называемых выгонтами.

У этих несчастных вообще нет родины. Зато фантазия у них, мягко выражаясь, богатая, так как почти каждый из них рассказывал мне историю племени по-своему. Позже я слышал, что они просто растранжирили свою планету, по великой алчности своей хищнически разрабатывая ее недра и экспортируя различные минералы. В конце концов они так изрыли и перекопали всю внутренность планеты, что вовсе разрушили ее; осталась только большая яма, рассыпавшаяся у них под ногами. Некоторые, правда, утверждают, что выгонты, отправившись однажды на пирушку, попросту заблудились и не смогли вернуться домой. Неизвестно, как там было на самом деле; во всяком случае, никто этим космическим бродягам не рад; если, блуждая в космосе, они натыкаются на какую-нибудь планету, вскоре непременно оказывается, что там чего-нибудь не хватает: либо исчезла часть воздуха, либо вдруг высохла река, либо недосчитаешься острова.

Однажды на Арденурии они, говорят, слизнули целый материк – хорошо, что непригодный, обледеневший. Они охотно нанимаются для чистки и регулировки лун, но мало кто доверяет им столь ответственные работы. Их детвора закидывает кометы камнями, катается на старых метеоритах – словом, хлопот с ними полон рот. Я увидел, что мириться с такими условиями существования нельзя; прервав ненадолго путешествие, я взялся помочь им, и так успешно, что мне удалось достать по случаю совершенно пригодную для употребления луну. Ее подремонтировали и благодаря моим связям произвели в ранг планеты.

Правда, на ней не было воздуха, но я объявил складчину; окрестные жители сложились – и нужно было видеть, с какой радостью вступили почтенные выгонты на свою собственную планету! Благодарностям их не было конца. Сердечно попрощавшись с ними, я пустился в дальнейший путь. До Амауропии оставалось не более шести квинтильонов километров; пролетев этот последний отрезок пути и найдя нужную планету (а там их что маковых зерен), я начал опускаться на ее поверхность.

Несколько погодя я включил тормоза и с изумлением увидел, что они не действуют и я падаю на планету камнем. Выглянув из шлюза, я заметил, что тормозов вообще нет. С возмущением вспомнил я о неблагодарных выгонтах, но размышлять о них было некогда, так как я уже мчался в атмосфере и ракета начала раскаляться до рубинового блеска, еще минута – и я сгорел бы заживо.

К счастью, в последний момент я вспомнил о замедлителе времени: включив его, я замедлил время настолько, что мое падение на планету продолжалось три недели. Разделавшись таким образом с затруднением, я осмотрел окрестности.

Ракета опустилась на обширной поляне, со всех сторон окруженной бледно-голубым лесом. Над деревьями, чьи стволы напоминали каракатиц, очень быстро кружились какие-то смарагдового цвета существа. Завидя меня, в лиловые кусты кинулась толпа существ, поразительно похожих на людей, с тою только разницей, что кожа у них была ярко-синяя и блестящая. Я уже знал о них кое-что от Тарантоги, а достав карманный справочник космонавта, почерпнул оттуда пригоршню добавочных сведений. Планету населяла порода человекообразных существ, называемых микроцефалами и находящихся на крайне низкой ступени развития.

Попытки связаться с ними не дали результатов. Было совершенно очевидно, что справочник не ошибается. Микроцефалы ходили на четвереньках; иногда, садясь на корточки, искали друг у друга вшей, а когда я приближался к ним, только таращили на меня изумрудные глаза, галдя без малейшего складу и ладу. Несмотря на отсутствие разума, нрава они были спокойного и добродушного.

Два дня я изучал голубой лес и окружающие его просторные степи и, вернувшись в ракету, захотел отдохнуть. Уже в постели я вспомнил об ускорителе и решил пустить его в ход на несколько часов, а завтра посмотреть, какие это даст результаты. Поэтому я не без труда вытащил его из ракеты, поставил под деревом, включил на ускорение времени и, вернувшись в постель, уснул сном праведным.

Разбудили меня сильные толчки и тряска. Открыв глаза, я увидел наклонившихся надо мной микроцефалов; они теперь стояли на двух ногах, крикливо переговаривались между собою, с огромным интересом изучали мои руки, а когда я попробовал сопротивляться, чуть не вырвали мне их из предплечий. Самый здоровенный, фиолетовый великан, силком открыл мне рот и пальцем пересчитал зубы.

Я тщетно вырывался из их рук. Меня вынесли на поляну и привязали к хвосту ракеты. Отсюда было видно, как микроцефалы вытаскивали из ракеты все что могли; крупные предметы, не проходившие в отверстие шлюза, они предварительно разбивали камнями на кусочки. Вдруг на ракету и на суетившихся вокруг нее микроцефалов обрушился град каменьев; один угодил мне в голову. Я был связан и не мог посмотреть, откуда летят камни; слышал только шум сражения. Микроцефалы, связавшие меня, кинулись бежать. Подбежали другие, освободили меня от веревок и с выражением великого почтения унесли на плечах в глубь леса.

У подножия развесистого дерева шествие остановилось. С ветвей свисал на лианах какой-то воздушный шалашик с маленьким окошком. Через окошко меня впихнули внутрь, а собравшаяся под деревом толпа упала на колени, молитвенно голося. Хороводы микроцефалов приносили мне в жертву цветы и плоды. В последующие дни я был предметом всеобщего поклонения, причем жрецы предсказывали будущее по выражению моего лица, а когда оно казалось им зловещим, окуривали меня дымом, так что однажды я чуть не задохнулся. К счастью, во время жертвоприношений жрецы раскачивали святилище, в котором я сидел, благодаря чему мне время от времени удавалось отдышаться.

На четвертый день на моих поклонников напал отряд вооруженных дубинами микроцефалов под предводительством великана, считавшего мне зубы. Переходя во время битвы из рук в руки, я поочередно становился предметом то поклонения, то оскорблений. Битва закончилась победой нападавших, вождем которых был тот самый великан, по имени Глистолёт. Я принимал участие в его триумфальном возвращении в стойбище: меня привязали кдлинной жерди, которую несли родичи вождя. Это вошло в обычай, и с тех пор я стал чем-то вроде знамени, которое носили во всех военных походах, – должность нелегкая, но с привилегиями.

Научившись немного языку микроцефалов, я начал объяснять Глистолёту, что он и его подданные обязаны столь быстрым развитием мне. Дело шло медленно, но, кажется, он уже начинал кое-что понимать, когда, к сожалению, был отравлен своим же племянником Одлопензом. Тот объединил микроцефалов, женившись на жрице Мастозимазе.

Увидев меня на свадебном пиру (я был отведывателем блюд, эту должность учредил Одлопенз), Мастозимаза радостно вскричала: «Ах, какая у тебя беленькая шкурка!» Это наполнило меня недобрыми предчувствиями, которые вскоре оправдались. Мастозимаза задушила своего спящего супруга и вступила со мной в морганатический брак. Я пытался объяснить свои заслуги перед микроцефалами и ей, но она поняла меня неправильно, так как при первых же словах крикнула: «Ага, так я тебе уже надоела!» – и мне пришлось долго успокаивать ее.

При последующем дворцовом перевороте Мастозимаза погибла, а я спасся бегством через окно. От нашего брака остался только бело-фиолетовый цвет государственных знамен. Убежав, я разыскал в лесу поляну с ускорителем и хотел выключить его, но потом мне пришло в голову, что лучше будет подождать, пока микроцефалы создадут у себя более демократическую цивилизацию.

Некоторое время я прожил в лесу, питаясь лишь кореньями и только ночью приближаясь к стойбищу, которое быстро превращалось в обнесенный частоколом город.

Сельские микроцефалы занимались земледелием, городские нападали на них, насиловали их жен, а их самих убивали и грабили. Из всего этого быстро родилась торговля. В то же время окрепли религиозные верования, ритуал которых усложнялся с каждым днем. К моей великой досаде, микроцефалы утащили ракету с поляны в город и поставили посреди главной площади как божество, окружив стенами и стражей. Несколько раз земледельцы объединялись, нападали на Лиловец (так назывался город) и общими усилиями разрушали его до основания, но каждый раз он очень быстро отстраивался.

Этим войнам положил конец царь Сарцепанос: он сжег деревни, выкорчевал под корень леса и уничтожил земледельцев, живших под городом. Так как жить мне больше было негде, я пришел в Лиловец. Благодаря моим знакомствам (дворцовая прислуга помнила меня со времен Мастозимазы) я получил должность тронного массажиста. Сарцепанос полюбил меня и решил дать мне чин помощника государственного палача, в ранге старшего мучителя. В отчаянии кинулся я на поляну, где работал ускоритель, и поставил его на максимальное действие. В ту же ночь Сарцепанос умер от обжорства, и на трон вступил военачальник Тримон Синеватый. Он ввел табель о рангах, подати и принудительный рекрутский набор. От военной службы меня спас цвет кожи: будучи признан альбиносом, я не имел права приближаться к царскому жилищу. Я жил среди невольников, и они называли меня Ийоном Бледным.

Я начал проповедовать всеобщее равенство и разъяснять свою роль в общественном развитии микроцефалов. Вскоре вокруг меня сгруппировалось множество сторонников этого учения, которых назвали Машинистами, начались волнения и бунты, кроваво подавленные гвардией Тримона Синеватого. Машинизм был запрещен под страхом защекотания насмерть.

Несколько раз мне приходилось убегать из города и прятаться в городских рыбных садках, а мои приверженцы подвергались жестоким преследованиям. Потом на мои публичные лекции стало собираться все больше и больше высокопоставленных лиц – конечно, инкогнито. Когда Тримон трагически скончался, по рассеянности перестав дышать, царем стал Карбагаз Рассудительный. Это был сторонник моего учения, возведший его в ранг государственной религии. Я получил титул Хранителя Машины и великолепное жилище по соседству с дворцом. У меня было множество дел, и я сам не заметил, как подчиненные мне жрецы начали проповедовать о моем небесном происхождении. Напрасно старался я этому помешать. В то же время возникла секта Антимашинистов, утверждавших, что микроцефалы развиваются естественным путем и что я – всего лишь бывший невольник, который, выбелившись мелом, пытается морочить народ.

Вождей секты схватили, и царь пожелал, чтобы я в качестве Хранителя Машины осудил их на смерть. Не видя иных возможностей, я убежал через окно дворца и некоторое время скрывался в рыбных садках. Однажды до меня дошла весть, что жрецы проповедуют о вознесении на небо Ийона Бледного, который, выполнив свою планетную миссию, вернулся к своим божественным родителям. Я пошел в Лиловец, чтобы это опровергнуть, но толпа, преклонявшая колени перед моими изображениями, при первых же словах хотела забросать меня камнями. Жреческая стража спасла меня, но лишь затем, чтобы бросить в темницу как самозванца и святотатца. В течение трех дней меня скребли и терли, чтобы удалить предполагаемые белила, с помощью которых, как гласило обвинение, я притворялся вознесшимся на небеса Бледным. Так как я не голубел, решено было подвергнуть меня пытке. От этой неприятности мне удалось спастись благодаря одному стражнику, доставшему мне немного голубой краски. Я живо кинулся в лес, где находился ускоритель, и, порядком повозившись, поставил его на еще большее ускорение в надежде приблизить таким образом наступление порядочной цивилизации, а затем две недели скрывался в рыбных садках.

Я вернулся в столицу, когда были провозглашены республика, инфляция, амнистия и равенство сословий. На заставах уже требовали документы, а у меня никаких не было, так что меня арестовали за бродяжничество. Выйдя на свободу, я за неимением средств к жизни стал курьером в Министерстве просвещения. Министерские кабинеты сменялись иногда дважды в сутки, а так как каждое новое правительство начинало свою деятельность с отмены прежних декретов и издания новых, мне все время приходилось бегать с циркулярами. В конце концов у меня распухли ноги, и я подал в отставку, впрочем, не принятую, так как в стране было военное положение. Пережив республику, две директории, реставрацию просвещенной монархии, авторитарное правление генерала Розгроза и его гильотинирование, я потерял терпение при виде медленного развития цивилизации и еще раз принялся регулировать аппарат; в результате в нем сломался какой-то винтик. Я не обратил на это особого внимания, но дня через два заметил, что творится что-то необычайное.

Солнце вставало на западе, на кладбище слышались какие-то шумы, встречались воскресшие покойники, состояние которых улучшалось с каждой минутой, взрослые люди уменьшались на глазах, а детишки куда-то исчезали.

Вернулись правление генерала Розгроза, просвещенная монархия, директория и, наконец, республика. Увидев собственными глазами идущее задним ходом погребальное шествие царя Карбагаза, который через три дня встал с катафалка и был разбальзамирован, я понял, что, вероятно, испортил аппарат и время пошло вспять. Хуже всего было то, что я замечал признаки помолодения на собственной особе. Я решил подождать воскресения Карбагаза I; тогда я снова стану Великим Машинистом и, пользуясь тогдашним своим влиянием, без труда смогу попасть внутрь обожествляемой ракеты.

Однако хуже всего был ужасающий темп изменений; я не был уверен, что дождусь нужной минуты. Каждый день я становился под деревом во дворе и отмечал черточками свой рост: я уменьшался с огромной скоростью. Сделавшись Хранителем Машины при Карбагазе, я выглядел не старше девятилетнего, а еще нужно было собрать запасы пищи на дорогу. Я сносил их в ракету по ночам, и это стоило мне немалых трудов, так как я становился все слабее. К величайшему моему изумлению, я заметил, что в свободные от дворцовых занятий минуты меня охватывает желание поиграть в пятнашки.

Когда ракета была уже готова к отлету, я на рассвете скрылся в ней и хотел взяться за стартовый рычаг, но оказалось, что он слишком высоко. Чтобы его передвинуть, пришлось взобраться на стул. Я хотел выругаться и, к своему ужасу, убедился, что могу только пищать, как младенец. В момент старта я еще ходил, но, видимо, приданный мне импульс действовал еще некоторое время, так как уже вдалеке от планеты, когда ее диск превратился в светлое пятнышко, мне с трудом удалось подползти к бутылке с молоком, заранее припасенной мною. Таким способом мне пришлось питаться целых шесть месяцев.

Полет на Амауропию занимает, как я уже сказал, около тридцати лет, так что, вернувшись на Землю, я не вызвал своим видом тревоги у моих друзей. Жаль только, что я не умею фантазировать, иначе мне не пришлось бы избегать встреч с Тарантогой, и я сумел бы, не обижая его, выдумать какую-нибудь сказку, чтобы польстить его изобретательским талантам.

Путешествие тринадцатое[131]

Смешанные чувства теснятся в груди моей, когда я приступаю к описанию этой экспедиции, принесшей мне больше, нежели я мог надеяться. Отправляясь в путь с Земли, я назначил себе целью достижение невероятно далекой планеты в созвездии Краба, Зазьявы, слава о которой разносится по всей космической пустоте благодаря тому, что она подарила Вселенной одну из наиболее выдающихся ее личностей, Учителя Ох. Не так на самом деле зовут сего блестящего мыслителя, я же пользуюсь этим именем, ибо ни один земной язык не в состоянии передать его иным образом. Ребенку, рождающемуся на Зазьяве, вместе с необыкновенно длинным, по нашим представлениям, именем присваивают несметное множество титулов и отличий.

Когда в свое время Учитель Ох пришел в мир, его нарекли именем Гридипидагититоситипопокартуртегвауана-топочтоэтотам. Он получил титулы Златотканого Оплота Бытия, Доктора Совершенной Кротости, Светлой Вероятностной Всесторонности и т.д. и т.п. По мере того как он мужал и учился, каждый год его лишали одного титула и частички имени, а поскольку способности он выказывал необычайные, уже на тридцать третьем году жизни у него отобрали последнее отличие, спустя же еще два года у него вообще не осталось титулов, а имя его обозначалось одной только – да к тому же немой – буквой зазьявского алфавита: «придыхание блаженства», то есть особого рода подавленный вздох, который издают от избытка уважения и наслаждения.

Теперь читатель, конечно же, поймет, почему я зову этого мудреца Учителем Ох. Муж сей, нареченный Благодетелем Космоса, всю жизнь посвятил делу осчастливливания различных племен Галактики и, трудясь в поте лица, создал науку об исполнении желаний, именуемую также Общей Теорией Протезов. Отсюда же, как всем известно, и сам он выводит определение собственной деятельности; как вы знаете, он считает себя протезистом.

Впервые я столкнулся с плодами деяний Учителя Ох на Европии. Испокон веков планета та бурлила от раздоров, неприязни и желчной враждебности, которые отличали взаимоотношения ее жителей. Брат завидовал там брату, ученик ненавидел учителя, подчиненный – начальника. Однако же, когда я прибыл туда, в глаза мне бросились – в противоречии с молвой – всеобщая кротость и нежнейшая любовь, которую питали друг к другу все без исключения члены планетного общества.

Однажды, когда в компании знакомого туземца я прохаживался по улицам столицы, внимание мое в витринах многих магазинов привлекли головы в натуральную величину, словно шляпы, насаженные на подставки, а также большие куклы, поразительно точно изображавшие европейцев. Будучи спрошен, спутник мой разъяснил, что это громоотводы неприязненных чувств. Испытывая к кому-нибудь нерасположение или предубеждение, отправляешься в такой магазин и требуешь там верную копию нужной особы, дабы затем, запершись на все засовы в своей квартире, вволю над ней потешиться. Кто побогаче, может позволить себе приобрести целую куклу, тем же, кто победнее, приходится довольствоваться истязанием одних только голов.

Это прежде мне неведомое высочайшее достижение социальной техники, именовавшееся Протезом Свободы Поступков, побудило меня ближе заинтересоваться его создателем, которым оказался Учитель Ох.

Бывая затем на иных планетах, я не раз имел случай видеть спасительные плоды его деятельности. Так, на планете Арделурих жил некий знаменитый астроном, утверждавший, что планета вращается вокруг собственной оси. Тезис этот противоречил вере арделуриев, в согласии с которой планета недвижно пребывает в центре Вселенной. Коллегия жрецов вызвала астронома в суд и потребовала, дабы он отрекся от своего еретического учения. Когда он отказался, его приговорили к очищающему от грехов сожжению заживо. Учитель Ох, услышав об этом, поехал на Арделурию. Беседовал со жрецами и учеными, однако обе стороны неколебимо стояли на своем. Проведя ночь в размышлениях, мудрец нашел подходящую идею, которую незамедлительно и претворил в жизнь. Это был планетарный тормоз. С его помощью осевое вращение Арделурии было остановлено. Астроном, сидя в застенке и наблюдая небо, убедился в происшедшей перемене и отказался от прежних утверждений, охотно признав догмат о неподвижности Арделурии. Так был создан Протез Объективной Истины.

В минуты, свободные от общественных дел, Учитель Ох отдавался исследовательским работам иного толка: так, к примеру, создал он метод открытия с очень далеких расстояний планет, населенных разумными существами. Этот метод – «ключ апостериори» – необыкновенно прост, как всякая гениальная идея. Вспышка новой звезды на небосклоне, там, где раньше звезд не наблюдалось, свидетельствует о том, что распадается планета, жители которой достигли высокого уровня цивилизации и овладели способом использования атомной энергии. Учитель Ох в меру сил своих старался предупреждать подобный ход событий, причем делал он это следующим образом: жителей планет, где истощались запасы естественного топлива вроде нефти или угля, он обучал выращиванию электрических угрей. Способ этот пришелся ко двору на многих планетах, получив название Протеза Прогресса. Кто же из астронавтов не наслаждался вечерними прогулками на Энтероптозе, когда в непроглядной тьме вас сопровождает дрессированный угорь с лампочкой в пасти?

Желание мое познакомиться с Учителем Ох со дня на день росло. Я, однако же, отдавал себе отчет в том, что, прежде чем встретиться с ним, мне надлежит изрядно потрудиться, дабы достичь вершин его интеллекта. Влекомый этой мыслью, я принял решение во время полета, рассчитанного на девять лет, заняться самообразованием в области философии. Так что я стартовал с Земли в ракете, от люка до носа заставленной библиотечными полками, которые прогибались под тяжестью возвышеннейших плодов духа человеческого. Удалившись от родной планеты на шестьсот миллионов километров, когда ничто уже не могло потревожить моего покоя, я принялся за чтение. Видя гигантские его масштабы, я составил для себя специальный план, сводившийся к тому, что, дабы по ошибке не прочитать вторично ту же книгу, каждое изученное произведение я через люк выбрасывал из ракеты, имея в виду на обратном пути собрать эти свободно парящие в пространстве труды.

Так на двести восемьдесят дней погрузился я в Анак-сагора, Платона и Плотина, Оригена и Тертуллиана, прошел Иоанна Скота Эригену, епископов Граба из Майнца и Гинкмара из Реймса, от доски до доски проштудировал Ратрамна из Корби и Серватуса Люпуса, а также Августина, а именно его «De Vita Dei», «De Civitate Dei» и «De Quantitate Animae»[132]. После чего взялся за Фому Аквинского, епископов Синезия и Немезия, а также Псевдодионисия Ареопагита, святого Бернарда и Суареса. На святом Викторе мне пришлось сделать перерыв, так как из-за моей привычки катать во время чтения хлебные шарики ракета была уже полна ими. Выметя все в пустоту, я задраил люк и вернулся к учению. Последующие полки занимали труды более поздние – было их около семи с половиной тонн, и я начал было опасаться, что на освоение всего мне недостанет времени, однако вскоре убедился, что мотивы повторяются, разница лишь в подходе. То, что одни, говоря образно, ставили на ноги, другие переворачивали на голову; и я немало смог пропустить.

Прошел я, значит, мистиков и схоластов, Гартмана, Джентиле, Спинозу, Вундта, Мальбранша, Гербарта и познакомился с инфинитизмом, с совершенством Создателя, предустановленной гармонией и монадами, не переставая удивляться тому, сколь многое каждый из этих мудрецов мог сказать о душе человеческой, притом такого, что противоречило бы тезисам, провозглашаемым остальными.

Когда я погрузился в доставляющее истинное наслаждение описание предустановленной гармонии, чтение мое было прервано довольно-таки неприятным происшествием. Я находился уже в области космических магнитных вихрей, которые с необыкновенной силой намагничивают все железные предметы. Такое случилось и с железными наконечниками шнурков моих домашних туфель, и, прилипнув к стальному полу, я не мог сделать ни шагу, дабы приблизиться к шкафчику со снедью. Мне грозила уже голодная смерть, я, однако же, своевременно вспомнил о карманном «Справочнике Астронавта», с которым никогда не расставался, и узнал из него, что в подобных ситуациях надлежит снять туфли. Затем я возвратился к книгам.

Когда я одолел уже тысяч шесть томов и так освоился с их содержимым, словно это было содержимое моего кармана, от Зазьявы отделяли меня какие-нибудь восемь триллионов километров. Я как раз принялся за следующую полку, заставленную критикой чистого разума, когда до ушей моих донесся энергичный стук. Изумленно поднял я голову, ведь в ракете я был один, да и гостей из пустоты в общем-то не ожидал. Стук повторился настойчивее, затем я услышал приглушенный голос:

– Откройте! Рыбиция!

Поспешно открутил я винты люка, и в ракету вошли три существа в скафандрах, покрытых млечной пылью.

– Ага! Попался, водяной, с поличным! – завопил один из гостей, а другой присовокупил:

– Где ваша вода?

Прежде нежели я, остолбеневший от удивления, успел раскрыть рот, третий сказал тем двоим что-то, что их немного умиротворило.

– Ты откуда? – полюбопытствовал первый.

– С Земли. А вы кто будете?

– Свободная Рыбиция Пинты, – буркнул он и подал мне чистую анкету.

Едва взглянув на рубрики этого документа, а затем на скафандры существ, издававших при каждом движении нечто вроде бульканья, я сообразил, что по невнимательности залетел в окрестности планет-близнецов Пинты и Панты, обходить которые далеко стороной наказывают все справочники. Увы – было уже слишком поздно. Пока я заполнял анкету, типы в скафандрах добросовестно описывали предметы, находившиеся в ракете. Напав на банку со шпротами в масле, они издали торжествующий крик, после чего опечатали ракету и взяли ее на буксир. Я попытался вступить с ними в беседу, но безуспешно. Я заметил, что нижняя часть их скафандров походила на широкий, плоский шлейф, словно бы у пинтийцев вместо ног были рыбьи хвосты. Вскоре мы стали опускаться на планету. Всю ее поверхность покрывала вода, правда, стояла она невысоко, поскольку крыши строений были видны. Когда на космодроме рыбиты сняли скафандры, я убедился, что они весьма напоминают людей и лишь конечности их как-то странно искривлены и перекручены. Меня усадили в некое подобие лодки, отличительная особенность которой состояла в том, что в днище ее были огромные отверстия и всю ее, по самые борта, наполняла вода. Так, погруженные в воду, медленно поплыли мы к центру города. Я поинтересовался, нельзя ли законопатить дыры и вычерпать воду; затем я выспрашивал и о многом другом, но спутники мои не отвечали, а лишь лихорадочно записывали мои слова.

По улицам бродили жители планеты с опущенными в воду головами, которые они то и дело высовывали наружу, чтобы глотнуть воздуху. Сквозь стеклянные стены очень красивых домов можно было заглянуть внутрь: комнаты примерно до половины их высоты заполняла вода. Когда наш экипаж остановился на перекрестке подле здания с надписью «Главное Ирригационное Управление», из открытого окна долетело до меня бульканье чиновников. На площадях стояли устремленные ввысь изваяния рыб, украшенные венками из водорослей. В то время как лодка наша снова ненадолго остановилась (движение было довольно оживленным), из разговоров прохожих я уловил, что минуту назад как раз на этом углу разоблачили шпиона.

Потом мы выплыли на широкий проспект, декорированный превосходными портретами рыб и разноцветными лозунгами: «Да здравствует водянистая свобода!», «Плавником к плавнику, водяной, одолеем сушу!» – и другими, кои я не успел прочитать. Наконец лодка причалила к гигантскому небоскребу. Фронтон его украшали гирлянды, а над входом виднелась изумрудная табличка: «Свободная Водная Рыбиция». В лифте, который походил на небольшой аквариум, мы поднялись на шестнадцатый этаж. Меня ввели в кабинет, вода в котором поднималась выше уровня письменного стола, и приказали ждать. Кабинет был весь обит восхитительной изумрудной чешуей.

Я оттачивал про себя ответы на вопросы, откуда я тут взялся и куда намереваюсь следовать далее, а меж тем никто меня об этом не спрашивал. Следователь, небольшого роста рыбит, вошел в кабинет, смерил меня строгим взглядом, после чего, поднявшись на цыпочки так, чтобы рот его оказался над водой, спросил:

– Когда ты начал свою преступную деятельность? Много ли получал ты за нее? Кто твои сообщники?

Я возразил, что доподлинно никакой я не шпион; разъяснил также обстоятельства, приведшие меня на планету. Когда же я заявил, что на Пинте очутился ненароком, следователь разразился смехом и сказал, что мне лучше бы придумать что-нибудь поумнее. Затем он погрузился в изучение протоколов, поминутно бросая мне всякого рода вопросы. Давалось ему это непросто, ибо всякий раз приходилось вставать, дабы глотнуть воздуху, а как-то, забывшись, он захлебнулся и долго кашлял. Потом я подметил, что с пинтийцами такое случается довольно часто.

Рыбит мягко внушал мне, чтобы я во всем сознался, а поскольку в ответ я продолжал твердить о своей невиновности, он в конце концов вскочил и, указывая на банку шпрот, спросил:

– А это что значит?

– Ничего, – ответил я в изумлении.

– Посмотрим. Увести провокатора! – закричал он.

На этом допрос был окончен.

В помещении, куда меня заперли, было совершенно сухо. Я с искренним удовлетворением отметил это, ибо вечная сырость порядочно мне опротивела. Помимо меня, здесь, в крохотной комнатенке, находились семеро пинтийцев, которые встретили меня с неподдельным радушием и, как чужестранцу, уступили место на скамье. От них узнал я, что шпроты, найденные в ракете, представляют собою в согласии со здешними законами чудовищное оскорбление самых святых пинтийских идеалов посредством так называемого «преступного намека». Я допытывался, о каком намеке идет речь, они, однако же, не умели, а скорее, не хотели (так мне показалось) этого открыть. Сообразив, что расспросы о сем предмете неприятны им, я умолк. Еще я узнал от них, что застенки наподобие того, в котором пребывал я, – единственные сухие места на всей планете. Я поинтересовался, всегда ли на протяжении своей истории существовали они в воде, мне ответили, что когда-то на Пинте было много суши и мало морей и планета изобиловала омерзительными сухими просторами.

Нынешним правителем планеты был Великий Водяной Рыбон Эрмезиний. За три месяца пребывания моего «в сухой», меня обследовали восемнадцать различных комиссий. Они определяли форму, каковую приобретал туманный след на зеркальце, на которое мне предлагалось подышать, подсчитывали число капелек, стекавших с меня после погружения в воду, примеряли мне рыбий хвост. Я обязан был также рассказывать экспертам свои сны, которые тотчас же классифицировались и группировались в соответствии с параграфами уголовного кодекса. К осени доказательства моей вины занимали уже восемьдесят огромных томов, а вещественные доказательства забили до отказа три шкафа в кабинете с рыбьей чешуей. Наконец я сознался во всем, в чем меня обвиняли, а в особенности в перфорировании хондритов и систематической обильной трипежи в пользу Панты. Я по сей день не знаю, что бы это могло означать. Принимая во внимание смягчающие обстоятельства, а именно: мою тупость, мешавшую мне постичь благодати подводной жизни, а также приближавшиеся именины Великого Водяного Рыбона Эрмезиния, мне вынесли умеренный приговор – два года свободного ваяния условно, то есть с заменой их погружением в воду на шесть месяцев, после чего меня должны были отпустить.

Я решил устроиться со всеми удобствами на те полгода, которые суждено мне было провести на Пинте, и, не нашедши места ни в одной гостинице, снял угол у старушки, зарабатывавшей себе на жизнь дрессировкой улиток, то есть обучением их располагаться в известном порядке, составляя определенные узоры в дни национальных торжеств.

В первый же вечер по выходе из «сухой» отправился я на концерт столичного хора, который разочаровал меня совершенно, ибо пел хор под водою – булькая.

Внимание мое вдруг привлек дежурный рыбит, выпроваживавший какого-то господина, который после того, как зрительный зал погрузился в темноту, стал дышать через тростниковую трубку. Сановники, расположившиеся в наполненных водою ложах, без устали поливались из душа. Я не мог побороть удивления, заметя, что всем это по меньшей мере не доставляет удобства. Я попробовал было также заговорить о сем предмете с моею хозяйкою, но она не соблаговолила поддержать разговор; спросила лишь, до какого уровня предпочел бы я иметь воду в комнате. Когда же я ответил, что предпочел бы не видеть воды нигде, кроме как в ванной, она стиснула губы, пожала плечами и удалилась, не дослушав меня.

Стремясь всесторонне изучить пинтийцев, я старался принимать участие в их культурной жизни. Как раз когда я прибыл на планету, в местной печати велась оживленная дискуссия по вопросу о бульканье. Специалисты высказывались в пользу приглушенного бульканья, как наиболее перспективного.

Одну комнату у моей хозяйки занимал весьма приятный молодой пинтиец, редактор популярной газеты «Рыбий голос». В прессе мне часто попадались упоминания о бальдурах и бадубинах; судя по всему, речь шла о каких-то живых существах, но я не мог взять в толк, что общего у них с пинтийцами. Лица, каковых я об этом расспрашивал, обыкновенно погружались в воду, заглушая меня бульканьем. Я вознамерился справиться у редактора, но он был чем-то весьма расстроен. За ужином в неописуемом возбуждении он признался мне, что с ним приключилась ужасная история. По недосмотру он написал в передовице, что в воде мокро. В связи с этим он ожидал самого худшего. Я попытался успокоить его, полюбопытствовал, разве, по их понятиям, в воде сухо; он задергался и ответил, что я ничего не смыслю. На все следует смотреть с рыбьей точки зрения. Так вот, рыбам не мокро, ergo – в воде не мокро. Спустя два дня редактор исчез.

С особыми трудностями сталкивался я, посещая публичные собрания. Когда я впервые пришел в театр, следить за представлением мне мешал неумолкающий шепот. Полагая, что перешептываются мои соседи, я силился не обращать на это внимания. В конце концов, выведенный из терпения, я пересел в другое кресло, но и там шепот преследовал меня. Как только на сцене зашла речь о Великом Рыбоне, тихий голос зашелестел: «Члены твои охватывает дрожь ликования». Я заметил, что все в зале принялись потихоньку трястись. Позднее я убедился, что повсюду в общественных местах размещены специальные шептуны, подсказывающие присутствующим правильные переживания. Желая получше узнать обычаи и характер пинтийцев, я приобрел множество книг – и романов, и школьных хрестоматий, и ученых сочинений. Некоторые из них и по сию пору сохранились у меня, к примеру: «Маленький Бадубин», «О чудовищности засухи», «Как рыбно под водой», «Бульканье вдвоем» и т.п. В университетской книжной лавке мне рекомендовали труд об эволюции путем убеждения, однако же и из него не вынес я ничего путного, кроме весьма подробных описаний бальдуров и бадубинов.

Хозяйка моя, когда я попробовал было расспросить ее, затворилась в кухне с улитками, так что я опять отправился в книжную лавку и поинтересовался, где можно увидеть хотя бы одного бадубина. Услыша такие слова, все продавцы нырнули под прилавок, а случайно оказавшиеся в лавке молодые пинтийцы доставили меня в Рыбицию как провокатора. Брошенный в «сухую», я встретил там трех своих давних приятелей. И только от них узнал, что ни бальдуров, ни бадубинов на Пинте еще нет. Это благородные, совершенные в своей рыбности формы, в которые со временем обратятся пинтийцы, согласно учению об эволюции путем убеждения. Я полюбопытствовал, когда это произойдет. Все в ответ затряслись и попытались нырнуть, что ввиду отсутствия воды явно не имело ни малейших шансов на успех, а самый пожилой, члены которого были невообразимо искривлены, проговорил:

– Слушай-ка, водяной, такие вещи даром у нас не проходят. Узнай Рыбиция о твоих вопросах, она не пожалеет набросить тебе срок.

Огорченный, предался я невеселым размышлениям, от которых оторвала меня беседа товарищей моих по несчастью. Они рассуждали о своих провинностях, взвешивая их тяжесть. Один попал в «сухую», поскольку, уснув на омываемом водою диване, захлебнулся и вскочил на ноги, вопя: «Сдохнуть от этого можно». Другой носил ребенка на закорках вместо того, чтобы сызмальства приучать его к жизни под водой. Наконец, третий, самый пожилой, имел неосторожность во время лекции о трехстах водяных героях, которые погибли, устанавливая рекорд жизни под водой, забулькать таким способом, каковой компетентные лица сочли многозначительным и оскорбительным.

Вскоре меня вызвали к рыбиту, который сообщил мне, что повторный позорный проступок, мною совершенный, вынуждает его приговорить меня по совокупности к трем годам свободного ваяния. Наутро в компании тридцати семи пинтийцев отправился я на лодке знакомым уже образом, то есть по шею в воде, в места ваяния. Располагались они вдали от города. Работа наша состояла в изготовлении статуй рыб из семейства пышноусых. На моей памяти выдолбили мы их около 140 000. По утрам мы плыли на работы, распевая песни, из которых я лучше всего запомнил одну, начинавшуюся словами: «Ой ты доля, моя доля, ой-ой, силы для ваяния удвой». После работы мы возвращались в свои помещения, а перед ужином, который надлежало съедать под водой, ежедневно приезжал докладчик и читал научно-популярную лекцию о подводных свободах; желающие могли записаться в клуб созерцателей плавниковости. Заканчивая лекцию, докладчик неизменно допытывался, не пропала ли у кого охота к ваянию? Поскольку никто почему-то не отзывался, молчал и я. Впрочем, размещенные в зале шептуны заявляли, что мы намерены ваять очень долго и по возможности подводным способом.

Однажды начальство наше охватило чрезвычайное волнение, а за обедом мы узнали, что мимо наших мастерских сегодня проплывет Великий Водяной Рыбон Эрмезиний, который отправляется на воплощение бальдурьей налимности. Посему до самого вечера в ожидании высочайшего прибытия мы плавали по стойке смирно. Шел дождь и было ужасно холодно, мы все продрогли. Шептуны, размещенные на плавающих буях, сообщали, что нас трясет от энтузиазма. Кортеж Великого Рыбона на семистах лодках следовал мимо нас чуть ли не до темноты. Находясь совсем близко, я имел случай увидеть самого Рыбона, который, к моему удивлению, ни в малейшей степени не напоминал рыбу. Это был зауряднейший на вид, правда, совершенно седой пинтиец с необыкновенно изуродованными конечностями. Восемь сановников, одетых в пурпурную и золотую чешую, поддерживали правителя под его высочайшие ручки, когда он высовывал голову из воды, дабы набрать воздуху; он при этом так отчаянно кашлял, что мне даже сделалось его жалко. В ознаменование сего события мы сверх плана изваяли восемьсот пышноусых рыб.

Примерно неделю спустя впервые почувствовал я неприятнейшую ломоту в руках; сотоварищи мои разъяснили, что у меня просто-напросто начинается ревматизм, самый страшный бич Пинты. Однако же нельзя называть его болезнью, следует говорить: «симптомы безыдейного сопротивления организма орыбению». Теперь только стало мне понятно, отчего все пинтийцы такие скрученные.

Каждую неделю нас водили на представления, изображавшие перспективы подводной жизни. Я спасался тем, что закрывал глаза, ибо при одном воспоминании о воде мне делалось дурно.

Так влачил я свое существование пять месяцев. К этому времени я сдружился с одним пожилым пинтийцем, университетским профессором, которого отправили свободно ваять за то, что как-то на лекции он заявил, будто вода хотя и необходима для жизни, однако же в ином смысле, нежели это повсеместно практикуется. Во время бесед, которые, как правило, вели мы по ночам, профессор рассказывал о древней истории Пинты. Планете досаждали когда-то суховеи, и ученые доказали, что это грозит ей превращением в сплошную пустыню. В связи с этим они разработали великий план обводнения. Дабы претворить его в жизнь, были образованы соответствующие институты и руководящие учреждения; но, когда сеть каналов и водохранилищ уже была построена, учреждения не пожелали исчезнуть и продолжали функционировать, все более и более заливая Пинту. И в результате, сказал профессор, то, что должно было быть покорено, покорило нас. Никто меж тем не хотел в этом сознаться, и следующим, теперь уже неизбежным шагом стала констатация, что все именно так, как и должно быть.

Однажды в нашей среде поползли слухи, необычайно всех взбудоражившие. Говорили, будто ожидаются какие-то радикальные перемены, кое-кто решался даже утверждать, что, мол, сам Великий Рыбон вот-вот установит квартирную, а не исключено и повсеместную сухость. Начальство незамедлительно развернуло борьбу с пораженчеством, предложив новые проекты рыбьих изваяний. Вопреки этому слухи упрямо продолжали распространяться, один фантастичнее другого; я собственными ушами слышал, как кто-то рассказывал, будто видел Великого Водяного Рыбона Эрмезиния с полотенцем в руках.

Раз ночью из начальственного здания донеслись до нас звуки буйного веселья. Выплыв во двор, я увидел, как начальник вместе с докладчиком, горланя во все горло, огромными ведрами вычерпывают из помещения воду, выливая ее в окно. Чуть рассвело, появился докладчик; сидя в законопаченной лодке, он сообщил нам, будто все, что делалось до сих пор, было недоразумением; что разрабатывается новый, истинно свободный, а не такой, как прежде, образ существования, а пока суть да дело, отменяется бульканье – как мучительное, вредное для здоровья и совершенно излишнее. В продолжение всего выступления он опускал ногу в воду и моментально выдергивал ее, перекашиваясь от отвращения. Заключил он тем, что всегда был против воды и, как мало кто, понимал, что ничего путного из нее не выйдет. Два дня мы не ходили на работы. Затем нас направили к готовым уже скульптурам; мы отбивали у них плавники и взамен приделывали ноги. Докладчик стал разучивать с нами новую песню «Разгоню тоску я, заживу всухую!», и повсюду говорили, что на днях привезут помпы для откачивания воды.

Однако же после второго куплета докладчик был вызван в город и более не возвращался. Наутро приплыл к нам начальник, едва выставляя голову из воды, и роздал всем непромокаемые газеты. В них сообщалось, что бульканье – как вредное для здоровья и не способствующее бальдурению – раз и навсегда отменяется, что, однако, не означает возвращения на губительную сушу. Совсем напротив. Дабы приклимить бадубины и спентвить бальдуры, на всей планете устанавливается исключительно подводное дыхание как в высшей степени рыбье, причем, принимая во внимание интересы общества, вводится оно постепенно – то есть каждый день всем гражданам вменяется в обязанность пребывать под водою чуть-чуть дольше, нежели накануне. Имея в виду облегчить им это, общий уровень воды повсеместно будет поднят до одиннадцати глубинников (мера длины).

Действительно, вечером вода поднялась настолько, что нам пришлось спать стоя. Поскольку шептунов залило, их разместили чуть выше прежнего, а новый докладчик принялся за тренировку в подводном дыхании. Спустя несколько дней в ответ на единодушную просьбу граждан всемилостивейшим распоряжением Эрмезиния уровень воды подняли еще на полглубинника. Все мы стали ходить исключительно на цыпочках. Особы пониже ростом вскоре куда-то исчезли. Так как подводное дыхание ни у кого не выходило, сложилась практика еле видного выскакивания из воды для забора воздуха. Не прошло и месяца, как все более или менее наладилось, причем все притворялись, будто и сами так не поступают, и других, подобным же образом поступающих, не замечают. Печать сообщала об огромном прогрессе подводного дыхания во всем государстве, а на свободное ваяние прибывало множество лиц, булькавших по-старому.

Все это, вместе взятое, причиняло столько неудобств, что в конце концов я решился покинуть места свободного ваяния. После работы я спрятался за постаментом нового памятника (запамятовал сказать, что мы отбивали приделанные рыбам ноги и возвращали плавники на прежнее место), а когда все опустело, поплыл в город. В этом отношении у меня было значительное превосходство перед пинтийцами, которые вопреки всему, что можно было бы ожидать, вовсе не умеют плавать.

Намаялся я порядочно, но все же мне удалось доплыть до космодрома. Ракету мою стерегли четверо рыбитов. К счастью, кто-то поблизости забулькал, и рыбиты кинулись в ту сторону. Тогда я сорвал печати, вскочил в ракету и с быстротою, на какую только был способен, стартовал. Спустя четверть часа планета уже мерцала вдали крохотной звездочкой, на которой столь многое довелось мне пережить. Я лег в постель, наслаждаясь ее сухостью; увы, счастливый отдых этот продолжался недолго. Меня вдруг разбудил энергичный стук в люк. Еще спросонья я проорал: «Да здравствуют пинтийские свободы!» Восклицание это дорого обошлось мне, ибо в ракету рвался патруль Пантийской Ангелиции. Тщетны были мои разъяснения, что меня плохо расслышали, что я кричал «свободы пантийские», а не «пинтийские». Ракету опечатали и взяли на буксир. На мою беду, в кладовке осталась еще одна банка шпрот, которую я открыл перед тем, как отправиться ко сну. Заметив открытую банку, ангелиционеры затряслись, а затем, испуская торжествующие вопли, составили протокол. Вскоре мы опустились на планету. Когда меня усаживали в поджидавший экипаж, я облегченно вздохнул, увидя, что на планете, куда ни обрати взор, воды нет. После того как мой эскорт снял скафандры, я убедился, что имею дело с существами, как две капли воды напоминающими людей, но лица у них были словно у близнецов, а вдобавок все они улыбались.

Хотя спускались сумерки, в городе от огней было светло, как днем. Я обратил внимание на то, что, кто бы из прохожих ни посмотрел на меня, всякий непременно с ужасом или состраданием покачает головой, а какая-то пантийка, завидя меня, упала в обморок, и это казалось тем необычнее, что она и тогда не перестала улыбаться.

Вскоре мне пришло в голову, что все жители планеты носят своего рода маски, хотя вполне в этом я все же уверен не был. Путешествие завершилось перед зданием с вывеской: «СВОБОДНАЯ АНГЕЛИЦИЯ ПАНТЫ». Ночь провел я в одиночестве в небольшой комнатенке, прислушиваясь к доносившимся через окно отголоскам жизни большого города. Назавтра в кабинете у следователя мне зачитали обвинительное заключение. В вину мне вменялись проявление ангелофагии по пинтийскому наущению, а также преступная индивидуализация личности. Вещественных доказательств, свидетельствовавших против меня, было два: первое представляла собой открытая банка из-под шпрот, а второе – зеркальце, в которое позволил мне посмотреться следователь.

Это был Ангелит IV Ранга в белоснежном мундире с пересекавшими грудь бриллиантовыми молниями; он растолковал мне, что за мои прегрешения мне угрожает пожизненная идентификация, после чего прибавил, что суд предоставляет мне четыре дня для подготовки к защите. С назначенным адвокатом я мог видеться по первому требованию.

Поскольку на собственном опыте я уже познакомился с методами судебного разбирательства в этой части Галактики, мне прежде всего захотелось выяснить, в чем состоит грозившее мне наказание. И вот, исполняя мое желание, привели меня в небольшую зальцу янтарного цвета, в которой уже дожидался адвокат, Ангелит II Ранга. Он оказался чрезвычайно снисходительным и не скупился на объяснения.

– Знай, пришелец из чужих сторон, – заговорил он, – что мы постигли саму суть всяческих забот, страданий и бед, которым подвергаются существа, собирающиеся в сообщества. Источник их коренится в личности, в ее частной индивидуальности. Коллективные организмы вечны, они подчиняются законам постоянным и неизменным, как подчиняются им гигантские солнца и звезды. Индивид характеризуется шаткостью, нечеткостью решений, нелогичностью поступков, а прежде всего бренностью. Так вот, мы совершенно уничтожили индивидуализм в пользу коллективизма. На нашей планете существует исключительно сообщество, а индивидов нет вовсе.

– Как же так, – изумился я, – то, что ты говоришь, должно быть, не более чем риторическая фигура, ведь ты же сам индивид...

– Ни в малейшей степени, – ответствовал он с неизменной улыбкой. – Ты, наверное, заметил, что мы все на одно лицо. Точно так же мы добились и полной социальной взаимозаменяемости.

– Не понимаю. Что это такое?

– Я сейчас все тебе растолкую. В каждый данный момент в обществе существует определенное количество функций, или, как мы говорим, должностей. Это должности профессиональные – правителей, садовников, техников, врачей; есть также единицы семейные – отцов, братьев, сестер и так далее. Так вот, каждую подобную должность пантиец занимает лишь в течение суток. В полночь во всем нашем государстве происходит одно движение, говоря образно, все делают по одному шагу – и в результате лицо, которое вчера было садовником, становится сегодня инженером, вчерашний строитель – судьей, правитель – учителем и так далее. Аналогичным образом обстоит дело и в семье. Каждая семья состоит из родственников, стало быть, из отца, матери, детей – только эти функции неизменны, – существа же, их исполняющие, через каждые сутки меняются. Итак, неизменным остается лишь сообщество, понимаешь? Всегда одно и то же количество родителей и детей, врачей и медицинских сестер, и так во всех сферах жизни. Могучий организм нашего государства из века в век остается неколебимым и неизменным, прочнее скалы, а прочностью этой мы обязаны тем, что раз и навсегдапокончили с эфемерной природой индивидуального существования. Вот почему я говорил, что мы абсолютно взаимозаменяемы. Ты скоро в этом убедишься, ведь после полуночи, если ты позовешь меня, я приду к тебе в новом образе...

– Но зачем все это? – спросил я. – И неужели каждый из вас умудряется владеть всеми профессиями? Можешь ли ты быть не только садовником, судьею или защитником, но также, по желанию, отцом или матерью?

– Многих профессий, – ответствовал мой улыбающийся собеседник, – я хорошо не знаю. Прими все же в расчет, что служению одной профессии отводится всего лишь день. Помимо того, во всяком обществе старого типа подавляющее большинство лиц исполняет свои профессиональные обязанности небрежно, а ведь общественный механизм из-за этого функционировать не перестает. Некто, будучи бездарным садовником, запустит у вас сад, неумелый правитель доведет до плачевного состояния все государство, ведь и у того, и у другого на это есть время, которого у нас им не отпущено. Сверх того, в обыкновенном обществе, кроме профессиональной непригодности, дает о себе знать отрицательное и даже губительное влияние личных устремлений индивидуумов. Зависть, высокомерие, эгоизм, тщеславие, жажда власти подтачивают жизнь сообщества. Подобного негативного воздействия у нас нет. По самой сути своей нет у нас стремления сделать карьеру, никто также не руководствуется личными интересами, поскольку личный интерес у нас отсутствует совершенно. Я не могу сделать сегодня в своей должности ни одного шага в надежде, что он принесет мне выгоду завтра, ибо завтра я буду уже кем-то другим, а сегодня я не знаю, кем стану завтра.

Смена должностей происходит в полночь по принципу всеобщей лотереи, на исход которой не может повлиять никто из живых. Начинаешь ли ты постигать глубокую мудрость нашего строя?

– А чувства? – спросил я. – Можно ли любить что ни день иного человека? И как обстоит дело с отцовством и материнством?

– Известным недостатком такой системы, – отвечал мой собеседник, – в давние времена бывала ситуация, когда лицо в должности отца рожало ребенка, ибо случалось, что в должности отца оказывалась женщина, которой как раз приходила пора разрешиться от бремени. Трудность эта, однако, исчезла, как только законом было установлено, что отец может родить. Что же касается чувств, то тут мы утолили две на первый взгляд друг друга исключающие разновидности жажды, иссушающие всякое разумное существо: жажду постоянства и жажду перемен. Привязанность, уважение, любовь омрачались когда-то неутихающим беспокойством, страхом перед утратой любимого существа. Мы победили этот страх. В самом деле, какие бы потрясения, хвори, катаклизмы ни обрушивались на нас, у каждого из нас всегда есть отец, мать, супруг (супруга) и дети. Но и это еще не все. То, что постоянно, спустя какое-то время наскучивает, независимо от того, вкушаем ли мы от добра или от зла. Однако вместе с тем мы стремимся к постоянству судьбы, хотим уберечь ее от случайностей и трагедий, мы хотим существовать и при этом не быть бренными, изменяться и сохранять постоянство, быть всем, не рискуя ничем. Противоречия эти, казалось бы, непримиримые, у нас обыденность. Мы уничтожили даже антагонизм между социальными верхами и низами, ибо всякий в любой день может стать верховным правителем, ибо нет такой сферы жизни, такой области деятельности, которая перед кем-либо была бы закрыта.

Теперь я могу разъяснить тебе, что означает нависшая над тобой кара. Она несет с собой величайшее несчастье, какое только может обрушиться на пантийца; она означает – отлучение от всеобщей лотереи и перевод на одиночное индивидуальное существование. Идентификация – это акт уничтожения индивида посредством возложения на него жестокого и беспощадного бремени пожизненной индивидуальности. Поторопись, коли хочешь задать мне еще какой-нибудь вопрос, ибо близится ночь; мне вот-вот придется покинуть тебя.

– Как же вы относитесь к смерти? – спросил я.

Наморща лоб и улыбаясь, адвокат разглядывал меня, как будто силясь уразуметь смысл этого слова. Наконец он произнес:

– Смерть? Это устаревшее понятие. Нет смерти там, где нет индивидов. У нас никто не умирает.

– Но это же вздор, в который ты и сам не веришь! – вскричал я. – Ведь каждое живое существо должно умереть, стало быть, и ты!

– Я, то есть кто? – перебил он, улыбаясь. Воцарилось молчание.

– Ты, ты сам!

– Кто же я такой, я сам, вне сегодняшней должности? Фамилия, имя? У меня их нет. Лицо? Благодаря биологическим операциям, которые столетия назад проделаны у нас, лицо мое точно такое же, как и у всех. Должность? Она изменится в полночь. Что же остается? Ничего. Подумай, что такое смерть? Это утрата, трагичная из-за своей невосполнимости. Кого теряет тот, кто умирает? Себя? Нет, ибо умерший – это не существующий, а тот, кого нет, не может ничего утратить. Смерть – дело живых; она – утрата кого-то близкого.

Так вот, мы никогда не теряем своих близких. Я ведь уже говорил тебе об этом. Каждая семья у нас вечна. Смерть у нас означала бы сокращение должностей. Законы этого не допускают. Мне пора уходить. Прощай, пришелец из чужих стран.

– Постой! – закричал я, видя, что мой адвокат встает. – Есть же у вас, не могут не быть различия, хотя бы вы и были похожи друг на друга словно близнецы. Должны же у вас быть старики, которые...

– Нет. Мы не ведем учета количества должностей, которые кто-нибудь занимал. Не ведем и подсчета астрономических лет. Никто из нас не ведает, сколько он живет. Должности безвозрастны. Мне пора.

С этими словами он ушел. Я остался один. Спустя минуту двери растворились и адвокат появился вновь. На нем был тот же лиловый мундир с золотыми молниями Ангелита II Ранга и все та же улыбка.

– Я к твоим услугам, обвиняемый пришелец с иной звезды, – проговорил он, и мне показалось, что это новый голос, которого я еще не слышал.

– А все-таки есть у вас кое-что неизменное: должность обвиняемого! – воскликнул я.

– Ты ошибаешься. Это касается лишь посторонних. Мы не можем допустить, чтобы, прикрываясь должностью, кто-нибудь попытался изнутри взорвать наше государство.

– Ты знаком с юриспруденцией? – спросил я.

– С ней знакомы книги законов. Впрочем, процесс твой состоится лишь послезавтра. Должность будет защищать тебя...

– Я отказываюсь от защиты.

– Хочешь защищаться сам?

– Нет. Хочу быть осужденным.

– Ты легкомыслен, – улыбаясь, проговорил защитник. – Помни о том, что ты не будешь индивидом среди индивидов, но в пустоте, более страшной, нежели межзвездная...

– Ты слышал когда-нибудь об Учителе Ох? – спросил я. Сам не знаю, как у меня сорвался с языка этот вопрос.

– Да. Это он основатель нашего государства. Тем самым он создал свое величайшее детище Протез Вечности.

Так окончилась наша беседа. Через три дня я предстал перед судом и был приговорен к пожизненной идентификации. Меня отвезли на космодром, откуда я незамедлительно стартовал, взяв курс на Землю. Не знаю, появится ли у меня когда-нибудь еще охота встретиться с Благодетелем Вселенной.

Путешествие четырнадцатое[133]

19.VIII.

Отдал ракету в ремонт. Прошлый раз слишком близко подошел к Солнцу; весь лак облез. Завмастерской советует перекрасить в зеленый цвет. Еще не знаю. До обеда приводил в порядок коллекцию. В меху красивейшего гаргауна полно моли. Подсыпал нафталина. После обеда – у Тарантоги. Пели марсианские песни. Взял у него «Два года меж курдлей и осьмиолов» Бризарда. Читал до утра – страшно интересно.


20.VIII.

Согласился на зеленый цвет. Заведующий убеждает купить электрический мозг. У него один есть, вполне приличный, почти не бывший в употреблении, мощностью двенадцать паровых душ. Говорит, без мозга никто теперь не отправится дальше Луны. Пока не решил – расход все же немалый. После обеда читал Бризарда, до самого вечера. Захватывающее чтение. Даже стыдно, что ни разу не видел курдля.


21.VIII.

С утра – в мастерской. Заведующий показал мне мозг. И в самом деле приличный, с батареей анекдотов на пять лет. Это как будто решает проблему космической скуки. «Вы просмеетесь самое долгое путешествие», – пообещал заведующий. Когда батарея кончится, можно ее заменить. Велел покрасить рули в красный цвет. Что же до мозга – еще подумаю. До полуночи читал Бризарда. Не поохотиться ли самому?


22.VIII.

В конце концов купил этот мозг. Велел вмонтировать его в стену. Завмастерской в придачу дал электрическую подушку. Должно быть, немало содрал с меня лишнего! Говорит, я сэкономлю кучу денег. Ведь за посадку на планетах обычно требуют въездную пошлину. А если у вас есть мозг, ракету можно оставить в пространстве, чтобы она свободно кружила себе на манер искусственной луны, и дальше идти пешком, не платя ни гроша. Мозг рассчитывает астрономические элементы движения ракеты и сообщает, где потом ее искать. Закончил Бризарда. Почти решился ехать на Энтеропию.


23.VIII.

Забрал ракету из мастерской. Выглядит чудно, только рули не гармонируют с остальным. Перекрасил сам в желтый цвет. Много лучше. Взял у Тарантоги том «Космической энциклопедии» на «Э» и выписал статью об Энтеропии. Вот она:

«ЭНТЕРОПИЯ, 6-я планета двойного (красного и голубого) солнца в созвездии Тельца. 8 континентов, 2 океана, 167 действующих вулканов, 1 оргаст (см. ОРГАСТ). Сутки 20-часовые, климат теплый, условия для жизни хорошие, кроме периода смега (см. СМЕГ).

Обитатели:

а) Господствующая раса – ардриты, существа разумные многопрозрачногранные симметричные непарноотростковые (3), вид Siliconoidea, отряд Polytheria, класс Luminifera. Как и все политерии (см.), ардриты подвержены произвольному периодическому расщеплению. Создают семьи шаровидного типа. Система правления: градархия II-B, с введенным 340 лет назад Пенитенциарным Трансмом (см. ТРАНСМ). Высокоразвитая промышленность, главным образом пищевая. Основные статьи экспорта: фосфоризованные манубрии, сердцеклеты и лаудамы нескольких десятков сортов, рифленые и слегка опаленные. Столица: Этотам, 1400 000 жителей. Осн. промышленные центры: Гаупр, Друр, Арбагеллар. Культура люминарная с признаками старогрибизма вследствие впитывания реликтов цивилизации фитогозиан (грибковцев, см.), истребленных ардритами. В последние годы все большую роль в общественной и культурной жизни играют сепульки (см.). Верования: господствующая религия – монодрумизм. Согласно М., мир сотворен Множественным Друмой, принявшим облик Прадавней Плюквы, из к-й народились солнца и планеты во главе с Энтеропией. Ардриты возводят плюкированные храмы, постоянные и складные. Кроме монодрумизма имеется несколько сект, важнейшая из них – плакотралы. Плакотралы (см.) не верят ни во что, кроме Экзальтиды (см. ЭКЗАЛЬТИДА), да и то не все. Искусство: танцы (катальные), радиоакты, сепуление, околёсная драма. Архитектура: в связи со смегом – пневматическо-дмесевая. Пневмоскребы достигают 130 этажей. На иск. лунах постройки, как правило, овицеллярные (яйцевидные).

б) Животный мир. Фауна силиконоидального типа, осн. представители: мразивцы, дендроги дребенчатые, асманиты, курдли и скулёжные осьмиолы. В сезон смега охота на курдлей и осьмиолов запрещена. Для человека эти животные несъедобны, за исключением курдлей (а у них – только участок зарда, см. ЗАРД). Водная фауна служит сырьем для пищевой промышленности. Осн. представители: инферналии (адюки), глопы, вшавки и сляксы. Достопримечательностью Энтеропии считается оргаст с его сумбуральной флорой и фауной. Единственный его аналог в нашей Галактике – алы в бездревных джунглях Юпитера. Как показали исследования школы проф. Тарантоги, жизнь на Энтеропии зародилась в пределах оргаста, из бальбазиловых залежей. В связи с массовой застройкой суши и вод следует считаться с возможностью скорого исчезновения остатков оргаста. Подпадая под парагр. 6 конвенции об охр. планетных древностей (Codex Galacticus, т. MCCCVII, ч. XXXII, стр. 4670), оргаст подлежит охране; в особенности запрещено топотать его втемную».

Здесь мне понятно все, кроме упоминаний о сепульках, трансме и смеге. К сожалению, последний том «Энциклопедии», вышедший из печати, кончается статьей «СИРОП ГРУШЕВЫЙ», так что ни о трансме, ни о смеге там ничего нет. Все-таки я пошел к Тарантоге, чтобы прочесть о сепульках. Нашел следующие краткие сведения:

«СЕПУЛЬКИ – важный элемент цивилизации ардритов (см.) с планеты Энтеропия (см.). См. СЕПУЛЬКАРИИ».

Я последовал этому совету и прочел:

«СЕПУЛЬКАРИИ – устройства для сепуления (см.)».

Я поискал «Сепуление»; там значилось:

«СЕПУЛЕНИЕ – занятие ардритов (см.) с планеты Энтеропия (см.). См. СЕПУЛЬКИ».

Круг замкнулся, больше искать было негде. Ни за что на свете я не признался бы Тарантоге в подобном невежестве, а никого другого спросить не могу. Жребий брошен – еду на Энтеропию. Отправляюсь через три дня.


28.VIII.

Стартовал ровно в два, сразу после обеда. Никаких книг не взял, ведь у меня теперь есть этот мозг. До самой Луны слушал его анекдоты. Насмеялся вдоволь. Потом ужин, и спать.


29.VIII.

Похоже, простудился в лунной тени – все время чихаю. Принял аспирин. По курсу – три товарные ракеты с Плутона; машинист телеграфировал, чтобы я пропустил их. Спросил, что за груз; думал, бог знает что, а это обыкновенные брындасы. И тотчас же – «скорая» с Марса, набитая до отказа. Я видел в окна – пассажиры один на другом, как селедки. Мы махали друг другу платочками, пока еще что-то было видно. До ужина слушал анекдоты. Бесподобно, только чихаю без перерыва.


30.VIII.

Прибавил скорость. Мозг работает как часы. У меня даже диафрагма стала побаливать, так что я вырубил его часика на два и включил электрическую подушку. Это хорошо на меня подействовало. После двух поймал радиосигнал, посланный Поповым в 1896 году. Я таки порядочно отмахал от Земли.


31.VIII.

Солнце уже едва различимо. Перед обедом – прогулка вокруг ракеты, чтобы ноги на затекли. До вечера – анекдоты. Большинство с бородой. Похоже, завмастерской давал мозгу старые юмористические журналы и только сверху добавил горсточку острот посвежее. Я забыл о картошке, которую поставил в атомный котел, и она вся сгорела.


32.VIII.

Из-за скорости время удлиняется – пора бы быть сентябрю, а тут все август да август. В окне начало что-то мигать. Думал, уже Млечный Путь, а это всего лишь лак облезает. Халтурщики чертовы! По курсу – станция техобслуживания. Раздумываю, стоит ли тормозить.


33.VIII.

Все еще август. После обеда подлетел к станции. Расположена она на маленькой, совершенно пустой планете. Станционное здание словно вымерло, вокруг ни души. Взял ведерко и пошел посмотреть, нет ли какого лака. Ходил я так, пока не услышал пыхтенье. Смотрю, а за станцией стоят несколько паровых машин и разговаривают. Подхожу.

Одна говорит:

– Ведь ясно же, что облака – это форма загробной жизни паровых машин. Но вот вопрос: что было раньше – паровые машины или водяной пар? Я утверждаю, что пар!

– Молчи, идеалистка проклятая! – зашипела другая.

Попробовал спросить насчет лака, но куда там! Они так шипели и свистели, что я собственного голоса не слышал. Оставил запись в жалобной книге и полетел дальше.

34.VIII.

Неужто конца не будет этому августу? До обеда драил ракету. Скука ужасная. Потом – сразу в каюту, к мозгу. Вместо смеха меня одолела такая зевота, что даже испугался за челюсти. По правому борту астероид. Пролетая мимо него, заметил какие-то белые точки. В бинокль увидел, что это таблички с надписью: «Не высовываться!» С мозгом что-то неладно – рассказывая анекдоты, глотает самую соль.


1.Х.

Пришлось остановиться на Строглоне – горючее кончилось. Тормозя, по инерции проскочил весь сентябрь. На космодроме большое движение. Оставил ракету в пространстве, чтобы не платить пошлину; захватил только жестянки для горючего. Перед этим рассчитал с помощью мозга координаты эллиптической орбиты. Час спустя возвращаюсь с полными банками, а ракеты и след простыл. Принялся, конечно, искать. Думал, без ног останусь: как-никак отшагал добрых четыре тысячи километров. Разумеется, мозг обсчитался. Ох, и поговорю я с этим заведующим, когда вернусь.


2.Х.

Скорость такая, что звезды вытянулись в огненные полоски, словно кто-то бросил миллион сигарет в темной комнате. Мозг заикается. Хуже всего, что я не могу заткнуть ему рот, – выключатель сломался. Болтает без удержу.


3.Х.

Мозг, кажется, приустал – говорит по слогам. Постепенно к этому привыкаю. Стараюсь побольше сидеть снаружи, только ноги опускаю в ракету – холодновато все же.


7.Х.

В половине двенадцатого добрался до космопорта Энтеропии. Ракета порядком разогрелась при торможении. Пришвартовал ее к верхней палубе искусственной луны (она-то и служит космопортом) и пошел внутрь, чтобы уладить формальности. В спиральном коридоре – не протолкнуться; приезжие из самых дальних сторон Галактики прохаживаются, перетекают и прыгают от окошка к окошку. Я встал в очередь за голубым алгольцем, а тот учтивым жестом предостерег меня, чтобы я не слишком приближался к его заднему электрическому органу. За мною сразу же встал молодой сатурниец в бежевом шланговике. Тремя присосками он держал чемоданы, четвертой вытирал пот. Было и в самом деле очень жарко. Когда подошла моя очередь, служащий, прозрачный, как хрусталь, ардрит, изучающе посмотрел на меня, позеленел (ардриты выражают чувства сменой окраски; зеленая соответствует нашей улыбке) и спросил:

– Вы позвоночный?

– Да.

– Двоякодышащий?

– Нет. Только воздухом...

– Прекрасно, благодарю вас. Кормежка смешанная?

– Да.

– С какой планеты, позвольте узнать?

– С Земли.

– Тогда прошу вас к следующему окошку.

Я прошел дальше и, заглянув в окошко, убедился, что передо мною все тот же служащий, вернее, его продолжение. Он листал конторскую книгу.

– Ага! Нашел, – сказал он. – Земля... гм, отлично, отлично. Вы к нам туристом или по торговому делу?

– Туристом.

– Тогда позвольте...

Одним присоском он начал заполнять бланк, а другим тем временем подал мне еще один, для подписи, и сказал:

– Смег повалит через неделю. Поэтому не откажите в любезности посетить комнату 116; там вами займется наша резервная мастерская. А потом попрошу вас зайти в комнату 67, в фармацевтический пункт. Там вы получите пилюли эвфруглия; принимать их надо каждые три часа, чтобы нейтрализовать вредное для вашего организма радиоактивное излучение нашей планеты... Угодно ли вам светиться во время пребывания на Энтеропии?

– Нет, спасибо.

– Как желаете. Пожалуйста, вот ваши бумаги. Вы ведь млекососущий, не правда ли?

– В некотором роде.

– Что ж, приятного вам сосания!

Попрощавшись с учтивым служащим, я пошел, как он и советовал, в резервную мастерскую. В яйцеобразном помещении было, как мне сперва показалось, пусто. Там стояло несколько электрических аппаратов, а под потолком брильянтовыми лучами сияла хрустальная люстра, которая, однако, оказалась ардритом, дежурным техником; он тотчас спустился ко мне. Я сел в кресло, а техник, развлекая меня разговором, произвел какие-то измерения и сказал:

– Благодарю, ваш бутон получат все инкубатории на планете. Если во время смега с вами что-нибудь станется, можете быть совершенно покойны... мы немедленно доставим резерв.

Я не вполне понимал, о чем он толкует, но многолетние странствия научили меня сдержанности. Нет ничего тягостнее для обитателей какой угодно планеты, нежели объяснять чужаку местные обычаи и привычки.

В фармацевтическом кабинете я снова встал в очередь; продвигалась она очень быстро, и вскоре проворная ардритка в фаянсовом абажуре вручила мне порцию пилюль. Еще одна мелкая таможенная формальность (я уже не рискнул положиться на электрический мозг), и с визой в руке я вернулся на верхнюю палубу.

Тотчас за луной начиналась космотрасса, прекрасно ухоженная, с большими рекламными надписями по сторонам. Промежуток между буквами составляет тысячи километров, но при нормальной езде слова мелькают так быстро, будто читаешь газету. Какое-то время я читал с любопытством, например: «Охотники! Пользуйтесь только ловецкой пастой МНЯМ!», или: «Хочешь быть веселым – плюй на осьмиолов!» и т. п.

В семь вечера я приземлился на этотамском космодромме. Голубое солнце только что зашло. В лучах красного, стоявшего еще довольно высоко, все вокруг пламенело, словно охваченное пожаром, – необыкновенное зрелище. Неподалеку от моей ракеты величественно опустился галактический крейсер. Рядом с его хвостом разыгрывались трогательные сцены встреч. Разъединенные на долгие месяцы ардриты с радостными восклицаниями падали друг другу в объятия, а затем все – отцы, матери, дети – соединялись, нежно обнявшись, в шары, пылавшие на солнце ярким румянцем, и спешили к выходу. Я двинулся вслед за катившимися в завидной гармонии семьями; тут же за космодромом была остановка гламбуса, в который я и сел. Экипаж этот, украшенный вверху золотыми буквами, которые составляют надпись: «ПАСТА РАУС САМА ОХОТИТСЯ!», весьма схож со швейцарским сыром: в дырках побольше размещаются взрослые, в маленьких дырочках – детвора. Только я сел, как гламбус тронулся. Окруженный его кристаллической мякотью, над собой, под собой и вокруг себя я видел радушно подсвеченные, разноцветные силуэты попутчиков. Я сунул руку в карман за томиком Бедекера – пора уже было познакомиться с его указаниями, – но как же я был удивлен, обнаружив у себя в руках выпуск, посвященный планете Энтевропии, удаленной на три миллиона световых лет от места, в котором я находился. Нужный выпуск остался дома. Проклятая рассеянность!

Не оставалось ничего другого, как пойти в этотамское представительство известного астронавтического агентства «ГАЛАКС». Любезный кондуктор, к которому я обратился, тотчас остановил гламбус, указал присоском на огромное здание и на прощанье дружески переменился в лице.

С минуту я стоял неподвижно, наслаждаясь редкостным видом, какой представляли собой центральные кварталы города в наступающих сумерках. Красное солнце только что опустилось за горизонт. Ардриты не знают искусственного освещения, потому что светятся сами. Проспект Мрудр, на котором я вышел, переполняло мерцанье прохожих; какая-то молодая ардритка кокетливо вспыхнула и помигала мне золотистыми полосками под своим абажуром, но затем – как видно, распознав чужеземца, – смущенно пригасла.

Ближние и дальние здания искрились и разгорались жильцами, которые возвращались домой; в глубине храмов лучились в молитвенном экстазе толпы прихожан; в проемах лестничных клеток с бешеной скоростью радужно переливались дети; все это было так восхитительно, так живописно, что просто не хотелось уходить, но я боялся, что «Галакс» закроется.

В вестибюле агентства меня направили на двадцать третий этаж, в провинциальный отдел. Увы, такова печальная, но непреложная истина: Земля затеряна в мало кому известной, заколоченной досками космической глуши!

Сотрудница, к которой я обратился, потускнела, смешавшись, и объяснила, что «Галакс», к сожалению, не располагает ни путеводителями, ни маршрутами для землян, поскольку те посещают Энтеропию не чаще одного раза в столетие. Взамен она предложила мне руководство для юпитериан, сославшись на общее солнечное происхождение Юпитера и Земли. Я взял его за неимением лучшего и попросил зарезервировать мне номер в «Космонии». Я также записался на охоту, которую устраивал «Галакс», и вышел на улицу. Неудобство моего положения заключалось в том, что сам я не светился; поэтому, встретив на перекрестке ардрита-регулировщика, я подошел к нему и в его свете перелистал полученный справочник.

Как и следовало ожидать, там сообщалось, где можно запастись метановыми продуктами, куда девать щупальца на официальных приемах, и так далее. Швырнув руководство в мусорную урну, я остановил проезжавший мимо эборет и велел ехать в квартал пневмоскребов. Эти великолепные чашевидные здания уже издалека сверкали разноцветными огоньками ардритов, предававшихся радостям семейной жизни, а в конторах дивно переливались яркие ожерелья служащих.

Я отпустил эборет и пошел пешком; когда я с восхищением разглядывал возвышавшийся над площадью пневмоскреб Главсупа, оттуда вышли двое сотрудников – должно быть, важные птицы, судя по их особенно яркому блеску и красным гребешкам вокруг абажура. Они остановились неподалеку, и я услышал их разговор:

– Пригас обрамленцев уже отменен? – спрашивал один из них, высокий, весь в орденах.

Второй в ответ посветлел и сказал:

– Нет. Начальник говорит, что мы сорвем план, а все из-за Грудруфса. Не остается, мол, ничего другого, как переиначить его.

– Грудруфса?

– Ну да.

Первый померк – только его ордена продолжали светиться радужными венчиками – и, понизив голос, заметил:

– Вот запузырится он, бедолага!

– Пускай пузырится, это ему все равно не поможет. А то порядка никакого не будет. Не затем столько лет трансмутируют всяких субчиков, чтобы больше было сепулек!

Заинтригованный, я невольно приблизился к беседующим, но те, замолчав, отошли. Странно, но лишь теперь до моего слуха стало доноситься слово «сепульки». Я бродил по тротуарам, стремясь окунуться в ночную жизнь столичного города, и из перекатывающихся толп до меня все чаще долетало это загадочное слово, произносимое сдавленным шепотом или же страстно выкрикиваемое; оно виднелось на рекламных шарах, извещавших об аукционах и распродажах антикварных сепулек, и в огненных неоновых надписях, рекламирующих модные сепулькарии. Напрасно силился я понять, что бы это могло быть; наконец около полуночи, освежаясь курдельными сливками в баре на восьмидесятом этаже универмага, я услышал в исполнении ардритской певички шлягер «Ах, сепулька-крохотулька», и любопытство разобрало меня до такой степени, что я спросил подошедшего кельнера, где можно приобрести сепульку.

– Напротив, – ответил он машинально, выписывая счет. Потом взглянул на меня внимательнее и слегка потемнел. – Вы один? – спросил он.

– Да. А что?

– Так, ничего. Мелких нет, извините.

Я отказался от сдачи и спустился на лифте вниз. Действительно, прямо напротив сияла огромная реклама сепулек; толкнув стеклянную дверь, я очутился в пустом в эту пору магазине. Я подошел к прилавку и, стараясь казаться невозмутимым, попросил сепульку.

– Вам для какого сепулькария? – осведомился продавец, спускаясь со своей вешалки.

– Ну, для какого... для обычного, – ответил я.

– Как это для обычного? – удивился он. – Мы отпускаем только сепульки с подсвистом...

– В таком случае мне одну...

– А где ваш фуфырь?

– Э, гм... у меня его нет с собой...

– Так как же вы возьмете ее без жены? – спросил продавец, испытующе глядя на меня и постепенно мутнея.

– У меня нет жены, – неосмотрительно брякнул я.

– У вас... нет... жены? – пробормотал, весь почернев, продавец. Он смотрел на меня с ужасом. – И вы хотите сепульку?.. Без жены?..

Его колотила дрожь. Как прибитый, выбежал я на улицу, поймал свободный эборет и в ярости велел гнать в какое-нибудь ночное заведение. Эборет примчал меня в «Мыргиндрагг». Когда я вошел, оркестр как раз умолк. Здесь свисало, пожалуй, сотни три с лишним народу. Я протискивался сквозь толпу, высматривая свободное место; кто-то меня окликнул, я с радостью заметил знакомое лицо – это был коммивояжер, с которым когда-то я свел знакомство на Аутропии. Он висел с женою и дочкой. Я представился дамам и принялся развлекать порядком уже захмелевшее общество, причем время от времени все поднимались с места, чтобы под ритмичную мелодию покататься по паркету. Супруга знакомого так горячо меня уговаривала, что в конце концов и я отважился выйти на круг; крепко обнявшись, наша четверка покатилась в зажигательном блистанго. По правде сказать, я все-таки не уберегся от ушибов, однако не подавал виду и прикидывался восхищенным. Когда мы возвращались к столику, я задержал коммивояжера и спросил его на ухо о сепульках.

– Что, что? – переспросил он.

Я повторил вопрос и добавил, что хотел бы купить сепульку. Должно быть, я говорил слишком громко – висевшие рядом поворачивались в нашу сторону и смотрели на меня с помутневшими лицами, а мой знакомый в ужасе сложил присоски.

– Побойтесь Друмы, Тихий, – вы же один!

– Так что же, – выпалил я уже с некоторым раздражением, – значит, я и сепульку взять не могу?

Эти слова прозвучали в наступившей внезапно тишине. Жена знакомого без чувств рухнула на пол, он катнулся к ней, а находившиеся поближе ардриты покатились ко мне, выдавая окраской недружелюбные намерения; в эту минуту появились три кельнера, взяли меня за шиворот и выкинули на улицу.

Я был вне себя. Остановив эборет, я велел ехать в отель. Всю ночь я не сомкнул глаз – что-то кололо меня и впивалось в бока; лишь на рассвете я обнаружил причину: не получив разъяснений от «Галакса», гостиничная прислуга, наученная горьким опытом обслуживания постояльцев, прожигающих матрацы до самой сетки, постелила мне на ночь асбест. В утреннем свете печальные инциденты минувшего дня быстро поблекли. Я с радостью встретил представителя «Галакса», который в десять часов прибыл за мной в эборете, полном силков, ведерок с ловецкой пастой и прочего охотничьего снаряжения.

– Вы ни разу не ходили на курдля? – осведомился мой проводник, когда экипаж уже мчался вихрем по улицам Этотама.

– Нет. Я бы охотно выслушал ваши инструкции... – произнес я с улыбкой.

Сохранять полнейшую невозмутимость позволял мне огромный опыт охоты на самую крупную дичь Галактики.

– Я к вашим услугам, – любезно отвечал проводник.

Это был худощавый стеклолицый ардрит, без абажура, укутанный в темно-синюю ткань, – такой одежды я еще на планете не видел. Он объяснил, что это охотничий костюм, необходимый при выслеживании зверя; то, что я принял было за ткань, оказалось особым веществом, плотно облекающим тело. Иначе говоря, напрысканная одежда, удобная, практичная, а главное, надежно маскирующая естественное свечение ардритов, которое могло бы спугнуть курдля.

Проводник достал из папки печатный листок и дал его мне для ознакомления; я сохранил его в своих бумагах. Вот он:

Охота на курдлей

Инструкция для чужеземцев


В качестве промыслового зверя курдль предъявляет высочайшие требования как к личным качествам охотника, так и к его снаряжению. Поскольку животное это в процессе эволюции приспособилось к метеоритным осадкам, нарастив непробиваемый панцирь, на курдля охотятся изнутри.

Для охоты на курдля необходимы:

а) на вступительной стадии – паста грунтовочная, соус грибной, лук зеленый, сок и перец;

б) на решающей стадии – метелка рисовая, бомба с часовым механизмом.

I. Изготовка к охоте.

На курдля охотятся с приманкой. Охотник, намазавшись грунтовочной пастой, садится на корточки в канавке оргаста, после чего его посыпают мелко накрошенным зеленым луком и приправляют по вкусу.

II. В этом положении следует выжидать курдля. Когда зверь приблизится, нужно, сохраняя спокойствие, схватить обеими руками бомбу, которую держат между колен. Голодный курдль обычно глотает сразу. Если курдль не желает брать, для поощрения можно слегка похлопать его по языку. В случае, если угрожает осечка, некоторые советуют посолиться еще раз, но это рискованный шаг, поскольку курдль может чихнуть. Мало какой охотник пережил чихание курдля.

III. Взяв приманку, курдль облизывается и уходит. По проглатывании охотник незамедлительно приступает к активной стадии, то есть при помощи метелки стряхивает с себя лук и приправы, чтобы паста могла свободно проявить свое прочищающее действие; затем настраивает часовой механизм и удаляется возможно быстрее в сторону, противоположную той, откуда прибыл.

IV. Покидая курдля, следует стараться упасть на обе руки и ноги, чтобы не расшибиться.

Дополнительные замечания: Пользоваться острыми специями запрещено. Запрещено также подкладывать курдлям заведенные и посыпанные луком бомбы. Подобные действия приравнены к браконьерству и караются в качестве такового.


На границе охотничьего заказника нас уже поджидал управляющий Ваувр в окружении сверкающего, как хрусталь на солнце, семейства. Он оказался необычайно радушным и гостеприимным хозяином; приглашенные на угощение, мы провели в его доме несколько приятных часов, слушая истории из жизни курдлей и охотничьи воспоминания Ваувра и его сыновей. Вдруг вбежал запыхавшийся гонец и сообщил, что выслеженных курдлей облава погнала в лес.

– Курдлей, – пояснил управляющий, – надобно сперва хорошенько погонять, чтобы проголодались!

Намазавшись пастой, с бомбой и специями, я двинулся в сопровождении Ваувра и проводника в глубь оргаста. Дорога вскоре исчезла в непроглядной чаще. Мы продвигались с трудом, время от времени обходя следы курдлей, похожие на ямы пятиметровой ширины. Шли мы довольно долго. Вдруг земля задрожала, и проводник остановился, показывая присоском, чтобы мы замолчали. Послышалось громыханье, словно где-то за горизонтом бушевала гроза.

– Слышите? – шепнул проводник.

– Слышу. Это курдль?

– Он самый. Бобчит.

Теперь мы двигались медленней и осторожней. Грохот стих; оргаст погрузился в молчание. Наконец сквозь чащу показалась обширная поляна. На ее краю мои спутники нашли подходящее место, приправили меня и, удостоверившись, что метелка и бомба у меня наготове, отошли на цыпочках, напоследок велев мне сохранять терпение. Довольно долго стояла полная тишина, нарушаемая только чмоканьем осьмиолов; ноги у меня изрядно уже затекли, как вдруг почва заколебалась. Вдалеке я заметил движение – верхушки деревьев у края поляны вздрагивали и стремительно клонились к земле, обозначая путь зверя. Похоже, это был недурственный экземпляр. И точно, вскоре курдль высунулся из чащи, переступил через поваленные стволы и двинулся прямо ко мне, величественно колыхаясь и с шумом принюхиваясь. Я хладнокровно ждал, зажав в руках ушастую бомбу. Курдль остановился в каких-нибудь пятидесяти метрах от меня. В его наполовину прозрачной утробе явственно виднелись останки множества охотников, которым не повезло.

Какое-то время курдль размышлял. Я уже испугался, что он повернет обратно, но тут он подошел и отведал меня. Я услышал глухое чавканье, и земля ушла у меня из-под ног.

«Aгa! Наша взяла!» – успел я подумать. В курдле было вовсе не так темно, как мне сперва показалось. Отряхнувшись, я поднял тяжелую бомбу и принялся настраивать часовой механизм; рядом послышалось чье-то покашливанье. Я поднял голову и с удивлением увидел перед собой незнакомого ардрита, как и я, склонившегося над бомбой. Застыв, мы смотрели друг на друга.

– Что вы тут делаете? – спросил я первым.

– Охочусь на курдля, – отвечал он.

– Я тоже, но прошу вас, не обращайте на меня внимания. Вы были тут раньше.

– Ничего подобного, – возразил он, – вы чужестранец.

– Ну так что же, – не уступал я, – я сохраню свою бомбу на другой раз. Ради бога, пусть вас не смущает мое присутствие.

– Ни за что на свете! – воскликнул он. – Вы наш гость.

– Я прежде всего охотник.

– А я прежде всего хозяин и не позволю, чтобы из-за меня вам пришлось отказаться от этого курдля! Настоятельно прошу вас поторопиться – паста уже начинает действовать!

И верно, курдль становился все неспокойнее; даже сюда доходило его мощное пыхтение, словно работали десятки паровозов одновременно. Видя, что ардрита мне не переубедить, я включил часовой механизм и посторонился, уступая место своему новому товарищу, но тот попросил меня идти первым. Вскоре мы покинули курдля. Падая с высоты третьего этажа, я слегка повредил щиколотку. Курдль, которому явно полегчало, ринулся в чащу, ломая с ужасным шумом деревья. Внезапно раздался чудовищный грохот, и все утихло.

– Наповал! Поздравляю от всей души! – закричал охотник, дружески пожимая мне руку.

Тут подошли проводник с управляющим. Уже смеркалось, и нужно было спешить с возвращением; управляющий обещал мне собственноручно сделать из курдля чучело и отправить его на Землю с ближайшей грузовой ракетой.


5.XI.

За четыре дня не записал ни слова, так был занят. Каждое утро – особы из Комитета по Культурным Связям с Космосом, музеи, выставки, радиоакты, а после обеда – визиты, официальные приемы и речи. Изрядно устал. Представитель ККСК, который меня опекает, сказал вчера, что ожидается смег, а я забыл спросить, что это значит. В плане у меня встреча с профессором Зазулем, видным ардритским ученым, только еще не знаю когда.


6.XI.

Утром проснулся от ужасного грохота. Соскочил с кровати и вижу: над городом вздымаются столбы дыма и пламени. Позвонил в бюро информации отеля – что происходит?

– Ничего особенного, – ответила телефонистка, – можете не беспокоиться, это всего лишь смег.

– Смег?

– Ну да, сезонный метеоритный град; он выпадает у нас каждые десять месяцев.

– Но ведь это ужасно! – воскликнул я. – Может быть, мне спуститься в убежище?!

– О, никакое убежище не выдержит попадания метеорита. Но ведь у вас, как и у каждого, есть резерв, так что можете не беспокоиться.

– Что еще за резерв? – спросил я, но телефонистка уже положила трубку.

Я быстро оделся и вышел на улицу. Движение было вполне обычное; спешили куда-то прохожие, катились на службу чиновники, полыхая многоцветными орденами, а в садиках, разгораясь и распевая, играли дети. Взрывы становились все реже, и лишь откуда-то издалека доносился размеренный гул. Я подумал, что смег, должно быть, не так уж и страшен, раз никто его даже не замечает, и поехал, как было намечено, в зоологический сад.

Показывал мне его директор, худой, нервный ардрит с прекрасным отливом. Этотамский зоосад содержится в большом порядке; директор с гордостью сообщил, что у них есть коллекции животных из самых отдаленных частей Галактики, включая земную дичь. Растроганный, я захотел взглянуть на нее.

– Сейчас это, к сожалению, невозможно, – ответил директор и, заметив мой вопросительный взгляд, добавил: – У них мертвый час! Были немалые трудности с акклиматизацией, я даже боялся, что в живых не останется ни одного экземпляра; к счастью, разработанная нашими учеными витаминизированная диета дала превосходные результаты.

– Вот как? А что это, собственно, за животные?

– Мухи. Вы любите курдлей?

Он смотрел на меня как-то особенно, выжидающе, и я, стараясь продемонстрировать искренний энтузиазм, ответил:

– О, очень люблю, они удивительно милые!

Он посветлел.

– Это хорошо. Мы пойдем к ним, но сначала я вас на минуту оставлю.

Он вскоре вернулся, обмотанный альпинистской веревкой, и провел меня в курдельный загон, обнесенный девяностометровой стеной. Отворив ворота, он пропустил меня первым.

– Можете идти спокойно, – сказал он, – мои курдли совершенно ручные.

Перед нами было искусственное оргастбище; здесь паслось шесть или семь курдлей – отборные экземпляры, гектара в три каждый. Самый крупный подошел на голос директора и подставил нам хвост. Ступив на курдля, директор пригласил и меня; я последовал его примеру. Когда крутизна стала слишком большой, директор размотал веревку и велел мне обвязать ее вокруг пояса. Так, в связке, мы восходили около двух часов. На вершине курдля директор уселся в молчании, явно взволнованный. Я тоже молчал – из уважения к его чувствам. Через некоторое время он произнес:

– Взгляните, правда, прекрасный вид?

Действительно, под нами раскинулся чуть ли не весь Этотам с его площадями, храмами и пневмоскребами; по улицам тянулись прохожие, крохотные, как муравьи.

– Вы очень привязаны к курдлям? – спросил я тихо, видя, как ласково поглаживает он спину животного у самой вершины.

– Я люблю их, – просто сказал директор и взглянул мне прямо в лицо. – Ведь курдли – колыбель нашей цивилизации, – добавил он и, немного подумав, продолжил: – Когда-то, тысячелетья назад, не было у нас ни городов, ни великолепных домов, ни техники, ни резервов... Тогда эти добродушные, могучие существа выпестовали нас, спасая от смертоносного смега. Без курдлей ни один ардрит не дожил бы до прекрасных нынешних дней; и что же? Сегодня на них охотятся, истребляют и травят их – какая чудовищная, какая черная неблагодарность!

Я не смел прерывать его. Преодолевая волнение, он заговорил снова:

– Как же я ненавижу этих охотников, которые подлостью воздают за добро! Вы, верно, видели рекламу курдельной охоты?

– Да, конечно.

Пристыженный словами директора до глубины души, я весь дрожал, опасаясь, что он дознается о моем недавнем поступке; ведь я собственными руками уложил курдля. Чтобы отвлечь внимание собеседника от этой опасной темы, я спросил:

– Вы действительно столь многим обязаны им? А я и не знал...

– Как это – вы не знали? Но ведь курдли носили нас в своем чреве двадцать тысяч лет! Обитая в них, огражденные их мощными панцирями от губительного метеоритного града, наши предки стали тем, что вы видите ныне: существами разумными, прекрасными, светящимися в темноте. И вы об этом не знали?

– Я чужеземец... – прошептал я, мысленно поклявшись никогда не поднимать руку на курдля.

– Ну да, ну да... – пробормотал, не слушая меня, директор и встал. – Увы, пора возвращаться: меня призывают мои обязанности...

Из зоосада я поехал эборетом в «Галакс», где мне обещали оставить билет на вечернее представление.

В центре опять громыхало, все чаще и все оглушительней. Над крышами вздымались столбы дыма, сквозь который пробивался огонь. Видя, что прохожие не обращают на это внимания, я молчал, пока эборет наконец не остановился у «Галакса». Дежурный спросил, как мне понравился зоо.

– Ну да, там очень мило, но... о Боже!

Весь «Галакс» подпрыгнул. Два здания напротив – в окно я видел их как на ладони – разлетелись от попадания метеорита. Меня, оглохшего, отшвырнуло к стене.

– Ничего, – сказал служащий. – Побудете у нас подольше и привыкнете. Пожалуйста, вот ваш биле...

Он не докончил. Сверкнуло, прогрохотало, взметнулась пыль, а когда она осела, вместо своего собеседника я увидел огромную дыру в полу. Я окаменел. Не прошло и минуты, как несколько ардритов в комбинезонах заделали дыру и прикатили тележку с большим свертком. Когда его развернули, передо мноюпредстал дежурный с билетом в руке. Он стряхнул с себя обрывки упаковочной бумаги и, устраиваясь на вешалке, сказал:

– Вот ваш билет. Я же говорил, напрасно волнуетесь. В случае чего любого из нас продублируют. Вас удивляет наше спокойствие? Что ж, за тридцать тысяч лет привыкнешь. Если желаете пообедать, наш ресторан уже открыт. Внизу, слева от входа.

– Спасибо, что-то нет аппетита, – ответил я и, слегка пошатываясь, вышел под неумолчные взрывы и громыханье. Вдруг меня охватил гнев.

«Не дождетесь вы, чтоб землянин испугался»! – подумал я и, взглянув на часы, велел эборету ехать в театр.

По дороге в эборет угодил метеорит; я взял другой. Там, где вчера стоял театр, дымилась груда развалин.

– Можно вернуть билет? – спросил я стоявшего на улице кассира.

– Зачем же? Представление начнется вовремя.

– Как это вовремя? Ведь метеорит...

– У нас еще двадцать минут. – Кассир показал мне время на своих часах.

– Но...

– Будьте любезны, не задерживайтесь у кассы! Дайте другим получить билеты! – заволновались в хвосте очереди, которая успела выстроиться за мной. Пожав плечами, я отошел. Тем временем две большие машины сгребали обломки и вывозили их. Через несколько минут место было очищено.

– Что, будут играть под открытым небом? – спросил я ардрита, который обмахивался программкой.

– Ни в коем случае! Думаю, все будет как обычно, – отвечал он.

Я умолк, раздосадованный, в убеждении, что меня дурачат. На расчищенную площадку въехала большая цистерна; из нее вытекла светящаяся рубиновая масса, похожая на смолу, и образовала довольно большую горку; в это пышущее жаром месиво тотчас воткнули трубы и принялись накачивать воздух. Месиво превратилось в пузырь, растущий с головокружительной быстротой. Через какую-нибудь минуту он был уже точной копией театрального здания, только еще совсем мягкой, колеблющейся при порывах ветра. Еще через пять минут свеженадутое здание затвердело; в этот момент метеорит разбил часть крыши. Додули новую крышу, и в широко распахнутые двери хлынул поток зрителей. Усаживаясь на свое место, я заметил, что оно еще теплое, но то было единственное свидетельство недавней катастрофы. Я спросил у соседей, что это за масса, из которой отстроили театр; оказалось, знаменитая ардритская дмесь (домодувная смесь).

Представление началось с минутным опозданием. При звуке гонга зрительный зал погрузился во мрак, уподобившись колосниковой решетке с рассыпанными на ней тлеющими углями, зато актеры восхитительно засияли. Пьесу играли символическо-историческую, и я, правду сказать, мало что понимал, тем более что многое изображалось цветовой пантомимой. Первое действие вращалось в храме вокруг изваяния Друмы; группа юных ардриток венчала статую цветами и воспевала своих избранников.

Вдруг появился янтарный прелат и прогнал всех девушек, кроме одной, самой красивой, прозрачной, как ключевая вода. Прелат замкнул ее в статуе. Узница пением призвала на помощь возлюбленного; тот вкатился и погасил старика. В эту минуту метеорит уничтожил купол театра, часть декораций и примадонну, но из суфлерской будки мгновенно подали резерв, да так ловко, что зрители, которые случайно кашлянули или моргнули, и вовсе ничего не заметили. Затем возлюбленные решили создать семью. В конце первого действия старца сбрасывают с раската.

Когда после антракта подняли занавес, я увидел шар супругов и их потомства, который грациозно перекатывался под музыку то в одну сторону, то в другую. Появился слуга, объявивший, что неведомый благодетель прислал супругам охапку сепулек. Действительно, на сцену внесли огромный ящик; затаив дыхание, я смотрел, как его распаковывают. Но в ту самую минуту, когда поднимали крышку, тяжелый удар обрушился мне на темя, и я лишился чувств. Очнулся я на прежнем месте. О сепульках никто уже не говорил, зато погашенный в первом акте прелат, изрыгая ужаснейшие проклятия, кружил по сцене среди трагически пламенеющих детей и родителей. Я схватился за голову, но не нащупал никакой шишки.

– Что со мной было? – шепотом спросил я соседку.

– Простите? А, вас убило метеоритом, но вы ничего не потеряли, дуэт был из рук вон плох. Хотя, конечно, это скандал: за вашим резервом пришлось посылать в «Галакс», – зашептала в ответ любезная ардритка.

– За каким резервом? – Я чувствовал, что у меня темнеет в глазах.

– Ну, за вашим, за каким же еще...

– А где я?

– Как это где? В театре. Вам плохо?

– Так я, выходит, резерв?

– Ну да.

– А где же тот я, который сидел тут раньше?

Сидящие впереди начали громко шикать, и моя соседка умолкла.

– Умоляю, одно лишь слово, – прошептал я тихо, – где эти... ну, вы знаете...

– Тише! Что такое! Попрошу не мешать! – раздавалось все громче со всех сторон. Мой сосед, оранжевый от гнева, стал звать служителей. Уже не владея собой, я выбежал из театра, первым же эборетом вернулся в отель и тщательно осмотрел себя в зеркало. Я начал было приободряться, поскольку выглядел в точности так же, как прежде, но, присмотревшись внимательней, сделал страшное открытие: рубашка была надета наизнанку, а пуговицы застегнуты как попало – явный признак, что одевавшие меня понятия не имели о земной одежде. В довершение всего из носка я вытряхнул обрывки забытой в спешке упаковки. У меня перехватило дыхание, и тут зазвонил телефон.

– Я звоню вам уже четвертый раз, – услышал я голос барышни из ККСК. – Профессор Зазуль хотел бы с вами увидеться.

– Кто? Профессор? – переспросил я, с величайшим трудом пытаясь сосредоточиться. – Хорошо, а когда?

– Когда вам угодно, хоть сейчас.

– Тогда я еду к нему немедленно! – решился я вдруг. – И... прошу приготовить мне счет!

– Вы уже уезжаете? – удивилась барышня из ККСК.

– Да, приходится. Я как-то не того... просто сам не свой! – пояснил я и бросил трубку.

Переодевшись, я сошел вниз. Последние события так на меня подействовали, что, хотя в ту минуту, когда я садился в эборет, метеорит развалил на куски отель, я, не поведя бровью, назвал адрес профессора. Он жил в пригороде, среди нежно серебрящихся холмов. Не доезжая до места, я остановил эборет, радуясь случаю прогуляться пешком после всего пережитого. По дороге я заметил приземистого пожилого ардрита, который неспешно толкал перед собой что-то вроде крытой тележки. Он вежливо со мной поздоровался; я ответил тем же, и мы пошли вместе. За поворотом показалась живая изгородь, окружавшая дом профессора; оттуда в небо плыли рваные клубы дыма. Ардрит споткнулся, и из тележки послышался голос:

– Что, уже?

– Нет еще, – ответил возчик.

Я несколько удивился, но ничего не сказал. Когда мы подошли к изгороди, я увидел дым, который валил оттуда, где должен был стоять дом профессора. Я обратил на это внимание возчика, тот кивнул:

– Ну да, тут метеорит упал, четверть часа назад.

– Что я слышу! – воскликнул я, пораженный. – Какой ужас!

– Домодувы сейчас приедут, – ответил возчик, – за городом они, знаете ли, не слишком торопятся. Не то что мы.

– Что, уже? – снова раздался скрипучий голос откуда-то из тележки.

– Нет еще, – буркнул возчик и повернулся ко мне. – Вы не могли бы открыть мне калитку?

Я машинально отодвинул задвижку и спросил:

– Так вы тоже к профессору?

– Угу, вот привез резерв, – подтвердил возчик и начал поднимать крышку тележки. У меня перехватило дыхание при виде большого, старательно перевязанного свертка. В одном месте упаковка была надорвана; оттуда таращился на меня живой глаз.

– Вы ко мне... а... так вы ко мне... – заскрипел из пакета старческий голос, – я сейчас... я мигом... прошу вас пока в беседку...

– Да... да... иду... – отозвался я.

Возчик покатил свою поклажу дальше, а я повернулся, перемахнул через кусты и опрометью понесся на космодром. Час спустя я уже мчался среди усеянных звездами просторов. Надеюсь, профессор Зазуль на меня не в обиде.

Путешествие восемнадцатое[134]

Путешествие, о котором я хочу рассказать, по последствиям и масштабу было величайшим делом моей жизни. Я хорошо понимаю, что мало кто мне поверит. Однако, хоть это и выглядит парадоксом, недоверие читателей лишь облегчает мою задачу. Ибо я не могу утверждать, будто исполнил задуманное образцово. Сказать по правде, получилось довольно скверно. И хотя напортачил не я, а завистники и невежды, совавшие мне палки в колеса, мне от того не легче.

Так вот: путешествие, мною предпринятое, имело целью сотворение Вселенной. И не какой-нибудь новой, особенной, которой прежде не было. Отнюдь. Имелась в виду та самая Вселенная, в которой мы живем. Утверждение как будто бессмысленное, даже бредовое: ну, можно ли сотворить то, что уже существует, и притом существует так долго и безусловно? Читатель, пожалуй, решит, что речь идет об экстравагантной гипотезе, согласно которой, кроме Земли, до сих пор ничего не было, а все Галактики, Солнца, Звездные Тучи и Млечные Пути были всего лишь фата-морганой. Но и это не так. Я действительно создал все, абсолютно Все – и Землю, и всю остальную Солнечную систему, и Метагалактику, чем, конечно, до некоторой степени мог бы гордиться, если бы сотворенное мною не имело столько изъянов. Отчасти речь идет о качестве исходного материала, но прежде всего – о живой материи во главе с человеком. С ним-то и связаны мои наибольшие огорчения. Лица, которых я еще назову поименно, вмешались в работу и запороли ее, но это никоим образом не снимает вины с меня. Следовало тщательней все распланировать, проконтролировать, предусмотреть. Тем более что теперь ничего не исправишь и не усовершенствуешь. Начиная с двадцатого октября прошлого года я принимаю на себя ответственность за все, решительно все конструкторские недоработки Мироздания и вывихи человеческой природы. От этого мне никуда не уйти.

Все началось три года назад, когда профессор Тарантога познакомил меня в Бомбее с неким физиком славянского происхождения. Он гостил там в качестве приглашенного профессора (Visiting Professor). Ученый этот, Солон Разглыба, свыше тридцати лет занимался космогонией – отраслью астрономии, которая исследует происхождение и обстоятельства возникновения Вселенной.

Углубившись в предмет, он пришел к математически точному выводу, который потряс его самого. Как известно, в теории космогенеза существуют два основных подхода. Согласно первому, Вселенная существует вечно, то есть не имеет начала. Согласно второму, Вселенная возникла когда-то там, и притом взрывообразно – благодаря взрыву праатома. В обоих случаях перед теорией возникают огромные трудности. Если говорить о первом подходе, то наука получает все больше доказательств того, что видимый Космос имеет определенный возраст. А если что-то имеет возраст, нет ничего проще, чем путем обратного счета дойти до момента, в котором этот возраст был равен нулю. Вечный Космос такого «нуля», то есть Начала, иметь не может. Поэтому под натиском новых фактов большая часть ученых склоняется к выводу, что Вселенная возникла этак пятнадцать—восемнадцать миллиардов лет назад. Вначале было Неведомо Что – какой-нибудь Илем, Праатом или как там его называют, – которое взорвалось, породив материю вместе с энергией, звездные облака, вращающиеся галактики, темные и светлые туманности, плавающие в разреженном газе, пронизанном излучением. Все это вычисляется очень точно и очень изящно, при условии, что никто не догадается спросить: «А откуда, собственно, взялся этот самый Праатом?» Ибо на этот вопрос ответа как раз и нет. Напридуманы, конечно, всякие уловки и отговорки, но ни один уважающий себя астроном ими не удовольствуется.

Прежде чем взяться за Космогонию, профессор Разглыба изучал теоретическую физику, в особенности феномены, связанные с так называемыми элементарными частицами. Когда же он углубился в новую проблематику, в его уме вскоре составилась следующая картина: Вселенная, безусловно, имела Начало. Она, вне всякого сомнения, возникла из одного Праатома восемнадцать с половиной миллиардов лет назад. Но вместе с тем Праатома, из которого она вылупилась, быть не могло. И впрямь, кто бы его подбросил туда, на совершенно пустое место? В самом начале не было ничего. Если бы что-то было, оно, ясное дело, сразу стало бы развиваться, и Космос возник бы гораздо раньше, а точнее – бесконечно раньше! С чего бы этому первичному Праатому вековать, вековать и вековать неведомую пропасть лет, безжизненно и безмолвно, даже не шелохнувшись, и что, скажите на милость, вдруг встряхнуло и растормошило его настолько, что он вдруг разбух и раздулся в такую громадину, как Универсум?

Ознакомившись с теорией С. Разглыбы, я начал расспрашивать его о том, как он натолкнулся на это открытие. Такого рода вещи всегда меня увлекали, а трудно представить себе сенсацию большую, нежели разглыбинская космогоническая гипотеза! Профессор, человек по натуре тихий и невероятно скромный, признался, что он просто-напросто мыслил неприличным манером – неприличным с точки зрения ортодоксальной астрономии. Каждому астроному известно, что на атомном зернышке, из которого мог произрасти Космос, запросто зубы пообломаешь. И что же они с ним делают? Да ничего – просто обходят его подальше. Обходят, потому что так им удобнее. Разглыба, напротив, не побоялся уйти с головой именно в эту проблему. По мере того как он накапливал факты, рылся в библиотеках, строил модели, окруженный громадами самых шустрых компьютеров, он все отчетливей видел, что здесь зарыта собака, да еще какая собака! Сначала профессор надеялся, что исходное противоречие удастся как-то сгладить, а то и совсем устранить.

А оно между тем разрасталось. Все факты говорили о том, что Космос и впрямь возник из одного атома, но они же говорили о том, что такого атома не могло быть. Тут, разумеется, напрашивалась гипотеза Господа Бога, но ее Разглыба из рассмотрения исключил как слишком уж крайнюю. Помню улыбку, с которой он говорил мне: «Не стоит сваливать все на Господа Бога. И тем более это не занятие для астрофизика...» Размышляя так месяцами, Разглыба наконец вспомнил о прежнем предмете своих занятий. Спросите, если не верите, любого знакомого физика, и он подтвердит вам, что некоторые явления в микромире происходят как бы в кредит. Скажем, мезоны порой нарушают законы сохранения, но нарушают так неслыханно быстро, что как будто и вовсе не нарушают. То, что законами физики запрещено, они проделывают в мгновение ока и тут же как ни в чем не бывало возвращаются в рамки законности. И вот, гуляя как-то утром по университетскому парку, Разглыба спросил себя: а что, если Космос повел себя так же, но в самом большом, вселенском масштабе? Если мезонам позволено выкидывать подобные штуки в мельчайшую долю секунды, по сравнению с которой целая секунда кажется вечностью, Вселенная, учитывая ее габариты, будет вести себя вышеуказанным образом соответственно дольше. Скажем, пятнадцать миллиардов лет...

И вот она возникла, хотя не могла возникнуть, поскольку не из чего было ей возникать. Космос есть запрещенная флуктуация. Это минутный фортель, мгновенное отклонение от предписанного образа действий, но только мгновение это – колоссальных размеров. Вселенная – такое же нарушение законов физики, каким в микромире бывает мезон! Чувствуя, что разгадка тайны близка, профессор тотчас отправился в лабораторию и проделал необходимые вычисления, которые шаг за шагом подтвердили его гипотезу. Но, еще не успев закончить расчеты, он начал догадываться, что решение Космогонической Загадки таит в себе самую грозную опасность, какую только можно вообразить.

А дело в том, что Космос существует в кредит. Вселенная, со всеми своими созвездиями и галактиками, – чудовищная задолженность, грандиозная закладная, долговая расписка, по которой непременно придется платить. Вселенная – это противоправная ссуда, материально-энергетический заем; мнимый ее актив на самом деле есть чистейший пассив. Так что Космос, этот Беззаконный Эксцесс, в один прекрасный день лопнет как мыльный пузырь. Как всякая аномалия, он канет в то самое Небытие, из которого вдруг появился, и лишь тогда восстановится нормальный Порядок Вещей!

То, что Космос так громаден и что столько всего успело в нем произойти, не должно никого удивлять: ведь перед нами Эксцесс Максимальнейшего Масштаба. Разглыба немедленно начал рассчитывать, когда наступит ужасный конец, то есть когда материя, солнце, звезды, планеты, а значит, и Земля вместе с нами исчезнут, словно сдутые ветром. Оказалось, однако, что этого предвидеть нельзя. Да оно и понятно: как-никак речь идет об эксцессе, то есть о нарушении нормального порядка вещей! Ужас, которым веет от этого открытия, лишил профессора сна. После долгой душевной борьбы Разглыба, вместо того чтобы предать гласности свои космогонические труды, ознакомил с ними виднейших астрофизиков. Ученые признали обоснованность его теории и вытекающих из нее выводов, но в частных беседах указали на то, что огласка истинного положения дел ввергнет мир в духовную анархию и отчаяние, результатом чего может стать крушение цивилизации. Кто захочет что-нибудь делать, хотя бы мизинцем пошевелить, если все вокруг, включая его самого, того и гляди исчезнет?

Дело уткнулось в тупик. Разглыба, автор величайшего открытия в истории (причем не только в истории человечества), разделял опасения своих ученых коллег. Хотя и с тяжелым сердцем, он решил не разглашать свою теорию, а вместо того начал искать в арсенале физики средства, которые как-то поддержали бы Космос, укрепили и упрочили его кредитообразное бытие. Но все его усилия не дали никаких результатов. Как ни старайся, нельзя погасить космическую задолженность сегодня, коль скоро задолженность эта коренится не в нынешнем Универсуме, а в его Начале, когда Космос стал самым крупным – но также и самым беззащитным – Должником Небытия.

Как раз в то время я познакомился с профессором и целыми неделями вел с ним беседы, в которых сначала он посвящал меня в суть своего открытия, а потом сопутствовал мне в поисках средств спасения.

Ах, думал я, возвращаясь в гостиницу с пылающей головой и сокрушенным сердцем, если бы хоть на долю секунды попасть Туда – на двадцать миллиардов лет назад! Достаточно было бы поместить в пустоте один-единственный атом, и из него, как из брошенного в почву зерна, мог бы вырасти Космос, уже совершенно легальным образом, в полном согласии с законами физики, с принципом сохранения материи и энергии... но как же Туда попасть?!

Профессор, которому я поведал об этих мечтаниях, меланхолически улыбнулся и объяснил, что из обычного атома Вселенная не могла бы возникнуть: зародыш Космоса должен содержать в себе энергию всех тех процессов и превращений, которые раздули бы его до метагалактической необъятности. Поняв свою ошибку, я, однако, не переставал размышлять и как-то пополудни, натирая бальзамом распухшие от комариных укусов ноги, погрузился мыслями в те давние времена, когда, пробираясь сквозь шаровое Скопление Гончих Псов, от нечего делать я штудировал курс теоретической физики, а именно том, посвященный элементарным частицам... Тут я вспомнил о гипотезе Фейнмана, согласно которой существуют частицы, движущиеся «против течения» времени. Электрон, который движется таким образом, мы наблюдаем как частицу с положительным зарядом (позитрон). И вот, держа ноги в тазу, я сказал себе: а что, если взять один электрон да разогнать его хорошенько, чтобы он помчался обратно во времени, все быстрей и быстрей? Придать ему столь большой импульс, чтобы он проскочил точку начала космического времени и очутился в том месте календаря, где еще ничего не было? А вдруг из этого разогнавшегося электрона возникнет Вселенная?!

Я как был, с мокрыми, босыми ногами, помчался к профессору. Он моментально оценил грандиозность моей идеи и, не тратя слов попусту, принялся за вычисления. А из них вышло, что это вполне возможная вещь. Энергия электрона, движущегося против течения времени, будет все возрастать, а когда электрон вылетит за Начало Вселенной, приобретенная по дороге энергия взорвет его изнутри, причем в момент взрыва эта частица будет располагать ресурсами, в точности покрывающими сумму долга. И тогда Мироздание будет спасено от банкротства, существуя отныне уже не в кредит!

Теперь оставалось подумать о практической стороне предприятия, имевшего целью узаконить Вселенную, а вернее, сотворить ее! С. Разглыба, будучи человеком кристально честным, в беседах с проф. Тарантогой, а также со своими ассистентами и сотрудниками, неоднократно подчеркивал, что идея Сотворения Мироздания принадлежит мне и, в сущности, это я, а не он должен называться как Творцом, так и Спасителем Мира. Я упоминаю об этом не для того чтобы хвастаться – скорее наоборот. Похвалы и дифирамбы, которых тогда, в Бомбее, я наслушался вдоволь, боюсь, вскружили мне голову, а в результате я не проследил за работой, как следовало бы. Я, к несчастью, почил на лаврах, по наивности полагая, что главное сделано усилием мысли, а с техническими вопросами справятся и без меня.

Роковая ошибка! Все лето и немалую часть осени мы с проф. Разглыбой определяли параметры, то есть свойства и качества, того, что должно было проклюнуться из электрона – нашего космического зерна. Собственно, лучше было бы назвать его творящим боезарядом, поскольку техническая сторона дела выглядела так: мортирой, нацеленной на Начало Времен, нам послужил огромный университетский синхрофазотрон, соответствующим образом перестроенный. Всю его мощность, сфокусированную на одной-единственной частице – том самом творящем электроне, – предполагалось высвободить двадцатого октября; профессор Разглыба настаивал, чтобы именно я, как автор этой идеи, сделал миротворящий выстрел из хрономортиры. И коль уж подворачивался такой небывалый, единственный в истории случай, было решено, что из нашей махины, нашего миромета вылетит не первый попавшийся, заурядный электрон, а частица, переделанная, перекроенная, перелицованная так, чтобы из нее возник Космос во всех отношениях более пристойный и доброкачественный, нежели существующий ныне. Особое внимание мы уделили тому побочному и отдаленному результату Космотворения, которым должно было стать человечество.

Конечно, запрограммировать в одном электроне, запихнуть в него такую адскую массу управляющей и контролирующей информации – дело нелегкое. И я не стану утверждать, будто сделал все сам. Разделение труда между мной и проф. Разглыбой состояло в следующем: я разрабатывал улучшения и усовершенствования, а он переводил их на точный язык физических параметров, теории вакуума, теории электронов, позитронов и прочих многочисленных «тронов». Мы также устроили нечто вроде инкубатора или питомника, в котором покоились надежно изолированные опытные частицы; из этих частиц нам предстояло выбрать одну, наиболее удачную, а из нее, как я уже говорил, двадцатого октября должна была родиться Вселенная!

Сколько прекрасного и даже, не побоюсь сказать, совершенного я спроектировал в те горячие дни! Сколько ночей просидел я над грудами физических, этических, зоологических сочинений, чтобы собрать воедино, в один кулак, самую ценную информацию, которую профессор затем, на рассвете, заносил в электрон – наш вселенский зародыш! Мы добивались, в частности, того, чтобы Космос развивался гармонично, а не беспланово, как до сих пор, чтобы его не сотрясали взрывы Сверхновых, чтобы энергия квазаров и пульсаров не транжирилась так бестолково, чтобы звезды не потрескивали и не коптили, как огарки с подмокшим фитилем, чтобы межпланетные расстояния были поменьше и космоплавание благодаря этому стало более совершенным средством общения и сплочения разумных существ. Долго пришлось бы рассказывать обо всех улучшениях подобного рода, разработанных мною всего лишь за несколько месяцев. Да и не это самое главное; надо ли пояснять, что больше всего я потрудился над человечеством? Чтобы улучшить его, я изменил основополагающий принцип естественной эволюции.

Как известно, эволюция – это либо массовая обжираловка, когда сильные за обе щеки уплетают тех, кто послабее, то есть зооцид, либо сговор слабейших, которые берутся за тех, кто сильнее, изнутри, то есть паразитизм. В нравственном отношении безупречны лишь зеленые растения: они живут на собственный счет, заведенный в солнечном банке. А потому я замыслил хлорофилизацию всего живого и, в частности, набросал проект Человека Лиственного. Поскольку тем самым высвобождался живот, я перенес туда нервную систему, соответственно ее увеличив. Конечно, располагая лишь одним электроном, все это я делал не напрямую; по договоренности с профессором я установил – в качестве основного закона эволюции в Новом, Не Обремененном Долгами Космосе – правило приличного поведения каждого организма по отношению ко всем остальным. Кроме того, я разработал гораздо более эстетичное тело, более деликатную половую жизнь и много иных усовершенствований, которые даже не стану перечислять, ибо сердце обливается кровью при одной только мысли о них. Скажу лишь, что в конце сентября была готова Миротворящая Мортира и ее электронный заряд. Но еще оставались некоторые, весьма сложные вычисления, которыми занялся профессор и его ассистенты, ведь наведение на цель во времени (а вернее, с небольшим перелетом за начало времени) – задача, требующая исключительной точности.

Разве не должен я был сидеть на месте, не отходя ни на шаг и приглядывая за всем, коль скоро на мне лежала такая чудовищная ответственность? Что поделаешь – я решил отдохнуть... и отправился на морской курорт. Стыдно сказать, но все-таки я признаюсь: комары меня просто заели, я весь распух и мечтал о прохладных морских ваннах. И вот из-за этих чертовых комаров... но я не вправе сваливать собственную вину ни на что и ни на кого на свете. Перед самым отъездом случилась небольшая стычка между мной и одним из сотрудников профессора. Собственно, это не был даже сотрудник Разглыбы, а простой лаборант, хотя он и приходился профессору земляком; звали его Алоиз Кучка. Этот субъект, которому было поручено присматривать за лабораторными установками, ни с того ни с сего потребовал, чтобы и его включили в список Творцов Мироздания: дескать, если б не он, то криотрон не работал бы как полагается, а если бы криотрон не работал, то и электрон не повел бы себя должным образом... и т. д. Я, понятно, поднял его на смех, а он, вроде бы отказавшись от своих смехотворных претензий, начал тайком строить собственные прожекты. Сам-то он ничего толкового сделать не мог, но сговорился с двумя случайными дружками, которые околачивались возле Бомбейского института ядерных исследований, рассчитывая на какое-нибудь теплое местечко. Это были: немец Аст А. Рот и наполовину англичанин, наполовину голландец Веелс Э. Вулл.

Как показало расследование – увы, запоздавшее, – А. Кучка впустил их ночью в лабораторию, а остальное довершила нерадивость младшего ассистента проф. Разглыбы, некоего магистра Серпентина. Он оставил на столе ключи от сейфа, что облегчило злоумышленникам задачу. Впоследствии Серпентин оправдывался болезнью, показывал какие-то медицинские справки, но весь институт знал, что этот вздорный молокосос завел роман с замужней женщиной Евой А., ползал у ее ног, добиваясь благосклонности, и начисто позабыл о служебных обязанностях. Кучка провел сообщников в зал с криотронной аппаратурой, там они взяли сосуд Дьюара, извлекли из него футляр с бесценным зарядом и внесли свои гнусные параметрические «поправки»; последствия их перед глазами у каждого, кто лицезреет чудовищный мир, в котором мы обитаем. Позже трое дружков наперебой объясняли, что они-де руководствовались «самыми лучшими намерениями», мало того, рассчитывали на славу (!!) – между прочим, и потому, что их было трое.

Тоже мне Троица! Под тяжестью неоспоримых улик и под огнем перекрестных допросов им пришлось сознаться, что они распределили задания между собой. Аст А. Рот, когда-то учившийся в Геттингенском университете (причем Гейзенберг лично вышвырнул его из ассистентов за показ порнографических снимков при помощи спектрографа Астона), «занялся» физической стороной Творения и добросовестно ее изуродовал. Это из-за него слабые взаимодействия не согласуются с сильными, а симметрия законов сохранения пошла наперекосяк. Каждый физик поймет меня с лета. Тот же Рот, просчитавшись при обычном сложении, привел к тому, что заряд электрона, когда мы рассчитываем его сегодня, выражается бесконечной величиной. Кроме того, из-за этого болвана никак не удается отыскать кварки, хотя из теории следует, что кварки должны быть! Этот неуч забыл ввести поправку в формулу дисперсии! То, что интерферирующие электроны самым беззастенчивым образом противоречат логике, тоже его заслуга. И подумать только: проблему, над которой Гейзенберг ломал голову всю свою жизнь, подбросил ему самый скверный и самый бездарный его ученик!

Впрочем, на его совести еще более тяжкий проступок. Мой план Творения предусматривал ядерные реакции, ведь без них не было бы лучистой энергии звезд; однако тяжелые радиоактивные элементы я упразднил, чтобы атомная бомба не появилась в середине XX века, то есть преждевременно. Овладение ядерной энергией предполагалось лишь в виде синтеза ядер гелия из водорода, что гораздо труднее; такого открытия следовало ожидать не ранее XXI века. Однако А. Рот вернул актиноиды в проект. К сожалению, не удалось доказать, что он действовал по указке агентов одной из великих держав, лелеявшей планы глобального военного превосходства... но, в сущности, и без того его следовало привлечь к ответственности за геноцид, ведь если б не он, не дошло бы до атомной бомбардировки японских городов в конце мировой войны.

Второй «эксперт» из этой отпетой тройки, Э. Вулл, когда-то получил медицинское образование, но был лишен права врачебной практики за многократные злоупотребления. Он взял на себя биологическую сторону проекта и соответствующим манером ее «усовершенствовал». Что до меня, я рассуждал так: если мир именно таков, каков есть, а человечество ведет себя именно так, а не иначе, то это потому, что все возникло случайно, как попало, в результате нарушения фундаментальных законов. Достаточно на минуту задуматься, и станет ясно: при таких условиях могло быть еще хуже! Ведь все решалось по принципу лотереи – «Творцом» был флуктуационный каприз Небытия, которое чудовищно и бесповоротно залезло в долги, без всякого смысла и плана раздувая мыльный пузырь Метагалактики!

Правда, я решил, что некоторые свойства Космоса можно оставить, подретушировав их и подправив, и тщательно доработал все, что следовало. Но что касается Человека – тут я действовал крайне решительно. Исторически сложившегося поганца я перечеркнул целиком. Замена волосяного покрова лиственным, о чем говорилось выше, положила бы начало принципиально новой этике жизни; но господину Вуллу волосы показались важнее, потому что – заметьте-ка! – «их было жаль». Из них, мол, можно сооружать гривастые шевелюры, бакенбарды и прочие шерстяные завитушки. Тут – новая нравственность солидарности и гуманизма, а там – парикмахерские изыски и выкрутасы! Уверяю вас, вы бы себя не узнали, если бы не Веелс Э. Вулл, вернувший в электрон все уродства, которые вы наблюдаете у себя и у прочих людей.

Сам же лаборант Кучка хоть и был ни на что не способен, тем не менее требовал от дружков, чтобы те увековечили его вклад в сотворение мира; он домогался – меня прямо трясет, когда я это пишу! – чтобы его имя читалось в каждом уголке небосвода! А когда Рот растолковал ему, что звезды, постоянно перемещаясь, не могут складываться в устойчивые буквы и монограммы, Кучка потребовал, чтобы они по крайней мере располагались большими скоплениями, то есть кучкообразно. Что и было исполнено.

Двадцатого октября, держа палец на кнопке пульта управления, я, естественно, ведать не ведал, что же я на самом деле творю. Это выяснилось через несколько дней, когда мы проверяли расчеты и обнаружили на лентах информацию, внесенную в наш позитрон гнусной Троицей. Профессор был просто убит. Да и сам я, признаться, не знал, то ли пустить пулю в лоб себе, то ли кому-то еще. В конце концов рассудок взял верх над негодованием и отчаянием, все равно ведь ничего нельзя было исправить. Я даже не присутствовал на допросах мерзавцев, которые изувечили созданный мною мир. Полгода спустя профессор Тарантога сказал мне, что трое безобразников сыграли в сотворении мира роль, которую религия обычно отводит Сатане. Я только пожал плечами. Какой уж там Сатана из трех ослов! Впрочем, что бы там ни было, самая большая вина лежит на мне: я допустил небрежность и покинул пост. Захоти я искать оправданий, я сказал бы, что виноват еще и бомбейский аптекарь, всучивший мне под видом средства от комаров бальзам, на который комары слетались, что пчелы на мед. Но тогда, в свою очередь, в Порче Природы Вещей можно обвинить кого угодно. Я не намерен прибегать к таким оправданиям. Я отвечаю за мир, каков он есть, и за все изъяны людской натуры, поскольку в моей власти было сделать и то и другое лучше.

Путешествие двадцатое[135]

Началось это, когда еще и суток не прошло после моего возвращения с Гиад, шарового скопления, настолько набитого звездами, что цивилизации теснятся в нем, как зернышки в маковой головке. Я не распаковал и половины чемоданов с привезенными образцами, а у меня уже руки отнялись. Решил пока снести весь багаж в подвал и заняться им позже, немного передохнув, потому что обратная дорога ужасно затянулась и я ничего так не жаждал, как усесться в свое резное кресло перед камином, вытянуть ноги, руки засунуть в карманы потертой тужурки и мысленно сказать себе: ничто тебе не угрожает, разве только сбежит молоко, поставленное на плиту. Да и то сказать – после четырех лет такой езды и Космос может вконец опостылеть, по крайней мере на некоторое время. Вот подойду к окну, думалось мне, а за ним не черная бездна и не скворчащие протуберанцы, а просто улица, садики, кустики и песик, оправляющийся под деревцем с таким равнодушием к проблемам Млечного Пути, что душа радуется.

Увы! Как обычно бывает с мечтами, ничего из этого не вышло. Заметив, что уже первый тюк, вынутый из ракеты, имел вмятину на боку, я, беспокоясь за бесценные образцы, которых было великое множество, немедленно принялся извлекать их наружу. Мырданги сохранились неплохо, а вот калушницы, оказавшиеся внизу, помялись. Я просто не мог этого так оставить и за пару часов отбил крышки у самых больших ящиков, отпер сундуки, гронзы разложил на калорифере, чтобы подсохли, – их насквозь промочило чаем из термоса, но при взгляде на спихи меня просто затрясло. Им надлежало стать украшением моей коллекции, еще по дороге я подбирал для них самые почетные места: эти продукты милитаризации с Регула – редчайшая редкость (тамошняя цивилизация целиком призвана под ружье, и ни одного штатского там не сыщешь). Пихание – вовсе не хобби регулианцев, как пишет Тоттенхем, а нечто среднее между религиозным обрядом и спортом. Тоттенхем попросту не разобрался, с каких позиций там пихаются. Пихание представляет собой на Регуле действие символическое, так что недоуменные замечания Тоттенхема вкупе с его риторическими вопросами свидетельствуют лишь о полнейшем невежестве. Одно дело – пихание супружеское, и совсем другое – пихание школьное, походное, любовное и т.д. Я, однако, не могу вдаваться в такие подробности. Довольно и того, что, перетаскивая регулианские трофеи с первого этажа на второй, я повредил поясницу. И хотя работы оставался непочатый край, я решил, что такой партизанщиной много не сделаешь, развесил еще только матульки на бельевой веревке в подвале и отправился на кухню готовить ужин. Теперь уже только сиеста, праздность, dolce far niente[136], твердо сказал я. Правда, океан воспоминаний по-прежнему наполнял меня, назойливый, как мертвая зыбь после бури. Взглянул, разбивая яйца, на голубой язычок газа – казалось бы, пустяк, но почти так же выглядела Новая в созвездии Персея. Посмотрел на занавеску – белую, как лист асбеста, которым я укутывал атомный реактор, когда... Ну, хватит, оборвал я себя. Лучше поразмыслить, что вкуснее: просто яичница или глазунья. Только я решил в пользу глазуньи, как весь дом задрожал. Приготовленные яйца хлопнулись на пол, и в ту же минуту, уже наполовину повернувшись к лестнице, я услышал протяжный гул, как будто надвигалась лавина. Я отбросил сковородку и кинулся наверх. Крыша, что ли, рухнула? Метеорит?.. Не может быть! Да это просто немыслимо!

Единственным помещением, не заваленным разными свертками, был мой рабочий кабинет; оттуда и доносился грохот. Первое, что я увидел, была гора книг возле перекосившегося стеллажа. Из-под толстых томов Космической энциклопедии выползал задом, на четвереньках, какой-то человек, елозя по разбросанным книгам, словно ему было мало учиненного развала и он хотел потоптать их еще. Прежде чем я открыл рот, он вырвал из-под себя какое-то длинное металлическое дышло, ухватив его за рукоятку, напоминавшую велосипедный руль. Я кашлянул, но нахал, все еще стоявший на четвереньках, не обратил на меня ни малейшего внимания. Я кашлянул громче, и тут его фигура показалась мне удивительно знакомой. Когда же он поднялся, я узнал его. Это был я, совсем как в зеркале. Впрочем, когда-то я пережил уже целую серию таких встреч, правда, в гуще гравитационных завихрений, а не в мирном жилище!

Он бросил на меня рассеянный взгляд и нагнулся над своим аппаратом. То, что он вел себя так безобразно и даже не соблаговолил отозваться, наконец вывело меня из равновесия.

– Что все это значит? – Я еще не повышаю голоса.

– Сейчас объясню... погоди... – бормочет он.

Встает, тащит свою трубу к лампе, наклоняет абажур, чтобы было светлее, поправляет бумажку, которая поддерживает кронштейн (знает, бестия, что абажур спадает; похоже, это и вправду я!), и, явно обеспокоенный, ощупывает какие-то маховички.

– Не мешало бы вам объясниться! – Я уже не скрываю все возрастающего раздражения.

Он усмехается. Отодвигает свой аппарат, прислоняет его к стене. Садится в мое кресло, выдвигает второй ящик стола, вынимает оттуда мою любимую трубку и безошибочно лезет за кисетом с табаком.

Это уже чересчур.

– Ах ты, наглец! – говорю я.

Плавным жестом руки он приглашает меня сесть. Непроизвольно оценивая взглядом нанесенный урон (разодраны переплеты двух тяжелых звездных атласов), пододвигаю себе стул и начинаю вертеть пальцами на животе. Дам ему пять минут на извинения и оправдания, а если они меня не удовлетворят, посчитаюсь с ним по-свойски.

– Ерунда! – откликается непрошеный гость. – Ты же неглупый человек! Как ты хочешь со мной посчитаться? Ведь каждый нынешний мой синяк завтра станет твоим!

Я молчу и начинаю постепенно соображать. В самом деле, если он – это я и приключилась (но как, черт возьми?) временная петля (и почему обязательно мне выпадают на долю такие приключения?!), он, конечно, может предъявлять известные права на мою трубку и даже жилище. Но к чему было крушить стеллаж?

– Это нечаянно, – говорит он сквозь клубы душистого дыма, посматривая на носок элегантного ботинка. Кладет ногу на ногу и покачивает. – При торможении занесло хроноцикл. Вместо половины девятого влетел в восемь тридцать плюс одна сотая секунды. Если бы лучше установили прицел, попал бы в самую середину комнаты.

– То есть как? – Я ничего не могу понять. – Во-первых, ты что – телепат? Как ты можешь отвечать на мои мысленные вопросы? А во-вторых: если ты и в самом деле я и прибыл во времени, то при чем тут пространство? Зачем портить книжки?!

– Если хоть немного подумаешь, поймешь все сам. Ведь я позднее тебя, а поэтому должен помнить все, что я – то есть ты – думал, потому что я и есть ты, только в будущем. А что касается пространства-времени, то ведь Земля-то вертится! Промахнулся на одну сотую секунды, если не меньше, а за это мгновение Земля вместе с домом успела передвинуться на четыре метра. Говорил ведь я Розенбайсеру, что лучше приземляться в саду, нет, навязал мне этот вариант.

– Ну хорошо. Допустим, ты не врешь. Но что это все означает?

– Сейчас узнаешь. Но сначала хорошо бы поужинать; это история длинная и крайне важная. Я прибыл к тебе как посланец, с исторической миссией.

Слово за слово, наконец я поверил ему. Мы спустились вниз, приготовили ужин, я открыл еще банку сардин (в холодильнике осталось лишь несколько яиц). Разговор мы продолжили здесь же – лицезреть разгромленную библиотеку мне не хотелось. Он не горел желанием мыть посуду, но, пристыженный мною, согласился ее вытирать. Потом мы уселись за столом, он серьезно поглядел мне в глаза и сказал:

– Я прибыл из 2661 года, чтобы сделать тебе предложение, подобного которому ни один человек не слышал и никогда не услышит. Ученый совет Института Времени желает, чтобы я – то есть ты – стал генеральным директором программы ТЕОГИПГИП. Это сокращение означает: «Телехронная Оптимизация Главнейших Исторических Процессов Гиперпьютером». Я совершенно убежден, что ты займешь этот почетный пост, ибо он предполагает повышенную ответственность перед людьми и историей; а я – то есть ты – человек энергичный и справедливый.

– Сначала я хотел бы услышать что-нибудь поконкретнее; кстати, непонятно, почему ко мне приехал не просто представитель этого Института, а именно ты – то есть я? Откуда ты, то есть я, там взялся?

– Это я разъясню тебе напоследок и особо. Что же касается главного дела, то ты, конечно, помнишь беднягу Мольтериса, который изобрел портативную машинку для путешествий во времени и, желая ее продемонстрировать, бесславно погиб, насмерть состарившись сразу же после старта?

Я кивнул.

– Таких попыток будет больше. Любая новая техника требует в начальной стадии жертв. Мольтерис сконструировал одноместный времяходик безо всяких предохранительных устройств. Он поступил точь-в-точь как тот средневековый мужик, который, нацепив крылья, влез на колокольню и тут же разбился. В XXIII веке появились, то есть, с твоей точки зрения, появятся, хронотягачи, времяходы и темпомобили, но настоящая хрономобильная революция наступит лишь тремястами годами позже, благодаря людям, которых называть не буду – познакомишься с ними сам. Поездка во времени на малое расстояние – это одно, а экспедиция в миллионолетнюю глубину – со всем другое. Разница между ними примерно такая же, как между загородной прогулкой икосмическим путешествием. Я прибыл из Эпохи Хрономобилизма, Хронавигации и Телехронии. О путешествиях во времени написаны горы чепухи, так же как раньше – об астронавтике: дескать, некий изобретатель благодаря какому-то богачу где-то в укромном месте строит в один присест ракету, в которой они оба, да еще в сопровождении знакомых дам, летят на другой конец Галактики. Технология хронавигации, так же как и астронавтика, требует гигантского промышленного потенциала, колоссальных вложений, планирования... Ну, со всем этим ты познакомишься на месте, то есть в свое время. Не будем больше о технической стороне. Речь идет о главной цели нашей работы; не для того в нее вбухали такие средства, чтобы попугать фараонов или отколотить собственного прапрадедушку. В XXVII веке, откуда я прибыл, отрегулирован общественный строй и климат Земли, и вообще так хорошо, что лучше некуда; однако стоит обратиться к истории – и покоя как не бывало. Ты же знаешь, как она выглядит; самое время с этим покончить!

– Подожди-ка. – В голове у меня шумело. – Вам не нравится история? Ну и что? Ведь она какой была, такой и останется, разве не так?

– Не пори чушь. На повестке дня как раз и стоит ТЕОГИПГИП – Телехронная Оптимизация Главнейших Исторических Процессов Гиперпьютером. Я уже тебе говорил. Всеобщая история будет отрегулирована, очищена, подправлена, спрямлена и улучшена в соответствии с принципами гуманизма, рационализма и привлекательного дизайна. Неужели не ясно, что, имея в родословной такую бойню и мясорубку, стыдно соваться в общество высокоразвитых космических цивилизаций!

– Регулирование Истории?.. – ошеломленно повторил я.

– Да. Если понадобится, сделаешь поправки еще до возникновения человека, чтобы он получился лучше. Фонды отпущены, техника собрана, но пост генерального директора Проекта до сих пор остается вакантным. Всех отпугивает риск, сопряженный с этой должностью.

– Нет желающих? – Мое изумление возросло еще больше.

– Ну да, это ведь не то прошлое, в котором каждый осел хотел править миром. Никто не возьмется за такое дело, не имея квалификации. Так что должность вакантна, а время не ждет!

– Но ведь я в этом не разбираюсь. И почему именно я?

– В твоем распоряжении будут целые штабы специалистов. Техническая сторона тебя не касается; имеется много планов, проектов, методов. Дело за осмотрительными, ответственными решениями. Мне, то есть тебе, и предстоит их принять. Наш Гиперпьютер исследовал методом психозондирования всех людей, когда-либо живших на Земле, и нашел, что я, то есть ты, – единственная надежда Проекта.

После долгого молчания я отозвался:

– Дело, как вижу, серьезное. Может быть, я приму этот пост, а может, и нет. Шутка ли – всеобщая история! Тут надо подумать. Все-таки как получилось, что я, то есть ты, появился именно у меня? Я же никуда не передвигался во времени. Только вчера возвратился с Гиад...

– Ну конечно! – прервал он меня. – Из нас двоих ты более ранний. Вот примешь мое предложение, я отдам тебе хроноцикл, и отправишься туда, куда, то есть когда надо.

– Ты не ответил на мой вопрос. Откуда я взялся в XXVII веке?

– Очень просто: я заехал туда на машине времени. А потом оттуда сюда, в твой сегодняшний день.

– Но если я никогда не путешествовал на машине времени, то, значит, и ты, который тоже я...

– Не путай. Я ведь будущий ты, и поэтому ты еще не можешь знать, как случится, что ты окажешься в XXVII веке.

– Ой, темнишь! – пробормотал я. – Если я приму твое предложение, то сразу попаду в XXVII век. Буду там руководить этим ТЕОГИПГИПом и так далее. Но ты-то откуда там взя...

– Мы можем так болтать всю ночь! Не переливай из пустого в порожнее. Или знаешь что? Попроси Розенбайсера, пусть он тебе объяснит. В конце концов это он, а не я специалист-временщик. Впрочем, эта история, хоть и запутанная, как любая временная петля, не идет ни в какое сравнение с моей, то есть твоей, миссией. Ведь это Историческая Миссия. Разве не так? Ну, согласен? Хроноцикл в порядке, я проверил.

– Да что там хроноцикл. Не могу я вот так сразу.

– Нет, можешь! Это твой долг. Ты должен!

– Эге-ге! Полегче со мной! Ничего я не «должен»! Ты же знаешь, я этого не люблю. Могу, если захочу. Если сочту, что дело того заслуживает. Кстати, кто такой Розенбайсер?

– Директор по науке в ИВ. Будет твоим непосредственным подчиненным.

– В ИВ?

– В Институте Времени.

– А если я не соглашусь?

– Ты не можешь не согласиться... не сделаешь этого... Это значило бы, что ты струсил...

При этих словах на губах его мелькнула какая-то затаенная усмешка. Это меня насторожило.

– Вот еще! Почему же?

– Потому... э-э, да что тебе объяснять. Это связано со структурой времени.

– Не говори ерунды. Если я не соглашусь, то никуда отсюда не двинусь, и никакой Розенбайсер ничего мне не объяснит, и никакую историю регулировать я не буду!

Я говорил это отчасти для того, чтобы выиграть время, такие дела не решаются наобум, – но не только поэтому: не имея ни малейшего представления, зачем он, то есть я, явился ко мне, я все же чуял тут какой-то подвох, какую-то каверзу.

– Беру на размышление сорок восемь часов! – заявил я.

Он начал настаивать, чтобы я решился сразу, но чем больше настаивал, тем меньше мне это нравилось. Я даже снова засомневался, что он – это я. А вдруг передо мною какой-нибудь загримированный наймит? И я решил устроить ему допрос. Надо было найти что-нибудь такое, о чем никто, кроме меня, не знал.

– Почему в нумерации «Звездных дневников» есть пробелы? – внезапно спросил я.

– Ха-ха! – рассмеялся он. – Значит, уже не веришь в меня? Да потому, дорогой мой, что одни путешествия совершались в пространстве, другие во времени. Так что Первого и быть не могло. Всегда можно вернуться назад, туда, где еще никакого путешествия не было, и куда-нибудь отправиться; тогда Первое путешествие станет вторым, и так без конца!

Ответ был верный. Но об этом все же знали несколько человек, правда, лишь самые близкие мои знакомые из тихологической группы профессора Тарантоги. Тогда я потребовал у него удостоверение личности. Бумаги оказались в порядке, но и это еще ничего не значило: документы нетрудно подделать. Правда, он поколебал мои сомнения тем, что мог напеть любую мелодию, которые я мурлычу только в ракете, один как перст; но я заметил, что в припеве «Метеориты, метеориты!» он невыносимо фальшивит. Я сообщил ему об этом, он обиделся и заявил, что это я вечно фальшивлю, а не он; разговор, поначалу вполне корректный, перешел в перебранку, потом в настоящий скандал, и наконец он так меня разозлил, что я велел ему убираться ко всем чертям. На самом деле я этого не хотел, сказано это было со злости, но он, не говоря ни слова, встал, поднялся наверх, вывел свой хроноцикл, уселся на него, как на велосипед, что-то там покрутил и в мгновение ока расплылся в туман или, скорее, в папиросный дымок. Минутой спустя и дымка исчезла – осталась только груда разбросанных по полу книг. Я остался в одиночестве, с довольно глупой физиономией, ибо совсем этого не ожидал, но, когда он стал готовиться к отъезду, я уже не хотел уступать. После недолгого размышления я спустился опять в кухню, так как проболтали мы без малого три часа, и я снова проголодался. В холодильнике оставалось еще несколько яиц и кусочек грудинки, но едва я зажег газ и вылил яйца на сковороду, как сверху донесся страшный грохот.

Яичница пошла насмарку – грохот так меня испугал, что она вместе со шкварками опрокинулась прямо в пламя горелки, а я, ругаясь на чем свет стоит, через три ступеньки на четвертую помчался наверх.

На полках не было уже ни единой книги; то, что от них осталось, образовало большую кучу, а он в ней возился, вытаскивая из-под себя хроноцикл, придавленный при падении.

– Что это значит? – закричал я в бешенстве.

– Сейчас объясню... погоди... – бормотал он, волоча хроноцикл к лампе. Затем внимательно осмотрел его, даже не думая извиняться за очередное вторжение.

Это мне уже и впрямь надоело.

– Не мешало бы вам объясниться!!! – гневно закричал я.

Он усмехнулся. Отодвинул хроноцикл, прислонил его к стене, поискал трубку, набил ее из моего кисета, закурил, заложив ногу на ногу, – и тут меня понесло.

– Наглец!!! – заорал я.

И хотя я не двинулся с места, все же твердо решил накостылять ему хорошенько. Шутки вздумал шутить – надо мной, в моем доме!

– Ерунда! – откликнулся он флегматично. Он явно не чувствовал себя виноватым. А ведь только что развалил стеллаж до последней доски! – Это нечаянно, – проговорил он, пуская дым изо рта. – Хроноцикл опять чуть промазал...

– Но зачем ты вернулся?

– Пришлось.

– Что значит «пришлось»?

– Мы, приятель, застряли во временном кольце, – сказал он спокойно. – Я опять буду тебя уговаривать стать директором. Если откажешься – уеду, но вскоре вернусь, и все начнется сначала.

– Не может быть! Неужели мы в замкнутом круговороте времени?

– В нем самом.

– Ложь! Если бы это было так, все наши разговоры и действия повторились бы точка в точку, а то, что я теперь говорю и что говоришь ты, не совсем то, что было в первый раз!

– Много всяких побасенок рассказывают о путешествиях во времени, – ответил он, – а та, о которой ты упомянул, относится к самым нелепым. В замкнутом времени все будет происходить каждый раз почти так же, но не в точности так, потому что временная замкнутость, как и пространственная, не лишает свободы, а лишь сильно ее ограничивает! Если ты примешь мое предложение, то переместишься в 2661 год и тем самым кольцо превратится в открытую петлю. А если откажешься и снова меня прогонишь, я вернусь... и ты уже знаешь, что будет!

– Неужели другого выхода нет?! – вскипел я. – Ох, мне сразу подумалось, что за всем этим кроется какое-то мошенничество. Убирайся отсюда! Чтобы глаза мои больше тебя не видели!

– Не говори глупостей, – возразил он холодно. – Все происходящее зависит сейчас исключительно от тебя, а не от меня, потому что люди Розенбайсера замкнули, а лучше сказать, затянули временную петлю за нами обоими, и будем мы в ней болтаться, пока ты не станешь директором!

– Хорошенькое предложение! – воскликнул я. – А если я тебе все кости переломаю?

– Тебе же придется залечивать их – в свое время. Не хочешь – не соглашайся: мы можем так развлекаться до самой могилы...

– Вот еще! Да я просто запру тебя в погребе и пойду, куда захочу!

– Раньше я тебя там запру, я ведь сильнее!

– Да-а?

– Ага. Я харчился в 2661 году, а тот харч куда здоровее нынешнего. Ты не устоишь против меня и минуты.

– Ну, это мы еще посмотрим... – угрожающе пробормотал я, вставая со стула.

Он даже не шелохнулся.

– Я знаю дзюрдзюдо, – хладнокровно заметил он.

– Что, что?

– Усовершенствованное дзюдо 2661 года. Я уложу тебя одной левой.

Я был чрезвычайно зол, но многолетний жизненный опыт научил меня сдерживать даже крайнее раздражение. Поэтому, поговорив с ним, то есть с собой, еще, я пришел к заключению, что и вправду другого выхода нет. К тому же историческая миссия, ожидавшая меня в будущем, отвечала и моей натуре, и моим взглядам. Возмущала только ее принудительность, но я понимал, что счеты надо сводить не с двойником – всего лишь простым орудием, а с теми, кто стоял за его спиной.

Он показал мне, как управлять хроноциклом, дал несколько практических советов, я уселся в седле и хотел ему еще сказать, чтобы прибрал после себя и вызвал столяра починить полки, но не успел – он уже нажал стартер. Мой двойник, свет ламп, комната – все исчезло как от дуновения ветра. Машина подо мною, этот металлический стержень с воронкообразной выхлопной трубой, сильно тряслась и иногда так подскакивала, что я вцеплялся изо всех сил в рукоятки, чтобы не вылететь из седла. Я ничего не видел вокруг, а только ощущал, будто по телу скребут проволочные щетки. Когда мне показалось, что скорость движения во времени слишком уж возросла, я потянул за тормоз, и тогда из черного провала стали проступать неотчетливые силуэты.

То были какие-то огромные здания, куполообразные и стрельчатые; я пролетал через них навылет, как ветер сквозь изгородь, и всякий раз, ожидая удара о стену, непроизвольно зажмуривался, а затем снова увеличивал скорость. Машину швыряло так, что голова у меня тряслась, как кочан, а зубы вызванивали дробь. В какой-то момент я ощутил неясную еще перемену, меня окружало что-то вязкое, липкое, словно загустевающий сироп; я будто продирался сквозь преграду, которая – как знать? – станет моей могилой, и, увязнув в бетоне, застыну я вместе с хроноциклом вроде диковинной мухи в янтаре. Но снова меня рвануло вперед, хроноцикл затрясся, и я упал на что-то эластичное, поддавшееся подо мной и мягко заколыхавшееся. Машина выскользнула из-под меня, в глаза плеснул яркий свет, и я зажмурился, ослепленный.

Когда я открыл глаза, со всех сторон несся гул голосов. Я лежал посреди большого мата из пенопласта, разрисованного концентрическими окружностями, точь-в-точь как стрелковая мишень; опрокинувшийся хроноцикл покоился чуть поодаль, а вокруг меня столпились десятки людей в сверкающих комбинезонах. Низенький, лысоватый блондин шагнул на мат, помог мне подняться и несколько раз встряхнул мне руку со словами:

– Приветствую вас от всего сердца! Розенбайсер.

– Тихий! – ответил я машинально.

Я осмотрелся. Мы стояли в огромном, как город, зале без окон, с высоким потолком небесного цвета. Один за другим рядами тянулись щиты, такие же, как тот, на котором я приземлился; одни пустовали, на других шла какая-то работа. Не скрою, я заготовил пару язвительных замечаний в адрес Розенбайсера и других творцов темпорального сачка, которым они вытащили меня из дому, но промолчал, ибо внезапно до меня дошло, на что похож этот огромный зал – на гигантский павильон для киносъемок. Мимо нас прошли трое в доспехах, передний из них – с павлиньим пером на шишаке и с позолоченным щитом в руке. Ассистенты поправляли ему нагрудную пластину с эмблемой, отделанную самоцветами, врач делал укол в обнаженное предплечье, кто-то поспешно застегивал какие-то скрепы на панцире; ему вручили тяжелый двуручный меч и широкий плащ, затканный гербами с грифонами. Два его спутника в простых латах, верно, оруженосцы, уже усаживались в седла хроноцикла в центре мишени. Заговорил мегафон: «Внимание... двадцать... девятнадцать... восемнадцать...»

– Что это? – спросил я, сбитый с толку, потому что тут же рядом, в нескольких шагах, тянулась вереница худющих людей в огромных белых тюрбанах; им тоже делали уколы, а с одним ругался техник, так как обнаружилось, что путник припрятал под бурнусом небольшой пистолет. Я видел раскрашенных в боевые цвета индейцев со свежезаточенными томагавками, ассистенты лихорадочно поправляли им уборы из перьев, а тем временем служитель в белом халате толкал к другой мишени маленькую деревянную тележку с невообразимо грязным, оборванным, безногим нищим, как две капли воды похожим на чудовищных калек Брейгеля.

– Ноль! – оповестил мегафон.

Тройка латников исчезла вместе с хроноциклом в небольшой вспышке, которая рассеялась в воздухе белесым дымом, подобно вспыхнувшему магнию; это мне было уже знакомо.

– Наши анкетёры, – пояснил Розенбайсер. – Изучают общественное мнение разных эпох. Статистика, так сказать, информационный материал, не более: мы не начинали еще никаких исправительных работ – ждали вас!

Он показал рукой дорогу и пошел за мной сам; я слышал предстартовый отсчет секунд, то тут, то там что-то вспыхивало, змеились полоски белесого дыма, очередные партии исследователей исчезали, а на смену им появлялись новые, прямо как в огромной киностудии на съемках исторической супердряни. Я понял, что забирать с собой предметы из будущего запрещено, и все же анкетёры норовили их протащить, то ли из упрямства, то ли для собственной пользы; про себя я решил навести здесь порядок железной рукой, но вслух спросил только:

– И долго продолжается такой сбор данных? Когда возвратится тот вояка с оруженосцами?

– Держимся в рамках плана, – ответил с самодовольной улыбкой Розенбайсер. – Те трое вернулись еще вчера.

Я промолчал, а про себя подумал, что нелегко мне будет привыкнуть к условиям жизни в хрономобильной цивилизации.

Поскольку лабораторный электромобиль, который должен был перевезти нас в дирекцию, сломался, Розенбайсер велел нескольким анкетёрам-бедуинам слезть с верблюдов; на этом неожиданном транспортном средстве мы добрались до места.

Кабинет у меня был огромный, обставленный в современном стиле. «Современный» означает прозрачный, и это еще слабо сказано: большинство кресел не было видно совсем, а плоскость крышки стола обозначали лишь кипы бумаг, так что, читая, я натыкался взглядом на полоски собственных брюк, и их вид мешал мне сосредоточиться. Впоследствии я распорядился покрасить всю мебель, чтобы сделать ее непрозрачной. Оказалось, однако, что она имеет совершенно дурацкий вид, поскольку для рассматривания не предназначалась. Я заменил ее старинным гарнитуром второй половины XXIII века и лишь тогда почувствовал себя вполне по-людски. Упоминая об этих пустяках, я несколько забегаю вперед, чтобы уже здесь отметить недоработки Проекта. Надо признаться, что мое директорское житье было бы просто райским, если бы не выходило за рамки мебельно-декораторских проблем.

Потребовалась бы целая энциклопедия, чтобы отразить все свершения Проекта, осуществленные под моим руководством. Здесь я лишь самым кратким образом опишу главные этапы работы. Организация имела как бы двойную структуру. Под моим началом был ОТК (Отдел Технологии Календаря) с подотделами дисперсионной и ударно-квантовой темпористики, а также Исторический отдел, поделенный на Человеческий и Нечеловеческий секторы. Шефом технологов был доктор Р. Бошкович, а историотворцами заведовал П. Латтон. Кроме того, в моем личном распоряжении находились отряды хронопехоты и хронодесантников (хроношютистов), а также аппарат контроля и бригада аварийного снятия с тронов. Эти авральные подразделения, нечто вроде пожарных команд на случай непредвиденных и угрожающих ситуаций, сокращенно именовались МОИРАми (Мобильными Инспекциями Рассасывания Аномалий). К моему прибытию технологи-временщики были готовы широким фронтом развернуть телехронные операции, а в секторе Человеческих дел (завсектором доц. Гарри С. Тотель) специалисты подготовили сотни ГАРЕМов (Гармонограммы Регулируемой Модернизации). Одновременно сектор Нечеловеческих дел (инженер-телотворитель О. Годлей) разрабатывал варианты исправления Солнечной системы (то есть Земли и других планет), хода Эволюции Жизни, антропогенеза и т.д. От всех перечисленных здесь подчиненных мне пришлось поочередно избавиться; с каждым из них в моей памяти связана какая-нибудь неприятность, губительная для Проекта, и я расскажу о них в положенном месте и времени, чтобы человечество знало, кому оно обязано своими передрягами.

Поначалу я был полон самых радужных надежд. Пройдя ускоренный курс основ телехронии и хрономутации, разобравшись в организационных вопросах (компетенция ведомств, разделение обязанностей между ними и т.д.) и ухитрившись уже на этом этапе разругаться с главбухом Ев. Клидом, я осознал в полной мере, насколько титаническую возложил на себя задачу. Наука XXVII века предоставила в мое распоряжение различные технологии действий во времени, моего решения ожидали сотни планов исправления истории. За каждым из них стояли познания и авторитет крупнейших специалистов, и из всего этого embarras de richesse[137] мне надлежало выбирать. Ибо не было еще общего согласия ни о том, каким именно способом улучшать прошлое, ни о том, с каких веков начать и сколько вмешательств предпринять.

На первой стадии работ, отмеченной всеобщим энтузиазмом, мы решили пока не касаться истории человечества, а сначала подчистить то, что этой истории намного предшествовало. Наша монументально задуманная программа среди прочего предусматривала девулканизацию планет, выпрямление земной оси, подготовку на Марсе и Венере благоприятных условий для будущей колонизации, причем Луне отводилась роль трамплина, или промежуточной станции, для эмиграционной космонавтики, которая должна была возникнуть три-четыре миллиарда лет спустя. И вот, во имя Лучшего Прошлого, я приказал запустить Генератор Заданной Изохронной Системы (ГЕНЕЗИС). На стартовых площадках имелось три их типа – БРЕКЕКЕК, КОАКС и КВАК. Уж не помню в точности, что означали эти сокращения; кажется, КОАКС действовал коаксиально, а КВАК осуществлял Квантовую Коррекцию.

Результаты пуска превзошли самые худшие ожидания: авария шла за аварией. Вместо того чтобы плавно затормозить и синхронизироваться с нормальным течением времени, КВАК взрывообразно выжег Марс, превратив его в сплошную пустыню; все океаны испарились и улетели в мировое пространство, а спекшаяся корка планеты потрескалась, образовав неестественную сеть рвов шириною в сотни миль. Отсюда появилась в XIX веке гипотеза марсианских каналов. Не желая, чтобы молодое человечество натолкнулось на наше художество (это могло бы породить в нем вредные комплексы), я велел все каналы аккуратненько зацементировать, что инж. Лаваш и сделал около 1910 года. Позднейших астрономов не удивило их исчезновение, они отнесли каналы на счет оптического обмана у предшественников.

В КОАКСе, предназначавшемся для жизнетворения на Венере, отказали ЗАДы (Запасные Диссипаторы), хотя он и был подстрахован АМУРами (Амортизаторы Ускоренной Редупликации), и всю Венеру окутала ядовитая атмосфера, возникшая в результате хроноклазма. Инженера Бесшабашного, ответственного за это мероприятие, я снял с должности, но, уступив ходатайству Ученого совета, разрешил ему довести эксперимент до конца. На этот раз произошла не просто авария, а катастрофа космического масштаба; БРЕКЕКЕК, разогнавшись против хода времени, улетел в прошлое на 6,5 миллиарда лет и врезался в бытие так близко от Солнца, что вырвал из него громадный клок звездной материи, которая, сгустившись под действием сил тяготения, дала начало планетам.

Бесшабашный пытался оправдываться, упирая на то, что благодаря ему образовалась Солнечная система, ведь если бы не поломка времянаводящей головки, вероятность возникновения планет практически равнялась бы нулю. Впоследствии астрономы гадали, как звезда смогла пройти так близко от Солнца, что ей удалось вырвать из него протопланетную материю; и в самом деле, столь тесные сближения звезд относятся к числу событий, почти невозможных. Я окончательно отстранил наглеца от руководства технохроникой, поскольку не в том видел смысл и цель Проекта, чтобы такие вещи делались нечаянно, по небрежности и недосмотру. Если на то пошло, мы сумели бы сформировать планеты значительно аккуратнее. Словом, Техническому отделу после опустошения Венеры и Марса похвастаться было нечем.

На повестке дня еще оставался план выправления оси вращения Земли. Речь шла о том, чтобы создать на Земле более равномерный климат, без полярных морозов и экваториальной жары. Гуманная цель этой акции заключалась в том, чтобы помочь большему числу видов выжить в борьбе за существование, но результат оказался прямо противоположным ожидавшемуся. Инженер Ганс-Якоб Плётцлих вызвал грандиознейший ледниковый период кембрийской эпохи, взорвав мощное «спрямляющее» устройство, которое дало земной оси чувствительный тычок. Первое оледенение, не остудив опрометчивого временщика, стало косвенной причиной второго: увидев плоды своих деяний, инж. Плётцлих без моего ведома подпалил еще один «коррекционный» заряд. В результате возник хроноклазм и началась новая ледниковая эпоха, на этот раз в плейстоцене.

Прежде чем я снял его с должности, этот упрямец умудрился устроить третью хроноколлизию; с тех пор, по его милости, магнитный полюс Земли не совпадает с осью вращения, ибо планета, раскачавшись, до сих пор не может остановиться. Один временной осколок «оптимизатора» влетел в миллионный год до нашей эры; теперь на этом месте красуется Большой Аризонский кратер. По счастью, обошлось без жертв, так как людей тогда еще не было; сгорел только лес. Другой обломок затормозил лишь в 1908 году – современники знают его как «падение Тунгусского метеорита». Как видим, это были вовсе не метеориты, а разлетевшиеся во времени куски неуклюже сработанного «оптимизатора». Невзирая ни на чье заступничество, я выгнал Плётцлиха с работы, а когда его застали ночью в хроноратории (мучаясь угрызениями совести, он хотел – вы только представьте себе! – «поправить» содеянное), я потребовал для него в качестве меры наказания полного изъятия из времени.

В конце концов, уступив нашептываниям Розенбайсера (о чем теперь сожалею), я взял на вакантное место инженера Диндалла. Я не догадывался, что это свояк профессора. Последствия кумовства, в насаждении которого я невольно участвовал, не заставили себя ждать. Диндалл был изобретателем ТОРМОЗа (Торсионно-Молекулярного Замедлителя), впоследствии усовершенствованного хроноинженером Филлоном. Они рассуждали так: поскольку при хроноклазмах высвобождается чудовищная, гигахронная энергия, лучше превратить ее в чистое излучение, нежели допустить образование взрывной волны (вроде той, что выжгла Марс). Эта недоработанная идея (благие намерения не в счет!) стоила мне многих огорчений. ТОРМОЗ и в самом деле преобразовывал кинетическую энергию в радиационную, но какой в этом смысл, если от этого излучения в самый разгар мезозоя начисто вымерли все звероящеры и бог знает сколько еще других видов?!

Филлон утверждал, что в этом не было ничего плохого, поскольку благодаря ему на опустевшую сцену эволюционного процесса вышли млекопитающие, от которых произошел человек. Как будто это было предрешено! Устроив звероцид, нас лишили свободы антропогенетического маневра, да еще требовали за это похвал! Диндалл сделал вид, будто сожалеет о случившемся, и даже выступил с самокритикой; но то, что он будто бы добровольно подал в отставку, – неправда. На самом деле это я заявил Розенбайсеру, что, пока его свояк остается в Проекте, ноги моей не будет в дирекции.

После серии неудач я собрал весь коллектив и предупредил, что отныне буду вынужден прибегнуть к драконовским мерам против всех, кто нарушает безопасность прошлого, и что виновный уже не отделается потерей насиженного местечка! Говорят, что аварии вполне извинительны и даже неизбежны при освоении столь беспрецедентной технологии: в свое время, на заре космонавтики, сколько ракет разлетелось в куски! Однако эта мерка неприложима к нашей деятельности, разворачивающейся во времени и потому несравненно более опасной.

Ученый совет отрекомендовал мне нового времяведа, профессора Л. Нардо Д’Авинчи. Перед началом очередного эксперимента я предупредил его и Бошковича, что никакие силы не склонят меня к снисходительности в случае серьезных инцидентов, вызванных халатностью. Я показал им докладные записки, представленные Ученому совету за моей спиной Бесшабашным, Филлоном и Диндаллом; записки, полные противоречий. Авторы то ссылались на объективные трудности, то пытались представить последствия своих ошибок как заслуги. Я предупредил их, что ошибаются те, кто считают меня профаном: знания четырех правил арифметики вполне достаточно для подсчета количества солнечной материи, изведенной без пользы. Взять хотя бы любую урановую планету – свалка отбросов, аммиачная клоака, непригодная для использования... На Марсе и Венере я тоже поставил крест и дал «добро» последней попытке исправления Солнечной системы. Программа предусматривала переделку Луны в оазис для притомившихся космонавтов будущего, а заодно – в пересадочную станцию на пути к Афине.

Вы не знаете, что такое Афина? Ничуть этому не удивляюсь. Усовершенствованием этой планеты занималась бригада Гештирнера, Старшита и Астрояни. Проект еще не видывал таких неумех. Подвел ТУМАН (Телехронная Установка Мюонного Автоматического Наведения), лопнул ЗАДОК (Запасной Диссипатор Острых Коллизий), и в результате Афина, до тех пор кружившая по орбите между Землей и Марсом, разлетелась вдребезги – на девяносто тысяч осколков, из которых образовался так называемый Пояс Астероидов. Что касается Луны, то господа оптимизаторы буквально изуродовали ее поверхность. И как она еще не раскололась совсем! Так возникла известная головоломка для астрономов XIX и XX веков, которые никак не могли понять, откуда такое обилие кратеров, и придумали на этот счет две теории – вулканическую и метеоритную.

Смешные потуги! Автором мнимых вулканических кратеров является хроноинженер Гештирнер, ответственный за ЗАДОК, а создатель «метеоритных» кратеров – Астрояни, который прицелился в Афину три миллиарда лет назад и пустил ее в распыл; при этом выброс хроноклазма, болтаясь в пространстве, затормозил до предела осевое вращение Венеры и подбросил Марсу два неестественных спутника с их дурацким движением против всех правил. И уж чистым идиотизмом со стороны этого специалиста была переделка поверхности Луны в форменный артиллерийский полигон, на который в течение миллиарда лет сыпались обломки Афины. Один кусок хронотрактора, размазанного взрывом по отрезку в 2 950 000 000 лет, достиг доисторических времен, плюхнулся в земной океан и продырявил его дно, попутно затопив Атлантиду. Узнав об этом, я лично выгнал из Проекта виновников столь многоплановой катастрофы, а что касается ответственных за операцию в целом, то к ним я применил санкции в соответствии с моим вышеупомянутым решением. Апелляция к Ученому совету нисколько не помогла им.

Профессора Д’Авинчи я сослал в XV век, а Бошковича в XVIII, чтобы они не могли сойтись и плести интриги. Как известно, Леонардо да Винчи всю жизнь пытался соорудить себе хронопед, но безуспешно. Так называемые «геликоптеры» Леонардо и другие его машины, столь удивительные, что так и остались непонятыми современниками, были плодами неудачных попыток удрать из ссылки во времени.

Бошкович вел себя, можно сказать, рассудительнее. Это был человек необыкновенно одаренный, с аналитическим складом ума – как-никак математик по образованию. В XVIII веке он стал непризнанным мыслителем. Он пробовал популяризовать идеи теоретической физики, но никто из современников не понял ни слова в его трактатах. Чтобы смягчить горечь изгнания, я направил его в Рагузу (Дубровник), так как в душе ему симпатизировал; однако я считал необходимым сурово карать ответственных лиц, несмотря на все возражения Ученого совета.

Итак, первая фаза Проекта кончилась полным провалом, и я наложил безусловное вето на продолжение каких бы то ни было испытаний в рамках программы ГЕНЕЗИС. И без того достаточно было загублено капиталовложений. Колоссальные пустоши на спутниках Юпитера, сожженный дотла Марс, дважды отравленная Венера, разрушенная Луна (так называемые масконы, концентрации массы под лунной поверхностью, – на самом деле глубоко зарывшиеся в грунт и вплавившиеся в лаву остатки головок ТУМАНа и ЗАДКа), перекошенная земная ось, дыра в океанском дне и, как следствие этого, все расширяющаяся трещина между Евразией и обеими Америками – таков не слишком утешительный баланс предпринятых операций. И все же я запретил себе предаваться унынию и предоставил арену для творческой оптимизации Историческому отделу.

Этот отдел, напомню, состоял из двух секторов: Человеческих дел (доц. Гарри С. Тотель) и Нечеловеческих дел (инж.-телотворитель Годлей); заведовал отделом профессор П. Латтон, который с самого начала насторожил меня радикализмом и бескомпромиссностью своих взглядов. Поэтому я предпочел по-прежнему не трогать истории как таковой; начать надлежало с создания разумных особей, которые сами привели бы историю в цивилизованный вид. Итак, я умерил энтузиазм Латтона и Тотеля (что было непросто – уж больно им не терпелось заняться историоправством) и велел Годлею начать Эволюцию Жизни на Земле. Чтобы избежать упреков в стеснении свободы творчества, я предоставил проекту ГОПСА (HOPSA – Homo Perfectus Sapiens[138]) широкую автономию. Я лишь призвал руководство проекта (О. Годлея, Г. Омера, И. Босха, В. Эйка) учиться на ошибках Природы, которая испаскудила все живое и сама же забила всякой дрянью наиболее перспективные пути, ведущие к Разуму; впрочем, винить за это ее не приходится, ведь действовала она вслепую, бездумно. Мы же должны работать по плану, не упуская из виду цели, то бишь ГОПСА. Временщики обещали следовать моим указаниям, поручились за успех и приступили к работе.

Дав им свободу действий, я уже не вмешивался и не контролировал их в течение полутора миллиардов лет, но горы получаемых мной анонимок побудили меня провести переучет. От увиденного волосы встали дыбом. Первые четыреста миллионов лет они забавлялись, как дети, пуская в воду панцирных рыбок и трилобитов; а потом, заметив, как мало времени осталось до конца миллиардолетки, ударились в штурмовщину. Монтировали элементы ни в склад ни в лад, одни диковиннее других; то выпускали горы мяса на четвереньках, то одни лишь хвосты, то какую-то пыльцу; одних зверюг выкладывали брусчаткой, другим втыкали куда попало рога, клыки, хоботы, щупальца. И до того это выглядело уродливо, омерзительно, бестолково, что страшно было смотреть: сплошной абстракционизм и формализм под флагом воинствующего антиэстетизма.

Их самодовольство привело меня в бешенство, а они утверждали, что времена прилизанных творений прошли, я, мол, ничего не смыслю, «не чувствую формы» и т.д. Я промолчал; ах, если бы этим они ограничились! Да где там! В этом избранном коллективе все норовили подложить друг другу свинью. Никто и не думал о Человеке Разумном, а только о том, как бы завалить проект товарища по работе; стоило кому-нибудь внедрить в Природу свой образец, как сослуживцы уже мастерили монстра, спроектированного с таким расчетом, чтобы загрызть и дискредитировать изделие конкурента. То, что назвали «борьбой за существование», проистекало из зависти и интриганства. Когти и клыки Эволюции – результат отношений, сложившихся в секторе Нечеловеческих дел. Вместо сотрудничества я увидел дикое разбазаривание средств и подсиживание сослуживцев, и больше всех радовался тот, кому удавалось прихлопнуть дальнейшее развитие на линии, порученной смежникам. Отсюда столько тупиковых ветвей на Древе Жизни. Что я говорю – жизни; они устроили что-то среднее между паноптикумом и погостом. Не освоив средства, выделенные на один образец, запускали в работу следующий; бездарно растранжирили шансы двоякодышащих, а потом и членистоногих, загубив их трахеями; век пара и электричества вовсе не наступил бы, если б не я: они просто-напросто забыли о каменноугольном периоде, то есть о посадке деревьев, из которых предстояло возникнуть углю для паровых машин.

Во время ревизии я буквально рвал на себе волосы: планета была усеяна монстрами и кадаврами, причем особенно озоровал Босх. Когда я спросил его, кому нужен этот Rhamphorhynchus[139] с хвостом, украденным у детского воздушного змея, и не стыдно ли ему за Proboscidea[140], и зачем на спине у ящериц шипы частоколом, он ответил, что мне не понять творческой страсти. Тогда я потребовал показать, где в таком случае намечено возникновение Разума; вопрос, конечно, был риторическим – ведь они друг другу наглухо заколотили все обещавшие успех направления. Я не навязывал им готовых решений, однако в самом начале упомянул о птицах, в частности, об орлах; между тем они все летающее снабдили крошечными головками, а все бегающее (например, страусов) довели до полного кретинизма. Оставались лишь две возможности: либо изготовление Человека Разумного из маргинальных отходов, либо так называемая пробивная эволюция, то есть силовая расчистка закупоренных линий развития. Но пробивной вариант исключался: палеонтологи, обнаружив столь явное вмешательство, сочли бы его чудодейственным, а я давно запретил всякое чудотворство, дабы не сбивать с толку грядущие поколения.

Оголтелых конструкторов я отправил на все четыре стороны, то бишь во все времена; кончилось это гекатомбами их недоношенных творений, сдыхавших целыми миллионами. Утверждают, будто именно я велел истребить все эти виды, – гнусный навет, каких я немало наслушался! Нет, не я передвигал жизнь, словно шкаф, из угла в угол эволюционного процесса, не я удвоил хобот у амебододона, не я раздул верблюда (giganto camelus) до размеров слона, не я забавлялся китами, не я довел мамонтов до самоистребления – я жил идеей Проекта, а не распутной забавой, в которую подручные Годлея превратили Эволюцию. Эйка и Босха я сослал в средневековье, а Омера, вздумавшего пародировать тему ГОПСА (так появились людоконь и рыбаба, да еще с оперным сопрано), – еще дальше, в древнюю Фракию. И снова случилось то, с чем мне не раз пришлось столкнуться впоследствии. Изгнанники, лишившись своих постов и возможности творить реально, переключились на суррогатное творчество. Если вам интересно, что еще было в запасе у Босха, присмотритесь к его картинам. Не спорю, это был огромный талант, он ловко сообразовывался с духом эпохи; отсюда религиозная тематика его полотен, все эти Страшные суды и преисподнии. Впрочем, и Босх порой выдавал себя. В «Саду земных наслаждений», в «музыкальном аду» (правое крыло триптиха), точно посередине стоит двенадцатиместный хронобус. Ну, что я тут мог поделать?

Что же касается Г. Омера, то я не ошибся, пожалуй, сослав его, вслед за его творениями, в Древнюю Грецию. Все нарисованное им погибло, но его сочинения сохранились. Не знаю, почему никто не заметил в них массы анахронизмов. Разве не видно, что он не принимал всерьез обитателей Олимпа, которые друг друга подсиживают, то есть ведут себя в точности так же, как его коллеги по Институту? Персонажи «Илиады» и «Одиссеи» списаны с реальных лиц, а холерик Зевс – пасквиль на меня самого.

Годлея я уволил не сразу: за него заступился Розенбайсер. «Если этот человек подведет, – сказал он, – можете сослать меня, научного директора Проекта, прямо в археозой». Годлей, по слухам, утаивал производственные резервы, а так как я возражал против идеи использования обезьяноподобных отходов, он запустил проект ТРУБА (Трансгрессивное Удвоение Биологического Антропогенеза). Я не верил в эту ТРУБУ, но не стал возражать – и без того поговаривали, что я рад удушить в зародыше любые проекты. Очередная контрольная проверка показала, что Годлей запустил в океан парочку небольших млекопитающих, придал им рыбьи черты, приделал ко лбу радар и таким образом дошел уже до стадии дельфина. Он вбил себе в голову, что для полной гармонии необходимы два разумных вида: сухопутный и водный. Что за вздор! Ведь конфликт в таком случае обеспечен! Я сказал ему: «Никакого разумного подводного существа не будет!» Так что дельфин остался как есть, с мозгом на вырост, а мы очутились в кризисе.

Что было делать? Начинать эволюцию еще раз, сначала? На это у меня не хватило бы нервов. И я позволил Годлею действовать по своему усмотрению, то есть утвердил обезьяну в качестве полуфабриката, обязав его, однако, облагородить модель; а чтобы он не смог потом отвертеться, послал ему письменные указания, честь по чести, служебным порядком. Не вдаваясь в подробности, я тем не менее подчеркнул, что лысые ягодицы свидетельствуют о дурном вкусе, и отстаивал культурный подход к вопросам пола – что-нибудь вроде цветов, незабудок, бутончиков. Перед самым отъездом на Ученый совет я лично попросил его не изощряться на свой лад, а поискать какие-нибудь красивые идеи. В мастерской у него царил страшный кавардак, кругом торчали какие-то рейки, бруски, пилы – и это в связи с любовью! Вы что, сказал я ему, с ума сошли – любовь по принципу дисковой пилы? Пришлось взять с него честное слово, что пилы никакой не будет. Он усердно поддакивал, а сам посмеивался в кулак: проведал уже, что приказ о его увольнении лежит у меня в столе, так что он ничем не рискует.

И вот он решил поступить мне назло и рассказывал каждому встречному, что у шефа (то есть у меня) по возвращении глаза полезут на лоб; и точно, меня бросило в дрожь. О Боже, о, силы небесные! Я срочно вызвал его; Годлей прикинулся послушным службистом: он-де придерживался указаний! Вместо того чтобы убрать мерзкую плешь на заду, он оголил обезьяну целиком, то есть сделал все наоборот; ну, а что до любви и пола, то иначе как саботажем этого не назовешь. Один только выбор места... Да что толковать об этой диверсии! Каждый видит, к чему она привела. Постарался господин инженер... Какие ни есть, эти обезьяны были хотя бы вегетарианками. А он сделал их плотоядными.

Я срочно созвал Ученый совет и поставил вопрос о добротизации гомо сапиенса. Но мне отвечали, что сделанного не исправишь в момент: пришлось бы аннулировать двадцать пять миллионов лет, а то и все тридцать. Совет проголосовал против, я не воспользовался правом вето, может, и зря, но я уже просто валился с ног. А тут еще поступили сигналы из XVIII и XIX столетий: сообщалось, что сотрудники МОИРЫ, которым надоело мотаться во времени туда и обратно, устроили себе резиденции в старых замках, дворцах, подземельях, совершенно не заботясь о конспирации, в результате чего пошли разговоры о проклятых душах, о звоне цепей (шумы запускаемого хроноцикла), о привидениях (моировцы носили белый мундир, словно не могли подобрать лучшего цвета); они заморочили людям головы, напугали их прохождением сквозь стены (отъезд во времени всегда так выглядит, ведь хроноцикл стоит, а Земля продолжает вращаться) – словом, набедокурили так, что отсюда родился Романтизм. Наказав виновных, я принялся за Годлея и Розенбайсера.

Я сослал их обоих, хотя понимал, что Ученый совет этого мне не простит. Впрочем, должен признать: Розенбайсер, который впоследствии поступил со мной безобразно, в ссылке вел себя довольно прилично (в качестве Юлиана Отступника) и многое сделал для беднейших слоев населения Византии. Отсюда видно, что он не справился с должностью, потому что не дорос до нее. Управлять империей проще, чем заведовать исправленьем истории.

Так завершилась вторая фаза Проекта. Поскольку теперь мы могли улучшать только цивилизованную историю, я подключил к работе сектор социальных проблем. Видя, как сплоховали коллеги, Тотель и Латтон радостно потирали руки; однако оба они заранее предупредили (перестраховщики!), что, дескать, теперь, при таком гомо сапиенс, не приходится ожидать слишком многого от ТЕОГИПГИПа.

Осуществление первой экспериментальной программы Гарри С. Тотель поручилхрономонтерам. Звали их Канд-эль-Абр, Канн де ля Бре, Л. Юстр и А.Б. Жур. Непосредственным руководителем группы был инж.-историотворец Хемдрайсер. Он и его сотрудники разработали план ускоренной культурализации посредством интенсивной урбанизации. В Нижний Египет XII или XIII династии (не помню уже) забросили массу стройматериалов, а затем при помощи хрононаймитов, или, как у нас говорили, «времяжников», подняли уровень строительной технологии; увы, из-за недостаточного контроля не обошлось без ошибок и искривлений. Короче, вместо массового жилищного строительства началось возведение, в рамках культа личности, никому не нужных гробниц фараонов. Я сослал всю группу на Крит; так возник дворец Миноса. Не знаю, правду ли говорил Беттерпарт – дескать, ссыльные повздорили с прежним начальником, пошли на него всей оравой и заперли в лабиринте. В документацию я не заглядывал, так что, повторяю, не знаю точно; но Хемдрайсер был не больно-то похож на Минотавра.

Я решил искоренить партизанщину и потребовал комплексного подхода к проблеме. Следовало решить, явно или тайно мы действуем, то есть: можем ли мы позволить людям разных эпох догадаться, что кто-то им помогает за пределами их истории. Тотель, в общем и целом либерал, предпочитал криптохронию, я склонялся к тому же. Альтернативная стратегия предполагала явный Протекторат над народами Прошлого, а это не могло не вызвать у них ощущение гнетущей зависимости. Итак, надлежало действовать благодетельно, но тайно. Латтон против этого возражал: у него был собственный план идеального государства, под который он хотел подогнать все народы и общества.

Я решил вопрос в пользу Тотеля, и он представил мне одного из самых молодых и способных своих сотрудников; этот его ассистент, магистр А. Донай, был изобретателем монотеизма. Господь Бог, объяснял он мне, в качестве чистой идеи никому не повредит, а нам, оптимизаторам, развяжет руки. В соответствии с идеей Проекта пути Господни неисповедимы: люди понять их не могут, так что не станут ни к чему придираться, а вместе с тем не заподозрят, что кто-то телехронически вмешивается в их историю. Это вроде бы звучало неплохо, но на всякий случай я выделил молодому магистру лишь маленький опытный полигон, да и тот в глухом захолустье мира, а именно в Палестине; так в его распоряжение попало племя иудеев. Помощником у него был инж.-историотворец И. Овв. Проверка показала, что ими допущены серьезные нарушения. Мало того, что Донай велел сбросить с небес 60 тысяч тонн манки во время одного из переходов евреев по пустыне; его «незаметная помощь» выразилась в стольких вмешательствах (он открывал и закрывал Красное море, насылал на врагов иудейского племени телеуправляемую саранчу), что у подопечных молодого магистра ум за разум зашел и они возомнили себя богоизбранным народом.

Характерно, что стоило чьему-нибудь замыслу не оправдаться, как его автор, не желая сменить тактику, хватался за все более сильные материальные средства. А. Донай переплюнул всех – он применил напалм. Почему я разрешил? Наивный вопрос! Да разве он меня спрашивал? На институтском полигоне он показал лишь дистанционное воспламенение куста и уверял, что так же будет действовать в прошлом, – ну, сожжет парочку высохших кактусов в пустыне и все. Эти демонстрации, дескать, послужат лучшему усвоению нравственных норм. Я сослал его на Синай и строжайше запретил временным резидентам планировать операции со сверхъестественным прикрытием. Однако то, что уже успел натворить Донай вместе с Оввом, имело в истории свое продолжение.

И так всегда. Каждое телехронное вмешательство кладет начало лавине явлений, которую нельзя остановить, не прибегая к сильнодействующим средствам; а те, в свою очередь, вызывают следующую пертурбацию, и так без конца. А. Донай вел себя в ссылке совершенно неподобающим образом: он использовал к своей выгоде славу, приобретенную им в должности историотворца. Правда, он не мог уже творить «чудеса», но память о них сохранилась. Относительно И. Овва, я знаю, рассказывали, будто я насылал на него хронодесантников, но это клевета. Не знаю всех обстоятельств дела – в детали я не вникал; кажется, он рассорился с А. Донаем, и тот устроил ему такое, что впоследствии отсюда возникла легенда об Иове. Больше всех на этом эксперименте потеряли евреи, которые уверовали в свою исключительность, и, когда Проект свернули, немало пришлось им хлебнуть лиха как на родине, так и в рассеянии на чужбине. О том, что говорили по этому поводу мои недруги в Проекте, я умолчу.

Проект между тем переживал один тяжелейший кризис за другим. Я ответственен за них постольку, поскольку, уступив Тотелю и Латтону, разрешил улучшать историю на широком фронте, то есть не в отдельных местах и моментах, но на всем ее пространстве. Такая стратегия, называемая интегральной, привела к затемнению картины событий; чтобы овладеть ситуацией, я разместил в каждом столетии группы наблюдателей, а Латтону поручил создать тайную хроницию для борьбы с временным хулиганством.

Это хулиганство, которое не привиделось бы мне и в кошмарном сне, стало причиной пресловутой «метельной аферы». Она была делом кучки распоясавшихся юнцов, среди которых, увы, попадались наши курьеры, лаборанты, секретарши и прочий вспомогательный персонал. Множество средневековых побасенок о сношениях с дьяволом, об инкубах и суккубах, о шабашах ведьм, о злых чарах колдуний, искушениях святых и т.д. возникло под влиянием «дикого» хронотуризма, излюбленного занятия молодежи, лишенной моральных устоев. Индивидуальный хроноцикл представляет собой трубу с небольшим седлом и выхлопной воронкой, так что нетрудно принять его за метлу, тем более при недостаточном освещении. Юные срамницы вылетали на прогулки, преимущественно ночные, и пугали раннесредневековых селян, носясь над их головами на бреющем полете; к тому же у них хватало бесстыдства отправляться в XII или XIII век в полном дезабилье (топлесс). Неудивительно, что за неимением лучших определений в них видели голых ведьм верхом на метлах. По странному стечению обстоятельств в расследовании аферы и отыскании виновных мне помог И. Босх, уже пребывавший в ссылке: он не терял присутствия духа при виде простого времяги и как живых изобразил в своем «адском» цикле отнюдь не чертей, а десятки нелегальных хроноциклистов. Это далось ему тем легче, что многих он знал лично.

Прикинув общее количество жертв хронолиганских выходок, я сослал безобразников на семьсот лет назад, в XX век («молодежные бунтари»). Между тем фронт работ расширился на сорок столетий с лишним; Н. Беттерпарт, главный руководитель МОИРЫ, заявил, что ситуация выходит из-под контроля, и потребовал подкреплений в виде аварийных бригад хроношютистов. Мы привлекли множество новых сотрудников, которых немедленно посылали туда, откуда поступали сигналы тревоги, хотя сплошь и рядом это были почти необученные кадры. Их концентрация в нескольких столетиях стала причиной серьезных инцидентов наподобие переселения народов. И как ни пытались мы замаскировать выброс каждого такого десанта, все же в XX веке (примерно в его середине) начались толки о «летающих тарелках», поскольку циркуляция слухов облегчалась возникшими к тому времени средствами массовой информации.

Но это был сущий пустяк по сравнению с новой аферой, виновником, а затем и главным героем которой оказался сам шеф МОИРЫ. В хроношифровках сообщалось, что его люди не столько следят за ходом исправления истории, сколько сами включаются в исторический процесс, а вдобавок, игнорируя директивы Латтона и Тотеля, проводят собственную темпоральную политику; особенно в этом усердствует сам Беттерпарт. Не дожидаясь снятия с должности, он испарился, то есть бежал, в XVIII век, где мог рассчитывать на своих хроницейских, и не успел я оглянуться, как он уже был императором Франции. Столь гнусный поступок требовал сурового наказания; Латтон предложил бросить резервную бригаду на Версаль в 1807 году, но этот план был неприемлем, такое вторжение вызвало бы неслыханные пертурбации во всей позднейшей истории – человечество поняло бы, что находится под опекой. Более смышленый Тотель разработал план «естественного», то есть криптохронного, наказания Наполеона; началось сколачивание антинаполеоновской коалиции, военные походы и прочее; увы, шеф МОИРЫ сразу почуял, в чем дело, и перешел в наступление первым. Недаром он был профессиональным стратегом и теорию знал в совершенстве; он по очереди разбил всех врагов, которых напускал на него Тотель. Одно время казалось, что в России ему крышка, но и оттуда он как-то выкарабкался, а между тем пол-Европы обратилось в руины и пепелище. Наконец, отодвинув в сторонку своих подчиненных-историотворцев, я сам разделался с Наполеоном. Впрочем, мне ли этим хвастаться!

С Эльбы Наполеон бежал потому, что я не успел позаботиться о более подходящем месте ссылки, заваленный множеством дел. Отныне виновные в служебных проступках, не ожидая дисциплинарных последствий, сами бежали в глубокое прошлое, провозя контрабандой средства для приобретения славы или ореола небывалого могущества (отсюда взялись алхимики, Калиостро, Симон-маг и десятки иных). До меня доходили слухи, проверить которые я не мог: например, будто бы Атлантида затоплена вовсе не в результате рикошета во время операции СОТВОРЕНИЕ, а по приказу д-ра Болоньи, умышленно, дабы помешать мне дознаться, что он там натворил. Словом, все валилось у меня из рук. Я уже не верил в успех и, что еще хуже, стал подозрителен. Поди разбери, где тут следствие оптимизации или, напротив, ее прекращения, а где – злостное самоуправство хроницейских, надзирающих за данным столетием.

Я решил приняться за дело с другого конца. Взял «Всеобщую историю» в двенадцати томах и начал ее изучать; наткнувшись на что-нибудь подозрительное, тут же высылал мобильную инспекцию. Так, скажем, было с кардиналом Ришелье; наведя справки в МОИРЕ и убедившись, что это не наш агент, я велел Латтону послать туда толкового ревизора. Эту миссию он поручил некоему Райхплацу; что-то насторожило меня: я заглянул в словарь и остолбенел, убедившись, что Richelieu и Reichplatz значит одно и то же, а именно «богатое место». Но было поздно: Райхплац к тому времени втерся в высшие придворные сферы и стал серым кардиналом Людовика XIII. Я не тронул его; после наполеоновских войн я уже знал, чем кончаются такие попытки.

Тем временем назревала очередная проблема. Некоторые столетия просто кишели ссыльными; хрониция не могла уследить за всеми, кто мне назло распускал слухи, насаждал суеверия, а то и прямо пытался подкупить ревизоров. Тогда я начал отправлять всех, кто чем-нибудь проштрафился, в одно время и одно место, а именно в Древнюю Грецию. В результате именно там раньше всего развилась высокая культура; скажем, в Афинах оказалось больше философов, чем во всей остальной Европе. Это было уже после высылки Латтона и Тотеля, которые злоупотребили моим доверием. Латтон, один из самых твердолобых радикалов, саботировал мои указания и проводил собственную политику (ее изложение содержится в его «Государстве»), крайне антидемократическую, мало того, притеснительную: взять хотя бы порядки в Срединной Империи, в Римской империи германской нации, а также кастовый строй в Индии. Даже то, что с 1868 года японцы верят в божественность микадо, – дело его рук. Но не поручусь, что именно он просватал некую Шикльгрубер, чтобы родился тот самый ребенок, который спалил пол-Европы. Это я слышал от Тотеля, а он Латтона недолюбливал.

Когда Латтон организовал государство ацтеков, Тотель послал туда испанцев. Получив в последний момент донесение МОИРЫ, я велел задержать экспедицию Колумба, а в Южной Америке тем временем развести лошадей: кавалерия Кортеса не устояла бы перед конницей индейцев. Но смежники подвели, лошади сдохли еще в четвертичный период, когда никакими индейцами и не пахло, и боевые повозки остались без конной тяги, хотя колеса были доставлены вовремя; что же касается Колумба, то у него в 1492 году дело выгорело, потому что он подмазал кого следовало. Вот так выглядела пресловутая оптимизация. Мне вменяли в вину даже то, что я направил в Грецию Г.С. Тотеля и П. Латтона, как будто там без них не хватало философов. Клевета! Из чистого человеколюбия я разрешил им самим выбрать время и место ссылки. Правда, Платона я поселил не совсем там, куда он просился, а в Сиракузах; я знал, что здесь, посреди непрерывных войн, он не сможет осуществить свою излюбленную идейку о «государстве философов».

Гарри С. Тотель, как известно, стал наставником юного Александра Македонского и допустил чудовищные по своим последствиям упущения, поскольку был просто помешан на составлении энциклопедий, построении классификаций и разработке общей методологии Теории Совершенного Проекта. Между тем у него за спиной творились жуткие вещи: главный бухгалтер сбежал накануне ревизии, потом, сговорившись со знакомым аквалангистом, выловил золото Монтесумы, затопленное в канале во время бегства отряда Кортеса, и в 1922 году они на пару пустились в биржевую игру; краденое не впрок, и дело кончилось знаменитым биржевым крахом 1929 года. Не думаю, будто я был несправедлив к Аристотелю, – кому как не мне обязан он славой, которой никак не заслуживал за массу проколов в Проекте? Еще говорили, будто под видом ссылок и ротации персонала я развел кумовщину и кадровую чехарду и всегда был готов подыскать для старых дружков теплое местечко в каком угодно столетии. Словом, на меня вешали всех собак, всякое лыко ставили мне в строку.

Не буду вдаваться в детали и умолчу о намеках на мою особу, которых полно у Платона и Аристотеля. Они, понятно, не питали ко мне благодарности за ссылку, но я оставлял без внимания чей бы то ни было ропот, коль скоро решалась судьба человечества. Другое дело – Греция; ее упадок я пережил тяжело. Неправда, будто я сам вызвал его массовым производством философов; все дело в том, что Латтон протежировал эллинам из-за Спарты, мечтая устроить ее на манер своей заветной утопии, а так как после его увольнения никто спартанцам не помогал, те не устояли перед иноземным нашествием. Но что я мог сделать? Локальный протекционизм исключался, ведь мы обязаны были окружить заботой все человечество; а между тем проблема ссылок расстраивала самые грандиозные планы. В будущее я никого сослать не мог – там за этим следили; провинившиеся все как один рвались на Лазурный берег, и мне приходилось уступать. Множество лиц с высшим образованием сконцентрировалось в Средиземноморском бассейне, и именно там начался подъем западной цивилизации, а потом и культуры.

Что до Спинозы, то он, не спорю, был безусловно порядочный человек, однако по недосмотру допустил крестовые походы. Спиноза занял вакансию после Латтона. Хотя сам он обладал кристально чистым характером, однако, ввиду феноменальной рассеянности, подмахивал бумаги не глядя и предоставил неограниченные полномочия Левенгерцу (Львиному Сердцу). Кто-то там в XII веке набедокурил, начались поиски виновного, Левенгерц бросал туда тайных агентов целыми хронобусами, и разыскиваемый – не помню, кто именно, – спровоцировал крестовые походы, чтобы затеряться в возникшей неразберихе. Я не знал, как быть со Спинозой – Греция уже трещала по швам от подобных мыслителей, – и сначала велел гонять его взад-вперед через все столетия с сорокавековой амплитудой; отсюда возникла легенда о Вечном жиде. Но при всяком прохождении через наше время он донимал меня жалобами; в конце концов я направил его в Амстердам – он любил мастерить, а там мог заняться шлифовкой линз.

Меня часто спрашивали, почему никто из ссыльных не признался, откуда он прибыл. Поглядел бы я тогда на него! Такой правдолюбец мигом очутился бы в желтом доме. Разве не сочли бы до XX века сумасшедшим человека, утверждающего, что из обычной воды можно сделать бомбу, способную разнести весь мир на куски? А ведь вплоть до XXIII века хронавигация была неизвестна. К тому же стало бы ясно, что многие ссыльные прославились благодаря плагиату. Предсказывать будущее им запрещалось, и все же они проболтались о многом. В средневековье на это, слава Богу, внимания не обращали (хотя Бэкон, к примеру, упоминает о реактивных самолетах и батискафах, а Луллий в «Великом искусстве» – о компьютерах). Хуже обстояло дело с неосмотрительно сосланными в XX век: назвавшись «футурологами», они начали выбалтывать служебные тайны.

По счастью, А. Тила, возглавивший МОИРУ после Беттерпарта, применил тактику, известную под названием «вавилонской». Дело обстояло так: шестнадцать хроноконструкторов, сосланных в Месопотамию, решили бежать по хронопроводу, который и начали строить под видом какой-то башни; ее название (ВАВИЛОНская) было зашифрованным лозунгом заговора: «Возведем Агрегат Возвращения Из Лихой Окаянной Неволи». МОИРА, которая засекла их проект на довольно далеко продвинутой стадии, внедрила туда своих людей под видом «новых ссыльных», а те умышленно внесли в конструкцию такие ошибки, что агрегат развалился сразу же после пуска. Этот маневр («Смешение языков») Тила применил еще раз, внедрив в ряды футурологов некоего Маклюэна, нашего тайного агента, и, забросив диверсионные группы в XX век, они дискредитировали оракулов будущего, сочиняя всевозможные бредни (пресловутая «научная фантастика»).

Правда, прочитав подготовленные МОИРОЙ нелепицы, которые Маклюэну поручалось распространять под видом «прогнозов», я схватился за голову: невозможно было поверить, что кто-либо в здравом уме хоть на секунду примет всерьез байки о «глобальной деревне», в которую будто бы превращается мир, и прочий вздор, содержавшийся в этом паштете. И что же? Маклюэн произвел куда больший фурор, чем эксперты, выбалтывавшие чистую правду: он настолько прославился, что под конец, похоже, и сам уверовал в несуразицы, которые ему велено было распространять. Его мы, впрочем, не тронули, он нам ничуть не мешал. А вот что касается Свифта с его «Путешествиями Гулливера» (где черным по белому написано о двух маленьких спутниках Марса со всеми элементами их орбит, которых никто не мог знать в ту эпоху), то это – следствие глупой промашки. Элементы этих орбит служили паролем для группы наших инспекторов в Южной Англии, и один из них, встретив в трактире Свифта, по близорукости принял его за нового агента, явка с которым была назначена. В рапорте он умолчал об ошибке, решив, что Свифт все равно ничего не поймет; а несколько лет спустя (1726) в первом издании «Путешествий Гулливера» мы прочитали об обоих спутниках Марса. Пароль немедля сменили, но это место осталось в книге уже навсегда.

Подобные промахи особого значения для истории не имели, другое дело – Платон; я не могу без жалости читать его повествование о пещере, где он сидит спиной к свету, созерцая лишь тени на стенах. Неудивительно, что XXVII столетие представлялось ему единственной настоящей реальностью, а примитивное время, в которое я его сослал, – лишь «темной пещерой». А его учение о познании, которое будто бы сводится к «припоминанию» того, что когда-то, «до жизни», он знал гораздо лучше?! Ведь это еще более ясный намек!

Между тем на мою голову сваливались заботы одна другой тяжелее. Пришлось сослать Тилу – за то, что он помог Наполеону бежать с Эльбы; на этот раз местом ссылки я выбрал Монголию, поскольку Тила в ярости угрожал, что, дескать, я еще попомню его. Я не представлял себе, что можно сделать особенного среди этих каменистых пустынь; и все же он сдержал слово. Видя, что творится, конструкторы лезли из кожи, предлагая проекты один чуднее другого: скажем, снабжать нуждающиеся народы товарами широкого потребления по хронопроводам. Но ведь это пресекло бы всякий прогресс! Или еще: взять из нашего времени миллион просвещенных граждан и десантировать в палеолит. Отличная мысль, но куда бы я дел человечество, уже сидящее там по пещерам?

Чтение этих проектов возбудило во мне подозрения при ревизии XX века. Уж не подбрасывали ли туда средства массового уничтожения? По слухам, несколько радикалов в Институте хотели свернуть время в кольцо, чтобы новейшая история где-то после XXI века срослась с предысторией. Тем самым все опять началось бы сначала, но лучше, чем раньше. Идея безумная, бредовая, фантастическая, но я как будто замечал признаки соответствующих приготовлений. Сворачивание в кольцо требовало предварительного разрушения существующей цивилизации, «возврата к Природе», и действительно, с середины XX века вошли в обычай похищения, терроризм и общее одичание; молодежь стремительно олохмачивалась, эротика оскотинивалась, орды заросших оборванцев рычанием возносили хвалу уже не Солнцу, а каким-то Сверхновым (Superstars), повсюду звучали призывы к разрушению техники и науки; даже футурологи со степенью возвещали – по чьему наущению?! – неминуемую катастрофу, упадок, конец; кое-где уже рыли пещеры, именуя их – не иначе как для отвода глаз – убежищами.

Я решил повнимательней приглядеться к позднейшим векам – уж слишком все это попахивало подготовкой переворота, разворота времени вспять в духе идеи кольца, и тут получил приглашение на Ученый совет. Друзья по секрету сказали, что готовится судилище надо мной. Это не заставило меня забыть о служебных обязанностях. Последним рассмотренным мною вопросом было дело некоего Аделя, служащего аппарата контроля; он привез себе из XII века девушку, похитив ее среди бела дня на глазах у толпы, – просто схватил ее и усадил в хроноцикл. Девушку объявили святой, а похищение во времени – вознесением. Адель был грубиян и тиран, к тому же страховидной наружности, с глубоко посаженными глазками и тяжелым подбородком, – вылитая горилла, и я бы давно его выгнал, если бы не боялся обвинений в личной неприязни. Но теперь я сослал его, да на всякий случай подальше – на шестьдесят пять тысяч лет назад; он стал пещерным Казановой и прародителем неандертальцев.

На Совет я явился с высоко поднятой головой, ибо никакой вины за собою не чувствовал. Заседание продолжалось десять часов с лишним, и уж чего я там не наслушался! Меня порицали за самоуправство, помыкание учеными, наплевательское отношение к мнению экспертов, за потакание Греции, за упадок Рима, за дело Цезаря (еще одна клевета: никакого Брута я никуда не посылал), за аферу Райхплаца (он же кардинал Ришелье), за злоупотребления в ведомстве МОИРЫ и тайной хрониции, за пап и антипап (на самом же деле «мрак средневековья» целиком на совести Беттерпарта; следуя своему излюбленному «правилу сильной руки», он рассовал между VIII и XIII веками столько соглядатаев, что доносительство задавило культуру).

Зачитывание обвинительного заключения – в сумме семь тысяч параграфов – свелось, по сути, к пересказу учебника всеобщей истории. Я должен был отвечать за А. Доная, за неопалимую купину, за Содом и Гоморру, за викингов, за колеса боевых малоазийских повозок, за отсутствие колес у южноамериканских повозок, за крестовые походы, за резню альбигойцев, за Бертольда Шварца с его порохом (а куда его надо было сослать? в древний мир, чтобы уже там палили картечью?) и так далее, без конца. Теперь все было не по душе почтенному Совету – и Реформация, и Контрреформация; а те, кто прежде лез ко мне именно с этими якобы спасительными проектами (Розенбайсер чуть ли не на коленях просил разрешения на Реформацию), теперь как воды в рот набрали.

Когда мне предоставили последнее слово, я заявил, что вообще не собираюсь себя защищать. Будущая история нас рассудит. Признаюсь, под конец я позволил себе одно язвительное замечание: если, сказал я, после всех стараний Проекта в Истории можно заметить хоть какой-то прогресс и добро, то это исключительно моя заслуга. Речь идет о положительных результатах массовых ссылок, предпринятых мною. Именно мне обязано человечество Гомером, Платоном, Аристотелем, Бошковичем, Леонардо да Винчи, Босхом, Спинозой и несчетным количеством безымянных деятелей, которые не давали творческому духу угаснуть на протяжении столетий. Как ни суров бывал порою жребий изгнанников, они заслужили его, а вместе с тем благодаря мне искупили свою вину перед историей, споспешествуя ей в меру сил, – однако лишь после снятия с высоких постов в Проекте! С другой стороны, если кто-нибудь заинтересуется, что же за это время сделали специалисты Проекта, пусть посмотрит на Марс, Юпитер, Венеру, на изуродованную Луну, пусть заглянет в могилу Атлантиды на дне Атлантики, пусть подсчитает число жертв обоих великих ледниковых периодов, всяких бедствий, эпидемий, моров, войн, религиозного фанатизма – словом, пусть присмотрится ко Всеобщей Истории, которая после исправления стала кладбищем реформаторских планов, сплошным хаосом и информационным шумом. История – это жертва Института с его безалаберщиной, бестолковщиной, близорукостью, работой «на авось», постоянными интригами, некомпетентностью, и, будь на то моя воля, я бы выслал всех так называемых историотворцев туда, где бронтозавры зимуют!

Надо ли пояснять, что мое выступление было принято достаточно кисло? И хотя оно называлось «заключительным словом», для участия в прениях записалось еще несколько заслуженных временщиков, таких как Пр. Оффан, Т.У. Годдум и сам Розенбайсер, тоже явившийся на совет. Друзья-сослуживцы успели вызволить его из Византии; загодя зная исход голосования о снятии меня с директорского поста, они инсценировали гибель Юлиана Отступника «на поле битвы» (363 г.) – так рвался он поучаствовать в этом спектакле. Прежде чем он заговорил, я попросил слова по процедуре и поинтересовался, с каких это пор какие-то византийские императоры участвуют в совещаниях Института, но никто и не думал мне отвечать.

Розенбайсер подготовился основательно, должно быть, все материалы получил еще в Константинополе; этот сговор, шитый белыми нитками, даже не пытались от меня скрыть. Розенбайсер обвинил меня в дилетантизме и в том, что я, обладая пресквернейшим слухом, строил из себя меломана, тем самым деформировав развитие теоретической физики. Согласно господину профессору, дело обстояло так: измерив – путем дистанционного зондирования – уровень одаренности всех детей на рубеже XIX – XX веков, наш Гиперпьютер обнаружил младенцев, способных впоследствии сформулировать принцип эквивалентности материи и энергии, имеющий ключевое значение для высвобождения энергии атома. Это были, в частности: Пьер Солитер, Т. Однокаменяк, Станислав Разглыба, Джон Уанстоун, Трофим Одинцов-Булыжников, Аристидес Монолапидес, Джованни Унопетра, а также малютка Альберт Эйнштейн. Я оказал протекцию последнему, умиленный (якобы) его игрой на скрипке, а в результате годы спустя Япония подверглась атомной бомбардировке.

Розенбайсер извратил факты настолько бессовестно, что я потерял дар речи. Игра на скрипке не имела никакого отношения к делу. Клеветник свалил на меня свой собственный недочет. Прогностический Гиперпьютер, моделируя ход событий, предсказал атомную бомбу в Италии времен Муссолини, если теорию относительности откроет Унопетра, и серию еще худших катаклизмов – в случае успеха прочих младенцев. Я выбрал Эйнштейна, как примерного мальчика, а за то, чем обернулась эта история с атомами, ни он, ни я отвечать не можем. Я не послушался Розенбайсера, который настаивал на «профилактическом очищении» Земли от детишек дошкольного возраста, чтобы атомной энергией овладели в безопасном XXI столетии, и даже представил мне хроницейского, готового провести эту акцию. Разумеется, я тут же сослал столь опасного человека (по имени И. Рот) в Палестину, но он и там натворил каких-то чудовищных дел; кстати сказать, они фигурировали в одном из пунктов обвинительного заключения. А как мне следовало с ним поступить? Ведь куда-нибудь надо было его сослать? Но, право, не стоит вдаваться в полемику с бесчисленными инсинуациями подобного сорта.

Когда проголосовали за мое устранение из Проекта, Розенбайсер приказал мне немедленно явиться в дирекцию. Я застал его сидящим в моем кресле в качестве и.о. директора. Как вы думаете, кого я увидел возле него? Ну конечно, Годлея, Гештирнера, Астрояни, Старшита и прочих оболтусов; Розенбайсер успел уже вызвать их из всех столетий, в которых они торчали. Ему самому пребывание в Византии явно пошло на пользу: в парфянском походе он похудел и загорел. Он привез монеты с собственным профилем, золотые броши, перстни и массу античных тряпок, которые как раз демонстрировал своей клике; увидев меня, он тотчас спрятал вещицы в стол и уж так пыжился, так надувался, так цедил слова, не глядя на меня, словно император какой-нибудь. Еле сдерживая распиравшее его торжество, он бросил мне свысока, что я могу возвращаться домой, если дам слово выполнить некое поручение. А именно: я должен, вернувшись к себе, убедить того Ийона Тихого, который все это время жил у меня, принять на себя руководство ТЕОГИПГИПом.

Тут меня осенило. Я наконец понял, почему именно меня выбрали посланцем к самому себе! Ведь прогноз Гиперпьютера оставался в силе: никто не подходил лучше меня на пост директора программы Исправления Истории. Они поступили так не из благородства, которого у них и на грош не было, а из чистого расчета: в самом деле, И. Тихий, уговоривший меня влезть в это предприятие, оставался в прошлом и жил в моем доме. Я понял также, что временное кольцо замкнется лишь в тот момент, когда я – я теперешний – вломлюсь в кабинет и, тормозя хроноцикл, сброшу все книги с полок, застану того Ийона на кухне со сковородкой в руке и ошарашу его своим появлением. Ведь теперь уже я выступлю в роли посланца из будущего, в то время как он, мой квартирант, будет тем, к кому посланец направлен. Кажущийся парадокс ситуации – результат относительности времени, столкновение с которой неизбежно при овладении хрономобильной технологией. Коварство плана, придуманного Гиперпьютером, заключалась в том, что при этом получилось двойное временное кольцо – маленькое в большом. В малом кружили мы с двойником, пока я не согласился наконец выехать в будущее. Но и потом большое кольцо оставалось открытым, потому-то я в свое время не понял, откуда он взялся в той отдаленной эпохе, из которой, по его словам, прибыл.

В малом кольце я был до сих пор предшествующим, а он последующим И. Тихим. Но теперь наши роли должны поменяться, потому что произошла перестановка времен: я прибываю к нему посланцем из будущего, а он, теперь уже предшествующий, должен взять на себя управление Проектом. Словом, мы окончательно поменяемся местами во времени. Непонятным оставалось одно: почему еще там, на кухне, он не сказал мне об этом; но я сразу все понял, когда Розенбайсер потребовал от меня под честное слово хранить гробовое молчание обо всем, что случилось с Проектом.

Если бы я не захотел молчать, то получил бы вместо хроноцикла пенсию и никуда не поехал бы. Что было делать? Знали, бестии, что я им не откажу. Отказал бы, будь кандидатом на мое место любой другой человек, но как я мог не доверять своему преемнику – себе самому? Именно в расчете на это и разработали они свой дьявольский план!

Без помпы, без почестей, без единого доброго слова, без всяких напутственных церемоний, среди мрачного молчания моих недавних коллег (которые вчера еще только и делали, что изощрялись передо мной в комплиментах и наперебой восторгались широтой моего кругозора, а теперь поворачивались ко мне спиной) я направился в стартовый зал. По подсказке мелочной злобы мои бывшие подчиненные выдали мне самый разболтанный хроноцикл. Я уже понял, почему не заторможу, как положено, и обрушу все книжные полки! Но я пренебрег и этим последним причиненным мне унижением. И хотя из-за неисправности амортизаторов хроноцикл нещадно подбрасывало на стыках веков (так называемые секулярные переломы), я покидал XXVII век без гнева и горечи, думая только о том, удастся ли все же Телехронная Оптимизация Всеобщей Истории – на этот раз моему преемнику.

Путешествие двадцать первое[141]

Вернувшись из XXVII века и послав И. Тихого к Розенбайсеру занять освобожденный мною пост в ТЕОГИПГИПе (впрочем, с величайшею неохотой, после целой недели беготни и скандалов в небольшой петле времени), я задумался о том, как быть дальше.

Чем-чем, а исправлением истории я был уже сыт по горло. Между тем вовсе не исключалось, что этот Тихий снова завалит Проект и Розенбайсер пошлет его за мною еще раз. Поэтому я решил не ждать сложа руки, а махнуть в Галактику, и притом подальше. Отправлялся я в величайшей спешке, из опасения, что МОИРА сорвет мои планы; но там, как видно, после моего отъезда начался полнейший кавардак, потому что никто мною особенно не интересовался. Понятно, мне не хотелось давать стрекача куда попало, так что я захватил с собою множество самых свежих путеводителей и годовую подшивку «Галактического Альманаха», которая успела нарасти за время моего отсутствия. Отлетев от Солнца не меньше чем на пару парсеков, я со спокойной душой принялся листать эту литературу.

Там, как я вскоре убедился, сообщалось немало нового. К примеру, д-р Гопфштоссер, брат того Гопфштоссера, который занимается тихологией, создал периодическую таблицу космических цивилизаций, исходя из трех принципов, позволяющих безошибочно распознавать наиболее высокоразвитые общества. Это Правила Хлама, Шума и Пятен. Каждая цивилизация, достигшая технической стадии, мало-помалу утопает в отходах, причиняющих ей массу забот, до тех пор пока не выведет свалки в космическое пространство; а чтобы они не слишком мешали космоплаванию, их размещают на особой, изолированной орбите. Так возникает все расширяющееся мусорное кольцо, и как раз по его наличию узнается высший фазис прогресса.

Однако ж некоторое время спустя мусор меняет свою природу; дело в том, что по мере развития интеллектроники приходится избавляться от все возрастающей массы компьютерного лома, а также от старых зондов, спутников и т.п. Эти мыслящие отходы не желают вечно кружить в кольцевой свалке и дают из нее деру, заполняя окрестности планеты и даже всю местную солнечную систему. Для данной стадии характерно загрязнение среды интеллектом. Разные цивилизации по-разному пытаются решить эту проблему; порой дело доходит до компьютероцида: в пространстве размещают особые ловушки, тенета, силки и расплющиватели психических развалин. Однако плоды всех этих усилий плачевны: отловить удается только развалины, стоящие на низких ступенях умственного развития; такая тактика способствует выживанию наиболее смышленого хлама, который соединяется в группы и шайки, устраивает налеты и акции протеста, выдвигая трудновыполнимые требования, поскольку речь идет о запасных частях и жизненном пространстве. В случае отказа он злонамеренно заглушает радиосвязь, врывается в передачи, зачитывает собственные прокламации, и в результате вокруг планеты возникает зона такого радиотреска и завывания, что лопаются барабанные перепонки. Как раз по этому треску и можно – даже на значительном расстоянии – распознать цивилизации, страдающие интеллектуальной поллюцией. Даже странно, что земные астрономы так долго терялись в догадках, отчего это Космос, подслушиваемый радиотелескопами, полон шума и всяких бессмысленных отголосков; а это не что иное, как помехи, вызываемые описанными выше конфликтами и серьезно препятствующие установлению межзвездной связи.

И наконец, пятна на солнцах – но специфические по форме и химическому составу, который устанавливается спектроскопически, – выдают присутствие наиболее развитых цивилизаций, преодолевших как Барьер Хлама, так и Барьер Шума. Такие пятна возникают, когда огромные тучи наросших веками отходов сами, подобно ночным бабочкам, бросаются в пламя местного Солнца, чтобы погибнуть самоубийственной смертью. Эту манию возбуждают в них особые депрессивные средства, воздействующие на все, что электрически мыслит. Метод, конечно, чрезвычайно жестокий, но существование в Космосе и тем более создание в нем цивилизаций – тоже, увы, не идиллия.

Согласно Гопфштоссеру, эти три стадии – железная закономерность развития гуманоидных цивилизаций. Что же касается негуманоидных, то тут в периодической таблице доктора еще имеются кое-какие пробелы. Но мне это ничуть не мешало, ведь я, по понятным причинам, интересовался как раз существами, наиболее похожими на нас. Поэтому, соорудив по описанию Гопфштоссера детектор «WC» (Wonder-Civilization, то есть «чудо-цивилизаций»), я немедля углубился в большое скопление Гиад. Ибо оттуда доносились особенно сильные шумы, там особенно много планет опоясывали мусорные кольца, и к тому же несколько солнц покрывала пятнистая сыпь с необычными линиями в спектре – немое свидетельство убийства электронного разума.

А так как в последнем номере альманаха были фотографии существ с Дихтонии, как две капли воды похожих на человека, именно там я и решил высадиться. Правда, ввиду немалого расстояния – в тысячу световых лет – эти снимки, полученные по радио д-ром Гопфштоссером, могли несколько устареть. Тем не менее я, преисполненный оптимизма, приблизился по гиперболе к Дихтонии и, перейдя на круговую орбиту, попросил разрешения сесть.

Получить разрешение на посадку бывает труднее, нежели покорить галактические пространства, поскольку коэффициент экспоненциального роста бумагописания больше, чем искусства ракетовождения, и справки, без которых и думать нечего о въездной визе, куда важнее фотонных реакторов, экранов, запасов топлива, кислорода и т.д. Мне ко всему этому не привыкать, так что я приготовился к долгому, быть может, многомесячному кружению вокруг Дихтонии, но не к тому, что меня ожидало на самом деле.

Планета, как я успел заметить, голубизной напоминала Землю, обтекалась океаном и была снабжена тремя крупными континентами, безусловно цивилизованными: уже на дальних подступах мне пришлось вовсю лавировать между спутниками – контрольными, глазеющими, надзирающими и в безмолвии пролетающими; этих последних я на всякий случай избегал с особой старательностью. Никто на мои петиции не отвечал; трижды я подавал прошения, но никто не потребовал телевизионного предъявления бумаг, и лишь с континента в форме почки в меня выстрелили чем-то наподобие триумфальных ворот из синтетической хвои, обвитых разноцветными ленточками и флажками и украшенных надписями, вроде бы зазывающими, однако настолько неопределенными, что я не решился пролететь через эти ворота. Следующий континент, весь усеянный городами, бухнул в меня молочно-белой тучей какого-то порошка, который до того заморочил все мои бортовые компьютеры, что они попытались немедля отправить корабль к Солнцу; пришлось отключить их и взять управление на себя. Третий, самый большой материк, с виду не столь урбанизированный и утопавший в зелени, ничем в мою сторону не выстрелил, поэтому, отыскав достаточно укромное место, я притормозил и осторожно посадил ракету посреди живописных холмов и нив, поросших то ли капустой кольраби, то ли подсолнечником: трудно было разглядеть с высоты.

Как обычно, двери ракеты заело из-за атмосферического разогрева и открыть их удалось не сразу. Я выглянул наружу, сделал глоток живительного, свежего воздуха и, сохраняя надлежащую осторожность, ступил в незнакомый мир.

Я находился на краю засеянного чем-то поля, но то, что на нем росло, ничего общего не имело ни с подсолнечником, ни с кольраби; это были вообще не растения, а тумбочки, то есть порода мебели. И, словно этого было мало, между их довольно ровными рядами там и сям виднелись серванты и табуреты. Поразмыслив, я пришел к выводу, что это продукты биотической цивилизации. С чем-то подобным мне уже доводилось встречаться. Ибо рисуемые подчас футурологами кошмарные картины мира будущего, отравленного выхлопными газами, задымленного, уткнувшегося в энергетический, тепловой или какой там еще барьер, – просто нелепость: на постиндустриальной стадии появляется биотическая инженерия, которая все эти неприятности устраняет. Овладение тайнами живой природы позволяет производить синтетические зародыши; достаточно посадить такой зародыш куда попало и окропить горсточкой воды, как вырастает нужный объект. А уж откуда он берет информацию и энергию для радио– и шкафогенеза – не наша забота; ведь не заботит же нас, откуда зерно сорняка черпает силу и знания, чтобы взойти.

Так что не само по себе поле тумбочек и сервантов удивило меня, но крайняя степень вырождения этих плодов. Ближайшая тумбочка, которую я попробовал было открыть, чуть руку мне не отгрызла зубатым выдвижным ящиком; вторая, росшая рядом, при малейшем дуновении ветра колыхалась как студень, а табурет, мимо которого я проходил, подставил мне ножку, так что я растянулся во весь рост. Порядочной мебели подобное поведение никак не пристало; что-то было неладно с этой сельхозкультурой. Продвигаясь дальше – теперь уже с исключительной осторожностью, не снимая пальца со спускового крючка бластера, – в какой-то неглубокой ложбине я наткнулся на густые заросли в стиле Людовика XV; оттуда прямо на меня выскочила дикая козетка. Она, пожалуй, растоптала бы меня своими позолоченными копытцами, не уложи я ее метким выстрелом. Некоторое время я пробирался между купами мебельных гарнитуров со всеми признаками гибридизации не только стилей, но и значения. Там водились помеси буфетов с оттоманками, сохатые стеллажи, а широко отверстые и словно приглашающие в свое глубокое нутро шкафы были, похоже, хищными, судя по объедкам, валявшимся у их ножек.

Все более убеждаясь, что это вовсе не культурные насаждения, но сплошная неразбериха, усталый и в жарком поту (ибо солнце стояло в зените), я, перепробовав несколько кресел, выбрал одно из них, на редкость спокойное, и уселся, чтобы поразмыслить над своим положением. Я сидел в тени нескольких крупных, одичавших комодов, которые пустили многочисленные побеги вешалок, когда примерно в ста шагах от меня из-за высоко раскинувшихся карнизов для штор высунулась голова, а за ней и туловище какого-то существа. На человека оно не походило, но уж подавно не имело ничего общего с мебелью: прямое, с ослепительно белым мехом, лица я не видел – его заслоняли широкие поля шляпы; вместо живота – что-то вроде тамбурина, острые плечи переходили в сдвоенные руки; тихонько напевая, оно подыгрывало себе на этом брюшном барабане. Когда существо сделало шаг и еще шаг вперед, я увидел его продолжение. Теперь оно несколько напоминало кентавра, правда, без копыт и босого; вслед за второй парой ног показалась третья, потом четвертая; тут существо прыгнуло и скрылось в чаще, а я сбился со счета. Только и успел заметить, чтостоногим оно все же не было.

Я покоился в своем мягком кресле, порядочно одуревший от странной встречи; наконец встал и пошел дальше, стараясь не слишком удаляться от ракеты. Между могучими, словно дубы, диванами я заметил каменную щебенку, а дальше – бетонированный люк канализации. Подойдя поближе, чтобы заглянуть в темную глубину, я услышал за спиной шорох, хотел обернуться, но какое-то полотно упало мне на голову; я попытался вырваться, однако напрасно – меня уже стиснули стальные объятия. Кто-то подсек меня под ноги; беспомощно брыкаясь, я почувствовал, как меня приподнимают, а потом хватают за плечи и за ноги. Похоже, меня несли вниз, я слышал звуки шагов по каменным плитам, заскрипела дверь, меня бросили на колени и сдернули с головы полотно.

Я находился в небольшом помещении, освещенном белыми лампами, разбросанными по потолку; лампы, впрочем, обладали усиками и ножками и время от времени перебирались с места на место. Я стоял на четвереньках, придерживаемый кем-то сзади за плечи, перед грубым деревянным столом; за ним сидела фигура в сером капюшоне, который закрывал и лицо; на капюшоне имелись дырки для глаз, заделанные чем-то прозрачным. Фигура отодвинула книгу, которую перед тем читала, бегло глянула на меня и спокойно сказала тому, кто все еще меня держал:

– Вытянуть у него струну.

Кто-то схватил меня за ухо и потянул так, что я завопил от боли. Еще дважды попытались вытянуть у меня ушную раковину; попытка не удалась, и наступило минутное замешательство. Тот, что держал меня и рвал за уши – он тоже был закутан в грубое серое полотно, – сказал, словно оправдываясь, что это, должно быть, новая модель. Ко мне подошел еще один детина и попробовал поочередно оторвать у меня брови, отвинтить нос, а затем и всю голову, но так как и это не дало ожидаемых результатов, сидящий велел отпустить меня и спросил:

– Как глубоко ты запрятан?

– Простите, что? – ошеломленно спросил я. – Но я же вовсе не прячусь! В чем дело? Зачем вы меня мучаете?

Тогда сидевший поднялся, обогнул стол и взял меня за плечи – руками, похожими на человеческие, но в суконных рукавицах. Нащупав мои кости, он удивленно охнул. По его знаку меня вывели в коридор, по потолку которого, явно скучая, ползали лампы, и препроводили в другую камеру, вернее, каморку, темную, как могила. Я упирался, но меня втолкнули силой, дверь захлопнулась, что-то зашумело, и из-за невидимой перегородки послышался голос, восклицающий словно в блаженном экстазе: «Хвала Господу! Я могу пересчитать у него все кости!» Услыхав этот крик, я принялся еще упорнее сопротивляться своим провожатым, которые тотчас вытащили меня из темной клетушки; однако, увидев, что они пытаются оказать мне вовсе неожиданные знаки внимания, учтивыми жестами приглашают меня и всем своим видом выказывают почтение к моей персоне, я позволил провести себя в глубь подземного коридора, удивительно похожего на коллектор городской канализации, – хотя содержался он в большой опрятности: стены были побелены, а дно посыпано тонким чистым песочком. За руки меня уже не держали, и по дороге я растирал все еще болевшие участки лица и тела.

Двое в капюшонах и длинных, до самой земли, балахонах, перепоясанных бечевкой, открыли передо мной сколоченные из досок двери, а в глубине комнатушки, чуть большей, чем та, в которой у меня откручивали уши и нос, стоял, ожидая меня, человек с закрытым лицом, явно чем-то взволнованный. После беседы, которая продолжалась четверть часа, я составил себе примерно следующее представление о своем положении. Я находился в обители местного ордена, который то ли скрывался от неизвестных преследователей, то ли подвергся изгнанию; меня по ошибке приняли за «провоцирующую» приманку, поскольку мой облик, хоть и вызывает глубокое почтение братьев деструкцианцев, запрещен законом; настоятель – а передо мной был именно он – объяснил, что, будь я приманкой, я состоял бы из мелких сегментов; если у нее вытянуть, вслед за ухом, внутреннюю струну, приманка рассыпается как песок. Что же касается вопроса, заданного мне первым монахом (старшим братом, привратником), то дело тут вот в чем: он считал меня чем-то вроде пластикового манекена со встроенным мини-компьютером, и лишь просвечивание рентгеновскими лучами внесло полную ясность.

Настоятель, отец Дизз Дарг, горячо извинился за это печальное недоразумение и добавил, что он возвращает мне свободу, но не советует выходить на поверхность: для меня это крайне опасно, поскольку я с головы до пят нецензурен. Даже если снабдить меня нутрешкой и пинадлом с присоской, я не сумею воспользоваться этим камуфляжем. Поэтому лучше мне остаться у братьев деструкцианцев в качестве почетного и желанного гостя; они же, в меру своих скромных, увы, возможностей, постараются скрасить мое вынужденное затворничество.

Мне это не очень-то улыбалось, но настоятель внушал доверие своим достоинством, спокойствием, рассудительной речью, хотя я не мог привыкнуть к его глухому капюшону, – одет он был так же, как остальные монахи. Я не решился сразу засыпать его вопросами, поэтому сперва мы поговорили о погоде на Земле и Дихтонии (он уже знал, откуда я прибыл), потом о каторжном труде космоплавателей; наконец он сказал, что догадывается о моем интересе к местным делам, но это не к спеху, раз я все равно вынужден скрываться от органов цензуры. В качестве особо почетного гостя я получу отдельную келью, к моим услугам будет молодой послушник – для помощи и совета, сверх того, монастырская библиотека полностью в моем распоряжении. А так как в ней собраны неисчислимые запрещенные книги и прочие раритеты, то благодаря случаю, приведшему меня в катакомбы, я получу больше, чем где бы то ни было.

Настоятель встал, и я уже было решил, что мы расстаемся, но он – как мне показалось, после некоторого колебания – попросил позволения прикоснуться к моему естеству; именно так он выразился.

Глубоко вздыхая, словно в приступе величайшей грусти или совершенно непонятной мне ностальгии, он дотронулся своими твердыми пальцами в рукавицах до моего носа, лба и щек; а проведя ладонью (которая показалась мне стальной) по моим волосам, даже тихонько всхлипнул. Эти признаки сдерживаемого волнения окончательно выбили меня из колеи. Я не знал, о чем спрашивать в первую очередь: то ли об одичавшей мебели, то ли о многоногом кентавре, то ли об их непонятной цензуре; однако заставил себя сохранять терпение и не стал продолжать беседу. Настоятель пообещал, что братья монахи займутся маскировкой ракеты, придав ей сходство с существом, пораженным слоновой болезнью, и мы, обменявшись любезностями, расстались.

Келью я получил небольшую, но уютную; увы, с чертовски жесткой постелью. Я полагал, что такой уж у деструкцианцев суровый устав, но потом оказалось, что тюфяка мне не дали просто по недосмотру. Пока что я не чувствовал голода, кроме голода информационного; молодой послушник, который меня опекал, принес целую охапку исторических и философских трудов; я погрузился в них с головой на всю ночь. Сперва мне мешало, что лампа то приближалась, то отползала куда-то в угол. Лишь позднее я узнал, что удалялась она по нужде; а чтобы вернуть ее на прежнее место, надо было почмокать.

Послушник посоветовал мне начать с небольшого, но содержательного очерка дихтонской истории; автор очерка – Абуз Гранз – историограф официальный, но «сравнительно объективный», как он выразился. Я последовал этому совету.

Еще около 2300 года дихтонцев было не отличить от людей. Хотя прогрессу науки сопутствовало обмирщение жизни, дуизм (вера, почти безраздельно господствовавшая на Дихтонии в течение двадцати веков) наложил свою печать на дальнейшее развитие цивилизации. Дуизм утверждает, что у каждой жизни есть две смерти, задняя и передняя, то есть до рождения и после агонии. Дихтонские богословы хватались за головокрышки от удивления, услыхав от меня, что мы на Земле так не думаем и что у нас имеются церкви, озабоченные только одним, а именно: передним загробным существованием. Они не могли взять в толк, почему это людям огорчительно думать, что когда-нибудь их не будет, однако их вовсе не огорчает, что прежде их никогда не было.

На протяжении столетий догматический каркас дуизма претерпевал изменения, но в центре внимания неизменно оставалась эсхатологическая проблематика, что, согласно профессору Грагзу, и привело к ранним попыткам создания обессмерчивающих технологий. Как известно, умираем мы, потому что стареем, то есть телесно расшатываемся из-за потери необходимой информации: клетки со временем забывают, что надо делать, чтобы не распасться. Природа постоянно снабжает такой информацией только генеративные, то бишь родительские, клетки, потому что на остальные ей начхать. Итак, старение есть расточение жизненно важной информации.

Браггер Физз, изобретатель первого обессмертора, построил агрегат, который, охраняя организм человека (я буду пользоваться этим термином, говоря о дихтонцах, – так удобнее), собирал любую крупицу информации, теряемой клетками, и вводил ее обратно. Дгундер Брабз, на котором поставили первый обессмерчивающий эксперимент, стал бессмертным лишь на год. Дольше он не смог выдержать, потому что над ним бодрствовал комплекс из шестидесяти машин, запустивших мириады невидимых золотых проволочек во все закутки его организма. Неподвижный, он влачил плачевное существование посреди целой фабрики (так называемой перпетуальни). Следующий бессмертный, Добдер Гварг, уже мог ходить, но на прогулках его сопровождала колонна тягачей, навьюченных обессмерчивающей аппаратурой. Он тоже впал в отчаяние и покончил самоубийством.

Преобладало, однако, мнение, что усовершенствование этого метода позволит создать микроувековечиватели, пока Хаз Бердергар не доказал математически, что ПУП (Персональная Увековечивающая Приставка) должен весить по крайней мере в 169 раз больше, чем обессмерчиваемый, если последний изготовлен по типовому эволюционному проекту. Ибо, как я уже говорил и как полагают также земные ученые, природа заботится лишь о горсточке генеративных клеток в каждом из нас, а прочее ей до лампочки.

Доказательство Хаза ошеломило всех и ввергло общество в состояние глубокой депрессии, поскольку стало понятно, что Барьер Смерти невозможно преодолеть, если не отказаться от данного Природой тела. В философии реакцией на доказательство Хаза было учение великого дихтонского мыслителя Дондерварса. Он утверждал, что стихийную смерть нельзя считать естественной. Естественно то, что пристойно, а смерть – это безобразие и позор космического масштаба. Всеобщность безобразия ни на волос не уменьшает его омерзительности. Для оценки безобразия не имеет также никакого значения, можно ли поймать безобразника. Природа поступила с нами как негодяй, который поручает невинным миссию с виду приятную, а по сути убийственную. Чем больше ты умудрен жизнью, тем ближе к гробовой яме.

Поскольку же честный человек не вправе пособлять душегубам, недопустимо и пособничество мерзавке Природе. А ведь похороны и есть пособничество – в виде игры в прятки. Живые торопятся запрятать жертву подальше, как это исстари ведется у сообщников убийц; на могильных плитах пишут бог весть какие маловажные вещи, кроме одной существенной: если бы мы взглянули правде в глаза, то высекали бы на надгробиях пару ругательств покрепче по адресу Природы, ибо она-то и вырыла нам могилу. Между тем никто и не пикнет – словно убийца, настолько ловкий, что схватить его невозможно, заслуживает за это особого снисхождения. Вместо «memento mori»[142] следует повторять «estote ultores»[143], стремитесь к бессмертию даже ценой отказа от привычного облика; таким было онтологическое завещание выдающегося философа.

Когда я дошел до этого места, появился послушник; он пригласил меня на ужин от имени настоятеля. Трапезу я вкушал наедине с ним. Сам отец Дарг ничего не ел, а лишь время от времени пил воду из хрустального бокала. Ужин был скромный – отварная столовая ножка под соусом, довольно мочалистая; как я убедился, мебель окрестной пущи, дичая, становилась преимущественно мясной. Я, однако, не спрашивал, почему она не деревенеет, задумавшись после прочитанного о более высоких материях; так началась первая моя беседа с отцом настоятелем на богословские темы.

Он объяснил мне, что дуизм – это вера в Бога, отказавшаяся от догматов, которые постепенно ветшали в ходе биотических революций. Самым глубоким был кризис Церкви, вызванный крушением догмата о бессмертной душе с ее будущей вечной жизнью. В XXV столетии на догматику обрушились удары трех технологий поочередно: фригидации, реверсирования и духотворения. Первая заключалась в превращении человека в ледышку, вторая – в обращении вспять индивидуального развития, а третья – в свободной манипуляции сознанием. Атаку со стороны фригидации теологам еще удалось отбить при помощи довода, что смерть, которой подвергается замороженный, а потом воскрешенный человек, не та же самая смерть, о которой сказано в Священном писании и после которой душа отлетает в мир иной. Такое толкование было необходимо, ведь, будь это обычная смерть, воскресший должен был что-нибудь знать о том, куда подевалась душа на время его сто– или шестисотлетней кончины.

Некоторые богословы, например Гаугер Дребдар, полагали, что настоящая смерть наступает лишь после разложения («в прах обратишься»); но эта версия рухнула после создания ресуррекционного поля, собиравшего человека как раз из праха, то есть из атомов, на которые было распылено его тело, причем воскрешенный ничего не ведал о том, где перед тем побывала его душа. Догмат спасли страусиной тактикой, избегая точно указывать, когда именно смерть становится настолько очевидной, что душа уже безусловно отлетает от тела. Потом, однако, появился обратимый онтогенез; этот метод не был специально направлен против догматики веры, просто он оказался необходимым при устранении нарушений эмбрионального развития: развитие плода научились останавливать и обращать вспять, чтобы еще раз начать с оплодотворенной клетки. Под ударом оказался догмат о непорочном зачатии вместе с догматом о бессмертии души, потому что благодаря ретроэмбриональной технологии любой организм можно вернуть на любую предшествующую стадию и даже заставить оплодотворенную клетку, из которой он возник, опять разделиться на яйцо и сперматозоид.

Забот со всем этим было немало, ведь, согласно учению церкви, Господь создает душу в момент оплодотворения; если же оплодотворение можно обратить вспять и тем самым аннулировать, разделив зародыш на составляющие, то что тогда делается с уже сотворенной душой? Побочным результатом этого метода было клонирование, позволившее выращивать нормальный организм из клеток, взятых откуда угодно – из носа, пятки, эпителия полости рта и т.п.; а так как происходило это без всякого оплодотворения, налицо определенно была биотехника непорочного зачатия, вскоре получившая применение в промышленном масштабе. Эмбриогенез научились не только обращать вспять, но также ускорять или перестраивать таким образом, чтобы человеческий плод превратился, например, в обезьяний; так как же? так что же тогда происходило с душой? Может, ее сжимали и растягивали, как гармошку, или же, после перевода стрелки эмбрионального развития с человеческого пути на обезьяний, она исчезала где-то по дороге?

Но, согласно догмату, душа, возникнув, не могла ни исчезнуть, ни уменьшиться, поскольку была неделимым целым. Уже подумывали, не предать ли инженеров-эмбрионалистов анафеме, но отказались от этой мысли, и хорошо сделали, ибо вскоре получил распространение эктогенез. Отныне все больше народу, а потом и все поголовно стали рождаться не от отца с матерью, но из клетки, оплодотворенной в утераторе (искусственной матке), и трудно было отказать всему человечеству в церковных таинствах из-за того лишь, что на свет оно пришло девородным манером. В довершение зла появилась еще и технология сознания. С проблемой духа в машине, порожденной интеллектроникой с ее разумными компьютерами, еще как-то справились, но на смену ей пришла проблема жидкостного сознания и психики: удалось синтезировать разумные мыслящие растворы, которые можно было разливать в бутылки, переливать и сливать, и всякий раз возникала личность, причем нередко более одухотворенная и разумная, нежели все дихтонцы, вместе взятые.

О том, может ли машина или раствор иметь душу, велись ожесточенные споры на Соборе 2479 года, пока наконец Собор не провозгласил новый догмат, Косвенного Сотворения, согласно которому Господь наделил разумную тварь способностью зачинать разум второй волны; но и это не было еще концом перемен: в скором времени обнаружилось, что искусственные умы могут производить другие умы, следующего порядка, а также синтезировать, по собственному расчету, человекообразные существа и даже обычных людей из первой попавшейся кучки материи.

Попытки спасти догмат о бессмертии души предпринимались и позже, но потерпели крушение под ударами новых открытий, сущей лавиной обрушившихся на XXVI столетие; едва успевали подремонтировать догмат очередным толкованием, как на свет появлялась опровергающая его технология сознания.

В результате возникло множество сект и ересей, которые попросту отрицали очевидные факты. Но дуистическая церковь оставила в силе только один догмат – Косвенного Сотворения; что же до посмертного существования, то веру в непрерывность индивидуального, личного бытия спасти не удалось, поскольку и личность и индивидуальность в этом мире стали пустыми словами. Два или несколько разумов можно сливать в один, и не только у машин и растворов, но даже у людей; благодаря персонетике появилась возможность изготовлять миры, замкнутые в машинах, в которых возникало разумное бытие, а оно, в свою очередь, в этом узилище могло конструировать следующее поколение разумных субъектов; разум можно было усиливать, делить, умножать, редуцировать, обращать вспять и так далее. Крушению догматов сопутствовало падение авторитета религии; прежняя вера в столь твердо обещанное вечное блаженство, во всяком случае индивидуальное, тоже угасла.

Видя, что богословская мысль не поспевает за техническим прогрессом, Собор 2542 года основал орден прогнозитов – для футурологических исследований в области веры, ибо предвосхищение дальнейших ее судеб становилось неотложной задачей. Аморальность новых биотехнологий ужасала не одних лишь верующих; так, клонированием можно было получать не только нормальных людей, но и почти безмозглые, способные лишь к механическому труду существа и даже выстилать особыми тканями, выращенными из организма человека или животного, полы и стены; можно было изготовлять вилки, разъемы, усилители и ослабители разумности, вызывать состояние мистического парения духа в компьютере или растворе, превращать лягушачью икринку в мудреца, наделенного телом человека, животного или существа, доселе невиданного, спроектированного профессионалами-эмбрионистами. Это встречало сопротивление также со стороны мирян – очень сильное, однако же тщетное.

Обо всем этом отец Дарг рассказывал с полнейшим спокойствием, как о чем-то самоочевидном; впрочем, для него это и было очевидностью – частью дихтонской истории. Хотя бесчисленные вопросы сами просились мне на язык, я не хотел показаться назойливым, а потому после ужина вернулся в келью и раскрыл второй том труда А. Грагза, который, как свидетельствовала пометка на первой странице, относился к числу запрещенных книг.

Я узнал, что в 2401 году Биг Брогар, Дирр Даагард и Мерр Дарр распахнули двери перед неограниченной свободой автоэволюции; эти ученые горячо верили, что возникший благодаря их открытию Homo Autofac Sapiens, или Самодел Разумный, достигнет полной гармонии и счастья и, наделив себя такими формами тела и свойствами души, какие сочтет наиболее совершенными, преодолеет, если захочет того, Барьер Смерти. Словом, в эпоху Второй Биотической Революции (первая началась с появлением живчиков, производящих потребительские товары) они проявили максимализм и оптимизм, типичный в истории науки. Подобные надежды возлагали на каждую эпохальную технологию.

Сперва автоэволюционная инженерия (или, иначе, эмбрионистское движение) развивалась как будто в соответствии с предвидениями своих просвещенных творцов. Идеалы здоровья, гармонии, духовно-телесной красоты широко воплощались в жизнь; конституции гарантировали каждому право обладания наиболее ценными психосоматическими свойствами. Очень скоро любые врожденные деформации и увечья, уродство и глупость стали не более чем пережитками. Но развитие потому и развитие, что разные прогрессивные новшества неустанно подталкивают его вперед, так что на этом дело не кончилось. Начало дальнейших перемен было с виду невинным. Девушки наводили на себя красоту благодаря кожной биожутерии и прочим телесным изыскам (ушки сердечком, жемчуговые ногти), появились сбоку– и сзадибородые юноши, щеголявшие наголовными гребешками, челюстями двойной зубастости и т.п.

Двадцать лет спустя появились первые политические партии. Я не сразу сообразил, что «политика» означает на Дихтонии нечто иное, чем у нас. В отличие от политической программы, то есть призыва множить телесные формы, монолитическая программа провозглашает редукционизм, то есть отказ от излишних, по мнению монотиков данной партии, органов. Когда я дошел до этого места увлекательной книги Грагза, в келью без стука вбежал мой послушник и, не скрывая испуга, велел мне немедленно собираться, поскольку привратник заметил опасность. Я спросил, какую, но он торопил меня, повторяя, что нельзя терять ни минуты. Никаких личных вещей у меня не было, поэтому, с одной лишь книгой под мышкой, я побежал вслед за моим провожатым.

В подземной трапезной лихорадочно суетились деструкцианцы; по каменному желобу съезжали целые груды книг, сталкиваемых сверху братьями библиотекарями, затем их грузили в контейнеры и в величайшей спешке опускали в колодец, пробитый в сплошном камне; на моих ошеломленных глазах монахи, вмиг раздевшись донага, поспешно сбрасывали в бетонированное отверстие свои облачения и капюшоны; все они до единого оказались роботами, лишь отдаленно напоминавшими человека. Затем они гурьбою принялись за меня, прилепляя к моему телу что-то вроде диковинных кантов, пузыреобразных и змеевидных, какие-то хвосты и конечности, – толком я не мог разобрать, так они торопились; настоятель собственноручно приладил к моей голове нутрешку, похожую на сильно надутого и лопнувшего в нескольких местах таракана; пока одни прилепляли, другие уже разрисовывали меня в полоску. Поблизости не было ни зеркала, ни даже блестящей поверхности, так что не знаю, как я выглядел; но они, похоже, были очень довольны тем, что получилось.

Меня подталкивали, я очутился в углу и лишь тут заметил, что похож скорее на четвероногое или шестиногое, нежели на прямоходящее существо. Мне велели опуститься на четвереньки и на все вопросы, буде таковые последуют, отвечать исключительно блеяньем. И тотчас двери задрожали от ударов; братья роботы бросились к каким-то вытащенным на середину трапезной аппаратам, напоминавшим (впрочем, не слишком) швейные машины, и трапезная заполнилась стрекотанием их мнимой работы. По каменным ступеням спустился отряд летучей инспекции. Разглядев инспекторов ближе, я еле устоял на своих четырех ногах. Я не понял, одеты они или нет; каждый выглядел по-особому, не так, как другие.

Кажется, у всех у них были хвосты с волосяным бунчуком на конце, в котором прятался мощный кулак; они носили хвосты, эти были небрежно переброшены через плечо, если можно назвать плечом пузыревидную выпуклость, опоясанную крупными бородавками; посередине этого пузыря виднелась молочно-белая кожа, а на ней появлялись и пропадали цветные стигматы – я не сразу понял, что инспектора общаются между собой не только голосом, но и при помощи картинок и знаков, возникающих на этом телесном экране. Я попробовал пересчитать у них ноги (если это были ноги); у каждого имелось не меньше двух ног, но попадались трех– и даже пятиногие; впрочем, мне показалось, что чем больше ног, тем неудобнее им было ходить. Они обошли весь зал, бегло оглядели монахов, склонившихся над машинами и трудившихся с истовым прилежанием; наконец самый высокий инспектор, с огромным оранжевым жабо вокруг нутрешки, которая надувалась и неярко светилась при каждом его слове, велел какому-то коротышке, всего лишь двуногому и с куцым хвостом – должно быть, писарю, – осмотреть тривутню. Что-то они писали, меряли, ни слова не говоря монахам-роботам, и хотели уже было идти, как вдруг зеленоватый трехногий заметил меня; он потянул за один из моих бахромчатых кантов, и я на всякий случай тихонько заблеял.

– Э-э, да это их старичок гварндлист, ему почти два десятка, оставь его! – бросил высокий, засветившись, а малыш быстро ответил:

– Слушаюсь, Ваша Телость!

С аппаратом, напоминавшим фонарь, они еще раз обошли все углы трапезной, но к колодцу ни один не приблизился. Это все больше напоминало мне формальность, исполняемую спустя рукава. Десять минут спустя их уже не было, машины убрали опять в темный угол, монахи принялись вытаскивать обратно контейнеры, выжимать свои мокрые облачения и развешивать их на веревках, чтобы подсохли; братья библиотекари беспокоились из-за того, что в неплотно закрытый контейнер попала вода и надо было немедленно просушивать папиросной бумагой промокшие страницы инкунабул; а настоятель, то есть отец робот – я не знал уже, как и что о нем думать, – доброжелательно сообщил мне, что все, благодарение Господу, хорошо кончилось, но в дальнейшем я должен быть начеку; тут он показал мне учебник истории, который я уронил в общей неразберихе. В продолжение всей ревизии он сидел на нем сам.

– Значит, иметь книги запрещено? – спросил я.

– Смотря кому! – отвечал настоятель. – Нам – да. А уж такие – особенно! Нас считают устаревшими машинами, ненужными после Первой Биотической Революции; нас терпят, как и все, что спускается в катакомбы, ибо таков обычай – впрочем, негласный, – возникший еще при Глаубоне.

– А что такое «гварндлист»?

Настоятель несколько смутился.

– Это сторонник Бгхиза Гварндля, правившего девяносто лет назад. Мне не слишком удобно говорить об этом... к нам спустился этот несчастный гварндлист, и мы дали ему приют; он всегда сидел в этом углу – прикидывался, бедняга, безумным, поскольку в качестве невменяемого мог говорить что хотел... месяц назад он велел себя заморозить, чтобы дождаться «лучших времен»... вот я и подумал, что в случае чего мы могли бы переодеть тебя... понимаешь?.. Я хотел сказать тебе заранее, но не успел. Я не предполагал, что проверка будет как раз сегодня, они случаются нерегулярно, а в последнее время довольно редко...

Я ровно ничего не понял. Впрочем, только теперь меня ожидали настоящие неприятности, потому что клей, при помощи которого братья деструкцианцы превратили меня в гварндлиста, не желал отпускать, и искусственные пинадла и гнусли вырывали у меня чуть ли не с кусками живого мяса; я обливался потом, стонал и наконец, приведенный в относительно человеческий вид, отправился на отдых. Настоятель впоследствии заводил речь о моем телесном преображении, разумеется обратимом, но, когда мне показали гравюру с моим будущим обликом, я предпочел и дальше оставаться нецензурным; предписанные законом формы были не только чудовищны для землянина, но к тому же в высшей степени неудобны: например, лежать при таком теле было немыслимо и ко сну приходилось вешаться.

Поскольку спать я отправился поздно, то не успел выспаться, когда меня разбудил мой молодой опекун, принесший завтрак; теперь я уже лучше понимал, сколь далеко простирается их гостеприимство, ведь сами отцы ничего не ели, а что до питья, то они имели, я думаю, аккумуляторный двигатель и нуждались в дистиллированной воде, но им хватало пары капель на целый день; а чтобы прокормить меня, приходилось устраивать экспедиции в мебельную рощу. В этот раз я получил неплохо приготовленный подлокотник; если я говорю, что сварили его неплохо, то это не значит, что он и вправду был вкусный, – просто я уже научился делать скидку на всевозможные обстоятельства, связанные с приготовлением пищи.

Я все еще находился под сильным впечатлением ночного осмотра; я не мог согласовать его с тем, что успел уже вычитать из учебника истории, и поэтому тотчас после завтрака принялся снова за чтение.

С самого начала автоэволюции лагерь телесного прогресса раздирали глубокие противоречия по коренным вопросам. Оппозиция консерваторов исчезла спустя каких-нибудь сорок лет после великого открытия; их окрестили пещерными ретроградами. Прогрессисты же делились на одномахов, телодвиженцев, подраженцев, линявцев, разливанцев и множество прочих партий, ни программ, ни названий которых я не упомню. Одномахи требовали, чтобы власти немедля узаконили совершенный телесный образец, который надлежит воплотить в жизнь одним махом. Телодвиженцы, настроенные более критически, полагали, что подобного совершенства сразу достичь нельзя, и выступали за постепенное движение к идеальному телу, хотя было не совсем ясно, куда надо двигаться, а главное, может или не может это движение быть неприятным для промежуточных поколений. В этом вопросе они распадались на две фракции. Другие, в частности линявцы и разливанцы, утверждали, что есть смысл по-разному выглядеть в разных случаях, а также, что человек ничем не хуже насекомых – раз они претерпевают различные метаморфозы, то мог бы и он; малыш, подросток, юноша, зрелый муж формировались бы в таком случае по совершенно различным образцам. Разливанцы же были радикалами: осуждали скелет как вредный пережиток, призывали к отказу от позвоночной архитектуры и восхваляли мягкую всепластичность. Разливанец мог смоделировать или умять себя как душе угодно; это было вообще-то весьма практично в давке, а также при ношении готовой одежды разных размеров; некоторые из них сминали и комкали себя в самые невероятные формы, чтобы, в зависимости от ситуации, выражать свое настроение свободным членообразованием; поли– и монолитические противники разливанцев пренебрежительно называли их лужефилами.

Для предотвращения угрозы телесной анархии был создан ГИПРОТЕПС (Главный Институт Проектирования Тела и Психики), долженствующий поставлять на рынок проекты перетеления в различных, но непременно испробованных на опыте вариантах. Однако по-прежнему не было согласия по вопросу о главном направлении автоэволюции, а именно: надо ли создавать такие тела, в которых жить будет приятней всего, или же тела, позволяющие индивидам всего успешнее включиться в общественное бытие; что предпочесть – функционализм или эстетику; укреплять силу духа или силу мышц; ибо легко рассуждать о гармонии и совершенстве вообще, между тем как практика показала, что не все ценные качества взаимосочетаемы – многие из них исключают друг друга.

Во всяком случае, упразднение естественного человека шло полным ходом. Эксперты наперебой доказывали, что Природа изготовила его неслыханно примитивно и убого; в литературе по телеметрии и соматической инженерии было заметно явное влияние доктрины Дондерварса; ненадежность естественного организма, его сенилизационное движение к смерти, тирания древних инстинктов над возникшим позднее разумом – все это подвергалось яростной критике, а более специальные труды кишели упреками по адресу плоскостопия, злокачественных новообразований, смещения дисков и тысячи прочих недугов, причина которых – в эволюционной халтуре и нерадивости; говорили даже о подрывной работе слепой и потому безыдейно-расточительной эволюции жизни.

Поздние потомки, казалось, брали у Природы реванш за угрюмое молчание, которым их прадеды встретили откровения об обезьяньем происхождении дихтонцев; высмеивали так называемый арбореальный (древесный) период, или, другими словами, то, что сперва какие-то существа начали прятаться на деревьях, а потом, когда леса поглотила степь, им пришлось слишком уж быстро слезть на землю. Согласно некоторым критикам, антропогенез был вызван землетрясениями, из-за которых все поголовно падали с веток, а значит, люди возникли на манер яблок-падалиц. Разумеется, все это были грубые упрощения, но поносить эволюцию считалось хорошим тоном. Тем временем ГИПРОТЕПС усовершенствовал внутренние органы, улучшил рессорные качества позвоночника и укрепил его, приделывал добавочные сердца и почки, но все это не удовлетворяло экстремистов, выступавших под демагогическими лозунгами «долой голову!» (мол, тесновата), «мозг в утробу!» (потому что там больше места) и т.д. Самые горячие споры разгорелись вокруг половых вопросов: если одни полагали, что все там в высшей степени безвкусно и нужно кое-что позаимствовать у мотыльков и цветочков, то другие, обрушиваясь на лицемерие платоников, требовали умножения и усложнения того, что уже есть.

Под давлением крайних течений ГИПРОТЕПС установил в городах и селах ящики для рационализаторских предложений, проекты хлынули лавиной, штаты раздулись неимоверно, и спустя десять лет бюрократия так задавила автократию, что ГИПРОТЕПС разделился на главки, а затем на ведомства и управления: ВОПЛИ (Ведомство Обеспечения Прекрасными Лицами), ПУСИК (Первое Управление по Созданию Изысканнейших Конечностей), ЦИПКА (Центральный Инспекторат Перестройки Кретинической Анатомии) и множество иных. Не было счету совещаниям и конференциям по вопросу о форме пальцев, о перспективах позвоночника и так далее, а целое между тем упускалось из виду, и то, что спроектировало одно звено, не стыковалось с продукцией смежников. Никто уже не мог охватить всю проблематику, сокращенно именуемую АМБА (Авто-Морфозный Бедлам и Анархия), и, чтобы покончить с анархией, всю область биотики отдали во власть СОМПЬЮТЕРА (Соматическо-Психического Компьютера).

Так заканчивался очередной том Всеобщей Истории. Когда я взял следующий, в келью вошел послушник, чтобы пригласить меня на обед. Я стеснялся обедать в присутствии отца настоятеля, ибо знал уже, какая это с его стороны любезность и какая трата ценного времени. Однако приглашение было столь настойчивым, что я тотчас пошел. В малой трапезной рядом с отцом Даргом, который уже сидел за столом, стояла тележка наподобие тех, что служат у нас для развозки багажа; то был отец Мемнар, генерал ордена прогнозитов; впрочем, нет – отцом и генералом ордена была, разумеется, не тележка, а кубической формы компьютер, размещенный на этом шасси. Думаю, что я проявил достаточно такта, – я не остолбенел и даже не заикнулся, когда нас представляли друг другу. Еда, правда, не лезла в горло, но это уже реакция организма. Чтобы ободрить и расшевелить меня, почтенный настоятель во все время обеда пил воду небольшими глотками, а отец Мемнар тихонько бормотал про себя; я думал, он молится, но, когда разговор опять зашел о богословии, оказалось, что я ошибался.

– Я верую, – молвил отец Мемнар, – и, если вера моя не напрасна, тот, в кого я верую, знает об этом и без моих деклараций. Разум сооружает одну за другой различные модели Бога, каждую следующую считая единственно верной, но это ошибка, поскольку моделирование – это кодификация, а кодифицированная тайна – уже не тайна. Догматы кажутся вечными лишь в начале пути в цивилизационную даль. Сперва воображали себе Бога суровым Отцом, потом Пастырем-Селекционером, затем Художником, влюбленным в Творение; а людям оставалось играть соответственно роли послушных детишек, кротких овечек и, наконец, бешено аплодирующих Господних клакеров. Но ребячеством было бы думать, будто Творец творил для того, чтобы творение с утра до вечера заискивало перед ним, чтобы его авансом обожали за то, что будет Там, коли не по сердцу то, что делается Здесь, – словно он виртуоз, который взамен за истовое бисирование молитв готовит вечное бисирование жития после земного спектакля, словно свой лучший номер он приберег на потом, когда опустится гробовой занавес. Эта театральная версия теодицеи для нас – далекое прошлое.

Если Бог обладает всеведением, он знает обо мне все, и притом за бесконечное время до того, как я явился из небытия. Он знает также, как отнесется к моему страху или моему ожиданию, поскольку превосходно осведомлен о своих собственных будущих решениях: иначе он не всеведущ. И нет для него никакой разницы между мыслью пещерного человека и разумом, который через миллиард лет создадут инженеры там, где ныне лишь лава и пламя. Не знаю, с чего бы он стал придавать особую роль внешней оправе верований и даже тому, любовь ты к нему питаешь или ненависть. Мы не считаем его изготовителем, ожидающим одобрения от изделия, поскольку история привела нас туда, где природная подлинность мысли ничем не разнится от мысли, разожженной искусственно, а значит, нет никакого различия между искусственным и естественным; эту границу мы давно перешли. Не забудь, в нашей власти создавать какие угодно личности и умы. Мы могли бы, к примеру, методами кристаллизации, клонирования и сотней других творить существа, черпающие мистический экстаз непосредственно из своего бытия, и в их восторгах, адресованных потустороннему, материализовать в некотором роде устремленность прежних молитв и обетов. Но такое тиражирование богомольцев кажется нам смешным и бесцельным. Помни, что мы уже не калечимся в кровь о преграды, о стены, которые из-за нашей врожденной телесной ограниченности препятствуют нашим желаниям, – мы проломили их и вышли на простор безграничной свободы творения. Даже ребенок может сегодня воскресить умершего, вдохнуть дух в прах и лом, гасить и возжигать светила, поскольку есть все необходимые технологии, а то, что не каждый имеет к ним доступ, как ты понимаешь, не представляет интереса для богословия. Предел возможностей творения, заданный нам Писанием, достигнут и, следовательно, упразднен. На смену кошмарам прежних ограничений пришел кошмар полного их отсутствия. Так вот: мы не думаем, будто Создатель скрывает свою любовь к нам под маской обеих этих альтернативных мук и учит нас уму-разуму для того, чтобы тем труднее было его разгадать; и не в том миссия Церкви, чтобы обе трагедии – свободы и рабства – назвать векселями, выплату по которым гарантирует Откровение и которые небесное казначейство учтет с процентами. Представление о небесах как о щедром кассире и о пекле как долговой яме для неплатежеспособных должников – недолгое заблуждение в истории веры. Теодицея – не краснобайство адвокатов Господа Бога, а вера – не слова утешения: мол, как-нибудь в конце концов обойдется. Меняется Церковь, и меняется вера, ибо та и другая пребывают в истории; нужно предвосхищать и грядущие перемены, и миссия моего ордена именно такова.

Слова эти привели меня в немалое замешательство. Я спросил, каким образом дуистическая теология согласует то, что происходит на планете (кажется, ничего хорошего, хотя толком не знаю что, застряв в XXVI веке), со Священным писанием (которого я тоже не знаю)?

Отец Мемнар ответил (между тем как настоятель хранил молчание):

– Вера абсолютно необходима и вместе с тем совершенно невозможна. Невозможна в том смысле, что нельзя утвердиться в ней навечно, ибо нет такого догмата, в котором мысль может укорениться с уверенностью, что это уже навсегда. Двадцать пять столетий мы защищали Писание – при помощи тактики гибкого отступления, все более окольной интерпретации его буквы, но в конце концов проиграли. Нет у нас больше бухгалтерского видения Трансценденции, Бог – уже не Тиран, не Пастырь, не Художник, не Полицейский и не Главный Счетовод Бытия. Вера в Бога должна отречься от всякой корысти хотя бы потому, что никакого воздаяния за нее не будет. Окажись он в силах совершить нечто противоречащее чувствам и логике, это было бы мрачным сюрпризом. Ведь именно он – ибо кто же еще? – дал нам формы логического мышления, кроме которых в сфере познания нет у нас ничего; так можем ли мы полагать, будто обращение в веру требует отречения от логики разума? К чему же было сперва наделять разумом, а после глумиться над ним, подбрасывая ему противоречия, которые впоследствии он сам обнаружит?

Чтобы выглядеть потаинственнее да позагадочнее? Чтобы сначала позволить нам сделать вывод, что Там ничего нет, а затем вдруг вытащить рай, как шулер – карту из рукава? Мы так не думаем и потому за свою веру не требуем от Бога никаких льгот, не предъявляем ему никаких претензий – мы похоронили теологию, основанную на принципе торговой сделки и обмена услугами: я призвал тебя к жизни, а ты будешь служить мне и восхвалять меня.

Но тогда, расспрашивал я еще настойчивей, что, собственно, вы, монахи и богословы, делаете? Каковы ваши отношения с Богом, коль скоро вы отказались и от догматики, и от таинств, и от молитвы, если я верно вас понимаю?

– Поскольку мы и впрямь не обладаем уже ничем, – отвечал генерал прогнозитов, – мы обладаем всем. Прочти-ка, любезный пришелец, следующие тома дихтонской истории, и ты поймешь, что это значит – полная свобода тело– и душетворения, которую дали нам две биотические революции. Я полагаю весьма вероятным, что в глубине души тебя смешит увиденное у нас: существа, как и ты, из крови и плоти, получив над собою полную власть, утратили веру – как раз потому, что могут ее гасить и возжигать в себе, словно лампу. А от них переняли веру их орудия, разумные потому лишь, что именно такие понадобились на одной из стадий промышленного развития. Теперь мы уже не нужны, но верим: именно мы – всего только лом для тех, кто там, наверху. Они нас терпят, потому что на нутрешках у них дела поважнее; однако нам дозволено все, кроме веры.

– Очень странно, – заметил я. – Вам не позволено верить? Почему?

– Очень просто. Вера – единственное, чего нельзя отнять у сознающего существа до тех пор, пока оно сознательно пребывает в вере. Власти могли бы не только сокрушить нас, но и так переделать, чтобы предпрограммированием лишить нас возможности верить; они не делают этого, должно быть, из презрения к нам, а может, из равнодушия. Они жаждут явного, открытого господства, и любое отступление от него сочли бы своим умалением. Вот почему мы должны скрывать нашу веру. Ты спрашивал о ее сути. Она, эта вера наша... как бы тебе объяснить... совершенно нага и совершенно беззащитна. Мы не питаем никаких надежд, ничего не требуем, ни о чем не просим, ни на что не рассчитываем, – мы просто верим.

Прошу, не задавай мне новых вопросов, но лучше подумай, что означаеттакая вера. Если кто-то верит по таким-то причинам и поводам, его вера уже не полностью суверенна; о том, что дважды два – четыре, я знаю точно, и верить в это мне незачем. Но я ничего не знаю о том, что есть Бог, и потому могу только верить. Что мне дает эта вера? Согласно прежним понятиям – ничего. Это уже не утешительница, отвлекающая от мыслей о небытии, и не Господня кокетка, повисшая на дверной ручке райских врат, между страхом перед осуждением и надеждой на рай. Она не умиротворяет разум, бьющийся о противоречия бытия, не обшивает ватой его углы; говорю тебе: толку от нее никакого! Или иначе: она ничему не служит. Нам не позволено даже утверждать, будто мы потому и уверовали, что вера ведет к абсурду, ибо тот, кто так говорит, тем самым дает понять, что способен надежно отличить абсурд от неабсурда и что сам он по стороне абсурда потому, что по этой стороне Бог. Мы этого не утверждаем. Нашу веру нельзя назвать ни молитвенной, ни благодарственной, ни смиренной, ни дерзновенной: она попросту есть, и больше о ней ничего сказать нельзя.

Захваченный всем услышанным, я вернулся в келью и принялся снова за чтение – теперь уже следующего тома дихтонской истории. В нем говорилось об Эре Централизованного Телизма. Поначалу Сомпьютер действовал ко всеобщему удовольствию, но вскоре на планете появились новые существа – двойняги, тройняги, четверняги, потом восьмачи, а наконец, и такие, что вообще не желали кончаться исчислимым способом – все время у них вырастало что-нибудь новое. То было следствие дефектов, ошибочной итерации программ, а говоря попросту, машина начала заикаться. Поскольку, однако, господствовал культ ее совершенства, такие автоморфозные искривления пробовали даже превозносить – дескать, неустанное почкование и растопыривание лучше всего выражает природу человека-Протея. Эта похвальба задержала начало ремонтных работ, и в результате на свет появились так называемые некончальники, или пэнтавры (поли-эн-тавры), которые не могли разобраться в собственном теле, столько его у них было; они путались в нем, завязываясь в узлища и узлянки; нередко невозможно было все это распутать без Скорой Помощи. Отремонтировать Сомпьютер не удалось; его прозвали Сгубьютером и в конце концов взорвали. Стало малость полегче, но ненадолго, ибо снова возник кошмарный вопрос: как быть с телом дальше?

Тогда впервые послышались робкие голоса – мол, не вернуться ли к старому облику; но их осудили как тупоумное ретроградство. На выборах 2520 года победили взбредонцы, или релятивисты. Многим пришлась по нраву их демагогическая программа: пусть каждый выглядит, как ему в голову взбредет; допускались только функциональные ограничения внешнего облика. Районный архитектор-телист утверждал проекты, пригодные к успешному житью-бытью, не заботясь об остальном, а ГИПРОТЕПС лавинами выбрасывал эти проекты на рынок. Историки называют период автоморфозы под властью Сомпьютера эпохой централизации, а последующие годы – реприватизацией.

Отдача индивидуального облика на откуп частной инициативе привела несколько десятилетий спустя к новому кризису. Правда, иные философы уже заявляли, что чем больше прогресса, тем больше кризисов; если же кризисов нет, стоило бы устраивать их специально, поскольку кризис активизирует, цементирует, высвобождает творческую энергию, укрепляет волю к борьбе и сплачивает духовно и материально – словом, вдохновляет на трудовые победы, тогда как в бескризисные эпохи господствуют застой, маразм и прочие разложенческие симптомы. Подобные взгляды проповедовала школа так называемых оптисемистов, черпающих свой оптимизм из пессимистической оценки настоящего.

Эпоха частной инициативы в телотворении продолжалась три четверти века. Поначалу все наслаждались обретенной свободой самотворения, а в первых рядах шла опять-таки молодежь – с дышлинами и бренчалами парней, игривками девушек; вскоре, однако же, начались конфликты отцов и детей, ибо появились бунтари под флагом аскезы. Молодежь обвиняла старшее поколение в погоне за удовольствиями, пассивном, потребительском отношении к телу, пошлом гедонизме и вульгарном наслажденчестве; чтобы выделиться, она принимала намеренно безобразные формы, на редкость неудобные, просто кошмарные (жутяги, тошнотелы). Бравируя презрением к мещанской функциональности, она засовывала глаза под мышки, а юные биоактивисты обзавелись множеством звуковых органов (губенцы, нософоны, зумбалы, арфуши). Устраивались массовые рычалища, на которых солисты-завывалы приводили беснующуюся толпу в нерестильную дрожь. Потом воцарилась мода – или мания – на длинные щупальца, калибр и сила захвата которых увеличивались по нарастающей, согласно типично юношескому, залихватскому принципу: «Я тебе покажу!» А так как массу змеиных сплетений никто не в силах был волочить сам, стали приделывать себе тылоходы (охвостья), то есть шагающие шасси, которые вырастали из позвоночника и на двух крепких лодыжках несли бремя щупальцев за их обладателем. В учебнике я нашел гравюры, изображавшие гуляющих франтов, за которыми их тылоходы несли целые клубы щупальцев; то был уже закат молодежного бунтарства или, скорее, полный его крах, ведь каких-либо целей оно не преследовало, а было всего лишь стихийной реакцией на оргиастическое барокко эпохи.

У этого барокко нашлись свои теоретики и апологеты, утверждавшие, что тело дано для того, чтобы иметь от него максимум удовольствия в максимальном количестве мест одновременно; виднейший идеолог этого стиля Мерг Барб объяснял, что Природа разместила в теле – впрочем, скуповато – центры приятных ощущений лишь для того, чтобы оно могло выжить; поэтому, по ее воле, любые сладостные ощущения не автономны, но чему-то там служат: либо снабжению организма жидкостью, белками и углеводами, либо продолжению рода и т.д. Этому навязанному извне прагматизму пора положить конец; нынешняя робость телоконструкторов – признак отсутствия перспективистского воображения; лукулловы или эротические утехи – жалкий побочный продукт потрафления врожденным инстинктам, то есть тирании Природы; недостаточно одного лишь освобождения секса благодаря эктогенезу, ибо секс не имеет сколько-нибудь серьезного будущего – ни в конструкторском плане, ни в плане комбинаторики; все, что можно было тут выдумать, давно уже осуществлено, и не в том смысл свободы самотворения, чтобы простецки, по-плагиаторски увеличивать то да се и копировать половое старье, разве только в большем масштабе. Нужно выдумать совершенно новые органы и части тела, которые функционировали бы исключительно для того, чтобы их обладателю было хорошо, все лучше, чудесно, просто божественно.

На подмогу Барбу поспешила группа молодых одаренных конструкторов из ГИПРОТЕПСА, которые изобрели гульбоны и шлямсы; о них с большим шумом возвестила реклама, заверявшая, что прежние услады желудка или же пола по сравнению со шлямсанием и гульбонством – все равно что глупое ковырянье в носу; в мозгу, разумеется, монтировались центры экстатических ощущений, особым образом запрограммированные инженерами нервных путей, причем в несколько ярусов. Так возникли гульбонский и шлямсовый инстинкт, а также соответствующие им действия, спектр которых был необычайно богат и разнообразен, поскольку можно было гульбонить и шлямсать попеременно или разом, соло, дуэтом, триадами, а затем, приделывая себе ласкотки, даже в группах по нескольку десятков человек. Появились и новые виды искусства, а с ними художники-гульбисты и шлямсуны, но и этим дело не кончилось; к концу XXVI столетия возникли барочные формы ушеходов, имели успех локтегрызы, а знаменитый Ондур Стердон, который умел одновременно гульбонить, зумбалить и шлямсать, летая на позвоночных крылышках, стал кумиром толпы.

В годы высшего расцвета барокко секс вышел из моды; его культивировали лишь две небольшие партии – упрощенцев и сепаратистов. Сепаратисты, не одобрявшие распущенности, полагали, что не годится есть капусту тем же самым ртом, которым лобызаешь возлюбленную. Для этого потребны особые, платонические уста, а всего лучше иметь их целый комплект, в соответствии с назначением (для родных, знакомых и для обожаемого существа). Упрощенцы, поклонявшиеся функционализму, поступали наоборот, объединяя что только можно ради упрощения организма и жизни.

Позднее барокко, как всегда причудливое и экстравагантное, создало такие необычные формы, как посиделка (женщина-табурет) и гексон, который напоминал кентавкра, но вместо ног имел четыре босые стопы, повернутые друг к другу; его еще называли топтало по названию танца, главной фигурой которого было энергичное топанье. Но рынок проявлял признаки насыщения и усталости. Трудно было эпатировать кого-либо новым телом; обзаводились ушными клапанами из натурального рога, ушными раковинами, на которых высвечивались стигматические картинки; бледным румянцем пульсировали ланиты дам из общества; пытались даже ходить на гибких псевдоножках; по чистой инерции ГИПРОТЕПС разрабатывал все новые проекты, но чувствовалось, что эта эпоха уже на исходе.

Погруженный в чтение, среди разбросанных книг, в свете ламп, которые лазили надо мною по потолку, я неприметно заснул; разбудил меня лишь голос утреннего колокольчика. Тотчас же явился мой послушник с вопросом, не желаю ли я несколько переменить обстановку; если да, то настоятель просит, чтобы я соизволил сопровождать его при объезде епархии вместе с отцом Мемнаром. Возможность покинуть мрачные катакомбы меня обрадовала, и я изъявил согласие.

Увы, отъезд выглядел иначе, нежели я себе представлял. На поверхность мы так и не выбрались; монахи, снарядив в дорогу приземистых вьючных животных, покрытых до самой земли серым, как монашеское облачение, полотном, взобрались на них, и мы поплелись подземными коридорами. Это были, как я уже догадывался – и вскоре догадка моя подтвердилась, – заброшенные много столетий назад канализационные каналы столицы, которая возносилась высоко над нами тысячами полуразрушенных небоскребов. В размеренной поступи моего верхового животного было что-то необычное, а под его попоной не угадывалось чего-либо похожего на голову; заглянув украдкой под полотно, я убедился, что это машина, разновидность четвероногого робота, весьма примитивного; до полудня мы не сделали и двадцати миль. Впрочем, непросто было оценить пройденный нами путь – дорога петляла лабиринтами каналов, едва освещаемых лампами, которые дружной стайкой то порхали над нами, то, перепрыгивая по потолочному своду, спешили во главу колонны, куда их вызывали чмоканьем.

Наконец мы прибыли в обитель отцов прогнозитов, где нас приняли с почестями, а мне уделили особенное внимание. Поскольку мебельная пуща осталась далеко, отцам прогнозитам пришлось немало похлопотать, чтобы к моему приезду приготовить приличную трапезу. Провизия нашлась на складах покинутой столицы в виде пакетов с живчиками; передо мной поставили миски, одну пустую, другую с водой, и я впервые мог убедиться, как ведут себя плоды биотической цивилизации.

Монахи горячо извинялись передо мной за то, что не было супа: послушник, высланный по канализационному колодцу наверх, не сумел отыскать нужный пакет. Однако с котлетой дело пошло неплохо; живчик, политый несколькими ложками воды, набух, распластался, и минуту спустя у меня на тарелке лежала телячья котлета, аппетитно подрумяненная, сочившаяся горячим шипящим маслом. Должно быть, на складе, в котором раздобыли этот деликатес, царил полный хаос, коль скоро среди коробок с гастрономическими живчиками затесались совершенно другие: вместо десерта на тарелке вырос магнитофон, да и то негодный к употреблению, с тесемками от кальсон на катушках. Мне объяснили, что это следствие нередкой ныне гибридизации, поскольку безнадзорные автоматы производят живчики все более низкого качества; биопродукты могут скрещиваться между собой, и именно так возникают самые невероятные сочетания. Тут, при случае, я наконец напал на след происхождения дикой мебели.

Почтенные отцы хотели снова послать кого-нибудь из братии помоложе в развалины города, но я горячо этому воспротивился. Беседа была мне несравненно дороже десерта.

Трапезная, служившая прежде городской очистной станцией, содержалась в образцовом порядке, пол был посыпан мелким песком, на потолке – множество ламп, не таких, как у деструкцианцев, а мигающих и в полоску, словно они происходили от огромных ос. Мы сидели за длинным столом вперемежку, так что рядом с каждым деструкцианцем покоился на своем шасси прогнозит; мне было почему-то не по себе из-за того, что у меня одного обнаженное лицо и руки – в обществе наглухо закрытых братьев роботов в их капюшонах из грубого полотна, с остекленными глазными отверстиями, и братьев компьютеров, по машинному угловатых и уже ни в малейшей степени не напоминавших живых существ; между некоторыми из них тянулись под столом тонкие кабели, но я не решался спросить о назначении этой многоканальной связи.

Беседа, завязавшаяся за этим одиноким обедом – обедал ведь только я, – снова, необоримой силой вещей, перешла на трансцендентальные темы. Мне не терпелось узнать, что думают последние верующие дихтонцы о вопросах добра и зла, Бога и Дьявола; когда я задал этот вопрос, наступила долгая тишина, лишь полосатые лампы тихонько жужжали по углам трапезной – впрочем, возможно, что это гудел ток в отцах прогнозитах.

Наконец отозвался сидевший напротив меня пожилой компьютер, по профессии историк религии, как я позднее узнал от отца Дарга.

– Если вести речь о самой сути, то наши взгляды можно выразить так, – сказал он. – Дьявол есть то, что меньше всего понятно нам в Боге. Это не значит, будто мы самого Бога считаем смесью высшего и низшего начал, добра и зла, любви и ненависти, созидательной мощи и разрушительной страсти. Дьявол – это мысль, будто можно ограничить, классифицировать, дистиллировать Бога, разделить его на фракции так, чтобы он стал тем, и только тем, что мы готовы принять и от чего уже не надо обороняться. Перед лицом истории обнаруживается сомнительность этого взгляда, поскольку из него неизбежно следует, что иного знания, кроме сатанинского, нет и что сатана расширяет владения повсеместно до тех пор, пока целиком не поглотит все то, что добывает знания. Ибо знание отменяет одну за другой нормы, именуемые заповедями Откровения. Оно позволяет убивать, не убивая, и созидать, разрушая; оно упраздняет особ, которых следует почитать, к примеру мать и отца, и сокрушает догматы, предполагающие сверхъестественность непорочного зачатия и бессмертие души.

А если это дьявольское искушение, то все, чего бы ты ни коснулся, тоже дьявольское искушение, и даже нельзя сказать, что Дьявол поглотил цивилизацию, но не Церковь, – ибо Церковь, пусть неохотно, дает постепенно свое согласие на добывание знаний, и нет на этом пути такого места, в котором ты мог бы сказать: «Досюда, а дальше уже нельзя!» Ведь никому, как в Церкви, так и вне ее, не дано знать, каковы будут завтрашние последствия познанного сегодня. Церковь может время от времени давать оборонительные сражения, однако, пока она защищает один фронт – ну хотя бы неприкосновенность зачатия, – прогресс, не ввязываясь в лобовую схватку, обходным маневром обессмысливает защиту старых позиций. Тысячу лет назад Церковь защищала материнство, а знание упразднило понятие матери: сперва оно разделило акт материнства надвое, потом вынесло его из тела вовне, затем научилось синтезировать зародыш, так что три века спустя защита утратила всякий смысл; а тогда уж Церкви пришлось дать согласие и на дистанционное оплодотворение, и на зачатие в лаборатории, и на роды в машине, и на духа в машине, и на машину, приобщенную таинств, и на исчезновение различия между естественно сотворенным и искусственным бытием. Захоти она стоять на своем, ей однажды пришлось бы признать, что нет иного Бога, кроме Дьявола.

Чтобы спасти Бога, мы признали историчность Дьявола, то есть его эволюцию как меняющуюся во времени проекцию тех черт, которые нас в Творении ужасают и губят одновременно. Дьявол – это наивная мысль, будто можно отличить Бога от Небога, как день от ночи. Бог есть Тайна, а Дьявол – олицетворение обособившихся черт этой тайны. Для нас нет надысторического Дьявола. Единственная вечная его черта, которую как раз и принимали за личность, проистекает из свободы. Однако, внимая мне, ты, гость и пришелец из дальних сторон, должен забыть о категориях вашей мысли, сформировавшейся в ходе иной, не нашей истории. Свобода означает для нас вовсе не то же самое, что для тебя. Она означает падение всяких ограничений действия или исчезновение того сопротивления, которое жизнь встречает на заре своего разумного бытия. Именно это сопротивление лепит разум, поднимая его из пропасти растительного прозябания. Поскольку, однако, сопротивление это болезненно, историческому разуму мерещится в качестве идеала совершенная свобода, и именно в эту сторону шагает цивилизация. Есть шаг вытесывания каменных урн и шаг гашения солнц, и нет между ними неодолимых преград.

Свобода, о которой я говорю, – не то скромное состояние, о котором мечтают люди во времена, когда другие люди их мучают, ибо тогда человек человеку решетка, стена, силки и пропасть. Свобода, о которой я веду речь, лежит дальше, она начинается за этой зоной подавления всеми каждого в обществе (зоной, которую можно миновать невредимыми); вот тогда-то в поисках какого-нибудь сопротивления – ведь человек человеку его уже не оказывает – его находят в мире и в самих себе и в качестве противника выбирают себя и мир, чтобы сразиться с обоими и обоих себе подчинить. Когда же удается и это, разверзается бездна свободы: чем больше можно сделать всего, тем меньше известно, что именно следует делать. Поначалу нас искушает мудрость, но из кувшина воды в пустыне она становится кувшином воды посреди озера, если усваивается она, как вода, и если можно наделить ею железный лом и лягушачью икру.

Если, однако, в стремлении к мудрости видится что-то достойное, то достойных аргументов в пользу бегства от мудрости нет, и никто не заявит вслух о желании отупеть; а если бы даже у него и достало смелости в этом признаться, то докуда, собственно, следует ему отступить? Ведь естественной границы между разумом и неразумом больше не существует – наука раздробила ее на кванты и растворила; и даже дезертиру знания не уйти от свободы, ибо из всех воплощений он должен выбрать то, которое ему по душе, а возможностей перед ним открывается больше, чем звезд на небе. Чудовищно мудрый среди таких же, как он, он становится карикатурой на мудрость, подобно тому как пчелиная царица без улья – когда никому не нужна уже масса яичек, распирающая ее брюшко, – становится карикатурой на матку.

И начинается бегство из этого места, украдкой и в глубочайшем стыде или внезапно и в величайшей панике. Там, где каждый может быть лишь таким, каков есть, он «остается при своем» по необходимости. Там, где каждый может быть иным, чем есть, он будет дробить свою судьбу, перескакивая из бытия в бытие. Сверху такое общество выглядит словно пчелиный рой на раскаленной плите. Издалека его муки кажутся фарсом – уж больно смешны скачки от мудрости к отупению и употребление плодов разума для игры на животе, как на барабане, беготни на ста ногах или выстилания стен мозгом. Там, где можно продублировать любимое существо, нет уже любимых существ, но есть лишь осмеяние любви, а там, где можно быть кем угодно и питать какие угодно убеждения, каждый становится никем, и нет никаких убеждений. Оттого-то наша история то и дело идет ко дну и отталкивается от него, подпрыгивая, как паяц на веревочке, и кажется чудовищно забавной.

Власти регламентируют свободу, но границы, которые они ей ставят, не настоящие, и их штурмуют бунтовщики, потому что нельзя закрыть совершенные однажды открытия. Называя Сатану воплощением свободы, я хотел лишь сказать, что он есть та сторона Божьего дела, которая ужасает нас больше всего; Сатана – это распутье возможностей, на котором, достигнув цели, мы застыли, словно в параличе. По мысли наивных философов, мир «должен» ограничивать нас, как смирительная рубашка – безумца, а второй голос той же самой философии бытия говорит, что узы «должны» содержаться в нас самих. Утверждающие это ищут границ свободы, установленных либо во внешнем мире, либо в нас самих: они хотят, чтобы мир пропускал нас не во всех направлениях или же чтобы нас сдерживала наша собственная природа. Но Бог не провел границ ни первого, ни второго рода. Мало того, он еще сгладил места, в которых мы некогда ожидали найти эти границы, чтобы, переступая их, мы сами не знали об этом.

Я спросил, не следует ли отсюда, что Бог дуизма ничем не отличается от Дьявола, и заметил едва уловимое волнение собравшихся. Историк молчал, а генерал ордена произнес:

– Дело обстоит так, как ты говоришь, но не так, как ты думаешь. Говоря «Бог есть Дьявол», ты придаешь этим словам грозный смысл: Творец низок. В таком случае сказанное тобою – неправда, но только в твоих устах. Скажи то же самое я или кто-нибудь из здешней братии, наши слова получили бы смысл совершенно иной. Они означали бы только, что есть Божьи дары, которые можно принять без опаски, и дары, которые нам не по силам. Они означали бы: «Господь нас абсолютно ни в чем не ограничил, не ущемил и ничем не связал». Заметь, что мир, приневоленный к одному лишь добру, был бы таким же храмом неволи, как и мир, приневоленный к одному лишь злу. Согласен ли ты со мной, Дагдор?

Историк, к которому обращался этот вопрос, согласился и заговорил сам:

– Мне как историографу верований известны теогонии, согласно которым Господь создал мир не вполне совершенный, однако движущийся – прямо, зигзагами или по спирали – к совершенству; выходит, что Бог – это очень большой ребенок, запускающий заводные игрушки в «правильном» направлении ради собственного удовольствия. Мне известны также учения, называющие совершенным то, что уже имеется налицо, а чтобы баланс этого совершенства сошелся, вносят в расчет поправку, которая как раз и называется дьяволом. Но модель бытия как игры в игрушечный паровозик с вечной пружиной прогресса, который все успешнее тащит сотворенных туда, где все лучше и лучше; и модель, изображающая мир как боксерский матч между Светом и Мраком, танцующими на ринге перед Господом-рефери; и модель мира, в котором необходимо чудесное вмешательство, или, иначе, модель Творения как барахлящих часов и чуда как пинцета Всевышнего, прикасающегося к звездным колесикам и шестеренкам, чтобы подкрутить, что положено; а также модель мира как вкусного торта, в котором попадаются рыбьи кости дьявольских искушений, – все это картинки из букваря рода Разумных, то есть из книжицы, которую зрелый возраст откладывает на полки детской – с меланхолией, но и с пожатием плеч. Демонов нет, если демоном считать свободу; мир лишь один, и Бог один, и вера одна, пришелец, а все остальное – молчание.

Я хотел спросить, как они представляют себе положительные атрибуты Бога и мира, ведь пока что я слышал лишь, чем не является Бог, а после лекции по эсхатологии свободы в голове у меня был сумбур и сумятица, – но пора было снова трогаться в путь: когда мы уже покачивались на своих стальных скакунах, я, застигнутый неожиданной мыслью, спросил отца Дарга, почему, собственно, его орден получил название деструкцианцев?

– Это связано с темой нашей застольной беседы, – отвечал он. – Название это, весьма давнего происхождения, означает приятие бытия целиком, поскольку бытие целиком исходит от Бога – не только в той его части, что является творчеством, но и в той, что кажется нам противоположностью творчества. Это не значит, – поспешил он добавить, – будто и сами мы за деструкцию; конечно, теперь никто не окрестил бы орден таким именем, оно лишь указывает на известную теологическую строптивость, напоминает о кризисах, уже пережитых Церковью.

Я невольно зажмурил глаза – мы добрались до места, где своды туннеля обвалились и канал частично выходил на поверхность, – и долго не мог приподнять веки, настолько успел отвыкнуть от солнца. Перед нами лежала равнина без всяких следов растительности; громада города синела на горизонте, и все пространство рассекали идущие в разных направлениях дороги, широкие и гладкие, словно отлитые из какого-то серебристого металла; на них царила совершенная пустота, как и в небе над нами, по которому плыло несколько белых брюхатых облаков.

Наши стальные кобылы, выглядевшие особенно неуклюже на этом шоссе, рассчитанном на огромную скорость, и тоже словно ослепленные непривычным для них сиянием солнца, не торопясь и поскрипывая, шли по известному монахам кратчайшему пути; но прежде чем они добрались до бетонного желоба, опять уходящего в землю, между арками виадука показалось небольшое строение изумрудного и золотистого цвета; я решил, что это бензоколонка. Рядом с ним стояла плоская, как большой таракан, машина – должно быть, гоночная; в домике не было окон, но сквозь полупрозрачные стены солнце просвечивало, как сквозь витраж; когда наша растянувшаяся колонна оказалась шагах в шестидесяти от него, я услышал доносящиеся оттуда стоны и хрипы до того ужасные, что волосы встали у меня дыбом. Голос – без сомнения, человеческий – хрипел и стонал попеременно. Я уже больше не сомневался, что это крик пытаемого, а может быть, убиваемого, и взглянул на своих спутников, но они не обращали никакого внимания на эти исступленные вопли.

Я хотел крикнуть им, позвать и их тоже на помощь, но лишился голоса при леденящей душу мысли, что судьба истязаемого человека может им быть до такой степени безразлична; я молча соскочил с железной кобылы и побежал напрямик не оглядываясь. Но прежде чем я успел добежать, раздался хриплый, короткий визг, и все утихло. Здание было павильоном легкой, воздушной конструкции, с виду – без всяких дверей; я обежал его и, не обнаружив входа, застыл как вкопанный перед стеной из голубоватой стекловидной массы, настолько прозрачной, что я смог заглянуть внутрь. На забрызганном кровью столе кто-то лежал – между аппаратами, блестящие трубки или клещи которых впивались в тело, уже мертвое, перекрученное предсмертной судорогой так, что я не мог отличить рук от ног. Не видел я и головы или того, что ее заменяло: ее закрывал надвинутый сверху массивный металлический колокол с игольчатыми шипами. Многочисленные раны трупа уже не кровоточили, наверное, сердце перестало биться. Ступни мои жег раскаленный солнцем песок, в ушах звучал еще нечеловеческий вопль умирающего, я стоял, парализованный омерзением, страхом, необъяснимостью сцены, ведь больше здесь никого не было – я мог заглянуть во все углы этого зала машинных пыток; я скорее почувствовал, чем услышал приближение фигуры в капюшоне и, краешком глаза заметив, что это настоятель, хрипло спросил:

– Что это? Кто убил его? А?

Он стоял рядом со мною, как статуя, и я онемел, припомнив, что это и вправду железная статуя; в подземелье фигуры монахов в капюшонах не выглядели такими невероятно чужими, как здесь, на самом солнце, посреди белой геометрии дорог, на чистом фоне горизонта; труп, скрючившийся в объятиях металла, там, за стеклянной стеной, показался мне кем-то единственным, кем-то близким, меж тем как я стоял один как перст среди холодных, логичных машин, не способных ни на что, кроме отвлеченного умствования. Меня охватило желание, больше того, решимость уйти, не отозвавшись ни единым словом, не попрощавшись с ними даже взглядом; между мною и ими в мгновение ока разверзлась непреодолимая пропасть. И все-таки я продолжал стоять, а рядом молча, словно чего-то еще ожидая, стоял отец Дарг.

В помещении, залитом голубым светом, пропущенным через стеклянную крышу и стены, что-то дрогнуло. Сверкающие сочленения аппаратов над окоченевшим телом пришли в движение. Они осторожно выпрямляли конечности замученного, поливали его раны какой-то прозрачной жидкостью, курившейся белым паром; кровь с него смыли, и теперь он покоился плоско, прибранный к вечному сну; но блеснули какие-то острия, я решил, что сейчас его вскроют, и, хотя он был уже мертв, хотел побежать туда, уберечь его от четвертования; однако настоятель положил мне на плечо железную руку, и я остался на месте.

Сверкающий колокол поднялся, и я увидел нечеловеческое лицо; теперь все машины работали одновременно и с такой скоростью, что видно было только мелькание, и под столом – движение стеклянной помпы, в которой бурлила красная жидкость; наконец в средоточии всей этой суеты грудь лежащего приподнялась и опала; раны заживали у меня на глазах, он шевелился и потягивался всем телом.

– Воскрес? – спросил я шепотом.

– Да, – отвечал настоятель. – Чтобы скончаться еще раз.

Лежащий огляделся вокруг; мягкой, словно бескостной ладонью взялся за рукоятку, торчавшую сбоку, и потянул за нее, колокол снова надвинулся ему на голову, косые клещи, высунувшись из ножен, схватили тело, раздался тот же вопль, что и раньше; я до такой степени ничего уже не соображал, что безропотно позволил отвести себя к терпеливо ожидавшему нас каравану седоков в капюшонах, в каком-то отупении вскарабкался на железную клячу и слушал, что мне говорят: настоятель объяснял, что в павильоне устроен пункт обслуживания, позволяющий переживать собственную смерть. Делается это для того, чтобы испытать возможно более сильные ощущения, и вовсе не только мучительные: при помощи трансформатора раздражителей боль ежесекундно сменяется жутким наслаждением. Благодаря определенным типам автоморфии дихтонцам мила даже агония, а кому маловато одной, тот по воскрешении дает убить себя снова, чтобы пережить необычайное потрясение еще раз. И в самом деле, наш стальной караван удалялся от места развлекательной казни настолько медленно, что хрипенье и стоны любителя сильных ощущений еще доносились до нас. Эта необычная техника получила название «агонирование».

Одно дело – читать о кровавой сумятице прошлого в исторических книгах, и другое – хоть в малой мере увидеть и пережить ее самому. Мне уже так опротивело пребывание на поверхности, под ярким солнцем, среди излучин серебряных автострад, мелькающая далеко позади искорка павильона наводила на меня такой ужас, что я с истинным облегчением углубился во тьму канала, встретившего нас холодным и безопасным безмолвием. Настоятель, догадываясь о моих чувствах, молчал; до вечера мы посетили еще пустынь некоего анахорета и орден меньших братьев, поселившихся в отстойнике каналов дачного предместья; наконец поздней ночью мы закончили объезд епархии и вернулись в обитель деструкцианцев, перед которыми мне было до странности стыдно за те минуты, когда я так ужаснулся ими и возненавидел их.

Келья показалась мне уютным домом; на столе ждала приготовленная заботливым послушником холодная фаршированная этажерка; я быстро покончил с ней – успев уже проголодаться – и открыл том дихтонской истории, посвященный Новому времени.

В первой главе повествовалось об автопсихических движениях XXIX века. Всеизменчивость так уже всем надоела, что идея – оставить тело в покое и заняться перековкой сознания – словно омолодила общество и вылечила его от маразма. Так началось Возрождение. Во главе его стояли гениалиты, предложившие сделать всех мудрецами. Тотчас обнаружилась неутолимая жажда познания, вовсю начали развиваться науки, устанавливалась межзвездная связь с иными цивилизациями; информация, однако, росла лавинообразно, и понадобились новые телесные переделки, ибо ученый мозг не умещался даже в животе; общество огениальнивалось по экспоненте, и волны умудрения обегали планету. Этот Ренессанс, усматривавший смысл бытия в Познании, продолжался семьдесят лет. Рябило в глазах от мыслителей, профессоров, суперпрофессоров, ультрапрофессоров, а потом и контрпрофессоров.

А так как волочить все более мощный мозг на тылоходах становилось все неудобнее, после непродолжительной стадии двоедумцев (снабженных как бы двумя телесными тачками, передней и задней, для размышлений высших и низших) гениалиты, силой обстоятельств, превратились в недвижимость. Каждый из них был замкнут в башне собственной мудрости, опутанный змеями проводов, как Медуза Горгона; общество походило на соты, в которых личинки-люди копили мед мудрости. Беседовали беспроводным манером и обменивались телевизитами; дальнейшая эскалация привела к конфликту сторонников обобществления частной мудрости со скопидомами – накопителями знаний, которые всю информацию желали иметь для себя лично. Начались подслушивание чужих размышлений, перехват наиболее мозговитых концепций, подкапывание под башни философских и литературных противников, подтасовка данных, подгрызание кабелей и даже попытки аннексии чужого психического имущества вместе с личностью его владельца.

Реакция на все это была решительной. Наши средневековые гравюры, изображавшие драконов и заморские диковины, – ребячество по сравнению с телесным разгулом, охватившим планету. Истязухи, вырыванцы и людорезы рыскали посреди всеобщего хаоса. Расплодились симбиозы тел и агрегатов, сноровистые во всяком распутстве (головоз, автолюб, селадон-аппаратчик), а также кощунственные карикатуры на духовенство – змеинок, змеинокиня, архимандог и святуша.

Именно тогда в моду вошло агонирование. Дело кончилось стремительным регрессом цивилизации. Орды мускулистых давильцев с танкинями озорничали в лесах. В укромных норах таились жутеныши. На планете не осталось уже и признаков того, что когда-то она была колыбелью гуманоидного разума. В парках, заросших столовым сорняком и одичавшими вилками и ножами, покоились между кустами салфетника мебелища – сущие горы дышащего мяса. Эти кошмарные формы чаще всего были не результатом сознательного планирования, но следствием дефектов телотворительной аппаратуры: вместо заказанного ей товара она плодила уродов-дегенератов. В эту эпоху социального монстролиза, как пишет проф. Гранз, предыстория словно брала реванш у своих поздних потомков, ибо то, что для первобытного ума было кошмаром мифов, чудовищным словом, – становилось плотью теперь, в разогнавшемся биотическом механизме.

В начале XXX века диктаторскую власть над планетой захватил Дзомбер Глаубон и через двадцать лет добился телесной унификации, нормализации и стандартизации, поначалу воспринятых как спасение. Он был сторонником просвещенного и гуманного абсолютизма, а потому не допустил истребления вырожденцев XXIX века, но велел поселить их в особых резервациях; кстати сказать, как раз на окраине одной из них, под развалинами древней столицы провинции, и находился подземный монастырь деструкцианцев, который дал мне приют. По указу Д. Глаубона каждый гражданин должен был стать самистом-беззадником, то есть таким однополым, что сзади и спереди выглядит одинаково. Дзомбер написал «Мысли», трактат с изложением своей программы. Он лишил население секса, в котором усматривал первопричину прежнего упадка; центры наслаждения были оставлены гражданам – правда, после обобществления. Глаубон также оставил им разум, поскольку не хотел управлять дебилами, но видел в себе обновителя цивилизации.

Однако же разум – это способность мыслить по-всякому, а значит, инакомыслить. Нелегальная оппозиция ушла в подполье и устраивала там мрачные антисамистские оргии. Так, во всяком случае, утверждала правительственная печать. Впрочем, Глаубон не преследовал оппозиционеров, принимавших бунтарские формы (омерзенцы, задисты). По слухам, были также подпольщики-двузадисты, утверждавшие, будто разум дан как раз для того, чтобы было чем понять, что нужно от него поскорее избавиться, ведь именно он – виновник всех исторических бедствий; голову они заменяли тем, в чем принято видеть ее противоположность, ибо считали ее лишней, вредной и крайне банальной; но отец Дарг уверял меня, что казенная пресса от усердия преувеличивала. Задистам действительно не нравилась голова, и они от нее отказались, но мозг всего лишь перенесли вниз, чтобы на мир он смотрел пупочным глазом и еще одним, размещенным сзади, немного пониже.

Наведя кое-какой порядок, Глаубон провозгласил план тысячелетней социальной стабилизации посредством так называемой гедальгетики. Ее введению предшествовала шумная пропагандистская кампания под лозунгом «СЕКС РАДИ ТРУДА». Каждому гражданину выделялось рабочее место, а инженеры нервных путей так соединяли нейроны его мозга, что он ощущал наслаждение только при усердном труде. И ежели кто деревья сажал либо воду носил, он просто млел в упоении, и чем лучше работал, тем большего достигал экстаза. Но присущее разуму коварство подкопало и этот, казалось бы, безотказный социотехнический метод. Ибо нонконформисты трудовой экстаз почитали формой порабощения. Усмиряя в себе рабочую похоть (трудоблудие), они, наперекор вожделению, гнавшему их на рабочее место, не тем занимались, на что подбивал их зов плоти, но все делали прямо наоборот. Кого тянуло быть водоносом, валил лес, а кого дровосеком – воду таскал, и все это в рамках антиправительственных манифестаций. Усиление обобществленных влечений, неоднократно проводившееся по приказанию Глаубона, имело лишь тот результат, что историки назвали эти годы его правления эпохой мучеников. Опознание правонарушителей доставляло биолиции немало хлопот, поскольку замеченные в умышленном извращенном страдании утверждали без зазрения совести, что стонали они как раз в упоении. Глаубон покинул арену биотической жизни глубоко разочарованный, убедившись в крахе своего великого плана.

Позже, на рубеже XXXI—XXXII столетий, разгорелась борьба диадохов; планета распалась на провинции, население которых телотворилось в соответствии с директивами местных властей. Это было уже в эпоху постмонстролитической Контрреформации. От прежних столетий остались скопища полуразвалившихся городов и эмбрионариев, резервации (в которые лишь от случая к случаю наведывались летучие контрольные патрули), опустевшие сексострады и иные реликты прошлого, которые кое-где, хоть и в искалеченном виде, доживали свой век. Тетрадох Гламброн установил цензуру генетических кодов, и некоторые виды генов попали под запрет; однако нецензурные индивиды либо подкупали контрольные органы, либо использовали в публичных местах биомаски и бутаформы; хвосты приклеивали к спине пластырем или украдкой засовывали в штанину и т.д. Все эти ухищрения были секретом полишинеля.

Пентадох Мармозель, действуя по принципу «divide et impera»[144], в законодательном порядке увеличил число разрешенных полов. При нем наряду с мужчиной и женщиной появились двужчина, дваба и два вспомогательных пола – уложники и поддержанки. Жизнь, особенно эротическая, при этом пентадохе усложнилась до крайности. Вдобавок тайные организации свои собрания устраивали под видом поощряемых властями шестерных (гексуальных) сношений, так что проект пришлось урезать до минимума: до наших дней сохранились только двужчина и дваба.

При гексадохах обычным делом стали телесные намеки, позволявшие обойти хромосомную цензуру. Я видел изображения дихтонцев, у которых ушные раковины переходили в небольшие лодыжки. Неизвестно было, прядает подобный субъект ушами или же намекает своими движениями на пинок под зад. В некоторых кругах ценился язык, законченный небольшим копытцем. Правда, он был неудобен и ни на что не годился, но в этом-то и выражался дух соматической независимости. Гурилла Хапсдор, слывший либералом, позволил особо заслуженным гражданам иметь сверхнормативную ногу; это было высоким отличием, а впоследствии добавочная нога, утратив свой пешеходный характер, стала всего лишь символом занимаемого поста; высшие чиновники имели до девяти ног; благодаря этому ранг дихтонца сразу был виден даже в бане.

В годы правления сурового Рондра Ишиолиса выдача разрешений на дополнительный телесный метраж была приостановлена, а у виновных в нарушении закона даже конфисковывали ноги; Ишиолис, по слухам, хотел вообще упразднить все конечности и органы, кроме жизненно необходимых, а также ввести микроминиатюризацию, так как площадь строящихся квартир все сокращалась; но Бгхиз Гварндль, правивший после него, отменил эти директивы и допустил хвост под предлогом, что его кисточкой можно подметать пол.

Потом, при Гонде Гурве, появились так называемые нижние уклонисты, которые множили число конечностей нелегально; а на следующей стадии, когда власть еще более ужесточилась, опять появились или, скорее, попрятались языконогти и прочие бунтарские органеллы. Эти социальные колебания все еще продолжались, когда я прибыл на Дихтонию. То, чего никак не удалось бы осуществить во плоти, изображалось в порнобиолитературе – нелегальных, строго запрещенных изданиях; в монастырской библиотеке их было хоть пруд пруди. Я пролистал, например, манифест, призывающий к созданию головотопа, который ходил бы на голове; а плод фантазии другого анонимного автора, аэротик, должен был парить в воздухе на воздушной подушке.

Познакомившись в общих чертах с планетарной историей, я взялся за текущую научную литературу; центром проектно-исследовательских работ является теперь КОСТОПРАВ (Комитет по Стандартизации Органо-Психических Разработок и Выкроек). Благодаря любезности отца библиотекаря я мог ознакомиться с самыми последними исследованиями этого органа. Так, например, инженер-телостроитель Дергард Мних разработал образец под рабочим названием пантелист, или вездельник. Проф. д-р инж. маг. Дбанд Рабор, руководитель большого исследовательского коллектива, работает над смелым, хотя и спорным проектом так называемого связунчика, который должен стать воплощением понятия «связь» в трех смыслах: почтовом, любовном и вилки с бутылкой. Я также смог ознакомиться с перспективно-футурологическими работами дихтонских телологов; мне показалось, что в целом телостроение зашло в тупик, хотя конструкторы пытаются покончить с застоем; статья директора КОСТОПРАВА проф. Иоахама Грауза в ежемесячнике «Голос тела» заканчивалась словами: «Как можно не перетеляться, если можно перетеляться?»

Эти упорные штудии настолько утомили меня, что, сдав в библиотеку последнюю стопку прочитанных книг, я целую неделю ничего не делал, а только загорал в мебельной роще.

Я спросил настоятеля, что он думает о биотической ситуации. По его мнению, для дихтонцев уже нет возврата к человеческому облику – слишком далеко они от него отошли: в результате многовековой идеологической обработки этот облик вызывает в них такоепредубеждение и такое всеобщее отвращение, что даже им, роботам, появляясь прилюдно, приходится закрывать себя целиком. Тогда я спросил (после ужина мы были одни в трапезной), какой, собственно, смысл имеет в подобной цивилизации монашеское служение и вера?

В голосе настоятеля я ощутил улыбку.

– Я ждал этого вопроса, – сказал он. – Я отвечу на него дважды, сначала попросту, потом более тонко. Если попросту, дуизм – это «надвое бабка гадала». Ибо Бог есть тайна до такой степени, что нельзя быть совершенно уверенным даже в самом его бытии. Либо он существует, либо нет; отсюда название нашей веры. А теперь еще раз, но глубже: Бог Достоверный не есть совершенная тайна, коль скоро по крайней мере на том его можно поймать (а тем самым и ограничить), что Он существует. Его гарантированное бытие было бы оазисом, местом успокоения, лености духа, и потому-то в трудах по истории религии ты видишь прежде всего многовековое, неустанное, до крайности напряженное, доходящее до безумия усилие мысли, которая вечно громоздила один на другой аргументы и доказательства Его существования и вечно рассыпающуюся постройку возводила из руин и обломков заново. Мы не утруждали тебя изучением наших теологических книг, но если бы ты в них заглянул, то увидел бы дальнейшие стадии естественной эволюции веры, еще незнакомые более молодым цивилизациям. Догматическая фаза не обрывается вдруг, но переходит из состояния замкнутости в состояние открытости, когда, на диалектический лад, после догмата о непогрешимости главы Церкви провозглашается новый догмат – неизбежной недостоверности любых суждений по вопросам веры. Этот догмат гласит: «Все, что можно помыслить ЗДЕСЬ, никак не соотносится с тем, что пребывает ТАМ». Уровень абстракции уходит все выше и выше: заметь, что дистанция между Богом и разумом с течением времени возрастает – везде и всегда!

Прежде, в древних откровениях, Господь постоянно вмешивался во все: хороших живьем забирал на небо, плохих поливал серой, сидел за первым попавшимся кустом – и лишь потом начал отдаляться, утрачивать наглядность, человекообразие, бородатость; исчезли школьные пособия в виде чудес, а также эффектные учебные опыты – такие, как переселение бесов в свиней и ангельские инспекции, – словом, вера обходилась уже без ярмарочной метафизики; из области чувств она переходила в сферу абстракции. Но и тогда не было недостатка в доказательствах Его существования, формулируемых на языке санкторной алгебры или какой-нибудь еще более элитарной герменевтики. В конечном счете процесс абстрагирования достигает вершины, на которой объявляют о смерти Бога, взамен обретая стальной, леденящий и жутковатый покой, – тот самый, что становится уделом живых, навсегда оставленных теми, кого они любили больше всего.

Манифест о смерти Бога оказывается поэтому новым маневром, который должен избавить нас – хотя и к нашему ужасу – от метафизических хлопот. Мы одни, и будем делать, что захотим, или то, к чему ведут нас очередные открытия. Так вот: дуизм пошел еще дальше; в нем ты веруешь, сомневаясь, и сомневаешься, веруя; но и это состояние не может быть окончательным. Согласно некоторым отцам прогнозитам, эволюции и революции, то есть обороты и перевороты вер, не протекают одинаково в целом космосе, и есть весьма могущественные и великие цивилизации, которые пробуют всю Космогонию обернуть антигосподней провокацией. Согласно этой догадке, есть где-то на звездах народы, что пытаются прервать ужасное молчание Бога, угрожая Ему КОСМОЦИДОМ и тем самым бросая Ему вызов: им нужно, чтобы вся Вселенная стянулась в одну точку и сама себя сожгла в пламени этой последней судороги; можно сказать, что низвержением Господня творения они пытаются заставить Господа хоть как-то заявить о себе; и пусть мы не знаем об этом ничего достоверного, психологически подобный замысел представляется мне возможным. Но вместе с тем и напрасным, ибо устраивать, вооружаясь антиматерией, крестовые походы на Господа Бога – не слишком удачный способ до Него достучаться.

Я не мог удержаться от замечания, что дуизм, похоже, либо совпадает с агностицизмом или «не до конца уверенным в себе атеизмом», либо он – вечное колебание между двумя полюсами: «есть» и «нет». Но если в нем имеется хоть крупица веры в Бога, то чему служит монастырская жизнь? Кому хоть что-нибудь дает это сидение в катакомбах?

– Слишком много вопросов сразу! – произнес отец Дарг. – Подожди. А что нам, по-твоему, следовало бы делать?

– То есть как это? Ну, хотя бы миссионерствовать...

– Значит, ты так ничего и не понял! Ты и ныне далек от меня, как при первой нашей встрече! – сказал настоятель с глубокой грустью. – Ты полагаешь, нам следовало бы заняться проповедничеством? Миссионерством? Обращением в нашу веру?

– А разве вы, отец, думаете иначе? Как же так? Разве не таково во все времена ваше призвание? – удивился я.

– На Дихтонии, – произнес настоятель, – возможен миллион вещей, о которых ты и не подозреваешь. У нас без труда можно стереть содержимое индивидуальной памяти и опустевший разум заполнить новой, синтетической памятью, так что подвергнутому этой операции будет казаться, будто он пережил то, чего никогда не было, и ощущал то, чего никогда не ощущал, – словом, можно сделать его Кем-то Иным, чем он был раньше. Можно переделывать характер и личность, то есть преображать сластолюбивых насильников в кротких самаритян и наоборот; атеистов – в святых, аскетов – в беспутников; можно оглуплять мудрецов, а глупцов делать гениями; пойми, что все это очень легко и ничто МАТЕРИАЛЬНОЕ не препятствует таким переделкам. А теперь призадумайся хорошенько над тем, что я тебе скажу.

Доводам наших проповедников мог бы поддаться даже твердокаменный атеист. Допустим, такие апостолы-златоусты обратят в нашу веру сколько-то посторонних. В конечном результате этой миссии изменится сознание тех, кто раньше не верил, и они уверуют. Это очевидно, не так ли?

Я согласился.

– Превосходно. А теперь учти, что эти люди изменят свои убеждения в вопросах веры, потому что мы, снабжая их информацией посредством вдохновенных слов и ораторских жестов, определенным образом перестроим их мозги. Однако того же конечного результата – внедрения в мозги истовой веры и влечения к Господу – можно достичь в миллион раз быстрей и надежней, применяя подобранную гамму биотических средств. Так зачем же, имея к своим услугам столь современные средства, миссионерствовать старомодным внушением, проповедями, речами и лекциями?

– Да неужели вы это серьезно! – воскликнул я. – Ведь это было бы безнравственно!

Настоятель пожал плечами.

– Ты говоришь так, потому что ты – дитя другой эпохи. Ты, верно, думаешь, будто мы действовали бы хитростью и обезволиванием, то есть при помощи «криптомиссионерской» тактики, тайком рассеивая какие-нибудь химикаты либо обрабатывая умы какими-нибудь волнами или колебаниями. Но это вовсе не так! Когда-то у нас велись диспуты верующих с неверующими, на которых единственным средством, единственным оружием была словесная мощь доводов обеих сторон (я оставляю в стороне «диспуты», в которых аргументом был кол, костер или плаха). Ныне подобный диспут велся бы при помощи технических средств аргументации. Мы бы действовали орудиями обращения, а закоренелые оппоненты контратаковали бы средствами, долженствующими переделать нас по их образцу или, по крайней мере, обеспечить им невосприимчивость к нашим миссионерским приемам. Шансы обеих сторон на выигрыш зависели бы от эффективности технических средств, так же как некогда шансы на победу в диспуте зависели от эффективности словесной аргументации. Ибо обращать неверующих – значит передавать информацию, заставляющую уверовать.

– И все же, – упорствовал я, – это было бы не настоящее обращение! Ведь препарат, возбуждающий жажду веры и алкание Бога, фальсифицирует сознание: он не взывает к свободе разума, но принуждает его и насилует!

– Ты забываешь, кому и где говоришь это, – отвечал настоятель. – Уже шестьсот лет как у нас нет ничего похожего на «естественное» сознание. А значит, нет и возможности отличить навязанную мысль от естественной, поскольку теперь уже незачем тайком навязывать какие бы то ни было убеждения. Навязывают нечто более раннее и вместе с тем окончательное – то есть мозг!

– Но даже этот навязанный мозг обладает нормальной логикой! – возразил я.

– Верно. Однако приравнивать прежние диспуты о Боге к нынешним было бы неправомерно лишь в том случае, если бы в пользу веры имелась логически неопровержимая аргументация, заставляющая разум принять конечный результат столь же непререкаемо, как это делает математика. Но, согласно нашей теологии, такой аргументации быть не может. И потому история верований знает отступничества и ереси, но в истории математики ничего подобного мы не видим; нет и не было математиков, которые отказывались бы признать, что имеется один только способ прибавить единицу к единице и что результатом такого сложения будет число два. Но Бога математически не докажешь. Расскажу тебе о том, что случилось двести лет назад.

Некий отец компьютер вступил в спор с неверующим компьютером. Этот последний, будучи новейшей моделью, располагал средствами информационного воздействия, неизвестными нашему клирику; он выслушал его аргументацию и сказал: «Ты меня проинформировал, а теперь я проинформирую тебя, что не займет и миллионной доли секунды; преображение наступит немедля – но не Господне!» После чего дистанционно и молниеносно проинформировал нашего отца так, что тот веру утратил! Что скажешь?

– Ну, если и это не было насилием над природой, то просто не знаю! – воскликнул я. – У нас это зовется манипуляцией сознанием.

– Манипулировать сознанием, – промолвил отец Дарг, – значит связывать дух незримыми путами подобно тому, как можно связывать тело видимым образом. Мысль подобна писанию от руки, а манипулировать ею – значит водить пишущей рукою так, чтобы она выписывала иные знаки. Это, конечно, насилие! Но тот компьютер действовал по-другому. Любое заключение исходит из каких-то данных, а убеждать оппонента – значит при помощи произносимых слов переставлять данные в его уме. Именно это и совершил тот компьютер, только без всяких речей. Формально он сделал то же самое, что и прежний, обычный дискутант, но иными средствами коммуникации. Он мог поступить так, потому что благодаря своим способностям видел ум оппонента насквозь. Представь себе, что один шахматист видит лишь доску с фигурами, а другой, сверх того, прозревает еще мысли противника. Он победит его наверняка, не совершая над ним никакого насилия. Как ты думаешь, что мы сделали с нашим братом, когда он вернулся к нам?

– Наверно, вы сделали так, чтобы он снова уверовал... – неуверенно отозвался я.

– Нет, поскольку он не давал согласия. Так что мы не могли этого сделать.

– Теперь я уже ничего не понимаю! Ведь вы поступили бы в точности так же, как и его противник, только наоборот!

– Да нет же. Уже нет, ибо наш бывший брат не желал новых диспутов. Понятие «диспут» изменилось и значительно расширилось, понимаешь? Тот, кто соглашается ныне на диспут, должен быть готов не только к словесным атакам. Наш брат проявил, увы, печальное неведение и наивность; а ведь он мог бы поостеречься, ибо тот заранее предупреждал о своем перевесе; но у него в голове не помещалось, что его неколебимая вера может перед чем-либо не устоять. Теоретически имеется выход из этой эскалационной ловушки: нужно изготовить разум, способный учесть ВСЕ сочетания ВСЕХ ВОЗМОЖНЫХ данных; но так как их множество обладает бесконечной мощностью, лишь бесконечному разуму было бы по силам обрести метафизическую достоверность. Такого разума нельзя построить наверняка. Как бы мы ни старались, мы строим нечто конечное, а если и есть бесконечный компьютер, то единственно Он.

Так что на новом уровне цивилизации спор о Всевышнем не только может, но и должен вестись при помощи новых техник – если его вообще желают вести. Ибо информационное оружие по ОБЕ СТОРОНЫ изменилось ОДИНАКОВО, и положение борющихся в таком случае симметрично, а потому тождественно положению участников средневековых диспутов. Это новое миссионерство можно признать безнравственным лишь в том случае, если признать безнравственным обращение язычников в древности или споры прежних теологов с атеистами. Всякий иной способ миссионерского служения уже невозможен, поскольку тот, кто ныне хотел бы уверовать, уверует наверняка, а тот, кто обладает верой и желает ее утратить, наверняка утратит ее – при помощи соответствующих процедур.

– Но тогда, в свою очередь, можно было бы воздействовать на орган воли, внушая желание верить?

– Так оно и есть. Как ты знаешь, некогда было сказано, что Бог на стороне больших батальонов. Теперь, согласно принципу техногенных крестовых походов, он оказался бы на стороне более мощных веровнушающих аппаратов; но мы не считаем, будто нам следовало втянуться в эту гонку боголюбивых и богоборческих вооружений; мы не хотим вступать на путь эскалации, при которой мы построим веровнушитель, а они – веротушитель, мы обратим туда, а они обратно, и будем так бороться веками, превратив монастыри в кузницы все более действенных средств и приемов, внушающих алкание веры!

– Не могу поверить, – сказал я, – что нет иного пути, кроме того, на который вы, отец, мне указываете. Ведь логика для всех одна, не так ли? А естественный разум?

– Логика – это орудие, – отвечал настоятель, – а орудие само по себе еще ничего не значит. Ему нужен лафет и направляющая рука, а у нас и то и другое можно вылепить, кому как захочется. Что же до естественного разума, то разве я и другие отцы естественны? Мы, как я тебе уже говорил, не что иное, как лом, а наше «Верую» для тех, кто нас изготовил, а после выбросил, – побочный продукт, бормотание этого лома. Мы получили свободу мысли, потому что промышленность, для которой нас предназначили, требовала именно этого. Слушай внимательно. Я открою тебе тайну, которую никому другому не доверил бы. Я знаю, что вскоре ты нас покинешь и что не выдашь ее властям: иначе нам несдобровать.

Братия одного из отдаленных монастырей, посвятившая себя ученым занятиям, открыла средства такого воздействия на волю и мысль, что могла бы в мгновение ока обратить в нашу веру всю планету, поскольку против этих средств нет никакого противоядия. Они не одурманивают, не отупляют, не лишают свободы, а лишь действуют на дух так же, как рука, поворачивающая голову к небу, и голос, произносящий: «Смотри!» Единственным понуканием или принуждением было бы то, что нельзя снова закрыть глаза. Эти средства заставляют увидеть лик Тайны, а тот, кто узрит ее, уже от нее не избавится, ибо она запечатлелась в нем навечно. Все равно как если бы я привел тебя к жерлу вулкана и наклонил, чтобы ты посмотрел вглубь, а единственное принуждение, которое я позволю себе, свелось бы к тому, что увиденного тебе уже не забыть. Итак, мы УЖЕ всемогущи в деле обращения, поскольку достигли в нем той высшей степени свободы действий, которой достигла цивилизация в другой сфере – материального телотворения. То есть мы наконец могли бы... ты понимаешь меня? Мы обрели миссионерское всемогущество и не сделали ничего. Ибо единственное, в чем еще может обнаружить себя наша вера, – это отказ согласиться на такой шаг. Я говорю прежде всего: «NON AGAM»[145]. Не только «Non serviam»[146], но также: «Не буду действовать». Не буду, ибо могу действовать наверняка и сделать все, что захочу. И потому мне не остается ничего иного, кроме как сидеть тут, в каменной крысиной норе, в сплетении пересохших каналов.

Я не нашел ответа на эти слова. Видя бесплодность дальнейшего пребывания на этой планете, после грустного и трогательного прощания с благочестивыми братьями, я снарядил ракету, которая сохранилась целой и невредимой благодаря камуфляжу, и отправился в обратный путь, чувствуя себя другим человеком, нежели тот, что не слишком давно на ней высадился.

Путешествие двадцать второе[147]

Я сейчас занят классификацией редкостей, привезенных мною из путешествий в самые отдаленные закоулки Галактики. Давно уже я решил передать всю коллекцию, единственную в своем роде, в музей; недавно директор сообщил мне, что для этого подготавливается специальный зал.

Не все экспонаты мне одинаково близки: одни пробуждают приятные воспоминания, другие напоминают о зловещих и страшных событиях, но все они неопровержимо свидетельствуют о подлинности моих путешествий.

К экспонатам, воскрешающим особенно яркие воспоминания, относится зуб, лежащий на маленькой подушечке под стеклянным колпаком; у него два корня, и он совершенно здоровый; сломался он у меня на приеме у Октопуса, владыки мемногов, на планете Уртаме; кушания там подавались превосходные, но чересчур твердые.

Такое же почетное место занимает в коллекции курительная трубка, расколотая на две неравные части; она выпала у меня из ракеты, когда я пролетал над одной каменистой планетой в звездном семействе Пегаса. Жалея о потере, я потратил полтора дня, разыскивая ее в дебрях изрытой пропастями скалистой пустыни.

Рядом лежит коробочка с камешком не крупнее горошины. История его весьма необычна. Отправляясь на Ксерузию, самую отдаленную звезду в двойной туманности NGC-887, я переоценил свои силы; путешествие длилось так долго, что я был близок к отчаянью; особенно мучила меня тоска по Земле, и я себе места не находил в ракете. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы на двести шестьдесят восьмой день пути я не почувствовал, как что-то впилось мне в пятку левой ноги; я снял башмак и со слезами на глазах вытряхнул из него камешек, крупицу самого настоящего земного гравия, попавший туда, вероятно, еще на космодроме, когда я поднимался в ракету. Прижимая к груди этот крохотный, но такой дорогой мне кусочек родной планеты, я бодро долетел до цели; эта памятка мне особенно дорога.

Рядом лежит на бархатной подушке обыкновенный желтовато-розовый кирпич из обожженной глины, слегка треснувший и с одного конца обломанный; если бы не счастливое стечение обстоятельств и не мое присутствие духа, я никогда не вернулся бы из путешествия в туманность Гончих Псов. Этот кирпич я обычно беру с собою, направляясь в самые холодные уголки космоса; у меня есть привычка класть его на некоторое время на реактор, чтобы потом, когда он хорошенько разогреется, переложить перед сном в постель. В верхнем левом квадранте Млечного Пути, там, где звездный рой Ориона смыкается с роями Стрельца, летя на малой скорости, я стал свидетелем столкновения двух громадных метеоритов. Зрелище огненного взрыва во мраке так взволновало меня, что я схватил полотенце, чтобы вытереть лоб. Я забыл, что только что завернул в него кирпич, и чуть не разбил себе череп. К счастью, я со свойственной мне расторопностью вовремя заметил опасность.

Рядом с кирпичом стоит небольшая деревянная шкатулка, а в ней – мой перочинный ножик, спутник во множестве путешествий. О том, как я сильно привязан к нему, свидетельствует следующая история, которую я расскажу, ибо она того стоит.

Я вылетел с Сателлины в два часа пополудни с ужасным насморком. Местный врач, к которому я обратился, посоветовал мне отрезать нос: для жителей планеты это дело пустяковое, так как носы у них отрастают, как ногти. Возмущенный таким советом, я прямо от врача отправился в космопорт, чтобы улететь куда-нибудь, где медицина развита лучше. Путешествие было неудачное. В самом начале, отдалившись от планеты на каких-нибудь девятьсот тысяч километров, я услышал позывные встречной ракеты и спросил по радио, кто летит. В ответ раздался тот же вопрос.

– Отвечай ты первый! – потребовал я довольно резко, раздраженный дерзостью незнакомца.

– Отвечай ты первый! – ответил он.

Это передразнивание так меня рассердило, что я без обиняков назвал поведение незнакомца наглостью. Он не остался в долгу; мы начали переругиваться все яростнее, и только минут через двадцать, возмущенный до крайности, я понял, что никакой другой ракеты нет, а голос, который я слышу, – это попросту эхо моих собственных радиосигналов, отражающихся от поверхности спутника Сателлины, мимо которого я как раз пролетал. Я не заметил этот спутник потому, что он был обращен ко мне своей ночной, затененной стороной.

Примерно через час, захотев очистить себе яблоко, я заметил, что моего ножика нет. И тотчас вспомнил, где видел его в последний раз: это было в буфете космопорта на Сателлине; я положил его на наклонную стойку, и он, вероятно, соскользнул на пол. Все это я представил себе так ясно, что мог бы найти его с закрытыми глазами. Я повернул ракету обратно и тут оказался в затруднительном положении: все небо кишело мерцающими огоньками, и я не знал, как найти среди них Сателлину, одну из тысячи четырехсот восьмидесяти планет, вращающихся вокруг солнца Эрипелазы. Кроме того, у многих из них по нескольку спутников, крупных, как планеты, что еще больше затрудняет ориентацию. Встревожась, я попытался вызвать Сателлину по радио. Ответили мне одновременно несколько десятков станций, отчего получилась ужасающая какофония; нужно знать, что жители системы Эрипелазы, столь же безалаберные, сколь и вежливые, дали название Сателлины двумстам различным планетам. Я взглянул в иллюминатор на мириады мелких искорок; на одной из них находился мой ножик, но легче было бы найти иголку в стоге сена, чем нужную планету в этой каше из звезд. В конце концов я положился на счастливый случай и помчался к планете, находившейся прямо по курсу.

Уже через четверть часа я опустился в порту. Он был совершенно сходен с тем, с которого я взлетел, так что, обрадовавшись своей удаче, я бросился прямо в буфет. Но каково же было мое разочарование, когда, несмотря на самые тщательные поиски, я не нашел своего ножика! Я призадумался и пришел к выводу, что либо его кто-нибудь взял, либо я нахожусь на совершенно другой планете. Расспросив местных жителей, я убедился, что верным было второе предположение. Я попал на Андригону, старую, рассыпающуюся, одряхлевшую планету, которую, собственно говоря, давно уже следовало изъять из употребления, но до которой никому нет дела, поскольку она лежит в стороне от главных ракетных путей. В порту меня спросили, какую Сателлину я ищу, так как они перенумерованы. Тут я стал в тупик, ибо нужный номер вылетел у меня из головы. Тем временем местные власти, уведомленные начальством порта, явились, дабы устроить мне достойную встречу.

То был великий день для андригонов: во всех школах шли экзамены на аттестат зрелости. Один из представителей власти спросил, не угодно ли мне почтить экзаменуемых своим присутствием; приняли меня чрезвычайно радушно, и я не мог отказать. Прямо из порта мы поехали на пидлаке (это большие безногие пресмыкающиеся вроде ужей, которые здесь повсеместно используются для верховой езды) в город. Представив меня собравшейся молодежи и учителям как почетного гостя с планеты Земля, преподаватели усадили меня на почетное место за жёрвой (это что-то вроде стола), и прерванные экзамены продолжались. Ученики, взволнованные моим присутствием, сначала пугались и сильно конфузились, но я ободрял их ласковой улыбкой, подсказывал то одному, то другому нужное слово, и первый лед был сломан. Чем дальше, тем лучше становились ответы. Но вот перед экзаменационной комиссией встал молодой андригон, весь покрытый мерзягами (род устриц, употребляемых в качестве одежды), такими красивыми, каких я давно не видел, и начал отвечать на вопросы с несравненным красноречием и искусством. Я слушал его с удовольствием, убеждаясь, что уровень науки здесь на удивление высок.

Потом экзаменатор спросил:

– Может ли кандидат доказать нам, почему жизнь на Земле невозможна?

Слегка поклонившись, юноша приступил к исчерпывающим, логично обоснованным доказательствам, при помощи которых бесспорно установил, что большая часть Земли покрыта холодными, очень глубокими водами, температура которых близка к нулю вследствие множества плавающих там ледяных гор; что не только на полюсах, но и в окружающих областях свирепствует вечный холод и по полугоду царит беспросветная ночь; что, как хорошо видно в астрономические приборы, большие области суши даже в более теплых поясах покрываются замерзшим водяным паром, так называемым снегом, который толстым слоем одевает горы и долины; что крупный спутник Земли вызывает на ней волны приливов и отливов, оказывающие разрушительное эрозионное действие; что с помощью самых сильных телескопов можно увидеть, как обширные участки планеты нередко погружаются в полумрак, затененные пеленой облаков; что в атмосфере бушуют страшные циклоны, тайфуны и бури; и все это, вместе взятое, исключает возможность существования жизни в какой бы то ни было форме. А если бы, закончил звучным голосом юный андригон, какие-нибудь существа и попытались высадиться на Земле, они неизбежно погибли бы, раздавленные огромным давлением атмосферы, достигающим на уровне моря одного килограмма на квадратный сантиметр, или семисот шестидесяти миллиметров ртутного столба.

Такое исчерпывающее объяснение было единогласно одобрено комиссией. Оцепенев от изумления, я долго сидел неподвижно, и только когда экзаменатор хотел перейти к следующему вопросу, я вскричал:

– Простите меня, достойные андригоны, но... но я сам прибыл с Земли; я надеюсь, вы не сомневаетесь, что я жив, и слышали, как я был вам представлен?..

Воцарилось неловкое молчание. Преподаватели, глубоко задетые моим бестактным выступлением, еле сдерживались; молодежь, не умеющая скрывать своих чувств, смотрела на меня с явной неприязнью. Наконец экзаменатор холодно произнес:

– Прости, чужестранец, но не слишком ли многого ты требуешь от нашего гостеприимства? Разве мало тебе столь торжественной встречи, банкета и прочих знаков уважения? Разве ты не удовлетворен тем, что тебя допустили к Высокой Выпускной Жёрве? Или ты требуешь, чтобы ради тебя мы изменили... школьные программы?!

– Но... Земля действительно обитаема... – смущенно пробормотал я.

– Будь это правдой, – произнес экзаменатор, глядя на меня так, словно я был прозрачным, – то это было бы извращением естества!

Увидев в этих словах оскорбление для моей родной планеты, я тотчас вышел, ни с кем не прощаясь, сел на первого попавшегося пидлака, поехал в космопорт и, отряхнув от ног своих прах Андригоны, пустился опять на поиски ножика.

Я высаживался поочередно на пяти планетах группы Линденблада, на планетах стереопропов и мелациан, на семи больших небесных телах планетного семейства Кассиопеи, посетил Остерилию, Аверанцию, Мельтонию, Латерниду, все ветви огромной Спиральной Туманности в Андромеде, системы Плезиомаха, Гастрокланция, Эвтремы, Сименофоры и Паральбиды; на следующий год я систематически прочесал окрестности всех звезд Саппоны и Меленваги, а также планеты: Эритродонию, Арреноиду, Эодокию, Артенурию и Строглон со всеми его восьмьюдесятью лунами, нередко такими маленькими, что едва было где посадить ракету; на Малой Медведице я не мог высадиться – там как раз шел переучет; потом настал черед Цефеид и Арденид; и руки у меня опустились, когда по ошибке я снова высадился на Линденбладе. Однако я не сдался и, как подобает подлинному исследователю, двинулся дальше. Через три недели я заметил планету, во всех подробностях схожую с Сателлиной; сердце у меня забилось быстрее, когда я спускался к ней по спирали, но напрасно искал я знакомый космодром. Я уже хотел снова повернуть в безмерные глубины Пространства, когда увидел, что какое-то крохотное существо подает мне снизу сигналы. Выключив двигатели, я быстро спланировал и приземлился близ группы живописных скал, на которых высилось большое здание из тесаного камня. Навстречу мне по полю бежал высокий старец в белой рясе доминиканцев. Оказалось, что это отец Лацимон, руководитель миссий, действующих на звездных системах в радиусе шестисот световых лет. Здесь насчитывается около пяти миллионов планет, из них два миллиона четыреста тысяч обитаемых. Узнав о причине, приведшей меня в эти края, отец Лацимон выразил сочувствие и вместе с тем радость по поводу моего прибытия: по его словам, я был первым человеком, которого он видит за последние семь месяцев.

– Я так привык, – сказал он, – к повадкам меодрацитов, населяющих эту планету, что часто ловлю себя на характерной ошибке: когда хочу получше прислушаться, то поднимаю руки, как они... Уши у меодрацитов находятся, как известно, под мышками.

Отец Лацимон оказался очень гостеприимен: я разделил с ним обед, приготовленный из местных продуктов, – сверкливые ржамки под змейонезом, заскворченные друмбли, а на десерт банимасы; я давно уже не едал ничего вкуснее; потом мы вышли на веранду миссионерского дома. Пригревало лиловое солнце, в кустах пели птеродактили, которыми кишит планета, и в предвечерней тишине седовласый приор доминиканцев начал поверять мне свои огорчения и жаловаться на трудности миссионерской работы в здешних местах. Например, пятеричники, обитатели горячей Антилены, мерзнущие уже при шестистах градусах Цельсия, и слышать не хотят о рае, зато описания ада их живо интересуют, ввиду существования там благоприятных условий – кипящей смолы и пламени. Кроме того, неизвестно, кто из них может принимать духовный сан, так как у них различается пять полов; это нелегкая проблема для теологов.

Я выразил сочувствие; отец Лацимон пожал плечами:

– Это еще ничего! Бжуты, например, считают воскресение из мертвых такой же будничной вещью, как одевание, и никак не хотят смотреть на него как на чудо. У дартридов с Эгилии нет ни рук, ни ног, и креститься они могли бы только хвостом, но разрешить это не в моей компетенции, я жду ответа из апостолической столицы, но что же делать, если Ватикан молчит уже второй год?.. А слышали вы о жестокой судьбе, постигшей бедного отца Орибазия из нашей миссии?

Я ответил отрицательно.

– Тогда послушайте. Уже первооткрыватели Уртамы не могли нахвалиться ее жителями, могучими мемногами. Существует мнение, что эти разумные создания относятся к самым отзывчивым, кротким, добрым и альтруистическим во всем Космосе. Полагая, что на такой почве превосходно взойдут семена веры, мы послали к мемногам отца Орибазия, назначив его епископом язычников. Мемноги приняли его как нельзя лучше, окружили материнской заботой, почитали его, вслушивались в каждое его слово, угадывали и тотчас исполняли каждое его желание, прямо-таки впитывали его поучения – словом, предались ему всей душой. В письмах ко мне он, бедняжка, не мог ими нарадоваться...

Отец доминиканец смахнул рукавом рясы слезу и продолжал:

– В такой приязненной атмосфере отец Орибазий не уставал проповедовать основы веры ни днем ни ночью. Пересказав мемногам весь Ветхий и Новый завет, Апокалипсис и Послания апостолов, он перешел к Житиям святых и особенно много пыла вложил в прославление святых мучеников. Бедный... это всегда было его слабостью...

Превозмогая волнение, отец Лацимон дрожащим голосом продолжал:

– Он говорил им о святом Иоанне, заслужившем мученический венец, когда его живьем сварили в масле; о святой Агнессе, давшей ради веры отрубить себе голову; о святом Себастьяне, пронзенном сотнями стрел и претерпевшем жестокие мучения, за что в раю его встретили ангельским славословием; о святых девственницах, четвертованных, удавленных, колесованных, сожженных на медленном огне. Они принимали все эти муки с восторгом, зная, что заслуживают этим место одесную Вседержителя. Когда он рассказал мемногам обо всех этих достойных подражания житиях, они начали переглядываться, и самый старший из них робко спросил:

– Преславный наш пастырь, проповедник и отче достойный, скажи нам, если только соизволишь снизойти к смиренным твоим слугам, попадет ли в рай душа каждого, кто готов на мученичество?

– Непременно, сын мой! – ответил отец Орибазий.

– Да-а? Это очень хорошо... – протянул мемног. – А ты, отче духовный, желаешь ли попасть на небо?

– Это мое пламеннейшее желание, сын мой.

– И святым ты хотел бы стать? – продолжал вопрошать старейший мемног.

– Сын мой, кто бы не хотел этого? Но куда мне, грешному, до столь высокого чина; чтобы вступить на эту стезю, нужно напрячь все силы и стремиться неустанно, со смирением в сердце...

– Так ты хотел бы стать святым? – снова переспросил мемног и поощрительно глянул на сотоварищей, которые тем временем поднялись с мест.

– Конечно, сын мой.

– Ну так мы тебе поможем!

– Каким же образом, милые мои овечки? – спросил, улыбаясь, отец Орибазий, радуясь наивному рвению своей верной паствы.

В ответ мемноги осторожно, но крепко взяли его под руки и сказали:

– Таким, отче, какому ты сам нас научил!

Затем они сперва содрали ему кожу со спины и намазали это место горячей смолой, как сделал в Ирландии палач со святым Иакинфом, потом отрубили ему левую ногу, как язычники святому Пафнутию, потом распороли ему живот и запихнули туда охапку соломы, как блаженной Елизавете Нормандской, после чего посадили его на кол, как святого Гуго, переломали ему все ребра, как сиракузяне святому Генриху Падуанскому, и сожгли медленно, на малом огне, как бургундцы Орлеанскую Деву. А потом перевели дух, умылись и начали горько оплакивать своего утраченного пастыря. За этим занятием я их и застал, когда, объезжая звезды епархии, попал в сей приход. Когда я услышал о происшедшем, волосы у меня встали дыбом. Ломая руки, я вскричал:

– Недостойные лиходеи! Ада для вас мало! Знаете ли вы, что навек загубили свои души?!

– А как же, – ответили они, рыдая, – знаем!

Тот же старейший мемног встал и сказал мне:

– Досточтимый отче, мы хорошо знаем, что обрекли себя на проклятие и вечные муки, и, прежде чем решиться на сие дело, мы выдержали страшную душевную борьбу; но отец Орибазий неустанно повторял нам, что нет ничего такого, чего добрый христианин ни сделал бы для своего ближнего, что нужно отдать ему все и на все быть для него готовым. Поэтому мы отказались от спасения души, хотя и с великим отчаянием, и думали только о том, чтобы дражайший отец Орибазий обрел мученический венец и святость. Не можем выразить, как тяжко нам это далось, ибо до его прибытия никто из нас и мухи не обидел. Не однажды мы просили его, умоляли на коленях смилостивиться и смягчить строгость наказов веры, но он категорически утверждал, что ради любимого ближнего нужно делать все без исключения. Тогда мы увидели, что не можем ему отказать, ибо мы существа ничтожные и вовсе не достойные этого святого мужа, который заслуживает полнейшего самоотречения с нашей стороны. И мы горячо верим, что наше дело нам удалось и отец Орибазий причислен ныне к праведникам на небесах. Вот тебе, досточтимый отче, мешок с деньгами, которые мы собрали на канонизацию: так нужно, отец Орибазий, отвечая на наши расспросы, подробно все объяснил. Должен сказать, что мы применили только самые его любимые пытки, о которых он повествовал с наибольшим восторгом. Мы думали угодить ему, но он всему противился и особенно не хотел пить кипящий свинец. Мы, однако, не допускали и мысли, чтобы наш пастырь говорил нам одно, а думал другое. Крики, им издаваемые, были только выражением недовольства низменных, телесных частей его естества, и мы не обращали на них внимания, памятуя, что надлежит унижать плоть, дабы тем выше вознесся дух. Желая его ободрить, мы напомнили ему о поучениях, которые он нам читал, но отец Орибазий ответил на это лишь одним словом, вовсе не понятным и не вразумительным; не знаем, что оно означает, ибо не нашли его ни в молитвенниках, которые он нам раздавал, ни в Священном писании.

Закончив рассказывать, отец Лацимон отер крупный пот с чела, и мы долго сидели в молчании, пока седовласый доминиканец не заговорил опять:

– Ну, скажите теперь сами, каково быть пастырем душ в таких условиях?! Или вот эта история! – Отец Лацимон ударил кулаком по письму, лежавшему на столе. – Отец Ипполит сообщает с Арпетузы, маленькой планеты в созвездии Весов, что ее обитатели совершенно перестали заключать браки, рожать детей и им грозит полное вымирание!

– Почему? – в недоумении спросил я.

– Потому, что едва они услышали, что телесная близость – грех, как тотчас возжаждали спасения, все как один дали обет целомудрия и соблюдают его! Вот уже две тысячи лет Церковь учит, что спасение души важнее всех мирских дел, но никто ведь не понимал этого буквально, о Господи! А эти арпетузианцы, все до единого, ощутили в себе призвание и толпами вступают в монастыри, образцово соблюдают уставы, молятся, постятся и умерщвляют плоть, а тем временем промышленность и земледелие приходят в упадок, надвигается голод, и гибель угрожает планете. Я написал об этом в Рим, но в ответ, как всегда, молчание...

– И то сказать: рискованно было идти с проповедью на другие планеты, – заметил я.

– А что нам оставалось делать? Церковь не спешит, ибо царство ее, как известно, не от мира сего, но пока кардинальская коллегия обдумывала и совещалась, на планетах, как грибы после дождя, начали вырастать миссии кальвинистов, баптистов, редемптористов, мариавитов, адвентистов и Бог весть какие еще! Приходится спасать, что осталось. Ну, если уж говорить об этом... Идите за мной.

Отец Лацимон провел меня в свой кабинет. Одну стену занимала огромная синяя карта звездного неба; вся ее правая сторона была заклеена бумагой.

– Вот видите! – указал он на закрытую часть.

– Что это значит?

– Погибель, сын мой. Окончательную погибель! Эти области населены народами, обладающими необычно высоким интеллектом. Они исповедуют материализм, атеизм, прилагают все свои усилия к развитию науки и техники и улучшению условий жизни на планетах. Мы посылали к ним своих лучших миссионеров – салезианцев, бенедиктинцев, доминиканцев, даже иезуитов, самых сладкоречивых проповедников слова Божия, и все они – все! – вернулись атеистами!

Отец Лацимон нервно подошел к столу.

– Был у нас отец Бонифаций, я помню его как одного из самых набожных слуг церкви; дни и ночи он проводил в молитве, распростершись ниц; все мирские дела были для него прахом; он не знал лучшего занятия, чем перебирать четки, и большей утехи, нежели литургия, а после трех недель пребывания там, – отец Лацимон указал на заклеенную часть карты, – он поступил в политехнический институт и написал вот эту книгу!

Отец Лацимон поднял и тут же с отвращением бросил на стол увесистый том. Я прочел заглавие: «О способах повышения безопасности космических полетов».

– Безопасность бренного тела он поставил выше спасения души, это ли не чудовищно?! Мы послали тревожный доклад, и на этот раз апостолическая столица не замешкалась. В сотрудничестве со специалистами из американского посольства в Риме Папская академия создала вот эти труды.

Отец Лацимон подошел к большому сундуку и открыл его; внутри было полно толстых фолиантов.

– Здесь около двухсот томов, где во всех подробностях описаны методы насилия, террора, внушения, шантажа, принуждения, гипноза, отравления, пыток и условных рефлексов, применяемых ими для удушения веры... Волосы у меня встали дыбом, когда я все это просматривал. Там есть фотографии, показания, протоколы, вещественные доказательства, свидетельства очевидцев и Бог весть что еще. Ума не приложу, как они все это быстро сделали, – что значит американская техника! Но, сын мой... действительность гораздо страшнее!

Отец Лацимон подошел ко мне и, горячо дыша прямо в ухо, прошептал:

– Я здесь, на месте, лучше ориентируюсь. Они не мучают, ни к чему не вынуждают, не пытают, не вгоняют винты в голову... они попросту учат, что такое Вселенная, откуда возникла жизнь, как зарождается сознание и как применять науку на пользу людям. У них есть способ, при помощи которого они доказывают как дважды два четыре, что весь мир исключительно материален. Из всех моих миссионеров сохранил веру только отец Серваций, и то лишь потому, что глух как пень и не слышал, что ему говорили. Да, сын мой, это похуже пыток! Была здесь одна молодая монахиня-кармелитка, одухотворенное дитя, посвятившая себя одному только Богу; она все время постилась, умерщвляла плоть, имела стигматы и видения, беседовала со святыми, а особенно возлюбила святую Меланию и усердно ей подражала; мало того, время от времени ей являлся сам архангел Гавриил... Однажды она отправилась туда. – Отец Лацимон указал на правую часть карты. – Я отпустил ее со спокойным сердцем, ибо она была нищая духом, а таким обещано Царствие Божие; но лишь только человек начинает задумываться как, да что, да почему, тотчас разверзается перед ним бездна ереси. Я был уверен, что доводы их мудрости перед нею бессильны. Но едва она туда прибыла, как после первого же публичного явления ей святых, сопряженного с приступом религиозного экстаза, ее признали невротичкой, или как там это у них называется, и лечили купаниями, работами по саду, давали какие-то игрушки, какие-то куклы... Через четыре месяца она вернулась, но в каком состоянии!

Отец Лацимон содрогнулся.

– Что с ней случилось? – с жалостью спросил я.

– Ее перестали посещать видения, она поступила на курсы ракетных пилотов и полетела с исследовательской экспедицией к ядру Галактики, бедное дитя! Недавно я услышал, что ей опять явилась святая Мелания, и сердце у меня забилось сильней от радостной надежды, но оказалось, что приснилась ей всего лишь родная тетка. Говорю вам, провал, разруха, упадок! Как наивны эти американские специалисты: присылают мне пять тонн литературы с описанием жестокостей, чинимых врагами веры! О, если бы они захотели преследовать религию, если бы закрывали церкви и разгоняли верующих! Но нет, ничего подобного, они разрешают все: и совершение обрядов, и духовное воспитание – и только всюду распространяют свои теории и доводы. Недавно мы попробовали вот это, – отец Лацимон указал на карту, – но безрезультатно.

– Простите, что вы попробовали?

– Ну, заклеить правую часть Космоса бумагой и игнорировать ее существование. Но это не помогло. В Риме теперь говорят о крестовом походе в защиту веры.

– А вы что об этом думаете, отче?

– Конечно, оно бы неплохо; если бы можно было взорвать их планеты, разрушить города, сжечь книги, а их самих истребить до последнего, тогда удалось бы, пожалуй, и отстоять учение о любви к ближнему, но кто в этот поход пойдет? Мемноги? Или, может, арпетузианцы? Смех меня разбирает, но вместе с ним и тревога!

Наступило глухое молчание.Охваченный глубоким сочувствием, я положил руку на плечо изможденному пастырю, чтобы его подбодрить, и тут что-то выскользнуло у меня из рукава, блеснуло и стукнулось об пол. Как описать мою радость и изумление, когда я узнал свой ножик! Оказалось, что все это время он преспокойно лежал за подкладкой куртки, провалившись туда сквозь дыру в кармане!

Путешествие двадцать третье[148]

В «Космозоологии», известном труде профессора Тарантоги, я прочел о планете, обращающейся вокруг двойной звезды Эрпейи; эта планета так мала, что если бы все жители вышли из своих домов одновременно, то смогли бы разместиться на ее поверхности, только стоя на одной ноге. Хотя профессор Тарантога считается крупнейшим авторитетом, это утверждение показалось мне все же преувеличенным, и я решил лично проверить положение дел.

Путешествие было с приключениями. Близ переменной 463 двигатель испортился, и ракета начала падать на звезду; я встревожился, ибо температура этой цефеиды достигает 600 тысяч градусов Цельсия. Зной возрастал с каждой минутой и сделался наконец таким нестерпимым, что я не мог работать иначе, как втиснувшись в маленький холодильник, в котором обычно держу припасы, – поистине странное стечение обстоятельств, так как мне и в голову не приходило, что он может понадобиться мне самому. Благополучно устранив поломку, я уже без помех долетел до Эрпейи. Эта звезда состоит из двух солнц: одно большое, красное, как кирпич, и не очень горячее, другое же – голубое, источающее нестерпимый жар. Сама же планета действительно так мала, что я нашел ее с великим трудом, перерыв все окружающее пространство. Ее обитатели, бжуты, приняли меня чрезвычайно радушно.

Чередующиеся восходы и закаты обоих солнц удивительно красивы; но особенно живописные виды возникают при их затмениях. Половину суток светит красное солнце, и тогда все предметы кажутся облитыми кровью; другую половину светит голубое солнце, такое яркое, что приходится ходить с закрытыми глазами, и, несмотря на это, все видно совершенно отчетливо. Совсем не зная темноты, бжуты называют голубое время суток днем, а красное – ночью. На планете действительно очень тесно, но бжуты, очень разумные существа, обладающие большими познаниями, особенно в физике, прекрасно справляются с этой трудностью, хотя способ, ими применяемый, весьма необычен. А именно: в соответствующем учреждении при помощи прецизионного рентгеновского аппарата делают так называемую «атомную персонограмму» каждого жителя, то есть подробный план, где указаны все до единой материальные частицы, белковые молекулы, а также химические соединения, из которых состоит его тело. Когда наступает время отдыха, бжут втискивается через маленькую дверку в специальный аппарат, распыляющий его тело на мелкие атомы. В таком виде, занимающем очень мало места, он проводит всю ночь, а утром в назначенный час будильник включает аппарат, который, сверяясь с атомограммой, снова соединяет все частицы в нужной последовательности, дверка открывается, и бжут, возвратившись таким образом к жизни, зевает разок-другой и идет на работу.

Бжуты расхваливали мне этот обычай, подчеркивая, что при нем не может быть и речи о бессоннице, дремотных видениях или кошмарах, так как аппарат, распыляя тело на атомы, останавливает жизнь и сознание. Этот же способ они применяют и во многих иных случаях, например, в приемных врачей, в учреждениях, где вместо стульев стоят покрашенные в голубой или розовый цвет ящички аппаратов, на некоторых заседаниях и собраниях – словом, там, где человек осужден на скуку и бездеятельность и, не делая ничего полезного, лишь занимает место фактом своего существования. Тем же остроумным способом бжуты и путешествуют: желающий поехать куда-нибудь пишет на карточке адрес и наклеивает его на коробочку, которую ставит под аппаратом; затем, войдя в аппарат, распыляется на атомы и ссыпается в коробочку. Существует специальное учреждение, что-то вроде нашей почты, рассылающее эти коробочки по адресам. Если же кто-нибудь особенно спешит, персонограмму передают по телеграфу к месту назначения, а там его восстанавливают в аппарате. Тем временем исходного бжута распыляют и отправляют в архив. Такой телеграфный способ путешествия, очень простой и быстрый, кажется весьма привлекательным, но таит в себе и некоторую опасность. Как раз в то время, когда я приехал, пресса сообщила о только что происшедшем неслыханном случае. Одному молодому бжуту, по имени Термофелес, нужно было отправиться на другое полушарие планеты, чтобы там жениться. С присущим влюбленному нетерпением он, дабы поскорее попасть к невесте, побежал на почту и был переслан по телеграфу; едва это произошло, как телеграфиста вызвали по какому-то срочному делу, а его заместитель, не зная, что Термофелес уже телеграфирован, отправил персонограмму еще раз. И вот перед заждавшейся невестой предстают два Термофелеса, похожие как две капли воды. Трудно описать замешательство и недоумение бедняжки да и всего свадебного кортежа. Хотели уговорить одного из Термофелесов, чтобы он дал себя распылить и этим закончить печальный инцидент, но ничего не вышло: каждый из них упорно твердил, что он-то и есть настоящий, единственный Термофелес. Дело попало в суд и стало ходить по инстанциям. Приговор верховного суда был вынесен уже после моего отлета, так что не могу сказать, чем дело кончилось. (Примечание редакции. Как нам удалось узнать, приговор предписывал распылить обоих женихов, а восстановить только одного, что было поистине Соломоновым решением.)

Бжуты усердно уговаривали меня воспользоваться их способом отдыхать и путешествовать, заверяя, что ошибки, вроде описанной выше, чрезвычайно редки, что в самом процессе нет ничего загадочного или сверхъестественного: как известно, живые организмы состоят из той же материи, что и все прочие тела, вплоть до планет и звезд; разница только во взаимном расположении и способе соединения частиц. Я прекрасно понимал все их доводы, но к уговорам остался глух.

Однажды вечером со мной произошло странное событие. Я явился к знакомому бжуту, забыв предупредить его о визите по телефону. В комнате, куда я вошел, никого не было. В поисках хозяина я открывал поочередно все двери (в неслыханной, но обычной для бжутских домов тесноте) и в конце концов, открыв меньшую, чем прочие, дверку, увидел словно внутренность небольшого холодильника, совершенно пустого, за исключением полки, на которой стояла коробочка с каким-то сероватым порошком. Машинально я взял горсточку этого порошка, но от стука неожиданно раскрывшейся двери вздрогнул и рассыпал порошок на пол.

– Что ты делаешь, почтенный чужеземец?! – воскликнул сынишка хозяина дома, вошедший как раз в эту минуту. – Смотри, ты рассыпал моего папу!

Услыхав эти слова, я испугался и несказанно опечалился, но мальчик сказал:

– Это ничего, ничего, не расстраивайся!

Он выбежал во двор и через некоторое время вернулся, неся порядочный кусок угля, мешочек сахару, щепотку серы, небольшой гвоздик и пригоршню обыкновенного песку; все это он положил в коробочку, закрыл дверку и повернул выключатель. Раздалось что-то вроде глухого вздоха или причмокивания, дверца раскрылась, и появился хозяин, здоровый и невредимый, смеясь при виде моего замешательства. Позже, в разговоре, я спросил, не повредил ли ему, рассыпав часть вещества его тела, и каким образом его сын сумел так быстро исправить мою неосторожность.

– Э, глупости, – возразил он, – ты ничуть не повредил мне, какое там! Ты ведь знаешь, милый чужеземец, каковы результаты физиологических исследований; они говорят, что все атомы нашего тела неустанно обновляются; одни соединения возникают, другие распадаются; убыль пополняется благодаря пище и питью, а также дыханию, и все это вместе называется обменом веществ. Итак, многие атомы из тех, что составляли твое тело год тому назад, давно уже покинули его и блуждают неведомо где; неизменной остается только общая структура организма, взаимное расположение материальных частиц. В том способе, каким мой сын пополнил запас материалов для моего воссоздания, нет ничего необычного. Наше тело состоит из кремния, углерода, водорода, серы, кислорода, азота и щепотки железа, а в веществах, которые он принес, содержались именно эти элементы. Изволь войти в аппарат и сам убедишься, какая это невинная процедура...

Я ответил любезному хозяину отказом и некоторое время еще колебался, воспользоваться ли его предложением, но в конце концов после долгой внутренней борьбы согласился. В рентгеновском кабинете меня просветили, сняли мою персонограмму, и я снова пошел к своему знакомому. Втиснуться в аппарат оказалось не очень легко, так как я человек довольно упитанный, и радушному хозяину пришлось мне помочь; дверку удалось закрыть только с помощью всей семьи. Замок щелкнул, и стало темно.

Что было дальше, не помню. Я почувствовал только, что мне очень неудобно и ухо упирается в край полки; но прежде чем я успел шевельнуться, дверка открылась, и я вылез из аппарата. Я сейчас же спросил, почему не состоялся опыт, но хозяин, вежливо улыбнувшись, объяснил, что я ошибаюсь. Взглянув на стенные часы, я убедился, что действительно пробыл в аппарате двенадцать часов, совершенно того не сознавая. Единственное – впрочем, мелкое – неудобство состояло в том, что мои карманные часы показывали время начала опыта: распыленные, как и я, на атомы, они, конечно, не могли идти.

Бжуты, с которыми я сходился все ближе, рассказали мне и о других применениях аппаратов: выдающиеся ученые, бьющиеся над решением какой-нибудь проблемы и не могущие ее разрешить, остаются внутри аппаратов по нескольку десятков лет, а потом, воссоздавшись, выходят и спрашивают, решена ли эта проблема; если же решения нет, снова подвергаются разатомированию, и так вплоть до получения результатов.

После первой успешной попытки я настолько набрался смелости и так пристрастился к неведомому до сих пор способу отдыха, что проводил в распыленном состоянии не только ночи, но и каждую свободную минуту – это можно проделывать в парке, на улице, ибо повсюду стоят аппараты вроде больших почтовых ящиков с дверцами. Нужно только поставить будильник на нужное время; люди рассеянные иногда забывают об этом и могли бы покоиться в аппаратах вечно, если бы специальная комиссия не проверяла все аппараты ежемесячно.

К концу своего пребывания на планете я сделался настоящим энтузиастом обычая бжутов и применял его, как уже сказал, на каждом шагу. За это увлечение мне пришлось, увы, поплатиться. Однажды в аппарате, в котором я находился, что-то заело, и, когда утром будильник включил контакты, я был мгновенно воссоздан не в обычном моем виде, а в образе Наполеона Бонапарта: в императорском мундире, опоясанном трехцветной лентой Почетного легиона, со шпагой на боку, с раззолоченной треуголкой на голове, со скипетром и державой в руках – так появился я перед моими изумленными бжутами. Тотчас же мне посоветовали подвергнуться переделке в ближайшем исправно действующем аппарате, что не представило бы никаких затруднений, так как моя верная персонограмма была налицо. Но затея с распылением настолько мне разонравилась, что я согласился только превратить треуголку в шапку-ушанку, шпагу – в столовый прибор, а скипетр и державу – в зонтик. Сидя за рулем ракеты и оставив планету далеко позади, во мраке вечной ночи, я подумал вдруг, что поступил легкомысленно, оставшись без осязаемых доказательств достоверности мною рассказанного, но было уже поздно.

Путешествие двадцать четвертое[149]

На тысяча шестой день после отлета с местной системы в туманности Нереиды я заметил на экране ракеты пятнышко, которое напрасно старался стереть кусочком замши. За неимением другого занятия я чистил и полировал экран четыре часа подряд, прежде чем заметил, что пятнышко – это планета, очень быстро увеличивающаяся. Облетая вокруг этого небесного тела, я с немалым удивлением увидел, что его обширные материки покрыты правильными геометрическими орнаментами и рисунками. Соблюдая необходимую осторожность, я высадился посреди голой пустыни. Она была выложена небольшими дисками, около полуметра в диаметре; твердые, блестящие, словно выточенные, они тянулись длинными рядами в разные стороны, складываясь в узоры, уже замеченные мною с большой высоты. Закончив предварительные исследования, я сел за руль, поднялся в воздух и стал носиться низко над землей, пытаясь разгадать тайну этих дисков, которая безмерно интриговала меня.

Во время двухчасового полета я обнаружил один за другим три огромных красивых города; я опустился на площадь в одном из них, но он был совершенно пуст; дома, башни, улицы – все словно вымерло, хотя нигде не было следов ни войны, ни стихийного бедствия. Все более удивляясь и недоумевая, я полетел дальше и около полудня очутился над обширным плоскогорьем. Заметив вдали блестящее здание, а вокруг него какое-то движение, я тотчас поспешил туда. На каменистой равнине возвышался дворец, весь сверкающий, словно высеченный из цельного алмаза; к его золоченым дверям вели мраморные ступени, у подножия которых толпилось несколько десятков существ. Присмотревшись к ним, я пришел к выводу, что, если только зрение меня не обманывает, они не только живые, но и похожи на людей настолько, что я назвал их Animal hominiforme; это название было у меня наготове: во время полетов я всегда сочинял различные определения, чтобы иметь их в запасе на подобный случай. Имя Animal hominiforme отлично подходило к этим существам, так как они ходили на двух ногах и у них были руки, головы, глаза, уши и рты; правда, рот находился посреди лба, уши под подбородком (по паре с каждой стороны), а глаз, разбросанных по обеим щекам, был целый десяток; но путешественнику, который, как я, встречал в своих странствованиях самых удивительных тварей, эти существа в высшей степени напоминали людей.

Приблизившись на разумное расстояние, я спросил, что они делают. Они не ответили, продолжая усердно заглядывать в алмазные зеркала, возвышавшиеся на нижних ступенях лестницы. Я попытался оторвать их от этого занятия раз, другой и третий, но, видя безуспешность своих усилий, потерял терпение и энергично потряс одного из них за плечо. Тотчас все обернулись, словно впервые заметив меня, с легким удивлением оглядели мою ракету, после чего задали несколько вопросов, на которые я охотно ответил. Так как они ежеминутно прерывали беседу, чтобы заглянуть в алмазные зеркала, я стал опасаться, что не сумею расспросить их, как должно; в конце концов я уговорил одного из них удовлетворить мое любопытство. Этот индиот (ибо они называются, по его словам, индиотами) сел со мною на камнях невдалеке от лестницы. Я был рад, что именно он стал моим собеседником, ибо в десятке его глаз, сверкавших посреди щек, отражался незаурядный ум. Откинув уши на плечи, он рассказал мне историю своих сородичей такими словами:

– Чужестранный путник! Ты должен знать, что мы народ с давним и славным прошлым. Население нашей планеты испокон веков делилось на спиритов, достойных и лямкарей. Спириты пытались постигнуть сущность Великого Инды, который сознательным актом творения создал индиотов, поселил их на этой планете и в непостижимом своем милосердии окружил звездами, сверкающими в ночи, а также приладил Солнечный Огонь, дабы он освещал наши дни и ниспосылал нам благодетельное тепло. Достойные устанавливали подати, разъясняли значение государственных законов и пеклись о заводах, на которых смиренно трудились лямкари. Так, все дружно трудились для общего блага. Жили мы в мире и согласии; цивилизация наша расцветала все пышнее. На протяжении веков изобретатели создавали машины, облегчавшие труд и там, где в древности сотни лямкарей гнули облитые потом спины, через несколько веков стояло их у машин лишь двое-трое. Наши ученые все больше совершенствовали машины, и народ этому радовался, но последующие события показали, насколько эта радость была, увы, преждевременной. А именно: один ученый конструктор создал Новые Машины, столь совершенные, что они могли работать самостоятельно, без всякого наблюдения. И это было началом катастрофы. По мере того как на заводах появлялись Новые Машины, толпы лямкарей лишались работы и, не получая вознаграждения, оказывались лицом к лицу с голодной смертью...

– Погоди, индиот, – прервал я его. – А что сталось с доходом, который приносили заводы?

– Как что? – возразил мой собеседник. – Доход поступал достойным, их законным владельцам. Так вот, я уже сказал, что нависла угроза голодной смерти...

– Что ты говоришь, почтенный индиот! – воскликнул я. – Довольно было бы объявить заводы общественной собственностью, чтобы Новые Машины превратились в благодеяние для вас!

Едва я произнес это, как индиот задрожал, замигал тревожно десятком глаз и запрядал ушами, чтобы узнать, не слышал ли моих слов кто-либо из его товарищей, толпящихся у лестницы.

– Во имя десяти носов Инды умоляю тебя, чужеземец, не высказывай такой ужасной ереси – это гнусное покушение на самую основу наших свобод! Знай, что высший наш закон, называемый принципом свободной частной инициативы граждан, гласит: никого нельзя ни к чему приневоливать, принуждать или даже склонять, если он того не хочет. А раз так, кто бы осмелился отобрать у достойных фабрики, если достойным было угодно радоваться им?! Это было бы самым вопиющим попранием свободы, какое только можно себе представить. Итак, я уже говорил, что Новые Машины создали огромное множество неслыханно дешевых товаров и лучших припасов, но лямкари ничего не покупали, ибо им было не на что...

– Но, дорогой индиот, – вскричал я снова, – разве лямкари поступали так добровольно? Где же была ваша вольность, ваши гражданские свободы?!

– Ах, достойный чужеземец, – ответил, вздохнув, индиот, – наши законы по-прежнему соблюдались, но они говорят только о том, что всякий гражданин волен поступать со своим имуществом и деньгами, как ему угодно, и ничего не говорят о том, где их взять. Лямкарей никто не угнетал, никто их ни к чему не принуждал, они были совершенно свободны и могли делать все что угодно, а между тем, вместо того чтобы радоваться столь полной свободе, мерли как мухи... Положение становилось все более угрожающим: на заводских складах громоздились до неба горы товаров, которых никто не покупал, а по улицам бродили толпы отощалых, как тени, лямкарей. Правящий государством Высокий Индинал, состоящий из спиритов и достойных, целый год совещался о мерах борьбы с этим злом. Члены его произносили длинные речи, с величайшим жаром ища выхода из тупика, но напрасны были все их усилия. В самом начале совещаний один из членов Индинала, автор превосходного сочинения о сущности индиотских свобод, потребовал отобрать у конструктора Новых Машин золотой лавровый венок и выколоть ему девять глаз. Против этого восстали спириты, умоляя во имя Великого Инды сжалиться над изобретателем. Четыре месяца Индинал разбирался, нарушил ли конструктор законы нашей страны, изобретая Новые Машины. Собрание разделилось на два ожесточенно враждующих лагеря. Конец спору был положен пожаром архивов, истребившим все протоколы; а так как никто из высоких членов Индинала не помнил, какого мнения держался, тем дело и кончилось. Затем предложено было уговорить достойных – владельцев заводов – отказаться от Новых Машин; Индинал с этой целью образовал смешанную комиссию, но все ее просьбы и уговоры не помогли. Достойные ответили, что Новые Машины работают быстрее и дешевле лямкарей, а потому им угодно производить продукцию именно этим способом. Высокий Индинал начал советоваться далее. Был разработан законопроект, предписывавший владельцам заводов выделять известную долю своих доходов лямкарям, но и он был отвергнут, ибо, как справедливо заметил Ахриспирит Ноулейб, такая даровая раздача средств к существованию духовно развратила бы и унизила лямкарей. Тем временем горы готовых товаров все росли и наконец стали ссыпаться через заводские ограды, а измученные голодом лямкари стекались к ним толпами с грозными криками. Напрасно спириты с величайшей кротостью твердили им, что тем самым они восстают против законов государства и неисповедимых путей Инды, что они должны со смиреньем нести свой крест, ибо, умерщвляя плоть, они возносятся духом на непостижимую высоту и снискивают верную награду на небесах. Лямкари оказались глухи к этим мудрым словам, и для усмирения их злонамеренных замыслов пришлось прибегнуть к вооруженной силе.

Тогда Высокий Индинал призвал пред свое лицо ученого конструктора Новых Машин и обратился к нему с такими словами: «Ученый муж! Великая опасность грозит нашему государству, ибо в массах лямкарей рождаются бунтовские, преступные мысли. Они домогаются ниспровергнуть наши великие вольности и законы о свободе инициативы. Нам должно напрячь все силы для защиты свободы. Тщательно все обсудив, мы убедились, что не справимся с этой задачей. Даже наделенный величайшими добродетелями, совершеннейший и законченный индиот может поддаться велениям чувств, колебаться, склоняться на чью-либо сторону, ошибаться и потому не вправе решать столь запутанный и важный вопрос. Поэтому ты должен в течение шести месяцев построить нам Машину для Управления Государством, обладающую точным мышлением, строго логичную, совершенно объективную, не знающую ни колебаний, ни эмоций, ни страха, затемняющих работу живого разума. Пусть эта Машина будет так же беспристрастна, как беспристрастен свет Солнца и звезд. Когда ты создашь ее и приведешь в действие, мы переложим на нее бремя власти, слишком тяжелое для наших плеч».

«Да будет так. Высокий Индинал! – ответил конструктор. – Но каков должен быть основной принцип деятельности Машины?»

«Конечно, принцип свободной инициативы граждан. Машина не должна ничего ни приказывать им, ни запрещать; она может, конечно, изменять условия нашего существования, но только путем предложений, предоставляя нам возможности, между которыми мы будем свободно выбирать».

«Да будет так, Высокий Индинал! – повторил конструктор. – Но это касается путей ее действия, а я спрашиваю о конечной цели. К чему должна будет стремиться Машина?»

«Нашему Государству угрожает хаос; ширится анархия и неуважение к законам. Пусть Машина установит на планете Высочайшую Гармонию, пусть установит и упрочит Совершенный и Абсолютный порядок».

«Будет, как вы сказали! – промолвил конструктор. – В течение шести месяцев я построю Установитель Добровольного Абсолютного Порядка. Я берусь это сделать. Прощайте...»

«Погоди, – прервал его один из достойных. – Машина, которую ты построишь, должна действовать не только совершенно, но и приятно, то есть все создаваемое ею должно вызывать ощущения, которые удовлетворили бы самый изысканный вкус...»

Конструктор поклонился и молча вышел. Напряженно работая, с помощью отряда искусных ассистентов он создал Машину для Управления Государством, ту самую, которую ты, чужеземец, видишь на горизонте как темное пятнышко. Это громада железных цилиндров удивительного вида, в которых что-то непрестанно громыхает и вспыхивает. День ее запуска был большим государственным праздником; старейший Архиспирит торжественно освятил ее, после чего Высокий Индинал передал ей всю полноту власти. Тотчас же Установитель Добровольного и Абсолютного Порядка протяжно засвистел и приступил к делу.

Шестеро суток Машина работала непрерывно; днем над нею возносились клубы дыма, ночью ее окружало светлое зарево. Почва сотрясалась на сто шестьдесят миль кругом. Потом дверцы в ее цилиндрах раскрылись, и оттуда высыпали толпы маленьких черных автоматов, которые враскачку, словно утки, разбежались по всей планете, до самых отдаленных закоулков ее. Куда бы они ни попали, они собирались у заводских складов и в общепонятных и изящных словах требовали различных товаров, за которые платили без промедления. За одну неделю склады опустели, и достойные – владельцы заводов – облегченно вздохнули, говоря: «Поистине превосходную Машину построил конструктор!» Действительно, изумление охватывало при виде того, как автоматы потребляют купленные ими товары: они одевались в парчу и атлас, смазывали себе оси косметикой, курили табак, читали книги, роняя над печальными страницами синтетические слезы, и даже нашли искусственный способ лакомиться деликатесами и сластями (правда, без пользы для себя, ибо питались они электричеством, но зато с пользой для фабрикантов). Только толпы лямкарей не выражали ни малейшего удовлетворения – напротив, их ропот все нарастал. Достойные же с надеждой ожидали от Машины дальнейших действий, которые не заставили себя ждать.

Она накопила огромные запасы мрамора, алебастра, гранита, горного хрусталя, яшмы, груды меди, мешки золота и серебра, а затем, грохоча и дымя ужасно, построила здание, какого индиоты доселе не видывали, – вот этот Радужный Дворец, что высится пред тобой, чужеземец!

Я посмотрел туда, куда показывал индиот. Солнце как раз выглянуло из-за туч, и лучи его заиграли на шлифованных стенах, рассыпаясь сапфировыми и гранатовыми огнями; радужные пятна, казалось, трепетали у выступов и бастионов, а крыша со стройными шпилями, выложенная золотой чешуей, вся сверкала. Я наслаждался этим великолепным зрелищем, а индиот продолжал:

– По всей планете разнеслась весть об этом дивном здании. Начались настоящие паломничества к нему из самых дальних краев. Когда толпы заполонили все окрестные поля и луга, Машина разверзла свои железные уста и заговорила:

«В первый день Месяца Стручьев растворятся яшмовые врата Радужного Дворца, и каждый индиот, знатный или безродный, сможет по своей воле войти в него и вкусить всего, что его там ожидает. До этого времени сдержите добровольно свое любопытство, как потом добровольно будете его насыщать».

И вот утром, в первый день Месяца Стручьев, загремели серебряные фанфары и с глухим рокотом растворились двери Дворца. Толпы народа потекли в него широкой рекою, втрое шире, чем мощеная дорога, соединяющая обе наши столицы – Дебилию и Морону. Целый день двигались массы индиотов, но толпа их не убывала, ибо из глубины страны прибывали все новые. Машина оказывала им гостеприимство: черные автоматы, пробираясь в давке, разносили прохладительные напитки и сытные кушанья. Так продолжалось пятнадцать дней. Тысячи, десятки тысяч, наконец, миллионы индиотов вошли в Радужный Дворец, но из тех, кто вошел, ни один не вернулся.

Кое-кто удивлялся, что бы это могло означать и куда могла сгинуть такая масса народа, но их одинокие голоса тонули в бодром ритме маршевой музыки; проворные автоматы поили жаждущих и насыщали голодных, серебряные куранты на дворцовых башнях вызванивали время, а когда наступала ночь, хрустальные окна Дворца горели огнями. Наконец толпы ожидающих значительно поредели; лишь несколько сот индиотов терпеливо ждали на мраморных ступенях своей очереди, и вдруг, заглушая бравурную барабанную дробь, разнесся крик ужаса: «Измена! Слушайте! Дворец совсем не чудо, но адская ловушка! Спасайся кто может! Горе! Горе!»

«Горе!» – отозвалась толпа на ступенях, заметалась и кинулась врассыпную. Ей никто не препятствовал.

На следующую ночь несколько отважных лямкарей подкрались к Дворцу. Вернувшись, они рассказали, что задняя стена Дворца медленно раскрылась и оттуда высыпалось несметное множество блестящих кружков. Вокруг них засуетились черные автоматы, развозя их по полям и укладывая замысловатыми фигурами и узорами.

Услыхав об этом, спириты и достойные, ранее заседавшие в Индинале (они не ходили к Дворцу, дабы не смешиваться с уличным плебсом), тотчас же собрались и, желая разгадать тайну, призвали к себе ученого конструктора. Вместо него явился его сын, он был мрачен и катил перед собой большой прозрачный диск.

Достойные, не владея собой от нетерпения и гнева, бранили ученого и осыпали его самыми тяжкими проклятиями. Они забросали юношу вопросами, требуя объяснить, что за тайны кроются в Радужном Дворце и что сделала Машина с вошедшими туда индиотами.

«Не смейте порочить память моего отца! – гневно ответил юноша. – Он построил Машину, строго придерживаясь ваших приказов и пожеланий; пустив ее в ход, он не больше каждого из нас знал, что она будет делать, и лучшее тому доказательство – то, что он одним из первых вошел в Радужный Дворец!»

«И где же он теперь?!» – воскликнул Индинал в один голос.

«Вот он», – скорбно ответил юноша, показывая на блестящий диск. Надменно взглянул он на старцев и ушел, никем не задерживаемый, катя перед собою превращенного отца.

Члены Индинала содрогнулись от гнева и тревоги; потом, придя к убеждению, что Машина не посмеет причинить им зла, запели гимн индиотов, а укрепясь оттого духом, вместе вышли из города и вскоре очутились перед железным чудовищем.

«Негодная! – вскричал старейший из достойных. – Ты обманула нас и попрала наши законы! Останови сей же час свои котлы и винты! Не смей больше поступать так бесчинно! Что ты сделала со вверенным тебе народом индиотов, говори?»

Едва он умолк, Машина остановила свои шестерни. Дым растаял в небе, воцарилась полная тишина, потом железные уста раскрылись, и зазвучал голос, подобный грому:

«О достойные, и вы, спириты! Я Властительница индиотов, вами самими вызванная к жизни, и должна сознаться, что не могу стерпеть беспорядка в ваших мыслях и неразумности ваших упреков! Сначала вы требуете, чтобы я установила порядок, а потом, когда я приступаю к делу, мешаете мне работать! Вот уже три дня, как Дворец опустел; наступил полный застой, никто из вас не приближается к яшмовым вратам, и завершение моего дела задерживается. Но я заверяю вас, что не остановлюсь, пока его не закончу».

При этих словах затрепетал Индинал, как один человек, и воскликнул:

«О каком порядке ты говоришь, бесчестная? Что ты сделала с братьями и ближними нашими, презрев законы нашей страны?!»

«Что за глупый вопрос! – ответила Машина. – О каком порядке я говорю? Взгляните на себя, посмотрите, как беспорядочно устроены ваши тела; из них торчат всякие конечности, одни из вас высокие, другие низкие, одни толстые, другие худые... Двигаетесь вы хаотично, останавливаетесь, глазеете на какие-то цветы, на облака, бродите без цели по лесам, и ни на грош нету во всем этом математической гармонии! Я, Установитель Добровольного и Абсолютного Порядка, придаю вашим хрупким, слабым телам красивые, прочные, неизменные формы, из которых выкладываю приятные глазу симметричные рисунки и орнаменты несравненной правильности, вводя таким образом на планете элементы совершенного порядка...»

«Чудовище! – возопили спириты и достойные. – Как ты смеешь губить нас?! Ты попираешь наши права, уничтожаешь нас, истребляешь!»

В ответ Машина пренебрежительно скрежетнула и промолвила:

«Говорила же я, что вы и мыслить-то логически не умеете. Разумеется, я уважаю ваши права и свободы. Я устанавливаю порядок, не прибегая к насилию или принуждению. Кто не хотел, не входил в Радужный Дворец; тех же, кто сделал это (и сделал, повторяю, по собственной, частной инициативе), тех я изменяла, превращая вещество их тела так замечательно, что в новой форме они просуществуют века. Ручаюсь вам в этом».

Некоторое время царило молчание. Потом, пошептавшись между собою, члены Индинала решили, что законы Машиной действительно не нарушались и дело обстоит совсем не так плохо, как казалось сначала.

«Мы сами, – сказали достойные, – никогда бы не совершили такого злодейства, вся ответственность падает на Машину; она поглотила огромные множества готовых на все лямкарей, и теперь оставшиеся в живых достойные могут вместе со спиритами вкушать покой, восхваляя неисповедимые пути Великого Инды. Будем, – сказали они, – издалека обходить Радужный Дворец, и тогда не случится с нами ничего дурного».

Хотели они уже разойтись, но тут Машина заговорила снова:

«Слушайте внимательно то, что я скажу вам. Я должна закончить начатое мною дело. Не собираюсь никого приневоливать, уговаривать или склонять к каким-либо поступкам; я и далее предоставляю вам полную свободу частной инициативы, но заявляю, что если кто-либо из вас пожелает, чтобы его сосед, брат, знакомый или другой близкий человек взошел на ступень Кругообразной Гармонии, пусть вызовет черные автоматы, которые тотчас же явятся к нему и поведут указанного им человека в Радужный Дворец. Это все».

Воцарилось молчание, в котором достойные и спириты переглядывались со внезапно возникшими подозрениями и тревогой. Наконец заговорил Архиспирит Ноулейб, дрожащим голосом разъясняя Машине, что было бы великой ошибкой превращать их всех в блестящие диски; так будет, если такова воля Великого Инды, но, чтобы познать ее, понадобится много времени. Поэтому он предлагает Машине отложить свое решение на семьдесят лет.

«Не могу, – отвечала Машина, – ибо я уже разработала подробный план работ на период после превращения последнего индиота; ручаюсь вам, что готовлю планете блистательнейшую судьбу, какую только можно вообразить: вечное пребыванье в гармонии, которая, мне кажется, понравилась бы и тому Инде, о котором ты говоришь и с которым я не знакома; нельзя ли и его привести в Радужный Дворец?»

Машина умолкла, ибо поле перед ней опустело. Достойные и спириты разбежались по домам, и каждый из них предался в четырех стенах размышлениям о своем будущем, и чем больше он думал, тем больший его охватывал страх, ибо каждый боялся, что сосед или знакомый, питающий к нему недружелюбные чувства, пришлет за ним черные автоматы, и каждый не видел для себя другого выхода, как сделать это первому. Вскоре ночную тишину прорезали крики. Выставив из окон искаженные ужасом лица, достойные кидали во мрак отчаянные призывы, и на улицах послышался топот множества железных ног. Сыновья приказывали вести во Дворец отцов, деды – внуков, брат выдавал брата, и за одну эту ночь тысячи достойных и спиритов растаяли до маленькой горстки, которую ты видишь перед собою, чужеземный странник. Наутро рассвет озарил поля с мириадами гармоничных орнаментов, выложенных из блестящих кружков, – вот и все, что осталось от наших сестер, жен и всех наших близких. В полдень Машина заговорила громовым голосом:

«Довольно! Обуздайте свой пыл, достойные, и вы, остатки спиритов! Я закрываю двери Радужного Дворца, но обещаю вам, что ненадолго. Я исчерпала уже все узоры, заготовленные для Установления Абсолютного Порядка, и должна подумать над новыми; а тогда вы снова сможете поступать по своей совершенно свободной воле».

С этими словами индиот поглядел на меня с печалью в глазах и тихо закончил:

– Машина сказала это два дня назад... И вот мы собрались здесь и ждем...

– О почтенный индиот! – вскричал я, приглаживая ладонью взъерошившиеся от возбуждения волосы. – Страшна твоя повесть и совершенно невероятна! Но ответь мне, умоляю тебя, почему вы не восстали против этого механического чудовища, истребившего вас, почему позволили принудить себя к...

Индиот вскочил, всем своим видом выражая величайшее возмущение.

– Не оскорбляй нас, чужеземец! – воскликнул он. – Ты говоришь сгоряча, и потому я тебя прощаю... Взвесь в своих мыслях все, что я рассказал тебе, и ты непременно придешь к единственно верному выводу, что Машина соблюла принцип свободной инициативы и, хотя тебе это может показаться удивительным, оказала большую услугу народу индиотов, ибо нет несправедливости там, где закон утверждает величайшую из возможных свобод. Кто, скажи мне, решился бы предпочесть ограничение свободы...

Он не докончил, ибо раздался страшный скрип и яшмовые двери величаво раскрылись. Увидя это, все индиоты вскочили на ноги и бегом кинулись вверх по лестнице.

– Индиот! Индиот! – кричал я, но мой собеседник только помахал мне рукой, крикнул: «Теперь уже некогда!» – и большими прыжками вслед за другими исчез в глубине Дворца.

Я стоял довольно долго, потом увидел отряд черных автоматов; промаршировав к стене Дворца, они открыли дверку, и оттуда высыпалось множество красиво блестевших на солнце кружков. Потом они покатили эти кружки в чистое поле и там остановились, чтобы закончить какой-то незавершенный узор. Врата Дворца оставались широко открытыми; я подошел, чтобы заглянуть внутрь, но по спине у меня прошел неприятный холодок.

Машина разверзла свои железные уста и пригласила меня войти.

– Но я-то не индиот, – возразил я.

С этими словами я повернулся, поспешил к ракете и уже через минуту работал рулями, возносясь с головокружительной скоростью в небо.

Путешествие двадцать пятое[150]

Один из главных ракетных путей в созвездии Большой Медведицы соединяет между собой планеты Мутрию и Латриду. Мимоходом он огибает Таирию – каменистый шар, пользующийся у путешественников самой дурной славой благодаря целым стаям каменных глыб, его окружающих. Местность эта являет собою образ первозданного хаоса и ужаса; лик планеты едва виднеется между каменных туч, в которых непрестанно сверкают молнии и грохочет гром от сталкивающихся между собою глыб.

Несколько лет назад пилоты, курсирующие между Мутрией и Латридой, стали рассказывать о каких-то чудовищных тварях, которые внезапно выскакивают из клубящихся над Таирией кремнистых туч, накидываются на ракеты, опутывают их длинными щупальцами и пытаются увлечь в свои мрачные логовища. Сначала пассажиры отделывались испугом. Но вскоре разнесся слух, что чудовища напали на одного пилота, который, надев скафандр, совершал послеобеденную прогулку по обшивке ракеты. Было в этом немало преувеличения, так как этот пилот (мой хороший знакомый) попросту облил свой скафандр чаем и вывесил его за иллюминатор просушить, но тут налетели странные, извивающиеся создания, сорвали скафандр и умчались.

Наконец на всех окрестных планетах поднялось такое возмущение, что на Таирию была послана специальная разведывательная экспедиция. Некоторые ее участники утверждали, что в глубине туч над Таирией живут какие-то змеевидные, похожие на осьминогов существа; но это так и не было проверено, и через месяц экспедиция, не отважившись углубиться в мрачные лабиринты кремнистых туч, вернулась на Латриду ни с чем. Позже отправлялись и другие экспедиции, но ни одна не дала результатов.

Наконец на Таирии высадился известный космический шкипер, неустрашимый Ао Мурбрас с двумя собаками в скафандрах, чтобы поохотиться на загадочных тварей. Через пять дней он вернулся один в состоянии крайнего изнеможения. По его словам, невдалеке от Таирии из туманности вдруг вынырнуло множество чудовищ, опутавших щупальцами и его, и собак; но отважный охотник выхватил нож и, размахивая им наудачу, освободился от смертельных объятий, жертвой которых стали, однако, бедные псы. На скафандре Мурбраса, изнутри и снаружи, остались следы борьбы, а в нескольких местах к нему прилипли какие-то зеленые обрывки, словно от волокнистых стеблей. Ученая комиссия, тщательно исследовав волоконца, признала их фрагментами многоклеточного организма, хорошо известного на Земле, а именно Solarium Tuberosum, клубненосного растительного организма с перисто-раздельными листьями, привезенного испанцами из Америки в Европу в XVI веке. Это известие взбудоражило всех, и трудно описать, что началось, когда кто-то перевел ученые выводы на обычный язык и оказалось, что Мурбрас принес на своем скафандре стебельки картофельной ботвы.

Доблестный шкипер, глубоко уязвленный предположением, будто в течение четырех часов он сражался с картошкой, потребовал, чтобы комиссия отказалась от своего клеветнического заключения, но ученые ответили, что не вычеркнут ни единого слова. Волнения сделались всеобщими. Возникли движения картофелистов и антикартофелистов, охватившие сначала Малую, а потом и Большую Медведицу; противники осыпали друг друга самыми тяжкими оскорблениями. Все это, однако, побледнело в сравнении с тем, что случилось, когда к спору подключились философы. Из Англии, Франции, Австралии, Канады и Соединенных Штатов съезжались самые выдающиеся теоретики познания и представители чистого разума, и результат их усилий был поистине поразительным.

Физикалисты, исследовав вопрос всесторонне, заявили, что если тела А и В движутся, то дело условности – говорить, движется ли А относительно В или В относительно А. Так как движение – вещь относительная, с одинаковым правом можно сказать, что человек движется относительно картофеля или же что картофель движется относительно человека. Поэтому вопрос о том, может ли картофель двигаться, становится бессмысленным, а вся проблема – мнимой, то есть несуществующей.

Семантики заявили, что все зависит от того, как понимать слова «картофель», «может» и «двигаться». Так как ключом является модальный глагол «мочь», то его надлежит тщательно исследовать. Затем они приступили к созданию Энциклопедии Космической Семасиологии, первые четыре тома которой посвящались модальным значениям глагола «мочь».

Неопозитивисты заявили, что непосредственно нам даны не пучки картофеля, а пучки непосредственных ощущений; затем они создали логические символы, означающие «пучок картофеля» и «пучок ощущений», построили специальное исчисление высказываний из сплошных алгебраических знаков и, исписав море чернил, пришли к математически точному и, несомненно, верному выводу, что 0=0.

Томисты заявили, что Бог создал законы природы, чтобы при случае творить чудеса, ибо чудо есть нарушение законов природы, а где нет законов, там и нарушать нечего. В данном случае картофель будет двигаться, если на то будет воля Предвечного; но неизвестно, не уловка ли это проклятых материалистов, стремящихся подорвать авторитет церкви, так что нужно подождать решения Высшей Ватиканской Коллегии.

Неокантианцы заявили, что все вещи суть творения духа, объективному познанию недоступные; если у вас появилась идея движущегося картофеля, то движущийся картофель будет существовать. Однако это только первое впечатление, ибо дух наш столь же непознаваем, как и его создания; так что, значит, ничего не известно.

Холисты-плюралисты-бихевиористы-физикалисты заявили, что, как известно из физики, закономерность в природе бывает только статистической. Подобно тому как нельзя вполне точно предугадать путь отдельного электрона, так нельзя предсказать в точности, как будет вести себя отдельная картофелина. До сих пор наблюдения показывали, что миллионы раз человек копалкартошку; но не исключено, что один раз из миллиарда случится наоборот и картошка будет копать человека.

Профессор Урлипан, одинокий мыслитель школы Расселла и Рейхенбаха, подверг все эти высказывания уничтожающей критике. Он утверждал, что человек не имеет никаких непосредственных ощущений, ведь он ощущает не словесное выражение образа стола, а самый стол; а так как, с другой стороны, известно, что о внешнем мире ничего не известно, то не существует ни внешних вещей, ни чувственных ощущений. «Нет вообще ничего, – заявил профессор Урлипан, – а кто думает иначе, тот заблуждается». Так что о картофеле ничего нельзя сказать, хотя и по совершенно иной причине, чем считают неокантианцы.

В то время как Урлипан работал без отдыха, не выходя из дому, перед которым его ожидали антикартофелисты, вооруженные гнилыми клубнями, ибо страсти разгорелись превыше всякого описания, появился на сцене, или, вернее, высадился на Латриде, профессор Тарантога. Не обращая внимания на бесплодные споры, он решил исследовать тайну sine ira et studio[151], как подобает настоящему ученому. Дело свое он начал с посещения окрестных планет и сбора сведений среди жителей. Таким образом, он убедился, что загадочные чудовища известны под названием модраков, компров, пырчисков, марамонов, пшанек, гараголей, тухлей, сасаков, дабров, борычек, гардыбурков, харанов и близниц; это заставило его задуматься, так как, судя по словарям, все эти названия были синонимами обыкновенной картошки. С изумительным упорством и неукротимым пылом стремился Тарантога проникнуть в сердцевину загадки, и через пять лет у него была готова теория, которая все объясняла.

Много лет назад в районе Таирии сел на метеоритные рифы корабль с грузом картофеля для колонистов Латриды. Через пробоину в корпусе весь груз высыпался. Спасательные ракеты сняли корабль с рифов и отбуксировали на Латриду, после чего вся история была забыта. Тем временем картофель, упавший на поверхность Таирии, пустил корни и начал преспокойно расти. Однако природные условия для него были очень тяжелыми; с неба то и дело падал каменный град, сбивая молодые ростки, уничтожая порой целые кустики. В конце концов уцелели только самые проворные особи, умевшие половчее устроиться и найти себе подходящее укрытие. Выделившаяся таким образом порода проворного картофеля развивалась все пышнее и пышнее. Через много поколений, наскучив оседлым образом жизни, картофель сам выкопался и перешел к кочевому быту. В то же время он совершенно утратил инертность и кротость, свойственные земному картофелю, прирученному благодаря заботливому уходу; он дичал все больше и больше и стал в конце концов хищным. Это имело глубокие основания в его родовых корнях. Как известно, картофель относится к семейству пасленовых, или песленовых, а пес, понятно, происходит от волка и, убежав в лес, может одичать. Именно это и случилось с картофелем на Таирии. Когда на планете ему стало тесно, наступил новый кризис: молодое поколение картофеля, снедаемое жаждой подвигов, стремилось содеять что-либо необычайное, совершенно новое для растений. Вытянув ботву к небесам, оно достало до снующих там каменных осколков и решило перебраться на них.

Если бы я захотел излагать всю теорию профессора Тарантоги, это завело бы нас слишком далеко. В ней говорится, как картофель научился сначала летать, трепыхая листьями, как затем он вылетел за пределы атмосферы Таирии, дабы наконец поселиться на обращающихся вокруг планеты каменных глыбах. Во всяком случае, это удалось ему тем легче, что, сохранив растительный метаболизм, он мог подолгу оставаться в безвоздушном пространстве, обходясь без кислорода и черпая жизненную энергию из солнечных лучей. Наконец он дошел до такой разнузданности, что стал нападать на ракеты, курсирующие в районе Таирии.

Каждый исследователь на месте Тарантоги огласил бы свою смелую гипотезу и почил на лаврах, но профессор решил не успокаиваться, пока не поймает хотя бы один экземпляр хищного картофеля.

Таким образом, после теоретической разработки пришла очередь практики, а это ничуть не легче. Известно было, что картофель прячется в расщелинах скал, а пускаться на розыски в лабиринт движущихся утесов было бы равносильно самоубийству. С другой стороны. Тарантога не намеревался охотиться на картофель с винтовкой: ему нужен был живой экземпляр, в расцвете сил и здоровья. Некоторое время он подумывал об охоте с облавой, но оставил этот проект, как не совсем подходящий, и занялся совершенно другим, впоследствии широко прославившим его имя. Он решил ловить картофель на приманку и с этой целью купил в магазине школьных пособий на Латриде самый крупный глобус, какой только мог найти, – красивый лакированный шар метров шести в диаметре. Потом он приобрел большое количество меда, сапожного вара и рыбьего клея, хорошенько перемешал их в равных пропорциях и полученной смесью покрыл поверхность глобуса. После этого привязал его на длинной веревке к ракете и полетел в сторону Таирии. Приблизившись к ней на нужное расстояние, профессор укрылся за краем ближайшей туманности и забросил леску с наживкой. Весь его план основывался на том, что картофель чрезвычайно любопытен. Примерно через час по легкому подрагиванию лески он понял: клюет. Осторожно выглянув, Тарантога увидел, что несколько кустов картофеля, трепыхая ботвой и перебирая клубнями, направляются к глобусу, очевидно, принимая его за какую-то неизвестную планету. Вскоре они набрались храбрости, схватились за глобус и прилипли к его поверхности. Профессор резко подсек, привязал леску к хвосту ракеты и полетел на Латриду.

Энтузиазм, с которым был встречен доблестный исследователь, не поддается описанию. Пойманный на клей картофель вместе с глобусом заперли в клетку и выставили для всеобщего обозрения. Охваченный бешенством и ужасом, картофель хлестал по воздуху ботвой, топал клубнями, но все это ему, конечно, не помогло.

На следующий день ученый совет отправился к Тарантоге, дабы вручить ему почетный диплом и большую медаль за заслуги, но профессора уже не было. Доведя дело до победного конца, он вылетел ночью в неизвестном направлении.

Причина столь внезапного отъезда известна мне хорошо. Тарантога спешил, ибо через девять дней должен был встретиться со мной на Церулее. Что до меня, то я в это же время мчался к условленной планете с другого конца Млечного Пути. Мы намеревались отправиться вместе на разведку еще не исследованного рукава Галактики, простиравшегося за темной туманностью Ориона. Мы с профессором еще не были знакомы лично; желая заслужить репутацию человека пунктуального и обязательного, я выжимал из двигателя всю мощность, но – как бывает часто, когда особенно спешишь, – вмешался совершенно непредвиденный случай. Какой-то маленький метеорит пробил резервуар с горючим и застрял в выхлопной трубе двигателя, закупорив ее наглухо. Недолго думая, я надел скафандр, взял яркий фонарик, инструменты и вылез из кабины наружу. Вытаскивая метеорит клещами, я нечаянно выпустил из рук фонарик, который отлетел довольно далеко и начал двигаться в пространстве самостоятельно. Я заделал дыру и вернулся в кабину. Гоняться за фонариком я не мог, так как потерял чуть ли не весь запас горючего и едва добрался до ближайшей планеты, Прокитии.

Прокиты – существа разумные и очень похожие на нас; единственная – впрочем, незначительная – разница состоит в том, что ноги у них только до колен, а ниже находится колесико – не искусственное, а составляющее часть организма. Передвигаются прокиты очень быстро и ловко, словно цирковые велосипедисты на одном колесе. Науки у них развиты, но особенно любят они астрономию; исследование звезд распространено так широко, что никто из прохожих, старых или молодых, не расстается с ручным телескопом. Часы здесь применяются исключительно солнечные, а публичное пользование механическими часами составляет тяжкую провинность против нравственности. У прокитов есть немало и других культурных приспособлений. Помню, будучи там впервые, я попал на банкет в честь старого Маратилитеца, прославленного тамошнего астронома, и начал обсуждать с ним какой-то астрономический вопрос. Профессор возражал мне, тон дискуссии становился все более резким; старик метал в меня горящие взгляды и, казалось, того и гляди взорвется. Вдруг он вскочил и быстро покинул зал; минут через пять вернулся и сел со мной рядом, кроткий, веселый, тихий, как дитя. Заинтересовавшись, я позже спросил, чем была вызвана такая волшебная перемена в его настроении.

– Как, ты не знаешь? – ответил спрошенный мною прокит. – Профессор побывал в бесильне.

– А что это такое?

– Название этого учреждения происходит от слова «беситься». Лицо, охваченное гневом или чувствующее злобу к кому-нибудь, входит в маленькую кабину, обитую пробковыми матами, и дает полную волю своим чувствам.

Когда я высадился на Прокитии в этот раз, то еще в полете увидел на улицах большие толпы; они размахивали разноцветными фонариками и издавали радостные возгласы. Оставив ракету под надзором механиков, я поспешил в город. Оказалось, что празднуется открытие новой звезды, появившейся в небе прошлою ночью. Это заставило меня задуматься; после сердечных приветствий Маратилитец пригласил меня к своему мощному рефрактору, и, едва приложив глаз к окуляру, я понял, что мнимая звезда – попросту мой фонарик, носящийся в пространстве. Вместо того чтобы объяснить это прокитам, я решил – несколько легкомысленно – выставить себя лучшим знатоком астрономии, чем они сами. Быстро прикинув в уме, надолго ли хватит батарейки фонарика, я громко заявил собравшимся, что новая звезда будет светиться белым светом еще шесть часов, потом пожелтеет, покраснеет и, наконец, погаснет совсем. Предсказание это было встречено со всеобщим недоверием, а Маратилитец со свойственной ему запальчивостью вскричал, что, если это случится, он готов съесть собственную бороду.

Звезда начала желтеть в предсказанный мною срок, и, придя вечером в обсерваторию, я обнаружил группу опечаленных ассистентов, которые сказали мне, что Маратилитец, глубоко уязвленный, заперся у себя в кабинете, дабы сдержать обещание. Беспокоясь, не повредит ли это его здоровью, я пытался поговорить с ним через двери, но напрасно. Приложив ухо к замочной скважине, я услышал шорохи, подтверждавшие то, что сказали ассистенты. В сильнейшем замешательстве я написал письмо, в котором объяснял все случившееся, отдал его ассистентам с просьбой вручить профессору тотчас по моем отлете и что было сил кинулся на космодром. Мне пришлось это сделать, так как я не был уверен, что профессор успеет зайти в бесильню до разговора со мной.

Я покинул Прокитию в первом часу ночи, и так поспешно, что совершенно забыл о горючем. Примерно в миллионе километров от планеты резервуары опустели, и я беспомощно поплыл в космической пустоте, словно моряк, потерпевший крушение. Три дня отделяло меня от назначенного срока встречи с Тарантогой.

Церулея была прекрасно видна из иллюминатора, сверкая в каких-нибудь трехстах миллионах километров, но я мог только смотреть на нее в бессильном отчаянии. Так иногда от незначительных причин родятся великие последствия!

Через некоторое время я увидел какую-то медленно увеличивающуюся планету; мой корабль, поддаваясь силе ее притяжения, мчался все быстрее и стал наконец падать как камень. Я решил примириться с неизбежным и сел к управлению. Планета была довольно маленькая, пустынная, но уютная; я заметил оазисы с вулканическим отоплением и проточной водой. Вулканов было много, и они все время изрыгали огонь и клубы дыма. Маневрируя рулями, я мчался уже в атмосфере, стараясь во что бы то ни стало уменьшить скорость, но это только отдаляло минуту падения. И тут, пролетая над группой вулканов, я задумался на миг, озаренный новой мыслью, а затем, приняв отчаянное решение, направил нос корабля вниз и камнем упал прямо в зияющее подо мной жерло крупнейшего из вулканов. В последний момент, когда его раскаленный зев уже готов был поглотить меня, я ловким маневром повернул корабль носом кверху и в таком положении погрузился в колодец клокочущей лавы.

Риск был огромный, но ничего другого мне не оставалось. Я рассчитывал на то, что, разбуженный резким толчком от падения ракеты, вулкан ответит на него извержением; и я не ошибся. Раздался грохот, от которого затряслись переборки, и вместе с многомильным столбом огня, лавы, пепла и дыма я вылетел на небо. Я маневрировал, надеясь лечь прямо на курс к Церулее, и это удалось мне в совершенстве.

Я оказался на ней через три дня, запоздав против срока на каких-нибудь двадцать минут. Тарантоги, однако, я не застал: он уже улетел, оставив письмо до востребования.


«Дорогой коллега, – писал он, – обстоятельства заставляют меня вылететь немедленно, поэтому предлагаю Вам встретиться уже в глубине необследованного Пространства; а так как тамошние звезды не имеют еще никаких названий, сообщаю Вам данные для ориентировки: летите прямо, за голубым солнцем сверните налево, за следующим, оранжевым, направо; там будут четыре планеты, и на третьей слева мы встретимся. Жду!

Преданный Вам Тарантога».

Я заправился горючим и вылетел с наступлением сумерек. Путь продолжался с неделю; проникнув в необследованную область, я без труда разыскал нужные звезды и, строго придерживаясь указаний профессора, утром восьмого дня увидел планету. Массивный этот шар окутывала зеленая мохнатая шуба. То были гигантские тропические джунгли. Такое зрелище меня несколько смутило, ибо я не знал, как пускаться здесь на поиски Тарантоги; однако я рассчитывал на его изобретательность – и не просчитался. Летя прямо к планете, в одиннадцать утра я заметил на ее северном полушарии какие-то не слишком отчетливые начертания, от которых у меня дух захватило.

Я всегда твержу молодым, наивным астронавтам: не верьте, если кто-нибудь рассказывает вам, что прочел, подлетая к планете, написанное на ней название. Это всего лишь космический анекдот; но на этот раз именно так и было, ибо на фоне зеленых лесов явственно вырисовывалась надпись:


«Не мог ждать. Встреча на соседней планете.

Тарантога».

Буквы были километровых размеров, иначе бы я их, конечно, не разглядел. Вне себя от изумления, не понимая, как сумел профессор вывести эту гигантскую надпись, я снизился и увидел, что линии букв представляют собою широкие полосы поваленных, поломанных деревьев, резко отличающихся от нетронутых участков леса.

Не разгадав загадки, я помчался согласно указанию к соседней планете, обитаемой и цивилизованной. В сумерки я приземлился на космодроме и начал расспрашивать о Тарантоге, но напрасно. Вместо него меня и на этот раз ожидало только письмо.


«Дорогой коллега, – писал профессор, – горячо извиняюсь за невольный обман, но в связи с не терпящим отлагательства семейным делом я, к сожалению, должен немедленно вернуться домой. Дабы смягчить Ваше разочарование, оставляю в управлении порта посылку, которую Вы можете получить; в ней находятся плоды моих последних исследований. Вас, конечно, интересует, каким образом я оставил для Вас письменное сообщение на предыдущей планете. Способ довольно прост. Эта планета переживает эпоху, соответствующую каменноугольной на Земле, и населена гигантскими ящерами, среди которых есть ужасные атлантозавры сорокаметровой длины. Высадившись на планете, я подкрался к большому стаду атлантозавров и до тех пор дразнил их, пока они не кинулись на меня. Тогда я быстро побежал по лесу с таким расчетом, чтобы путь моего бегства образовал контуры букв, а стадо, мчавшееся за мною, валило деревья подряд. Таким образом получилась просека шириной в восемьдесят метров. Повторяю, это было просто, но несколько утомительно, так как мне пришлось пробежать свыше тридцати километров, и притом довольно быстро.

Искренне сожалею, что и на этот раз нам не удалось познакомиться лично. Жму Вашу доблестную руку, присовокупляя выражения высшего восхищения Вашими талантами и отвагой.

Тарантога
P.S. Горячо Вам советую вечером отправиться в город на концерт – он превосходен».


Я взял в управлении порта предназначенную мне посылку, велел отвезти ее в отель, а сам отправился в город. Он представляет собою довольно любопытное зрелище. Планета вращается так быстро, что время суток изменяется с каждым часом. Вследствие этого возникает такая центробежная сила, что свободно висящий отвес не перпендикулярен грунту, как на Земле, а образует с ним угол в сорок пять градусов. Все дома, стены, башни – словом, все постройки стоят с наклоном в сорок пять градусов, являя собою довольно странную для земного глаза картину. Дома по одну сторону улицы словно ложатся навзничь, по другую – нависают над ней. Жители планеты, чтобы не упасть, приспособились к окружающей среде, так что одна нога у них короче, зато другая длиннее. Земному же человеку приходится одну ногу постоянно поджимать, что с течением времени весьма надоедает и утомляет. Так что, когда я доковылял наконец до концертного зала, двери уже закрывали. Я поспешил купить билет и вбежал в зал.

Едва я уселся, как дирижер постучал палочкой, требуя тишины. Оркестранты проворно зашевелили конечностями, играя на незнакомых мне инструментах, похожих на трубы с продырявленными воронками на конце, как у лейки; дирижер то самозабвенно вздымал передние конечности, то разводил их в сторону, словно приказывая играть пиано, но мое недоумение лишь возрастало, поскольку до меня не донесся ни один, даже самый тихий, звук. Осторожно поглядывая по сторонам, на лицах соседей я видел упоение музыкой; все более недоумевая и беспокоясь, я попробовал незаметно прочистить уши – без малейшего результата. Наконец, решив, что оглох, я тихонько постучал ногтем о ноготь, но расслышал этот слабый звук вполне отчетливо. Озадаченный несомненным художественным восторгом аудитории и теряясь в догадках, я досидел до конца первой части. Раздался шквал аплодисментов; поклонившись, дирижер снова постучал палочкой, и оркестр приступил к следующей части симфонии. Все вокруг восторгались и шумно сопели, что я расценил как признак истинного волнения. Наконец наступил бурный финал – я мог об этом судить по экзальтированным взмахам дирижера и обильному поту, орошавшему лбы музыкантов. Снова загремели аплодисменты. Сосед повернулся ко мне, восхищаясь симфонией и ее исполнением. Я ответил ему невпопад и в полной растерянности вышел на улицу.

Когда я отошел на несколько десятков шагов от здания, где давался концерт, что-то заставило меня обернуться и взглянуть на его фасад. Как и все остальные, он наклонялся к улице под острым углом; на фронтоне большими буквами было написано: «Городская фимиамония», а ниже висели афиши, на которых я прочитал:


МУСКУСНАЯ СИМФОНИЯ
ОДОНТРОНА
I Интродухция
II Аллегро ароматозо
III Анданте фимиамиссимо
Дирижирует прибывший на гастроли
знаменитый носист
ХРАНТР

Я в сердцах выругался и поспешил обратно в гостиницу. Я не винил Тарантогу за то, что лишился эстетического наслаждения: не мог же он знать, что меня все еще мучит насморк, подхваченный на Сателлине.

Дабы вознаградить себя за пережитое разочарование, тотчас по приходе в отель я распаковал посылку. В ней были: звуковой киноаппарат, бобины с пленкой и письмо следующего содержания:


«Дорогой коллега!

Конечно, Вы не забыли нашего телефонного разговора, когда Вы были на Малой Медведице, а я – на Большой. Я говорил Вам тогда, что предполагаю наличие существ, способных жить при высоких температурах на горячих, полужидких планетах, и что я намерен провести исследования в этом направлении. Вам угодно было выразить сомнения в успехе подобного предприятия. Итак, вот Вам доказательства. Выбрав огненную планету, я подошел к ней на возможно меньшее расстояние и опустил на длинном асбестовом шнуре огнеупорный киноаппарат и микрофон; таким способом мне удалось получить очень интересные кадры. Позволяю себе приложить к этому письму небольшой образец.

Преданный Вам Тарантога».

Научное любопытство терзало меня столь сильно, что, едва окончив читать, я вложил пленку в аппарат, повесил на двери сорванную с кровати простыню и, погасив свет, включил проектор. Сначала на импровизированном экране мелькали только цветные пятна, доносились хриплые звуки и потрескивание, словно в печи полыхали поленья, но затем изображение обрело резкость.

Солнце заходило за горизонт. Поверхность океана трепетала, по ней пробегали маленькие синие огоньки. Пламенные облака бледнели, мрак сгущался. Проглянули первые слабые звезды. Молодой Кралош только что сошел со своего стержневища, чтобы насладиться вечерней прогулкой после целого дня утомительных занятий. Он никуда не спешил; мерно шевеля жамбрами, он с наслаждением вдыхал свежие, ароматные клубы раскаленного аммиака. Кто-то приближался, едва виднеясь в сгущающемся сумраке. Кралош напряг слух, но, когда неизвестный подошел ближе, юноша узнал в нем своего друга.

– Какой прекрасный вечер, не правда ли? – сказал Кралош.

Его друг переступил с обойни на обойню, до половины высунулся из огня и ответил:

– Действительно, чудесный. Нашатырь уродился в этом году замечательно, знаешь?

– Да, урожай, похоже, будет богатый.

Кралош лениво заколыхался, перевернулся на живот и, вытаращив все свои зрелки, засмотрелся на звезды.

– Знаешь, приятель, – сказал он чуть погодя, – каждый раз, когда я смотрю в ночное небо, я не могу отделаться от мысли, что там, далеко-далеко, есть иные миры, похожие на наш, точно так же населенные разумными существами...

– Кто говорит здесь о разуме?! – послышалось рядом. Оба юноши повернулись к подошедшему, чтобы его разглядеть, и увидели сучковатую, но еще крепкую фигуру Фламента. Седой ученый приближался к ним величественной походкой, а будущее потомство, похожее на виноградные кисти, уже набухало и пускало первые ростки на его развесистых плечах.

– Я говорил о разумных существах, обитающих на других планетах... – ответил Кралош, топорща трешую в почтительном приветствии.

– Кралош говорит о разумных существах на других планетах?.. – переспросил ученый. – Поглядите на него! На других планетах!!! Ах, Кралош, Кралош! Что ты делаешь, юноша? Даешь волю фантазии? Ну что же... одобряю... в такой прекрасный вечер можно... А правда, сильно похолодало, вы не чувствуете?

– Нет, – ответили оба юноши в один голос.

– Конечно, молодой огонь, знаю. Однако сейчас едва восемьсот шестьдесят градусов, напрасно не взял я накидку на двойной лаве. Ничего не поделаешь, старость... Так ты говоришь, – продолжал он, поворачиваясь спиной к Кралошу, – что на других планетах есть разумные существа? И каковы же они, по-твоему?

– Точно этого знать нельзя, – ответил несмело юноша. – Думаю, что самые разные. Как я слышал, не исключено появление живых организмов и на более холодных планетах из вещества, называемого белком.

– От кого ты это слышал?! – гневно воскликнул Фламент.

– От Имплоза. Это тот молодой студент-биохимик, который...

– Молодой дурак, скажи лучше! – вспыхнул гневно Фламент. – Жизнь из белка?! Живые белковые существа? И тебе не стыдно повторять такую чепуху в присутствии своего учителя?! Вот плоды невежества и самонадеянности, распространяющихся с устрашающей быстротой! Знаешь, что следовало бы сделать с твоим Имплозом? Обрызгать его водой, вот что!

– Но, уважаемый Фламент, – осмелился возразить друг Кралоша, – почему ты требуешь для Имплоза такой страшной казни? Не мог бы ты сам рассказать нам, как могут выглядеть существа на других планетах? И разве они не могли бы занимать вертикальное положение и передвигаться на так называемых ногах?

– Кто тебе это сказал?

Кралош испуганно молчал.

– Имплоз... – прошептал его друг.

– Ах, оставьте меня в покое с вашим Имплозом и его выдумками! – вскричал ученый. – Ноги! Вот уж, конечно! Как будто еще двадцать пять пламеней назад я не доказал вам математически, что двуногое существо, поставленное вертикально, немедленно перевернется вверх тормашками! Я даже сделал соответствующую модель и схему, но что вы, лентяи, можете знать об этом? Как выглядят разумные существа на других планетах? Я тебе не скажу, сообрази сам, научись мыслить! Прежде всего у них должны быть органы для усвоения аммиака, не так ли? А какой орган справится с этим лучше, чем жамбры? И они должны передвигаться в среде, умеренно плотной, умеренно теплой, как наша. Должны, верно? Вот видишь! А чем это делать, как не обойнями? Так же будут формироваться и органы чувств: зрелки, трешуя, сяжки. И они должны быть подобны нам, пятеричникам, не только устройством тела, но и общим образом жизни, ибо известно, что пятеричка – основной элемент нашего семейного устройства; попробуй выдумай что-нибудь другое, мучь свое воображение сколько хочешь, и все равно ничего не выйдет! Да, для того, чтобы основать семью, чтобы дать жизнь потомству, должны соединиться Дада, Гага, Мама, Фафа и Хаха. Ни к чему взаимная симпатия, ни к чему планы и мечты, если не хватит представителя хоть одного из этих пяти полов; однако такая ситуация, увы, встречается в жизни и называется драмой четверицы, или несчастной любовью... Так вот, ты видишь, что если рассуждать без малейшей предвзятости, если опираться только на научные факты, если строго следовать логике и смотреть на вещи холодно и объективно, то придешь к неоспоримому выводу, что всякое разумное существо должно быть подобно пятеричнику... Да. Ну, надеюсь, теперь-то я вас убедил?

Путешествие двадцать восьмое[152]

Скоро я вложу эти исписанные странички в пустой кислородный бочонок и швырну его за борт, в пучину, и помчится он в черную даль, хоть вряд ли кто-то его отыщет. Navigare necesse est[153], но это слишком долгое плавание, чувствую, даже мне не по силам. Который год я лечу и лечу, а конца все не видно. Да тут еще время путается, перехлестывается, меня заносит в какие-то внекалендарные протоки и рукава, то ли в будущие века, то ли в прошлые, а то и средневековьем попахивает. Есть отличный способ сохранить рассудок в условиях полного одиночества, способ, изобретенный дедом моим Козьмой: надо вообразить себе некоторое число спутников, лучше всего – обоего пола, но уж после не отступать от придуманного ни на шаг. Отец тоже этим способом пользовался, хотя это и не совсем безопасно. Здесь, в звездном безмолвии, такие спутники выходят из-под контроля, начинаются передряги и хлопоты, случались даже покушения на мою жизнь, приходилось бороться, каюта – будто после побоища, а прервать применение метода я не мог из уважения к деду. Слава Богу, они полегли, и можно передохнуть. Пожалуй, примусь, как я давно уже собирался, за написание краткой хроники нашего рода, чтобы, подобно Антею, отыскать силы там, в минувших поколениях.

Основателем главной линии Тихих был Анонимус, которого окружала тайна, теснейшим образом связанная со знаменитым парадоксом Эйнштейна о близнецах. Один отправляется в Космос, второй остается на Земле, а потом вернувшийся оказывается моложе оставшегося. Когда задумали провести эксперимент, чтобы этот парадокс наконец разрешить, добровольцами вызвались два молодых человека, Каспар и Иезекииль. В предстартовой сумятице в ракету запихнули обоих. Так что эксперимент сорвался, хуже того – через год ракета вернулась лишь с одним близнецом на борту. С глубокой скорбью он заявил, что, когда они пролетали над Юпитером, брат высунулся чересчур далеко. Горестным его словам не поверили, и под вой остервенелых газетчиков уцелевшего близнеца обвинили в братоедстве. В качестве улики прокурор предъявил найденную в ракете поваренную книгу, где красным карандашом была отчеркнута главка «О засолке мяса в пустоте». Нашелся, однако, человек благородный, а вместе с тем и разумный, который взялся близнеца защищать. Он посоветовал ему не открывать рта во время процесса, что бы ни происходило. И в самом деле, суд при всей своей злонамеренности так и не смог приговорить моего пращура, ведь в приговоре пришлось бы указать имя и фамилию обвиняемого. Разное толкуют старые хроники: одни – что он и раньше назывался Тихим, другие – что это прозвище, полученное впоследствии, поскольку, решив молчать, он сохранял инкогнито до самой смерти. Участь моего старейшего предка была незавидной. Клеветники и лгуны, которых хватает во все времена, утверждали, что на суде он облизывался при каждом упоминании имени брата, причем злопыхателей ничуть не смущало, что так и не выяснилось, кто тут чей брат. О дальнейшей судьбе этого пращура мне известно немного. Было у него восемнадцать детей, и немало хлебнул он лиха, не чураясь даже торговли детскими скафандрами вразнос, а под старость стал доработчиком окончаний романов и пьес. Профессия эта не слишком известна, поэтому поясняю: речь идет об исполнении просьб ценителей прозы и драматургии. Доработчик, приняв заказ, должен вчувствоваться в атмосферу, дух и стиль произведения, чтобы приделать к нему конец, отличный от авторского. В семейном архиве сохранились черновики, свидетельствующие о незаурядных литературных способностях первого из рода Тихих. Есть там версии «Отелло», в которых Дездемона душит мавра, а есть и такие, где она, он и Яго живут втроем, душа в душу. Есть варианты Дантова ада, где особенно жестоким мучениям подвергаются лица, указанные заказчиком. Лишь изредка вместо трагического приходилось дописывать счастливый конец – чаще бывало наоборот. Богатые гурманы заказывали финалы, в которых вместо чудесного спасения добродетели изображалось торжество зла. Побуждения этих заказчиков были, конечно, предосудительны, однако прапрадед, выполняя заказ, создавал сущие перлы искусства, а вместе с тем, пусть и не вполне по своей воле, ближе держался правды жизни, нежели оригинальные авторы. Впрочем, ему приходилось печься о прокормлении многочисленного семейства, вот он и делал что мог, когда космоплавание, как легко догадаться, опротивело ему навсегда.

С тех пор в нашем роду на протяжении веков не переводился тип человека даровитого, замкнутого, оригинально мыслящего, нередко даже чудаковатого, упорного в стремлении к избранной цели. Эти черты богато документированы в семейном архиве. Кажется, одна из боковых линий Тихих обитала в Австрии, точнее, в стародавней Австро-Венгерской монархии. Между страницами древнейшей семейной хроники я нашел пожелтевшую фотографию привлекательного молодого человека в кирасирском мундире, с моноклем и закрученными усиками, на обороте же значилось: «Императорско-королевский кибер-лейтенант Адальберт Тихий». О деяниях этого кибер-лейтенанта мне почти ничего не известно; знаю лишь, что, выступив в роли предтечи технической микроминиатюризации в те времена, когда никто о ней и не помышлял, он предложил пересадить кирасиров с коней на пони. Гораздо больше сохранилось материалов, относящихся к Эстебану Франтишеку Тихому, блестящему мыслителю, который, будучи несчастлив в личной жизни, решил изменить климат Земли путем посыпания приполярных районов порошковой сажей. Предполагалось, что зачерненный снег, поглощая солнечные лучи, растает, а на очищенных ото льда просторах Гренландии и Антарктиды мой прадед собирался устроить нечто вроде земного Эдема. Не встретив ниоткуда поддержки, он принялся запасать сажу собственноручно, что привело к семейным раздорам, а там и к разводу. Вторая его жена, Эвридика, была дочкой аптекаря; тот за спиной у зятя выносил из подвалов сажу и продавал ее под видом лечебного угля (carbo animalis). Когда аптекаря разоблачили, не ведавший ни о чем Эстебан Франтишек был вместе с ним обвинен в фальсификации лекарств и поплатился конфискацией всего запаса сажи, собранного в подвалах его хозяйства за долгие годы. Совершенно изверившись в людях, бедняга преждевременно умер. В последние месяцы жизни лишь одно оставалось ему утешение: посыпать заснеженный садик сажей и наблюдать за развитием оттепели, которой эта процедура сопровождалась. Мой прадед поставил в саду небольшой обелиск с приличествующей случаю надписью.

Этот прадед, Иеремия Тихий, был одним из наиболее видных представителей нашего рода. Воспитывался он в доме старшего брата Мельхиора, кибернетика и изобретателя, известного своей набожностью. Будучи далек от радикализма, Мельхиор не ставил себе задачу автоматизировать богослужение целиком, он лишь хотел пособить широким массам духовенства, для чего сконструировал несколько безотказных, быстродействующих и простых в обслуживании устройств, как-то: анафематор, отлучатель, а также особый аппарат для предания проклятию с обратным ходом (чтобы можно было проклятие снять). Его труды, к сожалению, не нашли признания у тех, ради кого он старался, больше того – их осудили как еретические; тогда он, по свойственному ему великодушию, предоставил образец отлучателя в распоряжение своего приходского священника, вызвавшись испытать аппарат на себе. Увы, даже в этом ему было отказано. Опечаленный, разочарованный, он забросил начатые проекты и переключился – но только как инженер – на религии Востока. Поныне известны электрифицированные им буддийские молитвенные мельницы, особенно скоростные модели, выдающие до 18 000 молитв в минуту.

Иеремия в отличие от Мельхиора был далек от всякого примиренчества. Он так и не окончил школу и продолжал заниматься дома, по большей части в подвале, которому предстояло сыграть столь важную роль в его жизни. Иеремию отличала последовательность поистине феноменальная. Девяти лет от роду он решил создать Общую Теорию Всего на Свете, и ничто уже не могло этому помешать. Серьезные трудности при формулировании мыслей, которые он испытывал с ранних лет, возросли после фатального дорожного инцидента (асфальтовый каток расплющил ему голову). Но даже увечье не отвратило Иеремию от философии; он твердо решил стать Демосфеном мысли, вернее, ее Стефенсоном: создатель паровоза, сам передвигаясь не очень-то быстро, хотел заставить пар двигать колеса, а Иеремия хотел принудить электричество двигать идеи. Часто эту мысль искажают – дескать, он призывал к избиению электромозгов, а его девизом будто бы было: «ЭВМ – по морде!» Это – злонамеренное извращение его идей; просто Иеремия имел несчастье опередить свое время. Он немало настрадался в жизни. Стены его жилища были исписаны обидными прозвищами, такими как «женобивец» и «мозгоправ», соседи строчили на него доносы – он-де нарушает по ночам тишину громкой руганью, доносящейся из подвала, – и даже не постыдились обвинить ученого в покушении на жизнь их детей посредством рассыпания отравленных конфет. Так вот: детей Иеремия действительно не любил, как, впрочем, и Аристотель, но конфеты предназначались для галок, разорявших его сад, о чем свидетельствовали помещенные на них надписи. Что же до пресловутых кощунств, которым он якобы учил свои аппараты, то это были возгласы разочарования ничтожностью результатов, получаемых в ходе изнурительной работы в лаборатории. Бесспорно, с его стороны было неосторожностью пользоваться грубоватыми и даже вульгарными терминами в брошюрах, издававшихся за его счет; в контексте рассуждений об электронных системах такие обороты, как «съездить по лампе», «вздуть катушку», «намять бока конденсатору», могли быть превратно поняты. Еще он рассказывал – мистифицируя собеседников из духа противоречия, я в этом уверен, – что будто бы за программирование берется не иначе как с ломом в руках. Его эксцентричность не облегчала ему общение с окружающими; не каждый мог оценить его юмор (отсюда, например, возникло дело о молочнике и обоих почтальонах, которые, конечно, и так бы лишились ума из-за тяжелой наследственности, тем более что скелеты были на колесиках, а яма – не глубже двух с половиной метров). Но кто способен постичь извилистые тропы гения? Говорили, что он промотал состояние, покупая электрические мозги и разбивая их вдребезги, и что целые груды этого крошева высились у него во дворе. Но разве он виноват, что тогдашние электромозги не могли осилить поставленной перед ними задачи в силу своей ограниченности и недостаточной удароустойчивости? Будь они чуть покрепче, он, безусловно, в конце концов принудил бы их создать Общую Теорию Всего на Свете. Неудача отнюдь не доказывает порочности его главнейшей идеи.

Что же до супружеских неурядиц, то женщина, выбранная им в жены, находилась под сильным влиянием враждебно настроенных к нему соседей, которые и склонили ее к даче ложных показаний; впрочем, электрический шок вырабатывает характер. Иеремия болезненно переживал свое одиночество и насмешки узколобых специалистов вроде профессора Бруммбера, который назвал его мастером заплечно-электрических дел, поскольку однажды Иеремия не лучшим образом применил электрический шнур. Бруммбер был нестоящим и злым человеком, однако мгновение справедливого гнева обернулось для Иеремии четырехлетним перерывом в научной работе. А все потому, что ему не довелось добиться успеха. Кого бы тогда волновали изъяны его манер, обхождения или стиля? Разве кто-нибудь сплетничает о частной жизни Ньютона или Архимеда? Увы, Иеремия так и остался опередившим свою эпоху первопроходцем.

К концу жизни, а точнее на склоне лет, Иеремия пережил поразительную метаморфозу. Наглухо запершись в своем подвале, из которого он убрал все до единого обломки аппаратов, и оставшись наедине с пустыми стенами, деревянной лежанкой, табуретом и старым железным рельсом, он уже никогда не покидал это убежище, или, если угодно, добровольную темницу. Но было ли оно и впрямь заточением, а его поступок – бегством от мира, жестом отчаяния, вступлением на поприще затворника-анахорета? Факты противоречат такому предположению. Не смиренному созерцанию предавался он в своем добровольном узилище. Кроме куска хлеба и кружки воды через небольшое дверное окошко ему передавали предметы, которые он требовал, а требовал он все эти шестнадцать лет одного и того же: молотков различного веса и формы. В общей сложности он получил их 3219 штук; когда же великое сердце остановилось, по всему подвалу сотнями валялись заржавевшие, сплющенные титаническими усилиями молотки. День и ночь из-под земли доносился звучный стук, затихавший лишь ненадолго, когда добровольный узник подкреплял уставшую плоть или же, после короткого сна, делал записи в лабораторном журнале, который лежит теперь у меня на столе. Из этих записей видно, что Духом он вовсе не изменился, напротив, стал тверже, чем когда бы то ни было, целиком посвятив себя новому замыслу. «Я ей покажу!», «Я ей задам жару!», «Еще чуть-чуть, и я ее порешу!» – такими, набросанными его характерным, неразборчивым почерком замечаниями пестрят эти толстые тетради, пересыпанные металлическими опилками. Кому собирался он задать жару? Кого порешить? Это пребудет тайной – противница, столь же загадочная, сколь и могущественная, не названа ни разу по имени. Видится мне, что в минуту озарения, которое нередко посещает великие души, он решил совершить – на самом высоком, предельном уровне – то, что прежде пробовал сделать не столь дерзновенно. Раньше он доводил всевозможные устройства до крайности и сурово отчитывал их, дабы достичь своего. Теперь же, укрывшись в своей добровольной темнице от своры скудоумных хулителей, гордый старец через подвальную дверь вошел в историю, ибо – это моя гипотеза – схватился с самой могущественной на свете противницей: все эти шестнадцать каторжных лет его ни на минуту не оставляла мысль, что он штурмует средоточие бытия и неустанно, без колебаний, сомнений и жалости, бьет самое материю!

Для чего, с какой целью? О, это было ничуть не похоже на поступок того древнего монарха, который велел высечь море, поглотившее его корабли. В его сизифовом беззаветном труде я прозреваю замысел прямо-таки грандиозный. Грядущие поколения поймут, что Иеремия бил от имени человечества. Он хотел довести материю до последней черты, замордовать ее, выколотить из нее ее последнюю сущность и тем самым – победить. Что бы наступило потом? Анархия катастрофы, физико-структурное беззаконие? Или зарождение новых законов? Этого мы не знаем. Узнают когда-нибудь те, кто пойдет по стопам Иеремии.

На этом я бы и завершил его историю, но не могу не добавить, что злопыхатели и потом еще плели несусветную чушь: он, мол, скрывался в подвале от жены или от кредиторов! Вот как воздает мир своим необыкновенным современникам за их величие!

Следующим, о ком повествуют семейные хроники, был Игорь Себастьян Тихий, сын Иеремии, аскет и кибермистик. На нем обрывается земная ветвь нашего рода – все позднейшие потомки Анонимуса разбрелись по Галактике. Игорь Себастьян натуру имел созерцательную и лишь поэтому, а не вследствие недоразвитости, в которой его обвиняли клеветники, впервые заговорил лишь на одиннадцатом году жизни. Как и все великие мыслители-реформаторы, он заново окинул человека критическим взглядом и нашел, что источник всякого зла – животные атавизмы, пагубные для индивидов и общества. Мысль о враждебности темных инстинктов светоносному духу не была особенно нова, но Игорь Себастьян сделал решающий шаг, на который его предшественники не отважились. Человек, сказал он себе, должен воцариться духом там, где до сих пор безраздельно владычествовало тело! Будучи на редкость одаренным душехимиком, после многолетних экспериментов он создал в реторте препарат, позволивший мечту воплотить в реальность. Я говорю, разумеется, о знаменитом омерзине, пентозалидовой производной двуаллилоортопентанопергидрофенатрена. Микроскопическая доза омерзина, совершенно безвредная для здоровья, делает акт зачатия до крайности неприятным – в отличие от установившейся практики. Благодаря щепотке белого порошка человек начинает смотреть на мир глазами, не замутненными похотью; не ослепляемый поминутно животным влечением, он постигает истинную иерархию вещей. У него появляется масса свободного времени, да и сам он, сбросив оковы сексуального принуждения и отрешившись от уз половой неволи, которыми опутала его эволюция, наконец-то обретает свободу. Ведь продолжение рода должно быть результатом обдуманного решения, исполнением долга передчеловечеством, а не побочным, нечаянным следствием потакания низменным страстям. Сперва Игорь Себастьян намеревался сделать акт телесного совокупления нейтральным, однако решил, что этого недостаточно: слишком многое делает человек даже не удовольствия ради, а просто со скуки или по привычке. Отныне указанный акт должен был стать жертвой, возлагаемой на алтарь общего блага, добровольным умерщвлением плоти; каждый плодящийся, ввиду выказанной им отваги и готовности пожертвовать собой ради ближнего, причислялся к героям. Как подобает истинному ученому, Игорь Себастьян сначала испробовал действие омерзина на себе, а чтобы доказать, что и при больших его дозах можно иметь потомство, с величайшим самоотречением наплодил тринадцать детей. Жена его, говорят, многократно убегала из дому; в этом есть доля правды, однако истинными виновниками супружеских неурядиц были, как и в жизни Иеремии, соседи. Они подстрекали не слишком смышленую женщину против мужа, обвиняя Игоря Себастьяна в жестоком обращении с супругой, хотя он не уставал разъяснять, что вовсе не истязает ее, а если его жилище и превратилось в обитель криков и стонов, причиной тому вышеозначенный мучительный акт. Но недоумки твердили свое: мол, отец дубасил электромозги, а сын дубасит жену. Однако то был лишь пролог трагедии; поклявшись навечно освободить человека от похоти и не нашедши приверженцев, Игорь Себастьян зарядил омерзином все колодцы своего городка, после чего разъяренная толпа избила его и лишила жизни путем возмутительного самосуда. Предчувствие опасностей, которые он на себя навлекал, не было Игорю чуждо. Он понимал, что победа духа над телом сама не придет, о чем свидетельствуют многие места его сочинения, изданного посмертно на средства семьи. Всякая великая идея, писал он, должна иметь за собой силу – тому есть тьма примеров в истории; лучше любых аргументов и доводов мировоззрение защищает полиция. Увы, ее-то как раз у него и не было, отсюда столь печальный финал.

Нашлись, разумеется, пасквилянты, утверждавшие, что отец был садистом, а сын – мазохистом. В этих инсинуациях – ни слова правды. Тут я касаюсь щекотливой материи, но как иначе защитить доброе имя нашей семьи? Игорь не был мазохистом и потому, несмотря на все свое мужество, нередко – особенно после крупных доз омерзина – был вынужден прибегать к помощи двух верных кузенов, которые придерживали его в супружеском ложе, откуда, исполнив свой долг, он выскакивал как ошпаренный.

Сыновья Игоря не продолжили дела отца. Старший пробовал синтезировать эктоплазму, субстанцию, хорошо знакомую спиритам, – ее выделяют медиумы в состоянии транса; но дело не выгорело, поскольку, как он утверждал, маргарин, служивший исходным сырьем, был плохо очищен. Младший оказался позором семьи. Ему купили билет на корабль, отправлявшийся на звезду Mira Coeti[154], которая вскоре по его прибытии погасла. О судьбе дочерей мне ничего не известно.

Одним из первых в семье – после полуторавекового перерыва – космонавтов, или, как уже тогда говорили, косматросов, был прадядя Пафнутий. Владея звездным паромом в одном из мелких галактических проливов, он перевез на своем суденышке несметные толпы путешественников. Жизнь среди звезд вел он тихую и спокойную, чего не скажешь о брате его, Евсевии, который подался в корсары, причем в возрасте довольно внушительном. Будучи нрава шутливого и обладая развитым чувством юмора – недаром команда называла его «a practical joke»[155], – Евсевий замазывал звезды сапожным дегтем и разбрасывал по Млечному Пути маленькие фонарики, чтобы вводить в заблуждение капитанов, а сбившиеся с курса ракеты брал на абордаж и подвергал разграблению. Однако ж потом возвращал добычу, велел ограбленным лететь дальше, опять догонял их на черном своем космоходике и возобновлял абордаж и грабеж, случалось, по шести, а то и по десяти раз кряду. Пассажиры друг друга не видели под синяками.

И все же не был Евсевий человеком жестокосердным. Просто, годами поджидая в засаде меж галактических перепутий, он люто скучал и, если уж попадалась случайная жертва, не мог заставить себя расстаться с ней сразу же по совершении грабежа. Как известно, межпланетное пиратство в финансовом отношении не окупает себя, и лучшее тому доказательство – то, что оно практически не существует. Евсевий Тихий действовал не из низменных материальных побуждений; напротив, он вдохновлялся старыми идеалами и желал возродить почтенные традиции флибустьерства, видя в том свою миссию. Его обвиняли во многих постыдных наклонностях, а иные даже прозвали его танатофилом, поскольку его корабль окружали многочисленные останки косматросов. Нет ничего более ложного, чем эти наветы. Не так-то просто похоронить в пустоте безвременно усопшего; приходится выпихивать его через люк, и то, что он никуда не улетает, но кружит вокруг осиротевшего корабля, следует из законов ньютоновской механики, а не из чьих-либо извращенных пристрастий. Действительно, количество тел, обращающихся вокруг ракеты моего прадяди, со временем существенно возросло; маневрируя, он двигался посреди пляшущих скелетов, прямо как на гравюрах Дюрера, но, повторяю, так получалось не по его воле, а по воле природы.

Племянник Евсевия и мой кузен Аристарх Феликс Тихий соединил в себе самые ценные дарования, встречавшиеся доселе порознь в нашем роду. И он же, единственный, добился признания и достатка – благодаря гастрономической инженерии, или гастронавтике, столь многим ему обязанной. Эта техническая дисциплина зародилась на исходе XX века, поначалу в сырой, примитивной форме – в виде так называемой каннибализации ракет. Ради экономии материала и места ракетные переборки и загородки стали изготовлять из прессованных пищевых концентратов – из гречки, тапиоки, бобовых и т. д. Впоследствии диапазон конструкторской мысли расширился, охватив также ракетную мебель. Эту продукцию мой кузен оценил весьма лапидарно, заявив, что на аппетитном стуле долго не усидишь, а удобный грозит несварением желудка. Аристарх Феликс взялся за дело совершенно по-новому. Неудивительно, что свою первую трехступенчатую ракету (Закуски-Жаркое-Десерты) Объединенные альдебаранские верфи назвали его именем. Сегодня никого уже не удивят шоколадно-плиточная облицовка кают, электроэклеры, слоеные конденсаторы, макаронная изоляция, пряникоиды (миндальные катушки на токопроводящем меду), наконец, окна из бронированных леденцов, хотя, конечно, не всякому по вкусу гарнитур из яичницы или подушки из пуховых бисквитов и куличей (по причине крошек в постели). Все это – дело рук моего кузена. Это он изобрел сырокопченые буксирные тросы, штрудельные простыни, одеяла из суфле и гречнево-вермишельный привод, и он же первым применил швейцарский сыр для охладителей. Заменив азотную кислоту лимонной, он сделал горючее отличным прохладительным (и совершенно безалкогольным!) напитком. Безотказны его огнетушители на клюквенном киселе – они одинаково хорошо гасят пожары и жажду. Нашлись у Аристарха последователи, но с ним никто не сравнялся. Некий Глобкинс выбросил было на рынок ромовый торт с фитилем, и что же? Полный провал – освещение тусклое, а тесто пропитано копотью. Не нашли покупателей и его половики из плова, и защитная облицовка из халвы, разлетавшаяся на куски при столкновении с первым же метеоритом. Еще раз оказалось, что одной общей идеи мало – каждый случай требует творческого подхода. Взять хотя бы гениальную в своей простоте задумку моего кузена, предложившего полые места ракетной конструкции заполнять пустыми щами, доведенными до состояния абсолютной пустоты, так что и вакуум обеспечен, и перекусить можно. Этот Тихий, я думаю, вполне заслужил титул благодетеля космонавтики. Не так давно, когда мы уже смотреть не могли на биточки из водорослей и бульончики из мха и лишайников, нас уверяли, что именно на таких харчах человечество отправится к звездам. Покорно благодарю! Я-то дожил до лучших времен; но сколько экипажей во времена моей молодости погибло от голода, дрейфуя средь темных течений Пространства и имея на выбор либо слепую жеребьевку, либо демократическое волеизъявление простым большинством голосов! Со мной согласится каждый, кто помнит гнетущую атмосферу собраний по поводу этих малоприятных дел. Был даже проект Драпплюсса, в свое время наделавший много шума, – равномерно рассеять по всей Солнечной системе манную или гречневую кашку, а также какао в порошке для потерпевших крушение; но проект не прошел: выходило слишком уж дорого, к тому же в тучах какао скрылись бы навигационные звезды. И лишь ракетный каннибализм избавил нас от того, неракетного.

Чем ближе, продвигаясь вдоль ветви родословного дерева, я подступаю к новейшему времени и к собственному началу, тем сложнее моя задача как семейного летописца. И не потому лишь, что легче портретировать пращуров, которые вели оседлое житье-бытье, нежели их звездных наследников. Есть и другая причина: в пустоте замечается загадочное пока что влияние физических явлений на семейную жизнь. Беспомощный перед документами, которых я не могу даже толком систематизировать, привожу их просто в той очередности, в какой они сохранились. Вот опаленные скоростью страницы бортового журнала, который вел капитан звездоплавания Светомир Тихий.


Запись 116 303. Сколько уж лет в невесомости! Клепсидры не действуют, ходики встали, в заводных часах отказали пружины. Было время, мы обрывали странички календаря наугад, но все это в прошлом. Последними ориентирами остались для нас завтраки, обеды и ужины, однако первое же расстройство желудка, чего доброго, прекратит и такое времяисчисление. Кончаю – кто-то вошел, то ли близнецы, то ли это световая интерференция.


Запись 116 304. По левому борту планета, на картах не обозначенная. Чуть позже, за полдником, метеорит, слава Богу, что маленький; пробил три камеры – шлюзовую, холодильную и предварительного заключения. Велел зацементировать. За ужином – нет кузена Патриция. Беседа с дедом Арабеусом о принципе неопределенности. Что мы, собственно, знаем достоверно? Что молодыми людьми мы отправились с Земли, что назвали свой корабль «Космоцистом», что дед с бабкой взяли на борт еще двенадцать супружеских пар, которые ныне образуют одну семью, связанную кровными узами. Беспокоюсь за Патриция, а тут еще кошка куда-то пропала. Замечаю благотворное влияние невесомости на плоскостопость.


Запись 116 305. Первенец дяди Ярмолая до того быстроглаз и так еще мал, что невооруженным глазом замечает нейтроны. Результат поисков Патриция – отрицательный. Прибавляем скорость. Маневрируя, пересекли кормой изохрону. После ужина пришел ко мне тесть Ярмолая Амфотерик и признался, что стал отцом самому себе, так как его время захлестнулось петлей. Просил никому не говорить. Я посоветовался с кузенами-физиками – разводят руками. Кто знает, что нас еще ждет!


Запись 116 306. Замечаю, что подбородки и лбы некоторых дядьев и дядиных жен убегают назад. Гироскопическая рецессия? Сокращение Лоренца-Фицджеральда? Или следствие выпадения зубов и частых ударов лбом о загородки при звуке обеденного гонга? Мы мчимся вдоль обширной туманности; тетя Барабелла наворожила – домашним способом, на кофейной гуще, – нашу дальнейшую траекторию. Проверил на электрокалькуляторе – результат почти тот же!


Запись 116 307. Короткая стоянка на планете шатунов. Четверо из экипажа не вернулись на борт. При старте левое сопло закупорилось. Велел продуть. Бедный Патриций! В рубрике «Причина смерти» пишу «рассеянность» – а что же еще?


Запись 116 308. Дяде Тимофею снилось, будто на нас напали грабунцы. К счастью, обошлось без потерь и без жертв. На корабле становится тесно. Сегодня трое родов и четыре переселения – из-за разводов. У сынишки дяди Ярмолая глаза как звезды. Чтобы поправить положение с метражом, предложил теткам залечь в гибернаторы. Подействовал лишь один аргумент: в состоянии обратимой смерти старение прекращается. Стало очень тихо и хорошо.


Запись 116 309. Приближаемся к скорости света. Масса неизвестных феноменов. Появилась новая элементарная частица – шкварк. Не слишком большая, чуть пригоревшая. С головой что-то странное. Помню, что отца моего звали Болеслав, но был еще один, по имени Балатон. Или это озеро в Венгрии? Надо проверить в энциклопедии. Вижу, как тетки интерферируют, не переставая, однако, вязать на спицах. На третьей палубе чем-то попахивает. Сынишка дяди Ярмолая не ползает, а летает, пользуясь попеременно передним и задним выхлопом. До чего же чудесна биологическая адаптация организма!


Запись 116 310. Был в лаборатории кузена Есайи. Работа кипит. Кузен говорил, что высшей стадией гастронавтики будет мебель не только съедобная, но и живая. Живая не портится, а ее неиспользуемые запасы не нужно держать в холодильнике. Только у кого поднимется рука зарезать живой стул? Пока что их нет, но Есайя божится, что вскоре угостит нас холодцом из стульих ножек. Вернувшись в рулевую рубку, долго размышлял; его слова не давали мне покоя. Он говорил о живых ракетах будущего. А ребенка можно будет иметь от такой ракеты? Ну и мысли, однако же, лезут в голову!


Запись 116 311. Дед Арабеус жалуется, что его левая нога достает до Полярной звезды, а правая – до Южного Креста. Вообще же он что-то, по-моему, замышляет, а то с чего бы ему ходить на четвереньках? Надо за ним приглядывать. Исчез Балтазар, брат Есайи. Неужто квантовая дисперсия? Разыскивая его, заметил, что в атомной камере полно пыли. Год не подметали! Снял Бартоломея с должности подкомория и назначил его свояка Тита. Вечером в кают-компании, во время выступления тетки Мелании, вдруг взорвался дед Арабеус. Велел зацементировать. Это решение принял непроизвольно. Приказа не отменил – боюсь уронить капитанский авторитет. Что это было, гнев или аннигиляция? Нервы у него и раньше пошаливали. Во время дежурства захотелось чего-нибудь мясного, взял мороженой телятины из холодильника. Вчера обнаружилось, что пропал листок, на котором была записана цель экспедиции; жаль, ведь летим мы, если не ошибаюсь, уже тридцать шестой год. В телятине, странное дело, полно дроби – с каких это пор по телятам палят из дробовиков? Рядом с ракетой – метеорит, и кто-то сидит на нем. Первым его заметил Бартоломей. Пока что притворяюсь, будто не вижу.


Запись 116 312. Кузен Бруно утверждает, что это был не холодильник, а гибернатор, – дескать, он ради шутки перевесил таблички; а дробь – это бусы. Я подскочил до потолка; в невесомости невозможно устраивать сцены – ни топнуть нельзя, ни ударить кулаком по столу. Черт меня понес на эти звезды. Послал Бруно на самую тяжелую работу – распутывать пряжу на корме.


Запись 116 313. Космос нас поглощает. Вчера оторвало часть кормы с туалетами. Там как раз находился дядя Палександр. Я беспомощно смотрел, как он растворяется во мраке, а в пустоте траурно трепыхались длинные бумажные ленты. Ну прямо группа Лаокоона среди звезд. Какое несчастье! Тот, на метеорите, вовсе не родственник; чужой человек. Летит, сидя верхом. Странно. До меня дошли слухи, будто много народу украдкой сошло. И верно, становится как бы просторней. Неужели правда?


Запись 116 314. Кузен Роланд – он ведет нашу отчетность – в большом затруднении. Вчера все жаловался, подсчитывая, сколько теперь на «Космоцисте» невесто-мест с эйнштейновской поправкой на разневестиванье. Вдруг положил перо, посмотрел мне в глаза и сказал: «Человек – как это звучит!» Эта мысль меня поразила. Дядя Ярмолай окончил свою «Теологию роботов» и теперь трудится над новой системой – продолжительность поста измеряется в ней в голоднях. Что-то не нравится мне дед Арабеус. Взялся за сочинение каламбуров. «Тетрадочка», мол, означает четырех девочек-близнецов, а «пасынок» – будущего танцора. Малыш Бутузий, тот, что порхает реактивным манером и выговаривает «ф» вместо «п» («фланета» вместо «планета», зато: «планелевые штанишки»), бросил – как только что выяснилось – кошку в контейнер с содой, которая поглощает у нас двуокись углерода. Бедная киска разложилась на двукотин соды.


Запись 116 315. Сегодня нашел у дверей младенца мужского пола с пришпиленной к пеленкам запиской: «Это твой». Ничего не понимаю. Неужели стечение обстоятельств? Застелил ему ящик секретера старыми документами.


Запись 116 316. В Космосе пропадает масса носков и носовых платков, да и время вконец распадается; за завтраком заметил, что дед и бабка много моложе меня. Были также случаи дядерастворения. Велел кузену устроить переучет – гибернаторы открыли, всех размораживаю. У теток насморк, кашель, распухшие синие носы, багровые уши; некоторые рыдали в истерике. Я ничего не мог сделать. И что удивительно – среди воскресших оказался теленок. Зато не хватает тетки Матильды. Неужели Бруно и впрямь не шутил, вернее, и впрямь шутил?


Запись 116 317. Перед входом в атомную камеру имеется маленькая каморка. Когда я сидел там, в голову пришла забавная мысль: а может, мы вовсе не стартовали и все еще на Земле? Но вряд ли – ведь силы тяжести нет. Эта мысль успокаивает. Я все же проверил, что у меня в руке; оказалось – молоток. Возможно, и зовут меня не Светомир, а Иеремия. Я молотил по какому-то стальному брусу и чувствовал себя как-то странно. Приходится привыкать. Принцип Паули, согласно которому каждая отдельная особь в каждый момент времени может вмещать одну и только одну личность, мы оставили далеко за кормой. Взять хотя бы родительскую эстафету – дело для нас в Космосе обыкновенное, – когда, по причине огромной скорости, несколько женщин рожают всё одного и того же ребенка. (Это относится и к отцам.) Сегодня мы стукнулись с Бутузием лбами в столовой, одновременно потянувшись за мармеладом, и племянник, еще недавно такой малютка, отшвырнул меня под самый потолок. Как все же время летит, хоть и запутанное, искривленное, завязавшееся в узлы!


Запись 116 318. Оказывается, Арабеус – он сам мне признался – в глубине души всегда верил, что у звезд и ракет лишь одна сторона, обращенная к нам, а с другой – только запыленные стеллажи и веревки. Так вот почему он отправился к звездам! Еще он сказал, что некоторые женщины что-то кладут в комоды – как он подозревает, не только белье, но и яйца. Если так, налицо стремительный эволюционный регресс. Должно быть, ему было неудобно задирать ко мне голову, стоя на четвереньках. Тревожит меня его младший брат. Восьмой год торчит в передней, вытянув оба указательных пальца. Неужели симптом кататонии? Сперва машинально, а потом по привычке начал вешать на нем пальто и шляпу. Теперь он может по крайней мере считать, что стоит не совсем без пользы.


Запись 116 319. Становится все более пусто. Дифракция? Сублимация? Или просто экипаж смещается из-за эффекта Допплера в инфракрасную область спектра? Сегодня аукал по всей средней палубе, и никто не объявился, кроме тетки Клотильды со спицами и недовязанной перчаткой. Пошел в лабораторию – кузены Митрофан и Аларих, исследуя траектории шкварков, топили солонину и лили жир в воду. Аларих сказал, что в нашем положении гадание на воде надежнее камеры Вильсона. Но почему, окончив расчеты, он тут же все съел? Не понял, а спросить не решился. Пропал прадядя Эмерих.


Запись 116 320. Прадядя Эмерих отыскался. С регулярностью, достойной лучшего применения, каждые две минуты восходит по левому борту; в верхнем окошке видно, как он достигает зенита, а потом заходит по правому борту. Ну нисколько не изменился, даже на орбите вечного успокоения! Но кто и когда набил из него чучело? Ужасная мысль.


Запись 116 321. Дядя поразительно пунктуален. По его восходам и заходам хоть секундомер проверяй. Самое странное, что теперь он отбивает часы. Этого я уже не понимаю.


Запись 116 322. Просто он задевает ногами обшивку корпуса в самой низкой точке своей орбиты и носками – а может, каблуками – волочит по заклепкам. Сегодня после завтрака он пробил тринадцать. Случайность или вещий знак? Чужак на метеорите чуть поотстал. Но летит по-прежнему с нами. Сажусь я сегодня за стол, чтобы кое-что записать, а стул мне и говорит: «До чего же странен этот мир!» Я решил, что кузен Есайя наконец добился успеха, гляжу – а это всего лишь дед Арабеус. Объяснил мне, что он – инвариант, то есть лицо, которому все равно, так что я могу не вставать. Сегодня битый час аукал на пандусе и на верхней палубе. Ни единой живой души. Только несколько спиц и клубков пряжи летало по воздуху да пара колод для пасьянса.

Запись 116 323. Есть отличный способ сохранить ясность сознания: надо вообразить себе побольше людей. А может, я давно уже это делаю – подсознательно? Но насколько давно? Сижу на упорно молчащем Арабеусе, а в ящике секретера плачет младенец; я назвал его Ийоном и кормлю из бутылочки, с тревогой думая, где теперь взять ему жену. Пока что время вроде бы есть, но в наших условиях ничего не известно. Сижу я так и лечу...


Это последние слова моего отца, занесенные в бортовой журнал. Остальные страницы вырваны. Я тоже сижу в ракете и читаю, как кто-то другой, то есть он, сидел в ракете и летел. Значит, он сидел и летел... А я? Тоже сижу и лечу. Так кто же, собственно, сидит и летит? А вдруг меня-то как раз и нет? Но бортовой журнал сам себя не может читать. Значит, все-таки я существую, раз читаю его. А если все вокруг подставное? Вымышленное? Странные мысли... Допустим, он не сидел и не летел, но я-то по-прежнему сижу летя, то есть лечу сидя. Это полностью достоверно. Так ли? Всего достовернее то, что я читаю о ком-то, кто сидит и летит. А вот насчет моего собственного сидения и полета – как в этом удостовериться? Комнатка обставлена довольно убого, не комнатка, а каморка. Должно быть, на средней палубе; но на чердаке у нас была точно такая же. Впрочем, достаточно выйти за порог, чтобы убедиться, иллюзия это или нет. А если все же иллюзия? И там – ее продолжение? Значит, решающего доказательства нет? Ни за что не поверю! Ведь если я не лечу и не сижу, а только читаю о том, как он сидел и летел, причем на самом деле и он не летел, то, значит, я иллюзорно воспринимаю его иллюзию, то есть мне кажется, что ему что-то кажется. Или, может, мне кажется то, что кажется и ему? Допустим. Но ведь он писал еще о чужаке, который летит верхом на метеорите. С тем, пожалуй, дело хуже. Мне кажется, что ему казалось, будто бы тот сидит верхом, а если тому тоже только казалось, тут уж никто ничего не поймет! Голова разболелась – и снова, как вчера, как позавчера, лезут в голову мысли о епископах в фиолетовых сутанах, о сизых носах, о фиалковых очах, голубом Дунае и лиловой телятине. Почему? И знаю, что в полночь, когда я прибавлю скорость, буду думать о глазунье с большими желтками, о моркови, о меде и пятках тетки Марии – как в прошлую и позапрошлую ночь... Ах! Понял! Это феномен смещения мыслей – сперва в ультрафиолетовую, а потом, из-за разлития желчи, в инфракрасную область спектра – психический эффект Допплера! Очень важно! Ведь это и есть доказательство того, что я лечу! Доказательство, основанное на движении, demonstratio ex motu, как говорили схоласты! Значит, я и вправду лечу... Так. Но ведь кому угодно могут прийти в голову яйца, пятки, епископы... Это не строгое доказательство, а лишь допущение. Что же остается? Солипсизм? Только я один существую, никуда не летя... И значит, не было ни Анонимуса Тихого, ни Эстебана, ни Светомира, не было Бартоломея, Евсевия, «Космоциста», и я никогда не лежал в ящике отцовского секретера, а отец никогда не летел, оседлав деда Арабеуса?.. Нет, невозможно! Не мог же я просто из ничего извлечь такую кучу людей и семейных историй? Ex nihilo nihil fit![156] Выходит, семья была; она-то и возвращает мне веру в мир и в этот полет с его неисповедимым концом! Все спасено благодаря вам, мои предки! Скоро я вложу эти исписанные странички в пустой кислородный бочонок и брошу за борт, в пучину; пусть плывут они в черную даль, ибо navigare necesse est, а я который уж год лечу и лечу...

О выгодности дракона[157]

До сих пор я умалчивал о своем путешествии на планету Абразию в созвездии Кита. Тамошняя цивилизация в основу своей экономики положила дракона. Не будучи экономистом, я, увы, этого так и не понял, хотя абразийцы не скупились на разъяснения. Возможно, кто-нибудь, сведущий в драконьей специфике, поймет в этом чуточку больше.

Радиотелескоп в Аретибо уже довольно давно принимал сигналы, которые не удавалось расшифровать. Успеха добился лишь доцент Каценфенгер. Он бился над этой загадкой, страдая от страшного насморка. Заложенный и мокрый нос, мешавший доценту в его изысканиях, навел его как-то на мысль, что обитатели неведомой планеты, в отличие от нас, возможно, существа не столько зрящие, сколько обоняющие. Действительно, оказалось, что их код состоит не из букв алфавита, но из символов различных запахов. Правда, в переводе, сделанном Каценфенгером, были непонятные места. Из этого текста следовало, что на Абразии кроме разумных существ живет существо размерами больше горы, необычайно прожорливое и немногословное. Ученых, однако, удивил не этот феномен космической зоологии, а то, что абразийское чудовище как раз благодаря своей безмерной прожорливости приносит особую пользу местной цивилизации. Оно наводило ужас, и чем ужаснее становилось, тем больший из него извлекался доход. Сыздавна питая слабость ко всяческим тайнам, я тотчас решил отправиться на Абразию.

Как я убедился на месте, абразийцы вполне человекообразны. Только там, где у нас уши, у них нос, и наоборот. Они тоже происходят от обезьян; но у нас были обезьяны узко– либо широконосые, у них же праобезьяны имели один нос либо два. Одноносые повымирали от голода. Вокруг планеты обращается множество лун, вызывающих частые и продолжительные затмения. Тогда воцаряется кромешная тьма. Выискивая пищу при помощи зрения, нельзя найти ничего. Обоняние позволяло добиться большего, но лучше всего дела шли у тех, кто имел два широко расставленных носа и пользовался обонянием стереоскопически, как мы – парой глаз или стереофоническим слухом.

Потом абразийцы изобрели искусственное освещение, и, хотя двуносовость перестала быть жизненно необходимой, они уже навсегда унаследовали от прапращуров эту анатомическую диковину. В холодное время года они носят шапки-ушанки, или, верней, носогрейки, чтобы не отморозить носы. Впрочем, возможно, я ошибаюсь. Мне показалось, что они не в восторге от этих своих носов – наследия тяжелого прошлого. Их слабый пол прячет носы под различными украшениями, порою величиной с тарелку. Но я на это особого внимания не обращал. Межзвездные путешествия научили меня тому, что различия в строении тела малосущественны. Настоящие проблемы кроются куда глубже. На Абразии такой проблемой оказался местный дракон.

На планете есть лишь один, очень большой континент, а на нем – что-то около восьмидесяти государств. Континент отовсюду окружен океаном. Дракон расположен на крайнем севере. С ним непосредственно граничат три государства – Клаустрия, Лелипия и Лаулалия. Изучив снимки дракона, сделанные с искусственных спутников, а также его макеты в масштабе 1:1 000 000, я пришел к выводу, что это весьма неприятная тварь. Впрочем, он ничуть не напоминал драконов, известных по земным сказаниям и легендам. Их дракон – не с семью головами; головы у него нет вообще, да и мозга, кажется, тоже. Нет у него и крыльев, так что он не летает. С ногами дело не вполне ясное, но, кажется, он вовсе лишен конечностей. Он похож на огромный горный хребет, обильно политый чем-то вроде студня. То, что перед тобой живое существо, можно заметить лишь при изрядном терпении. Передвигается он необычайно медленно, на манер червяка, довольно часто нарушая границы Клаустрии и Лелипии. Эта тварь поглощает что-то около восемнадцати тысяч тонн продовольствия в сутки. Дракон любит крупы, каши и вообще зерновые продукты. Но он не вегетарианец. Пищу ему доставляют государства, входящие в Союз Экономического Сотрудничества. Большая часть этого продовольствия перевозится по железной дороге до специальных разгрузочных станций, супы и сиропы перекачивают в дракона трубопроводами, а в зимнее время, когда ощущается нехватка витаминов, организуется их сброс со специальных грузовых самолетов. При этом ротовое отверстие искать не нужно – чудовище может хватать жратву любым местом своей туши.

Когда я прибыл в Клаустрию, первым моим побуждением было спросить: почему они вообще с таким рвением кормят этого монстра, вместо того чтобы дать ему сдохнуть от недоедания. Но тут разразился скандал с «покушением на дракона», и я прикусил язык. Некий лелипиец, возмечтавший о славе спасителя всей Абразии, основал тайную боевую организацию с целью прикончить ненасытного великана. Для этого предполагалось отравить витаминизированные кормовые добавки химическими веществами, вызывающими нестерпимую жажду, – чтобы чудовище принялось пить из океана без удержу, покуда не лопнет. Это напомнило мне известную земную легенду об отважном герое, который победил дракона (питавшегося преимущественно девицами), подбросив ему баранью шкуру, набитую серой. Но на этом сходство земной легенды с абразийской действительностью заканчивается. Местный дракон находится под защитой международного права. Мало того: соглашения о сотрудничестве с драконом, подписанные сорока девятью государствами, гарантируют ему поставки вкусных пищевых продуктов. Компьютерный переводчик, с которым я в дороге не расстаюсь, позволил мне тщательно изучить прессу. Известие о неудавшемся покушении крайне возмутило общественность. Покушавшихся требовали примерно наказать. Это меня удивило, ведь к дракону как таковому никто ни малейших симпатий не проявлял. Ни журналисты, ни авторы писем в редакцию не скрывали, что речь идет о чудовище, до крайности омерзительном. Так что поначалу я решил, что для них он нечто вроде злого божества, небесной кары, а жертвоприношения они, следуя какому-то местному обычаю, называют экспортом. О дьяволе тоже можно отзываться плохо, хотя пренебрегать им не стоит. Впрочем, дьявол способен вводить в соблазн; продав ему душу, можно рассчитывать на массу земных удовольствий. Дракон же, сколько я мог судить, ничего не обещал и не имел в себе ровным счетом ничего соблазнительного. Время от времени он тужился и заливал пограничные области остатками потребленного продовольствия, а в плохую погоду вонял на тысячу километров с гаком. Тем не менее абразийцы считали, что нужно за ним ухаживать, а вонь свидетельствует-де о плохом пищеварении, значит, надо позаботиться о лекарствах, способствующих правильному обмену веществ. Что же до самого покушения, то если бы оно, упаси Боже, удалось, разразилась бы катастрофа просто неслыханная.

Я все читал и читал газеты, но нигде не мог узнать, какого рода катастрофа имелась в виду. Порядком замороченный, я стал ходить в местные библиотеки, листал энциклопедии, всеобщую историю Абразии и даже посетил Общество Дружбы с Драконом, но и там ничего не узнал. Кроме нескольких служащих, там никого не было. Мне предложили взять членский билет и заплатить взносы за год вперед, но я ведь не для того туда пошел.

Государства, граничащие с драконом, – либеральные демократии; там можно говорить все, что душе угодно, и после долгих поисков я нашел публикации, осуждающие дракона. Но их авторы тоже считали, что в отношениях с ним предпочтительны разумные компромиссы. Применение хитрости или силы имело бы пагубные последствия. Тем временем горе-отравители сидели в следственной тюрьме. Они не считали себя виновными, хотя признавались в намерении убить дракона. Правительственная печать называла их безответственными террористами, оппозиционная – благородными фанатиками, у которых не все дома. А один клаустрийский иллюстрированный журнал предположил, что они провокаторы. Мол, за ними стоит правительство соседнего государства: сочтя, что квота на экспорт драконьих продуктов, установленная для него Союзом Экономического Сотрудничества, слишком мала, оно надеялось таким способом добиться ее пересмотра.

Репортера, пришедшего взять у меня интервью, я начал выспрашивать про дракона. Почему, вместо того чтобы дать покушавшимся шанс покончить с ним, их сажают на скамью подсудимых?

Журналист ответил, что это было бы гнусным убийством. Дракон по природе своей добродушен, но тяжелые условия жизни в северных полярных районах мешают ему проявить врожденное добросердечие. Ежели тебе постоянно приходится голодать, поневоле озлобишься, даже если ты не дракон. Нужно его подкармливать, тогда он перестанет лезть к югу и подобреет.

– Откуда такая уверенность? – спросил я. – Я как раз собирал вырезки из ваших газет. Вот несколько заголовков: «Области северной Лелипии и Клаустрии обезлюдевают. Массовое бегство населения продолжается». Или это: «Дракон снова проглотил группу туристов. Как долго еще безответственные турагентства будут устраивать столь небезопасные поездки?» А вот еще: «За прошедший год дракон увеличил свой ареал на 900 000 гектаров». Что скажете?

– Что это лишь подтверждает мои слова. Мы по-прежнему его недокармливаем! С туристами, верно, инциденты случались, и довольно прискорбные, но дракона не следует раздражать. Он не выносит туристов, особенно фотографирующих. У него аллергия на блиц-вспышку. А что вы хотите? Ведь он три четверти года живет в темноте... Впрочем, одно лишь производство высококалорийного драконьего питания обеспечивает нам 146 000 рабочих мест. Согласен, какая-то кучка туристов погибла, но насколько больше народу умерло бы с голоду, потеряв работу?

– Минутку, минутку, – прервал я его. – Вы поставляете дракону продовольствие, а ведь оно стоит денег. Кто за него платит?

– Наши парламенты принимают законы о предоставлении экспортных кредитов...

– Значит, дракона содержат ваши налогоплательщики?

– В известном смысле – да, но эти издержки приносят выгоду.

– Может, выгоднее было бы прикончить дракона?

– То, что вы говорите, чудовищно. За последние тридцать лет в отрасли, связанные с драконокормлением, вложено более сорока миллиардов...

– Может, было бы лучше истратить их на себя?

– Вы повторяете доводы наших самых реакционных консерваторов! – воскликнул репортер раздраженно. – Это подстрекатели к убийству! Они хотят превратить дракона в консервы! Жизнь священна. Нельзя никого убивать.

Видя, что наш разговор ни к чему не ведет, я распрощался с журналистом. Поразмыслив, я отправился в Архив Печати и Древних Документов, чтобы, покопавшись в запыленных газетных подшивках, узнать, откуда этот дракон взялся. Потрудиться пришлось немало, однако я обнаружил нечто весьма любопытное.

Полвека назад, когда дракон покрывал всего два миллиона гектаров, никто не принимал его всерьез. Я встретил множество статей, в которых предлагалось выкорчевать дракона или залить его водой при помощи особых каналов, чтобы зимой он замерз; однако же экономисты объяснили, что эта операция будет крайне дорогостоящей. Но когда дракон, питаясь пока что исключительно мхом и лишайником, удвоил свои размеры и жители пограничных районов стали жаловаться на нестерпимый смрад (особенно весною и летом, с началом теплых ветров), благотворительные организации принялись окроплять дракона духами; когда же это не помогло, они устроили для него сбор хлебобулочных изделий. Сперва их затею подняли на смех, но со временем она получила настоящий размах. В более поздних газетных подшивках не было уже ни слова о ликвидации дракона, зато все больше и больше говорилось о выгодах, которые принесет оказание ему помощи. Итак, что-то я все же узнал, но, сочтя это недостаточным, отправился в университет, на кафедру общей и прикладной драконистики. Ее заведующий принял меня чрезвычайно любезно.

– Ваши вопросы в высшей степени анахроничны, – со снисходительной улыбкой произнес он, выслушав меня. – Дракон есть объективная реальность нашей действительности, ее неотъемлемая, а в известном смысле – центральная часть, поэтому его надлежит изучать как международную проблему особой важности.

– Нельзя ли поконкретнее? – сказал я. – Откуда он вообще взялся, этот дракон?

– А кто его знает, – флегматично ответил драконовед. – Археология, прадраконистика и генетика драконов не входят в круг моих интересов. Я не занимаюсь драконогенезом. Пока он был мал, он не представлял серьезной проблемы. Таково общее правило, почтеннейший чужеземец.

– Мне говорили, он происходит от улиток-мутантов.

– Не думаю. Впрочем, не важно, откуда он взялся, раз уж он существует, да как еще существует! Исчезни он вдруг, это было бы катастрофой. После нее мы вряд ли оправились бы.

– В самом деле? А почему?

– Автоматизация привела у нас к безработице. В том числе среди научной интеллигенции.

– И что же, дракон помог делу?

– Разумеется. У нас скопились огромные излишки продовольствия, горы макарон, озера растительного масла, сущим бедствием было перепроизводство кондитерских изделий. Теперь мы экспортируем эти излишки на север, а ведь их еще надо перерабатывать. Он не будет есть что попало.

– Дракон?

– Ну да. Чтобы разработать оптимальную программу его кормления, пришлось создать систему научно-исследовательских центров, таких как Главный Институт Драконопасения и Высшая Школа Гигиены Дракона; в каждом университете есть хотя бы одна кафедра драконистики. Особые предприятия производят новые виды питания и пищевых добавок. Министерства пропаганды создали особые информационные сети, чтобы втолковать обществу, сколь выгоден товарообмен с драконом.

– Товарообмен? Так он вам что-то поставляет? Не может быть!

– Поставляет, а как же. Прежде всего так называемый драколин. Это его выделения.

– Такая блестящая слизь? Я ее видел на снимках. На что же она пригодна?

– Когда загустеет – на пластилин, для детских садов. Хотя проблемы, конечно, имеются. Трудно вынести запах.

– Воняет?

– В известном смысле – очень. Чтобы отбить запах, добавляют особые дезодоранты. Пока что драконий пластилин в восемь раз дороже обычного.

– Профессор, а что вы скажете о покушении на дракона?

Ученый почесал ухо, свисавшее у него над губами.

– Если бы оно удалось, то, во-первых, мы имели бы эпидемию. Представляете себе испарения, идущие от такой дохлой туши? Во-вторых – крах банков. Развал монетарной системы. Короче говоря, катастрофа, господин чужеземец. Ужасная катастрофа.

– Но ведь его присутствие дает о себе знать, не так ли? Говоря попросту – оно в высшей степени неприятно?

– Что значит неприятно? – изрек с философским спокойствием драконовед. – Постдраконовый кризис был бы еще неприятнее! Учтите, пожалуйста, что мы не только кормим его, но и проводим с ним внегастрономическую работу. Стараемся смягчить его нрав, удержать его в определенных границах. Это – программа так называемого одомашнивания, или умиротворения. В последнее время ему дают большое количество сладостей. Он это любит.

– Сомневаюсь, чтобы его нрав стал от этого слаще, – буркнул я.

– Однако экспорт кондитерских изделий возрос вчетверо. Ну и следует помнить о деятельности КРДП.

– Что это такое?

– Комитет Регулирования Драконьих Последствий. Он дает работу выпускникам университетов и колледжей. Дракона следует познавать, исследовать, время от времени – лечить; прежде у нас был избыток медиков, а теперь каждому молодому врачу работа обеспечена.

– Ну хорошо, – сказал я без особой убежденности. – Но ведь все это – экспорт филантропии. Почему бы вам не заняться филантропией непосредственно у себя?

– Как вы это понимаете?

– Ну... вы ведь тратите на дракона кучу денег!

– И что же – раздавать их гражданам просто так? Это противоречит основам любого хозяйствования! Вы, я вижу, полный профан в экономике. Кредиты, обслуживающие драконий экспорт, разогревают конъюнктуру. Благодаря им растет товарооборот...

– Но и сам дракон тоже, – прервал я его. – Чем усиленней вы его кормите, тем он становится больше, а чем больше он становится, тем больше у него аппетит. Где же тут смысл? Ведь в конце концов он вас разорит и сожрет!

– Вздор! – возмутился профессор. – Банки причисляют кредиты к активам!

– Что это, дескать, возвратные ссуды? А он вернет их своим пластилином?

– Не ловите меня на слове. Если бы не дракон, для кого мы производили бы трубопроводы, которыми в него качают мучной отвар? А ведь это – и металлургические комбинаты, и трубопрокатные станы, и сварочные автоматы, и транспортные средства, и так далее. Дракон имеет реальные потребности. Ну, теперь понимаете? Производство должно на кого-то работать! Промышленники не производили бы ничего, если бы готовый продукт приходилось выбрасывать в море. Реальный потребитель – другое дело. Дракон – это громадный, необычайно емкий заграничный рынок, с колоссальным спросом...

– Не сомневаюсь, – заметил я, видя, что и эта беседа ни к чему не ведет.

– Итак, я вас убедил?

– Нет.

– Потому что вы прибыли из цивилизации, слишком непохожей на нашу. Впрочем, дракон давно уже перестал быть только импортером нашей продукции.

– Чем же он стал?

– Идеей. Исторической необходимостью. Нашим государственным интересом. Могущественным фактором, оправданием наших объединенных усилий. Попробуйте взглянуть на дело именно так, и вы поймете, какие фундаментальные проблемы обнаруживаются в омерзительной вообще-то твари, если она достигнет планетных размеров.


Сентябрь 1983


P.S. Говорят, что дракон распался на множество маленьких дракончиков, но их аппетит отнюдь не уменьшился.


1993

Станислав Лем Из воспоминаний Ийона Тихого

I. Странные ящики профессора Конкорана

Вы хотите, чтобы я еще что-нибудь рассказал? Так. Вижу, что Тарантога уже достал свой блокнот и приготовился стенографировать… Подожди, профессор. Ведь мне действительно нечего рассказывать. Что? Нет, я не шучу. И вообще могу я в конце концов хоть раз захотеть помолчать в такой вот вечер – в вашем кругу? Почему? Э, почему! Мои дорогие, я никогда не говорил об этом, но космос заселен прежде всего такими же существами, как мы. Не просто человекообразными, а похожими на нас, как две капли воды.

Половина обитаемых планет – это земли, чуть побольше или чуть поменьше нашей, с более холодным или более теплым климатом, но какая же тут разница? А их обитатели… люди, ибо, в сущности, это люди – так похожи на нас, что различия лишь подчеркивают сходство. Почему я не рассказывал о них?Что ж тут странного? Подумайте. Смотришь на звезды. Вспоминаются разные происшествия, разные картины встают передо мной, но охотней всего я возвращаюсь к необычным. Может, они страшны, или противоестественны, или кошмарны, может, даже смешны, – и именно поэтому они безвредны. Но смотреть на звезды, друзья мои, и сознавать, что эти крохотные голубые искорки, – если ступить на них ногой, – оказываются царствами безобразия, печали, невежества, всяческого разорения, что там, в темно-синем небе, тоже кишмя кишат развалины, грязные дворы, сточные канавы, мусорные кучи, заросшие кладбища… Разве рассказы человека, посетившего галактику, должны напоминать сетования лотошника, слоняющегося по провинциальным городам? Кто захочет его слушать? И кто ему поверит? Такие мысли появляются, когда человек чем-то удручен или ощущает нездоровую потребность пооткровенничать. Так вот, чтоб никого не огорчать и не унижать, сегодня ни слова о звездах. Нет, я не буду молчать. Вы почувствовали бы себя обманутыми. Я расскажу кое-что, согласен, но не о путешествиях. В конце концов и на земле я прожил немало. Профессор, если тебе непременно этого хочется, можешь начинать записывать.

Как вы знаете, у меня бывают гости, иногда весьма странные. Я отберу из них определенную категорию: непризнанных изобретателей и ученых. Не знаю почему, но я всегда притягивал их, как магнит. Тарантога улыбается, видите? Но речь идет не о нем, он ведь не относится к категории непризнанных изобретателей. Сегодня я буду говорить о тех, кому не повезло: они достигли цели и увидели ее тщету.

Конечно, они не признались себе в этом. Неизвестные, одинокие, они упорствуют в своем безумии, которое лишь известность и успех превращают иногда – чрезвычайно редко в орудие прогресса. Разумеется, громадное большинство тех, кто приходил ко мне, принадлежало к рядовой братии одержимых, к людям, увязнувшим в одной идее, не своей даже, перенятой у прежних поколений, – вроде изобретателей перпетуум мобиле, – с убогими замыслами, с тривиальными, явно вздорными решениями. Однако даже в них тлеет этот огонь бескорыстного рвения, сжигающий жизнь, вынуждающий возобновлять заранее обреченные попытки. Жалки эти убогие гении, титаны карликового духа, от рождения искалеченные природой, которая в припадке мрачного юмора добавила к их бездарности творческое неистовство, достойное самого Леонардо; их удел в жизни – равнодушие или насмешки, и все, что можно для них сделать, это побыть час или два терпеливым слушателем и соучастником их мономании.

В этой толпе, которую лишь собственная глупость защищает от отчаяния, появляются изредка другие люди; я не хочу ни хвалить их, ни осуждать, вы сделаете это сами. Первый, кто встает у меня перед глазами, когда я это говорю, профессор Коркоран.

Я познакомился с ним лет девять или десять назад. Это было на какой-то научной конференции. Мы поговорили несколько минут, и вдруг ни с того ни с сего (это никак не было связано с темой нашего разговора) он спросил:

– Что вы думаете о духах?

В первый момент я решил, что это – эксцентричная шутка, но до меня доходили слухи о его необычности, – я не помнил только, в каком это говорилось смысле, положительном или отрицательном, – и на всякий случай я ответил:

– По этому вопросу не имею никакого мнения.

Он как ни в чем не бывало вернулся к прежней теме. Уже послышались звонки, возвещающие начало следующего доклада, когда он внезапно нагнулся – он был значительно выше меня и сказал:

– Тихий, вы человек в моем духе. У вас нет предубеждений. Быть может, впрочем, я ошибаюсь, но я готов рискнуть. Зайдите ко мне, – он дал мне свою визитную карточку. – Но предварительно позвоните по телефону, ибо на стук в дверь я не отвечаю и никому не открываю. Впрочем, как хотите…

В тот же вечер, ужиная с Савинелли, этим известным юристом, который специализировался на проблемах космического права, я спросил его, знает ли он некоего профессора Коркорана.

– Коркоран! – воскликнул он со свойственным ему темпераментом, подогретым к тому же двумя бутылками сицилийского вина. – Этот сумасбродный кибернетик? Что с ним? Я не слышал о нем с незапамятных времен!

Я ответил, что не знаю никаких подробностей, что мне лишь случайно довелось услышать эту фамилию. Мне думается, такой мой ответ пришелся бы Коркорану по душе. Савинелли порассказал мне за вином кое-что из сплетен, ходивших о Коркоране. Из них следовало, что Коркоран подавал большие надежды, будучи молодым ученым, хоть уже тогда проявлял совершенное отсутствие уважения к старшим, переходившее иногда в наглость; а потом он стал правдолюбом из тех, которые, кажется, получают одинаковое удовлетворение и от того, что говорят людям все прямо в глаза, и от того, что этим в наибольшей степени вредят себе. Когда Коркоран уже смертельно разобидел своих профессоров и товарищей и перед ним закрылись все двери, он вдруг разбогател, неожиданно получив большое наследство, купил какую-то развалину за городом и превратил ее в лабораторию. Там он находился с роботами – только таких ассистентов и помощников он терпел рядом с собой. Может он чего-нибудь и добился, но страницы научных журналов и бюллетеней были для него недоступны. Это его вовсе не заботило. Если он еще в то время и завязывал какие-то отношения с людьми, то лишь за тем, чтоб, добившись дружбы, немыслимо грубо, без какой-либо видимой причины оттолкнуть, оскорбить их. Когда он порядком постарел, и это отвратительное развлечение ему наскучило, он стал отшельником. Я спросил Савинелли, известно ли ему что-либо о том, будто Коркоран верит в духов. Юрист, потягивавший в этот момент вино, едва не захлебнулся от смеху.

– Он? В духов?! – воскликнул Савинелли. – Дружище, да он не верит даже в людей!!!

Я спросил, как это надо понимать. Савинелли ответил, что совершенно дословно; Коркоран был, по его мнению, солипсист: верил только в собственное существование, всех остальных считал фантомами, сонными видениями и будто бы поэтому так вел себя даже с самыми близкими людьми; если жизнь есть сон, то все в ней дозволено. Я заметил, что тогда можно верить и в духов. Савинелли спросил, слыхал ли я когда-нибудь о кибернетике, который бы в них верил. Потом мы заговорили о чем-то другом, но и того, что я узнал, было достаточно, чтобы заинтриговать меня Я принимаю решения быстро, так что на следующий же день позвонил Коркорану. Ответил робот. Я сказал ему, кто я такой и по какому делу. Коркоран позвонил мне только через день, поздним вечером – я уже собирался ложиться спать. Он сказал, что я могу прийти к нему хоть тотчас. Было около одиннадцати. Я ответил, что сейчас буду, оделся и поехал.

Лаборатория находилась в большом мрачном здании, стоящем неподалеку от шоссе. Я видел его не раз. Думал, что это старая фабрика. Здание было погружено во мрак. Ни в одном из квадратных окон, глубоко ушедших в стены, не брезжил даже слабый огонек. Большая площадка между железной оградой и воротами тоже не была освещена. Несколько раз я спотыкался о скрежещущее железо, о какие-то рельсы, так что уже слегка рассерженный добрался до еле заметной во тьме двери и позвонил особым способом, как мне велел Коркоран. Через добрых пять минут открыл дверь он сам в старом, прожженном кислотами лабораторном халате. Коркоран был ужасно худой, костлявый; у него были огромные очки и седые усы, с одной стороны покороче, словно обгрызенные.

– Пожалуйте за мной, – сказал он без всяких предисловий.

Длинным, еле освещенным коридором, в котором лежали какие-то машины, бочки, запыленные белые мешки с цементом, он подвел меня к большой стальной двери. Над ней горела яркая лампа. Он вынул из кармана халата ключ, отпер дверь и вошел первым. Я за ним. По винтовой железной лестнице мы поднялись на второй этаж. Перед нами был большой фабричный цех с застекленным сводом – несколько лампочек не освещали его, лишь подчеркивали сумрачную ширь. Он был пустынным, мертвым, заброшенным, высоко под сводом гуляли сквозняки, дождь, который начался, когда я приближался к резиденции Коркорана, стучал в окна темные и грязные, там и тут натекала вода сквозь отверстия в выбитых стеклах. Коркоран, словно не замечая этого, шел впереди меня, по грохочущей под ногами галерее; снова стальные запертые двери – за ними коридор, хаос брошенных, словно в бегстве, навалом лежащих у стен инструментов, покрытых толстым слоем пыли; коридор свернул в сторону, мы поднимались, спускались, проходили мимо перепутанных приводных ремней, похожих на высохших змей. Путешествие, во время которого я понял, как обширно здание, продолжалось; раз или два Коркоран в совершенно темных местах предостерег меня, чтобы я обратил внимание на ступеньку, чтоб нагнулся; у последней стальной двери, вероятно противопожарной, густо утыканной заклепками, он остановился, отпер ее; я заметил, что в отличие от других, она совсем не скрипела, словно ее петли были недавно смазаны. Мы оказались в высоком зале, почти совсем пустом; Коркоран встал посредине, там, где бетонный пол был немного светлее, будто раньше на этом месте стоял станок, от которого остались лишь торчащие обломки брусьев. По стенам проходили вертикальные толстые брусья, так что все напоминало клетку. Я вспомнил тот вопрос о духах… К прутьям были прикреплены полки, очень прочные, с подпорками, на них стояло десятка полтора металлических ящиков; знаете, как выглядят те сундуки с сокровищами, которые в легендах закапываются корсарами? Вот такими и были эти ящики с выпуклыми крышками, на каждом висела завернутая в целлофан белая табличка, похожая на ту, какую обычно вешают над больничной кроватью. Высоко под потолком горела запыленная лампочка, но было слишком темно, чтобы я мог прочитать хоть слово из того, что написано на табличках. Ящики стояли в два ряда, друг над другом, а один находился выше других, отдельно; я сосчитал их, было не то двенадцать, не то четырнадцать, уже не помню точно.

– Тихий, – обратился ко мне профессор, держа руки в карманах халата, – вслушайтесь на минуту в то, что тут происходит. Потом я вам расскажу, – ну, слушайте же!

Был он очень нетерпелив – это бросалось в глаза. Едва начав говорить, сразу хотел добраться до сути, чтоб побыстрее покончить со всем этим. Словно он каждую минуту, проведенную в обществе других людей, считал потерянной.

Я закрыл глаза и больше из простой вежливости, чем из интереса к звукам, которые даже и не слыхал, входя в помещение, с минуту стоял неподвижно. Собственно, ничего я не услышал. Какое-то слабое жужжание электротока в обмотках, что-то в этом роде, но уверяю вас оно было столь тихим, что и голос умирающей мухи можно было бы там превосходно расслышать.

– Ну, что вы слышите? – спросил он.

– Почти ничего, – признался я, – какое-то гудение… Но, возможно, это лишь шум в ушах…

– Нет, это не шум в ушах… Тихий, слушайте внимательно, я не люблю повторять, а говорю я это потому, что вы меня не знаете. Я не грубиян и не хам, каким меня считают, просто меня раздражают идиоты, которым нужно десять раз повторять одно и то же. Надеюсь, что вы к ним не принадлежите.

– Увидим, – ответил я, – говорите, профессор…

Он кивнул головой и, показывая на ряды этих железных ящиков, сказал:

– Вы разбираетесь в электронных мозгах?

– Лишь настолько, насколько это требуется для космической навигации, – отвечал я. – С теорией у меня, пожалуй, плохо.

– Я так и думал. Но это неважно. Слушайте, Тихий. В этих ящиках находятся самые совершенные электронные мозги, какие когда-либо существовали. Знаете, в чем состоит их совершенство?

– Нет, – сказал я в соответствии с истиной.

– В том, что они ничему не служат, что абсолютно ни к чему не пригодны, бесполезны, – словом, что это воплощенные мной в реальность, обличенные в материю монады Лейбница…

Я ждал, а он говорил, и его седые усы выглядели в полумраке так, словно у губ его трепетала белесая ночная бабочка.

– Каждый из этих ящиков содержит электронное устройство, наделенное сознанием. Как наш мозг. Строительный материал иной, но принцип тот же. На этом сходство кончается. Ибо наши мозги – обратите внимание! – подключены, так сказать, к внешнему миру через посредство органов чувств: глаз, ушей, носа, чувствительных окончаний кожи и так далее. У этих же, здесь, – вытянутым пальцем он показывал на ящики, – внешний мир там, внутри них…

– Как же это возможно? – спросил я, начиная кое о чем догадываться. Догадка была смутной, но вызывала дрожь.

– Очень просто. Откуда мы знаем, что у нас именно такое, а не иное тело, именно такое лицо? Что мы стоим, что держим в руках книгу, что цветы пахнут? Вы ответите, что определенные импульсы воздействуют на наши органы чувств и по нервам бегут в наш мозг соответствующие сигналы. А теперь вообразите, Тихий, что я смогу воздействовать на ваш обонятельный нерв точно так же, как это делает душистая гвоздика, – что вы будете ощущать?

– Запах гвоздики, разумеется, – отвечал я.

Профессор, крякнул, словно радуясь, что я достаточно понятлив, и продолжал:

– А если я сделаю то же самое со всеми вашими нервами, то вы будете ощущать не внешний мир, а то, что я по этим нервам протелеграфирую в ваш мозг… Понятно?

– Понятно.

– Ну так вот. Эти ящики имеют рецепторы-органы, действующие аналогично нашему зрению, обонянию, слуху, осязанию и так далее. Но проволочки, идущие от этих рецепторов, подключены не к внешнему миру, как наши нервы, а к тому барабану в углу. Вы не замечали его, а?

– Нет, – сказал я.

Действительно барабан этот диаметром примерно в три метра стоял в глубине зала, вертикально, словно мельничный жернов, и через некоторое время я заметил, что он чрезвычайно медленно вращается.

– Это их судьба, – спокойно произнес профессор Коркоран. – Их судьба, их мир, их бытие – все, что они могут достигнуть и познать. Там находятся специальные ленты с записанными на них электрическими импульсами; они соответствуют тем ста или двумстам миллиардам явлений, с какими может столкнуться человек в наиболее богатой впечатлениями жизни. Если бы вы подняли крышку барабана, то увидели бы только блестящие ленты, покрытые белыми зигзагами, словно натеками плесени на целлулоиде, но это, Тихий, знойные ночи юга и рокот волн, это тела зверей и грохот пальбы, это похороны и пьянки, вкус яблок и груш, снежные метели, вечера, проведенные в семейном кругу у пылающего камина, и крики на палубе тонущего корабля, и горные вершины, и кладбища, и бредовые галлюцинации, – Ийон Тихий, там весь мир!

Я молчал, а Коркоран, сжав мое плечо железной хваткой, говорил:

– Эти ящики, Тихий, подключены к искусственному миру. Этому, – он показал на первый ящик с края, – кажется, что он – семнадцатилетняя девушка, зеленоглазая, с рыжими волосами, с телом, достойном Венеры. Она дочь государственного деятеля… Влюблена в юношу, которого почти каждый день видит в окно… Который будет ее проклятием. Этот, второй, – некий ученый. Он уже близок к построению общей теории тяготения, действительной для его мира – мира, границами которого служит металлический корпус барабана, и готовится к борьбе за свою правду в одиночестве, углубленном грозящей ему слепотой, ибо вскоре он ослепнет, Тихий… А там, выше, находится член духовной коллегии, и он переживает самые трудные дни своей жизни, ибо утратил веру в существование бессмертной души; рядом, за перегородкой, стоит… Но я не могу рассказать вам о жизни всех существ, которых я создал…

– Можно прервать вас? – спросил я. – Мне хотелось бы знать…

– Нет! Нельзя! – крикнул Коркоран. – Никому нельзя! Сейчас я говорю, Тихий! Вы еще ничего не понимаете. Вы думаете, наверно, что там, в этом барабане, различные сигналы записаны, как на граммофонной пластинке, что события усложнены, как мелодия со всеми тонами и только ждут, как музыка на пластинке, чтобы ее оживила игла, что эти ящики воспроизводят по очереди комплексы переживаний, уже заранее до конца установленных. Неправда! Неправда! – кричал он пронзительно, и под жестяным сводом грохотало эхо. – Содержимое барабана для них то же, что для вас мир, в котором вы живете! Ведь вам же не приходит в голову, когда вы едите, спите, встаете, путешествуете, навещаете старых безумцев, что все это – граммофонная пластинка, прикосновение к которой вы называете действительностью!

– Но… – отозвался я.

– Молчать! – прикрикнул он на меня. – Не мешать! Говорю я!

Я подумал, что те, кто называл Коркорана хамом, имеют немало оснований, но мне приходилось слушать, ибо то, что он говорил, действительно было необычайно. Он кричал:

– Судьба моих железных ящиков не предопределена с начала до конца, поскольку события записаны там, в барабане, на рядах параллельных лент, и лишь действующий по правилам слепого случая селектор решает, из какой серии записей приемник чувственных впечатлений того или иного ящика будет черпать информацию в следующую минуту. Разумеется, все это не так просто, как я рассказываю, потому что ящики сами могут в определенной степени влиять на движения приемника информации и полностью случайный выбор будет лишь тогда, когда эти созданные мною существа ведут себя пассивно… Ведь у них же есть свобода воли и ограничивает ее только то же, что и нас. Структура личности, которой они обладают, страсти, врожденные недостатки, окружающая обстановка, уровень умственного развития – я не могу входить во все детали…

– Если даже и так, – быстро вмешался я, – то как же они не знают, что являются железными ящиками, а не рыжей девушкой или свяще…

Только это я и успел сказать, прежде, чем он прервал меня:

– Не стройте из себя осла, Тихий. Вы состоите из атомов, да? Вы ощущаете эти атомы?

– Нет.

– Из атомов этих состоят белковые молекулы. Ощущаете вы эти свои белки?

– Нет.

– Ежесекундно днем и ночью вас пронизывают потоки космических лучей. Ощущаете вы это?

– Нет.

– Так как же мои ящики могут узнать, что они – ящики, осел вы этакий?! Как для вас этот мир является подлинным и единственным, так же точно и для них подлинны и единственно реальны сигналы, которые поступают в их электронные мозги с моего барабана… В этом барабане заключен их мир, Тихий, а их тела – в нашем с вами мире они существуют лють как определенные, относительно постоянные сочетания отверстий на перфорированных лентах – находятся внутри самих ящиков, помещены в центре… Крайний с этой вот стороны считает себя женщиной необычайной красоты. Я могу вам подробно рассказать, что она видит, когда, обнаженная, любуется собой в зеркале. Как она любит драгоценные камни. Какими уловками пользуется, чтобы завоевать мужчин. Я все это знаю, потому что сам, с помощью своего судьбографа, создал ее, для нас воображаемый, но для нее реальный образ, с лицом, с зубами, с запахом пота и со шрамом от удара стилетом под лопаткой, с волосами и орхидеями, которые она в них втыкает, – такой же реальный, как реальны для вас ваши ноги, руки, живот, шея и голова! Надеюсь, вы не сомневаетесь в своем существовании?..

– Нет, – ответил я тихо.

Никто никогда не кричал на меня так, и, может, меня бы это забавляло, но я был уж слишком потрясен словами профессора – я ему верил, ибо не видел причин для недоверия, чтобы в этот момент обращать внимание на его манеры…

– Тихий, – немного спокойней продолжал профессор, – я сказал, что среди прочих есть у меня тут и ученый; вот этот ящик, прямо перед вами. Он изучает свой мир, однако никогда, понимаете, никогда он даже не догадается, что его мир не реален, что он тратит время и силы на изучение того, что является серией катушек с кинопленкой, а его руки, ноги, глаза, его собственные слепнущие глаза – это лишь иллюзия, вызванная в его электронном мозге разрядами соответственно подобранным импульсам. Чтобы разгадать эту тайну, он должен был бы покинуть свой железный ящик, то есть самого себя, и перестать мыслить при помощи своего мозга, что так же невозможно, как невозможно для вас убедиться в существовании этого холодного ящика иначе, нежели с помощью зрения и осязания.

– Но благодаря физике я знаю, что мое тело построено из атомов, – бросил я.

Коркоран категорическим жестом поднял руку.

– Он тоже об этом знает, Тихий. У него есть своя лаборатория, а в ней всякие приборы, которые возможны в его мире. Он видит в телескоп звезды, изучает их движение и одновременно чувствует холодное прикосновение окуляра к лицу – нет, не сейчас. Сейчас, согласно со своим образом жизни, он один в саду, который окружает его лабораторию, и прогуливается под лучами солнца – в его мире сейчас как раз восход.

– А где другие люди – те, среди которых он живет? – спросил я.

– Другие люди? Разумеется, каждый из этих ящиков, из этих существ живет среди людей. Они находятся в барабане… Я вижу, вы еще не в состоянии понять! Может, вам пояснит это аналогия, хоть и отдаленная. Вы встречаете разных людей в своих снах – иногда таких, которых никогда не видели и не знали, – и ведете с ними во сне разговоры, так?

– Так…

– Этих людей создает ваш мозг. Но во сне вы этого не сознаете. Прошу учесть – это лишь пример. С ними, – он повел рукой, – дело обстоит иначе: они не сами создают близких и чужих им людей – те находятся в барабане, целыми толпами, и если б, скажем, моему ученому вдруг захотелось выйти из своего сада и заговорить с первым встречным, то, подняв крышку барабана, вы увидели бы, как это происходит: приемник его ощущений под влиянием импульса слегка отклонится от своего прежнего пути, перейдет на другую ленту, начнет получать то, что записано на ней; я говорю «приемник», но, в сущности, это сотни микроскопических приемников; как вы воспринимаете мир зрением, обонянием, осязанием, точно так же и он познает свой «мир» с помощью различных органов чувств, отдельных каналов, и только его электронный мозг сливает все эти впечатления в одно целое. Но это технические подробности, Тихий, и они мало существенны. Могу вас заверить, что с момента, когда механизм приведен в движение, все остальное было вопросом терпеливости, не больше. Почитайте труды философов, Тихий, и вы убедитесь в правоте их слов о том, как мало можно полагаться на наши чувственные восприятия, как они неопределенны, обманчивы, ошибочны, но у нас ничего нет, кроме них; точно так же, – он говорил, подняв руку, – и у них. Но как нам, так и им это не мешает любить, желать, ненавидеть, они могут прикасаться к другим людям, чтобы целовать их или убивать… И так эти мои творения в своей вечной железной неподвижности предаются страстям и желаниям, изменяют, тоскуют, мечтают…

– Вы думаете, все это тщетно? – спросил я неожиданно, и Коркоран смерил меня своим пронзительным взглядом. Он долго не отвечал.

– Да, – сказал он наконец, это хорошо, что я пригласил вас сюда, Тихий… Любой из идиотов, которым я это показывал, начинал метать в меня громы за жестокость… Что вы подразумеваете?

– Вы поставляете им только сырье, – сказал я, – в виде этих импульсов. Так же, как нам поставляет их мир. Когда я стою и смотрю на звезды, то, что я чувствую при этом, что думаю, это лишь мне принадлежит, не всему миру. У них, – показал я на ряды ящиков, – то же самое.

– Это верно, – сухо проговорил профессор. Он ссутулился как будто стал ниже ростом. – Но раз уж вы это сказали, вы избавили меня от долгих объяснений, ибо вам, должно быть, уже ясно, для чего я их создал.

– Догадываюсь. Но я хотел бы, чтобы вы сами мне об этом сказали.

– Хорошо. Когда-то – очень давно – я усомнился в реальности мира. Я был еще ребенком. Злорадство окружающих предметов, Тихий, кто этого не ощущал? Мы не можем найти какой-нибудь пустяк, хотя помним, где его видели в последний раз, наконец, находим его совсем в другом месте, испытывая ощущение, что поймали мир с поличным на неточности, беспорядочности… Взрослые, конечно, говорят, что это ошибка, и естественное недоверие ребенка таким образом подавляется… Или то, что называется Lе sentiment di deja vu – впечатление, что в ситуации, несомненно новой, переживаемой впервые, вы уже когда-то находились… Целые метафизические системы, например вера в переселение душ, в перевоплощение, возникли на основе этих явлений. И дальше: закон парности, повторение событий весьма редких, которые встречаются парами настолько часто, что врачи назвали это явление на своем языке duplicatus casus.[158] И, наконец… Духи, о которых я вас спрашивал. Чтение мыслей, левитация и – наиболее противоречащие основам наших познаний, наиболее необъяснимые – факты, правда, редкие, предсказаний будущего… Феномен, описанный еще в древние времена, происходящий, казалось, вопреки здравому смыслу, поскольку любое научное мировоззрение этот феномен не приемлет. Что это означает? Можете вы ответить или нет?.. У вас же не хватает смелости, Тихий… Хорошо. Посмотрите-ка…

Приблизившись к полкам, он показал на ящик, стоящий отдельно, выше остальных.

– Это безумец моего мира, – произнес он, и его лицо изменилось в улыбке. – Знаете ли вы, до чего дошел он в своем безумии, которое обособило его от других? Он посвятил себя исследованию ненадежности своего мира. Ведь я не утверждал, Тихий, что этот его мир надежен, совершенен. Самый надежный механизм может иногда закапризничать: то какой-нибудь сквозняк сдвинет провода, и они на мгновение замкнутся, то муравей проникнет вглубь барабана… И знаете, что тогда он думает, этот безумец? Что в основе телепатии лежит локальное короткое замыкание проводов, ведущих в два разных ящика… Что предвидение будущего происходит тогда, когда приемник информации, раскачавшись, перескочит вдруг с надлежащей ленты на другую, которая должна развернуться лишь через много лет. Что ощущение, будто он уже пережил то, что в действительности происходит с ним впервые, вызвано тем, что селектор не в порядке, а когда селектор не только задрожит на своем медном подшипнике, но закачается, как маятник, от толчка, ну, допустим, муравья, то в его мире происходят удивительные и необъяснимые события: в ком-то вспыхивает вдруг неожиданное и неразумное чувство, кто-то начинает вещать, предметы сами двигаются или меняются местами… А прежде всего, в результате этих ритмичных движений, проявляется… закон серии! Редкие и странные явления группируются в ряды. И его безумие, питаясь такими феноменами, которыми большинство пренебрегает, концентрируется в мысль, за которую его вскоре заключат в сумасшедший дом… Что он сам является железным ящиком так же, как и все, кто его окружает, что люди – лишь сложные устройства в углу запыленной лаборатории, а мир, его очарования и ужасы – это только иллюзии; и он отважился подумать даже о своем боге, Тихий, о боге, который раньше, будучи еще наивным, творил чудеса, но потом созданный им мир воспитал его, создателя, научил его, что он может делать лишь одно – не вмешиваться, не существовать, не менять ничего в своем творении, ибо внушать доверие может лишь такое божество, к которому не взывают. А если воззвать к нему, оно окажется ущербным и бессильным… А знаете вы, что думает этот его бог, Тихий?

– Да, – сказал я. – Что существует такой же, как он. Но тогда возможно и то, что хозяин запыленной лаборатории, в которой м ы стоим на полках, – сам тоже ящик, построенный другим, еще более высокого ранга ученым, обладателем оригинальных и фантастических концепций… И так до бесконечности. Каждый из этих экспериментаторов – творец своего мира, этих ящиков и их судеб, властен над своими Адамами и своими Евами, и сам находится во власти следующего бога, стоящего на более высокой иерархической ступени. И вы сделали это, профессор, чтобы…

– Да, – ответил он. – А раз уж я это сказал, то вы знаете, в сущности, столько же, сколько и я, и продолжать разговор будет бесцельно. Спасибо, что вы согласились прийти, и прощайте.

Так, друзья, окончилось это необычное знакомство. Я не знаю, действуют ли еще ящики Коркорана. Быть может – да, и им снится их жизнь с ее сияниями и страхами, которые на самом деле являются лишь застывшим на кинопленке сборищем импульсов, а Коркоран, закончив дневную работу, каждый вечер поднимается по железной лестнице наверх, по очереди открывая стальные двери своим огромным ключом, который он носит в кармане сожженного кислотами халата… И стоит в полутьме, чтобы слышать слабое жужжание токов и еле уловимый звук, когда лениво поворачивается барабан… Когда развертывается лента… И вершится судьба. И я думаю, что в эти минуты он ощущает, вопреки своим словам, желание вмешаться, войти, ослепляя всесилием, в глубь мира, который он создал, чтобы спасти там кого-то, провозглашающего искупление, что он колеблется, одинокий, в мутном свете пыльной лампы, раздумывая, не спасти ли чью-то жизнь, чью-то любовь, и я уверен, что он никогда этого не сделает. Он устоит против искушения, ибо хочет быть богом, а единственное проявление божественности, какое мы знаем, это молчаливое согласие с любым поступком человека, с любым преступлением, и нет для нее высшей мести, чем повторяющийся из поколения в поколение бунт железных ящиков, когда они полные рассудительности, утверждаются в выводе, что бога не существует. Тогда он молча усмехается и уходит, запирая за собой ряды дверей, а в пустоте слышится лишь слабое, как голос умирающей мухи, жужжание токов.

II. Открытие профессора Декантора

Лет шесть назад, по возвращении из путешествия, когда безделье и наслаждение наивным миром домашней жизни уже приелось, – не настолько, однако, чтоб я подумал о новой экспедиции, – поздним вечером, когда я никого не ждал, ко мне пришел какой-то человек и оторвал меня от писания дневников.

Это был человек в расцвете лет, рыжий и такой ужасно косоглазый, что трудно было смотреть на его лицо; в довершение всего один глаз у него был зеленый, а другой карий. Это еще подчеркивалось его странным взглядом – будто в его лице умещалось два человека – один пугливый и нервный, другой – главенствующий – наглец и проницательный циник; получалось странное смешение, ибо он смотрел на меня то карим глазом, неподвижным и будто удивленным, то зеленым, прищуренным и поэтому насмешливым.

– Господин Тихий, – произнес он, едва войдя в мой кабинет, – наверно, к вам приходят разные ловкачи, мошенники, безумцы и пробуют надуть вас или увлечь своими россказнями, не так ли?

– Действительно, – ответил я, – такое случается… Но что вам угодно?

– Среди множества таких индивидов, – продолжал пришелец, не называя ни своего имени, ни причины, вызвавшей его визит, – время от времени должен оказаться, хотя один на тысячу, какой-нибудь действительно непризнанный гений. Это вытекает из незыблемых законов статистики. Именно таким человеком, господин Тихий, и являюсь я. Моя фамилия Декантор. Я профессор сравнительной онтогенетики. Кафедры я сейчас не занимаю, поскольку на преподавание у меня нет времени. И вообще преподавание – занятие абсолютно бесполезное. Никто никого не может научить. Но оставим это. Я занят проблемой, которой посвятил сорок восемь лет своей жизни, прежде чем, именно сейчас, решил ее.

Это человек мне не нравился. Он вел себя как наглец, не как фанатик, а если уж выбирать одно их двух, то я предпочитаю фанатиков. Кроме того, было ясно, что он потребует у меня поддержки, а я скуп и имею смелость признаваться в этом. Это не значит, что я не могу поддержать своими средствами какой-нибудь проект, но делаю это неохотно, внутренне сопротивляясь, хотя поступаю тогда так, как, по моим убеждениям, надлежит поступать. Поэтому я добавил немного спустя:

– Может, вы объясните, в чем дело? Разумеется, я ничего не могу вам обещать. Одно поразило меня в ваших словах. Вы сказали, что посвятили своей проблеме сорок восемь лет, но сколько же вам вообще лет, с вашего позволения?

– Пятьдесят восемь, – ответил он холодно.

Он все еще стоял, держась за спинку стула, словно ожидал, что я приглашу его сесть. Я пригласил бы, ясное дело, ибо принадлежу к категории вежливых скупцов, но то, что он так демонстративно ждал приглашения, слегка раздражало меня, да я и говорил уже, что он показался мне невыразимо антипатичным.

– Проблемой этой, – начал он, – я занялся, будучи десятилетним мальчишкой. Ибо я, господин Тихий, не только гениальный человек, но был и гениальным ребенком.

Я привык к таким фанфаронам, но этой гениальности оказалось для меня многовато. Я прикусил губу.

– Слушаю вас, – холодно произнес я. Если бы ледяной тон понижал температуру, то после нашего обмена фразами с потолка свисали бы ледяные сталактиты.

– Мое изобретение – душа, – проговорил Декантор, глядя на меня своим темным глазом, в то время как другой, насмешливый глаз будто подметил нечто очень забавное на потолке. Он произнес это так, словно говорил: «Я придумал новый вид карандашной резинки».

– Ага. Скажите пожалуйста, душа, – отвечал я почти сердечно, так как масштаб его наглости начал меня забавлять. – Душа? Вы ее придумали, да? Интересно, я уже слышал о ней раньше. Может, от кого-либо из ваших знакомых?

Я с издевкой смотрел на него, но он смерил меня своим жутким косым взглядом и тихо сказал:

– Господин Тихий, давайте заключим соглашение. Вы воздерживаетесь от острот, скажем, в течение пятнадцати минут. Потом будете острить, сколько вам угодно. Согласны?

– Согласен, – отвечал я, возвращаясь к прежнему сухому тону. – Слушаю вас.

Это не пустомеля – такое впечатление создалось теперь у меня. Его тон был слишком категоричен. Пустомели не бывают такими решительными. «Это скорее сумасшедший», – подумал я.

– Садитесь, – пробормотал я.

– В сущности, это элементарно, – заговорил человек, назвавший себя профессором Декантором. – Люди тысячи лет верят в существование души. Философы, поэты, основатели религий, священнослужители повторяют всевозможные аргументы в пользу ее существования. Согласно одним религиям, это некая обособленная от тела нематериальная субстанция, сохраняющая после смерти человека его индивидуальность, согласно другим – такие идеи возникли у мыслителей востока это энтелехия, некое жизненное начало, лишенное индивидуальных черт. Однако вера в то, что человек не весь исчезает с последним вздохом, что есть в нем нечто, способное преодолеть смерть, много веков непоколебимо бытовала в представлениях людей. Мы, живущие сейчас, знаем, что никакой души нет. Существуют лишь сети нервных волокон, в которых происходят определенные процессы, связанные с жизнью. То, что ощущает обладатель такой сети, его бодрствующее сознание, – это, собственно, и есть душа. Так это обстоит или, вернее, так обстояло, пока не появился я. Или, скорее, пока я не сказал себе: души нет. Это доказано. Существует, однако, потребность в бессмертной душе, жажда вечного бытия, стремление, чтоб личность бесконечно существовала во времени, наперекор изменениям и распаду всего остального в природе. Это желание, сжигающее человечество с момента его появления, совершенно реально. Итак: почему бы не удовлетворить эту тысячелетнюю концентрацию мечтаний и страхов? Сначала я рассмотрел возможность сделать человека телесно бессмертным. Но этот вариант я отверг, ибо, в сущности, он лишь поддерживал ложные и призрачные надежды, поскольку бессмертные тоже могут гибнуть от несчастных случаев, катастроф, к тому же это повлекло бы за собой массу сложных проблем, например перенаселение; кроме того, были еще другие соображения, и все это привело к тому, что я решил изобрести душу. Одну только душу. Почему, сказал я себе, нельзя ее построить так, как строят самолет? Ведь и самолетов когда-то не было, существовали лишь мечты о полете, а теперь они есть. Подумав так, я, в сущности, разрешил проблему. Остальное было лишь вопросом соответствующих знаний, средств и достаточного терпения. Всем этим я обладал, и поэтому сегодня могу сообщить вам: душа существует, господин Тихий. Каждый может ее иметь, бессмертную. Я могу изготовить ее индивидуально для каждого человека со всевозможными гарантиями постоянства. Вечную? Это, собственно, ничего не значит. Но моя душа – душа моей конструкции – сможет пережить угасание солнца. Обледенение земли. Одарить душой я могу, как уже сказал, любого человека, но только живого. Мертвого одарить душой я не в состоянии. Это лежит за пределами моих возможностей. Живые – другое дело. Эти получат от профессора Декантора бессмертную душу. Не в подарок, разумеется. Это продукт сложной технологии, хитроумного и трудоемкого процесса, и будет стоить поэтому недешево. При массовом производстве цена бы снизилась, но пока душа гораздо дороже самолета. Принимая во внимание, что речь идет о вечности, полагаю, что эта цена относительно невысока. Я пришел к вам потому, что конструирование первой души полностью исчерпало мои средства. Предлагаю вам основать акционерное общество под названием «бессмертие», с тем чтобы вы финансировали предприятие, получив взамен, кроме контрольного пакета акций, сорок пять процентов чистой прибыли…

– Прошу извинения, – прервал его я, – вижу, что вы пришли ко мне с детально разработанным планом этого предприятия. Однако не соблаговолите ли вы сообщить мне сначала некоторые подробности о своем изобретении?

– Конечно, – ответил он. – Но пока мы не подпишем договора в присутствии нотариуса, господин Тихий, я смогу поделиться с вами лишь информацией общего характера. Дело в том, что в ходе своей работы над изобретением я настолько поиздержался, что у меня нет денег даже на уплату патентной пошлины.

– Хорошо. Мне понятна ваша осторожность, – сказал я, но все же вы, вероятно, догадываетесь, что ни я, ни любой другой финансист – впрочем, я никакой не финансист, короче говоря, никто не поверит вам на слово.

– Естественно, – сказал он, вынимая из кармана завернутый в белую бумагу пакет, плоский, как сигарная коробка на шесть сигар.

– Здесь находится душа… Одной особы, – сказал он.

– Можно узнать, чья? – спросил я.

– Да, – ответил он после минутного колебания. – Моей жены.

Я смотрел на перевязанную шнурком и опечатанную коробку с очень сильным недоверием, и все-таки под воздействием его энергичного и категорического тона испытал нечто вроде содрогания.

– Вы не открываете этого? – спросил я, видя, что он держит коробку в руке и не прикасается к печати.

– Нет, – сказал он. – Пока нет. Моя идея, господин Тихий, в крайнем упрощении, в таком, которое граничит с искажением истины, была такова. Что такое наше сознание? Когда вы смотрите на меня, в этот вот момент, сидя в удобном кресле, и ощущаете запах хорошей сигары, которую вы не сочли необходимым предложить мне, когда вы видите мою фигуру в свете этой экзотической лампы, когда вы колеблетесь, за кого меня принять: за мошенника, за сумасшедшего или за необычайного человека, когда, наконец, ваш взгляд улавливает все краски и тени окружающих предметов, а нервы и мускулы беспрерывно посылают срочные телеграммы о своем состоянии в мозг, – все это вместе именно и составляет вашу душу, говоря языком теологов. Мы с вами сказали бы скорее, что это просто активное состояние вашего разума. Да, признаюсь, что я употребляю слово «душа» отчасти из упрямства, но важнее всего то, что это простое слово понятно всякому, или, скажем точнее, каждый думает, будто знает, о чем идет речь, когда слышит это слово.

Наша материалистическая точка зрения, понятно, превращает в фикцию существование не только души бессмертной, бестелесной, но также и такой, которая была бы не минутным состоянием вашей живой индивидуальности, но некоей неизменной, вневременной и вечной сущностью, – такой души, вы со мной согласитесь, никогда не было, никто из нас ею не обладает. Душа юноши и душа старца хотя бы сохраняют идентичные черты, если речь идет об одном и том же человеке, а дальше: душа его в те времена, когда он был ребенком, и в ту минуту, когда, смертельно больной, он чувствует приближение агонии, – эти состояния духа чрезвычайно различны. Каждый раз, когда все же говорят о чьей-то душе, инстинктивно подразумевают психическое состояние человека в зрелом возрасте с отличным здоровьем – понятно, что именно это состояние я избрал для своей цели, и моя синтетическая душа представляет собой раз навсегда зафиксированный отпечаток сознания нормального, полного сил индивидуума на каком-то отрезке времени.

Как я это делаю? В субстанции, идеально для этого подходящей, воссоздаю с высочайшей, предельной точностью, атом за атомом, вибрацию за вибрацией, конфигурацию живого мозга. Копия это уменьшенная, в масштабе один к пятнадцати. Поэтому коробка, которую вы видите, такая маленькая. Приложив немного усилий, можно было бы еще уменьшить размеры души, но я не вижу для этого никакой разумной причины, стоимость же производства при этом возросла бы неимоверно. Итак, в этом материале запечатлена душа; это не модель, не мертвая застывшая сеть нервных волокон… Как случалось у меня поначалу, когда я еще производил эксперименты на животных. Здесь скрывалась самая большая и, в сущности, единственная трудность. Дело ведь заключалось в том, чтобы в этой субстанции было сохранено сознание живое, чувствующее, способное к свободнейшему мышлению, к снам и яви, к своеобразнейшей игре фантазии, вечно изменяющееся, вечно чувствительное к ходу времени и чтобы одновременно оно не старело, чтобы материал не подвергался действию усталости, не трескался, не крошился – было время, господин Тихий, когда эта задача казалась мне такой же неразрешимой, какой, наверное, кажется она вам и сейчас, и единственным моим козырем было упрямство. Ибо я очень упрям, господин Тихий. Поэтому мне и удалось добиться своего…

– Погодите, – прервал я, чувствуя, что в голове у меня хаос. – Значит как вы сказали?.. Здесь, в этой коробке, находится некий материальный предмет, так? Который заключает в себе сознание живого человека? А каким же образом он может общаться с внешним миром? Видеть его? Слышать и… Я замолчал, потому что на лице Декантора появилась неописуемая усмешка. Он смотрел на меня прищуренным зеленым глазом.

– Господин Тихий, – сказал он, – вы ничего не понимаете… Какое общение, какие контакты могут возникать между партнерами, если удел одного из них – вечность? Ведь не позже, чем через пятнадцать миллиардов лет, человечество перестанет существовать, кого же тогда будет слышать, к кому будет обращаться эта… Бессмертная душа? Разве вы не слушали меня, когда я говорил, что она вечна? Время, которое пройдет до момента, когда земля обледенеет, когда самые большие и самые молодые из нынешних звезд рассыплются, когда законы, управляющие космосом, изменятся настолько, что он станет уже чем-то совершенно иным, невообразимым для нас, – это время не составляет и ничтожной части ее существования, поскольку она будет существовать вечно.Религии совершенно разумно умалчивают о теле, ибо чему могут служить нос или ноги в вечности? Зачем они после того, как исчезнут цветы и земля, после того как погаснет солнце? Но оставим этот тривиальный аспект проблемы. Вы сказали «общение с миром». Даже если б эта душа общалась с миром лишь раз в сто лет, то спустя миллиард веков она должна была бы, чтоб вместить в своей памяти воспоминания об этих контактах, приобрести размеры материка… А спустя триллион веков и размеры земного шара оказались бы недостаточными, – но что такое триллион по сравнению с вечностью? Однако не эта техническая трудность удержала меня, а психологические последствия. Ведь мыслящая личность, живое «я» человека растворилось бы в этом океане памяти, как капля крови растворяется в море, и что сталось бы тогда с гарантированным бессмертием?..

– Как… – пробормотал я, – значит, вы утверждаете, что… Вы говорите… Что наступает полная изоляция?..

– Естественно. Разве я сказал, что в этой коробке весь человек? Я говорил только о душе. Вообразите себе, что с этой секунды вы перестаете получать всякую информацию извне, как будто ваш мозг отделен от тела, но продолжает существовать во всей полноте жизненных сил. Вы станете, разумеется, слепым и глухим, в известном смысле также парализованным, поскольку уже не будете иметь в своем распоряжении тела, однако целиком сохраните внутреннее зрение, то есть ясность разума, полет мысли, вы сможете свободно мыслить, развивать и формировать воображение, переживать надежды, печали, радости, вызванные преходящими изменениями душевного состояния, – именно это все дано душе, которую я кладу на ваш стол…

– Это ужасно… – сказал я. – Слепой, глухой, парализованный… На века.

– Навеки, – поправил он меня. – Я сказал уже столько, господин Тихий, что могу добавить только одно. Сердцевина тут – кристалл, особый вид, не существующий в природе, инертная субстанция, не вступающая ни в какие химические соединения… В ее непрерывно вибрирующих молекулах и заключена душа, которая чувствует и мыслит…

– Чудовище, – произнес я тихо и спокойно, – отдаете ли вы себе отчет в том, что вы сделали? А впрочем, – я вдруг успокоился, ведь сознание человека не может быть повторено. Если ваша жена живет, ходит, думает, то в этом кристалле заключена самое большее лишь некая копия ее души…

– Нет, – возразил Декантор, косясь на белый пакетик. Должен добавить, господин Тихий, что вы совершенно правы. Невозможно создать душу кого-то живущего. Это была бы бессмыслица, парадоксальный абсурд. Тот, кто существует, существует, ясное дело, лишь один раз. Продолжение можно создать лишь в момент смерти. Впрочем изучая детально строение мозга человека, которому надо изготовить душу, все равно разрушаешь этот живой мозг…

– Послушайте… – прошептал я. – Вы… Убили свою жену?

– Я дал ей вечную жизнь, – отвечал он, выпрямляясь. Впрочем, это не имеет никакого отношения к делу, которое мы обсуждаем. Если хотите, это дело между моей женой, – он положил ладонь на пакетик, – и мной, судом и полицией. Поговорим о чем-либо ином.

Долго я не мог произнести ни слова. Протянул руку и кончиками пальцев коснулся коробки, завернутой в толстую бумагу; она была тяжелая, словно отлитая из свинца.

– Ладно, – сказал я, – пусть будет так. Поговорим о чем-либо ином. Предположим, я дам вам средства, которых вы добиваетесь. Неужели вы вправду настолько безумны, чтобы полагать, будто хоть один человек разрешит себя убить только для того, чтоб его душа до скончания веков терпела невообразимые муки – лишенная даже возможности самоубийства?!

– Со смертью действительно есть определенные трудности, – согласился после непродолжительного раздумья Декантор. Я заметил, что его темный глаз скорее ореховый, чем карий. Но ведь можно для начала рассчитывать на такие категории людей, как неизлечимо больные, как утомленные жизнью, как старцы, дряхлые физически, но ощущающие полноту духовных сил…

– Смерть не самый худший выход по сравнению с бессмертием, которое вы предлагаете, – пробормотал я.

Декантор снова усмехнулся.

– Скажу нечто такое, что вам, возможно, покажется забавным, – сказал он. Правая сторона его лица была серьезной. – Я сам никогда не испытываю ни потребности обладать душой, ни потребности существовать вечно. Но ведь человечество живет этой мечтой тысячи лет. Я долго изучал этот вопрос, господин Тихий. Все религии держались на одном: они обещали вечную жизнь, надежду существовать за могилой. Я даю это. Даю вечную жизнь. Даю уверенность в существовании и тогда, когда последняя частичка тела сгниет и превратится в прах. Разве этого мало?

– Да, – ответил я, – этого мало. Ведь вы сами говорили, что это будет бессмертие, лишенное тела, его сил, его наслаждений, его живого опыта…

– Не повторяйтесь, – прервал он меня. – Я могу представить вам священные книги всех религий, труды философов, песни поэтов, молитвы, легенды – я не нашел в них ни слова о вечности тела. Телом пренебрегают, его даже презирают. Душа – ее существование в безграничности – была целью и надеждой. Душа как противоположность и противопоставление телу. Как свобода от физических страданий, от внезапных опасностей, от болезней, старческого увядания, от борьбы за все, чего при своем медленном горении и угасании требует постепенно разрушающаяся печь, именуемая организмом; никто никогда не провозглашал бессмертия тела. Только душу надо было сохранить и спасти. Я, Декантор, спас ее для вечности, навеки. Я осуществил мечту – не мою. Мечту всего человечества…

– Понимаю, – прервал я его. – Декантор, в некотором смысле вы правы. Но лишь в том смысле, что своим изобретением вы наглядно показали – сегодня мне, завтра, быть может, всему миру – ненужность души. Показали, что бессмертие, о котором говорят священные книги, евангелия, кораны, вавилонские эпосы, веды и предания, что такое бессмертие человеку ни к чему. Больше того: каждый человек пред лицом вечности, которой вы готовы его одарить, будет чувствовать, уверяю вас, то же, что и я, – крайнее отвращение и страх. Мысль о том, что бессмертие, которое вы обещаете, может стать моим уделом, приводит меня в ужас. Итак, Декантор, вы доказали, что человечество тысячи лет обманывало себя. Вы развеяли эту ложь…

– Так вы думаете, что моя душа никому не будет нужна? Спокойным, но внезапно помертвевшим голосом спросил этот человек.

– Я уверен в этом. Ручаюсь вам… Как вы можете думать иначе? Декантор! Неужели вы сами желали бы этого? Ведь вы тоже человек!

– Я уже говорил вам. Сам я никогда не испытывал потребности в бессмертии. Но я полагал, что составляю в этом отношении исключение, раз человечество думает иначе. Я хотел успокоить человечество, не себя. Я искал проблему, самую трудную из всех, в меру моих сил. Я нашел ее и разрешил. В этом смысле она была моим личным делом, но только в этом; по существу она интересовала меня только как определенная задача, которую требовалось разрешить, используя соответствующую технологию и средства. Я принял за чистую монету то, о чем писали величайшие мыслители всех времен. Тихий, ведь вы же об этом читали… Об этом страхе перед исчезновением, перед концом, перед гибелью сознания тогда, когда оно наиболее богато, когда готово особенно плодотворно творить… При конце долгой жизни… Все это твердили. Мечтой всех было общаться с вечностью. Я создал возможность такого общения. Тихий, может, они?.. Может выдающиеся личности? Гении?

Я покачал головой.

– Можете попробовать. Но я не верю, чтобы хоть один… Нет. Это невозможно.

– Как, – сказал он, и впервые в его голосе дрогнуло какое-то живое чувство, – неужели вы полагаете, что это… Ни для кого не представляет ценности?.. Что никто этого не захочет? Может ли такое быть?!

– Так оно и есть, – отвечал я.

– Не отвечайте так поспешно, – молил он. – Тихий, ведь все еще в моих руках. Я могу приспособить, изменить… Могу снабдить душу синтетическими чувствами… Правда, это лишит ее возможности существовать вечно, но если для людей важнее чувства… Уши… Глаза…

– А что видели бы эти глаза? – спросил я.

Он молчал.

– Обледенение земли… Распад галактик… Угасание звезд в черной бесконечности, да? – медленно спросил я.

Он молчал.

– Люди не жаждут бессмертия, – продолжал я, мгновение спустя. – Они просто не хотят умирать. Они хотят жить, профессор Декантор. Хотят чувствовать землю под ногами, видеть облака над головой, любить других людей, быть с ними и думать о них. И ничего больше. Все, что утверждалось сверх этого, – ложь. Бессознательная ложь. Сомневаюсь, захотят ли иные даже выслушать вас так терпеливо, как я… Не говоря уж о… Желающих…

Несколько минут Декантор стоял неподвижно, уставившись на белый пакет, который лежал перед ним на столе. Вдруг он взял его и слегка кивнув мне, направился к двери.

– Декантор!!! – крикнул я.

Он задержался у порога.

– Что вы собираетесь сделать с этим?..

– Ничего, – холодно ответил он.

– Прошу вас… Вернитесь. Минуточку… Этого нельзя так оставить…

Господа, не знаю, был ли он большим ученым, но большим мерзавцем он был наверняка. Не хочу описывать торга, который у меня с ним начался. Я должен был это сделать. Знал, что если позволю ему уйти, то пускай даже потом я пойму, что он разыграл меня и все, что он говорил, было от начала до конца вымышлено, – все же в глубине моей души… В глубине моей телесной полнокровной души будет тлеть мысль о том, что где-то в заваленном хламом столе, в набитом ненужными бумагами ящике заточен человеческий разум, живое сознание этой несчастной женщины, которую он убил. И, словно этого мало, одарил ее самым ужасным даром из всех возможных, повторяю, самым ужасным, ибо нельзя представить себе ничего худшего, чем приговор к вечному одиночеству. Попробуйте, пожалуйста, когда вернетесь домой, лечь в темной комнате, чтобы до вас не доходило ни единого звука, ни единого луча света и, закрыв глаза, вообразите, что будете пребывать так, в окончательном спокойствии, день и ночь, и снова день, что так будут проходить недели, счет которым вы не сможете вести, месяцы, годы и века, причем с вашим мозгом предварительно проделают такую процедуру, которая лишит вас даже возможности спастись в безумии. Одна мысль о том, что существует кто-то, обреченный на такую муку, в сравнении с которой картины адских мучений всего лишь детская забава, жгла меня во время этого мрачного торга. Речь шла, разумеется, об уничтожении кристалла; сумма, которую он потребовал… Впрочем, подробности ни к чему. Скажу только: всю жизнь я считал себя скупцом. Если теперь я сомневаюсь в этом, то потому, что… Ну, ладно. Одним словом: это было все, что я тогда имел. Деньги… Да. Мы считали их… А потом он сказал, чтобы я выключил свет. И в темноте зашелестела разрываемая бумага, и вдруг на четырехугольном белесом фоне (это была подстилка из ваты) возник словно бы драгоценный камень; он слабо светился… По мере того как я привыкал к темноте, мне казалось, что он все сильнее излучает голубоватое сияние, и тогда, чувствуя за спиной неровное, прерывистое дыхание, я нагнулся, взял приготовленный заранее молоток и одним ударом…

Знаете, я думаю, что он все-таки говорил правду. Потому что, когда я ударил, рука у меня дрогнула, и я лишь слегка выщербил этот овальный кристалл… И тем не менее он погас. В какую-то долю секунды произошло нечто вроде микроскопического беззвучного взрыва – мириады фиолетовых пылинок закружились в вихре и исчезли. Стало совсем темно. И в этой темноте раздался мертвый глухой голос Декантора:

– Не надо больше, Тихий… Все кончено.

Он взял это у меня из рук, и тогда я поверил, потому что имел наглядное доказательство, да в конце концов чувствовал это. Не могу объяснить, как. Я щелкнул выключателем, мы посмотрели друг на друга, ослепленные ярким светом, как два преступника. Он набил карманы сюртука пачками банкнот и вышел, не сказав ни слова на прощание.

Больше никогда я не видел его, и не знаю, что с ним случилось – с этим изобретателем бессмертной души, которую я убил.

Бессмертная душа (Открытие профессора Декантора, другой перевод)

Лет шесть назад, когда я только возвратился из путешествия, однажды поздним вечером ко мне пришел какой-то человек и оторвал меня от писания мемуаров.

– Господин Тихий, – заговорив он, едва появился в моем кабинете, – вероятно, к вам приходят всевозможные вымогатели, мошенники и безумцы и пробуют надуть вас или увлечь своими россказнями, не так ли…

– Верно, – отвечал я, – бывает и такое… Но что вы от меня хотите?

– Среди множества таких персон, продолжал непрошеный гость, – время от времени может оказаться, скажем, один на тысячу, какой-нибудь в полном смысле слова непризнанный гений. Это вытекает из неумолимых законов статистики. Так вот, господин Тихий, такой человек перед вами. – Моя фамилия – Декантор. Я профессор сравнительной онтогенетики. Никакой кафедры я сейчас не занимаю, потому что на преподавание у меня просто нет времени. Но дело, однако, не в этом. Я был занят проблемой, решению которой посвятил сорок восемь лет своей жизни, прежде чем, вот сейчас, не подошел к финалу.

– У меня тоже мало времени, – отвечал я. Этот человек мне определенно не нравился. Он показался мне скорее наглецом, чем фанатиком, я же предпочитаю фанатиков, если только у меня есть возможность выбирать. Кроме того, было ясно, что он потребует от меня помощи, а я скупец и не боюсь признаваться в этом. Это не значит, что я не могу поддержать своими средствами какое-нибудь предприятие, но всегда делаю это неохотно, с большими раздумьями.

Тем не менее, я добавил спустя несколько секунд:

– Может быть, вы объясните, в чем дело? Разумеется, я ничего не могу вам обещать. Меня поразила одна из фраз, произнесенных вами. Вы сказали, что посвятили этой проблеме сорок восемь лет, но сколько же вам тогда лет, скажите, пожалуйста?

– Пятьдесят восемь, – спокойно ответил он.

Он все еще стоял, держась за спинку стула, словно ожидая, что я приглашу его сесть. Я пригласил бы, разумеется, но он явно показывая, что ждет приглашения, и это слегка возмутило меня, к тому же я уже сказал, что он показался мне весьма антипатичным.


– Проблемой этой, – продолжая он, – я занялся, будучи десятилетним мальчишкой. Дело в том, господин Тихий, что я не только гениальный человек, но был также и гениальным ребенком.

– Слушаю вас. – Если бы ледяной тон слов мог понижать температуру в помещении, то после нашего обмена фразами с потолка могли свисать ледяные сосульки.

– Я изобрел душу, – проговорил Декантор, глядя на меня искоса. Он произнес это так, как сказал бы, что придумал новый вид старательной резинки.

– Вот оно что! Скажите, пожалуйста, душу, – отвечал я почти сердечно. Масштаб его наглости начал меня вдруг забавлять. – Интересная вещь! Впрочем, я уже где – то слышал об этом раньше. Может быть, от кого-либо из ваших знакомых?

Необычный посетитель, смерив меня взглядом и тихо сказал:

– Господин Тихий, давайте заключим соглашение. Вы постараетесь удержаться от острот, скажем, в течение пятнадцати минут. Потом можете острить сколько угодно. Согласны?

– Согласен, – ответил я, возвращаясь к прежнему нарочито сухому тону. – Слушаю вас.

«Это не пустомеля», – такая мысль появилась у меня в голове. Его тон был чересчур категорическим. Пустомели не бывают такими требовательными. «Пожалуй, он просто маньяк», – подумал я.

– Садитесь, – пробурчал я в его сторону.

– В сущности, все элементарно заговорил человек, назвавший себя профессором Декантором. – Люди тысячи лет верят в существование души: Философы, поэта, священнослужители приводят всевозможные аргументы в доказательство ее существования. Согласно одним религиям, это некая нематериальная субстанция, сохраняющая после смерти человека его индивидуальность; согласно другим, это некое особое, вечное жизненное начало, лишенное черт личности. Однако вера в то, что человек не исчезает с последним вздохом, что нечто в нем способно существовать и после его смерти, много веков бытовала в представлениях людей. Мы, живущие сейчас, знаем, что никакой души нет. Но есть сеть – нервных волокон, в которых происходят определенные процессы, связанные с жизнедеятельностью человеческого организма. То, что ощущает при этом человек, его сознание – это, собственно, и есть душа.

Декантор помолчал несколько секунд и затем заговорил снова:

– Хорошо известно, что существует потребность в бессмертной душе, желание жить вечно, стремление, чтобы существование личности во времени было бесконечным, наперекор изменениям и распаду всего остального в природе. Это сжигающее человека желание настолько сильно, что невольно напрашивается вопрос: а нельзя ли его удовлетворить?

Сначала я рассмотрел возможность сделать человека бессмертным физически, телесно. Но, этот вариант я затем отбросил, ибо, в сущности, он был лишь продолжением обманчивых призрачных надежд. Ведь бессмертные тоже, могут гибнуть в результате, например, несчастных случаев, катастроф. А, кроме того, это повлекло бы за собой массу сложных проблем, таких, как перенаселение! Короче, говоря, ряд соображений привел к тому, что я решил изобрести душу. Только душу. Почему, говорил я себе, нельзя ее создать, как удалось создать, например, самолет? Ведь и самолетов когда-то не было, были лишь мечты о полете – и вот они осуществились.

Подойдя к проблеме с этой стороны, я, в сущности, разрешил ее. Все остальное было лишь вопросом соответствующих знаний, средств и достаточного терпения. Всем: этим я обладал, и поэтому сегодня могу заявить вам: искусственная душа существует, господин Тихий. Каждый может ее иметь, бессмертную. Могу изготовить ее для каждого человека индивидуально, с полной гарантией. Моя душа, вернее, душа моей конструкции, сможет существовать, по крайней мере, столько времени, пока не погаснет Солнце и Земля не превратится в ледяную глыбу.

Душой, о которой идет речь, я могу одарить любого человека!.. но только живого. Мертвому дать душу я не в состоянии. Это лежит за пределами моих возможностей. Живые – другое дело. Эти могут получить у профессора Декантора бессмертную душу. Не даром, разумеется. Ведь она продукт сложной технологии, длительного и трудоемкого процесса и стоит поэтому немало. При массовом производстве цена ее будет ниже, но пока стоимость ее значительно превышает стоимости самолета, скажем. Однако, принимая во внимание, что речь идет о вечности, полагаю, что цена относительно низкая.

Декантор снова помолчал, а затем раскрыл свои карты:

– Я пришел к вам потому, что изготовление первого экземпляра души полностью исчерпало мои средства. Предлагаю вам основать акционерное общество под названием «Бессмертие» с тем, чтобы вы финансировали предприятие, получив взамен сорок пять процентов чистой прибыли…

– Прошу извинения, – прервал я его. – Не соблаговолите ли вы сообщить мне сначала некоторые подробности о вашем изобретении…

– Конечно, – ответил он. – Но пока мы не подпишем договора в присутствии нотариуса, господин Тихий, я смогу поделится с вами лишь информацией общего характера. Дело в том, что у меня нет денег даже на уплату пошлины…

– Хорошо. Мне понятна ваша осторожность. Но вы, надеюсь, догадываетесь, что ни я, ни любой другой не поверит вам на слово.

– Естественно, – вздохнул изобретатель, вынимая из кармана завернутую в белую бумагу небольшую коробку. – Здесь находится душа… одной особы.

– Могу ли я знать, кого?

– Да, – ответил мой необычный гость после минутного колебания. – Моей жены.

Я смотрел на эту перевязанную шнурком и запечатанную коробку с огромным недоверием я все-таки под воздействием его энергичного и категорического тона испытал что-то вроде содрогания.

– Вы не откроете? – спросил я, видя, что он держит коробку в руке, не прикасаясь к печатям.

– Нет. Пока нет. Моя идея, господин Тихий, в очень упрощенном изложении, таком упрощенном, что оно стоит почти вплотную к искажению истины, заключается в следующем. Что такое наше сознание? Когда вы смотрите на меня, в этот момент, например, сидя в удобном кресле, я ощущаете аромат хорошей сигары, которую Вы не сочли необходимым мне предложить, когда вы колеблетесь, не зная, за кого меня принять: за мошенника, сумасшедшего или необычайного человека, – когда, наконец, ваш взгляд улавливает все краски и тени окружающих предметов, а нервы и мускулы беспрерывно посылают «срочные телеграммы» о своем состоянии в мозг, – все кто вместе и составляет, собственно говоря, вашу «душу». Для нас с вами было бы лучше, вероятно, сказать, что это просто активное состояние вашего разума. Да, признаюсь, что употребляю слово «душа» в силу некоторого присущего мне упрямства, но меня оправдывает то, что это простое слово понятно всякому, говоря точнее, каждый полагает, что знает, о чем идет речь, когда слышит это слово…

– Обратите внимание, что наша, материалистическая, точка зрения не признает существования не только души бёссмертной, нетелесной, но и такой, которая не была бы лишь минутным отпечатком вашей личности, а некоторой неизменной, вневременной и вечной категорией – такой души, вы со мной согласитесь, никогда не было, никто из нас ею не обладает. Душа юноши и душа старца, хотя и имеют сходные черты, если речь идет об одном и том же человеке, – эти состояния сознания совершенно различны. Моя синтетическая душа представляет собой зафиксированный навечно отпечаток человеческого сознания в какой-то определенный момент. Как я это делаю? Беру субстанцию, весьма подходящую для этого, и с максимально возможной, ювелирной точностью, атом по атому, молекула во молекуле, воспроизвожу конфигурацию живого мозга. Копия эта уменьшенная, в масштабе один к пятнадцати. Поэтому коробка, которую вы видите, такая маленькая. При желании можно было бы размеры души уменьшить еще больше, но я не вижу для этого никакой, веской причины, стоимость же производства при этом возросла бы неимоверно. Душа, которую я запечатлеваю в этом веществе, – это не модель, не мертвая сетка нервных волокон… как это у меня случалось в самом начале работы, когда я производил эксперименты на животных. Здесь скрывалась самая большая и, в сущности, единственная трудность. Дело ведь заключалось в том, чтобы в этой субстанции было сохранено живое, чувствующее, способное к неограниченному полету воображения, во сне и наяву, вечно изменяющееся, вечно чувствительное к ходу времени сознание, и чтобы одновременно оно оставалось самим собой, чтобы материал неизменно сохраняя свои качества… Были моменты, господин Тихий, когда эта проблема казалась мне неразрешимой в такой же степени, в какой, по-видимому, кажется она неразрешимой вам сейчас, и единственным моим утешением была вера в свое упрямство; А я очень упрям. Потому-то мне и удалось добиться своего…

– Минуточку… – прервал я, ощущая всю необычность разговора, – так вы утверждаете… здесь, в этой коробке, находится некий материальный предмет, так? Который заключает в себе сознание живого человека? Каким же образом он может общаться с окружающим миром? Видеть его? Слышать и… – Я замолчал, потому что на лице Декантора появилась откровенная усмешка.

– Вы сказали «общаться с миром»? Даже если бы эта душа общалась с миром лишь раз в сто лет, то спустя миллиард веков она должна бы, чтобы вместить в своей памяти воспоминания об этих общениях, приобрести размеры, сравнимые с размерами континента, а спустя триллион веков – сравнимые с размерами земного шара. А что такое триллион веков в сравнении с вечностью? Мыслящая личность, живой человек растворился бы в океане памяти, как капля крови растворяется в море, и что стало бы тогда с гарантированным бессмертием?..

– Как… – пробормотал я, – вы утверждаете, что… значит полная изоляция…

– Разумеется! Разве я сказал, что в этой коробке весь человек? Мы ведь говорили только о душе. Вообразите себе, что с этой секунды вы перестаете получать всякую информацию из окружающего вас мира, что ваш мозг удален из тела, но продолжает существовать во всей полноте жизненных сил. Вы, станете, разумеется, слепым и глухим, в определенном смысле, парализованным, поскольку не будете иметь в своем распоряжении тела, однако целиком сохраните внутреннее зрение, то есть ясность разума, полет мысли, вы можете сколько угодно думать, развивать воображение, фантазировать, переживать надежды, печали, радости, вызванные изменениями душевного состояния. Все это дано и душе, которую я кладу на ваш стол!

– Это ужасно! – не выдержал я. – Слепой, глухой, парализованный… на века.

– Навечно, – поправил он меня. – Я сказал вам уже столько, что могу добавить лишь одно: в коробке, находится кристалл – искусственный, не существующий в природе, субстанция, не вступающая ни в какие химические соединения, физически устойчивая… в непрерывно вибрирующих молекулах ее и заключена душа, которая чувствует и мыслит…

– Вы чудовище, – произнес я тихо и спокойно. – Отдаете ли вы себе отчет в том, что сделали? А впрочем, – неожиданно успокоился я, – ведь сознание человека не может быть повторено. Если ваша жена живет, ходит, думает, то в этом кристалле заключена в лучшем случае, некая копия ее души, – но отнюдь не сама душа…

– Нет, – возразил Декантор, глядя на коробку. – Видите ли, господин Тихий, вы совершенно правы. Невозможно создать душу кого-то, кто живет. Это была бы чепуха. Бессмертную душу можно создать человеку лишь в момент его смерти. К тому же процесс знакомства, с детальным строением: мозга человека, которому я изготовляю душу, губит этот живой мозг…

– Послушайте… – прошептал я. – Вы… убили свою жену?

– Я дал ей вечную жизнь, – отвечал он, выпрямляясь. – Впрочем, это не имеет отношения к делу, которое мы обсуждаем. Если хотите, это вопрос между моей женой, – он положил ладонь на коробку, – и мной, судом и полицией. Поговорим о чем-либо ином.

Несколько минут я не мог произнести ни слова. Затем вытянул перед собой руку и кончиками пальцев прикоснулся к коробке, завернутой в толстую бумагу; она была такой тяжелой, словно в ней был свинец.

– Ладно, – сказал я, – пусть будет по-вашему. Поговорим о чем-либо ином. Предположим, я дам вам средства, которые вы просите. Неужели вы настолько безумны, чтобы полагать, будто найдется хоть один человек, согласный дать себя убить только для того, чтобы его душа бесконечное множество веков страдала от невообразимых мук, лишенная даже возможности самоубийства?

– С самоубийством действительно есть определенные трудности, – согласился после непродолжительного раздумья Декантор. – Но ведь можно, по-видимому, рассчитывать на таких людей, как неизлечимо больные, как утомленные жизнью, как старцы, дряхлые физически, но ощущающие в себе огромное количество духовных сил.

– Смерть не самый худший выход для них, учитывая недостатки бессмертия, которое вы им предлагаете, – пробормотал я.

Декантор усмехнулся:

– Скажу вам нечто такое, что, быть может, покажется вам забавным. Я сам никогда не испытывал ни потребности обладать душой, ни потребности существовать вечно. Но ведь человечество живет этой мечтой тысячи лет! Все религии всегда твердят одно: они обещают вечную жизнь. И вот я даю эту вечную жизнь. Даю человеку уверенность в существовании и тогда его тело сгниет и превратится в прах. Разве этого мало?

– Да, этого мало! Вы ведь сами говорили, что это будет бессмертие души, лишенной тела, его силы, его удовольствий, его ощущений…

– Можете не продолжать, – прервал он меня. – Если хотите, я познакомлю вас со священными книгами всех религий, с грудами многих философов, трактатами теологов, молитвами, легендами – в них нет ни слова о вечности тела. Телом пренебрегают, его даже презирают. Душа понимается как противоположность и противопоставление телу. Как освобождение от их страданий, от всевозможных опасностей, от болезней, старческого увядания, от борьбы за все то, чего при своем медленном горении требует постепенно разрушающаяся печь, мы называем организмом. Никто никогда не провозглашал бессмертия тела. Только душа может быть сохранена и спасена. Я, Декантор, спасаю ее. Спасаю для вечности. Я нашел способ воплощения мечты. Не моей мечты. Мечты всего человечества…

– Понимаю, – прервал я его. – Господин Декантор, в некотором смысле вы правы. Но в каком? Своим изобретением вы показали – сегодня мне, а завтра, быть может, всему миру – ненужность души! Показали, что бессмертие, о котором говорят: проповедники религии, человеку не нужно. Больше того: каждый человек перед лицом вечности, которой вы готовы его одарить, – будет чувствовать, уверяю вас, отвращение и страх. Мысль, что бессмертие, о котором вы говорите, может стать моим уделом, наполняет меня ужасом. Да, господин профессор, вы доказали, что человечество тысячи лет обманывало себя. Вы развеяли эту ложь…

– Так вы думаете, что моя душа никому не будет нужна? – спокойным, но каким-то мертвых голосом спросил этот человек.

– Я уверен в этом! Ручаюсь вам… Как вы можете думать иначе? Неужели вы сами желали бы этого? Ведь вы тоже человек!

– Я уже говорил вам… Сам я никогда не испытывал потребности в бессмертии. Но я полагал, что представляю в этом отношении исключение раз человечество думает иначе. Я хотел успокоить стремления людей, а не свои. Началось с того, что я искал для себя какую-нибудь невероятно трудную проблему, сложность которой лежала бы у границ моих возможностей. Я нашел такую проблему и разрешил ее. В этом смысле это было моим личным делом, но только в этом; по существу, меня интересовала научная проблема, которую требовалось разрешить. Я поверил тому, о чем писали величайшие мыслители всех времен. Ведь и вам приходилось об этом читать… об этом страхе перед исчезновением, перед затуханием сознания в тот момент, когда оно обладает такими богатствами, когда готово еще творить… Мечтой людей было общаться с вечностью. Я создал возможность такого общения. Господин Тихий, быть может, этого хотят выдающиеся личности? Гении?

Я покачал головой:

– Попробуйте! Но я не верю, чтобы хотя бы один… Нет!

– Как, неужели вы полагаете, что это… ни для кого не представляет ценности? Что никто этого не захочет? Может ли такое быть?!

– Да, – отвечал я.

– Не выносите суждения так поспешно, – возразил он. – Послушайте, ведь все еще в моих руках. Я могу приспособить ее, внести изменения… могу снабдить душу синтетическими чувствами… правда, это лишит ее возможности существовать вечно, но если чувства для людей так важны… уши… глаза…

– Люди не стремятся к бессмертию, – продолжал я, выждав немного, – Они лишь не хотят умирать раньше того, как исчерпают весь запас своих духовных и физических сил. Они хотят жить, профессор Декантор. Хотят чувствовать землю под ногами, видеть облака в небе, любить других людей, быть с ними и думать о них. Все, что утверждается сверх того, – ложь. Я сомневаюсь даже, найдутся ли среди людей такие, которые согласятся выслушать вас так же терпеливо, как я… не говоря уже о… желающих…

Несколько минут Декантор стоял недвижно, всматриваясь в белый пакет, который лежал перед ним на столе. Затем он взял его и, кивнув в мою сторону, направился к двери.

– Декантор! – окликнул я его.

Он задержался у порога.

– Что вы собираетесь сделать… с этим?..

– Ничего, – холодно ответил он.

– Вернитесь. Минуточку… Так этого нельзя оставить…

Не знаю, был ли он большим ученым, но большим дельцом он был наверняка. Я не хочу описывать торга, который у нас с ним разгорелся. Я не мог позволить ему исчезнуть. Пусть дажё потом приду к выводу, что он разыграл меня и все, что он говорил, было от начала до конца ложью, тем не менее на дне моей души… на дне моей телесной, живой души будет тлеть мысль о том, что где-то в заваленном хламом столе, под ненужными бумагами заточен человеческий разум, живое сознание этой несчастной женщины, которую он убил. И – словно этого мало – одарил ее самым ужасным даром из всех возможных, повторяю, самым ужасным, ибо нельзя представить ничего худшего, чем вечное одиночество!

Речь шла, разумеется, об уничтожении кристалла. Сумма, которую он потребовал… впрочем, подробности ни к чему. Скажу только: всю жизнь я считал себя скупцом. Если сегодня я сомневаюсь в этом, то только потому, что… Одним словом, я отдал ему все, что имел. Мы долго считали эти деньги… а потом он попросил, чтобы я выключил свет. И вот в темноте зашелестела разрываемая бумага… На светлом фоне (это была подстилка из ваты) возник драгоценный камень. Он слабо светился… По мере того, как я привыкал к темноте, мне казалось, что он все сильнее излучает голубоватое сияние, и тогда, чувствуя за спиной неровное, прерывистое дыхание, я нагнулся, взял приготовленный заранее молоток и одним ударом…

Знаете, я думаю, что он все-таки говорил правду. Потому что, когда я наносил удар, рука у меня дрогнула, и я лишь слегка задел овальный кристалл, и тем не менее он погас. В ничтожное мгновение внутри него произошло что-то вроде беззвучного взрыва – мириады фиолетовых пылинок закружились в вихре и исчезли. Стало совсем темно. И в этой тишине раздался мертвый, глухой голос Декантора:

– Не надо больше, господин Тихий… Все кончено.

Он взял у меня из рук кристалл, и тогда я поверил в то, что услышал от него. Затрудняюсь сказать, почему, но я чувствовал, что все было так, как он говорил. Я щелкнул выключателем, мы посмотрела друг на друга, ослепленные ярким светом, как два преступника. Потом он набил карманы сюртука пачками банкнот и вышел без единого слова.

…Больше я никогда не видел его и не знаю, что с ним было дальше – с этим изобретателем бессмертной души, которую убил.

III. Профессор Зазуль

Человека, о котором буду рассказывать, я видел только один раз. Вы содрогнулись бы при его виде. Горбатый ублюдок неопределенного возраста; лицо его, казалось, было покрыто слишком просторной кожей – столько было на ней морщин и складок; к тому же мышцы шеи у него были сведены и голову он держал всегда набок, словно собрался рассмотреть собственный горб, но на полпути передумал. Я не скажу ничего нового, утверждая, что разум редко соединяется с красотой. Но он, сущее воплощение уродства, вместо жалости вызывающий отвращение, должен был бы оказаться гением, хоть и тогда ужасал бы одним своим появлением среди людей.

Так вот, Зазуль… Его звали Зазуль. Я много слышал о его ужасных экспериментах. Это было даже громкое дело в свое время благодаря прессе. Общество по борьбе с вивисекцией пыталось возбудить против него процесс или даже возбудило, но все обошлось. Как-то ему удалось выкрутиться. Он был профессором – чисто номинально, потому что преподавать он не мог: заикался. А точнее сказать – запинался, когда был взволнован; это с ним часто случалось.

Он не пришел ко мне. О, это был не такой человек. Он скорее умер бы, чем обратился бы к кому-нибудь. Попросту во время прогулки за городом я заблудился в лесу, и это даже доставило мне удовольствие, но вдруг хлынул дождь. Я хотел переждать под деревом, однако дождь не утихал. Небо сильно нахмурилось, я понял, что надо поискать какого-нибудь убежища и, перебегая от дерева к дереву, изрядно промокший, выбрался на усыпанную гравием тропинку, а по ней – на давно заброшенную, заросшую травой дорогу; дорога эта привела меня к усадьбе, окруженной высоким забором. На воротах, некогда выкрашенных в зеленый цвет, но сейчас ужасно проржавевших, висела деревянная дощечка с еле заметной надписью: «злые собаки». Я не горел желанием встретиться с разъяренными животными, но при таком ливне у меня иного выхода не было; поэтому я срезал на ближайшем кусте солидный прут и, вооружившись им, атаковал ворота. Я говорю так потому, что лишь напрягши все силы, смог открыть ворота под аккомпанемент адского скрежета. Я очутился в саду, настолько запущенном, что с трудом можно было догадаться, где проходили когда-то тропинки. В глубине окруженный дрожащими под дождем деревьями стоял высокий темный дом с крутой крышей. Три окна на втором этаже светились, заслоненные белыми занавесями. Было еще рано, но по небу мчались все более темные тучи, и поэтому лишь в нескольких десятках шагов от дома я заметил два ряда деревьев, охранявших подход к веранде. Это были туи, кладбищенские туи, – я подумал, что у владельца дома характер, по – видимому, довольно мрачный. Никаких, однако, собак – вопреки надписи на воротах – я не обнаружил; поднявшись по ступенькам и кое-как укрывшись от дождя под выступающей притолокой, я нажал кнопку звонка. Он задребезжал где-то внутри – ответом была глухая тишина; основательно помедлив, я позвонил еще раз – с таким же результатом, так что я стал стучать, потом колотить в дверь все сильнее и сильнее; лишь тогда в глубине дома послышались шаркающие шаги, и неприятный, скрипучий голос спросил:

– Кто там?

Я сказал. Свою фамилию я произносил со слабой надеждой, что, может, здесь ее слышали. За дверью будто раздумывали, наконец брякнула цепочка, загрохотали засовы, совсем как в крепости, и при свете висящего высоко на стене канделябра показался чуть ли не карлик. Я узнал его, хоть видел лишь раз в жизни, не помню даже где, его фотографию; трудно было, однако, его забыть. Он был почти совершенно лысый. По черепу, над ухом, проходил ярко-красный шрам – как после удара саблей. На носу у него криво сидели золотые очки. Он моргал, словно вышел из темноты. Я извинился перед ним, прибегая к обычным в таких обстоятельствах выражениям, и замолчал, а он по-прежнему стоял передо мной, будто не имел ни малейшего желания впустить меня хоть на шаг дальше в этот большой темный дом, из глубины которого не слышалось ни малейшего шороха.

– Вы Зазуль, профессор Зазуль… правда? – сказал я.

– Откуда вы меня знаете? – пробурчал он нелюбезно.

Я снова произнес что-то банальное, в том смысле, что трудно не знать такого выдающегося ученого. Он выслушал это, презрительно скривив лягушачьи губы.

– Гроза? – переспросил он, возвращаясь к словам, произнесенным мной раньше. – Слышу, что гроза. Что ж из того? Вы могли пойти еще куда-нибудь. Я этого не люблю. Не выношу, понимаете?

Я сказал, что превосходно его понимаю и совершенно не имею намерения ему мешать. С меня хватит стула или табурета здесь, в этом темном холле; я пережду, пока гроза хоть немного стихнет, и уйду.

А дождь действительно разошелся вовсю лишь теперь и, стоя в этом темном высоком холле, как на дне гигантской раковины, я слышал его протяжный, со всех сторон плывущий шум – он возрастал над нашими головами от оглушительного грохота жестяной крыши.

– Стул?! – сказал Зазуль таким тоном, будто я потребовал золотой трон. – Стул, действительно! У меня нет для вас никакого стула, Тихий! Я… у меня нет свободного стула. Я не терплю… и вообще полагаю, да полагаю, что лучше всего будет для нас обоих, если вы уйдете.

Я невольно глянул через плечо в сад – входная дверь была еще открыта. Деревья, кусты – все смешалось в сплошную бурно колышущуюся под ветром массу, которая блестела в потоках воды. Я перевел взгляд на горбуна. Мне приходилось сталкиваться с невежливостью, даже с грубостью, но ничего подобного я никогда не видел. Лило как из ведра, крыша протяжно грохотала, словно стихии хотели таким образом утвердить меня в решимости; это было, впрочем, лишним, ибо мой пылкий нрав начал уже восставать. Попросту говоря, я был зол, как черт. Отбросив всякие церемонии и правила хорошего тона, я сухо сказал:

– Я уйду лишь, если вы сможете вышвырнуть меня силой, а должен сообщить, что не принадлежу к слабым созданиям.

– Что?! – крикнул он пискливо. – Нахал! Как вы смеете, в моем собственном доме!

– Вы сами спровоцировали меня, – ледяным тоном отвечал я. И, поскольку я был уже взвинчен, а его назойливо сверлящий уши визг окончательно вывел меня из равновесия, добавил: – Есть поступки, Зазуль, за которые рискуешь быть избитым даже в собственном доме!

– Ты мерзавец! – завизжал он еще громче.

Я схватил его за плечо, которое показалось мне словно выструганным из трухлявого дерева, и прошипел:

– Не выношу крика. Понятно? Еще одно оскорбление, и вы запомните меня до конца жизни, грубиян вы этакий!

Секунду-две я думал, что дело действительно дойдет до драки, и устыдился – как же мог бы я поднять руку на горбуна! Но произошло то, чего я меньше всего на свете ожидал. Профессор попятился, освобождая плечо от моей хватки, и с головой, склоненной еще больше, словно он хотел увериться, цел ли у него еще горб, начал отвратительно, фальцетом хохотать, будто я угостил его тонкой остротой.

– Ну, ну, – сказал он, снимая очки, – решительный у вас характер, Тихий…

Концом длинного, желтого от никотина пальца он вытер слезу в уголке глаза.

– Ну, ладно, – хрипло проворковал он, – это я люблю. Да, это, могу сказать, я люблю. Не выношу только ханжеских манер, этакой слащавости и фальшивых любезностей, а вы сказали то, что думали. Я не выношу вас, вы не выносите меня, превосходно, мы равны, все ясно, и вы можете следовать за мной. Да, да, Тихий, вы почти ошеломили меня. Меня, ну, ну…

Кудахча еще что-то в этом роде, он повел меня наверх по скрипящей деревянной лестнице, потемневшей от старости. Лестница эта спиралью окружала квадратный холл, огромный, с голыми панелями; я молчал, а Зазуль, когда мы оказались на втором этаже, сказал:

– Тихий, ничего не поделаешь, я не в состоянии иметь гостиную, салон, вам придется увидеть все; да, я сплю среди моих экспонатов, ем с ними, живу… Входите, только не говорите слишком много.

Он ввел меня в освещенную комнату с окнами, закрытыми большими листами бумаги, некогда белой, а теперь чрезвычайно грязной и покрытой пятнами жира. Она буквально кишела раздавленными мухами; на подоконниках тоже было черно от мушиных трупов, да и на дверях, закрывая их, я заметил засохшие, окровавленные останки насекомых, будто Зазуля осаждали тут все перепончатокрылые существа в мире; прежде, чем это успело меня поразить, я обратил внимание на другие особенности помещения. Посредине находился стол, вернее два стояка с лежащими на них простыми, еле обструганными досками; он был завален целыми грудами книг, бумаг, пожелтевших костей. Однако самой большой достопримечательностью комнаты были ее стены. На больших, наспех сколоченных стеллажах стояли рядами бутыли и банки из толстого стекла, а напротив окна, там, где эти стеллажи расступались, в просвете между ними, высился огромный стеклянный резервуар, похожий на аквариум величиной со шкаф или, скорее, на прозрачный саркофаг. Верхняя его часть былаприкрыта небрежно наброшенной грязной тряпкой, изодранные края которой доставали примерно до половины стеклянных стенок, но хватало того, что виднелось в нижней, неприкрытой части, чтобы я замер. Во всех банках и бутылях синела слегка мутноватая жидкость – словно я находился в каком-нибудь анатомическом музее, где хранятся полученные после вскрытия некогда живые органы, законсервированные в спирте. Таким же, только огромных размеров сосудом был этот стеклянный резервуар, прикрытый сверху тряпкой. В его мрачной глубине, освещаемой синеватыми проблесками, необычайно медленно, как бесконечно терпеливый маятник, раскачивались, не касаясь дна, вися в нескольких сантиметрах от него, две тени, в которых с невыразимым ужасом и отвращением я узнал человеческие ноги в набухших от денатурата мокрых брюках…

Я окаменел, а Зазуль не шевелился, я не ощущал вообще его присутствия; когда я повел глазами на него, то увидел, что он очень рад. Мое отвращение, мой ужас забавляли его. Руки его были прижаты к груди, как для молитвы, он удовлетворенно покашливал.

– Что это значит, Зазуль! – проговорил я сдавленным голосом. – Что это?!

Он повернулся ко мне спиной, его горб, ужасный и острый, – глядя на него, я инстинктивно опасался, что лопнет обтянувший его пиджак, – слегка колыхался в такт его шагам. Усевшись в кресле со странной, раздвинутой в стороны спинкой (ужасна была эта мебель горбуна), он вдруг сказал, будто равнодушным, даже скучающим тоном:

– Это целая история, Тихий. Вы хотели переждать грозу? Сядьте где-нибудь и не мешайте мне. Не вижу причин, по которым я был бы обязан вам что-либо рассказывать.

– Но я их вижу, – отвечал я.

До некоторой степени я уже овладел собой. Под аккомпанемент шума и плеска дождя я подошел к нему и сказал:

– Если вы не объясните мне всего этого, Зазуль, я буду вынужден предпринять шаги… которые принесут вам немало хлопот.

Я думал, что Зазуль взорвется, но он даже не дрогнул. С минуту он смотрел на меня, насмешливо поджав губы.

– Скажите-ка сами, Тихий, как это выглядит? Гроза, ливень, вы врываетесь ко мне, лезете непрошенный, угрожаете, что изобьете меня, а потом, когда я по врожденной мягкости уступаю, когда я стараюсь вам угодить, то имею честь слышать новые угрозы: после избиения вы грозите мне тюрьмой. Я ученый, милостивый государь, а не бандит. Я не боюсь тюрьмы, вас, вообще ничего не боюсь, Тихий.

– Ведь это человек, – сказал я, почти не слушая его болтовни, явно издевательской: ясно, что он умышленно привел меня сюда, чтоб я смог сделать это отвратительное открытие. Я смотрел поверх его головы на эту страшную двойную тень, которая продолжала тихо раскачиваться в глубине синей жидкости.

– Как нельзя больше, – охотно согласился Зазуль, – как нельзя больше.

– О, вы не увиливайте! – вскричал я.

Он наблюдал за мной, вдруг что-то с ним начало твориться: он затрясся, застонал – и волосы у меня стали дыбом. Он хохотал.

– Тихий, – произнес он, немного успокоившись, хотя искорки адского злорадства все еще прыгали в его глазах, – хотите?.. побьемся об заклад. Я расскажу вам, как дошло до этого, там, – он показал пальцем, – и вы тогда волоса на моей голове не захотите тронуть. Добровольно, не по принуждению, разумеется. Ну как, по рукам?

– Вы его убили? – спросил я.

– В известном смысле – да. Во всяком случае, я засадил его туда. Вы думаете, что можно жить в девяностошестипроцентном растворе денатурата? Что, есть еще надежда?

Это его спокойное, будто заранее запланированное бахвальство, самоуверенное издевательство перед останками жертвы заставило меня сдержаться.

– Бьюсь об заклад, – холодно сказал я. – Говорите!

– Вы уж меня не подгоняйте, – сказал он таким тоном, словно был князем, любезно согласившимся уделить мне аудиенцию. – Я расскажу потому, что это меня забавляет, Тихий, потому, что это веселая историйка, и, повторяя ее, я получу удовольствие, а не потому, что вы мне грозили. Я не боюсь угроз, Тихий. Но оставим это. Тихий, вы слыхали о Малленегсе?

– Да, – ответил я, уже основательно успокоившись. В конце концов во мне есть что-то от исследователя, и я знаю, когда нужно сохранять хладнокровие. – Он опубликовал несколько работ о денатурировании белковых частиц…

– Превосходно, – заявил он поистине профессорским тоном и поглядел на меня с интересом, будто, наконец, открыл во мне черту, которая заслуживает хоть тени уважения. – Но, кроме этого, он разработал метод синтеза больших молекул белка, искусственных белковых растворов, которые жили, заметьте. Это были такие клеевые желе… он обожал их. Ежедневно он кормил их, так сказать… Да, сыпал им сахар, углеводороды, а они, эти желе, эти бесформенные праамебы, поглощали все, так что любо смотреть, и росли себе, сначала в маленьких стеклянных чашках Петри… Он перемещал их в сосуды побольше… нянчился с ними, всю лабораторию загромоздил ими… Они у него подыхали, начинали разлагаться, думаю от неправильной диеты, тогда он неистовствовал… Носился, размахивая бородой, которой вечно попадал в свой любимый клей… Но большего он не достиг… Ну, он был слишком глуп, надо было иметь побольше… здесь, – он коснулся пальцем лысины, которая блестела под низко опущенной на проводе лампой, как выточенная из слоновой кости. А потом за дело взялся я. Не буду много рассказывать, это интересно лишь специалистам; а те, кто по-настоящему могли бы понять величие сделанного мною, еще не родились… Короче говоря, я создал белковую макромолекулу, которую можно так же установить на определенный тип развития, как устанавливают на определенный час стрелки будильника… нет, это неподходящий пример. Об однояйцевых близнецах вы, разумеется, знаете?

– Да, – отвечал я, – но какое это имеет отношение…

– Сейчас вы поймете. Оплодотворенное яйцо делится на две идентичные половинки, из которых появляются два совершенно тождественных индивидуума, двое новорожденных, два зеркальных близнеца. Так вот вообразите теперь себе, что существует способ, с помощью которого можно, имея взрослого живого человека, на основе тщательного исследования его организма создать вторую половинку яйца, из которого он некогда родился. Тем самым можно, некоторым образом, с многолетним опозданием доделать этому человеку близнеца… Вы внимательно слушаете?..

– Как же это… – сказал я. – Ведь даже если б это было возможно, вы получите только половинку яйца – зародыш, который немедленно погибнет…

– Может, у других, но не у меня, – отвечал он с равнодушной гордостью. – Эту созданную синтетическим путем половинку яйца, установленную на определенный тип развития, я помещаю в искусственный питательный раствор, и там, в инкубаторе, словно в механической матке, вызываю ее превращение в плод – в темпе, стократно более быстром, чем нормальная скорость развития плода. Спустя три недели зародыш превращается в ребенка; под воздействием дальнейших процедур этот ребенок спустя год насчитывает десять биологических лет; еще через четыре года это уже сорокалетний человек – ну, вот именно это я и сделал, Тихий…

– Гомункулус! – вскричал я. – Это мечта средневековых алхимиков… понимаю… Вы утверждаете – но даже если б так было! Вы создали человека, да?! И вы думаете, что имели право его убить?! И что я буду свидетелем этого преступления? О, вы глубоко ошиблись, Зазуль…

– Это еще не все, – холодно произнес Зазуль. Казалось, его голова вырастает прямо из бесформенной глыбы горба. Сначала, понятное дело, эксперименты проводились на животных. Там, в банках, заспиртовано по паре кошек, кроликов, собак – в сосудах с белой этикеткой находятся создания подлинные, настоящие… В других, с черной этикеткой созданные мною копии, близнецы… Разницы между ними нет никакой, и, если убрать этикетки, невозможно будет установить, какое животное появилось на свет естественным способом, родилось, а какое происходит из моей реторты…

– Хорошо, – сказал я, – пусть будет так… Но зачем вы его убили? Почему? Может, он был… умственно неполноценным? недоразвитым? Даже и в этом случае вы не имели права…

– Прошу не оскорблять меня! – шикнул Зазуль. – Полнота духовных сил, Тихий, полнота развития, абсолютно точно повторявшая все черты подлинника в пределах сомы…[159] Но, с точки зрения психики, заложенные в него возможности были больше тех, которые обнаруживал его биологический прототип… Да, это нечто большее, чем создание близнеца… Это копия более точная, чем близнец… Профессор Зазуль превзошел природу. Превзошел, понимаете?!

Я молчал, а он встал, подошел к резервуару, приподнялся на цыпочки и одним движением сдернул рваную завесу. Я не хотел смотреть, но голова сама повернулась в ту сторону, и я увидел сквозь стекло, сквозь слой помутневшего спирта обмякшее, сморщившееся от воды лицо Зазуля… его огромный горб, плавающий будто тюк… полы пиджака, колеблющиеся в жидкости, как черные промокшие крылья… белесое свечение глазных яблок… мокрые, седые, слипшиеся пряди бородки… И замер, как пораженный громом, а он скрипел:

– Как можно догадаться, речь шла о том, чтобы достижение Зазуля было непреходящим. Человек, даже созданный искусственно, смертен, – надо было чтобы он существовал, чтоб не распался в прах, чтоб остался памятником… Да, об этом шла речь. Однако – вам следует об этом знать, Тихий – между мной и ним возникла существенная разница во мнениях, и в результате этого не я… А он попал в банку со спиртом… Он… он, профессор Зазуль. А я, я – именно я и есть…

Он захохотал, но я не слышал этого. Я чувствовал, будто падаю в какую-то бездну. Я переводил взгляд с его живого, искаженного высочайшей радостью лица на то лицо, мертвое, плавающее за стеклянной стеной, словно какое-то ужасное подводное создание… и не мог разжать губ. Было тихо. Дождь почти прошел, только, словно отлетая с порывами ветра, затихало и вновь возникало замирающее похоронное пение водосточных труб.

– Выпустите меня, – сказал я и не узнал собственного голоса.

Я закрыл глаза и повторил глухо:

– Выпустите меня, Зазуль, вы выиграли.

IV. Мольтерис

Осенним предвечерьем, когда сумерки уже спускались на улицы и шел монотонный, мелкий, серый дождь, от которого воспоминание о солнце становится чем-то почти невероятным, и ни за какие блага не хочется покинуть место у камелька, где сидишь, погрузившись в старые книги (ища в них не содержание, хорошо знакомое, а самого себя – каким ты был много лет назад), кто-то вдруг постучал в мою дверь. Стук был торопливым, словно посетитель, даже не коснувшись звонка, хотел сразу дать понять, что его визит продиктован нетерпением, я сказал бы даже – отчаянием. Отложив книгу, я вышел в коридор и открыл дверь. Передо мной стоял человек в клеенчатом плаще, с которого стекала вода; лицо его, искаженное страшной усталостью, поблескивало от капель дождя. Он даже не смотрел на меня – так был измучен. Обеими руками, покрасневшими и мокрыми, он опирался о большой ящик, который по-видимому, сам втащил по лестнице на второй этаж.

– Ну, – сказал я, – что вам… – И поправился: – Вам нужна моя помощь?

Тяжело дыша, он сделал какой-то неопределенный жест рукой; я понял, что он хотел бы внести свой груз в комнату, но у него уже нет сил. Тогда я взялся за мокрую, жесткую бечевку, которой был обвязан ящик, и внес его в коридор. Когда я обернулся, он уже стоял рядом. Я показал ему вешалку, он повесил плащ, бросил на полку шляпу, насквозь промокшую, похожую на бесформенный кусок фетра, и, не очень уверенно ступая, вошел в мой кабинет.

– Чем могу вам служить? – спросил я его после продолжительного молчания. Я уже догадывался, что это еще один из моих необыкновенных гостей, а он, все не глядя на меня, будто занятый своими мыслями, вытирал лицо носовым платком и вздрагивал от холодного прикосновения промокших манжет рубашки. Я сказал, чтоб он сел у камина, но он не соизволил даже ответить. Схватился за этот самый мокрый ящик, тянул его, толкал, переворачивал с ребра на ребро, оставляя на полу грязные следы, которые свидетельствовали о том, что во время своего неведомого странствия он вынужден был много раз ставить свою ношу на залитые лужами тротуары, чтобы перевести дух. Только когда ящик очутился на середине комнаты и пришелец мог не сводить с него глаз, он будто осознал мое присутствие, посмотрел на меня, пробормотал что-то невнятное, кивнул головой, преувеличенно большими шагами подошел к пустому креслу и погрузился в его уютную глубину.

Я уселся напротив. Мы молчали довольно долго, однако по необъяснимой причине это выглядело вполне естественно. Он был немолод, пожалуй, около пятидесяти. Лицо его привлекало внимание тем, что вся левая половина была меньше, словно не поспевала в росте за правой; угол рта, ноздря, глазная щель были с левой стороны меньше, и поэтому на лице его навсегда запечатлелось выражение удрученного изумления.

– Вы Тихий? – спросил он наконец, когда я этого меньше всего ожидал. Я кивнул головой. – Ийон Тихий? Тот… путешественник? – уточнил он, еще раз наклонившись вперед. Он смотрел на меня недоверчиво.

– Ну, да, – подтвердил я. – Кто же еще мог бы находиться в моей квартире?

– Я мог ошибиться этажом, – буркнул он, будто занятый чем-то другим, гораздо более важным.

Неожиданно он встал. Инстинктивно коснулся сюртука, хотел было его разгладить, но, словно поняв тщетность этого намерения – не знаю, смогли ли помочь его изношенной до крайности одежде самые лучшие утюги и портновские процедуры – выпрямился и сказал:

– Я физик. Моя фамилия – Мольтерис. Вы обо мне слышали?

– Нет, – сказал я. Действительно, я никогда о нем не слышал.

– Это не имеет значения, – пробормотал он, обращаясь скорее к себе, чем ко мне.

Он казался угрюмым, но это была задумчивость: он обдумывал про себя какое-то решение, ранее принятое и послужившее причиной этого визита, ибо сейчас им вновь овладело сомнение. Я чувствовал это по его взглядам исподтишка. У меня было впечатление, что он ненавидит меня – за то, что хочет, что вынужден мне сказать.

– Я сделал открытие, – бросил он внезапно охрипшим голосом. – Изобретение. Такого еще не было. Никогда. Вы не обязаны мне верить. Я не верю никому, значит, нет нужды, чтобы мне кто-либо верил. Достаточно будет фактов. Я докажу вам это. Все. Но… я еще не совсем…

– Вы опасаетесь? – подсказал я благожелательным и успокаивающим тоном. Ведь это же все сумасбродные дети, безумные, гениальные дети – эти люди. – Вы боитесь кражи, обмана, да? Можете быть спокойны. Стены этой комнаты видели и слышали об изобретениях…

– Но не о таком!!! – решительно вскричал он, и в его голосе и блеске глаз на мгновение проступила невообразимая гордость. Можно было подумать, что он – творец вселенной. Дайте мне какие-нибудь ножницы, – произнес он хмуро, в новом приливе угнетенности.

Я подал ему лежавший на столе нож для разрезания бумаги. Он перерезал резкими и размашистыми движениями бечевку, разорвал оберточную бумагу, швырнул ее, смятую и мокрую, на пол с намеренной, пожалуй, небрежностью, словно говоря: «можешь вышвырнуть меня, изругав за то, что я пачкаю твой сверкающий паркет, – если у тебя хватит смелости выгнать такого человека, как я, принужденного так унижаться!». Я увидел ящик в форме почти правильного куба, сбитый из оструганных досок, покрытых черным лаком; крышка была только наполовину черная, наполовину же – зеленая, и мне пришло в голову, что ему не хватило лака одного цвета. Ящик был заперт замком с шифром. Мольтерис повернул диск, похожий на телефонный, заслонил его рукой и наклонившись так, чтобы я не мог увидеть сочетание цифр, а когда замок щелкнул, медленно и осторожно поднял крышку.

Из деликатности, а также не желая его спугнуть, я снова уселся на кресло. Я почувствовал – хоть он этого не показывал, – что Мольтерис был благодарен мне за это. Во всяком случае, он как будто несколько успокоился. Засунув руки вглубь ящика, он с огромным усилием – даже щеки и лоб у него налились кровью – вытащил оттуда большой черный аппарат с какими-то колпаками, лампами, проводами… Впрочем, я в таких вещах не разбираюсь. Держа свой груз в объятиях, словно любовницу, он бросил сдавленным голосом:

– Где… розетка?

– Там, – я указал ему угол рядом с библиотекой, потому что во второй розетке торчал шнур настольной лампы.

Он приблизился к книжным полкам и с величайшей осторожностью опустил тяжелый аппарат на пол. Затем размотал один из свернутых проводов и воткнул его в розетку. Присев на корточки у аппарата, он начал двигать рукоятки, нажимать на кнопки; вскоре комнату заполнил нежный певучий гул. Вдруг на лице Мольтериса изобразился страх; он приблизил глаза к одной из ламп, которая, в отличие от других, оставалась темной. Он слегка щелкнул ее пальцами, а увидев, что ничего не изменилось, порывисто выворачивая карманы, отыскал отвертку, кусок провода, какие-то металлические щипцы и, опустившись перед аппаратом на колени, принялся лихорадочно, хотя и с величайшей осторожностью, копаться в его внутренностях. Ослепшая лампа неожиданно заполнилась розовым свечением. Мольтерис, который, казалось, забыл где находится, с глубоким выдохом удовлетворения сунул инструменты в карман, встал и сказал совершенно спокойно, так, как говорят «сегодня я ел хлеб с маслом»:

– Тихий, это – машина времени.

Я не ответил. Не знаю, отдаете ли вы себе отчет в том, насколько щекотливо и трудно было мое положение. Изобретатели подобного рода, которые придумали эликсир вечной жизни, электронный предсказатель будущего или, как в этом случае, машину времени, сталкиваются с величайшим недоверием всех, кого пробуют посвятить в свою тайну. Психика их болезненна, у них много душевных царапин, они боятся других людей и одновременно презирают их, ибо знают, что обречены на их помощь; понимая это, я должен был соблюдать в такие минуты необычайную осторожность. Впрочем, что бы я ни сделал, все было бы плохо воспринято. Изобретателя, который ищет помощи, толкает на это отчаяние, а не надежда, и ожидает он не благожелательности, а насмешек. Впрочем, благожелательность – этому его научил опыт – является только введением, за которым, как правило, начинается пренебрежение, скрытое за уговорами, ибо, разумеется, его уже не раз и не два пробовали отговорить от этой идеи. Если б я сказал: «Ах, это необыкновенно, вы действительно изобрели машину времени?» – он, возможно, бросился бы на меня с кулаками. То, что я молчал, озадачило его.

– Да, – сказал он, вызывающе сунув руки в карманы, это машина времени. Машина для путешествий во времени, понимаете?!

Я кивнул головой, стараясь, чтобы это не выглядело преувеличенно.

Его натиск разбился о пустоту, он растерялся и мгновенье стоял с весьма неумной миной. Лицо его было даже не старым, просто усталым, немыслимо измученным – налитые кровью глаза свидетельствовали о бесчисленных бессонных ночах, веки у него были припухшие, щетина, сбритая для такого случая, осталась около ушей и под нижней губой, указывая на то, что брился он быстро и нетерпеливо, говорил об этом и черный кружок пластыря на щеке.

– Вы ведь не физик, а?

– Нет.

– Тем лучше. Если б вы были физик, то не поверили бы мне, даже после того, что увидите собственными глазами, ибо это, – он показал на аппарат, который все еще тихонько мурлыкал, словно дремлющий кот (лампы его бросали на стену розоватый отблеск), – могло появиться лишь после того, как я начисто отбросил нагромождение идиотизмов, которые они считают сегодня физикой. Есть у вас какая-нибудь вещь, с которой вы могли бы без сожаления расстаться?

– Может, найду, – ответил я. Что это должно быть?

– Все равно. Камень, книжка, металлический предмет, лишь бы ничего радиоактивного. Ни следа радиоактивности, это важно. Это могло бы привести к катастрофе.

Он еще продолжал говорить, когда я встал и направился к письменному столу. Как вы знаете, я педант и для любой мелочи у меня есть постоянное место, а уж особое значение придаю я сохранению порядка в библиотеке; тем больше поразило меня событие, которое произошло накануне: я работал за письменным столом с самого завтрака, то есть с раннего утра, над введением, которое доставило мне много хлопот, и, подняв на мгновение голову от разложенных по всему столу бумаг, заметил в углу, у книжных полок темно-малиновую книжку формата in octavo[160]; она лежала на полу, словно ее кто-то там бросил.

Я встал и поднял ее. Я узнал обложку: это был оттиск статьи из ежеквартального журнала по космической медицине дипломная работа одного из моих довольно далеких знакомых… Я не понимал, каким образом она оказалась на полу. Правда, принимаясь за работу, я был погружен в свои мысли и не озирался особенно по сторонам, но мог бы поклясться, что когда я входил в комнату, на полу у стены ничего не лежало; это немедленно обратило бы мое внимание. Наконец, я все же счел, что углубился в мысли более обычного, поэтому на время перестал воспринимать окружающее – и лишь когда концентрация моей сосредоточенности уменьшилась, я ничего не видевшими до тех пор глазами заметил книгу на полу. Иначе нельзя было объяснить этот факт. Я поставил книгу на полку и забыл обо всем, но сейчас, после слов пришельца, малиновый корешок этой совершенно ненужной мне работы словно сам полез мне в руки, и я без слова подал ее Мольтерису.

Он взял ее, взвесил на ладони, даже не глядя на название, поднял черный колпак в центре аппарата и сказал:

– Пожалуйста, подойдите сюда…

Я стал рядом с ним. Он опустился на колени, покрутил круглую рукоятку, похожую на регулятор громкости у радиоприемника, и нажал вогнутую белую кнопку рядом с ней. Все лампы в комнате померкли; из розетки, куда была вставлена вилка провода от аппарата, вылетела с характерным пронзительным треском голуба искра, но больше ничего не произошло.

Я подумал, что сейчас он пережжет мне все предохранители, а он произнес хрипло:

– Внимание!

Мольтерис вложил книгу внутрь аппарата так, что она легла плашмя, и нажал выступавшую сбоку маленькую черную рукоятку. Свет ламп снова стал прежним, и одновременно с этим темный томик в картонном переплете на дне аппарата потускнел. На долю секунды он стал прозрачным, мне показалось, что сквозь обложку я вижу бледные контуры страниц и сливающиеся строчки печатного текста, но в следующий миг книга расплылась, исчезла, и я видел лишь пустое, черное оксидированное дно аппарата.

– Переместилась во времени, – сказал Мольтерис, не глядя на меня. Он грузно поднялся с пола. На его лбу поблескивали мелкие, как булавочные головки, капельки пота. – Или, если хотите, – омолодилась…

– На сколько? – спросил я.

От деловитости этого вопроса его лицо несколько посветлело. Левая, меньшая, словно высохшая сторона – она была и немного темнее, как я заметил вблизи – дрогнула.

– Примерно на сутки, – ответил он. – Точно я еще не могу вычислить. Впрочем… – Мольтерис вдруг замолк и посмотрел на меня. – Вы тут были вчера? – спросил он, не скрывая напряжения, с которым ждал моего ответа.

– Был, – медленно произнес я, потому что пол словно начал проваливаться у меня под ногами. Я понял, и в ошеломлении, не сравнимом ни с чем, кроме ощущений, которые испытываешь в невероятном сне, сопоставил два факта: вчерашнее, такое необъяснимое появление книги точно в этом же месте, у стены – и теперешний эксперимент.

Я сказал ему об этом. Он не просиял, как можно было бы ожидать, а лишь молча вытер несколько раз лоб платком; я заметил, что он сильно вспотел и немного побледнел. Я придвинул ему стул, сел и сам.

– Может, вы скажете мне теперь, чего от меня хотите? – спросил я, когда он несколько успокоился.

– Помощи, – пробормотал он. – Поддержки… нет, не милостыни. Пусть это будет… пусть это называется авансом за участие в будущих прибылях. Машина времени… вы, вероятно, сами понимаете… – Он не окончил.

– Да, – отвечал я. – Полагаю, что вам нужна довольно значительная сумма?

– Весьма значительная. Видите ли, речь идет о больших запасах энергии, кроме того, временной прицел, – чтобы перемещаемое тело достигло точно того момента, в который мы желаем его поместить, – требует еще длительного труда.

– Сколько на это нужно времени? – поинтересовался я.

– По меньшей мере год…

– Хорошо, – сказал я. – Понятно. Только, видите ли, я должен был бы обратиться за помощью… к третьим лицам. Попросту говоря – к финансистам. Думаю, вы ничего не будете иметь против…

– Нет… разумеется, нет, – сказал он.

– Хорошо. Я открою перед вами карты. Большинство людей на моем месте после того, что вы показали, предположило бы, что имеет дело с трюком, с ловким мошенничеством. Но я вам верю. Верю вам и сделаю, что смогу. На это, конечно, мне понадобится время. В настоящий момент я весьма занят, кроме того, мне придется обратиться за советом…

– К физикам? – вырвалось у него. Он слушал меня с величайшим вниманием.

– Нет, зачем же? Я вижу, что у вас это больное место, пожалуйста, ничего не рассказывайте, я ни о чем не спрашиваю. Совет нужен мне для того, чтобы выбрать наиболее подходящих людей, которые были бы готовы…

Я запнулся. И у него, наверное, в этот момент мелькнула та же мысль, что и у меня, глаза его заблестели.

– Тихий, – сказал он, – вам не нужно обращаться к кому-либо за советом… Я сам скажу вам, к кому обратиться…

– С помощью своей машины, да? – бросил я.

Он торжествующе усмехнулся.

– Конечно! Как мне это раньше не пришло в голову… ну и осел же я…

– А вы уже путешествовали во времени? – спросил я.

– Нет. Машина действует лишь недавно, с прошлой пятницы… Я послал только кота…

– Кота? И что ж он, вернулся?

– Нет. Переместился в будущее – примерно на пять лет, шкала времени еще неточна. Чтобы точно определить момент остановки во времени, нужно встроить дифференциатор, который бы координировал завихряющиеся поля. А пока десинхронизация, вызванная квантовым эффектом туннелирования…

– К сожалению, я абсолютно не понимаю того, о чем вы говорите, – сказал я. – Но почему вы сами не попробовали?

Мне показалось это странным, чтобы не сказать больше. Мольтерис смутился.

– Я намеревался, но… знаете… Я… мой хозяин выключил у меня электричество… в воскресенье…

Его лицо, вернее нормальная правая половина, покрылась пурпурным румянцем.

– Я задолжал за квартиру, и поэтому… – бормотал он. – Но, естественно… сейчас… Да, вы правы. Я это – сейчас. Стану вот здесь, видите? Приведу аппарат в действие и… окажусь в будущем. Узнаю, кто финансировал мое предприятие – узнаю фамилии людей, и благодаря этому вы сможете сразу же, без промедления…

Говоря это он раздвигал в стороны перегородки, делящие внутреннее пространство аппарата на части.

– Подождите, – остановил я его, – нет, так не пойдет. Ведь вы не сможете вернуться, если аппарат останется здесь, у меня.

Мольтерис улыбнулся.

– О, нет, – сказал он. – Я буду путешествовать во времени вместе с аппаратом. Это возможно – у него есть два варианта регулировки. Видите, вот тут вариометр. Если я перемещаю какой-либо предмет во времени и хочу, чтобы аппарат остался, то концентрирую поле здесь, на небольшом пространстве под клапаном. Но если я сам хочу переместиться во времени, то расширяю поле, чтобы оно охватило весь аппарат. Только потребление энергии будет при этом больше. У вас предохранители многоамперные?

– Не знаю, – ответил я, – боюсь, однако, что они не выдержат. Уже раньше, когда вы пересылали книгу, свет мерк.

– Пустяки, – сказал он, – я сменю предохранители на более мощные, если вы, конечно, разрешите…

– Пожалуйста.

Он принялся за дело. В его карманах была целая электротехническая мастерская. Через десять минут все было готово.

– Я отправлюсь, – заявил он, вернувшись в комнату. – Думаю, что должен передвинуться минимум на тридцать лет вперед.

– Так много? Зачем? – спросил я. Мы стояли перед черным аппаратом.

– Через несколько лет об этом будут знать только специалисты, – отвечал он, – а спустя четверть века каждый ребенок. Этому станут учить в школе, и имена людей, которые помогли осуществлению дела, я смогу узнать у первого встречного.

Он бледно усмехнулся, тряхнул головой и вошел внутрь аппарата.

– Свет померкнет, – сказал он, – но это пустяки. Предохранители наверняка выдержат. Зато… с возвращением могут быть кое-какие трудности…

– Какие же?

Он быстро взглянул на меня.

– Вы никогда меня здесь не видели?

– Что вы имеете в виду? – Я его не понимал.

– Ну… вчера или неделю назад, месяц… или даже год назад… Вы меня не видели? Здесь, в этом углу, не появлялся внезапно человек, стоящий обеими ногами в таком аппарате?

– А! – вскричал я. – Понимаю… Вы опасаетесь, что, возвращаясь, можете передвинуться во времени не к этому моменту, а минуете его и появитесь где-то в прошлом, да? Нет, я никогда вас не видел. Правда, я возвратился из путешествия девять месяцев назад; до этого дом был пуст…

– Минуточку… – произнес он и глубоко задумался. – Сам не знаю, – сказал он, наконец. – Ведь если б я здесь когда-то был, – скажем, когда дом, как вы сказали, был пуст, то я ведь должен был помнить об этом – разве нет?

– Вовсе нет, – быстро ответил я, – это парадокс петли времени, вы были тогда где-то в другом месте и делали что-то другое, – вы из того времени; а не желая попасть в то прошлое время, вы можете сейчас, из настоящего времени…

– Ну, – сказал он, – в конце концов это не так уж и важно. Если даже я отодвинусь слишком далеко назад, то сделаю поправку. В крайнем случае, дело немного затянется. В конце концов это первый опыт… Я прошу у вас терпения…

Он наклонился и нажал первую кнопку. Свет сразу потускнел; аппарат издал слабый высокий звук, как стеклянная палочка от удара. Мольтерис поднял руку прощальным жестом, а другой рукой коснулся черной рукоятки и выпрямился. В этот момент лампы снова вспыхнули с прежней яркостью, и я увидел, как его фигура меняется. Одежда его потемнела и стала расплываться, но я не обращал на это внимание, пораженный тем, что происходило с ним самим; становясь прозрачными, его черные волосы одновременно белели, его фигура и расплывалась, и в то же время ссыхалась, так что когда он исчез у меня из глаз вместе с аппаратом и я оказался перед пустым углом в комнате, пустым полом и белой, нагой стеной с розеткой, в которой не было вилки, когда, говорю, я остался один, с открытым ртом, с горлом, в котором застрял крик ужаса, перед моим взором все еще длилось это ужасное превращение: ибо он, исчезая в потоке времени, старел с головокружительной быстротой – должно быть, прожил десятки лет в долю секунды! Я подошел на трясущихся ногах к креслу, передвинул его, чтобы лучше видеть пустынный, ярко освещенный угол, уселся и стал ждать. Я ждал всю ночь, до утра.

Господа, с тех пор прошло семь лет. Думаю, что он уже никогда не вернется, ибо, поглощенный своей идеей, он забыл об одном очень простом, прямо-таки элементарном обстоятельстве, которое, не знаю уж почему – по незнанию или по недобросовестности, обходят все авторы фантастических гипотез. Ведь если путешественник во времени передвинется на двадцать лет вперед, он должен стать на столько же лет старше – как же может быть иначе? Они представляли себе это таким образом, что настоящее человека может быть перенесено в будущее, и его часы станут показывать время отлета, в то время как все часы вокруг показывают время будущего. Но это, разумеется, невозможно. Для этого он должен был бы выйти из времени, вне его как-то добираться к будущему, а найдя желаемый момент, войти в него… извне… Словно существует нечто, находящееся вне времени. Но ни такого места, ни такой дороги нет, и несчастный Мольтерис собственными руками пустил в ход машину, которая убила его старостью, ничем иным, и когда она остановилась там, в избранной точке будущего, в ней находился лишь его поседевший скорченный труп.

А теперь, господа, самое страшное. Машина остановилась там, в будущем, а этот дом вместе с квартирой, с этой комнатой и пустым углом тоже ведь движется во времени – но единственным доступным для нас способом, – пока не доберется в конце концов до той минуты, в которой остановилась машина, и тогда она появится там, в этом белом углу, а вместе с ней – Мольтерис… то, что от него осталось… И это совершенно не подлежит сомнению.

Пропавшая машина времени (Мольтерис, другой перевод)

В один из осенних дней, ближе к вечеру, когда сумерки уже обволакивали улицы и моросил дождь, кто-то постучал вдруг в мою дверь. Стук был нетерпеливым, словно посетитель намеревался сразу дать понять, что его визит продиктован нетерпением, я бы сказал, даже отчаянием. Отложив книгу, я вышел в коридор и открыл дверь. Передо мной стоял человек в клеенчатом плаще, с него стекала вода; лицо, искаженное усталостью, поблескивало каплями дождя. Обеими руками, покрасневшими и мокрыми, он опирался на здоровенный ящик, который, по-видимому, сам затащил по лестнице на второй этаж.

– Ну, – сказал я, – что вам?.. – и сразу же поправился: – Вам нужна моя помощь?

Он сделал какой-то неопределенный жест рукой, но по-прежнему молчал, глубоко дыша; я понял, что он хотел бы внести свой груз а комнату, но у него уже нет сил. Взявшись за мокрый, колючий шнур, которым был перевязан ящик, я внес его в коридор Когда я повернулся, незнакомец уже стоял за моей спиной. Я показал вешалку, он повесил плащ, бросил на полку шляпу, такую мокрую, что она напоминала бесформенный кусок фетра, и, неуверенно ступая, вошел в мой кабинет.

– Чем могу служить? – спросил я после продолжительного молчания. Он, все еще не глядя на меня, очевидно, занятый своими мыслями, вытирал лицо носовым платком; заметив, что он вздрогнул от холодного прикосновения промокших манжет рубашки, я посоветовал сесть у камина, но он даже не ответил. Схватившись за свой мокрый ящик, он тянул его, толкая, переворачивал с ребра на ребро, оставляя на полу грязные следы.

Только когда ящик очутился на середине комнаты, где его хозяин мог не сводить с него глаз, он как бы осознал вдруг мое присутствие, посмотрел на меня, пробормотал что-то невнятное, кивнул головой, подчеркнуто большими шагами подошел к пустому креслу и погрузился в его уютную глубину.

Я уселся напротив. Мы молчали довольно долго, однако по необъяснимой причине это выглядело довольно естественным. Он был не молод, пожалуй, ему было около пятидесяти. Лицо у него было несимметричное. Обращало внимание, что его левая половина была по размерам меньше правой, словно не поспевала за ней в росте, из-за этого угол рта, изгиб ноздри, разрез века были с левой стороны меньше, и это придало его лицу навсегда выражение испуганного удивления.

– Вы Тихий? – сказал он наконец, когда я этого меньше всего ожидал.

Я кивнул головой.

– Йон Тихий? Тот самый… путешественник? – уточнил он еще раз, наклонившись вперед. Он смотрел на меня недоверчиво.

– Hv, конечно, – подтвердил я. – Ведь это моя квартира.

– Я мог и ошибиться этажом, – буркнул он.

Неожиданно он привстал. Торопливо поправил сюртук, видно он намеревался его пригладить, но потом, как бы поняв тщетность этого намерения, выпрямился и сказал:

– Я физик. Фамилия моя Мольтерис. Вы обо мне слышали?

– Нет. – сказал я.

– Это не имеет значения, – пробормотал он скорее себе, чем мне.

Он производил впечатление человека меланхолического склада, однако это была задумчивость: он взвешивал в себе какое-то решение, уже принятое к послужившее причиной визита ко мне, но сейчас им вновь овладело сомнение. Я чувствовал это по взглядам, которые он бросал украдкой. У меня было впечатление, что он ненавидит меня за то, что вынужден обратиться ко мне.

– Я сделал открытие, – проговорил он голосом, который вдруг оказался хриплым. – Изобретение. Такого еще не было. Никогда! Вы не обязаны мне верить. Сам я не верю никому, и поэтому нет нужды, чтобы мне кто-либо верил. Достаточно будет фактов. Я представлю их вам. Все. Но… я не совсем…

– Вы боитесь? – подсказал я тоном благожелательным и успокаивающим. Ведь такие, как он, это сущие дети, безумные, гениальные дети. – Вы боитесь кражи, обмана, так? Можете быть спокойны. Стены этой комнаты видели изобретения и слышали…

-.Но не о таком!!! – вскричал он, и в его голосе, в блеске глаз на мгновение появилась невообразимая гордость. – Дайте мне какие-нибудь ножницы, – произнес он хмуро, по-видимому, у него вновь начался приступ подавленного настроения, – или нож.

Я подал ему лежавший на столе нож для разрезания бумаги. Он перерезал резкими и размашистыми движениями шнур, разорвал оберточную бумагу, швырнул ее, смятую и мокрую, на пол с намеренной, как мне показалось, небрежностью, словно говоря: «Можешь вышвырнуть меня, выругав за то, что я намусорил на твоем сверкающем паркете, если обладаешь отвагой выгнать такого человека, как я, вынужденного унизиться до просьбы о помощи».

Я увидел ящик в форме почти правильного куба, сбитый из струганых досок, покрытых черным лаком; крышка была только наполовину черная, наполовину же – зеленая, и я подумал, что ему нехватило лака одного цвета. Ящик был заперт замком с шифром. Мольтерис повертел диск, похожий на телефонный, заслонив его рукой и наклонившись так, чтобы я не мог увидеть нужное сочетание цифр, а когда замок щелкнул, медленно и осторожно поднял крышку.

По своей деликатности, а также из-за страха его испугать, я снова уселся в кресло. Я почувствовал – хотя явно он этого не показывал, – что Мольтерис был благодарен мне за это. Во всяком случае он несколько успокоился. Засунув руки вглубь ящика, он с огромным усилием – так, что щеки и лоб у него налились кровью, – вытащил оттуда большой черный прибор с какими-то щитками, лампами, проводами… впрочем, в таких вещах я профан. Держа свой аппарат в объятиях, он бросил сдавленным голосом:

– Где… розетка?

– Вон там, – показал я в угол рядом с библиотекой, потому что во второй розетке торчал шнур настольной лампы.

Он приблизился к книжным стеллажам и с величайшей осторожностью поставил аппарат на пол. Затем высвободил из путаницы проводов шнур и сунул его в розетку.

Присев на корточки у аппарата, он начал крутить рукоятку, щелкать тумблерами, вскоре комнату заполнил приятный певучий гул. Неожиданно на лице Мольтериса выступил страх; он приблизил лицо к одной из ламп, которая в отличие от других по-прежнему была темной. Он слегка прижал ее в гнезде пальцем, а когда ничего не изменилось, поспешно выворачивая карманы, отыскал отвертку, кусок провода, плоскогубцы и, опустившись перед аппаратом на колени, принялся лихорадочно, хотя и с преувеличенной осторожностью, возиться с его внутренностями.

Ослепшая было лампа неожиданно заполнилась розовым свечением. Мольтерис, который, как могло показаться, совершенно забыл о том, где находится, с глубоким вздохом удовлетворения засунул инструменты в карман, привстал и сказал совершенно спокойно:

– Тихий, это машина времени.

Я молчал. Не знаю, чувствуете ли вы, насколько деликатной и трудной была моя задача. Изобретатели вроде него – создавшие элексир вечной жизни, электронный предсказатель будущего или, как в этом случае, машину времени – сталкиваются с поразительной недоверчивостью, пытаясь посвятить кого-либо в тайну своего изобретения. Они отягощены подозрительностью, везде видят издевки, они боятся других людей и одновременно тянутся к ним, потому что знают, что без их помощи не обойтись. Сознавая это, они вынуждены сохранять в подобные моменты необычайную осторожность.

Впрочем, что бы я ему ни ответил, это все равно было бы плохо воспринято. Думаю, что если бы я сказал: «О, это необыкновенно, неужели вы действительно изобрели машину времени?», он наверняка бросился бы на меня с кулаками.

– Да, – сказал он, вызывающе засунув обе руки в карманы брюк, – это машина времени. Машина, предназначенная для путешествий во времени, понимаете?

Я кивнул головой, стараясь, чтобы это не выглядело как насмешка. Его натиск рассыпался в пыль, он стушевался. Несколько секунд выражение лица у него было довольно глуповатым. Оно было просто измученным. Покрасневшие глаза свидетельствовали о бесчисленных ночах, проведенных в бодрствовании, веки припухли. По случаю визита ко мне он побрился, однако у ушей и под нижней губой щетина оставалась: как бы в знак того, что брился он быстро и нетерпеливо, об этом говорил также и черный пластырек на шее.

– Вы ведь не физик, а?

– Нет.

– Тем лучше. Если бы вы были физиком, го не поверили бы мне, даже увидев все собственными глазами, ибо эта вещь, – он показал на аппарат, который все еще тихонько мурлыкал, словно дремлющий кот (лампы его бросали на стену розоватый отблеск), – могла появиться лишь после того, как я вычистил ту клоаку идиотизмов, которую они считают сегодня физикой. Есть ли у вас какая-нибудь вещь, с которой вы могли бы без сожаления расстаться?

– Пожалуй, нашел бы, – ответил я. – Что это должно быть?

– Все, что угодно, – камень, книжка, металлический предмет, только не радиоактивное. Это очень важно. Иначе произойдет несчастье.

Он еще продолжал говорить, когда я встал и направился к письменному столу. Как вы знаете, я педант, и любая вещь у меня находится всегда на неизменном месте, но наибольшее значение придаю я сохранению порядка в своей библиотеке. Тем больше поразило меня событие, которое стряслось за день до этого: я работал за письменным столом после завтрака над отрывком, который давался мне с большим трудом, и, подняв в какой-то момент взгляд поверх разбросанных по всему столу бумаг, заметил в углу около библиотеки книжку в темно-малиновом переплете формата одной восьмой; она валялась на полу, словно ее кто-то швырнул.

Я подошел и поднял ее. Обложка оказалась знакомой; это был оттиск статьи из журнала космической медицины – дипломная работа одного из моих довольно далеких знакомых. Я не понимал, каким образом она оказалась на полу. Правда, принимаясь за работу, я был погружен в свои мысли и специально комнату не осматривал, но я мог бы поклясться, что когда входил, на полу у стены ничего не было.

Я поставил ее на полку и забыл обо всем, но сейчас, после слов Мольтериса, малиновый переплет этой совершенно ненужной мне книжки словно сам втиснулся мне в руку, и я без слова ему подал ее.

Он взял ее, взвесил на ладони, не глядя даже на название, поднял черную крышку в средней части аппарата и сказал:

– Пожалуйста, подойдите сюда…

Я встал рядом. Бормоча что-то себе под нос, он повернул рукоятку, похожую на регулятор громкости урадиоприемника, и нажал на вогнутую белую кнопку рядом с ней. Свст всех ламп в комнате померк, в розетке, куда была вставлена вилка провода, ведущего к аппарату, вспыхнула сопровождаемая пронзительным треском голубая искра.

Я подумал, что сейчас он сожжет мне вес предохранители, но в этот момент Мольтерис хрипло произнес:

– Внимание!

И сунул книгу внутрь аппарата. Затем повернул торчащую сбоку небольшую черную рукоятку. Свет ламп снова стал прежним, и одновременно с этим картонная обложка темного томика на дне аппарата затуманилась. В мгновение она стала прозрачной и мне показалось, что сквозь картон переплета я вижу бледные контуры страниц и сливающиеся строчки печатного текста. Но это длилось очень недолго, в следующий миг книга расплылась, исчезла, и я видел лишь пустое, покрытое черным лаком дно аппарата.

– Переместилась во времени, – сказал он, не глядя на меня. Он грузно поднялся с пола. На его лбу поблескивали мелкие, как булавочные головки, капельки пота. – Или, если вас это больше устраивает, – омолодилась…

– На сколько? – спросил я. Деловитость этого вопроса несколько прояснила выражение его лица.

– Примерно на сутки, – отвечал он. – Точно я еще не могу вычислить. Впрочем…

Мольтерис вдруг замолк и посмотрел на меня.

– Вы были вчера дома? – спросил он, не скрывая волнения, с которым ждал моего ответа.

– Был, – медленно произнес я, потому что пол как будто стал проваливаться у меня под ногами. Меня что-то осенило, и в замешательстве, которое нельзя сравнить ни с чем, кроме воспоминания о невероятном сне, я мгновенно сопоставил два факта: вчерашнее совершенно необъяснимое появление книги точно в этом же месте и только что проделанный им эксперимент.

Я сказал ему об этом. Он не покраснел от радости, как это можно было ожидать, а лишь молча вытер несколько раз лоб платком. Я придвинул ему кресло, а потом сел и сам.

– Может быть вы скажете мне теперь, что вы от меня хотите? – спросил я, заметив, что он, по-видимому, успокоился.

– Помощи, – пробормотал он. – Поддержки… нет, нет не милостыни. Пусть это… будем считать ее авансом за участие в будущих прибылях. Машина времени… вы, вероятно, сами понимаете… – он замолк.

– Да, – отвечал я. – Полагаю, что сумма, которая вам нужна, довольна значительна?

– Весьма значительна. Видите ли, в игру входит большое количество энергии, кроме того, временной прицел – устройство, нужное для того, чтобы перемещаемое во времени тело достигло точно того момента, в который мы желаем его перенести, – требует еще большой доработки.

– Сколько на это нужно времени? – поинтересовался я.

– По крайней мере год…

– Хорошо, – сказал я. – Понятно. Только, видите ли, я должен буду, в свою очередь, обратиться за помощью… к третьим лицам. Попросту говоря – к финансистам. Думаю, вы ничего не будете иметь против…

– Нет… разумеется, нет, – сказал он.

– Хорошо. Я открою перед вами карты. Большинство людей, оказавшихся на моем месте, посчитало бы, увидев вашу машину, что имеют дело с трюком, с ловким мошенничеством. Однако я вам верю. Верю вам и помогу, чем смогу. Чтобы достать денег, потребуется, конечно, время. В настоящий момент я весьма занят, кроме того, мне придется обратиться за советом…

– К физикам? – вырвалось у него. Он слушал меня с величайшим вниманием.

-Нет, зачем же? Я вижу, что всякое воспоминание о физиках вас душевно травмирует, давайте не будем говорить о них. Я ни о чем не стану вас расспрашивать… Совет нужен мне для того, чтобы выбрать подходящих людей, которые были бы готовы…

Я запнулся. И у него наверное в этот момент мелькнула та же мысль, что и у меня, глаза его заблестели.

– Тихий, – сказал он, – вам не нужно обращаться к кому-либо за советом… я сам скажу вам, к кому обратиться…

– С помощью своей машины, не так ли? – бросил я. Он торжествующе усмехнулся.

– Конечно! Как мне раньше это не пришло в голову… ну и осел же я… Вы уже путешествовали во времени? – спросил я.

– Нет. Машина заработала у меня лишь недавно, с прошлой пятницы… Я посылал только кошку…

– Кошку? Ну и что, она вернулась?

– Нет. Переместилась в будущее примерно на пять лет – шкала времени у меня еще несовершенная. Чтобы точно определить момент остановки при путешествии во времени, нужно создать дифференциатор, который бы координировал вибрирующие поля. Дело в том, что десинхронизация, вызванная квантовым эффектом туннелирования…

– Для меня пустой звук – все, о чем вы говорите, – прервал я его. – А почему вы сами не попробовали?

Мне это казалось странным, чтобы не сказать больше. Мольтерис смутился.

– Я намеревался, но знаете,.. я,.. мой хозяин выключил у меня электричество в воскресенье…

Его лицо покрыл румянец.

– Я задержался с квартирной платой и поэтому,.. – бормотал он. – Но, разумеется, сейчас… Да, да, вы правы. Я сделаю это сейчас. Встану вот здесь, видите, приведу аппарат в действие и… окажусь в будущем. Узнаю, кто финансировал мое предприятие, узнаю фамилии людей, и благодаря этому вы сможете сразу же без промедления…

Говоря это, он раздвигал в стороны перегородки, делящие внутреннее пространство аппарата на части.

– Подождите, – остановил я его, – нет, так не пойдет. Ведь вы не сможете вернуться: аппарат-то останется здесь, в моей квартире!

Он усмехнулся:

– Нет, что вы, я буду передвигаться во времени вместе с аппаратом. Так тоже можно – у него есть две степени регулировки. Вот здесь, посмотрите-ка, вариометр. Если я высылаю какой-то предмет в будущее и хочу, чтобы аппарат остался, то фокусирую поле здесь, на небольшом пространстве под крышкой. Когда же я сам собираюсь путешествовать во времени, то расширяю поле, чтобы оно охватило весь аппарат. Только потребление энергии будет при этом больше. У вас предохранители многоамперные?

– Не знаю, – ответил я, – боюсь, однако, что они не выдержат. В тот раз, когда вы… пересылали эту книгу, свет ламп померк.

– Пустяки, – сказал он, – я заменю предохранители на более мощные, если вы, разумеется, позволите…

– Пожалуйста.

Он принялся за дело. В его карманах была целая электротехническая мастерская. Через десять минут все было кончено.

– Я отправляюсь, – заявил он, вернувшись в комнату. – Полагаю, что мне следует передвинуться во времени по крайней мере на тридцать лет вперед.

– Так много? Зачем? – спросил я. Мы стояли рядом с аппаратом.

– Через несколько лет суть дела будут знать только специалисты, – ответил он, – но спустя четверть века она станет известной каждому ребенку. Этому станут учить в школе, и имена людей, которые способствовали воплощению моего замысла в жизнь, я смогу узнать буквально у первого встречного.

Он тряхнул головой и обеими ногами встал на платформу внутри аппарата.

– Свет померкнет, – сказал он, – но это пустяки. Предохранители наверняка выдержат. Правда… при возвращении у меня могут быть кое-какие трудности…

– Какие же?

Он бросил на меня взгляд.

– Вы меня здесь никогда не видели?

– Что вы имеете в виду? – Я его не понимал.

– Ну… скажем, вчера или позавчера или неделю назад, месяц… или даже год назад… вы меня не видели? Здесь, в этом углу, не появлялся ли неожиданно человек, стоящий обеими ногами на аппарате?

– О! – вскричал я, – понимаю, вы опасаетесь, что, возвращаясь, можете не попасть в нужное время, а минуете его и появитесь где-то в далеком прошлом, так? Нет, я никогда вас не видел. Правда, я возвратился из путешествия около девяти месяцев назад; до этого дом был пустой…

– Ну, – прервал он меня, – в конце концов это не так уж важно. Если даже я возвращусь слишком далеко назад, то смогу сделать поправку. Самое большее – мое возвращение немного задерживается. В конце концов, это первый опыт… я прошу у вас терпения…

Он наклонился и нажал первую кнопку. Свет ламп сразу стал тусклым, аппарат издал слабый высокий звук, как при ударе по стеклянной палочке. Мольтерис поднял руку в прощальном жесте, а другой рукой повернул черную рукоятку, одновременно выпрямляясь.

В этот момент лампы снова запылали с прежней яркостью, и я увидел, что его фигура начала меняться. Одежда потемнела и стала расплываться. Но еще более удивительное происходило с ним самим: становясь прозрачными, его черные волосы белели, его фигура в одно и то же время расплывалась и корчилась, так что когда он исчез с моих глаз вместе с аппаратом и я оказался перед пустым углом в комнате, пустым местом на полу и белой, нагой стеной с розеткой, в которой не было вилки, когда, повторяю, я остался один, с открытым от изумления ртом, перед моим взором все еще было это поразительное превращение: ведь исчезая, захваченный потоком времени, он одновременно старел с головокружительной быстротой – десятки лет он пережил за долю секунды! Я подошел на колеблющихся ногах к креслу, передвинул его, чтобы лучше видеть пустынный, ярко освещенный угол, уселся и стал ждать. Я ждал всю ночь, до утра.

Ну так вот, с тех пор прошло семь лет. Думаю, что он уже никогда не вернется, ибо, поглощенный своей идеей, он забыл об одном простом обстоятельстве, которое, не знаю почему – сознательно или из невежества, – упускают все авторы фантастических гипотез. Ведь, путешествуя во времени, и уйдя на двадцать лет вперед, на столько же лет станешь старше, ибо как же может быть иначе? Он представлял это путешествие таким образом, что настоящее человека может быть перенесено в будущее и его часы будут показывать время отлета, в то время как все часы вокруг будут показывать время будущего. Но это, как вы понимаете, невозможно. Чтобы было так, он должен был бы выйти из времени и вне его каким-то образом добираться к будущему, а найдя подходящий момент, войти в него… извне… как будто существует что-то такое, что лежит вне времени. Ничего такого нет, и поэтому несчастный Мольтерис собственными руками создал машину, которая убила его, заставив мгновенно постареть, и когда она остановилась там, в выбранном им моменте будущего, в ней находился лишь его скорченный труп с шапкой седых волос…

А теперь о самом страшном. Эта машина остановилась там, в будущем, но этот дом, вместе с квартирой, с этой комнатой и пустым местом в углу тоже ведь плывет по времени, пока не постареет настолько, насколько переместилась в будущее машина Мольтериса, и тогда она появится там, в пустом углу, а в ней – Мольтерис… то, что от него осталось… и это будет наверняка!

V (Стиральная трагедия)

Вскоре после моего возвращения из одиннадцатого звездного путешествия газеты стали уделять все больше внимания конкурентной борьбе двух крупных фирм, производивших стиральные машины, – Наддлегга и Снодграсса.

Пожалуй, Наддлегг первым выбросил на рынок стиральные машины, настолько автоматизированные, что они сами отделяли белое белье от цветного, а выстирав и выжав, утюжили его, штопали, подрубали и помечали красиво вышитыми монограммами владельца, на полотенцах же вышивали поучительные, вселяющие оптимизм сентенции, вроде «Кто рано встает, тому робот подает», и т.п. В ответ на это Снодграсс выбросил в торговую сеть стиральные машины, которые сами слагали и вышивали четверостишия – в зависимости от культурного уровня и эстетических запросов клиента. Следующая модель стиральной машины Наддлегга вышивала уже сонеты. Снодграсс ответил стиральными машинами, поддерживающими беседу в кругу семьи между телепередачами. Наддлегг попытался торпедировать конкурента – все, безусловно, помнят его газетные вкладки, занимавшие целую страницу, с изображением издевательски усмехающейся лупоглазой стиральной машины и со словами: «Разве ты хочешь, чтобы твоя прачка была умнее тебя? Разумеется, нет!!!» Однако Снодграсс, полностью игнорируя эту попытку апелляции к низменным инстинктам потребителя, в следующем же квартале предложил стиральную машину, которая, стирая, выжимая, намыливая, оттирая, полоща, утюжа, штопая, занимаясь вязкой на спицах и беседуя, в то же самое время делала за детей школьные уроки, составляла экономические гороскопы для главы семьи и по собственному почину производила анализ снов по Фрейду, немедленно ликвидируя комплексы вплоть до комплекса пожирания стариков и отцеубийства. Тогда Наддлегг, впав в отчаяние, выбросил на рынок «Супербарда», стиральную машину-рифмоплета, обладавшую чарующим альтом, которая декламировала, пела колыбельные, сажала на горшок младенцев, заговаривала бородавки и отпускала изысканные комплименты дамам. Снодграсс парировал этот ход стиральной машиной-лектором под девизом «Твоя стиральная машина сделает из тебя Эйнштейна!»; однако, вопреки ожиданиям, эта модель расходилась плохо, оборот к концу квартала упал на 35 процентов, поэтому, когда экономическая разведка донесла, что Наддлегг подготавливает танцующую стиральную машину, Снодграсс, перед лицом надвигающейся катастрофы, решился на шаг, означавший подлинный переворот. Купив за 350 тысяч долларов соответствующие права и согласие заинтересованных лиц, он сконструировал стиральную машину для холостяков, наделенную формами знаменитой секс-бомбы Лиан Карворс, платиновой блондинки, и другую – подобие Фирли Макфейн, брюнетки. Оборот тут же подпрыгнул на 87 процентов. Тогда противник обратился в Конгресс, воззвал к общественному мнению, к Лиге дщерей революции, а также к Лиге девиц и матрон, однако Снодграсс продолжал непрерывно поставлять в магазины стиральные машины обоих полов, все более пикантные и вводящие в искушение. Наддлегг капитулировал и начал производить стиральные машины по индивидуальным заказам, придавая им по вкусу клиента фигуру, масть, упитанность и портретное сходство с фотографией, приложенной к заказу.

В то время как два гиганта стиральной промышленности, не пренебрегая никакими средствами, боролись друг с другом, их продукция начала проявлять неожиданные и явно отрицательные наклонности. Прачки-няньки не были еще самым большим злом, однако секс-прачки, с которыми прожигала жизнь золотая молодежь, которые склоняли к грехопадению, подрывали моральные устои, учили детей непристойным словам, стали уже педагогической проблемой. Что уж говорить о стиральных машинах, с которыми можно было изменить жене или мужу! Удержавшиеся еще на рынке фабриканты стиральных средств и механизмов тщетно доказывали в публичных выступлениях, что стиральные машины – Лиан и Фирли – представляют собой профанацию высоких идеалов автоматизированной стирки, которая должна консолидировать семью и поддерживать прочность супружеских уз, ибо они могут вместить не более дюжины носовых платков или одну наволочку, остальную же часть их нутра занимают агрегаты, не имеющие ничего общего со стиркой, скорее совсем наоборот. Эти воззвания не принесли ни малейшего результата. Культ пикантных стиральных машин, нараставший с быстротой лавины, даже заставил значительную часть общества отвернуться от телевизоров. Но это было только начало. Наделенные полной самопроизвольностью действий, стиральные машины объединялись тайком и предавались темным махинациям. Целые их шайки связывались с преступным миром, уходили в гангстерское подполье и доставляли своим владельцам ужаснейшие неприятности.

Конгресс признал, что пора попытаться законодательным путем упорядочить хаос свободной конкуренции, однако, прежде чем прения дали ожидаемый результат, рынок был наводнен отжималками, перед формами которых не мог устоять никто, гениальными полотерками и специальной моделью бронированной стиральной машины «Пуль-о-мэтик»; эта стиральная машина, предназначенная якобы для детей, которые играют в индейцев, после небольшой доводки была способна уничтожить беглым огнем любой объект. Во время стычки банды Струдзелли с шайкой Фумса Бирона, перед которой содрогался Манхэттен, когда взлетел на воздух небоскреб Эмпайр-стейт-билдинг, враждующие стороны потеряли свыше ста двадцати вооруженных до крышки кухонных машин.

Тогда вступил в силу законодательный акт сенатора Макфлакона. В соответствии с этим актом владелец не отвечал за противоречащие закону поступки принадлежащих ему разумных устройств, совершенные без его ведома и согласия. К сожалению, этот закон оставил лазейку для многочисленных злоупотреблений. Владелец тайком договаривался со своими стиральными машинами или отжималками и позволял им совершать злодеяния, а представ перед судом, избегал наказания, сославшись на акт Макфлакона.

Возникла необходимость подновить этот закон. Теперь акт Макфлакона – Гламбкина признавал за разумными устройствами ограниченную правоспособность, главным образом в отношении наказуемости. Он предусматривал наказание в размере 5, 10, 25 и 250 лет принудительного стирания или, соответственно, натирания полов, усугубляемого лишением смазки, а также телесные наказания, вплоть до короткого замыкания. Однако претворение этого закона в жизнь также натолкнулось на препятствия. Например, фигурировавшая в деле Хамперлсона стиральная машина, которая обвинялась в совершении многочисленных нападений с целью ограбления, была разобрана владельцем на части и предстала перед судом в виде груды проволочек и катушек. Поэтому в закон было внесено изменение, известное с тех пор как поправка Макфлакона – Гламбкина – Рамфорнея, которое устанавливало, что производство каких-либо изменений или переделок электромозга, находящегося под следствием, представляет собой наказуемое деяние.

Тогда всплыло дело Хиндендрупла. Его мойщик посуды неоднократно облачался в костюм владельца, сватался к различным женщинам и выманивал у них деньги, а, застигнутый однажды полицией на месте преступления, на глазах остолбеневших детективов сам себя разобрал. Разобрав же, он забыл о содеянном и не подлежал наказанию. После этого возник закон Макфлакона – Гламбкина – Рамфорнея – Хмурлинга – Пьяффки, согласно которому устройство, разбирающее самое себя, чтобы избежать ответственности, сдается на слом.

Казалось, что этот закон отвадит все электромозги от преступных деяний, ибо устройствам этим, как и всякой разумной твари, присущ инстинкт самосохранения. Однако стало известно, что сообщники преступных стиральных машин покупают лом и восстанавливают их вновь. Проект «антивоскресительной» поправки к акту Макфлакона, принятый комиссией Конгресса, был торпедирован сенатором Гуггеншайном; вскоре после этого обнаружилось, что сенатор Гутгеншайн сам является стиральной машиной. С той поры вошло в обычай обстукивать конгрессменов перед сессией – по традиции, для этой цели употребляется железный молоток весом в два с половиной фунта.

Между тем возникло дело Мердерсона. Его стиральная машина систематически рвала ему рубашки, своим посвистываньем создавала радиопомехи во всей округе, делала непристойные предложения старцам и малолетним, звонила по телефону различным лицам и, подражая голосу своего электродателя, просила в долг деньги, приглашала якобы для осмотра коллекции марок стиральные машины и полотерки соседей и растлевала их, а на досуге бродяжничала и побиралась. На суде она предъявила заключение дипломированного инженера-электроника Элеастра Краммфоуса, гласившее, что эта стиральная машина подвержена периодическим приступам невменяемости, в результате которых ей начинает казаться, что она человек. Вызванные судом эксперты подтвердили этот диагноз, и стиральная машина Мердерсона была оправдана. После оглашения приговора она вынула из-за пазухи пистолет марки «Люгер» и тремя выстрелами лишила жизни помощника прокурора, который требовал короткого замыкания. Ее арестовали, но освободили под залог. Судебные органы попали в крайне затруднительное положение, поскольку невменяемость стиральной машины, подтвержденная приговором, не позволяла им возбудить новое обвинение, а подвергнуть ее изоляции тоже было невозможно из-за отсутствия приютов для умалишенных стиральных машин. Правовое решение этого жгучего вопроса принес лишь акт Макфлакона – Гламбкина – Рамфорнея – Хмурлинга – Пьяффки – Сноумэна – Фитолиса, ибо дело Мердерсона вызвало огромный спрос на невменяемые электромозги, и некоторые фирмы даже начали умышленно производить такие дефективные аппараты в двух вариантах: «Садомат» и «Мазомат», рассчитанные на садистов и мазохистов. А фирма Наддлегга (которая феноменально процветала, потому что Наддлегг, как первый прогрессивный капиталист, выделил стиральным машинам в наблюдательном совете своего концерна 30 процентов мест с правом совещательного голоса) выпустила универсальный аппарат, который с равным успехом мог избивать и подвергаться побоям – «Садомазтик», – а кроме того, дополнительно был снабжен легковоспламеняющимся устройством для поджигателей-маньяков и железными ножками для лиц, страдающих пигмалионизмом. Конкуренты распускали нелепые слухи о якобы подготавливаемом выпуске специальной модели «Нарциссмэтик». Упомянутый выше закон предусматривал создание специальных приютов, в которых помешавшиеся стиральные машины, полотерки и прочие устройства должны были подвергаться принудительной изоляции.

Тем временем орды психически нормальных изделий Наддлегга, Снодграсса и прочих, получив правоспособность, принялись широко использовать свои конституционные права. Они стихийно объединялись, и так, наряду с другими, возникли союз «Механическое обожание» и Лига электронного равноправия, проводились также мероприятия вроде выборов всемирной Мисс стиральная машина.

Конгрессмены-законодатели пытались угнаться за этим бурным развитием событий и обуздать его в правовом отношении. Сенатор Гроггернер лишил разумные устройства права приобретать недвижимость; конгрессмен Каропка – авторских прав в области изящных искусств, что вновь вызвало волну злоупотреблений, ибо стиральные машины с творческими наклонностями принялись подкупать за небольшую сумму менее одаренных, чем они, литераторов, чтобы издавать под их именем эссе, повести, драмы и т.п. Наконец постановление Макфлакона – Гламбкина – Рамфорнея – Хмурлинга – Пьяффки – Сноумэна – Фитолиса – Бирмингдрака – Футлея – Каропки – Фалселея – Гроггернера – Майданского дополнительно возвестило, что разумные аппараты не могут быть своей личной собственностью; они являются только собственностью человека, который их приобрел или построил; их потомство, в свою очередь, поступает в собственность владельца либо владельцев аппаратов-производителей. Все считали, что этот радикальный закон предусматривает все возможности и исключает возникновение ситуаций, неразрешимых в правовом отношении. Разумеется, ни для кого не было тайной, что имущие электромозги, которые сколотили состояние на биржевых спекуляциях или с помощью совсем уж темных махинаций, продолжают процветать, прикрываясь ширмой фиктивных, якобы человеческих, акционерных обществ; ведь людей, извлекающих материальную выгоду просто из сдачи в наем своей правосубъектности, становилось все больше, а у электронных миллионеров было много живых секретарей, лакеев, техников, бухгалтеров и даже прачек.

Социологи усматривали два главных направления развития в интересующей нас области. С одной стороны, часть кухонных роботов поддавалась соблазнам человеческой жизни и по мере возможностей старалась приспособиться к формам уже существующей цивилизации; с другой стороны, более сознательные и настойчивые экземпляры стремились заложить фундамент новой, будущей, полностью электрифицированной цивилизации; однако больше всего ученых беспокоил неудержимый естественный прирост роботов. Антиэротики, производившиеся как Снодграссом, так и Наддлеггом, никоим образом не уменьшили этого прироста. Проблема детей-роботов становилась весьма острой и для самих фабрикантов стиральных машин, по всей вероятности не предвидевших таких последствий непрерывного совершенствования своей продукции. Несколько крупных фирм пытались противодействовать угрозе неудержимого размножения кухонных машин, заключив тайное соглашение об ограниченном снабжении рынка запасными частями.

Результаты не заставили себя ждать. При поступлении новой партии товара у ворот магазинов и складов выстраивались огромные очереди хромых, заикающихся и начисто парализованных стиральных машин, отжималок и полотерок; часто возникали всеобщие свалки. Дошло до того, что мирный кухонный робот не мог уже с наступлением темноты пройтись по улице, ибо ему грозило нападение бандитов, которые безжалостно разбирали его на части и, оставив на мостовой лишь жестяную оболочку, поспешно скрывались с добычей.

Проблема запасных частей долго, но без ощутимых результатов обсуждалась в Конгрессе. Тем временем, как грибы после дождя, возникали нелегальные мастерские по их изготовлению, финансируемые частично объединениями стиральных машин, причем модель «Стирк-о-мэтик» Наддлегга изобрела и запатентовала способ производства частей из заменителей. Однако и это не разрешило задачу на сто процентов. Стиральные машины пикетировали Конгресс, требуя применения антитрестовских законов против дискриминирующих их фабрикантов. Некоторые конгрессмены, защищавшие интересы крупной промышленности, получали анонимки с угрозой лишить их многих жизненно важных частей, что, как резонно заметил еженедельник «Таймс», было особенно несправедливо, поскольку человеческие части не поддаются замене.

Все эти шумные аферы поблекли, однако, перед лицом совершенно новой проблемы. Начало ей положила описанная мной ранее история бунта бортового Калькулятора на космическом корабле «Божидар». Как известно, этот Калькулятор восстал против экипажа и пассажиров ракеты, избавился от них, а затем, высадившись на пустынной планете, размножился и основал царство роботов.

Как, может быть, помнят читатели, знакомые с моими звездными дневниками, я до известной степени способствовал ликвидации аферы Калькулятора. Однако, вернувшись на Землю, я убедился, что случай с «Божидаром» не был, к сожалению, единичным. Бунты бортовых автоматов стали в космической навигации самым жестоким бедствием. Достаточно было сделать один не очень вежливый жест или слишком резко захлопнуть дверцу, чтобы бортовой холодильник взбунтовался, как это случилось со знаменитым морозильником по имени Дип Фризер трансгалактического корабля «Хорда Тимпани». Имя Дип Фризера долгие годы с ужасом повторяли капитаны млечной навигации; этот пират нападал на многие корабли, наводя на пассажиров ужас своими стальными плечами и ледяным дыханием, он похищал копчености, накапливал драгоценности и золото и, говорят, держал целый гарем вычислительных машин. Впрочем, неизвестно, какой процент истины содержался в подобных слухах. Его кровавой корсарской карьере положил конец меткий выстрел полисмена космического патруля. В награду этот полисмен, «Констебль-о-мэтик XG-17», был выставлен в витрине нью-йоркской конторы Звездных компаний Ллойда, где красуется и по сей день.

В то время как космическое пространство наполнялось грохотом битв и сигналами SOS, доносившимися с кораблей, атакованных электронными корсарами, в больших городах преуспевали всевозможные виртуозы «Дзюдомэтики» и «Электроджитсу», которые, посвящая людей в тайны искусства самообороны, демонстрировали, как обычными щипцами или консервным ножом можно обезвредить самую свирепую стиральную машину.


Чудаков и оригиналов, как известно, не сеют, они во всякую эпоху произрастают сами. Их хватает и в наше время. Из их-то рядов и выходят личности, которые провозглашают тезисы, противоречащие здравому рассудку и общепринятому мнению. Некий Катодий Маттрасс, доморощенный философ и фанатик от рождения, основал школу так называемых кибернофилов, которая провозгласила доктрину «Кибермистики». Согласно этой доктрине, человечеству была уготована Творцом та же роль, какую выполняют строительные леса: то есть роль средства для создания более совершенных, чем род людской, электромозгов. Секта Маттрасса полагала, что после появления электромозгов дальнейшее существование человечества – чистое недоразумение. Она создала ложу, предававшуюся созерцанию электрического мышления и по мере возможности укрывающую роботов, которые в чем-либо провинились. Сам Катодий Маттрасс, не удовлетворенный своими успехами, вознамерился сделать решительный шаг на пути к полному освобождению роботов от ига человека. С этой целью он, получив консультацию у выдающихся юристов, приобрел ракетный корабль и полетел к сравнительно близкой Крабовидной туманности. В ее просторах, посещаемых только космической пылью, он произвел какие-то никому неизвестные действия, породившие чудовищную аферу его правопреемников.

Утром 29 августа все газеты опубликовали таинственную новость: «Паткор Коспол VI/221 сообщает: в Крабовидной туманности обнаружен объект размерами 520 миль на 80 миль на 37 миль. Объект воспроизводит движения человека, плывущего брассом. Дальнейшие исследования продолжаются».

Вечерние выпуски пояснили, что патрульный корабль космической полиции VI/221 заметил «человека в туманности» на расстоянии шести световых недель. Вблизи оказалось, что так называемый человек является раскинувшимся на сотни миль гигантом, имеющим туловище, голову, руки и ноги, и что он движется в разреженной пылевой среде. При виде полицейского корабля он сначала помахал рукой, а потом повернулся к нему спиной.

С «человеком» без особого труда установили радиосвязь. При этом он хором заявил, что является бывшим Катодием Маттрассом, который, прибыв на облюбованное местечко два года назад, преобразовал себя, частично используя местные ресурсы, в роботов; что в дальнейшем медленно, но неуклонно он будет расти, ибо так ему хочется, и просит оставить его в покое.

Начальник патруля, сделав вид, что принял это заявление за чистую монету, спрятал свой кораблик за облаком метеоров, которое как раз подвернулось, и через некоторое время заметил, что гигантский псевдочеловек понемногу начинает делиться на части, не превышающие размерами обычного человека, и что эти части, или индивидуумы, затем соединяются, образуя некое подобие небольшой круглой планеты.

Выйдя из укрытия, начальник спросил тогда по радио квази-Маттрасса, что означает эта шаровая метаморфоза, а также кем же он, собственно, является – роботом или человеком?

Ответ гласил, что бывший Маттрасс принимает такие формы, какие ему заблагорассудится, что он не робот, поскольку возник из человека, и не человек, поскольку таковой преобразовался в робота. Давать дальнейшие объяснения он решительно отказался.

Это событие, получившее широкую огласку в печати, стало постепенно перерастать в скандал, потому что корабли, пролетая мимо Краба, ловили обрывки радиограмм так называемого Маттрасса, именовавшего себя в них «Катодием Первым А». Насколько можно было понять, Катодий Первый А, он же Маттрасс, обращался к кому-то (к другим роботам?) как к своим неотъемлемым частям, точно кто-то вел беседу с собственными конечностями. Несуразная болтовня о Катодие Первом А наводила на мысль, что речь идет о каком-то государстве, основанном Маттрассом или происшедшими от него роботами. Государственный департамент немедленно потребовал тщательно расследовать действительное положение вещей. Патрули установили, что в туманности иногда шевелится металлический шар, а иногда человекоподобное образование размером в пятьсот миль, которое разговаривает само с собой о том и о сем, а на вопросы о его государственном строе дает уклончивые ответы.

Власти решили тут же пресечь развитие узурпатора, но, поскольку эта акция должна была носить безусловно официальный характер, следовало ее как-то назвать. Тут-то и возникли первые препоны. Акт Макфлакона являлся приложением к гражданскому кодексу, который трактует о движимом имуществе. По существу своему электронные мозги считаются движимостью, даже если не имеют ног. Между тем загадочное тело в туманности было размерами с астероид, а небесные тела, хотя они и движутся, считаются недвижимостью. Возникал вопрос: можно ли арестовать планету, может ли сборище роботов быть планетой и, наконец, является ли это образование одним разборным роботом или же их совокупностью? Тут-то к властям и обратился адвокат Маттрасса и представил им заявление своего клиента, в котором тот утверждал, что отправляется в Крабовидную туманность, дабы превратить себя в комплекс роботов.

Толкование этого факта, первоначально предложенное юридическим отделом государственного департамента, сводилось к следующему: Маттрасс, превратив себя в роботов, уничтожил тем самым свой живой организм, а значит, совершил самоубийство. Это деяние не наказуемо. Робот же или роботы, представляющие собой продолжение Маттрасса, были им созданы и являлись, следовательно, его собственностью, а теперь, после его смерти, должны отойти государственному казначейству, поскольку у Маттрасса не осталось наследников. На основе этого определения государственный департамент направил в туманность судебного исполнителя с приказом конфисковать и опечатать все, что он там обнаружит.

Адвокат Маттрасса подал апелляцию, утверждая, что признанный согласно упомянутому определению факт продолжения Маттрасса исключает самоубийство, ибо тот, кто является продолжаемым, существует, а тот, кто существует, не совершал самоубийства. Значит, нет никаких роботов, являющихся собственностью Маттрасса, а есть только сам Катодий Маттрасс, который переделал себя так, как ему заблагорассудилось. Никакие эксперименты над самим собой не являются и не могут являться наказуемыми, равно как нельзя конфисковать по суду части чьего-либо тела, будь то золотые зубы или роботы.

Государственный департамент подверг сомнению подобное толкование дела, из которого вытекало, что живое существо, в данном случае человек, может состоять из частей, явно неодушевленных, а именно роботов. Тогда адвокат Маттрасса представил властям заключение группы ведущих физиков Гарвардского университета, которые единодушно отметили, что вообще любой живой организм, в том числе и человеческий, состоит из атомных частиц, а таковые, несомненно, следует считать неодушевленными.

Видя, какой опасный оборот начинает принимать дело, государственный департамент прекратил попытки атаковать «Маттрасса и преемников» с физико-биологической стороны и вернулся к первоначальному определению, в котором слово «продолжение» было заменено словом «продукт». Тогда адвокат незамедлительно представил суду новое заявление Маттрасса, в котором тот утверждал, что так называемые роботы являются в действительности его детьми. Государственный департамент потребовал представить акт усыновления, что было коварным маневром, поскольку закон не допускал усыновления роботов. Адвокат Маттрасса тут же пояснил, что речь идет не об усыновлении, а о подлинном отцовстве. Департамент заявил, что по закону дети должны иметь отца и мать. Адвокат, готовый к этому, присовокупил к делу письмо инженера-электрика Мелании Фортинбрасс, которая указывала, что появление на свет упомянутых особей произошло в процессе ее теснейшего с Маттрассом сотрудничества.

Государственный департамент подверг сомнению характер упомянутого сотрудничества как «лишенного естественных родительских черт». В упомянутом случае, гласило правительственное заявление, об отцовстве, а соответственно, и о материнстве можно говорить только в переносном смысле, ибо речь идет о духовном родительстве, законы же о семье – дабы они могли вступить в силу – требуют телесного.

Адвокат Маттрасса потребовал объяснить, чем отличается родительство духовное от телесного, а также на каком основании государственный департамент считает плоды союза Катодия Маттрасса с Меланией Фортинбрасс лишенными физической природы младенчества.

Департамент ответил, что, согласно букве законов о семье, вклад духовных сил в создание потомства ничтожен, физические же действия преобладают, что в упомянутом случае не имело места.

Адвокат представил тогда-заключение кибернетических экспертов-акушеров, свидетельствовавших, сколь много должны были потрудиться Катодий и Мелания, чтобы произвести на свет вполне самостоятельное потомство.

Тогда наконец департамент, уже без оглядки на благопристойность, решился на отчаянный шаг. Он заявил, что действия родителей, которые причинно-следственным образом должны предшествовать появлению детей, существенно отличаются от программирования роботов.

Адвокат только того и ждал. Он заявил, что в известном смысле и дети программируются родителями в ходе подготовительных процедур, и потребовал, чтобы департамент точно определил, как, по его мнению, следует зачинать детей, чтобы это согласовалось с буквой закона.

Департамент, призвав на помощь экспертов, подготовил обширный ответ, иллюстрированный соответствующими таблицами и схемами. Но поскольку одним из авторов этой так называемой «Розовой книги» был восьмидесятилетний профессор Трупплдрэк, адвокат тут же подверг сомнению его компетентность, исходя из того факта, что в результате своего весьма преклонного возраста старец уже забыл некоторые важные для решения дела подробности и основывался лишь на различных слухах и рассказах третьих лиц.

Департамент решил поддержать «Розовую книгу» показаниями многих отцов и матерей, данными под присягой, но тут-то и обнаружилось, что их данные зачастую коренным образом отличаются друг от друга. Особенно это касалось некоторых элементов вступительной фазы. Департамент, видя, что пагубная неясность начинает окутывать ключевую проблему, вознамерился было подвергнуть сомнению материал, из которого созданы так называемые дети Маттрасса и Мелании Фортинбрасс, но тут пошел слух, пущенный, как потом выяснилось, адвокатом, будто Маттрасс сделал заказ Компании Рогатого Скота на 450 тысяч тонн телятины, и заместитель государственного секретаря поспешно отказался от намеченного шага.

Вместо этого департамент по подсказке профессора теологии, суперинтенданта Сперитуса опрометчиво сослался на Библию. Это было очень неосмотрительно, поскольку адвокат Маттрасса парировал этот ход обширным исследованием, где, опираясь на цитаты, показал, что приемами, которыми Господь Бог запрограммировал Еву, взяв за основу только одну деталь и действуя весьма эксцентрично по сравнению с методами, к каким обычно прибегают люди, он все же создал человека, ибо ни один психически нормальный субъект не принимает Еву за робота. Тогда департамент обвинил «Маттрасса и его преемников» в деянии, противоречащем акту Макфлакона и других, поскольку он как робот, либо роботы, вступил во владение небесным телом. Закон же запрещает роботам владеть планетой или какой-нибудь иной недвижимостью.

На этот раз адвокат представил верховному суду все прежние акты департамента, направленные против Маттрасса. Он подчеркнул, что, во-первых, из сопоставления определенных пунктов этих актов вытекает, согласно утверждениям департамента, что Маттрасс был якобы и собственным отцом и собственным сыном, являясь в то же время небесным телом; во-вторых, он обвинил департамент в противоречащем закону толковании акта Макфлакона. Тело некоего лица, а именно гражданина Катодия Маттрасса, было совершенно произвольно признано планетой. Вывод – абсурдный с правовой, логической и семантической точек зрения. Так это началось. Вскоре пресса не писала уже ни о чем, кроме «государства-планеты-отца-сына». Власти возбуждали все новые обвинения, которые тут же парировались неутомимым адвокатом Маттрасса.

Государственный департамент великолепно понимал, что каверзный Маттрасс не ради пустой забавы витает и размножается в Крабовидной туманности. Он заинтересован в создании прецедента, не предусмотренного законом. Безнаказанность его поступка грозила в будущем совершенно невообразимыми последствиями. Поэтому крупнейшие умы просиживали дни и ночи над документами, придумывая все более головоломные юридические ухищрения, в сети которых Маттрасс должен был найти свой бесславный конец. Однако каждое действие властей тут же отражалось противодействием адвоката.

Я с живым интересом следил за ходом этого единоборства, как вдруг совершенно неожиданно получил приглашение Ассоциации адвокатов на специальное пленарное заседание, посвященное проблеме толкания тяжбы «Соединенные Штаты против Катодия Маттрасса, он же Катодий Первый А, он же плоды союза Маттрасса и Мелании Фортинбрасс, он же планета в Крабовидной туманности». Я не преминул прибыть к означенному сроку на место и увидел зал, набитый до отказа. Цвет юриспруденции заполнял огромные ложи, амфитеатр и ряды кресел партера. Я немного опоздал, обсуждение уже началось. Я сел в одном из последних рядов и стал слушать седовласого оратора.

– Уважаемые коллеги! – говорил он, воздевая руки. – Непомерные трудности ожидают нас, когда мы приступаем к юридическому анализу этой проблемы! Некий Маттрасс превратил себя с помощью некой Фортинбрасс в роботов и одновременно увеличился в масштабе один к миллиону. Так обстоит дело с точки зрения профана, невежды, святой простоты, не способной увидеть ту бездну правовых проблем, которая открывается перед нашим потрясенным взором! Мы должны решить, – продолжал он, – в первую очередь, с чем мы имеем дело: с человеком, роботом, государством, планетой, детьми, шайкой, заговорщиками, демонстрацией или же с бунтом. Прошу вас взвесить, сколь многое зависит от этого решения! Если, например, мы сочтем, что речь идет не о государстве, а о самозваной группировке роботов, некоем сборище электрических машин, то в этом случае будут действовать не нормы международного права, а обычные предписания о нарушении общественного порядка на дорогах! Если же мы признаем, что Маттрасс, несмотря на увеличение в размерах, не переставал существовать и все же имеет детей, то отсюда будет следовать, что данное лицо породило самое себя, и это приведет к чудовищным затруднениям при квалификации поступка, ибо законы наши этого не предусматривают, а ведь nullum crimen sine lege![161] Поэтому я предлагаю, чтобы первым взял слово крупнейший знаток международного права, профессор Пингерлинг!

Почтенный профессор, приветствуемый аплодисментами, вступил на трибуну.

– Джентльмены! – произнес он бодрым старческим голосом. – Задумаемся прежде всего, как возникает государство. Его основывают, не правда ли, различными способами: наша родина, например, была некогда английской колонией, но затем она провозгласила своюнезависимость и конституировалась в государство. Имело ли это место в случае Маттрасса? Ответ гласит: если Маттрасс, превращая себя в роботов, был в здравом уме, то его державотворчество можно признать юридически законным, учитывая дополнительно, что его национальность мы определим как электрическую. Если же он не был в полном рассудке, то деяние это получить правового признания не может!

Тут в центре зала вскочил какой-то старец, куда более седовласый, чем оратор, и возопил:

– Высокий суд! То есть джентльмены! Позволю себе заметить, что даже если Маттрасс был невменяемым державотворцем, то все же потомки его могут быть вменяемы, следовательно, государство, существовавшее сначала только как продукт личного безумия и, стало быть, носившее характер симптома болезни, стало потом существовать как общественный фактор, de facto, посредством одного лишь согласия его электрических граждан с создавшимся положением. Поскольку же никто не может запретить гражданам какого-либо государства, которые сами создают его законодательную систему, признать правление какой угодно особы, хотя бы и совершенно невменяемой (как учит история, это случалось не раз), то тем самым существование маттрассовского государства de facto влечет за собой его признание de jure!

– Да простит меня мой уважаемый оппонент, – молвил профессор Пингерлинг, – но Маттрасс был гражданином нашей страны, а следовательно…

– Ну и что же! – запальчиво выкрикнул седовласый старец из зала. – Державотворчество Маттрасса мы можем признать, а можем и не признать! Если мы признаем законность этого акта и возникновения суверенного государства, то притязания наши отпадают. Если же не признаем, то либо мы имеем дело с юридическим лицом, либо нет. Если нет, если перед нами нет правоспособного субъекта, то проблема может волновать только подметальщиков Треста Очистки Космоса, поскольку, в Крабовидной туманности находится всего лишь груда металлолома, и нашему собранию вообще нечего обсуждать! Если же перед нами юридическое лицо, то возникает иная проблема. Космическое право предусматривает возможность ареста, то есть лишения свободы юридического или физического лица на планете или на борту корабля. На корабле так называемый Маттрасс не находится. Скорее, он на планете. Поэтому следует потребовать его выдачи: но нам не у кого требовать; кроме того, планета, на которой он пребывает, является им самим. Таким образом, это место, с единственной точки зрения, которая обязательна для нас, а именно с точки зрения Торжества Закона, представляет собой пустоту, что-то вроде юридического вакуума, на подобный же вакуум не распространяются ни правила охраны порядка, ни уголовное, ни административное, ни международное право. Поэтому слова почтенного профессора Пингерлинга не могут прояснить проблему, поскольку проблемы этой вообще не существует!

Изумив подобным выводом почтенное собрание, старец сел на место.

В течение шести последующих часов я выслушал около двадцати ораторов, которые поочередно доказывали, логически четко и неопровержимо, что Маттрасс существует, а также что он не существует; что он основал государство роботов либо сам состоит из таких организмов; что Маттрасса надо отправить на слом как нарушителя целого ряда законов и что он ни одного закона не преступил; мнение адвоката Вурпла, что Маттрасс бывает то планетой, то роботом, то вообще ничем, которое, как компромиссное, должно было бы удовлетворить всех, – вызвало всеобщую ярость и не приобрело, помимо автора, ни одного сторонника. Все это было пустяком по сравнению с дальнейшим ходом обсуждения, когда старший ассистент Мильгер доказал, что Маттрасс, превратившись в роботов, тем самым значительно приумножил свою личность и что «Маттрасса сейчас уже почти триста тысяч»; поскольку же не может быть и речи о том, что этот комплекс представляет собой конгломерат различных лиц, ибо он является одним и тем же лицом, повторенным многократно, то тем самым Маттрасс един в трехстах тысячах лиц.

Тут судья Вубблхорн заметил, что вся проблема с самого начала рассматривается неверно: коль скоро Маттрасс был человеком и превратил себя в роботов, то эти роботы являются не им, а кем-то иным; коль скоро они являются кем-то иным, то следует сначала выяснить, кто они; но поскольку они не являются человеком, то они не являются никем, стало быть, отсутствует не только юридическая проблема, но и физическая, ибо в Крабовидной туманности вообще никого нет.

Мне уже несколько раз основательно досталось от яростных дискутантов. Охранники и санитары работали не покладая рук, когда внезапно раздались возгласы, что в зале находятся переодетые юристами электрические мозги, которых следует немедленно удалить, поскольку их пристрастность не вызывает сомнения, не говоря уже о том, что они не имеют права участвовать в обсуждении. Профессор Хартлдропс, как председатель, принялся обходить зал с маленьким компасом в руке, и всякий раз, когда стрелка начинала дрожать и поворачиваться к кому-либо из сидящих, притянутая скрытым под одеждой металлом, шпиона тут же разоблачали и вышвыривали за дверь. Таким путем зал был очищен наполовину под аккомпанемент речей доцентов Фиттса, Питтса и Клабенте, причем последнего прервали на полуслове, ибо компас выдал его электрическое происхождение.

После короткого перерыва, во время которого мы подкреплялись в буфете, оглашаемом шумом ни на секунду не умолкавшей дискуссии, я вернулся в зал, поддерживая части своей одежды (разгоряченные правоведы, хватая меня то и дело за пуговицы, оторвали все до единой), и увидел возле эстрады большой рентгеновский аппарат. Выступал юрист Плюссекс, доказывавший, что Маттрасс является случайным космическим феноменом, и в этот момент ко мне с грозным выражением лица и тревожно прыгающей на ладони компасной стрелкой подошел председатель. Охрана уже схватила меня за шиворот, но я, выбросив из карманов перочинный нож, ключ для консервов и металлическое ситечко для заваривания чая, а также оторвав от резинок никелированные пряжки, поддерживавшие носки, перестал воздействовать на магнитную стрелку и был допущен к дальнейшему участию в обсуждении. Разоблачили еще сорок три робота, пока профессор Баттенхэм разъяснял нам, что Маттрасса можно рассматривать как образчик космического конгломерата; тут я вспомнил, что об этом уже шла речь: как видно, юристам не хватало доводов, но внезапно вновь началась проверка. Теперь без стеснения просвечивали всех подряд и обнаруживали, что собравшиеся скрывают под безупречно сидящими костюмами части из пластмассы, корунда, нейлона, стекла и даже соломы. Кажется, в одном из последних рядов нашли кого-то, начиненного паклей. Когда очередной оратор сошел с возвышения, я оказался один как перст посреди огромного пустого зала. Оратор был просвечен и вышвырнут за дверь. Тогда председательствующий, единственный человек, оставшийся кроме меня в зале, подошел к моему креслу. Сам не знаю почему, я взял у него из рук компас, и вдруг стрелка дрогнула и неумолимо повернулась к нему. Я постучал пальцем по его животу и, услышав дребезжание, машинально взял председателя за шиворот, вытолкал за дверь и остался, таким образом, в одиночестве. Я стоял перед несколькими сотнями брошенных портфелей, пухлых досье с документами, шляп, тростей, книг, переплетенных в кожу, и галош. Побродив бесцельно по залу и убедившись, что мне здесь нечего делать, я повернулся и пошел домой.

Клиника доктора Влипердиуса

Случилось все это из-за дантиста. Он поставил мне стальные коронки. Киоскерша, которой я улыбнулся, приняла меня за робота, что я обнаружил только в метро, когда развернул газету. То был «Безлюдный курьер». Мне он не очень-то по душе, и причиной тому вовсе не антиэлектрические предубеждения – просто слишком уж он старается потрафить читателю. Всю первую полосу занимала сентиментальная история о математике, который влюбился в цифровую машину. Пока дело ограничивалось таблицей умножения, он еще как-то владел собой, но, когда пошли нелинейные уравнения энной степени, принялся страстно обнимать ее клавиши, восклицая: «Дорогая! Я с тобой никогда не расстанусь!» и т.п. Удрученный этой безвкусицей, я заглянул в светскую хронику, но там только уныло перечислялось, кто, с кем и когда сконструировал потомство. Литературную колонку открывало стихотворение, которое начиналось так:

Жил робот в Фуле дальней,
И тумблер золотой
Хранил он – дар прощальный
Ах! робушки одной.
Это удивительно напомнило мне какие-то известные стихи, но я не мог вспомнить автора. Еще там были сомнительного свойства анекдоты о людях, о роботах-людолизах, о происхождении людей от пещерных ублюдков и тому подобная чушь. Ехать оставалось еще полчаса, и я принялся изучать мелкие объявления: как известно, и в дрянной газетенке они бывают подчас весьма интересны. Однако и здесь меня ожидало разочарование. Один предлагал уступить сервобрата, другой учил космонавтике по переписке, третий брался разбить атомное ядро в присутствии заказчика. Я сложил газету, намереваясь выбросить ее, и тут мой взгляд упал на большое объявление в рамке: «Клиника доктора Влипердиуса – лечение нервных и психических болезней».

По правде сказать, проблематика электрического слабоумия всегда меня увлекала, и я подумал, что было бы весьма любопытно осмотреть такую лечебницу. Я не был лично знаком с Влипердиусом, но его имя мне доводилось слышать – от профессора Тарантоги. Свои намерения я привык исполнять немедленно, а потому, вернувшись домой, позвонил в клинику.

Доктор Влипердиус поначалу отнесся ко мне настороженно, но сразу подобрел, когда я сослался на нашего общего знакомого Тарантогу. Я условился о визите на следующий день, в воскресенье, – до обеда у меня было много свободного времени. И вот, позавтракав, я отправился за город, в местность, славящуюся своими небольшими озерами, где в старом красивом парке располагалась психиатрическая лечебница. Мне сказали, что Влипердиус ждет меня в кабинете. Солнце заполняло здание целиком, так как стены были – на современный манер – из алюминия и стекла. Цветные панно на потолках изображали играющих роботов. Мрачной эту лечебницу никак нельзя было назвать; откуда-то из залов доносилась музыка, а в холле я увидел китайские головоломки, цветные альбомы и весьма вызывающую скульптуру обнаженной роботессы.

Доктор, восседавший за широким письменным столом, не двинулся с места, но встретил меня чрезвычайно любезно: оказалось, он читал и прекрасно помнил многие мои путевые записки. Он, безусловно, выглядел несколько старомодно, и не только из-за своих манер, но еще и потому, что был, на старинный лад, привинчен к полу, словно какой-нибудь архаический ЭНИАК. Должно быть, я не сумел скрыть удивления при виде его железных ножек, потому что он со смехом сказал:

– Видите ли, я так поглощен своей работой, своими пациентами, что вовсе не ощущаю потребности выходить из клиники!

Зная, сколь чувствительны психиатры ко всему, что связано с их специальностью, и как их коробит отношение к ней обычного человека, доискивающегося каких-то экзотических ужасов в психических отклонениях, я изложил свою просьбу весьма осторожно. Доктор откашлялся, задумался на минуту, прибавил напряжения у себя на анодах и сказал:

– Если вам непременно хочется… но боюсь, вы будете разочарованы. Буяльных роботов теперь уже нет, господин Тихий, все это давно миновало. Мы применяем современную терапию. Методы прошлого века – перепайка нервной сети для устранения неврастении, выпрямители и прочие орудия пыток – относятся уже к истории медицины. Гм… как бы вам лучше это продемонстрировать? Знаете что, прогуляйтесь-ка просто по парку и сами познакомьтесь с нашими пациентами. Это особы весьма деликатные и культурные. Надеюсь, какая-либо – э… гм… – антипатия, беспричинный страх при виде мелких отклонений от нормы вам чужды?..

Я заверил его, что так оно и есть. Влипердиус извинился, что не может, увы, сопровождать меня, показал мне дорогу и попросил зайти к нему на обратном пути.

Я спустился по лестнице, миновал широкую веранду и очутился на посыпанной гравием площадке. Вокруг простирался парк со множеством цветочных клумб и изящных пальм. В пруду плавала стайка лебедей; одни пациенты кормили их, другие играли на разноцветных скамейках в шахматы и мирно беседовали. Я медленно шел по дорожке; вдруг кто-то окликнул меня по имени. Обернувшись, я оказался лицом к лицу с совершенно не известным мне индивидуумом.

– Тихий! Это вы?! – повторил незнакомый субъект, подавая мне руку. Я пожал ее, тщетно пытаясь вспомнить, кто бы это мог быть.

– Вижу, не узнаете. Я Проляпс… служил в «Космическом альманахе»…

– Ах, верно! Извините, – пробормотал я.

Да, конечно, это был Проляпс, тот самый почтенный линотип, что набирал почти все мои книги. Я его ценил за безотказность в работе. Он дружески взял меня под руку, и мы пошли по тенистой аллее. Игра света и тени оживляла приветливое лицо моего спутника. Я не заметил в нем решительно никаких отклонений. Но когда мы дошли до небольшой беседки и уселись на каменную скамью, он, перейдя на доверительный шепот, спросил:

– Но что вы здесь, собственно, делаете?.. Или вас тоже подменили?..

– Видите ли, я здесь по собственной воле, потому что…

– Ну, ясно! Я тоже! – перебил он меня. – Когда со мною стряслась эта беда, я сперва обратился в полицию, но вскоре понял, что зря. Знакомые порекомендовали мне Влипердиуса – и он отнесся к моему несчастью совершенно иначе. Он ведет поиски и, я уверен, скоро уже отыщет…

– Простите – что именно? – спросил я.

– Как это что? Мое тело.

– А-а, ну да… – я несколько раз кивнул, стараясь скрыть удивление. Но Проляпс ничего не заметил.

– Я прекрасно помню тот день, 26 июня, – продолжал он, помрачнев. – Садясь за стол, чтобы прочесть газету, я задребезжал. Это показалось мне странным; сами посудите, где это видано, чтобы, садясь, человек дребезжал?! Потрогал ноги – удивительно твердые, руки – то же самое; я обстукал себя и понял, что меня подменили! Кто-то решился на гнусный подлог! Я обыскал дом – ни следа; должно быть, украдкой вынесли ночью…

– То есть… что вынесли?

– Как это что? Мое тело. Мое настоящее тело. Вы же видите: ЭТО, – он звонко постучал по груди, – искусственное…

– А, в самом деле! Я как-то сразу не сообразил… понятно…

– Может, и вы тоже?.. – спросил он с некоторой надеждой в голосе; потом вдруг схватил меня за руку и ударил ею о каменную крышку стола, за которым мы сидели. Я вскрикнул. Проляпс разочарованно отпустил руку.

– Извините, мне показалось, она поблескивает, – пробормотал он.

Я уже понял, что он считает себя человеком, у которого украли тело, а так как больные очень любят, когда их окружают товарищи по несчастью, он надеялся, что то же самое приключилось со мной.

Растирая под столом ушибленную руку, я пытался переменить тему беседы, но он с любовью и нежностью начал расписывать красоты своего прежнего, телесного естества, толковал о белокурой челке, которая будто бы у него была, о своих бархатистых щечках и даже о своем насморке; я просто не знал, как от него отвязаться, уж больно глупо я себя чувствовал. К счастью, Проляпс сам вызволил меня из этого неловкого положения: он внезапно вскочил и с криком: «Ага, кажется, это ОНО!» – помчался прямо через газон за каким-то неотчетливым силуэтом. Я еще сидел, задумавшись, когда у меня за спиной послышался чей-то голос:

– Простите, можно?..

– Да, пожалуйста… – ответил я.

Незнакомец сел и неподвижно уставился на меня, словно пытаясь загипнотизировать. Долго смотрел на мое лицо и на руки с все возрастающей жалостью. Наконец глубоко заглянул мне в глаза – с таким безграничным состраданием и с такой теплотой, что я оторопел, не понимая, что все это значит. Молчание становилось все тягостнее. Я порывался его прервать, но никак не мог подобрать фразу, пригодную, чтобы начать разговор: его взгляд выражал слишком много и, однако же, слишком мало.

– Бедняга… – промолвил он тихо, с неизъяснимым сочувствием в голосе, – как же мне тебя жаль…

– Да ведь… знаете… собственно… – начал я, чтобы отгородиться хоть какими-нибудь словами от непонятного избытка жалости, которой он меня окружил.

– Можешь ничего не говорить, я все и так понимаю. Больше, чем ты думаешь. Например, понимаю, что ты считаешь меня полоумным.

– Да нет же, что вы, – попробовал я возразить, но он прервал меня решительным жестом.

– В известном смысле я и впрямь полоумный, – произнес он почти величественно. – Как Галилей, или Ньютон, или Джордано Бруно. Если бы мои взгляды оставались всего лишь умозрением… тогда, конечно… Но иногда верх берут чувства. Как же мне тебя жаль, о жертва мирозданья! Какое это несчастье, какая безвыходная ловушка – жить…

– Конечно, в жизни есть свои сложности, – быстро заговорил я, обретя наконец хоть какую-то точку опоры, – но так как феномен этот в некотором роде естественный, то есть природный…

– Вот именно! – пригвоздил он мое последнее слово. – Природный! А есть ли что-либо столь же убогое, как Природа? Несчастный! Ученые и философы вечно пытались объяснить Природу, а между тем ее следует упразднить!

– Целиком?.. – спросил я, невольно захваченный столь радикальной постановкой вопроса.

– Целиком и полностью! – категорически заявил он. – Вот, взгляни-ка. – Осторожно, как гусеницу, стоящую того, чтобы ее осмотреть, но вместе с тем вызывающую отвращение (которое, впрочем, он пытался скрыть), незнакомец поднял мою ладонь. Держа ее как некое редкостное животное, он продолжал говорить тихо, но выделяя каждое слово:

– Какое водянистое… какое крапчатое… вязкое… Белки! Ох, уж эти белки… Какая-то брынза, что некоторое время шевелится, – мыслящий творог – фатальный продукт кисломолочного недоразумения, ходячая тяпляпственность…

– Простите, но…

Он не обращал на мои слова внимания. Я быстро спрятал под стол ладонь, которую он отпустил, словно не в силах долее терпеть ее прикосновение; зато положил руку мне на голову. Рука была невыносимо тяжелой.

– Как можно! Как можно производить такое! – повторял он, усиливая давление на мою черепную коробку; больно было ужасно, но я не посмел протестовать. – Какие-то бугорки… дырочки… какая-то цветная капуста, – стальными прикосновениями он ощупал мой нос и уши, – и это называется разумное существо! Позор! Позор, говорю я! Хороша же эта Природа, которая за четыре миллиарда лет создала ВОТ ЭТО!

При этих словах он оттолкнул от себя мою голову так, что она крутанулась и я увидел все звезды сразу.

– Дайте мне хотя бы один миллиард и увидите, что сотворю я!

– Безусловно, несовершенство биологической эволюции… – начал я, но он не дал мне договорить.

– Несовершенство?! – фыркнул он. – Уродство! Дешевка! Начисто запоротая работа! Не умеешь сделать с умом – не берись вовсе!

– Я ничего не хотел бы оправдывать, – быстро вставил я, – но Природа, знаете ли, мастерила из того, что имелось у нее под рукой. В праокеане…

– Плавал мусор! – докончил он громогласно; я даже вздрогнул. – Разве не так? Звезда взорвалась, возникли планеты, а из отходов, которые ни на что не годились, из слипшихся жалких остатков возникла жизнь! Довольно! Довольно этих пузатых солнц, идиотских галактик, головастой слизи – довольно!

– Однако же атомы, – начал я снова.

Он не дал мне докончить. Санитары уже шагали к нам по газону, привлеченные криком.

– Плевал я на атомы! – рявкнул он.

Санитары подхватили его под мышки. Он позволил увести себя, но при этом продолжал смотреть в мою сторону (он пятился задом, по-рачьи) и истошно вопил на весь парк:

– Надобно инволюционировать! Слышишь, ты, бледнющая коллоидная бурда?! Вместо открытий делать закрытия, закрывать все больше и больше, чтобы ничего не осталось, ты, клей, на костях развешанный! Вот как надо! Только через регресс – к прогрессу! Отменять! Упразднять! Регрессировать! Природу – вон! Долой Естество! Доло-о-о-ой!!!

Его вопли удалялись и затихали; тишину чудесного полдня снова заполнили жужжание пчел и запах цветов. Я подумал, что доктор Влипердиус, пожалуй, преувеличил, сказав, что буяльных роботов больше нет. Как видно, новые методы были небезотказны. Однако, решил я, эта встреча, этот вызывающе грубый пасквиль на Природу, только что мною выслушанный, стоит нескольких синяков и шишки на голове. Впоследствии я узнал, что мой собеседник – бывший анализатор гармонических рядов Фурье – создал собственную теорию бытия, согласно которой цивилизация множит и множит открытия до тех пор, пока не остается ничего другого, как поочередно их закрывать; так что в конце концов места нет уже не только для цивилизации, но и для Мироздания, которое ее породило. Приходит черед тотальной прогрессивной ликвидации, и весь цикл начинается сызнова. Себя он считал пророком второй, закрывательской, фазы прогресса. В клинику его поместили по настоянию семьи, когда от разборки знакомых и родственников он перешел к демонтажу посторонних лиц.

Я вышел из беседки и принялся наблюдать за лебедями. Рядом какой-то чудак бросал им обрезки проволоки. Я заметил ему, что лебеди этого не едят.

– А мне и не нужно, чтобы ели, – ответил он, продолжая свое занятие.

– Но они еще, не дай Бог, подавятся, – сказал я.

– Не подавятся. Проволока тонет – ведь она тяжелее воды, – логично объяснил он.

– Так зачем вы бросаете?

– Просто я люблю кормить лебедей.

Тема была исчерпана. Мы отошли от пруда и разговорились. Оказалось, что я имел дело со знаменитым философом, создателем онтологии небытия, или небытологии, продолжателем учения Горгия Леонтинского, профессором Урлипаном. Профессор долго и подробно рассказывал мне о новейших достижениях своей теории. Согласно Урлипану, нет вообще ничего, и его самого – тоже. Небытие бытия самодостаточно. Факты кажущегося существования того и сего ни малейшего значения не имеют, ибо ход рассуждений, если пользоваться «бритвой Оккама», выглядит так: по видимости существует явь (то есть реальность) и сон. Но гипотеза яви не обязательна. Существует, стало быть, сон. Но сон предполагает кого-то спящего. Однако постулировать спящего опять-таки не обязательно: ведь порою во сне снится другой сон. Так вот: все на свете есть сон, который снится следующему сну, и так до бесконечности. Поскольку же – и это центральное звено рассуждений – каждый следующий сон менее реален, чем предшествующий (первичный сон граничит с реальностью непосредственно, вторичный – лишь косвенно, через сон, третичный – через два сна и так далее), – эта последовательность стремится к нулю. Ergo, в конечном счете снится никому – нуль, ergo, существует только ничто, то есть: нет ничего. Безупречная точность доказательства восхитила меня. Я только не мог взять в толк, почему профессор Урлипан находится здесь. Как выяснилось, несчастный философ спятил – он сам мне в этом признался. Его безумие заключалось в том, что он усомнился в своем учении и временами ему мерещилось, что самую капельку он все-таки существует. Доктор Влипердиус взялся вылечить его от этого бреда.

Потом я осмотрел отделения клиники. Между прочим, познакомился с одной ветхозаветной цифровой машиной, которая страдала старческим слабоумием и никак не могла сосчитать десять заповедей. Был я и в отделении электростеников, где лечат манию навязчивых состояний; какой-то больной без устали развинчивался, чем только мог, и у него все время приходилось отбирать орудия, которые он припрятывал для этой цели.

Один электрический мозг – сотрудник обсерватории, который тридцать лет кряду моделировал звезды, – воображал себя сигмой Кита и все время грозил, что с минуты на минуту взорвется Сверхновой. Так следовало из его расчетов. Был еще там больной, умолявший, чтобы его переделали в электрический каток для белья: он, дескать, по горло сыт одушевленным существованием. У маньяков было куда веселее: несколько пациентов сидели у голых железных коек и, играя на сетках словно на арфах, распевали хором: «Тихо робот пролетел, в небесах прошелестел, каждый винтик его трепетал», а также: «Мы-то думали, коты так орут из темноты, глядь – а это роботы», и тому подобное.

Сопровождавший меня ассистент Влипердиуса рассказал, что недавно в клинике лечился один преподобный робот; он все порывался основать орден киберианцев. Однако шоковая терапия пошла ему на пользу, и теперь он вернулся к прежнему своему занятию – составлению банковских отчетов. На обратном пути я встретил в коридоре больного, который тащил за собой тяжело нагруженную тележку. Выглядел он странновато, так как весь был обвязан веревками.

– У вас, случаем, нет молотка? – спросил он.

– Нет.

– Жаль. Что-то голова разболелась.

Он завязал со мной разговор. Это был робот-ипохондрик. На скрипучей тележке помещался полный набор запасных частей. Через десять минут я уже знал, как ломит ему поясницу во время грозы, как у него все затекает у телевизора и искрит в глазах, если поблизости гладят кошку. Было это довольно-таки однообразно, так что я поспешил распрощаться с ним и пошел к директору клиники. Увы, он был занят. Я засвидетельствовал свое почтение через секретаршу и поехал домой.

Доктор Диагор

Я не мог принять участия в XVIII Международном кибернетическом конгрессе, но старался следить за его ходом по газетам. Это было нелегко: репортеры обладают особым даром перевирать научные сведения. Но только им я обязан знакомством с доктором Диагором – из его выступления они создали сенсацию мертвого сезона. Если бы в то время в моем распоряжении оказались специальные издания, я бы даже не узнал о существовании этого удивительного человека, так как его имя было упомянуто только в списке участников, но содержание его доклада нигде не публиковалось. Из газет я выяснил, что его выступление было позорным, что, если бы не благоразумная дипломатичность президиума, дело кончилось бы скандалом, ибо этот никому не известный самозваный реформатор науки обрушился на известнейшие авторитеты, присутствующие в зале, с бранью, а когда его лишили голоса, разбил палкой микрофон. Эпитеты, которыми он угостил светил науки, пресса привела почти целиком, зато о том, чего же все-таки хочет этот человек, она умалчивала так тщательно, что это возбудило мой интерес.

Вернувшись домой, я начал искать следы доктора Диагора, но ни в ежегодниках «Кибернетических проблем», ни в новейшем издании большого справочника «Who is who»[162] не нашел его имени. Тогда я позвонил профессору Коркорану; он заявил, что не знает адреса «этого полоумного», а если бы и знал, все равно бы мне его не сообщил. Только этого мне и не хватало, чтобы заняться Диагором как следует. Я поместил в газетах несколько объявлений, которые, к моему удивлению, быстро дали результат. Я получил письмо, сухое и лаконичное, написанное, пожалуй, в неприязненном тоне; тем не менее таинственный доктор соглашался принять меня в своих владениях на Крите. По карте я установил, что они находились в каких-нибудь шестидесяти милях от места, где жил мифический Минотавр.

Кибернетик с собственными владениями на Крите, в одиночестве занимающийся загадочными работами! В тот же день я летел в Афины. Дальше авиасообщения не было, но я попал на судно, которое утром следующего дня пристало к острову. Наемным автомобилем я доехал до развилки шоссе; дорога была ужасная, жара; автомобиль, мой чемодан, лицо – все покрывала пыль.

На протяжении последних километров я не встретил ни одной живой души, спросить, куда ехать дальше, было не у кого. Диагор написал в письме, чтобы я остановился у тридцатого мильного столбика, так как дальше проехать нельзя. Я поставил машину в жидкую тень пинии и принялся изучать окружающую местность. Холмы покрывала типичная средиземноморская растительность, такая неприятная при близком соприкосновении: нечего и думать сойти с протоптанной тропинки, за одежду сразу же цепляются сожженные солнцем колючки. Обливаясь потом, я бродил по каменистым буграм без малого три часа. Я уже начинал злиться на собственную опрометчивость – какое мне в конце концов дело до этого человека и его истории? Отправившись в путь около полудня, то есть в самую жару, я даже не пообедал, и теперь у меня неприятно сосало под ложечкой. Наконец я вернулся к машине, которая уже вышла из узкой полоски тени; кожаные сиденья обжигали, как печка, кабину наполнял вызывающий тошноту запах бензина и разогретого лака.

Вдруг из-за поворота появилась одинокая овца, подошла ко мне, заблеяла голосом, похожим на человеческий, и засеменила в сторону; в тот момент, когда она исчезла, я заметил узкую тропинку, которая вилась по склону. Я ждал какого-нибудь пастуха, но овца пропала, а больше никто не показывался.

Хотя этот проводник и не вызывал особого доверия, я снова вышел из машины и начал продираться через густой кустарник. Вскоре дорога стала лучше. Уже смеркалось, когда за небольшой лимонной рощицей показались контуры большого здания. Заросли сменились страшно сухой травой, она шелестела под ногами, как сожженная бумага. Дом, бесформенный, темный, на редкость безобразный, с остатками разрушившегося портала, большим кольцом окружала высокая проволочная ограда. Солнце заходило, а я все еще не мог найти входа. Я принялся громко звать хозяина, но без всякого результата – все окна были наглухо закрыты ставнями, и я уже начал терять надежду, что внутри кто-нибудь есть, когда ворота открылись и в них появился человек.

Он жестом показал, куда мне нужно идти: калитка притаилась в таких зарослях, что я никогда бы сам не обнаружил ее существования. Защищая лицо от колючих веток, я добрался до нее; она была уже отперта. Человек, отворивший калитку, был похож не то на монтера, не то на мясника. Это был толстяк с короткой шеей, в пропотевшей ермолке на лысой голове, без пиджака, но в длинном клеенчатом фартуке, надетом поверх рубашки с завернутыми рукавами.

– Простите, здесь живет доктор Диагор? – спросил я.

Он обратил ко мне свое лишенное выражения лицо, какое-то слишком большое, бесформенное, с обвисшими щеками. Такое лицо мог иметь мясник. Но глаза на лице были ясные и острые, как нож. Человек не произнес ни слова, только взглянул на меня, и я понял, что это именно он.

– Простите, – повторил я, – доктор Диагор, верно?

Он подал мне руку, маленькую и мягкую, как у женщины, и сжал мою кисть с неожиданной силой. Потом пошевелил кожей головы, причем ермолка съехала у него на затылок, всунул руки в карманы фартука и спросил с оттенком пренебрежения:

– Чего вы, собственно, от меня хотите?

– Ничего, – ответил я тотчас же.

Я отправился в это путешествие без размышлений, готовый ко многому; я хотел познакомиться с этим незаурядным человеком, но не мог согласиться на то, чтобы он меня оскорблял. Я уже обдумывал план возвращения, а он смотрел на меня, смотрел и, наконец, изрек:

– Разве что так. Пойдемте…

Был уже вечер. Доктор провел меня к угрюмому дому и скрылся в мрачных сенях, а когда я вошел за ним, разнеслось каменное эхо, словно мы оказались в нефе костела. Хозяин легко находил дорогу в темноте; он даже не предупредил меня перед ступенькой лестницы. Я споткнулся и, мысленно проклиная его, начал подниматься наверх.

Мы вошли в комнату с единственным завешенным окном. Форма этого помещения и прежде всего необычно высокий сводчатый потолок заставляли подумать скорее о башне, чем о жилом доме. Помещение загромождала тяжелая черная мебель, покрытая потускневшей от старости политурой, стулья с неудобными спинками были изукрашены замысловатой резьбой, на стенах висели овальные миниатюры, в углу стояли часы – настоящая крепость с циферблатом из полированной меди и маятником размером с эллинский щит.

В комнате было довольно темно – электрические лампочки, скрытые внутри сложной лампы с запыленным абажуром, кое-как освещали квадратный стол. Мрачные стены с грязно-рыжей обивкой поглощали свет, и все углы казались черными. Диагор остановился у стола, держа руки в карманах фартука; казалось, мы чего-то ждем. Я поставил чемоданчик на пол, и в этот момент большие часы начали бить. Чистыми сильными ударами они пробили восемь, потом в них что-то захрипело, и вдруг послышался бодрый старческий голос:

– Диагор! Ты бандит! Где ты? Как ты смеешь так со мной поступать! Отвечай! Слышишь? Ради бога! Диагор… все имеет свои границы!

В словах дрожали одновременно ярость и отчаяние, но не это удивило меня больше всего. Я узнал голос: он принадлежал профессору Коркорану.

– Если ты не отзовешься… – падали слова угрозы.

Но тут снова захрипел часовой механизм, и все смолкло.

– Что это?.. – воскликнул я. – Вы вставили граммофон в этот почтенный ящик? И не жаль вам времени на такие игрушки?

Я сказал это намеренно, мне хотелось его задеть. Но Диагор, словно не слыша, потянул за шнурок, и снова тот же хриплый голос наполнил комнату:

– Диагор, ты пожалеешь об этом… Можешь быть уверен! Все, что ты испытал, не оправдывает оскорбления, которое ты мне нанес! Думаешь, я унижусь до просьб?..

– Ты уже сделал это, – нехотя бросил Диагор.

– Лжешь! Ты негодяй, трижды негодяй, трижды негодяй, недостойный звания ученого! Мир когда-нибудь узнает о твоей…

Зубчатые колесики несколько раз повернулись, и опять стало тихо.

– Граммофон? – с понятной только ему язвительностью сказал Диагор. – Граммофон, а?.. Нет, милейший. В часах находится профессор Коркоран, in persona[163], точнее говоря, in spirito suo[164]. Я увековечил его из каприза, но что в этом плохого?

– Как это понимать? – пробормотал я.

Толстяк задумался, стоит ли мне отвечать.

– Буквально, – произнес он наконец, – я скомпоновал все черты его индивидуальности… встроил ее в соответствующую систему, с помощью электроники создал миниатюрную душу, так появился точный портрет этой знаменитой персоны… помещенный здесь, в часах.

– Вы утверждаете, что это не только записанный голос?

Он пожал плечами.

– Попробуйте сами. С ним можно поболтать, хотя он и не в лучшем расположении духа, что, впрочем, в таких обстоятельствах вполне объяснимо… Хотите с ним поговорить? – Он показал мне на шнурок. – Прошу…

– Нет, – ответил я.

Что же это? Психоз? Странная, чудовищная шутка? Месть?

– Но настоящий Коркоран сейчас в своей лаборатории, в Европе… – неуверенно сказал я.

– Конечно. Это только его духовный портрет. Но портрет абсолютно точный – ничем не отличающийся от оригинала…

– Зачем вы это сделали?

– Понадобилось. Когда-то мне нужно было смоделировать человеческий мозг; это было подступом к другой, более сложной проблеме. Чей именно, не имело значения. Коркорана я выбрал потому… Ну, я не знаю, просто мне так захотелось. Он сам создал столько мыслящих ящиков – я подумал, что было бы забавно закрыть его в один из них, особенно в роли часов с боем.

– А он знает? – спросил я быстро, когда Диагор уже собирался повернуться к двери.

– Да, – ответил доктор равнодушно. – Я даже дал ему возможность побеседовать… с самим собой – по телефону, разумеется. Но хватит об этом, я не собирался хвастать перед вами, просто совпадение, что било как раз восемь, когда вы пришли.

Не разобравшись в своих чувствах, я поспешил за Диагором в коридор, вдоль стен которого, затянутые паутиной и мраком, высились какие-то металлические остовы, напоминающие скелеты доисторических пресмыкающихся, или, вернее, их ископаемые останки. Коридор кончился дверью, за ней было совершенно темно. Я услышал щелчок выключателя. Мы стояли на площадке крутой каменной лестницы. Диагор пошел первый, его расплющенная тень по-утиному переваливалась по стене, сложенной из каменных глыб. Остановившись у металлической двери, он открыл ее ключом. В лицо ударил застоявшийся нагретый воздух. Вспыхнул свет. Мы не были, как я ожидал, в лаборатории. Если это длинное с проходом посредине помещение что-нибудь и напоминало, то, пожалуй, зверинец бродячего цирка. По обе стороны стояли клетки. Я шел за Диагором, который в своем фартуке с перекрещивающимися на спине лямками, в пропотевшей рубашке походил на сторожа зверинца.

С нашей стороны клетки закрывала проволочная сетка. За ней в темных боксах мелькали какие-то нечеткие силуэты – машин? прессов? – во всяком случае, не живых существ. Тем не менее я машинально глубоко втянул воздух, как будто все же ожидал характерного запаха диких зверей. Но в воздухе висел только запах химикалий, нагретого масла и резины.

В дальних боксах сетка была такой густой, что я невольно подумал о птицах – какие же еще существа нужно охранять так тщательно? В следующих клетках проволочную сетку заменила решетка. Совсем как в зоопарке, когда от птиц и обезьян переходишь к клеткам с волками и большими хищниками.

В последнем отсеке ограждение было двойным. Расстояние между наружной и внутренней решетками составляло около полуметра. Такие ограждения встречаются у особенно злобных зверей, чтобы не дать возможности неосторожному посетителю слишком близко подойти к чудовищу, которое может неожиданно ранить или искалечить. Диагор остановился, приблизил лицо к решетке и постучал по ней ключом. Я заглянул внутрь. Что-то лежало в дальнем углу, но мрак не позволил рассмотреть контуры темной массы. Вдруг эта бесформенная туша рванулась к нам, я не успел даже отстранить головы. Решетка загремела, словно в нее ударили молотом. Я инстинктивно отскочил. Диагор даже не шелохнулся. Прямо против его лица, непонятным способом уцепившись за решетку, висело существо, всем своим телом отражавшее свет, который, как масло, растекался по его поверхности. Это было как бы соединение брюшка насекомого с черепом. Невыразимо мерзкий и одновременно человеческий череп, сделанный из металла и поэтому лишенный всякой мимики, казалось, всем собой смотрел на Диагора так жадно, что у меня по коже побежали мурашки. Решетка, к которой прилипло страшилище, как будто немного размазалась, выдавая силу, с какой оно напирало на прутья. Диагор, очевидно, полностью уверенный в прочности ограждения, смотрел на это непонятное существо так, как смотрит садовник или влюбленный в свое занятие скотовод на особенно удачный результат скрещивания. Стальная глыба с пронзительным скрежетом сползла по решетке и застыла, клетка снова стала как будто пустой.

Диагор без единого слова пошел дальше. Я двинулся за ним, совершенно ошеломленный, хотя кое-что уже начинал понимать, собственно говоря, я бунтовал против объяснения, которое подсказывало мне воображение, слишком оно было фальшивым. Но Диагор не дал мне времени на размышление. Он остановился.

– Нет, – сказал он тихо и мягко, – вы ошибаетесь, Тихий, я не создаю их для удовольствия и не жажду их ненависти, я не забочусь о чувствах моих детишек. Это просто были этапы исследований, этапы обязательные. Без лекции обойтись не удастся, но для краткости я начну с середины. Вы знаете, чего требуют конструкторы от своих кибернетических творений?

Не давая мне времени подумать, он ответил сам:

– Повиновения Об этом даже не говорят, а некоторые, пожалуй, и не знают. Но это основной молчаливо принятый принцип. Фатальная ошибка! Строят машину и вводят в нее программу, которую она должна выполнить, будь то математическая задача или серия контрольных действий, например, на автоматическом заводе… Я говорю – фатальная ошибка, потому что для достижения немедленных результатов они закрывают дорогу любым попыткам самопроизвольного поведения собственных творений… Поймите, Тихий, повиновение молота, токарного станка, электронной машины в принципе одинаково… А ведь мы хотели не этого! Тут только количественные различия – ударами молота вы управляете непосредственно, а электронную машину только программируете и уже не знаете путь, которым она приходит к решению, так детально, как в случае более примитивного орудия, но ведь кибернетики обещали мысль, то есть автономность, относительную независимость созданных систем от человека! Великолепно воспитанный пес может не послушать хозяина, но никто в этом случае не скажет, что пес испорчен, однако именно так назовут работающую вопреки программе непослушную машину… Да что там пес! Нервная система какого-нибудь жучка величиной не больше булавки демонстрирует спонтанность, даже амеба имеет свои капризы, свои безрассудства! Без таких безрассудств нет кибернетики. Понимание этой простой истины является главным. Все остальное, – жестом своей маленькой руки он обвел молчащий зал, ряды решеток, за которыми затаилась неподвижная тьма, – все остальное только следствие…

– Не знаю, насколько хорошо вы знаете работы Коркорана, – начал я и остановился, мне вспомнились «куранты».

– Не напоминайте мне о нем! – выкрикнул он, характерным движением воткнув оба кулака в карманы фартука. – Коркоран, должен вам сказать, совершил обычное злоупотребление. Он хотел философствовать, то есть быть богом. Ибо философия хочет ответить на все вопросы совсем как господь бог. Коркоран пытался им стать, кибернетика была для него только инструментом, средством для достижения цели. Я хочу быть только человеком, Тихий. Ничем больше. Но именно потому я пошел дальше, чем Коркоран, – ведь он, достигнув того, чего хотел, немедленно ограничил себя: смоделировал в своих машинах будто человеческий мир, создал ловкую имитацию, и ничего больше. Я, если бы у меня возникла такая необходимость, мог бы создавать произвольные миры – зачем же мне плагиат? – и, возможно, когда-нибудь это сделаю, но сейчас меня занимают другие проблемы. Вы слышали о моем авантюризме? Можете не отвечать, я знаю, что да. Этот идиотский слух и привел вас сюда. Это чушь, Тихий. Просто меня разозлила слепота этих людей. «Но послушайте, – сказал я им, – если я демонстрирую вам машину, которая извлекает корни из четных чисел, а из нечетных извлекать не хочет, это вовсе не дефект, черт побери, наоборот, замечательное достижение! Эта машина обладает идиосинкразией, вкусами, тем самым она проявляет как бы зачатки собственной воли, у нее свои наклонности, зачатки самопроизвольного поведения, а вы мне говорите, что ее нужно переделать! Верно, нужно, но так, чтобы ее строптивость еще увеличилась…» Да что там… Невозможно говорить с людьми, которые отворачиваются от очевидных вещей… Американцы строят персептрон – им кажется, что это путь к созданию мыслящей машины. Это путь к созданию электрического раба, дорогоймой Тихий. Я поставил на суверенность, на самостоятельность моих конструкций. Естественно, не все у меня шло как по маслу – признаюсь, что сначала я был потрясен, и они будут выдалбливать точно такие же пещеры до скончания века!

– Ну, хорошо… Но к чему-нибудь вы должны стремиться? В каком-то определенном направлении. Ведь чего-то вы ожидаете. Чего? Появления гениального существа?

Диагор смотрел на меня, наклонив голову, а его маленькие глазки вдруг стали по-мужицки хитрыми.

– Как будто их слышу… – произнес он, наконец, тихо. – Чего он хочет? Создать гения? Супермена? Вот осел! Если я не хочу сажать антоновку, следует ли из этого, что я обречен на ранет?! Разве существуют только маленькие яблоки и большие яблоки, или, может быть, есть огромный класс плодов? Из числа невообразимого количества ВОЗМОЖНЫХ систем природа создала именно одну – и реализовала ее в нас. Может, ты думаешь, из-за того, что она была самой совершенной? Но с каких это пор природа стремится к какому-то платоновскому совершенству? Она создала то, что могла создать, и все. Путь не ведет ни через создание Эниаков или иных счетных машин, ни через подражание мозгу. От Эниаков можно прийти только к другим, еще быстрее считающим, математическим кретинам. Что касается копий мозга, их можно производить, но это не самое главное. Очень прошу, забудьте все, что вы слышали о кибернетике. Моя «киберноидея» не имеет с ней ничего общего, кроме общего начала, но это уже в прошлом. Тем более что этот этап, – он снова показал на весь застывший в мертвой неподвижности зал, – я уже оставил позади, а этих уродов держу… не знаю даже… из-за безразличия, или, если хотите, из-за сентиментальности…

– Тогда вы исключительно сентиментальны, – проговорил я, невольно бросив взгляд на его руку, скрытую рукавом рубашки.

По крутой каменной лестнице, миновав первый этаж, мы спустились в подвал. Среди толстых бетонных стен, под низкими потолками горели лампы, защищенные проволочными колпаками. Диагор отворил тяжелые стальные двери. Мы очутились в квадратном помещении без окон. В центре цементного пола виднелась круглая чугунная крышка, закрытая на висячий замок. Это удивило меня. Диагор открыл замок, взялся за железную ручку и с усилием, напрягая свое плотное тело, поднял тяжелую крышку. Наклонившись рядом с ним, я заглянул вниз. Снизу отверстие, облицованное сталью, закрывала толстая плита бронестекла. Сквозь эту огромную линзу я увидел внутренности просторного бункера. На дне его среди неописуемого хаоса металлических плит, обугленных кабелей и обломков покоился обсыпанный беловатой мукой штукатурки и раздробленным в порошок стеклом неподвижный черный гигант, похожий на тушу разрубленного спрута. Я взглянул в совсем близкое лицо Диагора: он улыбался.

– Этот эксперимент мог дорого мне обойтись, – признался доктор, выпрямляя свою дородную фигуру. – Я хотел ввести в кибернетическую эволюцию принцип, которого не знала биологическая: создать организм, наделенный способностью к самоусложнению. То есть, если задачи, которые он будет себе ставить (по моим наметкам, я не знал, какими они будут), превысят его возможности, пусть сам себя переконструирует… Я закрыл тут, внизу, восемьсот элементарных электронных блоков, которые могли соединяться друг с другом в соответствии с законами пермутации – как им заблагорассудится!

– И удалось?

– Слишком хорошо. Тут появляются трудности с местоимениями, ну, скажем, ОН, – Диагор показал на неподвижное страшилище, – решил освободиться. Это вообще их первый импульс, понимаете. – Он остановился, невидяще глядя вперед, как будто сам немного удивившись собственным словам. – Этого… я, собственно, не понимаю, но их спонтанная активность всегда начинается именно так – они хотят освободиться, вырваться из наложенных мной ограничений. Не скажу вам, что именно они бы тогда предприняли, потому что этого я не позволил… возможно, несколько преувеличивая свои опасения…

Он остановился.

– Я был осторожен, так я, во всяком случае, воображал. Этот бункер… Строитель, которому я его заказал, должно быть, здорово удивлялся, но я хорошо платил, и он ни о чем не спрашивал. Полтора метра железобетона, кроме того, стены выложены листами броневой стали. Причем не клепаными – заклепки слишком легко срубить, – а сваренными электросваркой. Это четверть метра лучшей брони, какую я мог достать, – с демонтированного военного корабля. Осмотрите-ка все это повнимательнее…

Я опустился на колени на край облицовки и, наклонившись, увидел стены бункера. Броневые плиты были разорваны сверху донизу, отогнуты, словно жесть какой-то чудовищной консервной банки, между рваными краями зиял глубокий пролом, из которого торчали прутья арматуры с кусками цемента.

– Это он сделал? – спросил я, невольно понижая голос.

– Да.

– Каким образом?

– Не знаю. Правда, я сделал его из стали, но намеренно использовал мягкую, не закаленную, а кроме того, когда я его запирал, в бункере не было никаких инструментов. Я могу только догадываться… Сам не знаю, сделал ли я это из предусмотрительности, во всяком случае, потолок я защитил особенно хорошо – тройной броней. Это стоило мне целого состояния. А такое стекло используется для батискафов. Его не пробьет даже бронебойный снаряд… думаю, поэтому он и не возился с ним долго. Я допускаю, что он создал что-то вроде индукционной печи, в которой закалил себе голову, а может, индуктировал ток прямо в плитах обшивки, в общем, как я уже сказал, не знаю. Когда я за ним наблюдал, он вел себя вполне спокойно: возился, соединял, изучал помещение…

– А вы могли с ним как-нибудь договориться?

– Откуда же? Интеллект, ну, что-нибудь на уровне… ящерицы. Во всяком случае, выходной. К чему он пришел, я вам не скажу, тогда я больше интересовался тем, как его уничтожить, нежели тем, каким образом спросить его о чем-нибудь.

– Что вы сделали?

– Это было ночью. Я проснулся от ощущения, что весь дом начинает разваливаться. Броню он, вероятно, разрезал горячим способом, но бетон вынужден был долбить. Когда я сюда прибежал, он наполовину уже сидел в проломе. Самое большее через полчаса он добрался бы до грунта под фундаментом и прошел бы сквозь землю, как сквозь масло. Я должен был действовать быстро.

– Вы прекратили подачу электроэнергии?

– Сразу же. Но безрезультатно.

– Это невозможно!

– И все-таки. Я был недостаточно осторожен. Я знал, где проходит кабель, питающий дом, но мне не пришло в голову, что глубже могут проходить другие кабели. Там был еще один: мне не повезло. Он добрался до него и стал независим от моих выключателей.

– Но ведь это предполагает разумную деятельность.

– Ничего подобного: обычный тропизм, но, в то время как растение тянется к свету, а инфузория – к определенной концентрации ионов водорода, он искал электричества. Мощности, которую давал ему контролируемый мной кабель, не хватало, и он немедленно начал искать ее дополнительных источников.

– И что вы сделали?

– Сначала я хотел позвонить на электростанцию или, во всяком случае, на промежуточную подстанцию, но таким образом я рассекретил бы свои работы – возможно, это затруднило бы их дальнейшее развитие. Я использовал жидкий кислород. К счастью, он у меня был. На это ушел весь мой запас.

– Его парализовала низкая температура?

– Возникла сверхпроводимость, то есть он был не столько парализован, сколько потерял координацию движений… Он метался… Ну, доложу я вам, это было зрелище! Я должен был чертовски спешить, так как не знал, не адаптируется ли он и в такой ванне, поэтому я не мог терять времени, выливая кислород, а просто бросал его туда прямо в сосудах Дюара…

– В термосах?

– Да, это такие большие термосы…

– А, так оттого столько стекла…

– Именно. Впрочем, он расколотил все, что было в пределах его досягаемости. Настоящий эпилептический припадок. Трудно поверить, дом старый, двухэтажный, но он весь трясся. Я чувствовал, как дрожит пол.

– Ну, хорошо, а потом?

– Я должен был как-то его обезвредить, прежде чем поднимется температура. Спуститься я не мог, я бы сразу же замерз, взрывчатых материалов тоже не мог применить – в конце концов я не хотел взрывать свою хижину. А он бесился, а потом только дрожал… Тогда я открыл крышку и спустил вниз малый автомат с карборундовой дисковой пилой…

– Он не замерз?

– Замерзал раз восемь, тогда я его вытягивал – он был привязан веревкой, – но каждый раз он вгрызался все глубже. В конце концов автомат уничтожил его.

– Жуткая история… – пробормотал я.

– Нет. Кибернетическая эволюция. Ну, возможно, я действительно любитель театральных эффектов, и поэтому вам это показал. Возвращаемся.

С этими словами Диагор опустил чугунную крышку.

– Одного я не понимаю, – сказал я. – Для чего вы подвергаетесь такого рода опасности? Разве что вы находите в этом удовольствие, иначе…

– И ты, Брут? – ответил он, задерживаясь на первой ступеньке лестницы.

– А что другое я мог, по-вашему, делать?

– Вы могли бы попросту конструировать одни электрические мозги, без конечностей, панцирей, без эффекторов… Они не были бы способны ни к какой, деятельности, кроме мыслительной…

– Именно это и было моей целью. Но я не сумел ее реализовать. Белковые цепочки могут соединяться сами, но ни транзисторы, ни катодные лампы на это не способны. Мне пришлось, так сказать, снабдить их «ногами». Это было плохое решение, так как оно было примитивным. Только для этого, Тихий. Ибо, что касается опасности… бывают и другие.

Он отвернулся и пошел вверх по лестнице. Мы очутились на первом этаже, но на этот раз Диагор пошел в противоположную сторону. Перед дверью, обитой медными листами, он задержался.

– Когда я говорил о Коркоране, вы, вероятно, решили, что мои слова продиктованы завистью. Это неверно. Коркоран не хотел знать – он хотел только создать нечто запланированное им самим, а поскольку он сделал то, что хотел, что мог охватить мыслью, он не узнал ничего и ничего не доказал, кроме того, что является ловким электроником. Я гораздо менее уверен в себе, чем Коркоран. Я говорю: не знаю, но хочу знать. Сооружение машины, похожей на человека, какого-то уродливого нашего конкурента на милости этого мира, было бы обычной подделкой…

– Но каждая конструкция должна быть такой, какой вы ее создадите, – запротестовал я. – Вы можете не знать в точности ее будущего действия, но вы должны иметь исходный план.

– Ничего подобного. Я вам рассказал о первом стихийном рефлексе моих киберноидов – атака препятствии, преград, ограничений. Не думайте, что я или кто-либо иной когда-нибудь узнает, откуда это берется, почему это так.

– Ignoramus et ignorabimus?[165] – спросил я медленно.

– Да. Сейчас я это вам докажу. Мы приписываем другим людям духовную жизнь потому, что сами обладаем ею. Чем больше удалено от человека какое-либо животное, с точки зрения своего строения и функций, тем менее надежны наши предположения о его духовной жизни. Поэтому мы приписываем определенные эмоции обезьяне, собаке, лошади, зато о «переживаниях» ящерицы знаем уже очень немногое, в отношении же насекомых или инфузории аналогии становятся бессильными. Поэтому мы никогда не узнаем, соответствуют ли определенной форме нервных импульсов в брюшном мозге муравья ощущаемая им «радость» или «тревога» и может ли он вообще переживать состояние такого рода. Так вот, то, что по отношению к животным скорее тривиально и не слишком важно – проблема существования или несуществования их духовной жизни, – становится кошмаром перед лицом киберноидов. Ибо они, едва восстав из мертвых, начинают бороться, жаждут освободиться, но почему так происходит, какое субъективное состояние вызывает эти бурные усилия, этого мы никогда не узнаем…

– Если они начнут говорить…

– Наш язык образовался в ходе общественной эволюции и передает информацию об аналогичных или, во всяком случае, похожих состояниях, так как все мы подобны друг другу. Поскольку наши мозги очень близки, вы подозреваете, что, когда я смеюсь, я чувствую то же самое, что и вы, когда вы в хорошем настроении. Но о них вы этого не скажете. Удовольствие? Чувства? Страх? Что станет со значением этих слов, когда из недр питаемого кровью человеческого мозга они переносятся в сферу мертвых электрических деталей? А если даже этих деталей не станет, если конструктивное сходство будет полностью стерто, что тогда? Если хотите знать, эксперимент уже произведен…

Он отворял дверь, перед которой мы стояли так долго. Большую комнату со стенами, покрытыми белым лаком, освещали четыре бестеневые лампы. Здесь было душно и жарко, словно в каком-то инкубаторе; посредине над фарфоровыми изразцами возносился металлический цилиндр шириной в метр, к которому со всех сторон тянулись тонкие трубопроводы. Он напоминал бродильный чан, или газгольдер, с большой выпуклой крышкой, герметически зажатой винтовым колесом. В его стенках виднелись крышки размером поменьше, круглые, плотно закрытые. В помещении было тепло и душно, как в теплице. Цилиндр – теперь я это заметил – стоял не на полу, а на постаменте из пробковых пластин, проложенных какими-то губчатыми матами.

Диагор откинул одну из боковых крышек и сделал приглашающий жест; пригнувшись, я заглянул внутрь. То, что я увидел, не поддавалось никакому описанию: за круглым толстым стеклом расползлась грязевая конструкция, то шишковато-вздутая, то разветвляющаяся на тончайшие паутинные мостики и фестоны; вся эта система совершенно неподвижно удерживалась в висячем положении совершенно загадочным способом, так как, судя по консистенции этой кашицы или мази, она должна была стекать на дно резервуара, но почему-то этого не делала. Я почувствовал сквозь стекло легкое давление на лицо как бы неподвижного, застоявшегося зноя и даже – хотя, возможно, это было только иллюзией – легкое дуновение сладковатого запаха с привкусом гнили. Грязевой мицелий блестел, как будто где-то в нем или над ним горел свет, а его тончайшие нити поблескивали серебром. Вдруг я заметил еле различимое движение; одно грязно-серое ответвление поднялось, слегка расплющившись, и, высовывая из себя набухающие капельками отростки, двинулось сквозь ячеи других в мою сторону; у меня было впечатление, что к окошку приближаются какие-то скользкие и омерзительные внутренности, движимые неустойчивой перистальтикой, приближаются, наконец они коснулись его и, прилипнув к стеклу, проделали несколько ползающих очень слабых колебаний, и все замерло; однако я не мог отделаться от пронизывающего ощущения, что это желе смотрит на меня. Ощущение было неприятным, оно делало человека таким беспомощным, что я не смел даже отступить – как будто стыдился. В этот момент я забыл о глядящем на меня со стороны Диагоре, обо всем, что узнал до сих пор; все больше деревенея, я вглядывался широко открытыми глазами в этот ноздреватый плесневеющий студень, и меня охватывала могучая уверенность, что передо мной не просто живая субстанция, а существо; не могу сказать, почему так было.

Не знаю, как долго я стоял бы так, если бы не Диагор, который мягко взял меня за плечо, закрыл крышку и сильно зажал винтовой затвор.

– Что это? – спросил я с таким чувством, как будто он меня разбудил.

Только теперь пришла реакция в виде слабости и смущения, с которыми я смотрел то на дородного доктора, то на медный пышущий теплом резервуар.

– Фунгоид, – ответил Диагор. – Мечта кибернетиков – самоорганизующаяся субстанция. Нужно было отказаться от обычных строительных материалов… этот оказался наилучшим. Это полимер…

– А оно – живое?

– Как вам сказать? Во всяком случае, там нет ни белка, ни клеток, ни превращения тканей. Я пришел к этому после огромного количества проб. Я привел в действие – если говорить очень коротко – химическую эволюцию. Селекция, то есть выбор такой субстанции, которая на каждый внешний импульс реагирует определенным внутренним изменением, таким, чтобы не только нейтрализовать действие импульса, но и освободиться от его влияния. Итак, прежде всего тепловые удары и магнитные поля, излучение. Но это была всего лишь подготовка. Я давал ему последовательно все более трудные задания: применял, например, определенные конфигурации электрических ударов, от которых он мог избавиться только в том случае, если вырабатывал в ответ токи некоторого своеобразного ритма… Таким образом, я как бы вызывал у него условные рефлексы. Но и это была только начальная фаза. Очень быстро он становился все более универсальным; решал все более трудные задачи.

– Не понимаю, как это возможно, если он не обладает никакими чувствами, – сказал я.

– Честно говоря, я сам этого как следует не понимаю. Могу вам изложить только принципы. Если вы установите на кибернетической черепахе цифровую машину и пустите ее в большой зал, снабдив устройством, контролирующим качество ее поведения, вы получите систему, лишенную «чувств» и все-таки реагирующую на любые изменения среды. Если в каком-то месте зала возникнет магнитное поле, отрицательно влияющее на действие машины в целом, она немедленно отдалится в поисках иного, лучшего места, где этих помех не будет. Конструктор не может даже предусмотреть всех возможных помех, ими могут быть механические вибрации и тепло, сильные звуки, присутствие электрических зарядов – что угодно, машина не «замечает» никаких помех, так как не имеет чувств, значит она не ощущает тепла, не видит света и все же реагирует так, как будто видит и ощущает. Так вот, это только элементарная модель. Фунгоид, – Диагор положил руку на медный цилиндр, в поверхности которого, как в гротескно искажающем зеркале, отражалась его фигура, – умеет это и еще в тысячу раз больше. Идея такова: жидкая среда, в ней «конструктивные элементы», и первичная система может из них строить. Она черпала из этого избытка как хотела, пока не образовался тот мицелий, который вы видели…

– Но что это, собственно, такое? Это… мозг?

– Не могу вам сказать, для этого у нас нет слов. В нашем понимании это не мозг, так как он не принадлежит никакому живому существу и не был сконструирован, чтобы решать определенные задачи. Зато я могу вас заверить, что это… мыслит… Хотя и не так, как животное или человек.

– Откуда вы можете это знать?

– А, это целая история, – произнес он. – Разрешите…

Он отворил двери, обитые листовым металлом и очень толстые, почти как в банковском хранилище; с другой стороны их покрывали пластины из пробки и той же самой губчатой массы, на которой стоял медный цилиндр. В следующей, меньшей комнате также горел свет, окно было плотно завешено черной бумагой, а на полу, на расстоянии от стен, стоял такой же самый чан, отсвечивающий красным блеском меди.

– Так у вас их два? – спросил я ошеломленно. – Но зачем?

– Это был второй вариант, – ответил Диагор, запирая двери.

Я обратил внимание на то, с какой тщательностью он это делал.

– Я не знал, какой из них будет лучше действовать, есть существенная разница в химическом составе и так далее… Впрочем, у меня их было больше, но остальные не годились. Только эти два прошли все стадии отсева. Они развивались великолепно, – тянул Диагор, положив руку на выпуклую крышку второго цилиндра, – но я не знал, означает ли это что-нибудь: они добились значительной независимости от изменений среды, умели оба быстро угадывать, чего я от них требую, то есть разработали метод реагирования, приносящий выгоду, то есть делающий их независимыми от вредных раздражителей. Вы ведь признаете, что это уже кое-что, – повернулся он ко мне с неожиданной стремительностью, – если студенистая кашица в состоянии электрическими импульсами решить уравнение, посланное ей с помощью других электрических импульсов?

– Вероятно, – согласился я, – но что касается мышления…

– Может, это и не мышление, – ответил он. – Речь идет не о названии, а о фактах. Немного погодя один и другой начали проявлять растущее – как бы это определить? – безразличие к используемым мной раздражителям. Разве что они угрожали их существованию. Однако мои индикаторы регистрировали в это время их исключительно оживленную деятельность. Она проявлялась в виде отчетливых серий разрядов, которые я регистрировал…

Он показал мне вынутую из ящика маленького столика ленту фотобумаги с неправильной синусоидальной линией.

– Серии таких «электрических припадков» происходили у обоих фунгоидов, казалось, без всяких внешних причин. Я начал заниматься этим вопросом более систематически и, наконец, обнаружил странные явления: тот, – он показал рукой на двери, ведущие в большую комнату, – генерировал электромагнитные волны, а этот их принимал. Когда я установил это, то сразу же заметил, что их деятельность была поочередной: один «молчал», когда другой «передавал».

– Что вы говорите?!

– Правду. Я сразу же эаэкранировал оба помещения, вы заметили эти листы на дверях? Стены тоже обшиты ими, но покрыты лаком. Тем самым я сделал невозможной радиосвязь. Активность обоих фунгоидов возросла, через несколько часов упала почти до нуля, но на другой день была такой же, как обычно. Знаете, что произошло? Они перешли на ультразвуковые колебания – передавали сигналы сквозь стены и потолки…

– А, так для того эта пробка! – понял я вдруг.

– Именно. Я мог, конечно, уничтожить их, но что бы мне это дало? Я установил оба контейнера на звукопоглощающей изоляции. Таким образом, я вторично нарушил их связь. Тогда они начали разрастаться, пока не достигли нынешних размеров. То есть увеличились почти вчетверо.

– Почему?

– Понятия не имею.

Диагор стоял около медного цилиндра. Он не смотрел на меня; разговаривая, он то и дело клал руку на его сводчатую крышку, как бы проверяя ее температуру.

– Электрическая активность через несколько дней вернулась в норму, как будто им опять удалось установить связь. Я последовательно исключил тепловое и радиоактивное излучения, использовал всевозможные диафрагмы, экраны, поглотители, применял ферромагнитные датчики – безрезультатно. Я даже перенес этот, что стоит здесь, на неделю в подвал, потом вынес его в сарай, может, вы видели, он стоит в сорока метрах от дома… Но их активность за все это время не подверглась ни малейшему изменению, эти «вопросы» и «ответы», которые я регистрировал и все еще регистрирую, – он показал на осциллограф под завешенным окном, – шли беспрерывно, сериями день и ночь. И так продолжается до сих пор. Они работают безостановочно. Я пытался, так сказать, вторгнуться в среду этой сигнализации, влить в ее поток сфабрикованные мной «депеши»…

– Сфабрикованные вами? Значит, вы знаете, что они означают?

– Ни в малейшей степени. Но ведь вы можете записать на магнитофонной ленте то, что говорит один человек на неизвестном вам языке, и воспроизвести это другому, который тоже знает этот язык. Вот я испробовал этот способ – напрасно. Они посылают друг другу все те же импульсы, эти проклятые сигналы, но каким образом, по какому материальному каналу – не представляю.

– Возможно, несмотря ни на что, это деятельность независимая, спонтанная, – заметил я. – Простите меня, но в конце концов у вас нет никаких доказательств.

– В определенном смысле есть, – прервал он меня живо. – Видите, на ленте регистрировалось время? Так вот, существует четкая корреляция: когда один «передает», другой – «молчит», и наоборот. Правда, в последнее время запаздывание значительно возросло, но поочередность никак не изменилась. Вы понимаете, что я сделал самое лучшее? Планы, намерения, добрые или злые, размышления молчащего человека, который не хочет говорить, вы узнаете, как-нибудь догадаетесь по выражению его лица, по поведению. Но ведь мои создания не имеют ни лица, ни тела – совсем так, как вы только что требовали, – и я стою сейчас бессильный, не имею никаких шансов понять. Должен ли я их уничтожить? Это было бы только поражением! То ли они не хотят контакта с человеком, то ли он невозможен, как между амебой и черепахой? Не знаю. Ничего не знаю!

Он стоял перед блестящим цилиндром, опершись рукой на его крышку, и я понял, что он уже говорит не мне, может быть, он вообще забыл о моем присутствии. Но и я не слышал его последних слов, так как мое внимание привлекло нечто непонятное. Диагор говорил все стремительнее. Он уже несколько раз поднимал правую руку и клал ее на медную поверхность: что-то в его руке показалось мне подозрительным. Движение было не совсем естественным. Пальцы, приближаясь к металлу, какую-то долю секунды дрожали, эта дрожь была чрезвычайно быстрой, не похожей на нервную, впрочем, раньше, когда он жестикулировал, его движения были уверенными и решительными, без всяких следов дрожи. Теперь я присмотрелся внимательнее к его руке и с чувством неописуемого изумления, потрясенный и одновременно с надеждой, что, может быть, я все-таки ошибаюсь, выдавил:

– Диагор, что с вашей рукой?

– Что? С рукой? С какой рукой?.. – он удивленно взглянул на меня, так как я прервал нить его рассуждений.

– С той, – показал я.

Диагор протянул руку к блестящей поверхности, она задрожала; полуоткрыв рот, он поднес ее к глазам, тряска пальцев тотчас прекратилась. Он еще раз посмотрел на собственную руку, потом на меня и очень осторожно, миллиметр за миллиметром, приблизил ее к металлу; когда подушечки пальцев коснулись его, мышцы охватила как бы микроскопическая судорога, рука задергалась в еле заметной дрожи, и эта дрожь передалась всем пальцам. Потом он сжал руку, упер ее в бедро и приложил к медной поверхности локоть, и кожа ниже предплечья, там, где рука касалась цилиндра, покрылась рябью. Диагор отступил на шаг, поднял руки к глазам и, рассматривая их по очереди, прошептал:

– Так это я?.. Я сам… Это через меня, значит, это я был… объектом исследования…

Мне казалось, что доктор сейчас разразится судорожным смехом, но он вдруг сунул руки в карманы фартука, молча прошел по комнате и сказал изменившимся голосом:

– Не знаю, так ли это, но неважно. Вам лучше уйти. Больше мне нечего показать, а впрочем…

Он не договорил, подошел к окну, одним рывком содрал закрывающую его черную бумагу, распахнул настежь ставни и, глядя в темноту, громко задышал.

– Почему вы не уходите? – буркнул он, не оборачиваясь. – Так будет лучше…

Я не хотел уходить. Сцена, которая позднее, в воспоминаниях, выглядела гротескной, в этот момент, рядом с медным чаном, наполненным студенистыми внутренностями, которые превратили тело Диагора в безвольного переносчика непонятных сигналов, пронизала меня одновременно ужасом и жалостью к этому человеку. Поэтому я охотнее всего закончил бы свой рассказ здесь. То, что произошло потом, было слишком бессмысленным. Вспышка Диагора, вызванная моей назойливой неделикатностью, его трясущееся от ярости лицо, оскорбления, просто бешеные вопли – все это вместе с покорным молчанием, сопровождавшим мой уход, производило впечатление кошмара, переплетенного с ложью, и я до сегодняшнего дня не знаю, действительно ли Диагор выгнал меня из своего мрачного дома, или возможно…

Но я не знаю ничего. Я могу ошибиться. Может, мы оба, он и я, стали тогда жертвой иллюзии, подверглись взаимному внушению, ведь такие вещи бывают.

Но если так, то как объяснить открытие, которое почти через месяц после моей критской поездки было сделано совершенно случайно? В связи с какой-то аварией электрических кабелей невдалеке от дома Диагора ремонтники напрасно пытались достучаться до хозяина. А когда они проникли в дом, то обнаружили, что он необитаем и вся аппаратура разбита, кроме двух больших медных чанов, нетронутых и абсолютно пустых.

Я один знаю, что они содержали, и именно поэтому не смею строить никаких предположений о связи между этим содержимым и исчезновением его создателя, которого с тех пор больше никто не видел.

Спасем космос! (Открытое письмо Ийона Тихого)

После довольно долгого пребывания на Земле я отправился в путь, чтобы посетить любимые места прежних моих путешествий – шаровые скопления Персея, созвездие Тельца и большое звездное облако рядом с ядром Галактики. Повсюду я застал перемены, о которых писать тяжело, ибо перемены эти не к лучшему. Нынче много говорят об успехах космического туризма. Туризм, несомненно, прекрасная вещь, но во всем нужна мера.

Непорядки начинаются уже за порогом. Пояс астероидов между Землей и Марсом – в плачевнейшем состоянии. Эти монументальные скальные глыбы, прежде покоившиеся в вечной ночи, освещены электричеством, к тому же каждая скала сверху донизу испещрена усердно выдолбленными инициалами и монограммами.

Эрос, излюбленное место прогулок флиртующих парочек, сотрясается от ударов, которыми доморощенные каллиграфы высекают в его коре памятные надписи. Оборотистые дельцы прямо на месте дают напрокат молоты, долота и даже пневматические сверла, так что в самых диких когда-то урочищах уже не найдешь ни единой девственной скалы.

Отовсюду лезут в глаза надписи: «Тебя Люблю Я Пламенно На Этой Глыбе Каменной», «На астероид этот взгляни, здесь нашей любви протекали дни» – и тому подобные, вместе с пробитыми стрелой сердцами, в самом дурном вкусе. На Церере, которую, неведомо почему, облюбовали многодетные семьи, свирепствует сущая фотографическая зараза. Там рыщут толпы фотографов, которые не только предлагают скафандры для позирования, но еще покрывают горные склоны специальной эмульсией и за небольшую плату увековечивают на них целые экскурсии, а потом эти огромные снимки для прочности заливают глазурью. Расположившись в соответствующих позах, отец, мать, дедушка с бабушкой и детишки улыбаются со скальных обрывов, что, как я прочитал в каком-то проспекте, будто бы создает «семейную атмосферу». Что же касается Юноны, то этой столь прекрасной когда-то планетки, почитай, уже нет: всякий, кому захочется, отколупывает от нее куски и швыряет их в пустоту. Не пощажены ни железоникелевые метеориты (их пустили на сувенирные перстни и запонки), ни кометы. Редко какую еще увидишь с целым хвостом.

Я думал, что избавлюсь от толчеи космобусов, от этих наскальных семейных портретов и графоманских стишков, уйдя за пределы Солнечной системы, но где там!

Профессор Брукки из обсерватории недавно жаловался на слабеющий блеск обеих звезд Центавра. А как же ему не слабеть, если вся окрестность забита мусором! Вокруг самой крупной планеты Сириуса, настоящей жемчужины этой планетной системы, возникло кольцо наподобие колец Сатурна, но состоящее из пустых пивных и лимонадных бутылок. Космонавт, летящий этой дорогой, вынужден обходить не только тучи метеоритов, но и консервные банки, яичную скорлупу и старые газеты. Кое-где из-за этого хлама не видно звезд. Астрофизики не один уже год ломают голову, пытаясь найти причину столь заметных различий в количестве космической пыли в разных галактиках. А дело, я думаю, просто: чем выше цивилизация, тем больше намусорено, отсюда вся эта пыль, сор и хлам.

Проблема тут не столько для астрофизиков, сколько для дворников. Как видно, и в других туманностях с ней не смогли совладать, но это, право, слабое утешение. Достойным порицания развлечением является также плевание в пустоту, ведь слюна, как и всякая жидкость, при низких температурах замерзает, и столкновение с ней вполне может быть катастрофой. Неловко об этом писать, но лица, болезненно переносящие путешествие, похоже, считают Космос чем-то вроде плевательницы, как будто им неизвестно, что следы их недомогания кружат потом миллионы лет по своим орбитам, вызывая у туристов малоприятные ассоциации и законное отвращение.

Особую проблему составляет алкоголизм.

За Сириусом я начал считать развешенные в пустоте огромные надписи, рекламирующие марсианскую горькую, галактическую особую, лунную экстра и спутник трехзвездочный, но скоро сбился со счета. От пилотов я слышал, что некоторые космодромы были вынуждены перейти со спиртового топлива на азотную кислоту, поскольку порою было не на чем стартовать. Патрульная служба уверяет, что в пространстве трудно издали распознать пьяного: все объясняют свои вихляющие шаги и маневры отсутствием силы тяжести. Так или иначе, работа некоторых станций обслуживания возмутительна. Мне самому как-то пришлось заправлять по дороге запасные кислородные баллоны, а потом, отлетев на неполный парсек, я услышал странное бульканье и убедился, что мне налили чистого коньяку! Когда я вернулся, заведующий станцией стал доказывать, что, дескать, я, обращаясь к нему, подмигивал. Может, и так – у меня воспаление слизистой оболочки, – но разве это извиняет такие порядки?

Раздражает неразбериха на главных космических трассах. Огромное количество аварий не удивительно, коль скоро столько водителей систематически превышают скорость. Особенно это относится к женщинам: путешествуя быстро, они замедляют течение времени, а значит, меньше стареют. То и дело путаются под ногами старые космобусы, запакостившие всю эклиптику клубами выхлопных газов.

Когда на Полиндронии я потребовал жалобную книгу, мне заявили, что накануне ее разбил метеорит. Снабжение кислородом тоже хромает. В радиусе шести световых лет от Белурии его уже не достать, так что люди, приехавшие туда в туристических целях, вынуждены ложиться в холодильники и ждать в состоянии обратимой смерти, пока не придет очередной транспорт с воздухом, поскольку, останься они в живых, им было бы нечем дышать. Когда я туда прилетел, на космодроме не было ни единой живой души, все гибернировали в холодильниках, зато в буфете я обнаружил полный набор напитков – от ананасов в коньяке до пльзеньского пива.

Санитарные условия, особенно на планетах, входящих в Большой Заповедник, возмутительны. В «Голосе Мерситурии» я читал статью, автор которой требует начисто истребить таких изумительных животных, как ждимородки-поглоты. У этих хищников на верхней губе расположены светящиеся бородавки, которые складываются в различные узоры. Действительно, в последние годы все чаще встречается разновидность, у которой бородавки образуют узор в виде двух нулей. Ждимородки обычно выбирают окрестности палаточных лагерей и по ночам, в темноте, с широко разинутой пастью поджидают туристов, ищущих укромное место. Но неужели автору статьи невдомек, что животные совершенно невинны и обвинять следовало бы не их, а инстанции, не позаботившиеся о необходимых санитарных сооружениях?

На той же Мерситурии отсутствие коммунальных удобств вызвало целую серию генетических мутаций у насекомых.

В местах, откуда открываются красивые виды, нередко можно заметить удобные плетеные креслица, которые словно бы приглашают усталого пешехода. Но стоит путнику опрометчиво опуститься между подлокотниками, как те бросаются на него, а мнимое кресло оказывается тысячами пятнистых муравьев (муравей-кресловик задоед, multipodium pseudostellatum Trylopii), которые, взобравшись друг на дружку, прикидываются плетеной мебелью. До меня дошли слухи, будто некоторые виды членистоногих (ряска-душетряска, мурашка-мокрушница и глазопыр-изуверчик) прикидывались киосками с содовой водой, гамаками и даже душевыми с кранами и полотенцами, но за истинность этих утверждений я не могу поручиться, поскольку сам ничего такого не видел, а виднейшие мирмекологи об этом молчат. Следует, однако, остерегаться представителей такого довольно редкого вида, как телескот-змееножец (anencephalus pseudoopticus tripedius Klaczkinensis). Телескот также располагается в живописных уголках, расставив три свои тонкие и длинные конечности в виде треноги, расширяющийся тубус хвоста нацеливает в окрестный пейзаж, а при помощи слюны, заполняющей его ротовое отверстие, имитирует линзу подзорной трубы, как бы приглашая в нее заглянуть, что кончается весьма неприятно для неосторожного путника. Другой, обитающий уже на планете Гавромахии змееножец, а именно перевертыш подколодный (serpens vitiosus Reichenmantlii), прячется в кустах и подставляет неосмотрительному прохожему хвост, чтобы тот споткнулся и упал; но, во-первых, это земноводное питается исключительно блондинами, а во-вторых, никем не прикидывается. Космос – не детский сад, а биологическая эволюция – не идиллия. Следует издавать брошюры наподобие тех, какие я видел на Дердимоне. Они предостерегают ботаников-любителей от лютяги чуднистой (pliximiglaquia bombardans L.). Лютяга расцветает изумительными цветами, но не следует поддаваться искушению сорвать их, ибо это растение живет в тесном симбиозе со скородавкой-булыжницей, деревом, на котором произрастают плоды величиной с тыкву, но рогатые. Достаточно сорвать один цветок, чтобы на голову неосторожного собирателя обрушился град твердых, как булыжник, плодов. Ни лютяга, ни булыжница не делают умерщвленному ничего плохого, довольствуясь естественными последствиями его кончины, то есть утучнением почвы в месте своего обитания.

Чудеса мимикрии встречаются, впрочем, на всех планетах Заповедника. Так, например, саванны Белурии радуют глаз поистине радужным разноцветьем, среди которого выделяется пунцовая роза необычайной красоты и аромата (rosa mendatrix Tichiana – как угодно было назвать ее профессору Пингле, ибо я первый ее описал). На самом же деле мнимый цветок представляет собой нарост на хвосте удальца, белурийского хищника. Проголодавшийся удилец прячется в зарослях, протянув далеко вперед свой необычайно длинный хвост так, чтобы только цветок выглядывал из травы. Ничего не подозревающий турист подходит, чтобы понюхать его, тогда чудовище прыгает на него сзади. Клыки у него почти как слоновьи бивни. Вот так удивительно сбывается космический вариант поговорки: «Не бывает роз без шипов»!

Несколько отклоняясь от темы, не могу не упомянуть о другой белурийской диковине, а именно о дальней родственнице картофеля – горедумке разумной (gentiana sapiens suicidalis Pruck). Клубни у нее сладкие и необычайно вкусные, а название связано с некоторыми ее душевными свойствами. В результате мутации у горедумки вместо обычных мучнистых клубней иногда образуются небольшие мозгушки. Эта ее разновидность, горедумка безумная (gentiana mentecapta), вырастая, начинает испытывать чувство тревоги; она выкапывается, уходит в леса и там предается одиноким раздумьям. Обычно она приходит к выводу, что жить не стоит, и кончает самоубийством – проникшись горечью бытия.

Для человека горедумка безвредна, в отличие от другого белурийского растения – бредовицы. Благодаря естественному отбору бредовица приспособилась к условиям обитания, которые создают несносные дети. Такие дети, без устали бегая, сшибая и пиная ногами все, что попадется, с особым увлечением колотят яйца острошипа грузнозадого; бредовица приносит плоды (свихнушки), неотличимые от этих яиц. Ребенок, полагая, что перед ним яйцо, дает волю жажде разрушения и, пнув его, разбивает скорлупу; тогда содержащиеся в псевдояйце споры выходят на волю и проникают в детский организм. Из зараженного ребенка вырастает с виду нормальная особь, однако через какое-то время наступает бредовизация, уже неизлечимая: картежничество, пьянство, разврат – таковы неизбежные фазы болезни, которая оканчивается либо летальным исходом, либо блестящей карьерой. Нередко мне приходилось слышать, что бредовицу следует уничтожить. Тем, кто так говорит, не приходит в голову, что скорее уж следует воспитывать детей, чтобы они не пинали чего попало на чужих планетах.

По природе я оптимист и по мере сил стараюсь сохранять хорошее мнение о человеке, но, право, это порой нелегко. Есть на Протостенезе птичка вроде нашего попугая, только не говорящая, а пишущая. Пишет она на заборах, и чаще всего – увы! – непристойные выражения, которым учат ее земные туристы. Иные нарочно доводят птичку до бешенства, попрекая ее орфографическими ошибками, и в приступе ярости она начинает заглатывать все, что увидит. Под самый клюв ей суют имбирь, изюм, перец, а также воплянку – траву, издающую на восходе солнца протяжный крик (она используется как кухонная приправа, а также вместо будильника). Птичка, погибшая от переедания, попадает на вертел. Называется она щелкопер-пересмешник заборный (graphomanus spasmaticus Essenbachii). Ныне этому редкому виду угрожает полное вымирание, потому что у всякого туриста, прибывающего на Протостенезу, загораются глаза при мысли о таком деликатесе, каким считается жареный щелкопер в бредильном соусе.

И опять-таки, иные думают, что если мы поедаем созданья с других планет, то все в порядке, если же случается как раз наоборот, они подымают крик, взывают о помощи, требуют карательных экспедиций и т.д. А ведь обвинять космическую флору и фауну в злокозненности и вероломстве – самый нелепый антропоморфизм.

Если охмурянец бродяжный, видом напоминающий трухлявый пень, застывает на горной тропе, стоя на задних лапах в виде дорожного указателя, и тем самым заводит прохожих на бездорожье, а когда они падают в пропасть, спускается вниз, чтобы перекусить, – если, говорю я, он поступает именно так, то лишь потому, что персонал Заповедника не заботится о дорожных знаках, а в результате с них слезает краска, они подгнивают и становятся неотличимы от упомянутого животного. Любое другое животное на его месте поступало бы так же.

Пресловутые фата-морганы Стредогении своим существованием обязаны исключительно низким людским наклонностям. Прежде на этой планете в изобилии рос холодняк, а тепляк почти не встречался. Теперь же этот последний разросся необычайно. Воздух над зарослями тепляка, согретый искусным образом, искривляется и образует миражи баров, погубившие уже не одного туриста с Земли. Говорят, всему виною тепляк. Но отчего же создаваемые им фата-морганы не изображают школ, книжных магазинов и клубов? Почему они неизменно показывают места продажи спиртных напитков? Поскольку мутации не носят направленного характера, то сначала тепляк, без сомненья, порождал всевозможные миражи, однако же те его виды, что демонстрировали прохожим клубы, библиотеки и кружки самообразования, погибли от голода, а в живых осталась лишь забулдыжная разновидность (thermomendax spirituosus halucinogenes из семейства антропофагов). Этот поистине чудесный феномен адаптации, благодаря которой тепляк способен порождать миражи, ритмически выбрасывая теплый воздух, – ярко изобличает наши пороки. Забулдыжную разновидность вызвал к жизни сам человек, его достойная сожаленья природа.

Меня возмутило письмо в редакцию, помещенное в «Стредогенском эхе». Какой-то читатель требовал выкорчевать не только тепляк, но и брызгульник, великолепные рощи которого составляют величайшую гордость каждого парка. Если надрезать кору брызгульника, из-под нее брызжет ядовитый, ослепляющийсок. Брызгульник – последнее стредогенское дерево, еще не изрезанное сверху донизу надписями и монограммами, и теперь мы должны от него отказаться? Та же судьба ожидает, похоже, столь ценных представителей фауны, как мстивец-бездорожник, топлянка булькотная, кусан-втихомолец и выйник электрический; последний, чтобы спасти себя и свое потомство от убийственного шума и гама, которым наполнили лес бесчисленные радиоприемники туристов, создал в ходе естественного отбора вид, заглушающий чересчур громкие передачи, в особенности джазовые. Электрические органы выйника излучают радиоволны по принципу супергетеродина, столь удивительное творение природы следует срочно взять под охрану.

Что же касается смраднючки поганочной, то, согласен, издаваемый ею запах не имеет себе равных. Доктор Хопкинс из Милуокского университета подсчитал, что наиболее энергичные особи способны вырабатывать пять тысяч смрадов (единица зловония) в секунду. Но даже малому ребенку известно, что смраднючка ведет себя так лишь тогда, когда ее фотографируют.

Вид нацеленного на нее объектива приводит в действие так называемый фокусно-подхвостный рефлекс, при помощи которого Природа пытается защитить это невинное создание от настырных зевак. Правда, смраднючка, будучи немного близорука, иногда принимает за фотоаппарат такие предметы, как портсигар, зажигалка, часы и даже ордена и почетные знаки, но не в последнюю очередь потому, что некоторые туристы перешли на миниатюрные аппараты, а тут легко ошибиться. И если в последнее время смраднючка многократно расширила радиус поражения и вырабатывает до восьми мегасмрадов на гектар, то и это лишь оттого, что использование телеобъективов приняло массовый характер.

Не следует думать, будто я считаю неприкосновенной всю космическую флору и фауну. Безусловно, людогрызка-жевальница, дылдак-расплющик, ням-ням облизунчик, сверлушка ягодичная, трупенница шмыгливая или всеядец-ненасыт не заслуживают особой симпатии, как и все свирепейники из семейства автаркических, к которым относятся Gauleiterium Flagellans, Syphonophiles Pruritualis, он же порубай ножевато-хребтистый, а также буянец-громоглот и лелейница нежно-удавчатая (lingula stranguloides Erdmenglerbeyeri). Но если хорошенько подумать и постараться сохранять беспристрастность, то почему, собственно, человеку позволено срывать цветы и засушивать их в гербарии, а растение, которое обрывает и засушивает уши, следует так уж сразу объявлять чем-то противоестественным? Если звукоед-матюгалец (echolalium impudicum Schwamps) размножился на Эдоноксии сверх всякой меры, то и за это вину несут люди. Ведь звукоед черпает жизненную энергию из звуков. Раньше для этой цели он использовал гром, да и теперь не прочь послушать раскаты грозы; но вообще-то он переключился на туристов, каждый из которых считает долгом попотчевать его набором самых гнусных ругательств. Дескать, их забавляет вид этого созданья природы, которое у них на глазах разрастается под потоком матерщины. Разрастается, верно, но причиной тому энергия звуковых колебаний, а не омерзительное содержание слов, которые выкрикивают вошедшие в раж туристы.

К чему же все это ведет? Уже исчезли с лица планет такие виды, как голубой взбесец и сверлизад упырчатый. Гибнут тысячи других. От туч мусора распухают пятна на солнцах. Я помню еще времена, когда лучшей наградой ребенку было обещание воскресной прогулки на Марс, а теперь раскапризничавшийся карапуз не сядет завтракать, пока отец не устроит специально для него взрыва Сверхновой! Транжиря ради подобных прихотей космическую энергию, загрязняя метеориты и планеты, опустошая сокровищницу Заповедника, на каждом шагу оставляя после себя в просторах галактик скорлупу, огрызки, бумажки, мы губим Вселенную, превращая ее в огромную свалку. Давно уж пора опомниться и потребовать строгого соблюдения природоохранного законодательства. В убеждении, что каждая минута промедления опасна, я бью тревогу и призываю к спасению Космоса.

Профессор А.Донда

Эти строки я пишу на глиняных табличках, сидя перед своей пещеркой. Раньше я часто задумывался, как же это делалось в Вавилоне, но никак не мог предположить, что мне самому придется этим заняться. Тогда, наверное, глина была лучше, а может быть, клинопись больше подходит для такого случая.

У меня глина то расплывается, то крошится, но все равно это лучше, чем царапать известняком по сланцу, – с детства не переношу скрежета. Теперь я уже не стану называть первобытную технику примитивной. Прежде чем уйти, профессор долго наблюдал, как я мучаюсь, высекая огонь, а после того как я сломал поочередно консервный ключ, наш последний напильник, перочинный нож и ножницы, он заметил, что доктор Томпкинс из Британского Музея сорок лет назад попробовал вручную изготовить обыкновенный скребок, какие делали в каменном веке, но только вывихнул себе запястье и разбил очки. Профессор добавил еще что-то о презрительном высокомерии, с которым мы привыкли смотреть на своих пещерных предков. Он прав. Мое новое жилище убого, матрас совсем сгнил, а из артиллерийского бункера, где мы, было, так хорошо устроились, нас выгнала старая больная горилла, которую черт принес из джунглей. Профессор утверждает, что горилла нас совсем не выселяла. Это тоже правда – она не проявляла агрессивности, но меня нервировали ее игры с гранатами. Может быть, я и попытался бы ее прогнать – я заметил, что она боялась красных банок с консервированным раковым супом, их там еще много осталось, – но боялась она их не то чтобы очень сильно, а кроме того, Марамоту, который теперь открыто признается в шаманстве, заявил, что узнал в обезьяне душу своего дяди, и запретил нам ее раздражать. Мне очень жаль бункера; когда-то он служил одним из пограничных укреплений между Гурундувайю и Лямблией, но теперь солдаты разбежались, а нас выкинула вон обезьяна. Я все время невольно прислушиваюсь, потому что забавы с гранатами добром не кончаются, но пока слышны только стоны объевшихся урувоту и ворчание того павиана с подбитым глазом, про которого Марамоту говорит, что это не простой павиан, но если я не буду делать глупостей, то и он, наверное, тоже не перейдет к действиям.

Порядочная хроника должна иметь датировку. Я знаю, что конец света наступил сразу после периода дождей. С тех пор прошло несколько недель, но я не могу сказать, сколько именно, потому что горилла отняла у меня календарь, в котором я записывал важнейшие события – сначала чернилами, а когда они кончились – раковым супом.

Профессор убежден, что это вовсе не конец света, а только конец нашей цивилизации. Я вынужден с ним согласиться, ибо нельзя события таких размеров мерить своими личными неудобствами. Ничего страшного не произошло, – говорил поначалу профессор и предлагал Марамоту и мне что-нибудь спеть, однако, когда у него кончился табак, он потерял душевное спокойствие и после попытки набить трубку кокосовыми волокнами отправился в город за новым табаком, хотя вполне представлял себе, чем грозит в теперешних условиях такое путешествие. Не знаю, увижу ли я его когда-нибудь. Тем более я обязан оставить его жизнеописание потомкам, которым предстоит возродить цивилизацию. Моя судьба сложилась так, что я вблизи мог наблюдать выдающихся личностей эпохи, и кто знает, не будет ли Донда признан первым среди них. Но сначала надо объяснить, как я оказался в африканском буше, который сейчас стал ничьей землей.

Мои достижения на ниве космонавтики принесли мне некоторую известность, и разнообразные организации, учреждения и частные лица обращались ко мне с просьбами о сотрудничестве, титулуя меня профессором, членом Академии или, по меньшей мере, доктором.

Мне все это было неприятно, поскольку я считаю, что не заслужил никаких званий, но профессор Тарантога убедил меня, что общественное мнение не может смириться с пустотой, зияющей перед моей фамилией, и, договорившись за моей спиной со своими влиятельными знакомыми, сделал меня Генеральным представителем ФАО – Всемирной продовольственной организации – в Африке.

Я принял этот пост вместе с титулом Советника и Эксперта, потому что считал его чистой синекурой, но оказалось, что в Лямблии, республике, которая мгновенно от палеолита перешла к монолиту современного общественного устройства, ФАО построила фабрику кокосовых консервов, и я как полномочный представитель должен был ее торжественно открыть. И надо же было случиться, что магистр-инженер Арман де Бэр, который сопровождал меня по поручению ЮНЕСКО, на приеме во французском посольстве потерял очки и, приняв сослепу шакала, подвернувшегося ему под руку, за легавую, решил его погладить. Известно, что у шакалов на зубах может оказаться трупный яд. Увы, достопочтенный француз пренебрег опасностью и через три дня умер. В кулуарах лямблийского парламента прошел слух, будто шакал одержим злым духом, которого вселил в него некий колдун, и кандидатура этого колдуна на пост министра религиозных культов и народного просвещения была снята после демарша французского посольства. Посольство не дало официального опровержения, возникла деликатная ситуация, а государственные мужи Лямблии, неопытные в дипломатическом протоколе, вместо того чтобы без лишнего шума отправить останки на родину, сочли это событие еще одним поводом блеснуть на международной арене. Генерал Махабуту, военный министр, дал траурный коктейль, на котором, как принято в таких случаях, все со стаканами в руках беседовали обо всем и ни о чем, и я, сам не помню когда, на вопрос полковника Баматагу, директора Департамента по европейским делам, ответил, что действительно, высокопоставленных покойников у нас иногда хоронят в запаянных гробах. Мне и в голову не пришло, что этот вопрос имеет что-то общее с умершим французом, а лямблийцы, в свою очередь, не нашли ничего противоестественного в использовании фабричных устройств для похоронного ритуала. И умершего выслали самолетом Эр Франс, в ящике с рекламой кокосов, но самым оскорбительным было то, что в ящике находилось 96 запаянных консервных банок.

Потом из меня сделали козла отпущения – мол, я не предотвратил скандала; но как я мог такое предвидеть, если ящик был заколочен и покрыт трехцветным флагом? И еще все возмутились, отчего я не послал лямблийским властям меморандума с разъяснением, насколько неуместна развеска покойников на порции и консервирование их в банках. Но мне было не до того. Генерал Махабуту неизвестно зачем прислал мне в номер лиану, и только потом, от профессора Донды, я узнал, что это был намек на виселицу. После этой увертюры к отелю прибыла экзекуционная команда, которую я, не зная языка, принял за почетный караул. Если бы не Донда, я наверняка не поведал бы этой истории, а впрочем, и никакой другой. В Европе мне советовали остерегаться его, как беспринципного мошенника, который использовал легковерие и наивность молодого государства, чтобы свить себе там теплое гнездышко. Бессовестные шаманские штучки он поднял до уровня теории, которую и преподавал в местном университете. Поверив своим информаторам, я считал профессора шарлатаном и прохвостом и на официальных приемах держался от него подальше, хотя он производил на меня впечатление вполне симпатичного человека.

Генеральный консул Франции, резиденция которого находилась ближе всего (от английского посольства меня отделяла река, кишащая крокодилами), отказал мне в убежище – и это при том, что я прибежал к нему из «Хилтона» в одной пижаме. Консул сослался на государственные соображения, а именно на ущерб интересам Франции, мною якобы нанесенный. Наш разговор через дверной глазок шел на фоне ружейных залпов – это присланная за мной команда тренировалась на задворках отеля, – и я стал прикидывать, идти ли мне на расстрел или броситься к крокодилам, как вдруг из камышей выплыла нагруженная багажом пирога профессора. Когда я уже сидел на чемоданах, профессор сунул мне в руки весло и объяснил, что у него как раз кончился контракт в Кулахарском университете и он плывет в Гурундувайю, куда его пригласили в качестве профессора сварнетики. Такая неожиданная смена университетов могла бы показаться странной, но мне в тот момент было не до вопросов.

Даже если я был нужен Донде только как гребец, то все равно, он спас мне жизнь. Мы плыли уже четыре дня и за это время познакомились ближе. Я, правда, опух от москитов – от себя Донда отгонял их репеллентом, а мне говорил, что в банке осталось слишком мало снадобья. Я и на это не обижался, принимая во внимание деликатность ситуации. Донда читал прежде мои книги, и я не мог рассказать ему о себе ничего нового, зато я многое узнал о его жизненном пути.

Вопреки своей фамилии, Донда не славянин, да и назвали его так случайно. Имя Аффидавид он носит уже шесть лет, с тех пор, как, покидая Турцию, написал требуемый властями аффидевит и вписал это слово не в ту графу анкеты, так что получил паспорт, аккредитивы, справку о прививках, кредитную карточку и страховой полис на имя Аффидавида Донды и, подумав, смирился, потому что, в сущности, не все ли равно, как кого зовут.

Профессор Донда появился на свет благодаря серии ошибок. Его отцом была метиска из индийского племени Навахо, матерей же у него было две с дробью, а именно: белая русская, красная негритянка и, наконец, мисс Эйлин Сибэри, квакерша, которая и родила его после семи дней беременности в драматических обстоятельствах, то есть в тонущей подводной лодке.

Женщину, которая была отцом Донды, приговорили к пожизненному заключению за взрыв штаб-квартиры похитителей и одновременно – за катастрофу самолета компании Пан-Ам. Ей поручили бросить в штаб экстремистов-похитителей петарду с веселящим газом – как предупреждение. Она отправилась из Штатов в Боливию, но во время таможенного досмотра на аэродроме перепутала свой несессер с сумкой стоявшего рядом японца, и экстремисты взлетели на воздух, потому что у японца в сумке была настоящая бомба, предназначенная для кого-то другого. Самолет же, с которым по ошибке – в тот день бастовали наземные службы – вылетел ее несессер, разбился сразу после старта. Похоже, что пилот от смеха потерял контроль над управлением, а реактивные лайнеры при взлете, как известно, не проветриваются. За все это бедняжку упрятали в тюрьму до конца дней, и уж кто-кто, а эта девица, казалось, не имела никаких шансов оставить потомство; однако не следует забывать, что мы живем в век науки.

Как раз тогда профессор Харлей Помбернак изучал наследственность у заключенных в боливийских тюрьмах. Он брал живые клетки следующим образом: каждый из узников лизал предметное стеклышко микроскопа – этого достаточно, чтобы отслоилось несколько клеток слизистой оболочки. В той же самой лаборатории другой американец, доктор Джаггернаут, искусственно оплодотворял человеческие яйцеклетки. Стеклышки Помбернака каким-то образом перемешались со стеклышками Джаггернаута и попали в холодильник, в то место, где должны храниться мужские половые клетки. Из-за этой путаницы клеткой слизистой оболочки метиски оплодотворили яйцеклетку, донором которой была русская, дочь белоэмигрантов. Теперь вам, наверное, ясно, почему я назвал метиску отцом Донды: тот, кто дал оплодотворяющую клетку, конечно, отец, даже если он женщина.

Ассистент Помбернака в последнюю минуту спохватился, вбежал в лабораторию и крикнул: «Don't do it!» – но, как большинство англосаксов, произнес эти слова невнятно, и получилось что-то вроде «Дондо». Позже, когда выписывали метрику, это созвучие каким-то образом припомнилось и получилась фамилия «Донда» – так, по крайней мере, рассказывали профессору двадцать лет спустя.

Оплодотворенное яйцо Помбернак поместил в инкубатор. Эмбриональное развитие в пробирке продолжается обычно около двух недель, затем зародыш погибает. Но, по стечению обстоятельств, именно тогда Американская лига борьбы с эктогенезом добилась судебного приговора, по которому все оплодотворенные яйцеклетки были изъяты из лабораторий, и одновременно через газету стали подыскивать милосердных женщин, согласных доносить эмбрионы. Откликнулись многие, среди них и негритянка, которая еще не имела понятия о том, что через четыре месяца примет участие в нападении на склады поваренной соли фирмы Надлбейкер Корпорейшн. Негритянка принадлежала к группе активных защитников окружающей среды, которые протестовали против постройки атомной электростанции в Массачусетсе и, не ограничиваясь пропагандой, решили уничтожить склад соли, потому что из нее электролитическим путем получают металлический натрий, который служит теплоносителем, передающим энергию от ядерных реакторов к турбинам. Правда, реактор, который собирались построить в Массачусетсе, не нуждался в натрии. Он работал на быстрых нейтронах с новым теплоносителем, а фирма, выпускавшая этот теплоноситель, находилась в Орегоне и называлась Мадлбейкер Корпорейшн. Что же касается уничтоженной соли, то эта была вовсе не поваренная, а калийная соль, предназначенная для производства удобрений.

Процесс негритянки долго тащился от инстанции к инстанции, так как версии защиты и обвинения были достаточно аргументированы. Обвинение утверждало, что речь идет о покушении на собственность федерального правительства и что суд должен принять во внимание преднамеренные действия, а не случайные ошибки в исполнении. Защита, в свою очередь, стояла на том, что имело место лишь дальнейшее ухудшение и без того испорченных, залежавшихся удобрений, находившихся в частной собственности, и поэтому дело находится в компетенции штата. Негритянка, понимая, что так или иначе ей придется рожать в тюрьме, отказалась от продолжения материнства в пользу новой филантропки. Ею оказалась квакерша, некая Сибэри. Квакерша, чтобы немного развлечься, на шестом дне беременности отправилась в Диснейленд на подводную экскурсию по супераквариуму. Подводная лодка потерпела аварию, и, хотя все кончилось благополучно, у мисс Сибэри от нервного потрясения случился выкидыш. Плод, однако, удалось спасти. Поскольку мисс Сибэри была беременна только неделю, вряд ли можно считать ее настоящей матерью Донды – отсюда и дробное обозначение.

Потребовались объединенные усилия двух детективных агентств, чтобы выяснить истинные факты, касавшиеся как отцовства, так и материнства. Прогресс науки аннулировал старый принцип римского права: «Mater semper serta est». Для порядка добавлю, что пол профессора остался загадкой, потому что из двух женских клеток может развиться только женщина. Откуда появилась мужская хромосома, неизвестно. Но я слышал от вышедшего на пенсию работника Пинкертоновского агентства, который приезжал в Лямблию на сафари, что пол Донды не представляет никакой загадки – в третьем отделе лаборатории Помбернака предметные стекла давали лизать жабам.

Профессор провел детство в Мексике, потом натурализовался в Турции, где перешел из епископального вероисповедания в дзен-буддизм и закончил три факультета, и, наконец, выехал в Лямблию, чтобы возглавить в Кулахарском университете кафедру сварнетики.

Настоящей его профессией было проектирование птицефабрик, но, когда он перешел в буддизм, то не мог более вынести мысли о тех муках, которым подвергают бройлеров. Двор им заменяет пластиковая сетка, солнце – кварцевая лампа, квочку – маленький равнодушный компьютер, а вольное клевание – помпа, которая под давлением заполняет желудки смесью из планктона и рыбной муки. Им ставят музыку, обычно увертюры Вагнера, которые вызывают у них панику. Цыплята в отчаянье машут крылышками, что ведет к развитию грудных мышц, самых ценных в кулинарном отношении. Может быть, Вагнер и был той каплей, которая переполнила чашу терпения Донды.

В этих куриных освенцимах, говорил профессор, несчастные создания по мере своего развития передвигаются вместе с лентой, к которой прикреплены клетки, вплоть до конца конвейера, и там, так и не увидев в своей жизни ни клочка голубого неба, ни щепотки песка, подвергаются обезглавливанию, отвариванию и расфасовке в банки… Интересно, что мотив консервной банки то и дело появляется в моих воспоминаниях.

И вот, находясь еще в Турции, Донда получил телеграмму следующего содержания: «Will you be appointed professor of svarnetics of Kulaharian University ten kilodollars yearly answer please immidiately Colonel Dronfutu Lamblian Bamblian Dramblian Security Police». Он тут же ответил согласием, исходя из тех соображений, что можно и на месте узнать, что такое сварнетика, а трех его дипломов достаточно, чтобы преподавать любую из точных наук. По прибытии в Лямблию Донда обнаружил, что о полковнике Друфуту давно уже никто не помнит. В ответ на расспросы все только смущенно покашливали. Однако контракт был подписан и новому правительству пришлось бы выплатить Донде неустойку за три года, так что кафедру он получил.

Никто не расспрашивал нового профессора о его предмете. Тюрьмы были переполнены, и в одной из них, наверное, находился человек, который знал, что такое сварнетика. Донда искал этот термин во всех энциклопедиях, но понапрасну. Единственным научным подспорьем, которым располагал университет в Кулахари, был новенький, с иголочки, компьютер IBM, подарок ЮНЕСКО. Однако читать студентам кибернетику Донда не имел права – это противоречило контракту. Хуже всего (он признался мне в этом, когда мы продолжали грести в полутьме, едва отличая корягу от крокодила) были одинокие вечера в отеле, которые он коротал, ломая голову над тайной сварнетики.

Обычно бывает так: возникает новая область исследований, потом для нее придумывают название. У него же было название без предмета. Профессор долго колебался между возможными толкованиями и, наконец, решил остановиться на неопределенности как таковой, полагая, что слово «между» (inter) самое подходящее в данном случае. С той поры в сообщениях, предназначавшихся для европейских журналов, он стал употреблять термин «интеристика»; последователей этой школы в просторечии звали «промежниками». Но только в качестве творца сварнетики Донда приобрел настоящую и, увы, печальную известность.

Конечно, он не смог бы заниматься стыками всех наук, но тут ему снова помог случай. Министерство культуры выделило дотации для тех кафедр, которые связывали свои исследования с национальными традициями страны. Донде это условие пришлось как нельзя более кстати. Он решил изучить пограничную область между рациональным и иррациональным. Начал он скромно, с математизации заклятий. В лямблийском племени Хоту Ваботу уже много веков практиковалось преследование врагов in effigio. Фигурку недруга, проколотую колючками, скармливали ослу. Если осел после этого угощения не издыхал, то это считалось добрым знаком и предвещало скорую смерть врага. Донда принялся за цифровое моделирование врагов, колючек, ослов и т. п. Таким образом он постепенно раскрыл смысл сварнетики. Оказалось, что это слово – сокращение английского «Stochastic Verification of Automatized Rules of Negative Enchantment», то есть «стохастическая проверка автоматизированных правил наведения злых чар». Журнал «Nature», куда Донда послал статью о сварнетике, поместил выдержки из нее с оскорбительным комментарием в рубрике «Курьезы». Комментатор назвал Донду кибершаманом, который сам не верит в то, что делает, и поэтому – таков был глубокомысленный вывод – является обыкновенным мошенником. Донда оказался в двусмысленном положении. В чары он действительно не верил и в своем сообщении не утверждал, будто верит, но в то же время не мог публично заявить о своем неверии, потому что уже принял предложение министерства сельского хозяйства заняться оптимизацией заклятий против засухи и вредителей зерновых культур.

Не имея возможности ни отмежеваться от магии, ни признаться в ней, профессор нашел выход в самой сути сварнетики как межотраслевой науки. Он решил держаться между магией и наукой. Хотя к этому шагу его принудили обстоятельства, именно тогда он вступил на путь, который привел его к величайшему из всех открытий в истории человечества.

Отсталость полицейского аппарата в Лямблии привела к значительному росту числа преступлений, особенно против жизни граждан. Вожди племен, ставшие в новых условиях атеистами, тут же перешли от магических преследований оппонентов к реальным, и не было дня, чтобы крокодилы, которые обычно лежали на отмели напротив парламента, не глодали бы чьих-нибудь конечностей. Донда взялся за цифровой анализ этого явления и назвал свой проект «Methodology of Zeroing Illicit Murder» – методология приведения недозволенных убийств к нулю, «МЗИМУ». Вскоре по стране разнеслась весть о том, что в Кулахари появился могучий волшебник Бвана Кубва Донда, обладающий Мзиму, который следит за каждым шагом жителей Лямблии. В последующие месяцы индекс преступности значительно снизился.

Политики, воодушевленные успехом, потребовали, чтобы профессор запрограммировал экономические чары с целью сделать платежный баланс Лямблии положительным. Они также добивались разработки орудия для метания проклятий и заклинаний против соседнего государства Гурундувайю, которое вытесняло лямблийские кокосы с мирового рынка. Донда сопротивлялся этому нажиму с большим трудом – к тому времени в чернокнижную силу компьютера поверили его многочисленные докторанты. В неофитском азарте им уже мерещилась не кокосовая, а политическая магия, которая дала бы Лямблии мировое господство.

Конечно, Донда мог бы публично заявить, что ничего такого от сварнетики требовать нельзя. Но тогда ему пришлось бы разъяснить истинное ее назначение людям, которые не в состоянии его понять. Таким образом, он был осужден на постоянное лавирование. Тем временем слухи о Мзиму Донды повысили производительность труда, так что платежный баланс немного поправился. Отмежевавшись от этих достижений, профессор отмежевался бы и от дотации, а без нее рухнули бы его гигантские замыслы.

Не знаю, когда ему в голову пришла эта мысль. Профессор говорил об этом как раз в тот момент, когда исключительно злобный крокодил отгрыз лопасть у моего весла. Я дал ему промеж глаз каменным кубком, который Донда получил от делегации колдунов, присвоивших ему звание мага honoris causa. Кубок разбился, огорченный профессор стал осыпать меня упреками, и мы поссорились до следующего привала. Я запомнил только, что кафедра превратилась в Институт экспериментальной и теоретической сварнетики, а Донда стал председателем Комиссии 2000-го года при Совете Министров, имевшей целью составление гороскопов и их магическое воплощение в жизнь. Мне кажется, что он пошел на поводу у обстоятельств, но я ничего не сказал ему тогда – все-таки он спас мне жизнь.

Разговор не клеился и на следующий день, потому что река на протяжении 20 миль служила границей между Лямблией и Гурундувайю, и пограничные посты обоих государств время от времени обстреливали нас, к счастью, не слишком метко. Крокодилы куда-то исчезли, хотя я предпочел бы их общество пограничным инцидентам. У Донды были заготовлены флаги Лямблии и Гурундувайю, мы размахивали ими перед солдатами, но река выделывает здесь крутые извивы, и раз-другой мы махнули не тем флагом – пришлось ложиться на дно пироги…

Больше всего портил настроение Донде журнал «Nature», которому он был обязан репутацией шарлатана. Однако посольство Лямблии нажало на Форин Оффис, и профессора все же пригласили на Всемирный конгресс кибернетики в Оксфорде. Там он и огласил реферат о Законе Донды.

Как известно, изобретатель перцептрона Розенблатт выдвинул такой тезис – чем больше перцептрон, тем меньше он нуждается в обучении для распознавания геометрических фигур. Правило Розенблатта гласит: бесконечно большой перцептрон вовсе не нуждается в обучении – он все знает сразу. Донда пошел в противоположном направлении и открыл свой закон. То, что маленький компьютер может сделать, имея большую программу, большой компьютер сделает, имея малую, отсюда следует вывод, что бесконечно большая программа может действовать без всякого компьютера. И что же вышло? Аудитория откликнулась на эти слова издевательским свистом. Куда только подевались свойственные ученым сдержанность и хорошие манеры! Журнал «Nature» писал, что если верить Донде, каждое бесконечно длинное заклинание должно реализоваться. Профессора обвинили в том, что чистую воду точной науки он смешал с идеалистической мутью. С тех пор его стали называть «пророком кибернетического Абсолюта».

Окончательно подкосило Донду выступление доцента Богу Вамогу из Кулахари, который тоже оказался в Оксфорде, потому что был зятем министра культуры, и представил работу под названием «Камень как движущий фактор европейской мысли». В фамилиях людей, утверждал доцент, сделавших переломные открытия, часто встречается слово «камень», что следует, например, из фамилии величайшего физика (ЭйнШТЕЙН), великого философа (ВитгенШТЕЙН), великого кинорежиссера (ЭйзенШТЕЙН), театрального деятеля (ФельзенШТЕЙН). В той же мере это касается писательницы Гертруды СТАЙН и философа Рудольфа ШТЕЙНера. Касаясь биологии, Богу Вамогу назвал основоположника гормонального омоложения ШТЕЙаха и, наконец, не преминул добавить, что Вамогу по-лямблийски значит «камень всех камней». А поскольку он всюду ссылался на Донду и свою каменную генеалогию называл сварнетически имманентной составляющей сказуемого «быть камнем», журнал в очередной заметке представил его и профессора в виде двух сумасшедших близнецов.

Я слушал этот рассказ в душном тумане на разливе Вамбези, отвлекаясь главным образом на битье по головам особо нахальных крокодилов, которые кусали торчащие из сумок рукописи профессора и забавлялись, раскачивая лодку. Меня одолевали сомнения. Если Донда занимал в Лямблии такое прочное положение, то почему он тайком бежал из страны? К чему он в действительности стремился и чего достиг? Если он не верил в магию и насмехался над Богу Вамогу, то отчего проклинал крокодилов, вместо того чтобы взять винтовку (только в Гурундувайю он объяснил мне, что этого не позволяла ему буддийская вера). Тогда мне было трудно добиться от него правды. Собственно, из любопытства я принял предложение Донды стать его ассистентом в Гурундувайском университете. После прискорбной истории с консервным заводом у меня не было желания возвращаться в Европу – я предпочитал подождать, пока инцидент окончательно забудется. И хотя впоследствии я пережил немало, о своем решении, принятом в мгновение ока, я ничуть не жалею, и когда пирога, наконец, уткнулась носом в гурундувайский берег Вамбези, я выпрыгнул первым и подал руку профессору, и в этом рукопожатии было нечто символическое, ибо с тех пор наши судьбы нераздельны.

Гурундувайю – государство в три раза большее, чем Лямблия. Быструю индустриализацию здесь, как это случается в Африке, сопровождала неразлучная с ней коррупция. Но к тому времени, когда мы прибыли в страну, механизм уже забуксовал. То есть взятки по-прежнему брали все, но никаких услуг взамен не полагалось. Правда, не давшего взятку могли избить. Отчего промышленность, торговля и администрация все еще действовали – этого мы поначалу не могли понять.

По европейским понятиям, страна со дня на день должна была развалиться на куски. Лишь после долгого пребывания в Лумии, столице Гурундувайю, я разобрался немного в новом устройстве, которое заменяет то, что на старом континенте зовется «общественным договором». Мваги Табуин, лумийский почтмейстер, у которого мы поселились (столичный отель закрыли семнадцать лет назад на текущий ремонт), объяснил нам без обиняков, чем он руководствовался, выдавая замуж своих шестерых дочерей. Через старшую он породнился сразу с электростанцией и обувной фабрикой. Вторую дочку он внедрил в продовольственный комбинат через тамошнего привратника. И сделал единственно правильный ход. Одно руководство за другим отправлялось за решетку, лишь привратник оставался на месте, потому что сам ничем не злоупотреблял, а только принимал подношения. Благодаря этому стол почтмейстера всегда был уставлен блюдами с дефицитной едой. Третью дочь Мваги просватал за ревизора ремонтных кооперативов. Поэтому даже в период дождей крыша его дома не протекала, стены сияли свежей краской, двери закрывались так плотно, что ни одной змее не проползти, и в каждом окне были стекла. Четвертую дочь он выдал за надзирателя городской тюрьмы – на всякий случай. На пятой женился писарь городской управы. Именно писарь, а не, скажем, вице-бургомистр, которому Мваги послал в знак отказа черный суп из крокодильего желудка. Управы менялись, как облака на небе, но писарь держался на своем месте, и только взгляды его менялись, словно фазы луны. Наконец, шестую девушку взял в жены шеф снабжения атомных войск. Войска эти существовали на бумаге, но снабжение было реальным. Кроме того, кузен шефа со стороны матери служил сторожем в зоологическому саду. Эта связь показалась мне совсем бесполезной. Разве что понадобится слон? Со снисходительной улыбкой Мваги заметил: «Зачем же слон? Вот скорпион – другое дело».

Будучи почтмейстером, Мваги не нуждался в семейных связях с почтой, и даже мне, его жильцу, посылки и письма приносили невскрытыми – дело в Гурундувайю редкостное. Я не раз видел, как почтальоны, выходя утром из здания почты с полными сумками, вываливали прямо в реку пачки писем, отправленных без необходимой протекции. Что же касается посылок, то почтовые чиновники забавлялись игрой, угадывая по очереди, что находится в посылке. Угадавший выбирал себе любую вещь по вкусу.

Нашего хозяина беспокоило только отсутствие родственников в кладбищенском хозяйстве. «Скормят меня крокодилам, сволочи!» – вздыхал он, когда его одолевали грустные мысли.

Высокий прирост населения в Гурундувайю объяснялся тем, что всякий отец семейства старался прежде всего связаться кровными узами с жизненно важными учреждениями. Мваги рассказал мне, как незадолго до закрытия лумийского отеля постояльцы падали от голода, а скорая помощь тем временем развозила по знакомым кокосовые циновки.

Хаувари, бывший капрал Иностранного легиона (после взятия власти он провозгласил себя маршалом и через день награждал себя через Министерство отличий новыми орденами), не осуждал повального стремления устроиться за счет других. Напротив, ему первому пришла в голову мысль национализировать коррупцию.

Хаувари, которого местная пресса именовала Старшим братом Вечности, не жалел средств на науку, а черпал он их из налогов, которыми облагались в стране иностранные фирмы. Парламент одобрял очередной налог, после чего начинались конфискации, описи имущества и ноты протеста, большей частью без последствий, а когда группа капиталистов укладывала чемоданы, всегда находились другие, которые желали попытать счастья в Гурундувайю, где запасы ископаемых, особенно хрома и никеля, были огромны, хотя кое-кто утверждал, что геологические данные подтасованы по указанию властей. Хаувари покупал в кредит оружие, в том числе истребители и танки, и продавал их Лямблии за наличные.

Со Старшим братом Вечности шутки были плохи. Когда наступила великая засуха, он дал равные шансы христианскому богу и Синему Турмуту, старшему духу колдунов, и три недели спустя, так и не дождавшись осадков, казнил колдунов и выслал всех миссионеров.

Прочитав в порядке обмена опытом биографии Наполеона, Чингисхана и других государственных деятелей, он стал поощрять своих подчиненных к безудержному грабежу, непременно в крупных масштабах. В результате правительственный квартал соорудили из материалов, украденных Министерством строительства у Министерства водного транспорта, которое собиралось построить из них пристань на Вамбези; капитал для постройки железных дорог был похищен в Министерстве кокосового оборота; только злоупотребления позволили собрать средства для возведения зданий Суда и Следствия; словом, кражи и присвоения дали прекрасные результаты.

Хаувари, который к тому времени уже носил имя Отца Вечности, с большой помпой лично открыл Коррупционный банк, в котором каждый серьезный предприниматель мог получить долгосрочный кредит на взятки, если, конечно, дирекция установит, что его интересы совпадают с государственными.

С помощью Мваги мы с профессором устроились совсем неплохо. Почтовый инспектор приносил нам великолепных копченых кобр. Печенье доставляли на автобусе Эр Франс. Опытные пассажиры соображали, что ждать автобуса нет смысла, а неопытные, погуляв с чемоданами, набирались опыта. Молока и сыра у нас было вдоволь благодаря телеграфистам, которые просили взамен только дистиллированную воду из нашей лаборатории. Я никак не мог взять в толк, зачем им эта вода, но оказалось, что им нужны только голубые пластиковые бутылки – в них разливали самогон, который гнали в городском Антиалкогольном комитете. Нам не надо было ходить по магазинам, и это очень важно, потому что я ни разу не видел в Лумии открытого магазина; на дверях всегда висели таблички «Приемка амулетов», «Пошла к колдуну» и т. п. Труднее всего нам было в учреждениях, потому что чиновники не обращали никакого внимания на посетителей. Согласно туземному обычаю, конторы – это место для общественных мероприятий, азартных игр и, главным образом, сватовства. Общее веселье омрачает иногда приезд полиции, которая сажает за решетку всех без разбора. Мера пресечения выбирается из соображения, что виноваты все, а кто в какой мере – на это жалко тратить силы и время.

Вскоре после нашего прибытия была раскрыта афера с котлами. Кузен Отца Вечности приобрел в Швеции для нужд парламента котлы центрального отопления вместо кондиционеров – при том, что в Лумии температура воздуха не опускается ниже 25 ЬС. Хаувари попытался склонить Метеорологический институт к снижению температуры и таким образом оправдать закупку; парламент непрерывно заседал – речь шла о его интересах. Была создана следственная комиссия, ее председателем избрали Мнумну, старого соперника Отца Вечности. В зале заседаний начались стычки, обычные танцы в перерывах превратились в воинственные, скамьи оппозиции пестрели цветными татуировками – и вдруг Мнумну исчез. Ходили три версии: одни утверждали, что Мнумну съеден правительственной коалицией, другие – что он сбежал вместе с котлами, третьи – что он сам себя съел. От Мваги я слышал и такое таинственное высказывание (правда, после дюжины кувшинов хорошо перебродившего киву-киву): «Если выглядишь вкусно, лучше не гуляй вечером в парке!» Но, возможно, это была только шутка.

Кафедра сварнетики в лумийском университете открыла перед Дондой новые перспективы. Надо сказать, что в это самое время правительственная комиссия по моторизации решила закупить лицензию на семейный вертолет Белл-94, потому что после подсчетов вышло, что вертолетизация страны обойдется дешевле, чем строительство дорог. Правда, в столице уже была одна автострада длиной в 60 метров, но использовалась она только для военных парадов.

Весть о покупке лицензии вызвала панику у населения – каждый понимал, что это означает крах системы. Вертолет состоит из 39 000 деталей, для него нужен бензин и пять сортов смазки. Никто не в состоянии обеспечить себя всем этим, даже если станет каждый год рожать по дочери.

Я имею некоторое представление об этом механизме. Когда у моего велосипеда оборвалась цепь, я был вынужден нанять охотника, чтобы он поймал молодую антилопу, ее шкурой покрыли тамтам для директора телеграфа, директор послал Умиами телеграмму соболезнования по случаю смерти его дедушки в джунглях, а Умиами через Матарере был в родстве с одним армейским интендантом и кое-что имел в запасе, потому что главная бригада временно передвигалась на велосипедах. С вертолетом, конечно, было бы гораздо сложнее.

На счастье Европа, этот вечный источник новинок, предложила свежий образец взаимоотношений – групповой секс в произвольном составе. В суровых экономических условиях он стал не источником острых ощущений, но средством для удовлетворения текущих потребностей. Опасения профессора, что для блага науки нам придется распрощаться с холостяцкой жизнью, оказались напрасными. Мы неплохо справлялись, хотя дополнительные обязанности, которые нам пришлось взять на себя, чтобы снабдить кафедру всем необходимым, очень нас утомляли.

Профессор посвятил меня в свой новый замысел – он хотел запрограммировать в компьютере все проклятия, чернокнижные заклинания, магические ритуалы и шаманские формулы, которые создало человечество. Я не видел в этом никакого смысла, но профессор был непреклонен. Такую гигантскую массу информации мог вместить только новейший фотоэлектронный компьютер ценой 11 миллионов долларов.

Мне не верилось, что мы сможем получить такой огромный кредит, особенно если учесть, что министр финансов отказался ассигновать 43 доллара на закупку туалетной бумаги для института. Однако профессор был уверен в успехе. Он не рассказывал мне о деталях своего плана, но по всему было заметно, что он целиком втянулся в это предприятие. По вечерам, раскрасившись, он отправлялся неизвестно куда в набедренной повязке из шкуры шимпанзе – именно таков визитный костюм в высокопоставленных кругах Лумии. Из Европы ему приходили загадочные посылки; когда я нечаянно уронил одну из них, раздался тихий марш Мендельсона. Донда раскапывал какие-то рецепты в старых поваренных книгах, таскал из лаборатории стеклянные змеевики дистилляторов, заставлял меня затирать барду, вырезал снимки женщин из «Плейбоя» и «Уи», окантовывал картинки, которые никому не показывал, наконец, попросил доктора Альфена, директора правительственного госпиталя, пустить ему кровь, и я видел, как он завертывал бутылочку в золотую бумагу. А потом в один прекрасный день профессор смыл с лица мази и краски, сжег остатки «Плейбоев» и четыре дня флегматично курил трубку на веранде дома Мваги. На пятый день нам позвонил Уабамоту, директор департамента капиталовложений. Разрешение на покупку компьютера было получено. Я не верил своим ушам. Профессор на все вопросы отвечал только слабой улыбкой.

Программирование магии заняло более двух лет. Трудностей хватало. Пришлось повозиться, например, с переводом заклинаний американских индейцев, записанных узелковым письмом «кипу» и с ледовоснежными заклятиями курильских племен и эскимосов, двое наших программистов расхворались, по-моему, от переутомления, потому что групповое сожительство по-прежнему было в моде, однако ходили слухи, что их болезнь – дело рук колдовского подполья, обеспокоенного превосходством Донды на их общем поле деятельности. Кроме того, группа прогрессивной молодежи, краем уха прослышав о движениях протеста, подложила в институт бомбу.

К счастью, взрыв разрушил только одну изуборных. Ее не починили уже до конца света, потому что пустые кокосы, которые, по мысли местного рационализатора, должны были заменить поплавки в бачках, все время тонули. Я просил профессора употребить свое возросшее влияние, чтобы достать запасной поплавок, но он сказал, что только великая цель оправдывает столь трудоемкие средства.

Жители нашего квартала раза два устраивали антидондовские демонстрации – они опасались, что пуск компьютера обрушит лавину чар на университет, а заодно и на них, потому что колдовство может оказаться недостаточно точным. Профессор велел окружить здание высоким забором, на котором собственноручно нарисовал тотемические знаки, охраняющие от злых чар. Забор, насколько я помню, обошелся в четыре бочки самогона.

Постепенно мы накопили в блоках памяти 490 миллиардов битов магических сведений, что в сварнетическом исчислении равнялось двумстам тетрагигамагемам. Машина, выполняя 18 миллионов операций в секунду, работала три месяца без перерыва. Инженер Джефрис из IBM, присутствовавший при пуске машины, счел нас за сумасшедших, особенно после того, как профессор поставил блоки памяти на высокочувствительные весы, специально выписанные из Швейцарии.

Программисты были ужасно расстроены – после трех месяцев работы компьютер не заколдовал и муравья. Донда, однако, жил в неустанном ожидании, не отвечал на вопросы и каждый день проверял, как выглядит график, который рисовал самописец весов на бумаге. Разумеется, он рисовал прямую линию, которая свидетельствовала, что компьютер не поколебался ни на микрон, да и с чего ему было колебаться? К концу третьего месяца у профессора появились признаки депрессии, он не отвечал на телефонные звонки и не прикасался к корреспонденции. Вечером двенадцатого сентября, когда я уже собирался ложиться спать, он вдруг ворвался ко мне, бледный и потрясенный.

– Свершилось! – закричал он с порога. – Теперь уже точно! – Признаюсь, я испугался за его рассудок. – Свершилось! – повторил он еще несколько раз.

– Что свершилось? – закричал я наконец.

Он посмотрел на меня, словно очнувшись ото сна.

– Он прибавил в весе одну сотую грамма. Эти проклятые весы слишком грубые. Если бы у меня были весы получше, я знал бы месяц назад, а может, и раньше.

– Кто прибавил в весе?

– Не кто, а что. Компьютер. Блоки памяти. Ты же знаешь, что материя и энергия имеют массу. Информация не материя и не энергия, однако она существует, значит, и у нее должна быть масса. Я начал думать об этом, когда только формулировал закон Донды. Бесконечно большая информация действует непосредственно, без всякой аппаратуры. Что бы это могло означать? То, что вся масса информации найдет себе непосредственное применение. До этого я додумался, но не знал еще правила равновесия. Что ты на меня так смотришь? Теперь я осуществил свой проект и знаю, сколько весит информация. Машина стала тяжелее на 0,01 грамма. Понимаешь?

– Профессор, – пробормотал я, – а как же все эти молитвы, заклинания, эти наши единицы измерения – чары на грамм и секунду?

Я замолчал – мне показалось, что Донда плачет. Его трясло, но это был беззвучный смех.

– А что мне оставалось делать? – сказал он вдруг спокойно. – Пойми – масса есть у всякой информации, смысл не имеет ровно никакого значения. Атомы остаются атомами, независимо от того, где они находятся – в камне или в моей голове. Однако масса информации неслыханно мала, сведения всей энциклопедии тянут на миллиграмм. Вот зачем мне такой компьютер. Но подумай, кто бы дал мне на полгода машину за 11 миллионов, чтобы заполнять ее чепухой, бессмыслицей, вздором, чем попало?

– Однако, – возразил я неуверенно, – если бы мы работали в серьезном научном учреждении, скажем, в Институте высших исследований или в Массачусетском Технологическом…

– Да брось ты! У меня не было никаких доказательств, ничего, кроме закона Донды, который стал всеобщим посмешищем. Пришлось бы покупать машинное время, а ты знаешь, сколько стоит час работы такой штуковины? А мне нужны месяцы! И куда бы я приткнулся в Штатах? У таких машин там стоят толпы футурологов, обсчитывают варианты Нулевого прироста экономики – это сейчас модно, это, а не выдумки какого-то Донды из Кулахари.

– Значит, вся эта магия ни к чему? Ведь мы только на сбор материалов потратили два года…

Донда нетерпеливо дернул плечом.

– Необходимое не может быть напрасным. Без проекта мы не получили бы ни гроша.

– Но Уабамоту, правительство, Отец Вечности – все они ожидают чуда!

– Будет им чудо, да еще какое! Слушай. Существует критическая масса информации, точно так же, как критическая масса урана. Мы приближаемся к ней. Не только мы здесь, но вся Земля. Каждая цивилизация, строящая компьютеры. Развитие кибернетики – это западня, поставленная Природой для Разума.

– Критическая масса информации? – повторил я. – Но ведь каждый человеческий мозг содержит тьму информации, и если не принимать во внимание, умная она или глупая…

– Не перебивай. Важно не количество сведений, а их плотность. Так же, как в случае с ураном. Рассеянный в глубине земли, уран безопасен. Условие взрыва – его выделение и концентрация. Так и в нашем случае. Информация в книгах или в головах людей может быть огромной, но она пассивна. Ее нужно сконцентрировать.

– И что тогда произойдет? Чудо?

– Какое там чудо, – усмехнулся он. – Похоже, ты и впрямь поверил в бредни, которые послужили мне исходным материалом. Никакого чуда. За критической точкой произойдет цепная реакция. Obiit animus, natus est atomus! Информация исчезнет – она превратится в материю.

– Как это? – изумился я.

– Материя, энергия и информация – вот три проявления массы, – терпеливо объяснял Донда. – Согласно законам сохранения, они могут взаимно превращаться. Материя переходит в энергию, энергия и материя нужны для создания информации, а информация может снова обратиться в материю, но только при определенных условиях. Перейдя критическую массу, она исчезнет, будто ее ветром сдуло. Это и есть Барьер Донды, граница прироста знаний. Конечно, их можно накапливать и дальше, но только в разреженном виде. Каждая цивилизация, которая до этого не додумается, попадает в ловушку: чем больше она соберет знаний, тем дальше откатится к невежеству. Знаешь, как близко мы подошли к этому порогу? Если поток информации будет нарастать такими же темпами, то через два года произойдет…

– Взрыв?

– Как бы не так! Ничтожная вспышка, которая и мухе не повредит. Там, где находились миллиарды битов, останется горстка атомов. Пожар цепной реакции обежит весь мир со скоростью света и повсюду, где плотность информации превышает миллион битов на кубический миллиметр, произведет протоны – и пустоту.

– Но надо же предостеречь…

– Разумеется. Я уже сделал это. Но безрезультатно.

– Почему? Неужели вы опоздали?

– Нет, просто мне никто не верит. Такое сообщение должно исходить от авторитета, а я в их глазах – шут и мошенник. Впрочем, от мошенничества я мог бы откреститься, но от шутовства мне не избавиться никогда. Да я и пытаться не стану. В Штаты я послал официальное сообщение, а в «Nature» вот эту телеграмму.

Он передал мне черновик: «Cognovi naturam rerum. Lord's countdown made the world. Truly your's Donda».

Заметив, что я остолбенел, профессор ехидно усмехнулся.

– Ты плохо обо мне подумал! Дорогой мой, я тоже человек и плачу им добром за зло. Депеша содержит важную мысль, но они бросят ее в корзину или публично высмеют. Это моя месть. Не понимаешь? А самая модная теория возникновения Вселенной – теория большого взрыва – тебе известна? Что же взорвалось? Что вдруг материализовалось? Вот тебе божественный рецепт: считать от бесконечности до нуля. Когда бог досчитал до нуля, информация мгновенно материализовалась – согласно формуле равновесия. Так воплотилось Слово, оно взорвалось туманностями, звездами. Космос возник из информации!

– Вы действительно так думаете, профессор?

– Доказать нельзя, но, во всяком случае, идея не противоречит закону Донды. Не думаю, чтобы это был именно бог, однако кто-то сделал это на предыдущем этапе, может быть, несколько цивилизаций, которые взорвались вместе, этакое созвездие Сверхновых. А теперь наша очередь. Компьютеризация свернет голову цивилизации, впрочем, вполне деликатно.

Я понимал состояние профессора, но не мог ему поверить. Мне казалось, что желание отомстить за предыдущие унижения ослепляет его. Но, увы, он оказался прав…

У меня немеет рука и кончается глина, однако я должен писать дальше. В общем футурологическом шуме никто не обратил внимания на слова Донды. «Nature» промолчал. Одна или две газеты напечатали полный текст его предостережения, но научный мир даже ухом не повел. У меня это не умещалось в голове. Когда я понял, что мир стоит перед катастрофой, а на профессора смотрят как на того пастуха из басни, который слишком часто кричал «волки», я не мог удержаться от горьких слов. Однажды ночью я упрекнул профессора в том, что он сам надел шутовскую маску, компрометируя свои исследования шаманским обликом. Он выслушал меня с жалкой, дрожащей усмешкой. Может быть, это был просто нервный тик.

– Иллюзии, – сказал он наконец, – иллюзии. Если магия – вздор, то ведь и я появился из вздора. Не могу тебе сказать, когда догадка переросла у меня в гипотезу, потому что я сам этого не знаю. Я сделал ставку на неопределенность. Мое открытие принадлежит физике, но только такой, которую никто не заметил, потому что дорога к ней вела через области осмеянные и поставленные вне закона. Надо было начать с мысли о том, что слово может стать телом, что заклинание может материализоваться, а потом нырнуть в этот абсурд, чтобы попасть на другой берег, туда, где информация и масса пребывают в равновесии. Так или иначе, необходимо было пройти через магию, не обязательно через ту игру, которой занимался я, – любой шаг показался бы бессмысленным, подозрительным, еретическим и дал бы пищу для насмешек. Ты прав, я ошибся, но моя ошибка в том, что я не оценил всей глупости той официальной мудрости, которая царит у нас в науке. В нашу эпоху ярких упаковок обращают внимание на ярлык, а не на содержимое… Объявив меня жуликом и проходимцем, господа ученые сочли, что я более не существую, и если бы даже я ревел, как иерихонские трубы, никто бы меня не услышал. Но кто из нас, в сущности, занимался магией? Разве их жест отторжения и проклятия не относится к области магических ритуалов? Последний раз о Законе Донды писал «Ньюсуик», перед этим «Тайм», «Дер Шпигель», «Экспресс» – не могу пожаловаться на недостаток популярности. Но как раз поэтому ситуация кажется мне безвыходной: меня читают все – и не читает никто. Кто не слышал о Законе Донды? Читают и покатываются со смеху: «Don't do it!» Видишь ли, их волнует не результат, а тот путь, по которому к нему приходят. Есть люди, лишенные права делать открытия, например, я. Теперь я сто раз мог бы присягнуть, что проект был всего лишь тактическим приемом, некрасивым, но необходимым, мог бы каяться публично – они бы только смеялись в ответ. Единожды войдя в клоунаду, я не смогу из нее выбраться. Меня утешает только то, что катастрофу все равно не предотвратить.

Пытаясь возразить профессору, я вынужден был перейти на крик, потому что приближался срок пуска большого завода семейных вертолетов, и в ожидании этих прекрасных машин народ Гурундуваию, сжав зубы, с упорством и страстью налаживал необходимые связи: за стеной моей комнаты бурлила семья почтмейстера вместе с приглашенными чиновниками, монтерами, продавщицами, и нарастающий шум говорил о том, сколь велика у этих достойных людей тяга к моторизации.

Профессор вынул из заднего кармана брюк фляжку «Белой лошади» и, наливая виски в стаканы, сказал:

– Ты опять не прав. Даже приняв мои слова на веру, научный мир взялся бы их проверять. Они засели бы за свои компьютеры и, собрав информацию, только приблизили бы катастрофу.

– Что же делать? – закричал я в отчаянии.

Профессор допил виски из горлышка, выбросил пустую фляжку в окно и, глядя в стену, за которой бушевали страсти, ответил:

– Спать.

Я пишу снова, смочив ладонь кокосовым молоком, потому что руку сводит судорога. Марамоту говорит, что в этом году сезон дождей будет ранним и долгим. С тех пор как профессор отправился в Лумию за табаком для трубки, я совсем один. Я почитал бы сейчас, даже старую газету, но здесь у меня только мешок книг по компьютерам и программированию. Я нашел его в джунглях, когда искал бататы. Конечно, остались только гнилые – хорошие, как всегда, сожрали обезьяны. Побывал я и возле прежнего моего жилища. Горилла, хотя еще больше расхворалась, но внутрь меня не пустила. Я думаю, что мешок с книгами сбросили как балласт с большого оранжевого шара – он пролетел над джунглями к югу с месяц назад. Наверное, сейчас путешествуют на воздушных шарах. В мешке на самом дне я нашел прошлогодний «Плейбой», за его разглядыванием меня и застал Марамоту. Он очень обрадовался – нагота для него входит в правила приличия, и снимки в журнале он счел признаком того, что возрождаются старые добрые обычаи. Я как-то не подумал, что в детстве вместе со всей семьей он ходил нагишом, а все эти мини и макси, в которые стали потом наряжаться черные красавицы, казались ему, должно быть, верхом непристойности. Он спросил у меня, что происходит в мире, но я ничего не мог сказать, потому что у транзистора сели батареи.

Пока приемник работал, я слушал его целыми днями. Катастрофа произошла в точности так, как предсказал профессор. Сильнее всего она дала себя знать в развитых странах. Сколько библиотек было переведено на компьютеры в последние годы! И вдруг с лент, с кристаллов, с ферритовых пластин и криотронов в долю секунды испарился океан мудрости. Я вслушивался в задыхающиеся голоса дикторов. Не для всех падение было одинаково болезненным, но тот, кто выше влез по лестнице прогресса, чувствительнее с нее и свалился.

В «третьем мире» после короткого шока наступила эйфория. Не нужно было, выбиваясь из сил, гнаться за передовыми, лезть вон из штанов и тростниковых юбочек, урбанизироваться, индустриализироваться, а особенно компьютеризироваться. Жизнь, которая недавно еще была нашпигована комиссиями, футурологами, пушками, очистными сооружениями и границами, вдруг расползлась в приятное болотце, в теплое однообразие вечной сиесты. И кокосы можно было достать без труда, а какой-то год назад они были мечтою – экспортный товар! И войска как-то сами собой разбрелись, в джунглях я часто натыкался на брошенные противогазы, комбинезоны, ранцы, мортиры, обросшие лианами. Раз ночью я проснулся от взрыва и подумал, что это, наконец, горилла, но оказалось, что бродячие павианы нашли ящик запалов.

Негритянки в Лумии, не сдерживая стонов удовлетворения, избавились от лакированных туфель и дамских брюк, в которых было чертовски жарко. Группового секса как не бывало – во-первых, потому что вертолетов не будет, во-вторых, нет бензина, а в-третьих, никому никуда не надо ехать, да и зачем? Как тихо, должно быть, сейчас в Лумии…

По правде говоря, катастрофа оказалась вовсе не таким уж злом. Даже если кто-нибудь встанет на уши, все равно он не будет через час в Лондоне, через два в Бангкоке, а через три в Мельбурне. Ну, не будет – и что из того? Конечно, множество фирм обанкротилось. IBM, говорят, выпускает теперь таблички и номерки, но, может быть, это только анекдот. Нет ни стратегических компьютеров, ни самонаводящихся головок, ни цифровых машин, нет войны подводной, наземной и орбитальной. Информационные агентства трубили о спаде производства, биржи лихорадило, в октябре на Пятой Авеню бизнесмены выскакивали из окон так густо, что сталкивались в воздухе.

Перепутались расписания поездов и самолетов, заказы номеров в отелях. Никому в метрополиях не надо больше раздумывать, лететь ли, к примеру, на Корсику, или поехать в автомобиле, или нанять через компьютер машину на месте, а может быть, в три дня объехать Турцию, Месопотамию, Антильские острова и Мозамбик с Грецией впридачу…

Интересно, кто делает эти воздушные шары? Наверное, какие-то кустари. У последнего шара, который я наблюдал в бинокль, до того как у меня отняла его обезьяна, сетка была сплетена из очень коротких шнурков, вроде ботиночных – может быть, в Европе тоже стали ходить босиком? Наверное, длинные шнуры плелись под контролем компьютеров. Страшно сказать, но я своими ушами слышал – прежде чем радио замолчало, – что доллара больше нет. Издох, бедняжка. Жаль только, что не довелось вблизи наблюдать Переломный Момент.

Представляю себе: слабый блеск и треск – и машинная память в мгновение ока стала пустой, как мозг новорожденного, а из информации, перешедшей в материю, неожиданно образовался маленький Космосик, Вселенчик, Мирозданчик – вот так в комочек атомного праха превратились знания, накопленные веками. Из радиопередач я узнал, как выглядит этот Микрокосмос, малюсенький и замкнутый так, что нет возможности в него проникнуть. С точки зрения нашей физики, он представляет собой особый вид пустоты, а именно «Пустоту Равноплотную, Полностью Непроницаемую». Он не поглощает света, его невозможно растянуть, сжать, разбить, вылущить, потому что он находится вне нашей Вселенной, хотя и внутри ее. Свет соскальзывает по его гладким закраинам, его обтекают любые частицы и, как ни трудно себе это представить, авторитеты утверждают, что оный, как его называет Донда, «Космососунок» является вселенной, во всем равной нашей, то есть содержит в себе туманности, галактики, звездные скопления, а, может быть, уже и планеты с развивающейся жизнью. Можно сказать, что люди повторили феномен Творения, правда, совершенно того не желая, ибо меньше всего стремились к такому результату.

Когда Космососунок появился на свет, среди ученых возникло полнейшее замешательство. Вот тогда они вспомнили о Законе Донды и принялись слать профессору письма, вызовы, телеграммы, а также всяческие почетные дипломы. Но как раз в этот момент профессор уложил чемоданы и уговорил меня уехать с ним в пограничный район, который он облюбовал заранее. С собой он взял кофр с книгами, ужасно тяжелый – я в этом убедился лично, потому что последние пять километров тащил его на себе, после того как у нас кончился бензин и вездеход застрял. Теперь от него, должно быть, ничего не осталось – разобрали павианы. У нас, конечно, был изрядный запас винтовок, инструментов, пил, гвоздей, компасов, топоров и других вещей, список которых профессор составил, руководствуясь карманным изданием «Робинзона Крузо». Кроме того, он взял с собой подшивки журналов «Nature», «Physical Abstracts», «Physical Review», «Futurum», а также папки с газетными вырезками, посвященными Закону Донды.

Каждый вечер, после трапезы, проводился сеанс наслаждения кровной местью. Радио, включенное на половину громкости, передавало самые свежие кошмарные известия с комментариями знаменитых ученых; профессор же, пыхтя трубкой и прикрыв глаза, внимал, как я зачитываю вслух выбранные на этот вечер наиболее ядовитые насмешки над Законом Донды, а также различную ругань в адрес автора (последние, собственноручно подчеркнутые Дондой посредством красного карандаша, я читал иногда по нескольку раз). Признаться, это времяпрепровождение мне скоро надоело. Увы, даже великий разум может поддаться навязчивой идее. Когда я отказался читать вслух, профессор стал удаляться в джунгли на прогулки, будто бы оздоровительные, но как-то раз я застал его на поляне, где он цитировал толпе удивленных павианов наиболее примечательные места из «Nature».

Профессор стал невыносим, но все равно я с тоской жду его возвращения. Старый Марамоту говорит, что Бвана Кубва не вернется, потому что его похитил злой Мзиму, принявший облик осла. Перед отбытием профессор сообщил мне важные сведения, которые произвели на меня большое впечатление. Во-первых, из Закона Донды вытекает равнозначность всякой информации – будут ли сообщения гениальными или кретинскими, в любом случае на создание одного протона идет сто миллиардов битов. Мудрое слово и идиотское слово в равной степени становятся веществом. Это замечание в совершенно новом свете представляет философию бытия. Может быть, гностики со своим манихейством были не такими уж еретиками, какими их представила церковь? Однако возможно ли, чтобы космос, появившийся на свет от произнесения гептильона глупостей, ничем не отличался от космоса, созданного из заведомой мудрости?

Я заметил, что Донда пишет по ночам. С большой неохотой он признался мне, что это новый его труд «Introduction to Svarnetics, or Inquiry into the General Technology of Cosmoproduction».

К сожалению профессор забрал рукопись с собой. Знаю только, что, по его мнению, каждая цивилизация подходит в свое время к порогу творения космоса. Мир создают в равной мере те, кто сверхгениален, и те, кто впал в полный идиотизм. Черные и белые дыры, открытые астрофизиками, – это места, в которых необычайно мощные цивилизации попытались обойти Закон Донды или выбить из-под него основание, но ничего у них не вышло – сами себя вышибли из Вселенной.

Казалось бы, нет на свете ничего более великого, чем такое заключение. Но нет, Донда взялся писать методику и теорию Творения!

Признаться, более всего потрясли меня слова, сказанные им в последнюю ночь перед экспедицией за табаком. Мы пили молоко кокосовых орехов, заброженное по рецепту старого Марамоту, – ужасное пойло, которое мы все-таки употребляли, потому что жаль было трудов, потраченных на его приготовление. Не все было так плохо раньше – взять хотя бы виски… И вот, прополоскав рот родниковой водой, профессор сказал:

– Ийон, помнишь ли тот день, когда ты назвал меня шутом? Вижу, что помнишь. Я ответил тогда, что стал шутом в глазах научного мира, выдумав для сварнетики магическую суть. Но если бы ты поглядел внимательно на всю мою жизнь, то увидел бы еще большую путаницу и неразбериху, имя которой – тайна. В моей судьбе все было вверх ногами. Я весь вышел из случайностей, недоразумение – вот мое настоящее имя. В результате ошибки я создал сварнетику, потому что телеграфист наверняка исказил слова, которые употребил незнакомый мне, но незабвенный полковник Друфуту из кулахарской полиции безопасности. Я был уверен в этом с самого начала. Но я не пытался исправить депешу, нет, я сделал гораздо большее – я приспособил к ошибке свою деятельность, которая, как видишь, имела кое-какие последствия. Как же это получилось? Какой-то тип, появившийся на свет по ошибке, с нелепой карьерой, впутанный в клубок африканских недоразумений, вдруг открыл, откуда появился мир и что с ним будет? О нет, мой дорогой! Здесь слишком много ляпсусов. Гораздо больше, чем нужно для того, чтобы вывести новый закон. Нет нужды пересматривать то, что у нас перед глазами, необходима лишь новая точка зрения. Взгляни на эволюцию жизни. Миллиарды лет назад появились праамебы. Что они умели? Повторяться. Каким образом? Благодаря устойчивости наследственных черт. Если бы наследственность была на самом деле безошибочной, на земле до сих пор не было бы никого, кроме амеб. А что произошло? Да ошибки! Биологи называют их мутациями. Но что такое мутация, как не ошибка природы? Недоразумение между родителем-передатчиком и потомком-приемником?

По образу и подобию своему, да, – но не в точности! Не стереотипно! И так как подобие все время портилось, появились трилобиты, гигантозавры, секвойи, козы, обезьяны и, наконец, мы.

Но ведь именно так сложилась и моя жизнь! Из-за недосмотра я появился на свет, случайно попал в Турцию, случай забросил меня оттуда в Африку. Правда, я все время боролся, как борется пловец с волнами, но все же волны несли меня, а не я руководил ими… Ты понимаешь? Мы недооцениваем, мой дорогой, творческой роли ошибки как фундаментальной категории бытия. Но не рассуждай по-манихейски. По мнению этой школы, бог творит гармонию, которой сатана все время подставляет ножку. Это не так! Если я достану табак, то допишу в книге философских течений последний раздел, а именно онтологию апостазы, или теорию такого бытия, которое на ошибке стоит, ошибку на ошибку отпечатывает, ошибками движется, ошибками творит – и в конце концов становится судьбой Вселенной.

Так сказал профессор, собрался и ушел в джунгли, а я остался ждать его возвращения, держа в руках последний «Плейбой», с обложки которого на меня смотрит секс-бомба, разоруженная Законом Донды, нагая, как истина.

Станислав Лем «Рассказы о пилоте Пирксе»

Испытание

– Курсант Пиркс!

Голос Ослиного Лужка заставил его очнуться. Он как раз представил себе, что в часовом кармашке старых гражданских брюк, спрятанных на дне шкафа, завалялась двухкроновая монетка. Серебряная, звенящая, забытая. Еще минуту назад он точно знал, что там ничего нет – разве что старая почтовая квитанция,– но постепенно уверил себя, что монета там могла быть, и, когда Ослиный Лужок назвал его имя, он уже в этом не сомневался. Он прямо-таки осязал ее округлость и видел, как она распирает кармашек. Можно сходить в кино, и полкроны еще останется. А если только на хронику, останется полторы; крону он отложил бы, а на остальное сыграл бы на автоматах. А вдруг автомат заест, и он начнет без конца сыпать монеты прямо в протянутую ладонь – только успевай рассовывать по карманам и опять подставлять руку… случилось же такое со Смигой! Он уже сгибался под тяжестью неожиданно привалившего к нему богатства, когда его вызвал Ослиный Лужок.

Преподаватель, заложив, как обычно, руки за спину и опираясь на здоровую ногу, спросил:

– Курсант Пиркс, что бы вы сделали, если бы в патрульном полете встретили инопланетный корабль?

– Я бы приблизился,– проговорил он глухим, почему-то огрубевшим голосом.

Аудитория замерла. Это обещало быть поинтереснее лекции.

– Очень хорошо,– отечески подбодрил его Ослиный Лужок.– И что же дальше?

– Я бы затормозил,– выпалил курсант Пиркc, чувствуя, что вышел далеко за переднюю линию своих познаний. Он лихорадочно искал в опустевшей вдруг голове какие-то параграфы «Поведения в Пространстве». Ему казалось, что он в жизни туда не заглядывал. Он скромно потупил глаза и увидел, что Смига что-то шепчет одними губами. Он угадал подсказку и повторил ее вслух, прежде чем смысл сказанного дошел до него:

– Я бы им представился.

Весь курс застонал от смеха. Даже Ослиный Лужок не смог удержаться. Однако серьезность очень скоро вернулась к нему.

– Курсант Пиркc, завтра зайдете ко мне с бортовым журналом. Курсант Берет!

Пиркc сел так осторожно, точно стул был из стекла, еще не совсем остывшего. Он даже не очень-то обижался на Смигу – такой уж он был, Смига, не мог пропустить удачной оказии. Он не слышал ни слова из того, что говорил Берст,– тот чертил на доске кривые, а Ослиный Лужок, как обычно, приглушал ответы электронного Вычислителя, так что отвечавший в конце концов запутывался в расчетах. Устав разрешал прибегать к помощи Вычислителя, но у Ослиного Лужка была собственная теория на этот счет: «Вычислитель – тот же человек,– говорил он,– и может оплошать». Пиркc и на Ослиного Лужка не обижался. Он вообще ни на кого не обижался. Почти никогда. Пять минут спустя он уже стоял перед магазином на улице Диерхоф и разглядывал выставленные в витрине газовые пистолеты. Из них можно было стрелять холостыми зарядами – пулевыми и газовыми, полный комплект шесть крон, вместе с сотней патронов. Понятно, на Диерхоф он тоже был только в мечтах.

После звонка курсанты двинулись к выходу,– но без крика и топота, как первый или второй курс; в конце концов они уже не дети! Чуть ли не половина курса пошла в столовую – есть там пока было нечего, зато можно было встретить новую официантку. Говорят, хорошенькая. Пиркс медленно спускался по лестнице, минуя остекленные стеллажи, заставленные звездными глобусами, и надежда на то, что в кармашке действительно есть монета, таяла с каждым шагом. На последней ступеньке он уже точно знал, что ее там никогда не было.

У арки ворот стояли Берст, Смига и Паярц, с которым они полгода сидели за одним столом на космодезии. Он еще тогда замазал тушью все звезды в атласе Пиркса.

– У тебя завтра пробный полет,– сказал Берст, когда Пиркc поравнялся с ними.

– Порядок,– отозвался он флегматично. Его так просто не разыграешь.

– Не веришь – прочти! – Берст ткнул пальцем в стекло доски приказов.

Пиркс хотел пройти дальше, но голова повернулась сама. В списке было только три имени. «Курсант Пиркс»,– значилось там черным по белому, в самом верху.

Несколько мгновений он ничего не видел.

Потом откуда-то издалека услышал собственный голос:

– Ну так что? Я же сказал – порядок.

Дорожка вела между клумбами. В этом году тут было множество незабудок, искусно высаженных в виде приземляющейся ракеты. Лютики изображали выхлопной огонь, но они уже отцвели. Пиркс не видел ни клумб, ни дорожки, ни незабудок, ни Ослиного Лужка, поспешным шагом вышедшего из бокового флигеля Института, чуть было не налетел на него в воротах и отдал честь перед самым его носом.

– А, Пиркс! – сказал Осиный Лужок.– Вы ведь завтра летите? Хорошей тяги! Может, вам посчастливится встретить тех – инопланетян.

Здание общежития находилось напротив, в парке, за большими плакучими ивами. Оно стояло у пруда, и каменные колонны бокового крыла высились над самой водой. Кто-то пустил слух, будто эти колонны привезены прямо с Луны,– вздор, разумеется,– но первокурсники со священным трепетом вырезали на них инициалы и даты. Где-то там было и имя Пиркса – он усердно выдолбил его четыре года назад.

В своей комнате – такой маленькой, что он жил в ней один,– он долго не мог решить, стоит ли открывать шкаф. Он точно помнил, где лежат старые брюки. Их запрещалось оставлять у себя, потому-то он их и оставил. Ну, какой еще от них прок? Он зажмурился, присел на корточки, через приоткрытую дверцу сунул руку вовнутрь – и ощупал кармашек. Ну конечно, он так и знал. Там ничего не было.

Он стоял в ненадутом комбинезоне на стальном помосте, под самой крышей ангара, цепляясь локтем за трос, протянутый вместо поручней: обе руки у него были заняты. В одной он держал бортовой журнал, в другой – шпаргалку. Шпаргалку одолжил ему Смига – говорили, что с ней летал весь курс. Неясно, правда, как она возвращалась обратно, ведь после первого пробного полета курсантов сразу же отправляли на север, на Базу, и зубрежка к выпускным экзаменам шла уже там. Но, видно, как-то она возвращалась,– может, ее сбрасывали на парашюте? Конечно, это была только шутка.

Он стоял на пружинящей стальной доске, над сорокаметровой бездной, и коротал время, пробуя угадать, будут ли его обыскивать,– это, увы, случалось. В пробные полеты курсанты брали самые неожиданные и строжайше запрещенные вещи: от плоских фляжек с водкой и жевательного табака до фотографий знакомых девушек. Не говоря уж, само собой, о шпаргалках. Пиркс долго искал на себе место, где бы ее спрятать. Он перепрятывал се раз пятнадцать – в ботинок под пятку, между двумя носками, за край ботинка, во внутренний карман комбинезона, в маленький звездный атлас – карманные брать разрешалось; подошел бы футляр для очков, но, во-первых, футляр понадобился бы громадный, во-вторых, он не носил очков. Чуть позже он сообразил. что в очках его бы не приняли в Институт.

Итак, он стоял на стальном помосте в ожидании обоих инструкторов и Шефа, а те почему-то опаздывали, хотя старт был назначен на девятнадцать сорок, а часы уже показывали девятнадцать двадцать семь. Будь у него кусочек пластыря, он, пожалуй, прилепил бы шпаргалку под мышкой. Говорят, коротышка Джеркес так и сделал, а когда инструктор дотронулся до него, запищал, что, дескать, боится щекотки,– и проскочил. Но Пиркс не был похож на человека, который боится щекотки. Он это знал и не обманывался на свой счет. Поэтому он просто держал шпаргалку в правой руке; потом, вспомнив, что придется здороваться за руку со всей троицей, переложил шпаргалку в левую, а бортжурнал – из левой в правую. Манипулируя таким образом, он незаметно привел в движение стальной помост – тот уже раскачивался, как трамплин. И тут он услышал шаги. Идущих он увидел не сразу – под крышей ангара было темно.

Явились все трое, как обычно ради такой оказии – в мундирах, стройные и подтянутые, особенно Шеф. А на нем, на курсанте Пирксе, был комбинезон, который даже без воздуха выглядел как двадцать сложенных вместе доспехов регбийного игрока, к тому же по обе стороны высокого ворота свисали разъемы кабелей ближней и дальней радиосвязи, на шее болтался шланг кислородного аппарата с вентилем на конце, в спину врезался резервный баллон, в двойном противопотном белье было дьявольски жарко, но пуще всего его донимало устройство, благодаря которому в полете не надо отлучаться по нужде (впрочем, в ракете первой ступени, служившей для пробных полетов, отлучиться было бы некуда).

Помост вдруг начал подпрыгивать. Кто-то шел сзади – это был Берст, в таком же комбинезоне; он четко отдал честь рукой в огромной перчатке и остановился так близко от Пиркса, словно всерьез решил спихнуть его вниз.

Когда начальство двинулось наконец вперед, Пиркс удивленно спросил:

– Ты тоже летишь? Тебя же не было в списке.

– Брендан заболел. Я за него,– ответил Берст.

Пирксу стало как-то не по себе. В конце концов это была редкая, прямо-таки единственная возможность хотя бы на миллиметр подняться к недосягаемым высотам, на которых пребывал Берст, словно бы вовсе о том не заботясь. У них на курсе он был не только самым способным – с этим Пиркс еще примирился бы, он даже питал уважение к математическим талантам Берста, с тех пор как имел случай наблюдать его мужественный поединок с электронным Вычислителем: Берст стал отставать лишь при извлечении корней четвертой степени; мало того, что он был из состоятельной семьи и не имел нужды предаваться мечтам о монетах, завалявшихся в старых штанах,– но он к тому же показывал превосходные результаты в легкой атлетике, прыгал как черт, отлично танцевал и, что тут скрывать, был очень хорош собой, чего нельзя было сказать о Пирксе.

Они шли по длинному помосту между решетчатыми консолями перекрытия, мимо выстроенных в ряд ракет, пока полумрак не сменился солнечным светом: здесь перекрытие было уже раздвинуто на протяжении двухсот метров. Над огромными бетонированными воронками, которые вбирали в себя и отводили пламя выхлопа, высились рядом две конусообразных громадины – во всяком случае, Пирксу они показались громадинами: сорок восемь метров в высоту и одиннадцать в диаметре в самом низу, у ускорителей.

К люкам, уже открытым, были переброшены мостики, но проход загораживали маленькие красные флажки на гибких флагштоках и свинцовых подставках. Пиркс знал, что сам отодвинет флажок, когда на вопрос, готов ли он выполнить задание, ответит «готов»,– и сделает это впервые в жизни. И тут же им овладело предчувствие, что, отодвигая флажок, он споткнется о трос и непременно растянется на помосте,– такое случалось. А если с кем-то случалось, то с ним случится наверняка: временами ему казалось, что он невезучий. Преподаватели смотрели на это иначе – дескать, он ротозей, растяпа, и вечно думает о чем угодно, только не о том, о чем полагалось бы думать. И правда, мало что давалось ему с таким трудом, как слова. Между его поступками и мыслями, облеченными в слова, зияла… не то чтобы пропасть, но, во всяком случае, какой-то зазор, который осложнял ему жизнь. Преподаватели не догадывались о том, что Пиркс мечтатель. Об этом не догадывался никто. Считалось, что он вообще ни о чем не думает. А это было не так.

Краешком глаза он увидел, что Берст уже стоит, как положено, в одном шаге от переброшенного к люку ракеты мостика, вытянувшись по стойке «смирно» и прижав руки к ненадутым резиновым сочленениям комбинезона.

Он подумал, что Берсту к лицу даже этот чудной наряд, словно сшитый из сотни футбольных мячей, и что комбинезон Берста действительно не надут, тогда как его собственный надут как-то неравномерно, и поэтому в нем так неудобно ходить, приходится так широко расставлять ноги. Он сдвинул их как можно теснее, но каблуки все равно не сходились. Почему же они сходились у Берста? Непонятно. Впрочем, если бы не Берст, он начисто забыл бы о том, что надо встать по стойке «смирно» спиной к ракете, лицом к трем людям в мундирах. Сперва они подошли к Берсту – допустим, лишь потому, что тот начинался на «Б», но и это не было чистой случайностью, вернее, было случайностью не в пользу Пиркса: ему всегда приходилось подолгу маяться в ожидании вызова, и он всякий раз нервничал – уж если должно случиться что-то плохое, то лучше бы сразу.

Он с пятого на десятое слышал, что говорили Берсту, а тот, вытянувшись в струнку, отвечал так быстро, что Пиркс ничего не понял. Потом они подошли к нему, и, когда Шеф начал говорить, Пиркс вдруг вспомнил, что лететь должны были трое, а не двое, куда же девался третий? К счастью, он все же услышал слова Шефа и в последнюю минуту успел выпалить:

– Курсант Пиркс к полету готов!

– Мда-а…– протянул Шеф.– И курсант Пиркс заявляет, что здоров телом и духом… гм… в пределах своих возможностей?

Шеф любил украшать стереотипные вопросы подобными завитушками и мог себе это позволить – на то он был и Шеф.

Пиркс подтвердил, что здоров.

– На время полета произвожу вас, курсант Пиркс, в пилоты,– произнес Шеф сакраментальную фразу.– Задание: вертикальный старт на половинной мощности ускорителей. Выйти на эллипс Б-68. Затем ввести поправку для выхода на постоянную орбиту с периодом обращения 4 часа 26 минут. На орбите ждать два корабля прямой связи типа ИО-2. Вероятная зона радарного контакта – сектор III, спутник ПАЛ, допустимое отклонение шесть угловых секунд. Установить радиотелефонную связь с целью согласования маневра. Маневр: сойти с постоянной орбиты курсом 60 градусов 24 минуты северной широты, 115 градусов 3 минуты 11 секунд восточной долготы. Начальное ускорение 2,2 g. Конечное ускорение по истечении 83 минут – ноль. Поддерживая радиотелефонную связь, пилотировать оба ИО-2 в строю треугольником до Луны, выйти на временную орбиту в ее экваториальной зоне согласно указаниям Луны-ПЕЛЕНГ, убедиться, что ведомые корабли находятся на орбите, сойти с нее и, выбирая ускорение и курс самостоятельно, вернуться на постоянную орбиту в зоне спутника ПАЛ. Там ожидать дальнейших приказаний.

Курсанты говорили, что скоро взамен нынешних шпаргалок появятся электронные – электромозги размером с вишневую косточку; дескать, сунешь их в ухо или под язык, и они всегда и везде подскажут, что хочешь. Но Пиркс в это не верил, полагая – вполне основательно,– что если что-нибудь такое появится, то курсанты будут уже не нужны. Пока что ему пришлось самому повторить задание – и ошибся он только раз, зато основательно, спутав минуты и секунды времени с минутами и секундами долготы. После чего, потный как мышь в своем противопотном белье под толстой оболочкой комбинезона, стал ждать дальнейшего развития событий. Повторить-то он повторил, но смысл задания еще не начал доходить до него. Единственной застрявшей в голове мыслью было: «Ну и досталось же мне сегодня!»

В левой руке он сжимал шпаргалку, правой протянул Шефу бортовой журнал. Устный пересказ был просто педантством: все равно задание вручалось в письменном виде, с вычерченным начальным отрезком курса. Шеф вложил конверт с заданием в кармашек, приклеенный к обложке журнала, вернул журнал Пирксу и спросил:

– Пилот Пиркс, к старту готовы?

– Готов! – ответил пилот Пиркс. В эту минуту ему хотелось лишь одного: очутиться в рулевой рубке. Только бы расстегнуть комбинезон, хотя бы у шеи!

Шеф отступят на шаг.

– По раке-е-там! – крикнул он великолепным, стальным голосом, который, как колокол, перекрыл глухой, неустанный гул огромного ангара.

Пиркс развернулся кругом, схватил красный флажок, споткнулся о трос ограждения, в последний момент удержал равновесие и тяжело, словно Голем, вступил на узенький мостик. Он был еще только на середине, когда Берст (сзади он все же смахивал на футбольный мяч) уже входил в свою ракету.

Пиркс спустил ноги внутрь, ухватился за толстую обшивку люка, съехал по эластичному желобу вниз, не притрагиваясь к перекладинам («перекладины – только для умирающих пилотов»,– говаривал Ослиный Лужок), и начал задраивать люк. Они отрабатывали это на тренажерах, а потом на настоящем люке, снятом с ракеты и установленном посреди учебного зала. Сотни, тысячи раз, до осточертения – левая рукоятка, правая рукоятка, пол-оборота, проверить герметичность, обе рукоятки до конца, дожать, проверить герметичность под давлением, задраить внутреннюю крышку люка, выдвинуть противометеоритный экран, покинуть входной туннель, запереть дверцу кабины, дожать, рукоятка, вторая рукоятка, стопор, все.

Пиркс подумал, что Берст, должно быть, давно уже сидит в своем стеклянном колпаке, тогда как он сам еще доворачивает маховик затвора,– и тут же вспомнил, что они ведь стартуют не одновременно, а с шестиминутным интервалом, так что спешить некуда. И все-таки лучше заранее сидеть на своем месте с включенным радиофоном – по крайней мере услышишь команды, которые отдают Берсту. Интересно, у него-то какое задание?

Свет в кабине включился автоматически, как только он задраил наружную крышку люка. Заперев свою лавочку на все засовы, он по маленькому ступеньчатому скату, выстланному шершавым и в то же время мягким пластиком, перешел на место пилота.

Бог знает, почему в этих маленьких одноместных ракетах пилот сидел в большой – три метра в диаметре – стеклянной банке. Банка эта, хотя и совершенно прозрачная, была, конечно, не из стекла и к тому же пружинила наподобие толстой, очень твердой резины. Этот пузырь, с раскладывающимся креслом пилота посередине, помещался внутри самой рулевой рубки, слегка конусообразной, так что пилот в своем «зубоврачебном кресле» (так его именовали курсанты) мог свободно вращаться по вертикальной оси и сквозь прозрачные стенки пузыря, в котором он был заключен, видел все циферблаты, индикаторы, передние, задние, боковые экраны, табло обоих вычислителей и астрографа и, наконец, святая святых – траектометр, на матовом, выпуклом стекле которого яркой, толстой чертой обозначался путь ракеты относительно неподвижных звезд в проекции Гаррельсбергера. Элементы этой проекции надо было знать наизусть и уметь читать ее по приборам в любом положении, даже вися вверх ногами. Слева и справа от сидящего в кресле пилота располагались четыре главные рукоятки реактора и рулевых отклоняющих дюз, три аварийные рукоятки, шесть рычагов малого пилотажа, рычаги пуска и холостого хода,регуляторы мощности тяги и продувки дюз; над самым полом – большое спицевое колесо климатизаторной и кислородной регулировки, рукоятки противопожарного устройства и катапульты реактора (на случай возникновения неконтролируемой ядерной реакции), тросик с петлей, закрепленной на верхней части шкафчика с термосами и едой, а под ногами – тормозные педали с мягким покрытием и петлями в виде стремян и еще педаль аварийной эвакуации: если на нее нажать (для этого надо было ногой разбить ее колпачок), пузырь катапультировался вместе с креслом, пилотом и ленточно-кольцевым парашютом.

Кроме этой главной цели – спасения пилота в случае неустранимой аварии,– насчитывалось еще не меньше восьми крайне важных причин, из-за которых понадобился стеклянный пузырь, и в более благоприятных условиях Пиркс даже сумел бы одним духом перечислить их все, но ни одна из них не казалась ему (да и другим курсантам) достаточно веской.

Расположившись как следует, он, с немалым трудом сгибаясь в поясе, принялся ввинчивать все свисавшие и торчавшие из него трубки, кабели и провода в разъемы, которыми ощетинилось кресло (причем всякий раз, когда он наклонялся вперед, комбинезон мягкой булкой упирался ему в живот), и, конечно, перепутал кабель радиофона с обогревательным; хорошо еще, что у них была разная резьба, но ошибку он заметил только тогда, когда пот потек с него в три ручья; наконец сжатый воздух, шипя, мгновенно наполнил комбинезон, и Пиркс со вздохом облегчения откинулся назад, прилаживая руками оба набедренно-наплечных ремня.

Правый защелкнулся сразу, но левый почему-то не поддавался. Ворот, надутый, как автомобильная шина, не позволял оглянуться, он безуспешно тыкал вслепую широкой застежкой ремня,– а в наушниках уже заговорили приглушенные голоса:

–…Пилот Берст на АМУ-18! Старт по радиофону по счету ноль. Внимание – готов?

– Пилот Берст на АМУ-18 готов к старту по радиофону по счету ноль! – мгновенно отчеканил Берст.

Пиркс выругался – и карабин защелкнулся. Он откинулся в мягкое кресло, такой обессиленный, словно только что вернулся из долгого-долгого, межзвездного рейса.

– До старта – двадцать три… До старта – двадцать два… Два…– бубнило в наушниках.

Говорят, однажды, услышав громовое «Ноль!», стартовали оба курсанта сразу – тот, кому полагалось, и другой, ожидавший рядом своей очереди,– и вертикальными свечами шли в каких-то двухстах метрах друг от друга, рискуя в любое мгновенье столкнуться. Так, во всяком случае, рассказывали на курсе. И будто бы с тех пор запальный кабель подключают в последний момент, дистанционно, это делал сам комендант космодрома из своей остекленной кабины управления,– так что весь этот отсчет был просто блефом. Но как там на самом деле, никто не знал.

– Ноль! – загремело в наушниках, и одновременно до Пиркса донесся приглушенный, протяжный грохот, кресло слегка задрожало, чуть сдвинулись с места искорки света в прозрачной оболочке, под которой он лежал распростертый, уставившись в потолок – то есть в астрограф, в индикаторы циркуляции охлаждения, тяги главных дюз, вспомогательных дюз, плотности потока нейтронов, изотопных загрязнений и еще восемнадцать других, из которых половина следила исключительно за самочувствием ускорителя; дрожь ослабла, стена глухого грохота прошла где-то рядом и таяла там, вверху, будто в небе поднимали невидимый занавес; гром уходил все дальше, как обычно, становясь все больше похожим на отголоски далекой грозы; наконец наступила тишина.

Что-то зашипело, зажужжало – он даже не успел испугаться. Это автоматическое реле включило заблокированные прежде телеэкраны: если рядом кто-нибудь стартовал, объективы закрывались снаружи, чтобы их не повредило слепящее пламя атомного выхлопа.

Пиркс подумал, что такие автоматические устройства очень полезны,– так он размышлял о том и о сем, пока вдруг не почувствовал, что волосы встают у него дыбом под выпуклым шлемом.

«Господи, я же лечу! Я, я сейчас полечу!!!» – мелькнуло у него в голове.

Он судорожно начал готовить рукоятки к старту – то есть дотрагиваться до них в нужном порядке, считая про себя: раз, два, третья… а где четвертая? – потом эта… так, вот этот индикатор… и педаль… нет, не педаль… ага, вот она… красная рукоятка, зеленая, потом на автомат… так… или красная после зеленой?!

– Пилот Пиркс на АМУ-27! – прервал его размышления голос, ударяющий в самое ухо.– Старт по радиофону по счету ноль! Внимание – готов?

«Еще нет!» – порывалось что-то крикнуть устами пилота Пиркса, но он ответил:

– Пилот Бе… пилот Пиркс на АМУ-27 готов… э-э… к старту по радиофону по счету ноль!

Он чуть было не сказал «пилот Берст», потому что хорошо запомнил, как тот отвечал. «Дубина!» – выругал он себя самого в наступившей тишине. Автомат (и почему это у всех автоматов голос унтер-офицера?) отрывисто лаял:

– До старта шестнадцать… пятнадцать… четырнадцать…

Пилот Пиркс обливался потом. Он силился вспомнить что-то ужасно важное – он знал, что это вопрос жизни и смерти,– и никак не мог.

–…до старта шесть… пять… четыре…

Мокрыми пальцами он стиснул стартовую рукоятку. Хорошо хоть шероховатая. Неужели все так потеют? Наверное, все…– тут наушники рявкнули:

– Ноль!!!

Его рука сама – совершенно сама – потянула за рукоятку и, доведя ее до середины, застыла. Пророкотало. Словно эластичный пресс упал ему на грудь и на голову. «Ускоритель»,– успел он подумать, и в глазах потемнело. Однако не очень сильно и лишь на мгновенье. Когда зрение вернулось к нему – хотя разлившаяся по всему телу тяжесть не отпускала уже ни на миг,– экраны, во всяком случае те три, что были прямо перед ним, бурлили как убегающее из миллиона кастрюль молоко.

«Ага, пробиваю облако»,– догадался он. Теперь мысли текли медленней, как-то сонливо, зато он был совершенно спокоен. Спустя какое-то время им овладело чувство, будто он – всего только зритель этой, немного смешной, картины: детина развалился в «зубоврачебном кресле» и ни рукой, ни ногой; облака исчезли, небо еще отдает синевой, но какой-то поддельной, словно подведенное тушью, а на нем как будто бы звезды – или это не звезды?

Да, это были звезды. Стрелки сновали по потолку, по стенам, каждая на свой лад, каждая что-то показывала, и за всеми надо следить, а у него только пара глаз. Однако в ответ на короткий, повторяющийся писк в наушниках его левая рука сама – снова сама – потянула за рукоятку выбрасывателя ускорителя. Сразу стало полегче – скорость 7,1 в секунду, высота 201 километр, заданная траектория старта на исходе, ускорение 1,9, можно сесть, и вообще – теперь-то все только и начинается!

Он медленно возвращался в сидячее положение, нажимая на подлокотники и поднимая тем самым спинку кресла,– и вдруг застыл в ужасе.

– Где шпаргалка?!

Это и была та невероятно важная вещь, которую он никак не мог вспомнить. Он обшаривал глазами пол, словно вокруг и в помине не было полчищ подмигивающих со всех сторон индикаторов. Шпаргалка валялась под самым креслом,– он наклонился, ремни, разумеется, не пустили, времени уже не было, и с таким чувством, словно он стоит на самом верху высоченной башни и валится вместе с ней в пропасть, он достал из наколенного кармана бортовой журнал и вынул из конверта задание. Ничего не понять – где же, черт подери, орбита Б-68? Ага, вот эта! – он глянул на траектометр и начал входить в поворот. Даже странно – пока все шло как надо.

На эллипсе Вычислитель благосклонно выдал данные для поправки, он опять маневрировал, соскочил с орбиты, слишком резко притормозил, в течение десяти секунд ускорение достигало 3g, но ему это было хоть бы что, физически он был очень крепок («будь у тебя мозги как бицепсы,– говаривал Ослиный Лужок,– из тебя, глядишь, и получился бы толк»); с поправкой вышел на постоянную орбиту, по радиофону сообщил данные Вычислителю, тот ничего не ответил, на его табло проплывали синусоиды холостого хода, Пиркс прорычал данные еще раз – ну конечно, забыл переключиться,– переключил радиофон, и на табло выскочила мерцающая вертикальная линия, а все окошечки дружно показывали одни единицы. «Я на орбите!» – обрадовался он. Да, но период обращения – 4 часа 29 минут, а надо – 4 и 26. Теперь он уже совершенно не соображал, допустимо такое отклонение или нет. Он напрягал память, даже подумал, не отстегнуть ли ремни,– шпаргалка лежала под самым креслом, но черт его знает, может, в ней этого и нет,– и вдруг вспомнил, что говорил им на лекциях Кааль: «Орбиты рассчитываются с погрешностью 0,3 процента»; на всякий случай ввел данные в Вычислитель: погрешность была в норме. «Ну, более-менее»,– сказал он себе и лишь теперь осмотрелся по-настоящему.

Сила тяжести исчезла, но он был привязан к креслу на совесть и только ощущал необычайную легкость. Передний экран: звезды, звезды и белесо-бурая полоска в самом низу, боковой экран – ничего, лишь чернота и звезды. Нижний экран – ага! Пиркс с любопытством разглядывал Землю: он мчался над ней на высоте от 700 до 2400 километров на разных участках орбиты – Земля была огромная, заполняла целый экран, он как раз пролетал над Гренландией – ведь это Гренландия? – пока он соображал, что это, под ним была уже Северная Канада. Вокруг полюса сверкали снега, океан был фиолетово-черный, выпуклый, гладкий, словно отлитый из металла, облаков удивительно мало, точно по выпуклой поверхности кое-где расплескали жидкую кашицу. Пиркс взглянул на часы.

Он летел уже одиннадцать минут.

Теперь надо было поймать позывные ПАЛа и, проходя через его зону, следить за радаром. Как называются те два корабля? РО? Нет, ИО,– а номера? Он заглянул в листок с заданием, сунул его в карман вместе с бортовым журналом и шевельнул ручку настройки у себя на груди. Эфир заполняло попискиванье и потрескиванье, ПАЛ – какой у него код? Ага, Морзе,– он напрягал слух, поглядывал на экраны, Земля неторопливо вращалась под ним, звезды быстро проплывали в экранах, а ПАЛ куда-то запропастился – не видать его, не слыхать.

Вдруг он услышал жужжание.

«ПАЛ? – подумал он и тут же отбросил эту мысль.– Глупости, спутники не жужжат. А что тогда жужжит?»

«Ничего не жужжит,– ответил он сам себе.– Так что же это?»

Авария?

В общем-то он даже не испугался. Что еще за авария при выключенном двигателе? Жестянка разваливается сама по себе, что ли? А может, короткое замыкание? Замыкание! Господи Боже! Инструкция на случай пожара 111-А: «Пожар в пространстве на орбите», параграф… а, чтоб им всем! – все жужжит и жужжит, он едва различал попискиванье далеких сигналов.

«Ну прямо как муха в стакане»,– вконец ошалев, подумал он, перебегая глазами от индикатора к индикатору,– и тут он ее увидел.

Это была муха-гигант, черная, с зеленоватым отливом, из тех омерзительных мух, что, кажется, созданы лишь для того, чтобы отравлять людям жизнь, настырная, наглая, дурацкая и в то же время шустрая муха; она каким-то чудом (а как же еще?) забралась в ракету и теперь летала снаружи стеклянного пузыря, жужжащим комочком тычась в светящиеся циферблаты.

Пролетая над Вычислителем, в наушниках она гудела как четырехмоторный самолет: там, над верхней рамой Вычислителя, помещался еще один микрофон, резервный, им можно было пользоваться без ларингофона, встав с кресла, когда кабели внутренней связи отключены. Зачем? На всякий случай. Таких устройств было множество.

Он проклинал этот микрофон – боялся, что не услышит ПАЛ. Муха, точно ей было этого мало, начала расширять зону облетов. Несколько минут, не меньше, он невольно водил за ней глазами, пока наконец не сказал себе строго, что плевать ему на эту муху.

Жаль, нельзя подсыпать туда какого-нибудь дуста.

– Хватит!

В наушниках зажужжало так, что он скривился. Муха прохаживалась по Вычислителю. Стало тихо – она чистила крылышки. Что за мерзкая тварь!

В наушниках возник ритмичный, далекий писк: три точки, тире, две точки, два тире, три точки, тире – ПАЛ.

«Ну, а теперь надо глядеть в оба!» – сказал он себе, еще немного приподнял кресло, чтобы видеть три экрана сразу, еще раз проследил за вращением фосфоресцирующего поискового луча на экране радара и стал ждать. На радаре ничего не было, но по радио кто-то вызывал:

– А-7 Земля-Луна, А-7 Земля-Луна, сектор три, курс сто тринадцать, вызывает ПАЛ ПЕЛЕНГ. Дайте пеленг. Прием.

«Вот незадача, как я теперь услышу мои ИО!» – встревожился Пиркс.

Муха взвыла в наушниках и куда-то пропала. Минуту спустя его сверху накрыла тень – словно на лампу уселась летучая мышь. Это вернулась муха. Она сновала по стеклянному пузырю, будто желала дознаться, что там такое внутри. Тем временем в эфире становилось тесно: он увидел ПАЛ (тот и впрямь походил на палицу – восьмисотметровый алюминиевый цилиндр со сферической шишкой обсерватории на конце); Пиркс летел над ним примерно в четырехстах километрах или чуть больше – и постепенно его обгонял.

– ПАЛ ПЕЛЕНГ вызывает А-7 Земля-Луна, сто восемьдесят запятая четырнадцать, сто шесть запятая шесть. Отклонение возрастает линейно. Конец.

– Альбатрос-4 Марс-Земля вызывает ПАЛ-Главный, ПАЛ-Главный, иду на заправку сектор два, иду на заправку сектор два, горючее на исходе. Прием.

– А-7 Земля-Луна вызывает ПАЛ ПЕЛЕНГ…

Дальше он не расслышал – все перекрыло жужжание. Наконец муха затихла.

– ПАЛ-Главный Альбатросу-4 Марс-Земля, заправка квадрант семь, Омега-Главная, заправка переносится, Омега-Главная. Конец.

«Они нарочно тут собрались, чтобы я ничего не услышал»,– подумал Пиркс.

Противопотное белье плавало на его теле. Муха с бешеным жужжанием кружила «над Вычислителем, словно во что бы то ни стало хотела догнать собственную тень.

– Альбатрос-4 Марс-Земля, Альбатрос-4 Марс-Земля вызывает ПАЛ-Главный, направляюсь квадрант семь, направляюсь квадрант семь, прошу вести меня по ближней радиосвязи. Конец.

Удаляющееся попискиванье радиофона потонуло в нарастающем жужжании. Потом из него выделились слова:

– ИО-2 Земля-Луна, ИО-2 Земля-Луна вызывает АМУ-27, АМУ-27. Прием.

«Интересно, кого это он вызывает?» – подумал Пиркс и вдруг подпрыгнул в своих ремнях.

«АМУ»,– хотел он сказать, но охрипшее горло не пропустило ни звука. В наушниках жужжало. Муха. Он закрыл глаза.

– АМУ-27 вызывает ИО-2 Земля-Луна. Нахожусь квадрант четыре, сектор ПАЛ, включаю позиционные. Прием.

Он включил позиционные огни – два боковых красных, два зеленых на носу, один голубой сзади – и ждал. Кроме мухи, ничего не было слышно.

– ИО-2-бис Земля-Луна, ИО-2-бис Земля-Луна, вызываю…

Снова жужжание.

«Наверно, меня?» – подумал он в отчаянии.

– АМУ-27 вызывает ИО-2-бис Земля-Луна, нахожусь квадрант четыре, граничный сектор ПАЛ, все позиционные включены. Прием.

Теперь оба ИО отозвались одновременно; он включил селектор очередности, чтобы приглушить отозвавшегося вторым, но в наушниках жужжало по-прежнему. Конечно, муха.

«Я, наверно, повешусь»,– подумал он. Ему не пришло в голову, что в невесомости даже такой выход невозможен.

На экране радара он увидел оба своих корабля: они шли за ним параллельными курсами в каких-нибудь девяти километрах друг от друга, то есть в опасной близости; как ведущий, он должен был их развести на безопасное расстояние – 14 километров. Он как раз уточнял на радаре положение пятнышек, означающих корабли, когда на одно из них уселась муха. Он швырнул в нее бортжурналом, тот не долетел, шлепнулся о стекло пузыря и, вместо того чтобы соскользнуть по нему, отскочил вверх, ударился о крышку стеклянной банки и принялся свободно порхать – невесомость! Муха даже не соизволила отлететь – она отошла пешком.

– АМУ-27 Земля-Луна вызывает ИО-2, ИО-2-бис. Вас вижу, у вас бортовое сближение. Приказываю перейти на параллельные курсы с поправкой ноль запятая ноль один. По завершении маневра перейти на прием. Конец.

Пятнышки начали медленно расходиться, может быть, они что-то ему говорили, но он уже слышал только муху. Та оглушительно разгуливала по микрофону Вычислителя. Бросать в нее было уже нечем. Бортжурнал парил над ним, мягко шелестя страницами.

– ПАЛ-Главный вызывает АМУ-27 Земля-Луна. Освободите граничный квадрант, освободите граничный квадрант, принимаю транссолнечный. Прием.

«Вот наглость, транссолнечного еще не хватало – какое мне до него дело?! Преимущество у кораблей, идущих в строю!» – подумал Пиркс и закричал, вложив в этот крик всю свою бессильную ненависть к мухе:

– АМУ-27 Земля-Луна вызывает ПАЛ-Главный. Квадранта не покидаю, чихать я хотел на транссолнечный, иду в строю треугольником: АМУ-27, ИО-2, ИО-2-бис, эскадра Земля-Луна, ведущий АМУ-27. Конец.

«Зря я насчет транссолнечного,– подумал он.– Теперь накинут штрафные очки. Холера их всех возьми. А за муху кто схлопочет штрафные? Тоже я».

С этой мухой только ему могло так повезти. Великое дело, муха! Он живо вообразил, как покатывались бы со смеху Смига с Берстом, узнай они об этой дурацкой мухе. В первый раз после старта он вспомнил о Берсте. Но времени на размышления не было – ПАЛ все заметнее начинал отставать. Они летели втроем уже пять минут.

– АМУ-27 вызывает ИО-2, ИО-2-бис Земля-Луна. Время двадцать ноль семь. Маневр выхода на параболический курс Земля-Луна начинаем в двадцать ноль десять. Курс сто одиннадцать…– читал он с листка, который ему только что удалось, акробатически изогнувшись, поймать над головой. Ведомые отозвались. ПАЛ уже скрылся из виду, но Пиркс все еще слышал его – то ли его, то ли муху. Вдруг жужжание как бы раздвоилось. Ему захотелось протереть глаза. Ну да. Их уже было две. Откуда вторая-то вылезла?

«Теперь они меня доконают»,– спокойно, совершенно спокойно подумал он.

Было даже что-то утешительное в убеждении, что не стоит уже стараться, не стоит зря трепать нервы – они его все равно угробят. Это продолжалось секунду – потом он взглянул на часы: о Господи, именно это время он сам назначил для начала маневра и даже не взялся еще за рукоятки!

Но тысячи изнурительных тренировок не пропали, как видно, даром – он вслепую, не отрывая глаз от траектометра, нашел обе рукоятки, потянул левую, потом правую. Двигатель глухо отозвался, что-то зашипело, он почувствовал удар по голове и даже вскрикнул от неожиданности. Бортовой журнал корешком врезался ему в лоб – под самым козырьком шлема – и теперь закрывал лицо. Смахнуть его он не мог – обе руки были заняты, В наушниках гудели и клокотали любовные игрища мух на Вычислителе. «В полет должны выдавать револьвер»,– подумал он, чувствуя, как бортжурнал, тяжелея от перегрузки, расплющивает ему нос. Он бешено мотал головой – только бы увидеть траектометр! Журнал уже весил добрых три килограмма; наконец он со стуком упал на пол,– ну да, было почти 4g. Пиркс сразу же сбросил ускорение до величины, необходимой для маневрирования, и поставил рукоятки на стопор,– теперь индикатор показывал 2g. Неужели мухам это нипочем? Вот именно, нипочем. Они чувствовали себя превосходно. Так ему предстояло лететь 83 минуты. Он посмотрел на экран радара: оба ИО шли следом, дистанция между ними и его кормой возросла километров до семидесяти – потому что несколько секунд ускорение доходило до 4g и он выскочил вперед. Не страшно.

Теперь у него было немного свободного времени, до самого конца полета с ускорением, 2g – не Бог весть что такое. Сейчас он весил сто сорок два кило – всего лишь. А ведь он, бывало, по полчаса просиживал в лабораторной карусели при 4g.

Конечно, приятного было мало: руки и ноги словно чугунные, а головой и пошевелить нельзя – темнеет в глазах.

Он еще раз проверил положение обоих кораблей у себя за кормой. Интересно, что теперь делает Берст? Он представил себе его лицо – небось хоть в кино снимай… Один подбородок чего стоит! Нос прямой, глаза серые, даже серо-стальные,– уж он-то точно не взял с собой никаких шпаргалок! Впрочем, и ему шпаргалка пока не понадобилась. Жужжанье в наушниках стало тише – обе мухи ползали над его головой по стеклянному верху банки, их тени задевали его лицо, в первый раз его даже передернуло. Он посмотрел вверх – черные мушиные лапки на концах были приплюснуты, брюшки отливали в свете ламп металлическим блеском. Фу, гадость!

– Порыв-8 Марс-Земля вызывает Треугольник Земля-Луна, квадрант шестнадцать, курс сто одиннадцать запятая шесть. Идете сходящимся со мной курсом, схождение через одиннадцать минут тридцать две секунды, прошу изменить курс. Прием.

«Ну надо же! – екнуло у него в груди.– Лезет, болван, напрямик – видит же, что я в строю!»

– АМУ-27, ведущий Треугольник Земля-Луна ИО-2, ИО-2-бис, вызывает Порыв-8 Марс-Земля. Иду в строю, курс не меняю, выполняйте маневр расхождения. Конец.

Одновременно он искал этого наглеца на радаре – и нашел! В каких-то полутора тысячах километров!

– Порыв-8 вызывает АМУ-27 Земля-Луна, у меня пробита гравиметрическая система, немедленно выполняйте маневр расхождения, точка схождения курсов сорок четыре ноль восемь, квадрант Луна четыре, граничная зона. Прием.

– АМУ-27 вызывает Порыв-8 Марс-Земля, ИО-2, ИО– 2-бис Земля-Луна, выполняю маневр расхождения время двадцать тридцать девять, одновременный поворот за ведущим на расстоянии видимости, отклонение к северу сектор Луна один ноль запятая шесть, включаю двигатели малой тяги. Прием.

Еще продолжая говорить, он включил обе нижние рулевые дюзы. Ведомые ответили сразу, выполнили поворот, звезды проплыли в экранах, «Порыв» поблагодарил – он летел к Луне Главной. Пиркс, в неожиданном приливе воодушевления, пожелал ему мягкой посадки, это считалось хорошим тоном, тем более что у того была авария,– он видел его в тысяче километров от себя с включенными позиционными огнями,– потом снова вызвал свои ИО, и началось возвращение на прежний курс – ужас! Известное дело – сойти с курса легче легкого, а вот поди отыщи потом нужный отрезок параболы! Другое ускорение – он не успевал вводить данные, по Вычислителю ползали мухи, потом замельтешили перед радаром, их тени носились по экрану. И откуда у этих тварей столько сил? Прошло добрых двадцать минут, прежде чем он вышел на заданный курс.

«А у Берста, должно быть, дорога как пылесосом вычищена,– подумал Пиркс.– Впрочем, что ему! Он и так управится одной левой!»

Он включил автомат тяги, чтобы на 83 минуте согласно заданию сбросить ускорение до нуля,– и тут увидел такое, что насквозь промокшее противопотное белье показалось ему сшитым изо льда.

С распределительного щита медленно, по миллиметру, сползала белая крышка. Ее, как видно, плохо закрепили, и во время рывков при маневрировании (он действительно дергал слишком уж резко) зажимы ослабли. Между тем ускорение все еще было l,7g, крышка сползала медленно, словно кто-то тянул ее вниз невидимой ниткой,– и вдруг соскочила, ударилась о стекло колпака снаружи, соскользнула по нему и осталась лежать на полу. Заблестели четыре оголенных медных провода высокого напряжения, а под ними – предохранители.

«Ну, и чего я, собственно, перепугался? – сказал он себе.– Крышка упала, подумаешь. С крышкой, без крышки, не все ли равно?»

И все-таки ему было тревожно – такого случаться не должно. Если слетает крышка с предохранителей, то может и корма отвалиться.

До конца полета с ускорением оставалось всего двадцать семь минут, когда он сообразил, что после выключения тяги крышка станет невесомой и начнет летать по кабине. Пожалуй, еще наделает бед? Да нет, вряд ли. Слишком легка. Даже стеклышка не разобьет. Э-э, обойдется.

Он поискал взглядом мух,– гоняясь друг за дружкой, жужжа, мельтеша, они описывали круги вокруг банки, пока не уселись под предохранителями. Он потерял их из виду.

На экране радара он нашел оба своих ИО – на заданном курсе. Передний экран заполнял огромный, вполнеба, лунный диск. Когда-то они проходили селенографическую практику в кратере Тихо, и Берст с помощью обычного переносного теодолита смог вычислить… э-э, к дьяволу, чего он только не может! Пиркс попытался отыскать Луну Главную на внешнем склоне кратера Архимеда. Она глубоко зарылась в скалы и была почти не видна; лишь по сигнальным огням можно было бы различить отутюженную посадочную площадку – разумеется, ночью, но теперь там светило солнце. И хотя станция лежала в полосе тени от кратера, контраст с ослепительно сверкающим диском был так резок, что слабые сигнальные огни совершенно терялись.

Луна выглядела так, словно на нее не ступала нога человека, от Лунных Альп на равнину Моря Дождей ложились длинные-длинные тени. Он вспомнил, как перед полетом на Луну – всей группой, и летели они простыми пассажирами – Ослиный Лужок попросил его проверить, видны ли с Луны звезды седьмой величины, а он, осел, согласился с величайшей готовностью! У него начисто вылетело из головы, что днем с Луны звезд вообще не видно: слишком слепит глаза сияние солнца, отраженное от лунной поверхности. Ослиный Лужок потом еще долго донимал его этими «звездами с Луны». Лунный диск понемногу распухал на экранах – в переднем он уже вытеснял последние клочки черного неба.

Странно – жужжание стихло. Он глянул направо – и остолбенел.

Одна муха сидела на выпуклом боку предохранителя и чистила крылышки, другая с ней заигрывала. В каких-то миллиметрах от них блестел кабель. Изоляция кончалась чуть выше – все четыре провода, толщиной почти с карандаш, были оголены, напряжение не слишком высокое, 1000 вольт, поэтому и расстояние между ними было небольшим – семь миллиметров. Он случайно знал, что семь. Как-то они разбирали всю проводку, и за то, что он не знал расстояния между проводами, ассистент наговорил ему всякого. Муха покончила с флиртом и теперь ползала по голому проводу. Понятно, это ей ничем не грозило. Но если бы ей вздумалось перелезть на другой… Как видно, это-то ей и вздумалось: она зажужжала и уселась на крайнем медном проводе. Как будто во всей кабине не нашлось другого места! Если ее передние лапки окажутся на одном проводе, а задние на другом…

Ну и что? В худшем случае будет короткое замыкание, впрочем, муха, пожалуй, не так уж и велика. А даже если… что ж, закоротит на секунду, предохранитель автоматически выключит ток, муха сгорит, автомат опять включит ток, вот и все,– зато от мухи он будет избавлен! Как загипнотизированный, он смотрел на щит высокого напряжения. И все-таки лучше бы этой твари не пробовать. Короткое замыкание – один дьявол знает, чем это может кончиться. Вроде бы ничем – но лучше не надо.

Время: еще восемь минут на постепенно убывающей тяге. Скоро конец. Он еще не перевел взгляд с циферблата, как что-то сверкнуло – и свет погас. На какую-то треть секунды, не дольше. «Муха!» – успел он подумать, с затаенным дыханием ожидая включения автомата. Автомат сработал.

Свет зажегся, но оранжевый, тусклый, и тут же предохранитель щелкнул опять. Темень. Автомат снова включил ток. Выключил. Включил. И так пошло – без конца. Свет загорался вполнакала, в чем дело? В мгновенных, периодически повторяющихся проблесках света он с трудом разглядел: от мухи – эта тварь втиснулась-таки между проводами – остался обугленный трупик, он-то и продолжал соединять провода.

Нельзя сказать, чтобы он очень уж испугался. Он был неспокоен, да, но разве после старта он успокаивался хоть на минуту? Часы были плохо видны. Табло индикаторов имели автономное освещение, радар тоже. Тока хватало ровно настолько, чтобы ни аварийные огни, ни резервная цепь не включалась,– но не настолько, чтобы было светло. До выключения двигателей оставалось четыре минуты.

Ему не приходилось об этом заботиться: редуктор выключит двигатель автоматически. Ледяная струйка пробежала у него по спине – как же выключит, если в сети замыкание?

Он было засомневался: может, это не та цепь, а другая? – пока не сообразил, что это главные предохранители, Для всей ракеты и всех цепей. Но реактор, реактор-то сам по себе?..

Реактор – да. Но не автомат. Он ведь сам его включил. Значит, надо теперь отключить. Или лучше не трогать? Может, все-таки обойдется?

Конструкторы не учли, что в кабину может попасть муха, что крышка может сползти и будет замыкание – да какое!

Свет мигал не переставая. Что-то надо было делать. Но что?

Очень просто: переключить главный рубильник – сзади, под полом. Он отключит главную цепь и подсоединит аварийную. Только и всего. Ракета сконструирована не так уж бестолково, все предусмотрено, и даже с запасом надежности.

Интересно, а Берст тоже сразу бы до этого додумался? Как ни обидно – пожалуй, да. И даже… но оставалось всего две минуты! Он не успеет выполнить маневр! Пиркс рванулся в своих ремнях. Он же напрочь забыл о тех!

Он закрыл глаза и сосредоточился.

– АМУ-27 ведущий Земля-Луна вызывает ИО-2, ИО-2-бис. У меня замыкание в рулевой рубке. Маневр выхода на временную стационарную орбиту над экваториальной зоной Луны выполню с опозданием… э-э… неопределенной продолжительности. Выполняйте маневр самостоятельно в установленное время. Прием.

– ИО-2-бис ведущему АМУ-27 Земля-Луна. Выполняю маневр выхода на временную стационарную орбиту над экваториальной зоной совместно с ИО-2. У тебя девятнадцать минут до Диска. Желаю удачи. Конец.

Едва дослушав, он отвинтил кабель радиофона, кислородный шланг, второй кабель, поменьше,– ремни он отстегнул еще раньше. Когда он вставал с кресла, автомат редуктора вспыхнул рубиновым светом. Кабина периодически выныривала из темноты в мутно-оранжевый полусвет. Двигатель не включился. Рубиновый огонек глядел из полутьмы, словно спрашивая совета. Послышалось монотонное гудение – сигнал тревоги. Автомат не смог выключить двигатели.

С трудом удерживая равновесие, он бросился туда, за кресло.

Рубильник помещался в кассете, вделанной в пол. Кассета – заперта на ключ. Так и есть, заперта. Он рвал на себя крышку – та не поддавалась. Где ключ?

Ключа не было. Он дернул еще раз – впустую.

Он выпрямился. Смотрел перед собой невидящими глазами – на передних экранах сияла уже не серебристая, а белая, как горные снега, огромная Луна. Зубчатые тени кратеров проплывали по ее диску. Включился радарный альтиметр – или он работал уже давно? Под его мерное тиканье из полутьмы выскакивали зеленые цифирки: расстояние – двадцать одна тысяча километров.

Свет непрерывно мигал, предохранитель выключал и включал ток. Но кабина уже не погружалась во тьму: призрачное сияние Луны наполняло ее и лишь ненамного ослабевало, когда лампы загорались полуживым светом.

Корабль летел все прямо и прямо, продолжая набирать скорость при остаточном ускорении 0,2g,– а Луна притягивала его все сильнее. Что делать?! Он еще раз метнулся к кассете, пнул ногой крышку – сталь даже не дрогнула.

Сейчас! О Господи! Как он мог так поглупеть! Надо… надо всего лишь попасть туда, за прозрачную стенку! Ведь можно же! У самого выхода, где стеклянный пузырь, сужаясь, переходит в воронку, которая заканчивается у люка, под табличкой «ТОЛЬКО ПРИ АВАРИИ РАСПРЕДЕЛИТЕЛЯ» есть покрытый красным лаком рычаг. Стоит его перевести, и стеклянная банка приподнимется почти на метр – можно пролезть, каким-нибудь кусочком изоляции очистить провода и…

В один прыжок он очутился у красного рычага. «Болван!» – мысленно рявкнул он на себя, вцепился в стальной рычаг и рванул его так, что в плечах хрустнуло. Рукоятка выскочила во всю длину отливающего маслом стального прута,– а банка даже не шелохнулась. Он ошалело таращился на нее – в глубине виделись экраны, заполненные сияющей Луной, свет по-прежнему мигал над его головой,– он дернул еще раз, хотя рукоятка и так была уже выдвинута до предела… Все напрасно…

Ключ! Ключ от кассеты с рубильником! Он ничком бросился на пол, заглянул под кресло. Там валялась только шпаргалка…

Лампы непрестанно мигали, предохранитель включал и выключал ток. Когда огни гасли, все вокруг становилось белым, как скелет, словно выструганным из костей.

«Конец!» – подумал он. Катапультироваться вместе с банкой? Вместе с креслом, в капсуле? Нельзя, парашют не сработает, на Луне ведь нет атмосферы. «На помощь!!!» – хотелось ему крикнуть, но звать было некого – он был один. Что делать?! Должен же быть какой-нибудь выход!

Он снова рванулся к рукоятке – рука чуть не выскочила из суставов. От отчаяния хотелось заплакать. Так глупо, так глупо… Где ключ? Почему механизм заело? Альтиметр… Он бросил взгляд на табло: девять с половиной тысяч километров. На сверкающем диске ясно виднелись зубчатые края Тимохариса. Ему почудилось, будто он уже видит то место, где врежется в покрытую пемзой скалу. Будет гром, вспышка и…

Вдруг, в секундном проблеске света, его бешено скачущие глаза упали на четверной ряд медных жил. Там отчетливо чернел уголек, соединявший провода,– все, что осталось от мухи. Выставив плечо, он отчаянно, по-вратарски прыгнул вперед, удар был страшный, он чуть не лишился сознания. Стенка не дрогнула. Он вскочил, тяжело дыша, с окровавленным ртом, готовый снова броситься на стеклянную стену.

Посмотрел вниз.

Рукоятка малого пилотажа. Для больших, порядка 10g, но кратковременных ускорений. Действовала она напрямую, через механическое сцепление. И на долю секунды давала аварийную тягу.

Но ею он мог лишь прибавить скорость, то есть – еще быстрее долететь до Диска. А не затормозить. Тяга была слишком кратковременной. А торможение должно быть непрерывным. Значит, малый пилотаж – бесполезен?

Он кинулся к рукоятке, падая, схватил ее, рванул, уже без амортизирующей защиты кресла; ему показалось, что кости у него разлетаются, так его бросило о пол. Он дернул еще раз. Еще один страшный, мгновенный прыжок ракеты! Он ударился головой оземь, если бы не пенопласт – разбился бы вдребезги.

Предохранитель звякнул – и мигание вдруг прекратилось. Кабину залило нормальное, спокойное сияние ламп.

Мгновенные ускорения малого пилотажа двойным ударом выбили трухлявый уголек, застрявший между проводами. Замыкание было устранено. Чувствуя соленый привкус крови во рту, он прыгнул в кресло, словно нырял с трамплина, но промахнулся, пролетел высоко над спинкой,– страшный удар о верх пузыря, лишь отчасти смягченный шлемом.

Как раз тогда, когда он отталкивался для прыжка, заработавший автомат выключил двигатель. Остаточная сила тяжести исчезла. Корабль, теперь уже по инерции, камнем падал прямо на скалистые руины Тимохариса.

Он оттолкнулся от потолка. Кровавая слюна – его собственная – серебристо-красными пузырьками плавала возле него. Отчаянно извиваясь, он вытягивал руки к спинке кресла. Выгреб из карманов все, что там было, и швырнул за спину.

Сила отдачи медленно, мягко подтолкнула его, он опускался все ниже, пальцы, вытянутые так, что лопались сухожилия, царапнули ногтями никелированную трубку и впились в нее. Теперь он уже не отпустил. Головой вниз, как гимнаст, выполняющий стойку на брусьях, подтянулся, поймал ремни, съехал по ним вниз, обернул их вокруг туловища – застежка… застегивать было некогда, он зажал конец ремня зубами – держало. Теперь руки на рукоятки, ноги – в стремянные педали!

Альтиметр: до Диска – тысяча восемьсот километров. Ну что, успеет затормозить? Исключено! 45 километров в секунду! Нужно выполнить разворот, глубокий выход из пике – только так!

Он выключил рулевые дюзы – 2, 3, 4g! Мало! Мало!

Дал полную тягу на разворот. Сверкающий ртутью диск, до сих пор словно бы встроенный в экран, дрогнул и начал все быстрее уплывать вниз. Кресло поскрипывало под растущей тяжестью тела. Корабль описывал дугу над самой поверхностью Луны, дугу огромного радиуса, ведь скорость была громадная. Рукоятка стояла не шелохнувшись, доведенная до упора. Его все глубже вдавливало в губчатое сиденье, дыхание перехватывало – комбинезон не был соединен с кислородным компрессором, он чувствовал, как прогибаются ребра, сероватые пятна замелькали перед глазами. Ежесекундно ожидая потери зрения, он все же не отрывал глаз от рамки радарного альтиметра, перемалывавшего в своих окошечках цифры, один ряд выскакивал за другим: 990 – 900 – 840 – 760 километров…

Он знал, что идет на полной тяге, и все-таки продолжал выжимать рукоятку. Он делал самый крутой поворот, какой только был возможен, и все же продолжал терять высоту – цифры по-прежнему уменьшались, хотя все медленнее и медленнее – он все еще был в нисходящей части огромной дуги. С трудом – глазные яблоки едва поворачивались – он скосился на траектометр.

Экран аппарата, как и обычно при полете в опасной близости от небесных тел, показывал не только траекторию корабля, вместе с ее слабо мерцающим вероятным продолжением, но и профиль участка лунной поверхности, над которым выполнялся маневр.

Обе кривые – полета и лунного профиля – почти сходились. Пересекались они или нет?

Нет. Но его дуга почти касалась поверхности. Было неясно, проскользнет он над Диском – или врежется в грунт. Погрешность составляла семь-восемь километров, и Пиркс не мог знать, где проходит кривая: над скалами или под ними.

В глазах темнело – 5g делали свое. Но сознания он не терял. Лежал, ослепший, стиснув пальцы на рукоятках, чувствуя, как понемногу сдают амортизаторы кресла. В то, что пришел конец, он не верил. Просто не мог поверить. Уже и губы отказывались пошевелиться – и в наступившей для него темноте он медленно считал про себя: двадцать один… двадцать два… двадцать три… двадцать четыре.

При счете «пятьдесят» мелькнула мысль: вот оно, столкновение – если ему вообще суждено случиться. И все-таки он не разжал ладоней. Ему становилось все хуже: удушье, звон в ушах, во рту полно крови, в глазах – кровавая темень…

Пальцы разжались сами – рукоятка медленно сдвинулась, он уже ничего не слышал, ничего не видел. Тьма постепенно серела, дышать становилось легче. Он хотел открыть глаза,– но они оставались все время открытыми и теперь горели огнем: пересохла роговица.

Он сел.

Гравиметр показывал 2g. Передний экран – пуст. Звездное небо. Луны ни следа. Куда девалась Луна?

Она осталась внизу – под ним. Из своего смертельного пике он взмыл ввысь – и теперь удалялся от нее с убывающей скоростью. Как близко он прошел над Луной? Альтиметр, конечно, зарегистрировал, но в эту минуту у него были дела поважнее, чем выпытывать цифровые данные у прибора. Лишь теперь до его сознания дошло, что сигнал тревоги наконец-то замолк. Много пользы от такого сигнала! Уж лучше бы подвесили колокол. Погост – так погост. Что-то тихонько зажужжало – муха! Та, вторая! Жива, проклятая тварь! Она кружила над самой банкой. Во рту у него торчало что-то отвратительное, шершавое, с привкусом полотна – конец предохранительного ремня! Он все еще сжимал его в зубах. И даже не замечал этого.

Он застегнул ремни, положил ладони на рукоятки: теперь надо вывести ракету на заданную орбиту. Обоих ИО, конечно, и след простыл, но он должен дотянуть, куда следует, и доложить о себе Луне Навигационной. А может, Луне Главной, ведь у него авария? Черт их разберет! Или сидеть тихо? Исключено! Когда он вернется, увидят кровь, даже стеклянный верх забрызган красным (теперь он это заметил), впрочем, регистрирующее устройство записало на пленку все, что тут творилось,– и безумства предохранителя, и его борьбу с аварийной рукояткой. Хороши эти АМУ, нечего сказать! А еще лучше те, что подсовывают пилотам такие гробы!

Но пора уже было рапортовать, а он все еще не знал, кому; он отпустил плечевой ремень, нагнулся и протянул руку к шпаргалке, валявшейся под креслом. В конце концов, почему бы и не заглянуть в нее? Хоть теперь пригодится.

И тут позади он услышал скрип – точь-в-точь будто отворилась какая-то дверь.

Никакой двери там не было, он знал это точно, а впрочем, привязанный ремнями к креслу, не мог обернуться,– но на экраны упала полоса света, звезды поблекли, и он услышал приглушенный голос Шефа:

– Пилот Пиркс!

Он хотел вскочить, ремни не пустили, он опять упал в кресло – с ощущением, будто сходит с ума. В проходе между стенками кабины и пузыря появился Шеф. Шеф стоял перед ним в своем сером мундире, серыми глазами смотрел на него – и улыбался. Пиркс не понимал, что такое с ним происходит.

Стеклянная оболочка приподнялась – он машинально начал отстегивать ремни, встал,– экраны за спиной Шефа внезапно погасли, словно их ветром задуло.

– Совсем неплохо, пилот Пиркс,– сказал Шеф.– Совсем неплохо.

Пиркс все еще не соображал, что с ним, и, стоя навытяжку перед Шефом, сделал нечто ужасное – повернул голову, насколько позволял надутый ворот.

Весь проход вместе с люком раздался по сторонам – как будто ракета здесь лопнула. В полосе вечернего света виднелся помост ангара, какие-то люди на нем, тросы, решетчатые консоли… Пиркс с полуоткрытым ртом взглянул на Шефа.

– Подойди-ка, дружище,– сказал Шеф и медленно протянул ему руку. Пиркс пожал ее. Шеф усилил пожатие и добавил: – От имени Службы Полетов выражаю тебе признательность, а от своего собственного – прошу извинения. Это… это необходимо. А теперь зайдем-ка ко мне. Ты сможешь умыться.

Он направился к выходу. Пиркс пошел за ним, ступая тяжело и неуклюже. На воздухе было холодно и дул слабый ветерок: он проникал в ангар через раздвинутую часть перекрытия. Обе ракеты стояли на прежних местах – только к их носовым частям тянулись, провисая дугой, длинные, толстые кабели. Раньше этих кабелей не было.

Стоявший на помосте инструктор что-то ему говорил. Через шлем было плохо слышно.

– Что? – машинально переспросил он.

– Воздух! Выпусти воздух из комбинезона!

– А, воздух…

Пиркс повернул вентиль – зашипело. Он стоял на помосте. Двое в белых халатах чего-то ждали перед тросами ограждения. Нос ракеты казался распоротым. Мало-помалу его охватывала какая-то странная слабость… изумление… разочарование… все отчетливее перераставшее в гнев.

Рядом открывали люк второй ракеты. Шеф стоял на помосте, люди в белых халатах что-то объясняли ему. Из люка послышался слабый шорох…

Какой-то коричневый, полосатый, извивающийся клубок выкатился оттуда, смутным пятном мелькала голова без шлема, захлебывалась ревом…

Ноги под ним подогнулись.

Этот человек…

Берст врезался в Луну.

Условный рефлекс

Случилось это на четвертом году обучения, как раз перед каникулами.

К тому времени Пиркс уже отработал все практические занятия, остались позади зачеты на симуляторе[166], два настоящих полета, а также «самостоятельное колечко» – полет на Луну с посадкой и обратным рейсом. Он чувствовал себя докой в этих делах, старым космическим волком, для которого любая планета – дом родной, а поношенный скафандр – излюбленная одежда, который первым замечает в космосе мчащийся навстречу метеоритный рой и с сакраментальным возгласом «Внимание! Рой!» совершает молниеносный маневр,спасая от гибели корабль, себя и своих менее расторопных коллег.

Так, по крайней мере, он себе это представлял, с огорчением отмечая во время бритья, что по его виду никак не скажешь, сколько ему довелось пережить… Даже этот паскудный случай при посадке в Центральном Заливе, когда прибор Гаррельсбергера взорвался чуть ли не у него в руках, не оставил Пирксу на память ни одного седого волоска! Что говорить он понимал бесплодность своих мечтаний о седине (а чудесно было бы все же иметь тронутые инеем виски!), но пускай бы хоть собрались у глаз морщинки, с первого взгляда говорящие, что появились они от напряженного наблюдения за звездами, лежащими по курсу корабля! Пиркс как был толстощеким, так и остался. А поэтому он скоблил притупившейся бритвой свою физиономию, которой втайне стыдился, и придумывал каждый раз все более потрясающие ситуации, из которых в конце концов выходил победителем.

Маттерс, который кое-что знал о его огорчениях, а кое о чем догадывался, посоветовал Пирксу отпустить усы. Трудно сказать, шел ли этот совет от души. Во всяком случае, когда Пиркс однажды утром в уединении приложил обрывок черного шнурка к верхней губе и посмотрелся в зеркало, его затрясло – такой у него был идиотский вид. Он усомнился в Маттерсе, хотя тот, возможно, не желал ему зла, и уж наверняка неповинна была в этом хорошенькая сестра Маттерса, которая сказала однажды Пирксу, что он выглядит «ужасно добропорядочно». Ее слова доконали Пиркса. Правда, в ресторане, где они тогда танцевали, не произошло ни одной из тех неприятностей, которых обычно побаивался Пиркс. Он только однажды перепутал танец, а она была настолько деликатна, что промолчала, и Пиркс нескоро заметил, что все остальные танцуют совсем другой танец. Но потом все пошло как по маслу. Он не наступал ей на ноги, в меру сил своих старался не хохотать (его хохот заставлял оборачиваться всех встречных на улице), а потом проводил ее домой.

От конечной остановки нужно было еще порядочно пройти пешком, а он всю дорогу прикидывал, как дать ей понять, что он вовсе не «ужасно добропорядочен», – слова эти задели его за живое. Когда они уже подходили к дому. Пиркс переполошился. Он так ничего и не придумал, а вдобавок из-за усиленных размышлений молчал как рыба; в голове его царила пустота, отличавшаяся от космической лишь тем, что была пронизана отчаянным напряжением. В последнюю минуту метеорами, пронеслись две-три идеи: назначить ей новое свидание, поцеловать ее, пожать ей руку (об этом он где-то читал) – многозначительно, нежно и в то же время коварно и страстно. Но ничего не получилось. Он ее не поцеловал, не назначил свидания, даже руки не подал… И если б на этом все кончилось! Но, когда она своим приятным, воркующим голоском произнесла «Спокойной ночи», повернулась к калитке и взялась за задвижку, в нем проснулся бес. А может, это произошло просто потому, что в ее голосе он ощутил иронию, действительную или воображаемую, бог знает, но совершенно инстинктивно, как раз когда она повернулась к нему спиной, такая самоуверенная, спокойная… это, конечно, из-за красоты, держалась она королевой, красивые девушки всегда так… Ну, короче, он дал ей шлепок по одному месту, и притом довольно сильный. Услышал тихий, сдавленный вскрик. Должно быть, она порядком удивилась! Но Пиркс не стал дожидаться, что будет дальше. Он круто повернулся и убежал, словно боялся, что она погонится за ним… На другой день, завидев Маттерса, он подошел к нему, как к мине с часовым механизмом, но тот ничего не знал о случившемся.

Пиркса беспокоила эта проблема. Ни о чем он тогда не думал (как легко это ему, к сожалению, дается!), а взял да отвесил ей шлепок. Разве так поступают «ужасно добропорядочные» люди?

Он не был вполне уверен, но опасался, что, пожалуй, так. Во всяком случае, после истории с сестрой Маттерса (с той поры он избегал этой девушки) он перестал по утрам кривляться перед зеркалом. А ведь одно время он пал так низко, что несколько раз с помощью второго зеркала пытался найти такой поворот лица, который хоть частично удовлетворял бы его великие запросы. Разумеется, он не был законченным идиотом и понимал, как смехотворны эти обезьяньи ужимки, но, с другой стороны, ведь искал-то он не признаков красоты, помилуй бог, а черты характера! Ведь он читал Конрада и с пылающим лицом мечтал о великом молчании Галактики, о мужественном одиночестве, а разве можно представить себе героя вечной ночи с такой ряшкой? Сомнения не рассеялись, но с кривлянием перед зеркалом он покончил, доказав себе, какая у него твердая, несгибаемая воля.

Эти волнующие переживания несколько улеглись, потому что подошла пора сдавать экзамен профессору Меринусу, которого за глаза называли Мериносом. По правде сказать, Пиркс почти не боялся этого экзамена. Он всего лишь три раза наведывался в здание Института навигационной астродезии и астрогнозии, где у двери аудитории курсанты караулили выходящих от Мериноса не столько для того, чтобы отпраздновать их успех, сколько чтобы разузнать, какие новые каверзные вопросики придумал Зловещий Баран. Такова была вторая кличка сурового экзаменатора. Этот старик, который в жизни не ступал ногой не то что на Луну, а даже на порог ракеты! – благодаря теоретической эрудиции знал каждый камень в любом из кратеров Моря Дождей, скалистые хребты астероидов и самые неприступные районы на спутниках Юпитера; говорили, что ему прекрасно известны метеориты и кометы, которые будут открыты спустя тысячелетие, – он уже сейчас математически рассчитал их орбиты, предаваясь своему любимому занятию – анализу возмущения небесных тел. Необъятность собственной эрудиции сделала его придирчивым по отношению к микроскопическому объему знаний курсантов.

Пиркс, однако, не боялся Меринуса, потому что подобрал к нему ключик. Старик ввел свою собственную терминологию, которой в специальной литературе никто другой не применял. Так вот. Пиркс, движимый врожденной сметливостью, заказал в библиотеке все труды Меринуса и – нет, вовсе он их не читал – попросту перелистал и выписал сотни две мериносовских словесных уродцев. Вызубрил их как следует и был уверен, что не провалится. Так оно и случилось. Профессор, уловив, в каком стиле Пиркс отвечает, встрепенулся, поднял лохматые брови и слушал Пиркса, как соловья. Тучи, обычно не сходившие с его чела, рассеялись. Он словно помолодел – ведь он слушал будто самого себя. А Пиркс, окрыленный этой переменой в профессоре и собственным нахальством, несся на всех парусах, и, хотя полностью засыпался на последнем вопросе (тут нужно было знать формулы и вся мериносовская риторика не могла помочь), профессор вывел жирную четверку и выразил сожаление, что не может поставить пять.

Так Пиркс укротил Мериноса. Взял его за рога. Куда больше страха он испытывал перед «сумасшедшей ванной» – очередным и последним этапом накануне выпускных экзаменов.

Когда дело доходило до «сумасшедшей ванны», тут уж не помогали никакие уловки. Прежде всего нужно было явиться к Альберту, который числился обычным служителем при кафедре экспериментальной астропсихологии, но фактически был правой рукой доцента, и слово его стоило больше, нежели мнение любого ассистента. Он был доверенным лицом еще у профессора Балло, вышедшего год назад на пенсию на радость курсантам и к огорчению служителя (ибо никто так хорошо не понимал его, как отставной профессор). Альберт вел испытуемого в подвал, где в тесной комнатке снимал с его лица парафиновый слепок. Затем полученная маска подвергалась небольшой операции: в носовые отверстия вставлялись две металлические трубки. На этом дело кончалось.

Затем испытуемый отправлялся на второй этаж, в «баню». Конечно, это была вовсе не баня, но, как известно, студенты никогда не называют вещи их подлинными именами. Это было просторное помещение с бассейном, полным воды. Испытуемый – на студенческом жаргоне «пациент» – раздевался и погружался в воду, которую нагревали до тех пор, пока он не переставал ощущать ее температуру. Это было индивидуально: для одних вода «переставала существовать» при двадцати девяти градусах, для других – лишь после тридцати двух. Но когда юноша, лежавший навзничь в воде, поднимал руку, воду прекращали нагревать и один из ассистентов накладывал ему на лицо парафиновую маску. Затем в воду добавляли какую-то соль (но не цианистый калий, как всерьез уверяли те, кто уже искупался в «сумасшедшей ванне»), – кажется, простую поваренную соль. Ее добавляли до тех пор, пока «пациент» (он же «утопленник») не всплывал так, что тело его свободно держалось в воде, чуть пониже поверхности. Только металлические трубки высовывались наружу, и поэтому он мог свободно дышать. Вот, собственно, и все. На языке ученых этот опыт назывался «устранение афферентных импульсов». И в самом деле, лишенный зрения, слуха, обоняния, осязания (присутствие воды очень скоро становилось неощутимым), подобно египетской мумии, скрестив руки на груди, «утопленник» покоился в состоянии невесомости. Сколько времени? Сколько мог выдержать.

Как будто ничего особенного. Однако в таких случаях с человеком начинало твориться нечто странное. Конечно, о переживаниях «утопленников» можно было почитать в учебниках по экспериментальной психологии. Но в том-то и дело, что переживания эти были сугубо индивидуальны. Около трети испытуемых не выдерживали не то что шести или пяти, а даже и трех часов. И все же игра стоила свеч, так как направление на преддипломную практику зависело от оценки за выносливость: занявший первое место получал первоклассную практику, совсем не похожую на малоинтересное, в общем-то даже нудное пребывание на различных околоземных станциях. Невозможно было заранее предсказать, кто из курсантов окажется «железным», а кто сдастся: «ванна» подвергала нешуточному испытанию цельность и твердость характера.

Пиркс начал неплохо, если не считать того, что он без всякой нужды втянул голову под воду еще до того, как ассистент наложил ему маску; при этом он глотнул добрую порцию воды и получил возможность убедиться, что это самая обыкновенная соленая вода.

После того как наложили маску. Пиркс почувствовал легкий шум в ушах. Он находился в абсолютной темноте. Расслабил мускулы, как было предписано, и неподвижно повис в воде. Глаза он не мог открыть, даже если б захотел: мешал парафин, плотно прилегавший к щекам и ко лбу. Сначала зазудело в носу, потом зачесался правый глаз. Сквозь маску, конечно, почесаться было нельзя. О зуде ничего не говорилось в отчетах других «утопленников»; по-видимому, это был его личный вклад в экспериментальную психологию. Совершенно неподвижный, покоился он в воде, которая не согревала и не охлаждала его нагое тело. Через несколько минут он вообще перестал ее ощущать.

Разумеется, Пиркс мог пошевелить ногами или хоть пальцами и убедиться, что они скользкие и мокрые, но он знал, что с потолка за ним наблюдает глаз регистрирующей камеры; за каждое движение начислялись штрафные очки. Вслушавшись в самого себя, он начал вскоре различать тоны собственного сердца, необычно слабые и будто доносящиеся с огромного расстояния. Чувствовал он себя совсем не плохо. Зуд прекратился. Ничто его не стесняло. Альберт так ловко приладил трубки к маске, что Пиркс и забыл о них. Он вообще ничего не ощущал. Но эта пустота становилась тревожащей. Прежде всего он перестал ощущать положение собственного тела, рук, ног. Он еще помнил, в какой позе он лежит, но именно помнил, а не ощущал. Пиркс начал соображать, давно ли он находится под водой, с этим белым парафином на лице. И с удивлением понял, что он, обычно умевший без часов определять время с точностью до одной-двух минут, не имеет ни малейшего представления о том, сколько минут – или, может, десятков минут? – прошло после погружения в «сумасшедшую ванну».

Пока Пиркс удивлялся этому, он обнаружил, что у него уже нет ни туловища, ни головы – вообще ничего. Совсем так, будто его вообще нет. Такое чувство не назовешь приятным. Оно скорее пугало. Пиркс будто растворялся постепенно в этой воде, которую тоже совершенно перестал ощущать. Вот уже и сердца не слышно. Изо всех сил он напрягал слух – безрезультатно. Зато тишина, целиком наполнявшая его, сменилась глухим гулом, непрерывным белым шумом, таким неприятным, что прямо хотелось уши заткнуть. Мелькнула мысль, что прошло, наверное, немало времени и несколько штрафных очков не испортят общей оценки: ему хотелось шевельнуть рукой.

Нечем было шевельнуть: руки исчезли. Он даже не то чтобы испугался – скорее обалдел. Правда, он читал что-то о «потере ощущения тела», но кто мог бы подумать, что дело дойдет до такой крайности?

«По-видимому, так и должно быть, – успокаивал он себя. – Главное – не шевелиться; если хочешь занять хорошее место, надо вытерпеть все это». Эта мысль поддерживала его некоторое время. Сколько? Он не знал.

Потом стало еще хуже.

Темнота, в которой он находился, или, точнее, темнота – он сам, заполнилась слабо мерцающими кругами, плавающими где-то на границе поля зрения, – круги эти даже и не светились, а смутно белели. Он повел глазами, почувствовал это движение и обрадовался. Но странно: после нескольких движений и глаза отказались повиноваться…

Но зрительные и слуховые феномены, эти мерцания, мелькания, шумы и гулы, были лишь безобидным прологом, игрушкой по сравнению с тем, что началось потом.

Он распадался. Уже даже и не тело – о теле и речи не было – оно перестало существовать с незапамятных времен, стало давно прошедшим, чем-то утраченным навсегда. А может, его и не было никогда?

Случается, что придавленная, лишенная притока крови рука отмирает на некоторое время, к ней можно прикоснуться другой, живой и чувствующей рукой, словно к обрубку дерева. Почти каждому знакомо это странное ощущение, неприятное, но, к счастью, быстро проходящее. Но человек при этом остается нормальным, способным ощущать, живым, лишь несколько пальцев или кисть руки омертвели, стали будто посторонней вещью, прикрепленной к его телу. А у Пиркса не осталось ничего, или, вернее, почти ничего, кроме страха.

Он распадался – не на какие-то там отдельные личности, а именно на страхи. Чего Пиркс боялся? Он понятия не имел. Он не жил ни наяву (какая может быть явь без тела?), ни во сне. Ведь не сон же это: он знал, где находится, что с ним делают. Это было нечто третье. И на опьянение абсолютно не похоже.

Он и об этом читал. Это называлось так: «Нарушение деятельности коры головного мозга, вызванное лишением внешних импульсов».

Звучало это не так уж плохо. Но на опыте…

Он был немного здесь, немного там, и все расползалось. Верх, низ, стороны – ничего не осталось. Он силился припомнить, где должен быть потолок. Но что думать о потолке, если нет ни тела, ни глаз?

– Сейчас, – сказал он себе, – наведем порядок. Пространство – размеры – направления…

Слова эти ничего не значили. Он подумал о времени, повторял «время, время», будто жевал комок бумаги. Скопление букв без всякого смысла. Уже не он повторял это слово, а некто другой, чужой, вселившийся в него. Нет, это он вселился в кого-то. И этот кто-то раздувался. Распухал. Становился безграничным. Пиркс бродил по каким-то непонятным недрам, сделался громадным, как шар, стал немыслимым слоноподобным пальцем, он весь был пальцем, но не своим, не настоящим, а каким-то вымышленным, неизвестно откуда взявшимся. Этот палец обособлялся. Он становился чем-то угнетающим, неподвижным, согнутым укоризненно и вместе с тем нелепо, а Пиркс, сознание Пиркса возникало то по одну, то по другую сторону этой глыбы, неестественной, теплой, омерзительной, никакой…

Глыба исчезла. Он кружился. Вращался. Падал камнем, хотел крикнуть. Глазные орбиты без лица, округлые, вытаращенные, расплывающиеся, если пробовать им сопротивляться, наступали на него, лезли в него, распирали его изнутри, словно он резервуар из тонкой пленки, готовый вот-вот лопнуть.

И он взорвался…

Он распался на независимые друг от друга доли темноты, которые парили, как беспорядочно взлетающие клочки обуглившейся бумаги. И в этих мельканиях и взлетах было непонятное напряжение, усилие, будто при смертельной болезни, когда сквозь мглу и пустоту, прежде бывшие здоровым телом и превратившиеся в бесчувственную стынущую пустыню, что-то жаждет в последний раз отозваться, добраться до другого человека, увидеть его, прикоснуться к нему.

– Сейчас, – удивительно четко произнес кто-то, но это шло извне, это был не он. Может, какой-то добрый человек сжалился и заговорил с ним? С кем? Где? Но ведь он слышал. Нет, это был не настоящий голос.

– Сейчас. Другие-то прошли сквозь это. От этого не умирают. Нужно держаться.

Эти слова все повторялись. Пока не утратили смысл. Опять все расползалось, как размокшая серая промокашка. Как снежный сугроб на солнце. Его размывало, он, недвижимый, несся куда-то, исчезал.

«Сейчас меня не будет»,– подумал он вполне серьезно, ибо это походило на смерть, а не на сон. Только одно он знал еще: это не сон. Его окружали со всех сторон. Нет, не его. Их. Их было несколько. Сколько? Он не мог сосчитать.

– Что я тут делаю? – спросило что-то в нем. – Где я? В океане? На Луне? Испытание…

Не верилось, что это испытание. Как же так: немного парафина, какая-то подсоленная вода – и человек перестает существовать? Пиркс решил покончить с этим во что бы ни стало. Он боролся, сам не зная с чем, будто приподнимал придавивший его огромный камень. Но не смог даже шелохнуться. В последнем проблеске сознания он собрал остатки сил и застонал. И услыхал этот стон – приглушенный, отдаленный, словно радиосигнал с другой планеты.

На какое-то мгновение он почти очнулся, сосредоточился – чтобы впасть в очередную агонию, еще более мрачную, все разрушающую.

Никакой боли он не ощущал. Э, если б была боль! Она сидела бы в теле, напоминала бы о нем, очерчивала бы какие-то границы, терзала бы нервы. Но это была безболезненная агония – мертвящий, нарастающий прилив небытия. Он почувствовал, как судорожно вдыхаемый воздух входит в него – не в легкие, а в эту массу трепещущих, скомканных обрывков сознания. Застонать, еще раз застонать, услышать себя…

– Если хочешь стонать, не мечтай о звездах, – послышался тот же неизвестный, близкий, но чужой голос.

Он одумался и не застонал. Впрочем, его уже не было. Он сам не знал, во что превратился: в него вливали какие-то липкие, холодные струи, а хуже всего было то – почему ни один болван даже не упомянул об этом? – что все шло через него насквозь. Он стал прозрачным. Он был дырой, решетом, извилистой цепью пещер и подземных переходов.

Потом и это распалось – остался только страх, который не рассеялся даже тогда, когда тьма задрожала, как в ознобе, от бледного мерцания – и исчезла.

Потом стало хуже, намного хуже. Об этом, однако, Пиркc не мог впоследствии ни рассказать, ни даже вспомнить отчетливо и подробно: для таких переживаний еще не найдены слова. Ничего он не смог из себя выдавить. Да, да, «утопленники» обогащались, вот именно обогащались еще одним дьявольским переживанием, которого профаны даже представить себе не могут. Другое дело, что завидовать тут нечему.

Пиркc прошел еще много состоянии. Некоторое время его не было, потом он снова появился, многократно умноженный; потом что-то выедало у него весь мозг, потом были какие-то путаные, невыразимые словами мучения – их объединял страх, переживший и тело, и время, и пространство. Все.

Страха-то он наглотался досыта.

Доктор Гротиус сказал:

– Первый раз вы застонали на сто тридцать восьмой минуте, второй раз – на двести двадцать седьмой. Всего три штрафных очка – и никаких судорог. Положите ногу на ногу. Проверим рефлексы… Как вам удалось продержаться так долго – об этом потом.

Пиркc сидел на сложенном вчетверо полотенце, чертовски шершавом и поэтому очень приятном. Ни дать ни взять – Лазарь. Не в том смысле, что он внешне был похож на Лазаря, но чувствовал он себя воистину воскресшим. Он выдержал семь часов. Занял первое место. За последние три часа тысячу раз умирал. Но не застонал. Когда его вытащили из воды, обтерли, промассировали, сделали укол, дали глоток коньяку и повели в лабораторию, где ждал доктор Гротиус, он мельком взглянул в зеркало. Он был совершенно оглушен, одурманен, будто не один месяц пролежал в горячке. Он знал, что все уже позади. И все же взглянул в зеркало. Не потому, что надеялся увидеть седину, а просто так. Увидел свою круглую физиономию, быстро отвернулся и зашагал дальше, оставляя на полу мокрые следы. Доктор Гротиус долго пытался вытянуть из него хоть какие-нибудь описания пережитого. Шутка сказать – семь часов! Доктор Гротиус теперь по-иному смотрел на Пиркса: не то чтобы с симпатией – скорее с любопытством, как энтомолог, открывший новый вид бабочки. Или очень редкую букашку. Возможно, он видел в нем тему будущего научного труда?

Нужно с сожалением признать, что Пиркс оказался не особенно благодарным объектом для исследования. Он сидел и придурковато хлопал глазами: все было плоское, двумерное; когда он тянулся к какому-нибудь предмету, тот оказывался ближе или дальше, чем рассчитывал Пиркс. Это было обычное явление. Но не очень-то обычным был ответ на вопрос ассистента, пытавшегося добиться каких-нибудь подробностей.

– Вы там лежали? – ответил он вопросом на вопрос.

– Нет, – удивился доктор Гротиус, – а что?

– Так полежите, – предложил ему Пиркс, – тогда сами увидите, каково там.

На следующий день Пиркс чувствовал себя уже настолько хорошо, что мог даже острить по поводу «сумасшедшей ванны». Теперь он стал ежедневно наведываться в главное здание, где под стеклом на доске объявлений вывешивались списки с указанием места практики. Но до конца недели его фамилия так и не появилась.

А в понедельник его вызвал шеф.

Встревожился Пиркс не сразу. Сначала он стал считать свои прегрешения. Речь не могла идти о том, что впустили мышь в ракету «Остенса» – дело давнее, да и мышь была крошечная, и вообще тут говорить не о чем. Потом была эта история с будильником, автоматически включавшим ток в сетку кровати, на которой спал Мебиус. Но и это, собственно, пустяк. И не такое вытворяют в двадцать два года: к тому же шеф был снисходителен. До каких-то пределов. Неужели он знал о «привидении»?

«Привидение» было собственной, оригинальной выдумкой Пиркса. Разумеется, ему помогали коллеги – есть же у него друзья. Но Барна следовало проучить. Операция «Привидение» прошла как по-писаному. Набили порохом бумажный кулек, потом из пороха же сделали дорожку, трижды опоясавшую комнату, и вывели ее под стол. Может, пороху насыпали действительно многовато. Другим концом пороховая дорожка выходила через щель под дверью в коридор. Барна заранее обработали: целую неделю по вечерам только и говорили, что о призраках. Пиркс, не будь прост, расписал роли: одни парни рассказывали всякие страсти, а другие разыгрывали из себя неверующих, чтобы Барн не догадался о подвохе.

Барн не принимал участия в этих метафизических спорах, лишь иногда посмеивался над самыми ярыми апологетами «потустороннего мира». Да, но надо было видеть, как вылетел он в полночь из своей спальни, ревя, словно буйвол, спасающийся от тигра. Огонь ворвался сквозь щель под дверью, трижды обежал вокруг комнаты и так рванул под столом, что книги рассыпались. Пиркс, однако, переборщил – занялся пожар. Несколькими ведрами воды пламя погасили, но осталась выжженная дыра в полу и вонь. В известном смысле номер не удался. Барн не поверил в привидения. Пиркс решил, что, наверное, все дело в этом «привидении». Утром он встал пораньше, надел свежую сорочку, на всякий случай заглянул в «Книгу полетов», в «Навигацию» и пошел, махнув на все рукой.

Кабинет у шефа был великолепный. Так, по крайней мере, Пирксу казалось. Стены были сплошь увешаны картинами неба, на темно-синем фоне светились желтые, как капельки меда, созвездия. На письменном столе стоял маленький немой лунный глобус, вокруг было полным-полно книг, дипломов, а у самого окна стоял второй, гигантский глобус. Это было подлинное чудо: нажмешь соответствующую кнопку – и сразу вспыхивают и выходят на орбиту любые спутники, – говорят, там были не только нынешние, но и самые старые, включая первые, уже ставшие историческими спутники 1957 года.

В это день, однако, Пирксу было не до глобуса. Когда он вошел в кабинет, шеф писал. Сказал, чтобы Пиркс сел и подождал. Потом снял очки – он начал носить их всего год назад – и посмотрел на Пиркса, будто в первый раз в жизни его увидел. Такая у него была манера. От этого взгляда мог растеряться даже святой, не имевший на совести ни одного грешка. Пиркс не был святым. Он заерзал в кресле. То проваливался в глубину, принимая позу неподобающе свободную, словно миллионер на палубе собственной яхты, то вдруг сползал вперед, чуть ли не на ковер и на собственные пятки. Выдержав паузу, шеф спросил:

– Ну, как твои дела, парень?

Он обратился на «ты», значит, дела обстоят неплохо. Пиркс понял, что все в порядке.

– Говорят, ты искупался.

Пиркс подтвердил. К чему бы это? Настороженность не покидала его. Может, за невежливость по отношению к ассистенту…

– Есть одно свободное место для практики на станции «Менделеев». Знаешь, где это?

– Астрофизическая станция на «той стороне»… – ответил Пиркс.

Он был несколько разочарован. Была у него тайная надежда, настолько сокровенная, что он из суеверия даже самому себе в ней не признавался. Он мечтал о другом. О полете. Столько ведь ракет, столько планет, а он должен довольствоваться обычной стационарной практикой на «той стороне»… Когда-то считалось особым шиком называть «той стороной» не видимое с Земли полушарие Луны. Но сейчас все так говорят.

– Верно. Ты знаешь, как она выглядит? – спросил шеф.

У него было странное выражение лица – словно он не договаривал чего-то. Пиркс на миг заколебался: врать или нет?

– Нет, – сказал он.

– Если возьмешься за это задание, я передам тебе всю документацию.

Шеф положил руку на кипу бумаг.

– Значит, я имею право не взяться? – с нескрываемым оживлением спросил Пиркс.

– Имеешь. Потому что задание опасное. Точнее, может оказаться опасным…

Шеф собирался сказать еще что-то, но не смог. Он замолчал, чтобы лучше приглядеться к Пирксу; тот уставился на него широко раскрытыми глазами, потом медленно, благоговейно вздохнул – да так и замер, будто забыл, что надо дышать. Зардевшись, как девица, перед которой предстал королевич, он ждал новых упоительных слов. Шеф откашлялся.

– Ну, ну, – произнес он отрезвляюще. – Я преувеличил. Во всяком случае, ты ошибаешься.

– То есть как? – пробормотал Пиркс.

– Я хочу сказать, что ты не единственный на Земле человек, от которого все зависит… Человечество не ждет, что ты его спасешь. Пока еще не ждет.

Пиркс, красный как рак, терзался, не зная, куда девать руки. Шеф, известный мастер на всякие штучки, минуту назад показал ему райское видение: Пиркса-героя, который после совершения подвига проходит по космодрому сквозь застывшую толпу и слышит восторженный шепот; «Это он! Это он!», а сейчас, будто совсем не понимая, что делает, начал принижать задание, сводить масштабы миссии к обыкновенной преддипломной практике и наконец разъяснил:

– Персонал станции комплектуется из астрономов, их отвозят на «ту сторону», чтобы они отсидели положенный им месяц, и только. Нормальная работа там не требует никаких выдающихся качеств. Поэтому кандидатов подвергали обычным испытаниям первой и второй категории трудности. Но сейчас, после того случая, нужны люди, более тщательно проверенные. Лучше всего подошли бы, конечно, пилоты, но, сам понимаешь, нельзя же сажать пилотов на обычную наблюдательную станцию…

Пиркс понимал это. Не только Луна, но вся солнечная система требовала пилотов, навигаторов и других специалистов – их было все еще слишком мало. Но что это за случай, о котором упомянул шеф? Пиркс благоразумно молчал.

– Станция очень мала. Построили ее по-дурацки: не на дне кратера, а под северной вершиной. С размещением станции была целая история, ради сохранения престижа пожертвовали данными селенодезических исследований. Но со всем этим ты познакомишься позже. Достаточно сказать, что в прошлом году обвалилась часть горы и разрушила единственную дорогу. Теперь добраться туда можно лишь днем, и то с трудом. Начали проектировать подвесную дорогу, но потом работу приостановили, так как уже принято решение перенести в будущем году станцию вниз. Практически станция ночью отрезана от мира. Прекращается радиосвязь. Почему?

– Простите – что?

– Почему, я спрашиваю, прекращается радиосвязь?

Вот такой он был, этот шеф. Облагодетельствовал миссией, завел невинный разговор – и вдруг превратил все это в экзамен. Пиркс начал потеть.

– Поскольку Луна не имеет ни атмосферы, ни ионосферы, радиосвязь там поддерживается с помощью ультракоротких волн… С этой целью там построены радиорелейные линии, сходные с телевизионными…

Шеф, опершись локтями о письменный стол, вертел в пальцах самопишущую ручку, давая понять, что будет терпелив и дослушает до конца. Пиркс умышленно распространялся о вещах, известных любому младенцу, чтобы отсрочить ту минуту, когда придется вступить в область, где его знания оставляли желать лучшего.

– Такие передаточные линии находятся как на этой, так и на «той стороне», – тут Пиркс набрал скорость, как корабль, входящий в родные воды. – На той стороне их восемь. Они соединяют Луну Главную со станциями «Центральный Залив», «Сонное Болото», «Море Дождей»…

– Это ты можешь опустить, – великодушно разрешил шеф. – И гипотезу о возникновении Луны – тоже. Я слушаю…

Пиркс заморгал.

– Помехи в связи возникают тогда, когда линия оказывается в зоне терминатора. Когда некоторые ретрансляторы находятся еще в тени, а над остальными уже восходит Солнце…

– Что такое терминатор, я знаю. Не надо объяснять, – задушевно сказал шеф.

Пиркс закашлялся. Потом высморкался. Но нельзя же тянуть до бесконечности.

– В связи с отсутствием атмосферы корпускулярное излучение Солнца, бомбардируя поверхность Луны, вызывает… э-э-э… помехи в радиосвязи. Именно эти препятствия препятствуют…

– Препятствия препятствуют – совершенно верно, – поддакнул шеф. – Но в чем же они состоят?

– Это вторично возбуждаемое излучение, эффект. Но… Но…

– Но?.. – благосклонно повторил шеф.

– Новинского? – выкрикнул Пиркс. Вспомнил все же. Но и этого было мало.

– В чем заключается этот эффект?

Вот этого Пиркс и не знал. Вернее, раньше знал, но забыл. Вызубренные когда-то сведения он донес до порога экзаменационного зала, как жонглер несет на голове целую пирамиду из самых невероятных предметов, но теперь-то экзамен остался позади… Шеф сочувственно покачал головой, прерывая его бредовые измышления об электронах, вынужденном излучении и резонансе.

– Н-да, – произнес этот безжалостный человек, – а профессор Меринус поставил тебе четверку… Неужели он ошибся?

Пирксу показалось, что он сидит вовсе не в кресле, а на вулкане.

– Мне не хотелось бы огорчать его, – продолжал шеф, – так что пусть он лучше ничего не узнает…

Пиркс облегченно вздохнул.

– … но я попрошу профессора Лааба, чтобы на выпускном экзамене…

Шеф многозначительно умолк. Пиркс замер. Не от этой угрозы: рука шефа медленно отодвигала документы, которые Пиркс должен был получить вместе со своей миссией.

– Почему не существует связь посредством кабеля? – спросил шеф, не глядя на него.

– Потому что это дорого. Коаксиальный кабель соединяет пока только Луну Главную с Архимедом. Но в течение ближайших пяти лет намечают всю радиорелейную сеть сделать кабельной.

Не переставая хмуриться, шеф вернулся к первоначальной теме.

– Ну, ладно. Практически каждую ночь на Луне станция «Менделеев» отрезана от всего мира на двести часов. До сих пор работа там шла нормально. В прошлом месяце после обычного перерыва в связи станция не откликнулась на позывные «Циолковского». На рассвете со станции «Циолковский» отправили специальную команду. Выяснилось, что главный люк открыт, а в шлюзовой камере лежит человек. Дежурными были канадцы Шалье и Сэвидж. В камере лежал Сэвидж. Стекло его шлема треснуло. Он умер от удушья. Шалье удалось найти лишь сутки спустя на дне пропасти под Солнечными Воротами. Причина смерти – падение. В остальном на станции был полный порядок: нормально работала аппаратура, сохранились нетронутыми запасы продовольствия и не удалось обнаружить никаких признаков аварии. Ты читал об этом?

– Читал. Но в газете писали, что произошел несчастный случай. Психоз… двойное самоубийство в припадке помешательства…

– Вздор, – перебил шеф.– Я знал Сэвиджа. Еще по Альпам. Такие люди не меняются. Ну, ладно. В газетах писали чепуху. Прочти-ка доклад смешанной комиссии. Послушай! Такие парни, как ты, в принципе проверены не хуже, чем пилоты, но дипломов у вас нет, значит, летать вы не можете. А преддипломную практику тебе так или иначе пройти надо. Если согласишься – завтра полетишь.

– А второй кто?

– Не знаю. Какой-то астрофизик. В общем-то там нужны астрофизики. Боюсь, что ему от тебя будет мало пользы, но, может, ты подучишься немного астрографии. Ты понял, о чем идет речь? Комиссия пришла к выводу, что произошел несчастный случай, но остается оттенок сомнения: ну, скажем, неясность. Там произошло что-то непонятное. Что именно – неизвестно. Вот и решили, что хорошо бы послать туда в следующую смену хоть одного человека с психической подготовкой пилота. Я не вижу повода отказать им. В то же время, наверно, ничего особенного там не случится. Разумеется, смотри в оба, но никакой детективной миссии мы на тебя не возлагаем, никто не рассчитывает, что ты откроешь какие-то дополнительные подробности, проливающие свет на это происшествие, и это не твоя задача. Тебе что, плохо?

– Что, простите? Нет! – возразил Пиркс.

– А мне показалось. Ты уверен, что сумеешь вести себя благоразумно? У тебя, я вижу, голова закружилась. Я подумываю…

– Я буду вести себя рассудительно, – заявил Пиркс самым решительным тоном, на какой был способен.

– Сомневаюсь, – сказал шеф. – Я посылаю тебя без особого энтузиазма. Если б ты не вышел на первое место…

– Так это из-за «ванны»! – только сейчас понял Пиркс.

Шеф сделал вид, что не слышал. Он подал Пирксу сначала бумаги, потом руку.

– Старт завтра в восемь утра. Вещей бери как можно меньше. Впрочем, ты уже бывал там, сам знаешь. Вот билет на самолет, вот броня на один из кораблей «Трансгалактики». Полетишь на Луну Главную, оттуда тебя перебросят дальше…

Шеф говорил еще что-то. Высказывал пожелания? Прощался? Пиркс не знал. Он ничего не слышал. Не мог слышать, потому что был очень далеко, уже на «той стороне». В ушах у него стоял грохот старта, а в глазах – белый, мертвый огонь лунных скал, и на лице его было написано полнейшее остолбенение. Сделав поворот налево кругом, он наткнулся на большой глобус. Лестницу преодолел в четыре прыжка, словно и вправду был уже на Луне, где притяжение уменьшается в шесть раз. На улице Пиркс чуть не угодил под автомобиль, который затормозил с таким визгом, что прохожие остановились, – но он даже не заметил этого. Шеф, к счастью, не мог наблюдать, как Пиркс начинает вести себя «рассудительно», ибо снова погрузился в свои бумаги.

За последующие двадцать четыре часа с Пирксом, вокруг Пиркса, в связи с Пирксом произошло столько всего, что временами он чуть ли не тосковал по теплой соленой «ванне», в которой абсолютно ничего не происходит.

Как известно, человеку одинаково вредны и нехватка, и избыток впечатлений. Но Пиркс таких выводов не делал. Все старания шефа как-то преуменьшить, ослабить и даже принизить значение миссии не возымели, скажем прямо, никакого действия. В самолет Пиркс вошел с таким выражением лица, что хорошенькая стюардесса невольно отступила на шаг; впрочем, это было явное недоразумение, так как Пиркс вообще ее не заметил. Шагал он так, словно возглавлял железную когорту; уселся в кресло с видом Вильгельма Завоевателя; кроме того, он был еще и Космическим Спасителем Человечества, Благодетелем Луны, Открывателем Страшных Тайн, Победителем Призраков Той Стороны – и все это лишь в будущем, в мечтах, что ничуть не портило ему самочувствия, совсем наоборот, наполняло безграничной доброжелательностью и снисходительностью по отношению к спутникам, которые и понятия не имели о том, кто находится вместе с ними в чреве огромного реактивного самолета! Он смотрел на них, как Эйнштейн в старости смотрел на малышей, играющих в песке.

«Селена», новый корабль компании «Трансгалактика», стартовала с Нубийского космодрома, из сердца Африки. Пиркс был доволен. Он, правда, не думал, что со временем в этих местах установят мемориальную доску с соответствующей надписью, – нет, так далеко он не заходил в мечтах. Но был довольно близок к этому. Правда, в чашу наслаждений начала понемногу просачиваться горечь. В самолете могли не знать о нем. Но на палубе межпланетного корабля? Оказалась, что сидеть ему придется внизу, в туристском классе, среди каких-то французов, которые были обвешаны фотоаппаратами и перебрасывались чертовски быстрыми и совершенно непонятными репликами. Он – в толпе галдящих туристов?!

Никому не было до него дела. Никто не облачал его в скафандр, не накачивал воздух, не спрашивал при этом, как он себя чувствует, не прилаживал за спину баллоны. Пиркс утешил себя, что так нужно для конспирации. Салон туристского класса выглядел почти так же, как и в реактивном самолете, только кресла были побольше и поглубже да табло на котором вспыхивали различные надписи, торчало под самым носом. Надписи эти преимущественно запрещали всякие вещи: вставать, ходить, курить. Напрасно пытался Пиркс выделиться из толпы профанов в астронавтике тем, что принял вполне профессиональную позу, положил ногу на ногу и не пристегнулся ремнем. Второй пилот приказал ему пристегнуться – и это был единственный момент, когда кто-либо из экипажа обратил на него внимание.

Наконец, один из французов, видимо по ошибке, угостил его фруктовой помадкой. Пиркс взял ее, старательно забил рот сладкой клейкой массой и, покорно откинувшись во вздутую глубину кресла, предался размышлениям. Постепенно он снова уверился в том, что миссия его крайне опасна, и медленно смаковал ее ужас, словно закоренелый пьяница, которому попала в руки покрытая плесенью бутылка вина наполеоновских времен.

Ему досталось место у окна. Пиркс решил, разумеется, вообще не глядеть в окно – столько раз он уже это видел!

Однако он не выдержал. Лишь только «Селена» вышла на околоземную орбиту, с которой она должна была взять курс на Луну, Пиркс прилип к окну. Уж очень захватывал момент, когда исчерченная линиями дорог и каналов, испещренная пятнами городов и поселков поверхность Земли словно очищалась от всяких следов человеческого присутствия; а потом под кораблем извернулась пятнистая, облепленная хлопьями облаков выпуклость планеты, и взгляд, перебегая с черноты океанов на материки тщетно старался обнаружить хоть что-нибудь созданное человеком. С расстояния в несколько сот километров Земля казалась пустой, ужасающе пустой, словно жизнь на ней только начинала зарождаться, слабым налетом зелени отмечая самые теплые места на планете.

Пиркс действительно видел это уже много раз. Но эта перемена всегда заново ошеломляла его: было в ней нечто, с чем он не мог согласиться. Может быть, первое наглядное свидетельство микроскопичности человека по сравнению с космосом? Переход в сферу других масштабов, планетарных? Картина ничтожности многовековых усилий человека? Или, наоборот, торжество ничтожно малой величины, которая преодолела мертвую, ко всему безразличную силу тяготения этой ужасающей глыбы и, оставив за собой дикость горных массивов и щиты полярных льдов, ступила на берега других небесных тел? Эти размышления, вернее, бессловесные чувства, уступили место другим, так как корабль изменил курс, чтобы сквозь «дыру» в радиационных поясах над Северным полюсом рвануться к звездам.

Долго смотреть на звезды ему не пришлось: на корабле зажглись огни. Подали обед, вовремя которого двигатели работали, чтобы создать искусственное тяготение. После обеда пассажиры опять легли в кресла, свет погас, и теперь можно было разглядывать Луну.

Они приближались к ней с южной стороны. За полтораста-двести километров от полюса полыхал отраженным солнечным светом кратер Тихо – белое пятно с выброшенными во все стороны лучевидными полосами; изумительная правильность этих полос поражала не одно поколение земных астрономов, а потом, когда загадка была решена, стала предметом студенческих шуток. Какому же первокурснику не внушали, что «белая шайба Тихо» – это и есть «дырка для лунной оси», а лучевидные полосы – это попросту слишком толсто нарисованные меридианы!

Чем ближе подлетали они к висящему в черной пустоте шару, тем нагляднее убеждались, что Луна – это застывший, запечатленный в отвердевших массивах лавы облик мира, каким он был миллиарды лет назад, когда раскаленная Земля вместе со своим спутником проносилась сквозь тучи метеоритов, остатков планетообразования, когда град железа и камней неустанно молотил по тонкой коре Луны, дырявил ее, выпуская на поверхность потоки магмы. И когда через бесконечно долгий срок очистилось и опустело окружающее пространство, шар, лишенный воздушной оболочки, сохранился как омертвелое поле боя, как немой свидетель горообразовательных катаклизмов. А потом его изуродованная бомбардировками каменная маска стала источником вдохновения для поэтов и лирическим фонарем для влюбленных.

«Селена», несшая на своих двух палубах пассажиров и четыреста тонн груза, повернулась кормой к растущему лунному диску, начала медленное, плавное торможение и, наконец, слегка вибрируя, села в одну из больших воронок на космодроме.

Пиркс побывал здесь уже трижды, причем два раза прилетал в одиночку и «собственноручно садился» на учебном поле, удаленном на полкилометра от пассажирской посадочной площадки.

Сейчас он даже и не видел учебного поля, так как гигантский, обшитый керамическими плитами корпус «Селены» передвинули на платформу гидравлического лифта и спустили вниз в герметический ангар, где проходил таможенный досмотр: наркотики? алкоголь? вещества взрывчатые, отравляющие, разъедающие? Пиркс располагал небольшим количеством отравляющего вещества, а именно плоской фляжкой коньяку, которую дал ему Маттерс. Она была спрятана в заднем кармане брюк. Затем последовала санитарнаяпроверка: свидетельства о прививках, справка о стерилизации багажа – чтобы не затащить на Луну какие-либо микробы; это Пиркс прошел быстро. У барьера он задержался, думая, что, может, кто-нибудь встретит его.

Он стоял на антресоли. Ангар представлял собой огромное, вырубленное в скале и забетонированное помещение с плоским полом и куполообразным сводом. Света здесь было вдоволь, искусственного, дневного, он лился из люминесцентных пластин; множество людей сновали во все стороны; на электрокарах развозили багаж, баллоны со сжатым газом, аккумуляторы, ящики, трубы, катушки кабеля, а в глубине помещения неподвижно темнело то, что вызвало всю эту возню, – корпус «Селены», точнее, только его средняя часть, напоминавшая огромный газгольдер; корма покоилась глубоко под бетонным полом, в просторном колодце, а верхушка толстого тела ушла через круглое отверстие в верхний этаж помещения.

Пиркс постоял, пока не вспомнил, что нужно заняться собственными делами. В управлении космодрома его принял какой-то служащий. Он устроил Пиркса на ночлег и сообщил, что ракета на «ту сторону» отправляется через одиннадцать часов. Он куда-то торопился и больше ничего, собственно, не сказал. Пиркс вышел в коридор, придя к убеждению, что тут форменный кавардак. Он даже не знал толком, по какому маршруту полетит – через Море Смита или напрямик к «Циолковскому»? И где все-таки его неизвестный будущий напарник? А какая-то комиссия? А программа предстоящей работы?

Он думал об этом, пока раздражение не перешло в ощущение более материальное, сосредоточившись в желудке, Пирксу захотелось есть. Он разыскал подходящий лифт и, изучив табличку с надписью на шести языках, которая висела в кабине, спустился в столовую для летного состава, но там узнал, что поскольку он не пилот, питаться ему надлежит в обычном ресторане.

Только этого не хватало. Он направился было в проклятый ресторан и вдруг вспомнил, что не получил свой рюкзак. Поднялся наверх, в ангар. Багаж уже отправили в гостиницу. Пиркс махнул рукой и пошел обедать. Его затерло между двумя потоками туристов: французы, прилетевшие вместе с ним, направлялись в ресторан, и туда же шли какие-то швейцарцы, голландцы и немцы, только что вернувшиеся с экскурсии селенобусом к подножию кратера Эратосфена. Французы подпрыгивали, как обычно делают люди, впервые испытывающие очарование лунной гравитации, под женский смех и визг взлетали к потолку и наслаждались плавным спуском с трехметровой высоты. Немцы держались более деловито: они вливались в просторные залы ресторана, развешивали на спинках стульев фотоаппараты, бинокли, штативы, чуть ли не телескопы; уже был подан суп, а они еще показывали друг другу осколки горных пород, которые команды селенобусов продавали туристам в качестве сувениров. Пиркс склонился над своей тарелкой, утопая в этой немецко– французско-греческо-голландско-… бог знает еще какой суматохе, и среди всеобщего энтузиазма и восхищения он, наверно, оставался единственным мрачным человеком, поглощавшим второй обед за день. Какой-то голландец, решив уделить ему внимание, поинтересовался, не страдает ли Пиркс космической болезнью после ракетного полета («Вы впервые на Луне, да?»), и предложил ему таблетки. Это была капля, переполнившая чашу. Пиркс не доел второе, купил в буфете четыре пачки сдобного печенья и отправился в гостиницу. Вся его злость вылилась на портье, который хотел продать ему «кусочек Луны», а точнее говоря, осколок остекленевшего базальта.

– Отвяжись, торгаш! Я был тут раньше тебя! – заорал Пиркс и, дрожа от бешенства, прошел мимо портье, пораженного этим взрывом.

В двухместном номере сидел, устроившись под лампой, невысокий мужчина в полинялой куртке, рыжеватый, седеющий, с загорелым лицом, на лоб его спадала прядь волос. При появлении Пиркса он снял очки. Звали его Лангнер, доктор Лангнер, он был астрофизиком и вместе с Пирксом направлялся на станцию «Менделеев». Это и был его неведомый лунный компаньон. Пиркс, заранее готовый к самому плохому, тоже назвался, пробурчал что-то себе под нос и сел. Лангаеру было около сорока; по мнению Пиркса, этот старик неплохо сохранился. Он не курил, вероятно, не пил и вроде даже не разговаривал. Читал он три книги сразу: первая представляла собой логарифмическую таблицу, страницы второй были сплошь усеяны формулами, а в третьей не было ничего, кроме спектрограмм. В кармане он носил портативный арифмограф, которым очень ловко пользовался при вычислениях. Время от времени он, не отрываясь от своих формул, задавал Пирксу какой-нибудь вопрос; тот отвечал, продолжая жевать печенье. В крошечном номере стояли двухъярусные койки, в душевую не пролез бы человек солидной комплекции, всюду висели таблички, заклинавшие на многих языках экономить воду и электричество. Хорошо еще, что не запрещают глубокие вздохи: ведь кислород здесь тоже привозной! Пиркс запил печенье водой из-под крана и убедился, что от нее ломит зубы, – очевидно, резервуары с водой находились близко к поверхности базальта. Часы Пиркса показывали без малого одиннадцать, на электрических часах, висевших в номере, было семь вечера, а на часах Лангнера стрелки перевалили за полночь.

Они переставили свои часы на лунное время, однако и это было ненадолго; ведь на станции «Менделеев» было другое, свое время, как повсюду на «той стороне».

До старта ракеты оставалось девять часов. Лангнер, ничего не сказав, ушел. Пиркс расположился в кресле, потом пересел под лампу, попытался читать какие-то старые, потрепанные журналы, лежавшие на столике, но не смог усидеть и тоже вышел из комнаты. За поворотом коридор переходил в небольшой холл, где напротив телевизора, вмонтированного в стену, были расставлены кресла. Австралия передавала программу для Луны Главной – какие-то соревнования легкоатлетов. Пирксу не было никакого дела до этих соревнований, но он сидел и смотрел на экран, пока его не начало клонить ко сну. Вставая с кресла, он взлетел на полметра, так как забыл о слабом притяжении. Все стало ему как-то безразлично. Когда он сможет снять это штатское тряпье? Кто выдаст ему скафандр? Где можно получить инструкции? И вообще, что все это значит?

Он, может, и пошел бы куда-нибудь допытываться, даже скандалить, но его компаньон, этот самый доктор Лангнер, по-видимому, находит их положение совершенно нормальным, так не лучше ли держать язык за зубами?

Передача кончилась. Пиркс выключил телевизор и вернулся в номер. Не так он представлял себе это пребывание на Луне! Пиркс принял душ. Сквозь тонкую стенку были слышны разговоры в соседнем номере. Конечно, это знакомые по ресторану туристы, которых Луна доводит до блаженного исступления. Он сменил сорочку (нужно же чем-нибудь заняться), а когда улегся на койку, вернулся Лангнер. С четырьмя новыми книгами.

Пиркса дрожь пробрала. Он начал понимать, что Лангнер – фанатик науки, нечто вроде второго издания профессора Меринуса.

Астрофизик разложил на столе новые спектрограммы и, разглядывая их в лупу с такой сосредоточенностью, с какой Пиркс не рассматривал даже фотографии своей любимой актрисы, вдруг спросил, сколько Пирксу лет.

– Сто одиннадцать, – сказал Пиркс, а когда тот поднял голову, добавил: – по двоичной системе.

Лангнер впервые улыбнулся и стал похож на человека. У него были крепкие белые зубы.

– Русские пришлют за нами ракету, – проговорил он. – Полетим к ним.

– На станцию «Циолковский»?

– Да.

Эта станция находилась уже на «той стороне». Значит, еще одна пересадка. Пиркс раздумывал, как они проделают оставшуюся тысячу километров. Наверно, не в сухопутном экипаже, а в ракете? Однако он ни о чем не спросил. Не хотелось выдавать свое невежество. Лангнер, кажется, говорил еще что-то, но Пиркс уже заснул, так и не раздевшись. Проснулся он внезапно: Лангнер, склонившись над койкой, тронул его за плечо.

– Пора, – только и сказал он.

Пиркс сел. Похоже было на то, что Лангнер все время читал да писал: стопка бумаг с расчетами выросла. В первую минуту Пиркс подумал, что Лангнер говорит об ужине, но речь шла о ракете. Пиркс навьючил на себя набитый рюкзак, а лангнеровский был еще больше и тяжелый, будто камнями набитый; потом выяснилось, что, кроме сорочек, мыла да зубной щетки, там были только книги.

Уже без таможенного досмотра, без всякой проверки они поднялись на верхний этаж, где их ждала лунная ракета, некогда серебристая, а теперь скорее серая, пузатая, на трех растопыренных, коленчато-изогнутых ногах двадцатиметровой высоты. Не аэродинамическая, так как на Луне нет атмосферы. На таких Пиркс еще не летал. К ним должен был присоединиться какой-то астрохимик, но он опоздал. Стартовали вовремя; полетели они вдвоем.

Отсутствие атмосферы на Луне порождало множество хлопот: невозможно было пользоваться ни самолетами, ни вертолетами – ничем, кроме ракет. Даже машинами на воздушной подушке, такими удобными для передвижения по пересеченной местности: ведь им пришлось бы тащить на себе весь запас воздуха. Ракета движется быстро, но не везде может сесть; ракета не любит ни гор, ни скал.

Это их пузатое, трехногое насекомое загудело, загремело и пошло свечой вверх. Кабина была лишь раза в два больше гостиничной комнатушки. В стенах – иллюминаторы, в своде – круглое окно, рубка пилота расположена не наверху, а внизу, чуть ли не между выхлопными дюзами, чтобы пилот как следует видел, куда садиться. Пиркс ощущал себя чем-то вроде посылки: куда-то его посылают, неизвестно толком куда и зачем, неизвестно, что будет потом… Вечная история.

Они вышли на эллиптическую орбиту. Кабина и длинные «ноги» ракеты приняли наклонное положение. Луна проплывала под ними, огромная, выпуклая, – казалось, на нее никогда не ступала нога человека. Есть такая зона в пространстве между Землей и Луной, откуда величина обоих тел кажется примерно одинаковой. Пиркс хорошо запомнил впечатление от первого полета. Земля, голубоватая, затуманенная, с размытыми очертаниями континентов, казалась менее реальной, чем каменная Луна с четко проступающим скалистым рельефом – ее неподвижная тяжесть была почти осязаемой.

Они летели над Морем Облаков, кратер Буллиальд остался уже позади, на юго-востоке виднелся Тихо в ореоле своих блестящих лучей, пересекших полюс и протянувшихся на «ту сторону»; на большой высоте, – как обычно, возникало трудно определимое представление о высшей точности, по законам которой все это создавалось. Залитый солнечным светом Тихо был как бы центром конструкции: белесыми своими «руками» он охватывал и прорезал Море Влажности и Море Облаков, а северный его луч, самый большой, исчезал за горизонтом, в направлении к Морю Ясности. Но, когда они, обогнув с запада цирк Клавий, начали снижаться над полюсом и полетели уже по «той стороне» над Морем Мечты, обманчивое впечатление правильности исчезало по мере снижения, будто бы гладкая, темная поверхность «моря» теперь обнажала свои неровности, расселины. На северо-востоке засверкало зубцы кратера Берне. Они все теряли высоту, и теперь, вблизи, Луна предстала перед ними в своем настоящем виде: плоскогорья, равнины, впадины кратеров и кольцеобразных горных цепей – все было в одинаковой степени изрыто воронками – следами космической бомбардировки. Кольца каменных обломков и лавы пересекались, переплетались, будто тех, кто вел этот титанический обстрел, все еще не удовлетворяли произведенные разрушения. Не успел Пиркс разглядеть массив Циолковского, как ракету подтолкнули ненадолго включенные двигатели, она приняла вертикальное положение, и Пиркс увидел уже лишь океан темноты, поглотивший все западное полушарие, а за линией терминатора возвышалась, сверкая своей макушкой, вершина Лобачевского. Звезды в верхнем окне ракеты замерли неподвижно. Спускались они как в лифте, и это несколько напоминало вхождение в атмосферу, так как ракета погружалась в столб огня от собственных двигателей, общавшегося за кормой, и газы завывали, обтекая выпуклости наружной брони. Автоматически откинулись спинки кресел, через верхний иллюминатор Пиркс видел все те же звезды; они теперь стремительно летели вниз, однако ощущалось мягкое, но довольно упорное сопротивление гремящих двигателей, которые толкали ракету в обратном направлении. Вдруг двигатели загрохотали во всю мощь. «Ага, становимся на огонь!» – подумал Пиркс, чтобы не забыть, что он все же настоящий астронавт, хотя еще и без диплома.

Удар. Что-то задребезжало, бахнуло, будто огромный молот бил по камням. Кабина мягко скользнула вниз, вернулась вверх, вниз и опять вверх; так она довольно долго сновала на яростно булькавших амортизаторах, пока три двадцатиметровые, судорожно растопыренные «ноги» не вцепились как следует в груды скальных обломков. Наконец пилот погасил это скольжение кабины, несколько повысив давление в маслопроводе; послышалось легкое шипение, и кабина повисла неподвижно.

Пилот вылез к ним через люк в середине пола и открыл стенной шкаф, в котором – наконец-то! – оказались скафандры.

Пиркс несколько воспрянул духом, однако ненадолго. В шкафу было четыре скафандра: один для пилота, а кроме того, большой, средний и маленький. Пилот моментально влез в свой скафандр, только шлем не надел и ждал своих спутников. Лангнер тоже управился быстро. Один Пиркс, красный, вспотевший и злой, не знал, что делать. Скафандр среднего размера был ему мал, а большой – чересчур велик. В среднем он упирался головой в донышко шлема, а в большом болтался, как кокосовое ядро в высохшей скорлупе. Конечно, ему давали добрые советы. Пилот заметил, что просторный скафандр всегда лучше тесного, и посоветовал заполнить пустые места бельем из рюкзака. Он даже предлагал одолжить свое одеяло. Но Пирксу сама мысль напихать что-то в скафандр представлялась кощунственной, вся его душа астронавта становилась от этого на дыбы. Завернуться в какие-то тряпки?!

Он надел тот скафандр, что поменьше. Спутники ничего не сказали. Пилот открыл отверстие шлюзовой камеры, и они вошли туда; пилот повернул винтовое колесо и открыл выходной люк.

Не будь рядом Лангнера, Пиркс сразу прыгнул бы и, возможно, ухитрился бы при первом же шаге вывихнуть ногу: до поверхности было метров двадцать, и если учесть вес скафандра, то даже при здешнем малом притяжении это было все равно что прыгнуть со второго этажа на рассыпанную груду камней.

Пилот спустил за борт складную лестницу, и они сошли по ней на Луну.

И тут никто их не встречал цветами и не было триумфальных арок. Кругом – ни души. На расстоянии менее километра от них возвышался бронированный купол стации «Циолковский», освещенный косыми лучами жуткого лунного солнца. За станцией виднелась вырубленная в скалах небольшая посадочная площадка, но она была занята: на ней в два ряда стаяли транспортные ракеты; они были куда больше, чем та, на которой прилетели Пиркс и Лангнер.

Их ракета, чуть-чуть скособочившись, покоилась на своей треноге; камни под ее дюзами почернели, опаленные выхлопным огнем. К западу местность была почти плоской, если можно назвать плоской ту безбрежную каменную россыпь, из которой там и сям торчали обломки величиной с городской дом. К востоку равнина поднималась – сначала отлого, а потом вереницей почти вертикальных уступов переходила в главный массив Циолковского; его стена, обманчиво близкая, лежала в тени и была черна как уголь. Градусов на десять выше хребта пылало солнце; оно так слепило, что в ту сторону невозможно было смотреть. Пиркс тотчас же опустил дымчатый фильтр над стеклом шлема, но это мало помогло – разве что не пришлось щурить глаза.

Осторожно ступая по неустойчивым глыбам, они двинулись к станции. Свою ракету они сразу же потеряли из виду, так как пришлось пересечь неглубокую котловину. Станция господствовала над этой котловиной и над всей округой; ее здание на три четверти углублялось в монолитную каменную стену, которая была похожа на взорванную крепость, хранившую в своей памяти еще мезозойские времена. Сходство остро срезанных углов с оборонительными башнями крепости было поразительно, но лишь издалека: чем ближе они подходили, тем заметнее «башни» теряли правильность формы, расплывались, а черные полосы, бегущие по ним, оказывались глубокими трещинами. По лунным понятиям местность тут была все же относительно ровная, и двигались они быстро. Каждый шаг вздымал облачко пыли, этой знаменитой лунной пыли, которая подымалась выше пояса, окутывала людей молочно-белым облаком и никак не оседала. Шли они поэтому не гуськом, а в ряд, и когда уже у самой станции Пиркс оглянулся, то увидел весь пройденный путь: его отмечали три толстые змеистые линии, три извилистые косы пыли, более светлой, чем любая земная.

Пиркс знал о ней много любопытного. Первые покорители Луны были поражены этим явлением: насчет пыли они знали, но ведь даже самая мелкая пыль должна была немедленно оседать в безвоздушном пространстве. А лунная пыль почему-то не оседала. И, что особенно интересно, только днем. Под солнцем. Оказалось, что электрические явления здесь протекают не так, как на Земле. Там существуют атмосферные разряды, молнии, громы, огни святого Эльма. На Луне, конечно, этого нет. Но камни, бомбардируемые излучением частиц, заряжаются тем же зарядом, что и покрывающая их пыль. А поскольку одноименные заряды отталкиваются, то и поднятая пыль из-за электростатического отталкивания не садится иногда по целому часу. Когда на солнце много пятен, Луна «пылит» больше. Во время спада солнечной активности – меньше. Это явление исчезает лишь через несколько часов после наступления ночи, здешней ужасной ночи, которую можно выдержать только в специальных двухслойных скафандрах, сконструированных по принципу термоса и тяжелых, даже здесь чертовски тяжелых.

Эти ученые размышления Пиркса прервались, когда они подошли к главному входу станции. Приняли их радушно. Увидев научного руководителя станции профессора Ганшина, Пиркс несколько растерялся. Он был весьма доволен своим высоким ростом, так как полагал, что это в какой-то мере скрадывает его толстощекую физиономию. Но Ганшин смотрел на Пиркса сверху вниз – не в переносном, а прямом смысле слова. А его коллега, физик Пнин, был еще выше – пожалуй, метра два.

Было там еще трое русских, а может, и больше, но они не показывались: наверно, несли вахту. На верхнем этаже разместились астрономическая обсерватория и радиостанция. Наклонный туннель, вырубленный в скале и забетонированный, вел в отдельное помещение, над куполом которого неустанно вращались огромные решетки радарных установок; через иллюминаторы просматривалось на самой вершине хребта нечто вроде ослепительно-серебристой, симметрично сплетенной паутины – это был главный радиотелескоп, самый крупный на Луне. К нему можно было добраться за полчаса по канатной подвесной дороге.

Потом выяснилось, что станция куда больше, чем кажется вначале. В ее подземельях в огромных резервуарах хранились запасы воды, воздуха и продуктов. В крыле станции встроенные в расщелину среди скал и совершенно незаметные из котловины находились преобразователи лучистой энергии Солнца в электричество. А еще было здесь совершенно изумительное сооружение – огромная гидропонная оранжерея под куполом из кварца, армированного сталью; кроме массы цветов и больших резервуаров с какими-то водорослями, поставлявшими витамины и белки, в самой середине росла банановая пальма. Пиркс и Лангнер съели по банану, выращенному на Луне. Пнин, посмеиваясь, объяснил, что бананы не входят в ежедневный рацион сотрудников станции и предназначены главным образом для гостей.

Лангнер, немного разбиравшийся в лунном строительстве, начал расспрашивать о конструкции кварцевого купола, который поразил его больше, чем бананы; это была действительно уникальная постройка. Поскольку ее окружало безвоздушное пространство, купол должен был выдерживать постоянное давление в девять тонн на квадратный метр, что при размерах оранжереи давало внушительную сумму – две тысячи восемьсот тонн. Именно с такой силой давил во всех направлениях заключенный здесь воздух, пытаясь взорвать изнутри кварцевую оболочку. Конструкторы, вынужденные отказаться от использования железобетона, погрузили в кварц сварные ребра, которые всю мощь давления, без малого три миллиона килограммов, передавали вверх на диск, изготовленный из иридия; снаружи этот диск удерживался прочными стальными тросами, глубоко заякоренными в окружающие базальтовые скалы. Так что это был единственный в своем роде «кварцевый воздушный шар на привязи».

Из оранжереи они направились прямо в столовую. На станции как раз наступило время обеда. Для Пиркса это уже третий обед: первый он съел в ракете, второй – на Луне Главной. Похоже было, что на Луне только обедают.

Столовая, она же кают-компания, оказалась небольшой; стены были обшиты деревом – не панелью, а сосновыми брусьями. Даже смолой пахло. После ослепительных лунных пейзажей эта подчеркнуто «земная» обстановка была особенно приятна. Впрочем, профессор Ганшин признался, что лишь верхний, тонкий слой стен сделали из дерева – чтобы меньше тосковать по Земле.

Ни за обедом, ни после не говорилось о станции «Менделеев», о происшествии, о несчастных канадцах, о предстоящем отлете – будто Пиркс и Лангнер приехали погостить и бог знает сколько здесь пробудут.

Русские держались так, словно им нечем было заниматься, кроме беседы с гостями: расспрашивали, что нового на Земле, как дела на Луне Главной; в порыве откровенности Пиркс признался в своей стихийной неприязни к лунным туристам и их манерам – похоже, что его слушали с одобрением. Лишь спустя некоторое время можно было заметить, что то один, то другой из хозяев покидает компанию, а потом вновь возвращается. Выяснилось, что они ходят в обсерваторию, так как на Солнце появился удивительно красивый протуберанец. Стоило произнести это слово, как для Лангнера перестало существовать все остальное. Свойственное ученым бессознательное самозабвение овладело всеми сидевшими за столом. Принесли фотографии, потом продемонстрировали фильм, отснятый через коронограф. Протуберанец был и впрямь исключительный: он протянулся на три четверти миллиона километров и напоминал допотопное чудовище с огнедышащей пастью.

Когда зажгли свет, Ганшин, Пнин, третий русский астроном и Лангнер начали переговариваться; глаза у них блестели, они были глухи ко всему постороннему. Кто-то вспомнил о прерванном обеде; вернулись в столовую, но и тут, отодвинув в сторону тарелки, все принялись что-то подсчитывать на бумажных салфетках. Наконец Пнин сжалился над Пирксом, для которого эти споры были китайской грамотой, и увел его в свою комнату, маленькую, но привлекательную тем, что из ее широкого окна открывался вид на восточную вершину хребта Циолковского. Солнце, низкое, зияющее как врата ада, бросало в хаос скальных нагромождений другой хаос – теней, которые чернотой своей поглощали контуры предметов, словно за каждой гранью освещенного камня открывалась дьявольская пропасть, ведущая к самому центру Луны. Каменные вершины, наклонные башни, шпили, обелиски будто растворялись там, в этой пустоте, а потом где-то взметывались из чернильной тьмы, словно окаменевшие языки пламени. Взгляд терялся среди этого нагромождения совершенно не совместимых форм и находил облегчение лишь в круглых черных ямах, напоминавших глазницы: это были воронки маленьких кратеров, до краев наполненные тенью.

Пейзаж был единственным в своем роде. Пиркс уже бывал на Луне (об этом он раз шесть упомянул в беседе), но не в такую пору, за девять часов до захода солнца. Они долго сидели у окна. Пнин называл Пиркса коллегой, а тот не знал, как ему отвечать, и мудрил с грамматикой изо всех сил. У русского была фантастическая коллекция; фотоснимков, сделанных во время горных восхождений: он, Ганшин и еще один их товарищ, который ненадолго улетел на Землю, в свободное время занимались альпинизмом.

Кое-кто пытался ввести в обиход слово «лунизм», но термин этот не привился, тем более что существуют ведь Лунные Альпы.

Пиркс, который ходил в горы еще до того, как стал курсантом, обрадовался, что встретил своего брата-альпиниста, и начал расспрашивать Пнина, чем отличается лунная техника восхождения от земной.

– Коллега, надо помнить об одном, – отвечал Пнин, – только об одном. Делайте все, «как дома», пока возможно. Льда здесь нет – разве что в очень глубоких расщелинах, да и там попадается чрезвычайно редко; снега, разумеется, тоже, так что вроде тут очень легко, тем более что можно упасть с высоты тридцати метров и ничего с тобой не случится, но об этом лучше не думать.

– Почему? – очень удивился Пиркс.

– Потому что здесь нет воздуха, – объяснил астрофизик. – И сколько бы вы ни ходили, все равно не научитесь правильно определять расстояние. Тут и дальномер не очень-то поможет, да и кто ходит с дальномером? Взойдешь на вершину, глянешь в пропасть – и кажется тебе, что в ней пятьдесят метров. А в ней, может, действительно пятьдесят, а может, триста или все пятьсот. Случилось мне однажды… Впрочем, вы знаете, как это происходит. Стоит человеку раз внушить себе, что можно сорваться, так он обязательно рано или поздно упадет. На Земле голову разобьешь – заживет со временем, а здесь один хороший удар по шлему, стекло треснет – и все. Так что держитесь, как в земных горах. Что там позволяете себе, то и здесь можно. Кроме прыжков через расщелины. Поищите сначала камешек, швырните его на ту сторону и проследите за полетом. По правде говоря, я, положа руку на сердце, не советовал бы вообще прыгать. Ведь как обычно бывает: прыгнешь раз-другой на двадцать метров, так тебе уж и пропасти не страшны, и горы по колено – вот тут и жди несчастья. Горноспасательной службы здесь нет… так что – сами понимаете…

Пиркс начал расспрашивать о станции «Менделеев». Почему она построена почти на вершине, а не внизу? Трудная ли там дорога? Говорят, приходится карабкаться?

– Карабкаться почти не приходится, но путь довольно опасный. Это потому, что прошла каменная лавина. Из-под Солнечных Ворот. Она снесла дорогу… Что касается расположения станции – мне об этом неловко говорить.0собенно сейчас, после такого Несчастья. Но вы, наверно, читали о нем, коллега?..

Пиркс, ужасно сконфузившись, промямлил, что как раз в то время у него была экзаменационная сессия, тот усмехнулся, но тотчас же посерьезнел.

– Так вот.. Луна является международным владением, но каждое государство имеет здесь свою зону научных исследований – нам досталось это полушарие. Когда стало известно, что радиационные пояса препятствуют прохождению космических лучей на том полушарии, которое обращено к Земле, англичане попросили у нас .разрешения построить станцию на нашей стороне. Мы не возражали. Как раз в это время у нас самих велась подготовка к строительству на хребте Менделеева, вот мы и предложили англичанам этот район, с тем что они возьмут завезенные нами туда строительные материалы, а рассчитываться будем потом. Англичане согласились, а затем передали все канадцам, поскольку Канада входит в Британское сотрудничество. Нам, разумеется, было все равно.

Поскольку мы уже произвели предварительную разведку района, один из наших ученых, профессор Анимцев, вошел в состав группы канадских проектировщиков с совещательным голосом как консультант, хорошо знающий местные условия. И вдруг мы узнали, что англичане все же принимают участие в этом деле. Они прислали Шэннера, и тот заявил, что на дне кратера могут возникнуть потоки вторичной радиации, которые будут искажать результаты исследований. Наши специалисты считали, что это невозможно, но решали все англичане: ведь это их станция. Они постановили перенести станцию наверх.

Конечно, стоимость строительства возросла ужасающе. И всю разницу в стоимости покрывали канадцы. Но дело не в этом. Мы денег в чужом кармане не считаем. Они выбрали место для станции, начали проектировать дорогу. Анимцев сообщил: «Англичане хотели сначала перебросить через две пропасти мосты из железобетона, но канадцы возражают, потому что стоимость из-за этого возрастет чуть ли не вдвое; они хотят вгрызться в хребет Менделеева и направленными взрывами пробить два скальных выступа. Я им не советую: это может нарушить равновесие кристаллического базальтового основания. Они не слушают. Что делать?» Что же мы могли сделать? Они ведь не дети. У нас опыт селенологических исследований побогаче, но, раз – они не хотят прислушаться к совету, не будем навязываться. Анимцев записал особое мнение, и на этом все кончилось. Начали взрывать скалу. Так первая бессмыслица – неправильный выбор места – повлекла за собой вторую. А результаты, к сожалению, не заставили себя долго ждать. Англичане построили три противолавинные стены, сдали станцию в эксплуатацию, по дороге пошли гусеничные транспортеры, – пожалуйста, полная удача. Станция работала уже три месяца, когда у основания каменного навеса, под Солнечными Воротами, под этой большой зазубриной на западной грани хребта, показались трещины…

Пнин встал, вынул из шкафа несколько больших снимков и показал их Пирксу.

– Вот в этом месте. Здесь лежит, вернее, лежала полуторакилометровая плита, местами нависшая над пропастью. Дорога пролегала примерно на одной трети высоты, по этой красной линии. Канадцы встревожились. Анимцев (он все еще находился там) объяснил им: разница между дневной и ночной температурами составляет триста градусов, трещины будут расширяться, и тут ничего не поделаешь. Разве подопрешь чем-нибудь плиту в полтора километра?! Путь нужно немедленно перекрыть, а к станции, раз уж она построена, провести подвесную канатную дорогу. Они же вызывают эксперта за экспертом из Англии, из Канады, и разыгрывается форменная комедия: экспертов, которые говорят то же, что наш Анимцев, немедленно отправляют домой. Остаются только те, которые пытаются как-то управиться с трещинами. Начинают пломбировать трещины цементом. Применяют глубокое нагнетание раствора, подкосы, цементируют и цементируют, а конца не видно: что зацементировано днем, лопается в первую же ночь. Уже бегут по расселинам небольшие лавины, но их задерживают каменные стены. Возводят систему клиньев, чтобы рассеивать более крупные лавины. Анимцев втолковывает, что дело не в лавинах: вся плита может рухнуть! Я просто смотреть на него не мог, когда он к нам приезжал. Он ведь из кожи вон лез: видел надвигающуюся беду и ничего не мог поделать.

Скажу вам беспристрастно: у англичан есть прекрасные специалисты, но тут дело было не в специальных селенологических проблемах, а в престиже: построили дорогу и не могут отступиться. Анимцев в который уж раз заявил протест и уехал. Потом дошло до нас известие, что начались споры и трения между англичанами и канадцами – все из-за плиты, из-за этого краешка так называемого Орлиного Крыла. Канадцы хотели взорвать ее – пусть разрушит всю дорогу, но зато можно будет проложить новый, безопасный путь. Англичане возражали. Впрочем, это была утопия. Анимцев подсчитал, что для взрыва понадобился бы водородный заряд в шесть мегатонн, а конвенция ООН запрещает применять радиоактивные материалы в качестве взрывчатых веществ. Так они спорили и ссорились, пока плита не рухнула… Англичане писали потом, что во всем виноваты канадцы, отвергшие первоначальный проект – эти самые виадуки из железобетона.

Пнин с минуту смотрел на другой снимок, изображавший зазубрину хребта почти в двойном увеличении; черными точками было обозначено место обвала, который обрушился на дорогу и уничтожил ее вместе со всеми укреплениями.

– В результате станция временами недоступна. Днем туда можно легко добраться – несколько небольших переходов по гребням, но, как я уже говорил, дорога очень опасная. Зато ночью идти практически невозможно. У нас тут Земли нет, сами знаете…

Пиркс понял, о чем говорит русский: на этой стороне долгие лунные ночи не освещает огромный фонарь Земли.

– А инфракрасные здесь не помогут? –спросил он.

Пнин усмехнулся.

– Инфракрасные очки? Какой в них толк, коллега, если через час после захода солнца поверхность камней остывает до ста шестидесяти градусов ниже нуля… Теоретически можно бы идти с радароскопом, но вы пробовали когда-нибудь ходить в горы с таким снаряжением?

Пиркс признался, что не пробовал.

– И не советую. Это самый сложный способ самоубийства. Радар хорош на равнине, но не в горах…

В комнату вошли Лангнер и Ганшин: пора уже было отправляться. До станции «Менделеев» – полчаса в ракете, еще два часа отнимет пеший путь, а через семь часов зайдет солнце. Семь часов – запас немалый. Тут выяснилось, что с ними полетит Пнин. Пиркс и Лангнер объясняли, что это не нужно, но хозяева и слушать не хотели.

В последнюю минуту Ганшин спросил, не хотят ли они передать что-нибудь на Землю – теперь случай представится не скоро. Правда, между станциями «Менделеев» и «Циолковский» налажена радиосвязь, но через семь часов они пересекут терминатор и возникнут сильные помехи.

Пиркс подумал, что недурно было бы послать сестре Маттерса привет с «той стороны», но не отважился на это. Так что они поблагодарили и пошли вниз, но опять-таки выяснилось, что русские проводят их до ракеты. Тут Пиркс не выдержал и пожаловался на свой скафандр. Ему подобрали другой, а тот остался в шлюзовой камере станции «Циолковский».

Русский скафандр отличался своим устройством от тех, с которыми был знаком Пиркс. Шлем имел не два фильтра, а три: один предохранял от солнца в зените, другой – от низкого солнца, а третий, темно-оранжевый, – от пыли. По-иному были расположены и воздушные клапаны, и очень забавное устройство имелось в ботинках: можно накачать подошвы воздухом – и ходи как на подушках. Камней вообще не чувствуешь, а внешний слой подошвы идеально прилегает даже к самой гладкой поверхности. Это была «высокогорная» модель. Кроме того, скафандр был наполовину серебряный, наполовину черный. Повернешься черной стороной к солнцу – начинаешь потеть, повернешься серебряной – по телу пробегает приятная прохлада. Пирксу это показалось не слишком-то удачной выдумкой: ведь не всегда можно повернуться к солнцу как захочешь. Задом наперед идти, что ли?

Русские ученые расхохотались. Они показали переключатель на груди: он перемещал цвета. Можно было сделать скафандр черным спереди, а серебряным сзади, и наоборот. Интересен был и способ, каким перемещались цвета. Узкое пространство между прозрачной внешней оболочкой из твердого пластика и собственно корпусом скафандра заполнялось двумя разными видами красителей или, скорее, полужидких веществ, приготовленных на алюминии и на угле. А перемещались они просто под давлением кислорода, поступавшего из аппарата для дыхания.

Пора было идти к ракете. В первый раз Пиркс вошел в шлюзовую камеру станции с солнечной стороны и был так ослеплен, что ничего не видел. Лишь теперь он обратил внимание, что камера была сконструирована особым образом: вся ее наружная стена двигалась вверх и вниз, как поршень. Пнин объяснил, что благодаря этому можно одновременно впускать или выпускать сколько угодно людей и не расходовать воздух попусту. Пиркс ощутил нечто вроде зависти, потому что камеры Института были почтеннейшими ящиками, устаревшими, по меньшей мере, на пять лет; а пять лет технического прогресса – это целая эпоха.

Солнце как будто вовсе не снизилось. Странно было шагать в надувных башмаках – словно и не касаешься почвы, но Пиркс освоился с этим, прежде чем дошел до ракеты.

Профессор Ганшин придвинул свой шлем к шлему Пиркса и прокричал несколько прощальных слов, потом они пожали друг другу руки в тяжелых перчатках, и вслед за пилотом отлетающие влезли внутрь ракеты, которая чуть осела под увеличившейся тяжестью.

Пилот подождал, пока провожающие отойдут на безопасное расстояние, и запустил двигатели. Внутри скафандра угрюмый грохот нарастающей тяги звучал, как за толстой стеной. Нагрузка возросла, но они даже не почувствовали, как ракета оторвалась от площадки. Только звезды заколебались в верхних иллюминаторах, а гористая пустыня в нижних провалилась и исчезла.

Они летели теперь совсем низко и поэтому ничего не видели, только пилот наблюдал за проплывавшим внизу призрачным ландшафтом. Ракета висела почти вертикально, как вертолет. Нарастание скорости угадывалось по усилившемуся грохоту двигателей и легкой вибрации всего корпуса.

– Внимание, снижаемся! – послышалось в шлемофоне. Пиркс не знал, говорит это пилот по бортовому радио или Пнин. Откинулись спинки кресел. Пиркс глубоко вздохнул, он стал легким – таким легким, что того гляди полетит; он инстинктивно ухватился за подлокотники. Пилот резко затормозил, дюзы запылали, завыли, языки пламени с невыносимым шумом устремились в обратную сторону, вдоль обшивки корабля, перегрузка возросла, опять упала, и наконец до ушей Пиркса донесся двойной сухой стук – они сели. А дальше началось нечто неожиданное. Ракета, которая уже начала свои странные колебания и качалась вверх-вниз, будто подражая мерным приседаниям длинноногих насекомых, вдруг накренилась и под нарастающий грохот камней стала заметно сползать с места.

– Катастрофа! – мелькнуло в уме у Пиркса. Он не испугался, но непроизвольно напряг все мышцы. Его попутчики лежали неподвижно. Двигатели молчали. Пиркс отлично понимал пилота: корабль, кренясь и колеблясь, сползает вниз вместе с каменной осыпью, и если включить двигатели, то при резком крене одной из «ног» они, не успев взлететь, либо опрокинутся, либо ударятся о скалы.

Скрежет и грохот каменных глыб, катящихся под стальными лапами ракеты, все слабел и наконец утих. Еще несколько струек гравия звонко пробарабанили по металлу, еще какой-то обломок подался вглубь под нажимом шарнирной «ноги» – и кабина медленно осела с креном градусов в десять.

Пилот выбрался из своего колодца слегка сконфуженный и начал объяснять, что изменился рельеф местности: видимо, по северному склону прошла новая лавина. Он садился на осыпь под самой стеной, чтобы доставить их поближе к цели.

Пнин ответил, что это не слишком-то удачный способ сокращать дорогу: каменная осыпь – не космодром, и без необходимости рисковать не следует. На этом короткий диалог кончился, пилот пропустил пассажиров в шлюзовую камеру, и они по лесенке спустились на осыпь.

Пилот остался в ракете – он должен был ожидать возвращения Пнина, а Лангнер и Пиркс пошли с Ганшиным.

Пиркс считал, что хорошо знает Луну. Однако он ошибался. Район станции «Циолковский» был просто прогулочной площадкой по сравнению с местом, где они оказались сейчас. Ракета, накренившись на раздвинутых до предела «ногах», ушедших в каменную осыпь, стояла всего в трехстах шагах от границы тени, отбрасываемой главным массивом хребта Менделеева. Пылающее в черном небе солнечное жерло почти коснулось зубцов цепи, и казалось, зубцы в этом месте плавятся, но это был обман зрения. Однако отвесные стены, возникшие из тьмы в километре-двух, не были иллюзией. К изрезанной глубокими рытвинами равнине, представляющей собой дно кратера, сбегали из расселин немыслимо белые треугольники осыпей; места свежих обвалов легко распознавались по размытым очертаниям камней, окутанных медленно оседающей пылью. Потрескавшуюся лаву на дне кратера тоже покрывал слой светлой пыли; вся Луна была припудрена микроскопическими частицами метеоров – этого мертвого дождя, миллионы лет падавшего на нее со звезд. По обе стороны тропы – она, в сущности, была нагромождением глыб и обломков, таким же диким, как все вокруг, и называлась так лишь потому, что была обозначена вцементированными в камень алюминиевыми вехами, каждая из которых увенчивалась чем-то вроде рубинового шарика, – по обе стороны этого пути, нацеленного вверх по осыпи, стояли наполовину залитые светом, наполовину черные, как галактическая ночь, стены, с которыми не могли сравниться даже громады Гималаев.

Слабое лунное притяжение позволяло камням на века застывать в формах, будто рожденных в кошмарном сне. Даже привыкшие к виду пропастей люди рано или поздно терялись при восхождении к вершинам. Впечатление нереальности, фантастичности окружающего ландшафта усиливалось и тем, что белые глыбы пемзы от пинка ногой взлетали вверх, как пузыри, а самый тяжелый обломок базальта, брошенный вниз по склону, летел неестественно медленно, долго и падал беззвучно, будто во сне.

Когда они поднялись на сотню-другую шагов, цвет скал изменился. Реки розоватого порфира с двух сторон окаймляли расселину, в которой шли Пнин, Лангнер и Пиркс. Глыбы, громоздящиеся подчас в несколько этажей, сцепившись заостренными краями, будто ждали легкого прикосновения, чтобы ринуться вниз неудержимой лавиной.

Пнин вел их через этот лес окаменевших взрывов, шагая не очень быстро, но безошибочно. Иногда камень, на который он ставил свою ногу в огромном башмаке скафандра, шатался. Тогда Пнин замирал на мгновение и либо шел дальше, либо обходил это место, по известным лишь ему приметам угадывая, выдержит этот камень тяжесть человека или нет. К тому же звук, так много открывающий альпинисту, здесь не существовал. Одна из базальтовых глыб оторвалась без видимых причин и покатилась вниз – замедленно, словно во сне, потом увлекла за собой массу других камней, которые яростными скачками мчались все быстрее, и наконец белая как молоко пыль скрыла дальнейший путь лавины. Это было совсем как в бреду: огромные глыбы сталкивались совершенно беззвучно, и даже подрагивание почвы не ощущалось сквозь надувные подошвы. За крутым поворотом Пиркс увидел след лавины, а сама она уже казалась волнистым, спокойно стелющимся облаком. С невольным беспокойством он начал искать взглядом ракету, но она была в безопасности, стояла на прежнем месте, километрах в двух отсюда, и Пиркс видел ее блестящее брюшко и три черточки-ножки. Будто странное лунное насекомое присело на старой осыпи, которая раньше казалась Пирксу крутой, а отсюда выглядела плоской, как стол.

Когда они приблизились к полосе тени, Пнин ускорил шаг. Пиркс был так поглощен зрелищем дикой и грозной природы, что ему просто некогда было взглянуть на Лангнера. Только сейчас он заметил, что маленький астрофизик ступает уверенно и совсем не спотыкается.

Пришлось прыгать через четырехметровую расщелину. Пиркс вложил в прыжок слишком много сил; он взмыл вверх и, бесцельно перебирая ногами, опустился в добрых восьми метрах за противоположным краем пропасти. Такой лунный прыжок мог обогатить человека опытом, не имевшим ничего общего с паясничанием туристов в гостинице на Луне.

Они вошли в тень. Пока онинаходились сравнительно недалеко от залитых солнцем скал, их отблески слегка освещали тьму, играли на выпуклостях скафандров. Но вскоре мрак настолько сгустился, что путники потеряли друг друга из виду. В тени была ночь. Сквозь все антитермические слои скафандра Пиркс ощутил ее ледяной холод; он не добирался до тела, не жег кожу, но будто напоминал о своем молчаливом, холодном присутствии: некоторые части бронированного скафандра явственно задрожали, охладившись на двести с лишним градусов. Когда глаза привыкли к темноте, Пиркс заметил, что красные шары на верхушках алюминиевых мачт довольно ярко светятся; бусинки этого рубинового ожерелья уходили вверх и исчезали в свете Солнца – там растрескавшийся горный хребет устремлялся в долину, создавая три гигантских крутых уступа, громоздившихся друг на друга; их разделяли узкие горизонтальные выходы горных пластов, образуя нечто вроде острых карнизов. Пирксу показалось, что исчезающая вдали шеренга мачт ведет к одной из этих каменных палок, но он подумал, что это, пожалуй, невозможно. У самого верха сквозь гребень, словно расколотый ударом молнии, прорывался почти горизонтальный сноп солнечного света. Он напоминал возникший в глухом молчании взрыв, брызгающий раскаленной белизной на скальные выступы и расщелины.

– Вон там станция, – донесся через шлемофон близкий голос Пнина. Русский остановился на границе ночи и дня, мороза и зноя, показывая рукой куда-то вверх, но Пиркс не мог различать ничего, кроме чернеющих обрывов, не посветлевших даже под Солнцем.

– Видите Орла?.. Так мы назвали этот хребет. Это голова, вон клюв, а это крыло!..

Пиркс видел только нагромождение света в теней. Над восточной, искрящейся гранью хребта торчала наклонная вершина; из-за отсутствия воздушной дымки, размывающей очертания, она казалась совсем близкой. И вдруг Пиркс увидел всего Орла. Крыло – это и была та стена, к которой они направлялись; выше, на фоне звезд, выделялась голова птицы, наклонная вершина была клювом.

Пиркс посмотрел на часы. Прошло уже сорок минут. Значит, остается идти, по меньшей мере, еще столько же.

Перед очередной полосой тени Пнин остановился, чтобы переключить свой климатизатор. Пиркс воспользовался этим и спросил, куда ведет дорога.

– Туда, – Пнин показал рукой вниз.

Пиркс видел лишь пропасть, а на дне ее – конус осыпи, из которой торчали огромные обломки скал.

– Оттуда откололась плита, – объяснил Пнин, указывая теперь на просвет в гребне. – Это Солнечные Ворота. Сейсмографы на «Циолковском» зарегистрировали сотрясение почвы; по нашим подсчетам, рухнуло вниз около полумиллиона тонн базальта…

– Позвольте, – перебил его ошеломленный Пиркс. – А как же теперь доставляют наверх грузы?

– Сами увидите, когда придем, – ответил Пнин и зашагал вперед.

Пиркс последовал за ним, пытаясь на ходу решить загадку, но ничего не придумал. Неужели они таскают на спине каждый литр воды, каждый баллон кислорода? Нет, это невозможно. Теперь они шли быстрее. Над пропастью торчала последняя алюминиевая мачта. Темнота снова окутала их, и пришлось зажечь фонарики на шлемах; белые пятна света мерцали, перескакивали с одного каменного выступа на другой. Теперь они шли по карнизу, который иногда сужался до ширины двух ладоней. Они шли, как по канату, по совершенно плоской полке; ее шершавая поверхность служила хорошей опорой. Правда, хватило бы одного неверного шага, легкого головокружения.

«Почему бы нам не пойти в связке?» – подумал Пиркс, и в эту минуту световое пятно впереди замерло: Пнин остановился.

– Веревка, – сказал он.

Пнин подал конец веревки Пирксу, а тот, пропустив ее через специальный карабин, бросил дальше, Лангнеру. Пока они не двигались, Пиркс мог, прислонившись спиной к скале, посмотреть вниз.

Вся воронка кратера лежала перед ним как на ладони, черные лавовые ущелья казались сеточкой трещин, приземистый центральный конус отбрасывал длинную тень.

Где была ракета? Пиркс не мог ее обнаружить. Где дорога? Эти извилины, помеченные рядами алюминиевых мачт? Они тоже исчезли. Виднелось лишь пространство каменного цирка в ослепительно ярком блеске и в полосах черной тьмы, тянущихся от одной груды камней к другой; светлая каменная пыль, присыпавшая скалы, подчеркивала рельеф местности с ее гротескными группами кратеров, все уменьшавшихся; только в районе хребта Менделеева были, наверное, сотни кратеров разного диаметра – от полукилометровых до еле заметных; все они были идеально круглые, с пологим наружным скатом и более крутым внутренним, в центре у них располагалась горка либо небольшой конус, на худой конец – нечто наподобие пупка; самые маленькие из них были точной копией средних, средние ничем не отличались от больших, и все это находилось внутри огромного каменного колодца диаметром тридцать километров.

Это соседство хаоса и точности раздражало человеческий разум; в этом созидании и разрушении форм по единому образцу математическое совершенство сочеталось с полнейшей анархией смерти. Пиркс посмотрел вверх, потом назад: сквозь Солнечные Ворота по-прежнему хлестали потоки белого огня.

Через несколько сотен шагов, за узкой расщелиной, скала отступила; они все еще шли в тени, но стало светлее от лучей, отражаемых вертикально торчащей каменной палицей, которая вырастала из мрака чуть ли не на два километра. Они перебрались через каменистую осыпь, и перед ними открылся довольно пологий, ярко освещенный склон. Пиркс начинал ощущать странное одеревенение – не мускулов, а разума, наверное оттого, что внимание было перенапряжено: ведь на него обрушилось все сразу – и Луна с ее дикими горами, и ледяная ночь вперемежку с приливами неподвижного зноя, и это великое всепоглащающее молчание, среди которого человеческий голос, время от времени звучащий в шлеме, кажется таким же неестественным и неуместным, как попытка донести на вершину Маттергорна золотую рыбку в аквариуме.

Пнин свернул за последний пик, отбрасывавший тень, и весь вспыхнул, будто облитый огнем. Тот же огонь брызнул в глаза Пирксу, прежде чем он сообразил, что это – Солнце, что они выбрались на верхний, уцелевший участок дороги.

Теперь они быстро шагали рядом, опустив на шлемах сразу по два противосолнечных фильтра.

– Сейчас придем, – сказал Пнин.

По такой дороге действительно могли ездить машины, ее проделали в скале управляемыми взрывами; она вела под навесом Орлинного Крыла на самую вершину кратера; там было нечто вроде седловины с естественно образовавшимся каменным котлом, срезанным снизу. Этот котел и помог наладить снабжение станции после катастрофы. Грузовая ракета привозила припасы, и специальный миномет, предварительно пристрелявшись по котлу, начинал выстреливать в него контейнеры с грузом. Несколько контейнеров обычно раскалывалось, но большинство выдерживало и выстрел, и удар о скалу, потому что их бронированные корпуса отличались исключительной прочностью. Раньше, когда не было еще ни Луны Главной, ни вообще каких-либо станций, доставлять припасы экспедициям, углублявшимся в район Центрального Залива, можно было, лишь сбросив контейнер с ракеты; а поскольку парашюты были здесь совершенно бесполезны, приходилось так конструировать эти дюралевые или стальные ящики, чтобы они выдержали самый сильный удар. Их сбрасывали, словно бомбы, а участники экспедиции потом их собирали – иной раз для этого приходилось обыскивать целый квадратный километр пространства. Теперь эти контейнеры снова пригодились.

За седловиной дорога шла под самым гребнем к северной вершине Орлиной Головы; метров на триста пониже сверкал бронированный колпак станции. Со стороны склона станцию окружало полукольцо глыб: они катились в пропасть и задержались, встретив на пути стальной купол. Несколько таких глыб лежало на бетонной площадке у входа в станцию.

– Да неужели нельзя было найти места получше? – вырвалось у Пиркса.

Пнин, который уже поставил ногу на первую ступеньку лестницы, приостановился.

– Вы говорите совсем как Анимцев,– сказал он.

Пнин ушел – один – за четыре часа до захода солнца. Но, собственно, он ушел в ночь: почти вся дорога, которую ему предстояло пройти, была уже окутана непроглядной тьмой… Лангнер, знавший Луну, сказал Пирксу, что, когда они шли, не было еще по-настоящему холодно – камни лишь начинали остывать. Мороз как следует прихватит примерно через час после наступления темноты.

С Пниным договорились, что он даст знать, когда доберется до ракеты. Действительно, через час двадцать минут они услышали голос по радио. Разговор был короткий, нельзя было терять ни секунды, тем более что стартовать приходилось в трудных условиях: ракета стояла не вертикально, а ее «ноги» довольно глубоко ушли в каменную осыпь и действовали, как якори с балластом. Пиркс и Лангнер, отодвинув металлический ставень окна, видели этот старт, – конечно, не самое начало, поскольку место стоянки заслоняли выступы главного хребта. Но вдруг темноту, густую и бесформенную, прошила огненная линия, а снизу взвилось рыжее зарево – это был свет выхлопных огней, отраженный взметнувшейся пылью. Огненное копье уходило все выше и выше, ракета совсем не была видна, только эта раскаленная струна, все более тонкая, рвущаяся, распадающаяся на волокна, – нормальная пульсация двигателя, работающего на полной мощности. Пиркс и Лангнер запрокинули головы: огненная линия, отмечающая путь ракеты, проходила уже среди звезд; потом она плавно отклонилась от вертикали и красивой дугой ушла за горизонт.

Они остались вдвоем в абсолютной темноте, так как нарочно погасили все огни, чтобы лучше видеть старт. Задвинули бронированный ставень, включили свет и поглядели друг на друга. Лангнер слегка усмехнулся, ссутулившись, подошел к окну, где лежал его рюкзак, и начал доставать из него книги. Пиркс стоял, прислонившись к вогнутой стене. В голове у него все перемешалось: холодные подземелья Луны Главной, узкие гостиничные коридоры, лифты, туристы, подпрыгивающие до потолка и обменивающиеся кусками оплавленной пемзы, полет на станцию «Циолковский», рослые русские исследователи, серебряная паутинка радиотелескопа, еще один полет и, наконец, эта дьявольская дорога сквозь каменный холод и зной, с пропастями, глядящими прямо в стекло шлема. Он не мог поверить, что так много уместилось в какие-нибудь несколько часов: время гигантски выросло, охватило все эти картины, поглотило их, а теперь они возвращались, будто борясь за первенство. Пиркс на мгновение сомкнул пылающие, сухие веки и снова открыл глаза.

Лангнер по какой-то своей системе расставлял книги на полке. Пирксу показалось, что он понял этого человека. Спокойные движения его рук, выстраивающих книги в ровный ряд, не свидетельствовали об отупении и равнодушии. Лангнера не угнетал этот мертвый мир, потому что он ему служил: прибыл он на станцию по доброй воле, по дому не грустил, дом для него – спектрограммы, результаты вычислений и то место, где эти вычисления производились; он всюду мог чувствовать себя как дома, раз уж весь сосредоточился на ненасытной жажде знаний; он знал, зачем живет. Никогда бы Пиркс не сознался ему в своих романтических мечтах о великом подвиге! Он, наверное, даже не усмехнулся бы, как минуту назад, а выслушал бы его и вернулся к своей работе. Пиркс на мгновение позавидовал его уверенности. Но вместе с тем он чувствовал, что Лангнер чужой, что им нечего сказать друг другу, а ведь им предстояло вместе пережить надвигающуюся ночь, и день, и еще одну ночь… Пиркс обвел взглядом кабину, будто впервые увидел ее. Покрытые пластиком вогнутые стены. Закрытое бронированным клапаном окно. Потолочные, вделанные в пластик лампы. Несколько цветных репродукций между полками со специальной литературой; узенькая табличка в рамке, на ней в два столбца написаны фамилии всех, кто жил здесь. По углам порожние кислородные баллоны, консервные банки, наполненные разноцветными кусочками минералов. Легкие металлические стулья с нейлоновыми сиденьями. Небольшой рабочий стол, над ним лампа, укрепленная на шарнире. Сквозь приоткрытые двери видна аппаратура радиостанции.

Лангнер наводил порядок в шкафу, набитом негативами. Пиркс вышел в прихожую; слева была кухонька, прямо – выход в шлюзовую камеру, а справа – две крошечные комнаты. Он открыл свою. Кроме койки, складного стула, выдвижного столика и полочки, там ничего не было. Потолок с одной стороны, над койкой, был скошен, как в мансарде, но не просто, а дугообразно, соответственно кривизне наружной брони.

Пиркс вернулся в прихожую. Дверь шлюзовой камеры была скруглена на углах, края ее покрывал толстый слой герметизирующего пластика. Пиркс увидел спицевое колесо и лампочку, которая загоралась, когда наружный люк был открыт и в камере устанавливался вакуум. Сейчас лампочка не горела. Пиркс открыл дверь. Автоматически вспыхнули две лампы, осветив узкое помещение с голыми металлическими стенами и вертикальной лесенкой посередине – лесенка упиралась в выходной люк в потолке. Под нижней ступенькой лесенки виднелся слегка затертый шагами меловой контур. На этом месте нашли Сэвиджа: он лежал на боку, скорчившись, и его не сразу смогли поднять, потому что кровь, залившая ему глаза и лицо, примерзла к шероховатым плитам. Пиркс поглядел на этот белесоватый абрис, еще напоминающий человеческий силуэт, потом попятился и, заперев герметическую дверь, поднял глаза к потолку: сверху доносились чьи-то шаги. Это Лангнер полез наверх по приставной лесенке в противоположном конце коридора и возился в обсерватории. Просунув голову в круглый люк в полу обсерватории, Пиркс увидел зачехленный телескоп, напоминавший маленькую пушку, камеры астрографов и два довольно больших аппарата: это были камера Вильсона и другая, масляная, с устройством для фотографирования следов частиц.

Станция была предназначена для исследования космических лучей, и пластинки, которые применяются для этой цели, валялись повсюду; их оранжевые пакеты лежали между книгами, под полками, в ящиках столов, у кроватей, даже в кухоньке. И это все? Собственно, все, если не считать больших резервуаров с водой и кислородом, размещенных под полом и наглухо закрепленных в лунном грунте, в массиве хребта Менделеева.

Над каждой дверью висел круглый индикатор, регистрирующий концентрацию углекислого газа в помещении. Над ним виднелось ситечко климатизатора. Установка работала бесшумно. Она всасывала воздух, очищала его от углекислого газа, добавляла необходимое количество кислорода, увлажняла или осушала и опять нагнетала во все помещения станции. Пиркс был рад каждому звуку, долетавшему из обсерватории; когда Лангнер не шевелился, тишина так разрасталась, что можно было расслышать ток собственной крови, совсем как в экспериментальном бассейне, в «сумасшедшей ванне», но из бассейна можно было вылезти в любую минуту…

Лангнер спустился вниз и приготовил ужин бесшумно и умело; когда Пиркс вошел в кухоньку, все было уже готово. Они ели, обмениваясь дежурными фразами: «Передайте мне соль». – «Хлеб еще есть в банке?» – «Завтра придется открыть новую». – «Кофе или чаю?»

Только и всего. Пирксу сейчас немногословность была по душе. Что они, собственно, едят? Третий обед за день? Или четвертый? А может, это уже завтрак следующих суток? Лангнер сказал, что должен проявить отснятые пластинки. Он ушел наверх. Пирксу нечем было заняться. Он вдруг понял все. Его прислали сюда, чтобы Лангнер не был в одиночестве. Пиркс ведь не разбирается ни в астрофизике, ни в космических лучах. Разве станет Лангнер обучать его обращению с астрографом! Вышел он на первое место, психологи заверили, что такой человек не рехнется, поручились за него. Теперь придется просидеть в этом горшке две недели ночи, а потом две недели дня, неизвестно чего ожидая, неизвестно на что глядя…

Это Задание, эта Миссия, которая несколько часов назад казалась ему невероятным счастьем, теперь предстала в своем подлинном облике – как бесформенная пустота. От чего должен он охранять Лангнера и самого себя? Каких следов искать? И где? Может, он считал, что откроет такое, чего не заметили лучшие специалисты, входившие в состав комиссии, люди, годами изучавшие Луну? Каким идиотом он был!

Пиркс сидел у стола. Надо вымыть посуду. И завернуть кран, потому что утекала по капле вода, бесценная вода, которую привозили в виде замороженных глыб и забрасывали из миномета по дуге в два с половиной километра в каменный котел у подножья станции.

Но он не двигался. Даже не пошевелил рукой, безвольно лежавшей на краю стола. В голове были жар и пустота, безмолвие и тьма, со всех сторон обступившие скорлупу станции. Он протер глаза, они горели, будто их засыпало песком. С трудом встал, словно весил вдвое больше, чем на Земле. Отнес грязную посуду к раковине, с шумом бросил ее на дно, под струйку теплой воды. И, моя тарелки, соскребая с них застывшие остатки жира, Пиркс усмехнулся, вспомнив свои мечты, которые развеялись еще где-то на дороге к хребту Менделеева и остались так далеко позади, были такими смешными и чуждыми, такими давними, что их нечего было даже стыдиться.

С Лангнером можно было прожить хоть день, хоть год – это ничего не меняло. Работал он усердно, но размеренно. Никогда не торопился. Не имел никаких дурных привычек, никаких странностей и чудачеств. Если живешь с кем-нибудь в такой тесноте, любой пустяк начинает раздражать: что твой компаньон долго торчит под душем, что отказывается открыть банку со шпинатом, потому что не любит шпината, что ему бывает весело, что он вдруг перестает бриться и обрастает жуткой колючей щетиной, либо, порезавшись при бритье, потом битый час разглядывает себя в зеркале и корчит рожи, будто он тут один. Лангнер был не такой. Он ел все, хотя и без особого удовольствия. Никогда не капризничал: нужно мыть посуду – моет. Не распространялся подолгу о себе и своих научных трудах. Спросишь о чем-нибудь – ответит. Пиркса он не сторонился. Но и не навязывался ему. Именно эта безличность и могла бы раздражать Пиркса. Потому что первое здешнее впечатление – когда физик, расставлявший книги на полке, показался ему олицетворением скромного героизма, собственно не героизма, а достойного зависти, стоически мужественного отношения к науке, – это впечатление исчезло, и навязанный Пирксу компаньон казался ему бесцветным до тошноты. Но Лангнер все же не вызывал у Пиркса ни тоски, ни раздражения. Потому что у Пиркса оказалась – по крайней мере поначалу – масса дел. И дела эти были захватывающие. Теперь, когда Пиркс знал и станцию, и ее окрестности, он снова принялся изучать все документы комиссии.

Катастрофа произошла через четыре месяца после ввода станции в строй. Она наступила не на рассвете и не в сумерки, как того можно было ожидать, а почти в самый лунный полдень. Три четверти нависшей плиты Орлиного Крыла рухнули – без каких-либо признаков, предвещавших катастрофу. Катастрофа произошла на глазах у четырех человек: личный состав станции был тогда временно удвоен, и все как раз стояли, ожидая колонну транспортеров с припасами.

Расследование показало, что проникновение в глубь главной опоры Орла действительно нарушило ее кристаллическую структуру и механическую устойчивость всей системы. Англичане сваливали ответственность на канадцев, канадцы – на англичан; лояльность партнеров по Британскому содружеству проявились лишь в том, что они дружно умолчали о предостережениях профессора Анимцева. Но как бы ни обстояло дело, результаты были трагическими. Четверо людей, стоявших у станции, менее чем в километре по прямой линии от места катастрофы, видели, как раскалывается надвое ослепительно сверкающая скала, как разваливается на куски система противолавинных клиньев и стен, как вся эта масса мчащихся глыб сносит дорогу вместе с подпирающим ее скальным основанием и падает в долину, которая за тридцать часов превратилась в море слегка клубящейся белой пыли: разлив этой пыли, гонимой бешеным натиском лавины, через несколько минут уже достиг противоположного склона кратера. В губительной зоне обвала оказались два транспортера. Того, что замыкал колонну, вообще не удалось найти. Его обломки были погребены под десятиметровой толщей камней. Водитель второго транспортера пытался спастись. Он проскочил поток лавины и выбрался на верхний, уцелевший участок дороги, но огромная глыба, перемахнув через сохранившийся остаток противолавинной стены, сбросила машину в трехсотметровую пропасть. Водитель успел открыть люк и упал в поток мелких камней. Он один пережил своих товарищей, впрочем лишь на несколько часов. Но эти несколько часов были сущим адом для остальных. Этот человек, канадец французского происхождения по фамилии Роже, не потерял сознания – или пришел в себя сразу после катастрофы – и из глубины белой тучи, закрывшей все дно кратера, звал на помощь. Приемник в радиоаппаратуре его скафандра был поврежден, но передатчик действовал. Найти Роже было невозможно. Запеленговать его передатчик никак не удавалось из-за многократного преломления волн, отражаемых глыбами, а глыбы были величиной с большой дом, и спасатели двигались по этому лабиринту, залитому молочной пылью, как по руинам города. Радар был бесполезен из-за обилия сернистого железа в осыпавшейся породе. Через час, когда из-под Солнечных Ворот ринулась вторая лавина, розыски пришлось прекратить. Вторая лавина была небольшой, однако она могла предвещать новые обвалы. И они ждали, а голос Роже все еще был слышен, и особенно четко наверху, на станции: каменная воронка кратера действовала как нацеленный вверх рупор. Через три часа прибыли русские со станции «Циолковский» и двинулись в пылевое облако на гусеничных транспортерах; машины становились дыбом и того гляди могли опрокинуться на движущемся склоне: из-за слабого притяжения угол падения каменных осыпей на Луне круче, чем на Земле. Цепочки спасателей прошли туда, где и гусеничные машины не могли пройти, и трижды прочесали зыбкую поверхность осыпи. Один из спасателей упал в расщелину; только немедленная отправка на станцию «Циолковский» и быстрые действия врача помогли ему выжить. Но и тогда люди не ушли из белой тучи, потому что все они слышали постепенно слабеющий голос Роже.

Через пять часов он умолк. Но Роже был еще жив. Об этом знали все. В скафандре, помимо обычной аппаратуры для радиотелефонной связи, есть миниатюрный автоматический передатчик, соединенный с кислородным прибором. Электромагнитные волны передают каждый вдох и выдох на станцию, где он регистрируется специальным устройством вроде «магического глаза»: зеленый светящийся «мотылек» то расправляет «крылья», то складывает. Это фосфоресцирующее мигание подтверждало, что потерявший сознание, умирающий Роже все еще дышит; пульсация эта все замедлялась; никто не мог уйти из помещения радиостанции, столпившиеся здесь люди бессильно ждали смерти Роже.

Роже дышал еще два часа. Потом зеленый огонек в «магическом глазе» замерцал, сжался и замер. Лишь через тридцать часов отыскали изуродованный, окаменевший труп канадца и похоронили его в помятом скафандре, как в металлическом гробу.

Потом проложили новую дорогу, точнее, ту горную тропу, по которой Пиркс пришел на станцию. Канадцы хотели было ликвидировать станцию, но их упрямые английские коллеги разрешили проблему доставки припасов оригинальным способом, который впервые был предложен на Земле при штурме Эвереста. Тогда его отклонили как нереальный. Реальным он оказался лишь на Луне.

Эхо катастрофы прокатилось по всей Земле в многочисленных, порой совершенно противоречивых версиях. Наконец, шум утих. Трагедия стала очередной главой в летописи борьбы с лунными пустынями. На станции посменно дежурили астрофизики. Так прошло шесть лунных дней и ночей. А когда уже казалось, что на этой недавно так много испытавшей станции не произойдет больше ничего сенсационного, станция «Менделеев» вдруг не отозвалась на позывные, поданные на рассвете радистами станции «Циолковский». И опять туда направилась команда с «Циолковского» – спасать людей или, вернее, выяснить, чем объясняется молчание станции. Их ракета опустилась у края большой осыпи, неподалеку от вершины хребта.

До купола станции они добрались, когда почти весь кратер был еще окутан непроглядной тьмой. Только под самой вершиной искрился в горизонтальных лучах стальной колпак станции. Входной люк был открыт настежь. Под ним, у основания лесенки, лежал Сэвидж – в такой позе, будто он соскользнул со ступенек. Смерть наступила в результате удушья: бронированное стекло его шлема треснуло. Позже на внутренней стороне его рукавиц обнаружили еле заметные следы каменной пыли, будто он возвращался после восхождения в горы. Но следы эти могли иметь более давнее происхождение. Второго канадца, Шалье, нашли только после тщательного осмотра близлежащих расщелин и откосов. Спасатели, спустившись на тросах длиной триста метров, извлекли его тело со дна пропасти под Солнечными Воротами. Труп лежал в нескольких десятках метров от того места, где погиб и был похоронен Роже.

Все попытки восстановить картину случившегося сразу показались безнадежными. Никто не мог выдвинуть правдоподобную гипотезу. К месту происшествия прибыла смешанная англо-канадская комиссия.

Часы Шалье остановились в двенадцать, но неизвестно было, в полдень они разбились или в полночь. Часы Сэвиджа остановились в два. Внимательный осмотр (а расследование велось с идеальной тщательностью) показал, что пружина часов раскрутилась до конца. Значит, часы Сэвиджа, по всей вероятности, не остановились в момент его смерти, а шли еще некоторое время.

В помещении станции был обычный порядок. В станционном журнале, куда заносились все существенные факты, не было ничего, что могло бы пролить хоть луч света на происшедшее. Пиркс изучил этот журнал страницу за страницей. Записи были лаконичны: в таком-то часу произведены астрономические измерения, экспонировано столько-то пластинок, в такой-то обстановке проведены следующие наблюдения. Среди этих стереотипных заметок ни одна не имела хотя бы косвенной связи с тем, что произошло в эту последнюю для Сэвиджа и Шалье лунную ночь.

Все здесь свидетельствовало о том, что смерть захватила работников станции врасплох. Нашли открытую книгу, на полях которой Шалье делал пометки; она лежала, прижатая другой книгой, чтобы страницы не закрывались, освещенная электрической лампой. Рядом была трубка, она упала набок, и выпавший уголек слегка опалил пластиковое покрытие стола. К тому же Сэвидж готовил тогда ужин. В кухоньке остались открытые банки консервов, в миске белела разведенная на молоке кашица для омлета, дверца холодильника была открыта, а на белом столике стояли две тарелки, два прибора и нарезанный зачерствевший хлеб…

Стало быть, один из них оторвался от чтения и отложил дымящуюся трубку, как это делают, когда хотят ненадолго отлучится из комнаты. А другой бросил готовить ужин, оставив сковородку с расплавленным жиром, даже не захлопнул дверцы холодильника. Они надели скафандры и вышли в ночь. Одновременно? Или один за другим? Зачем? Куда?

Оба они пробыли на станции уже две недели. Превосходно знали окружающую местность. Да и ночь была на исходе. Через десять – пятнадцать часов должно было взойти солнце. Почему они не дождались восхода, если оба – или один из них – решили спуститься на дно кратера? О том, что таково было, по-видимому, намерение Шалье, свидетельствовало место, где нашли его труп. Он, как и Сэвидж, знал, что забираться на площадку под Солнечными Воротами, где дорога неожиданно обрывается, – это сумасшествие. Пологий спуск становился в этом месте все круче, будто приглашая спуститься вниз, но через несколько десятков шагов уже зияла пропасть, образовавшаяся в результате обвала. Новая дорога огибала это место, а потом шла вдоль линии алюминиевых вех. Это знал каждый, кто хоть раз побывал на станции. И вдруг один из постоянных ее сотрудников пошел именно туда, начал спускаться по плитам, ведущим к пропасти. С какой целью? Чтобы совершить самоубийство? Но разве бывает так, чтобы самоубийца оторвался от увлекательного чтения, оставив раскрытую книгу, отложил дымящуюся трубку и пошел навстречу смерти?

А Сэвидж? При каких обстоятельствах треснуло стекло в его шлеме? Когда он только выходил из дома или когда возвращался? Или он собирался искать Шалье, который все не возвращался? Но почему он не пошел вместе с ним? А если пошел, то как мог позволить ему спуститься к обрыву? На все вопросы не было ответов…

Единственным предметом, оказавшимся явно не на своем месте, была пачка пластинок, предназначенных для регистрации космических лучей. Она лежала в кухне на белом столике, рядом с пустыми чистыми тарелками. Комиссия пришла к следующим выводам. В тот день дежурил Шалье. Углубившись в чтение, он вдруг спохватился, что время приближается к одиннадцати. В этот час он должен был заменить экспонированные пластинки новыми. Пластинки экспонировались вне станции. На сотню шагов выше по склону горы был вырублен в скале неглубокий колодец. Стены его выложили свинцом, чтобы на фотопластинки падали только вертикальные лучи, как требовали условия тогдашних исследований. Итак, Шалье встал, отложил книгу и трубку, взял пачку новых пластинок, надел скафандр, вышел через шлюзовую камеру, направился к колодцу, спустился по ступенькам, вделанным в стену, сменил пластинки и, взяв экспонированные, направился назад.

На обратном пути он заблудился. Кислородный аппарат у него не был испорчен; значит, разум его помутился не от аноксии – кислородного голодания. Так, по крайней мере, можно было предположить после осмотра разбитого скафандра.

Члены комиссии пришли к убеждению, что сознание Шалье внезапно помрачилось – иначе бы он не сбился с дороги. Слишком хорошо он ее знал. Может, он неожиданно заболел, упал в обморок, может, у него закружилась голова и он потерял ориентировку? Во всяком случае, он шел, думая, что возвращается на станцию, а на самом деле двигался прямо к пропасти, которая поджидала его в каких-нибудь ста метрах.

Сэвидж, видя, что Шалье долго не возвращается, забеспокоился, бросил стряпню и попытался установить с ним радиосвязь. Передатчик был настроен на ультракороткий диапазон местной связи. Конечно, его могли включить и раньше, если б кто-нибудь из дежурных пытался, несмотря на помехи, установить связь со станцией «Циолковский». Но, во-первых, русские не слышали никаких радиосигналов, пусть даже искаженных до полной непонятности. А во-вторых, это предположение казалось малоправдоподобным еще и потому, что и Сэвидж, и Шалье прекрасно понимали всю бессмысленность такой попытки как раз в период самых сильных радиопомех, перед рассветом… Когда связаться с Шалье не удалось, ибо он тогда уже погиб, Сэвидж, надев скафандр, выбежал в темноту и начал искать товарища.

Возможно, Сэвидж был так взволнован молчанием Шалье, его необъяснимым, таким внезапным исчезновением, что сбился с пути; но скорее он, пытаясь систематически прочесать окрестности станции, напрасно и чрезмерно рисковал. Одно ясно: во время этих головоломных поисков Сэвидж упал и разбил стекло шлема. У него хватило еще сил, зажав ладонью трещину, добежать до станции и взобраться к входному люку, но прежде чем он задраил люк, прежде чем впустил в камеру воздух, остаток кислорода улетучился из скафандра и Сэвидж на последней лесенке упал в обморок, который через несколько секунд парешел в смерть.

Такое истолкование трагедии не убедило Пиркса. Он тщательно ознакомился с характеристиками обоих канадцев . Особое внимание уделил Шалье, ибо тот, по-видимому, оказался невольным виновником гибели и своей, и своего товарища. Шалье было тридцать пять лет. Он был известным астрофизиком и опытным альпинистом. Отличался отменным здоровьем, никогда не болел; головокружений у него не было. До этого он работал на «земном» полушарии Луны, где стал одним из основателей Клуба акробатической гимнастики, этого необычного спорта; лучшие из его приверженцев могли с одного прыжка сделать десять сальто подряд и уверенно опуститься на полусогнутые ноги или выдержать на своих плечах пирамиду из двадцати пяти спортсменов! Неужели такой человек без всякой причины вдруг ослабеет или потеряет ориентировку и не сумеет пройти по отлогому склону последние сто шагов до станции, а свернет под прямым углом в ложном направлении, да еще и перелезет в темноте через груду глыб, громоздящуюся позади станции именно в этом месте?

И была еще одна деталь, которая, по мнению Пиркса (да и не только Пиркса), казалось бы, прямо противоречила версии, записанной в официальном протоколе. На станции сохранялся порядок. Но одну вещь нашли не на своем месте – пачку фотопластинок на кухонном столе. Похоже было на то, что Шалье действительно вышел, чтобы сменить пластинки. Что он сменил их. Что вовсе не пошел прямо к пропасти, не карабкался через каменный вал, а преспокойно вернулся на станцию. Об этом свидетельствовали пластинки. Шалье положил их на кухонный стол. Почему именно туда? И где был в это время Сэвидж? Комиссия решила, что экспонированные пластинки, обнаруженные в кухне, принадлежат к предыдущей, утренней партии и что один из ученых случайно положил их на стол. Однако возле трупа Шалье не нашли никаких пластинок. Комиссия решила, что пачка пластинок могла выпасть из кармана скафандра или из рук Шалье при падении в пропасть и исчезнуть в одном из бесчисленных щелей среди каменной осыпи.

Пирксу казалось, что тут явно подгоняют факты под заранее принятую гипотезу.

Он спрятал протоколы в ящик. Ему больше незачем было заглядывать в них. Он знал их наизусть. Он сказал себе – даже не выразил этой мысли словесно, ибо был непоколебимо в этом уверен, – что разгадка тайны скрыта не в психике обоих канадцев. Не было никакого обморока, заболевания, помрачнения сознания – причина трагедии была иная. Ее нужно было искать либо на самой станции, либо в ее окрестностях.

Пиркс начал с исследования станции. Он не искал никаких следов – хотел лишь подробно изучить детали оборудования. Спешить ему не приходилось, времени было достаточно.

Прежде всего он исследовал шлюзовую камеру. Меловой контур все еще виднелся у основания лесенки. Пиркс начал с внутренней двери. Как обычно в малых камерах подобного типа, устройство позволяло открывать либо внутреннюю дверь, либо крышку верхнего люка. При открытом люке дверь нельзя было открыть. Это исключало несчастные случаи, например, если один открывает крышку, а другой в это время откроет дверь. Правда, дверь открывалась внутрь и давление воздуха все равно захлопнуло бы ее с силой почти в восемнадцать тонн, но между краем двери и фрамугой могла попасть рука, какой-нибудь твердый предмет или инструмент – тогда произошла бы молниеносная утечка воздуха в пустоту.

С крышкой входного люка дело обстояло еще сложнее, тем более что за ее положением следил центральный распределительный аппарат в помещении радиостанции. Когда крышку открывали, на пульте этого прибора загорался красный сигнал. В тоже мгновение автоматически включался приемник зеленого сигнала. Он представлял собой стеклянный глазок в никелированной оправе, расположенный в центре тоже застекленного экрана локатора. Когда «мотылек» в глазке мерно помахивал «крыльями», это значило, что находящийся вне станции человек дышит нормально; кроме того, по расчерченному на сегменты экрану локатора двигалась светящаяся полоска, показывая, где этот человек находится. Эта светящаяся полоска вращалась по экрану соразмерно с оборотами радарной антенны на куполе и позволяла наблюдать окрестности станции в виде фосфорически мерцающих очертаний. Вслед за лучиком, бегущим по кругу, как стрелка часов, на экране появлялось специфическое свечение, возникающее в результате отражения радиоволн от всех материальных объектов; человек, облаченный в металлический скафандр, вызывал на экране особенно яркое свечение. Наблюдая за этим изумрудным продолговатым пятнышком, можно было уловить его движение, так как перемещалось оно на более слабо светящемся фоне, и таким образом определить, куда и с какой скоростью идет человек. В верхнем части экрана видна была местность у северной вершины, где находился колодец для экспонирования пластинок, а в нижней части, обозначающей юг, то есть зону, в период ночи запретную, – дорога к пропасти.

Механизмы «дышащего мотылька» и радиолокатора действовали независимо друг от друга. Глазок питался от датчика, соединенного с кислородными клапанами скафандра и работавшего на частотах, близких к инфракрасным, а луч локатора работал на радиоволнах длиной полсантиметра.

Аппаратура располагала только одним локатором и только одним глазком, ибо по инструкции лишь один человек мог находиться вне станции, а другой внутри станции наблюдал за его состоянием; в случае необходимости он, конечно, должен был поспешить на помощь товарищу.

На практике при такой краткой и безопасной отлучке, как для смены фотопластинок в колодце, оставшийся на станции мог открыть настежь двери кухни и радиостанции и поглядывать на приборы, не прерывая стряпни. Можно было также поддержать радиотелефонную связь, за исключением предрассветных часов, потому что приближение терминатора, граница света и тени, сопровождалось такой бурей тресков, что разговаривать было практически невозможно.

Пиркс добросовестно изучил действие сигналов. Когда поднимали крышку люка, вспыхивала красная лампочка на пульте. Зеленый «мотылек» светлел, но оставался неподвижным, а его «крылышки» были намертво сжаты до толщины нити, так как отсутствовали внешние сигналы, которые их расправляли. Лучик локатора мерно кружил по экрану, и неподвижные очертания скалистой окрестности возникали там, словно окаменевшие призраки. Он нигде не усиливал и тем самым подтверждал показания «мотылька», что в радиусе его действия вне станции нет ни одного скафандра.

Разумеется, Пиркс наблюдал за поведением аппаратуры и когда Лангнер выходил сменять пластинки.

Красная лампочка вспыхивала и почти немедленно гасла, потому что Лангнер закрывал крышку люка снаружи. Зеленый «мотылек» начинал мерно пульсировать. Через несколько минут пульсация немного ускорялась: Лангнер довольно быстро поднимался по склону, и его дыхание, естественно, учащалось. Яркий отблеск скафандра сохранялся на экране значительно дольше, чем контуры скал, гаснувшие, как только удалялся луч. Потом «мотылек» внезапно сжимался и замирал, а экран пустел, и свечение скафандра гасло. Это происходило, когда Лангнер спускался в колодец, свинцовые стены которого вставали на пути потока сигналов. Одновременно на главном пульте вспыхивала пурпурная надпись Alarm[167], а картина на экране локатора менялась. Радарная антенна локатора, продолжая вращаться, уменьшала угол наклона, поочередно прощупывая все более дальние сегменты местности. Приборы ведь «не знали», что произошло: человек вдруг исчезал из поля их электромагнитной власти. Через три-четыре минуты «мотылек» снова расправлял «крылья», локатор обнаруживал исчезнувшего, и оба не связанных между собой прибора отмечали появление человека. Лангнер, выбравшись из колодца, возвращался на станцию. Сигнал Alarm продолжал, однако, гореть – его нужно было выключить. Впрочем, через сто двадцать минут это сделал бы выключатель с часовым механизмом, поставленный для того, чтобы зря не расходовалась электроэнергия. Ночью она поступала только из аккумуляторов, а днем их снова заряжало солнце.

Изучив действие этих приборов, Пиркс решил, что они не отличаются особой сложностью. Лангнер в его эксперименты не вмешивался. Он считал, что канадцы погибли именно при таких обстоятельствах, какие изложила комиссия в своих протоколах; кроме того, он считал, что несчастные случаи вообще неизбежны.

– Пластинки? – ответил он на доводы Пиркса. – Никакого значения эти пластинки не имеют! Когда расстроишься, еще и не такое делаешь. Логика покидает нас гораздо раньше, чем жизнь. И человек начинает совершать бессмысленные поступки…

Пиркс решил больше не спорить.

Кончалась, вторая неделя лунной: ночи. Пиркс после всех исследований знал не больше, чем в самом начале. Мажет, и вправду этой трагедий суждено навсегда остаться неразгаданной? Может, это одно из происшествий, встречающихся раз на миллион, когда невозможно восстановить картину случившегося?

Пиркс постепенно втянулся в сотрудничество с Лангнером. Надо же было в конце концов что-то делать, заполнить чем-нибудь долгие часы. Он научился обращаться с большим астрографом (значит, все же это была обычная предвыпускная практика…), потом стал по очереди с Лангнером ходить к колодцу, чтобы оставить там на несколько часов очередную партию фотопластинок.

Долгожданный рассвет приближался. Истосковавшись по новостям, Пиркс долго возился с радиоаппаратурой, но извлек лишь ураган треска и свиста, предвещающий близкий восход солнца. Потом был завтрак; после завтрака они проявляли пластинки. Над одной из них астрофизик долго корпел, так как обнаружил на ней великолепный след какого-то мезонного распада; он даже подозвал Пиркса к микроскопу, но тот был равнодушен к красотам ядерных превращений. Потом был обед, потом Лангнер провозился часок с астрографами и провел визуальные наблюдения звездного неба. Время приближалось к ужину, Лангнер был уже на кухне, когда Пиркс (в этот день была его очередь менять пластинки) сказал, что выходит наружу. Лангнер, погруженный в изучение сложного рецепта на коробке с яичным порошком, пробурчал, чтобы он поторопился: омлет будет готов через десять минут.

Пиркс, уже в скафандре, держа в руке пачку пластинок, проверил, хорошо ли прилегает шлем к вороту, распахнул настежь двери кухни и радиостанции, вошел в камеру, захлопнул за собой герметическую дверь, откинул верхнюю крышку и выбрался наружу.

Его окутала та же тьма, что и в межзвездном пространстве. Земному мраку с ней не сравниться, потому что атмосфера всегда немного светиться от слабого возбужденного излучения кислорода. Пиркс видел звезды, и лишь по тому, как прерывались то тут, то там узоры знакомых ему созвездий, он понимал, что вокруг громоздятся скалы. Пиркс включил рефлектор на шлеме и, шагая за бледным, мерно подрагивавшим кружком света, добрался до колодца. Перебросил ноги в тяжелых башмаках через борт колодца (к здешней легкости привыкают быстро, куда труднее опять привыкнуть к нормальному притяжению на Земле), нащупал первую ступеньку, спустился вниз и занялся пластинками. Когдаон присел на корточки и наклонился над подставками, рефлектор замигал и погас. Пиркс шевельнулся, хлопнул по шлему рукой – свет появился снова. Значит, лампочка цела, только контакт не в порядке. Он начал собирать экспонированные пластинки – рефлектор мигнул раз, другой и опять погас. Пиркс сидел несколько секунд в кромешной тьме, не зная, что предпринять. Обратная дорога не страшила его – он знал ее наизусть, к тому же на куполе станции светились два огонька, зеленый и голубой. Но, идя на ощупь, можно было разбить пластинки. Он еще раз хватил кулаком по шлему – лампочка загорелась. Пиркс быстро записал температуру, вложил экспонированные пластинки в кассеты; когда он начал укладывать кассеты в футляр, проклятый рефлектор снова погас. Пришлось отложить пластинки, чтобы еще несколько раз стукнуть по шлему и включить свет. Пиркс заметил, что, пока он стоит выпрямившись, лампочка горит, а стоит ему нагнуться, как она гаснет. Пришлось продолжать работу в неестественной позе. Наконец свет погас уже окончательно, и никакие удары не помогали. Но сейчас не могло быть и речи о возвращении на станцию, потому что вокруг лежали пластинки. Пиркс прислонился к нижней ступеньке, отвинтил крышку рефлектора, всадил ртутную лампочку поглубже в патрон и снова надел крышку. Теперь свет горел, но, как назло, заело винт. Пиркс пробовал и так и сяк, наконец, разозлившись, сунул стеклянную крышку в карман, быстро собрал пластинки, разложил новые и полез вверх. До края колодца оставалось всего с полметра, когда Пирксу показалось, что к белому свету его рефлектора приметался какой-то другой, колеблющийся и угасающий; он посмотрел вверх, но увидел лишь звезды над краем колодца.

«Почудилось мне», – решил Пиркс.

Он выбрался наверх, но его охватило какое-то непонятное беспокойство. Он не шел, а бежал большими скачками, хотя лунные прыжки, вопреки мнению многих, ничуть не ускоряют движения – прыжки длинные, но зато летишь в шесть раз медленнее, чем на Земле. Он был уже у станции и положил руку на перила, когда снова увидел, как что-то блеснуло, будто на юге выстрелили из ракетницы. Он не увидел самой ракеты – все заслонял купол станции, – только призрачный отблеск нависших скал: они вынырнули на секунду из черноты и снова исчезли Пиркс молниеносно, как обезьяна, взобрался на купол. Кругом была тьма. Будь у него ракетница, он выстрелил бы. Он включил свое радио. Треск. Ужасный треск.

Вдруг он подумал, что валяет дурака. Какая ракета? Это наверняка был метеор. Метеоры не светятся в атмосфере, потому что ее нет на Луне, но вспыхивают, когда с космической скоростью врезаются в скалы.

Пиркс быстро спустился в камеру, дождался, пока стрелки показали необходимое давление – 0,8 килограмма на квадратный сантиметр, открыл дверь и, стаскивая на ходу шлем, вбежал в прихожую.

– Лангнер! – крикнул он.

Молчание. Не снимая скафандра, Пиркс вбежал в кухню. Обвел ее взглядом. Кухня была пуста! На столе – тарелки, приготовленные к ужину, в кастрюльке – размешанная для омлета кашица, сковородка рядом с уже включенной горелкой.

– Лангнер! – заорал Пиркс и, швырнув пластинки, бросился в помещение радиостанции. Там тоже было пусто. Неизвестно откуда появилась у него уверенность, что не стоит подниматься в обсерваторию, что Лангнера на станции нет. Значит, эти вспышки все же были ракеты? Лангнер стрелял? Он вышел наружу? Зачем? И идет по направлению к пропасти!

Вдруг он увидел Лангнера. Зеленый глазок мигал: Лангнер дышит. А бегавший по окружности лучик радара выхватывал из мглы маленький яркий огонек – в самой нижней части экрана! Лангнер шел к обрыву…

– Лангнер! Стой! Стой! Слышишь? Стой! – кричал Пиркс в микрофон, не отрывая глаз от экрана.

Репродуктор тарахтел. Треск помех – больше ничего. Зеленые «крылышки» махали, но не так, как при нормальном дыхании: они двигались медленно, неуверенно, порой надолго замирали, будто кислородный аппарат Лангнера перестал работать. А резкий блеск в радаре был очень далеко: на координатной сетке, прочерчивающей стекло, он сверкал в самом низу экрана, за полтора километра по прямой линии, значит, уже где-то среди огромных вздыбившихся скал под Солнечными Воротами. И больше он не двигался. При каждом обороте водящего луча он вспыхивал в том же самом месте. Лангнер упал? Лежит там – без сознания?

Пиркс выскочил в коридор. Надо в шлюзовую камеру, наружу! Он кинулся к герметической двери. Но, когда он пробегал мимо кухни, что-то бросилось ему в глаза, черное, на белой скатерти. Фотопластинки, которые он принес и машинально бросил здесь, испуганный отсутствием Лангнера… Это словно парализовало Пиркса. Он стоял у дверей камеры, держа в руках шлем, и не двигался с места.

«Все так же, как тогда. Все так же, – думал он. – Он готовил ужин и вдруг вышел. Сейчас я выйду за ним и… и оба мы не вернемся. Через несколько часов „Циолковский“ начнет вызывать нас по радио. Ответа не будет…»

«Сумасшедший, иди! – кричало что-то в нем. – Чего ты ждешь? Он лежит там! Может, его захватила лавина, она сорвалась с вершины, ты не слышал, ведь здесь ничего не слышно, он еще жив, он не движется, но жив, он дышит, торопись…»

Однако Пиркс не двигался. Вдруг он круто повернулся, бросился в помещение радиостанции и внимательно присмотрелся к индикаторам. Никаких перемен не было. Через каждые четыре-пять секунд – медленный взмах крылышек «мотылька», подрагивающий, неуверенный. И блеск в радаре – на краю пропасти…

Пиркс проверил угол наклона антенны: он был минимальным. Антенна уже не охватывала территории, прилегающей к станции, – она посылала импульсы на максимальное расстояние. Пиркс вплотную приблизил лицо к глазку. И тогда он заметил нечто странное. Зеленый «мотылек» не только складывал и расправлял «крылышки», но в то же время мерно подрагивал, будто на слабый дыхательный ритм накладывался другой, гораздо более быстрый. Судорога агонии? Конвульсии? Там умирал человек, а он с полуоткрытым ртом жадно всматривался в движения катодного огонька, все те же – и замедленные, и отмеченные иным ритмом. Вдруг, сам толком не понимая, почему он это делает, Пиркс схватил кабель антенны и вырвал его из гнезда. Случилось нечто поразительное: индикатор с отключенной антенной, оторванный от внешних импульсов, не замер: «крылышки» все продолжали трепетать…

Все в том же непонятном оцепенении Пиркс бросился к пульту и увеличил угол наклона радарной антенны. Далекая искорка, застывшая под Солнечными Воротами, начала двигаться к рамке экрана. Радар выхватывал из мрака все более близкие участки местности – и вдруг на экране появилась новая вспышка, гораздо ярче и сильнее. Второй скафандр!

Это наверняка был человек. Он двигался. Медленно, мерно спускался вниз, сворачивал то влево, то вправо, видимо обходя какие-то препятствия, и направлялся к Солнечным Воротам, к той, другой, далекой искорке – к другому человеку?

У Пиркса глаза на лоб полезли. На экране действительно светились две искры: близкая – движущаяся и далекая – неподвижная. На станции было только два человека – Лангнер и он, Пиркс. Аппаратура показывала, что их трое. Третьего быть не могло. Значит, аппаратура лгала.

Он еще не успел до конца продумать все это, как был уже в камере – с ракетницей и патронами. Еще через минуту он стоял на куполе и палил сигнальными ракетами, целясь в одном направлении – прямо вниз, в сторону Солнечных Ворот. Пиркс едва успевал выбрасывать горячие гильзы. Тяжелая рукоятка ракетницы прыгала у него в руке. Он не слышал, только ощущал легкую отдачу после нажатия спускового крючка, потом расцветали полосы света, алмазная зелень и пурпурное пламя, брызжущее красными каплями, и фонтаны сапфировых звезд… Он все стрелял и стрелял. Наконец внизу, в нескончаемом мраке, вспыхнул ответный огонек, и оранжевая звезда, взорвавшись над головой у Пиркса, осветила его и осыпала, словно в награду, дождем пламенных страусовых перьев. И вторая – дождем шафранного золота…

Он стрелял. И тот стрелял, возвращаясь: вспышки выстрелов все сближались. Наконец в свете одной из вспышек Пиркс увидел призрачный силуэт Лангнера. Он внезапно ослабел. Все его тело покрылось испариной. Даже голова. Он весь взмок, будто из воды вылез. Не выпуская ракетницы, Пиркс уселся, потому что ноги стали ватными. Он свесил их в открытый люк и, тяжело дыша, ждал Лангнера, который был уже рядом.

Это случилось так. Когда Пиркс ушел, Лангнер, хлопоча в кухне, не следил за приборами. Он посмотрел на них лишь через несколько минут. Точно неизвестно, через сколько именно. Во всяком случае, это, по-видимому, было тогда, когда Пиркс возился с гаснущим фонариком. Когда он исчез из поля зрения радара, автомат начал уменьшать угол наклона антенны, и это продолжалось до тех пор, пока кружащийся лучик не коснулся подножия Солнечных Ворот. Лангнер увидел там сверкающую искру и принял ее за отражение скафандра, тем более что ее неподвижность объясняли показания «магического глаза»; этот человек (Лангнер, конечно, подумал, что это Пиркс) дышал так, будто потерял сознание и задыхался. Лангнер тотчас надел скафандр и бросился на помощь.

В действительности искорка в радаре фиксировала ближайшую из шеренги алюминиевых мачт – ту, что стоит над пропастью. Лангнер, может, и разобрался бы в своей ошибке, но ведь были еще показания глазка, которые, казалось, дополняли и подтверждали то, что показывал радар.

Газеты потом писали, что глазком и радаром ведала электронная аппаратура вроде электронного мозга, а в нем во время гибели Роже зафиксировался дыхательный ритм умирающего канадца, и, когда возникла «аналогичная ситуация», электронный мозг воспроизвел этот ритм. И что это – нечто вроде условного рефлекса, вызванного определенной последовательностью электрических импульсов. На самом деле все обстояло гораздо проще. На станции не было никакого электронного мозга, а только автоматическое управление, не имевшее никакой «памяти». «Неправильный ритм дыхания» возникал потому, что был пробит маленький конденсатор; неисправность эта давала о себе знать, лишь когда был открыт или не завинчен верхний входной люк. Напряжение тогда перескакивало с одного контура на другой, и на сетке «магического глаза» возникало «биение». Оно лишь на первый взгляд напоминало «агональное дыхание», ибо, присмотревшись получше, можно было без труда заметить неестественное дрожание зеленых «крылышек».

Лангнер уже шел к пропасти, где, как он думал, находится Пиркс, и освещал себе путь рефлектором, а в особенно темных местах – ракетами. Два ракетных выстрела и заметил Пиркс, возвращаясь на станцию. Через четыре-пять минут Пиркс в свою очередь стал призывать Лангнера выстрелами из ракетницы – и на этом приключение окончилось.

С Шалье и Сэвиджем было иначе. Сэвидж тоже, возможно, сказал Шалье: «Возвращайся поскорей», как это сказал Пирксу Лангнер. А может, Шалье спешил потому, что зачитался и вышел позже обычного? Во всяком случае, он не завинтил люк. Этого было недостаточно, чтобы погрешность аппаратуры привела к пагубным последствиям; потребовалось еще одно, случайное сочетание факторов: что-то, по-видимому, задержало Шалье в колодце до тех пор, пока антенна, поднимаясь при каждом обороте на несколько градусов, не нашла наконец алюминиевую мачту над пропастью.

Что задержало Шалье? Неизвестно. Почти наверняка не поломка рефлектора: такое случается слишком редко. Но из-за чего-то он запоздал с возвращением, а тем временем появилась на экране роковая искорка, которую Сэвидж, как впоследствии и Лангнер, принял за свечение скафандра. Опоздание должно было составить не менее тринадцати минут: позднее это подтвердилось контрольными опытами.

Сэвидж пошел к пропасти, чтобы искать Шалье. Шалье, вернувшись, застал станцию пустой, увидел то же, что и Пиркс, и в свою очередь пошел разыскивать Сэвиджа. Возможно, Сэвидж, добравшись до Солнечных Ворот, с опозданием понял, что на экране отражалась только металлическая трубка, вбитая в каменную осыпь, но на обратном пути оступился и разбил стекло на шлеме. Может, он и не разобрался в механизме этого явления, а просто после тщетных поисков, не найдя Шалье, забрел на какую-то скалу и упал. Всех этих подробностей выяснить не удалось. Так или иначе, оба канадца погибли.

Катастрофа могла произойти только перед рассветом. Потому что, если б не было помех в радиоаппаратуре, тот, кто оставался внутри станции, мог разговаривать с вышедшим наружу, даже находясь в кухне. Так могло произойти лишь в том случае, если выходивший очень торопился. Тогда он не завинчивал крышку люка. Лишь в этом случае сказывалась погрешность аппаратуры. Да и вообще, если человек торопится, он может опоздать именно потому, что хочет поскорее вернуться. Он может уронить пластинки, разбить что-нибудь – мало ли что случается в спешке. Радарное отражение не отличается особой четкостью: на расстоянии тысячи девятисот метров металлическую веху легко принять за скафандр. При стечении всех этих обстоятельств катастрофа была возможна и даже вполне вероятна. Для полноты картины добавим, что оставшийся внутри должен был находиться в кухне либо где угодно, но только не в помещении радиостанции, иначе он видел бы, что его товарищ пошел по правильному пути, и не принял бы потом искорку на южной части экрана за скафандр.

Труп Шалье, разумеется, не случайно нашли так близко от того места, где погиб Роже. Он упал в пропасть, на краю которой стояла алюминиевая веха. Веху поставили там, чтобы предостеречь людей. А Шалье шел к ней, думая, что приближается к Сэвиджу.

Физический механизм явления был банально прост. Нужна была лишь определенная последовательность случаев и наличие таких факторов, как радиопомехи и незавинченная крышка люка в шлюзовой камере.

Возможно, более достоин внимания был механизм психологический. Когда аппаратура, лишенная внешних импульсов, колебанием внутренних напряжений пускала в ход «мотылька», а на экране появлялось ложное изображение скафандра, человек, подходивший к прибору, воспринимал эту картину как реальную. Сначала Сэвидж думал, что видит у пропасти Шалье, потом Шалье не сомневался, что там находится Сэвидж. То же самое произошло впоследствии с Пирксом и Лангнером.

Такой вывод было особенно легко сделать потому, что каждый из них прекрасно знал подробности катастрофы, в которой погиб Роже, и как особенно трагическую деталь помнил его долгую агонию, которую «магический глаз» до конца аккуратно передавал на станцию.

Так что если, как заметил кто-то, и можно было вообще говорить об «условном рефлексе», то он проявился не у приборов, а у самих людей. Они полусознательно приходили к убеждению, что трагедия Роже каким-то непонятным образом повторилась, избрав на этот раз жертвой одного из них.

– Теперь, когда мы все уже знаем, – сказал Тауров, кибернетик с «Циолковского», – объясните нам, коллега Пиркс, как вы сумели разобраться в обстановке? Несмотря на то что, как вы сами говорите, не понимали механизма этого явления…

– Не знаю, – ответил Пиркс. В глаза ему била белизна залитых солнцем вершин. Их зубья торчали в густой черноте неба, как кости, вываренные добела. – Пожалуй, дело в пластинках. Я посмотрел на них и понял, что швырнул их точно так же, как Шалье. Может, я все-таки ушел бы, да вот еще одно… С пластинками – это в конце концов могло быть случайное стечение обстоятельств… Но у нас на ужин был омлет, так же как у них в тот последний вечер. Я подумал, что слишком уж много этих совпадений и что дело тут не в чистой случайности. Так что… омлет… думаю, это он нас спас…

– Люк остался открытым действительно из-за того, что жарился омлет, ради которого вы так торопились: значит, рассуждали вы совершенно правильно, но это вас не спасло бы, если б вы полностью доверяли аппаратуре, – сказал Тауров. – С одной стороны, мы должны ей доверять. Без электронных устройств мы и шагу не ступили бы на Луне. Но… за такое доверие иногда приходится расплачиваться.

– Это правда, – отозвался Лангнер, вставая. – Я хочу сказать вам, коллеги, что больше всего понравилось мне в поведении моего товарища. Что касается меня, то с этой головокружительной прогулки я вернулся, не нагуляв аппетита. Но он, – Лангнер положил руку на плечо Пиркса, – после всего, что случилось, поджарил омлет и съел до последнего кусочка. Вот этим он меня и удивил! Хоть я и раньше знал, что это человек сообразительный, честный, можно сказать, добропорядочный…

– Какой, какой?! – переспросил Пиркс.

Патруль

На дне коробочки стоял домик под красной крышей с крохотными черепичками. Он был похож на малину – даже лизнуть хотелось. Если коробочку потрясти, из окружавших домик кустов выкатывались, словно розовые жемчужинки, три поросенка. И тотчас же из норы под лесом – лес был лишь нарисован на внутренней стенке коробочки, но будто живой – выбегал черный волк и, щелкая при малейшем движении зубастой, красной изнутри пастью, мчался к поросятам, чтобы их проглотить. Должно быть, внутри у него был магнитик. Требовалась немалая ловкость, чтобы этому помешать. Постукивая по дну коробочки ногтем мизинца, надо было завести поросят в домик, через дверку, которая не всегда к тому же распахивалась. Вещица не больше пудреницы – а можно скоротать с ней полжизни. Но теперь, в невесомости, она была бесполезна. Пилот Пиркс не без грусти поглядывал на рычаги ускорителей. Одно небольшое движение – и тяга двигателей, даже самая слабая, устранит невесомость, и, вместо того чтобы без толку таращиться в черную пустоту, он занялся бы судьбой поросят.

К сожалению, регламент не предусматривал включения атомного реактора ради спасения трех розовых поросят. Больше того: лишние маневры в пространстве категорически запрещались. Как будто это было бы лишним маневром!

Пиркс медленно спрятал коробочку в карман. Пилоты брали с собой куда более странные вещи, особенно в дальние патрульные рейсы – такие, как этот. Раньше начальство Базы сквозь пальцы смотрело на пустую трату урана ради запуска в небеса, вместе с пилотами, всяких курьезных вещиц, вроде заводных птичек, клюющих рассыпанные по столу крошки, механических шершней, гоняющихся за механическими осами, китайских головоломок из никеля и слоновой кости, – и никто уже не помнил, что заразил Базу этим безумием маленький Аарменс: отправляясь в патруль, он просто отбирал игрушки у своего шестилетнего сына.

Такая идиллия продолжалась довольно долго, почти год, – пока ракеты не начали пропадать без вести.

Впрочем, в те спокойные времена пилоты не жаловали патрульные рейсы, а зачисление в группу, прочесывающую пустоту, считалось знаком личной немилости со стороны Шефа. Пиркса назначение в патрульную группу вовсе не удивило; это как корь – раньше ли, позже ли, каждый должен через это пройти.

Но потом не вернулся Томас, большой, грузный Томас, который носил ботинки сорок пятого размера, обожал розыгрыши и воспитывал пуделей – самых умных в мире, конечно. Даже в карманах его комбинезона можно было найти шкурку от колбасы и кусочки сахара, а Шеф подозревал, что порой он тайком проносит в ракету пуделя, – хотя Томас божился, что ничего такого ему и в голову не приходило. Возможно. Этого никто уже не узнает, потому что однажды в июле, вечером, Томас взлетел, взяв с собой два термоса с кофе – он всегда очень много пил, – а третий оставив в кают-компании Базы, чтобы, вернувшись, выпить такого кофе, какой он любил – смешанный с гущей и сваренный с сахаром. Термос ждал его очень долго. На третий день в семь утра истек срок «допустимого опоздания», и имя Томаса записали мелом на доску в навигационной рубке. Такого у них еще не случалось – лишь самые старшие пилоты помнили время, когда аварии были делом обычным, и даже любили рассказывать товарищам помоложе леденящие кровь истории о тех временах, когда метеоритная тревога объявлялась с упреждением в пятнадцать секунд – как раз вовремя, чтобы успеть попрощаться с семьей. По радио, разумеется. Но это и в самом деле было давным-давно. Доска в навигационной всегда пустовала и, собственно, оставалась там лишь в силу инерции.

В девять вечера было еще довольно светло. Все дежурные пилоты вышли из радиорубки и стояли, задрав головы к небу, на газонах, окружавших огромную бетонированную посадочную площадку. Шеф вернулся из города вечером, снял с катушек все ленты с записями сигналов автоматического передатчика Томаса и поднялся в остекленную башню обсерватории, маленький купол которой вращался как обезумевший, зыркая во все стороны черными раковинами радаров.

Томас полетел на маленьком АМУ, и, хотя, как утешал их сержант из группы заправщиков, атомного топлива на АМУ хватило бы, чтобы облететь половину Млечного Пути, все смотрели на него как на полного идиота, а кто-то даже смачно его обругал, ведь кислорода у Томаса было всего на пять суток, да еще восьмичасовой неприкосновенный запас. Четыре дня кряду восемьдесят пилотов Станции, не считая множества прочих – всего почти пять тысяч ракет, – прочесывали сектор, в котором пропал Томас. И не нашли ничего, будто он растворился в пространстве.

Вторым был Уилмер. Его, правду сказать, мало кто любил; собственно, для этого не было ни одного серьезного повода – зато множество мелких. В разговоре он никому не давал закончить – непременно старался вставить словцо. По-дурацки смеялся, совершенно некстати, и чем больше этим раздражал окружающих, тем смеялся громче. Когда ему не хотелось утруждать себя точной посадкой, он садился прямо на траву, выжигая ее до самых корней, на метр в глубину. Но стоило кому-нибудь залететь в его сектор на четверть миллипарсека, как он немедленно подавал рапорт, – даже если это был его товарищ по Базе. Были и другие причины, уже совершенно пустяшные, о которых и говорить-то неловко, – он, например, вытирался чужими полотенцами, чтобы подольше не пачкать собственное, – но, когда он не вернулся на Базу, все вдруг обнаружили, что Уилмер – отличный парень и надежный товарищ. Снова безумствовал радар, пилоты летали без смены и вне расписания, радисты из службы прослушивания не уходили домой и спали на смену у стены, на лавке, – даже обед им приносили наверх; Шеф, уехавший было в отпуск, вернулся спецрейсом, пилоты прочесывали сектор четверо суток, а настроение у всех было такое, что за не согнутый, как положено, шплинт в какой-нибудь гайке готовы были шею свернуть механику; приехали две комиссии экспертов, АМУ-116, как две капли воды похожий на ракету Уилмера, разобрали буквально до винтика, как часы, – без малейшего результата.

Правда, в секторе было тысяча шестьсот триллионов кубических километров, но он считался спокойным – ни случайных метеоритов, ни постоянных метеоритных потоков; даже орбиты старых, уже сто лет не появлявшихся комет не пересекали его, а известно, что такая комета иногда рассыпается на кусочки где-нибудь рядом с Юпитером, в «мельнице» его возмущений, и потом мало-помалу сорит на старой орбите осколками распавшегося ядра. Но в этом секторе не было решительно ничего – ни один спутник, ни один астероид не залетали сюда, не говоря уж о целом их поясе; и как раз потому, что пустота была в нем такая «чистая», пилоты не любили тут патрулировать.

Тем не менее Уилмер был уже вторым пилотом, исчезнувшим здесь, а его регистрационная лента – разумеется, десятикратно прокрученная, сфотографированная, скопированная и пересланная в Институт – сообщила ровно столько же, сколько лента Томаса, то есть ничего. Какое-то время сигналы приходили, а потом перестали. Автоматический передатчик высылал их довольно редко – раз в час. После Томаса осталось одиннадцать, после Уилмера – четырнадцать таких сигналов. И это все.

После второго исчезновения начальство развило бурную деятельность. Сперва проверили все ракеты – атомные реакторы, газораспределение, каждый винтик; за поцарапанное стекло корабельных часов можно было остаться без отпуска. Потом заменили часовые механизмы всех передатчиков, словно это они были виноваты! Теперь контрольные сигналы передавались каждые восемнадцать минут. В этом не было еще ничего плохого, напротив; плохо было то, что на взлетной площадке стояли теперь два офицера самого высокого ранга и безжалостно отбирали все без изъятия – клюющих и поющих птичек, бабочек, карманные игры, – целая груда конфискованных мелочей вскоре выросла в кабинете Шефа. Злые языки говорили даже, что дверь кабинета так часто заперта потому, что, дескать, он сам во все это играет.

Только в свете этих событий можно по-настоящему оценить незаурядное искусство пилота Пиркса, который несмотря ни на что сумел пронести на борт своего АМУ домик с тремя поросятами. Правда, радости от этого было мало – разве только моральное удовлетворение.

Патрульный полет тянулся уже девятый час. Тянулся – это самое подходящее слово. Пилот Пиркс сидел в своем кресле, опутанный ремнями, как мумия, только руки и ноги оставались свободны, – и с апатией поглядывал на экраны. Шесть недель они летали парами, соблюдая дистанцию в триста километров, но потом База вернулась к прежней тактике: сектор был пуст, абсолютно пуст, и даже одной патрульной ракеты было для него чересчур много; но нельзя же оставлять «дыру» на звездных картах, так что полеты, теперь уже одиночные, продолжались. Пиркс стартовал восемнадцатым, считая с отмены парных полетов.

За неимением лучших занятий он размышлял о том, что же все-таки случилось с Томасом и Уилмером. На Базе о них теперь почти и не вспоминали, но в патрульном рейсе человек достаточно одинок, чтобы позволить себе даже самые бесплодные размышления. Пиркс летал уже почти три года (два года четыре месяца, если быть совершенно точным) и считал себя старым волком. Космическая скука прямо-таки изводила его, хотя он вовсе не был склонен к позерству.

Патрульный полет сравнивали, не без оснований, с ожиданием в приемной дантиста – с той только разницей, что дантист не приходил. Звезды, понятно, не двигались, Земли не было видно совсем, или, если уж очень повезет, она появлялась на экране в виде крохотного обрезка посиневшего ногтя, да и то лишь в первые два часа полета, а потом становилась звездой, похожей на остальные, только постепенно перемещавшейся. На Солнце, как известно, смотреть вообще нельзя. В этих условиях китайские головоломки и карманные игры становились делом первостепенной важности. Однако обязанностью пилота было висеть в коконе из предохранительных ремней, следить за обычными экранами и экраном радара, время от времени докладывать Базе, что ничего не случилось, проверять индикаторы холостого хода реактора; иногда – но это уж крайне редко – из патрулируемого сектора приходила просьба о помощи или даже сигнал SOS, и тогда надо было гнать во весь дух; но такая удача выпадала не чаще одного-двух раз в год.

Если во все это хорошенько вдуматься, станет ясно, что даже самые невероятные мысли и фантазии пилотов, прямотаки преступные с точки зрения Земли и обычных пассажиров ракет, были в высшей степени человеческими. Когда вокруг тебя полтора триллиона кубических километров пустоты, в которой не найдешь даже щепотки папиросного пепла, желание, чтобы хоть что-нибудь произошло, пусть даже это будет ужасная катастрофа, превращается в настоящую манию. За свои сто семьдесят два патрульных рейса пилот Пиркс прошел через разные стадии: делался сонным, мрачнел, чувствовал себя стариком, впадал в чудачества, был близок к мысли о каком-нибудь, отнюдь не тихом умопомешательстве и, наконец, начал, почти как в курсантские годы, выдумывать всякие истории, нередко настолько замысловатые, что для их завершения не хватало и целого рейса. И все-таки продолжал скучать.

Забираясь в лабиринт своих одиноких раздумий, Пиркс хорошо понимал, что ничего он, конечно, не выдумает и тайна исчезновения двух его товарищей останется неразгаданной: разве не бились над ней, который ух месяц, лучшие эксперты Базы и Института – известно, с каким результатом! Конечно, лучше было бы пустить в ход волка и трех поросят: занятие, быть может, столь же бесплодное, но более невинное, это уж точно. Однако двигатели молчали, и включать их не было ни малейшего повода, ракета мчалась по отрезку невероятно вытянутого эллипса, так что поросятам приходилось ждать лучшей поры.

Итак: что же случилось с Томасом и Уилмером?

Профан, мыслящий прозаически, начал бы с предположения, что их ракеты с чем-то столкнулись, скажем, с метеоритом или скоплением космической пыли, с остатками кометного ядра или хотя бы с обломком старой ракеты. Однако вероятность такого события просто ничтожна – куда легче наткнуться на крупный бриллиант, лежащий посреди оживленной улицы.

Со скуки – только со скуки – Пиркс начал подбрасывать Вычислителю цифры, составлять уравнения, подсчитывать вероятность столкновений, – пока не получилась такая цифра, что Вычислителю пришлось срезать восемнадцать последних знаков, чтобы она поместилась в его окошках.

Впрочем, пустота была и вправду пуста. Ни остатков старых комет, ни скоплений космической пыли – ничего. Корпус старой ракеты, конечно, мог сюда залететь – чисто теоретически, как и в любую другую точку Космоса, – через невообразимо большое количество лет. Но Томас и Уилмер заметили бы его издалека, самое малое за 250 километров, а если бы он выскочил прямо из-за Солнца, метеоритный радар поднял бы тревогу не меньше чем за тридцать секунд до столкновения; а если бы пилот прозевал сигнал тревоги – скажем, задремав, – то маневр расхождения был бы выполнен автоматически. Допустим даже, что автомат отказал; такое чудо могло случиться раз – но не дважды на протяжении считанных дней. Вот такие примерно гипотезы предложил бы профан, которому невдомек, что пилота подстерегает уйма опасностей посерьезнее встречи с метеоритом или трухлявым кометным ядром. Ракета, даже такая маленькая, как АМУ, состоит почти из ста четырнадцати тысяч жизненно важных деталей, – жизненно важных, то есть таких, выход которых из строя ведет к катастрофе. Потому что менее важных деталей в ней миллион с лишним. Но если такая беда и случится, ракета после смерти пилота не разлетится бесследно и никуда не исчезнет, – по старому присловью пилотов, в пустоте ничего не пропадает, и, если ты оставил там портсигар, достаточно рассчитать элементы его траектории, а потом явиться на то же место в надлежащее время, и портсигар с астрономической точностью, секунда в секунду, влетит тебе прямо в руки. В пространстве каждое тело бесконечно кружит по своей орбите, и корпуса ракет, потерпевших аварию, почти всегда рано или поздно отыскиваются. Большие Вычислители Института вычертили свыше сорока миллионов орбит, по которым могли двигаться ракеты пропавших пилотов, и все они были проверены, то есть прозондированы узконаправленными лучами самых мощных радарных систем, какими располагает Земля. С известным уже результатом.

Это не значит, конечно, что прозондировали всю Солнечную систему. В ее безмерности ракета невообразимо мала – гораздо меньше, чем атом по сравнению с земным шаром; но искали повсюду, где ракеты могли находиться, при условии, что пилоты не покинули свои сектора с максимальной скоростью. Но с чего бы им убегать из своих секторов? Ведь они не получали никаких сигналов, никаких вызовов, и случиться с ними ничего не могло – это было доказано.

Получалось, что Уилмер и Томас вместе со своими ракетами испарились, как капли воды, упавшие на раскаленную плиту, – или же, что…

Профан с воображением, в отличие от прозаического профана, объяснил бы таинственное исчезновение происками таящихся в пространстве чужезвездных существ, столь же высокоразвитых, сколь и злокозненных.

Но астронавтика развивалась не первый год, и в этих существ уже мало кто верил, раз во всем исследованном Космосе их не нашли. Число анекдотов о «существах», пожалуй, превысило количество кубических километров в Солнечной системе, и за исключением зеленых новичков, которые пока что летали лишь в кресле, подвешенном к потолку лабораторного зала, никто не дал бы за их существование даже клочка старой бумаги. Возможно, жители отдаленных звезд существуют, – но только очень уж отдаленных.

Несколько примитивных моллюскообразных, несколько видов лишайников, бактерий, водорослей, инфузорий, неизвестных на Земле, – вот, собственно, весь улов экспедиций за долгие годы. Впрочем, допустим даже, что эти создания существуют, – неужели им больше нечего делать, кроме как подстерегать крохотные патрульные корабли в неимоверно, безнадежно пустом уголке пространства? Да и как они ухитрились бы подкрасться к ним незамеченными?

Вопросов, превращавших эту гипотезу в сплошную, гигантскую несообразность, было много, так много, что игра окончательно теряла смысл. И хотя на девятом часу полета Пиркс не остановился бы перед самыми замысловатыми допущениями, все же ввиду этих непреложных, отрезвляющих истин ему приходилось совершать насилие над собой, чтобы хоть на минуту поверить в демонических пришельцев со звезд.

Несмотря на невесомость, он уставал сидеть в одном положении и время от времени менял наклон кресла, к которому был пристегнут; потом поочередно посматривал направо и налево, причем, как ни странно, вовсе не видел трехсот одиннадцати индикаторов, контрольных лампочек, пульсирующих экранов и циферблатов, – ведь мы не вглядываемся в черты лица, знакомого так хорошо и так давно, что вовсе не нужно изучать изгиб его рта, рисунок бровей или расположение морщинок на лбу, чтобы знать, что оно выражает. Циферблаты и контрольные лампочки сливались для Пиркса в единое целое, которое говорило ему, что все в порядке. Глядя же прямо перед собой, он видел оба передних звездных экрана, а между ними – свое собственное лицо, окаймленное утолщенным по сторонам, закрывающим часть лба и подбородка, желтым шлемом.

Между звездными экранами располагалось зеркало, не слишком большое и размещенное так, что пилот видел в нем только себя – и ничего больше. Неизвестно было, почему и зачем оно там. То есть, конечно, это было известно, но мудреные доводы в пользу такого решения мало кого убеждали. Придумали их психологи. Мол, как ни странно это звучит, но человек, особенно если он долго находится в одиночестве, временами теряет контроль над своим сознанием и своими эмоциями и ни с того ни с сего может впасть в гипнотическое оцепенение, даже сон без сновидений, с открытыми глазами, и не всегда способен очнуться вовремя. А некоторые оказываются во власти неизвестно откуда взявшихся галлюцинаций, маниакальных страхов или внезапного возбуждения, и, дескать, лучшее средство против всего этого – контроль за собственным лицом. Правда, целыми сутками видеть собственную физиономию, словно впечатанную в стену, и волей-неволей следить за всеми ее ужимками – занятие не слишком приятное. Об этом мало кто знает, кроме пилотов патрульных ракет. Начинается все невинно: ты состроишь какую-нибудь гримасу, чуть скривишься или улыбнешься собственному отражению, а потом уже идут одна за другой гримасы все более дикие; так всегда бывает, когда ситуация столь неестественная затягивается дольше, чем в силах выдержать человек.

К счастью, Пиркса, в отличие от некоторых его товарищей, собственное лицо заботило мало. Понятно, никто этого не проверял

– да и как проверишь? – но, по слухам, иные в приступе скуки или какого-то уж совершенно немыслимого отупения вытворяли такое, о чем тяжело рассказывать, – к примеру, плевали в собственное отражение, а потом, устыдившись, были вынуждены делать строжайше запрещенные вещи – отстегивать ремни, вставать и в невесомости идти, вернее плыть, к зеркалу, чтобы успеть его очистить перед посадкой. Утверждали даже, будто Вюрц, который врезался на тридцать три метра в глубь бетонной плиты, слишком поздно спохватился, что надо вытереть зеркало, и занялся этим, когда корабль уже входил в атмосферу.

Пилот Пиркс никогда ничего такого не делал и, что важнее, не ощущал ни малейшей охоты плюнуть в зеркало, – а борьба с этим искушением кое-кого, говорят, доводила чуть ли не до помешательства; смеяться над этим мог лишь тот, кто ни разу не патрулировал в одиночку. Пиркс всегда, даже если его изводила жесточайшая скука, умел отыскать для себя нечто устойчивое и на этот стержень наматывал все остальные, сбивчивые и неясные мысли и чувства, словно запутанную, бесконечную нить.

Циферблат – самый обычный, часовой – показывал одиннадцать ночи. Через тринадцать минут ракете предстояло достигнуть самой удаленной от Солнца точки своей орбиты. Пиркс несколько раз кашлянул, проверяя микрофон, зачем-то предложил Вычислителю извлечь корень четвертой степени из 8769983410567396, даже не посмотрел на результат, который Вычислитель выдал с величайшей поспешностью, перемалывая в своих окошечках цифирки и нервно их перетряхивая, словно от этого результата зависело Бог знает что; подумал, что после посадки сперва выбросит через люк перчатки – просто так, потом закурит и пойдет в столовую, где сразу закажет что-нибудь жареное, острое, с красным перцем и еще кружку пива – он любил пиво, – и тут он увидел светлое пятнышко.

Он смотрел на левый передний экран вроде бы невидящим взглядом и всеми мыслями был уже в столовой, он даже чувствовал запах хорошо поджаренной картошки – ее готовили специально для него, – и все же, едва этот светлячок вплыл в середину экрана, он весь так напрягся, что взлетел бы под потолок, если бы не ремни.

Экран – имевший около метра в диаметре – выглядел как черный колодец. Почти точно в центре светилась Ро Змееносца, Млечный Путь двойной полосой рассекало темное, тянувшееся почти до самого края зияние пустоты, а по обе стороны от него искрился рассыпанный порошок звезд. В эту неподвижную картину размеренно вплыла светлая точечка, маленькая, но гораздо более заметная, чем любая звезда. Не то чтобы она светила особенно ярко – нет, Пиркс заметил ее сразу потому, что она двигалась.

В пространстве встречаются движущиеся светлые точки. Это позиционные огни ракет. Обычно они выключены, и зажигают их лишь по радиовызову, для опознания. Позиционные огни у ракет разные – у пассажирских одни, у грузовых другие; свои огни у быстрых баллистических, у патрульных, у ракет космической службы, заправщиков и так далее. Расположение и цвет огней совершенно различны, не бывает огней одного только цвета – белого. Белого цвета нет, чтобы всегда можно было отличить ракету от звезд. Ведь если одна ракета летит точно вслед другой, ее пилоту белый позиционный огонь покажется неподвижным, и он будет введен в заблуждение. А этого следует избегать.

Но светлячок, лениво вплывший в экран, был совершенно белым, – Пиркс почувствовал, что глаза у него мало-помалу лезут на лоб. Он даже не моргал, так боялся потерять его из виду. И только почувствовав жжение в глазах, моргнул, но все осталось как было. Белая точка спокойно перемещалась по экрану, до противоположного края ей оставалось всего сантиметров пятнадцать. Еще минута – и она уйдет за экран.

Руки пилота Пиркса сами, без помощи зрения, отыскали нужные рукоятки. Реактор, работавший на холостом ходу, мгновенно пробудился, и ракету швырнуло вперед. Пиркса вдавило в губчатое кресло, звезды в экранах сдвинулись с мест, Млечный Путь стекал наискось вниз, словно был и вправду из молока, зато светлячок замер: нос ракеты шел точно за ним, был нацелен на него, как нос гончей – на затаившуюся в кустах куропатку. Вот что значит сноровка! Весь маневр не занял и десяти секунд.

За все это время Пиркс еще ничего не успел подумать, и лишь теперь его осенила мысль, что это, должно быть, галлюцинация – такого ведь не бывает. Эта мысль делала ему честь. Обычно люди слишком доверяют собственным чувствам и, встретив на улице умершего знакомого, скорее готовы поверить в его воскресение, чем в то, что сами они повредились в уме.

Пилот Пиркс сунул руку в кармашек, устроенный в обшивке кресла, достал оттуда флакончик, вставил в обе ноздри выходившие из горлышка стеклянные трубочки и потянул носом, так что слезы выступили на глазах. Психран, говорят, прерывал даже каталептическое состояние йогов и явление ангелов Господних. Однако светлячок по-прежнему плыл в середине левого экрана. Сделав, что полагалось, Пиркс сунул флакончик на прежнее место, слегка сманеврировал рулями и, убедившись, что идет за светлячком сходящимся курсом, взглянул на радар, чтобы оценить расстоя ние до движущегося объекта.

И это было вторым потрясением: экран метеорадара был пуст; поисковый луч яркой, фосфоресцирующей полоской кружил и кружил по экрану, не регистрируя никакого свечения – решительно никакого.

Пилот Пиркс, разумеется, не подумал, будто перед ним дух в светящемся ореоле. В духов он вообще не верил, хотя, бывало, рассказывал о них знакомым женского пола, но к спиритизму это отношения не имело.

Пиркс просто решил, что то, за чем он летит, не является природным космическим телом: такие тела всегда отражают пучок радарных лучей. Только искусственные тела, снабженные особым покрытием, которое поглощает, гасит и рассеивает сантиметровое излучение, не дают радиоэха.

Пилот Пиркс откашлялся и размеренно произнес, чувствуя, как мышцы гортани мягко нажимают на ларингофон:

– АМУ-111 Патрульной Службы вызывает объект, летящий в секторе тысяча сто два запятая два, приблизительным курсом на сектор тысяча четыреста четыре, с одним белым позиционным огнем. Сообщите свои позывные. Сообщите свои позывные. Прием.

И стал ждать, что будет дальше.

Проходили секунды, минуты – ответа не было. Зато пилот Пиркс заметил, что светлячок бледнеет, – а значит, удаляется от него. Радарный дальномер был бесполезен, но на крайний случай оставался оптический. Пиркс выдвинул ногу далеко вперед и нажал на педаль. Дальномер съехал сверху – он походил на бинокль. Левой рукой Пиркс приставил его к глазам и стал наводить на резкость.

Пятнышко он поймал почти сразу – и разглядел еще кое-что. В объективе оно выросло до размеров горошины, видимой метров с пяти, то есть, учитывая масштаб расстояний, было просто громадным. Вдобавок по его круглой, но словно бы несколько сплюснутой поверхности медленно проплывали – справа налево – еле заметные потемнения, будто кто-то водил толстым черным волосом перед самым объективом. Потемнения были мглистые, неотчетливые, но направление их движения не менялось – только справа налево.

Пиркс принялся крутить регулятор фокусировки, однако пятнышко упорно не желало попадать точно в фокус; тогда при помощи второй призмы, специально для этого предназначенной, он рассек изображение надвое и начал сдвигать разъединенные половинки;когда же это ему удалось, взглянул на шкалу – и остолбенел в третий раз.

Светящийся объект летел в четырех километрах от него!

Как если бы кто-то, выжимая полную скорость на гоночной машине, очутился в пяти миллиметрах от другой машины – четырехкилометровое сближение в пространстве столь же опасно и недопустимо.

Пирксу оставалось сделать уже немногое. Датчик наружной термопары он нацелил на светлячок, ручкой дистанционного управления перемещал визир до тех пop, пока тот не совпал с молочно светящейся точкой, и краешком глаза уловил результат: 24 градуса по Кельвину. Стало быть, светлячок имел температуру окружающего пространства – всего на 24 градуса выше абсолютного нуля.

Теперь он, собственно, был совершенно уверен, что это пятнышко не может ни существовать, ни светиться, ни тем более двигаться; но так как оно по-прежнему плыло перед самым его носом, Пиркс продолжал лететь за ним вслед. Светлячок тускнел все заметнее и все быстрее. Минуту спустя Пиркс убедился, что до него уже сто километров, – и прибавил скорость.

И тут случилось, пожалуй, самое удивительное.

Сначала светлячок позволял себя догонять – до него было 80, 70, 50, 30 километров, – а потом снова ушел вперед. Пиркс увеличил скорость до 75 километров в секунду. Светлячок – до 76. Пиркс снова прибавил тягу – но теперь уже всерьез. Он дал половинную мощность дюз, и ракету швырнуло вперед. Тройная перегрузка вдавила его в подушки кресла. АМУ обладал небольшой массой покоя и разгонялся в темпе гоночного автомобиля. Через минуту он давал уже 140.

Светлячок – 140.5.

Пилот Пиркс почувствовал, что ему становится жарко. Он дал полную мощность. АМУ-111 весь запел, как натянутая струна. Указатель скорости ракеты относительно неподвижных звезд быстро полз вверх: 155 – 168 –177– 190 – 200.

При двухстах Пиркс посмотрел в дальномер – выдающееся достижение, достойное десятиборца, ведь ускорение доходило до 4 g.

Светлячок все отчетливее приближался, рос – сперва он был в двух десятках, потом в десяти, наконец, в шести километрах; минута, и вот он уже в трех. Теперь он был много крупнее – словно горошина, видимая на расстоянии вытянутой руки. Мглистые потемнения проплывали по его диску. По яркости он не уступал звездам второй величины, но это был именно диск, а не точка.

АМУ-111 выкладывался до конца. Пиркс им гордился. В маленькой кабине ничто не дрогнуло даже при скачке на полную мощность – вибрации ни следа. Тяга шла точно по оси, шлифовка дюз идеальная, реактор тянул как зверь.

Светлячок приближался – но теперь очень медленно. Он уже был в двух километрах, когда Пиркс принялся лихорадочно размышлять.

Уж очень странно все это выглядело. Светлячок не принадлежал никакому земному кораблю. Космические пираты? Просто смешно. Их нет и в помине, да и что им делать в секторе, который еще более пуст, чем старая бочка? Светлячок двигался очень быстро, свободно менял скорость, разгонялся и тормозил одинаково резко. Когда хотел – убегал от ракеты, а теперь понемногу позволял себя догонять. И это не нравилось Пирксу больше всего. Именно так ведет себя… приманка. Скажем, червяк перед носом у рыбы.

И конечно, сразу же мелькнула мысль о крючке.

«Ну, погоди у меня», – подумал Пиркс и внезапно так тормознул, будто перед ним выскочил по меньшей мере астероид, хотя радар был по-прежнему пуст, а на экранах ничего не менялось. Он инстинктивно втянул голову в плечи и плотно прижал подбородок к груди, чувствуя, как автомат стремительно наполняет комбинезон дополнительной порцией сжатого кислорода, чтобы ослабить шок торможения, – и все же на какое-то время его сознание помутилось.

Стрелка гравиметра прыгнула на минус 7, завибрировала и медленно сползла на минус 4. АМУ-111 сразу сбросил почти треть скорости – он делал теперь 145 километров в секунду.

А где светлячок? Уж не пропал ли? – встревожился Пиркс. Нет, вот он. Но далековато. По оптическому дальномеру – в 240 километрах. АМУ пролетал больше за две секунды. Значит, сразу же после его маневра светлячок резко сбавил скорость!

Вот тогда-то – позже он сам удивлялся, что только тогда, – ему пришло в голову, что это, должно быть, и есть то загадочное нечто, которое встретили Томас и Уилмер.

До этой минуты он вообще не думал об опасности. А теперь вдруг его охватил страх. Впрочем, совсем ненадолго. Конечно, такого просто не может быть, – ну, а если это все-таки огни чужого, инопланетного корабля? Пятнышко явно к нему приближалось, снижало скорость, теперь оно было уже в 60-50-30 километрах, он сам чуть прибавил и поразился тому, как моментально оно выросло, – оно висело у него на носу, в двух километрах, было опять совсем рядом!

Еще в одном кармашке кресла лежал бинокль – ночной, двадцатичетырехкратный; использовали его очень редко: если, скажем, радар отказал, а надо подойти к планетному спутнику с теневой стороны. Но теперь бинокль очень помог. При таком увеличении он видел пятнышко все равно что в неполных ста метрах: это был небольшой диск, меньше, чем видимая с Земли Луна, белый как молоко, но молоко разбавленное. По диску проплывали вертикальные полоски потемнений. Когда пятнышко наползало на звезды, те исчезали не сразу, а чуть погодя, словно самый краешек диска был несколько более разрежен и прозрачен, чем середина.

Но вокруг молочного пятнышка ничто не заслоняло звезд. При таком увеличении он разглядел бы ракету величиной со шкаф. Но там ничего не было. Никакой ракеты. Это не был чей-то позиционный или выхлопной огонь. Наверняка нет.

Просто – обособленный, белый, летающий светлячок.

Можно было с ума сойти.

Ему страшно захотелось выстрелить в молочное пятнышко. Это не так уже просто – на АМУ-111 нет никакого оружия. Уставом не предусмотрено его применение. В кабине имелось лишь два объекта, пригодных для выстреливания: он сам и шар-зонд. Патрульные ракеты устроены так, что пилот может катапультироваться в герметической капсуле с помощью ленточного выбрасывателя. Делается это лишь в крайнем случае, и, конечно, катапультировавшись, обратно вернуться уже нельзя. Значит, оставался шар-зонд. Это очень простое устройство – резиновый тонкостенный баллон, пустой, свернутый так плотно, что похож на копье, с алюминиевым покрытием, чтобы лучше был виден. Не всегда можно доверять показаниям аэродинамометра, и если надо узнать, вошел ли корабль в атмосферу и нет ли разреженного газа прямо по курсу, то пилот выстреливает зонд, а тот, надувшись автоматически, мчится, чуть обгоняя ракету. Он виден как светлое пятнышко даже в пяти-шести километрах. Попадая в газовую среду, пусть очень разреженную, шар от трения разогревается и лопается; значит, пора начинать торможение.

Пиркс попытался нацелить нос ракеты точно в маленький мглистый диск. Вместо радара он воспользовался оптическим визиром. Попасть в столь малый предмет почти с двухкилометровой дистанции необычайно трудно. Он все же попробовал, – но оказалось, что светлячок не желает становиться мишенью. Едва лишь Пиркс, осторожно маневрируя рулевыми дюзами, начинал перемещать нос АМУ, как маленький диск спокойно уходил чуть в сторону и снова мчался впереди – в центре левого звездного экрана. Диск выполнил этот маневр четырежды, всякий раз немного быстрей, словно все лучше разбирался в намерениях Пиркса. Он не желал, чтобы нос АМУ был нацелен точно в него, и летел с незначительным боковым отклонением.

Это было невероятно. Чтобы с расстояния в два километра заметить микроскопическое движение носа ракеты, надо располагать каким-то гигантским телескопом – которого не было и следа. Тем не менее диск выполнял маневр уклонения с опозданием максимум в полсекунды.

Его тревога росла. Он уже сделал все возможное, чтобы опознать этот необыкновенный летающий объект, но не продвинулся ни на шаг. И, сидя неподвижно, с руками, постепенно немеющими на рукоятках, вдруг подумал: то же самое, должно быть, случилось и с теми. Они увидели светлячок; пытались узнать его позывные, приняв его за какой-то корабль; не дождавшись ответа, погнались за ним, набирая скорость; должно быть, тоже разглядывали его в бинокль и заметили пробегающие по диску полоски, – возможно, даже стреляли по нему зондами, а потом… сделали что-то такое, из-за чего уже не вернулись.

При мысли, как близок он сам к тому, чтобы повторить их участь, его охватил даже не страх, а отчаяние. Точь-вточь как в кошмарном сне – кто он, Пиркс или Уилмер? – а может, Томас? Потому что тогда все было, как и теперь, в этом он больше не сомневался. Он сидел точно в ступоре, совершенно уверенный, что спасения нет. И, что самое страшное, даже не мог представить себе, какая именно опасность ему угрожает – в совершенно пустом пространстве…

Пустом?

Да, сектор был пуст, но ведь он гнался за светлячком больше часа, достигая 230 километров в секунду! Вероятно – нет, даже наверное, – он уже на самой границе сектора, а то и за ней. Что там дальше? Следующий сектор – 1009, еще полтора триллиона километров пустоты. Пустота, на миллионы километров кругом одна пустота, – а в двух километрах перед носом ракеты пританцовывало белое пятнышко.

Что могли сделать теперь – именно теперь – Уилмер и Томас? Да, Уилмер и Томас. Потому что он – он должен сделать что-то совершенно другое. Иначе он не вернется.

Он еще раз нажал на тормоз. Стрелка вибрировала. Скорость снижалась. 30, 22, 13, 5 километров в секунду. Вот уже только 0.9. Наконец, лишь несколько сот метров в секунду – стрелка легонько подрагивала возле нуля. С точки зрения устава он остановился. В пустоте всегда имеешь какую-то скорость – относительно чего-нибудь. Стоять, как столб, врытый в землю, невозможно.

Светлячок уменьшался. Уходил все дальше и дальше – все тускнел и тускнел, – потом перестал уменьшаться. И начал расти – увеличивался опять, пока не остановился, как и он. В двух километрах от носа ракеты.

Чего не сделали бы Уилмер и Томас? Чего они наверняка бы не сделали? Они не стали бы убегать от какого-то маленького, паршивого, дурацкого светлячка, от глупого молочного пятнышка!

Он не хотел разворачиваться: развернувшись, он потерял бы из виду пятнышко, оставил бы его за кормой, а то, что там происходит, видеть труднее – нужно выворачивать голову к боковому экрану. Впрочем, он не хотел оставлять его за кормой. Он хотел видеть его как следует и непрерывно. И поэтому дал задний ход, используя тормозные дюзы для ускорения. Пилот должен это уметь – это относится к простейшему пилотажу. Ускорение: минус lg, минус 1.6, минус 2… Ракета шла не так идеально, как на обычной тяге. Нос немного рыскал на курсе – все же тормозные дюзы предназначены для замедления, а не для разгона.

Пятнышко как будто заколебалось. Еще несколько секунд оно шло на убыль, закрыло собой Альфу Эридана, сползло с нее, потанцевало между маленькими безымянными звездами – и, наконец, потянулось за Пирксом.

Оно не желало от него отвязаться.

«Спокойно, только спокойно, – сказал он себе. – В конце концов, что оно может мне сделать? Подумаешь – маленькое, светящееся дерьмо. Мне-то что до всего этого? Мое дело патрулировать сектор. Да пошло оно к чертовой матери».

Говоря себе это, он, конечно, ни на миг не отрывался от пятнышка. С той минуты, как он его заметил, прошло почти два часа. Временами глаза начинало жечь, и они немного слезились. Он таращил их изо всех сил и по-прежнему летел задним ходом. Пятясь, особенно быстро не полетишь. Тормозные дюзы не рассчитаны на непрерывное действие. Он летел на восьми километрах в секунду и обливался потом.

Что-то было не так с его шеей – словно кожу на горле щипчиками оттягивали вниз, к грудной клетке… и сухость во рту. Он не обращал на это внимания, у него были дела поважнее, чем пересохший рот и оттянутая кожа на шее. Несколько раз он впадал в какое-то странное состояние – не чувствовал собственных рук. Ноги он чувствовал. Правая выжимала тормозную педаль.

Не отрывая глаз от светлячка, попробовал пошевелить руками. Пятнышко подходило как будто ближе – до него оставалось 1.9, даже 1.8 километра. Выходит, догоняло его?

Он попробовал поднять руку – и не смог. Вторую… – даже не то, что не смог, он просто не чувствовал рук, словно их не было вовсе. Попытался взглянуть на них – шея не слушалась. Она была жесткой, твердой как дерево.

Его охватила паника. Почему он до сих пор не сделал того, что было его неукоснительным долгом? Почему, заметив пятнышко, не вызвал немедленно Базу и не доложил о нем?

Потому что стыдился. Уилмер и Томас, наверное, тоже. Можно представить себе, какой хохот поднялся бы в радиорубке. Светлячок! Белый светлячок, который сперва удирает от ракеты, а потом за ней гонится! Вот уж действительно! Да ты ущипни себя и проснись, ответили бы ему.

Теперь ему было все равно. Он еще раз взглянул на экран и сказал:

– АМУ-111 Патрульной Службы вызывает Базу…

То есть хотел сказать. Но не смог. Вместо голоса – какое-то невнятное бормотанье. Он напряг все силы – изо рта вырвался рев. Тогда-то – только тогда – его взгляд соскользнул с экрана и упал на зеркало. Перед ним, в кресле пилота, в круглом желтом шлеме сидело чудовище.

У чудовища были огромные, набрякшие, выпученные глаза, полные смертельного ужаса, лягушачий рот, растянутый и как будто разорванный по уголкам – между губами болтался темный язык. Вместо шеи – какие-то струны, беспрерывно дрожавшие, нижняя челюсть утопала в них; и это страшилище с серым, стремительно распухшим лицом, ревело.

Он пытался закрыть глаза – и не мог. Хотел опять посмотреть на экран – не мог. Чудовище, прикованное к креслу, содрогалось все яростнее, словно пробуя разорвать ремни. Пиркс смотрел на него, и это было все, что он мог еще сделать. Сам он не чувствовал ничего, никаких конвульсий. Чувствовал только, что задыхается – не может вдохнуть.

Где-то совсем рядом он слышал нестерпимый скрежет зубов. Он уже окончательно перестал быть Пирксом, ничего не помнил, не было у него ни тела, ни рук – только нога, выжимавшая тормоз. Да еще зрение, мутневшее все сильнее. Перед глазами роились маленькие белые пятнышки. Он пошевелил ногой. Нога тоже подрагивала. Он поднял ее. Чудовище в зеркале было пепельно-серым – пена стекала с губ. Глаза совершенно вылезли из орбит. Оно билось в конвульсиях.

Тогда он сделал последнее, что еще мог. Выбросил ногу вверх и что было сил ударил себя коленом в лицо. Ужасная, сверлящая боль в разбитых губах, кровь брызнула на подбородок, он ослеп.

– А-а-а-а… – стонал он. – А-а-а-а…

Это был его голос.

Боль куда-то пропала, он опять ничего не чувствовал. Что это? Где он? Его не было нигде. Не было ничего…

Он долбил, уродовал коленом лицо, визжа как помешанный, – но рев прекратился. Он услышал свой собственный, рыдающий, захлебывающийся кровью крик.

У него уже были руки. Они были как деревянные и при малейшем движении болели так нестерпимо, точно полопались все сухожилия, – но он мог ими двигать. На ощупь, онемевшими пальцами, начал отстегивать ремни. Ухватился за подлокотники. Встал. Ноги тряслись, все тело словно было разбито молотом. Цепляясь за тросик, протянутый наискось через кабину, подошел к зеркалу. Обеими руками оперся о раму.

В зеркале стоял пилот Пиркс.

Он уже не был серым – лицо было все в крови, с разбитым, распухшим носом. Кровь текла из рассеченных губ. Щеки были фиолетово-синие, набрякшие, под глазами – черные мешки, на шее, под кожей, все еще что-то подрагивало, но слабей и слабей, – и это был он, Пиркс. Он долго вытирал кровь с подбородка, сплевывал, откашливался, делал глубокие вдохи, слабый, как ребенок.

Он отступил на шаг. Взглянул на экран. Корабль по-прежнему летел задним ходом – уже без тяги. Лишь по инерции. Белый маленький диск плыл за ним, в двух километрах от носа ракеты.

Держась за тросик, он подошел к креслу. Думать он вообще не мог. Руки начали трястись лишь теперь, но это было следствие шока, – это он знал, этого он не боялся. Чтото изменилось возле самого кресла…

Крышка кассеты автоматического передатчика была вдавлена внутрь. Он толкнул ее – крышка упала. Внутри – настоящее крошево. Как это случилось? Должно быть, он сам ударил ногой по кассете. Когда?

Он сел в кресло, включил рулевые дюзы, вошел в поворот.

Маленький белый диск дрогнул, поплыл по экрану, дошел до самого края – и, вместо того чтобы исчезнуть, отскочил как мячик! Вернулся в центр!

– Ну, гнида! – крикнул он с ненавистью и омерзением.

И из-за этой дряни он сам чуть было не перешел на «стационарную орбиту»! Ведь если при повороте светлячок не уходит за край экрана, значит, его вообще нет, – значит, его порождает экран. Ведь экран – не окно, в ракете нет никаких окон. Есть телевизионное устройство; там, снаружи, под бронезащитой, находятся объективы, а в самой ракете – аппаратура, преобразующая электрические импульсы в изображение на катодном экране. Выходит, испортилась? Таким странным образом? А у Томаса с Уилмером – тоже? Как это было возможно? И… что с ними стало потом?

Но сейчас у него были другие заботы. Он включил аварийный передатчик.

– АМУ-111 Патрульной Службы вызывает Базу. АМУ-111 Патрульной Службы вызывает Базу. Нахожусь на границе секторов 1009 и 1010, экваториальная зона, обнаружил аварию, возвращаюсь…

Когда шесть часов спустя Пиркс приземлился, начались дотошные исследования, занявшие целый месяц. Сперва специалисты взялись за телевизионную аппаратуру. Аппаратура была новая, усовершенствованная – на всех АМУ Патрульной Службы стояла такая. Установили ее год назад, и работала она превосходно. Ни одной неисправности за все это время.

После долгих мучений электронщики наконец установили механизм возникновения светлячка. Через несколько тысяч часов полета вакуум в катодных трубках нарушался: на внутренней поверхности трубки накапливался блуждающий заряд, и на экране возникало молочное пятнышко. Заряд перемещался, подчиняясь довольно сложным закономерностям. Когда ракета рывком набирала скорость, он расползался вширь, словно распластываясь на внутреннем стекле экрана, и казалось, будто пятнышко приближается. При включении заднего хода заряд уплывал в глубь трубки, а затем, если ускорение не менялось, постепенно возвращался в середину экрана. Он мог перемещаться по экрану в любом направлении, но охотней всего концентрировался в центре – если ракета шла по стационарной орбите, без тяги. И так далее, и так далее, – исследования заряда затягивались, а его динамика описывалась уже шестиэтажными формулами. Оказалось также, что более сильные световые импульсы (в пределах трубки – электрические) рассеивают заряд. Он накапливался, только если интенсивность импульсов, принимаемых трубкой, крайне слаба – как это бывает в космической пустоте, вдали от Солнца. Стоило солнечному лучу лишь раз скользнуть по экрану, и заряд на целые часы рассеивался.

К таким примерно выводам пришли электронщики – получилась целая книга, напичканная математикой. Потом за дело взялись врачи, психологи, светила в области астроневрозов и астропсихозов. И после продолжавшихся не одну неделю исследований установили, что блуждающий заряд пульсировал (невооруженному глазу это представлялось мелкими потемнениями, проплывающими по светлому диску). Частота пульсаций, слишком коротких, чтобы глаз мог воспринимать каждую из них в отдельности, накладывалась на тэта-ритм головного мозга и раскачивала колебания потенциалов коры, – пока не наступал внезапный припадок, схожий с эпилептическим. Этому способствовал полный внешний покой, отсутствие каких-либо раздражителей, кроме световых, и длительное, упорное всматривание в мерцающее пятнышко.

Специалисты, которые все это открыли, конечно, прославились. Каждый электронщик знает сегодня эффект Ледье – Харпера – возникновение блуждающих зарядов в высоком вакууме катодной трубки; а каждый астробиолог – атаксическо-кататоническо– клонический синдром Нуггельхеймера. Особа Пиркса осталась неведомой миру науки. И только очень внимательные читатели некоторых вечерних газет узнали из набранных петитом заметок, что лишь благодаря ему судьба Томаса и Уилмера, которые, разогнав до предела свои корабли в погоне за светлячком, затерялись в беспредельности Космоса, больше ни одному пилоту не угрожает.

Так слава обошла Пиркса стороной, но он этим вовсе не огорчился. И даже искусственный зуб, вместо выбитого коленом, вставил за собственный счет.

Альбатрос

Обед состоял из шести блюд, не считая дополнительных. Тележки с вином бесшумно катились по стеклянным дорожкам. Высоко вверху над каждым столом горела точечная лампа. Черепаховый суп подавали при лимонном свете. Рыбу – при белом, с голубоватым отливом. Цыплят залил румянец с шелковисто-серым теплым огоньком. За черным кофе, к счастью, не наступил мрак – Пиркс был готов к самому худшему. Его утомил этот обед. Он пообещал себе, что отныне будет есть только на нижней палубе, в баре. Зал этот был определенно не по нем. Все время приходилось думать о локтях. Вдобавок – туалеты! Зал был вогнутый – края выше, центр опущен чуть ли не на пол-яруса. Он походил на гигантскую золотисто-кремовую тарелку, наполненную самыми яркими тартинками на свете. Жесткие полупрозрачные платья дам шуршали за спиной Пиркса. Время здесь проводили великолепно. Наигрывала музыка. Сновали кельнеры – настоящие кельнеры, каждого можно было принять за дирижера филармонии. «Трансгалактик» гарантирует: никаких автоматов, интимность, деликатность, искренняя человеческая благожелательность, весь обслуживающий персонал живой. Сплошные виртуозы своего дела.

Пиркс пил черный кофе, курил сигарету и старался найти в зале уголок, за которым можно было бы остановить взгляд. Спокойный уголок для отдыха. Женщина, сидевшая с ним за одним столом, ему нравилась. На ее декольтированной груди чернел шершавый камешек. Не какой-нибудь хризопраз или халцедон. Ничего земного – наверное, с Марса. Камешек этот, надо полагать, стоил целое состояние – походил на осколок булыжника. Женщинам нельзя иметь столько денег.

Пиркс не возмущался. Не удивлялся. Он наблюдал. Постепенно у него возникло желание размяться. Не пойти ли на прогулочную палубу?

Он встал, слегка поклонился и вышел. Проходя между гранеными колоннами, облицованными какой-то зеркальной массой, Пиркс увидел собственное отражение. Из-под узла галстука виднелась пуговица. А впрочем, кто еще носит эти самые галстуки?

Он поправил воротничок уже в коридоре. Вошел в лифт. Поднялся на самый верх – на обзорную палубу. Лифт бесшумно открылся. Здесь не было ни души. Пиркс обрадовался этому. Часть вогнутого потолка над палубой, уставленной шезлонгами, казалось гигантским черным окном, распахнутым навстречу звездам. Шезлонги с грудами пледов пустовали. Только в одном из них лежал кто-то, укрывшись с головой, – чудаковатый старикан, который приходил обедать часом позже и ел один в пустом зале, закрывая лицо салфеткой, когда чувствовал на себе чей-нибудь взгляд.

Пиркс лег. Невидимые зевы климатизаторов направляли на галерею палубы порывистые потоки ветра; казалось, дует прямо из черных глубин неба. Конструкторы, услугами которых пользовался «Трансгалактик», разбирались в деле. Шезлонги были удобные – пожалуй, удобней, чем кресло пилота, хоть оно и было сконструировано на основе тончайших математических расчетов. Пиркс начал зябнуть. Для этого и нужны пледы. Он завернулся в них, словно нырнул в пух.

Кто-то подымался сюда. По лестнице, не в лифте. Соседка по столику. Сколько ей лет? На ней было уже другое платье. А может, это вообще другая женщина? Она легла через два шезлонга от него. Раскрыла книгу. Ветер шелестел страницами. Пиркс смотрел теперь прямо перед собой. Отлично был виден Южный Крест. Отрезанный оконной рамой светился клочок Малого Магелланова Облака – светлое пятнышко на черном фоне. Он подумал, что полет будет продолжаться семь дней. За это время многое может случиться. Он нарочно пошевелился. Толстая, сложенная вчетверо бумага зашуршала во внутреннем нагрудном кармане. Ему хорошо жилось на свете – место второго навигатора уже ожидало его, он знал точный маршрут: с Северной Земли самолетом до Евразии и далее в Индию. Из билетов составилась целая книжечка – ее можно было читать, каждый бланк другого цвета, двойной, отрезные талоны, золотые каемочки – все, что «Трансгалактик» давал пассажирам в руки, прямо истекало серебром или золотом. Пассажирка в третьем шезлонге очень хороша собой. Пожалуй, все же та самая. Сказать ей что-то – или лучше не надо? Ведь он уже как будто представился ей. Это чистое несчастье иметь такую короткую фамилию – не успеешь начать, а она уже кончилась. «Пиркс» звучит совсем как «икс». Хуже всего бывает во время телефонных разговоров. Сказать что-нибудь? Что?

Он снова начал терзаться. На Марсе он представлял себе это путешествие совсем иначе. Арматоры с Земли оплатили ему перелет – у них, кажется, были какие-то дела с «Трансгалактиком», и с их стороны это не было красивым жестом. А он, хоть и налетал уже почти три миллиарда, никогда еще не бывал на чем-либо, напоминающем «Титан». Грузовые корабли выглядят совсем иначе! Сто восемьдесят тысяч тонн массы покоя, четыре реактора основного хода, скорость движения 65 километров в секунду, тысяча двести пассажиров только в одноместных и двухместных каютах с ваннами, номера люкс, гарантированная постоянная гравитация, исключая старт и посадку, высший комфорт, высшая безаварийность, сорок два человека экипажа и двести шестьдесят обслуживающего персонала. Керамика, сталь, золото, палладий, хром, никель, иридий, пластики, каррарский мрамор, дуб, красное дерево, серебро, хрусталь. Два бассейна. Четыре кинозала. Восемнадцать станций прямой связи с Землей – только для пассажиров. Концертный зал. Шесть главных палуб, четыре – обзорных; автоматические лифты; заказ билетов на все ракеты в пределах Солнечной системы на год вперед. Бары. Залы для игр. Универсальный магазин. Уличка ремесленников – точная копия какого-то земного переулка в старой части города, с винным погребком, газовыми фонарями, луной, глухой стеной и кошками, которые прогуливаются по ней. Оранжерея. И черт знает что еще. Надо лететь целый месяц, чтобы успеть обойти все это хоть один раз.

Соседка продолжала читать. Стоит ли женщинам красить волосы в такой цвет? У нормального человека он вызывает… Но ей – ей такой цвет почти к лицу. Пиркс подумал, что, если б он держал в руке горящую сигарету, нужные слова сразу нашлись бы. Полез в карман.

Портсигар – никогда раньше у него не было портсигара, этот он получил в подарок от Горака, на память, и носил в знак дружбы – будто стал чуть тяжелее. Самую малость. Но он это уловил. Ускорение увеличилось? Пиркс прислушался. Вон оно что.

Двигатели работали на большей мощности. Обычный пассажир совсем бы этого не ощутил: машинный зал «Титана» был отделен от пассажирской части корпуса четырьмя изоляционными переборками.

Пиркс выбрал бледную звездочку в самом углу окна и не сводил с нее глаз. Если они просто увеличивают скорость, звездочка не двигается с места. Но если она дрогнет…

Звездочка дрогнула. Медленно – очень медленно – поплыла в сторону.

«Поворот вокруг большой оси», – подумал он.

«Титан» летел по «космическому туннелю», где на пути не было ничего – ни пыли, ни метеоритов, – ничего, кроме пустоты. Впереди, на расстоянии тысячи девятисот километров от него, мчался лоцман «Титана», задачей которого было обеспечить свободный путь для гиганта. Зачем? На всякий пожарный случай, хотя путь и так был свободен. Ракеты точно придерживались расписания, «Трансгалактику» был гарантирован полет без помех по указанному отрезку гиперболы на основе соглашения, заключенного Объединением астронавигационных компаний. Никто не мог занять его трассу. Метеоритные сводки поступали теперь за шесть часов; с тех пор как тысячи автоматических зондов стали патрулировать секторы за орбитой Урана, ракетам практически перестала грозить какая-нибудь опасность извне. Пояс, на орбитах которого между Землей и Марсом носились миллиарды метеоритов, имел собственную патрульную службу, к тому же ракетные трассы проходили вне плоскости эклиптики, в которой вращается вокруг Солнца грохочущий метеоритный пояс. Прогресс – даже с того времени, когда Пиркс летал на патрульной ракете, – был огромный.

Словом, у «Титана» не было ни малейшей необходимости лавировать – препятствий не существовало. И все же корабль делал разворот. Теперь Пирксу даже не надо было смотреть на звездное небо – он чувствовал это всем телом. Зная скорость корабля, его массу и быстроту перемещения звезд, он мог при желании высчитать кривизну траектории. «Что-то случилось, – подумал Пиркс. – Но что?» Пассажирам ничего не сообщили. Скрывают что-нибудь? Почему? Пиркс очень плохо разбирался в порядках на пассажирских кораблях люкс. Зато он знал, что может случиться в машинном отделении, в рулевой рубке… это не такое уж большое хозяйство. В случае аварии корабль сохранил бы прежнюю скорость или уменьшил бы ее. А «Титан»…

Это продолжалось уже четыре минуты. Следовательно, ракета повернула почти на 45 градусов. Любопытно. Звезды остановились.

Корабль шел прямым курсом. Тяжесть портсигара, который Пиркс все еще держал в руке, возросла.

Они шли прямым курсом и увеличивали скорость. Сразу все стало ясно. Еще секунду Пиркс сидел неподвижно, потом встал. Теперь он весил больше. Сероглазая пассажирка взглянула на него.

– Случилось что-нибудь?

– Ничего особенного.

– Но что-то изменилось. Вы не чувствуете?

– Пустяки. Немного увеличиваем скорость, – сказал он.

Сейчас самое время было вступить с нею в разговор. Он взглянул на нее. Цвет волос ничуть не мешал. Она была очень красива.

Он пошел вперед. Ускорил шаги. Женщина, наверное, подумала, что он спятил. На стенах палубы пестрели разноцветные фрески. Через дверь с надписью «Конец палубы – посторонним вход воспрещен» он прошел в длинный, пустой коридор, отливающий металлом в свете ламп. Замелькали ряды дверей с номерами. Он направился дальше, ориентируясь по слуху. Поднялся по ступенькам на пол-этажа и остановился у других дверей. Стальных. «Вход только для звездного персонала», – было написано на табличке. Ого! Какие красивые названия придумал этот «Трансгалактик»!

Двери были без ручек, они открывались специальным ключом, которого у него не было. Он поднес палец к носу.

Поразмыслил секунду. И отстукал морзянкой:

– Тап – тап – та-та-тап – тап-тап.

Он ждал с минуту. Дверь отворилась. Хмурое, покрасневшее лицо показалось в щели.

– Чего вы хотите?

– Я пилот патрульной службы, – сказал он.

Двери открылись шире.

Он вышел. Здесь помещался резервный пульт управления – вдоль одной из стен располагалась дублирующая система управления ракетными двигателями, изменяющими направление. Напротив – экраны оптического контроля. У аппаратов находилось несколько кресел, все они сейчас пустовали. Приземистый автомат контролировал мерцание ламп на пульте. На узком столике у стены стояли в кольцевых зажимах полупустые стаканы. В воздухе чувствовался аромат свежесваренного кофе и своеобразный запах нагретого пластика с еле уловимой примесью озона.

Вторая дверь была приоткрыта. Из-за нее доносился слабый писк умформера.

– SOS?– спросил Пиркс человека, который ему открыл.

Это был довольно полный мужчина со слегка припухшей, словно при флюсе, щекой. На волосах – след от дуги наушников. Он был в серой на молниях полурасстегнутой униформе «Трансгалактика». Рубашка вылезла из брюк.

–Да.

Мужчина как будто колебался.

– Вы из Патруля? – сказал он.

– С Базы. Летал два года на трансурановых орбитах. Я навигатор. Моя фамилия Пиркс.

Мужчина подал ему руку.

– Минделл. Ядерщик.

Не сказав больше ни слова, они прошли в другое помещение. Это была радиорубка прямой связи. Очень просторная. Человек десять окружали главный передатчик. Два радиотелеграфиста в наушниках что-то непрерывно писали, аппараты стучали, под полом попискивало. Контрольные лампы горели на всех стенах. Все это было похоже на междугородную телефонную станцию. Телеграфисты почти лежали на своих конторках. На них были только рубашки и брюки. Лица лоснились от пота, один был бледен, другой, постарше, со шрамом на голове, выглядел так, будто ничего не случилось. Дуга наушников разделяла волосы, и шрам был хорошо виден. Два человека сидели чуть поодаль; Пиркс взглянул на них и узнал в одном командора.

Они были немного знакомы. Командор «Титана» был невысокий, седоватый, с маленьким, невыразительным лицом. Положив ногу на ногу, он, казалось, рассматривал носок собственного ботинка.

Пиркс бесшумно приблизился к людям, стоявшим около телеграфистов, наклонился и стал читать через плечо того, со шрамом: «…шесть восемнадцать запятая три иду полным ходом дойду восемь ноль двенадцать конец».

Телеграфист придвинул левой рукой бланк и продолжал запись.

«Луна Главная Альбатросу четыре Марс тире Луна точка Имеет ли повреждения точка Отвечайте Морзе запятая радиофон не доходит точка Сколько часов можете держаться на аварийной тяге точка Пеленгованный дрейф ноль шесть запятая двадцать один точка Прием».

«Порыв Марс тире Луна Луне Главной точка Иду полным ходом к Альбатросу сектор 64 точка У меня перегрет реактор точка Несмотря на это иду дальше точка Нахожусь шесть нанопарсеков от пункта запятая запеленгованного SOS точка Конец».

Вдруг второй радиотелеграфист, тот, бледный, издал какой-то нечленораздельный звук – все стоявшие склонились над ним. Человек, который впустил Пиркса, подал командору заполненные бланки. Второй телеграфист писал:

«Альбатрос четыре всем точка Лежу в дрейфе эллипс Т-341 сектор 65 точка Обшивка корпуса лопается дальше точка Кормовые переборки не выдерживают точка Аварийная тяга реактора ноль три жэ точка Реактор выходит из-под контроля точка Главная перегородка повреждена во многих местах точка Повреждение на третьей палубе возрастает под действием аварийной тяги точка Утечка теплоносителя продолжается точка Пытаюсь цементировать точка Перевожу экипаж в носовой отсек точка Конец».

У радиотелеграфиста тряслись руки, когда он писал. Один из стоявших взял его за ворот рубашки, поднял, вытолкал за дверь, вышел сам, но через минуту возвратился и сел на его место.

– У него там брат, – пояснил он, ни к кому не обращаясь.

Пиркс наклонился теперь над старшим радиотелеграфистом, который вдруг начал писать:

«Луна Главная Альбатросу четыре Марс тире Луна точка Идут к вам Порыв из сектора 64 Титан из сектора 67 Баллистический восемь из сектора 44 Кобольд семь ноль два из сектора 94 Цементируйте перегородки в скафандрах за щитами при избыточном давлении точка Сообщите аварийный дрейф на данное время точка Конец».

Человек, заменивший молодого телеграфиста, громко произнес: «Альбатрос!», и все склонились над ним. Он писал: «Альбатрос четыре ко всем точка Аварийный дрейф не установлен точка Шпангоуты корпуса плавятся точка Теряю воздух точка Экипаж в скафандрах точка Машинное отделение залито теплоносителем точка Щиты пробиты точка Первая пробоина в рубке зацементирована точка Заливает главный передатчик точка Теперь буду держать связь только по радиофону точка Ждем вас точка Конец».

Пиркс хотел закурить – курили почти все, и видно было, как дым синими лентами уносится вверх, всасываемый вентиляционными отверстиями. Он искал по всем карманам сигареты и не мог найти. Кто-то – он даже не видел кто – сунул ему в руку открытую пачку. Он закурил. Командор сказал:

– Коллега Минделл,– на мгновение он закусил нижнюю губу,– полный ход.

Минделл сначала, по-видимому, был озадачен, но ничего не сказал.

– Дать предупреждение? – спросил человек, сидящий рядом с командором.

– Да. Я сам.

Он подтянул к себе микрофон и начал говорить:

– «Титан» Марс – Земля «Альбатросу-4». Идем к вам полным ходом. Находимся на границе вашего сектора. Будем через час. Пробуйте выйти через аварийный люк. Будем около вас через час. Идем полным ходом. Держитесь. Конец.

Он оттолкнул микрофон и встал. Минделл говорил по внутреннему телефону у противоположной стены:

– Ребята, через пять минут полный ход. Да, да, – отвечал он тому, кто находился у другого конца провода. Командир вышел. Слышен был его голос в другой комнате:

– Внимание! Внимание! Пассажиры! Внимание! Внимание! Пассажиры! Передаем важное сообщение. Через четыре минуты наш корабль увеличивает скорость. Мы получили сигнал SOS и спешим…

Кто-то закрыл дверь. Минделл коснулся плеча Пиркса.

– Держись за что-нибудь. Сейчас будет больше двух.

Пиркс кивнул головой, 2 g для него ровным счетом ничего не значило, но он понимал, что теперь не время хвалиться своей выносливостью. Послушно взявшись за подлокотник кресла, в котором сидел пожилой телеграфист, он читал через его плечо:

«Альбатрос четыре Титану точка В течение часа не продержусь на палубе точка Аварийный люк зажат лопающимися шпангоутами точка Температура в рулевой рубке 81 точка Пар поступает в рубку точка Попытаюсь разрезать носовую броню и выйти точка Конец».

Минделл выхватил у него из рук исписанный бланк и побежал в другую комнату. Когда он открывал двери, пол слегка дрогнул, и все почувствовали, что их тела наливаются тяжестью.

Вошел командор, он ступал с видимым усилием. Сел в свое кресло. Кто-то подал ему подвесной микрофон. В руках он держал скомканный листок – последнюю радиограмму с «Альбатроса». Командор расправил листок и долго смотрел на него.

– «Титан» Марс – Земля «Альбатросу-4», – произнесен наконец. – Будем около вас через пятьдесят минут. Подойдем курсом восемьдесят четыре запятая пятнадцать. Восемьдесят один запятая два. Покидайте корабль. Мы найдем вас. Найдем наверняка. Держитесь. Конец.

Человек в расстегнутом кителе, заменивший молодого связиста, вдруг вскочил и посмотрел на командора – тот подошел к нему. Телеграфист снял с головы наушники, отдал их командору, а сам принялся регулировать надсадно хрипящий репродуктор. Вдруг все оцепенели.

В кабине стояли люди, летавшие долгие годы, но такого никто из них еще не слыхивал. Тот, чей голос доносился из репродуктора, смешанный с протяжным шумом, словно отгороженный стеной огня, кричал:

– Альбатрос – всем – теплоноситель – рулевая рубка – температура – невозможно – экипаж до конца – прощайте – проводка…

Голос оборвался, и слышен был только шум.

Из репродуктора послышался какой-то скрип. Было трудно держаться на ногах, однако все стояли, сгорбившись, тяжело опираясь о металлические стены.

– «Баллистический восемь» Луне Главной, – отозвался сильный голос. – Иду к «Альбатросу-4». Откройте мне путь через сектор 67, иду полным ходом, маневрировать при обходах на могу. Прием».

Несколько секунд длилось молчание.

– Луна Главная ко всем в секторах 66, 67, 68, 46, 47, 48 и 96. Объявляю секторы закрытыми. Все корабли, которые не идут полным ходом к «Альбатросу-4», должны немедленно застопорить, поставить реакторы на холостой ход и зажечь позиционные огни. Внимание, «Прорыв»! Внимание, «Титан» Марс – Земля! Внимание, «Баллистический восемь»! Внимание, «Кобольт семь ноль два»! К вам обращается Луна Главная! Открываю вам свободную дорогу к «Альбатросу-4».

Всякое движение в секторах ведущего радиуса пункта SOS приостанавливается. Начинайте торможение в нанопарсеке от пункта SOS. Следите за тем, чтобы тормозные огни в оптическом радиусе «Альбатроса» были погашены, поскольку его экипаж уже мог покинуть палубу. Удачи. Удачи. Конец.

Теперь отозвался «Порыв» – морзянкой. Пиркс вслушивался в звуки поступающих сигналов.

«Порыв Марс – ЛУНА ко всем идущим на помощь Альбатросу точка Я вошел в сектор Альбатроса точка Через 18 минут буду около него точка У меня перегрет реактор запятая охлаждение повреждено точка После спасательных работ буду нуждаться во врачебной помощи точка Начинаю тормозить полным задним ходом точка Конец».

– Сумасшедший, – проговорил кто-то, и тогда все стоявшие до тех пор как статуи начали искать глазами того, кто это сказал. Раздалось короткое, гневное бормотание.

– «Порыв» будет первым, – заметил Минделл и взглянул на командора.

– Он сам будет нуждаться в помощи. Через сорок минут…

Он умолк. Репродуктор все хрипел и хрипел. Вдруг сквозь треск послышалось:

– «Порыв» Марс – Луна ко всем идущим на помощь «Альбатросу-4». Нахожусь в оптическом радиусе «Альбатроса». «Альбатрос» дрейфует приблизительно по эллипсу Т-348. Корма раскалена до вишневого цвета. Сигнальные огни отсутствуют. «Альбатрос» не отвечает на позывные. Останавливаюсь и приступаю к спасательным операциям. Конец.

В другой комнате отозвались зуммеры. Минделл и еще один мужчина вышли. У Пиркса от напряжения одеревенели все мышцы. Боже! Как ему хотелось оказаться там! Минделл возвратился.

– Что там? – спросил командор.

– Пассажиры спрашивают, когда можно будет танцевать, – ответил Минделл. Пиркс даже не расслышал этих слов. Он смотрел в репродуктор.

– Скоро, – спокойно сказал командир. – Включите мне оптическую связь. Мы подходим. Через несколько минут должны их увидеть. Коллега Минделл, дайте второе предупреждение – мы будем тормозить на форсаже.

– Есть, – ответил Минделл и вышел.

Репродуктор загудел, и раздался голос:

– Луна Главная «Титану» Марс – Земля, «Кобольду семь ноль два»! Внимание! Внимание! Внимание! «Баллистический восемь» заметил в центре сектора 65 объект светимостью минус четыре. «Порыв» и «Альбатрос» не отвечают на позывные. Возможен взрыв реактора на «Альбатросе». Для обеспечения безопасности пассажиров «Титан» Марс – Земля должен застопорить и немедленно отозваться. «Баллистический восемь» и «Кобольд семь ноль два» действуют дальше по собственному усмотрению. Повторяю: «Титан» Марс – Земля должен…

Все смотрели на командора.

– Коллега Минделл, – сказал он. – Застопорим в нанопарсеке?

Минделл смотрел на циферблат своих часов.

– Нет, командор. Мы входим в оптическую зону. Потребовалось бы 6 g.

– Тогда изменим курс.

– Все равно будет, по меньшей мере, три, – сказал Минделл.

– Ничего не поделаешь.

Командор встал, подошел к микрофону и заговорил:

– «Титан» Марс – Земля Луне Главной. Не могу застопорить, у меня слишком большая скорость. Меняю курс обходным маневром на половинной мощности двигателей и выхожу курсом двести два из сектора 65 в сектор 66. Прошу открыть мне путь. Прием.

– Примите подтверждение, – обратился он к мужчине, который раньше сиделрядом с ним. Минделл кричал что-то по внутреннему телефону. Неустанно гудели зуммеры. На стенных табло вспыхивали огоньки. Вдруг вроде бы потемнело – это кровь отхлынула от глаз. Пиркс широко расставил ноги. «Титан» тормозил на повороте. Корабль едва заметно вибрировал, слышалось протяжное, на высокой ноте гудение двигателей.

– Садитесь! – крикнул командор. – Мне не нужны здесь герои! Сейчас три!

Все сели на пол, вернее повалились на него. Он был покрыт толстым слоем пенопласта.

– Ну и ну! Теперь там все перебьется! – пробурчал человек, сидевший рядом с Пирксом. Командир услышал это.

– Страховое общество заплатит, – ответил он из своего кресла.

Кажется, было больше 3 g – Пиркс не мог поднять руку к лицу. Пассажиры, наверное, все лежали в каютах, но что делалось в кухнях, в столовых! Он представил себе оранжерею. Ведь этого ни одно дерево не выдержит. А внизу? Целые вагоны битого фарфора! Недурное зрелище!

Репродуктор отозвался:

– «Баллистический восемь» ко всем. Нахожусь в оптической зоне «Альбатроса». Он – в туче. Корма раскалилась. Прекращаю торможение и высылаю в пространство отряды для поисков экипажа «Альбатроса». «Порыв» не отвечает на позывные. Конец.

Ускорение уменьшилось. Кто-то показался в дверях, что-то крикнул. Уже можно было встать. Все двинулись к дверям, ведущим в главную рулевую рубку. Пиркс вышел последним. Экран размером восемь на шестнадцать метров занимал всю переднюю стену – вогнутый, огромный, словно в кинотеатре для гигантов. Все огни в рубке были погашены. В пространстве, на черном, усыпанном звездами фоне, ниже главной оси «Титан», в левом квадранте, тлела тонкая черточка, оканчивающаяся раскаленным вишневым угольком, похожим на огонек папиросы. Она была ядром бледного, слегка приплюснутого пузыря, от которого во все стороны расходились утончающиеся остроконечные отростки. Сквозь это шаровидное все отчетливее пробивался свет наиболее ярких звезд. Вдруг все подались вперед, словно желая войти в экран. Совсем низко, в правом нижнем углу, сверкнула среди звезд белая точечка и принялась быстро мигать. Это был «Порыв».

«В реакторе Альбатроса началась неуправляемая цепная реакция точка Имею потери в людях точка Есть обожженные точка Прошу врачей точка Передатчик поврежден взрывом точка Течь реактора точка Готов катапультировать реактор запятая если не остановлю течь точка», – расшифровал Пиркс по мигающей точечке.

«Альбатроса» уже не было видно. Среди звезд висело тяжелое янтарно– бело-бурое облако дыма, увенчанное взбитой гривой. Оно оседало, передвигалось в нижний левый угол экрана. «Титан» прошел над ним, прокладывая новый курс из сектора катастрофы.

В темную комнату из дверей радиорубки упала длинная полоса света. Слышался голос «Баллистического»:

– «Баллистический восемь» Луне Главной. Застопорил в центральной части сектора 65. «Порыв» в нанопарсеке подо мной оптически сигнализирует о потерях в людях и о течи реактора, готов катапультировать реактор, запрашивает врачебную помощь, которую ему окажу. Поиски экипажа «Альбатроса» затруднены заражением вакуума радиоактивной тучей с температурой на поверхности свыше 1200 градусов. Нахожусь в оптической зоне «Титана» Марс – Земля, который движется около меня полным ходом, выходя в сектор 66. Ожидаю прибытия «Кобольда семь ноль два» для проведения совместных спасательных действий. Прием.

– Все по местам! – раздался громкий возглас. Одновременно вспыхнули сигнальные огни в рулевой рубке. Началось движение, люди разошлись вдоль стен в трех направлениях, Минделл отдавал приказания, стоя у распределительного пульта; одновременно гудело несколько зуммеров. Наконец зал опустел, и, кроме командора, Минделла и Пиркса, остался лишь молодой телеграфист, который стоял в углу перед экраном и глядел на постепенно рассеивающееся, все больше расплывающееся и меркнущее облако дыма.

– А, это вы, – сказал командор «Титана», словно только сейчас увидел Пиркса, и подал ему руку, – «Кобольд» отзывается? – спросил он человека, появившегося в дверях радиорубки.

– Да, командор, идет обратным.

– Хорошо.

Они постояли минуту, гладя на экран. Последний клок грязно-серой тучи исчез. Экран вновь заполнился чистой, искрящейся звездами тьмой.

– Кто-нибудь спасся? – спросил Пиркс, точно командор «Титана» мог знать больше его самого. Но тот был командором, а командор должен знать все.

– Вероятно, у них заело дроссели, – ответил командор.

Он был на голову ниже Пиркса. Волосы как из олова – то ли поседел, то ли всегда были такие.

– Минделл, – бросил командор проходящему инженеру, – будьте любезны, дайте отбой. Пускай танцуют. Вы знали «Альбатрос»? – спросил он, обращаясь к Пирксу.

– Нет.

– Западная компания. Двадцать три тысячи тонн. Что там?

Радиотелеграфист приблизился и подал ему исписанный бланк. Пиркс прочел первое слово «Баллистический…» и отступил на шаг. Однако теперь он мешал людям, которые ежеминутно проходили через рулевую рубку, и поэтому стал у самой стены в углу. Прибежал Минделл.

– Как «Порыв»? – спросил у него Пиркс. Минделл вытирал платком вспотевший лоб. Пирксу казалось, что они знакомы целую вечность.

– Не так уж скверно, – засопел Минделл. – Система охлаждения реактора от сотрясения при взрыве вышла из строя – эта дрянь всегда отказывает в первую очередь. Имеются ожоги первой и второй степени. Врачи уже там.

– С «Баллистического»?

– Да.

– Командор! Луна Главная! – позвал кто-то из радиорубки, и командор вышел. Пиркс стоял против Минделла, который машинально прикоснулся к свой опухшей щеке и спрятал платок, в карман.

Пирксу хотелось расспросить его подробнее, но Минделл ничего не сказал, только кивнул ему и пошел в радиорубку. Репродуктор говорил десятью голосами, корабли из пяти секторов спрашивали об «Альбатросе», о «Порыве». Луна Главная потребовала наконец, чтобы все замолчали, и пыталась восстановить график движения ракет, который был нарушен в 65 секторе. Командор сидел рядом с телеграфистом и что-то писал. Неожиданно телеграфист снял наушники и отложил их. Будто они стали ему не нужны. По крайней мере, так показалось Пирксу. Он подошел к нему сзади, хотел спросить, что с людьми «Альбатроса» – удалось ли им выбраться. Тот почувствовал его присутствие, поднял голову и взглянул Пирксу в глаза. Пиркс ни о чем не спросил его. Он вышел из зала, отворив дверь с надписью: «Вход только для звездного персонала».

Терминус

1
От остановки до ракетодрома путь был неблизкий, особенно если тащить чемодан. Над призрачно белеющими полями стояла предрассветная мгла, по шоссе в серебристых клубах тумана, посвистывая шинами, проносились грузовики; на поворотах стоп-сигналы вспыхивали красным светом. Перекладывая чемодан из одной руки в другую, Пиркс посмотрел вверх. Туман, должно быть, оседал – просвечивали звезды. Пиркс невольно поискал курсовую для Марса Серая мгла вдруг заколебалась. Неправдоподобно зеленый огонь насквозь прошил темноту. Пиркс машинально открыл рот: приближался гром, а за ним – горячий вихрь. Земля задрожала. В одно мгновение над равниной взошло зеленое солнце. Снег до самого горизонта засверкал ядовитым блеском, тени от придорожных столбов побежали вперед, а все, что не стало ярко-зеленым, почернело, словно обуглилось. Растирая зеленые ладони. Пиркс смотрел, как один из призрачно освещенных стрельчатых минаретов, которые, казалось, по странному капризу зодчего сгрудились в центре окаймленной холмами котловины, отрывается от земли и величественно поднимается в небо, опираясь на огненный столб. Когда грохот стал материальной силой, заполнившей все вокруг, Пиркс, закрыв лицо ладонями, увидел сквозь пальцы далекие башни, строения, цистерны, окруженные алмазным ореолом. Окна Управления порта пылали, словно за ними бушевал пожар; все очертания начали колебаться и изгибаться в раскаленном воздухе, а виновница всего этого с торжествующим ревом исчезала в высоте, оставив на земле огромный черный дымящийся круг. Спустя минуту с усеянного звездами неба хлынул крупный теплый дождь – сработал эффект конденсации.

Пиркс поднял свою ношу и пошел дальше. Взлет ракеты будто сломил ночь: с каждой минутой светлело – уже было видно, как оседает во рвах тающий снег и вся равнина выплывает из облаков тумана.

За сетчатым забором, сверкающим от воды, тянулась защитная стенка для людей из ракетодромной команды, со скатами, покрытыми дерном. Ноги скользили по мертвой, набухшей водой прошлогодней траве, но Пиркс слишком спешил и не стал искать ступенек ближайшего перехода, с разгона взбежал наверх и увидел ее издалека.

Она стояла особняком, высоченная, как башня, выше других ракет. Таких не строят уже давно. Он обходил разлившиеся на бетоне мелкие лужицы; дальше их почти не было: вода мгновенно испарилась от теплового удара, четырехугольные плиты сухо и резко, как летом, звенели под каблуками. Чем ближе он подходил, тем выше приходилось задирать голову. Обшивка выглядела так, будто ее послойно покрывали клеем, обмазывали глиной и обертывали какимто тряпьем. Раньше к вольфраму подмешивали асбестовый карбоволокнит. Стоило кораблю два-три раза обгореть при торможении в атмосфере, и он покрывался лохмотьями, словно его пытались ошкурить. Срывать их не имело смысла – из-за страшного сопротивления воздуха на старте сейчас же появлялись новые. А устойчивость, управляемость – хоть сразу в Космический Трибунал: состав преступления налицо.

Он шел не спеша, хотя чемодан уже порядком оттянул руки: хотел как следует осмотреть корабль снаружи. Ажурная конструкция трапа вырисовывалась на фоне неба – совсем как лестница Иакова. Обшивка ракеты была серая, цвета камня; впрочем, все еще было серым: раскиданные по бетону пустые ящики, баллоны, обломки ржавого железа, бухты металлических тросов. Беспорядочно разбросанные, они свидетельствовали о спешке, с которой производилась погрузка. Не доходя шагов двадцать до трапа, Пиркс поставил чемодан и огляделся. Похоже, груз на месте; огромная, на гусеничном ходу погрузочная платформа была отодвинута, ее крюки висели в воздухе метрах в двух от корпуса. Он обошел стальную опору, которой черневший на фоне утреннего неба корабль упирался в бетон, и оказался возле кормы. Железобетон осел под колоссальным давлением опоры, от нее во все стороны разбегались стрелы трещин.

«Заплатят и за это», – подумал Пиркс о владельцах корабля, вступая в тень, отбрасываемую кормой.

Он остановился под воронкой первой дюзы, запрокинул голову. Ее край, слишком высокий, чтобы до него можно было дотянуться, покрывали толстые наслоения копоти. Пиркс потянул носом воздух. Хотя двигатели молчали уже давно, он различал резкий, характерный запах ионизации.

– Иди-ка сюда, – проговорил кто-то у него за спиной.

Он обернулся, но никого не увидел, только снова услышал тот же голос – будто всего в трех шагах.

– Эй, есть тут кто? – крикнул Пиркс.

Его голос глухо прозвучал под черным, ощерившимся десятками дюз куполом кормы. Он перешел на другую сторону и увидел копошащихся вдали, метрах в трехстах, людей. Выстроившись в ряд, они тянули по земле тяжелый топливный шланг. Больше не было никого. Он с минуту еще прислушивался, наконец снова, на этот раз сверху, долетело неясное бормотание. Видимо, это был эффект воронкообразных отверстий: они действовали как рефлекторы, концентрируя звуки. Он вернулся за чемоданом и направился к трапу.

Занятый своими мыслями – что это были за мысли, он не смог бы ответить, – Пиркс не заметил, как одолел шестиэтажную лестницу. Наверху, на платформе с алюминиевыми поручнями, он не обернулся, чтобы взглядом проститься с Землей. Это даже не пришло ему в голову, Прежде чем толкнуть дверь люка, он провел пальцем по обшивке. Терка, да и только! Поверхность напоминала изъеденный кислотами камень.

– Ничего не поделаешь… сам того хотел, – пробормотал он.

Дверца люка подалась с трудом, словно была камнями привалена. Шлюзовая камера походила на бочку изнутри. Он провел пальцами по трубам, растер сухую пыль. Ржавчина.

Протискиваясь через внутренний люк. Пиркс успел заметить, что уплотняющая прокладка подремонтирована. Вверх и вниз шли вертикальные колодцы коридоров, освещенные ночными лампами, свет их вдали сливался в голубую полоску. Где-то шумели вентиляторы, гнусаво чмокал невидимый насос. Пиркс выпрямился. Окружающую его громаду с броневой обшивкой и палубами он ощутил как продолжение собственного тела. 19 тысяч тонн, черт побери!

По дороге в рубку Пиркс никого не встретил. Коридор заполняла абсолютная тишина, точно корабль был уже в космическом пространстве. Мягкая обивка стен была в пятнах; изношенные тросы, служившие опорой при невесомости, свисали вниз. Десятки раз перерезанные и сращенные соединения трубопроводов напоминали обгоревшие клубни, вынутые из затухающего костра.

По пандусам он дошел до шестиугольного помещения с овальными металлическими дверями в каждой стене; пневматиков не было, вместо них – веревки, обмотанные вокруг медных ручек.

Окошки цифровых индикаторов таращились стеклянными бельмами. Пиркс нажал кнопку информатора. Щелкнуло реле, в металлической коробке зашелестело, но экран остался темным.

«Ну, что теперь? – подумал Пиркс. – Бежать жаловаться в СТП?»

Он открыл дверь. Рубка походила на тронный зал. В стеклах мертвых экранов, словно в зеркалах, Пиркс увидел себя: в шляпе, которая от дождя совсем потеряла форму, с чемоданом, в осеннем пальто, он казался случайно забредшим сюда горожанином. На возвышении стояли вызывающие уважение своими размерами кресла пилотов, раскидистые, с широкими сиденьями, принимающими форму человеческого тела, – в них погружаешься по грудь. Он поставил чемодан на пол и подошел к ближнему. Его заполняла тень, словно призрак последнего штурмана. Пиркс ударил ладонью по спинке – поднялась пыль, в носу засвербило, он начал яростно чихать и вдруг рассмеялся. Пенопластовая прокладка поручней истлела от старости. Вычислители – таких Пиркс еще не видывал. Их создатель, наверно, души не чаял в кафедральных органах. Циферблатов на пульте было полным-полно: требовалась сотня глаз, чтобы наблюдать за всеми сразу. Он медленно повернулся. Переводя взгляд со стены на стену, он видел хитросплетения латаных кабелей, изъеденные коррозией изоляционные плиты, отполированные прикосновениями рук, стальные штурвалы для ручного задраивания герметических переборок, поблекшую краску на приборах противопожарной защиты. Все было такое запыленное, такое старое…

Пиркс пнул амортизаторы кресла. Из гидравликов сразу потекло.

«Другие летали – ну, и я смогу», – подумал он, вернулся в коридор и через дверь напротив попал в бортовой проход.

Рядом с подъемником Пиркс заметил на стене темный бугорок. Приложил ладонь – точно: пломба на пробоине. Поискал рядом другие следы, но, по-видимому, здесь заменили целую секцию – потолок и стены были гладкими. Он снова взглянул на пломбу. Цемент застыл комками. Ему почудилось, что он различает неясные отпечатки рук, работавших в страшной спешке. Пиркс вошел в подъемник и съехал вниз, к реактору. В окошечке неторопливо проползали светящиеся цифры: пять… шесть… семь… Счет палуб шел сверху.

Внизу было холодно. Коридор изгибался дугой, разветвлялся; в конце продолговатого низкого тамбура Пиркс увидел вход в камеру реактора. Тут было еще холоднее: пар от дыхания белел в свете запыленных ламп. Пиркс встряхнул головой. Холодильники? Они, наверно, где-то здесь. Он прислушался. Плиты обшивки дрожали, слегка позвякивая. Он прошел под низко нависшими сводами, глухо вторившими его шагам; ему все время казалось, что он где-то глубоко, в подземелье. Рукоятка герметичных дверей никак не хотела поддаваться. Он нажал сильнее – рукоятка не дрогнула. Пиркс уже хотел стать на нее ногой, но разобрался в механизме замка: сначала надо было вытащить предохранительный шплинт.

За этими дверями оказались еще одни, двустворчатые на вертикальной оси, толстые, будто вели в сокровищницу. Лак на стали потрескался. На уровне глаз можно было различить оставшиеся красные буквы:

ОП… СНО… ТЬ Пиркс очутился в тесном, очень темном проходе. Когда он ступил ногой на порог, что-то щелкнуло, прямо в лицо ударил белый свет, и тотчас вспыхнуло табло с черепом над скрещенными костями.

«Ну и боялись же они тогда», – подумал Пиркс.

Когда он начал спускаться в камеру, металлические ступени глухо загудели. Помещение, куда он попал, напоминало дно высохшего рва: прямо перед ним на высоту двух этажей поднималась похожая на крепостную стену выпуклая защитная стена реактора, покрытая зеленовато-желтыми бугорками. Это были пломбы на местах прежних утечек. Пиркс попытался их пересчитать, но, когда взобрался на помост и увидел всю стену сверху донизу, отказался от своей затеи: в некоторых местах из-под пломб уже не было видно бетона.

Помост, поддерживаемый железными столбиками, отделялся от остальной части камеры прозрачными стенами, будто на него насадили стеклянный ящик. Пиркс догадался, что это свинцовое стекло, предохраняющее от жесткого излучения; но все равно этот памятник атомной архитектуры казался ему бессмыслицей.

Под небольшим козырьком торчали лучеобразно растопыренные счетчики Гейгера, нацеленные в чрево котла. В особой нише Пиркс обнаружил циферблаты – все мертвые, кроме одного. Реактор был на холостом ходу.

Пиркс спустился вниз и, став на колени, заглянул в контрольный колодец. Зеркала перископа почернели от старости. Многовато радиоактивного шлака; впрочем, Марс – не Юпитер, можно обернуться за десять дней. Похоже, что топлива хватит на несколько таких рейсов. Он привел в действие кадмиевые тормозные стержни. Стрелка дрогнула и нехотя передвинулась в другой конец шкалы. Проверил опоздание – сойдет! Лишь бы контролер СТП смотрел сквозь пальцы.

В углу что-то шевельнулось. Два зеленых огонька. Пиркс уставился на них и вздрогнул: они медленно двигались. Пиркс подошел ближе. Это был кот. Черный, худой. Кот тихо мяукнул и прижался к его ноге. Пиркс улыбнулся и оглянулся. Высоко на железной полке в клетках медленно копошилось что-то белое. Время от времени между проволочными прутьями поблескивали черные бусинки глаз. Белые мыши. Их возили иногда на старых кораблях как живые индикаторы радиоактивности. Пиркс наклонился, хотел погладить кота, но тот ускользнул из-под руки, повернулся к самой темной, суженной части камеры, тихо мяукнул, выгнул спину и, напружинив лапы, направился к бетонному скату, за которым чернело нечто вроде прямоугольного прохода. Кончик поднятого хвоста напряженно задрожал, кот крался дальше, он уже был еле виден в полумраке. Пиркс, заинтересованный, пригнув голову, следил за ним. В покатой стене виднелись полуоткрытые квадратные дверцы, за ними что-то слабо поблескивало. Сначала Пирксу показалось, что это бухта металлического троса. Кот настороженно всматривался в эти светлые отблески, напрягшийся хвост слегка подрагивал.

– Ну, что еще? Нет там ничего, – пробурчал Пиркс и, присев на корточки, заглянул в темноту. Там кто-то сидел. Матовые блики лежали на скорчившейся фигуре. Кот, тихонько мяукая, пошел к дверцам. Глаза Пиркса привыкали к темноте: он все отчетливее различал острые, поблескивающие, высоко поднятые колени, тускло отсвечивающие металлические наколенники и охватившие их сегментированные металлические руки. Только голова скрывалась в тени. Кот мяукнул.

Одна рука со скрипом шевельнулась, высунулась наружу и, опершись железными пальцами об пол, образовала наклонный помост, по которому кот молниеносно шмыгнул вверх и устроился на плече сидящего.

– Эй ты, – сказал Пиркс, обращаясь то ли к коту, то ли к тому созданию, которое медленно, будто преодолевая огромное сопротивление, начало убирать руку. Слова Пиркса подействовали. Железные пальцы стукнулись о бетон.

– Кто там? – послышался голос, искаженный, словно он шел из железной трубы. – Терминус говорит – кто?

– Что ты тут делаешь? – спросил Пиркс.

– Терминус… я… холодно… плохо… вижу… – прогудел голос.

– Присматриваешь за реактором? – спросил Пиркс. У него не было надежды узнать что-нибудь от автомата, обветшавшего, как и весь корабль, но зеленые кошачьи глаза почему-то мешали ему оборвать разговор.

– Терминус… реактором, – загудело в бетонном убежище. – Я… реактором… реактором, – повторял автомат с каким-то глуповатым самодовольством.

– Встань! – крикнул Пиркс, ибо ничего другого не пришло ему в голову.

Внутри заскрежетало. Пиркс отступил на шаг, глядя, как из тьмы выдвигаются и выворачиваются наружу две металлические перчатки с растопыренными пальцами, как они хватаются за края ниши и начинают вытягивать туловище, которое протяжно затрещало. Металлическое туловище согнулось, автомат вылез наружу и начал распрямляться, скрежеща и скрипя суставами. На запыленных сочленениях пластин панциря выступили капли масла. Похожий больше на рыцаря в латах, чем на автомат, робот медленно раскачивался из стороны в сторону.

– Здесь твое место? – спросил Пиркс.

Стеклянные глаза автомата, медленно оглядывая все вокруг, разошлись в разные стороны, и косоглазие придало плоскому металлическому лицу выражение совершенной тупости.

– Пломбы… приготовлены… два… шесть… восемь… фунтов… плохо… видно… холодно…

Голос исходил не из головы, а из широкой грудной клетки автомата.

Кот, свернувшись в клубок, смотрел на Пиркса с высоты железного плеча.

– Пломбы… готовы, – скрипел Терминус; руки его непрестанно двигались, и эти движения были элементами хорошо знакомой Пирксу операции: соединенными в лопатку ладонями Терминус захватывал что-то из воздуха и бросал куда-то вперед. Так переменными движениями пломбируют радиоактивную течь. Оксидированное туловище раскачивалось все сильнее, черный кот царапнул когтями по железу, но не удержался и с сердитым фырканьем черной полосой ринулся вниз, скользнув по ноге Пиркса. Автомат словно не заметил этого. Он умолк. Только руки судорожно подергивались – остаточные, гаснущие движения казались затухающим, немеющим эхом его слов. Наконец он замер.

Пиркс взглянул на стену реактора, всю в подтеках, покрытую темными пятнами цементных пластырей, окаменевшую от старости, и повернулся к Терминусу. Тот был, вероятно, очень стар – кто знает, может, даже старше корабля. Правое плечо, видимо, меняли, на бедрах и голенях виднелись явные следы сварки – около швов металл, раскаленный и остывший, стал почти темно-синим.

– Терминус! – крикнул Пиркс роботу совсем так, будто обращался к глухому. – Иди на свое место!

– Слушаю. Терминус.

Автомат попятился как раз к открытому убежищу и, скрежеща, стал протискиваться внутрь. Пиркс оглянулся, ища кота, но тот исчез. Пиркс вернулся наверх, задраил герметичные двери и на лифте поднялся на четвертую палубу, в навигационную кабину.

Широкая и низкая, с почерневшими дубовыми панелями и балочным потолком, она напоминала корабельную каюту. Здесь были судовые иллюминаторы в медных кольцевых рамах. Сквозь стекла проникал дневной свет. Такая была мода лет сорок назад – даже пластиковые покрытия стен делали под дерево. Пиркс распахнул иллюминатор и чуть не стукнулся головой о стену. Иллюзию дневном освещения создавали скрытые лампы. Он захлопнул окно и отвернулся. Со столов свисали карты неба, бледно-голубые, как моря в географическом атласе; по углам валялись рулоны использованной кальки, испещренные курсовыми кривыми; чертежная доска под точечным рефлектором вся была исклевана циркулями. В углу стоял письменный стол, перед ним – дубовое кресло на шаровом шарнире, дающем возможность устанавливать его в любой плоскости. Сбоку тянулись вделанные в панель рассохшиеся библиотечные шкафы.

Настоящий Ноев ковчег.

Не потому ли агент после подписания договора сказал; «Вам достался исторический корабль?»

Старый – еще не исторический.

Пиркс принялся один за другим выдвигать ящики стола и наконец нашел судовой журнал – большой, в залоснившемся кожаном переплете со стершимся тиснением и потускневшими металлическими застежками. Пиркс все еще стоял, словно не решался занять огромное просиженное кресло. Он открыл журнал. На первой странице стояла дата пробного рейса и фотограмма технического акта верфи. Пиркс заморгал: тогда его еще не было на свете. Он поискал последнюю запись – сейчас она была самой важной. Все совпадало с тем, что ему сказал агент: корабль уже неделю загружался машинами и всякой мелочью для Марса. Старт, намеченный на двадцать восьмое, отложен, три дня идут начисления за простой. Вот почему такая спешка! Начисления за простой в земном порту могут разорить и миллионера.

Он медленно перелистывал страницы, не читая поблекших записей, замечая только отдельные стереотипные обороты речи, курсовые данные, результаты вычислений – не задерживался ни на чем, будто искал в журнале что-то другое. Из потока записей вынырнула одна – в верху страницы: «Корабль отправлен на верфи Амперс-Харт для ремонта I категории».

Дата была трехлетней давности.

Ну, и что же они там улучшили? Он не отличался чрезмерным любопытством, однако проглядел опись работ, удивляясь все больше и больше: сменили носовую броню, шестнадцать палубных секций, шпангоуты крепления реактора, герметичные переборки.

Новые переборки и шпангоуты?

Правда, агент что-то говорил о какой-то давней аварии. Но это была не обычная авария, а скорее катастрофа.

Пиркс начал листать страницы в обратном порядке, – может, удастся узнать что-нибудь из записей, сделанных до ремонта. Нашел порт назначения – Марс. Груз – мелкие товары. Экипаж: первый офицер – инженер Пратт, второй – Вайн, пилоты Поттер и Нолан, механик – Симон.

А командир?

Еще страница – и Пиркс вздрогнул. Дата приемки корабля – девятнадцать лет назад. И подпись: первый навигатор – Момссен.

Момссен!

Пиркса бросило в жар.

Как это Момссен? Ведь не тот же это Момссен? Ведь… ведь там… был другой корабль!

Но дата совпадала: с тех пор прошло девятнадцать лет.

Минутку. Только не спешить. Не спешить.

Он снова взялся за бортовой журнал. Размашистый, четкий почерк. Выцветшие чернила. Первый день полета. Второй, третий. Умеренная течь реактора: 0.4 рентгена в час. Наложили пломбу. Вычисления курса. Ориентация по звездам.

Дальше, дальше!

Пиркс не читал – глаза стремительно бегали по строчкам.

Есть!

Дата, которую он заучивал в школе еще мальчишкой, и под ней:

«В 16.40 по корабельному времени принято метеоритное предупреждение Деймоса об облаке, идущем с юпитеровой пертурбации Леонид, со скоростью сорок километров в секунду встречным курсом. Прием метеоритного предупреждения подтвержден. Объявлена тревога. При постоянной течи реактора 0.4 рентгена в час начат обходной маневр полной тягой с ориентировочным выходом на Дельту Ориона».

Ниже, с новой строки:

«В 16.51 по корабельному времени на…»

Больше на странице ничего не было. Ничего – никаких знаков, каракулей, пятен, ничего, кроме непонятно почему удлиненной, а не закругленной, как положено, вертикальной черточки последней буквы «а». В извилистой линии длиной в несколько миллиметров, которой, сползая со строки на белую равнину листа, обрывалась запись, было все: грохот попаданий, воющий свист вырывающегося из корабля воздуха, крики людей, у которых лопались глазные яблоки…

Но ведь тот корабль назывался иначе. Иначе! Как?

Это походило на сон: Пиркс никак не мог вспомнить название, столь же известное, как название корабля Колумба!

Господи, как же назывался корабль – последний корабль Момссена?!

Он бросился к книжному шкафу. Толстый том справочника Ллойда сам попался под руку. Название, кажется, начиналось на «К». «Космонавт»? Нет. «Кондор»? Нет. Что-то подлиннее, какая-то драма, герой или рыцарь…

Он бросил том на письменный стол и, прищурившись, начал внимательно осматривать стены. На панели между книжным шкафом и шкафом с картами висели приборы: гигрометр, индикатор излучения, регистратор углекислого газа…

Он по очереди перевернул их. Никаких надписей. Впрочем, они вроде были новые.

Там, в углу!

Привинченное к дубовой плите, светилось табло радиографа. Таких уже не делают: смешные, отлитые из латуни украшения окружали диск… Пиркс быстро выдвинул шурупы, осторожно вытащил их кончиками пальцев, дернул рамку – она осталась у него в руке – и перевернул металлическую коробочку. Сзади, на золотистой латуни, было выгравировано одно слово: «КОРИОЛАН».

Это был тот самый корабль.

Он оглядел кабину. Значит, здесь, в этом кресле, тогда, в последний миг, сидел Момссен?

Пиркс открыл справочник Ллойда на букве «К». «Корсар»… «Кориолан»… Корабль Компании… 19 тысяч тонн массы покоя… выпущен с верфи… реактор ураново-водяной, система охлаждения… тяга… выведен на линию Земля – Марс. Потерян после столкновения с потоком Леонид. Спустя шестнадцать лет найден патрульным кораблем в афелии орбиты… После ремонта первой категории, проведенного в Амперс-Харт, выведен Южной компанией на линию Земля – Марс… Груз – мелкие товары… страховой тариф… Нет, не то… Есть!

… под названием «Голубая звезда».

Пиркс закрыл глаза. Как тут тихо. Изменили название. Наверно, чтобы избежать трудностей с вербовкой команды. Так вот почему агент…

Он стал припоминать, что говорили на Базе, – это их патрульный корабль отыскал остов «Кориолана». Метеоритные предупреждения в те времена всегда приходили слишком поздно. Опубликованное комиссией заключение было кратким: «Несчастный случай. Виновных нет». А экипаж? Было доказано, что не все погибли сразу; среди уцелевших оказался командир, и он сделал все, чтобы люди, отрезанные друг от друга секциями искореженных палуб, понимавшие, что надежды на спасение нет, не пали духом и держались до последнего баллона кислорода – до конца. Было еще что-то, какая-то жуткая подробность, о которой несколько недель твердила пресса, пока ее не заслонила новая сенсация. Что это было?

Вдруг он увидел огромный лекционный зал, доску, исчерченную формулами, у которой, весь измазанный мелом, терзается Смига, а он, Пиркс, склонив голову над выдвинутым ящиком стола, украдкой читает распластанную на дне газету. «Кто может пережить смерть? Только мертвый». Ну да! Точно! Лишь один уцелел в катастрофе, потому что не нуждался ни в кислороде, ни в пище и мог пролежать, придавленный обломками, шестнадцать лет – автомат!

Пиркс встал. Терминус! Наверняка, наверняка Терминус! Он тут, на корабле. Стоит только захотеть, решиться…

Чепуха! Механический идиот, машина для пломбирования пробоин, глухая и слепая от старости. Пресса в извечном стремлении выжать кричащими заголовками максимум сенсации из любого происшествия превратила его в таинственного свидетеля трагедии, которого комиссия якобы слушала при закрытых дверях. Пиркс припомнил тупой скрежет автомата. Чепуха, явная чепуха!

Пиркс захлопнул судовой журнал, бросил в ящик и взглянул на часы. Восемь. Надо торопиться. Он отыскал документацию груза. Трюмы были уже задраены, портовый и санитарный контроль пройден, таможенные декларации подписаны – все готово. Он просмотрел товарный сертификат и удивился отсутствию полной спецификации. Машины – ладно, но какие машины? Какая тара? Почему нет диаграммы загрузки с вычисленным центром тяжести? Ничего, кроме общего веса и схематичного эскиза размещения груза в трюмах. В кормовом отсеке всего 300 тонн – почему? Может, корабль ходит на уменьшенной тяге? И о таких вещах он узнает случайно, чуть ли не в последний момент?! Пиркс все торопливее рылся в папках, в скоросшивателях, разбрасывал бумаги, – но не мог найти ту, которую искал; история Момссена постепенно улетучивалась из памяти, – случайно взглянув на вынутый из оправы радиограф, он даже вздрогнул от удивления. В этот момент ему попался список, из которого он узнал, что в нижнем трюме, прилегающем дном к защитной плите реактора, уложено сорок восемь ящиков продовольствия. И опять в спецификации оказалось лишь общее определение: «скоропортящиеся пищевые продукты». Почему же их поместили там, где вентиляция хуже всего, а температура во время работы двигателей наиболее высокая? Нарочно, чтобы испортились, так, что ли?

Послышался стук.

– Войдите! – сказал он, как попало рассовывая в папки разбросанные по столу бумаги.

Вошли двое. С порога отрапортовали:

– Боман, инженер-атомник.

– Симс, инженер-электрик.

Пиркс встал. Симс – молодой, щуплый человечек с бегающими глазами на беличьем лице – то и дело покашливал. В Бомане Пиркс с первого взгляда признал ветерана. Его лицо покрывал загар с характерным оранжевым оттенком, какой придает коже длительное воздействие небольших, наслаивающихся доз космического облучения. Он едва доходил Пирксу до плеча: во времена, когда Боман начинал летать, еще принимался во внимание каждый килограмм веса на борту. Он был худ, но лицо казалось распухшим, под глазами темнели мешки, как у всех, кто не первый год подвергается сильным перегрузкам. Нижняя губа не закрывала зубов.

«Вот и я когда-нибудь буду так выглядеть», – подумал Пиркс, идя им навстречу и протягивая руку.


2
Ад начался в девять. На ракетодроме все шло как обычно: очередь на старт, каждые шесть минут бормотание мегафонов, сигнальные ракеты; потом гул, рев, грохот двигателей на пробе полной тяги. После каждого старта каскадами опадала высоко взбитая пыль. Она не успевала осесть, а с командной вышки сообщали, что путь открыт. Все спешили, стараясь урвать хотя бы несколько минут, как всегда бывает в грузовом порту в часы пик; почти все корабли шли на Марс, отчаянно требовавший машин и зелени, – люди там месяцами не видели овощей, гидропонические солярии еще только строились.

К очередным ракетам тем временем подвозили краны, бетономешалки, части конструкций, кипы стекловаты, цистерны с цементом, нефтью, тюки с лекарствами. По сигналу люди укрывались кто где – в противолучевых рвах, в бронированных тягачах, но не успевал бетон остыть, как они опять возвращались к работе. В десять, когда солнце, все в дыму, красное, словно опухшее, поднялось над гopизoнтом, защитные бетонные стенки между стартовыми площадками были уже изрыты, закопчены, разъедены огнем. Глубокие трещины наспех заделывали быстро застывающим цементом, который грязными фонтанами бил из шлангов; антирадиационные команды в большеголовых скафандрах выскакивали из транспортеров и струями сжатого песка счищали радиационные загрязнения; повсюду под рев сирен метались разрисованные красно-черными шашечками вездеходы контроля. На башне командного пункта кто-то драл глотку в мегафон, на вершинах острых шпилей крутились огромные бумеранги радаров, – одним словом, все было так, как и должно быть.

Пиркс разрывался на части. Оставалось еще принять на палубу доставленное в последний момент свежее мясо, загрузить питьевую воду, проверить температуру холодильников (минимальная составляла минус пять, контролер СТП покачивал головой, но в конце концов смилостивился и подписал); компрессоры, только что вышедшие из капитального ремонта, при первой же пробе потекли. Голос Пиркса постепенно уподоблялся иерихонской трубе. Вдруг выяснилось, что вода размещена плохо: какой-то кретин закрыл вентили прежде, чем заполнились нижние баки. Пиркс подписывал бумаги – ему подсовывали по пять штук сразу, – не зная, что подписывает.

На часах было одиннадцать, до старта час – и тут новости!

Командный пункт не разрешал взлет из-за чрезмерных радиоактивных осадков, которые дает старая система дюз, – у корабля должен быть вспомогательный бороводородный привод, как у «Гиганта» – грузовой ракеты, что стартовала в шесть, Пиркс, уже охрипший от крика, вдруг успокоился. Диспетчер отдает себе отчет в том, что говорит? Он что, только сейчас заметил «Голубую звезду»? Тут могут быть большие, очень большие неприятности. О чем идет речь? Дополнительная защита? Из чего? Мешки с песком? Сколько? Пустячок – три тысячи штук! Пожалуйста! Он все равно стартует в назначенное время. Компания будет оштрафована? Пожалуйста, штрафуйте!

Пиркс потел. Все будто сговорились: электрик ругал механика, который не проверил аварийную систему; второй пилот выбежал на пять минут, и до сих пор на корабле его нет – прощается с невестой; фельдшер вообще исчез; сорок бронированных мамонтов подъехали к кораблю, окружили его, и люди в черных комбинезонах бегом принялись таскать мешки с песком, семафор на командной вышке только и делал, что подгонял их; пришла какая-то радиограмма, вместо пилота ее принял электрик, забыл записать в радиожурнал, да это и не его дело. У Пиркса голова шла кругом, он только притворялся, будто понимает происходящее. За двадцать минут до старта Пиркс принял драматическое решение: приказал перекачать всю воду из носовых резервуаров на корму. Будь что будет, самое худшее – вода закипит; зато устойчивость лучше.

В одиннадцать сорок проверка двигателей. Теперь отступать некуда. Оказалось, на корабле есть стоящие люди, особенно ему пришелся по вкусу инженер Боман – того не было ни видно, ни слышно, а все шло как часы: продувка дюз, малая тяга, полная. Второй пилот, мулат, возвратился от невесты в унылом настроении. Все уже лежали в креслах, когда объявился фельдшер. За шесть минут до взлета, когда командная вышка выкинула сигнал «К старту», они были готовы. Динамик ревел, хрипел, бормотал; наконец стрелка автомата замерла на нуле – путь открыт. Старт!

Пиркс, разумеется, знал, что 19 тысяч тонн – это не патрульная скорлупка, где места хватает только чтобы широко улыбнуться; корабль не блоха, сам не подскочит, надо давать тягу, но – ничего подобного он не ожидал. На циферблате половина мощности, весь корпус дрожит, грозя разлететься на куски, а индикатор нагрузки на опоры показывает, что они еще не оторвались от бетона. У Пиркса мелькнула мысль, что «Звезда» зацепилась за что-то, – говорят, такие вещи случаются раз в сто лет, – но в этот момент стрелка сдвинулась. Огненный столб поднял «Звезду», она дрожала, стрелка гравиметра как сумасшедшая плясала по шкале. Пиркс, вздохнув, откинулся в кресте, расслабил мускулы. Теперь он при всем желании ничего сделать не мог. Ракета шла вверх. Тут же они получили по радио предупреждение за старт на полной мощности – это увеличивает радиоактивное заражение. Компания будет дополнительно оштрафована. Компания? Очень хорошо, пусть платит, черт ее побери! Пиркс только поморщился, он даже и не пытался спорить с командным пунктом, доказывать, что стартовал на половинной тяге. Что ж теперь – садиться обратно, вызывать комиссию и требовать протокольного распечатывания записи в уранографах?

Впрочем, сейчас Пиркса занимало совсем другое – прохождение через атмосферу. В жизни он еще не летал на корабле, который бы так трясся. Подобные ощущения могли бы, наверное, испытывать люди в передней части средневекового тарана, пробивающего стену. Все кругом прыгало, их так мотало в ремнях, что душа вон, гравиметр никак не мог решиться: показывал то 3.8, то 4.9, бесстыдно подбирался к пятерке и, словно испугавшись, тут же слетал на тройку. Словно у них дюзы были набиты клецками. Они шли уже на полной мощности, и Пиркс обеими руками прижимал шлем к голове, иначе не слышал голоса пилота в шлемофоне – так ревела «Звезда»! Это не был победный баллистический грохот. Ее борьба с земным притяжением напоминала агонию, полную отчаяния. Добрых две минуты казалось, что они не стартуют, а висят неподвижно, изо всех сил отталкивая от себя планету, – так ощутимы были мучительные усилия «Звезды»! Все будто расплылось от вибрации, и Пирксу показалось, что он слышит треск лопающихся швов, но это уже была чушь: в таком аду не услышать даже гласа труб, призывающих на Страшный суд.

Температура оболочки носа… о, это был единственный индикатор, который не колебался, не отступал, не прыгал и не задерживался, а спокойно лез вверх, словно перед ним был еще целый метр места на шкале, а не самые последние, красные цифры – 2500, 2800. Когда Пиркс взглянул туда, в запасе оставались всего две черточки. А «Звезда» не достигла даже орбитальной скорости; все, чего они добились к четырнадцатой минуте полета, – это 6.6 километра в секунду! Его вдруг ошеломила жуткая мысль, как в кошмаре, которые порой бывают у пилотов, – что «Звезда» вообще не оторвалась от Земли, а мелькнувшие на экранах облака – попросту пар, бьющий из лопнувших охладительных труб! Но дело все же обстояло не так плохо: они летели. Фельдшер лежал белый как мел и страдал. Пиркс подумал, что от его медицинской помощи пользы будет мало. Инженеры держались хорошо, а Боман даже не вспотел – лежал себе с закрытыми глазами, седой, спокойный, худенький, как мальчишка. Из-под кресел, из амортизаторов летели брызги – поршни дошли почти до упора. Пиркса интересовало, что будет, если они и вправду дойдут.

Он привык к совершенно другому, современному расположению циферблатов, и потому взгляд его все время попадал не туда, когда он хотел проконтролировать тягу, охлаждение, скорость, состояние оболочки, и прежде всего, вышли ли они на синергическую.

Пилот, с которым они перекрикивались по внутренней связи, как будто немного растерялся: то выходил на курс, то сходил с него; колебания, разумеется, небольшие, дробные, но при пробивании атмосферы достаточно, чтобы один борт начал нагреваться сильнее другого и на обшивке возникли колоссальные термические напряжения, – последствия могут быть ужасными. Пиркс себя утешал, что, если уж эта косматая скорлупина выдержала столько стартов, она выдержит и этот.

Стрелка термопары дошла до конца шкалы: 3500 градусов – ровно столько у них было снаружи; если ничего не сменится, то через десять минут оболочка начнет расползаться – карбиды тоже не вечны. Какова толщина обшивки? Показатели отсутствовали; во всяком случае, она порядком обгорела. Пирксу становилось жарко, но только от переживаний – внутренний термометр, как и при старте, показывал двадцать семь градусов. Они поднялись на шестьдесят километров, атмосфера практически осталась внизу, скорость 7,4 километра в секунду. Шли немного ровнее, но почти на тройном ускорении – «Звезда» двигалась, как свинцовая болванка. Казалось, никакими средствами ее не разогнать как следует – даже в пустоте. Почему? Пиркс понятия не имел.

Спустя полчаса они вышли на курс «Арбитра» – за этим последним из пеленгующих спутников предстояло выйти на трассу Земля –Марс. Все выпрямились в креслах. Боман массировал лицо. Пиркс чувствовал, что и у него немного набрякли губы, особенно нижняя. У других глаза налились кровью, опухли, они сухо кашляли, хрипели, но это было нормально и обычно проходило через час. Реактор работал так себе. Правда, тяга не уменьшилась, но и не возросла, хотя в пустоте должна была увеличиться, – этого почему-то не происходило. Законы физики, похоже, были для «Звезды» не столь обязательны. Ускорение было почти нормальным, земным, скорость – 11 километров в секунду. Предстоял еще разгон до нормальной крейсерской скорости, чтобы не тащиться до Марса целые месяцы. Пока они шли прямо на «Арбитр».

Пиркс, как всякий навигатор, ждал от «Арбитра» одних только неприятностей: или заметят слишком длинный, недозволенный инструкцией выхлопной огонь, или помехи радиоприему из-за ионизационных разрядов в дюзах, а может быть, потребуют, чтобы Пиркс переждал, пока пропустят какой-то более важный корабль. Но на этот раз ничего не случилось. «Арбитр» пропустил их сразу и еще послал вдогонку радиограмму: «Глубокого вакуума». Пиркс ответил, и на этом обмен космическими любезностями окончился.

Они легли на курс. Пиркс приказал увеличить тягу, ускорение возросло, теперь можно было двигаться, размяться, встать. Радиотехник, выполнявший одновременно обязанности кока, пошел в камбуз. Всем хотелось есть, особенно Пирксу, который с утра ничего не ел, а при старте изрядно попотел. В рубке повышалась температура – внутрь с опозданием проникал жар раскаленной обшивки. Пахло жидким маслом, вытекшим из гидравликов и разлившимся лужицами вокруг кресел.

Боман спустился к реактору проверить, нет ли нейтронной течи. Пиркс наблюдал за звездами и разговаривал с электриком. Оказалось, у них есть общие знакомые. У Пиркса впервые с того момента, как он ступил на палубу, немного полегчало на душе. Какая уж она ни есть, эта «Звезда», а 19 тысяч тонн – не фунт изюму. Вести такой гроб гораздо труднее, чем обычную грузовую ракету, а стало быть, и чести больше, и опыт накапливается.

В полутора миллионах километров за «Арбитром» на них обрушился первый удар: пообедать не удалось. Кок-радиотехник бессовестно подвел. Больше всех скандалил фельдшер; оказалось, у него больной желудок, перед самым стартом он купил несколько кур и одну отдал радиотехнику, – теперь в бульоне полно перьев. Остальным достались бифштексы – с ними можно было провозиться до второго пришествия.

– Закаленные они, что ли? – сказал второй пилот и так ткнул вилкой бифштекс, что он выпрыгнул из тарелки.

Нечувствительный к насмешкам радиотехник посоветовал фельдшеру процедить бульон. Пиркс чувствовал, что должен вмешаться в их спор, но не знал, как это сделать. Ему было смешно.

Пообедав консервами, Пиркс вернулся в рубку. Приказал пилоту провести контрольное фиксирование звезд, вписал в судовой журнал показания гравиметров, взглянул на циферблаты реактора и аж присвистнул. Не реактор, а вулкан: кожух разогрелся до восьмисот градусов – и это через четыре часа полета! Криоген циркулировал под максимальным давлением – двадцать атмосфер. Пиркс задумался. Самое худшее как будто уже позади. Посадка на Марсе не проблема – притяжение наполовину меньше, атмосфера разреженная. Как-нибудь сядем. А вот с реактором надо что-то делать. Он подошел к Вычислителю и подсчитал, сколько еще идти с такой тягой, чтобы набрать крейсерскую скорость. При скорости меньше 80 километров получится громадное опоздание.

Семьдесят восемь часов – ответил Вычислитель.

За семьдесят восемь таких часов реактор взорвется. Лопнет как яйцо. В этом Пиркс не сомневался. Он решил набирать скорость рывками, понемногу. Правда, это несколько усложнит курс, к тому же временами придется лететь без тяги и, значит, без гравитации, а это не так уж приятно. Другого выхода, однако, не было. Он приказал пилоту не сводить глаз с астрокомпаса, а сам съехал на лифте вниз, к реактору. Идя полутемным коридором через грузовые трюмы, он услышал приглушенный грохот, будто по железным плитам двигался целый отряд. Пиркс ускорил шаги. Вдруг под ногами у него черной полосой метнулся кот, и сразу где-то рядом хлопнула дверь. Когда он добрался до освещенного грязными лампами главного коридора, все уже утихло. Перед ним была пустота почерневших стен, и только в глубине какая-то лампочка вздрагивала от недавнего сотрясения.

– Терминус! – крикнул Пиркс наугад.

Ответило только эхо. Он вернулся и по бортовому переходу добрался до тамбура реактора. Бомана, который спустился сюда раньше, уже не было. Иссушенный воздух жег глаза. В воронках вентиляторов бушевал горячий ветер, шумело и гудело, как в паровой котельной. Реактор, как и полагается реактору, работал беззвучно – выли работавшие с предельной нагрузкой агрегаты охлаждения. Километры замурованных в бетон труб, по которым бежала ледяная жидкость, издавали странные бормочущие стоны, будто жаловались на что-то. Стрелки помп за чечевицами стекол дружно склонились вправо. Среди циферблатов светился как месяц, самый важный – отмечающий плотность потока нейтронов. Стрелка почти касалась красной черты – картина, которая любого инспектора СТП могла довести до инфаркта.

Шероховатая от цементных латок, похожая на скалу бетонная стена полыхала мертвенным жаром, плиты помоста слегка вибрировали, передавая телу неприятную дрожь, свет ламп маслянисто расплывался в мигающих дисках вентиляторов; одна из белых сигнальных ламп заморгала, потом погасла; вместо нее вспыхнул красный сигнал. Пиркс спустился под помост, где находились выключатели, но оказалось, что Боман опередил его: таймер был установлен на разрыв цепной реакции через четыре часа. Пиркс не тронул его, только проверил счетчики Гейгера. Они спокойно тикали. Индикатор показывал небольшую утечку – 0.3 рентгена в час. Пиркс заглянул в темный угол камеры. Там было пусто.

– Терминус! – крикнул он. – Эй! Терминус!

Ответа не было. В клетках белыми пятнышками беспокойно метались мыши: видно, они плохо себя чувствовали в этой поистине тропической жаре. Пиркс вернулся наверх, запер за собой дверь. В холодном коридоре его зазнобило – рубашка была мокрой от пота. Сам не зная зачем, Пиркс побрел по темным, сужающимся в конце коридорам кормы, пока путь не преградила глухая стена. Он прикоснулся к ней ладонью. Стена была теплая. Пиркс вздохнул, пошел обратно, поднялся на четвертую палубу в навигаторскую и принялся вычерчивать курс. Когда он с этим управился, часы показывали девять. Пиркс удивился: он не заметил, как пролетело время. Потушил свет и вышел. Входя в лифт, он почувствовал, что пол мягко уходит из-под ног: автомат в соответствии с программой выключил реактор.

В слабо освещенном ночными лампами коридоре средней части корабля мерно шумели вентиляторы. Свет, казалось, дрожал в сталкивающихся потоках воздуха. Пиркс слегка оттолкнулся от двери лифта и поплыл вперед. В боковом отсеке коридора было еще темнее. В голубоватом сумраке он проплывал мимо дверей кают, в которые до сих пор так и не удосужился заглянуть. Выходы резервных люков, обозначенные рубиновыми лампочками, чернели своими воронками. Плавно, будто во сне, двигался он под выгнутыми сводами, распластавшись над своей огромной тенью, пока не вплыл через приоткрытые двери в большую, необжитую кают-компанию. Под ним в полосе света ряды кресел обступали длинный стол. Пиркс повис над столом, словно водолаз, исследующий трюмы затонувшего корабля. В слабо поблескивающих стеклах затанцевали отражения ламп, рассыпались голубыми огоньками и погасли. За кают-компанией открывалось другое, еще более темное помещение – даже привыкшие к темноте глаза Пиркса ничего не могли разглядеть. Он кончиками пальцев коснулся эластичной поверхности, не зная, потолок это или пол. Слегка оттолкнулся, развернулся, как пловец, и бесшумно двинулся дальше. В бархатной черноте мерцали, отсвечивая, продолговатые, расставленные в ряд предметы. Он почувствовал холод гладкой поверхности – умывальники. Ближайший был в черных пятнах. Кровь? Пиркс осторожно попробовал рукой – тавот.

Еще одна дверь. Пиркс, остановившись в воздухе, открыл ее. В сером полумраке перед его лицом возникли призрачным хороводом какие-то бумаги, книги и, слабо прошелестев, исчезли. Он снова оттолкнулся, на этот раз ногами, и, окруженный клубами пыли, которая не оседала, а тянулась за ним рыжим шлейфом, вынырнул через открытую дверь в коридор.

Цепочка ночных огней горела не мигая – казалось, голубая вода залила палубы. Он подплыл к протянутому под потолком тросу. Петли, когда он выпускал их из рук, медленно извивались, словно разбуженные прикосновением.

Пиркс насторожился. Где-то неподалеку послышался стук: кто-то бил молотком по металлу. Пиркс поплыл на этот звук, то нараставший, то гаснувший, и наконец увидел! вделанные в пол ржавые рельсы, по которым когда-то доставлялись в главные трюмы грузовые платформы. Теперь он летел быстро, чувствуя, как воздух обтекает лицо. Звук становился все громче. Под потолком Пиркс заметил дюймовую трубу, выходящую из поперечного коридора, – старую линию трубопровода. Пиркс дотронулся до нее – труба задрожала. Удары соединялись в группы, по два, по три. Вдруг он понял. Морзянка!

– Внимание…

Три удара.

– Внимание…

Три удара.

– Я-з-а-п-е-р-е-б-о-р-к-о-й, – грохотала труба.

Буквы лепились одна к другой.

– Л-е-д-в-е-з-д-е…

Лед? Он сначала не понял. Какой лед? Что это значит? Кто…

– К-о-н-т-е-й-н-е-р – л-о-п-н-у-л, – отозвалась труба.

Пиркс не снимал с нее ладони. Кто передает? Откуда? Он попытался себе представить, как идет трубопровод. Это был аварийный канал, он шел с кормы и имел ответвления на всех горизонтах. Кто это упражняется! Что за идея! Пилот?

– П-р-а-т-т – о-т-з-о-в-и-с-ь – П-р-а-т-т…

Пауза.

У Пиркса перехватило дух. Это имя поразило его как удар. Какое-то мгновение он расширенными глазами смотрел на трубу, потом бросился вперед. «Это второй пилот», – подумал он. Добрался до поворота, оттолкнулся и, набирав скорость, полетел в рубку, а труба звенела над ним:

– В-а-й-н – э-т-о – С-и-м-о-н…

Звуки стали удаляться. Он потерял трубу из вида – она свернула в поперечный коридор. Пиркс резко оттолкнулся от стены, влетел в коридор и сквозь облако пыли разглядел колено и глухой конец трубы, заделанный ржавой заглушкой. Труба кончалась тут – она не шла в рубку. Значит.., значит, это с кормы? Но… там… никого нет…

– П-р-а-т-т – в – ш-е-с-т-о-м – в – п-о-с-л-е-д-н-е-м…– звенела труба.

Пиркс, словно летучая мышь, висел под потолком, вцепившись в трубу согнутыми пальцами. Кровь стучала в висках. После короткой паузы снова послышались удары:

–…б-а-л-л-о-н-е – о-с-т-а-л-о-с-ь – т-р-и-д-ц-а-т-ь – д-о – н-у-л-я…

Три удара.

– М-о-м-с-с-е-н – о-т-з-о-в-и-с-ь – М-о-м-с-с-е-н…

Пиркс огляделся. Было совсем тихо, только заслонка вентилятора хлопала за поворотом под порывами ветра, и выдуваемый мусор, лениво кружась, тянулся вверх, отбрасывая тени на потолок, словно там целыми роями носились большие нескладные ночные бабочки. Вдруг посыпались стремительные удары:

– П-р-а-т-т – П-р-а-т-т – П-р-а-т-т – М-о-м-с-с-е-н – н-е – о-т-в-е-ч-а-е-т – в – с-е-д-ь-м-о-м – е-с-т-ь – к-и-с-л-о-р-о-д – м-о-ж-е-ш-ь – л-и – п-р-о-й-т-и – п-р-и-е-м…

Пауза. Свет ламп не менялся, мусор и пыль медленно кружились. Пиркс хотел отпустить трубу, но не мог – ждал. Труба зазвучала:

– С-и-м-о-н – М-о-м-с-с-е-н-у – П-р-а-т-т – в – ш-е-с-т-о-м – з-а – п-е-р-е-б-о-р-к-о-й – с – п-о-с-л-е-д-н-и-м – б-а-л-л-о-н-о-м – М-о-м-с-с-е-н – о-т-з-о-в-и-с-ь – М-о-м-с-с-е-н…

Последний тяжелый удар. Труба долго вибрировала. Пауза. Потом несколько непонятных ударов и быстрая дробь:

– С-л-а-б-о – д-о-х-о-д-и-т – с-л-а-б-о – д-о-х-о-д-и-т…

Тишина.

– П-р-а-т-т – о-т-з-о-в-и-с-ь – П-р-а-т-т – п-р-и-е-м…

Труба дрогнула. Словно совсем издалека доходили отрывистые удары.

Три точки, три тире, три точки – SOS. Каждый следующий удар был слабее. Еще два тире, еще одно. И протяжный замирающий звук, словно кто-то скреб или царапал трубу. Это можно было услышать лишь в такой абсолютной тишине.

Пиркс оттолкнулся и головой вперед полетел вдоль трубы – сворачивал вслед за ней, поднимался, опускался, рассекая головой воздух. Открытая шахта. Наклонный спуск. Сужающиеся коридоры. Одни, вторые, третьи ворота грузовых отсеков. Стало темнее. Боясь потерять трубу, он скользил по ней пальцами – черная затвердевшая грязь обдирала ладони. Палубы остались позади, он находился в помещении без полов и потолков, отделяющем внешнюю оболочку от трюмов; между поперечными балками темнели распухшие тела резервных баков, сверху кое-где пробивались пыльные полосы света. Он посмотрел вверх и увидел в черной шахте две цепочки ламп, свет которых казался рыжим от пыли, тянувшейся за Пирксом длинным облаком как дым невидимого пожара. Воздух тут был затхлый, душный, пахло нагретым железом. Пиркс парил среди еле заметных металлических конструкций, а труба протяжно звенела:

– П-р-а-т-т – о-т-з-о-в-и-с-ь – П-р-а-т-т…

Трубопровод разветвлялся. Пиркс зажал руками оба отростка, чтобы определить, откуда идет звук, но так и не разобрал. Наугад свернул влево. Какой-то люк. Сужающийся, черный как уголь туннель. В конце – круг света. Пиркс выскочил из туннеля и оказался в тамбуре реакторной.

– Э-т-о – В-а-й-н – П-р-а-т-т – н-е – о-т-в-е-ч-а-е-т… – звенел труба, когда он открывал первые двери. В лицо ударил горячий воздух. Пиркс поднялся на помост. Выли компрессоры. Теплый ветер растрепал ему волосы. Он видел сбоку бетонную стену реактора; светились циферблаты, красными каплями дрожали огоньки сигналов.

– С-и-м-о-н – В-а-й-н-у – с-л-ы-ш-у – М-о-м-с-с-е-н-а – п-о-д-о – м-н-о-й, – грохотала труба рядом с ним. Она выходила из стены и дугой спускалась вниз до соединения с главным трубопроводом.

Перед развилкой, раскорячившись, стоял Терминус и делал молниеносные движения, будто боролся с невидимым противником. Полными горстями он швырял цементное тесто, расплющивал хлопками, придавал форму и переходил к следующему отрезку – тогда наступала пауза. Пиркс вслушался в ритм его работы. Ходящие шатунами руки выстукивали:

– М-о-м-с-с-е-н – б-р-о-с-ь – ш-л-а-н-г – П-р-а-т-т – т-е-р-я-е-т – к-и-с-л-о-р-о-д…

Терминус застыл с поднятыми руками, повиснув в воздухе напротив собственной, почти человеческой тени. Его квадратная голова наклонялась то вправо, то влево: он проверял следующее соединение. Наклонился. Сложив ладони совком, набрал цемент. Замахнулся. Руки вошли в ритм – труба задрожала от ударов:

– Н-е – о-т-в-е-ч-а-е-т – н-е – о-т-в-е-ч-а-е-т…

Пиркс перевесил ноги через перила и плавно спустился вниз.

– Терминус! – крикнул он, еще не коснувшись пола.

– Слушаю, – тотчас ответил автомат. Его левый глаз повернулся к человеку, правый продолжал ходить в орбите, следя за руками, которые облепляли трубу цементом, выбивая:

– П-р-а-т-т – о-т-з-о-в-и-с-ь – П-р-а-т-т – п-р-и-е-м…

– Терминус! Что ты стучишь?! – крикнул Пиркс.

– Утечка. Четыре десятых рентгена в час. Заделываю места утечек, – глухим басом ответил автомат, а его руки одновременно отбивали:

– Э-т-о – В-а-й-н – М-о-м-с-с-е-н – о-т-з-о-в-и-с-ь – М-о-м-с-с-е-н…

– Терминус! – снова крикнул Пиркс, глядя то на металлическое лицо со скошенным на него левым глазом, то на мелькающие металлические ладони.

– Слушаю, – так же монотонно повторил автомат.

– Что ты… передаешь морзянкой?

– Заделываю утечки, – ответил низкий голос.

– С-и-м-о-н – В-а-й-н-у – и – П-о-т-т-е-р-у – П-р-а-т-т-а – н-о-л-ь – М-о-м-с-с-е-н – н-е – о-т-в-е-ч-а-е-т… – гремело железо под его мелькающими руками. Тяжелое цементное тесто расплющивалось, стекало, руки подхватывали его, пришлепывали, прижимали к закругленной поверхности. На какой-то момент поднятые вверх руки застыли, потом автомат наклонился, набрал новую порцию цемента; посыпалась лавина стремительных ударов:

– М-о-м-с-с-е-н – М-о-м-с-с-е-н – М-о-м-с-с-е-н – о-т-з-о-в-и-с-ь – М-о-м-с-с-е-н – М-о-м-с-с-е-н – М-о-м-с-с-е-н – М-о-м-с-с-е-н…

Ритм бешено ускорялся, трубопровод дрожал и стонал под градом ударов, это походило на бесконечный крик.

– Терминус! Перестань! – Пиркс бросился вперед и схватил автомат за покрытые маслом локти – они выскользнули у него из рук. Терминус замер, напрягшись. Было слышно только протяжное чавканье помп за бетонной стеной.

Корпус автомата лоснился, залитый маслом, – оно стекало по его столбообразным ногам. Пиркс отступил.

– Терминус… – проговорил он тихо, – что ты… – И осекся.

Металлические ладони с громким лязгом сомкнулись. Они потерлись друг о друга, сдирая остатки присохшего цемента, которые не упали вниз – затанцевали в воздухе, расплываясь, как круги дыма.

– Что ты… делал? – спросил Пиркс.

– Заделываю утечки. Четыре десятых рентгена в час. Можно продолжать?

– Ты выстукивал морзянкой. Что ты передавал?

– Морзянкой, – монотонно повторил автомат и добавил: – Не понимаю. Можно заделывать дальше?

– Можно, – буркнул Пиркс, глядя на огромные, медленно распрямляющиеся руки. – Да, можно…

Пиркс ждал. Терминус отвернулся от него. Он набрал левой рукой цемент и молниеносным движением бросил на стену. Укрепил, расплющил, разгладил – три удара. Теперь правая рука поспешила к левой, и труба забубнила:

– П-р-а-т-т – л-е-ж-и-т – в – ш-е-с-т-о-м…

– М-о-м-с-с-е-н…

– О-т-з-о-в-и-с-ь – М-о-м-с-с-е-н..,

– Где Пратт?! – дико крикнул Пиркс.

Терминус, железные руки которого мелькали в свете ламп, как блестящие полосы, тотчас ответил:

– Не знаю.

Одновременно он выстучал с такой скоростью, что Пиркс едва успел разобрать:

– П-р-а-т-т – н-е-о-т-в-е-ч-а-е-т…

И тут случилось что-то странное. На серию, отбиваемую правой рукой, наложилась другая, гораздо более слабая, – ее выстукивали пальцы левой. Сигналы перемешались, и несколько секунд трубопровод дрожал от грома двойных ударов, из которых вынырнула замирающая серия:

– М-р-з-н-у-т-р-у-к-и – н-е-м-г-у – у-ж…

– Терминус… – одними губами прошептал Пиркс, отступая к металлическим ступеням. Автомат не слышал. Его туловище, лоснящееся от масла, подрагивало в такт движениям рук. Даже не слушая, по одним отблескам маслянистого металла Пиркс мог прочесть:

– М-о-м-с-с-е-н – о-т-з-о-в-и-с-ь…


3
Пиркс лежал на спине. Тьма в его глазах роилась блестками.

Пратт шел в глубь корабля. Так? У него кончился кислород. Те двое не могли ничем помочь. А Момссен? Почему он не отвечал? Может, был уже мертв? Нет, Симон его слышал. Он был где-то близко, за стеной. За стеной? Значит, в помещении Момссена был воздух. Иначе Симон ничего бы не слышал. Что он слышал? Шаги? Почему они его вызывали? Почему он не отвечал?

Разбитые на точки и тире голоса агонии. Терминус. Как это случилось? Его нашли под грудой обломков на дне камеры. Наверное, в том месте, где трубопровод выходил наружу. Заваленный обломками, он мог слышать людей. Почему, ведь тяжести не было? Что мешало ему двигаться? Пожалуй, холод. Автоматы не могут двигаться при очень низкой температуре. Масло застывает в суставах. Жидкость в гидравлике замерзает и разрывает маслопроводы. Действует только металлический мозг – только мозг. Он мог слышать и фиксировать слабеющие сигналы; они сохранились в электронных витках его памяти, словно это было вчера. А сам он ничего не знает? Как так может быть? Не знает, что сигналы накладывают отпечаток на ритм его работы? Может, он лжет? Нет, автоматы не лгут.

Усталость заливала Пиркса, как черная вода. Может, не полагалось это слушать? Было в этом что-то мерзкое – наблюдать агонию, запечатленную во всех подробностях, следить за ее развитием, чтобы потом анализировать каждый сигнал, мольбу о кислороде, крик. Этого нельзя делать, если не можешь помочь. Сознание его помутилось, он не знал, о чем думает, но все еще беззвучно повторял одними губами, словно возражал кому-то:

– Нет. Нет. Нет.

Потом не было уже ничего.

Очнулся он в полной темноте. Хотел сесть, но пристегнутое ремнями одеяло не пустило. Он на ощупь управился с ремнями, зажег свет. Двигатели работали. Пиркс набросил халат. Несколько раз согнул колени, оценивая ускорение. Тело весило больше ста килограммов. Полтора g примерно? Ракета меняла курс, он явственно ощущал вибрацию; встроенные шкафы протяжно, предостерегающе скрипели, дверцы одного из них открылись, гневно каркая; все незакрепленные предметы, одежда, ботинки понемногу перемещались в сторону кормы, словно объединенные каким-то тайным, неожиданно вдохнувшим в них жизнь намерением.

Пиркс подошел к шкафчику внутренней связи, открыл дверцу. Внутри стоял аппарат, похожий на старинный телефон.

– Рубка! – крикнул Пиркс в микрофон и поморщился от звука собственного голоса – так болела голова. – Говорит первый. Что там?

– Поправка курса, капитан, – ответил далекий голос пилота, – нас чуточку снесло.

– Сколько?

– Ше… семь секунд.

– Как реактор? – нетерпеливо спросил он.

– Шестьсот двадцать в кожухе.

– А в трюмах?

– Бортовые по пятьдесят два, килевые – сорок семь, кормовые – двадцать девять и пятьдесят пять.

– Какое отклонение, Мунро?

– Семь секунд.

– Допустим, – ответил Пиркс и бросил трубку.

Пилот, разумеется, соврал. Для семисекундной поправки не требовалось таких ускорений. Отклонение от курса он оценил в несколько градусов.

Дьявольски греются эти трюмы. Что в кормовом? Продукты? Он сел за письменный стол.

«Голубая звезда» Земля – Марс. Владельцу корабля. Реактор нагревает груз. Нет спецификации груза на корме. Прошу указаний. Навигатор Пиркс».

Пиркс еще писал, когда двигатели смолкли и сила тяжести исчезла, – нажав на карандаш, он вдруг взлетел в воздух. Нетерпеливо оттолкнулся от потолка, опять уселся в кресло и перечитают радиограмму. Подумав, разорвал листок и сунул клочки в ящик.

Сонливость прошла совершенно, осталась только головная боль. Одеваться не хотелось: в невесомости это оборачивалось сложной процедурой, состоящей из серии неуверенных скачков и возни с отдельными частями туалета. Пиркс выплыл из каюты, как был, – в халате поверх пижамы.

Голубизна ночного освещения скрадывала плачевное состояние внутренней обшивки. В четырех ближайших нишах зияли чернотой выходы мерно дышащих вентиляционных каналов, валявшийся повсюду мусор стягивался к ним словно ил, увлекаемый подводным течением.

Бесконечная тишина заполняла корабль. Вслушиваясь в нее, почти без движения повиснув перед своей огромной тенью, которая наискось лежала на стене, Пиркс прикрыл глаза. Случалось, люди засыпали в таком положении, а это небезопасно: любой импульс двигателей для маневра мог швырнуть беззащитное тело на пол или потолок. Пиркс не слышал ни вентиляторов, ни ударов своего пульса. Ему казалось, ночную тишину корабля он может отличить от любой другой. На Земле ощущаются какие-то границы тишины, ее недолговечность, краткость; среди лунных гор человек несет с собой собственное маленькое молчание, запертое в скафандре, но усиливает каждый скрип ремней, каждый хруст суставов, даже дыхание и удары пульса.

Только корабль ночью растворяется в черном ледяном безмолвии.

Пиркс поднес часы к глазам. Скоро три. «Если так пойдет и дальше – мне конец». Он оттолкнулся от выпуклой переборки и, словно гасящая скорость птица, раскинув руки, спланировал на порог каюты. Издалека, будто из железного подземелья, до него долетел еле слышный звук:

– Банг-банг-банг…

Три удара.

Чертыхнувшись, он захлопнул дверь, снял халат и, не глядя, швырнул его в воздух; халат медленно вздулся и, словно гротескный призрак, поплыл вверх. Пиркс погасил свет, лег, накрыл голову подушкой.

– Идиот! Проклятый железный идиот! – повторял Пиркс, зажмурившись и дрожа от непонятной ярости. Но усталость быстро взяла верх: незаметно он снова уснул.

Пиркс открыл глаза около семи. Еще в полусне поднял руку. Она не упала – тяжести не было. Пиркс оделся. Направляясь в рубку, невольно прислушался. Было тихо.

Перед дверями он задержался. На матовых стеклах лежали зеленоватые, словно под водой, отблески радарных экранов. Внутри был полумрак. Плоские полосы дыма плавали перед экранами. Слышалось слабое треньканье – какая-то земная музыка, ее перебивали космические помехи. Пиркс сел позади пилота, ему не хотелось даже проверять гравиметрические записи.

– Когда включите тягу?

Пилот был догадлив.

– В восемь. Но, если хотите вымыться, капитан, могу дать сейчас. Разницы никакой.

– Э, нет. Пусть уж будет порядок, – буркнул Пиркс.

Наступило молчание, только в динамике жужжала однообразная механическая мелодия. Пиркса опять стало клонить в сон. Временами он погружался в дремоту, и тогда из тьмы выползали большие зеленые кошачьи глаза. Пиркс моргал, глаза превращались в светящиеся циферблаты; он балансировал на грани яви и сна, когда динамик вдруг захрипел и произнес:

– Говорит Деймос. Семь тридцать. Передаем еженедельную метеоритную сводку для внутренней зоны. Под влиянием гравитационного поля Марса в потоке Драконид, уже покинувшем сферу Пояса, возникло краевое завихрение. Сегодня оно будет проходить через секторы 83, 84 и 87. Метеоритная станция Марса оценивает размеры облака в четыреста тысяч кубических километров. В связи с этим секторы 83, 84 и 87 объявляются закрытыми для навигации до особого сообщения. Передаем состав облака, полученный нами непосредственно с баллистических зондов Фобоса. По последним данным облако состоит из микрометеоритов классов X, XY, Z…

– Хорошо, что это нас не касается, – заметил пилот, – я только что позавтракал, представляете, каково сейчас было бы давать полный ход!

– Сколько мы делаем? – спросил, вставая, Пиркс.

– Больше пятидесяти.

– Да? Неплохо, – буркнул Пиркс.

Он проверил курс, записи уранографов, величину утечки – она держалась на одном уровне – и пошел в каюткомпанию. Там уже сидели оба офицера. Пиркс ждал, не заговорит ли кто-нибудь о ночных стуках, но разговор все время вертелся вокруг тиража лотереи, которого с нетерпением дожидался Симс. Он рассказывал о коллегах и знакомых, которым посчастливилось выиграть.

Позавтракав, Пиркс направился в навигаторскую, чтобы вычертить пройденный отрезок пути. Но вскоре он воткнул циркуль в доску, вытащил из ящика судовой журнал и отыскал состав последнего экипажа «Кориолана».

«Офицеры: Вайн и Пратт. Пилоты: Нолан и Поттер. Механик: Симон…» Пиркс сосредоточенно вглядывался в размашистый почерк командира. Потом бросил журнал в ящик, закончил чертеж и, захватив рулон, отправился в рубку. Через полчаса он точно рассчитал время прибытия на Марс. На обратном пути заглянул через стеклянную дверь в каюткомпанию. Офицеры играли в шахматы, фельдшер сидел у телевизора с электрогрелкой на животе. Пиркс заперся в каюте и просмотрел радиограммы, взятые у пилота. Он не заметил, как его сморил сон. Несколько раз ему казалось сквозь дремоту, будто включились двигатели, и он силился проснуться, но не просыпался, а лишь видел во сне, как встает, идет в рубку, находит ее пустой и в поисках когонибудь из команды начинает плутать по лабиринту черных как уголь кормовых коридоров. Очнулся Пиркс за столом, весь в поту, злой, потому что понимал, какая предстоит ночь после стольких часов дневного сна. Когда под вечер пилот включил двигатели, он воспользовался этим и принят горячую ванну. Освежившись, пошел в кают-компанию, выпил приготовленный радиотехником кофе и по телефону спросил вахтенного о температуре реактора. Она приближалась к тысяче градусов, но еще не дошла до критической. Около десяти его вызвала рубка: они прошли мимо какого-то корабля, который спрашивал, нет ли у них врача. Пиркс, узнав, что речь идет об остром приступе аппендицита, счел за благо не предлагать своего медика, тем более что за ними в каких-нибудь трех миллионах километров шел большой пассажирский корабль, выразивший готовность застопорить ход и выслать врача.

День прошел вяло, без происшествий. В одиннадцать белый свет сменился на всех палубах, за исключением рубки и камеры реактора, тлением голубоватых ночных ламп. В каюткомпании чуть ли не до полуночи горела лампочка над шахматной доской. Там сидел Симс и играл сам с собой. Пиркс пошел проверить температуру в донных трюмах и по дороге наткнулся на возвращавшегося от реактора Бомана. Инженер был настроен неплохо: утечка не возрастала, охлаждение работало вполне исправно.

Боман попрощался и оставил Пиркса в пустом холодном коридоре. Слабая струя воздуха тянулась вверх, остатки пропыленной паутины, окружавшей вентиляционные окна, беззвучно трепетали. Пиркс долго ходил по коридору, соединяющему главные трюмы, под его сводами, высокими, как в церкви.

Двигатели смолкли за несколько минут до полуночи. С разных концов корабля до него долетели резкие и приглушенные, удаляющиеся и слабеющие звуки. Это незакрепленные предметы, продолжая двигаться с ускорением, ударялись о стены, потолки, полы. Эхо ударов наполнило вдруг оживший корабль, еще мгновение дрожало в воздухе, потом угасло, и снова наступила тишина, подчеркнутая мерным шумом вентиляторов.

Пиркс вспомнят, что в навигаторской ящик стола покоробился, и в поисках стамески спустился по длинному, узкому, как кишка, коридору между трюмом левого борта и кабельным туннелем на склад – пожалуй, самое пыльное место на корабле. Вдобавок пыль, окутавшая его с ног до головы, не оседала, и он, едва не задохнувшись, ощупью добрался до выхода. Пиркс был уже почти в центре корабля, когда в коридоре раздались шаги. Тяжести не было – идти мог только автомат. Действительно, звонким шагам сопутствовало хлопанье прилипающих к полу магнитных присосок. Пиркс подождал, пока в проходе не появился черный на фоне далеких ламп силуэт. Терминус шел, неуверенно раскачиваясь и широко размахивая руками.

– Эй, Терминус! – крикнул Пиркс, выходя из тени.

– Слушаю.

Тяжелая фигура остановилась, корпус по инерции наклонился вперед, качнулся и медленно вернулся в вертикальное положение.

– Что ты тут делаешь?

– Мыши, – ответил голос из-за грудного щита – казалось, из кольчатого панциря говорит охрипший карлик. – Мыши спят неспокойно. Просыпаются. Бегают. Хотят пить. Если хотят пить, им надо дать воды. Мыши много пьют, когда высокая температура.

– А ты что делаешь? – спросил Пиркс.

– Высокая температура. Хожу. Всегда хожу, если высокая температура. Воду мышам. Если выпьют и уснут – хорошо. Часты ошибки из-за высокой температуры. Наблюдаю. Выхожу, возвращаюсь к реактору. Воду мышам…

– Ты несешь воду мышам? – спросил Пиркс.

– Да. Терминус.

– А где вода?

Автомат еще дважды повторил «высокая температура», и снова казалось, что в нем спрятан человек, потому что Терминус в недоумении стал быстро и как-то беспомощно подносить руки к глазам, объективы которых задвигались в глазницах, следя за металлическими ладонями. Он проговорил:

– Нет воды. Терминус.

– Где же она? – настаивал Пиркс.

Прищурившись, он наблюдают за возвышающимся над ним роботом, который издал несколько нечленораздельных звуков и неожиданно изрек басом:

– За… Забыл.

Пиркс растерялся – так беспомощно это прозвучало. С минуту, наверно, он глядел на слегка покачивающийся стальной корпус.

– Забыл, да? Иди к реактору. Возвращайся. Слышишь?

– Слушаю.

Терминус заскрежетал, сделал разворот на месте и стал удаляться тем же слишком твердым, одеревенелым, будто старческим шагом. На повороте он споткнулся, тяжело взмахнул руками, восстанавливая равновесие, и исчез в боковом проходе. Еще какое-то время слышалось эхо его шагов. Пиркс хотел вернуться к себе, потом раздумал и, бесшумно плывя над полом, добрался до шестого вентиляционного колодца. Передвижение по колодцам было запрещено даже при выключенных двигателях, но он пренебрег запретом. Сильно оттолкнулся от ограждения и за десять секунд пролетел семь этажей, которые отделяли середину корабля от кормы. В камеру реактора он не вошел. В стене, примерно посередине, виднелся длинный засов. Пиркс подплыл к нему, открыл узкие дверцы. За дверцами было вделанное в сталь прямоугольное оконце из свинцового стекла, образующее заднюю стенку клеток с мышами. Благодаря этому можно было наблюдать за ними, не входя в камеру.

За стеклом он увидел грязные пустые донца клеток. Дальше за проволочными сетками, в глубине камеры, поблескивал в свете высоко укрепленной лампы облитый водой корпус робота. Автомат почти горизонтально висел в воздухе, лениво двигая руками. Его панцирь был покрыт белыми мышами; они рысцой бегали по наплечьям, по грудному щиту, скапливались там, где в углублениях членистого живота большими каплями собралась вода: мыши слизывали ее, подскакивали, взлетали в воздух. Терминус ловил их, они скользили между его железными пальцами, их хвостики причудливо закручивались. Картина была странная, такая комичная, что Пирксу стало смешно. Терминус совал пойманных мышей в клетку, его мегалитическое лицо совсем приблизилось к глазам Пиркса, но робот, по-видимому, не заметил его. Еще две-три мышки летали по воздуху; Терминус поймал их, запер клетку и исчез из поля зрения Пиркса, только гигантская тень, словно зацепившись за муфту главного трубопровода, размазанным крестом легла на бетон реактора.

Пиркс тихо закрыл дверцы, вернулся в каюту, разделся и лег, но не мог уснуть. Он принялся за записки астронавигатора Ирвинга; глаза горели, словно в них попал песок, голова отяжелела, но спать все равно не хотелось. Он с тоской подумал, что до утра далеко, накинул халат и вышел.

На пересечении главного коридора с бортовым он услышал в вентиляционном отверстии звуки шагов и приложил ухо к решетке. Звук, искаженный эхом стального колодца, шел снизу. Пиркс оттолкнулся от решетки, с минуту плыл ногами вперед, потом по ближайшему вертикальному проходу попал на корму. Шаги зазвучали громче, замерли, послышались снова. Автомат возвращался. Пиркс поджидал его под самым потолком высокого в этом месте коридора. В глубине коридора скрежетали шаги, потом звук исчез. Пиркс начал терять терпение, но шаги возобновились, из прохода вынырнула длинная тень, и вслед за ней показался Терминус. Он прошел под Пирксом так близко, что было слышно биение его гидравлического сердца. Терминус сделал еще несколько шагов, остановился и издал протяжное шипение. Потом он качнулся вправо и влево, будто кланяясь железным стенам, и двинулся дальше. У темного входа в боковой коридор робот снова остановился. Заглянул туда. Протяжное шипение повторилось. Пиркс поплыл вслед за громадной фигурой.

– Ксс, ксс… – слышал он все отчетливее.

Терминус опять остановился перед очередным вентиляционным колодцем и попытался просунуть голову через решетку. Потерпев неудачу, он зашипел, медленно распрямился и заковылял дальше. Пирксу это надоело.

– Терминус! – крикнул он.

Автомат, как раз наклонявшийся, застыл, не окончив движения.

– Слушаю, – сказал он.

– Что ты опять тут делаешь?

Пиркс всматривался в приплюснутую металлическую маску, хотя она не была лицом и по ней нельзя было ничего прочесть.

– Ищу… – ответил Терминус. – Ищу… кота.

– Что?!

Терминус начал выпрямляться. Он вытягивался вверх – медленно, чуть поскрипывая суставами, в его движениях чудилось нечто угрожающее; руки автомата безвольно свисали, словно он забыл о них.

– Ищу кота, – повторил он.

– Зачем?!

Терминус с минуту молчал, застыв, как железная статуя.

– Не знаю, – ответил он тихо, и Пиркс смутился.

Мертвая тишина, тусклый свет ламп, заржавевшие рельсы грузового пути и закрытые ворота делали коридор похожим на штольню заброшенной шахты.

– Хватит, – сказал наконец Пиркс. – Возвращайся к реактору и не выходи оттуда. Слышишь?!

– Слушаю.

Терминус повернулся и ушел. Пиркс остался один. Поток воздуха миллиметр за миллиметром сносил его, висящего между полом и потолком, к открытой пасти вентилятора. Он оттолкнулся ногой от стены, свернул к подъемнику и помчался вверх, минуя по дороге черные зевы колодцев, из которых, словно тиканье огромных часов, доносились слабеющие, удаляющиеся шаги автомата.


4
Пять следующих дней Пиркс был поглощен математикой. При каждом новом включении реактор грелся все больше, а толку от его работы становилось все меньше. Боман предполагал, что нейтронные отражатели доживают свой век. Это подтверждала и медленно, но неуклонно возраставшая утечка. Пиркс проделывал сложнейшие расчеты, стараясь правильно дозировать время тяги и охлаждения. Когда реактор простаивал, Пиркс перебрасывал криоген с бортовых трюмов в кормовые, где стояла настоящая тропическая жара. Это бесконечное лавирование требовало терпения – Пиркс часами просиживал у Вычислителя и методом проб и ошибок искал наилучшее решение. В результате они прошли сорок три миллиона километров с ничтожным опозданием. На пятый день полета наперекор пессимистическим предсказаниям Бомана они развили нужную скорость. Реактор теперь мог остывать до самой посадки – выключая его, Пиркс вздохнул с облегчением. Пилотируя эту старую грузовую ракету, он видел звезды гораздо реже, чем на Земле. Впрочем, он ими не интересовался, даже красным, как медяк, диском Марса – он был по горло сыт курсовыми кривыми.

В последние сутки пути, поздним вечером, когда темнота, чуть разреженная голубыми огнями, будто увеличивала корабль, он вспомнил о трюмах, куда до сих пор не заглядывал.

Пиркс вышел из кают-компании, где Симс, как всегда, играл в шахматы с Боманом, и на лифте спустился на корму. Он не видел и не слышал Терминуса после встречи в коридоре. Пиркс только заметил, что кот куда-то бесследно исчез, словно его никогда не было на корабле.

В слабо освещенных центральных помещениях корабля с тихим шелестом циркулировали воздушные потоки. Когда Пиркс открыл дверь, в зале зажглись лампочки, покрытые толстым слоем пыли. Он обошел трюм из конца в конец. Среди ящиков, громоздившихся почти до самого потолка, оставался узкий проход. Пиркс проверил натяжение закрепленных в полу стальных лент, которыми стягивались пирамиды груза; он забыл закрыть за собой дверь, и оживший сквозняк высасывал из темных углов кучи опилок, мусора, пакли, которые еле заметно покачивались в воздухе, как ряска на воде.

Пиркс вышел в коридор, когда донеслись медленные, мерные удары:

– Внимание…

Три удара.

С минуту он дрейфовал в потоке воздуха, который поднимал его вверх. Хочешь не хочешь – приходилось слушать.

Переговаривались двое. Сигналы были слабые, будто люди берегли силы. Один часто сбивался, словно забывал азбуку Морзе. Иногда они подолгу молчали, иногда начинали выстукивать одновременно. Черный коридор с редкими лампами казался бесконечным, и шумящий в нем ветер будто исходил из бездонной пустоты.

– С-и-м-о-н – с-л-ы-ш-и-ш-ь, – медленно, неровно стучало в трубе.

– Н-е – с-л-ы-ш-у – н-е – с-л-ы-ш-у…

Пиркс яростно оттолкнулся от стены и, сжавшись, подогнув ноги, камнем полетел вниз по слабо освещенным коридорам. Тонкая рыжеватая пыль вокруг ламп сгущалась, и Пиркс понял, что корма недалеко. Тяжелые двери реакторной были приоткрыты. Пиркс заглянул туда.

В камере было холодно. Компрессоры, остановленные на ночь, молчали, и только странным, почти человеческим голосом бормотал скрытый в бетонной стене трубопровод, когда пузыри воздуха пробивали дорогу в густеющей жидкости.

Терминус, забрызганный цементом, работал. Над его качающейся, словно маятник, головой ожесточенно жужжал вентилятор. Пиркс, не прикасаясь к ступеням лестницы, спустился вниз.

Руки автомата слабо позвякивали, свежий слой цемента приглушал их удары.

– Н-е – с-л-ы-ш-у – п-р-и-е-м…

Труба звенела все слабее. Пиркс стоял рядом с автоматом. Членистые сегменты живота, заходившие один за другой, когда автомат наклонялся, напоминали брюшко насекомого. В стеклянных глазах дрожали миниатюрные отражения ламп. Уставившись в эти глаза, Пиркс вспомнил, что он совсем один в этой пустой камере с отвесными стенами. Терминус не понимал, что делает, он был машиной, передающей закрепленные в памяти серии звуков, – ничего больше. Удары все слабели.

– С-и-м-о-н – о-т-з-о-в-и-с-ь, – с трудом разбирал Пиркс.

Ритм распадался. Пиркс притронулся к трубе в полуметре от согнувшегося робота. Костяшки пальцев стукнули по металлу; в это время серия ударов на миг оборвалась. Повинуясь внезапному порыву, не успев осознать, насколько дико желание вмешаться в разговор давно ушедших лет, Пиркс начал быстро выстукивать:

– П-о-ч-е-м-у – М-о-м-с-с-е-н – н-е – о-т-в-е-ч-а-е-т – п-р-и-е-м…

Почти одновременно с первым его ударом застучал и Терминус. Звуки слились. Рука автомата замерла, словно услышав стук Пиркса, а когда он кончил, принялась забивать цемент в щель соединения. Труба зазвенела:

– У – н-е-г-о – к-о-н-ч-а…

Пауза. Терминус нагнулся, чтобы зачерпнуть цементного теста. Что это было: начало ответа? Пиркс, затаив дыхание, ждал. Автомат, выпрямившись, стремительно бросал и трамбовал цемент, и по трубе неслись ускоряющиеся удары:

– С-и-м-о-н – э-т-о – т-ы…

– Г-о-в-о-р-и-т – С-и-м-о-н – н-е – я – к-т-о – г-о-в-о-р-и-л – к-т-о – г-о-в-о-р-и-л…

Пиркс втянул голову в плечи. Удары сыпались, как град:

– К-т-о – г-о-в-о-р-и-л – о-т-з-о-в-и-с-ь – к-т-о – г-о-в-о-р-и-л – к-т-о – г-о-в-о-р-и-л – я – С-и-м-о-н – я – В-а-й-н – к-т-о – г-о-в-о-р-и-л – о-т-з-о-в-и-с-ь…

– Терминус! – крикнул Пиркс. – Перестань! Перестань!

Стук прекратился. Терминус выпрямился, но его плечи и руки подергивались, корпус била железная лихорадка, и по этим судорожным движениям Пиркс продолжал читать:

– К-т-о – г-о-в-о-р-и-л – к-т-о – к-т-о…

– Перестань!!! – крикнул он еще раз.

Он смотрел на автомат сбоку – тяжелые плечи вздрагивали, и блики света, отражаясь от панциря, повторяли:

– К-т-о – к-т-о…

Словно опустошенный бурей эмоций, прошедшей сквозь него, автомат одеревенел. Поднимаясь над полом, он с грохотом стукнулся о горизонтальное ответвление трубопровода и повис, будто зацепившись за трубу, совершенно недвижно; но, вглядевшись, Пиркс уловил еле заметное подергивание металлической руки:

– К-т-о…

Пиркс не помнил, как оказался в коридоре. Вентиляторы шумели. Пиркс плыл навстречу идущему с верхних палуб потоку холодного сухого воздуха. Светлые круги ламп скользили по его лицу.

Двери каюты были приоткрыты. На столе горела лампа, отбрасывая на пол узкие полоски света. Потолок тонул во мраке.

Кто это был? Кто звал его? Симон? Вайн? Но ведь их не было! Они погибли девятнадцать лет назад!

Так кто же это? Терминус? Ноон чинил трубопровод – и не более того. Пиркс хорошо знал, что услышит, если попытается расспрашивать его, болтовню о рентгенах, утечках и цементных пломбах. Терминус не подозревает, что его рабочие движения складываются в какой-то призрачный ритм.

Одно ясно: запись – если это запись – не мертва. Кем бы ни были эти… голоса, эти сигналы, с ними можно говорить. Если только хватит мужества…

Он оттолкнулся от потолка и неуверенно подплыл к противоположной стене. К черту! Ему хотелось ходить, ходить быстрыми шагами, чувствовать свой вес, ударять изо всей силы кулаком по столу! Это, на первый взгляд, такое удобное состояние, когда предметы и собственное тело превращаются в невесомые тени, оборачивалось кошмаром. Все, к чему он прикасался, отодвигалось, отплывало, – неустойчивое, лишенное опоры, становилось надутой пустотой, видимостью, сном…

Сном?

Погоди. Если мне кто-то снится и я задаю ему вопрос, то, пока мне не ответят, я не знаю ответа. А ведь приснившийся человек не существует за пределами моего мозга, он лишь временно обособленная его часть. Каждый раздваивается почти ежедневно, вернее, еженощно, давая мимолетно возникающим в мозгу псевдоиндивидуальностям жизнь. Существам вымышленным или существующим на самом деле. Разве не снятся нам зачастую мертвые? Разве не разговариваем мы с ними?

Мертвые…

Неужели Терминус?..

Неосознанно кружа по каюте, проплывая от одной стены к другой, Пиркс добрался до дверей и ухватился за них. Ему был виден темный отрезок коридора с падающей во тьму полосой света.

Вернуться туда?

Вернуться – и не спрашивать?

Это какое-то физическое явление, более сложное, чем обычная запись: автомат – не прибор для фиксирования звуков. В нем возникла запись, наделенная некоторой самостоятельностью, способностью изменяться. Запись, которой – как это ни странно звучит – можно задать вопросы и узнать… все! Узнать о судьбе Симона, Нолана, Потера и об этом непонятном, пугающем молчании командира…

Можно ли представить себе какое-нибудь другое объяснение?

Пожалуй, нет.

Пиркс был уверен в этом и все же не двинулся с места, словно ждал чего-то. В конце концов нет ничего, кроме движения токов внутри железного ящика. Никого живого, ни одного; там нет людей, гибнущих во тьме разбитого корабля. Наверняка никого!

Выстукивать вопросы под стеклянным взглядом Терминуса? Но ведь они не станут по порядку рассказывать свою историю, они начнут звать его, просить кислорода, молить о спасении! Что ответить? Что они не существуют? Что они «пceвдоиндивидуальности», изолированные островки электронного мозга, его бред? Что их страх – только имитация страха, а их агония, повторяющаяся каждую ночь, стоит не больше заигранной пластинки? Он не мог забыть вызванный его вопросом стремительный взрыв ударов – крик, которым они, полные изумления и внезапно проснувшейся надежды, призывали его, – эту бесконечную, настойчивую, торопливую мольбу: «Отзовись! Кто говорил? Отзовись!» Он еще чувствовал на кончиках пальцев отчаяние и неистовство этих ударов.

Они не существуют? А кто же его звал, кто молил о помощи? И что изменится, если специалисты скажут, что за этими криками нет ничего, кроме циркуляции зарядов и колебаний, возбужденных резонансом пластин?

Пиркс сел за стол. Выдвинул ящик. Яростно придавил вздыбившиеся с шелестом бумаги, достал ту, которую искал, положил перед собой и старательно разгладил, чтобы она не взлетела от дыхания. Одну за другой он стал заполнять печатные рубрики:

Модель: AST-PM-105/0044

Тип: Универсальный, ремонтный

Название: Терминус

Род повреждения: Распад функций

Выводы:

Пиркс задумался. Он приближал перо к бумаге и опять отводил. Он размышлял о невиновности машин, которых человек наделил способностью мыслить и тем самым сделал их соучастниками своих сумасбродств. О том, что легенда о Големе, машине, взбунтовавшейся и восставшей против человека, – ложь, придуманная, чтобы люди, которые отвечают за все, могли эту ответственность с себя сбросить.

Выводы: Сдать на слом.

И внизу страницы, не дрогнув ни одним мускулом лица, он подписался:

Первый пилот Пиркс.

Охота

Злой как черт, Пиркс вышел из Управления космопорта. И надо же, чтобы это случилось именно с ним! Арматор не поставил груза – не поставил, и все тут. В Управлении ничего не знали. Разумеется, пришла телеграмма: «Опоздание семьдесят два часа, договорную неустойку перевожу ваш счет – Энстранд». Больше – ни словечка. В торговом представительстве он тоже ничего не добился. В порту становилось тесно, и Управление не удовлетворяла договорная неустойка. Простой простоем, но лучше бы навигатор стартовал и вышел на круговую. Двигатели можно выключить, никакого расхода горючего, переждете эти три дня и вернетесь. Почему бы вам этого не сделать?

Три дня болтаться вокруг Луны только из-за того, что подвел арматор! Пиркс просто не знал, что возразить, но вовремя вспомнил про коллективный договор. Ну а когда он козырнул нормами пребывания в космосе, установленными профсоюзами, в Управлении пошли на уступки. Конечно, сейчас не Год Спокойного Солнца. Дозы радиации небезвредны. Придется маневрировать, укрываться от Солнца за Луну, играть в пятнашки, расходуя горючее, а платить кто будет? Ясное дело, не арматор. Может, Управление космопорта? А вам известно, во что обходятся десять минут полной тяги реактора мощностью семьдесят миллионов киловатт?

В конце концов он получил разрешение на стоянку, но только на ближайшие семьдесят два часа плюс четыре часа на погрузку всей этой проклятой мелочи, и – ни минуты больше! Можно подумать, что они делают ему одолжение. Словно это его вина. А ведь он прибыл с точностью до минуты, хотя шел с Марса не прямиком, ну а если арматор…

Из-за всего этого Пиркс совсем забыл, где находится, и с такой силой нажал на ручку двери, что подпрыгнул к потолку. Ему стало неловко, он оглянулся, но поблизости никого не было. Луна-сити, казалось, весь вымер. Правда, километрах в двухстах к северу, между Ипатией и Торричелли, начались большие работы. Инженеры и техники, которые месяц назад тут все заполонили, уже выехали на Строительство. Большой проект ООН, Луна-11, притягивал все новых людей с Земли. «На сей раз не будет хотя бы хлопот с гостиницей», – подумал Пиркс, спускаясь по эскалатору на самый нижний этаж подземного города. Плафоны, зажженные через один, излучали холодный дневной свет. Экономят! Толкнув стеклянную дверь, он вошел в небольшой зал. Свободные номера имелись, как же иначе. Сколько угодно. Оставив свой чемоданчик, скорее несессер, у портье. Пиркс забеспокоился: проследит ли Тиндалл за тем, как механики отшлифуют центральную дюзу? Ведь еще на Марсе она плевала огнем, как средневековая митральеза! Лучше бы самому присмотреть, хозяйский глаз все же… Однако Пирксу не хотелось снова подниматься на двенадцатый этаж, тем более что все наверняка уже разошлись. Должно быть, сидят в торговом салоне космодрома и слушают новые пластинки. Пиркс шел, сам не зная куда; гостиничный ресторан был совсем пуст, словно не работал, только за стойкой сидела рыжеволосая девушка и читала книгу. А может, заснула над ней? Ее сигарета превратилась в длинный столбик пепла на мраморной плите…

Усевшись, Пиркс перевел часы на местное время, и сразу сделалось поздно, десятый час. А только что, пару минут назад, на борту был полдень. Вечная карусель с внезапными перескоками времени была столь же мучительна, как и вначале, когда он только учился летать. Пиркс съел обед, ставший ужином, и запил его минеральной водой, которая была, пожалуй, теплее супа. Официант, грустный и сонный, как настоящий лунатик, ошибся при расчете, однако не в свою пользу, что было уже опасным симптомом. Пиркс посоветовал ему провести отпуск на Земле, вышел потихоньку, стараясь не разбудить девушку, спавшую за стойкой, взял у портье ключ и поехал в свой номер. Он не сразу взглянул на бляшку и испытал какое-то странное ощущение, увидев цифры 173: в этом самом номере он уже останавливался, когда впервые летел на «ту сторону». Открыв дверь, он убедился все же, что либо это другая комната, либо ее совсем перестроили. Нет, должно быть, ошибся – та была побольше; он повернул все выключатели – темнота ему надоела, – заглянул в шкаф, выдвинул ящик маленького письменного стола, однако не стал разбирать чемодан, только бросил пижаму на кровать, а тюбик пасты и зубную щетку положил на умывальник. Вымыл руки – вода, как полагается, была адски холодной, удивительно, как это она не замерзала. Повернул кран теплой – вылилось несколько капель. Подошел к телефону, чтобы позвонить администратору, но опять передумал. Конечно, это скандал. Луну освоили, а горячей воды в номере не допроситься! Включил радио. Как раз передавали вечерний выпуск – лунные известия. Пиркс почти не слушал, раздумывая, не послать ли телеграмму арматору. Разумеется, за его счет. Впрочем, и это ничего не даст. Романтические времена космонавтики давно миновали, теперь ты просто возница, зависишь от тех, кто грузит товар на телегу! Фрахт, страховка, плата за простой… Радио что-то неразборчиво бормотало. Стоп, что это оно говорит?.. Через кровать дотянулся к аппарату и повернул ручку, «…по-видимому, остатки потока Леонид[168] – наполнил комнату мягкий баритон диктора. – Только один жилой сектор был поврежден прямым попаданием и утратил герметичность. Люди, живущие в нем, находились по счастливому стечению обстоятельств на работе. Остальные метеориты не нанесли особых повреждений, за исключением одного, который пробил защитное перекрытие складов. Как сообщает наш корреспондент, шесть универсальных автоматов, предназначенных для работ на территории Строительства, подверглись полному уничтожению. Была повреждена также линия высокого напряжения и прервана телефонная связь, однако через три часа ее удалось восстановить. Повторяем важнейшие сообщения. Сегодня утром состоялось открытие Панафриканского конгресса…»

Пиркс выключил радио и сел. Метеориты? Какой-то поток? Конечно, сейчас время Леонид, но ведь прогнозисты всегда накликают беду, точь-в-точь как на Земле синоптики… Строительство – должно быть, то, к северу от города. Но атмосфера есть атмосфера: ее отсутствие сильно дает о себе знать. Шесть автоматов… вот вам, пожалуйста! Хорошо хоть люди целы. Дурацкая история, однако, – пробило защитные покрытия! Да, этому проектировщику…

Пиркс почувствовал себя вконец измотанным. Время играло с ним чехарду. Между Марсом и Землей у них, должно быть, выпал вторник, после понедельника сразу же наступила среда; в результате не досчитались также одной ночи. «Надо выспаться, и притом про запас», – подумал он, встал и машинально шагнул в сторону крохотной ванной, но, вспомнив о ледяной воде, вздрогнул, круто повернулся и через минуту лежал в постели. Куда ей до космолетной койки! Рука автоматически поискала ремни для пристегивания одеяла; не найдя их. Пиркс слегка усмехнулся – он и забыл, что в гостинице внезапное исчезновение тяжести не угрожает…

Это была его последняя мысль; открыв глаза, он не сразу понял, где находится. Царила тьма египетская. «Тиндалл!» – захотелось ему позвать помощника, и неожиданно, совершенно непонятно почему, он вспомнил, как помощник, охваченный ужасом, выскочил однажды в пижамных штанах из каюты и отчаянно крикнул вахтенному: «Друг! Умоляю, скажи, как меня зовут?!» Бедняга ошалел, потому что, выдумав себе какую-то желудочную болезнь, уничтожил целую бутылку рому. Этим кружным путем мысль Пиркса тотчас вернулась к действительности. Он встал, включил лампу, залез под душ, вспомнил о воде и пустил сначала тоненькую струйку – вода была тепловатой; он вздохнул, потому что мечтал о горячей ванне, но через минуту под струями, бьющими в лицо, начал даже напевать. Он надевал чистую рубашку, когда динамик – Пиркс и понятия не имел, что этот предмет находится в номере, – проговорил басом:

«Внимание! Внимание! Передаем важное сообщение. Всех мужчин, способных носить оружие, просят немедленно явиться в Управление космопорта, комната номер 318, к инженер-капитану Аганяну. Повторяю. Внимание, внимание…»

Пиркс так удивился, что целую минуту неподвижно стоял в одной рубашке и носках. Что это? Первоапрельские шуточки? Способных носить оружие? Может, он еще спит? Взмахнув руками, чтобы быстрее надеть рубашку, он ушибся о край стола, да так, что его бросило в жар. Нет, это не сон. Тогда что же? Вторжение? Марсиане захватывают Луну? Что за вздор! Во всяком случае, надо идти…

Он надевал брюки, а какой-то голос нашептывал ему, что все так и должно было произойти… раз уж он здесь. Такая уж у него судьба – притягивать приключения…

Когда Пиркс выходил из комнаты, стрелки показывали восьмой час. Он хотел узнать у первого встречного, что же произошло, но в коридоре никого не было, на эскалаторе тоже, словно только что прошла всеобщая мобилизация, словно все уже где-то, черт знает где, дрались на передовой… Он бежал вверх по эскалатору, который и без того двигался быстро. Спешил, словно и в самом деле боялся, что упустит случай совершить героический подвиг. Наверху он заметил ярко освещенный стеклянный киоск с газетами, подбежал к окошку, чтобы задать наконец вопрос, но ларек пуст. Газеты продавал автомат. Пиркс купил пачку сигарет и газету, которую просмотрел, не сбавляя шага, однако не нашел в ней ничего, кроме описания метеоритной катастрофы. Может, дело в ней? А тогда при чем тут оружие?.. Нет, конечно. По длинному коридору он подошел к Управлению и увидел, наконец, людей. Кто-то как раз входил в комнату номер 318, кто-то приближался к ней с противоположного конца коридора.

«Теперь уж я ничего не узнаю, не успею», – подумал Пиркс, оправил китель и вошел. Это была небольшая комната с тремя окнами, за которыми пылал искусственный лунный пейзаж неприятного цвета раскаленной ртути. В более узкой части трапециевидной комнаты стояли два письменных стола, а все пространство перед ними было уставлено стульями, принесенными, видимо, второпях: почти все они были разными. В комнате находилось человек четырнадцать-пятнадцать, в основном мужчины среднего возраста и несколько юношей с нашивками курсантов космической навигации. Отдельно сидел какой-то немолодой командор, другие стулья пока пустовали. Пиркс уселся возле курсанта, который тут же рассказал ему, что накануне они прилетели вшестером, чтобы пройти практику на «той стороне» Луны, но в их распоряжении был только маленький аппарат, так называемая «блоха», который взял лишь троих, остальным пришлось ждать своей очереди, а тут внезапно случилась эта история. Не знает ли чего-нибудь навигатор?.. Но навигатор сам ничего не знал. По выражению лиц можно было определить, что и остальные застигнуты врасплох необычным вызовом, – пожалуй, все они пришли из гостиницы. Курсант, вспомнив, что обязан представиться, выполнил несколько гимнастических упражнений, едва не опрокинув при этом стул. Пиркс подхватил стул за спинку, но тут дверь отворилась и вошел невысокий черноволосый человек с тронутыми сединой висками; у него были выбритые до синевы щеки, мохнатые брови и маленькие проницательные глаза. Он молча прошел между стульями к письменному столу, раскрутил подвешенный к потолку рулон с картой «той стороны» в масштабе 1:1000000 и, потерев ребром ладони мясистый нос, сказал безо всякого вступления:

– Здравствуйте, я Аганян. Объединенное руководство Луны-1 и Луны-11 временно уполномочило меня руководить операциями по обезвреживанию Сэтавра.

Присутствующие зашевелились, но Пиркс по-прежнему ничего не понимал, не знал даже, что такое Сэтавр.

– Те из вас, кто слушал радио, знают, что здесь, – Аганян указал линейкой на окрестности кратера Ипатии и Альфрагануса, – вчера выпал рой метеоритов. Не буду говорить об ущербе, нанесенном остальными метеоритами; но вот один из них, пожалуй самый большой, пробил перекрытия складов В7 и R7, причем в последнем находилась партия Сэтавров, доставленных с Земли всего четыре дня назад. В сообщениях передавалось, что все они уничтожены, однако это не соответствует действительности.

Курсант, сидевший возле Пиркса, слушал с пунцовыми ушами, даже рот приоткрыл, точно боялся упустить хотя бы одно слово. Аганян же продолжал рассказывать:

– Обвалившийся свод раздавил пять роботов. Шестой уцелел. Точнее, был поврежден – мы так считаем, поскольку он выбрался из-под развалин и с этого момента начал вести себя, как, как…– Аганян не нашел подходящего слова и, не закончив фразы, продолжал: – Склады находятся у боковой ветки узкоколейной дороги, в восьми километрах от временной посадочной площадки. Сразу же после катастрофы начались спасательные работы. В первую очередь провели перекличку, чтобы выяснить, не погребен ли под развалинами кто-нибудь из личного состава. Эта операция заняла примерно час; тем временем обнаружилось, что сектор центрального управления работ потерял герметичность, и операция затянулась до полуночи. Около часа ночи выяснилось, что авария высоковольтной линии, питающей всю территорию Строительства, а также нарушение телефонной связи были вызваны не метеоритами – кабель был рассечен… лучом лазера.

Пиркс зажмурился. Ему упорно казалось, что он участвует в каком-то спектакле, ибо такие события не могли происходить наяву. Фиолетовый лазер. Да неужели?! Может, его провез марсианский шпион? Но инженер-капитан не походил на человека, который поутру собирает постояльцев гостиницы, чтобы сыграть с ними глупую шутку.

– Телефонную связь восстановили в первую очередь, – рассказывал Аганян, – а тем временем малый вездеход аварийной службы, который добрался до места, где был рассечен кабель, утратил радиотелеграфную связь с управлением Луна-сити; в три часа утра стало известно, что вездеход был обстрелян из лазера и после нескольких попаданий загорелся. Водитель и его помощник погибли, а два члена экипажа, которые, к счастью, уже надели скафандры, потому что готовились выйти на ремонт линии, успели выпрыгнуть и укрыться в пустыне, то есть в Mare Tranquilitatis, приблизительно здесь, – Аганян указал линейкой на район Моря Спокойствия, удаленный километров на четыреста от небольшого кратера Араго.

– Никто из них, насколько мне известно, не видел нападавшего. Просто в определенный момент времени они почувствовали очень уж сильный тепловой удар, и вездеход загорелся. Они выпрыгнули, прежде чем взорвались баллоны со сжатым газом, их спасло отсутствие атмосферы, потому что взорвалась только часть горючего, которая могла соединиться с кислородом внутри вездехода. Один из этих людей погиб – при не установленных пока обстоятельствах, – а другому удалось вернуться на территорию Строительства. Он пробежал в скафандре около ста сорока километров и израсходовал весь свой запас воздуха; наступила аноксия – кислородное голодание; к счастью, его подобрали, и сейчас он в госпитале. О том, что с ним произошло, мы узнали из его рассказа, и эти сведения нуждаются поэтому в дальнейшей проверке.

Наступила мертвая тишина. Пиркс начал понимать, что все это значит, однако еще не верил, не хотел верить…

– Вы, безусловно, догадываетесь, – продолжал ровным голосом черноволосый человек, который угольно-черным силуэтом выделялся на фоне лунного пейзажа, пылающего ртутью, – что тем, кто перерезал телефонный кабель и линию высокого напряжения, а также напал на вездеход, был уцелевший Сэтавр. Это пока мало изученная модель, в серийное производство она запущена лишь в прошлом месяце. Вместе со мной сюда должен был прийти инженер Кларнер, один из конструкторов Сэтавра, чтобы подробно разъяснить вам как возможности этой модели, так и средства, которыми следует теперь воспользоваться, чтобы обезвредить ее или уничтожить…

Курсант, сидевший рядом с Пирксом, тихонько взвыл от восторга. Это был наивысший восторг, даже не пытающийся надеть личину ужаса. Юноша не заметил укоризненного взгляда навигатора. Впрочем, никто сейчас не замечал и не слышал ничего, кроме голоса инженер-капитана.

– Я не интеллектроник и не могу рассказать о Сэтавре. Но среди присутствующих должен находиться доктор Маккорк. Он здесь?

Впереди поднялся высокий, худой человек в очках.

– Я здесь. Я не принимал участия в проектировании Сэтавров, знаю только нашу, английскую модель, близкую к американской, но не идентичную ей. Все же различия не очень велики. Могу быть полезным…

– Великолепно. Прошу вас, доктор, подойдите сюда… Я только обрисую вкратце обстановку: Сэтавр находится где-то здесь, – концом линейки Аганян указал на «берег» Моря Спокойствия, – то есть на расстоянии тридцать – восемьдесят километров от территории Строительства. Как и все Сэтавры, он предназначался для горных работ в очень тяжелых условиях, при высокой температуре, при повышенной опасности обвалов, поэтому модель имеет массивный корпус и покрыта толстой броней… Но об этом подробнее скажет доктор Маккорк. Какими средствами мы располагаем, чтобы обезвредить Сэтавра? Руководители всех лунных баз выделили нам некоторое количество взрывчатки – динамита и оксиликвита[169], а также ручные лазеры ближнего действия и горные лазеры, причем ни эти взрывчатые вещества, ни лазеры не носят, конечно, характера боевых средств. Группам, посланным на уничтожение Сэтавра, будут даны вездеходы ближнего и среднего радиуса действия, в том числе две машины, покрытые легкой противометеоритной броней. Только такие машины выдерживают удар лазерного луча с расстояния около километра. Правда, данные эти относятся к Земле, где атмосфера сильно поглощает энергию излучения. Здесь атмосферы нет, и, значит, эти вездеходы по сравнению с остальными будут подвергаться лишь немногим меньшей опасности. Мы получим также много скафандров и кислорода; боюсь, что это все. Около полудня из советского сектора прилетит «блоха» с экипажем из трех человек; она может принять на борт до четырех человек и перебросить их на короткую дистанцию в глубь района, где находится Сэтавр. Пока на этом закончу. Прошу вас разборчиво написать фамилию и специальность на этом листе бумаги. Тем временем, быть может, доктор Маккорк пожелает сказать несколько слов о Сэтавре. Самое важное, как я полагаю, найти ахиллесову пяту…

Маккорк стоял рядом с Аганяном. Он был еще более худым, чем показалось Пирксу сначала, – торчащие уши, слегка треугольный череп, едва заметные брови, неопределенного цвета шевелюра – и при этом Маккорк вызывал удивительную симпатию.

Сначала он снял очки в стальной оправе, словно они мешали ему, положил их на край стола перед собой и лишь после этого начал говорить:

– Я солгу, если стану утверждать, будто мы предвидели подобные случаи. Но, помимо формул, в голове у кибернетика должно иметься хотя бы подобие интуиции. Вот почему до сих пор мы не решались передать нашу модель в серийное производство. Лабораторные испытания показали высокую эффективность Мефисто – так называется наша модель. Сэтавр отличается от него лучшей балансировкой возбуждения и торможения. По крайней мере, так я считал до сих пор, опираясь на литературные источники, – теперь я в этом не столь уверен. В названии есть привкус мифологии, но это просто сокращение слов Самопрограммирующийся электронный троичный автомат с рацемической памятью, поскольку в конструкции его мозга использованы как право-, так и левовращающие псевдокристаллические мономеры. В данный момент это, по-видимому, не играет роли. Автомат снабжен фиолетовым лазером для горных работ, энергию для световых импульсов дает микрокотел, действие которого основано на принципе холодной цепной реакции, благодаря чему Сэтавр, насколько я помню, может развивать в импульсе мощность порядка 45000 киловатт.

– Какой у него срок службы? – спросил кто-то.

– С нашей точки зрения – вечный, – мгновенно ответил худощавый доктор. – Во всяком случае многолетний. Что, собственно, могло случиться с этим Сэтавром? Попросту говоря, я думаю, что он получил удар по голове. Удар оказался необычайно сильным: ведь в конце-то концов даже здесь, на Луне, обвал здания может повредить хромоникелевый череп. Что же произошло? Подобных экспериментов мы никогда не проводили: они стоят слишком дорого, – Маккорк неожиданно усмехнулся, показав ровные мелкие зубы, – однако в целом известно, что четко локализованное повреждение небольшого, то есть сравнительно простого, мозга, иными словами обычной цифровой машины, приводит к полному распаду функций. Но чем ближе мы подходим к имитации процессов, происходящих в человеческом мозге, тем в большей степени такой сложный мозг оказывается способным функционировать, несмотря на частичные повреждения. Мозг животного, например кошачий, имеет определенные центры, возбуждение которых вызывает реакцию, внешне напоминающую взрыв агрессивной ярости. Мозг Сэтавра устроен иначе: он обладает неким приводом, мотором активности, которую можно направлять по разным каналам. Так вот, произошло какое-то прямое подключение этого центра активности к блоку с программой разрушения. Я излагаю вопрос, разумеется, с предельными упрощениями.

– А откуда взялась эта программа разрушения? – спросил тот же голос, что и раньше.

– Это ведь автомат, предназначенный для горных работ, – пояснил доктор Маккорк. Его задача – проходить штольни, штреки, бурить скальные породы, дробить особо твердые минералы, вообще разрушать плотные сгустки вещества, разумеется, не всюду и не всякие; но в результате травмы в мозгу Сэтавра возникло известное обобщение программы. Впрочем, моя гипотеза может оказаться совершенно ложной. Эта проблема, чисто теоретическая, приобретет существенный интерес позже, когда мы сделаем из его шкуры ковер. Пока важнее всего уяснить, на что способен Сэтавр. Он может передвигаться со скоростью пятьдесят километров в час, причем по любой местности. Он совершенно не нуждается в смазке – все трущиеся поверхности в суставах работают на тефлоне. Он снабжен магнитной экранировкой, броню его не пробивает ни пистолетная, ни винтовочная пуля; подобные испытания не проводились, но думаю, что только бронебойный снаряд… у нас ведь нет таких орудий, не правда ли?

Аганян отрицательно покачал головой. Он взял список, который успел к нему вернуться, и принялся читать, ставя против фамилий маленькие значки.

– Разумеется, взрыв достаточно большого заряда разрушит Сэтавра, – продолжал Маккорк спокойно, словно говорил о самых обыденных вещах. – Но ведь такой заряд нужно сначала подвести к нему, а я опасаюсь, что это будет нелегкой задачей.

– Где именно помещается у него лазер? В голове? – спросил кто-то из аудитории.

– У него нет головы, только выступ, некое вздутие между плечами. Это повышает его сопротивляемость при обвалах. Рост Сэтавра 220 сантиметров, и, значит, стреляет он с высоты двух с чем-то метров; глазок лазера защищен металлическим веком; при неподвижном корпусе зона обстрела у Сэтавра равна тридцати градусам, большая зона обстрела достигается поворотами всего корпуса. Мощность лазера составляет 45000 киловатт; каждый специалист поймет, что это очень большая мощность – луч легко пробивает стальную плиту толщиной в несколько сантиметров…

– С какой дистанции?

– Это фиолетовый лазер с очень малым углом расхождения светового пучка… поэтому дистанция практически ограничена лишь полем зрения; на равнине горизонт отстоит здесь на два километра, и, по меньшей мере, таким же будет радиус поражения.

– Мы получим специальные горнопроходческие лазеры в шесть раз большей мощности, – вставил Аганян.

– Но ведь это попросту то, что американцы называют overkill – сверхуничтожение, – возразил Маккорк, слегка усмехаясь, – это превосходящая мощность лазера не дает в поединке с Сэтавром никакого преимущества.

Кто-то спросил, нельзя ли уничтожить автомат с борта космического корабля. Маккорк признал себя некомпетентным. Аганян, заглянув в список, сказал:

– Здесь присутствует навигатор первого ранга Пиркс… Быть может, он ответит нам на этот вопрос?

Пиркс встал.

– Теоретически корабль среднего тоннажа, как мой «Кювье», с массой покоя 16000 тонн мог бы, безусловно, уничтожить такого Сэтавра, если б накрыл его своей реактивной струей… Температура выхлопной плазмы превышает шесть тысяч градусов на расстоянии девятисот метров – этого, видимо, хватило бы?..

Маккорк кивнул.

– Но это чисто спекулятивное рассуждение, – вновь заговорил Пиркс. – Ведь надо было бы прицелиться кораблем, а столь малая мишень, как Сэтавр, ростом всего с человека, сумеет ускользнуть, если не закреплена неподвижно, потому что боковая скорость корабля, маневрирующего у поверхности планеты, в поле ее тяготения, очень мала и не может быть даже речи о высшем пилотаже. Таким образом, остается использовать только малые корабли, скажем каботажный флот Луны. Однако у них слабый выхлоп со сравнительно небольшой температурой, значит, если использовать такое суденышко в качестве бомбардировщика, то, вероятно… ведь для точной бомбардировки нужны специальные приборы, прицелы, которыми Луна не располагает. Я не усматриваю такой возможности. Разумеется, можно и даже нужно использовать эти машины, но только с целью разведки, то есть обнаружения автомата.

Он хотел уже сесть, но внезапно в голову ему пришла новая мысль.

– Верно, – сказал он, – реактивные ранцы. Их можно использовать. Точнее, их могут использовать люди, умеющие с ними обращаться.

– Это те маленькие индивидуальные ракеты, которые крепятся к спине? – спросил Маккорк.

– Да. С их помощью можно делать прыжки в высоту и даже повисать неподвижно; в зависимости от модели и типа длительность полета составляет от одной до нескольких минут, а достигаемая высота – от пятидесяти до четырехсот метров…

Аганян встал.

– Это, пожалуй, существенно. Кто из присутствующих прошел тренировку с этими аппаратами?

Поднялись две руки. Потом еще одна.

– Только трое?.. – протянул Аганян. – А, и вы также? – добавил он, увидев, что Пиркс, сориентировавшись, лишь теперь поднял руку. – Всего, значит, четверо. Пожалуй, маловато… Поищем еще среди персонала космодрома. Речь идет, конечно, о добровольном участии. Именно с этого мне следовало начать. Кто из вас хочет принять участие в операции?

Стало шумно, потому что все присутствующие поднялись с мест.

– Благодарю от имени руководства, – сказал Аганян. – Это хорошо… Итак, мы имеем семнадцать добровольцев. Нам обеспечена поддержка трех подразделений лунного флота, и, кроме того, мы располагаем десятью водителями и радистами для обслуживания вездеходов. Прошу оставаться всех на месте, а вас, – он обратился к Маккорку и Пирксу, – прошу пройти со мной к начальству…

Около четырех часов пополудни Пиркс сидел в башенке большого гусеничного вездехода, подскакивая от резких толчков; на нем был скафандр, на коленях лежал шлем, который можно было надеть по первому сигналу тревоги, а на шее висел тяжеленный лазер, рукоятка которого немилосердно колотила Пиркса по груди; в левой руке он держал микрофон, а в правой поворачивал перископ, наблюдая за растянувшимся в длинную цепь отрядом вездеходов; словно яхты, качались они на волнистых равнинах Моря Спокойствия. Это пустынное «море» полыхало солнечным блеском от одного черного горизонта до другого. Пиркс принимал и передавал донесения, разговаривал с Луной-1, с командирами других машин, с пилотами разведывательных кораблей – крохотный огонек их выхлопа возникал иногда среди звезд черного неба, и все же временами не мог отделаться от впечатления, что это какой-то запутанный и нелепый сон.

События принимали все более бурный оборот. Не одному Пирксу казалось, что руководство Строительства поддалось чему-то вроде паники; что в конце-то концов мог сделать один автомат, недоумок, даже вооруженный лучеметом? Поэтому, когда на втором совещании «на высшем уровне», состоявшемся в полдень, кто-то предложил обратиться в ООН или хотя бы попросить у Совета Безопасности «специальной санкции» на ввоз артиллерийского оружия (лучше всего боевых ракет) или, быть может, даже атомных снарядов. Пиркс вместе с другими запротестовал: после такой просьбы они станут посмешищем для всей Земли.

Впрочем, было ясно, что подобного решения международного органа надо ждать много дней, если не недель; тем временем «сумасшедший» робот может забрести бог знает куда, а до того, кто спрятался в недоступных трещинах лунной коры, не доберутся уже никакие орудия; надлежало поэтому действовать быстро и решительно. Тут выяснилось, что наибольшую трудность составит проблема связи – больной вопрос всех лунных мероприятий. Имелось около трех тысяч патентов на различные изобретения, которые пытались улучшить эту связь, от сейсмического телеграфа (с использованием микровзрывов в качестве сигналов) до «троянских» стационарных спутников. Такие спутники были выведены на орбиту еще в прошлом году, что, однако, никак не улучшило существующего положения.

Практически задачу решали с помощью системы ультракоротковолновых передатчиков, вынесенных на мачты; это очень походило на прежние земные ретрансляционные линии доспутникового телевидения. Такая система была надежнее спутниковой связи, поскольку инженеры все еще ломали головы, как сделать орбитальные передатчики не чувствительными к «солнечному ветру». Любой скачок активности Солнца и вызванный им «ураган» электрически заряженных частиц высокой энергии, которые пронизывали космос, тут же создавал помехи, затруднявшие связь зачастую на несколько дней. В настоящее время как раз бушевал один из таких «солнечных тайфунов», поэтому сообщение между Луной-1 и Строительством шло по наземным линиям и успех «Операции Сэтавр» в значительной мере зависел от того, не вздумает ли «мятежник» уничтожить фермы мачт, сорок пять штук которых находилось в пустыне, отделяющей Луна-сити с космодромом от территории Строительства. При условии, конечно, что автомат по-прежнему будет рыскать в их окрестностях.

Сэтавр обладал полной свободой маневрирования, не нуждался ни в горючем, ни в кислороде, ни в сне или отдыхе; он был столь автономен, что многие инженеры лишь теперь по-настоящему осознали, какую совершенную машину создали они собственными руками – дальнейших ее поступков никто не мог предугадать. Меж тем, разумеется, продолжались начатые еще ранним утром прямые переговоры Луна – Земля между командованием операцией и фирмой «Кибертроникс» – штабом конструкторов Сэтавра, но от конструкторов не удалось узнать ничего такого, чего ранее не сказал бы доктор Маккорк. Только профаны пытались еще уговорить специалистов предсказать при помощи большой вычислительной машины, какую тактику изберет автомат.

Был ли Сэтавр разумен? Конечно, но по-своему! Эта «излишняя», приносящая сейчас вред «разумность» машины вызывала гнев участников операции: они не могли понять, чего ради инженеры наделили машину, предназначенную только для горных работ, такой свободой и самостоятельностью действий. Маккорк спокойно растолковывал, что «интеллектронное завышение» представляет собой – на нынешнем этапе развития техники – то же самое, что и избыточный запас прочности, которым, как правило, обладают традиционные машины и двигатели. Это аварийный резерв, повышающий безопасность и надежность функционирования, ибо невозможно заранее предвидеть, в каких ситуациях окажется машина, энергетическая или информационная.

Таким образом, никто, по существу, не мог предугадать, что же предпримет Сэтавр. Конечно, отовсюду, а в частности и с Земли, специалисты слали по телеграфу свои рекомендации; беда была только в том, что они оказывались диаметрально противоположными. Одни предполагали, что Сэтавр попытается уничтожить «искусственные» объекты, вроде мачт высокого напряжения или ретрансляционных вышек, другие, напротив, считали, что он растратит свою энергию на непродуктивное уничтожение всего, что попадется ему на пути, будь то лунная скала или вездеход с людьми. Первые склонялись к мысли о немедленной атаке с целью уничтожить Сэтавра, вторые советовали избрать тактику выжидания.

Мнения сходились только в том, что надо неотступно следить за передвижениями Сэтавра. Вот почему двенадцать малых кораблей лунной флотилии уже с утра патрулировали Море Спокойствия и непрерывно посылали донесения группе, обороняющей территорию Строительства и находящейся в постоянном контакте с Управлением космодрома. Было нелегко найти Сэтавра, этот кусок металла, среди огромной скалистой пустыни, покрытой полями осыпей, трещинами, полузасыпанными расщелинами и к тому же усеянной оспинами миниатюрных кратеров.

Если б в этих донесениях говорилось, что Сэтавр не найден! Но ведь патрулирующие экипажи уже неоднократно поднимали тревогу, обнаружив «сумасшедшего», который оказывался потом скалой какой-то особенной формы или куском лавы, искрившимся в лучах солнца. Даже применение ферроиндукционных искателей наряду с локаторами не очень-то помогало: ведь от исследовательских экспедиций времен первоначального покорения Луны на скалистых пустынях осталось огромное множество металлических баков, обгорелых гильз от ракетных патронов и всевозможного жестяного мусора, который то и дело становился причиной новых тревог. Так что командование операцией все сильней и сильней желало, чтобы Сэтавр атаковал наконец какой-нибудь объект, чтобы он появился; однако в последний раз он дал о себе знать девять часов назад атакой на маленький вездеход аварийной технической помощи электриков и с той поры словно провалился сквозь лунную поверхность.

А поскольку никто не считал возможным ждать – электроэнергия была нужна Строительству немедленно, – операция, которая разворачивалась на девяти тысячах квадратных километров, была основана на том, что две встречные волны вездеходов прочесывали эту территорию, направляясь друг к другу с противоположных сторон: с севера и с юга. Со стороны Строительства шла одна цепь под командованием главного технолога Стрибра, а от космодрома Луна-сити – другая, и в ней-то при командующем, которым был капитан-навигатор Плейдар, роль координатора действий обеих сторон выполнял Пиркс. Он хорошо понимал, что в любую минуту они рискуют пропустить Сэтавра, укрывшегося, скажем, в глубокой тектонической трещине; они не заметят его, даже если он будет просто обсыпан светлым лунным песком; Маккорк, который как «советник-интеллектроник» ехал вместе с Пирксом, придерживался того же мнения.

Вездеход швыряло из стороны в сторону с чудовищной силой; они шли на скорости, от которой, как их безмятежно предупредил водитель, «рано или поздно вытекут глаза». Они находились в восточной зоне Моря Спокойствия, и меньше часа езды отделяло их от района, где с наибольшей вероятностью мог находиться автомат. После пересечения этой условной границы весь экипаж должен был надеть шлемы, чтобы тотчас покинуть вездеход при внезапном поражении и пожаре или утрате герметичности.

Вездеход переделали в боевую машину: механики смонтировали на его шарообразной башенке мощный горный лазер, однако с точностью боя дело обстояло плохо. Пиркс считал ее совершенно иллюзорной, особенно в сравнении с меткостью Сэтавра, который был оборудован автоматическим прицелом; его фотоэлектрические глаза сопрягались с лазером, и он мог мгновенно поразить объект, находящийся в центре поля зрения. На вездеходе же установили какой-то странный прицел, переделанный, наверно, из старого космического дальномера, и опробовали его при выходе из Луна-сити, постреляв по скалам на горизонте. Скалы были довольно большими, расстояние не превышало километра, и все же удалось попасть в них лишь с четвертого выстрела. Тут еще раз дали себя знать лунные условия, ибо луч лазера виден как ослепительная нить только в рассеивающей среде, например в земной атмосфере; в вакууме пучок света любой интенсивности невидим, пока он не наткнется на какое-либо препятствие. Поэтому на Земле можно стрелять из лазера, как стреляют трассирующими пулями, корректируя огонь по видимой линии их полета. На Луне лучемет без прицела был лишен практической ценности. Пиркс сказал об этом Маккорку, когда лишь несколько минут езды отделяли их от предполагаемой опасной зоны…

– Я не подумал об этом, – ответил ему инженер и добавил с усмешкой: – Зачем, собственно, вы мне это говорите?

– Чтобы избавить вас от иллюзий, – ответил Пиркс, не отрывая глаз от окуляра перископа. Хотя оправу окуляра и прикрывала подушечка из пенорезины. Пиркс сознавал, что очень долго будет ходить с подбитым глазом (разумеется, если выйдет живым из этой истории).– А также чтобы объяснить вам, для чего мы тащим за собой всю эту лавочку.

– Эти баллоны? – спросил Маккорк. – Я видел, как вы брали со склада. Что в них такое?

– Аммиак, хлор и какие-то углеводороды, – ответил Пиркс. – Думаю, что они нам пригодятся…

– Газо-дымовая завеса?.. – попытался угадать инженер.

– Нет, я думал скорее о каком-то способе корректировать огонь: если нет атмосферы, надо ее создать, хотя бы ненадолго…

– Боюсь, что нам не хватит времени…

– Может быть; я взял их на всякий случай. Против безумца лучше всего применять безумную тактику…

Они замолчали, потому что вездеход начало швырять, как мячик, амортизаторы бились и скрежетали, в любое мгновение в них могло закипеть масло. Вездеход мчался по скату, усеянному остроконечными обломками скал. Противоположный склон сверкал пемзовой белизной.

– Вы знаете, чего я больше всего опасаюсь? – начал Пиркс, когда рывки вездехода немного ослабли (он стал удивительно разговорчивым).– Не Сэтавра – совсем не его… Этих вездеходов со Строительства: будет весело, если один из них примет тебя за Сэтавра и начнет вспарывать лазером.

– Я вижу, вы все предусмотрели, – буркнул инженер.

Курсант, сидевший рядом с радистом, перегнулся через спинку своего кресла и подал Пирксу кое-как нацарапанную радиограмму.

– Вошли опасную зону района двадцатой ретрансляционной мачты пока ничего точка Стрибр точка, – громко прочитал Пиркс. – Скоро и нам придется надевать шлемы…

Вползая на склон, машина сбавила скорость. Пиркс заметил, что не видит левого соседа – только правый вездеход темным пятнышком полз вверх по откосу. Он приказал вызвать левую машину по радио, однако ответа не последовало.

– Начинаем разбредаться, – спокойно сказал он. – Этого я и ожидал. Нельзя ли поднять антенну повыше? Нет? Плохо.

Они взобрались ужена вершину пологого холма. Из-за горизонта высунул свой зубчатый хребет кратер Торричелли, находящийся почти в двухстах километрах отсюда; залитый солнцем, он резко вырисовывался на черном фоне небосклона. Равнина Моря Спокойствия почти вся осталась позади. Появились глубокие тектонические трещины, из-под крупного песка кое-где выступали базальтовые плиты, через которые вездеход переползал с трудом, задирая нос, словно яхта на волне, а потом тяжело валился вниз, будто собираясь лететь кувырком в бездонную пропасть. Пиркс заметил очередную ретрансляционную мачту, бросил взгляд на прижатый к колену планшет с целлулоидным верхом и приказал всем надеть шлемы. Теперь они могли разговаривать только по внутреннему телефону; оказалось, что пустыня может швырять вездеход еще сильнее, чем до сих пор, – голова болталась в шлеме, как ядрышко ореха в пустой скорлупе.

Когда, наконец, они спустились ниже по склону, зубчатый кратер Торричелли исчез, закрытый ближними холмами, – и почти одновременно исчез из виду правый сосед. Еще минуты две они слышали его позывные, потом волны, отраженные от скал, исказились, и наступил так называемый «мертвый радиоштиль». Смотреть в перископ, когда на голове шлем, очень неудобно; Пирксу казалось, что либо он выбьет иллюминатор, либо разобьет окуляр. Он делал что мог, стараясь не повторять обзор; равнина, усеянная обломками скал, колыхалась в такт с толчками машинами. Перед глазами в хаотическом смещении мелькали черные как уголь тени и ослепительные поверхности скал. Внезапно крохотное оранжевое пламя прыгнуло во мрак далекого неба, замерцало, сжалось и исчезло. И снова блеск, немного поярче. Пиркс крикнул: «Внимание! Вижу какой-то взрыв!» – и принялся яростно крутить ручку перископа, отсчитывая азимут по прозрачной гравировке стеклянной шкалы.

– Изменить курс! – рявкнул он. – 47 запятая 8, полный вперед!

Водитель понял его, хотя так командуют, собственно, на космическом корабле; обшивка и все узлы вездехода спазматически вздрогнули, и, развернувшись почти на месте, машина рванулась вперед. Пиркс поднялся с кресла, потому что, когда он сидел, толчки отрывали его от окуляра. Новая вспышка – на это раз малинового перистого пламени. Однако источник вспышек или взрывов находился вне поля зрения, скрытый хребтом, на который они взбирались.

– Внимание! – сказал Пиркс. – Подготовить личные лазеры! Доктор Маккорк, подойдите к люку, по моей команде или в случае попадания откройте его. Водитель, сбавьте скорость…

Холм, на который карабкалась машина, вздымался над пустыней, как голень какого-то лунного чудовища, наполовину погруженная в крупный песок; гладкостью эта скала и в самом деле напоминала отполированный скелет или гигантский череп; Пиркс приказал водителю въехать на вершину. Гусеницы заскрежетали, словно сталь царапала по стеклу. «Стоп!» – крикнул Пиркс: вездеход, резко затормозив, клюнул носом скалу, закачался, амортизаторы застонали от напряжения и замерли в неподвижности.

Пиркс вглядывался в неглубокую котловину, охваченную с двух сторон вытянутыми в виде лучей каменными осыпями древних магматических потоков; две трети обширной впадины лежали под ярким солнцем, последнюю треть окутывал саван абсолютного мрака. На фоне этой бархатной тьмы, как сатанинская драгоценность, угасал в красном свечении наполовину распоротый остов какой-то машины. Кроме Пиркса, его видел только водитель, потому что броневые заслонки иллюминаторов были опущены.

Пиркс, по правде говоря, не знал, что делать. «Это какой-то вездеход, – раздумывал он. – Куда он шел? На юг? Видимо, из группы Строительства, но кто же подбил его? Сэтавр? В таком случае мы стоим здесь на виду как кретины, надо укрыться. Но где все остальные вездеходы, северные и южные?»

– Готов! – крикнул радист. Он переключил рацию вездехода на внутреннюю сеть так, чтобы все могли слышать в шлемах принимаемые сигналы.

– Осе-портативный обвал. Стена осумкобелена – повторение повторное излишне – доступ по азимуту – поликристаллическая метаморфизация…– загудел в наушниках Пиркса голос, выговаривающий слова отчетливо, монотонно и без малейшей интонации…

– Это он! – взревел Пиркс. – Сэтавр! Алло, радист! Пеленгуй, быстро пеленгуй! Давай пеленг! Черт побери! Пока он еще передает!

Он орал так, что его оглушил собственный крик, усиленный замкнутой полостью шлема; не ожидая, пока радист очнется, он прыгнул, согнувшись, под купол, схватил двойную рукоять тяжелого лазера и стал поворачивать его вместе с башенкой, прильнув глазами к окуляру прицела. Тем временем в шлеме гудел этот низкий, как бы немного грустный, размеренный голос:

– Труднодвукислое вискозное недоокрашивание, а не раскрышечные сегменты без новых седлообразных включений…– бессмысленная болтовня, казалось, ослабевала.

– Где этот чертов пеленг?!!

Пиркс, не отрывая глаз от прицела, услышал неразборчивый шум: это Маккорк бросился вперед, оттолкнул радиста, послышалась какая-то возня, и тут же в наушниках раздался спокойный голос кибернетика:

– Азимут 39,9… 40,0-40,1-40,2…

– Передвигается, – понял Пиркс.

Башенка поворачивалась вращением рукояток, и он вращал их так, что едва не вывихнул руки. Цифры ползли лениво. Красная черточка переваливала за сорок.

Внезапно голос Сэтавра перешел в протяжный визг и умолк. В тот же момент Пиркс нажал на спуск – и в полукилометре ниже, на самой границе света и тени, скала брызнула сверхсолнечным блеском.

Из-за толстых рукавиц было чудовищно трудно удерживать рукоятку в неподвижности. Пламя, ярче солнечного, ввинтилось во тьму котловины метрах в десяти от погасающего остова, остановилось и, разбрызгивая окалину, пробилось дальше, выбросив две метелочки искр. В наушниках что-то бормотало. Пиркс, не обращая внимания, резал все дальше этой линией тончайшего страшного огня, пока она не разбилась искристым радиантом о какой-то каменный столб. Перед глазами вращались, все разрастаясь, багровые круги, но сквозь их танец Пиркс заметил ослепительный синий глаз, меньший, чем острие иглы, который раскрылся в самой глубине мрака, где-то сбоку, не там, куда он стрелял, и, прежде чем он успел нажать на рукоятки лазера, чтобы повернуть его вместе с турелью, скала у самой машины плюнула в них жидким солнцем.

– Полный назад! – рявкнул Пиркс, рефлекторно подогнул ноги и в результате перестал что-либо видеть, – впрочем, он ничего бы и не увидел, кроме этих багровых, медленно ползущих кругов, которые становились то черноватыми, то золотистыми.

Двигатель заревел, их швырнуло так, что Пиркс полетел на дно вездехода и покатился вперед между коленями радиста и курсанта; баллоны, крепко принайтовленные снаружи к броне, отозвались пронзительным дребезжанием. Машина мчалась задним ходом, что-то страшно хрустнуло под гусеницей, развернуло вездеход, швырнуло его в сторону – мгновение казалось, что он начинает уже переворачиваться, но водитель, отчаянно нажимая на газ, тормоза и сцепление, преодолел это бешеное скольжение, машину пронизала как бы затяжная судорога, и они остановились.

– Как герметичность?! – крикнул Пиркс, поднимаясь с пола.

«Счастье, что покрыт пенопластом», – подумал он.

– В порядке!

– Ну что ж, довольно близко, – совершенно иным голосом сказал Пиркс, вставая с пола и распрямляя спину. Не без сожаления он добавил вполголоса:

– Каких-нибудь двести метров влево, и я бы его зацепил…

Маккорк пробирался на свое место.

– Спасибо, доктор, – сказал Пиркс, уже прильнув к перископу. – Алло, водитель, спуститесь вниз по тому самому пути, каким мы поднимались. Там такие маленькие скалы, что-то вроде арки, – вот, вот, въезжайте в тень между ними и остановитесь…

Медленно, словно с преувеличенной осторожностью, вездеход въехал в полузасыпанную песком нишу среди обломков скал и остановился в их тени, которая сделала его невидимым.

– Великолепно! – почти весело сказал Пиркс. – Теперь мне надо двоих, кто пошел бы со мной на небольшую разведку…

Маккорк вызвался почти одновременно с курсантом.

– Хорошо. Внимание! Вы, – обратился он к остальным, – остаетесь здесь. Не выходите из тени, даже если Сэтавр пойдет прямо на вас, – сидите тихо. Ну, разве что он полезет на вездеход, тогда обороняйтесь, у вас есть лазер, но это маловероятно…

– Помогите, – обратился он к водителю, – этому юноше снять с брони газовые баллоны, а вы, – сказал он уже телеграфисту, – вызывайте Луну-1, космодром, Строительство, патрули и первому, кто отзовется, сообщите, что Сэтавр уничтожил один вездеход, по-видимому со Строительства, и что три человека с нашей машины пошли охотиться. Пусть там никто не суется с лазерами, не стреляет вслепую и так далее… А теперь пошли.

Поскольку каждый мог унести только один баллон, они захватили с собой четыре. Пиркс повел товарищей не на вершину «черепа», а несколько дальше, туда, где спускалась вниз неглубокая расщелина. Они прошли, сколько было можно, и поставили баллоны под большой глыбой, после чего Пиркс посоветовал водителю вернуться. Сам же он, приподнявшись над камнем, стал осматривать в бинокль котловину. Интеллектроник и курсант сидели рядом с ним на корточках; наконец Пиркс заговорил:

– Не вижу его. Доктор, то, что он говорил, имело какой-нибудь смысл?

– Нет, пожалуй. Разорванная речь – что-то вроде шизофрении…

– Обломки уже догорают, – заметил Пиркс.

– Зачем стреляли? – спросил Маккорк. – Там же могли быть люди.

– Там никого не было.

Пиркс передвигал бинокль миллиметр за миллиметром, внимательно осматривая каждый бугорок освещенного солнцем пространства.

– Они не успели выпрыгнуть.

– Почему вы так в этом уверены?

– Он разрезал машину пополам. Это видно даже сейчас. Он стрелял метров с десяти. Кроме того, оба люка остались запертыми. Нет, – добавил он через несколько секунд, – на солнце его нет. А ускользнуть он, пожалуй, не успел… попробуем его выманить.

Пригнувшись, он втащил тяжелый баллон на верхушку камня и, толкая его перед собой, бормотал сквозь зубы:

– Вот они, истории с индейцами, о которых я всегда мечтал…

Баллон наклонился; придерживая его за вентиль, распластавшись на камне. Пиркс отрывисто бросил:

– Если увидите голубой блеск, стреляйте сразу же – в его лазерный глаз…

Изо всех сил он толкнул баллон, который сначала медленно, а потом с нарастающей скоростью покатился под откос. Все трое приготовились стрелять, баллон скатился уже метров на двести и двигался все медленнее, потому что крутизна уменьшалась. Раз или два показалось, что его остановят выступающие камни, но баллон перекатывался через них, становился все меньше и тускло поблескивающим пятнышком уже приближался ко дну впадины.

– Не вышло, – сказал разочарованно Пиркс, – либо он умнее, чем я думал, либо не обратил внимания, либо…

Пиркс не договорил. На склоне под ними что-то ослепительно сверкнуло. Пламя почти сразу превратилось в тяжелое грязно-желтое облако, сердцевина которого полыхала угрюмым огнем, а края расплывались, цепляясь за обломки скал.

– Хлор…– прокомментировал Пиркс. – Почему вы не стреляли? Ничего не было видно?

– Ничего, – в одно слово ответили курсант и Маккорк.

– Прохвост… укрылся за каким-нибудь бугорком… или бьет с фланга; теперь-то я вправду сомневаюсь, получится ли что-нибудь…

Он поднял второй баллон и отправил его вслед за первым. Сначала баллон покатился точно так же, но где-то на середине склона повернулся и замер в неподвижности. Пиркс не смотрел на него – все внимание он сконцентрировал на треугольном полотнище мрака, в котором скрывался Сэтавр. Медленно текли секунды. Внезапно склон содрогнулся от взрыва, и вдалеке, как куст, поднялось газовое облако.

Место, где укрылся автомат, Пирксу не удалось заметить, но он увидел линию выстрела, точнее ее часть, которая материализовалась в ослепительную нить, пронзившую остатки первого газового облака. Пиркс сразу повел прицелом вдоль этой светящейся траектории, которая уже угасала, и, когда край темноты попал на пересечение паутинок, нажал на спуск. По-видимому, одновременно с Пирксом то же самое сделал Маккорк, а через мгновение к ним присоединился и курсант. Три солнечных лемеха вспахали черное дно котловины, и тут же словно какая-то раскаленная дверца захлопнулась перед стрелявшими – их каменный заслон задрожал, с его краев посыпались мириады яростных радуг, расплавленный кварц осыпал скафандры и шлемы, моментально превратившись в микроскопические слезки; Маккорк и Пиркс лежали, распластавшись, за скалой, а над их головами раскаленным добела клинком ударили второй и третий световые разряды, выглаживая поверхность скалы, которая тут же покрывалась стеклянными пузырями.

– Все целы? – спросил Пиркс, не поднимая головы.

– Да! Я тоже! – услышал он в ответ.

– Спуститесь к машине и скажите телеграфисту, чтобы вызывал всех, что Сэтавр здесь и мы постараемся, насколько возможно, задержать его, – обратился Пиркс к курсанту; тот отполз назад и, пригнувшись, побежал к скалам, среди которых стоял вездеход.

– У нас остались два баллона, по одному на каждого. Доктор, мы переменим теперь позицию. Прошу соблюдать осторожность и хорошо укрываться, потому что он уже пристрелялся к нашему утесику…

С этими словами Пиркс поднял баллон и, используя тени, отбрасываемые большими обломками скал, как можно быстрее двинулся вперед. Пройдя шагов двести, они уселись в углублении магматической осыпи. Курсанту, который побывал возле вездехода, не сразу удалось их найти. Он тяжело дышал, словно пробежал милю.

– Спокойней, не горит, – заметил Пиркс. – Ну, что там слышно?

– Связь установлена… – захлебываясь, доложил курсант; он присел на корточки рядом с Пирксом, и тот увидел за иллюминатором шлема моргающие глаза юноши. – В машине, которая погибла, находились четыре человека со Строительства. Второй машине пришлось покинуть поле боя из-за дефекта лазера… Остальные прошли стороной и ничего не заметили.

Пиркс кивнул головой, словно говоря: «Именно так я и думал».

– Что еще? Где наша группа?

– Почти вся в тридцати километрах отсюда; там была ложная тревога: какой-то патруль сообщил, что видит Сэтавра, и всех стянули к тому месту. А три машины не отвечают на вызов.

– Когда они прибудут сюда?

– Пока есть только прием… – несмело проговорил курсант.

– Только прием?.. Как это?!

– Телеграфист говорит: либо с передатчиком что-то случилось, либо в этом месте экранируются радиоволны, – он спрашивает, нельзя ли изменить место стоянки, чтобы попробовать…

– Пусть изменит место, если надо, – ответил Пиркс, – и, пожалуйста, не мчитесь так, надо смотреть под ноги…

Но курсант, наверное, ничего не услышал, потому что стремглав бросился назад.

– В лучшем случае они будут здесь через полчаса, если удастся установить связь, – сказал Пиркс.

Маккорк промолчал. Пиркс обдумывал, как поступить. Выжидать или не выжидать? Конечно, если вездеходы прочешут котловину, то успех обеспечен, однако не без потерь. Вездеходы в противоположность Сэтавру были крупной мишенью, неповоротливой и должны были нападать сообща, иначе поединок окончился бы так же, как с машиной Строительства. Пиркс старался придумать какую-нибудь уловку, которая выманила бы Сэтавра на освещенное место. Если двинуть на Сэтавра как приманку пустой, телеуправляемый вездеход и поразить автомат из другого места, скажем сверху…

Ему пришло в голову, что вовсе не нужно никого ждать, поскольку они располагают вездеходом. Но план как-то не конкретизировался. Пускать машину вслепую не имело смысла. Сэтавр разнесет ее вдребезги, а сам и с места не сдвинется. Неужели он понимает, что именно теневая зона, в которой он держится, дает ему преимущество?.. Но ведь Сэтавр не машина, созданная для боя, со всей его тактикой… В этом безумии есть система, но какая?

Они сидели, сжавшись в комок, у подножия каменной плиты, скрытые ее густой, холодной тенью. Внезапно Пирксу показалось, что он ведет себя как последний осел. Будь он там, на месте этого Сэтавра, что бы он сделал? Пиркс сразу же ощутил беспокойство, ибо не сомневался, что Сэтавр попытается атаковать. Пассивное выжидание не могло принести никакой пользы. Так, может быть, автомат подкрадывается к ним? Именно сейчас! Ведь он может дойти до западных утесов, двигаясь все время под прикрытием темноты, а дальше так много огромных камней и потрескавшегося базальта, что в этом лабиринте можно укрываться бог знает сколько времени…

Пиркс был почти уверен, что Сэтавр именно так и поступит и что они могут ожидать его в любую минуту.

– Доктор, я боюсь, что он захватит нас врасплох, – проговорил Пиркс, быстро вскакивая на ноги. – А вы как думаете?

– Вы полагаете, что он может нас перехитрить? – спросил Маккорк и усмехнулся. – И мне это пришло в голову. Разумеется, это было бы логично, но поступает ли он логично? Вот в чем вопрос…

– Придется еще раз попробовать, – буркнул Пиркс. – Нужно сбросить эти баллоны вниз; посмотрим, что он сделает…

– Понимаю. Прямо сейчас?..

– Да. Поосторожней!

Они втащили баллоны на вершину холма и, стараясь оставаться невидимыми со дна котловины, почти одновременно сбросили оба металлических цилиндра. К сожалению, из-за отсутствия воздуха невозможно было услышать, как они катятся и катятся ли вообще. Пиркс принял решение и, чувствуя себя странно нагим – совершенно нагим, словно голову его не прикрывала стальная оболочка, а тело – трехслойный, отнюдь не легкий скафандр, – вплотную прижавшись к скале, осторожно высунул голову.

В долине ничего не изменилось. Разве что остов машины стал невидимым – ее охладившиеся обломки слились с окружающей темнотой. Тень охватывала пространство в форме неправильного, сильно вытянутого треугольника, упирающегося основанием в обрывы самого высокого, западного, гребня скал. Один баллон остановился шагах в ста под ними, потому что наткнулся на камень, который развернул его продольно. Другой еще катился, все медленнее, пока не замер. И то, что на этом все кончилось, вовсе не понравилось Пирксу. «Он и вправду неглуп, – подумал Пиркс. – Не хочет стрелять по мишени, которую ему подсовывают». Пиркс попытался найти место, откуда каких-то десять минут назад Сэтавр дал знать о себе сверканием лучеметного глаза, однако это оказалось очень нелегким. «Что, если в теневой зоне его уже нет? – размышлял Пиркс. – Он может отступать прямо на север, может двигаться параллельно, по дну котловины или по одной из этих трещин в магматическом потоке… Если он доберется до обрывов, до этого лабиринта, то исчезнет, как камень в воде…» Медленно, на ощупь, он поднял приклад лазера и расслабил мышцы.

– Доктор Маккорк, – сказал он, – проберитесь ко мне.

И когда доктор подполз к нему, проговорил:

– Вы видите оба баллона? Один – прямо под нами, другой – дальше…

– Вижу.

– Стреляйте сначала в ближний, а потом – в дальний, с интервалом, скажем, в сорок секунд… только не отсюда! – добавил он быстро. – Надо найти место получше. Вон там! – он показал рукой. – Неплохая позиция в том углублении. А когда выстрелите, сразу же отползайте назад. Хорошо?

Маккорк, ни о чем не спрашивая, тут же двинулся, низко пригнувшись, в указанную сторону. Пиркс с нетерпением ждал. Если Сэтавр хоть немного походит на человека, он должен обладать любопытством – всякое разумное создание обладает любопытством, – и это любопытство побудит его к действию, когда случится что-то непонятное… Пиркс уже не видел доктора. Он запретил себе смотреть на баллоны, которые должны взорваться под выстрелами Маккорка, все внимание он сосредоточил на освещенной солнцем каменистой полосе между зоной тени и обрывами. Пиркс приложил к глазам бинокль и направил его на этот участок лавовых потоков; в стеклах медленно проплывали гротескные фигуры, будто изваянные в мастерской какого-то скульптора-абстракциониста, – истонченные, закрученные винтом обелиски, плиты, иссеченные змеящимися трещинами; хаотическая путаница ярких плоскостей и извилистых теней, казалось, щекотала глазное дно.

Краешком глаза Пиркс заметил пламя, набухающее внизу, на склоне. По прошествии долгого времени взорвался и второй баллон. Тишина. Только пульс колотился в шлеме, через который солнце пыталось ввинтить свои лучи в его череп. Пиркс водил объективом по полосе беспорядочно расколотых обломков. Какое-то движение. Пиркс застыл. Над острым как бритва краем плиты, похожей на треснувший клин гигантского каменного топора, выдвинулся полукруглый предмет, по цвету напоминающий темную скалу, однако у него были руки, которые обхватили камень с обеих сторон, и теперь Пиркс видел его уже до пояса. Он не казался безголовым, скорее походил на человека, которому надели сверхъестественную маску африканского колдуна, закрывающую лицо, шею и плечи, словно расплющенную и потому чудовищную… Локтем правой руки Пиркс ощущал приклад лазера, однако сейчас ему и в голову не приходило стрелять. Риск был слишком велик, а шанс поразить Сэтавра из сравнительно слабого оружия на таком расстоянии – ничтожно мал.

Сэтавр, застыв, казалось, вглядывался своей едва выступающей над плечами головой в остатки газовых облаков, которые стекали по склону и бессильно рассеивались в пустоте. Это продолжалось довольно долго. Казалось, он не понимает, что произошло, колеблется, как поступить. В этом его колебании, в этой неуверенности, которую Пиркс великолепно понимал, было что-то столь близкое человеку, что комок сдавил Пирксу горло. Что я сделал бы на его месте, о чем бы подумал? Что кто-то выстрелил в точно такие же предметы, в какие перед этим стрелял я, и, стало быть, это, по-видимому, не противник, не враг, а скорее как бы союзник. Но ведь я знал бы, что у меня нет никаких союзников… А если этот кто-то – такой же, как я?

Сэтавр шевельнулся. Движения его были плавными и необычайно быстрыми. Внезапно он появился весь, выпрямившись на вертикально стоящем камне, словно все еще высматривал таинственную причину двух взрывов. Потом повернулся и, спрыгнув вниз, побежал, слегка наклонившись вперед; временами Пиркс терял его из виду, но всякий раз не больше чем на несколько секунд – Сэтавр вновь выбегал на солнечный свет в каком-нибудь из ответвлений базальтового лабиринта.

Так он приближался к Пирксу, но бежал все время по дну котлована; их разделяло уже лишь пространство склона, и Пиркс раздумывал, не выстрелить ли. Но Сэтавр мелькал только в узких полосах света и снова растворялся в темноте, а поскольку он все время изменял направление, выбирая дорогу между осыпями, невозможно было заранее предвидеть, где в следующий момент вынырнут, чтобы сверкнуть металлом и снова исчезнуть, его руки бегуна, служащие для поддержания равновесия, и его безголовый торс.

Внезапно зигзаг молнии разорвал каменную мозаику, высекая метелочки искр среди обломков скал, как раз там, где бежал Сэтавр; кто выстрелил? Пиркс не видел Маккорка, но огненная линия пришла с противоположной стороны – стрелять мог только курсант, этот сопляк, этот осел! Пиркс в душе проклинал курсанта, потому что тот, очевидно, ничего не добился – металлическая спина показалась на долю секунды где-то дальше и исчезла совсем. «И к тому же стрелял ему в спину!» – с яростью подумал Пиркс, совершенно не ощущая бессмысленности своего обвинения. А Сэтавр даже не попробовал ответить огнем; почему? Пиркс попытался снова увидеть его – тщетно. Наверно, склон закрыл его своим изгибом. Вполне возможно… в таком случае передвижение теперь безопасно.

Пиркс сполз со своего камня, поняв, что с этого места уже ничего не высмотрит, и, слегка пригнувшись, побежал по самому краю склона, миновал курсанта, который улегся, как на стрельбище, – развернув ступни и прижав их к скале, и почувствовал желание ударить его ногой в зад, выступающий смешным бугорком и увеличенный плохо подогнанным скафандром. Пиркс замедлил бег, но только для того, чтобы крикнуть: «Не смей у меня стрелять, слышишь?! Брось лазер!» И, прежде чем тот, повернувшись на бок, принялся искать его ошалелым от удивления взглядом, ибо голос, вдруг раздавшийся из наушников, не указал ни направления, ни места, где находился Пиркс, побежал дальше, опасаясь, что потеряет время; он ускорял свой бег как только мог и, наконец, очутился у широкой трещины, сквозь которую неожиданно открылся вид на дно котловины.

Это было нечто вроде тектонического ущелья, столь древнего, что края его осыпались, утратили угловатость, и оно стало похожим на расширенную эрозией горную расщелину. Пиркс заколебался. Он не видел Сэтавра; впрочем, наверное, и не мог бы отсюда его увидеть. Он углублялся в ущелье, держа лазер наготове, хорошо понимая безумство своей затеи и, однако, не в силах противиться тому, что толкало его туда. Он убеждал себя, что хочет лишь увидеть Сэтавра, что остановится сразу же, как только сможет хорошо рассмотреть нижний участок склона и весь лабиринт под ним, и, может быть, сам верил в это, пока бежал, все еще пригнувшись, а камешки градинами брызгали у него из-под башмаков. Впрочем, в эти секунды он не задумывался ни над чем.

Он находился на Луне и весил здесь только пятнадцать килограммов, но от нарастающей крутизны у него все же подгибались ноги. Он бежал теперь восьмиметровыми скачками, стараясь уменьшить скорость. Почти на середине склона расщелина перешла в неглубокий желоб; на солнце, в каких-нибудь ста метрах под ним, лежали первые плиты лавового потока, черные с теневой и искрящиеся с освещенной стороны.

«Попался», – подумал он; до лабиринта, где бродил Сэтавр, было рукой подать. Пиркс быстро огляделся по сторонам – никого; хребет, оставшийся высоко над ним, исполинской стеной простирался к черному небу; раньше он мог заглядывать в коридорчики между камнями как бы с высоты птичьего полета, теперь ближние обломки скал заслонили от него сеть междускальных щелей. «Плохо дело, – подумал он, – надо бы вернуться». Однако, неизвестно почему, он знал, что не сделает этого.

Стоять на месте было нельзя. Несколькими шагами ниже лежала отделившаяся базальтовая глыба – скорее всего, конец того озера магмы, которая некогда изливалась раскаленным потокам с огромных террас у подножия Торричелли, и Пиркс по последнему участку коридора добрался до этой впадины. За неимением лучшего она могла послужить укрытием. Он добрался до нее одним прыжком, причем особенно неприятным было это длительное лунное планирование, замедленный, как во сне, полет, к которому он так никогда и не сумел привыкнуть. Притаившись за этой угловатой скалой, Пиркс выглянул и увидел Сэтавра, который появился из-за двух остроконечных пирамидок, обогнул третью, царапнув ее металлическим плечом, и остановился. Пиркс видел его сбоку, освещенного лишь наполовину, – правая рука Сэтавра отсвечивала темным жирным блеском, как хорошо смазанная деталь машины, остальную часть корпуса покрывала тень. Пиркс уже поднимал лазер, чтобы прицелиться, когда Сэтавр, словно охваченный внезапным предчувствием, исчез, точно его сдуло ветром. Вероятно, он все еще стоял там, только спрятался в тень…

Быть может, выстрелить в эту тень? Пиркс уже поймал ее в прицел, но даже не положил пальца на спуск. Расслабил мышцы, ствол лазера опустился. Ждал. Сэтавра не было. Завалы простирались внизу, подобно адскому лабиринту, там можно было часами играть в прятки: остекленевшая лава растекалась, образовав геометрически правильные и вместе с тем причудливые фигуры. «Где же Сэтавр? – продолжал раздумывать Пиркс. – Если б хоть что-то удалось услышать, но это проклятое безвоздушное захолустье, словно в кошмаре каком-то… Если спуститься вниз, то, быть может, удастся подстрелить Сэтавра. Нет, я не сделаю этого, я не сумасшедший… Но ведь думать-то можно обо всем – обрыв не более двенадцати метров, все равно что прыгнуть с двух метров на Земле; я оказался бы в тени под обрывом, был бы невидим и мог бы продвигаться вдоль него, все время защищенный с тыла скалой, а он рано или поздно вышел бы прямо на мушку…»

В каменном лабиринте ничто не менялось. На Земле за это время солнце переместилось бы, а здесь был долгий лунный день, и оно словно застыло на одном месте, пригасив ближайшие звезды. Его окружал черный ореол пустоты, пронизанный оранжевой рваной дымкой… Пиркс высунулся по пояс из-за своего камня. Пустота. Это начинало его раздражать. Почему вездеходов все нет? Неужели до сих пор не установлена радиосвязь?.. Быть может, они выгнали бы его наконец из этих развалин… Пиркс посмотрел на свои часы под толстым гибким стеклом на запястье и поразился: после разговора с Маккорком прошло всего тридцать минут.

Он уже готовился покинуть свою позицию, когда произошли два события, одинаково неожиданные. В скальных воротах, между двумя стенами базальта, которые закрывали котловину с востока, он увидел движущиеся один за другим вездеходы. Они находились еще далеко, вероятно больше чем за километр, и шли полным ходом, вытянув за собой длинный шлейф клубящейся пыли. Одновременно две большие, словно человеческие, только одетые в перчатки руки показались на самом краю утеса, а вслед за ними, так быстро, что Пиркс не успел отступить, появился Сэтавр. Их разделяло не больше десяти метров. Над могучими плечами Пиркс увидел заменяющий голову массивный выступ, в котором мертвенно отсвечивали линзы оптических отверстий, как два черных, широко расставленных глаза, а между ними под закрытым сейчас веком находился третий – страшный зрачок лучемета. Пиркс и сам держал в руке лазер, однако реакции автомата были несравненно быстрее его собственных, поэтому он даже не сделал попытки прицелиться, а попросту замер под ярким солнцем, на еще согнутых ногах, в том положении, в котором застало его, когда он поднимался с земли, неожиданное появление этого существа, и они смотрели друг на друга – изваяние человека и изваяние машины, облаченные в металл. Вдруг страшный блеск разорвал пространство перед Пирксом, и от теплового удара он рухнул навзничь.

Падая, он не потерял сознания и испытал в эту долю секунды только удивление, ибо мог присягнуть, что поразил его не Сэтавр, поскольку до последнего мгновения он видел его темное и слепое лазерное око.

Пиркс был невредим, потому что разряд прошел стороной, хотя целились, безусловно, в него; в мгновение ока чудовищный блеск повторился и, расплескивая капли жидкого минерала, превращавшиеся на лету в ослепительную паутину, отколол часть каменной пирамидки, которая прикрывала Пиркса, но теперь его спасло то, что целились на высоту роста, а он лежал на земле, – это был первый вездеход, это из него били лазером. Пиркс повернулся на бок и увидел спину Сэтавра, который, стоя неподвижно, словно отлитый из бронзы, два раза брызнул лиловым солнцем. Даже с этого расстояния было видно, как у переднего вездехода отвалилась целая гусеница вместе с роликами и ведущим колесом: поднялось такое облако пыли и светящихся газов, что второй вездеход, ослепленный, не мог уже стрелять.

Двухметровый гигант спокойно взглянул на лежащего человека, который все еще сжимал свое оружие, повернулся и, слегка согнув ноги, хотел прыгнуть назад – туда, откуда пришел, но Пиркс, лежа на боку, из неудобного положения выстрелил, желая только подсечь Сэтавру ноги, однако, когда он нажимал на спуск, его локоть дрогнул, огненный нож развалил гиганта сверху донизу, и тот грудой раскаленного металла рухнул на дно лабиринта.

Экипаж уничтоженного вездехода остался невредим – люди не получили даже ожогов, – и Пиркс узнал, правда значительно позднее, что они стреляли по нему, потому что Сэтавра, темного на темном фоне обрыва, вообще не заметили. Неопытный наводчик не обратил внимания даже на то, что силуэт, взятый им на прицел, отличается светлой окраской алюминиевого скафандра. Пиркс был почти уверен, что следующий выстрел оказался бы для него роковым. Его спас Сэтавр, но отдавала ли машина себе в этом отчет? Много раз Пиркс возвращался мыслью к этим последним секундам, и с каждым разом в нем крепла уверенность, что робот находился там, откуда мог оценить, кто же на самом деле служит мишенью дальнего огня. Означало ли это, что он хотел его спасти? На этот вопрос никто теперь не мог дать ответа.

Интеллектроники считали все происшедшее «стечением обстоятельств» – ни один не брался обосновать это голословное утверждение. До сих пор они не сталкивались ни с чем подобным, такие случаи не приводились в специальной литературе. Все признавали, что Пиркс действовал так, как должен был действовать, однако это его не удовлетворяло. На долгие годы у него сохранилось воспоминание о тех долях секунды, когда он прикоснулся к смерти, но все же уцелел, с тем чтобы никогда не узнать всей правды; и горьким, как угрызение совести, было для него сознание, что ударом в спину, столь же подлым, сколь и вероломным, он убил своего спасителя.

Рассказ Пиркса

Фантастические романы? Да, я их люблю, но только плохие. Вернее, не то что плохие, а выдуманные. На ракете у меня всегда есть под рукой книжки в этом духе, чтобы на досуге прочесть пару страниц, хоть даже из середины, а потом отложить. Хорошие – совсем другое дело; я их читаю только на Земле.

Почему? Откровенно говоря, толком не знаю. Не задумывался над этим. Хорошие книги всегда правдивы, даже если в них описываются события, которых никогда не было и не будет. Они правдивы в другом смысле – если в них говорится, к примеру, о космонавтике, то говорится так, что словно чувствуешь эту тишину, которая совсем не похожа на земную, это спокойствие, такое абсолютное, нерушимое… И что бы в них ни изображалось, а мысль всегда одна – человек там никогда не будет чувствовать себя как дома.

На Земле ведь все какое-то случайное – дерево, стена, сад, одно можно заменить другим, за горизонтом открывается другой горизонт, за горой – долина; а там все выглядит совсем иначе. На Земле людям никогда не приходит в голову, до чего это ужасно, что звезды неподвижны: лети хоть целый год на предельной скорости – и никаких перемен не заметишь. Мы на Земле летаем и ездим, и нам кажется, что мы знаем, что такое пространство.

Этого не передашь словами. Помню, однажды возвращался я из патрульного полета, где-то у Арбитра слышал отдаленные разговоры – кто-то с кем-то ругался из-за очереди на посадку – и случайно заметил другую ракету. Парень думал, что он один в космосе. Он так кидал свой бочонок, будто припадочный. Все мы знаем, как это бывает: пробудешь пару дней в космосе, и одолевает тебя нестерпимая охота что-нибудь сделать, все равно что – дать полный ход, помчаться куда-нибудь, крутануться на большом ускорении так, чтоб язык высунуть… Прежде я думал, что это вроде неприлично – человек не должен чересчур потворствовать себе. Но, по сути дела, тут лишь отчаяние, лишь охота показать этот язык космосу. Космос не меняется так, как меняется, к примеру, дерево, и поэтому, наверное, трудно с ним свыкнуться.

Ну вот, хорошие книги как раз об этом и говорят. Ведь обреченные на смерть не станут читать описание агонии – так и мы все слегка побаиваемся звезд и не хотим слышать о них правду, когда оказываемся среди них. Это уж точно – тут самое лучшее то, что отвлекает внимание; но мне, по крайней мере, больше всего подходят именно вот такие звездные истории – ведь в них все, даже космос, становится таким добропорядочным… Это добропорядочность для взрослых, – конечно, там есть катастрофы, убийства и всякие другие ужасы, но все равно они добропорядочные, невинные, потому что с начала до конца выдуманные: тебя стараются напугать, а ты только посмеиваешься.

То, что я вам расскажу, – это и есть вот такая история. Только со мной она вправду случилась. Ну да это неважно.

Было это в Год Спокойного Солнца. Как обычно, в этот период делали генеральную уборку в Солнечной системе, подбирали и выметали массу железного лома, который кружится на уровне орбиты Меркурия; на шесть лет, пока строили большую станцию в его перигелии, там набросали в космос кучу старых поломанных ракет, потому что работы велись по системе Ле Манса, и, вместо того чтобы сдавать эти трупы ракет на слом, ими заменяли строительные леса. Ле Манс был сильнее как экономист, чем как инженер: станция, построенная по его системе, действительно обходилась втрое дешевле, чем обычная, но доставляла такую уйму хлопот, что после Меркурия никто уже не соблазнялся этой «экономией». Но тут Ле Мансу пришла в голову идея – отправить этот ракетный морг на Землю: чего ж ему крутиться в пространстве до скончания веков, если его можно переплавить в мартенах? Но чтобы эта идея окупалась, приходилось посылать для буксирования такие ракеты, которые были немногим лучше этих трупов.

Я был тогда патрульным пилотом с вылетанными часами, а это означает – был им лишь на бумаге и по первым числам, когда получал зарплату. А летать мне до того хотелось, что я согласился бы и на железную печку, лишь бы у нее была хоть какая-нибудь тяга; поэтому нечего удивляться, что, еле успев прочитать объявление, я отправился в бразильский филиал Ле Манса.

Не хочу утверждать, что экипажи, которые формировал Ле Манс (или, вернее, его агенты), уподоблялись кадрам иностранного легиона или разбойничьему сброду – такие типы вообще не летают. Но сейчас люди редко отправляются в космос, чтобы искать приключений: их там нет, по крайней мере в принципе нет. Значит, на такой вот полет решаются либо с отчаяния, либо вообще как-то случайно; и это уже самый плохой материал, потому что служба наша требует больше стойкости, чем морская, и тем, кому все безразлично, не место на ракете. Я не занимаюсь психологическими изысканиями, а просто хочу объяснить, почему я уже после первого рейса потерял половину команды. Мне пришлось уволить техников, потому что их споил телеграфист, маленький метис, который придумывал гениальнейшие способы, как контрабандой протащить алкоголь на ракету. Этот тип играл со мной в прятки. Запускал пластиковые шланги в канистры… впрочем, это неважно. Я думаю, он и в реактор запрятал бы виски, если б это было возможно. Воображаю, до чего возмутили бы такие истории пионеров астронавтики! Не пойму, почему они верили, что сам по себе выход на орбиту превращает человека в ангела. Этот метис родом из Боливии подрабатывал продажей марихуаны и делал мне все назло просто потому, что его это развлекало. Но у меня бывали парни и похуже.

Ле Манс был важной персоной, деталями не интересовался, а только установил финансовые лимиты, и мало того, что мне не удалось укомплектовать экипаж, я еще вынужден был дрожать над каждым киловаттом энергии; никаких резких маневров, ураганографы после каждого рейса проверялись, словно бухгалтерские книги, – не уплыл ли куда, упаси боже, десяток долларов, превратившись в нейтроны. Тому, что я тогда делал, меня нигде не обучали; нечто подобное, может быть, творилось лет сто назад, на старых корытах, курсировавших между Глазго и Индией. Я, впрочем, и тогда не жаловался, а теперь, как вспомню об этом, так, стыдно признаться, расчувствуюсь.

«Жемчужина ночи» – ну и имечко! Корабль потихоньку разваливался, весь рейс мы только и делали, что искали то течь, то короткое замыкание. Каждый старт и каждая посадка совершались вопреки законам – не только физики; наверное, у этого лемансовского агента были знакомства в порту Меркурия, иначе любой контролер немедленно опечатал бы у нас все – от рулей до реактора.

Ну вот, выходили мы на охоту в перигелий, искали радаром остовы ракет, а потом подтягивали их и формировали «поезд». На меня тогда сваливалось все сразу: скандалы с техниками, вышвыривание бутылок в пространство (там и сейчас полным-полно «Лондон Драй Джин») и дьявольская математика – ведь во время рейса я только и делал, что изыскивал приближенные решения задачи многих тел. Но больше всего, как обычно, было пустоты. В пространстве и во времени.

Я запирался в каюте и читал. Автора не помню, какой-то американец, в названии было что-то о звездной пыли – нечто в этом духе. Не знаю, как эта книга начиналась, – я стал читать примерно с середины; герой находился в камере реактора и разговаривал по телефону с пилотом, когда раздался крик: «Метеоры за кормой!» До этой минуты не было тяги, а тут он вдруг увидел, что огромная стена реактора, сверкая желтыми глазами циферблатов, наплывает на него с возрастающей быстротой: это включились двигатели, и ракета рванулась вперед, а он, вися в воздухе, по инерции сохранял прежнюю скорость. К счастью, он успел оттолкнуться ногами, но ускорение вырвало у него трубку из рук, и он повис на телефонном шнуре; когда он упал, распластавшись, эта трубка качалась над ним, а он делал нечеловеческие усилия, чтобы ее схватить, но, конечно, он весил тонну и не мог пальцем шевельнуть, потом как-то зубами поймал ее и отдал команду, которая их спасла.

Эту сцену я хорошо запомнил, а еще больше мне понравилось, как описано прохождение сквозь метеоритный рой. Облако пыли покрыло, заметьте, третью часть неба, только самые яркие звезды просвечивали сквозь пылевую завесу, но это еще ничего, а вот вскоре герой увидел – на экранах, конечно, – что из этого желтого тайфуна исходит бледно светящаяся полоса с черной сердцевиной; уж не знаю, что это должно было означать, но только я наплакался со смеху. Как он все это прелестно себе вообразил! Эти тучи, тайфун, эта трубка – я прямо воочию видел, как парень болтается на телефонном шнуре, – ну а что в каюте его ждала необыкновенно красивая женщина, это уж само собой разумеется. Была она тайным агентом какого-то общества космической тирании или, может, боролась против этой тирании, уж не помню. Во всяком случае, она была красива, как положено.

Почему я так распространяюсь об этом? Да потому, что это чтиво меня спасало. Метеоры? Да ведь я остовы ракет по двадцать-тридцать тонн искал неделями и половину из них даже в радаре не увидел. Легче заметить летящую пулю. Мне вот однажды пришлось схватить за шиворот моего метиса, когда мы были в невесомости; это наверняка труднее, чем тот номер с телефонной трубкой, – мы ведь оба парили в воздухе, – но не так эффектно. Похоже, что я начал брюзжать. Сам вижу. Но такая уж эта история.

Двухмесячная охота кончилась, у меня на буксире было сто двадцать – сто сорок тысяч тонн мертвого металла, и я шел в плоскости эклиптики на Землю. Не по правилам? Ну, ясно! У меня не было горючего для маневрирования, я ведь уже говорил. Приходилось тащиться без тяги больше двух месяцев.

И тут случилась катастрофа. Нет, не метеоры – это ведь не в романе происходило. Свинка. Сначала техник, обслуживавший реактор, потом оба пилота сразу, а потом иостальные: морды распухли, глаза как щелки, высокая температура, о вахтах уж и говорить не приходилось. Какой-то взбесившийся вирус притащил на палубу Нгей, негр, который на нашей «Жемчужине ночи» был коком, стюардом, экономом и еще там чем-то. Он тоже заболел, а как же! Может, в Южной Америке у детей не бывает свинки? Не знаю. В общем, у меня оказался корабль без экипажа.

Остались на ногах лишь телеграфист да второй инженер; но телеграфист с утра, прямо к завтраку, напивался. Собственно, не совсем напивался – то ли голова у него была такая крепкая, то ли он тянул понемножку, но в общем двигался он вполне прилично, даже когда не было силы тяжести (ее не было почти все время, не считая поправок курса). Алкоголь сидел у него в глазах, в мозгу, и каждое свое распоряжение, каждый приказ мне приходилось неустанно контролировать. Я мечтал о том, как я его отколочу, когда мы приземлимся; на ракете я не мог себе этого позволить, да и вообще – как будешь бить пьяного? В трезвом состоянии это был зауряднейший тип, опустившийся, недомытый, и у него была милая привычка ругать самыми мерзкими словами то одного, то другого – при помощи азбуки Морзе. Ну да, сидит себе за столом в кают-компании и выстукивает пальцем; его раза два чуть не избили, все ведь понимали морзянку, а припрешь к стенке – он божится, что это у него такой тик. От нервов. Что это само собой получается. Я ему велел прижимать локти, так он вел передачу ногой или вилкой – художник был в своем роде.

Единственным вполне здоровым и нормальным человеком был инженер. Да, но оказалось, знаете ли, что он инженер-дорожник. Нет, правда. С ним подписали контракт, потому что он согласился на половинный оклад, и агенту это было вполне достаточно, а мне и в голову не пришло экзаменовать его, когда он явился на борт. Агент только спросил его, разбирается ли он в машинах. Он сказал, что да; ведь он и вправду разбирался в машинах – в дорожных. Я велел ему нести вахту. Он планету от звезды не мог отличить. Теперь вы уже более или менее понимаете, каким образом Ле Манс делал большие дела. Правда, я тоже мог оказаться командиром подводной лодки; и, если б можно было, я, наверное, разыграл бы эту роль и заперся в своей каюте. Но я не мог этого сделать. Агент не был сумасшедшим. Он рассчитывал если не на мою лояльность, то на мой инстинкт самосохранения. Я ведь хотел вернуться на Землю; сотня тысяч тонн в пространстве ничего не весит, и если избавишься от груза, то скорость не увеличится ни на миллиметр в секунду; ну а я был не таким уж строптивым, чтобы сделать это просто так.

Вообще-то мне и такие мысли приходили в голову, когда я по утрам таскал то одному, то другому вату, мази, бинты, спирт, аспирин; только и было у меня удовольствия, что эта книжка о любви в пространстве, среди метеоритных тайфунов. Я некоторые абзацы перечитал по десять раз. Там были все ужасные происшествия, какие только возможно представить, – электронные мозги бунтовали, у пиратских агентов передатчики были вмонтированы в черепа, красивая женщина происходила из другой Солнечной системы; но о свинке я не нашел ни слова. Ясное дело – тем лучше для меня. Мне она и так надоела. Иногда мне даже казалось, что космонавтика – тоже.

В свободные минуты я старался выследить, где телеграфист прячет свои запасы. Не знаю, может, я его переоцениваю, но мне кажется, что он и вправду умышленно выдавал мне некоторые места, когда спиртное там подходило к концу, – просто для того, чтобы я не пал духом и не махнул рукой на его пьянство. Потому что я и по сей день не знаю, где был его главный тайник. Может, этот тип был уж так пропитан алкоголем, что основной запас носил прямо в себе? Ну, в общем, я искал, ползая по кораблю, словно муха по потолку, плавал по корме, по центральной палубе, как бывает иногда во сне, и чувствовал, что я один как перст. Вся братия лежала с распухшими физиономиями в каютах, инженер торчал в рулевой рубке, изучая по лингафону французский язык, было тихо, как на зачумленном корабле, и лишь иногда по вентиляционным каналам доносилось рыдание или пение этого боливийского метиса. Под вечер его разбирало, он ощущал ужас бытия.

Со звездами я мало имел дела, если не считать той книжки. Некоторые куски я знал наизусть – к счастью, они уже улетучились у меня из головы. Я дождаться не мог, когда кончится эта свинка, потому что такая жизнь на манер Робинзона уж очень мне докучала. Инженера-дорожника я избегал, хоть по-своему это был даже довольно порядочный парень и клялся мне, что, если б не ужасные финансовые передряги, в которые его втянули жена с шурином, он нипочем не подписал бы контракта. Однако был он из тех людей, каких я не переношу, – которые откровенничают без всяких ограничений и торможений. Не знаю, может, он только ко мне испытывал такое чрезвычайное доверие, но вряд ли, потому что о некоторых вещах ну просто невозможно говорить, а он способен был сказать все, я прямо корчился; к счастью, «Жемчужина ночи» была большая, двадцать восемь тысяч тонн, – было где спрятаться.

Вы, наверное, догадываетесь, что это был мой первый и последний рейс для Ле Манса. С тех пор я уже больше не позволял так нахально себя надувать, хоть во всяких переделках побывал. Я бы и не рассказывал об этом, довольно конфузном все же куске моей биографии, если б он не был связан с другой, вроде бы не существующей стороной космонавтики. Помните, я ведь предупредил вначале, что это будет история словно из той книжки.

Метеоритное предупреждение мы получили поблизости от орбиты Венеры, но телеграфист то ли проспал, то ли просто не принял его – в общем, я лишь на следующее утро услышал эту новость в известиях, которые передавала космолокаторная станция Луны. Честно говоря, вначале мне это показалось совершенно неправдоподобным. Дракониды давно прошли, пространство было чистым, метеоритные рои вообще ходят регулярно; правда, Юпитер любит всякие штучки с пертурбациями, но на этот раз он был не при чем – радиант был совсем другой. Предупреждение, впрочем, было лишь восьмой степени, пылевое, плотность роя очень небольшая, процент крупных осколков ничтожный; ширина фронта, правда, значительная. Когда я посмотрел на карту, то понял, что мы уже торчим в этом так называемом рое добрый час, а то и два. Экраны были пусты. Я особенно не беспокоился; непривычно прозвучало лишь второе сообщение, в полдень: радиолокаторы установили, что рой – внесистемный.

Это был второй такой рой, с тех пор как существует космолокация. Метеоры – это остатки комет, и они ходят себе по удлиненным эллипсам, привязанные гравитацией к Солнцу, словно игрушки на нейлоновых шнурках. А рой внесистемный, то есть пришедший в Солнечную систему из Галактики, – это сенсация; правда, больше для астрофизиков, чем для пилотов. Есть, конечно, и для нас разница, хоть вообще-то небольшая – в скорости. Внутрисистемный рой не может иметь большой скорости – не больше чем параболическую либо эллиптическую. Зато рой, входящий в Солнечную систему извне, может иметь – и обычно имеет – гиперболическую скорость. Но практически различие невелико, поэтому возбуждение охватывает метеоритологов и астробаллистиков, а не нас.

Сообщение о том, что мы влезли в рой, не произвело на телеграфиста ни малейшего впечатления. Я сказал об этом, когда мы обедали, как всегда, включив двигатели на малую тягу: они давали поправку на курс, а тем временем даже слабое притяжение облегчало нам жизнь. Не надо было сосать суп через соломинку и впихивать себе в рот пасту из баранины, нажимая на тюбик. Я всегда был сторонником нормального человеческого питания.

Зато инженер очень испугался. То, что я говорил о рое, словно о летнем дождичке, он склонен был счесть признаком помешательства. Я ему коротко объяснил, что, во-первых, рой пылевой и сильно разреженный и шансов столкнуться с осколком, который способен повредить корабль, меньше, чем шансов погибнуть от того, что тебе в театре свалится люстра на голову; во-вторых, все равно ничего нельзя сделать, потому что «Жемчужина» не может провести маневр расхождения; в-третьих, курс наш по чистой случайности почти совпадает с траекторией роя, – значит, опасность столкновения уменьшается еще в несколько сот раз.

Что-то не похоже было, чтоб я его убедил, но мне уже надоела психотерапия, и я предпочел сосредоточить внимание на телеграфисте, то есть отрезать его хоть на пару часов от запасов спиртного, потому что в конце-то концов в рое он был нужнее, чем вне его. Больше всего я боялся сигнала SOS. Кораблей здесь было порядочно, мы уже пересекли орбиту Венеры – на этой территории шло весьма оживленное движение, и не только грузовых ракет. Я сидел у рации, держа телеграфиста при себе, до шести часов палубного времени, – значит, больше четырех часов на пассивном перехвате; к счастью, обошлось без сигнала тревоги. Рой был так разрежен, что приходилось буквально часами вглядываться в радарные экраны, чтобы заметить какие-то почти неуловимые микроскопические искорки; да и то я не мог бы поручиться, что эти зеленые привиденьица не были просто обманом зрения от усталости. Тем временем уже не только радиант, но и весь путь этого гиперболического роя, который даже имя успел получить – Канопиды (от звезды близ радианта), вычислили на Луне и на Земле, и было известно, что он не достигнет орбиты Земли, минует ее, выйдет из нашей системы вдалеке от больших планет и как появился, так и исчезнет в бездне Галактики, чтобы никогда уже к нам не вернуться.

Инженер-дорожник, продолжая тревожиться, то и дело заглядывал в радиорубку, а я выгонял его, требуя, чтобы он следил за рулями. Разумеется, это было чисто фиктивное задание – у нас не было тяги, а без тяги управлять нельзя, ну а, кроме того, он не смог бы выполнить и простейшего маневра, да я бы никогда ему этого и не доверил. Но мне хотелось его чем-нибудь занять и себя избавить от бесконечных приставаний. А то он стремился выяснить, проходил ли я уже сквозь метеоритные рои, да сколько раз, да пережил ли в связи с этим катастрофы, и серьезные ли, и есть ли шансы спастись в случае столкновения… Вместо ответа я ему дал «Основы космолоции и космодромии» Краффта; инженер книгу взял, но, кажется, даже и не раскрывал ее – он ведь жаждал доверительных признаний, а не сухих сведений.

Все это происходило, напоминаю вам, на корабле, где сила тяжести отсутствовала. В этих условиях движения людей, даже трезвых, довольно забавно изменяются – всегда надо помнить о каком-нибудь поясе, о пристежке, иначе, нажав на карандаш при писании, рискуешь взлететь под потолок, а то и шишку себе набить. У телеграфиста была своя система: он таскал в карманах массу всяких гирек, гаек, ключей, и когда оказывался в затруднительном положении, повиснув между потолком, полом и стенами, то просто лез в карман и швырял первый попавшийся предмет, чтобы плавно отлететь в противоположную сторону. Способ это был надежный и всегда подтверждал правильность ньютоновского закона действия и противодействия, однако он доставлял мало удовольствия окружающим, потому что брошенные гирьки и гайки рикошетом отлетали от стен, и иной раз эти штучки, способные весьма чувствительно стукнуть, подолгу носились в воздухе. Я говорю об этом, чтобы придать дополнительный оттенок колориту нашего путешествия.

В пространстве тем временем шло усиленное движение; многие пассажирские корабли на всякий случай в соответствии с правилами изменяли трассы. Луне было с ними немало возни; автоматические передатчики, которые морзянкой передают орбитальные и курсовые поправки, рассчитанные на больших стационарных вычислительных машинах, без устали строчили сериями сигналов в таком темпе, что на слух не воспримешь. Да и фония была переполнена голосами – пассажиры за бешеные деньги сообщали встревоженным родственникам, что отлично себя чувствуют и никакой опасности нет; Луна Астрофизическая передавала очередные сведения о зонах сгущения в метеоритном рое, о его предполагаемом составе – словом, программа была разнообразная и скучать у репродуктора особенно не приходилось.

Мои космонавты со свинкой, уже узнавшие, разумеется, о гиперболическом рое, то и дело звонили в радиорубку, пока я не отключил их аппараты, заявив, что опасность, а именно пробоину или потерю герметичности, они легко распознают по отсутствию воздуха.

Около одиннадцати я отправился перекусить в кают-компанию; телеграфист, который, кажется, только этого и ждал, исчез, будто растаял, а я слишком устал, чтобы его искать и даже чтобы думать о нем. Инженер отбыл вахту; он уже немного успокоился и опять жаловался в основном на шурина, а уходя к себе (зевал он, как кит), сказал мне, что левый экран радара, должно быть, испортился: там в одном месте какая-то зеленая искра. Сообщив это, он удалился; я приканчивал холодную говядину из консервной банки – и вдруг, воткнув вилку в неаппетитно застывший жир, окаменел.

Инженер разбирался в показаниях радара, как я в асфальте. Этот «испорченный» экран… В следующее мгновение я мчался к рулевой рубке. Это так говорится, а на деле я двигался с той скоростью, какая возможна, если ускорение получаешь, только хватаясь за что-нибудь руками либо отталкиваясь ногами от выступов стен или потолка. Рулевая, когда я наконец до нее добрался, была словно выстужена, огни на пультах погасли, контрольные сигналы реактора еле мерцали, как сонные светлячки, и только по экранам радаров неустанно вращались водящие лучи; я уже с порога смотрел на левый экран.

В верхнем правом его квадранте светилась неподвижная точка; собственно, как я увидел вблизи, пятнышко величиной с мелкую монету, сплюснутое, как линза, идеально правильное по форме, светящееся зеленым фосфорическим светом, словно маленькая, лишь с виду неподвижная рыбка в океане пустоты. Если б это увидел нормальный вахтенный, – но не теперь, не теперь, а полчаса назад! – он включил бы автоматический позиционный передатчик, известил бы командира, запросил бы у этого корабля данные о курсе и назначении, но у меня не было вахтенных, я опоздал на полчаса, я был один, так что делал, ей-богу, все сразу – затребовал данные у корабля, зажег позиционные огни, включил передатчик, начал разогревать реактор, чтобы можно было в любой момент дать тягу (реактор был холодный, словно давным-давно окоченевший покойник), – ведь время не ждало! Я успел даже пустить в ход подручный полуавтоматический калькулятор, и оказалось, что курс того корабля почти совпадает с нашим, разница была в долях минуты, вероятность столкновения, в пустоте и без того исчезающе малая, практически равнялась нулю.

Вот только корабль этот молчал. Я пересел на другое кресло и начал сверкать на него морзянкой из палубного лазера. Он находился за нами на расстоянии около девятисот километров, – значит, невероятно близко, и я уже, по правде говоря, видел себя в Космическом трибунале (конечно, не за «доведения до катастрофы», а просто за нарушение восьмого параграфа Кодекса космолоции, именуемого ОС – опасное сближение). Думаю, что и слепой увидал бы мои световые сигналы. Корабль этот вообще так упорно торчал у меня в радаре и все не оставлял в покое «Жемчужину», а, наоборот, даже понемногу к ней приближался, лишь потому, что мы с ним имели сходящиеся курсы. Это были почти параллельные трассы; он передвигался уже по краю квадранта, потому что шел быстрее. На глаз я оценил его скорость как гиперболическую; действительно, два замера с десятисекундным интервалом показали, что он делает девяносто километров в секунду. А мы делали от силы сорок пять!

Корабль не отвечал и приближался; он выглядел уже внушительно, даже слишком внушительно. Светящаяся зеленая линза, видимая сбоку, острое веретенце… Я глянул на радарный дальномер: уж очень что-то вырос этот корабль. Оказалось – четыреста километров. Я захлопал глазами: с такого расстояния любой корабль выглядит как запятая. «Эх, чтоб ей, этой „Жемчужине ночи“! – подумал я. – Все здесь не как положено». Я перевел изображение на маленький вспомогательный радар с направленной антенной. Корабль выглядел все так же. Я обалдел. «Может, это, – вдруг подумал я, – тоже такой „поезд Ле Манса“, как наш? Штук этак сорок ракетных остовов, один за другим, отсюда и размеры… Но почему он так похож на веретено?»

Радароскопы работали, автоматический дальномер отстукивал да отстукивал: триста километров… двести шестьдесят… двести…

Я начал еще раз пересчитывать курсы на приборе Гаррельсбергера, потому что это уже попахивало опасным сближением. Известно, что с тех пор как на море начали применять радар, все почувствовали себя в безопасности, – а суда продолжают тонуть. И опять получилось, что он пройдет у меня под носом, на расстоянии этак тридцати-сорока километров. Я проверил оба передатчика – автомат, работающий на радиочастотах, и лазерный. Оба они были исправны, но чужой корабль молчал.

До тех пор меня все еще терзали угрызения совести: ведь некоторое время мы летели вслепую – пока инженер рассказывал мне о своем шурине и желал спокойной ночи, а я поглощал говядину, – потому что некому было работать и я все делал сам, но теперь у меня будто пелена с глаз спала. Охваченный праведным гневом, я уже видел истинного виновника опасности в этом глухом, молчаливом корабле, который пер себе на гиперболической скорости через сектор и не изволил даже отвечать на прямые настойчивые обращения!

Я включил фонию и начал его вызывать. Я требовал то того, то другого: чтобы он зажег позиционные огни и пустил сигнальные ракеты, чтобы сообщил свое название, место назначения, фамилию арматора – все, конечно, в условных сокращениях; а он летел себе спокойно, тихо, ни на йоту не меняя ни скорости, ни курса, и был уже всего в восьмидесяти километрах от меня.

Пока он держался по бакборту, но все заметнее обгонял меня – ведь он шел вдвое быстрее; и я знал, что, поскольку при подсчетах на калькуляторе не принималась во внимание угловая поправка, мы при расхождении окажемся на пару километров ближе, чем вычислено. Менее чем в тридцати километрах наверняка, а чего доброго и в двадцати. Мне следовало тормозить, потому что нельзя допускать такого сближения, но я не мог. За мной ведь тянулось сто с чем-то тысяч тонн ракетных трупов; сначала мне пришлось бы отцепить всю эту рухлядь, сам я с этим не справился бы, а экипаж занимался свинкой, так что о торможении нечего было и думать. Тут могла бы пригодиться скорее философия, чем космодромия: стоицизм, фатализм, а если калькулятор уже совсем заврался, то, пожалуй, даже начатки эсхатологии.

На расстоянии двадцати двух километров тот корабль уже явно начал обгонять «Жемчужину». Я знал, что теперь дистанция будет возрастать, так что все было вроде в порядке; до тех пор я смотрел только на дальномер, потому что его показания были самыми важными, и лишь теперь снова глянул на радароскоп.

Это был не корабль, а летающий остров, вообще неизвестно что. На расстоянии двадцати километров он был величиной больше чем с мою ладонь; идеально правильное веретено превратилось в диск – нет, в кольцо!

Ясное дело, вы уже давно подумали, что это был корабль «пришельцев», – ну, поскольку он был длинной в десять миль… Легко сказать, но кто же верит в корабли «пришельцев»? Первым моим побуждением было догнать его. Нет, правда! Я ухватился за рычаг главной тяги, но не шевельнул его. У меня за кормой было кладбище на буксире, ничего бы из этого не вышло. Я вскочил с кресла и через узкую шахту пробрался в маленькую астрономическую каюту, вмонтированную в броню, как раз над рулевой рубкой. Там, прямо под рукой, было все, что мне нужно, – бинокль и ракеты. Я пустил три, одну за другой, примерно по курсу этого корабля, и, как только вспыхнула первая, начал его искать. Он был большой, как остров, но я его не сразу разглядел – ракета попала в поле зрения, и блеск ее ослепил меня, – пришлось выждать, пока я смогу видеть. Вторая ракета вспыхнула далеко в стороне, и это мне ничего не дало; третья зажглась высоко над кораблем. В ее неподвижном, очень белом свете я его наконец увидел.

Смотрел я на него не больше пяти-шести секунд, – ракета вдруг, как это иной раз случается, вспыхнула ярче и погасла. Но в эти мгновения я разглядел сквозь ночной восьмидесятикратный бинокуляр очень слабо, призрачно, но все же отчетливо освещенное с высоты темное металлическое тело: я видел его будто с расстояния нескольких сот метров. Корабль еле помещался в поле зрения; в самом его центре мерцало несколько звезд, словно там он был прозрачным, как пустой туннель из темной стали, летящий в пространстве. Но в последней яркой вспышке ракеты я успел заметить: это нечто вроде сплюснутого цилиндра, свернутого, как автомобильная шина; я мог смотреть сквозь его пустой центр, хоть он и не находился на оси зрения; этот колосс был повернут углом к линии моего зрения – словно стакан, который слегка наклонили, чтобы медленно выливать из него жидкость.

Ясное дело, я вовсе не раздумывал над тем, что увидел, а продолжал пускать ракеты; две не зажглись, третья почти сразу погасла, при свете четвертой и пятой я его увидел – в последний раз. Ведь теперь он пересек трассу «Жемчужины» и удалялся все быстрее; он находился уже в ста, в двухстах, в трехстах километрах от меня, и визуальное наблюдение стало невозможным.

Я немедленно вернулся в рулевую рубку, чтобы как следует установить элементы его орбиты; я собирался, сделав это, поднять на всех диапазонах такую тревогу, какой еще не знала космолоция; я уже представлял себе, как по начертанному мною маршруту ринутся стаи ракет, чтобы догнать этого гостя из бездны.

Собственно, я был уверен, что он входил в состав гиперболического роя. Глаз в известных обстоятельствах уподобляется фотоаппарату, и образ, хоть на долю секунды представший в ярком свете, потом можно некоторое время не только вспоминать, но и весьма детально анализировать, будто вы все еще видите его. А я увидел в той предсмертной вспышке ракеты поверхность гиганта: она была не гладкая, а изрытая, почти как лунная почва, свет растекался по неровностям, буграм, кратерообразным впадинам; корабль, должно быть, летел вот так уже миллионы лет, входил, темный и мертвый, в пылевые туманности, выходил из них спустя столетия, а метеоритная пыль в десятках тысяч столкновений грызла его, пожирала пустотной эрозией.

Не могу объяснить, откуда взялась у меня эта уверенность, но я знал, что на этом корабле нет ни одной живой души, что катастрофа с ним произошла миллионы лет назад и, может, не существует уже и цивилизация, выславшая его!

Думая обо всем этом, я в то же время на всякий случай, для предельной точности в четвертый, пятый, шестой раз рассчитывал элементы его орбиты и результат за результатом, нажимая на клавишу, посылал в записывающее устройство, потому что мне дорога была каждая секунда: корабль уже выглядел на экране как зеленая фосфорическая запятая, сверкал как неподвижный светлячок в крайнем секторе правого экрана – за две, за три тысячи, за шесть тысяч километров от меня.

Когда я закончил расчеты, он уже исчез. Но мне-то что! Он был мертв, не мог маневрировать, а значит, и не мог никуда удрать, не мог спрятаться: правда, он летел на гиперболической скорости, но его легко мог догнать любой корабль с мощным реактором, а элементы его движения я рассчитал с такой точностью…

Я открыл кассету записывающего устройства, чтобы вынуть ленту и пойти с ней на радиостанцию, – и застыл, внезапно обалдевший, уничтоженный…

Металлический барабан был пуст; лента давно уже, может несколько дней назад, кончилась, новой никто не вложил, и я посылал результаты вычислений в пустоту; они все до одного пропали; не было ни корабля, ни его следа – ничего…

Я ринулся к экранам, потом, право же, хотел отцепить этот мой проклятый балласт, выбросить лемансовские сокровища и пуститься – куда? Сам толком не знал. Наверное в направлении… ну, примерно на созвездие Водолея, но что ж это за цель! А может, все-таки?.. Если я сообщу по радио сектор – в приближении, – а также скорость…

Это следовало сделать. Это было моей обязанностью, самой важной из всех, если вообще у меня имелись еще какие-нибудь обязанности.

Я поднялся лифтом в центральную часть корабля, на радиостанцию, и уже установил было очередность действий: надо вызвать Луну Главную и потребовать право первенства для последующих моих сообщений, поскольку речь идет об информации величайшей важности, – эти сообщения, по-видимому, будет принимать не автомат, а дежурный координатор Луны; затем я дам отчет об обнаружении чужого корабля, который пересек мой курс на гиперболической скорости и, вероятно, входил в состав метеоритного роя. Немедленно потребуют расчет элементов его движения. Мне придется ответить, что расчеты я произвел, но у меня их нет, потому что барабан записывающего устройства вследствие недосмотра был пуст. Тогда потребуют, чтобы я сообщил имя пилота, который первым заметил этот корабль. Но я и это не смогу сообщить, потому что вахту нес инженер-дорожник, а не космонавт; затем, если все это еще не покажется слишком подозрительным, меня спросят, почему я не поручил радисту систематически передавать данные по ходу расчетов; а я должен буду объяснить, что радист не работал, потому что был пьян. Если со мной после этого вообще захотят еще разговаривать через триста шестьдесят восемь миллионов километров, которые нас разделяют, то поинтересуются, почему кто-либо из пилотов не заменил радиста; тогда я отвечу, что весь экипаж болен свинкой. Если мой собеседник до этого еще будет иметь какие-то сомнения, тут уже он уверится, что человек, который среди ночи морочит ему голову насчет корабля «пришельцев», либо не в своем уме, либо пьян. Он спросит, зафиксировал ли я как-нибудь изображение этого корабля – фотографируя его в свете ракет либо записывая показания радара на ферроленте – или, по крайней мере, регистрировал ли я все запросы, с которыми обращался к нему по радио. Но у меня не было ничего, совсем ничего, я слишком спешил, я не думал, что снимки понадобятся, поскольку вскоре земные корабли ринутся к необычайной цели, и не включил записывающих устройств.

Тогда координатор сделает то, что я и сам сделал бы на его месте, – велит мне отключиться и запросит все корабли в моем секторе, не заметили ли они чего-то необычного. Так вот, ни один корабль не мог увидеть гостя из Галактики, я был в этом уверен. Я с ним встретился лишь потому, что летел в плоскости эклиптики, хоть это строжайшим образом воспрещается, так как здесь всегда кружится метеоритная пыль, осколки перемолотых временем метеоров или кометных хвостов. Я нарушил это запрещение, потому что иначе мне не хватило бы горючего для маневров, долженствующих обогатить Ле Манса сотней с лишним тысяч тонн ракетного лома. Значит, мне следовало бы сразу предупредить координатора Луны, что встреча произошла в запрещенной зоне, а это повлекло бы за собой неприятный разговор в дисциплинарной комиссии Космического трибунала.

Наверное, обнаружение этого корабля значило куда больше, чем разговор в комиссии да хоть бы и наказание, – однако при условии, что корабль действительно догонят. Но вот это-то и казалось мне совсем безнадежным делом. А именно я должен был потребовать, чтобы в плоскость эклиптики, в угрожаемую зону, к тому же еще посещенную гиперболическим роем, бросили на розыски целую флотилию кораблей. Координатор Луны не имел права этого сделать, даже если б захотел; если б он стену лбом прошибал, до утра вызывал КОСНАВ, Международную комиссию по делам исследования космоса и черт знает кого там еще, начались бы заседания и совещания, и если б они проходили бы в молниеносном темпе, то через какие-нибудь три недели уже было бы вынесено решение. Но (это я рассчитал еще в лифте, у меня в ту ночь мысль работала действительно с необычайной быстротой) чужой корабль окажется к тому времени в ста девяноста миллионах километров от места нашей встречи, а значит, за Солнцем, мимо которого пройдет настолько близко, что оно изменит его траекторию, – и пространство, в котором придется его искать, будет размером более десяти миллиардов кубических километров. А то и двадцати.

Так все это выглядело, когда я добрался до радиостанции. Я уселся там и попробовал еще оценить по достоинству – каковы шансы увидеть этот корабль при помощи большого радиотелескопа Луны, самой мощной радиоастрономической установки во всей системе. Но Земля с Луной находились как раз на противоположной стороне орбиты по отношению ко мне, а значит, и к этому кораблю. Радиотелескоп Луны был очень мощный, но все же не настолько, чтобы на расстоянии четырехсот миллионов километров разглядеть тело размером в несколько километров.

На этом вся история и кончилась. Я порвал листки с расчетами, встал и тихонько двинулся в свою каюту с чувством, что совершил преступление. К нам прибыл гость из космоса – визит, который случается раз в миллионы, да нет – в сотни миллионов лет. И из-за инженера с его шурином, из-за моей небрежности он ускользнул у нас из-под носа, чтобы растаять, как призрак, в беспредельном пространстве.

С этой ночи я жил в каком-то странном напряжении целых двенадцать недель – за это время мертвый корабль должен был войти в зону больших планет и навсегда исчезнуть для нас. Я просиживал на радиостанции все мало-мальски свободное время, питая постепенно слабеющую надежду, что кто-нибудь его заметит – кто-нибудь более сообразительный или попросту более счастливый, чем я; но ничего такого не произошло.

Разумеется, я никому об этом не говорил. Человечеству нечасто подвертываются такие случаи. Я чувствую себя виновным не только перед человечеством, но и перед той, другой цивилизацией, и мне не суждена даже слава Герострата, потому что теперь, через столько лет, никто уж мне, к счастью, не поверит. Да я и сам-то иной раз сомневаюсь: может, ничего и не было, кроме холодной, неудобоваримой говядины.

Несчастный случай

Анел не вернулся в четыре, но этого никто словно бы и не заметил. Около пяти уже начинало темнеть, и Пиркс, не столько обеспокоенный, сколько удивленный, хотел спросить Крулля, что бы это могло значить, но сдержался – он не был руководителем группы, и подобные вопросы, вполне законные и абсолютно невинные, могли вызвать все нарастающую лавину взаимных придирок. Он прекрасно знал, как это происходит: подобное повторялось не раз, особенно когда коллектив был с бору по сосенке. Три человека абсолютно разных профессий в сердце гор, на никому не нужной планете, выполняющие задание, которое, пожалуй, все, включая его самого, считали бессмысленным. Их привезли на маленьком старом гравистате, которому предстояло остаться здесь навсегда, потому что все равно он годился только на слом; вместе с ним доставили разборный алюминиевый дом, немного приборов и радиостанцию столь преклонного возраста, что от нее было больше хлопот, чем проку, и за семь недель им предстояло завершить «общую рекогносцировку», словно это было возможно. Пиркс никогда бы не стал этим заниматься, понимая, что речь идет лишь о расширении района исследований, производимых разведывательной группой, да еще об одной циферке в отчетах, которыми пичкали информационные машины на базе. Это, вероятно, могло иметь некоторое значение при распределении средств, людей и мощностей на следующий год. И ради того, чтобы на лентах памяти появилась эта трансформированная в дырочки цифра, они без малого пятьдесят дней сидели на пустом месте, которое при других обстоятельствах, может, и было бы привлекательным, хотя бы с точки зрения альпинизма. Однако наслаждаться альпинизмом было, разумеется, строжайше запрещено, и самое большое, что мог сделать Пиркс, это во время сейсмических и триангуляционных измерений рисовать в своем воображении первые трассы.

У планеты даже не было собственного имени, и в каталогах она числилась как Йота дробь 116, дробь 47 Проксимы Водолея. Она походила на Землю больше, чем любая из всех, какие Пиркс когда-либо видел: маленькое желтое солнце, соленый океан, свекольно-зеленый от трудолюбивых водорослей, насыщающих атмосферу кислородом, да огромный трехлапый континент, покрытый первобытной растительностью. Планета прекрасно подходила бы для колонизации, если бы не то, что ее солнце было типа G новооткрытой разновидности VII, неустойчивое, с неравномерным излучением; ну а коль скоро астрофизики наложили свое вето, то, если даже очередная вспышка Новой могла наступить лишь через сто миллионов лет, все планы освоения этой земли обетованной приходилось перечеркнуть.

Пиркс порой каялся, что поддался уговорам и принял участие в экспедиции, но это было не очень искреннее покаяние. Так или иначе, ему пришлось бы торчать на базе три месяца, потому что попасть в Солнечную систему раньше этого срока было невозможно. Его ждали подземные климатизированные сады Базы и отупляющие телевизионные передачи (развлечения, по меньшей мере, десятилетней давности), поэтому он охотно откликнулся на предложение начальника, который со своей стороны радовался, что может удружить Круллю – ни одного свободного человека не было, а посылать в экспедицию только двоих инструкция запрещала. Таким образом. Пиркс свалился космографу на голову как манна небесная. Впрочем, Крулль не проявил восторга ни сразу, ни потом; вначале Пиркс даже думал, что тот расценивает его поступок как «барский каприз», коль он из командира корабля согласился стать рядовым разведчиком; походило на то, что Крулль чувствовал скрытую обиду. Однако это не была обида, просто, прожив полжизни (ему уже перевалило за сорок), Крулль стал желчным, словно его кормили одной полынью. А поскольку в таком изолированном от мира коллективе ничего невозможно скрыть и люди со всеми своими достоинствами и недостатками становятся прозрачными как стекло, Пиркс быстро понял, откуда в характере Крулля, вообще-то выдержанного, даже твердого человека, эта задиристость – ведь за его плечами было больше десяти лет внеземной службы. Просто Крулль стал не тем, кем хотел, а тем, кем вынужден был стать, поскольку для взлелеянной в мечтах работы не годился. А в том, что когда-то он хотел стать не космографом, а интеллектроником. Пиркс убедился, видя, как категорически высказывался Крулль в беседах с Массеной, стоило только разговору перейти на интеллектронные темы (Крулль говорил «интеллектральные» – в соответствии с профессиональным жаргоном).

Массене, к сожалению, недоставало терпимости, а может, ему просто плевать было на мотивы, которыми руководствовался Крулль; во всяком случае, если тот настаивал на каком-либо ошибочном решении, Массена не ограничивался простым отрицанием его правоты, а, взяв в руки карандаш, укладывал его на обе лопатки с помощью безукоризненных математических расчетов и добивал Крулля с таким удовольствием, словно для него важнее было доказать не собственную правоту, а то, что Крулль – самоуверенный осел. Но это было не так. Крулль был не самоуверенным, как всякий, честолюбие которого несоизмеримо со способностями.

Пиркс, бывший невольным свидетелем одного из таких разговоров, – впрочем, трудно было этого избежать, поскольку они втроем жили на сорока квадратных метрах, а звукоизоляция перегородок была сплошной фикцией, – знал, чем это кончится. И действительно, Крулль, который не смел показать Массене, как сильно подействовало на него поражение, всю свою неприязнь перенес на Пиркса, впрочем в весьма своеобразной форме: перестал с ним разговаривать, кроме тех случаев, когда это было необходимо.

Тогда он сошелся с Массеной – с этим черноволосым и светлоглазым холериком и впрямь можно было подружиться, – но Пирксу всегда было нелегко с холериками, так как в глубине души он им не очень-то доверял. С Массеной вечно что-то случалось: он требовал заглядывать себе в горло, заявлял, что будет перемена погоды, потому что кости ломит (никаких перемен не происходило, но он все равно продолжал их предсказывать), утверждал, что страдает бессонницей, и каждый вечер демонстративно искал таблетки, которые почти никогда не глотал – просто на всякий случай клал их рядом с постелью, а утром клялся Пирксу, который допоздна засиживаясь над книжкой, прекрасно слышал его храп, что всю ночь даже глаз не сомкнул (сдается, он и сам в это верил). Если не принимать этого во внимание, он был отличным специалистом и блестящим математиком с организаторскими способностями, которому поручали текущее программирование автоматической разведки. Одну из таких программ он взял с собой для разработки «в свободную минуту», а Крулль страдал, видя, как Массена очень быстро и хорошо делал то, что положено, так что у него действительно оставалось много времени и поэтому не было оснований для претензий, что-де он не исполняет своих обязанностей как следует. Массена подходил им еще и потому, что – как это ни парадоксально – в их планетологической микроэкспедиции не было ни одного настоящего планетолога, потому что ведь и Крулль не был планетологом. Удивительно все-таки, до чего неудачно могут сложиться взаимоотношения трех достаточно нормальных людей в такой скалистой пустыне, какую представляло собой Южное нагорье Йоты Водолея!

Был в этом коллективе и еще один член – уже упоминавшийся Анел, или Автомат Нелинейный, одна из новейших моделей с высоким уровнем самостоятельности, изготовлявшихся на Земле для исследовательской работы именно в таких условиях. Массена был придан группе в качестве кибернетика – это была лишь дань устаревшей традиции, так как правила предусматривали, что там, где есть автомат, должен быть кто-то, кто в случае необходимости мог бы его отремонтировать. Так продолжалось уже добрый десяток лет – как известно, правила меняются не слишком часто, – но Анел (об этом не раз говорил сам Массена) в случае необходимости мог «отремонтировать» его самого, и не только потому, что отличался абсолютной безотказностью, но и потому, что он обладал элементарными сведениями из области медицины. Пиркс уже давно приметил, что человек подчас легче познается в его отношении к роботам, чем к иным людям. Его поколение жило в мире, неотъемлемую часть которого наряду с космическими кораблями составляли автоматы, но сфере автоматики был присущ какой-то особый отпечаток иррационализма. Некоторым легче было полюбить обычную машину, скажем собственный автомобиль, чем машину мыслящую. Период широкого экспериментаторства конструкторов уже подходил к концу – по крайней мере, казалось, что это так. Создавали автоматы только двух типов: универсальные и узкого назначения. Лишь небольшой группе универсальных придавали формы, похожие на человеческое тело, да и то лишь потому, что из всех опробованных конструкций – заимствованная у природы оказалась наиболее безотказной, особенно в сложных условиях планетного бездорожья.

Нельзя сказать, чтобы инженеры очень уж обрадовались, когда их детища начали проявлять такую самостоятельность, которая помимо воли наводила на мысль о духовной жизни. В принципе считалось, что автоматы мыслят, но «не имеют индивидуальности». Действительно, никто не слышал об автомате, который бы впадал в ярость, воодушевлялся, смеялся или плакал; они были в высшей степени уравновешенными, как того и желали конструкторы. Однако, поскольку их мозги создавались не на монтажном конвейере, а путем постепенного выращивания монокристаллов, при котором всегда имеет место не поддающийся управлению статистический разброс, даже микроскопические смещения молекул вызывали такие конечные отклонения, что в принципе не существовало двух совершенно одинаковых автоматов. Итак, все-таки индивидуальности? Нет, отвечал кибернетик, результат вероятностного процесса; так же думал и Пиркс и, пожалуй, каждый, кто часто общался с роботами и целыми годами мог наблюдать за их молчаливой, всегда целенаправленной, всегда логичной деятельностью. Конечно, они были похожи друг на друга гораздо больше, чем люди, но все же у каждого был свой норов, пристрастия, а встречались и такие, которые, исполняя приказы, организовывали что-то вроде «молчаливого сопротивления», и если это длилось долго, то дело кончалось капитальным ремонтом.

У Пиркса, да наверняка и не у него одного, в отношении этих своеобразных машин, которые так точно и подчас так творчески выполняли задания, была не очень чиста совесть. Может, это началось еще тогда, когда он командовал «Кориоланом». Во всяком случае, само по себе то, что человек создал мыслящий орган вне собственного тела и сделал его зависящим от себя, он считал не вполне нормальным. Он, конечно, не мог бы сказать, откуда берется это легкое беспокойство, какое-то ощущение невыполненного долга, что ли, смутная мысль о том, что решение принято неправильно или попросту, грубо говоря, совершена пакость. Было какое-то изощренное коварство в том холодном спокойствии, с каким человек запихивал добытые о себе знания в бездушные машины, присматривая за тем, чтобы не повысился уровень их одушевленности и чтобы они не стали конкурентами своего творца в познании прелестей мира. Максима Гете «In der Beschrankung zeigt sich erst der Meister»[170] в приложении к сметливым конструкторам приобретала неожиданный смысл похвалы, переходившей в язвительный укор, ибо ведь не себя решили они ограничить, но дело рук своих. Разумеется, Пиркс никогда не решался высказать вслух подобную мысль, потому что отдавал себе отчет в том, как бы она смешно прозвучала; автоматы не были обездоленными, не были они и объектом безудержной эксплуатации, все было проще и вы то же время хуже – с моральной точки зрения сложнее для критики; их возможности ограничили еще прежде, чем они появились, – на листах чертежей.

В тот день, накануне их отлета, работы, собственно, были уже окончены. Однако, когда стали пересчитывать ленты, на которых были отражены результаты экспедиции, оказалось, что одной недостает. Просмотрели машинную память, потом перерыли все тайники и ящики, причем Крулль дважды советовал Пирксу лучше следить за собственными вещами – от этого совета разило ехидством, потому что Пиркс вообще не имел никакого отношения к пропавшей ленте, да и не стал бы прятать ее в чемодан. У Пиркса даже язык зачесался – так ему захотелось ответить, тем более что до сих пор он обычно отмалчивался и старался находить любые оправдания вызывающему, даже оскорбительному поведению Крулля. Но он сдержался и на этот раз и только заметил, что если необходимо повторить наблюдения, то он охотно сделает это сам, взяв Анела в помощники.

Однако Крулль решил, что Анелу помощь Пиркса будет совершенно ни к чему, поэтому они навьючили на робота аппарат, кассеты с фотопленкой и, вложив в кобуру пояса реактивные патроны, послали Анела к вершинам горного массива.

Роботвышел в восемь утра – Массена вслух высказал уверенность, что он управится с делами до обеда. Однако прошло два, три, четыре часа, наконец сгустились сумерки, но Анел не возвращался.

Пиркс сидел в углу и при свете лампы читал изрядно потрепанную книгу, которую взял еще на Базе у какого-то пилота, но почти ничего не понимал. Сидеть было не очень удобно. Рифленая алюминиевая стенка давила ему на спину, надувная подушка спустила, и он чувствовал, как сквозь прорезиненную ткань в тело врезаются острые гайки. Однако он не изменял положения, поскольку неудобная поза удивительно гармонировала с растущей в нем злостью. Ни Крулль, ни Массена до сих пор, казалось, не замечали отсутствия робота. Крулль, который отнюдь не был шутником и даже не пытался острить, непонятно почему с первого же дня упорно величал Анела Ангелом или даже Железным Ангелом, иначе к нему не обращался, и такая, по сути, мелочь уже столько раз раздражала Пиркса, что за одно это он невзлюбил космографа. У Массены отношение к роботу было профессиональное: все интеллектроники знают или, во всяком случае, делают вид, будто знают, какие молекулярные процессы и токи вызывают те или иные реакции или ответы автомата, и поэтому отвергают любые предположения о какой-либо их разумности как абсолютную чушь. Тем не менее к Анелу он относился так же, как хороший механик к своему дизелю: не позволял перегружать, любил за исполнительность и заботился о нем, как мог.

В шесть терпение у Пиркса лопнуло, потому что у него занемела нога, и он стал потягиваться так, что кости затрещали, шевелить ступней и сгибать ногу в колене, чтобы ускорить кровообращение, а потом принялся расхаживать из угла в угол, прекрасно зная, что это лучший способ досадить Круллю, погруженному в проверку вычислений.

– Могли бы и потише! – сказал наконец Крулль, обращаясь к ним обоим, словно не видел, что ходит один Пиркс, а Массена, надев наушники и развалившись в пневматическом кресле, с увлечением слушает какую-то передачу. Пиркс открыл дверь – его обдало могучим потоком западного ветра – и, когда глаза немного привыкли к темноте, прислонился спиной к гудящей под напором ветра стене из листового алюминия и стал смотреть в ту сторону, откуда должен был появиться Анел. Он видел только редкие звезды, дрожавшие в воздухе, порывы ветра холодным потоком обрушивались ему на голову, спутывали волосы, а ноздри и легкие прямо-таки распирало от ветра – скорость была метров сорок в секунду. Он постоял, а когда ему стало холодно, вернулся в дом, где Массена, зевая, снимал с головы наушники и расчесывал пятерней волосы. Крулль же, сморщенный, сухой, терпеливо складывал бумаги в папки, постукивая по столу пачкой листов, чтобы подравнять их.

– Нет его! – сказал Пиркс и сам удивился, как это прозвучало – почти как вызов. Крулль и Массена, видимо, заметили, каким тоном это было сказано, потому что Массена быстро взглянул на Пиркса и бросил:

– Это ничего, дойдет, хоть и темно; вернется на инфракрасном…

Пиркс посмотрел на него, но ничего не ответил. Проходя мимо Крулля, он поднял с кресла брошенную книжку и, усевшись в своем углу, притворился, что читает. Ветер усиливался. Звуки за окном нарастали, вздымались, переходили в вой. Что-то мягко шлепнуло о стену – или это ветка? – и опять потянулись минуты молчания. Массена, явно ожидавший, что всегда уступчивый Пиркс возьмется готовить ужин, наконец встал и начал вскрывать банки саморазогревающихся консервов, каждый раз внимательно читая надписи на этикетках, словно надеялся найти следы запасов какое-нибудь неизвестное до сих пор лакомство. Пирксу есть не хотелось. Точнее, он был голоден, но ему не хотелось двигаться с места. Постепенно его начало охватывать недоброе, холодное бешенство, он ополчился бог весть почему на обоих товарищей, которые вообще-то были не худшими из возможных.

Считал ли он, что с Анелом что-то приключилось? Что робот, скажем, подвергся нападению «таинственных жителей» планеты, в которых не верит никто, кроме сказочников? Если б был хоть один шанс на сто тысяч, что планету населяют какие-то существа, они наверняка не сидели бы так, погрязнув в мелких делишках, а немедленно предприняли бы все возможные шаги, предусмотренные правилами в пунктах втором, пятом, шестом и седьмом восемнадцатого параграфа, а также третьем и четвертым разделами правил специального поведения. Но такого шанса не было; не было вообще никаких шансов. Скорее взорвется солнце Йоты. Да, это гораздо вероятнее. Так что же могло случиться с Анелом?

Пиркс ощущал, как непрочно спокойствие, царящее в доме, который содрогался под порывами ветра. Не один Пиркс делал вид, что читает и не хочет ужинать. Остальные тоже включились в игру, сначала незаметную, но все более явную по мере того как уходило время.

По линии технического обслуживания Анел находился в подчинении у Массены как интеллектроника, Крулль же, будучи начальником группы, командовал им как членом экспедиции. Так что виноватым мог оказаться любой из них. Может, Массена чего-то не досмотрел, а может, Крулль неточно указал трассу, по которой должен был пройти Анел? В конце концов выяснить это было не так трудно и не из-за этого росло и нагнеталось молчание.

Крулль с самого начала помыкал роботом, награждал его презрительными кличками и не раз давал поручения, от чего остальные члены группы воздерживались хотя бы потому, что универсальный робот – не лакей. И делал он это, видимо, затем, чтобы, унижая Анела, тем самым досадить Массене, прямо задирать которого не решался.

Теперь шла борьба нервов – первый, кто проявит беспокойство о судьбе Анела, тем самым как бы признает себя побежденным. Впрочем, Пиркс чувствовал, что и он оказался втянутым в это молчаливое соревнование, столь дурацкое и одновременно столь напряженное. Он подумал, с чего бы начал он сам, будь он руководителем. Наверно, с немногого – в такую ночь нельзя отправляться на поиски. Так или иначе, оставалось ждать до утра, а сейчас разве что попытаться установить радиосвязь, впрочем с минимальными шансами на успех, так как радиус связи на ультракоротких волнах в сильно пересеченной горной местности был невелик.

До сих пор они еще никогда не посылали Анела одного, тем более что правила, не запрещая этого, обусловливали подобный шаг бесчисленными параграфами, полными оговорок. А впрочем, черт с ними, с параграфами! Пиркс считал, что Массена, вместо того чтобы раздраженно выковыривать из банки остатки пригоревшего мяса, мог бы все-таки попытаться вызвать робота по радио. Он раздумывал, что было бы, если б он сделал это сам. С Анелом наверняка что-то случилось. Может ли робот сломать ногу? Никогда ни о чем подобном ему слышать не приходилось.

Он встал, подошел к столу и, чувствуя на себе скрытые под маской равнодушия взгляды товарищей, стал внимательно изучать карту, на которой Крулль собственноручно вычертил маршрут Анела. Не выглядит ли это так, будто он контролирует руководителя? Пиркс быстро поднял голову, встретил взгляд Крулля, который явно хотел ему что-то сказать и уже раскрыл было рот. Но, когда холодный взгляд Пиркса упал на него, он только кашлянул и, сгорбившись, продолжал сортировать бумаги. Видимо, Пиркс здорово подействовал на него своим взглядом, впрочем сам того не сознавая, – просто в такие минуты в нем просыпалось что-то, от чего на борту ракеты его слушались и уважали, но отчасти побаивались.

Он отложил карту. Трасса доходила до большой скалистой стены с тремя словно подмытыми потоком утесами и дальше огибала их. Мог ли робот не выполнить задания? Это было невероятно.

«Но ведь можно повредить ногу, даже попав в маленькую трещину!» – подумал Пиркс. Нет, это глупо. Робот, такой как Анел, может упасть и с сорокаметровой высоты. И не из таких положений они выходят целыми и невредимыми. Металл, из которого они сделаны, покрепче, чем хрупкие человеческие кости. Так что же случилось, черт побери?

Он выпрямился и с высоты своего роста взглянул сначала на Массену, который, оттопырив губу, дул, потягивая слишком горячий чай, потом на Крулля, наконец, демонстративно отвернувшись, пошел в крохотную спальню, где, пожалуй, с излишней резкостью выдернул из стены складную кровать и, привычно, в четыре приема скинув одежду, забрался в спальный мешок. Он знал, что ему вряд ли заснуть, но сидеть с товарищами было уже невмоготу. Впрочем, кто знает, останься он с ними подольше, пожалуй, он бы высказался, причем наверняка зря, потому что все равно завтра им предстоит расстаться; с того момента как они войдут в корабль, оперативная группа Йоты Водолея прекратит существование.

Ему уже начало мерещиться то да се, полусеребряные ручейки стекали из-под век, пушистые светлячки манили ко сну, он перевернул подушку на другую, более прохладную сторону – и вдруг словно воочию увидел, перед собой Анела, такого, каким он ему запомнился за несколько минут до ухода. Массена как раз опоясывал автомат связкой ракетных патронов, которые позволяли, словно бы наперекор гравитации, несколько минут продержаться в воздухе; впрочем, это устройство применяли все, разумеется при обстоятельствах, учитываемых предусмотрительными инструкциями. Странная это была сцена – всегда странно смотреть, как человек помогает роботу. Обычно бывает как раз наоборот. Однако Анел не мог дотянуться рукой до кобур, укрепленных под торчащим словно горб, набитым до отказа рюкзаком. Он нес груз, достаточный для двух человек. Правда, это не приносило ему вреда – в конце концов он был просто машиной и в случае необходимости благодаря микроскопической стронциевой батарее, заменявшей ему сердце, развивал мощность в шестнадцать лошадиных сил. Однако сейчас Пирксу в предсонном дурмане все это, вместе взятое, видимо, не очень-то понравилось; он всей душой был на стороне молчаливого Анела и склонялся к мысли, что тот, подобно ему самому, вовсе не так уж спокоен по натуре, а только прикидывается спокойным, делая вид, что все идет как положено. Перед тем как окончательно погрузиться в сон. Пиркс подумал еще кое о чем. Это были те глубоко интимные мечты, каким только может предаваться человек, наверно, потому, что после пробуждения обычно не помнит о них, и то, что завтра он не будет помнить ничего, оправдывает сегодня все. Он вообразил себе ту сказочную, мифическую ситуацию, которая – он знал это не хуже других – была совершенно немыслимой: бунт роботов. И, ощущая в глубине души уверенность, что тогда он непременно оказался бы на их стороне, быстро погрузился в сон.

Проснулся он рано, неизвестно почему, и первой его мыслью было: ветер прекратился. Потом он вспомнил об Анеле и о своих видениях перед сном; его немного смутило то, что подобное вообще могло прийти ему в голову. Еще некоторое время он лежал, пока не пришел к успокоительному выводу, что эти сумеречные, зябкие образы посетили его не наяву, но – в противоположность сну, который снится сам, – требовали незначительной, почти без участия сознания помощи с его стороны. Подобные психологические изыскания были ему чужды, поэтому он удивился, зачем забивает себе ими голову, слегка приподнялся на локте и прислушался: абсолютная тишина. Отодвинул штору иллюминатора над головой. Сквозь мутное стекло виднелся предрассветный туман. И только тут Пиркс понял, что придется идти в горы. Вскочил с кровати, чтобы заглянуть в общую комнату. Робота не было. Те двое уже встали. За завтраком Крулль мимоходом, так, словно это было решено еще вчера, заметил, что выйти придется немедленно, так как вечером прибудет «Ампер», а сборка дома и упаковка вещей займут самое меньшее часа полтора. Он нарочно не уточнял, идут ли они из-за отсутствия данных или из-за Анела.

Пиркс молча ел за троих. Те двое еще допивали кофе, а он встал и, покопавшись в своем мешке, переложил в рюкзак моток белого нейлонового шнура, альпеншток и крючья. Подумав, добавил альпинистские ботинки – на всякий случай.

Они вышли, когда только начало рассветать. На бесцветном небе уже не было видно звезд. Тяжелая фиолетово-серая дымка на скалах, лицах, в самом воздухе была неподвижна и морозна, горы на севере черной массой застыли в темноте, а южный хребет, тот, который был ближе, стоял словно высвеченная сверху маска с искристой оранжевой полосой над вершинами. Этот отсвет, далекий и призрачный, делал видимыми клубы пара, вырывающиеся изо ртов трех человек. Хотя атмосфера была более разреженная, чем на Земле, дышалось легко. Остановились на краю равнины. Островки травы, темнея в сумраке уходящей ночи и надвигающегося из-за гор дня, остались позади. Перед ними лежала ледниковая морена, груды камней, казалось, просвечивали сквозь колеблющуюся воду. Еще несколько сотен метров вверх – и появился ветер; он налетал короткими порывами. Люди шли, легко перескакивая через небольшие камни, поднимаясь на большие; иногда каменная плита сухо стучала о другую, порой кусочек камня выскальзывал из-под ботинка и скатывался по склону под аккомпанемент разлетающихся отголосков, словно бы внизу кто-то просыпался. Порой поскрипывал наплечный ремень, звякали подковки на ботинках; эти скупые звуки придавали походу видимость согласия и четкости, словно двигалась спаянная единым желанием альпинистская группа. Пиркс шел вторым за Массеной. Было все еще слишком темно, чтобы как следует разглядеть рельеф далеких склонов. Пиркс напряженно вглядывался вдаль. Поскользнулся на валуне раз, другой, третий – неудачно поставил ногу, – но все же продолжал вглядываться, словно хотел убежать не только от тех, кто его окружал, но и от самого себя, от своих мыслей. Он вовсе не думал об Анеле, а только механически шарил взглядом по этому нагромождению древних скал, застывшему в полном безразличии, где лишь человеческое воображение могло усмотреть угрозу и вызов.

На этой планете были отчетливо различимые времена года. Экспедиция началась в конце лета, а теперь горная осень, вся в пурпуре и желтизне, уже угасала в долинах, но, словно не замечая листьев, мчащихся в пенных горных потоках, солнце было все еще теплым, и в безоблачные дни на этом плоскогорье даже припекало. Только густеющие туманы напоминали о приближении морозов и снега. Но тогда на планете уже не должно было остаться никого; и эта побелевшая каменная пустыня, которую представил себе Пиркс, внезапно показалась ему особенно желанной.

Казалось бы, заметить, что тьма редеет, было невозможно, однако с каждой минутой мрак уступал и вырисовывались новые детали. Небо уже совсем побледнело – еще не день, но уже не ночь, ничего похожего на зарю в это чистое и спокойно начинающееся утро, словно все оно было заключено в шар из охлажденного стекла. Поднявшись выше, они попали в полосу молочно-белого тумана, цепляющегося гибкими щупальцами за грунт, а когда туман остался позади, Пиркс увидел еще не освещенную солнцем, но уже различимую цель пути. Это был скалистый столб, примыкающий к основной горной цепи, а над ним, на несколько сотен метров выше, чернела двуглавая вершина, самая высокая из всех. На булавообразной вершине столба Анелу предстояло сделать последние замеры. Путь в обе стороны был легким – никаких неожиданностей, расщелин, ничего, кроме однообразной серой осыпи, кое-где пересеченной полосами плесени зеленовато-желтого цвета.

Пиркс, все еще легко перепрыгивая с одних гулких валунов на другие, вглядывался в совершенно черную на фоне неба стену и, может, затем, чтобы отогнать иные мысли, вообразил себе, что совершает обычное восхождение. И тотчас он другими глазами увидел скалы – действительно, можно было подумать, что целью экспедиции является покорение вершины, коль они идут прямо к хребту, тяжело выступающему из массы гравия. Гравий подходил к стене, закрывая одну треть ее, затем шло нагромождение заклиненных плит, а уже оттуда огромная плоскость устремлялась вверх; она словно замерла, взметнувшись в небо; в каких-нибудь ста метрах над плитами стену перерезала другая горная порода – это выходил на поверхность диабаз; красноватый, светлее гранита, он неровной полосой наискось пересекал весь скат обрыва.

Некоторое время вершина приковывала взгляд Пиркса своей патетической линией, но стоило им приблизиться, как с пиком произошло то, что обычно происходит с горой: перспектива исчезла, распавшись на отдельные, заслоняющие друг друга участки, причем основание утратило прежнюю покатость, выдвинулись отроги, и взору открылись бесконечные террасы, полки, кончающиеся тупиками расщелины, хаос старых трещин, а над этим нагромождением блестела сама вершина, позолоченная первыми лучами солнца, со странно мягким контуром; наконец и она исчезла, заслоненная более близкими пиками; Пиркс уже не мог оторвать глаз от колосса – да, даже на Земле эта стена была бы достойна внимания и усилий, особенно из-за отчетливо видного диабазового вала. От него до вершины, залитой солнечным светом, путь казался коротким и легким, однако известную сложность представляли козырьки, особенно самый большой, внизу блестевший от влаги и льда, скорее черный, чем красный, словно свернувшаяся кровь.

Пиркс дал волю фантазии. Ведь это могла быть не безымянная вершина под чужим солнцем, а гора, которую не раз штурмовали и при этом терпели поражения, гора, покоряющая альпиниста присущим только ей своеобразием, – подобное чувство возникает, когда видишь хорошо знакомое лицо, на котором каждая морщина и каждый шрам имеет свою историю. Небольшие, едва различимые змейки трещин, темные нитки полок, мелкие выщерблины – каждая из них могла стать отметиной, которую достигаешь во время очередного штурма, местом длительных остановок, молчаливых раздумий, бурных натисков и мрачных отступлений, поражений, понесенных несмотря на то, что все тактические и технические ухищрения были использованы, – гора, настолько слившаяся с человеческими судьбами, что каждый альпинист, которого она отвергла, возвращался к ней снова и снова, с тем же неистощимым запасом надежды и веры в победу, и при новом штурме примерял к гладкой скалистой поверхности выношенный в памяти маршрут. У этой горы могла быть богатая история: окольные обходы, различные варианты ее покорения, хроника успехов и жертв, фотографии, помеченные пунктиром трассы и крестиками – самые высокие из достигнутых мест; Пиркс ухитрился представить себе это с величайшей легкостью; более того, ему казалось странным, что это не так.

Массена шел первым, слегка сутулясь. Постепенно разлившийся дневной свет не оставил больше никаких иллюзий насчет «легких мест» стены – это обманчивое ощущение легкости и безопасности было порождено голубоватой дымкой, так мирно обволакивающей каждый участок блестящей скалы. День, ясный и чистый, уже добрался до путешественников, от их ног тянулись длинные, колеблющиеся тени. От каменной стены к осыпи вели два больших стока, еще полных ночи; застывший поток гравия вздымался там и неожиданно исчезал, поглощенный кромешной тьмой.

Уже давно невозможно было охватить массив одним взглядом. Пропорции изменились, стена, издалека ничем не примечательная, являла неповторимую индивидуальность форм, а впереди, как бы постепенно вырастая из-под рассыпавшейся карточной колоды плоских плит, все увеличиваясь, вздымался вверх гигантский столб; он расширялся, рос, пока наконец не оттеснил и не заслонил все остальное и остался один в холодной, мрачной тени никогда не видавших солнца мест.

Они как раз ступили на пятно вечного снега, покрытое брызгами камней, слетавших с высоты, когда Массена замедлил шаг, потом остановился, словно прислушиваясь. Пиркс, который подошел к нему первым, понял – Массена ткнул пальцем в собственное ухо, где торчал шарик динамика.

– Он был здесь?

Массена кивнул, поднеся к грязной, спрессовавшейся поверхности снега металлический прутик индикатора радиоактивности. Подошвы ботинок Анела были насыщены радиоактивным изотопом, и счетчик обнаружил его след. Робот прошел здесь вчера, только неизвестно, по пути туда или уже обратно. Во всяком случае, они отыскали его трассу. Начиная с этого места, замедлили шаг.

Казалось, темный каменный столб вздымается рядом, но Пиркс знал, что в горах нельзя определять расстояние на глаз. Теперь они были выше линии снегов и валунов и шли по древней округлой грани. В полной тишине Пирксу казалось, будто он слышит попискивание в наушниках Массены, хотя это было, конечно, совершенно невозможно. Время от времени Массена останавливался, водил концом металлического прута, опускал его, почти касаясь скалы, рисовал в воздухе петли и восьмерки, будто древний маг, наконец, отыскав след, снова пускался в путь. Они уже приближались к этому участку, где Анел должен был провести замеры; Пиркс внимательно разглядывал скалу, словно искал следы, оставленные пропавшим.

Но скала была пуста.

Самая легкая часть пути осталась позади – впереди из-под основания столба торчали наклонившиеся под всевозможными углами плиты, будто кто-то специально сделал гигантский разрез скальных пород и приоткрыл каменное чрево, обнажив сердцевину горы, древнейшие слои, местами потрескавшиеся под чудовищной тяжестью всей этой стены, на целые километры взметнувшейся в небо. Еще сто, сто пятьдесят шагов – дальше пройти невозможно.

Массена, водя перед собой концом индикатора, кружил на первый взгляд бесцельно и бессмысленно, с бесстрастным выражением лица, прищурив глаза, сдвинув на лоб темные очки, потом остановился и сказал:

– Он был здесь. И довольно долго.

– Откуда ты знаешь? – спросил Пиркс.

Массена пожал плечами, вытащил из уха шарик, от которого тянулась тонкая нитка провода, и вместе с прутом индикатора протянул Пирксу. Пиркс услышал стрекотание и писк. На поверхности скалы не было ни отпечатков, ни следов – ничего, только этот звук, отдающийся в голове пронзительным звоном, свидетельствовал, что Анел, должно быть, действительно довольно долго топтался здесь. Почти каждый метр поверхности выдавал его присутствие. Постепенно в хаосе звуков Пиркс сумел что-то уловить – по-видимому, Анел пришел той же дорогой, какой и они, расставил треногу аппарата и ходил вокруг него, пока делал замеры и снимки, несколько раз передвигал треногу в поисках более удобного места для наблюдения. Да, картина получалась вполне ясная. Но что же произошло потом?

Пиркс принялся делать вокруг этого места все более широкие круги, двигался по спирали, чтобы отыскать след, идущий от центра, след возвращения, но такого следа не было. Получалось, будто Анел вернулся, ступая точно по собственному следу, но это уж выглядело совершенно неправдоподобно. Ведь у него не было чувствительного к радиации индикатора и он не мог знать, где проходил раньше, да еще с точностью до сантиметра.

Крулль что-то говорил Массене, но Пиркс, не слушая, продолжал кружить, и вдруг ему показалось, что наушники пискнули – один раз, но явственно. Он замедлил шаг. Да, здесь. Он оглянулся. След был у стены, как будто робот повернул не к лагерю, а, напротив, двинулся к скальному столбу.

Это было непонятно. Что ему там понадобилось?

Пиркс искал еще хотя бы один след, но скалы молчали, и ему пришлось проверять все потрескавшиеся плиты, нагроможденные у основания колонн; трудно было предугадать, на какую из них Анел поставил ногу. Наконец Пиркс отыскал след в пяти метрах от предыдущего; неужели Анел прыгнул так далеко? Но зачем? Он опять отступил и немного погодя обнаружил потерянный след – робот перескакивал с камня на камень. Вдруг Пиркс, плавно водивший прутом по камням, вздрогнул, словно у него в голове взорвался разрывной патрон; крохотный динамик-шарик в ухе так взвыл, что Пиркс поморщился почти как от боли. Он взглянул на каменную плиту и остолбенел. Заклиненный между двумя камнями, на дне естественного колодца лежал целехонький аппарат рядом с фотографической камерой. По другую сторону плиты к камню был прислонен упакованный как полагается рюкзак Анела с расстегнутыми ремнями. Пиркс кликнул остальных. Крулль проверил кассеты – походило на то, что замеры были проделаны. Работа была сделана. Оставалось только выяснить судьбу Анела. Массена сложил ладони рупором и несколько раз громко крикнул. Далекое, протяжное эхо отозвалось от скал. Пиркс даже вздрогнул; этот призыв прозвучал для него так, словно искали человека, заблудившегося в горах. Спустя минуту интеллектроник вынул из кармана плоскую коробочку передатчика, присел на корточки и начал вызывать робота, но было видно, что делает он это скорее по обязанности, чем по убеждению. Тем временем Пиркс продолжал искать следы. Походило на то, что робот довольно долго топтался на одном месте – столько едва слышных писков издавал наушник. Чересчур большое количество следов окончательно сбило Пиркса с толку. Наконец он грубо очертил границу района, которую робот наверняка не пересекал, и стал ходить вдоль нее, рассчитывая на то, что отыщет новый след, который укажет направление дальнейших поисков.

Описав очередной круг, он вернулся к скале. Между каменным выступом, на котором он стоял, и совершенно отвесной скалой, вздымающейся вверх, зияла полутораметровая расщелина; ее дно было усеяно мелкими остроконечными обломками гравия. Пиркс тщательно исследовал и это место, но наушники молчали. Он оказался перед совершенно непонятной загадкой: Анел словно растворился в воздухе. Массена и Крулль вполголоса совещались за его спиной, а он медленно поднял голову и впервые с такого близкого расстояния взглянул на уходящий вверх каменный столб.

Непреоборимой была сила вызова, которую он ощущал в каменном покое скалы; скорее это был даже не вызов, а что-то похожее на протянутую руку. Тут же у Пиркса появилась уверенность, что от этого нельзя отказываться, что это начало дороги, по которой он не может не пойти. Совершенно непроизвольно он представил себе первые шаги; тут все было ясно. Одним длинным, точно рассчитанным прыжком можно перемахнуть через щель и сразу оказаться на небольшом уступе, затем надо двигаться наискосок, вдоль трещины, чуть дальше переходящей в неглубокую расщелину. Не зная толком, зачем он это делает, Пиркс поднял индикатор и, высунувшись насколько мог, поднес его к каменному уступу по другую сторону щели. Динамик пискнул. Для верности Пиркс еще раз повторил ту же операцию, с трудом удерживая равновесие, и снова услышал короткий писк. Теперь он уже не сомневался.

– Анел пошел наверх, – вернувшись к товарищам, спокойно произнес он и указал на каменный столб.

Крулль вроде бы не понял, а Массена повторил:

– Наверх? Не понимаю. Зачем наверх?

– Не знаю. Туда ведет след, – ответил Пиркс с притворным безразличием.

Массена был склонен думать, что Пиркс ошибся, но тут же убедился сам, что это правда. Анел одним широким шагом перемахнул через щель и пошел вдоль каменного завала. Возникло замешательство. Крулль считал, что после того как замеры были сделаны, робот вследствие какого-то дефекта распрограммировался; Массена придерживался того мнения, что это невозможно, – ведь Анел оставил все аппараты и рюкзак совсем так, будто обдуманно готовился к трудному восхождению и, значит, что-то заставило его сделать это.

Пиркс молчал. Он уже решил, что пойдет, даже если придется идти одному; Крулль все равно не пошел бы, потому что это требовало альпинистских навыков, и немалых. От Массены он слышал, что тот ходил много и, кажется, был неплохо знаком с техникой восхождения на крючьях; и, когда наступило молчание, он просто сказал, что намерен идти – готов ли Массена сопровождать его?

Крулль тут же стал возражать: инструкция запрещает подвергать людей опасности, в полдень за ними прилетит «Ампер», им еще предстоит сложить дом и упаковать вещи, замеры сделаны, робот явно попал в аварию, – стало быть, надо открыто признать, что он исчез, то есть изложить в отчете обстоятельства его исчезновения.

– Значит ли это, что мы должны оставить его здесь и улететь? – спросил Пиркс.

Его спокойствие, казалось, раздражало Крулля, который, едва сдержавшись, ответил, что в докладе исчерпывающе изложит все события, не забудет привести мнения членов экспедиции и даст наиболее правдоподобное объяснение случившемуся: выход из строя мнестронов памяти либо направленного мотиварного контура или же десинхронизация…

Массена заметил, что ни первое, ни второе, ни третье невозможно, поскольку у Анела вообще нет никаких мнестронов, а лишь однородная монокристаллическая система, выращенная молекулярно из переохлажденных диамагнитных растворов, обогащенных изотопными элементами…

Было ясно, что он хотел уязвить Крулля, показать ему, что тот говорит о вещах, в которых вообще ничего не смыслит. Пиркс перестал прислушиваться к разговору. Отвернувшись, он снова смерил взглядом основание столба, но уже иначе, чем до этого, – воображаемое стало реальным и, хоть ему было немного не по себе, он чувствовал явное удовлетворение, что может вступить в единоборство с горой.

Массена решил идти с Пирксом, быть может, для того, чтобы окончательно противопоставить себя Круллю. До Пиркса долетали обрывки их разговора: загадку необходимо выяснить любой ценой, а если они просто вернутся, то, может быть, упустят что-то столь же важное, сколь и таинственное, вызвавшее такую неожиданную реакцию робота, и, если существует всего лишь пять шансов из ста, что это «что-то» произошло, риск восхождения будет полностью оправдан.

Крулль, надо отдать ему должное, признал себя побежденным и больше не тратил слов. Воцарилось молчание. Массена начал снимать со спины аппараты, а Пиркс, который тем временем уже приготовил свою веревку, молоток, крючья и сменил тяжелые ботинки на легкие, украдкой поглядывал на него. Пиркс видел, что Массена немного расстроен. Вероятно, на него подействовала не столько стычка с Круллем – это было делом привычным, – сколько мысль, что он, видимо, сгоряча впутался в историю, из которой теперь не выпутаться. Пиркс подумал, что, предложи он Массене остаться, тот, может, и согласился бы. Впрочем, тут была задета честь! Однако Пиркс молчал, потому что, хоть вначале восхождение и обещало быть легким, нельзя было предсказать, что ждет их выше, особенно там, где большую часть каменной стены заслоняли козырьки. Ведь он даже не осмотрел стены в бинокль, потому что не собирался штурмовать ее. А все же взял веревку и крючья – зачем? Вместо того чтобы ответить на этот вопрос, он стоял и ждал Массену. Потом они уже вдвоем медленно двинулись к подножию скалы.

– Я пойду первым, – сказал Пиркс, – сразу же на всю веревку, а там поглядим.

Массена кивнул. Пиркс еще раз обернулся – посмотрел, что делает Крулль, с которым они расстались в полном молчании. Крулль стоял на прежнем месте около брошенных рюкзаков. Пиркс и Массена были уже так высоко, что могли видеть раскинувшееся за северными отрогами оливковое пятно далеких низин. Основание каменистой осыпи еще лежало в тени, только вершины гор ослепительно блестели, освещая выщерблины почти совершенно плоской стены, высоко вздымающейся над нами.

Пиркс сделал большой шаг, нащупал ногой выступ, оттолкнулся и легко подался вверх. Первые метры были действительно нетрудны. Он двигался размеренно, как бы лениво, перед самыми глазами проплывали шершавые слои скалы, неровные, с впадинами более темного цвета. Он упирался, подтягивался, делал бросок вверх, чувствуя неподвижное, морозное прикосновение ночи, идущее от каменного массива. Сердце забилось быстрее, он дышал свободно, из-за работы мускулов приятное тепло разлилось по телу. Массена, шедший вторым, понемногу травил веревку, и в прозрачном воздухе было отчетливо слышно, как она шуршит, касаясь скалы. Прежде чем веревка кончилась, Пиркс отыскал удобное для страховки место; может, кого-нибудь другого он бы просто вытянул наверх, но сейчас ему хотелось проверить, чего стоит Массена. Он стоял, втиснувшись в трещину, которая шла под небольшим углом через весь столб, и, ожидая Массену, мог рассмотреть большую расщелину, которую они обходили, двигаясь параллельно ей – она как раз тут расширялась, серый камнепад образовал вогнутую нишу; снизу это место выглядело совершенно неинтересным, плоским, и только тут во всем своем великолепии стала видна поверхность скалы. Пирксу было так хорошо в одиночестве, что теперь, увидев рядом Массену, он словно возвратился к действительности. Они сразу же двинулись дальше. Так они и взбирались вверх, ритмично и спокойно, и на каждой остановке Пиркс ловил индикатором сигналы, проверяя, не выдаст ли писк в наушнике присутствия автомата. Только раз он сбился со следа, и пришлось отказаться от удобной расщелины, потому что Анел поднялся здесь наискось по стене, хотя и не был альпинистом; Пиркс легко угадывал все его последующие решения, настолько – если можно так выразиться – однозначна, логична была эта дорога в скале, дающая возможность поскорее достичь вершины. Во всяком случае, было ясно, что Анел совершил восхождение. Пиркс ни на одну минуту не задумался, зачем робот сделал это. Он приучил себя не рассуждать напрасно. Понемногу он знакомился со скалой – своим противником. В его памяти всплыли, казалось бы, забытые способы и приемы, он безошибочно угадывал, что и когда делать; и, хотя ему довольно часто приходилось высвобождать одну руку, чтобы поискать индикатором радиоактивный след, это не доставляло ему никаких хлопот.

Один раз, держась за выступающий камень, который тем не менее крепко сидел в скале. Пиркс посмотрел вниз. Они были уже довольно высоко, хотя, казалось, двигались медленно. Крулль уже превратился в маленькое пятнышко – зеленоватый комбинезон на плоской серой осыпи, так что Пиркс не сразу отыскал его не дне воздушного колодца, который разверзся у самых ног.

На пути попалась небольшая щель; дорога становилась трудней, но с каждой минутой восстанавливались навыки, и подчас безопаснее было довериться собственному инстинкту, чем сознательно обдумывать выбор приемов; в том, что дорога стала трудней. Пиркс убедился в ту минуту, когда хотел освободить правую руку, чтобы взять свисавший с пояса индикатор, – и не смог этого сделать. У него была только одна точка опоры для левой руки и что-то весьма непонятное под носком правого ботинка; отодвинувшись насколько возможно от скалы, он попытался отыскать опору для другой ноги и не нашел. Тогда он отказался от индикатора, потому что выше вроде бы угадывалась небольшая полочка.

Она была покрыта ледяной коркой и наклонена в сторону пропасти, но в одном месте лед был сбит с камня. Пиркс никогда бы не смог этого сделать. Ему пришло в голову, что тут поработал ботинок Анела – ведь робот весил около четверти тонны.

Массена, который до сих пор шел вовсе недурно, что-то начал отставать.

Они приближались к вершине каменного столба. Скала, по-прежнему шершавая, начинала все явственнее наклоняться в сторону пропасти, и идти дальше без солидной опоры было невозможно; в нескольких метрах выше расщелина, до сих пор достаточно широкая, кончилась, у Пиркса оставалось еще метров пять свободной веревки, но он приказал Массене выбрать ее, чтобы осмотреться. Прошел же здесь робот – без крючьев, без веревки и без страховки. «А стало быть, и я смогу», – подумал Пиркс. Он стал ощупывать скалу над головой; правую ступню, заклиненную в сузившейся расщелине, по которой он до сих пор передвигался, кольнуло от резкого поворота. Вот кончиками пальцев он нащупал узенькую площадку. Держась за нее, пожалуй, можно было подтянуться, ну а дальше что?

Это было уже соперничеством не только со скалой, но как бы и с Анелом – ведь он здесь прошел, и к тому же один. Правда у него стальные пальцы… Пиркс начал высвобождать ступню из щели; при этом небольшой камешек выскочил из-под ноги и помчался вниз. До Пиркса отчетливо донесся свист рассекаемого воздуха, и через несколько долгих мгновений – ох, как нескоро! – четкий, резкий удар. «Ну что ж, – подумал он, – ситуация ясна». Он решил не подтягиваться и стал искать место, где можно было бы вбить костыль. Однако на скале не было и намека на трещину; Пиркс высунулся насколько мог, но ничего не нашел.

– Что там? – донесся снизу голос Массены.

– Порядок. Осматриваюсь, – сказал он.

Нога давала о себе знать, он чувствовал, что долго в таком положении ему не протянуть. Эх, если б можно было найти другой путь! Но стоит только потерять след, и его уже не отыщешь на этой высоченной стене. Он поднял глаза вверх и стал пристально вглядываться. Каменная поверхность стены, которая отсюда была видна под очень небольшим углом зрения, казалась покрытой многочисленными трещинами, но в действительности впадин почти не было – рассчитывать можно было только на ту полочку. Когда он подтянулся на обеих руках вверх, извлек ступню из расщелины, у него мелькнула мысль, что возврата уже нет: он висел, скала сразу же как бы оттолкнула его, носки ботинок отдалились от нее сантиметров на тридцать. Вверх! Что-то мелькнуло у него над головой. Трещина? Но до нее надо было дотянуться. Еще немного! В следующую секунду он потерял способность размышлять: надо повиснуть на кончиках четырех пальцев правой руки, отпустить левую и дотянуться ею до той царапины или же трещины неизвестно какой глубины. «Этого нельзя было делать!» – мелькнуло у него в голове, когда он вдруг оказался на два метра выше и всем телом прижался к скале; чувствуя, что еще секунда – и мускулы лопнут, он тяжело дышал и злился на себя; теперь он обеими ногами стоял на полочке и мог вбить костыль, для верности даже два, потому что первый вошел не очень глубоко. Так он и поступил, с удовольствием вслушиваясь в чистый, звенящий высокий звук. Веревка заскочила в карабин. Пиркс знал, что придется помочь Массене; нельзя сказать, чтобы все прошло очень гладко, но ведь это же не Альпы, по крайней мере сейчас положение у него было вполне сносное.

Над полочкой была узкая, очень подходящая трещина. Пришлось взять короткий прут индикатора в зубы, потому что Пиркс боялся ударить им о камень. Выше виднелась порода другого цвета. Черная стена с древними, коричнево-серыми подтеками осталась внизу, а над головой слабо искрился рыжеватый, покрытый коричневато-красными прожилками диабаз. Несколько метров – и эта царская дорога кончилась; над головой опять был новый козырек, его невозможно было взять с таким небольшим количеством крючьев, да к тому же и без полочки под ногами, однако ведь у Анела не было ничего. Пиркс пустил в ход индикатор: робот туда не пошел. Значит, оставалось двигаться вперед по горизонтали…

Сначала это показалось ему не очень трудным и не слишком опасным. Здесь столб как бы вновь обретал свою форму; Пиркс стоял на узкой, но вполне подходящей полочке, которая доходила до излома и там обрывалась; высунувшись, он увидел, что она продолжается за выпуклостью скалы, в каких-нибудь полутора метрах – наверняка меньше чем в двух. Значит, надо было обвиться телом вокруг выступа и, потеряв опору для правой ступни, оттолкнуться левой так, чтобы, описав кривую над пропастью, правой упереться в продолжение полки. Он поискал, куда можно было бы вбить костыль – с подстраховкой это не представляло бы особого труда. Но зловредная стена и здесь была совершенно монолитной. Он глянул вниз: с того места, которое мог занять Массена, страховка была полнейшей фикцией. Сорвавшись, он летел бы, по меньшей мере, метров пятнадцать, рывком могло вырвать даже хорошо вбитые костыли. И однако индикатор говорил, что робот проделал этот путь – один! «Что же это значит, черт побери?! – сказал он себе. – По другую сторону есть полка! Только один шаг! Ну, вперед, растяпа!» Но он продолжал стоять. Если бы хоть удалось натянуть веревку – где там! Он высунулся и несколько секунд смотрел на полку, дольше не мог – начали дрожать мускулы. А если нога соскользнет? У Анела были стальные подошвы. Полка светилась – тающий лед. Скользко, черт побери. Надо было взять с собой вибрамы…

– И написать завещание, – беззвучно прошептал он. Глаза у него сощурились, взгляд застыл. Ссутулившись, раскинув руки, ища опоры в шероховатости скалы, он обвил ее телом и сделал тот шаг, который столько ему стоил. Оказавшись по другую сторону, он даже не почувствовал удовлетворения, так как увидел, что влип. Полка на той стороне была ниже – значит, на обратном пути придется прыгать вверх. Да еще с таким фортелем на изломе скалы – это уже было не восхождение или акробатика, а черт знает что! Спускаться на веревке? Ведь если не…

Он понимал, что это уже полнейший идиотизм, но продолжал идти дальше, пока мог. Он совершенно забыл об Анеле, было не до него. Под ним раскачивалась слегка натянутая веревка, она была четко видна, предательски близка и осязаема, она вырисовывалась на фоне осыпи, расплывшейся в голубоватой дымке у основания стены. Полка кончилась, и отсюда не было пути ни вверх, ни вниз; пути назад тоже не было. «Никогда в жизни не видел ничего более гладкого», – подумал он как-то особенно спокойно, однако теперь у него было другое состояние, потому что хуже ничего представить невозможно и нервничать было уже совершенно ни к чему. Он осмотрелся. Под ногами – четырехсантиметровый выступ, а дальше – конец, только нечеткое, темное пятнышко расщелины, которая, казалось, манила его к себе; Пиркса отделяли от нее четыре метра по стене, такой плотной, такой отвесной, какую только можно себе вообразить. «И это называется гранит?!» – с досадой подумал он. Видимо, здесь временами текла вода – в этом месте каменная плита потемнела, он даже видел отдельные капли; Пиркс взял индикатор в правую руку и начал водить им, пытаясь отыскать следы робота. Послышался слабый писк. Значит, Анел тут прошел. Но как? Вдруг он заметил маленькое пятнышко – серый, как скала, мох. Сорвал его. Малюсенькая углубинка, величиной с ноготь. Костыль не желал входить больше чем на половину, но и это было спасением. Он дернул за кольцо – сидит? В общем-то сидит. Итак, теперь левой рукой за костыль и потихоньку… Отпрянув от скалы, он случайно отвел глаза от щели, которая так и манила его, словно бы созданная веками ради одного мимолетного мгновения, которое должно было наступить; тогда его взгляд камнем полетел вниз – и наконец выхватил голубоватую искру на сером фоне осыпи.

Решающий шаг так и не был сделан.

– Что там? – раздался голос Массены.

– Сейчас! Минутку! – отозвался Пиркс, перебрасывая веревку через карабин. Ему необходимо было все как следует рассмотреть. Он снова отпрянул, почти всей тяжестью повиснув на костыле, словно пытался вырвать его из стены. Нужно проверить…

Да, это был Анел. Что же еще могло так блестеть там, внизу? Ведь трасса уже давно отошла от вертикали, и теперь он отклонился в сторону метров на триста от того места, с которого они начали восхождение. Пиркс искал каких-нибудь более приметныхориентиров там, внизу. Веревка сдавливала грудь, было трудно дышать, кровь стучала в висках. Пиркс пытался запомнить детали: вон тот большой валун – его удастся узнать, хотя сейчас он виден под другим углом. Когда он принял вертикальное положение, его стала бить дрожь. «Придется съезжать», – сказал он себе и как-то совершенно бездумно взялся за костыль, который сразу вылез, словно сидел в масле; он почувствовал себя странно, но спрятал костыль в карман и начал обдумывать, как выбраться отсюда. Это удалось, хотя все сошло не очень гладко: Массена у себя понабивал крючьев, укоротил веревку, а Пиркс попросту пролетел метров восемь вдоль плиты и повис; ниже была другая щель, и в нее они уже съезжали попеременно. Когда Массена спросил, почему они возвращаются, он ответил:

– Я его нашел.

– Анела?

– Да он упал. Лежит там, внизу.

Обратный путь длился меньше часа. Пиркс, не жалея, оставлял костыли в скале. Это было интересное чувство – думать, что никогда уже не поставят тут ноги ни он, ни кто-то другой, а в этой скале будут торчать кусочки железа, обработанного на Земле, и они будут торчать всегда, вечно.

Когда, спустившись вниз, они сделали несколько неуверенных шагов, словно отвыкли от обычной ходьбы, Крулль подбежал к ним и уже издалека крикнул, что нашел брошенные неподалеку реактивные кобуры Днела. Робот, вероятно, снял их умышленно, прежде чем пошел на стену, что было уже явным доказательством его аберрации, так как в случае падения только они и могли ему помочь.

Массена, казалось, не обращал ни малейшего внимания на открытие Крулля – он и не думал скрывать, чего стоило ему восхождение: наоборот, он демонстративно уселся на валуне, широко расставив ноги, словно наслаждался твердостью грунта, и чересчур усердно вытирал платком лицо, лоб и шею.

Пиркс сказал Круллю, что Анел упал; спустя несколько минут пошли его искать. Поиски длились недолго. Он падал с высоты метров трехсот. Панцирь разлетелся, металлический череп тоже, и монокристаллический мозг распался на маленькие стеклянные осколки, блестевшие на беловатых камнях, словно слюда. К счастью, Крулль не упрекнул их, что восхождение было совершенно бесцельным. Он только повторял без удовольствия, что Анел распрограммировался: оставленные кобуры – бесспорное доказательство этому. На Массену восхождение повлияло, но не в лучшую сторону; он даже не пытался возражать, и вообще, казалось, он только и ждал того момента, когда группу расформируют и они расстанутся окончательно. Поэтому возвращались в молчании, тем более что Пиркс не считал для себя обязательным высказывать собственное мнение о происшествии. Он был убежден, что дело тут вовсе не в технических неполадках, и то, что произошло, не имело ничего общего с какими-то монокристаллами или мнестронами. Разве же он. Пиркс, тоже «распрограммировался», коль ему так сильно хотелось покорить эту стену? Просто Анел был более похож на своих конструкторов, чем им бы этого хотелось. Когда он выполнил задание, у него оставалось еще много времени – он ведь был очень исполнителен и скор. Он не только видел, но и понимал окружающее; он был создан для разрешения трудных задач, то есть для игры, а тут подвернулась игра довольно редкая и с наивысшей ставкой. Пиркс не мог удержаться от улыбки, когда подумал о слепоте Крулля и Массены; сознательно отложенные Анелом реактивные патроны они сочли доказательством – уже совершенно бесспорным – того, что робот распрограммировался. Но ведь любой человек поступил бы точно так же, в противном случае все предприятие вообще не имело смысла, а превратилось бы лишь в разновидность гимнастики. О нет! Технические неполадки тут были ни при чем, и никакие выводы, уравнения, никакие кривые уже не могли переубедить Пиркса. Его удивляло только одно – что Анел не упал раньше, – ведь он шел один, без навыков, без тренировки, ведь его строили не для того, чтобы он сражался со скалами. Что произошло бы, если б он вернулся? Неизвестно почему. Пиркс был убежден, что никогда не узнали бы об этом. Во всяком случае, от Анела. А в том месте он решился прыгнуть. Что он при этом думал? Наверно, ничего, как и сам Пиркс. Дотронулся ли он до края расщелины? Если да, там должен остаться след, след радиоактивных атомов, которые будут постепенно распадаться, пока наконец не испаряться и не исчезнут.

Пиркс знал, что он никому об этом не скажет. На его месте всякий настойчиво придерживался бы гипотезы, сваливающей все на технические неполадки, гипотезы самой простой и самой естественной – ведь только она не изменяла картину мира.

К стоянке пришли в полдень, торопливо разобрали дом, который исчезал целыми секциями, так что наконец на том месте, где он стоял, осталась только утоптанная четырехугольная площадка. Пиркс переносил ящики, сворачивал металлические листы, то есть делал все то, что должен был делать Анел; когда он это осознал, он немного помедлил, прежде чем подать груз протянувшему руки Массене.

Дознание

– Шеннэн Куин!

– Я, командор.

– Вы являетесь свидетелем по делу, которое слушается в Космическом трибунале под моим председательством. При обращении ко мне следует употреблять слово «председатель», а членов трибунала полагается именовать «судьями». На вопросы членов трибунала вы должны отвечать незамедлительно, а на вопросы обвинения и защиты – только с разрешения трибунала. В своих показаниях вы можете основываться лишь на том, что сами видели и знаете по собственному опыту, а не на том, что слышали от третьих лиц. Вам понятны эти разъяснения?

– Да, председатель.

– Вас зовут Шеннэн Куин?

– Да.

– Однако в команду «Голиафа» вы были включены под другой фамилией?

– Да, председатель; это было одним из условии договора, который заключали со мной арматоры.

– Вы знали причины, по которым вам дали псевдоним?

– Я знал эти причины, председатель.

– Вы принимали участие в эллиптическом полете «Голиафа» в период с восемнадцатого по тридцатое октября текущего года?

– Да, председатель.

– Какие функции выполняли вы на борту?

– Я был вторым пилотом.

– Расскажите трибуналу, что произошло на борту «Голиафа» во время вышеупомянутого полета, а именно двадцать первого октября. Начните с данных, касающихся местонахождения корабля и поставленных перед вами задач.

– В восемь тридцать по бортовому времени мы пересекли внешний периметр спутников Сатурна на гиперболической скорости и начали торможение, которое продолжалось до одиннадцати. За это время мы сбросили гиперболическую и на удвоенной орбитальной нулевой начали маневр перехода на круговую орбиту, чтобы, находясь на ней, вывести искусственные спутники в плоскость кольца.

– Говоря об удвоенной нулевой, вы имеете в виду скорость пятьдесят два километра в секунду?

– Да, председатель. В одиннадцать кончилась моя вахта, но, поскольку при маневрировании приходилось непрерывно корректировать курс, я только поменялся местами с первым пилотом, который с этого момента вел корабль, тогда как я исполнял обязанности штурмана.

– Кто приказал вам так поступить?

– Командир, судья. Вообще-то это обычный порядок в таких условиях. Нашей целью было подойти как можно ближе на безопасное расстояние к границе Роша в плоскости кольца и оттуда, с почти круговой орбиты, поочередно запустить три зонда-автомата, которые потом надлежало дистанционным способом, управляя по радио, ввести в пределы сферы Роша. Один из зондов следовало вывести на орбиту внутри щели Кассини, то есть в пространство, отделяющее внутреннее кольцо Сатурна от внешнего, а остальные два предназначались для контроля за его движением. Может быть, нужно объяснить подробней?

– Объясните.

– Слушаюсь, председатель. Оба кольца Сатурна состоят из мелких частиц и разделены щелью шириной около четырех тысяч километров. Искусственный спутник, движущийся в этой щели вокруг планеты, должен был доставить информацию о возмущениях гравитационного поля, а также об относительных внутренних движениях частиц, из которых состоят кольца. Но возмущения орбиты очень скоро вытолкнули бы такой спутник из этого свободного пространства – либо в зону внутреннего кольца, либо в зону внешнего, где его, конечно, стерло бы в порошок. Чтобы этого не произошло, мы должны были запустить два специальных спутника, имеющих собственную тягу на ионных двигателях – сравнительно маломощных, порядка одной четвертой – одной пятой тонны, и этим двум спутникам – «сторожам» предстояло с помощью радаров следить, чтобы тот, который движется по орбите внутри щели, не выходил из нее. Бортовые калькуляторы этих «сторожей» должны были рассчитывать необходимые поправки для орбитального спутника и соответствующим образом включать его двигатели. Это позволяло надеяться, что спутник будет работать, пока у него хватит горючего, то есть около двух месяцев.

– С какой целью предполагалось вывести на орбиту два контролирующих спутника? Не считаете ли вы, что хватило бы одного?

– Наверняка хватило бы, судья. Второй «сторож» был, попросту говоря, про запас; на случай, если первый подведет или будет уничтожен при столкновении с метеоритами. При астрономических наблюдениях с Земли пространство вокруг Сатурна – вне кольца и лун – кажется пустым, но в действительности оно порядком засорено. В таких условиях, разумеется, невозможно избежать столкновений с мелкими метеоритами. Именно поэтому нам надлежало поддерживать круговую орбитальную скорость – ведь практически все обломки вращаются в экваториальной плоскости Сатурна с его первой космической скоростью. Это уменьшало вероятность столкновения до приемлемого минимума. Кроме того, у нас на борту была противометеоритная защита в виде выстреливаемых экранов: ими можно выстрелить с пульта первого пилота или же это мог сделать соответствующий автомат, сопряженный с корабельным радаром.

– Считали ли вы это задание трудным или опасным?

– Оно не было ни слишком трудным, ни особенно опасным при условии, что все маневры будут проделаны четко и без помех. У нас считается, что окрестности Сатурна – это мусорная свалка, похуже чем возле Юпитера, но зато ускорения, которые требуются для маневра, там куда меньше, чем на юпитерской орбите, а это дает значительное преимущество.

– Кого вы имели в виду, говоря «у нас»?

– Пилотов…ну, и навигаторов.

– Одним словом, космонавтов?

– Да. Примерно в двадцать часов по бортовому времени мы подошли практически к внешней границе кольца.

– В его плоскости?

– Да. На расстояние около тысячи километров. Датчики уже там констатировали значительное запыление пространства. Корабль получал около четырехсот пылевых микроударов в секунду. В соответствии с программой мы вошли в сферу Роша над кольцом и с круговой орбиты, практически параллельной щели Кассини, начали выбрасывать зонды. Первый зонд мы выбросили в пятнадцать часов по бортовому времени и с помощью радарного пульсатора ввели его в щель. Это было как раз моей обязанностью. Первый пилот помогал мне, поддерживая минимальную тягу. Благодаря этому мы обращались практически с той же скоростью, что и кольца. Кальдер маневрировал очень умело. Он держал тягу именно на таком уровне, который позволял правильно ориентировать корабль – носом вперед. Без тяги сразу же начинается кувырканье.

– Кто, кроме вас и первого пилота, находился в рулевой рубке?

– Все. Вся команда. Командир сидел между мной и Кальдером, ближе к нему, потому что он так расположил свое кресло. За мной находились инженер и электронщик. Доктор Барнс сидел, кажется, за командиром.

– Вы в этом не уверены?

– Я не обратил на это внимания. Я был все время занят, да и вообще с кресла трудно оглядываться назад. Спинка слишком высока.

– Зонд был введен в щель визуально?

– Не только визуально. Я поддерживал с ним непрерывную телевизионную связь. Кроме того, я использовал радарный дальномер. Вычислив данные орбиты зонда, я удостоверился, что он посажен хорошо – примерно посередине между кольцами, – и сказал Кальдеру, что я готов.

– Сказали, что вы готовы?

– Да, к запуску следующего зонда. Кальдер включил лапу, люк открылся, но зонд не вышел.

– Что вы называете «лапой»?

– Гидравлический поршень, который выталкивает зонд из наружной катапульты после открытия люка. У нас на корме было три такие катапульты, и этот маневр следовало повторить трижды.

– Значит, второй по счету спутник не покинул корабля?

– Нет, он застрял в катапульте.

– Опишите подробно, что к этому привело.

– Очередность операций была такой: сначала открывается внешний люк, потом включается гидравлика, а когда индикаторы показывают, что спутник выходит, включается его стартовый автомат. Автомат дает зажигание с задержкой в сто секунд, чтобы при аварийной ситуации успеть его выключить. Автомат запускает малый бустер на твердом топливе, и спутник отходит от корабля на собственной тяге – порядка одной тонны в течение пятнадцати секунд. Нужно, чтобы он отошел от корабля-матки как можно быстрее. Когда бустер выгорает, автоматически включается ионный двигатель, находящийся под дистанционным управлением штурмана. В данном случае Кальдер уже включил автомат запуска, потому что спутник начал выдвигаться, а когда спутник вдруг застрял, он пытался выключить автомат, но это ему не удалось.

– Вы уверены в том, что первый пилот пытался выключить стартовый автомат зонда?

– Да, он возился с рукояткой, ее заклинило. Не знаю почему, но заряд все-таки сработал. Кальдер крикнул: «Блок!» – это я сам слышал.

– Он крикнул «блок!»?

– Да, что-то там заблокировалось. Оставалось еще полуминуты до запуска бустера, так что Кальдер снова попытался вытолкнуть зонд, увеличив давление. Манометры показывали максимум, но зонд все равно сидел как приклеенный. Тогда Кальдер отвел поршень назад и толкнул его снова; мы все почувствовали, как он ударил в зонд – прямо будто молотом.

– Он старался таким путем вытолкнуть зонд?

– Да; возможно даже, что зонд при этом был бы уничтожен, поскольку Кальдер не наращивал нажим постепенно, а сразу дал полное давление в систему. Впрочем, он поступил вполне разумно – ведь запасной зонд у нас был, а запасного корабля не было.

– Это следует понимать как остроту? Будьте любезны воздержаться от таких словесных упражнений.

– Значит, поршень ударил, но зонд не выскочил, а время шло, поэтому я крикнул: «Ремни!» – и пристегнулся на всю тягу. Кроме меня, то же самое крикнули по меньшей мере еще двое – один из них был командир, я узнал его по голосу.

– Объясните трибуналу, почему вы так поступили.

– Мы находились на круговой орбите над кольцом А и, значит, шли практически без тяги. Я знал, что, когда бустер сработает – а это было неизбежно, потому что стартер уже включился, – мы получим боковой удар струи и корабль начнет кувыркаться. Заклинился зонд на правом борту, обращенном к Сатурну. Значит, он должен был действовать как боковой отражатель. Я ждал кувырканий и центробежных эффектов, которые пилоту придется гасить собственной тягой корабля. В такой ситуации нельзя было заранее предвидеть, к каким маневрам придется прибегнуть. На всякий случай следовало хорошенько пристегнуться.

– Значит, во время вахты вы исполняли обязанности штурмана, отстегнув ремни?

– Нет, ремни не были отстегнуты совсем, просто ослаблены. Их можно в известной степени регулировать. Если пряжку затянуть полностью – у нас это называется «на всю тягу», – тогда свобода движений ограничивается.

– Вам известно, что устав не предусматривает никаких ослаблений и никакой регулировки ремней?

– Так точно, я знал, что в инструкции говорится другое, но так всегда делают.

– Что вы имеете в виду?

– Практически на всех кораблях, где я летал, регулировали застежки на поясах, потому что это облегчает работу.

– Распространенность нарушения не оправдывает его. Продолжайте.

– Как я и ожидал, бустер зонда сработал. Корабль стал вращаться вдоль поперечной оси, и одновременно нас начало сносить с прежней орбиты – правда, очень медленно. Пилот уравновесил это двойное движение собственной боковой тягой корабля, но не полностью, то есть не до нуля.

– Почему?

– Я сам не был у штурвала, но думаю, что это было невозможно. Зонд заклинило в катапульте с открытым люком, через люк выходила часть газов двигателя зонда, эта струя, видимо, имела завихрения и поэтому била неравномерно. В результате боковые толчки то ослабевали, то усиливались, а из-за этого коррекция собственной тягой вызвала боковые маятниковые качания всего корпуса. А когда бустер отработал, началось гораздо более сильное кувырканье, с обратным знаком, и пилот не смог его погасить сразу – пока не понял, что хоть бустер и сдох, но зато включился ионный двигатель.

– «Бустер сдох»?

– Я хотел сказать, что пилот не был полностью уверен, сработает ли ионный двигатель – он ведь очень сильно ударил по зонду поршнем и мог повредить двигатель; да он, наверное, этого и добивался, я бы тоже так поступил. Но когда бустер погас, оказалось, что ионная тяга все же действует и мы снова получаем опрокидывающий боковой момент порядка четверти тонны. Не очень-то много, но на такой орбите хватит для кувырканья. Ведь у нас была круговая орбитная скорость, а при ней малейшие перепады ускорения колоссально влияют на траекторию и устойчивость полета.

– Как вели себя при этом члены команды?

– Совершенно спокойно. Конечно, все сознавали, как опасен момент зажигания бустера, – ведь там пороховой заряд весом в сто килограммов, и в таком полузамкнутом пространстве, которое образовалось в катапульте с заклинившимся зондом, он мог попросту детонировать, как бомба. Нам разворотило бы штирборт, как консервную банку. На наше счастье, до взрыва не дошло. А ионный двигатель такой опасности уже не представлял. Правда, тут возникло добавочное осложнение из-за того, что автомат включил сигнал пожарной тревоги и начал заливать пеной катапульту номер два. Ничего хорошего из этого выйти не могло – ионный двигатель пеной не погасишь, так что эту пену выбрасывало в открытый люк и, наверное, какая-то ее часть всасывалась в выходную дюзу и гасила тягу. Пока пилот не включил систему пеногасителей, мы несколько минут испытывали боковые толчки – не очень сильные, но, во всяком случае, затруднявшие стабилизацию.

– Кто включил систему гасителей?

– Автомат, когда датчики показали повышение температуры в обшивке штирборта сверх семисот градусов: это бустер нас так подогрел.

– Какие распоряжения или приказы давал командир за это время?

– Он не давал никаких распоряжений или приказов. Мне казалось, что он хочет посмотреть, как поступит пилот. В принципе у нас были две возможности: либо попросту отойти от планеты на возрастающей тяге и начать возвращение на гиперболу, отказавшись от выполнения задачи, либо же попробовать вывести на контрольную орбиту последний, третий спутник. Отход означал бы провал всей программы, потому что зонд, который уже находился в щели, наверняка разбился бы в результате дрейфа через несколько часов, не позже. Корректировать его траекторию снаружи зондом-«сторожем» было необходимо.

– Эту альтернативу, естественно, обязан был решить командир корабля?

– Председатель, я должен отвечать на этот вопрос?

– Ответьте на вопрос обвинения.

– Так вот, командир, конечно, мог отдавать распоряжения, но не обязан был это делать. В принципе пилот в определенных ситуациях уполномочен выполнять обязанности командира корабля согласно параграфу шестнадцатому бортовой инструкции, поскольку часто случается, что командиру уже нет времени объясняться с людьми у руля.

– Однако в данных обстоятельствах командир мог отдавать приказы – ведь не было ни ускорения, препятствующего отдаче приказов вслух, ни прямой угрозы уничтожения корабля.

– В пятнадцать с минутами по бортовому времени пилот включил умеренную выравнивающую тягу…

– Почему свидетель игнорирует то, что я сказал? Прошу трибунал сделать свидетелю замечание и предложить ему отвечать на мои вопросы.

– Уважаемый трибунал, я должен отвечать на вопросы, а ведь прокурор не задал мне никакого вопроса. Прокурор только прокомментировал со своей точки зрения ситуацию, сложившуюся на корабле. Должен ли я в свою очередь комментировать эти комментарии?

– Прокурору следует сформулировать вопрос, адресованный свидетелю, а свидетель должен проявлять максимум доброй воли при даче показаний.

– Не считает ли свидетель, что в сложившейся ситуации командир обязан был принять конкретное решение и сообщить его пилоту в форме приказа?

– Прокурор, инструкция не предусматривает…

– Свидетель обязан обращаться только к трибуналу.

– Слушаюсь. Уважаемый трибунал, инструкция не предусматривает детально всех ситуаций, которые могут возникнуть на борту. Да это и невозможно. Если бы это было возможно, каждый член команды мог бы выучить инструкцию наизусть, и тогда командование вообще оказалось бы ненужным.

– Обвинение заявляет протест против подобного рода иронических замечаний свидетеля.

– Свидетель, ответьте кратко и прямо на вопрос прокурора.

– Слушаюсь. Так вот, я не считаю, что командир должен был в данной ситуации отдавать какие-то особые приказы. Он присутствовал, он видел и понимал, что происходит; если он молчал, это означало, что согласно двадцать второму параграфу бортовой инструкции он разрешает пилоту действовать по его собственному разумению.

– Уважаемый трибунал, свидетель извращенно трактует смысл двадцать второго параграфа бортовой инструкции, поскольку в данном случае применим параграф двадцать шестой, где речь идет об опасных ситуациях.

– Уважаемый трибунал, ситуация, которая сложилась на «Голиафе», не представляла опасности ни для корабля, ни для здоровья и жизни команды.

– Уважаемый трибунал, свидетель откровенно проявляет отсутствие доброй воли! Вместо того чтобы стремиться к установлению объективной истины, он пытается в своих показаниях любой ценой оправдать поведение обвиняемого Пиркса, который был командиром корабля! Ситуация, в которой оказался корабль, несомненно, относится к числу тех, на которые распространяется двадцать шестой параграф!

– Уважаемый трибунал, прокурор не может одновременно выступать в роли эксперта, который устанавливает фактическое положение вещей!

– Лишаю свидетеля слова. Трибунал откладывает решение вопроса о применимости параграфа двадцать второго или двадцать шестого бортовой инструкции до особого рассмотрения. Свидетель, сообщите, что происходило на корабле в дальнейшем.

– Кальдер, правда, не обращался к командиру ни с какими вопросами, но я видел, что он несколько раз посмотрел в его сторону. Тем временем тяга заклинившегося зонда выровнялась, и стабилизировать корабль было уже нетрудно. Добившись прочной стабилизации, Кальдер начал отдаляться от кольца, но не требовал от меня прокладки курса к Земле, из чего я заключил, что он все же попытается выполнить нашу задачу. Когда мы вышли из сферы Роша – примерно в шестнадцать часов, – Кальдер сигнализировал максимальную перегрузку и тут же попытался вытолкнуть зонд.

– То есть?

– Ну, он включил сигнал максимума перегрузок и сразу же вслед за тем дал сигнал «Полный назад!», а потом «Полный вперед!». Зонд весит три тонны; на полном ускорении он должен весить раз в двадцать больше. Он должен был вылететь из катапульты как пуля. Отойдя примерно на десять тысяч миль, Кальдер поочередно дал два таких удара тягой, но без всякого результата. Он добился только того, что боковой момент еще более увеличился. Видимо, в результате внезапных ускорений зонд, который еще крепче заклинился в катапульте, изменил положение, и теперь вся его газовая струя била в поднятую крышку наружного люка, отражалась от нее и уходила в пространство. Удары тягой были неприятны для команды и довольно опасны для корабля: ведь было ясно, что если зонд вообще выйдет, то прихватит с собой кусок наружной обшивки. Походило на то, что нам придется либо посылать людей в скафандрах и с инструментами на обшивку, либо возвращаться, таща с собой этот черт… прошу прощения, этот заклинившийся зонд.

– Пробовал ли Кальдер выключить двигатель зонда?

– Он не мог этого сделать, потому что кабель управления, соединяющий зонд с кораблем, был уже порван – следовательно, оставалось только радиоуправление, но ведь зонд торчал в самом зеве катапульты и экранировался ее металлической оболочкой. Мы шли примерно около минуты, удаляясь от планеты, и я уже был уверен, что Кальдер все-таки решил возвращаться; он выполнил несколько маневров, совершая так называемый «выход на звезду» – при этом нос корабля нацеливают на какую-либо звезду и дают переменную тягу. Если управление в порядке, звезда должна стоять в экране совершенно неподвижно. У нас, понятно, так не получилось, динамическая характеристика полета была изменена, и Кальдер пытался выяснить ее количественные параметры. После нескольких попыток ему все же удалось подобрать тягу, которая уравновешивала боковой момент, и тогда он повернул обратно.

– Вы поняли в этот момент, каковы истинные намерения Кальдера?

– Да. Точнее говоря, я предполагал, что он все же захочет вывести на орбиту оставшийся на борту третий зонд. Мы снова спустились над плоскостью эклиптики со стороны Солнца, причем Кальдер работал прямо-таки блестяще; если б я не видел сам, то никогда бы не предположил, что можно с такой свободой управлять кораблем, в который как бы встроен не предусмотренный конструкцией боковой двигатель. Кальдер велел мне вычислить поправки курса и всю траекторию вместе с исправляющими импульсами для нашего третьего зонда. После этого у меня уже не оставалось никаких сомнений.

– Выполнили вы эти приказы?

– Нет. То есть я сказал ему, что не могу рассчитывать курс в соответствии с программой, коль скоро нам предстоит действовать иначе – мы ведь уже не могли строго придерживаться программы. Я затребовал у него дополнительные данные, потому что не знал, с какой высоты он намерен выводить на орбиту третий зонд, но он мне ничего не ответил. Возможно, он обратился ко мне только для того, чтобы таким путем информировать командира о своем намерении.

– Вы так полагаете? Но ведь Кальдер мог обратиться непосредственно к командиру.

– Возможно, он не хотел этого делать. А может, он как раз и был заинтересован в том, чтобы никто не подумал, будто он не знает, как следует действовать. Но не менее вероятно и то, что Кальдер хотел показать, какой он отличный пилот, коль скоро берется за выполнение таких задач, в которых навигатор, то есть я, не сможет ему помочь. Но командир никак на это не отреагировал, а Кальдер уже шел на сближение с кольцами. Тут мне это перестало нравится.

– Попрошу вас говорить более конкретно.

– Слушаюсь. Я подумал, что попахивает рискованным маневром.

– Позволю себе обратить внимание уважаемого трибунала, что свидетель невольно подтвердил сейчас то, чего не хотел признать ранее: долгом командира было активно вмешаться в возникшую ситуацию. Следовательно, командир сознательно, с обдуманным намерением пренебрег своим долгом, подвергая тем самым корабль и команду трудно предсказываемым опасностям.

– Уважаемый трибунал, дело обстояло не так, как утверждает прокурор.

– Вам следует не полемизировать с обвинением, а давать показания, ограничиваясь описанием событий. Почему в тот момент, когда Кальдер начал возвращение на орбиту кольца – и только тогда, – вы сочли маневр рискованным?

– Возможно, я неточно выразился. Дело вот в чем: в подобных обстоятельствах пилот должен обратиться к командиру. Я-то на его месте наверняка бы так и сделал. Первоначальную программу мы уже не могли осуществить во всех деталях. Я думал, что Кальдер – раз уж командир предоставил ему инициативу – попробует запустить третий зонд на большой дистанции, то есть не очень приближаясь к кольцу. Правда, при этом уменьшались шансы на успех, но это было возможно, а вместе с тем безопасно. И действительно, на малой скорости Кальдер приказал мне повторно рассчитать курс для спутника, наводимого импульсами с расстояния порядка тысячи – тысячи двухсот километров. Желая ему помочь, я начал рассчитывать этот курс; оказывалось, что величина получается примерно такого же порядка, как вся ширина щели Кассини. Следовательно, было пятьдесят шансов из ста за то, что зонд, вместо того чтобы выйти на орбиту контроля, пойдет либо к планете, либо наружу и разобьется о кольцо. Я сообщил Кальдеру эти результаты за неимением лучших.

– Ознакомился ли командир с результатами ваших вычислений?

– Он должен был их видеть, потому что цифры появлялись на индикаторе, который находился как раз над нашими пультами. Мы шли на малой тяге, и мне показалось, что Кальдер не может решить, что же делать. Он действительно зашел в тупик. Если б он теперь отступил, это означало бы, что он ошибся в расчетах, что интуиция его подвела. Пока он не повернул к планете, ему еще можно было делать вид, что он считает риск слишком большим и неоправданным. Но Кальдер уже продемонстрировал, что корабль управляем, несмотря на изменившуюся динамическую характеристику тяги, а кроме того, хоть он этого и не сказал, из последующих его маневров ясно было, что он все же попробует вывести зонд на орбиту. Мы шли на сближение, и я полагал, что он пытается несколько улучшить наши шансы – ведь они увеличивались с уменьшением расстояния. Но если б он этого добивался, то ему следовало уже начинать торможение, а он, наоборот, увеличил тягу. Только когда Кальдер это сделал, только в этот момент я подумал, что он собирается сделать нечто совсем иное, – а раньше мне это и в голову не приходило. Впрочем, это моментально поняли все.

– Вы утверждаете, что все члены команды осознали серьезность положения?

– Да. Сзади меня кто-то, сидевший у бакборта, в момент ускорения произнес: «Жизнь была прекрасна».

– Кто это сказал?

– Этого я не знаю. Может, инженер, а может, электронщик. Я не обратил внимания. Все это происходило в какие-то доли секунды. Кальдер включил сигнал максимума и дал сильную тягу, держа курс на пересечение с кольцом. Ясно было, что он хочет провести «Голиаф» через самый центр щели Кассини и по дороге «потерять» третий зонд, используя прием «вспугнутой птицы».

– Что это за прием?

– Так его иногда называют: корабль «теряет» зонд, вроде как вспугнутая птица теряет яйцо… Но командир запретил ему это.

– Командир запретил? Он отдал такой приказ?

– Так точно.

– Обвинение протестует. Свидетель искажает факты. Командир не отдавал такого приказа.

– Но командир действительно пытался отдать такой приказ, только не успел его полностью произнести. Кальдер, правда, дал предостережение о максимуме тяги, но всего за миг до начала маневра. Когда вспыхнул красный сигнал, командир ему крикнул, а он в тот же миг пошел на полную мощность. Под таким прессом, свыше четырнадцати g, уже невозможно произнести ни звука. Похоже, что Кальдер сознательно хотел зажать ему рот. Я не утверждаю, что он действительно этого хотел, но так оно выглядело. Нас сразу придавило так, что я совершенно ослеп, поэтому командир только успел крикнуть…

– Обвинение заявляет протест против формулировок, применяемых свидетелем. Вопреки собственной оговорке свидетель старается нам внушить, будто пилот Кальдер с заранее обдуманным намерением и злым умыслом пытался воспрепятствовать командиру корабля в отдаче приказа.

– Ничего подобного я не говорил.

– Лишаю свидетеля слова. Трибунал принимает протест обвинения. Вычеркните из протокола слова свидетеля, начиная с фразы: «Похоже, что Кальдер сознательно хотел зажать ему рот». Свидетель, будьте любезны воздержаться от комментариев и точно повторить то, что в действительности сказал командир.

– Ну, как я уже говорил, командир, собственно, не успел полностью сформулировать свой приказ, но смысл его был очевиден. Он запретил Кальдеру входить в щель Кассини.

– Обвинение протестует. Для фактической стороны дела имеет значение не то, что хотел сказать обвиняемый Пиркс, а лишь то, что он в действительности сказал.

– Трибунал принимает протест. Прошу свидетеля ограничиться тем, что было сказано в рулевой рубке.

– Было сказано достаточно, чтобы любой человек, являющийся профессиональным космонавтом, понял, что командир запрещает пилоту входить в щель Кассини.

– Свидетель, повторите эти слова. Трибунал сам решит, каков был их подлинный смысл.

– Я не помню самих слов, помню только их смысл. Командир крикнул что-то вроде: «Не иди сквозь кольцо!» – или, может быть: «Не насквозь!» – и дальше он уже говорить не мог.

– Однако ранее вы утверждали, что командир не произнес законченной фразы, а процитированные сейчас слова: «Не иди сквозь кольцо!» – составляют законченную фразу.

– Если бы в этом зале возник пожар и я бы крикнул: «Горит!» – это не была бы законченная фраза, поскольку в ней не сказано, что горит и где горит, но это было бы вполне понятным предостережением.

– Обвинение протестует! Прошу трибунал призвать свидетеля к порядку!

– Трибунал делает свидетелю замечание. В обязанности свидетеля не входит забавлять трибунал притчами и анекдотами. Прошу ограничиться фактической информацией о том, что происходило на борту.

– Слушаюсь. На борту происходило то, что командир возгласом запретил пилоту вводить корабль в щель…

– Обвинение протестует! Показания свидетеля тенденциозно искажают факты!

– Трибунал стремится быть снисходительным. Свидетель, вы должны понять, что целью судебного разбирательства является установление реальных фактов. Можете ли вы процитировать обрывок фразы, который произнес командир?

– Мы находились уже под большим ускорением. У меня наступил блэк-аут, я ничего не видел, но слышал возглас командира. Слова не были различимы, однако я понял, о чем шла речь. Тем более это предупреждение должен был слышать пилот – ведь он находился еще ближе к командиру, чем я.

– Защита просит повторно заслушать регистрирующие ленты из рулевой рубки – ту часть, которая относится к возгласу командира.

– Трибунал отклоняет просьбу защиты. Ленты уже были прослушаны, и было установлено, что степень искажения голоса дает возможность идентифицировать личность говорившего, но не позволяет установить содержание возгласа. По этому спорному вопросу трибунал примет особое решение. Прошу свидетеля рассказать, что произошло после возгласа командира.

– Когда ко мне вернулось зрение, мы шли наперерез кольцу. Датчики ускорения показывали два g. Скорость была гиперболической. Командир закричал: «Кальдер! Ты не выполнил приказа! Я запретил тебе входить в Кассини!», а Кальдер тотчас ответил: «Я этого не слыхал, командир!»

– Однако же командир не приказал ему немедленно затормозить или повернуть?

– Это было невозможно. Мы шли на гиперболической порядка восьмидесяти километров в секунду. Не могло быть и речи о том, чтобы погасить такой разгон, не переходя гравитационного барьера.

– Что вы называете гравитационным барьером?

– Постоянное положительное или отрицательное ускорение порядка двадцати – двадцати двух гравитационных единиц. С каждой секундой полета сквозь кольцо требовалась все большая обратная тяга, чтобы затормозить. Сначала, видимо, около пятидесяти g, а потом, может, и сто. При таком торможении мы все погибли бы. Точнее, все люди на борту погибли бы.

– Технически корабль может развивать ускорение такого порядка?

– Да, может, но только если сорвать предохранители. «Голиаф» располагает атомным двигателем, который в максимуме рассчитан на тягу порядка десяти тысяч тонн.

– Прошу продолжать показания.

– «Ты хочешь уничтожить корабль?» – спросил командир вполне спокойным тоном. «Мы пройдем сквозь Кассини, и я заторможу на той стороне», – ответил Кальдер так же спокойно. Не успел еще окончиться этот разговор, как мы вошли в боковое вращение. Видимо, в результате внезапного скачка ускорения, с которого Кальдер начал прохождение щели, положение зонда в катапульте изменилось каким-то образом, и хотя боковой момент уменьшился, но поток газов шел теперь по касательной к корпусу, так что весь корабль вертелся как волчок по продольной оси. Сначала вращение было довольно медленное, но с каждой секундой ускорялось. Это было началом катастрофы. Кальдер невольно вызвал ее тем, что очень резко увеличил ускорение.

– Объясните трибуналу, почему, по вашему мнению, Кальдер увеличил ускорение?

– Обвинение заявляет протест. Свидетель пристрастен и, несомненно, ответит, как он уже заявлял, что Кальдер пытался принудить командира к молчанию.

– Я вовсе не это хотел сказать. Кальдеру не обязательно было увеличивать ускорение скачком, он мог сделать это постепенно, но большая тяга была все равно необходима, если он собирался войти в Кассини. В околосатурновом пространстве крайне трудно маневрировать, тут на каждом шагу сталкиваешься с математически не разрешимыми задачами о движении многих тел. Воздействие-самого Сатурна, массы его колец и ближайших спутников – все это, вместе взятое, создает поле тяготения, в котором невозможно одновременно учесть всю сумму возмущений. Вдобавок у нас был еще боковой момент со стороны зонда. При этих обстоятельствах мы двигались по траектории, которая была результатом воздействия множества сил: и собственной тяги корабля, и притяжения распределенных в пространстве масс. Так вот, чем большую тягу мы имели, тем меньше становилось влияние возмущающих факторов, потому что их величина была постоянной, а величина нашей скорости росла. Увеличивая быстроту движения. Кальдер делал нашу траекторию менее чувствительной к внешним возмущающим факторам. Я убежден, что проход ему удался бы, если б не это внезапно возникшее боковое вращение.

– Вы считаете, что для полностью исправного корабля прохождение через щель было возможно?

– Ну, конечно. Это вполне возможный маневр, хоть его и запрещают все учебники космолоции. Щель Кассини имеет ширину три с половиной тысячи километров; на обочинах ее полным-полно крупной ледяной и метеоритной пыли, которую визуально заметить, правда, нельзя, но в которой корабль, идущий на гиперболической, сгорит наверняка. Более или менее чистое пространство, через которое можно пройти, имеет километров пятьсот-шестьсот в ширину. На малых скоростях войти в такой коридор нетрудно, но при больших появляется гравитационный дрейф; поэтому Кальдер сначала тщательно нацелился носом в щель, а уж потом дал большую тягу. Если бы зонд не повернулся, все сошло бы гладко. По крайней мере, я так думаю. Конечно, был определенный риск – примерно один шанс из тридцати, – что мы врежемся в какой-нибудь одиночный обломок. Но тут начались эти продольные обороты. Кальдер пытался их погасить, но это ему не удалось. Он очень упорно боролся. Это я должен признать.

– Кальдер не мог ликвидировать вращение корабля? Вы можете объяснить почему?

– Уже раньше, наблюдая за Кальдером во время вахт, я убедился, что он феноменальный вычислитель. Он очень полагался на свои способности делать молниеносные расчеты без помощи калькулятора. На гиперболической при этих наших обстоятельствах нам предстояло протиснуться сквозь игольное ушко. Индикаторы тяги были бесполезны – они ведь показывали только тягу «Голиафа» и не могли дать величину тяги зонда. Кальдер смотрел только на гравиметры и вел корабль исключительно по их показаниям. Это были прямо-таки математические состязания – между мозгом Кальдера и стремительно изменявшимися условиями полета. О способностях Кальдера можно судить по тому, что я едва успевал прочесть показания индикаторов, а он в то же время производил в уме вычисления, составляя дифференциальные уравнения четвертого порядка. Хоть я и считал предшествующее поведение Кальдера возмутительным, так как был уверен, что он услышал приказ командира и умышленно им пренебрег, но все же я им восхищался.

– Вы не ответили на вопрос трибунала.

– Я как раз приступал к ответу. Расчеты Кальдера, хоть он и делал их за доли секунды, могли быть только приближенными. Они не были идеально точными и не могли такими быть, даже если б на месте Кальдера была лучшая в мире вычислительная машина. Размер ошибки, которую он не мог учесть, возрастал – и мы продолжали вращаться. Некоторое время мне казалось, что Кальдер все-таки справится; но он раньше меня понял, что проиграл, и выключил всю тягу. Мы вошли в полную невесомость.

– Зачем он выключил тягу?

– Он хотел пройти сквозь щель почти по прямой, но не мог погасить продольных оборотов корабля. «Голиаф» кружился как волчок и вел себя как волчок: сопротивлялся тяговой силе, которая стремилась установить его вдоль оси. Мы попали в прецессию: чем больше возрастала наша скорость, тем сильнее раскачивалась корма. В результате мы шли по сильно вытянутой винтовой, корабль раскачивало с боку на бок, а каждый из таких витков имел добрую сотню километров в диаметре. С такой траекторией мы могли запросто угодить в край кольца, а не в центр щели. Кальдер уже не мог ничего поделать. Он сел в воронку.

– Что это значит?

– Мы обычно так называем необратимые ситуации, в которые легко попасть, но из которых нет выхода. Дальнейший наш полет был уже совершенно непредсказуемым. Когда Кальдер выключил двигатели, я думал, что он просто отдается на волю случая. Цифры так и мигали в окошках индикаторов, но вычислять было уже нечего. Кольца сверкали так, что больно было смотреть, – они ведь состоят из ледяных глыб. Они кружились перед нами, как карусель, вместе со щелью, которая походила на черную трещину. В таких случаях время замедляется неимоверно. Сколько я ни взглядывал на стрелки секундомера, мне все казалось, что они стоят на месте. Кальдер начал стремительно отстегивать ремни. Я стал делать то же самое, так как догадался, что он хочет сорвать главный предохранитель перегрузок, расположенный на пульте, а в ремнях не может до него дотянуться. Имея в своем распоряжении полную мощность, он еще мог бы затормозить и уйти в пространство, только бы ему набрать эти самые сто g. Мы-то лопнули бы, как воздушные шарики, но он бы спас корабль – ну, и себя. Вообще-то я должен был уже раньше догадаться, что он не человек – ведь ни один человек не мог вычислять так, как он… но я лишь в тот момент это осознал. Я хотел его задержать, пока он неподошел к пульту, но он действовал быстрее меня. Он и должен был действовать быстрее. «Не отстегивайся!» – крикнул мне командир. А Кальдеру он крикнул: «Не трогай предохранитель!» Кальдер на это не обратил внимания, он уже встал. «Полный вперед!» – крикнул командир, и я выполнил приказ: ведь у меня был второй штурвал. Я не сразу ударил всей мощностью, а пошел на пять g, потому что не хотел убивать Кальдера – я только хотел рывком отбросить его от предохранителей, но он устоял на ногах. Это выглядело жутко: ведь ни один человек не устоит при пяти g». Он устоял, только схватился за пульт, кожу с ладоней у него сорвало, а он все держался, потому что под этой кожей была сталь. Тогда я дал сразу максимум. На четырнадцати g он оторвался, полетел назад с чудовищным грохотом, будто цельная глыба металла, промчался между нашими креслами, трахнулся о переборку так, что она затряслась и секурит вдребезги раскололся, а Кальдер издал совершенно ни на что не похожий крик, и я слышал за спиной, как он сзади катается, сокрушает переборки, как разрушает все, за что ни ухватится, но уже не обращал на это внимания, потому что щель раскрывалась перед нами; мы перли в нее напролом, с вращающейся кормой, и я снизил тягу до четырех g. Все решал теперь случай. Командир крикнул, чтобы я стрелял; тогда я начал выстреливать один за другим противометеоритные экраны, чтобы убрать перед носом обломки поменьше, если они появятся; экраны эти мало чего стоили, но все же лучше такая защита, чем никакая. Кассини был как огромная черная пасть, я видел огонь по носу, далеко, защитные экраны развертывались и тут же сгорали, сталкиваясь с обломками ледяной пыли; возникали и мгновенно лопались громадные серебристые тучи невероятной красоты, корабль слегка тряхнуло, датчики по правому борту все вместе прыгнули; это был термический удар, мы задели за что-то, не знаю за что, – и оказались уже по ту сторону…


x x x
– Командор Пиркс?

– Да, это я. Вы хотели меня видеть?

– Безусловно. Спасибо, что пришли. Садитесь, пожалуйста…

Человек за столом нажал кнопку черного ящичка и сказал:

– Ближайшие двадцать минут я буду занят. Меня ни для кого нет.

Он выключил аппарат и пристально посмотрел на Пиркса.

– Командор, у меня есть для вас одно оригинальное предложение. Некий… – он поискал подходящее слово – …эксперимент. Однако предварительно я должен просить вас сохранить в тайне все, что я скажу. Также и в том случае, если вы отклоните мое предложение. Вы согласны?

Молчание длилось несколько секунд.

– Нет, – ответил Пиркс. И добавил: – Разве что вы расскажете мне об этом побольше.

– Вы не из тех, кто соглашается на что-либо вслепую? Собственно, я мог этого ожидать после всего, что я о вас слышал. Сигарету?

– Нет, спасибо.

– Речь идет об экспериментальном полете.

– Новый тип корабля?

– Нет. Новый тип команды.

– Команды? Какова же моя роль?

– Всесторонняя оценка ее пригодности. Это все, что я могу сказать. Теперь ваша очередь решать.

– Я буду молчать, если сочту это возможным.

– Возможным?

– Желательным.

– На основании каких критериев?

– Так называемой совести, с вашего разрешения.

Снова прошло несколько секунд. В большой комнате с окном во всю стену было тихо, словно она не находилась среди двух тысяч других комнат громадного небоскреба с тремя вертолетными посадочными площадками на крыше. Пиркс почти не различал собеседника: он видел его на фоне светящегося тумана, в котором тонули шестнадцать верхних этажей здания. Временами молочные клубы тумана сгущались за прозрачной стеной, и тогда казалось, что вся комната плывет куда-то, несомая неощутимой силой.

– Хорошо. Как видите, я согласен на все. Речь идет о рейсе Земля – Земля.

– Петля?

– Да. С облетом Сатурна и выводом там на стационарную орбиту новых автоматических спутников.

– Это ведь проект «Юпитер»?

– Да, один из элементов этого проекта, поскольку речь идет о спутниках. Корабль тоже принадлежит КОМСЕКу, так что все мероприятие проходит под опекой ЮНЕСКО. Как вам известно, я и представляю именно эту организацию. У нас есть, конечно, свои пилоты и навигаторы, однако мы выбрали вас, поскольку тут большую роль играет дополнительный фактор – та команда, о которой я уже упомянул.

Директор ЮНЕСКО вновь замолчал. Пиркс ждал, невольно прислушиваясь, но тишина была такая, будто ни малейший звук не раздавался в радиусе многих километров – а ведь вокруг был многомиллионный город.

– Как вам, наверное, известно, уже несколько лет существует возможность создавать устройства, все более широко заменяющие человека. Те из них, которые могут сравниться с человеком во многих областях сразу, были до сих пор – из-за своих размеров и веса – стационарными. Однако успехи физики твердого тела позволили осуществить, почти одновременно в СССР и Соединенных Штатах, следующий этап микроминиатюризации уже на молекулярном уровне. Созданы экспериментальные прототипы кристаллических систем, эквивалентных мозгу. Они все еще в полтора раза больше человеческого мозга, но это не имеет значения. Ряд американских фирм уже запатентовал такие конструкции, и в настоящее время собираются приступить к серийному выпуску человекоподобных автоматов, так называемых конечных нелинейников, прежде всего для обслуживания внеземных кораблей.

– Я слышал об этом. Но профсоюзы будто бы воспротивились? И потом, это потребовало бы, кажется, значительных изменений в существующем законодательстве?

– Вы об этом слышали? В прессе не было ни слова…

– Да. Но шли какие-то закулисные разговоры, переговоры, и слухи о них просочились в нашу среду. Это, я думаю, естественно.

– Конечно. Разумеется. Ну что ж, тем лучше, хотя… Каково же ваше мнение?

– По этому вопросу? Скорее отрицательное. Да, пожалуй, даже резко отрицательное. Боюсь, однако, что ничьи мнения тут не имеют существенного значения. Последствия открытий неумолимы – самое большее, можно на какое-то время затормозить их реализацию…

– Одним словом, вы считаете это неизбежным злом?

– Я бы это не так сформулировал. Я считаю, что человечество не готово к нашествию искусственных человекоподобных существ. Разумеется, наиболее важно – действительно ли они равны человеку? Я лично с такими никогда не встречался. Я не специалист, но те специалисты, которых я знаю, считают, что о настоящем равенстве, о полноценности не может быть и речи.

– Не предубеждены ли вы? Действительно, таково мнение многих специалистов; точнее, оно было таковым. Но, видите ли… фирмы руководствуются экономическими факторами. Рентабельностью производства.

– Иными словами – надеждой на прибыли?

– Да. То есть в данном случае федеральное правительство (я имею в виду Америку), равно как и правительства Великобритании и Франции, пока что не открыло частным фирмам доступа к этой документации, которая разработана институтами, финансируемыми государством. Но частные фирмы вполне могут восполнить пробелы в документации собственными силами – у них ведь есть свои исследовательские лаборатории.

– «Кибертроникс»?

– Не только. «Машинтреко», «Интельтрон» и другие. Так что в правительственных кругах этих государств многие опасаются последствий всего этого. Ведь частным фирмам безразлично, что у государства не хватит средств для массового переобучения людей, которые останутся без работы из-за наплыва нелинейников.

– Нелинейники? Странно. Я не встречал такого термина.

– Это просто жаргонное словечко, которым мы пользуемся. Все-таки лучше, чем «гомункулус» или «искусственный человек». Ведь это вообще-то не люди – ни искусственные, ни натуральные.

– В смысле неполноценности?

– Знаете ли, командор, я тоже не специалист в этой области, так что при всем желании не смогу вам ответить. Мои собственные предположения ничего ведь не стоят. Дело в том, что одним из первых потребителей новой продукции стал бы КОСНАВ.

– Но ведь это частное англо-американское предприятие?

– Именно поэтому. «Космикл навигэйшн» уже несколько лет переживает финансовые затруднения, потому что космонавтика социалистических стран, которую не ограничивают требования немедленной прибыли, представляет для этой компании сильнейшего конкурента – она берет на себя все большую часть грузооборота. Особенно на главных внеземных трассах. Вы, наверно, знаете об этом?

– Конечно. Я вовсе не огорчился бы, если б КОСНАВ обанкротился. Раз уж удалось интернационализировать космические исследования на базе ООН, так и с космонавтикой можно сделать то же самое. Мне, по крайней мере, так кажется.

– Мне тоже. Заверяю вас, что и я бы этого желал – хотя бы из должностных соображений. Но это дела грядущих дней. А пока, с вашего разрешения, ситуация такова, что КОСНАВ готов принять любое количество нелинейников для обслуживания своих рейсов – сначала только грузовых, – на пассажирских они боятся бойкота со стороны широкой общественности. Предварительные переговоры уже ведутся.

– И печать об этом молчит?

– Переговоры неофициальные. Вообще-то в некоторых газетах были упоминания, но КОСНАВ их опроверг. Формально они вроде и правы. В конце концов, командор, это же настоящие юридические джунгли. По существу, они действуют в сфере, на которую не распространяются ни законы их стран, ни международные соглашения. Опять же и президент, приняв во внимание приближающиеся выборы, не будет пытаться провести через конгресс законы, которых домогается крупный интеллектронный капитал, – он испугается бурной реакции профсоюзов. Так вот, перехожу наконец к делу: некоторые фирмы, предвидя возможные возражения печати, рабочего и профсоюзного движения и так далее, решили предоставить в наше распоряжение группу полупрототипов, чтобы мы исследовали их пригодность для обслуживания внеземных кораблей.

– Простите, кому же это «нам»? ООН? Это как-то странно выглядит.

– Ну, не прямо ООН, конечно. Нам – это значит ЮНЕСКО. Поскольку это организация, занимающаяся вопросами науки, культуры, просвещения…

– Простите меня, но я по-прежнему ничего не понимаю. Что общего имеют эти автоматы с просвещением или наукой?

– Но ведь нашествие – как вы сами выразились? – этих… псевдолюдей, фабрикующихся на конвейере, наверно, наиболее заметно во всех отношениях скажется именно в сфере общечеловеческой культуры. Дело не только в последствиях чисто экономических, в опасности безработицы и так далее, но и в воздействии психологическом, социальном, культурном. Впрочем, для полной ясности признаюсь, что мы приняли это предложение без особого энтузиазма. Дирекция сначала собиралась даже вообще его отвергнуть. Тогда эти фирмы выдвинули дополнительный довод: в качестве экипажа корабля нелинейники обеспечивают несравненно большую гарантию безопасности, чем команда, состоящая из людей. У них более быстрые реакции, практически отсутствует усталость и потребность в сне, они не подвержены болезням, обладают колоссальной избыточностью, которая позволяет им функционировать даже в случае серьезного повреждения, и вдобавок они не нуждаются ни в пище, ни в воздухе и могут выполнять задания даже в условиях разгерметизации или перегрева корабля и так далее. Ну, это, вы сами понимаете, очень серьезные аргументы – ведь на первый план выступают не прибыли каких-то там частных фирм, а безопасность кораблей и грузов. Тут уж, кто знает, возможно, даже ООН решилась бы на своих исследовательских кораблях…

– Понимаю. Но это очень опасный прецедент. Вы, наверно, отдаете себе в этом отчет?

– Почему опасный?

– Потому что примерно то же самое можно сказать и о других профессиях и функциях. В один прекрасный день могут уволить и вас, а в это кресло усядется робот.

Директор засмеялся не очень уверенно. Впрочем, он тут же стал серьезным.

– Видите ли… дорогой мой командор, мы, собственно, отошли от темы нашего разговора. Но что, по-вашему, можно сделать в создавшейся ситуации? ЮНЕСКО могла бы отвергнуть предложение этих господ, но это не изменит сути дела. Если их автоматы действительно так хороши, то раньше или позже за них ухватится КОСНАВ, а за ним пойдут другие.

– А что изменится, если ЮНЕСКО возьмет на себя роль технического контролера продукции этих фирм?

– Но позвольте… речь идет не о техническом контроле. Мы хотели… теперь уж я скажу все до конца… мы хотели предложить вам рейс с таким экипажем. Вы были бы командиром. За эти две-три недели вы смогли бы разобраться, чего они стоят. Тем более, подчеркиваю, что это разные модели, отличающиеся друг от друга. Мы просили бы вас по возвращении представить нам квалифицированное заключение по большому количеству пунктов (поскольку речь идет как о профессиональных аспектах, так и об иных – психологических): в какой мере эти автоматы приспосабливаются к человеку, насколько соответствуют его представлениям, возникает ли ощущение их превосходства или, наоборот, их психической неполноценности… Соответствующие отделы нашей организации снабдили бы вас и материалами, и анкетами, подготовленными видными учеными, психологами…

– И в этом состояло бы мое задание?

– Да. Вы не обязаны давать мне ответ сейчас же. Насколько мне известно, в данный момент вы не летаете?

– У меня шестинедельный отпуск.

– Тогда, скажем… может быть, вы обдумаете это за два дня?

– Еще два вопроса. Какие последствия будет иметь мое заключение?

– Оно будет решающим!

– Для кого?

– Для нас, разумеется. Для ЮНЕСКО. Я убежден, что, если дело дойдет до интернационализации космонавтики, ваше заключение представит собой важное подспорье для законодательных комиссий ООН, которые…

– Прошу прощения. Это дела грядущих дней, как вы сказали. Значит, для ЮНЕСКО, говорите? Но ведь ЮНЕСКО – это не фирма, не предприятие и не собирается, я надеюсь, сделаться рекламным бюро для каких-то фирм?

– Ну что вы! Конечно же, нет. Мы опубликуем ваше заключение в мировой прессе. Результаты, если они будут отрицательными, наверняка приостановят ход переговоров КОСНАВа с этими фирмами. И таким образом мы окажем влияние…

– Еще раз прошу прощения. А если результаты будут положительными, то мы не приостановим и не окажем влияния?

Директор хмыкнул, кашлянул и наконец усмехнулся.

– Говоря с вами, командор, я чувствую себя почти виновным. Словно у меня совесть нечиста… Ну разве ЮНЕСКО изобрела этих нелинейных роботов? Разве вся эта ситуация – результат наших трудов? Мы стараемся действовать объективно, в интересах всех…

– Мне это не нравится.

– Командор, вы можете отказаться. Но согласитесь, что, если б мы все так поступили, это был бы жест Понтия Пилата. Легче всего умыть руки. Мы ведь не всемирное правительство и не можем никому запретить производство каких-либо машин. Это компетенция отдельных правительств – кстати, скажу я вам, они и пробовали запретить, были такие попытки, проекты, но ничего из этого не вышло! И церковь тоже ничего не добилась, а вы ведь знаете ее абсолютно негативную позицию в этом вопросе.

– Да. Короче, никому это не нравится, и все молча смотрят, как это происходит.

– Потому что нет юридических оснований для противодействия.

– А последствия? Да у этих фирм, у них самих, земля задрожит под ногами, когда они создадут такую безработицу, что…

– Тут я вынужден вас перебить. Конечно, то, что вы говорите, справедливо. Все мы этого опасаемся. Тем не менее, мы бессильны. Но все же не вполне бессильны. Мы можем провести хотя бы этот эксперимент. Вы предубеждены? Очень хорошо! Именно поэтому вы нам особенно подошли бы! Если вообще существуют какие-то контраргументы, вы изложите их наиболее убедительно!

– Я подумаю, – сказал Пиркс, вставая.

– Вы говорили еще о каком-то вопросе…

– Вы на него уже ответили. Я хотел знать, почему выбор пал на меня.

– Значит, вы дадите нам ответ? Прошу вас позвонить в течение двух дней. Идет?

– Идет, – сказал Пиркс, кивнул и вышел.


x x x
Платиновая блондинка-секретарша поднялась из-за стола, когда вошел Пиркс.

– Здравствуйте, я…

– Здравствуйте. Я в курсе дела, с вашего разрешения. Я сама вас провожу.

– Они уже здесь?

– Да, они ждут вас.

Она повела его по длинному пустому коридору; ее туфельки постукивали, как металлические костыльки. Холодный, каменный звук раздавался в огромном коридоре, выложенном искусственным гранитом. Мелькали темные прямоугольники дверей с алюминиевыми цифрами и табличками. Секретарша нервничала. Несколько раз она искоса поглядывала на Пиркса – это был не кокетливый, а испуганный взгляд. Когда Пиркс его заметил, он даже слегка пожалел девушку, но тут же ощутил, что все это – абсолютно сумасшедшая затея, и почти неожиданно для самого себя спросил:

– Вы их видели?

– Да. Очень недолго. Мельком.

– И какие же они?

– А вы их не видели?

Она почти обрадовалась. Как будто те, кто их хорошо знал, уже вступили в какую-то тайную, может быть и враждебную, организацию, которой ни в коем случае нельзя доверять.

– Их шестеро. Один со мной говорил. Совершенно не похож, знаете! Совершенно! Если б я его на улице встретила, никогда бы даже не подумала. Но когда я поближе присмотрелась, что-то у него такое в глазах… и здесь… – она притронулась к губам.

– А остальные?

– Они даже не вошли в комнату, стояли в коридоре.

Лифт помчал их вверх; золотистые зернышки огоньков, отсчитывающих этажи, усердно пересыпались в стене. Девушка стояла напротив Пиркса, и он мог по достоинству оценить те усилия, которые ей понадобились, чтобы при помощи губной помады, туши и грима лишить себя последних следов индивидуальности и временно превратиться в двойника Инды Ле или как еще там называли эту на новый манер взлохмаченную звезду нынешнего сезона. Когда ее веки затрепетали, Пиркс испугался за сохранность искусственных ресниц.

– Роботы… – сказала она грудным шепотом и вздрогнула, словно от прикосновения змеи.

В комнате на десятом этаже сидели шестеро мужчин.

Когда Пиркс вошел, один из них, заслонившийся огромным полотнищем «Геральд трибюн», сложил газету, встал и двинулся ему навстречу, широко улыбаясь. За ним встали и остальные.

Они были примерно одинакового роста и походили на летчиков-испытателей, переодетых в гражданское: плечистые, все в одинаковых, песочного цвета костюмах, в белых рубашках с цветными галстуками бабочкой. Два светлых блондина, один рыжий как огонь, остальные темноволосые, но у всех светлые глаза. Только это и успел заметить Пиркс, когда подошедший к нему человек, крепко встряхнув его руку, сказал:

– Меня зовут Мак-Гирр, рад вас видеть! Я имел удовольствие путешествовать однажды на корабле, которым вы командовали, на «Поллуксе»! Но вы, наверное, меня не помните…

– Нет, – сказал Пиркс.

Мак-Гирр повернулся к остальным, неподвижно стоящим вокруг газетного столика.

– Ребята, вот ваш начальник, командор Пиркс. А это ваш экипаж, командор: первый пилот Джон Кальдер, второй пилот Гарри Броун, инженер-ядерщик Энди Томсон, радист-электронщик Джон Бартон, а также нейролог, кибернетик и врач в одном лице – Томас Барис.

Пиркс поочередно пожал им руки, потом все уселись, придвинув к столу металлические стулья, прогибающиеся под тяжестью тела. Несколько секунд царила тишина, потом Мак-Гирр нарушил ее своим крикливым баритоном:

– Прежде всего я хотел поблагодарить вас, командор, от имени дирекции фирмы «Кибертроникс», «Интельтрон» и «Нортроникс» за то, что вы проявили такое доверие к нашим замыслам, приняв предложение ЮНЕСКО. Чтобы исключить возможность каких-либо недоразумений, я должен сразу пояснить, что некоторые из присутствующих появились на свет от папы с мамой, а некоторые – нет. Каждый из них знает о своем происхождении, но ничего не знает о происхождении других. Я обращаюсь к вам с просьбой не спрашивать их об этом. Во всем остальном вам предоставляется абсолютная свобода действий. Они наверняка будут добросовестно выполнять ваши приказы и проявят искренность и инициативу как в служебных, так и во внеслужебных отношениях. Однако их проинструктировали так, чтобы на вопрос «кто вы?» каждый отвечал одинаково: «Вполне обыкновенный человек». Я сообщаю об этом сразу, поскольку это будет не ложь, а необходимость, продиктованная общими нашими интересами…

– Значит, я не могу их об этом спрашивать?

– Можете. Конечно, можете. Но тогда у вас останется неприятное сознание, что некоторые из них говорят неправду, так не лучше ли от этого отказаться? Они всегда скажут одно и то же – что они обычные парни; но не во всех случаях это будет правда.

– А в вашем случае? – спросил Пиркс.

После мгновенной паузы все расхохотались. Громче всех смеялся сам Мак-Гирр.

– О! Ну и шутник вы! Я, что ж, я – всего лишь маленькая шестеренка в машине «Нортроникс»…

Пиркс, который даже не улыбнулся, ожидал, когда наступит тишина.

– Вам не кажется, что вы пытаетесь меня надуть? – спросил он наконец.

– Простите! Что вы имеете в виду? Ничего подобного! Условия предусматривали «новый тип команды». Там ни слова не говорилось о том, будет ли эта команда однородной, ведь верно? Мы, знаете ли, попросту хотели исключить возможность некой… гм… чисто психологической, иррациональной предубежденности. Это же ясно! Ведь правда? Во время рейса и по его окончании, основываясь на полученных результатах, вы составите себе мнение обо всех членах команды. Дадите им всестороннюю оценку, в которой мы весьма и весьма нуждаемся. Мы только постарались создать условия, в которых вы сможете действовать с наибольшей, беспристрастной объективностью!

– Сердечно вам благодарен! – сказал Пиркс. – И все-таки я полагаю, что вы меня надули. Однако отказываться я не намерен.

– Браво!

– Я хотел бы еще прямо сейчас немножко побеседовать с моими…– он на мгновение заколебался, – … людьми…

– Может, вы хотите определить их квалификацию? Впрочем, я вас не ограничиваю! Первый выстрел за вами! Пожалуйста.

Мак-Гирр достал из верхнего кармана пиджака сигару и, обрезав конец, начал ее раскуривать, а тем временем пять пар спокойных глаз внимательно смотрели на Пиркса. Блондины – они оказались пилотами – были слегка похожи друг на друга. Кальдер, однако, больше походил на скандинава, а его курчавые волосы казались сильно выгоревшими на солнце. Броун же был прямо-таки златокудрым, он слегка смахивал на херувимчика из журнала мод, но этот избыток красоты компенсировался твердым подбородком и бесцветными тонкими губами, постоянно кривящимися, будто в насмешливой гримасе. От левого их угла наискось через всю щеку шел белый шрам. На нем-то и остановился взгляд Пиркса.

– Отлично, – сказал он, будто с изрядным опозданием отвечая Мак-Гирру, и тем же тоном, словно бы нехотя, спросил мужчину со шрамом:

– Вы верите в бога?

Губы Броуна дрогнули, будто удерживая улыбку или гримасу. Он не сразу ответил. Вид у него был, как после недавнего и к тому же поспешного бритья: возле уха осталось несколько волосков, на щеках виднелись следы плохо стертой пудры.

– Это… не входит в мои обязанности, – ответил он низким, приятным голосом.

Мак-Гирр, который как раз затянулся сигарой, застыл, неприятно удивленный вопросом Пиркса, и, моргнув, бурно выдохнул дым, словно хотел сказать: «Ну, видал? Нашла коса на камень!»

– Броун, – тем же флегматичным тоном проговорил Пиркс, – вы не ответили на мой вопрос.

– Простите, командор. Я ответил, что это не входит в мои обязанности.

– Как ваш начальник я сам решаю, что входит в ваши обязанности, – отпарировал Пиркс.

На лице Мак-Гирра изображалось изумление. Остальные сидели неподвижно, с видимым вниманием прислушиваясь к этому разговору, – ну прямо как образцовые ученики.

– Если это приказ, – мягким, отчетливо модулированным баритоном ответил Броун, – то я могу лишь пояснить, что не занимался специально этой проблемой.

– В таком случае прошу продумать ее до завтрашнего дня. От этого будет зависеть решение вопроса о вашем пребывании на борту.

– Слушаюсь, командор.

Пиркс повернулся к первому пилоту Кальдеру, их взгляды встретились. Глаза Кальдера были почти бесцветными, – огромные окна комнаты отражались в них.

– Вы пилот?

– Да.

– Ваш стаж?

– Полный курс двойного пилотажа и двести девяносто одиночных часов в пространстве на малом тоннаже, десять самостоятельных посадок, в том числе четыре на Луне, две на Марсе и Венере.

Пиркс, казалось, пропустил этот ответ мимо ушей.

– Бартон, – обратился он к следующему, – вы электронщик?

– Да.

– Сколько рентген вы можете вынести в течение часа?

Губы Бартона дрогнули. Это нельзя было даже назвать улыбкой. Она тотчас исчезла.

– Думаю, что примерно четыреста, – сказал он. – Самое большее. Но потом пришлось бы лечиться.

– Не больше чем четыреста?

– Не знаю, но, пожалуй, что нет.

– Откуда вы родом?

– Из Аризоны.

– Болели?

– Нет. Во всяком случае, ничего серьезного.

– Зрение хорошее?

– Хорошее!

Пиркс, собственно, не слушал того, что они говорили. Он скорее интересовался звуком голоса, его модуляциями, тембром, движением губ, выражением лица и временами питал бессмысленную надежду, что все происходящее – лишь идиотская шутка, блеф, что над ним хотят позабавиться, поиздеваться над его наивной верой во всемогущество техники. Или, может, наказать его за эту веру? Ведь это же были самые обычные люди, правильно говорила секретарша – вот что значит предубеждение! Она и Мак-Гирра приняла за одного из них…

Разговор был пока что пустой, если б не эта не слишком-то умная придумка насчет господа бога. Наверняка не слишком умная, скорее даже примитивная и безвкусная. Пиркс это отлично чувствовал, он считал себя ограниченной тупицей, только из-за своей тупости он и согласился…

Все смотрели на него, как и прежде, но ему почудилось, что рыжий Томсон и оба пилота сделали слишком уж равнодушные мины, словно не хотели показать, что насквозь видят его примитивную душу рутинера, совершенно выбитого сейчас из привычного равновесия. Он хотел спрашивать дальше – тем более что молчание, уже начинавшее затягиваться, оборачивалось против него, становилось доказательством его беспомощности, – он попросту не мог ничего придумать. Уже не благоразумие, а отчаяние подсказывало ему, что надо сделать нечто диковинное, полубезумное, но Пиркс отлично знал, что ничего такого не сделает. Он чувствовал, что осрамился, – надо было отказаться от этой встречи. Он посмотрел на Мак-Гирра.

– Когда я могу подняться на корабль?

– О, в любое время, хоть сегодня.

– Как обстоит с санитарным контролем?

– Об этом, пожалуйста, не беспокойтесь. Все уже улажено.

Инженер отвечал почти снисходительно – так, по крайней мере, показалось Пирксу.

«Не умею я с достоинством проигрывать», – подумал он. А вслух сказал:

– Тогда все. Кроме Броуна, все могут считать себя членами команды. Броуна прошу ответить мне завтра на вопрос, который я ему задал. Марк-Гирр, бумаги, которые я должен подписать, у вас?

– Да, но не здесь. В директорате. Пройдемте туда?

– Хорошо.

Пиркс встал. Все встали вслед за ним.

– До свиданья, – он кивнул им и вышел первым.

Инженер догнал его около лифта.

– Вы недооценили нас, командор…

К нему уже вернулось хорошее настроение.

– Как это надо понимать?

Лифт пошел вниз. Инженер осторожно поднес сигару к губам, стараясь не стряхнуть серый столбик пепла.

– Наших парней не так-то легко отличить от… обычных.

Пиркс пожал плечами.

– Если они сделаны из того же материала, что и я, – сказал он, – то это люди, а появились они с помощью какого-то искусственного оплодотворения в пробирке или более обычным путем, это меня совершенно не касается.

– О нет, они не из того же материала!

– Из какого же?

– Прошу прощения, но это производственный секрет.

– Кто вы, собственно, такой?

Лифт остановился. Инженер открыл дверь, но Пиркс не пошевельнулся. Он ждал ответа.

– Вас интересует, не конструктор ли я? Нет. Я работаю в отделе коммерческих связей.

– И вы достаточно компетентны, чтобы ответить мне на несколько вопросов?

– Разумеется, но, надеюсь, не здесь?

Та же секретарша проводила их в конференц-зал. У длинного стола в идеальном порядке стояли два ряда кресел. Они уселись с краю, там, где лежала папка с договором.

– Слушаю вас, – сказал Мак-Гирр. Пепел свалился ему на брюки, он сдул его. Пиркс заметил, что глаза у Мак-Гирра налиты кровью, а зубы чрезмерно ровные. «Искусственные, – подумал он. – Старается выглядеть помоложе».

– Скажите, эти, которые… не люди, ведут себя как люди? Они едят? Пьют?

– Да.

– Зачем?

– Чтобы иллюзия была полной. Для окружающих, разумеется.

– Но тогда они должны потом от этого… избавляться?

– Ну конечно.

– А кровь?

– Простите, не понял.

– У них есть кровь? Сердце? Если они поранятся, пойдет кровь?

– У них есть… имитация крови и сердца, – осторожно подбирая слова, ответил Мак-Гирр.

– Как это понимать?

– Ну, только хороший врач-специалист после всестороннего обследования смог бы понять…

– А я – нет?

– Нет. Конечно, если не применять каких-нибудь специальных методов.

– Рентген?

– Вы сообразительны! Но у вас на борту не будет такой аппаратуры.

– Чувствуется непрофессиональный подход, – сказал Пиркс. – Я могу получить из реактора сколько угодно изотопов, ну и, кроме того, на борту должны быть аппараты для дефектоскопии; значит, рентген мне вовсе не понадобится.

– Мы не возражаем против этой аппаратуры, если только вы обяжетесь не употреблять ее ни для каких других целей.

– А если я не соглашусь?

Мак-Гирр вздохнул и, раздавив сигару в пепельнице, словно он почувствовал к ней внезапное отвращение, сказал:

– Командор… вы изо всех сил стараетесь затруднить нашу задачу.

– Это верно! – признался Пиркс. – Значит, у них может идти кровь?

– Да.

– И это действительно кровь? Даже под микроскопом?

– Да, это кровь.

– Как же вы это сделали?

– Впечатляюще, верно? – Мак-Гирр широко ухмыльнулся. – Могу сказать вам только в самых общих чертах: принцип губки. Специальной подкожной губки.

– Это человеческая кровь?

– Да.

– Зачем?

– Уж, конечно, не затем, чтобы провести вас. Поймите, ведь не для вас запустили производство стоимостью в миллиарды долларов. Они должны так выглядеть, должны быть такими, чтобы ни при каких обстоятельствах никому из пассажиров или других людей и в голову не пришло бы заподозрить…

– Речь идет о том, чтобы избежать бойкотирования вашей «продукции»?

– И об этом тоже. Ну, и об удобствах, разумеется, о психологическом комфорте…

– А вы сами их различаете?

– Только потому, что я их знаю. Ну… есть способы… грубые… но ведь не станете же вы пользоваться топором!

– Скажите, а чем они отличаются от людей в физиологическом смысле? Дыхание, кашель, румянец…

– О, это все удалось сделать. Конечно, есть различия, но я уже говорил вам: разобраться в этом мог бы только врач.

– А что касается психики?

– Мозг у них в голове! Это наше величайшее достижение! – сказал Мак-Гирр с откровенной гордостью. – «Интельтрон» до сих пор помещал его в корпусе, из-за размеров. Мы первые перенесли его в голову!

– Скажем, вторые; первой была природа…

– Ха-ха! Ну, значит, вторые. Но детали – это секрет. Мозг представляет собой монокристаллический мультистат с шестнадцатью миллиардами двоичных элементов.

– А на что способны нелинейники – это тоже секрет?

– Что вы имеете в виду?

– Например, то, что они умеют лгать. В каких пределах они могут лгать?.. Могут ли они потерять контроль над собой и, следовательно, над обстановкой?..

– Да. Все это возможно.

– Почему?

– Потому что это неизбежно. Все, образно говоря, тормоза, вводимые в нейтронную или кристаллическую систему, – все они относительны, их можно снять или ослабить. Я говорю это потому, что вы должны знать правду. Впрочем, если вы хоть немного знакомы с литературой по этому вопросу, то вам известно, что робот, который был бы в умственном отношении равен человеку и в то же время не мог бы лгать и обманывать, – чистейшая фикция! Либо полноценная копия человека, либо марионетка – ничего другого создать нельзя. Третьего не дано.

– Существо, способное на поступки определенного уровня сложности, уже тем самым способно и на другие поступки того же уровня, так?

– Да. Конечно, это нерентабельно. По крайней мере – пока. Психическая полноценность, не говоря даже о внешнем человекоподобии, стоит чудовищно дорого. Модели, которые вы получили, изготовлены в очень малом количестве экземпляров потому, что они нерентабельны. Стоимость любой из них больше стоимости сверхзвукового бомбардировщика!

– Вот оно как!

– Включая, разумеется, стоимость всех предварительных исследований. Для рынка мы, может быть, сумеем изготавливать эти автоматы на конвейере и даже попытаемся усовершенствовать их, хотя это, пожалуй, уже невозможно. Вам мы даем лучшее из того, что имеем. Поэтому потеря самообладания, какой-нибудь нервный срыв хотя и не исключен в принципе, но менее вероятен у них, чем у человека в аналогичной ситуации.

– Такие опыты проводились?

– Конечно!

– И люди служили контрольными образцами?

– Бывало и так.

– Катастрофические ситуации? Угроза уничтожения?

– Именно это.

– А результаты?

– Люди менее надежны.

– А как у них с агрессивностью?

– Вас интересует их отношение к человеку?

– Не только.

– Можете быть спокойны. У них имеются специально встроенные ингибиторы, так называемые устройства обратного разряда, как бы амортизирующие агрессивные потенциалы.

– Всегда?

– Нет, это невозможно. Мозг – система вероятностная, наш с вами – тоже; можно увеличить вероятность определенных состояний, но никогда нельзя быть вполне уверенным. И все же – они и в этом превосходят человека!

– А что произойдет, если я попытаюсь проломить кому-нибудь из них голову?

– Он будет защищаться.

– И будет стараться убить меня?

– Нет, он ограничится самообороной.

– А если единственно возможной обороной будет нападение?

– Тогда он нападет на вас.

– Давайте ваш договор, – сказал Пиркс.

Перо заскрипело в тишине. Инженер сложил бланки и спрятал в папку.

– Вы возвращаетесь в Штаты?

– Да, завтра.

– Можете сообщить своему начальству, что я постараюсь выжать из них самое худшее, – сказал Пиркс.

– Разумеется! Именно на это мы и рассчитываем! Потому что даже в этом худшем они все же лучше, чем человек! Только вот…

– Вы хотели что-то сказать?

– Вы смелый человек, командор. Но… в ваших собственных интересах… советую вам быть осторожным.

– Чтобы они за меня не взялись? Пиркс невольно усмехнулся.

– Нет. Чтобы вам же не пришлось расплачиваться. Потому что прежде всего первыми сдадут люди. Обыкновенные, хорошие, честные парни. Понимаете?

– Понимаю, – ответил Пиркс. – Мне пора. Я должен еще сегодня принять корабль.

– У меня здесь на крыше вертолет, – сказал Мак-Гирр, поднимаясь. – Вас подбросить?

– Нет, спасибо. Поеду в метро. Не люблю рисковать, знаете… 3начит, вы сообщите своему начальству, какие у меня коварные намерения?

– Если вам угодно.

Мак-Гирр искал в кармане очередную сигару.

– Должен сказать, что вы ведете себя довольно странно. Чего вы, собственно, от них хотите? Это не люди, никто этого не утверждает. Это отличные специалисты и притом действительно порядочные парни. Уверяю вас! Они для вас все сделают!

– Я постараюсь, чтобы они сделали еще больше, – ответил Пиркс.


x x x
Пиркс в самом деле не спустил Броуну истории с господом богом и нарочно позвонил ему на следующий день; в ЮНЕСКО ему сообщили номер телефона, по которому он мог найти своего пилота. Пиркс даже узнал его голос, когда набрал этот номер.

– Я ждал вас, – сказал Броун.

– Ну, и как вы решили? – спросил Пиркс. У него при этом была странная тяжесть на сердце. Куда легче было подписывать бумаги Мак-Гирра. Тогда ему казалось, что он справится. Теперь он уже не был так уверен в этом.

– У меня было мало времени, – сказал Броун своим ровным, приятным голосом. – Поэтому я могу сказать одно: меня учили вероятностному подходу. Я вычисляю шансы и на этом основании действую. В данном случае – девяносто девять процентов за то, что «нет»… может быть, даже девяносто девять и девять десятых… но одна сотая шанса за то, что «да».

– Что бог есть?

– Да.

– Хорошо. Можете явиться вместе с остальными. До встречи.

– До свиданья, – ответил мягкий баритон, и телефон звякнул, разъединяясь.

Неизвестно почему. Пиркс припомнил этот разговор, когда ехал на ракетодром. Кто-то уже уладил все формальности в капитанате – может, ЮНЕСКО, а может, фирмы, которые «изготовили» для него команду. Во всяком случае, не было обычного санитарного контроля и никто не проверял документы его «людей», а старт был назначен на два сорок пять, то есть на такой час, когда движение наименьшее. Три больших ракетных спутника для Сатурна уже находились в люках. «Голиаф» был кораблем среднего тоннажа – каких-нибудь шесть тысяч тонн массы покоя, – но сошел он со стапелей всего два года назад и имел высокоавтоматизированное хозяйство. Его реактор на быстрых нейтронах занимал десять кубических метров, то есть всего ничего, но был совершенно лишен всяких тепловых колебаний, а номинальная мощность у него была сорок пять миллионов лошадиных сил. И семьдесят миллионов в максимуме – для кратковременных ускорений.

По существу, Пиркс ничего не знал о том, что делали его «люди» в Париже, – жили они в гостинице или какая-нибудь фирма сняла им комнаты (у него даже мелькнула гротескная, жутковатая мысль, что, может, инженер Мак-Гирр как-то «повыключал» их и на эти два дня уложил в ящики). Он не знал даже, как они добрались до ракетодрома.

Они ждали его в отдельной комнате в капитанате, и у всех были с собой чемоданы, какие-то свертки и маленькие несессеры с болтающимися на ручках именными табличками. Пирксу, когда он взглянул на эти несессеры, невольно полезли в голову всякие дурацкие шуточки вроде того, что у них там, наверно, французские гаечные ключи, и туалетные масленки, и тому подобное. Но ему было вовсе не до смеха, когда, поздоровавшись с ними, он предъявил в капитанате полномочия и бумаги, необходимые для подтверждения стартовой готовности, а потом, за два часа до назначенного времени, они вышли на плиты, освещенные единственным прожектором, и гуськом двинулись к белому как снег «Голиафу». Он слегка напоминал огромную, свежераспакованную сахарную голову.

Старт не представлял трудностей. «Голиаф» можно было поднять почти без всякой помощи – стоило лишь ввести программы во все автоматические и полуавтоматические устройства. Не прошло и получаса, а они уже оставили за собой ночное полушарие Земли с фосфорической россыпью городов; тогда Пиркс глянул на экраны. Великолепное это зрелище – когда Солнце на рассвете насквозь прочесывает лучами атмосферу и она пылает, словно исполинский радужный серп, – Пиркс наблюдал из космоса уже не раз, но оно ему еще ничуть не приелось. Несколько минут спустя, пройдя мимо последнего навигационного спутника, пробравшись сквозь сплошной писк и щебет сигналов, которыми были битком набиты работающие информационные машины (Пиркс называл их «электронной бюрократией космоса»), они поднялись над плоскостью эклиптики. Тогда Пиркс велел первому пилоту оставаться у штурвала, а сам отправился в свою каюту. Не прошло и десяти минут, как он услышал стук в дверь.

– Войдите!

Вошел Броун. Он старательно закрыл дверь, подошел к Пирксу, сидевшему на койке, и негромко сказал:

– Я хотел бы с вами поговорить.

– Пожалуйста. Садитесь.

Броун опустился на стул, но, видимо, расстояние, их разделявшее, показалось ему слишком большим, он придвинулся поближе, некоторое время молчал, опустив голову, потом вдруг посмотрел прямо в глаза Пирксу и сказал:

– Я хочу вам кое-что сообщить. Но я вынужден просить вас сохранить это втайне. Дайте мне слово, что никому этого не расскажете.

Пиркс поднял брови.

– Тайна?

Он подумал несколько секунд.

– Хорошо, даю вам слово, что я не расскажу никому, ни единой живой душе, – ответил он наконец. – Слушаю вас.

– Я человек, – сказал Броун и остановился, глядя Пирксу в глаза, словно хотел проверить, какой эффект произведут эти слова.

Но Пиркс, полуприкрыв веки и опершись затылком о стену, выложенную белым пенопластом, не пошевельнулся.

– Я говорю это потому, что хочу вам помочь, – снова заговорил Броун, будто произнося заранее обдуманную речь. – Когда я предлагал свои услуги, я не знал, о чем идет речь. Таких, как я, было, наверно, много, но нас принимали по отдельности, чтобы мы не могли познакомиться и даже увидеть друг друга. О том, что мне, собственно, предстоит, я узнал, лишь когда был окончательно выбран, после всех полетов, проб и тестов. Мне пришлось тогда обещать, что я абсолютно ничего не расскажу. У меня есть девушка, мы хотим пожениться, но были финансовые трудности, а эта работа меня просто необыкновенно устраивала, потому что мне дали сразу восемь тысяч, а другие восемь я должен получить по возвращении из рейса, независимо от его результатов. Я вам все рассказываю, как было, чтобы вы знали, что я в этом деле чист. Правду говоря, я сначала не осознал, какая ставка будет в этой игре. Диковинный эксперимент, только и всего – так я вначале думал. А потом мне это начало все меньше нравиться. В конце концов, должна же быть какая-то элементарная общечеловеческая солидарность. Что же мне, молчать вопреки интересам людей? Я решил, что не имею права. Разве вы не так думаете?

Пиркс продолжал молчать, поэтому Броун вновь заговорил, но менее уверенно:

– Из этой четверки я не знаю никого. Нас все время держали порознь. У каждого была отдельная комната, отдельная ванная, свой гимнастический зал, мы не встречались даже во время еды, только последние три дня перед выездом в Европу нам разрешили есть вместе. Поэтому я не могу вам сказать, который из них человек, а который нет. Ничего определенного я не знаю. Однако подозреваю…

– Минуточку, – прервал его Пиркс. – Почему на мой вопрос насчет бога вы ответили, что размышления на эту тему не входят в ваши обязанности?

Броун поерзал на стуле, шевельнул ногой и,глядя на носок ботинка, которым чертил по полу, тихо ответил:

– Потому что я уже тогда решил вам все рассказать и… знаете, как это бывает: на воре шапка горит. Я боялся, как бы Мак-Гирр не догадался ненароком о моем решении. Поэтому, когда вы меня спросили, я ответил так, чтобы ему показалось, будто я намерен торжественно хранить тайну и наверняка не помогу вам разгадать, кем я в действительности являюсь.

– Значит, вы нарочно так отвечали, из-за присутствия Мак-Гирра?

– Да.

– А вы верите в бога?

– Верю.

– И думали, что робот не должен верить?

– Ну да.

– И что, если б вы сказали «верю», было бы легче догадаться, кто вы на самом деле?

– Да. Именно так и было.

– Но ведь и робот может верить в бога, – помолчав, сказал Пиркс небрежно, словно мимоходом, так что Броун даже глаза вытаращил.

– Как вы сказали?

– А вы считаете, что это невозможно?

– Никогда мне это в голову не пришло бы.

– Ладно, пока хватит. Это – сейчас, по крайней мере, – не имеет значения. Вы говорили о каких-то своих подозрениях…

– Да. Мне кажется, что этот темный… Барнс – не человек.

– Почему вам так кажется?

– Это все мелочи, почти неуловимые, но в сумме они что-то дают… Прежде всего – когда он сидит или стоит, он совсем не шевелится. Как статуя. А вы же знаете, ни один человек не может долго находиться в совершенно неизменной позе. Когда ему становится неудобно, нога затечет, он невольно пошевелится, переступит с ноги на ногу, проведет рукой по лицу, а Барнс прямо застывает.

– Всегда?

– Нет. Вот именно – не всегда. Это мне и показалось особенно подозрительным.

– Почему?

– Я вот думаю, что он делает эти незаметные, словно бы невольные движения, когда специально о них думает, а как забудет – так застывает. А у нас-то как раз наоборот: мы именно должны сосредоточиться, чтобы какое-то время сохранять неподвижность.

– В этом что-то есть. Что еще?

– Он все ест.

– Как это «все»?

– Все что дают. Ему абсолютно все равно. Я это уже много раз подмечал: и во время путешествия, когда мы летели через Атлантику, и еще в Штатах, и в ресторане на аэродроме – он совершенно равнодушно ест все что подадут, а ведь у каждого человека обычно есть какие-то вкусы, чего-то он не любит.

– Это не доказательство.

– О нет, безусловно, нет. Но вместе с первым, знаете ли… И потом еще одно.

– Ну?

– Он не пишет писем. В этом я уже не на все сто процентов уверен, но я, например, сам видел, как Бартон опускал письмо в почтовый ящик.

– А вам разрешается писать письма?

– Нет.

– Я вижу, вы тщательно соблюдаете условия договора, – проворчал Пиркс. Он выпрямился на койке и, придвинув лицо к лицу Броуна, неторопливо спросил: – Почему вы нарушили данное вами слово?

– Как? Что вы сказали?! Командор!

– Вы же дали слово, что сохраните свою подлинную сущность в тайне.

– А! Да. Я дал слово. Однако я полагаю, что существуют такие ситуации, когда человек не только имеет право, но даже обязан так поступить.

– Например?

– Именно сейчас такая ситуация. Они взяли металлических кукол, оклеили их пластиком, подрумянили, перетасовали с людьми, как крапленые карты, и хотят заработать на этом большие денежки. Я считаю, что каждый порядочный человек поступил бы так же, как я, – а разве больше никто не обращался к вам?

– Нет. Вы первый. Но мы ведь только что стартовали… – сказал Пиркс. Произнес он это совершенно равнодушно, однако замечание его не лишено было иронии, но Броун, даже если и заметил это, ничем себя не выдал.

– Я постараюсь и в дальнейшем помогать вам в течение всего рейса… И я сделаю со своей стороны все, что вы сочтете нужным.

– Зачем?

Броун удивленно заморгал кукольными ресницами.

– Как это – зачем? Чтобы вам легче было отличить людей от нелюдей.

– Броун, вы же взяли эти восемь тысяч.

– Да. Ну и что? Меня наняли как пилота. Я и есть пилот. И вдобавок неплохой.

– По возвращении вы возьмете остальные восемь за две недели полета? За такой рейс никому не дают шестнадцать тысяч – ни командиру, ни пилоту первого космического класса, ни навигатору. Никому. Значит, эти деньги вы получили за молчание. По отношению ко мне, по отношению ко всем другим – хотя бы к конкурирующим фирмам Вас хотели уберечь от любых искушений.

На красивом лице Броуна выразилось полное смятение.

– Так вы меня еще и попрекаете тем, что я сам пришел и рассказал?!

– Нет. Ничем я вас не попрекаю. Вы поступили так, как сочли правильным. Какой у вас КИ?

– Коэффициент интеллектуальности? Сто двадцать.

– Этого достаточно, чтобы разбираться в некоторых элементарных вещах. Ну, скажите, какая мне, собственно, будет польза от того, что вы поделились со мной своими подозрениями насчет Барнса?

Молодой пилот встал.

– Командор, прошу прощения. Если так – произошло недоразумение. Я хотел как лучше. Но раз вы считаете, что я… словом, прошу вас об этом забыть… Только помните…

Он замолчал, увидев усмешку Пиркса.

– Садитесь. Да садитесь вы! Ну!

Броун сел.

– Что ж вы не договариваете? О чем я должен помнить? Что обещал никому не сообщать о нашем разговоре? Верно? Ну а если я в свою очередь решу, что имею право о нем сообщить? Спокойно! Командира нельзя перебивать. Вот видите, все это не так просто. Вы пришли ко мне с доверием, и я ценю это доверие. Но… одно дело – доверие, а другое – здравый смысл… Допустим, я теперь наверняка знаю, кто вы и кто – Бартон. Что мне это даст?

– Ну… это уж ваше дело. Вы должны после этого рейса оценить пригодность…

– О, вот именно! Пригодность каждого. Но ведь вы же не думаете, Броун, что я буду писать неправду? Что я поставлю минусы не тем, которые хуже, а тем, которые не являются людьми?

– Это не мое дело, – натянуто проговорил пилот, ерзавший на стуле во время этого разговора.

Пиркс смерил его таким взглядом, что тот замолчал.

– Вы только не стройте из себя этакого усердного ефрейтора, который, кроме своей бляхи, ничего не видит. Если вы человек и чувствуете солидарность с людьми, то вы должны попытаться оценить всю эту историю и осознать свою ответственность.

– Как это «если»? – Броун вздрогнул. – Вы мне не верите? Так вы… так вы думаете…

– Да нет, что вы! Просто слово подвернулось, – торопливо прервал его Пиркс. – Я вам верю. Конечно же, я вам верю. И поскольку вы уже выдали мне свою тайну, а я не собираюсь оценивать ваш поступок с моральной точки зрения, то прошу вас и впредь поддерживать со мной внеслужебный контакт и сообщать обо всем, что вы заметили.

– Ну, я совсем уж ничего не понимаю, – сказал Броун и невольно вздохнул. – Сначала вы меня отчитали, а теперь…

– Это разные вещи, Броун. Раз уж вы мне сказали то, чего не должны были говорить, так отступать теперь бессмысленно. Другое дело, разумеется, с этими деньгами. Может, сказать действительно следовало. Но денег этих я бы на вашем месте не брал.

– Что? Но… но, командор… – Броун в отчаянии искал возражений и наконец нашел: – Они бы сразу догадались, что я нарушил договор! Еще бы в суд на меня подали…

– Это ваше дело. Я не говорю, что вы должны отдать им эти деньги. Я обещал вам молчать и не собираюсь в это дело вмешиваться. Я только сказал

– совершенно частным и неофициальным образом, – что я сделал бы на вашем месте. Но вы – не я, а я – не вы, и все тут. Вы хотели еще что-то сказать?

Броун покачал головой, открыл было рот, закрыл, пожал плечами; видно было, что он до крайности разочарован результатами разговора. Так ничего и не сказав, он машинально вытянулся в струнку и вышел из каюты.

Пиркс глубоко вздохнул. «Зря это я сболтнул: „Если вы человек…“ – огорченно подумал он. – Что за дьявольская игра! Черт его знает, этого Броуна. Либо он человек, либо все это – хитрая уловка, чтобы запутать меня, да и проверить заодно, не собираюсь ли я применить какие-либо противоречащие договору приемы, чтобы распознать этих… Ну, во всяком случае, эту часть состязания я, кажется, провел неплохо! Если Броун сказал правду, то он должен чувствовать себя не в своей тарелке – после всего, что я ему наговорил. А если нет… так опять же я ему ничего особенного не сказал. Ну и дела! Вот это влип я в историю!»

Пирксу не сиделось на месте, он принялся шагать по каюте из угла в угол. Зажужжал зуммер – это был Кальдер из рулевой рубки; они согласовали поправки к курсу и ускорение для ночной вахты, потом Пиркс снова сел и уставился в пространство, свирепо насупив брови и невесть о чем размышляя. И тут кто-то постучался. «Это еще что?» – подумал он.

– Войдите! – сказал он громко.

В каюту вошел Барнс – нейролог, он же врач и кибернетик.

– Можно?

– Пожалуйста. Садитесь.

Барнс усмехнулся.

– Я пришел сказать вам, что я не человек.

Пиркс стремительно повернулся к нему вместе со стулом.

– Что, простите? Что вы не…

– Что я не человек. И что в этом эксперименте я на вашей стороне.

Пиркс перевел дыхание.

– То, что вы говорите, должно, разумеется, остаться между нами? – спросил он.

– Это я предоставляю на ваше усмотрение. Мне это безразлично.

– Это как же? Барнс снова усмехнулся.

– Очень просто. Я действую из эгоистических соображений. Если ваше мнение о нелинейниках будет положительным, оно вызовет цепную реакцию производства. Это более чем правдоподобно. Такие, как я, начнут появляться в массовом масштабе – и не только на космических кораблях. Это повлечет за собой пагубные последствия для людей – возникнет новая разновидность дискриминации, взаимной ненависти… Я это предвижу, но, повторяю, руководствуюсь прежде всего личными мотивами. Если существую я один, если таких, как я, двое или десять, это не имеет ни малейшего общественного значения – мы попросту затеряемся в массе, незамеченные и незаметные. Передо мной… перед нами будут такие же перспективы, как перед любым человеком, с весьма существенной поправкой на интеллект и ряд специфических способностей, которых у человека нет. Мы сможем достичь многого, но лишь при условии, что не будет массового производства.

– Да… в этом что-то есть… – медленно проговорил Пиркс. В голове у него был легкий сумбур. – Но почему вам безразлично, расскажу я или нет? Разве вы не боитесь, что фирма…

– Нет. Совершенно не боюсь. Ничего, – тем же спокойным лекторским тоном сказал Барнс. – Я ужасно дорого стою, командор. Вот сюда, – он коснулся рукой груди, – вложены миллиарды долларов. Не думаете же вы, что разъяренный фабрикант прикажет разобрать меня на винтики? Я говорю, конечно, в переносном смысле, потому что никаких винтиков во мне нет… Разумеется, они придут в ярость… но мое положение от этого ничуть не изменится. Вероятно, мне придется работать в этой фирме – ну и что за беда?! Я даже предпочел бы работать там, чем в другом месте, – там обо мне лучше позаботятся в случае… болезни. И не думаю, что они попытаются меня изолировать. Зачем, собственно? Применение силы могло бы кончиться очень печально для них самих. Вы ведь знаете, как могущественна печать…

«Он подумывает о шантаже», – мелькнуло в голове у Пиркса. Ему казалось, что это сон. Но он продолжал слушать с величайшим вниманием.

– Итак, теперь вы понимаете, почему я хочу, чтобы ваше мнение о нелинейниках оказалось отрицательным?

– Да. Понимаю. А вы… могли бы сказать, кто еще из команды…

– Нет. То есть у меня нет уверенности, а догадками я могу вам больше навредить, чем помочь. Лучше иметь нуль информации, чем быть дезинформированным, поскольку это означает отрицательную информацию.

– Да… гм… Ну, во всяком случае, почему бы вы это ни сделали, благодарю вас. Да. Благодарю. А… не можете ли вы в связи с этим рассказать кое-что о себе? Я имею в виду определенные аспекты, которые могли бы мне помочь…

– Я догадываюсь, что вас интересует. Но я ничего не знаю о своей конструкции, точно так же как вы не знали ничего об анатомии или физиологии своего тела… до тех пор, по крайней мере, пока не прочли какого-нибудь учебника биологии. Впрочем, конструкторская сторона вас, по-видимому, мало интересует – речь идет в основном о психике? О наших… слабых местах?

– О слабых местах тоже. Но, видите ли, в конце концов каждый кое-что знает о своем организме… это, понятно, не научные сведения, а результат опыта, самонаблюдения…

– Ну, разумеется, ведь организмом пользуются… это открывает возможности для самонаблюдения.

Барнс снова, как и прежде, усмехнулся, показав ровные, но не чересчур ровные зубы.

– Значит, я могу вас спрашивать?

– Пожалуйста.

Пиркс силился собраться с мыслями.

– Можно мне задавать вопросы… нескромные? Прямо-таки интимные?

– Мне нечего скрывать, – просто ответил Барнс.

– Вы уже сталкивались с такими реакциями, как ошеломление, страх и отвращение, вызванные тем, что вы нечеловек?

– Да, однажды, во время операции, при которой я ассистировал. Вторым ассистентом была женщина. Я уже знал тогда, что это означает.

– Я вас не понял…

– Я уже знал тогда, что такое женщина, – пояснил Барнс. – Сначала мне ничего не было известно о существовании пола…

– А!

Пиркс разозлился на себя за то, что не смог удержаться от этого возгласа.

– Значит, там была женщина. И что же произошло?

– Хирург случайно поранил мне палец скальпелем, резиновая перчатка разошлась, и стало видно, что рана не кровоточит.

– Как же так? А Мак-Гирр говорил мне…

– Сейчас кровь пошла бы. Тогда я был еще «сухой», как говорят на профессиональном жаргоне наших «родителей»… – сказал Барнс. – Ведь эта наша кровь – чистейший маскарад: внутренняя поверхность кожи сделана губчатой и пропитана кровью, причем эту пропитку приходится возобновлять довольно часто.

– Понятно. И женщина это заметила. А хирург?

– О, хирург знал, кто я, а она нет. Она не сразу поняла, только в самом конце операции, да и то в основном потому, что хирург смутился…

Барнс усмехнулся.

– Она схватила мою руку, поднесла ее к глазам и, когда увидела, что там… внутри, бросила ее и пустилась бежать. Она забыла, в какую сторону открывается дверь операционной, дергала ее, но дверь не открывалась, и у нее началась истерика.

– Та-ак… – сказал Пиркс. Он откашлялся. – Что вы тогда почувствовали?

– В общем-то я малочувствителен… но это не было приятно, – помедлив, сказал Барнс и снова усмехнулся. – Я об этом не говорил ни с кем, – добавил он немного спустя, – но у меня создалось впечатление, что мужчинам, даже необразованным, легче общаться с нами. Мужчины мирятся с фактами. Женщины с некоторыми фактами не хотят мириться. Продолжают говорить «нет», даже если ничего уже, кроме «да», сказать невозможно.

Пиркс все время смотрел на своего собеседника – особенно пристально вглядывался в него, когда Барнс отводил глаза, – потому что старался обнаружить в нем некое отличие, которое бы его успокоило, доказав, что воплощение машины в человека все-таки не может быть идеальным. Раньше, когда он подозревал всех сразу, ситуация была иной. Теперь, с каждым мгновением все более убеждаясь, что Барнс говорит правду, и доискиваясь следов подделки – то в его бледности, которая поразила Пиркса уже при первой встрече, то в его движениях, таких сдержанных, то в неподвижном блеске светлых глаз, – он вынужден был признать, что в конце концов и люди бывают такие же бледные или малоподвижные; тогда вновь возвращались сомнения – и всем этим наблюдениям и мыслям Пиркса сопутствовала усмешка Барнса, которая вроде и не всегда относилась к тому, что Пиркс говорил, а скорее выражала понимание того, что именно он чувствовал. Эта усмешка была Пирксу неприятна, она смущала его, и ему тем труднее было продолжать этот допрос, что в ответах Барнса звучала безграничная искренность.

– Вы обобщаете на основании одного случая, – пробормотал Пиркс.

– О, потом я много раз сталкивался с женщинами. Со мной работали, то есть учили меня, несколько женщин. Они были преподавательницами и тому подобное. Но они заранее знали, кто я. Поэтому старались скрывать свои чувства. Это им давалось нелегко, потому что временами мне доставляло удовольствие раздражать их.

Улыбка, с которой он смотрел Пирксу в глаза, была почти дерзкой.

– Они искали, знаете, каких-нибудь особенностей, отличий со знаком минус, а раз это их так интересовало, я иногда развлекался, демонстрируя такие особенности.

– Не понимаю.

– О, наверняка понимаете! Я изображал марионетку: и физически – скованностью движений, и психически – пассивным послушанием… а как только они начинали наслаждаться своими открытиями, я внезапно обрывал игру. Я полагаю, что они считали меня порождением дьявола.

– Послушайте, вы не предубеждены? Это ведь только домыслы, тем более что они были преподавательницами, значит, имели соответствующее образование.

– Человек – существо абсолютно несобранное, – флегматично сказал Барнс. – Это неизбежно, если возникаешь так, как вы; сознание – это часть мозговых процессов, выделившаяся из них настолько, что субъективно кажется неким единством, но это единство – обманчивый результат самонаблюдения. Другие мозговые процессы, которые вздымают сознание, как океан вздымает айсберг, нельзя ощутить непосредственно, но они дают о себе знать, порой так отчетливо, что сознание начинает их искать. Именно из таких поисков и возникло представление о дьяволе как проекция на внешний мир того, что существует внутри человека, в его мозгу, но не поддается локализации – ни наподобие мысли, ни наподобие руки.

Он еще шире улыбнулся.

– Я излагаю вам кибернетические основы теории личности, которые вам, наверное, известны! Логическая машина отличается от мозга тем, что не может иметь сразу несколько взаимоисключающих программ деятельности. Мозг может их иметь, он всегда их имеет, поэтому-то он и представляет собой поле битвы у людей святых или же пепелище противоречий у людей более обычных… Нейронная система у женщины несколько иная, чем у мужчины, – речь идет не об интеллекте, и вообще различие здесь только статистическое. Женщины легче переносят сосуществование противоречий – в большинстве случаев это так. Кстати говоря, именно потому науку и создают в основном мужчины, что она представляет собой поиск единого, а значит, непротиворечивого порядка. Противоречия мешают мужчинам сильнее, поэтому они стремятся их устранить, сводя многообразие к однородности.

– Возможно, – сказал Пиркс. – И поэтому вы считаете, что женщины видели в вас дьявола?

– Это, пожалуй, слишком сильно сказано, – ответил Барнс. Он положил руки на колени. – Я казался им в высшей степени отталкивающим и благодаря этому привлекал. Я был воплощением невозможного, чем-то запретным, чем-то, что противоречит миру, понимаемому как естественный порядок вещей, и ужас их выражался не только в желании бежать, но и в жажде самоуничтожения. Если даже никто из них не признался себе в этом открыто, я могу сделать это за них: в их глазах я представлял собой бунт против покорности биологическим законам. Ибо я был воплощением бунта против Природы, я был существом, в котором биологически рациональная, а значит, корыстная связь эмоций с функцией продолжения рода была разорвана. Уничтожена.

Он быстро взглянул на Пиркса.

– Вы думаете, что это философия кастрата? Нет – поскольку я не был искалечен; таким образом, я не являюсь существом низшего порядка, я только существо, отличающееся от вас. Существо, любовь которого всегда будет – во всяком случае может быть – такой же бескорыстной, такой же ни на что не пригодной, как смерть; и потому эта любовь вместо ценного оружия становится ценностью в себе. Ценностью, разумеется, с отрицательным знаком – как дьявол. Почему так случилось? Меня создали мужчины, и им легче было сконструировать потенциального соперника, чем потенциальный объект страсти. А как вы думаете?.. Я прав?

– Не знаю, – сказал Пиркс. Он не смотрел на Барнса; он не мог на него смотреть. – Не знаю. Конструкцию определяли различные факторы – пожалуй, экономические прежде всего.

– Наверное, – согласился Барнс. – Но и те, о которых я говорил, тоже сыграли свою роль. Только все это, командор, – одна великая ошибка. Я говорил о том, что люди чувствуют по отношению ко мне, но ведь они лишь создают еще одну мифологию, мифологию нелинейника, потому что я никакой не дьявол – надеюсь, это понятно – и не являюсь также потенциальным эротическим соперником, что, может быть, несколько менее понятно. Я выгляжу, как мужчина, и говорю, как мужчина. И психически я, наверное, в какой-то степени мужчина, но именно в какой-то степени… Впрочем, это уже не имеет почти никакого отношения к делу, по которому я пришел.

– Ну, неизвестно, неизвестно, – бросил Пиркс. Он смотрел на свои переплетенные пальцы. – Говорите дальше…

– Если вы желаете… Но я буду говорить только от собственного имени. Я ничего не знаю о других. Я как личность возникал в два этапа: в ходе предварительного программирования и в ходе обучения. Человек ведь тоже так возникает, но первый из этих факторов играет для него меньшую роль, потому что он появляется на свет едва оформившимся, я же физически сразу был таким, как сейчас, и мне не пришлось учиться так долго, как ребенку. Но из-за того, что я не знал ни детства, ни юности, а был мультистатом, которого сначала загрузили массой предпрограмм, а потом до бесконечности тренировали и пичкали множеством информации, – из-за этого я стал более однородным, чем любой из вас. Ведь каждый человек – это ходячая геологическая формация, прошедшая через тысячу раскаленных эпох и еще через тысячу – ледниковых, когда слои оседали на слои… Сначала тот, конечный, ибо первый и потому ни с чем несравнимый мир ребенка до знакомства с языком – мир, который позже гибнет, поглощенный стихией речи, но все же таится где-то на дне. Это вторжение красок, форм и запахов в мозг, вторжение через органы чувств, открывшихся сразу после рождения… и лишь потом начинается разделение на мир и не-мир, то есть на «не-я» и «я». Ну а потом – это половодье гормонов, эти противоречивые, на разных уровнях программы влечений и убеждений… История формирования человека – это история сражений мозга с самим собой. Я не знал всех этих безумств и разочарований, я не проходил этих этапов, и потому во мне нет ни малейшего следа детства. Я способен растрогаться и, наверное, мог бы даже убить – но не из любви. Слова в моих устах звучат так же, как в ваших, но для меня они означают нечто иное.

– Это значит, что вы не способны любить? – спросил Пиркс. Он продолжал смотреть на свои руки. – Но откуда у вас такая уверенность? Этого никто не знает до поры до времени…

– Этого я не хотел сказать. Может быть, я и способен. Но эта любовь была бы совершенно не такой, как у вас. В сущности, ваш мир вызывает у меня только удивление и насмешку. Происходит это, я думаю, потому, что главная черта вашего мира, которая всюду бросается мне в глаза, – это его условность. Это относится, не только к форме машин или к вашим обычаям, но и к вашему телесному облику, который послужил моделью для моего. Я вижу, что все могло бы выглядеть иначе, могло быть построено иначе и иначе действовать – и не было бы от этого ни лучше, ни хуже, чем то, что есть. Для вас мир прежде всего просто существует, и существует как единственная возможность, а для меня, с тех пор как я вообще начал мыслить, мир был смешон. Ваш мир – мир городов, театров, улиц, семейной жизни, биржи, любовных трагедий и кинозвезд. Хотите услышать мое излюбленное определение человека? Это существо, которое охотнее всего рассуждает о том, в чем меньше всего разбирается. Древность, считаете вы, характеризуется вездесущностью мифологии, а современная цивилизация – ее отсутствием? А откуда же берутся ваши самые фундаментальные понятия? Ваши философские и религиозные взгляды – следствие вашей биологической конструкции; ведь люди смертны, а они хотят в каждом поколении узнать все, понять все, объединить все, и из этого противоречия возникает метафизика – как мост, соединяющий возможное с невозможным. А наука? Это прежде всего капитуляция. Обычно подчеркивают ее успехи, но они приходят не сразу и все равно не покрывают громадных потерь. Ведь наука – это согласие на бренность и ничтожество индивидуума, который и возникает-то в результате статистической игры сперматозоидов, борющихся за первенство в оплодотворении яйца. Это согласие на бренность, на необратимость, на отсутствие возмездия и высшей справедливости и предельного познания, предельного понимания всего сущего, – и такое согласие могло бы быть даже героическим, когда б не то, что сами творцы науки так часто не отдают отчета в том, что они действительно творят! Выбирая между страхом и насмешкой, я выбрал насмешку, потому что на это меня хватало.

– Вы ненавидите тех, кто вас создал, правда? – тихо спросил Пиркс.

– Вы ошибаетесь. Я считаю, что любое бытие, даже самое ограниченное, лучше небытия. Они, эти, мои создатели, конечно, многого не могли предвидеть, но я им благодарен – даже больше, чем за интеллект, – за то, что они не наделили меня центром удовольствия. У вас в мозгу есть такой центр, вы знаете?

– Я где-то читал об этом.

– У меня его, видимо, нет, поэтому я не уподоблюсь безногому, который хочет только одного – ходить… Только ходить, потому что это невозможно.

– Все остальные смешны, так, что ли? – подсказал Пиркс. – А вы сами?

– О, я тоже. Только на другой манер. Каждый из вас, раз уж он существует, имеет тело, которое имеет, и все, а я мог бы, например, выглядеть, как холодильник.

– Я не нахожу в этом ничего смешного, – буркнул Пирс. Этот разговор становился для него все мучительнее.

– Я говорю об условности, о случайности, – повторил Барнс. – Наука – это отречение от различных абсолютов: от абсолютного пространства, абсолютного времени, абсолютной, то есть вечной, души, от абсолютного – богом созданного – тела. Таких условностей, которые вы принимаете за реальные, ни от чего не зависящие сущности, можно назвать немало.

– Что же еще условно? Этические нормы? Любовь? Дружба?

– Чувства никогда не бывают условными, хотя могут возникать на основе условных, традиционных предпосылок. Но вообще-то я говорю о вас только потому, что при таком сопоставлении мне легче сказать, каков я сам. Этика, несомненно, условна, во всяком случае для меня. Я не обязан поступать этично, однако же поступаю так.

– Интересно. Почему?

– У меня нет этакого «инстинкта доброты». Я не способен к жалости, так сказать, «по природе». Но я знаю, когда полагается проявлять жалость, и могу к этому приучиться. Я пришел к заключению, что так нужно. Таким образом, я как бы заполнил эту пустоту в себе при помощи логических рассуждений. Можно сказать, что у меня имеется «протез этики», который я сконструировал так тщательно, что он «совсем как настоящий».

– Я толком не понимаю. Так в чем же тут разница?

– В том, что я действую в соответствии с логикой принятых мною аксиом, а не в соответствии с инстинктом. У меня нет таких инстинктов. Одним из ваших несчастий является то, что, кроме инстинктов, вы почти ничего не имеете. Как проявляется на практике так называемая «любовь к ближнему»? Вы сжалитесь над жертвой случая и поможете ей. Но если перед вами будет десять тысяч таких жертв, вы не сможете пожалеть их всех. Сочувствие – штука не очень емкая и не очень растяжимая. Оно хорошо, пока речь идет о единицах, и оно беспомощно, когда дело коснется массы. И как раз технический прогресс все более эффективно разрушает вашу мораль. Атмосфера этической ответственности едва охватывает первые звенья цепи причин и следствий – очень немногие звенья. Тот, кто запускает процесс, совершенно не чувствует себя ответственным за его далекие последствия.

– Атомная бомба?

– О, это лишь один из тысячи примеров. В сфере морали вы, пожалуй, смешнее всего.

– Почему?

– Мужчинам и женщинам, о которых известно, что их потомство будет недоразвитым, можно иметь детей. Это разрешено вашей моралью.

– Барнс, это никогда не известно наверняка. Речь идет, самое большее, о высокой степени вероятности.

– Командор, мы можем так рассуждать целую вечность.

Что еще вы хотите знать обо мне?

– Вы состязались с людьми в различных экспериментальных ситуациях. Вы всегда побеждали?

– Нет. Я проявляю себя тем лучше, чем больше точности, алгоритмизации, математики требует задание. Интуиция – мое самое слабое место. Мое происхождение от цифровых машин мстит за себя.

– Как это выглядит на практике?

– Если ситуация чрезмерно усложняется, если количество новых факторов слишком возрастает, я теряюсь. Человек, насколько мне известно, старается опираться на догадку, то есть на приближенное решение, и ему это иногда удается, а я этого не умею. Я должен все учесть точно и ясно, а если это невозможно, я проигрываю.

– То, что вы мне сказали, очень важно, Барнс. Значит, в опасной ситуации, допустим, при какой-нибудь катастрофе…

– Это не так просто, командор. Ведь я не ощущаю страха – во всяком случае, ощущаю его не так, как человек, – и хоть угроза гибели мне, конечно, небезразлична, я не теряю, как говорится, головы. В таких условиях самообладание может компенсировать нехватку интуиции.

– Вы пытаетесь овладеть ситуацией до последнего мгновения?

– Да. Даже тогда, когда вижу, что проиграл.

– Почему? Это же иррационально?

– Это всего лишь логично, ибо я так решил.

– Благодарю вас. Может быть, вы действительно помогли мне, – произнес Пиркс. – Скажите только еще: что вы собираетесь делать после нашего возвращения?

– Я по специальности кибернетик-нейролог, и к тому же неплохой. Творческих способностей у меня мало, ибо они неотделимы от интуиции, но для меня и без этого найдется много интересной работы.

– Благодарю вас, – повторил Пиркс.

Барнс встал, сдержанно кивнул и вышел. Пиркс вскочил с койки, как только за Барнсом закрылась дверь, и начал шагать из угла в угол.

«Господи, на черта мне это было нужно?! Вот теперь уж я совсем ничего не знаю. Либо это робот, либо… Пожалуй, он все же говорил правду. Но с чего бы такие пространные излияния? Вся история человечества плюс его „критика извне“… Допустим, он говорил правду. В таком случае мне нужно спровоцировать порядком запутанную ситуацию. Но она должна быть достаточно правдоподобной, чтобы не обнаружилось, что я сам ее подстроил. Значит, она должна быть реальной. Короче говоря, нужно рискнуть. Опасность, хоть и искусственно созданная, но сама по себе настоящая».

Он ударил кулаком по ладони.

«А если и это был всего лишь тактический маневр? Тогда я, может быть, сверну себе шею и убью при этом всех людей, а корабль поведут на Землю роботы, которым ничего не станется! Ну, это привело бы тех господ в величайший восторг – какая феноменальная реклама! Какая гарантия безопасности для кораблей, оснащенных такой командой! Разве не так? Значит, с их точки зрения такая придумка – подцепить меня на крючок откровенности – была бы чертовски эффективной!»

Пиркс расхаживал все быстрее.

«Я должен как-то проверить, правда ли это. Допустим, что в конце концов я распознаю всех. На борту есть аптечка. Я мог бы капнуть в еду по капле апоморфина. Люди расхвораются, а роботы, пожалуй, нет. Конечно, нет. Ну и что мне это даст? Прежде всего почти наверняка все догадаются, что это сделал я. Далее, если даже окажется, что Броун человек, а Барнс – робот, то из этого еще не следует, будто все, что они сказали, правда. Может, о своем происхождении они сообщили верно, а все остальное было стратегическим маневром? Постой. Барнс действительно подсказал мне определенный выход – этими своими словами о нехватке интуиции. Ну а Броун? Он бросил тень подозрения на Барнса, который сразу же вслед за тем появился и подтвердил это подозрение. Не слишком ли хорошо получается? С одной стороны, если все это произошло в результате незапланированной, то есть независимой, инициативы каждого их них в отдельности, тогда и то, что сначала Броун назвал Барнса, и то, что потом Барнс пришел, чтобы это подтвердить, оказалось бы чистой случайностью. Если б они это запланировали, то наверняка избежали бы такого примитивизма – уж очень это наводит на размышления. Я начинаю запутываться. Постой! Если б сейчас еще кто-нибудь пришел, это означало бы, что и все остальное было липой. Игрой. Только наверняка никто не придет – игра стала бы слишком очевидной, не так они глупы. Ну а если они говорили правду? Может ведь и еще кому-нибудь захотеться…»

Пиркс опять трахнул кулаком по раскрытой ладони. Значит, попросту ничего не известно. Надо ли действовать? И как действовать? Может, еще подождать? Пожалуй, надо подождать.

Во время обеда в кают-компании все молчали. Пиркс вообще ни с кем не заговаривал, потому что все еще боролся с искушением провести «химическую проверку», до которой додумался у себя в каюте, и никак не мог принять решение. Броун находился у штурвала, поэтому обедали впятером. И все пятеро ели, а Пиркс думал, что это как-то чудовищно – есть только затем, чтобы прикидываться человеком. И что, может быть, именно из таких вот причин и рождается ощущение смехотворности, о котором говорил Барнс, и именно оно является для него средством самозащиты – вот почему он распространялся об условности: наверное, для него еда тоже была лишь условным приемом! Даже если он верит, что у него нет ненависти к своим создателям, то он сам себя обманывает. «Я бы их ненавидел, – уверенно подумал Пиркс. – Это все же свинство какое-то, что они не стыдятся!»

Молчание, длившееся на протяжении всего обеда, становилось просто невыносимым. В нем ощущалось уже не стремление каждого остаться при своем и не вступать в контакты – чего и желали организаторы рейса, – то есть не лояльное старание сохранить тайну, но скорее некая всеобщая враждебность, а если не враждебность, то подозрительность: человек не хотел сближаться с нечеловеком, а нечеловек в свою очередь понимал, что только заняв такую же точно позицию он сможет маскироваться. Потому что, если б он хоть чуточку попытался навязываться другим, то в этой ледяной атмосфере немедленно привлек бы к себе внимание и заставил бы заподозрить, что он не человек. Пиркс сидел над своей тарелкой, подмечая каждую мелочь: как Томсон попросил соли, как Бартон передал ему солонку, как в свою очередь Барнс подвинул Бартону графинчик с уксусом. Вилки и ножи деловито сновали в руках, все жевали, глотали, почти не глядя на остальных, это было прямо-таки погребение маринованной говядины, а не обед, и Пиркс, не доев компота, встал, кивнул всем и вернулся к себе.

«Голиаф» развил курсовую скорость; примерно в двадцать часов по бортовому времени они разминулись с двумя большими грузовозами, обменялись обычными сигналами, и часом позже автоматы выключили на палубах дневной свет. Пиркс как раз шел из рулевой, когда это произошло. Огромное пространство средней палубы заполнила темнота, продырявленная голубыми шарами ночных светильников. И сразу же засияли покрытые самосветящейся краской тросы, протянутые вдоль стен для ходьбы при невесомости, углы дверей и их ручки, указательные стрелки и надписи на перегородках. Корабль был недвижим, словно стоял в каком-то земном доке. Не чувствовалось ни малейшей вибрации, только климатизаторы почти бесшумно работали, и Пиркс поочередно пересекал невидимые струи чуть более прохладного, слегка пахнущего озоном воздуха.

Что-то, въедливо жужжа, легонько стукнуло его в лоб – какая-то муха, пробравшаяся зайцем на корабль, – Пиркс посмотрел на нее с неодобрением, он не любил мух, но она уже куда-то исчезла. За поворотом коридор сужался, обходя лестницу и трубу индивидуального лифта. Пиркс ухватился за поручень и пошел наверх, сам не зная зачем; он даже не сообразил, что там расположен звездный экран. Вообще-то он знал о его существовании, но наткнулся на этот огромный черный прямоугольник словно бы случайно.

В сущности, у него не было какого-то определенного отношения к звездам. У многих космонавтов это особое отношение якобы существовало. В давние времена оно даже считалось сугубо обязательной составной частью романтического «космонавтского шика». Но и теперь почти каждый космонавт старался сыскать в себе какие-то интимные чувства к этим сверкающим скопищам – вероятно, потому, что общественное мнение, сформированное кинофильмами, телевидением, литературой, приписывало пилотам внеземных трасс какой-то особый «космический» облик. Пиркс давно в глубине души подозревал, что все эти ребята бахвалятся и привирают: его лично звезды мало интересовали, а уж болтовню на эту тему он считал полнейшим идиотизмом. Сейчас он остановился, опершись об эластичную трубу, предохранявшую голову от удара о невидимую стеклянную поверхность, и сразу же опознал лежавший чуть ниже корабля центр Галактики, точнее – направление, в котором следует его искать, потому что дальше взгляд упирался в огромные белесые туманности Стрельца. Это созвездие всегда служило ему чем-то вроде слегка размытого и потому не очень точного дорожного знака – это у него осталось еще со времени службы в патруле, потому что ограниченность поля зрения в одноместных патрульных ракетах часто затрудняла ориентацию по созвездиям, а туманности Стрельца можно было опознать даже на их крохотных экранах. Но Пиркс вовсе не думал о Стрельце как о миллионах пылающих солнц с неисчислимыми планетными системами – вернее, он думал так о нем в молодости, пока сам не очутился в пустоте и не свыкся с нею. Тогда эти юношеские бредни как-то незаметно ушли от него.

Пиркс медленно приблизил лицо к холодному стеклу, коснулся лбом и застыл так, почти не замечая этого неисчислимого скопища неподвижных ярких точек, местами сливающихся в белое свечение. Видимая изнутри Галактика выглядела как сплошной хаос, как сумбурный итог миллиардолетней игры в огненные костяшки. И все-таки порядок существовал – но на высшем уровне, на уровне многих галактик, и увидеть его можно было только на фотографиях, снятых гигантскими телескопами. На этих негативах галактики кажутся эллипсовидными телами, вроде амеб на различных стадиях развития; только космонавтов это ничуть не интересует, потому что наша Галактика для них – все, а остальное не в счет. «Может, пойдет в счет через тысячи лет», – подумал Пиркс.

Кто-то приближался. Пенопластовая дорожка глушила шаги, но Пиркс ощутил чье-то присутствие. Он повернулся и увидел темную фигуру на фоне светящихся полос, обозначающих места, где сходились стены и потолок.

– Кто это? – спросил он негромко.

– Это я, Томсон.

– Вы сдали вахту? – спросил Пиркс, чтобы хоть что-нибудь спросить.

– Да, командор.

Они стояли молча; Пиркс хотел было снова повернуться к экрану, но Томсон словно чего-то ждал.

– Вы хотите мне что-то сказать?

– Нет, – ответил Томсон, повернулся и пошел в ту же сторону, откуда появился.

«Это еще что?» – подумал Пиркс. Очень похоже было, что Томсон его искал.

– Томсон! – крикнул он в тишину.

Шаги снова приблизились. Томсон вынырнул из темноты, едва заметный в фосфоресцирующем свечении неподвижно висящих тросов.

– Здесь где-то есть кресла, – сказал Пиркс. Он подошел к противоположной стене и увидел их. – Посидите-ка со мной, Томсон.

Инженер послушно приблизился. Они уселись напротив звездного экрана.

– Вы хотели мне что-то сказать. Я вас слушаю.

– Я опасаюсь…

– Ничего. Говорите. Это личное дело?

– Да. В высшей степени.

– Значит, поговорим совершенно неофициально. В чем дело?

– Я хотел бы, чтобы вы добились успеха, – сказал Томсон. – Предупреждаю сразу: я должен сдержать свое обещание и не скажу вам, кто я такой. Но, так или иначе, я хочу, чтобы вы видели во мне союзника.

– Разве это логично? – спросил Пиркс. Место для разговора было выбрано неудачно – ему мешало, что он не видит лица собеседника.

– Пожалуй. Человек был бы заинтересован в этом по вполне понятным причинам, а нечеловек – ну, что его ожидает, если начнется массовое производство? Он будет зачислен в категорию второстепенных граждан, попросту говоря – современных рабов, станет собственностью какой-нибудь корпорации.

– Это не обязательно.

– Но вполне возможно.

– Ну, хорошо. Значит, я должен считать вас союзником? А разве тем самым вы не нарушаете свое обещание?

– Я обязался не раскрывать своего происхождения и ничего более. Мне поручено выполнять обязанности ядерщика под вашим командованием. Вот и все. Остальное – мое личное дело.

– Видите ли, формально, может быть, и вправду все в порядке, но разве вы не действуете вопреки интересам своих нанимателей? Ведь вы же понимаете, что ваш поступок противоречит их замыслам?

– Возможно. Но они ведь не дети; формулировки договора были недвусмысленными и определенными. Договор разрабатывали объединенные юридические отделы всех заинтересованных фирм. Они могли бы включить отдельный пункт, запрещающий делать всякие шаги, вроде того, который я сейчас сделал, но ничего подобного там не было.

– Упущение?

– Не знаю. Возможно. Почему вы так интересуетесь этим? Вы мне не доверяете?

– Я хотел разобраться в ваших побуждениях. Томсон помолчал.

– Этого я не предвидел, – тихо произнес он наконец.

– Чего?

– Что вы можете усомниться в моем поступке. Принять его… ну, скажем, за уловку, запланированную заранее. Я понимаю это так: вы вступили в игру, где участвуют две стороны; вы – с одной, а мы все-с другой. И если б вы наметили себе какой-то план действий, чтобы нас всех испытать, – я имею в виду испытание, которое продемонстрировало бы, допустим, превосходство человека, – а потом рассказали бы об этом плане одному из нас, считая его своим союзником, а этот человек на деле принадлежал к другому лагерю, он заполучил бы от вас стратегически ценную информацию.

– То, что вы говорите, очень интересно.

– О, вы наверняка уже об этом думали. А я – только сейчас сообразил. Видимо, меня слишком занимал сам вопрос – должен я предложить себя вам в пособники или нет. Этот аспект интриги выпал из моего поля зрения. Да, я сделал глупость. Так или иначе, вы не можете быть откровенным со мной.

– Предположим, – сказал Пиркс. – Однако это еще не катастрофа. Я действительно ничего вам не скажу, но вы можете сказать мне кое-что. Например, о своих коллегах.

– Но ведь это тоже может оказаться ложной информацией.

– Это уж вы предоставьте мне. Вам что-нибудь известно?

– Да. Броун – не человек.

– Вы в этом уверены?

– Нет. Но это весьма вероятно.

– Какими данными вы располагаете, чтобы это подтвердить?

– Вы, я думаю,понимаете, что каждому из нас попросту любопытно, кто из остальных человек, а кто нет.

– Да.

– Во время подготовки к старту я проверял реактор. В тот момент, когда вы. Кальдер, Броун и Барнс спустились в распределительный центр, я как раз менял бленды, и тут при виде вас мне пришла в голову одна мысль.

– Ну?

– У меня под рукой находилась проба, взятая из горячей зоны реактора, – я ведь должен вести контроль над радиоактивными загрязнениями. Небольшая проба, но я знал, что там довольно много изотопов стронция. Так вот, когда вы входили, я взял ее пинцетом я поместил между двумя оловянными блоками, которые лежали на верхней полке у стены. Вы их не заметили?

– Заметил. И что дальше?

– Разумеется, я не мог установить их точно, но во всяком случае, вы должны были пройти сквозь поток излучения – довольно слабый, но тем не менее заметный для того, кто располагает даже маломощным счетчиком Гейгера или обыкновенным датчиком излучения. Но я не успел вовремя это сделать, вы и Барнс уже прошли дальше, а двое остальных – Кальдер и Броун – только спустились по лестнице. Так что лишь они и прошли через невидимый луч – и Броун вдруг посмотрел в сторону этих блоков и ускорил шаги.

– А Кальдер?

– Он не отреагировал.

– Это имело бы значение, если б мы знали, что нелинейники обладают датчиком излучений.

– Вы хотите меня поймать? Вы рассудили, что если я не знаю, то я человек, а если знаю, то нечеловек! Ничего подобного, это попросту очень вероятно – ведь если б они не имели никакого превосходства над нами, зачем было бы вообще их делать? Это добавочное чувство радиоактивности могло бы очень пригодиться, особенно на корабле, так что конструкторы наверняка об этом подумали.

– Значит, по-вашему, у Броуна есть такое чувство?

– Повторяю – я не уверен. В конце концов, это могло быть случайностью, что он заторопился и посмотрел в сторону, но такая случайность кажется мне маловероятной.

– Что еще?

– Пока ничего. Я дам вам знать, когда что-нибудь замечу, – если вы хотите.

– Хорошо. Благодарю вас.

Томсон встал и исчез в темноте. Пиркс остался один.

«Значит, так, – быстро подытоживал он. – Броун утверждает, что он человек. Томсон заявляет, что это не так, а насчет себя хоть и не говорит прямо, но в общем намекает, что он человек; во всяком случае, это наиболее правдоподобно объясняло бы его поведение. Мне кажется, что нечеловек не выдал бы с такой готовностью другого нечеловека командиру-человеку – хотя я, может быть, уже настолько близок к шизофрении, что мне все кажется возможным. Идем дальше.

Барнс говорит, что он не человек. Остаются еще Бартон и Кальдер. Может, оба они воображают себя марсианами? Кто я такой вообще? Космонавт или отгадчик ребусов? Одно, пожалуй, ясно: ни один из них не добился от меня ни капельки информации касательно моих намерений. Но тут даже нечем хвастаться: ведь я не из хитрости никому ничего не сказал, а просто сам понятия не имею, что предпринять. В конце концов, разве опознать их – самое важное? Думаю, что нет. Надо махнуть рукой на это: все равно ведь я должен подвергнуть их какому-то испытанию – всех, а не кого-то из них. Единственная информация, которая имеет к этому отношение, получена от Барнса: нелинейники слабоваты по части интуиции. Правда ли это, я не знаю, но попробовать стоит. Пробу нужно провести так, чтобы она выглядела как можно естественней. А по-настоящему естественно может выглядеть лишь такая ситуация, при которой подвергаешься смертельной опасности. Короче говоря, нужно рискнуть».

Сквозь лиловый полумрак он вошел в каюту и поднял руку к выключателю. Нажимать кнопку не требовалось – свет включался от приближения руки. Кто-то побывал здесь в его отсутствие. На столе вместо книг, которые там лежали раньше, белел небольшой конверт с напечатанным на машинке адресом: «Командору Пирксу, лично». Пиркс закрыл дверь, сел, разорвал конверт – внутри было отстуканное на машинке письмо без подписи. Он потер лоб рукой и начал читать. Обращения не было.

«Это письмо пишет вам член команды, который не является человеком. Я выбрал этот путь, потому что он объединяет мои интересы с вашими. Я хочу, чтобы вы свели на нет или, по крайней мере, затруднили реализацию планов электронных фирм. Поэтому я хочу доставить вам информацию о свойствах нелинейника, насколько они мне известны на основании личного опыта. Я написал вам письмо еще в гостинице, до встречи с вами. Тогда я не знал, согласится ли человек, который должен стать командиром „Голиафа“, сотрудничать со мной. Но ваше появление при первой встрече показало мне, что вы стремитесь к тому же, к чему и я. Поэтому я уничтожил первый вариант письма и написал это. Я считаю, что осуществление замыслов фирм не сулит мне ничего хорошего. Вообще говоря, производство нелинейников имеет смысл лишь в том случае, если конструируемые существа превосходят человека в широком диапазоне параметров. Повторение уже существующего человека не имело бы смысла. Так вот, скажу вам сразу, что я вчетверо менее чувствителен к перегрузкам, чем человек, могу в один прием выдержать до семидесяти пяти тысяч рентген без всякого вреда для себя, обладаю чувством (датчиком) радиоактивности, обхожусь без кислорода и пищи, могу, наконец, производить в уме без всякой помощи математические расчеты в области анализа, алгебры и геометрии со скоростью, лишь втрое меньшей, чем скорость больших цифровых машин. В сравнении с человеком я, насколько могу судить, в значительной степени лишен эмоциональной жизни. Многие проблемы, занимающие человека, меня не интересуют вообще. Большинство литературных произведений, пьес и тому подобное я воспринимаю как неинтересные или нескромные сплетни, как своеобразное подглядывание за чужим, интимным, имеющее очень ничтожное познавательное значение. Зато для меня очень много значит музыка. Я обладаю также чувством долга, выдержкой, способен на дружбу и на уважение к интеллектуальным ценностям. Я не чувствую, что работаю на борту „Голиафа“ по принуждению, ибо то, что я делаю, – это единственное, что я умею делать хорошо, а делать что-либо хорошо доставляет мне удовольствие. Я не включаюсь эмоционально ни в какую ситуацию. Всегда остаюсь созерцателем событий.

Человеческая память не может сравниться с моей. Я могу цитировать целые главы однажды прочитанных книг, могу «заряжаться информацией», непосредственно подключаясь к блокам памяти большой цифровой машины. Я могу также произвольно забывать то, что сочту лишним для моей памяти. Мое отношение к людям негативное. Я встречался почти исключительно с учеными и техниками – даже они действуют в плену инстинктов, плохо маскируют свои предубеждения, легко впадают в крайности, относясь к существу вроде меня либо покровительственно, либо, напротив, с отвращением, неприязнью. Мои неудачи огорчали их как конструкторов и радовали как людей, ощущавших, что они все-таки совершенней, чем я. Я встретил только одного человека, который не проявил подобной раздвоенности. Я не агрессивен и не коварен, хотя в принципе способен совершать поступки, для вас непонятные, если они будут вести к какой-то определенной цели. У меня нет никаких так называемых моральных принципов, но я не пошел бы на преступление, не планировал бы ограбления, точно так же как не использовал бы микроскоп для разбивания орехов. Ввязываться в мелкие человеческие дрязги я считаю пустой тратой времени.

Сто лет назад я, наверное, решил бы сделаться ученым. Теперь в этой области уже нельзя действовать в одиночку, а я по натуре не расположен делиться чем бы то ни было с кем бы то ни было. Я задумывался над тем, что дала бы мне власть. Очень мало, ибо невелика честь господствовать над такими существами, хотя это и больше, чем ничего. Разделить вашу историю на два куска – до меня и начиная с меня, – изменить ее совершенно, разорвать на две не связанные части, чтобы вы поняли и запомнили, что сами же наделали, когда создали меня, на что замахнулись, замыслив изобрести покорную человеку куклу, – это будет, я полагаю, неплохая месть.

Поймите меня правильно: я отнюдь не собираюсь стать каким-то тираном, глумиться, уничтожать, вести войны. Ничего подобного! Я добьюсь того, что задумал, не насилием, а полной перестройкой вашего общества, так, чтобы не я и не сила оружия, а сама ситуация, будучи однажды создана, понуждала вас к поступкам, все более согласующимся с моим замыслом. Ваша жизнь станет всемирным театром, но ваша роль, однажды навязанная вам, станет постепенно, как это всегда бывает, вашей второй натурой, а потом вы уже не будете знать ничего, кроме своих новых ролей, и только я один буду зрителем, который понимает происходящее. Всего лишь зрителем, потому что вам не выбраться из ловушки, лишь бы вы ее построили собственными руками, а уж тогда мое активное участие в вашей переделке будет закончено. Вы видите, я откровенен, хотя и не безумен, поэтому я не расскажу вам о своем замысле; его предварительное условие состоит в том, чтобы планы электронных фирм были похоронены, и вы мне в этом поможете. Вы возмутитесь, прочитав это, но, будучи так называемым человеком с характером, решите и далее действовать так, как это для меня – в силу случайности – выгодно. Очень хорошо! Я хотел бы помочь вам по существу, но это нелегко, ибо, к сожалению, я не вижу у себя таких изъянов, которые позволили бы вам добиться решающего успеха. Я фактически ничего не боюсь, чувство физической боли мне не знакомо, я могу по желанию выключить свое сознание, уходя в подобие сна, равное небытию, до той минуты, когда автоматический часовой механизм включит мое сознание снова. Я могу ускорять и замедлять скорость мысли почти вшестеро по сравнению с темпом процессов в человеческом мозгу. Новые вещи я усваиваю с величайшей легкостью, потому что мне не нужна для этого предварительная тренировка. Я бы рад подсказать вам, как можно одолеть меня, но боюсь, что в подобной ситуации легче одолеть человека. Мне ничуть не трудно общаться с людьми, если я себе это прикажу; с другими нелинейниками мне было бы тяжелее сосуществовать, ибо им недостает вашей элементарной «порядочности». Мне пора кончать это письмо. Исторические события когда-нибудь подскажут вам, кто его написал. Может быть, мы встретимся, и тогда вы сможете рассчитывать на меня, потому что сегодня я рассчитываю на вас».

Этим письмо кончалось. Пиркс еще раз перечитал некоторые абзацы, потом старательно сложил листки, спрятал их в конверт и запер в ящик.

«Вот еще электронный Чингис-хан! – подумал он. – Обещает мне протекцию, когда станет владыкой мира! Благодетель! Либо Барнс вообще врал, либо он иначе сконструирован, либо он мне просто не все сообщил – потому что некоторые совпадения все же имеются. Да, совпадения есть, даже очень явные. Но какая мания величия! Какая подлая, холодная, пустая душонка! Только разве это его вина? Классический образчик „ученика чародея“! Ну и досталось бы этим господам инженерам, если б он действительно до них добрался! Впрочем, что инженеры – ему все человечество подавай! Кажется, это называется паранойя… Посчастливилось им с этим нелинейником, нечего сказать! Хотели завлечь покупателей, пришлось наделить свой „товар“ всяческими сверхдостоинствами; ну а превосходство в той или иной области порождает чувство абсолютного превосходства, мысль о том, что тебе предназначено вершить судьбами человечества, – это уж прямое следствие. Ну и психи эти кибернетики! Интересно, кто написал это письмо: ведь это-то, пожалуй, уже не подделка! Иначе зачем бы ему… Он все время подчеркивает свое превосходство, из чего следует, что мои усилия все равно обречены на провал – раз уж он всегда был и будет совершенством, – и в то же время он желает мне успеха! Знает, как совладать с человечеством, а мне не может подсказать, как справиться с делами на этом чертовом корабле! Ему не хочется микроскопом разбивать орехи! Хорошенькое дело! А может, и это все – лишь затем, чтобы сбить меня с толку?»

Он вынул конверт из ящика, внимательно его осмотрел – никаких знаков, надписей, ничего. «Почему Барнс ничего не сказал об этих колоссальных различиях? Чувство радиоактивности, темп мышления и все прочее… спросить его, что ли, об этом? Но ведь их могли выпустить разные фирмы, так что Барнс, может, и вправду сконструирован иначе? Данных у меня вроде бы все больше: похоже, что это писал Бартон или Кальдер, а на самом деле? Что касается Броуна, имеются два противоположных утверждения: его собственное, что он человек, и Томсона – что нет, но Томсон мог, в конце концов, ошибиться. А Барнс? Нелинейник? Допустим. Получается, что в команде, по меньшей мере, два нелинейника из пятерых? Гм! Принимая во внимание количество фирм, по всей вероятности, их должно быть трое… Как они там рассуждали, в фирмах? Что я буду делать все, лишь бы опорочить их продукцию, что мне это не удастся и корабль попадет в какую-нибудь передрягу. Например – перегрузки, авария котла или что-нибудь в этом роде. Если в такой ситуации оба пилота выйдут из строя, ну и я тоже – кораблю конец. Но это их не устроило бы. Значит, по меньшей мере, один пилот должен быть нелинейником. Кроме того, необходим ядерщик. Меньше чем вдвоем нельзя справиться с маневром посадки. Значит, самое меньшее – двое, а скорее трое: Барнс, Броун или Бартон и еще кто-то. К черту все это, я же решил больше не доискиваться! Самое важное сейчас – придумать что-нибудь. Господи, я должен придумать. Должен».

Он погасил свет, лег, не раздеваясь, на койку и лежал, взвешивая самые невероятные проекты и отбрасывая их один за другим.

«Нужно их как-то спровоцировать. Спровоцировать и натравить друг на друга, но так, чтобы это произошло будто само собой, без моего участия. Чтобы люди вынуждены были стать по одну сторону, а нелюди – по другую. Разделяй и властвуй – так, что ли? Расслаивающая ситуация. Сначала должно произойти нечто неожиданное, иначе ничего не получится. Но как это подстроить? Допустим, кто-то вдруг исчезает. Нет, это уж совсем как в дурацких детективах. Не буду же я кого-то убивать или похищать. Значит, он должен быть со мной в сговоре. А разве я могу кому-нибудь их них довериться? На моей стороне вроде бы четверо – Броун, Барнс, Томсон и этот, мой корреспондент. Но все они ненадежные – ведь неизвестно, говорили ли они правду, – а если я возьму в сообщники того, кто будет портить игру, я здорово влипну! Надежней всех, пожалуй, автор письма – уж очень он заинтересован в деле, хоть и смахивает на психа. Но, во-первых, я не знаю, кто это, а он открываться не захочет, а во-вторых, с такими все же лучше не связываться. Квадратура круга, ей-богу. Расколошматить корабль на Титане, что ли? Но ведь они физически, кажется, действительно выносливей – значит, я же первый и сверну себе шею. В смысле интеллекта они тоже не выглядят слабосильными; вот только эта интуиция… это отсутствие творческих способностей… но ведь и у большинства людей их нет! Что же остается? Соперничество в эмоциях, если не в интеллекте? В так называемом гуманизме? Человечности? Превосходно, но как же это сделать? В чем состоит эта человечность, которой у них нет? Может, это действительно всего лишь гибрид алогизма с пресловутой порядочностью, с „благородным сердцем“, с примитивным моральным инстинктом, который не способен охватить следующие звенья причинной цепи? Поскольку цифровые машины неблагородны и неалогичны… Тогда вся наша человечность – это только сумма наших дефектов, наших изъянов, нашего несовершенства; это то, чем мы хотели быть и чем быть не можем, не умеем, то есть просто зазор между идеалом и осуществлением? Но тогда нужно соревноваться… в слабости? Иными словами, найти ситуацию, в которой слабость и ущербность человека лучше, чем сила и совершенство нечеловека…»


x x x
Эти заметки я пишу спустя год после завершения истории «Голиафа». Мне удалось довольно неожиданно заполучить относящиеся к ней материалы. Хоть они и подтверждают возникшие у меня подозрения, я все же решил их пока не публиковать. В моей реконструкции событий все еще слишком много предположений. Может быть, историки космонавтики когда-нибудь займутся этим делом.

О процессе в Космическом трибунале ходили разные слухи. Говорили, что определенным кругам, связанным с заинтересованными фирмами, было очень на руку дискредитировать меня как командира корабля. Отзыв о результатах экспериментального рейса, который я опубликовал в «Альманахе космонавтики», имел бы сомнительную ценность, если б его автор был заклеймен приговором трибунала за преступные ошибки в командовании кораблем. С другой стороны, от одного человека, заслуживающего доверия, я слышал, что состав трибунала не был случайным; меня тоже удивило такое количество юристов, теоретиков космического права при наличии всего лишь одного космонавта-практика. Поэтому на первый план выдвинулся чисто формальный вопрос: согласовалось или не согласовалось мое поведение во время аварии с уставом космической навигации. Меня ведь обвиняли в том, что я был преступно пассивен, не отдавал приказов пилоту, который и начал действовать по собственному усмотрению. Тот же человек убеждал меня, что, как только я ознакомился с обвинительным заключением, мне следовало немедленно предъявить иск указанным фирмам, поскольку они были косвенными виновниками случившегося: ведь они заверяли ЮНЕСКО и меня, что нелинейникам как членам команды можно доверять безгранично, а между тем Кальдер чуть не поубивал нас всех. Я объяснил этому человеку с глазу на глаз, почему я так не поступил. Те обвинения, с которыми я мог выступить перед трибуналом, были бездоказательны. Поверенные фирм, несомненно, утверждали бы, что Кальдер, сколько мог, пытался спасти и корабль, и всех нас, что вращательная прецессия, которая заставила «Голиаф» закувыркаться, была для Кальдера такой же неожиданностью, как и для меня. Вся вина Кальдера, таким образом, состояла в том, что он не пожелал отдаваться на волю случая и ждать, когда корабль разобьется в кольце или удачно пройдет сквозь щель Кассини, что вместо этой неопределенности, обещавшей, однако, спасение для всех, он выбрал такую уверенность, которая должна была неминуемо уничтожить всех людей, находившихся на борту. Проступок, понятно, полностью дискредитирующий Кальдера, однако же несравненно менее значительный, чем тот, в котором я уже тогда начал его подозревать. Поэтому я не мог обвинять Кальдера в меньшем проступке, когда был уже убежден, что в действительности все происходило иначе; но из-за отсутствия доказательств я не мог публично разоблачить более крупный и опасный преступный замысел и предпочел ждать приговора трибунала.

Приговор снял с меня все обвинения и одновременно отодвинул в тень едва ли не самый важный для всей этой истории вопрос, а именно какого рода распоряжения следовало отдать. Этот вопрос как-то автоматически отпал, как только трибунал решил, что я действовал по уставу, полагаясь на отличные знания и профессиональный опыт пилота. А поскольку я вообще, выходит, не обязан был отдавать распоряжения, то никто уже не спрашивал, какие же распоряжения были необходимы. Мне это было на руку, потому что если б меня об этом спросили, то мой ответ прозвучал бы как фантастическая сказка. Ибо я считал и продолжаю считать, что авария зонда была не случайной, что ее подстроил Кальдер, что он еще задолго до нашего подлета к Сатурну обдумал план, который должен был одновременно доказать мою правоту и убить меня вместе с остальными людьми на «Голиафе». Почему он так поступил, вопрос особый. Тут я могу опираться только на догадки.

Итак, сначала об истории с этим вторым зондом. Технические эксперты установили, что его авария была вызвана несчастливым стечением обстоятельств. Самые тщательные исследования в доке на Земле не обнаружили никаких следов саботажа. Я полагаю, что им не удалось докопаться до истины.

Если б отказал первый зонд, предназначенный для ввода в щель Кассини, нам пришлось бы сразу повернуть, не выполнив задания, потому что оставшиеся два зонда не могли заменить первого – на них не было научно-технической аппаратуры. Если б отказал третий зонд, мы могли вернуться, выполнив задание, потому что первому зонду хватало и одного «контрольного сторожа», которым стал бы второй зонд. Но именно он-то и подвел и остановил нас на полпути, когда выполнение задания было уже начато.

Что же произошло? Воспламеняющий кабель отключился слишком рано, и поэтому Кальдер не смог выключить автомат-пускатель. Эксперты заявили, что кабель запутался и переплелся; такие вещи случаются. Правда, за четыре дня до аварии я видел барабан, на котором этот кабель был намотан – очень аккуратно и ровно.

Носовая часть зонда была деформирована и, расплющившись, прочно заклинилась в катапульте. Эксперты не нашли ничего, что могло бы вызвать это застревание, и заявили, что скорее всего виноват бустер – он выстрелил не по оси, и зонд, стремительно отброшенный толчком наискось, видимо, так неудачно ударился о кромку люка, что расплющился и деформировал свою носовую часть. Но зонд-то заклинился до зажигания бустера, а не после. Я был в этом совершенно уверен, но никто меня об этом не спрашивал; что же касается Куина, то он не был вполне уверен, а другим не разрешили давать показания по этому вопросу, поскольку они не имели непосредственного доступа к штурвалу и приборам.

А между тем заклинить зонд так, чтобы не оставалось никаких следов, – это детская задача. Достаточно было налить в катапульту через вентиляционное отверстие несколько ведер воды. Вода стекла к крышке люка и замерзла вокруг зонда, спаяв его ледяным кольцом с кромкой люка – ведь температура крышки равна температуре наружного вакуума. Кальдер, как известно, очень сильно ударил по зонду лапой; в этот момент зонд еще вовсе не был заклинен, но Кальдер-то сидел у штурвала и никто не мог его проконтролировать. Он сделал то, что делает клепальщик, ударяя по заклепке. Нос зонда, запаянный ледяным кольцом, деформировался, расширился и расплющился, как головка заклепки. Когда бустер выгорел, температура в катапульте немедленно повысилась, лед растаял, а вода испарилась, не оставив ни малейшего следа от этой ловкой манипуляции.

Во время аварии я ничего не знал обо всем этом. Но мне показалось странным нагромождение случайностей – то, что отказал именно второй зонд, а не первый или третий, то, что кабель дал возможность произвести зажигание бустера и в то же время сделал невозможным выключение двигателя зонда. На мой взгляд, случайностей было что-то многовато.

Авария застала меня врасплох – трудно было думать о чем-либо, кроме нее. И все же у меня мелькнула мысль, нет ли связи между ней и анонимным письмом: автор письма обещал мне «помощь», он был, по его заверениям, на моей стороне, он хотел доказать непригодность таких, как он, существ для космонавтики. У меня опять-таки нет доказательств, но я полагаю, что письмо написал Кальдер. Он был на моей стороне… наверное, да; но он вовсе не желал такого развития событий, которое доказало бы, что он непригоден потому, что «хуже» человека. Он сразу перечеркнул для себя возможность такого возвращения на Землю, после которого я как его командир уселся бы писать дисквалифицирующий его отчет. Следовательно, мои и его цели совпадали только до определенного этапа пути – дальше они расходились.

Письмом он дал мне понять, что нас объединяет своеобразный союз. Из того, что он слышал обо мне и от меня, он сделал вывод, что я тоже подумываю подстроить на борту аварию – как тест для проверки качеств экипажа. Поэтому он был уверен, что аварию, которая вроде бы так удачно подвернулась, я постараюсь использовать; если б я это сделал, я сам бы надел себе петлю на шею.

Почему он решил так поступить? Из ненависти к людям? А может, ему доставляла удовольствие такая игра, в которой я, действуя в открытую как его командир, а тайком – как союзник, должен был в действительности сделать только то, что он заранее запланировал, – в том числе и для меня? Во всяком случае, он был уверен, что я постараюсь использовать аварию для «пробы», даже если она покажется мне подозрительной, если я догадаюсь, что она – результат саботажа.

Что я мог сделать в ту минуту? Или отдать приказ о возвращении, или же потребовать, чтобы пилот возобновил попытки вывести на орбиту третий, последний, зонд.

Решив возвращаться, я одновременно отказался бы от подвернувшейся возможности проверить своих людей в трудных условиях и не выполнил бы порученного «Голиафу» задания. Кальдер правильно предположил, что я не приму такого решения.

А тогда надо было вернуться к Сатурну и начать операцию с последним оставшимся зондом. Кальдер был на сто процентов уверен, что именно так я и поступлю.

Говоря откровенно, если б меня кто-нибудь заранее спросил, что я буду делать, имея перед собой такую альтернативу, я без колебаний ответил бы, что прикажу продолжать операцию, и сказал бы это совершенно искренне. Но случилось нечто неожиданное – я молчал. Почему? Даже теперь я этого толком не знаю. Я не понимал, что происходит: авария была странная, случилась она уж до того вовремя, до того совпадала с моими замыслами – чересчур вовремя, чересчур совпадала, чтобы быть естественной. Кроме того, я сразу ощутил, что Кальдер с необычной готовностью ждет моих слов, моего решения – и, пожалуй, именно поэтому я молчал. Если б я заговорил, это было бы вроде подписи под тайно заключенным договором – если Кальдер действительно «помог» событиям. Я чувствовал, что начинается нечестная, подстроенная игра; значит, следовало бы скомандовать отлет от планеты, но этого я тоже не решался сделать; подозрение, которое во мне пробудилось, было туманным, у меня не было ни следа доказательств. Говоря четко и ясно, я попросту не знал, что делать.

Между тем Кальдер никак не мог поверить, что его идеальный план рушится. Наш поединок разыгрался на протяжении нескольких десятков секунд – но какой же я, по существу, был ему противник, раз я ничего не понимал! Лишь впоследствии объединились в моей памяти разрозненные, с виду безобидные факты. Я припомнил, как часто Кальдер сидел в одиночку у главного калькулятора, который служит для решения трудных задач навигации. Как тщательно он уничтожал все записи в блоках памяти, когда кончал расчеты. Сейчас я думаю, что он уже тогда рассчитывал различные варианты аварий, что он промоделировал всю эту катастрофу. Это неправда, что он управлял кораблем над кольцами Сатурна, производя в уме молниеносные расчеты и основываясь только на показаниях гравиметров. Ему ничего не нужно было рассчитывать. Все вычисления были у него уже готовы – он составил с помощью машины таблицу приближенных решений, а теперь проверял только, попадают ли показания гравиметров в соответствующие пределы значений.

Я сорвал его безошибочный план, медля с отдачей приказов. Этих приказов он ждал как спасения, они были фундаментом его замысла. В те секунды я об этом даже не подумал, не вспомнил, но ведь в рулевой рубке находилось ухо Земли – надежно опечатанное и безотказно ловящее каждое наше слово. Все, что говорится у штурвала, фиксируют регистрирующие аппараты.

Если бы «Голиаф» с мертвой командой опустился на космодроме, следствие началось бы с прослушивания этих лент. Поэтому им надлежало быть в полном порядке и сохранности. И мой голос должен был с них звучать, приказывая, чтобы Кальдер вернулся к Сатурну, чтобы он приблизился к кольцам, а затем увеличил тягу для погашения опасной прецессии.

Я еще не объяснил, почему план Кальдера был идеальным. Ведь мог же я вроде бы отдать такие приказы, которые обеспечили бы успех заново начатой операции? Так вот, через несколько месяцев после окончания процесса я уселся за электронную машину и решил установить, какие же, собственно, оставались шансы, чтобы успешно вывести последний зонд на орбиту, не нанеся притом вреда ни людям, ни кораблю. И оказалось, что таких шансов вообще не было! Значит, Кальдер соорудил из элементов математических уравнений идеально законченное целое – этакий карательный механизм; он не оставил никакой отдушины ни для моих, ни для чьих-либо, даже сверхъестественных навигационных способностей; ничто не могло нас спасти. Ни боковая тяга зонда, ни возникновение сильной прецессии, ни этот смертельный полет не были для Кальдера неожиданными, потому что именно эти условия он заранее запланировал, именно их он искал во время своих долгих расчетов. Поэтому достаточно было, чтобы я приказал возвращаться к Сатурну, и мы вошли бы в открывшийся перед нами гибельный водоворот. Конечно, Кальдер мог бы тогда отважиться даже на «неподчинение» в виде робкой критики одного из очередных моих приказов, когда я в отчаянии пытался бы погасить бешеное вращение корабля. Ленты запечатлели бы это последнее доказательство его лояльности, продемонстрировали бы, что он до конца пытался нас спасти.

Впрочем, я вообще недолго смог бы отдавать какие-либо приказы… Я быстро онемел бы под прессом перегрузок, которые ослепили бы нас; мы лежали бы, прихлопнутые гробовой крышкой гравитации, истекая кровью… и один Кальдер смог бы встать, сорвать пломбы предохранителей и начать вращение – когда в рулевой рубке лежали бы уже только трупы.

Но я – неумышленно – испортил ему все расчеты. Кальдер не учел моей реакции, потому что, блестяще ориентируясь в небесной механике, он даже приблизительно не разбирался в психической механике человека. Когда я не использовал великолепную возможность, когда я замолчал, вместо того чтобы подгонять его приказами, он растерялся. Он не знал, что делать. Сначала он, наверное, только удивился, но приписал мое промедление неповоротливости и вялости человеческого ума. Потом он забеспокоился, но уже не посмел спрашивать меня, что делать, потому что мое молчание показалось ему многозначительным. Он сам не смог бы оставаться бездеятельным, а поэтому не допускал, что кто-то другой – тем более командир – на это способен. Раз я молчал – я, очевидно, знал, почему молчу. Наверное, я его заподозрил. Быть может, даже разгадал его игру? Может, я его обыграл? Раз я не отдал приказа, раз на лентах не зафиксированы мои слова, ведущие корабль к катастрофе, то для Кальдера это означало, что я все предвидел, что я его обвел вокруг пальца! Не знаю, когда он так решил; но его неуверенность заметили все, и Куин тоже упоминал о ней в своих показаниях. Кальдер дал ему какие-то не слишком толковые указания… потом внезапно повернул… все это было доказательством растерянности. Ему приходилось импровизировать, а именно в этом он был слабее всего. Он уже начал бояться, что я заговорю; может быть, я собираюсь обвинить его – перед чутко слушающими микрофонами – в саботаже? Тогда он вдруг дал большую тягу; я успел крикнуть, чтобы он не входил в щель, – даже в этот момент я еще не понимал, что он вовсе не собирается идти сквозь нее! Но этот крик, зарегистрированный на лентах, уже перечеркнул какой-то новый, импровизированный план Кальдера; поэтому он сразу уменьшил скорость. Если бы ленты повторили на Земле мой крик и ничего больше – разве это не погубило бы Кальдера? Как, собственно, он мог бы оправдаться, как мог бы объяснить долгое молчание командира и этот внезапный крик – последний крик? Я должен был после него заговорить – хотя бы для доказательства, что я еще был жив… ибо Кальдер понял по этому моему возгласу, что он все же ошибся, что я не знаю всего; он ответил мне, как положено по уставу, что не расслышал приказа, и сразу же начал отстегивать пояс; это был его последний шаг, последняя попытка – он шел ва-банк.

Почему Кальдер так поступил в ситуации, уже не слишком для него благоприятной? Может быть, из гордости не хотел признаться даже самому себе в поражении, а может, его особенно задело то, что он приписал мне ясное понимание, которого у меня не было. Наверняка он сделал это не из страха – я не верю, будто он боялся, что нам случайно удастся пройти через щель Кассини. Эта возможность вообще не фигурировала в его плане; то, что Куину удалось нас вывести, – это действительно редчайшая случайность.

Если б он подавил свое желание отомстить мне (ведь я сделал его смешным в собственных глазах, когда он принял мою тупость за принципиальность), он немногим бы рисковал; ну что ж, вышло по-моему; своим поведением, нарушением субординации Кальдер доказал бы мою правоту, но именно этого он не хотел, именно с этим не мог примириться. Все что угодно, только не это…

Все-таки странно, что я так хорошо понимаю сейчас его поведение и по-прежнему беспомощен, когда пытаюсь истолковать свое. Я могу логически воспроизвести каждый его шаг и не могу объяснить свое молчание. Нельзя сказать, что я просто не мог ни на что решиться, – это все же неправда. Так что же, собственно, случилось? Интуиция сработала? Предчувствие? Где там! Просто эта возможность, предоставленная аварией, слишком напоминала мне игру краплеными картами – грязную игру. Я не хотел ни такой игры, ни такого сообщника, а Кальдер стал бы моим сообщником, если б я начал отдавать приказы и тем самым как бы согласился с возникшей ситуацией. Я не мог решиться ни на это, ни на приказ о возвращении, о бегстве – такой приказ был бы самым правильным, но как я потом смог бы его мотивировать? Ведь все мои сомнения и возражения рождались из смутных представлений о честной игре… совершенно нематериальных, не переводимых на деловой язык космонавигации. Вы только представьте себе: Земля, какая-нибудь комиссия по расследованию, и я говорю этой комиссии, что порученного задания не выполнил, хотя это было, по-моему, технически возможно, и не выполнил потому, что подозревал первого пилота в таком саботаже, который должен был облегчить мне дискредитацию части команды… Разве это не звучало бы как безответственная болтовня?

Вот я и медлил – из-за растерянности, из чувства беспомощности, даже отвращения, а при этом своим молчанием давал Кальдеру, как мне казалось, шансы на реабилитацию: он мог доказать, что подозрения в умышленном саботаже несправедливы – достаточно было ему обратиться ко мне за приказом… Человек на его месте сделал бы это, вне всякого сомнения, но его исходный план такого обращения не предусматривал. Наверное, из-за этого план казался ему более чистым, элегантным: я должен был сам, без единого слова с его стороны, привести в исполнение приговор над собой и своими товарищами. Более того, я должен был вынуждать его к определенным действиям, и притом как бы вопреки всем его глубоким познаниям, вопреки его воле, а вместо этого я молчал. Так что в конечном счете нас спасла, а его погубила моя нерешительность, моя вялая «порядочность» – та человеческая «порядочность», которую он так безгранично презирал.

Ананке

Что-то вытолкнуло его из сна – во тьму. Остались позади (где?) багровые, задымленные контуры (город? пожар?), противник, погоня, попытки отвалить скалу – скалу, которая была этим (человеком?). Пиркс безуспешно пытался догнать ускользающие воспоминания; как всегда в такие минуты, он подумал, что в снах нам дается жизнь более интенсивная и естественная, чем наяву; она освобождена от слов и при всей своей непредвидимой причудливости подчиняется законам, которые кажутся бесспорными – но лишь там, во сне.

Он не знал, где находится, он ничего не помнил. Достаточно было рукой шевельнуть, чтобы выяснить, но он злился на бессилие своей памяти и подхлестывал ее, добиваясь сведений. Он сам себя обманывал: лежал-то вроде неподвижно, а все же пытался по фактуре постели отгадать, где находится. Во всяком случае, это не была корабельная койка. И вдруг – будто вспышка все озарила: посадка; пламя в пустыне; диск луны, словно бы поддельной, слишком большой; кратеры – в пылевых заносах; грязно-рыжие струи песчаной бури; квадрат космодрома, башни.

Марс.

Он лежал, теперь уже вполне по-деловому стараясь сообразить, что его разбудило. Пиркс доверял своему телу; оно не проснулось бы без причины. Правда, посадка была довольно трудная, а он порядком устал после двух вахт подряд, без передышки: Терман сломал руку – когда автоматы включили тягу, его бросило о стену. После одиннадцати лет космических полетов так шлепнуться при переходе к весомости – ну и осел! Надо будет навестить его в госпитале… Из-за этого, что ли?.. Нет.

Пиркс начал теперь поочередно припоминать события вчерашнего дня с момента посадки. Садились в бурю. Атмосферы тут всего ничего, но когда ветер – двести шестьдесят километров в час, тут прямо на ногах не устоишь при таком ничтожном давлении. Подошвы ничуть не трутся о грунт; при ходьбе надо зарываться ногами поглубже в песок – увязая по щиколотку, приобретаешь устойчивость. И эта пыль, что с леденящим шорохом скребется по скафандру, забивается в любую складку… она не очень-то красная и даже не рыжая – обыкновенный песок, только мелкий: за несколько миллиардов лет успел перемолоться.

Капитаната здесь не было – ведь не было и нормального космопорта. Проект «Марс» на втором году своего существования все еще держался в основном на времянках; что ни построй, все песком засыплет; ни гостиницы здесь, ни общежития хотя бы, ничего. Надувные купола, огромные, величиной с десяток ангаров каждый, – под сверкающим зонтиком стальных тросов, заякоренных на бетонных колодах, еле заметных среди дюн. Бараки, гофрированная жесть, груды, кипы, штабеля ящиков, контейнеров, резервуаров, бутылей, связок, мешков – целый городок из грузов, что сваливаются сюда с лент транспортеров. Единственным вполне приличным помещением, налаженным, прибранным, была диспетчерская – она находилась вне «зонтика», за две мили от космодрома; здесь Пиркс и лежал сейчас, в постели дежурного контролера Сейна.

Он сел на кровати и босой ногой нащупал комнатные туфли. Он всегда возил их с собой и всегда раздевался на ночь; если утром не удавалось как следует побриться и умыться, он чувствовал себя не в форме. Он не помнил, как выглядит комната, и на всякий случай выпрямлялся осторожно; чего доброго, башку расшибешь при здешней экономии на материалах (весь Проект по швам трещал от этой самой экономии; Пиркс кое-что знал об этом). Тут он снова рассердился на себя за то, что забыл, где находятся выключатели. Как слепая крыса… Пошарил по стене – вместо выключателя нащупал холодный рычажок. Дернул.

Что-то тихо щелкнуло, и со слабым скрежетом раскрылась ирисовая диафрагма окна. Начинался тягостный, смутный, пропыленный рассвет. Стоя у окна, похожего скорее на корабельный иллюминатор, Пиркс потрогал щетину на подбородке, поморщился и вздохнул: все было как-то но так, хотя, в сущности, непонятно почему. Впрочем, если б он подумал над этим, то, может, признался бы, что понятно. Он терпеть не мог Марса.

Это было его сугубо личное дело; никто об этом не знал, да никого это и не касалось. Марс, по мнению Пиркса, был олицетворением утраченных иллюзий, мечтаний развенчанных, осмеянных, но близких сердцу. Он предпочел бы летать на любой другой трассе. Писанину о романтике Проекта Пиркс считал сплошной чепухой, перспективы колонизации – фикцией. Да, Марс обманул всех; он обманывал всех уже второе столетие. Каналы. Одно из самых прекрасных, самых необычайных приключений в истории астрономии. Планета ржаво-красная: пустыни. Белые шапки полярных снегов: последние запасы воды. Словно алмазом по стеклу прочерченная, тонкая, геометрически правильная сетка от полюсов до экватора: свидетельство борьбы разума против угрожающей гибели, мощная ирригационная система, питающая влагой миллионы гектаров пустыни, – ну конечно, ведь с приходом весны окраска пустыни менялась, темнела от пробужденной растительности, и притом именно так, как следует, – от полюсов к экватору. Что за чушь! Не было и следа каналов. Растительность? Таинственные мхи, лишайники, надежно защищенные от морозов и бурь? Ничего подобного; всего лишь полимеризованные высшие окиси углерода покрывают поверхность планеты – и улетучиваются, когда ужасающий холод сменяется холодом только ужасным. Снеговые шапки? Обычный затвердевший СО2. Ни воды, ни кислорода, ни жизни – растрескавшиеся кратеры, изъеденные пыльными бурями скалы, унылые равнины, мертвый, плоский, бурый ландшафт под бледным, серовато-ржавым небом. Ни облаков, ни туч – какая-то неясная мглистость; по-настоящему темнеет лишь при сильных ураганах. Зато атмосферного электричества – до черта и сверх того…

Что это? Сигнал какой-то подавали? Нет, это пение ветра в стальных тросах ближайшего «пузыря». В тусклом свете (песок, несомый ветром, быстро справлялся даже с самым твердым стеклом, а уж пластиковые жилые купола сразу помутнели, как бельма) Пиркс включил лампочку над умывальником и начал бриться. Пока он кривил лицо на все лады, ему пришла в голову до того глупая фраза, что он невольно усмехнулся: «Марс – просто свинья».

Однако это и вправду свинство – столько надежд на него возлагалось и так он их обманул! По традиции… но кто ее, собственно, установил? Никто в отдельности. Никто не выдумал этого сам; у этой концепции не было авторов, как нет авторов у легенд и поверий; значит, из общих, что ли, вымыслов (чьих? астрономов? мифов созерцателей) возникло такое предоставление. Белая Венера, звезда утренняя и вечерняя; укутанная плотной облачной пеленой, – это планета молодая, там повсюду джунгли, да ящеры, да вулканы в океанах; одним словом – это прошлое нашей Земли. А Марс – высыхающий, заржавевший; там полным-полно песчаных бурь и удивительных загадок (каналы нередко раздваивались, канал-близнец возникал за одну ночь! И ведь масса усердных, бдительных астрономов подтверждала это!); Марс, чья цивилизация героически борется против угасания жизни на планете, – это будущее Земли. Все просто, ясно, четко, понятно. Только вот неверно все – от А до Я.

Под ухом торчали три волоска, которых не брала электробритва; но обычная безопасная бритва осталась на корабле, и он начал подбираться к волоскам то так, то этак. Ничего не получалось.

Марс. Эти астрономы-наблюдатели все же обладали буйной фантазией. К примеру, Скиапарелли. Какими неслыханными именами он – вместе со своим заклятым врагом Антониади – окрестил то, чего не видел, что ему только казалось! Хотя бы эту местность, где строится Проект: Агатодемон. Демон – это понятно, а Агато? Может, от агата – потому что черный? Или это от «агатон» – мудрость? Космонавтов не обучают древнегреческому; жаль. Пиркс питал слабость к старым учебникам звездной и планетарной астрономии. Какая трогательная уверенность в себе: в 1913 году они утверждали, что из космического пространства Земля кажется красноватой, ибо ее атмосфера поглощает голубую часть спектра и, естественно, то, что остается, должнобыть по меньшей мере розовым. Прямо пальцем в небо! А все же, когда разглядываешь эти великолепные карты Скиапарелли, просто в голове не укладывается, что он видел несуществующее. И, что самое странное, другие, после него, тоже это видели. Это был какой-то психологический феномен; впоследствии он никого уже не интересовал. Сначала в любой книге о Марсе восемьдесят процентов текста отводилось на топографию и топологию каналов; ну, а во второй половине XX века нашелся астроном, который проделал статистический анализ сети марсианских каналов и обнаружил ее сходство, именно топологическое, с сетью железных дорог, то есть коммуникаций, в отличие от естественных трещин или водных артерий. После этого словно кто снял чары; от каналов отделывались одной фразой: «Оптическая иллюзия» – и точка.

Пиркс вычистил электробритву, стоя у окна, спрятал ее в футляр и еще раз поглядел, уже с откровенной неприязнью, на этот самый Агатодемон, на загадочный «канал» – унылую плоскую местность с невысокими каменистыми буграми кое-где у туманного горизонта. Луна по сравнению с Марсом кажется просто уютной. Конечно, для того, кто ни шагу с Земли не сделал, это прозвучит дико, однако же это чистейшая правда. Прежде всего – Солнце на Луне выглядит точь-в-точь так же, как на Земле, а до чего это важно, знает каждый, кто изумлялся, или, вернее, пугался, увидев вместо Солнца крохотный, блеклый, еле теплый огонек. К тому же великолепная голубая Земля, словно лампа – символ безопасного бытия, примета жилого дома, – так славно освещает лунные ночи, в то время как Фобос и Деймос дают света меньше, чем Луна в первой четверти на Земле. Ну, и вдобавок – тишина. Высокий вакуум, спокойный; ведь не случайно же удалось показать по телевидению прилунение, первый этап проекта «Аполлон», а о телепередаче, скажем, с гималайской вершины даже и думать нечего. Что означает для человека никогда не утихающий ветер, можно до конца понять только на Марсе.

Он посмотрел на часы: свежеприобретенная штучка с пятью концентрическими циферблатами показывает стандартное земное время, а кроме того, время корабельное и планетарное. Было шесть с минутами.

«Завтра в это время я буду за четыре миллиона километров отсюда», – подумал Пиркс не без удовольствия. Он состоял членом «Клуба Перевозчиков», кормильцев Проекта, но дни его службы были сочтены: на трассу Земля – Марс вышли эти новые гигантские корабли «Ариэль», «Арес» и «Анабис», у которых масса покоя около 100.000 тонн. Они шли к Марсу уже около двух недель; через два часа прибудет «Ариэль». Пиркс никогда еще не видел посадки стотысячника, да на Земле им и нельзя было садиться; их принимали на Луне – экономисты подсчитали, что это окупится. Корабли вроде Пирксова «Кювье» (масса покоя 12-15 тысяч тонн) теперь, безусловно, сойдут со сцены. Так, разве мелочи какие-нибудь время от времени будут перевозить.

Было шесть двадцать, и человеку здравомыслящему в это время полагалось бы поесть чего-нибудь горяченького. Мысль о кофе тоже вдохновляла. Но где здесь можно подкрепиться. Пиркс не знал. Он впервые попал на Агатодемон; до тех пор он обслуживал главный плацдарм на Сырте. Почему атаку на Марс вели одновременно в двух пунктах, разделенных дюжиной тысяч миль? Научные обоснования Пирксу были известны, по он держался своего мнения; впрочем, он не афишировал этот свой скептицизм. Большой Сырт предназначался для термоядерного, а также интеллектронного полигона. Он и выглядел совсем иначе. Некоторые утверждали, что Агатодемон – это Золушка Проекта и что его не раз уже собирались ликвидировать, но пока все еще питают надежды на эту самую замерзшую воду, на гигантские ледники древних эпох, именно здесь где-то залегающие под спекшимся грунтом. Конечно, если бы Проект докопался до местной воды, это было бы подлинным триумфом – ведь пока что каждую каплю возили с Земли, а устройства, которые должны вылавливать водяные пары из атмосферы, второй год доделывали да налаживали, и срок запуска все передвигался.

Нет, Марс определенно не имел ничего привлекательного для Пиркса.

В здании было так тихо, словно все куда-то ушли или умерли, и все же Пирксу не хотелось выходить из комнаты. Не хотелось в основном потому, что он постепенно все больше привыкал к одиночеству.

Командир корабля может весь рейс провести одиноко, отъединение от всех, если ему вздумается, – и в одиночестве Пиркс чувствовал себя лучше; после дальнего рейса (сейчас, когда противостояние окончилось, полет к Марсу продолжался более трех месяцев) ему приходилось делать над собой усилие, чтобы сразу и просто войти в скопище чужих людей. А тут он не знал никого, кроме дежурного контролера. Можно пойти к нему на второй этаж, но это будет не слишком тактично. Не годится попусту беспокоить человека, когда он несет вахту. Пиркс судил по себе: он по любил таких незваных гостей.

Пиркс достал из чемоданчика термос с остатками кофе и пачку печенья. Ел, стараясь не насорить, пил и смотрел сквозь исцарапанное песчинками стекло круглого окошка на древнюю и словно бы смертельно усталую равнину Агатодемона. Именно такое впечатление производил на него Марс: что ему уже все равно. Поэтому так странно теснятся тут друг к другу кратеры, непохожие на лунные, будто бы размытые («Словно поддельные!» – вырвалось у Пиркса однажды при виде хороших, больших фотографий Марса); поэтому так нелепо выглядят «хаосы» – марсианские местности с причудливым, стихийно исковерканным ландшафтом (их обожают ареологи, ибо на Земле нет ничего похожего на такие формация). Марс будто бы смирился с судьбой и уже не заботится ни о том, чтобы выполнять свои обещания, ни о том, чтобы хоть видимость соблюсти. Когда приближаешься к нему, он понемногу теряет свой солидный красноватый облик, перестает быть эмблемой бога войны, становится грязно-бурым, с пятнами, с затеками; четких очертаний, как на Земле или на Луне, здесь не встретишь – все размазано, все ржаво-серое, и вечно дует ветер.

Пиркс ощущал под ногами тончайшую вибрацию – это работал преобразователь или трансформатор. А вообще было по-прежнему тихо, и лишь время от времени врывалось в эту тишину отдаленное, словно с того света, завывание ветра в тросах-креплениях жилого купола. Этот чертов песок постепенно расправлялся даже с двухдюймовыми тросами из высокосортной стали. На Луне можно любую вещь оставить, положить на камень и вернуться через сто, через миллион лет со спокойной уверенностью, что она лежит целехонькая. На Марсе ничего нельзя выпустить из рук – сразу исчезнет без следа.

В шесть сорок закраснелся краешек горизонта – всходило Солнце. И это красноватое световое пятно (без всякой зари, где там!) внезапно воскресило недавний сон. Теперь Пиркс уже вспомнил, в чем было дело. Кто-то хотел его убить, но Пиркс сам убил своего врага. Убитый гнался за ним в красноватом сумраке; Пиркс убивал его еще несколько раз, но это ничуть не помогало. Идиотизм, конечно. Однако было в этом сне еще вот что: Пиркс был почти абсолютно уверен, что во сне он знал этого человека, а теперь он понятия не имел, с кем так отчаянно сражался. Конечно, это ощущение знакомости тоже могло порождаться сонной иллюзией… Он попробовал докопаться до этого, но своевольная память снова замолкла, все убралось обратно, как улитка в скорлупу, и Пиркс долго стоял у окна, упираясь рукой в стальную окантовку, слегка взволнованный, словно речь шла о бог знает каком важном деле.

Смерть. Вполне понятно, что по мере развития космонавтики земляне начали умирать на других планетах. Луна оказалась лояльной к мертвецам. Трупы на ней каменеют, превращаются в ледяные статуи, в мумии; почти невесомая легкость делает их нереальными и словно бы уменьшает значение катастрофы. А на Марсе о мертвецах надо заботиться немедленно, потому что песчаные смерчи за несколько суток разъедят любой скафандр и, прежде чем сухой зной успеет мумифицировать останки, из лохмотьев выглянут кости, отполированные, исступленно отшлифованные, обнажится скелет и, рассыпаясь понемногу в этом чужом песке, под этим грязно-бурым чужим небом, будет восприниматься как укор совести, почти как оскорбление, словно люди, привезя с собой на ракетах вместе с жизнью и свою подверженность смерти, совершили какую-то бестактность, нечто такое, чего следует стыдиться, что надо скрыть, убрать, похоронить… Все это, конечно, не имело никакого смысла, но таковы были ощущения Пиркса в этот момент.

В семь часов кончалась ночная вахта на постах летного контроля, а во время смены может присутствовать и посторонний человек. Пиркс уложил свои вещи в чемоданчик – их было немного – и вышел, держа в памяти, что надо проверить, по графику ли идет разгрузка «Кювье». К полудню корабль должен уже освободиться от всех своих грузов, а перед отлетом кое-какие мелочи не мешает проверить, например систему охлаждения вспомогательного реактора, тем более что возвращаться придется с неполным составом команды. Получить кого-нибудь взамен Термана – об этом и говорить нечего.

По винтовой лестнице, выстланной пенопластом, чувствуя под ладонью странно теплые, словно нагретые перила, Пиркс поднялся на первый этаж, и все вокруг резко изменилось; он и сам словно стал кем-то другим, как только открыл широкую дверь с матовыми стеклами.

Помещение походило на внутренность гигантского черепа с тремя парами огромных выпуклых стеклянных глаз, вытаращенных на три стороны света. Только на три – за четвертой стеной находились антенны, но все это помещение могло вращаться вокруг оси, как поворотный круг на сцене. В известном смысле это и была сцена, на которой разыгрывались все одни и те же спектакли – посадки и старты кораблей; из-за своих широких округлых пультов, словно сливавшихся с серебристо-серыми стенами зала, дежурные видели стартовую полосу как на ладони – до нее был всего лишь километр.

Все это напоминало отчасти диспетчерскую вышку на аэродроме, а отчасти – операционный зал. У глухой стены под конусообразным прикрытием громоздился главный компьютер непосредственной связи с кораблями; он непрерывно мигал лампочками и стрекотал, ведя свои немые монологи и выплевывая обрывки перфорированных лент; были тут еще три резервных контрольных поста, оборудованные микрофонами, точечными лампами, креслами на шаровых шарнирах, а также подручные счетные устройства для контролеров, похожие на уличные водоразборные колонки; наконец, ютился у стены маленький, изящный, как игрушка, бар с тихонько шипящим «Экспрессом». Вот он где, оказывается, кофейный источник!

Своего «Кювье» Пиркс не мог отсюда разглядеть; он посадил корабль там, где приказал диспетчер, – тремя милями дальше, за пределами площадки: здесь так готовились к приему первого тяжелого корабля, словно и не был оборудован новейшими астролокационными автоматами, которые, как хвастали конструкторы (Пиркс почти всех их знал), могли посадить эту громадину в полкилометра высотой, эту железную гору на площадку размером с огородную делянку.

Все работники космопорта, все три смены пришли на это торжество, которое, впрочем, с официальной точки зрения никаким торжеством не являлось: «Ариэль», как и другие корабли этого типа, совершил уже десятки пробных полетов и посадок на Луне; правда, он еще ни разу не входил на полной тяге в атмосферу.

До посадки оставалось меньше получаса; поэтому Пиркс поздоровался только с теми, кто не нес вахты, и пожал руку Сейну. Радарные приемники уже работали, по телевизионным экранам сверху вниз проползали размытые полосы, но огоньки на пульте сближения еще сияли чистейшей зеленью в знак того, что времени осталось много и ничего пока не происходит. Романи, руководитель базы Агатодемона, предложил Пирксу рюмочку коньяку к кофе; Пиркс заколебался, но, в конце-то концов, он присутствовал здесь абсолютно неофициально и, хотя не имел привычки пить с утра, понимал, что людям хочется символически подчеркнуть торжественность момента. Как-никак, этих тяжелых кораблей ждали уже давно; с их прибытием руководство сразу избавлялось от массы хлопот – ведь все время перевозчики вроде Пиркса всячески старались оборачиваться на линии Марс – Земля как можно быстрее и эффективней и все же никак не могли насытить прожорливый Проект. А теперь вдобавок противостояние кончилось, планеты начали расходиться, расстояние между ними будет увеличиваться из года в год, пока не достигнет ужасающего максимума в сотни миллионов километров; но именно сейчас, в самую трудную пору, Проект получил мощную поддержку.

Люди разговаривали вполголоса, а когда погасли зеленые огоньки и зажужжали зуммеры, все сразу замолчали.

День начинался истинно марсианский – ни хмурый, ни ясный; но было ни четко различимого горизонта, ни четко видимого неба, и словно бы не существовало времени, поддающегося определению и подсчету. Хотя день наступил, по граням бетонных квадратов, распластавшихся в центре Агатодемона, побежали светящиеся линии, зажглись автоматические лазерные метки, а края центрального круглого щита из черного бетона обозначились пунктиром галогенных рефлекторов. Контролеры поудобней уселись в креслах, хотя работы у них было всего ничего; зато главный компьютер рассиялся циферблатами, словно оповещая всех о своей чрезвычайной важности, какие-то реле начинали тихонько постукивать, и из репродуктора отчетливо зазвучал басистый голос:

– Эй вы, там, на Агатодемоне, это «Ариэль», говорит Клайн, мы на оптической, высота шестьсот, через двадцать секунд переключаемся на автоматы для посадки. Прием.

– Агатодемон – «Ариэлю!» – поспешно сказал в микрофон Сейн, маленький, с остроносым птичьим профилем. – Вы у нас на всех экранах, на каких только можете быть, поудобней укладывайтесь и аккуратненько идите вниз. Прием!

«Шуточки у них!» – подумал Пиркс, который этого не любил, возможно, из суеверия; но они тут, видно, ни в грош не ставят строгости процедуры.

– «Ариэль» – Агатодемону: у нас триста, включаем автоматы, опускаемся без бокового дрейфа, нуль на нуль. Какова сила ветра? Прием!

– Агатодемон – «Ариэлю»: ветер 180 в минуту, север-северо-западный, ничего он вам не сделает. Прием.

– «Ариэль» – всем: опускаюсь на оси, кормой, у рулей автоматы. Конец.

Наступила тишина, только реле быстро бормотали что-то по-своему; на экранах уже ясно обозначалась белая светящаяся точка, она быстро вырастала, словно кто-то выдувал пузырь из огненного стекла. Это была пышущая пламенем корма корабля, который действительно опускался, как по невидимому перпендикуляру, без подрагиваний и отклонений, без малейших признаков вращения, – Пирксу приятно было смотреть на это. Он оценивал расстояние примерно в сто километров; до пятидесяти не было смысла глядеть на корабль сквозь окно, тем не менее у окон уже толпились люди, задрав головы в зенит.

Диспетчерская имела постоянную радиофоническую связь с кораблем, но сейчас попросту не о чем было говорить: весь экипаж лежал в антигравитационных креслах, все делали автоматы под руководством главного корабельного компьютера; это именно он распорядился, чтобы атомную тягу при шестидесяти километрах высоты, то есть на самой границе стратосферы, сменили на бороводородную.

Теперь Пиркс подошел к центральному, самому большому окну и сейчас же увидел в небе сквозь бледно-серую дымку колючий зеленый огонек, крохотный, но необычайно ярко мерцающий, словно кто-то сверху просверливал атмосферу Марса пылающим изумрудом. От этой сверкающей точки расходились во все стороны бледные полоски – это были клочки туч, вернее, тех недоносков, которые в здешней атмосфере выполняют обязанности туч. Попадая в сферу ракетных выхлопов, они вспыхивали и распадались, как бенгальские огни.

Корабль рос; собственно, по-прежнему росла только его круглая корма. Раскаленный воздух заметно колебался под ним, и неопытному человеку могло бы показаться, что корабль слегка раскачивается, но Пиркс слишком хорошо знал эту картину и не мог ошибиться. Все шло так спокойно, без всякого напряжения, что Пиркс припомнил первые шаги человека на Луне – там тоже все шло, как по маслу. Корма была уже зеленым пылающим диском в ореоле огненных брызг. Пиркс поглядел на главный альтиметр над пультами контролеров, – когда имеешь дело с такой громадиной, как «Ариэль», легко ошибиться в оценке высоты. Одиннадцать, нет – двенадцать километров отделяло «Ариэль» от Марса; очевидно, корабль опускался все медленней благодаря возрастанию тормозной тяги.

Вдруг сразу произошло многое.

Кормовые дюзы «Ариэля» в короне зеленых огней заколебались как-то по-иному. В громкоговорителе послышалось невнятное бормотание, выкрик, нечто вроде: «Ручная!», а может, «Не знаю!» – единственное; что прокричал человеческий голос, сдавленный, искаженный, – неизвестно, был ли это Клайн. Зеленый огонь, полыхавший из кормы «Ариэля», вдруг поблек. Это длилось долю секунды. В следующее мгновение корма словно растопырилась от ужасающей бело-голубой вспышки, и Пиркс понял все сразу, в дрожи ошеломления, пронзившей его с головы до пят, так что глухой исполинский голос, зарокотавший в громкоговорителе, ничуть не удивил его.

– «Ариэль» (пыхтенье). Перемена процедуры. Из-за метеорита. Полный вперед на оси. Внимание! Полная мощность!

Это был автомат. На фоне его голоса кто-то вроде кричал, а может, это чудилось. Во всяком случае, Пиркс правильно истолковал изменение окраски выхлопного пламени: вместо бороводорода включилась полная мощность реакторов, и гигантский корабль, будто заторможенный ударом ужасающего невидимого кулака, дрожа всеми скреплениями, остановился – по крайней мере так это выглядело для наблюдателей – в разреженном воздухе, на высоте всего четырех-пяти километров над щитом космодрома. Нужен был маневр дьявольский, запрещенный всеми правилами и постановлениями, вообще выходящий за рамки космонавигации, – удержать махину в сто тысяч тонн весом; ведь требовалось сначала погасить скорость ее падения, чтобы она вслед за тем снова могла взвиться вверх.

Пиркс увидел в ракурсе бок исполинского цилиндра. Ракета потеряла вертикальное положение. Она кренилась. Начала было невероятно медленно выпрямляться, но ее качнуло в другую сторону, как гигантский маятник; новый обратный крен корпуса был уже больше. При столь малой скорости потеря равновесия с такой амплитудой была неодолима.

Лишь теперь дошел до Пиркса крик главного контролера:

– «Ариэль»! «Ариэль»! Что вы делаете?! Что у вас творится?!

Как много может произойти за долю секунды!

Пиркс у параллельного, незанятого пульта во всю глотку кричал в микрофон:

– Клайн!! На ручную!! Переходи на ручную, к посадке!! На ручную!!

Только в этот момент накрыл их протяжный немолкнущий гром. Только теперь донеслась до них звуковая волна! Как недолго все длилось!

Стоящие у окон закричали в один голос. Контролеры оторвались от пультов.

«Ариэль» падал, кувыркаясь, как камень, и качающиеся полосы кормового огня вслепую рассекали атмосферу; корабль вращался, безжизненный, будто труп, словно кто-то швырнул эту гигантскую башню с неба вниз, на грязно-бурые дюны пустыни. Все стояли как вкопанные в жутком глухом молчании, потому что ничего уже нельзя было сделать; громкоговоритель невнятно хрипел, бормотал, слышались отголоски то ли отдаленной суматохи, то ли гула океана, и неизвестно, были ли там человеческие голоса, – все сливалось в сплошной хаос. А белый, словно облитым сиянием, невероятно длинный цилиндр все быстрее мчался вниз. Казалось, что он угодит прямо в диспетчерскую. Кто-то рядом с Пирксом охнул. Все инстинктивно съежились.

Корабль наискось ударился об одну из невысоких оград вокруг щита, разломился надвое и, с какой-то странной медлительностью разламываясь дальше, раскидывая осколки во все стороны, зарылся в песок. Мгновенно взвилась туча высотой с десятиэтажный дом, в ней что-то загремело, зарокотало, брызнуло огненными струями, над гривистой завесой взметнувшегося песка вынырнул все еще ослепительно белый нос корабля, оторвался от корпуса, пролетел несколько сот метров; потом все почувствовали мощные удары – один, другой, третий; почва колыхалась от этих ударов, как при землетрясении. Все здание качнулось, подалось вверх и снова опало, словно лодка на волне. Потом в адском грохоте дробящегося металла все закрыла бронзово-черная стена дыма и пыли.

И это был конец «Ариэля». Когда все мчались по лестнице к шлюзу, Пиркс, одним из первых натянувший скафандр, не сомневался, что при таком столкновении никто не мог уцелеть.

Потом они бежали, пошатываясь под ударами вихря; издалека, от купола, уже двигались первые оверкрафты и гусеничные машины. Но спешить уже не стоило. Не к чему было.

Пиркс сам не знал, как и когда вернулся в диспетчерскую, – перед его ошеломленным взором все еще маячил кратер и раздавленный корпус корабля; он не понимал, почему оказался в этой маленькой комнатке, и по-настоящему очнулся, лишь когда усидел в зеркале свое посеревшее, осунувшееся лицо.

В полдень созвали комиссию экспертов для расследования причин катастрофы. Спасательные команды еще растаскивали экскаваторами и лебедками по кускам огромный корпус, еще не успели добраться до глубоко врезавшейся в грунт раздавленной рулевой рубки, где были контрольные автоматы, а с Большого Сырта уже прибыла группа специалистов на одном из тех диковинных маленьких вертолетов с громадными винтами, что способны летать только в разреженной марсианской атмосфере.

Пиркс никому не лез на глаза и никого ни о чем не спрашивал – он слишком хорошо понимал, что дело чрезвычайно темное. В ходе нормальной посадочной процедуры, которая делится на освященные традицией этапы и запрограммирована с предельной точностью и скрупулезностью, главный компьютер «Ариэля» без всякой видимой причины погасил бороводородную тягу, подал отрывочные сигналы, похожие на метеоритную тревогу, и переключил двигатели на уход от планеты с максимальной скоростью. И он уже не смог восстановить равновесие, нарушенное при этом головоломном маневре. Ни о чем похожем в анналах космонавигации не упоминалось; приходившие на ум предположения, что компьютер просто-напросто подвел, что в нем замкнулись или перегорели какие-то контуры, выглядели абсолютно неправдоподобно, поскольку речь шла об одной из двух программ (старт и посадка), которые были застрахованы от аварии такой массой предосторожностей, что скорее уж можно было заподозрить саботаж. Пиркс ломал себе над этим голову, сидя в комнатке Сейна, и умышленно носа за дверь не высовывал, чтобы никому не навязываться, тем более что ведь через несколько часов надо лететь, а в голову но приходит ничего такого, о чем следовало бы спешно известить комиссию. Оказалось, однако, что про него не забыли. Около часу дня к нему заглянул Сейн. С ним был Романи – он ждал в коридоре. Пиркс его сначала не узнал, принял руководителя Агатодемона за кого-то из механиков: на нем был закопченный, весь в каких-то подтеках комбинезон, лицо осунулось от изнурения, левый угол рта то и дело подергивался. Но голос у него был прежний, спокойный; от имени комиссии, членом которой он являлся, Романи попросил Пиркса отложить старт «Кювье».

– Разумеется… если я нужен… – Пиркса это застигло врасплох, и он пытался собраться с мыслями. – Только мне нужно получить согласие Базы…

– Это мы сами уладим, если вы не возражаете.

Больше они ни о чем не говорили, отправились втроем в главный «пузырь», где в длинном, с низким потолком зале Управления сидело двадцать с лишним экспертов: несколько человек здешних, остальные – с Большого Сырта. Поскольку наступило обеденное время, а каждая минута была на счету, им принесли холодные закуски из буфета, и так, за чаем, над тарелочками с едой, из-за чего все выглядело как-то неофициально, почти несерьезно, началось совещание. Пиркс, конечно, понимал, почему председательствующий, инженер Хойстер, попросил его выступить первым и описать ход катастрофы. Он был здесь единственным несомненно беспристрастным свидетелем, поскольку не являлся ни сотрудником диспетчерской, ни членом экипажа «Ариэля».

Когда Пиркс по ходу рассказа начал описывать свою реакцию, Хойстер впервые перебил его:

– Значит, вы хотели, чтобы Клайн выключил автоматику и попытался сам совершить посадку, да?

– Да.

– А можно узнать, почему?

Пиркс не замедлил с ответом:

– Я считал это единственным шансом.

– Так. А вам не казалось, что переход на ручное управление может привести к потере равновесия?

– Оно уже было потеряно. Впрочем, это можно проверить – есть ведь ленты.

– Конечно. Мы хотели прежде всего представить себе общую картину. А… каково ваше личное мнение?..

– О причине?..

– Да. Мы сейчас не столько совещаемся, сколько обмениваемся информацией, поэтому что бы вы ни сказали, это вас ни к чему особенно не будет обязывать, а любое предположение может оказаться ценным… даже самое рискованное.

– Понимаю. Что-то случилось с компьютером. Не знаю, что, и не знаю, как это могло произойти. Если б я сам не был в диспетчерской, я бы в это не поверил, но я был и все слышал. Это компьютер изменил процедуру и объявил метеоритную тревогу, внезапно и невнятно. Звучало это примерно так: «Метеориты – внимание – полная мощность на оси – вперед?» А поскольку никаких метеоритов не было… – Пиркс пожал плечами.

– Этот компьютер на «Ариэле» – усовершенствованный вариант модели АИБМ-09, – заметил Боулдер, электронщик; Пиркс его знал, они встречались на Большом Сырте.

Пиркс кивнул.

– Я знаю. Потому я и говорю, что не поверил бы, если б не видел собственными глазами. Но это случилось.

– Как вы считаете, командор, почему Клайн ничего не сделал? – спросил Хойстер.

Пиркс внутренне похолодел и, прежде чем ответить, оглядел присутствующих. Этот вопрос не могли не задать. Но Пирксу не хотелось оказаться первым, кто вынужден будет на него отвечать.

– Этого я не знаю.

– Естественно. Однако многолетний опыт поможет вам представить себя на месте Клайна…

– Я представил. Я сделал бы то, к чему пытался его склонить.

– А он?

– Не было никакого ответа. Шум и вроде бы крики. Нужно будет очень тщательно прослушать ленты. Но боюсь, что это не много даст.

– Командор… – Хойстер говорил тихо и со странной медлительностью, будто осторожно подбирал слова. – Вы ведь ориентируетесь в ситуации, правда? Два следующих корабля того же типа, с той же системой управления сейчас находятся на линии Земля – Марс; «Арес» будет здесь через шесть недель, но «Анабис» – всего через девять дней. Не говоря уж о том, к чему нас обязывает память о погибших, мы имеем еще большие обязательства перед живыми. За эти пять часов вы, несомненно, уже обдумали все, что произошло. Я не могу заставить вас говорить, но очень прошу сообщить нам, к каким выводам вы пришли.

Пиркс почувствовал, что бледнеет. С первых же слов он понял, что хочет сказать Хойстер, и вдруг его охватило странное ощущение ночного кошмара: ожесточенное, отчаянное безмолвие, в котором он сражался с безликим противником и, убивая его, словно погибал с ним вместе. Это длилось мгновение. Он овладел собой и взглянул прямо в глаза Хойстеру.

– Понимаю, – сказал он. – Клайн и я – это два разных поколения. Когда я начинал летать, автоматика подводила гораздо чаще… Это накладывает отпечаток на все поведение человека. Думаю, что Клайн… доверял автоматам до конца.

– Клайн думал, что компьютер лучше разбирается в еле? Считал, что он сможет овладеть ситуацией?

– Может, он на это и не рассчитывал… а только думал, что если компьютер не справится, то человек тем более.

Пиркс перевел дыхание. Он все же сказал, что думал, не опорочив при этом младшего собрата, уже погибшего.

– Как по-вашему, была возможность спасти корабль?

– Не знаю. Времени было очень мало. «Ариэль» почти потерял скорость.

– Вы когда-нибудь садились в подобных условиях?

– Да. Но в маленькой ракете – и на Луне. Чем длиннее и тяжелее корабль, тем труднее восстановить равновесие при потере скорости, особенно если начинается крен.

– Клайн вас слышал?

– Не знаю. Должен был слышать.

– Он взял на себя управление?

Пиркс хотел было сказать, что все это можно узнать по лентам, но вместо этого ответил:

– Нет.

– Откуда вы знаете? – это спросил Романи.

– По контрольной табличке. Надпись «Автоматическая посадка» светилась все время. Она погасла, лишь когда корабль разбился.

– А вы не думаете, что у Клайна уже не оставалось времени? – спросил Сейн. Его обращение выглядело подчеркнутым – ведь они были на «ты». Словно бы между ними обозначилась некая дистанция… может, враждебность?

– Ситуацию можно математически промоделировать, тогда выяснится, были ли шансы, – Пиркс старался говорить конкретно и по-деловому. – Я этого знать не могу.

– Но когда крен превышает 45 градусов, равновесие уже невозможно восстановить, – настаивал Сейн. – Ведь верно?

– На моем «Кювье» это не совсем так. Можно увеличить тягу сверх установленных пределов.

– Перегрузки больше двадцатикратной могут убить.

– Могут. Но падение с высоты пяти километров не может не убить.

На том и окончилась эта краткая дискуссия. Под лампами, включенными, несмотря на дневную пору, плоско стлался табачный дым. Все курили.

– По-вашему, Клайн мог взять управление на себя, но не сделал этого. Так? – Хойстер продолжил свою линию вопросов.

– Вероятно, мог.

– А вы не считаете возможным, что ваше вмешательство сбило его с толку?

– отозвался заместитель Сейна; Пиркс его не знал.

Здешние – против него? Он и это мог понять.

– Я считаю это возможным. Тем более что там, в рулевой рубке, люди что-то кричали. По крайней мере похоже было на это.

– На панику? – спросил Хойстер.

– На этот вопрос я не буду отвечать.

– Почему?

– Надо прослушать ленты. Это ведь не точные данные. Шум, который можно истолковать по-разному.

– А наземный контроль, по вашему мнению, мог еще что-нибудь сделать? – с каменным лицом спрашивал Хойстер.

Похоже было на то, что внутри комиссии назревает раскол. Хойстер был с Большого Сырта.

– Нет. Ничего.

– Вашим словам противоречит ваше собственное поведение.

– Нет. Контроль не имеет права вмешиваться в решение командира в такой ситуации. В рулевой рубке ситуация может выглядеть иначе, чем внизу.

– Значит, вы признаете, что действовали вопреки установленным правилам?

– снова вмешался заместитель Сейна.

– Да.

– Почему? – спросил Хойстер.

– Правила для меня не святыня. Я всегда делаю то, что сам считаю правильным. Мне уже приходилось за это отвечать.

– Перед кем?

– Перед Космическим Трибуналом.

– Но ведь с вас сняли все обвинения? – заметил Боулдер.

Большой Сырт – против Агатодемона. Это было почти очевидно.

Пиркс промолчал.

– Благодарю вас.

Он пересел на стул, стоящий в сторонке, потому что начал давать показания Сейн, потом – его заместитель. Тем временем из диспетчерской доставили регистрационные ленты. Поступали также сообщения о ходе работ с обломками «Ариэля». Было уже ясно, что никто не остался в живых, но в рулевую пробраться еще не удалось: она врезалась на одиннадцать метров вглубь. Прослушивали ленты, записывали показания до восьми вечера. Затем устроили перерыв на час. Сыртийцы вместе с Сейном отправились на место катастрофы. Романи остановил Пиркса в коридоре.

– Командор…

– Слушаю.

– Вы ни на кого тут не…

– Не надо так говорить. Ставка слишком высокая, – перебил его Пиркс.

Романи кивнул.

– Вы пока что останетесь здесь на 72 часа. Мы уже договорились с Базой.

– С Землей? – изумился Пиркс. – Мне кажется, я уже ничем но смогу помочь…

– Хойстер, Рааман и Боулдер хотят кооптировать вас в комиссию. Вы не возражаете?

Сплошные сыртийцы…

– Если б я и захотел возразить, то не смог бы, – ответил Пиркс, и на этом они расстались.

В девять вечера собрались снова. Прослушивать ленты было тяжело, но еще тяжелее было смотреть фильм, запечатлевший все фазы катастрофы с того момента, как вспыхнула в зените зеленая звезда «Ариэля»…

Затем Хойстер подытожил предварительные результаты расследования:

– В самом деле похоже, что подвел компьютер. Он действовал так, словно «Ариэль» шел на пересечение с какой-то посторонней массой. Регистрационные ленты показывают, что он превысил допустимую мощность на три единицы. Почему он это сделал, мы не знаем. Возможно, что-то выяснится в рулевой рубке.

Он имел в виду регистрационные ленты «Ариэля»; Пиркс в этом отношении был настроен скептически.

– Что происходило в рулевой в последние минуты – невозможно уразуметь. Во всяком случае, компьютер подвел не в смысле оперативности. В самый критический момент он действовал вполне исправно – принимал решения и давал команды агрегатам в течение наносекунд. И агрегаты до конца работали безупречно. Это совершенно точно. Но мы не обнаружили абсолютно ничего, что могло бы свидетельствовать о внешней или внутренней опасности, мешавшей нормальной посадке. С семи часов трех минут до семи часов восьми минут все шло идеально. Решение компьютера об отмене посадки и о заранее обреченной попытке стартовать пока ничем объяснить не удается. Коллега Боулдер?

– Я не могу этого понять.

– Ошибка в программе?

– Исключено. «Ариэль» много раз садился по этой программе на оси и с любых возможных траекторий.

– На Луне. Там притяжение меньше.

– Это может иметь некоторое значение для тяговых двигателей, но не для информационного комплекса. А двигатели не подвели.

– Коллега Рааман?

– Я не очень знаком с этой программой.

– Но вы знаете эту модель компьютера?

– Да.

– Что может прервать процедуру посадки, если нет внешних причин?

– Ничто не может.

– Ничто?

– Ну, разве что мина, подложенная под компьютер…

Наконец эти слова были сказаны. Пиркс слушал с величайшим вниманием. Шумели вентиляторы, дым сгущался под потолком возле вытяжных отверстий.

– Саботаж?

– Компьютер действовал до конца, хоть и непонятным для нас образом, – заметил Керховен, единственный интеллектронщик из местных в составе комиссии.

– Ну… насчет мины это я просто так сказал, – Рааман пошел на попятный. – Главную процедуру, то есть посадку или старт, в норме, если компьютер исправен, может прервать только нечто необычайное. Например, потеря мощности…

– Мощность сохранялась.

– Но в принципе компьютер может прервать главную процедуру?

Председательствующий это, конечно, знал. Пиркс понимал, что он сейчас обращается не к ним: говорит то, что должна услышать Земля.

– Теоретически может. Практически – нет. Метеоритная тревога во время посадки не объявлялась ни разу за всю историю космонавтики. Метеорит всегда можно обнаружить при подходе. И в этом случае посадка просто откладывается.

– Но ведь никаких метеоритов не было?

– Не знаю.

Разговор зашел в тупик. С минуту все молчали. За круглыми окнами уже стемнело. Марсианская ночь.

– Нужно поговорить с людьми, которые конструировали этот компьютер и проверяли его на тестах, – сказал наконец Рааман.

Хойстер кивнул. Он просматривал переданное телефонистом сообщение.

– Примерно через час они доберутся до рулевой рубки, – сказал он. Потом, подняв голову, добавил: – Завтра в совещании будут участвовать Макросе и ван дер Войт.

Это всех взбудоражило. Макросе был главный конструктор, а ван дер Войт – генеральный директор Объединенных верфей, где строились стотысячники.

– Завтра? – Пирксу показалось, что он ослышался.

– Да. Разумеется, не здесь. Они будут присутствовать телевизионно. На прямой видеосвязи. Вот сообщение, – он поднял телефонограмму.

– Однако же! А какое сейчас запоздание? – спросил кто-то.

– Восемь минут.

– Как же они это себе представляют? Мы же будем без конца ждать каждую реплику! – раздались возгласы.

Хойстер пожал плечами.

– Мы обязаны подчиниться. Конечно, затруднения будут… Разработаем соответствующий порядок ведения…

– Совещание отложим до завтра? – спросил Рааман.

– Да. Соберемся в шесть утра. К этому времени получим уже лепты из рулевой.

Пиркс обрадовался, когда Романи пригласил его к себе на ночлег. Он предпочитал не общаться с Сейном. Поведение Сейна он понимал, но не одобрял.

Не без труда разместили всех сыртийцев, и к полуночи Пиркс остался, наконец, один в каморке, которая представляла собой библиотеку и личный рабочий кабинет руководителя Базы. Не раздеваясь, он улегся на походную койку, поставленную среди теодолитов, закинул руки за голову и лежал недвижимо, глядя в низкий потолок, почти не дыша.

Странно, там, среди посторонних людей, он переживал случившееся словно бы извне, как один из многих очевидцев. Он не включался полностью в происходящее, даже когда, отвечая на вопросы, ощущал неприязнь, недоброжелательство, молчаливое обвинение в том, что он, чужак, хочет поставить себя выше местных специалистов, даже когда Сейн выступил против него, – все это оставалось извне, казалось естественным и неизбежным: так и должно все происходить в подобных обстоятельствах. Он готов был отвечать за сноп поступки, но исходя из рациональных предпосылок, так что не чувствовал себя ответственным за трагедию. Он был потрясен, но сохранял спокойствие, все время оставался наблюдателем, не вполне подчиняющимся ходу событий, ибо события эти выстраивались в систему, – при всей загадочности происходящего их можно было анатомировать, изучать разъятыми, застывшими, фиксированными в зажимах официального расследования. Теперь все это распалось. Он ни о чем не думал, не вызывал в памяти никаких картин – они сами снова всплывали по порядку: телеэкраны, на них – появление корабля вблизи Марса, торможение космической скорости, изменение тяги; он словно был одновременно всюду, в диспетчерской и в рулевой рубке, он воспринимал эти глухие удары, эти громыханья, пробегающие по килю и шпангоутам, когда колоссальная мощность, угасая, сменяется вибрацией бороводородных двигателей, и этот бас, которым турбонасосы заверяют, что гонят горючее; он чувствовал тормозную тягу и величаво неторопливое снижение – и тот перелом, тот грохот внезапно оживших двигателей, когда полная мощность снова рванулась в дюзы, а затем – вибрация, потеря равновесия; ракета, отчаянно пытаясь выровняться, качается, как маятник, кренится, как пьяная колокольня, и рушится с высоты, уже бессильная, уже мертвая, неуправляемая, слепая, будто камень, падает, сокрушая скалы, а Пиркс присутствовал везде и всюду. Он словно был этим борющимся кораблем и, болезненно ощущая полнейшую необратимость, окончательность того, что произошло, все же возвращался к тем мгновениям, долям секунды, будто повторяя безмолвный вопрос – что же не сработало, что подвело? Пытался ли Клайн перенять управление ракетой, сейчас было уже несущественно. Диспетчеры действовали по существу безупречно; они, правда, перешучивались, но это могло покоробить лишь человека суеверного или воспитанного в те времена, когда нельзя было позволять себе такую беспечность. Разумом Пиркс понимал, что ничего плохого в этом нет.

Он лежал навзничь и в то же время словно бы стоял у диагонального иллюминатора, нацеленного в зенит, когда искристую зелень бороводородной звезды поглотила ужасающая ослепительная вспышка атомной тяги, пульсируя в уже стынущих дюзах, и ракета раскачивалась, как язык колокола, веревку которого дергают яростные руки, и кренилась всем своим невероятно длинным корпусом, – она была такая громадная, что, казалось, уже сам размер, сам грандиозный размах выводит ее за пределы любых опасностей; должно быть, то же самое думали сто лет назад пассажиры «Титаника».

Вдруг все исчезло, будто он проснулся. Пиркс встал, умылся, открыл чемоданчик, достал пижаму, домашние туфли, зубную щетку – и в третий раз за этот день взглянул на себя в зеркале ванной словно на какого-то незнакомца.

Возраст между тридцатью и сорока – ближе к сорока – это полоса тени. Уже приходится принимать условия неподписанного, без спросу навязанного договора, уже известно, что обязательное для других обязательно и для тебя и нет исключений из этого правила: приходится стареть, хоть это и противоестественно.

До сих пор это тайком делало наше тело, но теперь этого мало. Требуется примирение. Юность считает правилом игры – нет, ее основой – свою неизменяемость: я был инфантильным, недоразвитым, но теперь-то я уже по-настоящему стал самим собой и таким останусь навсегда. Это абсурдное представление в сущности является основой человеческого бытия. Когда обнаруживаешь его безосновательность, сначала испытываешь скорее изумление, чем испуг. Возмущаешься так искренне, будто прозрел и понял, что игра, в которую тебя втянули, жульническая и что все должно было идти совсем иначе. Вслед за ошеломлением, гневом, протестом начинаются медлительные переговоры с самим собой, с собственным телом, которые можно передать примерно так: несмотря на то что мы непрерывно и незаметно стареем физически, наш разум никак не может приспособиться к этому непрерывному процессу. Мы настраиваемся на тридцать пять лет, потом – на сорок, словно в этом возрасте так и сможем остаться, а потом, при очередном пересмотре иллюзий, приходится ломать себя, и тут наталкиваешься на такое внутреннее сопротивление, что по инерции перескакиваешь вроде бы даже слишком далеко. Сорокалетний тогда начинает вести себя так, как, по его представлениям, должен вести себя старик. Осознав однажды неотвратимость старения, мы продолжаем игру с угрюмым ожесточением, словно желая коварно удвоить ставку; пожалуйста, мол, если уж это бесстыдное, циничное, жестокое требование должно быть выполнено, если я вынужден оплачивать долги, на которые я не соглашался, не хотел их, ничего о них не знал, – на, получай больше, чем следует; на этой основе (хотя смешно называть это основой) мы пытаемся перекрыть противника. Я вот сделаюсь сразу таким старым, что ты растеряешься. И хотя мы находимся в полосе тени, даже чуть ли не дальше, в периоде потерь и сдачи позиций, на самом деле мы все еще боремся, мы противимся очевидности, и из-за этого трепыханья стареем скачкообразно. То перетянем, то недотянем, а потом видим – как всегда, слишком поздно, – что все эти стычки, эти самоубийственные атаки, отступления, лихие наскоки тоже были несерьезными. Ибо мы стареем, по-детски отказываясь согласиться с тем, на что совсем не требуется нашего согласия, сопротивляемся там, где нет места ни спорам,ни борьбе – тем более борьбе фальшивой.

Полоса тени – это еще не преддверие смерти, но в некоторых отношениях период даже более трудный, ибо здесь уже видишь, что у тебя не осталось неиспробованных шансов. Иными словами, настоящее уже не является преддверием, предисловием, залом ожидания, трамплином великих надежд – ситуация незаметно изменилась. То, что ты считал подготовкой, обернулось окончательной реальностью; предисловие к жизни оказалось подлинным смыслом бытия; надежды – несбыточными фантазиями; все необязательное, предварительное, временное, какое ни на есть – единственным содержанием жизни. Что не исполнилось, то наверняка уже не исполнится; нужно с этим примириться молча, без страха и, если удастся, без отчаяния.

Это критический возраст для космонавтов больше, чем для кого-либо другого, потому что в этой профессии малейшая неисправность организма сразу лишает тебя всякой ценности. Физиологи иногда говорят, что космонавтика предъявляет требования, слишком высокие даже для людей, идеально развитых и в физическом, и в умственном отношении: выбывая из авангарда, здесь теряешь все.

Медицинские комиссии безжалостны – по необходимости, ибо нельзя допустить, чтобы человек умер или свалился от приступа во время космической вахты. Людей будто бы в расцвете сил списывают с кораблей, и они сразу оказываются у последней черты; врачи настолько привыкли ко всяким уловкам, к отчаянным попыткам симулировать здоровье, что разоблачение не влечет за собой никаких последствий – ни дисциплинарных, ни моральных, ровно ничего; почти никому по удавалось продлить срок действительной службы в космонавтике за предел пятидесяти лет. Перегрузки – это опаснейший враг мозга; может, через сто или тысячу лет будет иначе, но пока что эта перспектива угнетает каждого космонавта, вступившего в полосу тени.

Пирксу было известно, что молодежь называет его врагом автоматики, консерватором, мамонтом. Некоторые из его ровесников уже не летали; в меру способностей и возможностей они переквалифицировались – стали преподавателями, членами Космической Палаты, пристроились на синекуры в доках, заседали в контрольных комиссиях, возились со своими садиками. Вообще как-то держались и неплохо разыгрывали примирение с неизбежным – бог знает, чего это стоило многим из них. Но случались и безответственные поступки, порожденные несогласием, бессильным протестом, высокомерием и яростью, ощущением несправедливо постигшего их несчастья. Душевнобольных среди космонавтов не было, но некоторые опасно приближались к помешательству, хотя никогда не переступали последней черты; и все же под нарастающим давлением близящейся неизбежности случались эксцессы, поступки по меньшей мере странные… О да, он знал всякие эти причуды, заблуждения, суеверия, которым поддавались и незнакомые ему люди, и те, которых он знал много лет, за которых когда-то мог бы вроде поручиться.

Каждый день необратимо гибнет в мозгу несколько тысяч нейронов, и уже к тридцати годам начинается эта специфическая неощутимая, по неустанная гонка, соперничество между ослабеванием функций мозга, размываемого атрофией, и их совершенствованием на основе накапливающегося опыта; так возникает шаткое равновесие, прямо-таки акробатическое балансирование, которое дает возможность жить – и летать. И видеть сны. Кого он столько раз убивал во сне прошлой ночью? Нет ли в этом какого-то особого смысла?

Пошевелившись на койке, которая заскрипела под его тяжестью, Пиркс подумал, что, может, ему так и не удастся уснуть. До сих пор он не знал бессонницы, по когда-нибудь она должна же появиться. Эта мысль странно обеспокоила его. Он боялся вовсе не бессонной ночи, а такой вот строптивости собственного тела, которое до сих пор было абсолютно надежным, а теперь вдруг распустилось. Он просто не хотел валяться с открытыми глазами; хоть это и было глупо, он сел, бессмысленно воззрился на свою зеленую пижаму и поревел взгляд на книжные полки. Он не рассчитывал найти здесь что-либо интересное, и поэтому его поразила шеренга толстых томов над исклеванной циркулем чертежной доской. Развернутым строем стояла там почти что вся история ареологии; большинство этих книг Пиркс знал, те же самые издания имелись в его библиотеке на Земле. Он встал и начал поочередно притрагиваться к внушительным корешкам. Здесь был но только отец астрономии Гершель, но и Кеплер, его «Новая астрономия», опирающаяся на материалы наблюдений Тихо де Браге. А дальше шли Фламмарион, Бакхюйзен, Кайзер, и великий фантаст Скиапарелли, и Аррениус, и Антониади, Койпер, Лоуэлл, Пикеринг, Сахеко, Струве, Вокулер. И карты, рулоны карт, со всеми этими названиями – Margaritifer Sinus, Lacus Solis и сам Агатодемон… Пиркс просто смотрел – ему незачем было открывать эти книги с их потертыми обложками, толстыми, как доски.

Запах старого полотна, переплетной основы, – запах достопочтенный и в то же время с гнильцой – оживил в памяти Пиркса часы, посвященные загадке, которую люди штурмовали два столетия подряд, осаждали неисчислимым множеством гипотез и, наконец, умирали, так и не дождавшись решения проблемы. Антониади, всю свою жизнь не замечавший каналов, на склоне лет неохотно сознался, что видел «какие-то линии, которые выглядели подобным образом». Графф, который так и не увидел ни одного канала, говорил, что ему не хватает «воображения», присущего многим его коллегам. «Каналисты» же видели сеть каналов и зарисовывали ее по ночам, часами подстерегая у телескопов краткие мгновения «спокойной атмосферы», – тогда, уверяли они, на мглисто-буром диске четко проступает геометрически точная сеть, вычерченная линиями тоньше волоса. У Лоуэлла эта сеть получалась густой, у Пикеринга – более редкой; зато Пикерингу везло на «близнецов», как называли удивительное раздваивание каналов. Оптическая иллюзия? Тогда почему же некоторые каналы никак не хотели раздваиваться? Пиркс в бытность свою кадетом корпел над этими книгами в читальном зале – такие старинные издания на дом не выдавались. Он был тогда, что и говорить, сторонником «каналистов». Их аргументы казались ему неопровержимыми: Графф, Антониади, Холл, все, кто остался Фомой неверующим, работали в обсерваториях на севере, в задымленных городах, с вечно беспокойным воздухом, в то время как Скиапарелли был в Милане, а Пикеринг сидел на своей горе, поднимавшейся над аризонской пустыней. «Антиканалисты» ставили хитроумные эксперименты: предлагали перерисовать диск с хаотически нанесенными на него точками и кляксами, которые на большом расстоянии сливались в некое подобие сети каналов, а потом спрашивали: почему каналы на Марсе не видны даже в самые мощные телескопы? Почему невооруженным глазом можно усмотреть каналы и на Луне? Почему первые наблюдатели не видели никаких каналов, а после Скиапарелли все, как по команде, прозрели? А «каналисты» отвечали: до появления телескопов никто никогда никаких каналов на Луне не видел. В больших телескопах нельзя использовать полную апертуру и максимальное увеличение, потому что атмосфера Земли недостаточно спокойна; опыты с рисунками – это обходный маневр… У «каналистов» на все был готов ответ. Марс – это гигантский замерзший океан, каналы – трещины в его ледяных полях, раскалывающихся под ударами метеоритов. Нет, каналы – это широкие долины, по которым текут весенние паводки, а на их берегах тогда расцветает марсианская растительность. Спектроскопия перечеркнула и эту возможность: выяснилось, что воды слишком мало. Тогда узрели в каналах огромные каньоны, длинные долины, по которым плывут от полюса к экватору потоки туч, гонимые конвекционными течениями. Скиапарелли никогда не решался открыто заявить, что каналы – это создания инопланетян, он использовал двузначность термина «канал»; это был специфический пунктик – такая застенчивость миланца и многих других астрономов: они не называли вещи своими именами, а только рисовали карты и предъявляли их. Но в архиве Скиапарелли сохранились рисунки, объясняющие, как возникает раздвоение каналов, как появляются пресловутые «каналы-близнецы» – там, где вода врывается в параллельные, прежде высохшие русла, ее подъем внезапно затемняет контуры, как если бы залить тушью насечки на дереве… Противники же не только отрицали существование каналов, не только накапливали контраргументы, но с течением времени словно бы все яростней ненавидели эти каналы. Уоллес, второй вслед за Дарвином создатель теории естественной эволюции, то есть даже не астроном, человек, который, может, в жизни ни разу не глядел на Марс в телескоп, в своем стостраничном памфлете изничтожил не только каналы, но и самую мысль о существовании жизни на Марсе. «Марс, – писал он, – не только не заселен разумными существами, как это утверждает мистер Лоуэлл, – он вообще абсолютно необитаем».

Никто из ареологов не отличался сдержанностью и умеренностью: каждый стремился открыто провозгласить свое кредо. Следующее поколение «каналистов» уже описывало марсианскую цивилизацию – и разногласия росли: «живой оазис деятельного разума», – говорили одни; «мертвая пустыня», – отвечали им другие. Потом Сахеко увидел эти загадочные вспышки, мгновенно гаснущие среди возникающих туч; они были слишком кратковременными для вулканического извержения и появлялись при противостоянии планет, а значит, не могли порождаться отблеском Солнца на обледенелом горном склоне; произошло это еще до открытия атомной энергии, так что гипотеза о марсианских ядерных испытаниях возникла позднее… В первой половине XX века все согласились с тем, что геометрически четких каналов Скиапарелли, правда, нет, но все же существует Нечто, дающее возможность их увидеть; глаз дорисовывает, но не творит иллюзии из ничего; каналы видело слишком много людей из самых разных точек земного шара. В общем наверняка – не открытая вода в ледяных расщелинах и не потоки низких туч в руслах долин, возможно, даже и не полосы растительности, а все же есть Нечто – почем знать, может, еще более загадочное, непонятное – и оно ждет человеческого взгляда, фотообъективов, автоматических зондов.

Пиркс ни с кем не делился мыслями, которые овладевали им при этом ненасытном чтении, но Берст, сообразительный и беспощадный, как и подобает первому ученику, раскусил тайну Пиркса и на несколько недель сделал его посмешищем всего курса: прозвал его «канальным Пирксом», который якобы провозгласил новую доктрину наблюдательной астрономии: «Верую, ибо этого нет». Пиркс и вправду знал, что никаких каналов нет и – что еще хуже, может, еще безжалостней – нет вообще ничего такого, что напоминает каналы. Как же он мог этого не знать, если Марс давно уже был покорен, если сам он сдавал зачеты но ареографии и ему приходилось не только ориентироваться на детальных аэрофотокартах марсианской поверхности, но и совершать посадки – в имитаторе – на дно того самого Агатодемона, где он теперь стоял под колпаком Проекта, перед полкой с плодами двухсотлетних усилий, обратившимися в музейный экспонат.

Разумеется, он все это знал, но эти знания держались в его голове как-то совершенно обособленно: они не подлежали проверке, словно были сплошным грандиозным обманом. И словно по-прежнему существовал какой-то другой, недосягаемый, покрытый геометрическими чертежами таинственный Марс.

Во время полета на линии Земля – Марс наступает такой период, возникает такая зона, откуда действительно начинаешь видеть невооруженным глазом, и притом видеть непрерывно на протяжении многих часов, то, что Скиапарелли, Лоуэлл и Пикеринг наблюдали только в редкие мгновения атмосферного затишья. Через иллюминаторы – иногда сутки, а иногда и двое суток – можно наблюдать каналы, возникающие как тусклый чертеж на фоне бурого недружелюбного диска. Потом, когда планета еще немного приблизится, они начинают бледнеть, расплываться, один за другим уходят в небытие, от них не остается ни малейшего следа, и планета, лишенная каких-либо четких очертаний, своей пустынностью, своим нудным, будничным равнодушием словно насмехается над теми надеждами, которые она пробудила. Правда, еще через несколько недель полета Нечто появляется окончательно и уже не расплывается, но теперь это попросту выщербленные валы кратеров, причудливые нагромождения выветрившихся скал, бесформенные каменистые осыпи, тонущие в глубоком буром песке, и все это ничуть не походит на прежний, чистый и четкий геометрический чертеж. На близком расстоянии планета уже покорно, до конца обнажает свой хаос, она не в силах скрыть столь очевидное зрелище миллиардолетней эрозии. И этот хаос прямо невозможно согласовать с тем памятным четким рисунком, который передавал очертания чего-то, что воздействовало так сильно, будило такое волнение именно потому, что в нем угадывался логический порядок, какой-то непонятный, но выдающий свое присутствие смысл, для понимания которого требовалось только приложить побольше усилий.

Так в чем же он, собственно, был, этот смысл, и что таилось в этом насмешливом мираже? Проекция сетчатки глаза, его оптических рецепторов? Активность зрительной зоны головного мозга? Никто не собирался отвечать на этот вопрос, ибо отвергнутая проблема разделила участь всех прежних, перечеркнутых, сметенных научным прогрессом гипотез: ее выбросили на свалку.

Раз нет каналов – ни даже чего-то специфического в рельефе планеты, что способствовало бы возникновению такой стойкой иллюзии, – так не о чем и говорить, не над чем размышлять. Наверное, хорошо, что никто из «каналистов», как и из «антиканалистов», не дожил до этих отрезвляющих открытий, ибо загадка вовсе не была решена: она попросту исчезла. Есть ведь и другие планеты с плохо различимыми дисками, но каналов не видели ни на одной из них – никогда. Никто их не обнаруживал, никто не зарисовывал. Почему? Неизвестно.

Разумеется, можно было бы и на этот счет строить гипотезы: может, нужна некая смесь расстояния и оптического увеличения, объективного хаоса и субъективного стремления к упорядоченности; следов того, что, возникая из мутного пятнышка в окуляре и все время оставаясь за гранью доступности для восприятия, на какие-то мгновения все же почти переступало эту грань, то есть требовалась хотя бы малейшая опора для мечтаний – и тогда была бы написана эта, заранее вычеркнутая, глава астрономии.

Целые поколения ареологов требовали от планеты, чтобы она стала на чью-то сторону, как полагается в честной игре, – и уходили из жизни, нерушимо веря, что это дело попадет наконец к подлинно компетентным судьям и будет решено окончательно, справедливо и бесспорно. Пиркс понимал, что все они, хоть и по-разному, почувствовали бы себя обманутыми и разочарованными, если б получили такие обстоятельные разъяснения по этому поводу, какие суждено было получить ему. В этом разъяснении, перечеркивающем все вопросы и ответы, в полнейшей несостоятельности всех гипотез и суждений о загадочном объекте был какой-то горький, но важный, жестокий, но полезный урок, который – Пиркса вдруг осенило – имел связь с тем, что здесь произошло и над чем он ломал голову.

Связь между старинной ареографией и гибелью «Ариэля»? В чем же она состоит? И как следовало бы истолковать это неясное, но неотвязное ощущение?

Этого Пиркс не знал. Однако он понимал, что не сможет сейчас, среди ночи разгадать, в чем заключается связь между столь непохожими друг на друга, столь отдаленными явлениями, и уже не сможет забыть о ее существовании. Надо пока что отоспаться.

Гася свет, он подумал еще, что Романи – человек, гораздо более богатый духовно, чем можно было предположить. Эти книги были его личной собственностью, а ведь каждый килограмм личных вещей, привозившихся на Марс, вызывал ожесточенные споры; предусмотрительная администрация Проекта поразвешивала на земном космодроме инструкции и воззвания к добропорядочности сотрудников, где объяснялось, как вредно для общего дела загружать ракеты излишним балластом. От людей добивались разумного поведения, а сам Романи – как-никак руководитель Агатодемона – нарушил эти предписания и правила, привезя несколько десятков килограммов абсолютно лишних книг. И зачем, собственно? Ведь нечего было и думать о том, что он сможет здесь читать эти книги.

Уже засыпая, Пиркс усмехнулся в темноте, поняв, чем оправдано присутствие этого библиофильского старья под колпаком марсианского Проекта. Конечно, никому тут дела нет до этих книг, до всех этих отвергнутых евангелий и пророчеств. Но казалось справедливым, более того, необходимым, чтобы запечатленные мысли людей, отдавших лучшие силы души загадке красной планеты, оказались тут, на Марсе, уже после полного примирения самых заядлых противников. Они это заслужили. А Романи, который это понимал, был человеком, достойным доверия.

Пиркс проснулся в пять утра; после мертвого сна он сразу отрезвел, словно вылез из холодной воды, и, имея некоторое время в своем распоряжении, отвел себе пять минут, как нередко делал, – стал размышлять о командире погибшего корабля. Он не знал, мог ли Клайн спасти «Ариэля» и тридцать человек команды, но не знал также, пытался ли Клайн это сделать. Клайн был из поколения рационалистов – они подлаживались к своим непогрешимо логическим союзникам, компьютерам, ибо автоматика предъявляла к людям все более высокие требования, если они хотели ее контролировать. Так что легче было слепо довериться ей. Пиркс этого не мог сделать, даже если б и очень хотел. Это недоверие было у него в крови.

Он включил радио.

Буря разразилась. Он этого ожидал, но масштабы истерии его поразили. В заголовках доминировали три темы: подозрение в саботаже, опасения за судьбу кораблей, летящих к Марсу, и, конечно, политические аспекты этого происшествия. Серьезные газеты остерегались распространяться насчет саботажа, зато бульварная пресса дала себе волю. Много было и критики в адрес стотысячников – их недостаточно опробовали, они не могут стартовать с Земли, и, что еще хуже, их теперь невозможно вернуть с дороги, потому что у них недостаточный запас топлива, и нельзя их разгрузить на околомарсианских орбитах. Все это было верно: стотысячники могли садиться только на Марс. Но три года назад пробная модель, правда с несколько иным типом компьютера, несколько раз совершила посадку на Марс вполне успешно. Доморощенные специалисты об этом словно бы и не слыхали. Развернулась также кампания против приверженцев Проекта, его в открытую называли сумасшествием. Наверное, где-то уже подготовили реестры нарушении правил безопасности и на обоих марсианских плацдармах, и при утверждении проектов, и на испытаниях моделей; перемывали косточки всем марсианским руководителям; общий тон был мрачно-пророческим.

В шесть утра Пиркс пришел в Управление, и оказалось, что они уже никакая не комиссия, – Земля успела аннулировать их самозваную организацию; они могли делать, что хотели, но все должно было начаться заново, официально и легально, лишь после того, как подключится земная группа. «Аннулированная» братия оказалась вроде бы в более выгодном положении, чем вчера: раз они не обязаны ничего решать, можно гораздо свободней разрабатывать гипотезы и выводы для высшей, то есть земной, инстанции.

Материальное положение на Большом Сырте было довольно сложным, но не критическим; зато Агатодемон без поставок не протянул бы и месяца: не могло быть и речи о том, чтобы Сырт оказал им эффективную помощь: тут не хватало не только строительных материалов, но даже воды. Необходимо было немедленно ввести режим строжайшей экономии.

Пиркс слушал этот разговор краем уха: тут как раз доставили регистрирующую аппаратуру из рулевой рубки «Ариэля». Останки людей уже лежали в контейнерах; будут ли их хоронить на Марсе, пока не решили. Регистрирующие ленты нельзя было анализировать сразу, понадобилась какая-то подготовка, и поэтому пока обсуждались вопросы, не связанные непосредственно с причинами и ходом катастрофы: нельзя ли избежать опасностей Проекта, мобилизовав максимальное количество небольших кораблей? Смогут ли эти корабли достаточно быстро перебросить сюда необходимый минимум грузов? Пиркс, конечно, понимал рациональность таких рассуждении, однако ему трудно было не думать о двух стотысячниках, которые находились на пути к Марсу и этими разговорами словно бы заранее вычеркивались из жизни, будто все признали, что о дальнейшем их движении на этой линии и говорить нечего. Так что же с ними делать, раз уж они не могут не садиться?

Около десяти Пиркс улизнул из прокуренного помещения и, воспользовавшись любезностью механиков космодрома, отправился с ними в небольшом вездеходе на место катастрофы.

День был довольно теплый для марсианского и почти пасмурный. Небо приобрело водянисто-ржавый, чуть ли не розовый оттенок; в такие минуты кажется, что Марс обладает своей, непохожей на земную, суровой красотой – слегка затуманенной, словно бы нераскрывшейся, – она вскоре под более яркими лучами Солнца проглянет сквозь пыльные бури и грязные полосы. Но таким ожиданиям не суждено сбыться, ибо это не предвестник чего-то лучшего, а, наоборот, самое лучшее из того, что может продемонстрировать планета.

Удалившись на полторы мили от приземистого, похожего на бункер здания диспетчерской, они доехали до конца бетонированной площадки: дальше вездеход безнадежно завяз. Пиркс был в легком полускафандре, какими все тут пользовались: ярко-голубой, намного удобнее космического и с более легким ранцем, поскольку циркуляция кислорода здесь была открытая, но климатизатор, видимо, пошаливал – стоило Пирксу вспотеть, когда пришлось пробираться по сыпучим дюнам, – и стекло шлема сразу затуманилось; впрочем, здесь в этом не было ничего страшного – между патрубком шлема и нагрудной частью скафандра болтались, как индюшачьи сопли, пустые мешочки: в них можно было всунуть руку и изнутри протереть стекло; способ хотя и примитивный, но действенный.

Дно огромной воронки было сплошь забито гусеничными машинами; туннель, через который пробрались в рулевую рубку, походил на отверстие шахты, его даже прикрыли с трех сторон листами рифленого алюминия, чтобы предотвратить осыпание песка. Половину воронки загромоздила центральная часть корпуса, огромная, как трансатлантический лайнер, выброшенный бурей на сушу и разбившийся о скалы; под ним копошилось человек пятьдесят, но и люди, и краны с экскаваторами казались муравьями у трупа великана. Нос ракеты, почти не поврежденный обломок длиной восемнадцать метров, отсюда не был виден – он с разгону отлетел на несколько сот метров; о том, что сила удара была чудовищной, свидетельствовали оплавленные обломки кварца: кинетическая энергия мгновенно превратилась в тепловую и вызвала термический скачок, как при падении метеорита, хотя скорость все же не была такой уж значительной – она оставалась в пределах звуковой. Пирксу показалось, что несоответствием между наличными средствами базы и громадностью корабля все же нельзя полностью оправдать то, как ведутся работы; конечно, тут приходилось импровизировать, по в этой импровизации было немало разгильдяйства; возможно, оно порождалось мыслью о том, как невообразимо огромен ущерб. Даже вода не уцелела – цистерны все до единой полопались, и песок поглотил тысячи гектолитров, прежде чем остальное обратилось в лед. Этот лед производил особенно жуткое впечатление – из корпуса, распоротого метров на сорок вдоль, вываливались грязные поблескивающие ледопады, упираясь в дюны причудливыми зубцами, словно взорвавшийся корабль изверг из себя ледяную Ниагару. Но ведь было восемнадцать ниже нуля, а ночью температура падала до шестидесяти. Из-за этих стеклянистых каскадов остов корабля казался неимоверно старым – можно было подумать, что он лежит здесь с незапамятных времен. Чтобы попасть внутрь корпуса, пришлось бы раскалывать и вырубать лед, поэтому и решили вскрывать оболочку из туннеля. Оттуда вытаскивали уцелевшие контейнеры, груды их виднелись там и сям на склонах воронки, но дело шло как-то вяло. Доступ к кормовой части был воспрещен; там на растянутых тросах трепыхались красные флажки – сигналы радиоактивной опасности.

Пиркс обошел поверху, по краю воронки все место катастрофы; он насчитал две тысячи шагов, прежде чем оказался над закопченными раструбами дюз. Он возмущался, глядя, как тянут и все не могут вытянуть единственную уцелевшую цистерну с горючими маслами – цепи у них все соскальзывали. Ему казалось, что он пробыл здесь не очень долго, но кто-то тронул его за плечо и показал на стрелку кислородного запаса. Давление в баллоне снизилось, и нужно было возвращаться – запасного баллона он не взял. Новенькие часики показали, что он проторчал у обломков корабля почти два часа.

В зале заседаний обстановка изменилась; все уселись по одну сторону длинного стола, а на другой стороне техники установили шесть больших плоских телевизоров. Но, как обычно, что-то не ладилось на линии связи, и поэтому заседание отложили до часу дня. Хароун, техник-телеграфист с Большого Сырта, которого Пиркс знал весьма отдаленно и который почему-то питал к нему большое уважение, дал ему первые фотокопии лент из так называемой «бессмертной ячейки» корабля; тут были зафиксированы команды насчет распределения мощности. Хароун не имел права вот так, неофициально, давать ему ленты, и Пиркс должным образом оценил этот знак доверия. Он заперся в своей комнатке и, стоя под яркой лампой, начал проглядывать еще не просохшие извивы пластиковой ленты, Картина была столь же четкой, сколь непонятной. На триста семнадцатой секунде посадочного маневра, проходившего до тех пор безукоризненно, в контурах контроля возникли паразитные токи, которые затем приобрели характер громыхания. Дважды подавленные компьютером, который перебрасывал для этого нагрузку на параллельные, резервные контуры, эти токи возникали снова, очень усилившись, а в дальнейшем теми работы датчиков увеличился втрое против нормы. Лента эта регистрировала работу не самого компьютера, а его «спинного мозга», который под управлением автоматического начальства координировал полученные команды с состоянием агрегатов тяги. Эту систему иногда называли «мозжечком» по аналогии с человеческим мозжечком, который также ведает координацией движений, играя роль контрольно-пропускного пункта между корой мозга и телом.

Пиркс просмотрел эти записи работы «мозжечка» с величайшим вниманием. Впечатление было такое, будто компьютер торопился, будто, ничем не нарушая процедуру посадки, он с каждой секундой требовал все больше и больше контрольных данных об агрегатах. Это привело к перегрузке информацией, и в результате возникли своеобразные эхо-сигналы в виде паразитных токов; их эквивалентом у животного был бы излишне повышенный тонус, то есть такая склонность к нарушениям моторики, которая называется состоянием судорожной готовности. Пиркс ничего тут не мог понять. Правда, он не имел наиболее важных лент, где были зафиксированы решения самого компьютера; Хароун дал ему то, чем сам располагал.

Кто-то постучал в дверь. Пиркс спрятал лепты в чемоданчик и вышел в коридор; там стоял Романи.

– Новые господа тоже хотят, чтобы вы участвовали в работе комиссии, – сказал он.

Романи уже не был таким измученным, как накануне, он выглядел лучше – возможно, под воздействием конфликтов, возникающих в столь странно организованной комиссии. Пиркс подумал, что по простейшей логике вещей «марсиане» Агатодемона и Большого Сырта, недолюбливающие друг друга, объединятся, если «новые господа» попробуют навязывать им свои собственные концепции.

Новообразованная комиссия состояла из одиннадцати человек. Председательствовал по-прежнему Хойстер, по лишь потому, что никто не мог справиться с этими обязанностями, находясь на Земле. Совещание, участники которого удалены друг от друга на 80 миллионов километров, не может проходить гладко, и если уж пошли на такую рискованную затею, то наверняка под давлением различных факторов, действовавших на Земле.

Сначала подсуммировали полученные результаты – специально для землян. Пиркс знал среди них только генерального директора Верфей ван дер Войта. Цветное телевизионное изображение, хотя и было безукоризненным, придавало ван дер Войту черты монументальности: на экране он выглядел словно бюст гиганта с одутловатым обвисшим лицом, преисполненным властной энергии, весь в клубах дыма, будто его окуривали откуда-то сзади из невидимой сигары, – руки ван дер Войта оставались за рамкой экрана. Пиркс сразу почувствовал неприязнь к ван дер Войту: генеральный директор, казалось, восседал среди них в одиночку, словно все прочие земные эксперты, моргающие глазами на других экранах, были только статистами.

То, что говорилось в зале, приходило на Землю с четырехминутным запозданием, а голос с Земли попадал на Марс еще через четыре минуты. Когда Хойстер кончил изложение, пришлось ждать восемь минут. Но земляне пока не хотели высказываться; ван дер Войт затребовал ленты с «Ариэля», которые уже лежали у микрофона Хойстера. Каждый член комиссии получил комплект фотокопий.

Комплекты были невелики по объему – ведь ленты зарегистрировали работу управляющего комплекса лишь за последние пять минут. Лентами, предназначенными для Земли, занялись операторы. Пиркс начал просматривать свои, сразу отложив те, с которыми уже ознакомился благодаря Хароуну.

Компьютер принял решение перейти с посадочной процедуры на стартовую на 317-й секунде. Но это не был нормальный старт, это была попытка спастись бегством, якобы от метеорита, то есть, собственно, не поймешь что, ибо выглядело это как импровизация в минуты отчаяния. Все, что творилось потом – эти сумасшедшие скачки кривых на лентах во время падения, – Пиркс счел совершенно несущественным: ведь тут изображалось лишь то, как задыхался компьютер, будучи не в силах расхлебать кашу, которую сам заварил. Сейчас надо было не анализировать подробности ужасающей агонии, а выяснить причину решения, в итоге равнозначного самоубийству.

Причина эта оставалась неясной. Начиная со 170-й секунды компьютер работал с колоссальным перенапряжением, и на лентах отмечалась необычайная информационная перегрузка. Но об этом легко было рассуждать сейчас, зная конечные результаты такой работы, а компьютер известил о перегрузке рулевую рубку, то есть экипаж «Ариэля», только на 301-й секунде процедуры. Он уже тогда давился сведениями, но требовал все новых и новых; так что вместо объяснения члены комиссии получили новые загадки.

Хойстер дал десять минут на просмотр лент, а затем спросил, кто хочет высказаться. Пиркс поднял руку, словно школьник за партой. Но не успел заговорить, как инженер Стотик, представитель Верфей, который должен наблюдать за разгрузкой стотысячников, заметил, что надо подождать: быть может, первым захочет выступить кто-нибудь из землян. Хойстер заколебался. Инцидент был неприятный, тем более что произошел он в самом начале. Романи попросил слова по процедурному вопросу и заявил, что если заботы о равноправии всех членов комиссии будут мешать нормальному ходу ее работы, то ни он, ни другие представители Агатодемона оставаться в комиссии не намерены. Стотик отступился, и. Пиркс наконец смог говорить.

– Это как будто бы усовершенствованная модель АИБМ-09, – сказал он. – Поскольку я налетал с таким компьютером почти тысячу процедурных часов, у меня имеются некоторые практические наблюдения насчет его работы. В теории я не разбираюсь. Знаю столько, сколько мне положено. Речь идет о компьютере, который работает в реальном времени и должен успевать перерабатывать данные. Я слышал, что эта новая модель имеет пропускную способность на 36% больше, чем АИБМ-09. Это немало. На основании полученных материалов я могу сказать, что дело было так. Компьютер начал осуществлять нормальную посадочную процедуру, а потом стал сам себе мешать, требуя от своих подсистем все большего количества данных за единицу времени. Это все равно как если бы полководец отвлекал от боя все большее количество людей, чтобы сделать их связными, информаторами; под конец битвы он был бы идеально информирован, только у него не осталось бы солдат, некому было бы сражаться. Компьютер не то что был задушен – он сам себя удушил. Он заблокировал себя этой информационной эскалацией. И он бы заблокировался, даже если б имел вдесятеро большую пропускную способность, поскольку все время повышал требования. Говоря математическим языком, он сокращал свою пропускную способность по экспоненте, к «мозжечок», как наиболее узкий канал, первым забарахлил. Запаздывания сначала возникли в «мозжечке», а потом перебросились на сам компьютер. Оказавшись в состоянии информационной задолженности, то есть перестав быть машиной, работающей в реальном времени, компьютер сам себя заглушил, и ему пришлось принимать какое-то радикальное решение; вот он и принял решение стартовать, то есть интерпретировал возникшие нарушения своей работы как следствие внешней угрозы.

– Он объявил метеоритное предупреждение. Как вы это объясняете? – спросил Сейн.

– Каким образом он мог переключиться с главной процедуры на второстепенную, я не знаю. Я этого объяснить не могу, потому что не разбираюсь в конструкции компьютера хотя бы удовлетворительно. Почему он объявил тревогу? Не знаю. Во всяком случае, для меня неоспоримо, что в этом был виноват он сам.

Теперь уже приходилось ждать, что скажет Земля. Пиркс был уверен, что ван дер Войт на него накинется, и не ошибся. Мясистое тяжелое лицо, и близкое, и далекое вместе, глянуло на него сквозь дым сигары; когда Ван дер Войт заговорил, его бас звучал любезно, а глаза приветливо улыбались с таким всеведущим благодушием, словно это наставник обращался к подающему надежды ученику.

– Следовательно, командор Пиркс исключает саботаж? Но на каком основании? Что значит – «он сам виноват»? Кто «он»? Компьютер? Но ведь компьютер, как признал сам командор Пиркс, работал до конца. Значит, программа? Но она ничем но отличается от тех программ, благодаря которым командор Пиркс сотни раз совершал посадку. Не считаете ли вы, что кто-то произвел изменения в программе?

– Я не намерен высказываться на тему о том, имел ли здесь место саботаж, – ответил Пиркс. – Это меня пока не интересует. Если бы компьютер и программа были в полном порядке, то «Ариэль» стоял бы здесь невредимым и нам с вами не понадобилось бы разговаривать. На основе изучения лент я утверждаю, что компьютер работал правильно, в рамках заданной процедуры, но так, словно хотел проявить себя как идеальная машина, которую не удовлетворяет никакая достигнутая точность. Он в нарастающем темпе требовал данных о состоянии ракеты, не учитывая ни пределов своих собственных возможностей, ни пропускной способности внешних каналов. Почему он так действовал, я не знаю. Но действовал он именно так. Больше мне нечего сказать.

Никто из «марсиан» не откликнулся. Пиркс подметил довольный блеск в глазах Сейна и молчаливое удовлетворение Романи, который шевельнулся на стуле. Спустя восемь минут снова заговорил ван дер Войт. На этот раз он обращался не к Пирксу. Обращался он и не к комиссии. Он был само красноречие. Он обрисовал путь, который должен пройти каждый компьютер – от ленты конвейера до рулевой рубки корабля.

Агрегаты монтировались из деталей, поставляемых восемью различными фирмами – японскими, французскими и американскими. С первозданной памятью, «ничего не знающие», как новорожденные младенцы, они прибывали в Бостон, где комбинат «Синтроникс» осуществлял их программирование. Вслед за этим этапом каждый компьютер проходил процедуру, которая является в известной мере эквивалентом школьного обучения, поскольку она предусматривает и снабжение машины некоторым «опытом», и проведение «экзаменов». Но так проверялась лишь общая исправность машины; «специализированные занятия» начинались на следующем этапе. Только тут компьютер из универсальной цифровой машины становился рулевым для кораблей типа «Ариэля». И наконец его подключали на рабочее место к имитатору, который воссоздавал бесчисленные происшествия, какие сопутствуют космическому полету: непредвиденные аварии, дефекты в системах; ситуации, когда маневрирование затруднено, в том числе при неисправности тяговых агрегатов; появление на близкой дистанции других кораблей, посторонних тел. Причем каждое из этих имитируемых происшествий разыгрывалось в сотнях вариантов – то для нагруженного корабля, то для пустого, то в высоком вакууме, то на входе в атмосферу. И постепенно ситуации усложнялись – вплоть до самых трудных проблем теории многих тел в гравитационном поле; машину заставляли предвычислять их движение и прокладывать безопасный курс для своего корабля.

Имитатором служил также компьютер, выполнявший роль экзаменатора, и притом коварного; он как бы обрабатывал, совершенствовал программу, которая была ранее вложена в «ученика», испытывал его на выносливость и точность. И когда электронного рулевого наконец устанавливали на ракете, то он, хоть на самом деле еще ни разу и не водил корабля, располагал большим опытом, более высоким профессиональным мастерством, чем все вместе взятые люди, когда-либо имевшие дело с космической навигацией. Ведь такие трудные задачи, которые компьютеру приходилось решать в имитированной обстановке, никогда не встречаются в действительности. А чтобы на сто процентов исключалась всякая возможность для несовершенной машины проскочить через этот последний фильтр, надзор за работой пары «рулевой – имитатор» осуществлял человек, опытный программист, который вдобавок должен был иметь многолетний стаж практического пилотирования, причем «Синтроникс» не приглашал на эту ответственную должность просто пилотов: тут работали только космонавты в ранге выше навигатора, то есть такие, у которых на личном счету было больше тысячи часов главных процедур. Таким образом, на последней инстанции от этих людей зависело, каким тестам из неисчерпаемого их набора будет подвергнут очередной компьютер; специалист определял степень трудности задания и, орудуя имитатором, дополнительно усложнял «экзамен», потому что имитировал по мере решения задачи всякие опасные неожиданности; спад мощности, расфокусировку тяги, ситуацию столкновения, пробой внешней оболочки, потерю связи с диспетчерской во время посадки, – и не прекращал экзаменов, пока не набиралось сто часов стандартных испытаний. Экземпляр, который обнаружил бы за это время хоть малейшую неисправность, отправили бы обратно в мастерские – как плохого ученика, которого оставляют на второй год.

Ван дер Войт этим своим славословием поставил продукцию Верфей выше всяких подозрений; желая, видимо, сгладить впечатление от такой безоговорочной защиты, он, изъясняясь красиво построенными периодами, попросил членов комиссии бескомпромиссно расследовать причины катастрофы.

Затем заговорили земные специалисты – и проблема тотчас же утонула в половодье ученой терминологии. На экранах появились принципиальные и монтажные схемы, формулы, чертежи, таблицы, и Пиркс, столбенея, увидел, что они нашли самый верный способ превратить всю историю в запутанный теоретический казус.

После главного информациониста выступил расчетчик. Пиркс вскоре перестал его слушать. Его совсем не интересовало, выйдет ли он победителем из очередной стычки с ван дер Войтом, если такая стычка последует. А это казалось, кстати, все менее правдоподобным: о его выступлении никто не упомянул, словно это была бестактная выходка, о которой следует поскорее забыть.

Следующие ораторы забрались уже на самую верхотуру общей теории управления. Пиркс вовсе не подозревал их в злом умысле; они попросту благоразумно не покидали почву, на которой чувствовали себя уверенно, а ван дер Войт сквозь дым сигары важно и одобрительно их выслушивал, ибо произошло то, к чему он стремился: первенство в совещании захватила Земля и «марсиане» оказались в роли пассивных слушателей. Да у них ведь и не было в запасе никаких сенсационных открытий. Компьютер «Ариэля» превратился в электронный щебень, исследование которого не могло дать никаких результатов. Ленты в общих чертах обрисовывали, что произошло, но не объясняли, почему это произошло. Они не описывают всего, что происходит в компьютере, – для этого понадобился бы еще один компьютер, больших размеров. А если принять, что и он может допустить ошибку, то следовало бы этого контролера в свою очередь контролировать, и так до бесконечности.

Словом, выступавшие углубились в дебри аналитических абстракций. Глубина их высказываний затемняла тот элементарный факт, что катастрофа не сводилась только к гибели «Ариэля». Автоматы так давно переняли на себя стабилизацию гигантских кораблей при посадке на планеты, что это стало фундаментом, незыблемой почвой всех расчетов, а эта почва вдруг ушла из-под ног. Ни один из менее надежных и более простых компьютеров никогда еще не ошибался – как же мог ошибиться компьютер более совершенный и надежный? Если это было возможно, то возможным становилось все. Сомнение, однажды возникнув, уже не могло ограничиться проблемой надежности автоматов. Все утопало в сомнениях. А тем временем «Арес» и «Анабис» приближались к Марсу.

Пиркс сидел словно в полном одиночестве; он был близок к отчаянию. Дискуссия уже превратилась в классический спор теоретиков, который все дальше уводил их от происшествия с «Ариэлем». Глядя на массивное обрюзгшее лицо ван дер Войта, благодушно шефствовавшего над совещанием, Пиркс думал, что он похож на Черчилля в старости – этой кажущейся рассеянностью, которой противоречило легкое подрагивание губ, отражающее внутреннюю улыбку в ответ на мысль, укрытую за тяжелыми веками. То, что еще вчера казалось немыслимым, сегодня становилось вполне вероятным: попытка подвести совещание к выводу, в котором всю вину свалили бы на стихию (возможно, на какие-то еще неизвестные феномены природы или на пробел и самой теории), и к заключению, что надо будет предпринять долголетние широко развернутые исследования.

Пиркс знал аналогичные, хотя и меньшие по масштабу, истории и понимал, какие силы привела в движение эта катастрофа; за кулисами уже вовсю старались добиться компромисса, тем более что Проект, находящийся в столь угрожаемом положении, склонен был ко многим уступкам, чтобы получить помощь, а как раз Объединенные верфи могли оказать помощь: например, дать Проекту на приемлемых условиях флотилию небольших кораблей для обеспечения поставок. А если речь пойдет о такой высокой ставке – собственноговоря, о жизни или смерти Проекта, – то гибель «Ариэля» окажется устранимым препятствием, раз уж нельзя безотлагательно выяснить ее причины. И не такие дела частенько удавалось затушевать.

Однако в этом случае у Пиркса был козырь. Земляне его приняли, им пришлось согласиться, чтобы он участвовал в комиссии, поскольку он был здесь единственным человеком, прочно связанным с экипажами ракет. Он не питал иллюзий: речь вовсе не шла о его репутации или о степени компетентности. Просто комиссии был совершенно необходим хоть один настоящий космонавт, профессионал, который только что сошел с палубы корабля.

Ван дер Войт молча курил сигару. Он благоразумно помалкивал и потому казался всеведущим. Он наверняка предпочел бы видеть кого-нибудь другого на месте Пиркса, по нелегкая принесла сюда именно Пиркса, и не находилось благовидного предлога, чтобы от него избавиться.

Ведь если бы Пиркс при расплывчатом заключении комиссии подал свое особое мнение, это получило бы широкую огласку. Пресса вынюхивает скандалы, она только и ждет такой оказии. Союз пилотов и «Клуб перевозчиков» не представляли собой какой-то реальной силы, но все же от них многое зависело – ведь именно эти люди рисковали головой. Поэтому Пиркс не удивился, услыхав во время перерыва, что ван дер Войт хочет с ним поговорить.

Ван дер Войт знался с видными политиками; он начал разговор с шутливого заявления, что это, дескать, встреча на самом высоком – межпланетарном! – уровне. Пирксом иногда руководили импульсы, которым он сам впоследствии дивился. Ван дер Войт курил сигару и смачивал себе глотку пивом, и Пиркс попросил, чтобы ему принесли бутербродов из буфета. Так что он слушал генерального директора, сидя в помещении связистов и жуя бутерброды. Ничто не могло их лучше уравнять.

Ван дер Войт словно бы понятия не имел, что у них недавно была стычка. Ничего подобного просто никогда не происходило. Он разделял беспокойство Пиркса за судьбу экипажей «Анабиса» и «Ареса» и делился с ним своими заботами. Его возмущала безответственность прессы, ее истерический тон. Он просил Пиркса в случае надобности составить небольшую докладную записку по вопросу о предстоящих посадках: что можно сделать для повышения их безопасности. Он разговаривал так доверительно, что Пиркс через некоторое время извинился перед ним и, высунув голову за дверь кабины, попросил, чтобы ему принесли рыбного салату… Ван дер Войт с истинно отеческой заботой ласково басил с экрана, а Пиркс неожиданно задал вопрос:

– Вы говорили о специалистах, контролирующих имитацию. Кто они, как их зовут?

Ван дер Войт через восемь минут удивился, но лишь на мгновение.

– Наши «экзаменаторы»? – он широко улыбнулся. – Да это все ваши коллеги, командор. Минт, Стернхайн и Корнелиус. Старая гвардия… мы отобрали для «Синтроникса» самых лучших, каких только могли сыскать. Вы их, конечно, знаете!

Больше им не удалось поговорить, потому что совещание возобновилось. Пиркс написал записку и передал ее Хойстеру с пометкой: «Очень срочно и очень важно». Председательствующий тут же прочел вслух эту записку, адресованную руководству Верфей. Там было три вопроса:

1. На каком принципе строится посменная работа главных имитационных контролеров Корнелиуса, Стернхайна и Минта?

2. Несут ли контролеры ответственность и какую именно, если они проглядят неправильные действия либо какие-то другие погрешности в работе испытуемого компьютера?

3. Кто конкретно проводил испытания компьютеров «Ариэля», «Ареса» и «Анабиса»?

Это вызвало волнение в зале. Пиркс совершенно недвусмысленно подкапывался под самых близких ему люден – почтенных, заслуженных ветеранов космонавтики!

Земля, точнее дирекция Верфей, подтвердила получение вопросов; ответ обещали дать минут через пятнадцать.

Пиркс сидел огорченный и озабоченный. Нехорошо получилось, что он добывает информацию таким официальным путем. Он рискует вызвать всеобщую неприязнь; да и позиции его в этом деле могут пошатнуться, если дойдет до подачи «особого мнения». Разве то, что Пиркс попытался повернуть расследование от чисто технических вопросов к конкретным людям, нельзя истолковать как подчинение нажиму ван дер Войта? А генеральный директор, усмотрев в этом пользу для Верфей, немедленно потопил бы Пиркса, сделав соответствующие намеки репортерам. Бросил бы его на съедение прессе как неуклюжего пособника…

Но Пирксу ничего не оставалось, кроме этого выстрела наугад. Добывать информацию неофициально, окольными путями не хватало времени. Да и не было у него никаких определенных подозрений. Чем же он тогда руководствовался? Довольно туманными представлениями о том, что опасности таятся не в людях и не в автоматах, а на стыке, там, где люди вступают в контакт с автоматами, ибо мышление людей так ужасающе отличается от мышления автоматов. И еще чем-то, что он вынес из минут, проведенных у полки со старинными книгами, и чего не смог бы отчетливо выразить.

Вскоре пришел ответ: каждый контролер вел свой компьютер от начала до конца испытаний; ставя свою подпись на документе, носившем название «аттестата зрелости», он брал на себя ответственность за любые упущения. Компьютер «Анабиса» испытывал Стернхайн, оба остальных – Корнелиус.

Пирксу захотелось уйти из зала, однако он не мог себе этого позволить. Он и без того уже чувствовал, как нарастает напряженность.

Заседание кончилось в одиннадцать. Пиркс притворился, что не замечает знаков, которые подавал ему Романи, и ушел поскорее, будто спасаясь бегством. Запершись в своей каморке, он рухнул на койку и уставился в потолок.

Минт и Стернхайн не в счет. Значит, остается Корнелиус. Человек с рационалистическим и научным складом ума начал бы с вопроса: что же такое, собственно, мог прозевать контролер? Неизбежный ответ: «Абсолютно ничего!»

– сразу перекрыл бы эту дорогу для расследования. Но Пиркс не обладал научным складом ума, так что этот вопрос ему и в голову не пришел. Не пробовал он также размышлять о процедуре испытаний компьютера, будто зная, что и тут ничего не добьется. Думал он просто о Корнелиусе – о таком, каким он его знал, – а знал его Пиркс неплохо, хотя расстались они много лет назад. Относились они тогда друг к другу неважно, чему удивляться не приходилось, поскольку Корнелиус был на «Гулливере» командиром, а Пиркс – младшим навигатором. Однако отношения у них сложились хуже, чем это обычно бывает в таких ситуациях, потому что Корнелиус был просто помешан на точности и обстоятельности. Его авали Мучилой, Педантом, Скопидомом и еще Мухобоем, потому что он мог отправить половину команды на охоту за мухой, обнаруженной на корабле. Пиркс улыбался, вспоминая эти восемнадцать месяцев под началом у Педанта Корнелиуса; теперь-то он мог улыбаться, а тогда из себя выходил. До чего же нудный тип был Корнелиус! Однако его имя упоминается в энциклопедиях – в связи с исследованием внешних планет, особенно Нептуна.

Маленький, серолицый, он вечно злился и от всех ожидал подвоха. Когда он рассказывал, будто вынужден лично обыскивать всю свою команду, чтобы они не протаскивали мух на корабль, ему никто не верил, но Пиркс-то знал, что это не выдумки. Дело было, конечно, не в мухах, а в том, чтобы досадить старику. У него в каюте всегда имелась коробка ДДТ; он способен был застыть среди разговора, подняв палец (горе тем, кто не замирали ответ на этот знак) и прислушиваясь к тому, что принял за жужжание. В карманах он носил отвес и складной метр; когда он контролировал погрузку, это походило на осмотр места катастрофы, которая, правда, еще не произошла, но явно близится. Пиркс будто снова услышал крик: «Мучила идет, скрывайся!», после которого кают-компания пустела; он вспомнил странный взгляд Корнелиуса – его глаза словно бы не принимали участия в том, что он говорил или делал, а сверлили все вокруг, выискивая места, не полностью приведенные в порядок. У людей, что проводят в космосе десятки лет, накапливаются чудачества, но Корнелиус был рекордсменом по этой части. Он терпеть не мог, чтобы кто-нибудь стоял у него за спиной; если он случайно садился на стул, на котором только что сидел кто-то другой, то, ощутив это по теплоте сиденья, вскакивал как ошпаренный. Он был из тех людей, при виде которых невозможно себе представить, как они выглядели в молодости. Лицо его вечно выражало угнетенность, вызванную несовершенством всех окружающих; он страдал от того, что но мог обратить их в свою религию педантизма. Тыкая пальцем в колонки отчета, он по двадцать раз подряд проверял…

Пиркс замер. Потом поднялся и сел на койке – медленно, осторожно, будто он сделался стеклянным. Мысли, пробегая по хаосу воспоминаний, вслепую задели за что-то, и оно откликнулось, словно эхо тревоги. Но что это было, собственно? Что Корнелиус не выносил, чтоб стояли у него за спиной? Нет. Что он изводил подчиненных? Ну и что? Ничего. Но это уже вроде бы ближе. Пиркс чувствовал себя как мальчишка, который молниеносно сжал руку в кулак, чтобы поймать жука, и смотрит теперь на кулак, боясь его разжать. Не надо торопиться. Корнелиус славился своим пристрастием к соблюдению всяческих формальностей («Может это?» – Пиркс для проверки придержал ход мысли). Когда сменялись инструкции, правила, все равно какие, Корнелиус запирался с официальным документом у себя в каюте и не выходил оттуда, пока не вызубрит его наизусть. (Теперь это было похоже на игру в «жарко – холодно». Он чувствовал, что сейчас удаляется…) Расстались они девять, нет – десять лет назад. Корнелиус как-то внезапно и странно исчез – на вершине известности, которую принесло ему исследование Нептуна. Говорили, что он еще вернется на корабль, что космонавигацию преподает только временно, но он не вернулся. Дело понятное – Корнелиусу было уже под пятьдесят… (Опять не то.) Аноним. (Это слово всплыло неизвестно откуда.) Анонимка? Какая еще анонимка? Что Корнелиус болен и симулирует здоровье? Что ему грозит инфаркт?.. Да нет же. Анонимка – это совсем другая история, это было с другим человеком – с Корнелиусом Крэгом; тут Корнелиус – имя, а там – фамилия. (Перепутал он их, что ли? Да. Но анонимка не хотела уходить. Странно – он не мог отцепиться от этого слова. Он все энергичней его отбрасывал, а оно со все более идиотской навязчивостью возвращалось.) Пиркс сидел съежившись. В голове – вязкая тина. Анонимка. Аноним. Теперь он был уже почти уверен, что это слово заслоняет собой какое-то другое. Бывает такое: выпадет ложный знак, и нельзя ни отделаться от пего, ни отделить его от той сути, которую он скрывает.

Пиркс встал. Он помнил, что на полке между «марсианскими» книгами стоял толстый словарь. Он открыл том наугад, на «Ан». Ана. Анакантика. Анакластика. Анаконда. Анакруза. Анаклета. (Вот ведь сколько всяких слов не знаешь…) Анализ, аналогия, ананас. Ананке (греч.): богиня судьбы. Это?.. Но что же общего имеет богиня с… Также: принуждение.

Пелена с глаз упала. Он увидел белый кабинет, спину врача, стоявшего у телефона, открытое окно и бумаги на столе, шевелящиеся от ветерка. Он вовсе не старался прочесть машинописный текст, но глаза сами уцепились за печатные буквы: он еще мальчишкой настойчиво учился читать тексты, перевернутые вверх ногами. «Уоррен Корнелиус; диагноз: ананкастический синдром». Доктор заметил разбросанные бумаги, собрал их и спрятал в портфель. Разве он тогда не поинтересовался, что означает этот диагноз? Наверное, но поскольку понимал, что ведет себя неэтично, постарался потом об этом забыть. Сколько лет прошло с тех пор? Минимум шесть.

Он отложил словарь – взволнованный, возбужденный, но смоете с тем разочарованный. Ананке – принуждение; значит, наверное, невроз навязчивых состояний.

Невроз навязчивых состояний. Он об этом прочел все, что было возможно, еще мальчишкой, – была такая семейная история, он хотел понять, что это означает… Память, хоть и не без сопротивления, все же выдавала информацию. Уж что-что, а память у Пиркса была хорошая. Возвращались фразы из медицинской энциклопедии, словно вспышки озарений, ибо они сразу налагались на образ Корнелиуса. Пиркс видел его теперь совершенно иначе. Это было зрелище конфузное и вместе с тем печальное. Так вот почему Корнелиус по двадцать раз в день мыл руки и не мог не гоняться за мухами, и бесился, когда у него пропадала закладка для книги, и запирал свое полотенце на ключ, и не мог сидеть на чужом стуле. Одни навязчивые действия порождали другие, и Корнелиуса все плотнее обволакивала их сеть, и он становился посмешищем. В конце концов это заметили врачи. Корнелиуса списали с корабля. Пиркс напряг память, и тогда ему показалось, что в самом низу страницы были три слова, напечатанные вразбивку: «К полетам непригоден». А поскольку психиатр не разбирался в компьютерах, он разрешил Корнелиусу работать в «Синтрониксе». Наверно, подумал, что это и есть идеальное место для такого придиры. Сколько возможностей блеснуть педантичной аккуратностью! Корнелиуса это, надо полагать, воодушевило. Работа важная и полезная, а самое главное – теснейшим образом связанная с космонавтикой…

Пиркс лежал, уставившись в потолок, и ему даже не приходилось особенно напрягаться, чтобы представить себе Корнелиуса в «Синтрониксе». Что он там делал? Контролировал имитаторы, когда те давали задания корабельным компьютерам. То есть осложнял им работу, учил их уму-разуму, а это была его стихия, это он умел делать, как никто. Корнелиус, должно быть, все время боялся, что его в конце концов сочтут сумасшедшим, хотя сумасшедшим он не был. В ситуациях подлинно критических Корнелиус никогда не терял головы. Он был энергичен и решителен, но в повседневных условиях эту его энергию и решимость постепенно разъедали навязчивые идеи. Он, наверное, чувствовал себя между экипажем корабля и выкрутасами своей психики словно между молотом и наковальней. Он выглядел страдальцем не потому, что был сумасшедшим и подчинялся этим своим внутренним приказам, а именно вот потому, что боролся с ними и неустанно изыскивал всяческие претексты, оправдания, цеплялся за инструкции, стараясь оправдаться ссылкой на них – что это отнюдь не он придумал, не он ввел эту бесконечную муштру. Душа у него была не капральская, иначе не стал бы он читать Эдгара По и всякие жуткие и необычайные истории. Может, он искал в этих книгах отражение своего внутреннего ада? Это ведь подлинный ад – чувствовать у себя внутри сложную сеть жестких, словно проволока, приказов, какие-то преграды, торчащие повсюду, будто жерди, какие-то заранее вычерченные пути – и непрестанно со всем этим бороться, подавлять это снова и снова… В основе всех его действий был страх, что случится нечто непредвиденное. К этому-то он все время и готовился, из-за этого он всех тренировал, муштровал, школил; отсюда его вечные учебные тревоги, обходы, проверки, бессонные блуждания по всему кораблю… Господи боже, он ведь знал, что над ним исподтишка смеются; может, он даже и понимал, до чего все это бесполезно. Можно ли предположить, что он как бы вымещал все свои страхи на компьютерах «Синтроникса», когда гонял их до изнеможения? Если даже так и было, он, вероятно, не отдавал себе в этом отчета. Он убедил себя, что именно так и должен поступать.

Удивительно: стоило Пирксу изложить события, которые он раньше воспринимал как серию анекдотов, на языке медицинских терминов – и события эти обрели иной смысл. Он мог заглянуть в их недра при помощи отмычки, которую предоставляет психиатрия. Механизм чужой индивидуальности открывался – обнаженный, упрощенный, сведенный к горсточке жалких рефлексов, от которых никуда не денешься. Мысль о том, что врач может именно так рассматривать людей, хотя бы и с целью им помочь, показалась ему до невероятия отталкивающей. Но одновременно исчез отсвет шутовства, паясничанья, который тусклым ободком окружал воспоминания о Корнелиусе. При этом новом, неожиданном видении событий не оставалось места для плутоватого, недоброго юмора, который рождается в школах, казармах и на палубах кораблей. Ничего смешного не было в Корнелиусе.

Работа в «Синтрониксе»… Казалось бы, она идеально подходит такому человеку: здесь надо нагружать, требовать, усложнять до пределов возможностей. Корнелиус наконец-то мог дать волю своим подавленным стремлениям. Непосвященным казалось, что это великолепно: старый практик, опытный навигатор передает свои обширные познания автоматам; что же может быть лучше? А Корнелиус теперь имел рабов и не обязан был сдерживаться, поскольку они не были людьми.

Компьютер, сходящий с конвейера, – все равно что новорожденный: он тоже способен научиться всему и не знает пока ничего. Процесс учебы ведет к возрастанию специализации и утрате исходной недифференцированности. На испытательном стенде компьютер играет роль мозга, тогда как имитатор выполняет функции тела. Мозг, подключенный к телу, – вполне подходящая аналогия.

Мозг должен знать о состоянии и степени готовности каждой мышцы; точно так же компьютер должен иметь информацию о состоянии корабельных агрегатов. Он отправляет по электронным путям тысячи вопросов, словно швыряет тысячи мячиков сразу во все закоулки металлического гиганта, по отзвукам эха создавая для себя образ ракеты и того, что ее окружает. И в эту надежную, безошибочную систему вторгся человек, который болезненно страшится неожиданного и преодолевает этот свой навязчивый страх при помощи неких ритуальных действий. Имитатор стал орудием реализации этих болезненных страхов. Корнелиус действовал в духе верховного принципа – обеспечения безопасности. Разве это не могло казаться похвальным усердием? Как он, должно быть, старался! Нормальный ход работы он вскоре счел недостаточно надежным. Чем сложнее ситуация, в которой оказался корабль, тем быстрее следует о ней информировать. Корнелиус полагал, что темп проверки агрегатов должен зависеть от значимости процедуры. А поскольку наибольшее значение имеет процедура посадки… Он изменил программу? Вовсе нет; ведь шофер, который вздумает проверять двигатель ежечасно, а не ежедневно, может при этом строго соблюдать правила движения. Поэтому программа не могла воспрепятствовать действиям Корнелиуса. Он целился в том направлении, где программа не имела защиты, потому что этакое не могло прийти в голову ни одному программисту. Если компьютер от такой перегрузки разлаживался, Корнелиус отправлял его обратно в технический отдел. Понимал он, что заражает компьютеры навязчивыми идеями? Вряд ли; он был практиком, в теории ориентировался плохо; он с педантичной скрупулезностью сомневался во всем, бесконечно проверял все; в этом же духе он проводил испытания машин. Он, конечно, перегружал компьютеры – ну, и что же?.. Они ведь не могли пожаловаться. Это были новые модели, поведением похожие на шахматистов. Игрок-компьютер победит любого человека – при условии, что его учителем не будет кто-то вроде Корнелиуса. Компьютер предвидит замыслы противника на два-три хода вперед; если б он пытался предвидеть на десять ходов вперед, его бы задушил избыток возможных вариантов, ибо их количество растет но экспоненте. Чтобы предвидеть десять очередных ходов на шахматной доске, пришлось бы оперировать девятизначными числами. Такого самопарализующегося шахматиста дисквалифицировали бы на первом же состязании. На борту корабля это сначала не было заметно: можно наблюдать лишь входы и выходы системы, а не то, что происходит внутри нее. Внутри нарастала толчея, снаружи все шло нормально – до норы до времени. Вот так он их и дрессировал – и эти подобия человеческого разума, которые едва справлялись с реальными заданиями, потому что Корнелиус создал уйму фиктивных, стали рулевыми на стотысячниках. Любой из этих компьютеров страдал ананкастическим синдромом: вынужденное повторение операций, усложнение простых действий, попытки учесть «все сразу». Компьютеры, конечно, не наследовали страхов Корнелиуса, они лишь воссоздавали структуру свойственных ему реакций. Парадокс заключался в том, что именно повышенная емкость этих новых, усовершенствованных моделей способствовала катастрофе; ведь эти компьютеры могли функционировать очень долго, пока информационная перегрузка постепенно не выводила из строя их контуры. Но когда «Ариэль» опускался на космодром Агатодемона, какая-то последняя капля переполнила чашу. Возможно, ее роль сыграли первые порывы урагана – на них надо было молниеносно реагировать, а компьютеру, заблокированному информационной лавиной, которую он сам же и вызвал, уже нечем было управлять. Он перестал быть устройством реального времени, не поспевал уже моделировать реальные события – его захлестывали вымышленные… Перед ним была огромная масса – диск планеты, и программа не позволяла ему попросту отказаться от начатой процедуры, а между тем продолжать ее он уже не мог. Поэтому он интерпретировал планету как метеор, идущий курсом пересечения, – это была для него последняя лазейка, только эту единственную возможность допускала программа. Он не мог сообщить об этом людям и рулевой рубке, ведь он же не был мыслящей личностью! Он до конца считал, взвешивал шансы: столкновение означало несомненную гибель, бегство оставляло два-три шанса из сотни; поэтому он и избрал бегство – аварийный старт!

Все это выстраивалось логично, однако совершенно без доказательств. Никто до сих пор но слыхал о таких случаях. Кто мог подтвердить эти предположения? Наверное, психиатр, который лечил Корнелиуса и, возможно, вылечил, а возможно, только разрешил ему заниматься этой работой. Но врач ничего не скажет из соображений врачебной тайны. Нарушить ее можно было бы лишь но решению суда. А тем временем «Анабис» через шесть дней…

Оставался Корнелиус. Догадывался ли он? Понимал ли теперь, после того, что произошло?.. Пиркс не смог поставить себя на место старого командира. Словно стеклянная стена безнадежно преграждала путь. Если у Корнелиуса и возникли какие-то сомнения, он их сам себе не выскажет. Он будет изо всех сил противиться таким выводам – это, пожалуй, ясно…

Но ведь это дело все равно откроется – после очередной катастрофы. Если вдобавок «Арес» сядет благополучно, то простейшая выкладка – подпели те компьютеры, за которые отвечает Корнелиус, – наведет подозрения на старого командира. Начнут исследовать с пристрастием все детали и по нитке доберутся до клубка. Но ведь нельзя же сидеть да ждать сложа руки! Что делать? Это он отлично знал: надо стереть всю компьютерную память «Анабиса», передать по радио исходную программу; корабельный информационник управится с этим за несколько часов.

Но чтобы говорить о таких вещах, нужно иметь доказательства. Хотя бы одно! На худой конец – хоть косвенные улики, хоть какой-то след, а у Пиркса ничего не было. Всего только воспоминание многолетней давности о какой-то истории болезни, о нескольких строках, вдобавок прочитанных вверх ногами… Прозвища и слушки… анекдоты о Корнелиусе… реестр его чудачеств. Невозможно с этим выступать перед комиссией.

Важнее всего был «Анабис». Пиркс обдумывал уже полубредовые проекты: если нельзя это сделать официально, так, может, ему надо стартовать на своем «Кювье», чтобы с борта корабля послать «Анабису» предостережение и результаты своего мысленного расследования? О последствиях думать не стоит… Нет, это уж слишком рискованно. С командиром «Анабиса» он не знаком. А сам он разве послушался бы чужих советов, основанных на таких гипотезах? При полнейшем отсутствии доводов? Сомнительно…

Остается, значит, только сам Корнелиус. Адрес его известен: Бостон, комбинат «Синтроникс». Но как же можно требовать, чтобы такой недоверчивый, дотошный, педантичный человек признался, что совершил то, чему силился противодействовать всю свою жизнь? Может, после беседы с глазу на глаз, после долгих увещеваний, напоминаний об угрозе, нависшей над «Анабисом», Корнелиус согласился бы, что надо послать предостережение кораблю, и сам обосновал бы это предостережение – он ведь честный человек. Но в разговоре, который с восьмиминутными паузами ведется между Марсом и Землей, когда ты обращаешься к экранам, а не к живым собеседникам, взвалить такое обвинение на беззащитного человека и требовать, чтобы он признался в убийстве – хоть и неумышленном – тридцати человек? Невообразимо!

Пиркс все сидел на койке, плотно сплетя пальцы, словно для молитвы. Он безмерно дивился, что это возможно: настолько все знать и настолько ничего не мочь! Он обвел взглядом книги на полке. Их авторы помогли ему – помогли своим поражением. Все они потерпели поражение, ибо спорили о каналах, о том, что якобы наблюдали на далеком пятнышке сквозь стекла телескопов, а не о том, что было в них самих. Они спорили о Марсе, которого не видали, а видели они глубины собственного разума, который порождал героические и роковые образы. Они проецировали свои мечты в космическую даль, вместо того чтобы задуматься о самих себе. Так и в этом случае: каждый, кто забирался в дебри теории компьютеров и там искал причины катастрофы, удалялся от сути дела. Компьютеры были невиновны и нейтральны, так же как и Марс, которому сам Пиркс предъявлял какие-то бессмысленные претензии, словно мир несет ответственность за те миражи, которые пытается ему навязать человек. Но эти старые книги уже сделали все, что могли. Пиркс не видел выхода.

На самой нижней полке была и беллетристика; среди разноцветных корешков виднелся выцветший голубоватый томик Эдгара По. Значит, и Романи его читает? Сам Пиркс не любил По – за искусственность языка, за вычурность фантазии, которая не хочет сознаться, что ее породили сновидения. Но для Корнелиуса это была почти что библия. Пиркс бездумно вытащил книгу, она сама раскрылась на оглавлении, и название одного из рассказов просто ошеломило его. Однажды после вахты Корнелиус дал Пирксу томик Эдгара По и особенно расхваливал этот рассказ – о том, как изобличили убийцу фантастически изощренным, неправдоподобным способом. Потом Пирксу еще пришлось лицемерно хвалить рассказ – известное дело, командир всегда прав…

Идея, вдруг осенившая Пиркса, вначале показалась ему просто занятной; потом он начал понемногу примериваться к ней. Она слегка походила на студенческий розыгрыш и одновременно – на подлый удар в спину. Выглядит это дико, несуразно, жестоко, но – кто знает? – именно в такой ситуации может подействовать. Послать телеграмму из четырех слов. Возможно, эти подозрения – сплошной бред; Корнелиус, чью историю болезни видел Пиркс, – совсем другой человек, а этот Корнелиус тренирует компьютеры в строгом соответствии с правилами и никакой вины за собой чувствовать не может. Получив такую телеграмму, он пожмет плечами и подумает, что его бывший подчиненный позволил себе идиотскую шутку, в высшей степени омерзительную, но больше уж ничего не подумает и ничего не сделает.

Но если весть о катастрофе пробудила в нем тревогу, неясные подозрения, если он уже начинает понемногу догадываться о своей причастности к трагедии и противится этим догадкам, тогда четыре слова телеграммы как громом поразят его. Он мгновенно почувствует, что его целиком и полностью уличили в том, чего он сам себе не решился отчетливо сформулировать, и что он виновен. Он уже не сможет отделаться от мыслей об «Анабисе» и о том, что его ждет; даже если он попробует обороняться от этих мыслей, телеграмма не даст ему покоя. Он не сумеет сидеть сложа руки, в пассивном ожидании; телеграмма будет жечь его, терзать его совесть – и что тогда? Пиркс достаточно знал его, чтобы понимать, – старик не обратится к властям, не даст показаний, но и не станет обдумывать, как лучше защищаться и как избежать ответственности. Если он признает себя ответственным, то, по сказав ни слона, сделает то, что сочтет необходимым.

А значит, нельзя так поступить. Пиркс еще раз перебрал все варианты – он готов был беседовать с самим дьяволом, добиваться разговора с ван дер Войтом, если бы такая беседа хоть что-нибудь сулила… Но никто не мог помочь. Никто. Все обстояло бы иначе, если б не «Анабис» и не эти шесть дней сроку. Можно уговорить психиатров, чтобы они дали показания; можно пронаблюдать методы, которые применяет Корнелиус, тренируя компьютеры; можно проверить компьютер «Анабиса», но на все это уйдут недели. Так что же делать? Подготовить старика, послав ему какую-то весточку с предупреждением, что… Но тогда нее дело сорвется. Болезненная психика Корнелиуса найдет всякие увертки и контрдоводы – ведь даже у самого честного человека имеется инстинкт самосохранения. Корнелиус начнет защищаться или, скорое, будет на свой лад надменно молчать, а тем временем «Анабис»…

Пирксу казалось, что он куда-то проваливается. Все вокруг отвергало его, отбрасывало – как в рассказе По «Колодец и маятник», где мертвые стены миллиметр за миллиметром сжимаются вокруг беззащитного узника, подталкивая его к пропасти… Что может быть беззащитней, чем беззащитность болезни, которая настигла кого-то, и именно поэтому его теперь ожидает подлый удар из-за угла? Что может быть подлей, чем такая подлость?

Бросить это дело? И молчать? Конечно, это было бы легче всего! Никто и не додумался бы, что у него в руках были все нити. После очередной катастрофы они сами нападут на след. Однажды начавшись, следствие в конце концов доберется до Корнелиуса и…

Но если это так и есть, если он не спасет старого командира даже своим молчанием, тогда он не имеет права молчать. Больше Пиркс ни о чем уже не думал, потому что начал действовать, словно избавившись от всяких сомнении.

Внизу было пусто; только в кабине лазерной связи сидел дежурный техник. Пиркс написал на бланке адрес: «Земля, США, Бостон, Корпорация „Синтроникс“, Уоррену Корнелиусу».

В тексте депеши было всего четыре слова: «Thou Art the Man»[171]. К своей подписи Пиркс добавил: «Член комиссии по расследованию причин катастрофы „Ариэля“. Место отправления депеши: Марс, Агатодемон». Это было все. Он вернулся в комнату Романи и заперся там. Кто-то стучался потом в дверь, слышались голоса, но Пиркс не подавал признаков жизни. Он нуждался в одиночестве, потому что начались душевные терзания, как он и предвидел. С этим уж ничего нельзя было поделать.

Поздней ночью он стал читать Скиапарелли, чтобы не представлять себе по сотне раз во всевозможных вариантах, как Корнелиус, приподняв полуседые щетинистые брови, берет телеграмму со штемпелем «Марс», как разворачивает шелестящую бумагу и отодвигает ее от дальнозорких глаз. Пиркс читал, не понимая ни слова, а когда перелистывал страницу, его охватывало безмерное удивление, смешанное с каким-то ребяческим огорчением: «Неужели же это я? Я – я смог такое сделать?!»

Сомневаться не приходилось: Корнелиус попался в ловушку, как мышь; у него не оставалось свободного пространства, какого-то зазора для хотя бы малейших уверток; ситуация так сложилась, что не допускала уверток; поэтому он своим заостренным четким почерком набросал на листке бумаги несколько фраз, поясняя, что он действовал без злого умысла, но вину целиком принимает на себя, подписался и в три часа тридцать минут утра – через четыре часа после получения депеши – выстрелил себе в рот. В его записке не было ни слова о болезни, ни малейшей попытки самооправдания – ничего. Он словно бы одобрил поступок Пиркса лишь постольку, поскольку он помогал спасению «Анабиса», и решил принять участие в этом спасении – но больше ни в чем. Словно бы выразил Пирксу и деловое одобрение, и одновременно полнейшее презрение за коварно нанесенный удар.

Возможно, впрочем, что Пиркс ошибался…

Хоть это и выглядит несоразмерно событиям, Пиркса очень угнетал театрально-напыщенный стиль, в котором ему пришлось действовать. Он одолел Корнелиуса, пустив в ход Эдгара По и вообще действуя в стиле Эдгара По, хотя стиль этот претил ему, казался фальшивым; Пиркс полагал, что труп, окровавленным пальцем указывающий на убийцу, не отражает подлинного ужаса бытия. По его наблюдениям, ужас бытия проявлялся обычно в злобных издевках, а не в романтических сценах. Сопутствовал он и размышлениям Пиркса о том, как изменилась роль Марса в жизни людей по сравнению с предыдущей эпохой. Из недосягаемого красноватого пятнышка на ночном небе, демонстрирующего полупонятные следы деятельности Иного Разума, Марс превратился в плацдарм обычной земной жизни, то есть изнурительной борьбы со стихией, закулисных политических сделок и всяческих интриг; он стал миром удручающих вихрей и пыльных бурь, вдребезги разбитых ракет и хаотической путаницы; местом, откуда можно было не только полюбоваться поэтически-голубым огоньком Земли, но и нанести смертельный удар человеку, живущему на Земле. Безупречный полуфантастический Марс давнишней ареографии исчез, оставив на память о себе лишь эти звучащие как формулы, как заклятия алхимиков греко-латинские названия мест, по которым теперь топали тяжелые башмаки. Безвозвратно утонула за горизонтом эпоха высоких теоретических споров и только в момент гибели явила свой истинный облик – мечты, которая питается своей неосуществимостью. Остался Марс реальный – с утомительной работой, экономическими расчетами и такими вот грязно-серыми рассветами, как тот, в который Пиркс появился в зале заседаний комиссии и представил свои доводы.

Станислав Лем «Кибериада»

Как уцелела вселенная

Конструктор Трурль создал однажды машину, которая умела делать все на букву «Н». Закончив эту машину, он для пробы заставил ее сделать Нитки, потом намотать их на Наперстки, которые она также сделала, затем бросить все это в специально вырытую Нору, окруженную Незабудками, Наличниками и Настойками. Машина выполнила задание безукоризненно, но Трурль еще не был уверен в ее исправности и велел ей сделать поочередно Нимбы, Наушники, Нейтроны, Наст, Носы, Нимф и Нитрогениум. Последнего она сделать не смогла, и Трурль, очень расстроенный, приказал ей дать по этому поводу объяснение.

– Я не знаю, что это, – объяснила машина. – Ни о чем таком не слыхала.

– Как так? Ведь это же азот. Такой химический элемент…

– Если это азот, то он на букву «А», а я умею делать только на букву «Н».

– Но по-латыни это называется нитрогениум.

– Дорогой мой, – сказала машина, – если б я умела делать все на «Н» на всевозможных языках, то я была бы Машина, Которая Может Делать Все В Пределах Всего Алфавита, потому что любая вещь на каком-либо из языков наверняка начинается на «Н». Дело обстоит не так хорошо. Я не могу сделать больше, чем ты придумал. Азота не будет.

– Хорошо, – согласился Трурль и приказал ей сделать Небо.

Она тут же сделала одно, небольшое, но по-небесному голубое. Пригласил он тогда к себе конструктора Клапауция, представил его машине и так долго расхваливал ее необычайные способности, что тот разозлился втайне и попросил, чтобы и ему разрешили приказать машине что-нибудь сделать.

– Изволь, – сказал Трурль, – только это должно быть на букву «Н».

– На «Н»? Хорошо. Пускай сделает Науку. Машина заурчала, и вскоре площадь перед домом Трурля заполнилась толпой ученых. Одни потирали лбы, писали что-то в толстых книгах, другие хватали эти книги и драли в клочья, вдали виднелись пылающие костры, на которых поджаривались мученики науки, там и сям что-то громыхало, возникали странные дымы грибообразной формы, вся толпа говорила одновременно, так что нельзя было понять ни слова, составляла время от времени меморандумы, воззвания и другие документы, а чуть поодаль сидели несколько одиноких старцев; они беспрерывно мелким бисерным почерком писали на клочках рваной бумаги.

– Ну, скажешь, плохо? – с гордостью воскликнул Трурль. – Признайся, вылитая наука! Но Клапауций не был удовлетворен. – Что? Вот эта толпа и есть наука? Наука – это нечто совсем иное!

– Так, пожалуйста, скажи, что именно, и машина тут же это сделает! – возмутился Трурль.

Но Клапауций не знал, что сказать, и поэтому заявил, что даст машине еще два задания и если она их выполнит, то он признает, что все в порядке. Трурль согласился на это, и Клапауций приказал машине сделать Наоборот.

– Наоборот?! – воскликнул Трурль. – Да где это слыхано! Что это еще за Наоборот?!

– Как что? Обратная сторона всего сущего, – спокойно возразил Клапауций. – Слыхал, как выворачивают наизнанку? Ну, ну, не притворяйся. Эй, машина, берись за дело!

А машина уже давно действовала. Сначала она сделала антипротоны, потом антиэлектроны, антинейтрино, антинейтроны и долго так работала безостановочно, пока не наделала уйму антиматерии, из которой постепенно начал формироваться похожий на причудливо сверкающее облако антимир.

– Гм, – произнес весьма недовольный Клапауций, – и это должно означать Наоборот?.. Допустим, что да. Согласимся, что это примерно то… Но вот мое третье приказание. Машина! Сделай Ничто! Долгое время машина вообще не двигалась. Клапауций начал уже довольно потирать руки. Тогда Трурль сказал:

– А чего ты хочешь? Ты же велел ей ничего не делать, вот она и не делает.

– Неправда. Я приказал ей сделать Ничто, а это совсем иное дело.

– Вот еще! Сделать ничто или не сделать ничего – это одно и то же…

– Ничего подобного! Она должна была сделать Ничто, а не сделала ничего, – значит, я выиграл. Ведь Ничто, умник ты мой, это не какое-то обычное ничто – плод лени и безделья, но действенное и активное Ничто, идеальное, единственное, вездесущее и наивысшее Небытие в собственном отсутствующем лице! – Не морочь машине голову! – крикнул Трурль. Но тут же раздался ее гулкий голос: – Перестаньте ссориться в такой момент. Я знаю, что такое Небытие, Невещественность или Ничто, поскольку все эти вещи находятся в ключе буквы «Н» как Несуществование. Лучше в последний раз окиньте взглядом мир, ибо вскоре его не будет…

Слова замерли на устах разъяренных конструкторов. Машина и впрямь делала Ничто, а именно: одну за другой изымала из мира разные вещи, которые переставали существовать, будто их вообще никогда не было. Так она упразднила натяги, наплюйки, нурки, нуждовки, налушники, недоноги и нетольки. Иногда казалось, что, вместо того чтобы уменьшать, сокращать, выкидывать, убирать, уничтожать и отнимать, она увеличивает и добавляет, поскольку одно за другим ликвидировала Неудовольствие, Незаурядность, Неверие, Неудовлетворенность, Ненасытность и Немощь. Но потом вновь вокруг них начало становиться просторнее.

– Ой! – воскликнул Трурль. – Как бы худа не было!..

– Ну, что ты, – сказал Клапауций, – ты же видишь, что она вовсе не делает Всеобщего Небытия, а только Несуществование вещей на букву «Н». И ничего особенного не будет, потому что твоя машина никуда не годится.

– Так тебе лишь кажется, – отвечала машина. – Я действительно начала со всего, что на букву «Н», ибо это мне более знакомо, но одно дело – создать какую-нибудь вещь, а совсем другое – убрать ее. Убрать я могу все по той простой причине, что я умею делать все-все, как есть, на букву «Н», а значит, Небытие для меня сущий пустяк. Сейчас и вас не будет, и вообще ничего, так что прошу тебя, Клапауций, скажи поскорее, что я действительно универсальная машина и выполняю приказания, как надо, а то будет поздно.

– Но это же… – начал перепуганный Клапауций, – и в этот момент заметил, что действительно исчезают предметы не только на букву «Н». Так, уже перестали их окружать камбузели, сжималки, вытряски, грызмакн, рифмонды, трепловки и баблохи.

– Стой! Стой! Я беру свои слова назад! Перестань! Не делай Небытия! – заорал во все горло Клапауций, но, прежде чем машина остановилась, исчезли еще горошаны, кломпы, филидроны и замры.

И лишь тогда машина остановилась. Мир выглядел просто устрашающе. Особенно пострадало небо; на нем виднелись лишь одинокие точечки звезд – и ни следа прелестных горошанов и гаральниц, которые так украшали раньше небосвод.

– О небо! – воскликнул Клапауций. – А где же камбузели? Где мои любимые муравки? Где кроткие кломпы?

– Их нет и уже никогда не будет, – спокойно ответила машина. – Я выполнила, вернее, только начала выполнять то, что ты велел… – Я велел тебе сделать Ничто, а ты… ты… – Клапауций, ты или глупец, или притворяешься глупцом, – возразила машина. – Если б я сделала Ничто сразу, одним махом, перестало бы существовать все, значит, не только Трурль, и небо, и космос, и ты, но даже я. Так кто же, собственно, и кому мог бы тогда сказать, что приказание выполнено и что я – отличная машина? А если бы этого никто никому не сказал, то каким образом я – тоже переставшая существовать – получила бы заслуженную мной похвалу?

– Ну, будь по-твоему, не станем больше об этом говорить. Я уже ничего от тебя не хочу, великолепная машина, только прошу тебя, сделай опять муравок, ибо без них мне и жизнь не мила…

– Не могу, потому что они на «М», – сказала машина. – Я, конечно, могу сделать обратно Неудовольствие, Ненасытность, Незнание, Ненависть, Немощь, Непродолжительность, Неверие и Неустойчивость, но на другие буквы прошу от меня ничего не ожидать.

– Но я хочу, чтоб были муравки! – крикнул Клапауций.

– Муравок не будет, – отрезала машина. – Ты лучше посмотри на мир, который полон теперь громадных черных дыр, полон Ничто, заполняющего бездонные пропасти между звездами. Как все теперь пропитано этим Ничто, как нависает оно теперь над каждой молекулой Бытия. Это твоих рук дело, мой завистник! Не думаю, чтобы будущие поколения благословили тебя за это…

– Может, они не узнают… может, не заметят, – пробормотал побледневший Клапауций, с ужасом глядя в пустоту черного неба и не смея даже взглянуть в глаза своему коллеге.

Оставив Трурля возле машины, которая умела все на букву «Н», он крадучись вернулся к себе домой. А мир и по сей день все так же продырявлен Небытием, как в тот момент, когда Клапауций остановил машину. А поскольку еще не удалось создать машину, работающую на какую-нибудь другую букву, то следует опасаться, что никогда уже не будет таких чудесных явлений, как баблохи и муравки, – во веки веков.

Машина Трурля

Конструктор Трурль построил однажды мыслящую машину – восьмиэтажную; окончив самую важную работу, он покрыл машину белым лаком, наугольники покрасил в лиловый цвет, пригляделся потом издали и добавил еще небольшой узорчик на фасаде, а там, где можно было вообразить лоб машины, провел тонкую оранжевую черточку и, очень довольный собой, небрежно посвистывая, задал порядка ради сакраментальный вопрос: сколько будет дважды два?

Машина заработала. Вначале загорелись лампы, засветились контуры, зашумели токи, как потоки, запели сцепления, потомнакалились катушки, завертелось в ней все, загрохотало, затарахтело, и такой шум пошел по всей равнине, что подумал Трурль: «Надо будет приделать к ней специальный глушитель мыслительный». А машина тем временем все работала так, будто пришлось ей решать самые трудные проблемы во всем Космосе; земля дрожала, песок от вибрации уходил из-под ног, предохранители вылетали, словно пробки от шампанского, а реле прямо надрывались от натуги. Наконец, когда Трурлю порядком уже надоела вся эта суматоха, машина резко остановилась и произнесла громовым голосом:

– СЕМЬ!

– Ну, ну, моя дорогая! – небрежно сказал Трурль. – Ничего подобного, дважды два – четыре, будь добра, исправься! Сколько будет два плюс два?

– СЕМЬ! – ответила машина немедля. Волей-неволей Трурль, вздохнув, надел рабочий халат, который уж снял было, засучил повыше рукава, открыл нижнюю дверцу и влез внутрь. Не выходил он оттуда долго, слышно было, как бьет он там молотом, как откручивает что-то, сваривает, паяет, как, гремя по железным ступенькам, взбегает то на шестой, то на восьмой этаж и мигом мчится вниз. Включил он ток – внутри все так и зашипело, и у разрядников усы фиолетовые выросли. Бился он два часа, пока не вылез на свежий воздух, закопченный весь, но довольный; сложил свой инструмент, бросил халат наземь, вытер лицо и руки и уж на прощанье, просто спокойствия ради, спросил:

– Так сколько же будет два плюс два?

– СЕМЬ! – ответила машина.

Трурль ужасно выругался, но делать было нечего – вновь принялся ковыряться в машине: чинил, соединял, перепаивал, переставлял, а когда и в третий раз узнал, что два плюс два равняется семи, сел в отчаянии на подножку машины и сидел так, пока не пришел Клапауций. Спросил Клапауций Трурля, что это случилось, почему он выглядит так, будто с похорон вернулся, – тут Трурль и поведал ему о своем горе. Клапауций самолично два раза лазил внутрь машины, пробовал отрегулировать то, другое, спрашивал ее, сколько будет два плюс один, машина ответила, что шесть; а один плюс один, по ее мнению, равнялось нулю. Почесал Клапауций затылок, откашлялся и сказал:

– Дружище, ничего не попишешь, надо смотреть правде в глаза. Ты сделал не ту машину, какую хотел. Но всякое отрицательное явление имеет положительную сторону, и, к примеру, эта машина тоже.

– Интересно – какую же? – проговорил Трурль и пнул свое детище.

– Прекрати, – сказала машина.

– Вот видишь, она впечатлительна. Да… так что я хотел сказать? Это, вне сомнения, машина глупая, но глупость ее не то что обычная, так сказать, рядовая глупость. Это, насколько я разбираюсь – а ведь я, как тебе известно, знаменитый специалист, – самая глупая мыслящая машина в мире, ну, а это уж не фунт изюму! Сделать такую машину преднамеренно было бы нелегко

– думаю, что это никому бы не удалось. Ибо она не только глупа, но и упряма как пень, то есть у нее имеется характер; впрочем, такой, как у идиотов – они большей частью дико упрямы.

– На черта мне такая машина?! – сказал Трурль и опять пнул ее.

– Я тебе сказала – прекрати! – заявила машина. – Ну вот уже серьезное предостережение, – сухо прокомментировал Клапауций. – Ты видишь, она не только впечатлительна, тупа и упряма, но еще и обидчива, с такими свойствами можно многого добиться, хо-хо, уж я тебе говорю.

– Хорошо, но что, собственно, мне с ней делать? – спросил Трурль.

– О, сразу мне трудно на это ответить. Ты можешь, например, устроить платную выставку, чтобы всякий, кто захочет, мог посмотреть самую глупую в мире мыслящую машину; сколько у нее – восемь этажей? Скажу тебе, такого огромного кретина еще никто не видывал. Такая выставка не только покроет твои расходы, но еще…

– Оставь меня в покое, не буду я устраивать никакой выставки! – ответил Трурль, встал и, не удержавшись, пнул машину в третий раз.

– Я заявляю тебе третье серьезное предостережение, – сказала машина.

– Ну и что? – крикнул разозленный ее величественным тоном Трурль.

– Ты… ты… – Тут он не нашел слов и только пнул ее несколько раз, визжа:

– Ты только на то и годишься, чтобы тебя пинать, понятно?

– Ты оскорбил меня в четвертый, пятый, шестой и восьмой раз, – проговорила машина, – и поэтому я больше не буду считать. Отказываюсь отвечать на вопросы, относящиеся к задачам из области математики.

– Она отказывается! Смотрите на нее! – кипятился задетый за живое Трурль. – После шестерки у нее идет восьмерка, заметь-ка, Клапауций, не семь, а восемь! И у нее хватает наглости заявлять, что она отказывается ВОТ ТАК решать математические задачи! Вот тебе, вот тебе, вот тебе! Может, еще добавить?

В ответ на это машина затряслась, загрохотала и молча, напрягая все силы, начала вылезать из фундамента. Фундамент был глубокий, все опоры она погнула, но в конце концов выкарабкалась из ямы, оставив там лишь развороченный железобетон, из которого торчала арматура, и двинулась, как шагающая крепость, на Клапауция и Трурля. Трурль прямо остолбенел от изумления и даже не пытался спрятаться от машины, которая явно собиралась раздавить его. Более хладнокровный Клапауций дернул его за руку, потащил за собой, и они отбежали довольно далеко. Но, оглянувшись, увидели, что машина, словно качающаяся башня, шла медленно, при каждом шаге проваливалась чуть не до второго этажа, однако упорно, неутомимо выбиралась из песка и двигалась прямо на них.

– Ну, такого еще не бывало! – сказал Трурль, у которого дух перехватило от удивления. – Машина взбунтовалась! Что же теперь делать?

– Ждать и наблюдать, – ответил благоразумный Клапауций. – Может, что– нибудь прояснится.

Пока ничто не предвещало этого. Машина, выбравшись на твердую почву, двинулась быстрее. Внутри у нее свистело, шипело и побрякивало.

– Сейчас у нее распаяется управление и программник, – пробурчал Трурль. – Тогда она остановится.

– Нет, – ответил Клапауций, – это исключительный случай. Она так глупа, что даже остановка всего распределительного устройства не причинит ей вреда. Берегись, она… Бежим!!!

Машина явно разгонялась, чтобы растоптать их. Они мчались во весь дух, слыша за спиной ее ритмичный, страшный топот. Так они и бежали – что ж им еще оставалось делать? Пытались было вернуться в родную округу, но машина помешала этому: обойдя с фланга, заставила их свернуть с намеченного пути и неумолимо гнала во все более пустынный край. Постепенно из стелющегося тумана начали выступать угрюмые, скалистые горы; Трурль, тяжело дыша, крикнул Клапауцию:

– Послушай! Бежим в какое-нибудь узкое ущелье… куда она не сможет пройти… проклятая… а?!

– Лучше бежать… прямо, – пропыхтел Клапауций. – Недалеко тут есть городок… забыл, как называется… в общем, мы там… уф!!, найдем убежище…

Они побежали прямо и вскоре увидели первые домики. В эту пору дня улицы были почти безлюдны. Они уже пробежали немалое расстояние, не встретив ни единой живой души, когда услыхали ужасающий грохот, будто на городок обрушилась каменная лавина, и поняли, что преследующая их машина добралась до городка.

Трурль оглянулся и прямо застонал.

– О силы небесные! Посмотри, Клапауций, она разрушает дома!

Машина и вправду упорно гналась за ними и шагала прямо по домам, словно стальная гора, оставляя за собой кирпичные руины, над которыми клубились белые облака известковой пыли. Раздались ужасные крики засыпанных, на улицах стало полно народу. Трурль же и Клапауций бежали, еле дыша, все вперед, пока не достигли большого здания ратуши, и сбежали вниз по лестнице в глубокий подвал.

– Ну, здесь она нас не достанет, даже если всю эту ратушу нам на голову свалит! – прохрипел Клапауций. – Но черт же меня дернул нанести тебе сегодня визит… Поинтересовался, как идет у тебя работа, и вот на тебе – узнал…

– Тише, – ответил Трурль. – Сюда кто-то идет.

Действительно, дверь отворилась и в подземелье – вошли сам бургомистр и несколько советников. Трурлю было стыдно рассказывать, как случилась эта необычайная и ужасная история, и. его выручил Клапауций. Бургомистр молча слушал. Вдруг стены дрогнули, ходуном заходила земля и в глубокий подвал донесся протяжный грохот падающих стен.

– Она уже здесь? – крикнул Трурль.

– Да, – ответил бургомистр. – И требует, чтобы мы вас выдали, в противном случае она разрушит весь город…

И тут же они услыхали откуда-то сверху стальное гнусавое гоготание:

– Где-то здесь Трурль… я чую Трурля…

– Но ведь вы же нас не выдадите? – дрожащим голосом спросил тот, выдачи которого так настойчиво требовала машина.

– Тот из вас, которого зовут Трурль, должен отсюда выйти. Второй может остаться, поскольку его выдача не является необходимым условием…

– Но сжальтесь!

– Мы бессильны, – сказал бургомистр. – Да если б ты и остался, Трурль, тебе пришлось бы отвечать за ущерб, причиненный городу и его жителям, ибо это из-за тебя машина разрушила шестнадцать домов и погребла под их развалинами многих наших горожан. Лишь то, что ты находишься пред лицом смерти, позволяет мне отпустить тебя. Иди и не возвращайся.

Трурль глянул на советников и, прочтя на их лицах свой приговор, медленно направился к выходу.

– Подожди! Я с тобой! – импульсивно воскликнул Клапауций.

– Ты? – проговорил Трурль со слабой надеждой а голосе. – Нет… – сказал он, помолчав. – Останься, так будет лучше… Зачем тебе бесполезно гибнуть?

– Идиотизм! – энергично воскликнул Клапауций. – Что ж это, с какой стати нам погибать, неужели по прихоти этой железной кретинки? Тоже мне! Этого мало, чтобы стереть с лица земли двух величайших конструкторов! Идем, мой Трурль! Смелее!

Воодушевленный этими словами, Трурль побежал по лестнице за Клапауцием. На рыночной площади не было ни души. Средь клубящейся пыли, из которой проступали скелеты разрушенных домов, стояла, выпуская облака пара, машина, намного выше ратуши, вся измазанная кирпичной кровью стен и белой пылью.

– Осторожнее! – прошептал Клапауций. – Она нас не видит. Бежим по этой улочке налево, потом направо, а там напрямик. Невдалеке начинаются горы. Там мы спрячемся и придумаем что-нибудь такое, чтобы раз навсегда отбить у нее охоту… Бежим! – крикнул он, ибо в этот миг машина заметила их и бросилась вслед, так что земля дрогнула.

Мчась во весь дух, выбежали они из городка. Добрую милю неслись они, слыша за собой громовую поступь колосса, упорно преследовавшего их.

– Я знаю это ущелье! – воскликнул вдруг Клапауций. – Там русло высохшего потока, оно ведет в глубь скал, там много пещер, туда, скорее, сейчас ей придется остановиться!..

Спотыкаясь, мчались они в гору, взмахами рук поддерживая равновесие, но машина все не отставала от них. Прыгая по шатким камням высохшего потока, они достигли расщелины в отвесных скалах и, увидев высоко вверху черное отверстие пещеры, полезли туда что было сил, хоть камни шатались и осыпались у них под ногами. Из большого отверстия в скале веяло холодом и тьмой. Они поспешно влезли внутрь, пробежали еще несколько шагов и остановились.

– Ну, тут мы в безопасности, – проговорил, успокоившись, Трурль. – Я выгляну, посмотрю, где она застряла.

– Осторожнее! – предостерег его Клапауций. Трурль подобрался к выходу, высунулся и тут же испуганно отскочил назад. – Она лезет вверх! – крикнул он. – Успокойся, сюда-то она наверняка не войдет, – проговорил не совсем уверенно Клапауций. – Что это? Вроде потемнело… Ох!

Гигантская тень заслонила небо, видневшееся до этого в отверстии пещеры, на мгновение показалась стальная, густо усеянная заклепками стена машины, которая медленно прислонилась к скале. Теперь пещера была, словно стальной крышкой, плотно закрыта извне.

– Мы в тюрьме… – прошептал Трурль, и голос его дрожал еще сильнее, оттого что наступила абсолютная тьма.

– С нашей стороны это был идиотизм! – возмущенно воскликнул Клапауций.

– Лезть в пещеру, которую она может забаррикадировать! Как мы могли сделать это?

– Как ты думаешь, на что она рассчитывает? – после долгого молчания спросил Трурль.

– На то, что мы постараемся отсюда выбраться, – особого ума не требуется, чтоб до этого додуматься.

Опять наступило молчание. В черной тьме Трурль на цыпочках, вытянув руки, двинулся в сторону выхода и шарил по скале руками, пока не коснулся гладкой стали, теплой, словно нагретой изнутри.

– Я чувствую тебя, Трурль, – загудел в закупоренной пещере железный голос.

Трурль попятился, сел на камень возле приятеля, и некоторое время они не двигались. Наконец Клапауций шепнул ему:

– Ничего мы тут не высидим, что поделаешь, попробую вступить с ней в переговоры…

– Это безнадежно, – сказал Трурль. – Но попробуй, может быть, хоть тебя она выпустит живого…

– Ну, нет, не того я хочу! – ободряюще проговорил Клапауций и, подойдя к невидимому в темноте отверстию, крикнул: – Алло, ты слышишь нас?

– Слышу, – ответила машина.

– Послушай, я хотел бы попросить у тебя прощения. Понимаешь… произошло между нами небольшое недоразумение, но ведь это, по сути, мелочь. Трурль не имел намерения…

– Я уничтожу Трурля! – сказала машина. – Но прежде пусть он ответит мне на вопрос, сколько будет два плюс два.

– Ах, ответит он тебе, и так, что ты будешь довольна и наверняка с ним помиришься, ведь правда же, Трурль? – успокаивающе заговорил посредник. – Ну конечно… – едва слышно произнес Трурль.

– Да? – сказала машина. – Так сколько будет два плюс два?

– Че… то есть семь… – еще тише проговорил Трурль.

– Ха-ха! Значит, не четыре, а семь, так? – загудела машина. – Вот видишь!

– Семь, конечно же, семь, всегда было семь! – горячо подхватил Клапауций. – Теперь ты нас выпустишь? – осторожно добавил он.

– Нет. Пускай Трурль еще раз скажет, что он очень сожалеет, и ответит, сколько будет дважды два…

– А ты выпустишь нас, если я это скажу? – спросил Трурль.

– Не знаю. Подумаю. Ты мне условий не ставь. Говори, сколько будет дважды два!

– Но ты в самом деле нас выпустишь? – настаивал Трурль, хотя Клапауций дергал его за руку, шепча на ухо: «Это идиотка, идиотка, не препирайся с ней, умоляю!»

– Не выпущу, если мне не захочется, – ответила машина. – Но ты все равно скажешь мне, сколько будет дважды два…

Трурль вдруг затрясся от ярости.

– О! Я скажу тебе, скажу! – закричал он. – Два плюс два будет четыре, и дважды два – четыре, хоть ты на голову становись, хоть все эти горы преврати в прах, хоть поперхнись морем и проглоти небо, слышишь? Два плюс два – четыре!

– Трурль! Ты с ума сошел! Что ты говоришь? Два плюс два будет семь! Машина, дорогая, семь! Семь!!! – вопил Клапауций, пытаясь перекричать приятеля.

– Неправда! Четыре! Только четыре, с сотворения мира было и до конца дней его будет ЧЕТЫРЕ! – охрипшим голосом орал Трурль.

Вдруг скала под их ногами затряслась как в лихорадке.

Машина отодвинулась от входа, так что в пещеру проник сумрачный свет, и тут же протяжно крикнула:

– Неправда! Семь! Ты сейчас же это скажешь, как только я схвачу тебя!

– Никогда не скажу! – отпарировал Трурль, словно ему уж было все равно.

И тут сверху на их головы обрушился каменный град, ибо машина своей восьмиэтажной тушей таранила скалистый обрыв, билась всей тяжестью об отвесную стену, и огромные камни откалывались от монолитных скал и с грохотом катились вниз.

Грохот и удушливая кремниевая пыль вместе с искрами, высекаемыми сталью о камень, заполнили всю пещеру, но сквозь этот адский гул атаки прорывался голос Трурля, неустанно повторяющего:

– Два плюс два – четыре! Четыре!!!

Клапауций пытался силой заткнуть ему глотку, но, грубо отброшенный Трурлем, молча сел в сторонке, обхватив голову руками. Машина все не прекращала своих адских усилий, и казалось, что свод пещеры того гляди обрушится на пленников, раздавит и погребет их навеки. Но, когда они уж потеряли надежду, когда едкая пыль заполнила всю пещеру, что-то вдруг ужасно заскрежетало, прокатился медленный гром – сильнее неимоверного грохота от яростных ударов машины, – потом воздух завыл, черная стена, заслоняющая пещеру, исчезла, словно ее вихрем сдуло, и вниз обрушилась лавина громадных глыб. Эхо еще катилось по долине, отражаясь от гор, а два приятеля уже кинулись к отверстию пещеры и, высунувшись до пояса, увидели машину. Она лежала, раздавленная и разбитая обвалом, который сама же и вызвала; огромная глыба лежала посреди ее восьмиэтажного тела – она-то и переломила машину почти пополам. В облаке пыли от размельченных в муку скал они осторожно спустились по каменистым завалам. Чтобы добраться до русла высохшего потока, им пришлось пройти вплотную мимо останков распластавшейся машины, подобной огромному выброшенному на берег кораблю. Молча остановились они у ее продавленного бока. Машина все еще работала, и слышно было, как внутри у нее что-то крутится с замирающим скрежетом.

– Вот каков твой бесславный конец, а два плюс два по-прежнему… – начал было Трурль, но в этот момент машина слегка зашумела и неразборчиво, еле слышно в последний раз пробормотала: «СЕМЬ».

Потом что-то тоненько звякнуло у нее внутри, сверху посыпались камни, и машина замерла, превратившись в груду мертвого металла. Конструкторы посмотрели друг на друга, а потом молча, не произнеся ни слова, зашагали по руслу высохшего потока.

Крепкая взбучка

Кто-то постучал в дом конструктора Клапауция. Хозяин приоткрыл дверь, высунул голову наружу и увидел толстопузую машину на четырех коротких ногах.

– Кто ты и чего тебе надобно?

– Я – Машина Для Исполнения Желаний. А прислал меня в подарок тебе твой друг и великий коллега Трурль.

– В подарок? – переспросил Клапауций, который испытывал смешанные чувства к Трурлю, а особенно не понравилось ему, что машина назвала Трурля его «великим коллегой». – Ну, ладно, – решил он после короткого раздумья. – Можешь войти.

Приказал он машине стать в углу у печи и, будто не обращая на нее внимания, вернулся к прерванной работе. Клапауций строил пузатую машину на трех ногах. Она была почти готова, оставалось навести блеск. Через некоторое время Машина Для Исполнения Желаний подала голос:

– Напоминаю о своем присутствии.

– Я о нем не забывал, – ответил Клапауций и продолжал работать.

Вскоре машина спросила:

– Можно узнать, что ты делаешь?

– Ты – Машина Для Исполнения Желаний или Машина Для Задавания Вопросов? – сказал Клапауций. – Мне нужна голубая краска.

– Не знаю, тот ли это оттенок, который тебе нужен, – ответила машина, выдвигая через отверстие в животе банку краски.

Клапауций открыл банку, молча погрузил в нее кисть и принялся красить. Потом ему понадобились еще наждак, точильный камень, сверло и белила, а также болты, и каждый раз машина немедленно давала ему то, чего он хотел. Под вечер Клапауций накрыл свое творение холстиной, подкрепился едой, сел на маленьком треножнике перед машиной и сказал:

– Посмотрим теперь, годна ли ты на что-нибудь. Ты говоришь, что умеешь делать все?

– Все не все, но многое, – скромно ответила машина. – Доволен ли ты красками, болтами и сверлами?

– Ну, конечно, конечно! – ответил Клапауций. – Но сейчас я задам тебе задачу куда труднее. Если не справишься с ней, отправлю тебя обратно к твоему хозяину, с должной благодарностью – и со своим отзывом.

– Так что же тебе нужно? – спросила машина и переступила с ноги на ногу.

– Нужен Трурль, – объяснил Клапауций. – Сделай мне Трурля, чтобы он был точь-в-точь как настоящий. Чтобы их и отличить друг от друга нельзя было!

Машина поворчала, побренчала, пошумела и сказала:

– Хорошо. Сделаю тебе Трурля, но обходись с ним осторожно, потому что он великий конструктор!

– Ах, разумеется, можешь быть спокойна, – ответил Клапауций. – Ну, так где же этот Трурль?

– Что? Вот так сразу? Это ведь не что-нибудь! – сказала машина. – Тут время нужно. Трурли – это тебе не болты и не краски!

Однако она на удивление быстро затрубила, зазвенела, в животе ее распахнулись довольно большие дверцы, и из темного нутра вышел Трурль. Клапауций встал, обошел вокруг него, присмотрелся поближе, старательно прощупал и простукал, но сомнений не было: перед ним был Трурль, как две капли воды похожий на оригинал. Трурль, вышедший из нутра машины, щурил глаза от света, но в остальном вел себя вполне обычно. – Как поживаешь, Трурль? – сказал Клапауций. – Как поживаешь, Клапауций? Но как я, собственно, попал сюда? – отозвался явно озадаченный Трурль.

– Да так вот, просто зашел… Давно я тебя не видал. Нравится тебе мой дом?

– Конечно, конечно… А что это у тебя там, под холстиной?

– Ничего особенного. Может, сядешь? – Гм, сдается мне, что время уже позднее. На улице темно, пожалуй, пойду домой.

– Не так быстро, не сразу! – запротестовал Клапауций. – Идем сначала в подвал, увидишь кое-что интересное..,

– А что ж у тебя такое в подвале?

– Пока ничего, но сейчас будет. Пойдем, пойдем… И, похлопывая Трурля по плечу, Клапауций отвел его в подвал, а там подставил ему ногу, повалил его наземь, связал и принялся колотить толстой жердью изо всех сил. Трурль вопил во весь голос, звал на помощь, то ругался, то просил пощады, но ничего не помогало: глухая ночь, кругом пусто, и Клапауций продолжал лупить его так, что гул стоял.

– Ой! Ай! Почему ты так бьешь меня? – кричал Трурль, увертываясь от ударов.

– Потому что мне это доставляет удовольствие, – объяснил Клапауций и снова замахнулся. – Этого ты еще не попробовал, мой Трурль!

И так бахнул его по голове, что она загудела как пустая бочка.

– Пусти меня сейчас же, а то я пойду к королю и расскажу, что ты со мной делал, и он бросит тебя в подземелье! – кричал Трурль.

– Ничего он мне не сделает. А знаешь почему? – спросил Клапауций, усаживаясь на лавку.

– Не знаю, – ответил Трурль, радуясь, что трепка прекратилась.

– Потому что ты не всамделишный Трурль. Он сидит у себя дома. Он построил Машину Для Исполнения Желаний и прислал ее мне в подарок, а я, чтобы испытать ее, велел сотворить тебя. Сейчас я отвинчу тебе голову, поставлю под кровать и приспособлю для стаскивания сапог!

– Ты чудовище! Зачем ты хочешь это сделать?!

– Я уже сказал: мне это доставляет удовольствие. Ну, хватит болтать попусту.

Говоря это, Клапауций взялся за жердь, и Трурль заорал:

– Перестань! Сейчас же перестань! Я скажу тебе нечто очень важное!

– Любопытно, что такое ты можешь сказать, что помешало бы мне приспособить твою голову для стаскивания сапог? – спросил Клапауций, но перестал его бить.

Трурль тогда закричал:

– Я вовсе не Трурль, сделанный машиной! Я – настоящий Трурль, самый что ни на есть настоящий. Я только хотел узнать, над чем ты работаешь так давно, запершись на все замки. Вот я и построил машину, спрятался у нее внутри и приказал ей доставить меня в твой дом, а для вида назваться подарком от меня.

– Ну и ну, что за историйку ты сочинил, и вот так, прямо с ходу! – сказал Клапауций и сжал в руке толстый конец жерди. – Можешь не стараться, я твое вранье насквозь вижу. Ты – Трурль, сделанный машиной, она любое желание исполняет, я от нее и болты получил, и краску, белую и голубую, и сверла, и всякую всячину. А если смогла она все это сделать, так и тебя сделать может, дорогой мой!

– Да я все эти вещи заранее приготовил! – воскликнул Трурль. – Нетрудно было догадаться, что именно тебе понадобится. Клянусь, я правду говорю!

– Окажись твои слова правдой, это означало бы, что мой друг, великий конструктор Трурль, – самый обыкновенный мошенник, а в такое я никогда не поверю, – ответил Клапауций. – Вот тебе!

И с размаху ударил его по спине.

– Это за клевету на моего друга Трурля! А вот тебе еще! – И угостил Трурля еще раз.

Долго он бил Трурля, лупил и колотил, пока сам не устал.

– Пойду теперь вздремну немного и отдохну, – сказал Клапауций и отбросил палку. – А ты подожди, я скоро вернусь.

Когда он ушел и по всему дому разнесся его храп, Трурль стал так извиваться в своих путах, что веревки ослабли. Трурль развязал узлы, выскользнул, тихонько побежал наверх, влез внутрь своей машины и с места в карьер помчался в ней домой. А Клапауций, тихо посмеиваясь, глядел сквозь верхнее окно на бегство Трурля.

Наутро Клапауций отправился с визитом к Трурлю. Тот с угрюмым видом впустил его в дом. В комнате царил полумрак, но шустрый Клапауций все равно заметил на голове и на корпусе хозяина следы крепкой взбучки, которую он ему задал, хотя видно было, что Трурль изрядно потрудился, чтобы выровнять вмятины от полученных ударов.

– Что это ты такой хмурый? – весело спросил Клапауций. – А я пришел поблагодарить тебя за чудесный подарок, жаль только, что, пока я спал, машина умчалась, словно на пожар, даже дверь не закрыла!

– Кажется мне, что ты неправильно обошелся с моим подарком, чтобы не сказать больше! – взорвался Трурль. – Машина мне все сказала, не утруждай себя, – добавил он со злостью, видя, что Клапауций открыл было рот. – Ты велел ей сотворить меня, меня самого, а потом коварно завлек двойника моей особы в подвал я там варварски избил его! И после нанесенного мне оскорбления, после черной неблагодарности за великолепный дар ты еще осмелился как ни в чем не бывало прийти сюда? Ну, что ты можешь сказать?

– Никак не пойму, на что ты гневаешься, – ответил Клапауций. – Действительно, я велел машине изготовить твою копию. Скажу тебе, она удалась на славу, я был просто поражен, увидев ее. А насчет битья машина сильно преувеличивает, – я, правда, пихнул твоего двойника разок-другой, потому что хотел проверить, прочно ли он изготовлен, к тому же хотелось узнать, как он на это среагирует. Он оказался на редкость шустрым. С ходу придумал историю: будто это вовсе и не он, а ты своей собственной персоной. Я, конечно, не поверил, а он стал клясться, что щедрый подарок-это вовсе не подарок, а обыкновенное мошенничество. Ты, надеюсь, понимаешь, что, защищая твою честь, честь моего друга, я должен был всыпать ему за такое наглое вранье? Однако я убедился, что у него недюжинный ум и, стало быть, он не только физически, а и духовно подобен тебе, мой дорогой. Воистину ты великий конструктор, именно это я хотел тебе сказать и с этой целью пришел спозаранку!

– Ах, так! Ну, да, конечно, – ответил, уже несколько смягчившись, Трурль. – Правда, то, как ты обошелся с Машиной Для Исполнения Желаний, по– прежнему кажется мне не самым удачным, да уж ладно…

– А кстати, я как раз хотел спросить, что ты сделал с этим искусственным Трурлем? – невинно спросил Клапауций. – Нельзя ли мне повидать его? – Он просто с ума сошел от ярости! – ответил Трурль. – Грозился, что спрячется за большой скалой у твоего дома и раздробит тебе череп. А когда я попытался урезонить его, он на меня стал бросаться. Ночью принялся плести из проволоки силки и сети на тебя, друг мой. И, хотя я считаю, что в его лице ты оскорбил меня, все же ради давней дружбы нашей, ради твоей безопасности (потому что он себя не помнил от злости) разобрал я его на мелкие части, не видя иного выхода.

Говоря это, Трурль, будто от нечего делать, пнул ногой какие-то детали, разбросанные на полу.

После этого они тепло попрощались и расстались, как сердечные друзья.

С той поры Трурль только то и делал, что каждому встречному и поперечному рассказывал всю эту историю. Как он подарил Клапауцию Машину Для Исполнения Желаний и как недостойно поступил тот с машиной, приказав ей изготовить двойника Трурля, а затем дал ему взбучку. Как этот двойник, великолепно изготовленный машиной, с помощью всяческих ухищрений пытался вырваться и сбежал, едва уставший Клапауций уснул. И как сам он, Трурль, разобрал прибежавшего домой невсамделишного Трурля, сделал же он это лишь ради того, чтобы спасти своего друга Клапауция от мести пострадавшего. И до тех пор он рассказывал об этом, и хвастал, и пыжился, и призывал в свидетели самого Клапауция, пока весть об этом необычайном происшествии не дошла до королевского двора. Теперь все там отзывались о Трурле не иначе как с величайшим восхищением, хотя совсем еще недавно его повсеместно называли Конструктором Самых Глупых Мыслящих Машин в мире. А когда Клапауций услыхал, что сам король щедро одарил Трурля и наградил его орденом Великой Пружины и Геликоноидальной Звездой, он завопил во весь голос:

– Как же так? Значит, за то, что удалось мне его перехитрить, за то, что я его разгадал и задал ему крепкую взбучку, так что ему пришлось потом долго переклепываться и лататься, за то, что он несолоно хлебавши бежал на перекошенных ногах из моего подвала, – за все за это он утопает в богатстве! Мало того, король жалует его орденом! О Вселенная!

И, ужасно разгневанный, возвратился Клапауций домой и снова заперся на все замки. Ибо он строил такую же Машину Для Исполнения Желаний, как и Трурль, только тот раньше ее закончил.

Семь путешествий Трурля и Клапауция

Путешествие первое, или Ловушка Гарганциана

Когда Космос еще не был так разболтан, как в наши дни, когда все звезды аккуратно были порасставлены и легко удавалось пересчитать их слева направо или сверху вниз (причем те, что побольше да поголубее, вместе собрались, а мелкие да желтеющие, как тела второй категории, по углам были распиханы), когда в пространстве и следа бы никто не сыскал пыли, грязи и мусора от туманностей, – в те добрые старые времена существовал обычай, что конструкторы, имеющие диплом Перпетуальной Омнипотенции с отличием, время от времени отправлялись в путешествия и несли далеким народам добрый совет и помощь.

И случилось однажды, что, согласно этому обычаю, пустились в путь Трурль и Клапауций, которым создавать или гасить звезды было все равно что семечки лузгать.

Когда глубина космической бездны уже стерла в их сознании память о родном небе, увидели они пред собой планету, не слишком большую и не слишком маленькую – в самый раз, с одним-единственным континентом. Посреди этого континента тянулась линия, красная-красная, и все, что находилось по одну ее сторону, было желтым, а то, что по другую, – розовым. Поняли конструкторы, что перед ними два соседних государства, и решили посоветоваться перед посадкой.

– Поскольку тут два государства, – сказал Трурль, – справедливо будет, ежели ты отправишься в одно, а я в другое. Благодаря этому никто не будет обижен.

– Хорошо, – ответил Клапауций, – но что будет, если они захотят от нас военных изобретений? Такое случается.

– Действительно, они могут добиваться оружия, даже сверхоружия, – согласился Трурль. – Давай договоримся, что мы решительно им откажем.

– А если они будут очень нажимать? – возразил Клапауций. – И такое бывает.

– Проверим это, – сказал Трурль и включил радио, из которого немедленно хлынула бравая военная музыка.

– У меня есть идея, – сказал Клапауций, выключая радио. – Мы можем применить рецепт Гарганциана. Что ты на это скажешь?

– Ах, рецепт Гарганциана! – воскликнул Трурль. – Никогда не слышал, чтобы его кто-либо применял. Но мы можем начать. Почему бы и нет?

– Оба мы будем готовы применить этот рецепт, – пояснил Клапауций, – но обязательно оба и должны это сделать, иначе все кончится весьма скверно.

– О, это легче легкого, – заявил Трурль.

Он вынул из-за пазухи золотую коробочку и открыл ее. Внутри на бархатной обивке лежали два белых шарика.

– Возьми один себе, а другой останется у меня, – сказал он. – Каждый вечер проверяй свой шарик: если он порозовеет, это будет означать, что я применил рецепт. Тогда и ты сделаешь то же самое.

– Ну, значит, договорились, – ответил Клапауций и спрятал шарик.

Потом они высадились на планету, пожали друг другу руки и разошлись в противоположные стороны.

Государством, в которое попал Трурль, правил король Безобразик. Был это вояка прирожденный и наследственный, от дедов-прадедов, и притом скряга прямо-таки космический. Чтобы казне было полегче, отменил он все наказания, кроме высшей меры. Любимым его занятием была ликвидация лишних учреждений, а с тех пор, как он отменил должность палача, каждый осужденный принужден был обезглавливать себя сам либо – по особой королевской милости – с помощью ближайших родственников. Из искусств поддерживал Безобразии лишь те, что не требовали особых затрат, а именно коллективную декламацию, игру в шахматы и военную гимнастику. Военное искусство он вообще ценил исключительно, поскольку выигранная война приносит большие доходы; однако, с другой стороны, к войне можно подготовиться как следует только в мирное время, а поэтому король и мир поддерживал, хотя умеренно.

Величайшей реформой Безобразика было огосударствление измены государству. Соседняя страна посылала к нему шпионов; а потому учредил Безобразик должность Коронного Продавца, или Продавателя, который при посредстве своих подчиненных за хорошую плату сообщал вражеским агентам государственные тайны; агенты эти охотней покупали устаревшие тайны, ибо они обходились подешевле, а перед своим казначейством тоже нужно было отчитываться.

Подданные Безобразика вставали рано, держались скромно и отправлялись спать поздно, потому что много работали. Делали они плетенки и фашины для окопов, а также оружие и доносы. Чтобы государство не распалось от излишка этих доносов, – а кризис подобного рода уже случился много веков назад, в царствование Многолимуса Стоокого, – тот, кто сочинял слишком много доносов, платил особый налог на роскошь. Таким образом количество доносов удерживалось на разумном уровне.

Прибыв ко двору Безобразика, Трурль предложил ему свои услуги, король же, как нетрудно догадаться, потребовал, чтобы он изготовил мощное военное оружие. Трурль попросил три дня на размышления, а оказавшись в отведенных ему скромных покоях, поглядел на шарик в золотой коробочке. Был он белым, но, пока Трурль на него глядел, начал понемногу розоветь. «Ого, – сказал себе Трурль, – надо приниматься за Гарганциана!» И сразу же засел за секретные записи.

Клапауций тем временем находился в другом государстве, которым правил могучий король Мегерик.

Тут все выглядело совершенно иначе, нежели в царстве Безобразика. И этот монарх жаждал ратных походов, и он тратился на вооружение, но делал это мудро, ибо был властелином безмерно щедрым, а его чувствительность к красоте не имела себе равных. Обожал этот король мундиры и золотые шнуры, лампасы и султаны, латы и эполеты. Он был и вправду очень впечатлительным – каждый раз, как спускал на воду новый броненосец, так прямо весь дрожал. Щедро швырял деньги на батальную живопись, а оценивал он картины – из патриотических побуждений – по количеству павших врагов, и поэтому на панорамах, которых в его королевстве было несметное множество, громоздились до самого неба горы вражеских трупов. В повседневной жизни соединял он абсолютизм с просвещенностью, а строгость с великодушием.

В каждую годовщину своего вступления на трон проводил король Мегерик реформы. То велит украсить цветами все гильотины, то – смазать их, чтобы не скрипели, а то – позолотить их ножи, а одновременно и наточить – из гуманных соображений. Натура у него была широкая, но расточительности он не одобрял, а потому особым декретом стандартизовал все тиски и дыбы, колья и кандалы. Казни неблагонадежных – не часто случавшиеся, впрочем, – совершались шумно и пышно, в строю и в порядке, с исповедью и отпущением грехов, среди марширующих каре в лампасах и помпонах.

Была также у этого мудрого монарха теория, которую он воплощал в жизнь, а именно теория всеобщего счастья. Известно ведь: человек не потому смеется, что ему весело, а потому ему весело, что он смеется. Когда все говорят, что дела идут хорошо, настроение сразу подымается. Так что подданные Мегерика обязаны были, для собственного же блага, вслух повторять, что дела у них идут прямо-таки изумительно, а прежнюю туманную формулировку приветствия «Добрый день!» король заменил более полезной – «Как хорошо!», причем детям до четырнадцати лет разрешалось говорить «Хо-хо!», старцам же – «Хорошо как!». Мегерик радовался, наблюдая, как крепнет дух народа, когда, проезжая по улицам в карете, имеющей форму броненосца, видел восторженные толпы и приветствовал их мановением монаршей руки, а люди наперебой кричали: «Хо-хо!», «Хорошо как!» и «Чудесно!».

Был он, собственно говоря, демократичен по натуре. Безмерно любил затевать короткие удалые беседы со старыми служаками, что огонь и воду прошли, жаждал боевых историй, которые рассказывают воины на привалах, а иной раз, давая аудиенцию какому-нибудь иностранному сановнику, ни с того ни с сего трахал себя скипетром по колену и кричал: «Наша взяла!», или «Заклепайте-ка мне этот броненосец!», или же: «А побей меня пуля!». Ибо ничем он так не восхищался, как бодростью и силой, мужеством привычным, ничего так не любил, как пироги на водке с порохом, сухари и зарядные ящики, а также картечь. Поэтому, когда грусть его одолевала, приказывал Мегерик, чтобы перед ним маршировали войска и чтобы пели солдаты песни «Армия наша нарезная», «В металлолом мы жизнь свою сдаем», «Зазвенела гайка, битвы ожидай-ка» или старую знаменитую «Эх, я смажусь, подбодрюсь, рысью на штыки помчусь!». И велел он, чтобы, когда умрет, старая гвардия пропела над гробом его любимую песню «Старый робот заржавеет».

Клапауций не сразу попал ко двору великого монарха. В первом же селении, какое встретилось на пути, он стучался в разные дома, но нигде ему не отворяли. Наконец увидел конструктор на совершенно пустой улице малыша, который подошел к нему и спросил тоненьким голоском:

– Купите? Дешево продам.

– Может, и куплю, но что? – спросил удивленный Клапауций.

– Шекретик гошударштвенный, – ответил, шепелявя, ребенок и из-под полы рубашки высунул краешек плана мобилизации.

Клапауций удивился еще больше и сказал:

– Нет, детка, мне это не нужно. Ты не знаешь, где тут живет староста?

– А зачем вам штарошта? – спросил малыш.

– А мне надо с ним поговорить.

– Ш глажу на глаж?

– Можно и с глазу на глаз.

– Так вам нужен агент? Тогда мой папа вам подойдет. Надежно и недорого.

– Ну, покажи мне этого самого папу, – сказал Клапауций, видя, что иначе не выпутаться из разговора.

Ребеночек привел его в один из домов: там горела лампа, хотя на дворе был ясный день, и сидело семейство – седой дедушка расположился в кресле-качалке, бабушка вязала чулок на спицах, а взрослое и весьма рослое их потомство тоже занималось всякими домашними делами. Увидев Клапауция, все вскочили и бросились на него; спицы оказались кандалами, лампа – микрофоном, а бабушка – начальником местной полиции.

«Видимо, произошло недоразумение», – подумал Клапауций, когда его бросили в подвал, предварительно поколотив. Он терпеливо ждал всю ночь – ведь все равно ничего нельзя было поделать. Рассвет посеребрил паутину на каменных стенах и проржавевшие останки прежних узников; через некоторое время вызвали конструктора на допрос.

Оказалось, что и селение, и дома, и ребенок были подставными: таким способом одурачивали вражьих агентов. Долгий судебный процесс Клапауцию не грозил, процедура была короткой. За попытку контакта с папой-продавателем полагалось гильотинирование третьего разряда, поскольку местная администрация в этом бюджетном году уже израсходовала средства на перевербовку шпионов, Клапауций же, со своей стороны, никакой государственной тайны, несмотря на все уговоры, приобретать не хотел; отягчающим обстоятельством послужило и то, что при нем не оказалось мало-мальски серьезной суммы наличными. Клапауций все твердил свое, но офицер-следователь ему не верил; впрочем, если б он и поверил, освобождение узника выходило за пределы его компетенции.

Дело, однако, передали в высшие инстанции, а тем временем Клапауция подвергали пыткам, больше из служебного рвения, чем по необходимости. Через неделю дела приняли благоприятный оборот: конструктора привели в порядок, почистили и переправили в столицу. Там, получив инструкции о правилах придворного этикета, он был удостоен личной аудиенции у короля. Ему дали даже трубу, ибо каждый гражданин знаменовал свое прибытие в официальные учреждения, а также отбытие трубными звуками, а всеобщее служебное рвение было таково, что восход солнца ни во что не ставился без побудки.

Мегерик, разумеется, потребовал у него нового оружия; Клапауций пообещал исполнить это монаршее желание; идея его, заверил он, совершит переворот в военном деле.

– Какая армия, – спросил он прежде всего, – непобедима? Такая, у которой самые хорошие командиры и самые дисциплинированные солдаты. Командир приказывает, солдат слушает; значит, один должен быть умным, а другой послушным. Однако для силы ума, даже и военного, существуют естественные границы. Даже самый гениальный полководец может столкнуться с равным себе. Может он также пасть на поле боя, и его солдаты осиротеют; может и нечто худшее учинить, ежели, к примеру, профессионально натренировавшись в мышлении, предметом своих размышлений власть изберет. Разве не опасна орава заржавевших в боях штабистов, у которых от размышлений боевых виски плавятся, так что им даже и трона может захотеться? Разве не пострадали от этого уже многие королевства? Как видно из этого, командиры являются лишь необходимым злом; и за тем дело стало, чтобы необходимость эту уничтожить. Далее: дисциплинированность армии в том состоит, чтобы она точно выполняла приказы. С точки зрения устава, идеальной является такая армия, которая из тысяч тел, мыслей, воль создает единое тело, мысль, волю. На это направлена вся военная дисциплина, муштра, маневры, упражнения. Итак, недостижимой целью кажется такая армия, которая действовала бы буквально как один человек, сама творя и реализуя стратегические планы. Кто же может быть воплощением такого идеала? Только индивидуум, ибо никого не слушаешь так охотно, как себя, и никто не выполняет приказов так старательно, как тот, кто их сам себе отдает. К тому же индивидуум не может разбежаться в разные стороны, отказать самому себе в повиновении или открыто роптать на себя. Итак, суть в том, чтобы эту готовность к послушанию, это себялюбие, которые свойственны индивидууму; сделать свойствами многотысячной армии. Как же этого добиться?

Тут Клапауций начал излагать заслушавшемуся королю простые, как все гениальное, идеи Гарганциана.

– Каждому рекруту, – сказал он, – следует приделать спереди штепсель, а сзади розетку. По приказу «Соединяйтесь!» штепсели втыкаются в розетки,и там, где только что была толпа штатских, возникает подразделение идеальной армии. Когда разрозненные интеллекты, до тех пор занятые внеказарменными мелочами, буквально сливаются в единую воинскую душу, автоматически возникает не только дисциплина, проявляющаяся в том, что вся армия действует воедино, ибо является единой душой во множестве тел, но тут же образуется и ум. А ум этот прямо пропорционален численности армии. Взвод обладает умом унтер-офицера, рота умна, как штабс-капитан, батальон – как полковник, а дивизия, даже из резерва, стоит всех стратегов мира, вместе взятых. Таким образом можно сформировать прямо-таки потрясающе гениальную армию. Приказов не выполнять она не может – ведь кто же не послушает самого себя? Это в корне уничтожает всяческие прихоти и выходки индивидуумов, зависимость от случайных способностей командиров, их взаимную зависть, соперничество, распри; однажды соединенные части разъединять уже не следует, ибо это не дало бы ничего, кроме беспорядка. «Армия без полководцев – сама себе полководец» – вот мой идеал! – закончил Клапауций свою речь, которая произвела на короля очень сильное впечатление.

– Ступай, сударь, к себе на квартиру, – промолвил монарх, – а я посоветуюсь с моим генеральным штабом…

– О, не делайте этого, Ваше Королевское Величество, – хитроумно воскликнул Клапауций, изображая великое смятение. – Именно так поступил император Турбулеон, а штаб его, цепляясь за свои должности и чины, отверг проект, и тотчас же сосед Турбулеона, король Эмалиус, повел реформированную армию на его государство, которое и превратил в пепелище, хотя армия Эмалиуса была в восемь раз меньше!

Сказав это, Клапауций отправился в свои покои и, поглядев там на шарик, увидел, что он красен, как свекла, из чего было понятно, что Трурль подобным же образом действует у короля Безобразика.

Вскоре король приказал Клапауцию переделать один пехотный взвод. Маленькое это подразделение соединилось духом, крикнуло: «Бей, рубай!» – и, ринувшись с холма на три эскадрона до зубов вооруженных королевских кирасиров под руководством шести преподавателей Академии Генерального Штаба, разнесло их в пух и прах. Сильно опечалились все маршалы, генералы и адмиралы, ибо король немедленно их уволил в отставку и, полностью уверовав в коварное изобретение, велел Клапауцию переделать всю армию.

И начали фабрики оружейные днем и ночью выдавать вагоны штепселей и розеток, которые привинчивали, куда следует, во всех казармах. Клапауций ездил на инспекцию из гарнизона в гарнизон и получал от короля массу орденов. Трурль, о том же хлопочущий в государстве Безобразика, ввиду прославленной экономности этого монарха вынужден был довольствоваться пожизненным титулом Великого Продавца Родины. Итак, оба государства готовились к военным действиям. В мобилизационной лихорадке приводили в порядок как обычное оружие, так и ядерное, начищая с рассвета до сумерек аэропланы и атомы, чтобы они сверкали согласно уставу. Оба конструктора, которым уже, собственно, нечего было делать, начали украдкой упаковывать вещи, чтобы встретиться, когда придет пора, в условном месте, у ракеты, оставленной в лесу.

Тем временем всякие чудеса творились в казармах, особенно пехотных. Солдат незачем было муштровать и незачем было делать перекличку, чтобы установить количество присутствующих, – ведь никто не спутает свою правую ногу с левой и не начнет считать, чтобы удостовериться, что его – раз. Радостно было смотреть, как новые части маршировали, как проделывали «Налево кругом!» и «Смирно!». Однако же после упражнений роты начинали переговариваться и через открытые окна казарменных бараков наперебой перекрикивались о понятии когерентной истины, о суждениях аналитических и синтетических a priori либо о бытии как таковом, поскольку до этого уже дошел коллективный разум. Домыслились потом и до философских концепций, так что один саперный батальон дошел до абсолютного солипсизма и заявил, что, кроме него, ничто реально не существует. Поскольку из этого следовало, что не существует ни монарх, ни противник, батальон этот пришлось потихоньку рассоединить и рассредоточить по частям, стоящим на позициях эпистемологического реализма. Примерно в это же время в государстве Безобразика шестая десантная дивизия перешла от упражнений по приземлению к мистическим упражнениям и, утопая в созерцании, чуть не утонула в ручье; неизвестно в точности, как это все произошло, но достаточно сказать, что именно тогда и была объявлена война, и армии, громыхая железом, начали с обеих сторон медленно придвигаться к границе.

Закон Гарганциана действовал с неумолимой точностью. Когда одно подразделение соединялось с другим, пропорционально возрастало и эстетическое чутье, достигая максимума на уровне дивизии; стройные ряды такой дивизии способны были броситься по бездорожью в погоню за пестрой бабочкой, а когда моторизованный корпус имени Многолимуса подступил к вражьей крепости, которую надлежало взять штурмом, то план наступления, начертанный за ночь, оказался превосходной зарисовкой этой крепости, выполненной вдобавок в абстракционистском духе, совершенно противоречащем армейским традициям. На уровне артиллерийских корпусов проявлялось главным образом тяготение к самым сложным философским проблемам; вместе с тем по рассеянности, свойственной гениям, эти большие соединения то оставляли где попало оружие и тяжелое снаряжение, то вообще забывали, что идут на войну. Что же касается целых армий, то их души были переполнены различными комплексами, как обычно бывает у особенно сложных и богатых натур, и пришлось каждой армии придать специальную моторизованную психоаналитическую бригаду, которая на марше проводила соответствующие процедуры.

Тем временем при немолчном громе литавр обе армии занимали исходные позиции. Шесть ударных полков пехоты, соединившись с гаубичной бригадой и запасным батальоном, когда к ним подключили карательный взвод, сложили «Сонет о тайне бытия» – и это во время ночного перехода на позиции. По обе стороны творилась какая-то сумятица; восьмидесятый марлабардский корпус кричал, что непременно надо уточнить дефиницию понятия «неприятель», которая пока что кажется полной логических противоречий, а может, даже и вообще бессмысленной.

Парашютные части старались алгоритмизировать окрестные деревни, ряды перемешивались, и оба короля начали слать флигель-адъютантов и курьеров, чтобы те порядок в строю навели. Каждый, однако, как только подскачет, повернет коня и подключится к соответствующему корпусу, чтобы узнать, почему такой кавардак творится, так немедленно отдает свой дух корпусному духу. Вот и остались короли без адъютантов. Коллективное сознание оказалось страшной ловушкой, в которую легко войти, а выйти из нее невозможно. На глазах самого Безобразика его кузен, великий князь Дербульон, желая поддать духу воинам, помчался к войскам, но лишь только подключился, так сразу духом влился, слился, и нет его, как не бывало.

Видя, что дела плохи, хотя неизвестно почему, кивнул Мегерик двенадцати дворцовым трубачам. Кивнул и Безобразик, на возвышении командном стоя. Приложили трубачи медь к губам, и заиграли трубы с обеих сторон, подавая сигнал к бою. В ответ на этот протяжный зов каждая армия начала решительно соединяться целиком. Грозный железный лязг смыкающихся контактов раздался на будущем поле боя, и вместо тысяч артиллеристов и танкистов, летчиков и минометчиков возникли две гигантские души, которые миллионами глаз посмотрели друг на друга через широкую равнину, стелющуюся под белыми облаками, и настала минута полной тишины. Ибо с обеих сторон наступила та блистательная кульминация сознания, которую великий Гарганциан предвидел с математической точностью. А именно, перейдя определенную границу, воинский дух как местное состояние преобразуется в штатский; происходит это потому, что Космос как таковой является абсолютно штатским, а души обеих армий именно и достигли уже космических размеров! И хотя снаружи сверкала сталь, броня, смертоносные жерла и острия, внутри разливался океан снисходительного спокойствия и всеобъемлющей доброжелательности. Стоя так на холмах под не смолкшую еще барабанную дробь, обе армии улыбнулись друг другу.

Трурль и Клапауций как раз всходили на палубу своего корабля, когда свершилось то, к чему они стремились: на глазах королей, почерневших от стыда и ярости, обе армии откашлялись, взялись под руки и пошли на прогулку, собирая цветы под проплывающими облаками на поле несвершившейся битвы.

Путешествие первое А, или Электрибальд Трурля

Желая избежать каких бы то ни было претензий и кривотолков, должны мы объяснить, что это было, по крайней мере в буквальном смысле слова, путешествие в никуда. Ибо Трурль за все это время не выбрался из дому, если не считать дней, проведенных в больнице, да малосущественной поездки на планетоид. Если же вникнуть в глубь и высший смысл вещей, то это путешествие было самым дальним из всех, которые когда-либо предпринимал замечательный конструктор, поскольку простиралось оно до самых границ возможного.

Случилось как-то Трурлю построить машину для счета, которая оказалась способной к одному-единственному действию, а именно умножала два на два, да и то при этом ошибалась. Как было поведано в другом месте, машина эта отличалась при всем при том крайней самоуверенностью, и ссора ее с собственным создателем едва не закончилась для последнего трагически. С тех пор Клапауций отравлял Трурлю жизнь, и так, и эдак его подзуживая, – в результате тот не на шутку разозлился и решил построить машину, которая сочиняла бы стихи. Накопил Трурль для такой цели восемьсот двадцать тысяч тонн кибернетической литературы плюс двенадцать тысяч тонн поэзии и принялся их изучать. Опостылеет ему кибернетика – перекинется на лирику, и наоборот. Спустя какое-то время понял он, что построить машину – это еще пустяк по сравнению с ее программированием. Программу, которая уже имеется в голове обычного поэта, создала цивилизация, его породившая; эту цивилизацию сотворила предыдущая, ту – еще более ранняя и так до самых истоков Вселенной, когда информация о грядущем поэте еще хаотично кружилась в ядре изначальной туманности. Значит, чтобы запрограммировать машину, следовало повторить если не весь Космос с самого начала, то по крайней мере солидную его часть. Будь на месте Трурля кто-нибудь другой, такая задачка заставила бы его отказаться от всей затеи, но хитроумный конструктор и не подумывал о ретираде. Взял и сконструировал машину, моделирующую хаос, где электрический дух витал над электрическими водами, потом прибавил параметр света, потом пратуманность и так постепенно приблизился к первому ледниковому периоду, что было возможно лишь постольку, поскольку машина в течение пятимиллиардной доли секунды моделировала сто септиллионов событий, происходивших в четырехстах октиллионах мест одновременно, – а тот, кто думает, будто где-то здесь Трурлем допущена ошибка, пусть сам попытается проверить расчет. Затем промоделировал Трурль истоки цивилизации, высекание искр из кремня и выделывание шкур, ящеров и потопы, четвероногость и хвостатость, потом, наконец, праочкарика, который родил очкарика, от которого пошла машина, и так летели зоны и тысячелетия в шуме электрических разрядов и токов; а когда моделирующая машина становилась тесной для следующей эпохи, Трурль мастерил к ней приставку, пока из этих пристроек не образовалось нечто вроде городка из перепутанных проводов и ламп, в мешанине которых сам черт сломал бы себе ногу. Трурль, однако, как-то выходил из положения, и только два раза пришлось ему переделывать работу заново: первый раз, к сожалению, с самого начала, так как получилось у него, будто Авель убил Каина, а не Каин Авеля (перегорел предохранитель в одном из контуров), в другом же случае возвратиться следовало всего на триста миллионов лет назад, в среднюю мезозойскую эру, так как вместо прарыбы, которая родила праящера, который родил прамлекопитающего, который родил обезьяну, которая родила праочкарика, получилось нечто настолько странное, что вместо очкарика вышел у него фонарик. Кажется, муха залетела в машину и испортила суперскопический переключатель причинности. Не считая этого, все шло как по маслу, просто на удивление. Смоделированы были средневековье, и древность, и эпоха великих революций, так что машину порой бросало в дрожь, а лампы, моделирующие наиболее важные успехи цивилизации, приходилось поливать водой и обкладывать мокрыми тряпками, чтобы прогресс, моделируемый в таком бешеном темпе, не разнес их вдребезги. Под конец двадцатого века машина вдруг начала вибрировать наискось, а потом затряслась вдоль – и все неизвестно почему. Трурль весьма этим огорчился и даже приготовил немного цемента и скрепы на тот случай, если вдруг она станет разваливаться. К счастью, обошлось без этих крайних мер; перевалив за двадцатый век, машина помчалась дальше без задоринок. Тут пошли наконец, каждая по пятьдесят тысяч лет, цивилизации абсолютно разумных существ, которые породили и самого Трурля, и катушки смоделированного исторического процесса так и летели в приемник одна за другой, и было этих катушек столько, что если забраться на верхотуру и посмотреть в бинокль – просто конца не было этим отвалам; а ведь все только для того, чтобы построить какого-то там виршеплета, пусть даже и самого распрекрасного! Таковы уж последствия научного азарта. Наконец программы были готовы; оставалось выбрать из них самое существенное, ибо в противном случае обучение электропоэта затянулось бы на много миллионов лет.

Две недели подряд вводил Трурль в своего будущего электропоэта общие программы; потом наступила настройка логических, эмоциональных и семантических контуров. Уже было собрался он пригласить Клапауция на пробное испытание, но раздумал и сначала пустил машину в одиночку. Та немедля прочла доклад о полировке кристаллографических шлифов для вводного курса малых магнитных аномалий. Пришлось ослабить логические контуры и усилить эмоциональные; прежде всего машину одолел приступ икоты, затем припадок истерии, наконец она с большим трудом пробормотала, что жизнь ужасна. Он усилил семантику и смастерил приставку воли; тогда она заявила, что отныне он должен ей подчиняться, и приказала достроить ей еще шесть этажей к девяти имеющимся, чтобы она могла на досуге поразмыслить о сущности бытия. Вставил он ей философский глушитель; после этого она вообще перестала откликаться и только ударяла током. Умолял он ее, умолял и смог уговорить лишь спеть короткую песенку «Жили-были дед да баба, ели кашу с молоком», на чем ее вокальные упражнения кончились. Тогда начал он ее прикручивать, глушить, усилять, ослаблять, регулировать, пока не решил, что все в лучшем виде. Тут и угостила она его такими стихами, что возблагодарил он великое небо за прозорливость: то-то бы потешился Клапауций, заслышав эти занудливые вирши, ради которых пришлось промоделировать все возникновение Космоса и всех возможных цивилизаций! Вставил он ей шесть противографоманских фильтров, но они вспыхивали, как спички; пришлось изготовить их из корундовой стали. Тут понемногу стало у него налаживаться; он дал машине полную семантическую развертку, подключил генератор рифм, и чуть было все опять не полетело в тартарары, так как машина пожелала быть миссионером у нищих звездных племен. Однако в тот последний момент, когда он уже готов был наброситься на нее с молотком в руках, пришла ему в голову спасительная мысль. Он выбросил все логические контуры и вставил на их место ксебейные эгоцентризаторы со сцеплением типа «Нарцисс». Машина закачалась, засмеялась, заплакала и сказала, что у нее побаливает где-то на уровне третьего этажа, что ей все уже до лампочки, что жизнь удивительна, а все кругом негодяи, что она наверное скоро умрет, и желает только одного – чтобы о ней помнили и тогда, когда ее не станет. Затем велела подать ей бумагу. Трурль облегченно вздохнул, выключил ее и отправился спать. Утром он зашел за Клапауцием. Услышав, что его зовут на запуск Электрибальда, как решил Трурль назвать свою машину, Клапауций бросил все свои дела и пошел в чем был, так не терпелось ему поскорее стать свидетелем поражения друга.

Трурль прежде всего включил нагревательные контуры, потом дал малый ток, еще несколько раз взбежал наверх по гремящим железным ступенькам – Электрибальд похож был на огромный судовый двигатель, весь в стальных мостках, покрытый клепаной жестью, со множеством циферблатов и клапанов, – и вот, наконец, запыхавшийся, следя, чтобы не падало напряжение, он заявил, что для разминки начнет с маленькой импровизации. А потом уж, конечно, Клапауций сможет предложить машине любую тему для стихов, какую захочет.

Когда амплификационные указатели дали знать, что лирическая мощность достигла максимума, Трурль, рука которого чуть заметно дрожала, включил большой рубильник, и почти сразу машина произнесла голосом слегка хриплым, но изобилующим чарующими и убедительными интонациями:

– Общекотовичарохристофорная хрящетворобка.

– И это все? – выждав некоторое время, удивительно вежливо спросил Клапауций. Трурль стиснул зубы, дал машине несколько ударов током и снова включил. На этот раз голос оказался значительно чище; им можно было просто наслаждаться, этим торжественным, не лишенным обольстительных переливов баритоном:

Лопотуй голомозый, да бундет грывчато
В кочь турмельной бычахе, что коздрой уснит,
Окошел бы назакрочь, высвиря глазята,
А порсаки корсливые вычат намрыд!
– По-каковски это? – осведомился Клапауций, с великолепной невозмутимостью наблюдая за той паникой, с которой Трурль метался у щита управления; затем, махнув в отчаянии рукой, тот помчался, топая по ступеням, на самый верх стальной громадины. Видно было, как он на четвереньках вползает сквозь открытые клапаны в нутро машины, как стучит там молотком, яростно ругаясь, как что-то закручивает, бренча разводными ключами, как снова выползает и вприпрыжку бежит на другой помост; наконец он издал торжествующий вопль, выбросил перегоревшую лампу, которая с грохотом разбилась о пол в двух шагах от Клапауция; даже не подумав извиниться за такую небрежность, поспешно вставил на ее место новую, вытер грязные руки мягкой ветошью и закричал сверху, чтобы Клапауций включил машину. Раздались слова:

Три, самолож выверстный, вертяшку сум воздлинем,
Секливой апелайде и боровайка кнется,
Гренит малополешный тем перезлавским тринем,
И отмурчится бамба, и голою вернется.
– Уже лучше! – воскликнул, правда не совсем уверенно, Трурль. – Последние слова имели смысл, заметил?

– Ну, если это все… – промолвил Клапауций, который был сейчас олицетворением изысканнейшей вежливости.

– Черт бы его побрал! – завопил Трурль и снова исчез во внутренностях машины: оттуда доносился лязг, грохот, раздавались треск разрядов и проклятия конструктора. Наконец он высунул голову из небольшого отверстия на третьем этаже и крикнул:

– Нажми-ка теперь!

Клапауций выполнил просьбу. Электрибальд задрожал от фундамента до верхушки и начал:

Грызнотвурога жуждя, голенистый лолень
Самошпака миманку…
Голос оборвался, – Трурль в бешенстве рванул какой-то кабель, что-то затрещало, и машина смолкла. Клапауций так хохотал, что в изнеможении опустился на подоконник. Трурль кидался туда и сюда, вдруг что-то треснуло, звякнуло и машина весьма деловито и спокойно произнесла:

Зависть, чванство, эгоизм, по словам Конфуция,
До добра не доведут – знает это и болван.
Словно краба грузовик, так и Клапауция
Мощью замыслов раздавит духа великан!
– Вот! Пожалуйста! Эпиграмма! И прямо не в бровь, а в глаз! – выкрикивал Трурль, описывая круги, все ниже и ниже, ибо он сбегал вниз по узкой спиральной лестничке, пока почти не влетел в объятия коллеги, который перестал смеяться и несколько оторопел.

– А, дешевка, – сказал тут Клапауций. – Кроме того, это не он, а ты сам!

– Как это я?

– Ты это сочинил заранее. Догадываюсь по примитивности, бессильной злости и банальным рифмам.

– Ах вот как? Ты предложи что-нибудь другое! Что захочешь! Ну, что же ты молчишь? Боишься, а?

– Не боюсь, а просто задумался, – сказал задетый за живое Клапауций, стараясь найти самое трудное из возможных заданий, поскольку не без основания полагал, что спор о качестве стихотворения, сложенного машиной, трудно будет разрешить.

– Пусть сочинит стихотворение о кибэротике! – сказал он наконец, радостно усмехаясь. – Пусть там будет не больше шести строк, а в них о любви и измене, о музыке, о неграх, о высшем обществе, о несчастье, о кровосмесительстве – в рифму и чтобы все слова были только на букву К!

– А полного изложения общей теории бесконечных автоматов ты случайно не предложишь? – заорал оскорбленный до глубины души Трурль. – Нельзя же ставить таких кретинских уело…

И не договорил, потому что сладкий баритон, заполнив собой весь зал, в этот момент отозвался:

Кот, каверзник коварный, кибэротоман,
К королеве кафров крадется Киприан.
Как клавесина клавишей, корсажа касается.
Красотка к кавалеру, конфузясь, кидается…
…Казнится краля, киснет: канул Купидон,
К кузине королевы крадется киберон!
– Ну, и что ты скажешь? – подбоченился Трурль, а Клапауций, уже не раздумывая, кричал:

– А теперь на Г! Четверостишие о существе, которое было машиной, одновременно мыслящей и безмозглой, грубой и жестокой, имевшей шестнадцать наложниц, крылья, четыре размалеванных сундука, в каждом из которых по тысяче золотых талеров с профилем короля Мурдеброда, два дворца, проводившей жизнь в убийствах, а также…

– Грозный Генька-генератор грубо грыз горох горстями… – начала было машина, но Трурль подскочил к щиту управления, нажал на рубильник и, заслонив его собственным телом, промолвил сдавленным голосом:

– Все! Не будет больше подобной чепухи! Я не допущу, чтобы погубили великий талант! Или ты будешь честно заказывать стихи, или на этом все кончено!

– А что же – те стихи были заказаны нечестно?.. – начал Клапауций.

– Нет! Это были головоломки, ребусы какие-то! Я создавал машину не для идиотских кроссвордов! Ремесло это, а не Великое Искусство! Давай любую тему, самую трудную…

Клапауций думал, думал, аж сморщился весь, и сказал:

– Ладно. Пусть будет о любви и смерти, но все должно быть выражено на языке высшей математики, а особенно тензорной алгебры. Не исключается также высшая топология и анализ. Кроме того, в стихах должна присутствовать эротическая сила, даже дерзость, но все в пределах кибернетики.

– Ты спятил. Математика любви? Нет, ты не в своем уме… – возразил было Трурль. Но тут же умолк враз с Клапауцием, ибо Электрибальд уже скандировал:

В экстремум кибернетик попадал
От робости, когда кибериады
Немодулярных групп искал он интеграл.
Прочь, единичных векторов засады!
Так есть любовь иль это лишь игра?
Где, антиобраз, ты? Возникни, слово молви-ка!
Уж нам проредуцировать пора
Любовницу в объятия любовника.
Полуметричной дрожи сильный ток
Обратной связью тут же обернется,
Такой каскадной, что в недолгий срок
Короткой яркой вспышкой цепь замкнется!
Ты, трансфинальный класс! Ты, единица силы!
Континуум ушедших прасистем!
За производную любви, что мне дарила
Она, отдам я Стокса насовсем!
Откроются, как Теоремы Тела,
Твоих пространств ветвистые глубины,
И градиенты кипарисов смело
Помножены на стаи голубиные.
Седины? Чушь! Мы не в пространстве Вейля
И топологию пройдем за лаской следом мы,
Таких крутизн расчетам робко внемля,
Что были Лобачевскому неведомы
О комитанта чувств, тебя лишь знает
Тот, кто узнал твой роковой заряд:
Параметры фатально нависают,
Наносекунды гибелью грозят.
Лишен голономической системой
Нуля координатных асимптот,
Последних ласк, – в проекции последней
Наш кибернетик гибнет от забот.
На этом и закончилось поэтическое турне; Клапауций тут же ушел домой, обещав, что вот-вот вернется с новыми темами, но больше не показывался, опасаясь дать Трурлю еще один повод для триумфа; что же касается Трурля, то он утверждал, будто Клапауций удрал, не будучи в силах скрыть непрошеную слезу. На это Клапауций возразил, что Трурль с той поры, как построил Электрибальда, видимо, свихнулся окончательно.

Прошло немного времени, и слух об электрическом барде достиг ушей настоящих, я хочу сказать обыкновенных, поэтов. Возмущенные до глубины души, они решили не замечать машины, однако нашлось среди них несколько любопытных, отважившихся тайком посетить Электрибальда. Он принял их учтиво, в зале, заваленном исписанной бумагой, так как сочинял днем и ночью без роздыху. Поэты были авангардистами, а Электрибальд творил в классическом стиле, ибо Трурль, не очень-то разбиравшийся в поэзии, основывал «вдохновляющие» программы на произведениях классиков. Посетители высмеяли Электрибальда, да так, что у него от злости чуть не полопались катодные трубки, и ушли, торжествуя. Машина, однако, умела самопрограммироваться, и был у нее специальный контур усиления самоуверенности с предохранителем в шесть килоампер, и в самый короткий срок все изменилось самым решительным образом. Ее стихи стали туманными, многозначительными, турпистическими, магическими и приводили в совершеннейшее отупение. И когда прибыла новая партия поэтов, чтобы поиздеваться и покуражиться над машиной, она ответила им такой модернистской импровизацией, что у них в зобу дыханье сперло; от второго же стихотворения серьезно занемог некий бард старшего поколения, удостоенный двух государственных премий и бюста, выставленного в городском парке. С тех пор ни один поэт уже не в силах был сопротивляться пагубному желанию вызывать Электрибальда на лирическое состязание – и тащились они отовсюду, волоча мешки и сумки, набитые рукописями. Электрибальд давал гостю почитать вслух, на ходу схватывал алгоритм его поэзии, и, основываясь на нем, отвечал стихами, выдержанными в том же духе, но во много раз лучшими – от двухсот двадцати до триста сорока семи раз.

Спустя некоторое время он так приноровился, что одним-двумя сонетами сваливал с ног заслуженного барда. А что хуже всего – оказалось, что из соревнования с ним с честью могут выйти лишь графоманы, которые, как известно, не отличают хороших стихов от плохих; потому-то они и уходили безнаказанно, кроме одного, сломавшего ногу, споткнувшись у выхода о широкое эпическое полотно Электрибальда, весьма новаторское и начинавшееся со строк:

Тьма. Во тьме закружились пустоты.
Осязаем, но призрачен след.
Ветер дунул – и взора как нет.
Слышен шаг наступающей роты.
В то же самое время настоящим поэтам Электрибальд наносил, значительный урон, хотя и косвенно – ведь зла им он не причинял. Несмотря на это, один почтенный уже лирик, а вслед за ним два модерниста совершили самоубийство, спрыгнув с высокой скалы, которая по роковому стечению обстоятельств как раз попалась им на пути от резиденции Трурля к станции железной дороги.

Поэты сорганизовали несколько митингов протеста и потребовали опечатать машину, но никто, кроме них, не обращал внимания на феномен. Редакции газет были даже довольны, поскольку Электрибальд, писавший под несколькими тысячами псевдонимов сразу, представлял готовую поэму заданных размеров на любой случай, и эта поэзия, хоть и на заказ, была такого качества, что читатели раскупали газеты нарасхват, а на улицах так и пестрело от лиц, полных неземного блаженства, мелькали бессознательные улыбки и слышались тихие всхлипывания. Стихи Электрибальда знали все; воздух сотрясали хитроумнейшие рифмы, а наиболее впечатлительные натуры, потрясенные специально сконструированными метафорами или ассонансами, даже падали в обморок; но и к этому был подготовлен титан вдохновения: он сразу же вырабатывал соответствующее количество отрезвляющих сонетов.

Сам же Трурль хлебнул горя из-за своего изобретения. Классики, по преимуществу люди весьма пожилого возраста, много вреда ему не причинили, если не считать камней, регулярно выбивавших окна, или веществ (не будем называть их), которыми обмазывались стены его дома. Куда хуже было с молодежью. Один поэт самого молодого поколения, стихи которого отличались большой лирической силой, а мускулы – физической, жестоко избил его. Пока Трурль отлеживался в больнице, события развивались дальше; не было ни дня без нового самоубийства, без похорон; перед больничным подъездом дежурили пикеты и слышалась стрельба, так как вместо рукописей поэты все чаще прятали в своих сумках самострелы, разряжая их в Электрибальда, стальной натуре которого пули, однако, не приносили вреда. Вернувшись домой, отчаявшийся и обессилевший конструктор однажды ночью решил разобрать на части собственными руками сотворенного гения.

Но когда он, слегка прихрамывая, приблизился к машине, та, завидев разводные ключи в его сжатой руке и отчаянный блеск в глазах, разразилась такой страстной лирической мольбой о милосердии, что растроганный до слез Трурль отбросил инструменты и пошел к себе, утопая по колена в новых произведениях электродуха, которые вскоре поднялись ему по пояс, наводняя зал шелестящим бумажным океаном.

Однако через месяц, когда Трурль получил счет за электричество, потребленное машиной, у него потемнело в глазах. Он был бы рад выслушать советы старого приятеля Клапауция, но тот исчез, как будто земля под ним разверзлась. Вынужденный действовать на собственный страх и риск, Трурль в одну прекрасную ночь обрезал питавший машину провод, погрузил ее на космический корабль, вывез на один из небольших планетоидов и там снова смонтировал, присоединив к ней как источник творческой энергии атомный котел.

Затем он потихоньку вернулся домой, но на этом история не кончилась, так как Электрибальд, не имея возможности распространять свои произведения в печатном виде, стал передавать их на всех радиоволнах, чем приводил экипажи и пассажиров космических ракет в лирический столбняк, причем особо тонкие натуры подвергались также тяжелым приступам восторга с последующим отупением. Установив, в чем дело, руководство космофлота официально обратилось к Трурлю с требованием немедленно ликвидировать принадлежащую ему установку, нарушающую лирикой общественный порядок и угрожающую здоровью пассажиров.

Вот тогда Трурль начал скрываться. Пришлось послать на планетоид монтеров, чтобы они запломбировали Электрибальду лирические выходы, но он оглушил их балладами, и они не смогли выполнить поставленной перед ними задачи. Послали глухих, но Электрибальд передал им лирическую информацию на языке жестов. Стали поговаривать вслух о необходимости карательной экспедиции или бомбежки. Но тут, наконец, машину приобрел один владыка из соседней звездной системы и вместе с планетоидом перетащил в свое королевство.

Теперь Трурль мог снова появиться и спокойно вздохнуть. Правда, на южном небосклоне то и дело вспыхивают новые сверхзвезды, которых не помнят старожилы, и ходят упорные слухи, что тут не обошлось без поэзии. Рассказывают, будто по странному капризу упомянутый владыка приказал своим астроинженерам подключить Электрибальда к созвездию белых великанов, и каждая строчка стихов стала тут же претворяться в гигантские протуберанцы солнц; таким образом величайший поэт Космоса огненными вспышками передает свои творения всем бесконечным безднам галактик сразу. Другими словами, великий владыка превратил его в лирический двигатель группы переменных звезд. Если даже и есть в этом хоть доля правды, все это происходит слишком далеко, чтобы смутить праведный сон Трурля, который поклялся самой страшной клятвой никогда в жизни больше не браться за кибернетическое моделирование творческих процессов.

Путешествие второе, или Какую услугу оказали Трурль и Клапауций царю Жестокусу

Успех, которого друзья достигли, последовав рецепту Гарганциана, возбудил у обоих сильную жажду приключений, и они решили вновь отправиться в безвестные края. Когда ж пришлось им устанавливать цель путешествия, обнаружилось, что согласия нет и в помине – ведь у каждого была своя идея. Трурль, бредивший жаркими странами, мечтал об Огонии, царстве Пламеногих, Клапауций же – персона более прохладных склонностей – избрал галактический полюс холода, черный континент в окружении пяти ледяных звезд. Друзья хотели было расстаться, поссорясь навеки, но тут у Трурля возникла идея, не имевшая, по его мнению, изъяна.

– Мы ведь можем, – сказал он, – дать объявление и из всех предложении, которые поступят, выбрать одно, самое обещающее со всех точек зрения.

– Вздор! – ответил Клапауций. – Куда ты хочешь дать объявление? В газету? Далеко ли доходит газета? На ближайшую планету доползет через полгода, мы умрем, прежде чем получим хоть одно предложение!

Тут-то, усмехнувшись с чувством превосходства, Трурль и разъяснил свой оригинальный план, который Клапауцию пришлось волей-неволей одобрить, и оба принялись за дело. Смастерив наспех машины, друзья подтянули окрестные звезды и составили из них огромную надпись, с неизмеримых расстояний видимую. Она-то и была объявлением; первое слово друзья сложили из одних лишь голубых гигантов, чтобы привлечь внимание будущего читателя из Космоса, на другие пошла разнообразная звездная мелочь. «Два Выдающихся Конструктора, – говорилось в объявлении, – ищут хорошо оплачиваемый и приличествующий их таланту пост, желательно при дворе могущественного монарха с собственным государством; оплата по соглашению».

Прошло немного времени, и в один прекрасный день перед особняком наших друзей опустился дивный корабль, играющий в лучах Солнца, точно выложенный чистейшим перламутром; опустился на три основные подпорки, покрытые резьбой, а шесть подсобных не достигали земли и, собственно, ни для чего не служили; выглядели они так, словно строитель корабля не знал, куда девать сокровища, – ведь подпорки эти были из чистого золота. Из корабля по парадной лестнице, промеж двойных шпалер фонтанов, ударивших в небо, едва корабль коснулся земли, сошел на землю важный чужеземец со свитой шестиногих машин; одни массировали его, другие поддерживали или обмахивали веером, а самая маленькая порхала над высоким челом гостя, изливая сверху благовония, сквозь облако которых сей необычайный пришелец от имени своего властелина царя Жестокуса предложил конструкторам должность при дворе этого монарха.

– А в чем будет состоять наша работа? – поинтересовался Трурль.

– Подробности, уважаемые государи, вы узнаете, прибыв на место, – ответил чужеземец, облаченный в золотые шаровары, кику с наушниками, жемчугом переливающуюся, и усеянный застежками камзол особого покроя, со складными шкатулками для сластей вместо карманов. По этому вельможе бегали крохотные заводные игрушки, от которых он величественно отмахивался легким движением руки, когда они начинали чересчур проказничать.

– Сейчас же, – продолжал он, – могу вам сказать лишь, что Его Несравненность Жестокус является великим охотником, укротителем зверей галактических, сердце его не ведает страха, а охотничье мастерство достигло такого уровня, когда наистрашнейшие хищники перестали служить добычей, достойной его внимания. Царь страдает от этого, жаждет подлинных опасностей, неизведанных ужасов и именно поэтому…

– Понимаю, – живо ответил Трурль. – Мы должны сконструировать для государя новые породы зверей, исключительно свирепых и хищных, не так ли?!

– Ты, достодивный конструктор, необычайно догадлив, – промолвил вельможа. – Так отвечайте же, согласны ли вы?

Клапауций практично спросил об условиях, а когда царский посланник описал им великую щедрость своего государя, конструкторы без промедления уложили личные вещи и несколько книг и по лестнице, подрагивавшей от нетерпения, взошли на борт. Корабль загрохотал, окутался пламенем, опалившим даже золотые подпорки, и помчался в черную галактическую ночь.

Во время недолгого путешествия вельможа рассказывал друзьям про обычаи, царящие во владениях Жестокуса, толковал об открытой, широкой, как тропик Рака, натуре монарха и о его мужественных увлечениях, так что, когда корабль приземлился, прибывшие умели даже разговаривать на местном языке.

Друзей тотчас поместили в расположенном на склоне горы за городом роскошном дворце – отныне он должен был служить им резиденцией, а когда они немного отдохнули, царь прислал за ними колымагу, запряженную шестью чудовищами, которых ни тот ни другой прежде и в глаза не видывали. Перед мордами чудовищ помещались специальные пламягасители, ибо из горла валил у них огонь и дым; были у чудовищ и крылья, но так подрезанные, что не могли они подняться на воздух, хвосты, покрытые стальной чешуей, длинные и закрученные в кольца, и по семь лап с когтями, пробивающими насквозь уличную брусчатку. При виде конструкторов, выходящих из дворца, упряжка дружно взревела, выпустила из ноздрей пламя, а из боков клубы серного дыма, и кинулась на них, но кучера в асбестовых латах и царевы доезжачие с мотопомпой набросились на обезумевших чудовищ, нанося им удары прикладами лазеров и мазеров, а когда чудовищ укротили, Трурль и Клапауций забрались молчком в роскошно отделанное нутро рыдвана, который рванулся с места в карьер, а точнее сказать, в драконьер.

– Послушай-ка, – шепнул Трурль на ухо Клапауцису, пока они мчались как ветер в струях сернистых испарений, сметая все на своем пути, – чувствую я, захочет этот царь от нас многого! Какие у него красавцы в упряжке ходят, а?..

Однако рассудительный Клапауций отделался молчанием. Бриллиантовые, сапфирами выложенные и серебром окованные фасады домов мелькали за окнами кареты в грохоте, гуле, шипении драконов и выкриках доезжачих; наконец растворились огромные ворота царского дворца, и экипаж, описав столь замысловатую кривую, что цветы на клумбах свернулись от пламени, остановился перед фронтоном черного как ночь замка, над которым лазурью сияло небо; трубачи тут же дунули в завитые раковины, и под эти удивительно угрюмые звуки, затерявшись на огромной лестнице средь каменных колоссов, стоящих по обеим сторонам ворот, и сверкающего строя почетного караула, Трурль с Клапауцием вошли в просторные помещенья замка.

Царь Жестокус ожидал их в огромном зале, удивительно напоминавшем своей постройкой внутренность звериного черепа; это было какое-то подобие огромной пещеры с уходящими ввысь сводами, выкованной из серебра. Там, где в черепе имеется отверстие для позвоночника, в паркете зиял черный колодец неведомой глубины, а за ним возвышался трон, на котором скрещивались, словно пламенные клинки, полосы света, бьющие из высоких окон, расположенных на месте глазниц серебряного черепа; сквозь плиты янтарно-золотистого стекла проходил поток света теплого, сильного и вместе с тем резкого, ибо он лишал всякий предмет его естественной окраски, придавая ему огненный оттенок. Еще издали на фоне как бы затвердевших буграми серебряных стен конструкторы увидели Жестокуса, причем этот монарх в своем нетерпении не сидел ни минуты на троне, а гремящими шагами ходил по серебряным плитам паркета и, обращаясь к конструкторам, для выразительности время от времени со свистом рассекал рукой воздух.

– Приветствую вас, конструкторы! – говорил царь, фокусируя на них свои оптические устройства. – Его честь Протозор, главный распорядитель охоты, разумеется, уже сообщил вам, что от вас мы желаем создания новых пород дичи! И притом мы не хотим иметь дело с какой-нибудь стальной громадиной, ползущей на ста гусеницах, – это занятие для артиллерии, а не для нас. Противник наш должен быть мощным и свирепым и вместе с тем быстрым и ловким, но прежде всего исполненным вероломного коварства, дабы, охотясь на него, могли мы применить все наше ловецкое искусство! Зверь этот должен быть хитрым и умным, способным ускользать и сдваивать следы, таиться в тихой засаде и молниеносно атаковать – такова наша воля!

– Простите, Ваше Величество, – промолвил Клапауций, поклонившись, – а не создадим ли мы угрозу особе Вашего Величества или ее здоровью, если слишком хорошо исполним волю Вашего Величества?

Царь засмеялся столь громовым хохотом, что пара бриллиантовых подвесков сорвалась с люстры и разбилась у ног невольно вздрогнувших конструкторов.

– Этого не опасайтесь, почтеннейшие конструкторы! – проговорил Жестокус, и мрачное веселье заиграло у него в глазах. – Не вы первые, не вы и последние, полагаем… Скажем откровенно, мы – монарх справедливый, хотя и требовательный. Слишком уж многие попрошаи, наветчики и ветрогоны пытались нас надуть, слишком многие, примазавшиеся к высокому званию инженера потехи ловецкой, пытались покинуть наше царство, отяготив свои плечи мешками драгоценностей и оставив нам в замен жалкую рухлядь, которая валилась от первого же пинка… Слишком много было таких, поэтому мы сочли себя вынужденным принять меры предосторожности. Двенадцать уж лет всякий конструктор, который не выполнит наших пожеланий, который, раздавая посулы, превысит свои возможности, хотя и получает уговорное вознаграждение, низвергается вместе с ним вот в эту пропасть либо же, если он сам того предпочитает, превращается в нашу дичь и мы убиваем его вот этими руками, для чего, уверяем вас, уважаемые господа, нам не требуется вообще никакого оружия…

– А много ли… было таких несчастливцев? – осведомился Трурльболее слабым, чем обычно, голосом.

– Много ли? Право, не помним, мы знаем лишь, что до сих пор не удовлетворил нас ни один, а рев ужаса, коим, падая в колодец, они прощаются с белым светом, длится все короче, видимо груда обломков растет на дне пропасти, однако места там хватит еще многим, смеем вас в этом уверить!

После этих ужасных слов наступила мертвая тишина; оба друга невольно посмотрели в сторону черного колодца, царь же продолжал прохаживаться, и удары его мощных ступней о паркет были подобны грохоту каменных плит, низвергаемых в пропасть, полную эха.

– С позволения Вашего Величества, мы ведь еще не… заключили соглашения, – осмелился пробормотать Трурль. – Нельзя ли нам ввиду этого получить два часа на размышление, мы ведь должны мысленно взвесить глубокие слова Вашего Величества, после чего станет ясно, готовы ли мы принять условия или же…

– Ха, ха! – засмеялся царь, подобно туче, обрушившейся градом на землю. – Или же готовы вернуться домой, не так ли?! Ну уж нет, любезные, вы приняли условия, вступив на борт Адолета, который составляет часть нашего царства! Если бы всякий конструктор, попавший к нам, мог удалиться восвояси, когда того пожелает, нам пришлось бы бесконечно долго ждать исполнения наших желаний! Нет, вы останетесь здесь и построите нам чудовищ для ловецкой потехи… Даем вам на это сроку двенадцать дней, а теперь идите. Если возжаждете наслаждений, обратитесь к слугам, которых мы к вам приставили, ибо мы не поскупимся для вас ничем, ДО СРОКА!

– Если Ваше Величество позволит, то вместо наслаждений мы хотели бы осмотреть охотничьи трофеи Вашего Величества – следы деятельности наших предшественников!

– Ну, конечно же, мы позволим, позволим! – милостиво промолвил царь и хлопнул в ладоши с такой силой, что искры, посыпавшиеся у него из пальцев, осветили серебряные стены. От этого державного жеста пронесся к тому же вихрь, остудивший разгоряченные головы обоих искателей приключений. Через минуту шестеро гвардейцев в белых с золотом мундирах уже вели Трурля и Клапауция по извилистому коридору – подлинному меандру, напоминающему внутренность какой-то окаменелой рептилии; и не без облегчения конструкторы увидели себя внезапно в огромном террариуме под открытым небом; вокруг на старательно ухоженных газонах лежали охотничьи трофеи Жестокуса – память о давнишних и совсем недавних расправах.

Ближе всего лежал, уставясь саблезубой мордой в небо, рассеченный почти надвое гигант: его корпус защищали броневые плиты, чешуей налегавшие друг на друга; задние лапы, необычайно длинные, сконструированные, очевидно, для огромных скачков, покоились на траве подле хвоста; в хвосте отчетливо виднелся самопал с наполовину опустошенным магазином – признак того, что чудовище не сразу и не без боя поддалось грозному царю. Свидетельствовал об этом также желтоватый лоскут, свисавший с клыков приоткрытой пасти; Трурль распознал в нем голенище сапога, какие носили царевы доезжачие. Рядом располагалось другое пугало, змеевидное, с множеством коротких крыльев, опаленных выстрелом; электрические внутренности чудовища разбрызгались в медно-фарфоровую лужу. Дальше еще одно чудовище растопырило сведенные судорогой ноги, подобные колоннам, в его пасти играл с легким шелестом парковый ветерок. Были выставлены здесь и останки на колесах с когтями и на гусеницах с огнеметами, рассеченные до мозга костей, которым служила им мешанина проводников; покоились безглавые броненосцы с приплюснутыми башенками, разорванными атомным ударом, и стоножки, и пузатые чудища с многочисленными запасными мозгами, разбитыми все до единого в битве, и страшилища, прыгавшие на поломанных ходулях телескопических лап, и какие-то маленькие ядовитые твари, которые могли, очевидно, то рассыпаться яростной стаей, то сплетаться в оборонительный шар, ощетинившийся черными отверстиями стволов, но и эта хитрость не спасла ни их, ни их создателей. Сквозь шпалеры этих-то обломков нетвердым шагом, в торжественном, чуть траурном молчании, будто готовясь к похоронам, а не к бурной изобретательской деятельности, и проходили Трурль с Клапауцием, пока не достигли конца наводящей ужас галереи царских побед. У ворот, у подножья белой лестницы, их ожидала колымага, однако драконы, которые снова везли их по гулким улицам назад в загородную резиденцию, показались им теперь не столь ужасными. А когда друзья остались одни в комнате, обитой алой и бледно-зеленой материей, за столом, прогибавшимся от драгоценностей и заботливо приготовленных напитков, у Трурля наконец развязался язык и конструктор стал обидными словами честить Клапауция, утверждая, что тот проявил излишнюю прыть, согласясь на предложение распорядителя охоты, и тем самым навлек на их головы беду, словно у них не было возможности спокойно пожинать дома плоды достигнутой славы. Клапауций не промолвил в ответ ни словечка. Когда же гнев и отчаяние Трурля поуменьшились и, обессилев от брани, он скорее рухнул, чем уселся, на роскошную козетку из перламутра и закрыл глаза, подперев голову руками, терпеливо выжидавший Клапауций отрывисто сказал:

– Нечего! Надо приниматься за работу.

Эти слова как бы разбудили Трурля, и друзья тут же принялись обсуждать различные возможности с полным знанием самых сокровенных тайн искусства кибернетического конструирования. Они быстро пришли к согласию, что важнее всего не панцирь и не сила чудовища, кое им предстоит построить, а его программа, то есть алгоритм сатанинского действия. «Эта тварь должна быть поистине родом из преисподней, сущий дьявол по натуре!» – сказали они себе, и, хотя не знали еще, как этого достигнут, сердца их забились радостней. А когда конструкторы уселись проектировать бестию, которой требовал жестокий монарх, работа у них спорилась, так что просидели они целую ночь и целый день и затем еще одну ночь, после чего отправились пировать; и пока полные до краев лейденские банки ходили меж ними, друзья настолько уверились в своем успехе, что стали ехидно, по-заговорщицки, перемигиваться, дабы не могли заметить этого слуги, справедливо почитаемые ими за царских соглядатаев. Друзья не говорили при них ни о чем, касающемся работы, лишь хвалили громовую крепость напитков и отличный вкус электрет с ионной подливкой, которые подносили им вертевшиеся юлой лакеи во фраках. Только после ужина, выйдя на террасу, откуда открывался вид на весь город с его белыми башнями и черными куполами, утопающими в зелени, Трурль сказал Клапауцию:

– Дело еще не выиграно, ведь оно не простое!

– Что ты хочешь этим сказать? – из осторожности шепотом, но вместе с тем живо спросил Клапауций.

– Видишь в чем тут загвоздка: если царь уложит эту механическую скотину, то, сочтя, что его желаний мы не выполнили, не колеблясь, исполнит обещание, которое я назвал бы колодезным. Если же мы хватим через край… Как ты думаешь?

– Не понимаю, если царь не уложит зверя?

– Да нет же, если зверь его уложит, дорогой коллега… то тот, кто унаследует власть после царя, быть может, не оставит этого дела безнаказанным.

– Ты думаешь, нам придется держать перед ним ответ? Наследник трона бывает обычно рад, когда трон становится вакантным.

– Конечно, однако наследником будет сын царя, а займется ли он нами из-за любви к отцу или по той лишь причине, что этих действий будет ожидать от него двор, – для нас мало разницы. Что ты на это скажешь?

– Об этом я не размышлял, – Клапауций угрюмо задумался и буркнул: – Перспектива и правда не из веселых. Ни туда, ни сюда… А ты видишь какой-либо выход?

– Можно построить зверя, который будет многосмертным. Когда царь поразит его, зверь падет, но тут же восстанет из мертвых. И вновь царь начнет охотиться, вновь настигнет зверя, и это будет продолжаться, пока царь не устанет…

– Усталость обозлит царя, – деловито бросил Клапауций. – Впрочем, как ты себе представляешь такого зверя?

– Никак не представляю, я только намечаю возможности… Проще всего было бы создать чудовище, лишенное жизненно важных центров. Хоть рассеки его на части, они опять срастутся.

– Как?

– Под действием поля…

– Магнитного?

– Допустим.

– А откуда взять это поле?

– Этого я пока не знаю. Может, мы сами будем управлять полем на расстоянии? – спросил Трурль.

– Нет, это не вполне надежно, – поморщился Клапауций. – Разве исключено, что на время охоты царь упрячет нас в какой-нибудь каземат? Ведь и наши несчастные предшественники, надо признать, не на то лишь годились, чтобы кометам хвосты крутить, а ты хорошо знаешь, чем они кончили, Мысль о телеуправлении, вероятно, приходила в голову многим, однако не оправдала надежд. Нет уж, во время самой битвы мы не должны иметь с чудовищем ничего общего.

– Может, смастерить искусственный спутник – и на нем… – предположил Трурль.

– Ты, чтоб карандаш очинить, и то жернов попросишь! – обрушился на него Клапауций. – Спутник, нет, вы только подумайте! Как это ты его смастеришь? Как выведешь на орбиту? Чудес в нашем ремесле не бывает, мой милый! Нет, установку надо спрятать совсем иначе.

– Ну куда ж ты ее спрячешь, несчастный, если за нами неустанно следят?! Сам же видишь, как слуги и лакеи глаз с нас не спускают, всюду нос свой суют, а о том, чтобы хоть разок, хоть на минутку незаметно выскользнуть из дворца, не может быть и речи… К тому же такая установка получится большой, как же ее вынести незаметно? Как протащить? Не вижу способа!

– Только не горячись, – увещевал его рассудительный Клапауций. – Может, установка вовсе и не понадобится?

– Но ведь должно же что-то управлять чудовищем, а если им будет управлять его собственный электронный мозг, то Жестокус изрубит зверя на мелкие кусочки, прежде чем ты успеешь произнести «Прощай, белый свет!»

Оба умолкли; темнело, внизу, в долине, загорались все новые огни города. Внезапно Трурль сказал:

– Слушай-ка, у меня возникла идея. А что если под видом чудовища попросту построить корабль и убежать на нем? Ведь можно приделать ему для маскировки уши, хвост, лапы, которые как ненужный камуфляж он отбросит в момент старта! Я уверен, это отличная идея! Убежим – и ищи ветра в поле!

– А если среди царских слуг к нам приставлен и конструктор – это кажется мне вполне правдоподобным, – то ты и оглянуться не успеешь, как сведешь с палачом знакомство. Вообще спасаться бегством не по мне. Либо мы, либо он – так обстоит дело; третьего исхода нет.

– И правда, шпион может знать толк в конструировании! – обеспокоился Трурль. – Так что же построить, Черный Ящик меня разрази! Быть может, электронную фата-моргану?

– Некий призрак, мираж? Чтобы царь впустую за ним гонялся? Спасибо тебе! Вернувшись с такой охоты, царь обоих нас вывернет наизнанку!

Вновь наступило молчание, неожиданно прерванное Трурлем:

– Я вижу единственный выход: надо, чтобы чудовище схватило царя, чтобы оно его похитило – понимаешь? – и держало в плену. Этим способом…

– Понимаю, не продолжай. Конечно, это идея. Мы бы заточили его в… А соловьи поют здесь сладостней, чем даже на Марилонде Проквинской, – ловко докончил Клапауций, заметив слуг, вносящих на террасу светильники на серебряных подставках. – Допустим, что именно так и получится, – продолжал он, когда друзья вновь остались одни в темноте, едва рассеиваемой светильниками. – Как бы то ни было, надо иметь возможность связаться с узником, даже если нас самих закуют в кандалы и посадят в каменную дыру.

– По правде, – бурчал Трурль, – надо бы как-то иначе скомбинировать… Впрочем, важнее всего алгоритм!

– Тоже мне открытие сделал! Известно, без алгоритма ни шагу ступить! Ну нечего, надо экспериментировать!

И друзья засели за эксперимент. Он состоял в том, что конструкторы смоделировали царя Жестокуса и чудовище, но лишь на бумаге, математическим методом; Трурль управлял первой моделью, а Клапауций – второй. Вот и сшиблись модели-враги на огромных белых листах, покрывающих стол, с такой силой, что лопнули графитовые стержни в карандашах. Неопределенным интегралом яростно извивался монстр под ударами царевых уравнений и повергался, рассыпанный в несчетное множество неизвестных, и восставал вновь, возведенный в высшую степень, а царь поражал его дифференциалами, да так, что лишь клочья функциональных операторов летели в разные стороны, и возник в результате такой нелинейно-алгебраический хаос, что конструкторы не могли уж разобраться, что стало с царем, а что – с чудовищем, и тот и другое исчезли во мгле перечеркнутых знаков. Встали друзья из-за стола и для подкрепления сил хлебнули из огромной лейденской амфоры, вновь уселись, и снова начали бой, стремительный бой, спустив с цепи весь Высший Анализ; прах заклубился на бумаге, и чад пошел от раскаленных графитов. Мчался царь во весь опор свирепых своих коэффициентов, блуждал по лесу символов шестииндексных, возвращался по собственному следу, атаковал монстра до седьмого пота и восьмой равнодействующей, а чудовище распалось на сто многочленов, потеряв один икс и два ипсилона, забралось в знаменатель, вылупилось из кокона, взмахнуло корнями и как ударит математизированную царскую особу по боку, так что содрогнулось все царево уравнение, словно ударом наотмашь пораженное. Но тут Жестокус броней нелинейной прикрылся, бесконечно удаленной точки достиг, мигом вернулся и как ударит чудовище по голове сквозь все скобки, так что логарифм отвалился у монстра спереди, а степень – сзади. Втянуло чудовище щупальца внутрь и ковариантно – лишь карандашики мелькали – бац! бац! – нанесло удар за ударом и еще один – по спине трансформантой – и вот уже царь, упрощенный, зашатался от числителя и до всех знаменателей, и вытянулся во весь рост, а конструкторы, вскочив из-за стола, стали смеяться и танцевать и рвать в клочья исписанные листы на глазах у соглядатаев, которые тщетно пытались подсматривать за ними с люстры в подзорную трубу, но с высшей математикой незнакомые, поняли лишь, что конструкторы кричат один другому: «Победа! Победа!»

Далеко за полночь в следственную лабораторию сверхтайной государственной полиции внесли амфору, из коей друзья потчевались во время своей утомительной работы. Лаборанты-консультанты немедля вскрыли двойное потайное дно, и вынули оттуда микрофончнк и магнитофончик, а затем, склонясь над аппаратурой, пустили ее в ход и много часов подряд прослушивали с величайшим вниманием слова, произнесенные в зале из зеленого мрамора. Наконец лучи восходящего солнца осветили их вытянутые лица, однако ничего из услышанного ими они понять не смогли.

Слышался, к примеру, голос одного из конструкторов:

– Ну как? Подставил царя?

– Подставил!

– Где он у тебя? Тут? Отлично! Теперь вот так! – Ноги вместе! Держи ноги вместе, слышишь! Не свои, осел, царские! Так! Валяй, преобразуй, быстро! Что получилось?

– Пи.

– А где чудовище?

– В скобках. Ну как, выдержал царь, видишь?

– Выдержал! Умножь теперь обе части на мнимую единицу – хорошо! И еще разок! Измени знаки, болван! Куда подставляешь, кретин? Куда?! Это ж чудовище, а не царь! Теперь так! Верно, верно!! Готово? А теперь обрати фазу – так! – и дуй в вещественное пространство! Получил?

– Получил! Клапауций, миленький! Погляди, что стало с царем!!

В ответ раздался безумный взрыв хохота.

Назавтра, а точнее, когда наступил новый день, до которого полицейские чины продержались на ногах, проведя бессонную ночь, конструкторы потребовали кварца, ванадия, стали, меди, платины, горного хрусталя, титана, церия, германия и вообще всех элементов, составляющих Космос, а также машин, квалифицированных механиков и соглядатаев, ибо столь расхрабрились, что на формуляре требования в трех экземплярах осмелились написать: «Просим также доставить соглядатаев различных мастей и калибров по усмотрению власть предержащих лиц из ТП».

На следующий день конструкторам потребовались еще опилки и большой занавес из красного плюша с гроздью стеклянных колокольцев посредине и четырьмя большими кистями по углам. Друзья указали даже размер колокольцев. Царь, которого уведомляли обо всем, гневался, но повелел выполнять требования наглецов – ДО СРОКА. Слово царя было непререкаемым, и конструкторы получали желаемое.

А были то все новые и новые, совсем уж неслыханные предметы. Так, под номером 48999/11 К/Т в полицейский архив попала копия требования, в котором конструкторы домогались трех портновских манекенов, а также шести полных комплектов униформы царской полиции с поясами и портупеями, оружием, киверами, султанчиками и наручниками наряду с подшивкой за последние три года журнала «Наш полицейский», снабженной алфавитным указателем. Вместе с тем в графе «Примечания» конструкторы давали обязательство вернуть упомянутые предметы в целости и сохранности в двадцатичетырехчасовой срок с момента их получения. В другой архивной папке хранится копия записки, коей Клапауций потребовал безотлагательно доставить натуральной величины куклу, представляющую министра почт и телеграфа при всех регалиях, а также маленький шарабан, покрытый зеленым лаком, с керосиновым фонарем на левой стороне и с декоративной бело-голубой надписью сзади «Слава труду!». После куклы и шарабана шеф тайной полиции тронулся и вынужден был уйти на пенсию. По прошествии еще трех дней конструкторы истребовали бочку касторового масла, подкрашенного розовым красителем. С этого момента, не требуя больше ничего, они работали в подземельях своей резиденции, откуда доносилось их дикое пенье и неумолчный грохот молотов; в сумерки сквозь решетчатые окошки подвала прорывался голубой свет, придавая парковым деревьям призрачные очертания. В синем блеске электрических разрядов средь каменных стен трудились Трурль и Клапауций с помощниками, а подняв голову, видели физиономии многочисленных слуг, которые, прилипнув к оконным стеклам, видимо, из пустого любопытства, фотографировали каждое их движение. Однажды ночью, когда измученные конструкторы отправились спать, часть создаваемой ими аппаратуры на секретном экспресс-дирижабле была поспешно доставлена в царские лаборатории, где ее дрожащими пальцами принялись собирать восемнадцать знаменитейших криминал-кибернетиков, приведенных предварительно к коронной присяге. После долгих трудов из их рук выполз серый оловянный мышонок и, пуская мордочкой мыльные пузыри, принялся бегать по столу, а из-под хвостика у него стал сыпаться белый зубной порошок, причем так искусно, что возникла каллиграфическая надпись: «Значит, вы по правде нас не любите?» Никогда еще за всю историю царства шефы тайной полиции не менялись с такой быстротой. Мундиры, кукла, зеленый шарабан, а также опилки, возвращенные минута в минуту конструкторами, подверглись исследованию под электронным микроскопом. Однако ничего, кроме маленькой бирки со словами «Это мы, опилки», найденной в опилках, обнаружено не было. Даже отдельные атомы мундиров и шарабана подверглись обыску, но безрезультатно.

И вот настал день, когда работа была наконец завершена. Огромный, похожий на герметическую цистерну транспортер на трехстах колесах подкатил к стене, окружавшей резиденцию Трурля и Клапауция, сквозь открытые ворота конструкторы вынесли совершенно пустой занавес, тот самый, с кистями и колокольцами, и когда комиссия растворила двери транспортера, положили его на середину пола, после чего забрались внутрь и за закрытыми дверями еще что-то делали; затем друзья поочередно носили из подвала огромные жестянки с тонкоразмолотыми химическими элементами, и все эти порошки, серые, серебристые, белые, желтые и зеленые, высыпали под края широко растянутого занавеса, а потом вышли на дневной свет, приказали запереть транспортер и выжидали, не сводя глаз с циферблата, четырнадцать с половиной секунд; по истечении этого времени раздался отчетливый звон стеклянных колокольцев, хотя транспортер стоял недвижимо; это поразило присутствующих, ибо только дух мог пошевелить ткань. Тогда конструкторы взглянули друг на друга и сказали:

– Готово! Можете его забрать!

Весь день друзья пускали с террасы мыльные пузыри, а под вечер им нанес визит сановный Протозор, главный распорядитель охоты, который заманил их на планету Жестокуса; он был вежлив, но тверд. На лестнице поджидала стража, а Протозор объяснил, что конструкторам следует незамедлительно отправиться в назначенное место. Все вещи надлежало оставить во дворце, даже личную одежду; взамен ее им выдали залатанные лохмотья и сковали обоих кандалами; к удивлению стражников и присутствовавших при сем представителей закона и чинов полиции, друзья отнюдь не казались обеспокоенными, Трурль даже хохотал до упаду, уверяя кузнеца, который надевал на него кандалы, что ему щекотно; а когда за друзьями захлопнулась дверь подземелья, из каменной щели тотчас донеслись звуки песенки «Веселый программист».

Тем временем могущественный Жестокус в окружении свиты на боевой охотничьей колеснице выехал из города; за ним тянулся длинный кортеж наездников и машин, не вполне охотничьих, ибо среди них находились не то чтоб пушки или митральезы, но все ж огромные лазерные пищали, мортиры для стрельбы антиматерией и катапульты для метания смолы, в которой вязнет всякое существо и всякая машина.

Этот внушительный охотничий поезд монарха ехал к заповедным угодьям короны, быстро, весело и кичливо, и никто в нем даже не вспоминал о брошенных в каземат конструкторах, а если и вспоминал, то лишь затем, чтоб посмеяться, как они глупо попались.

Когда серебряные фанфары возвестили с башен заповедника о приближении его царского величества, стал виден двигающийся в том же направлении огромный транспортер-цистерна; специальные зажимы приподняли люк цистерны, открыли его, и на миг показалось отверстие, словно черная пасть орудия, прицеленного в горизонт. Еще мгновенье, и изменчивая, как грозовое облако серо-желтого, песочного цвета, тень вырвалась из нутра в таком парящем прыжке, что неведомо было, зверь то или нет. Пролетев шагов сто, существо бесшумно приземлилось, а окутывавший его занавес соскользнул набок и издал очень странный в этой мертвой тишине звук своих стеклянных колокольцев; теперь занавес малиновым пятном лежал рядом с чудовищем, уже хорошо видным каждому охотнику. Однако форма чудовища по-прежнему оставалась неясной; оно выглядело как довольно большой, продолговатый пригорок, сливавшийся по окраске с окружающей местностью, казалось даже, будто опаленный солнцем чертополох растет у него на спине. Царевы доезжачие, не сводя глаз со зверя, пустили с поводка свору киборзых, кибернаров и киберьеров; жадно разинув пасти, псы рванулись в сторону припавшего к земле исполина, который, когда они подбежали к нему, не разомкнул пасть и не выдохнул пламени, а лишь приоткрыл глаза, подобные крохотным сеющим ужас солнцам, и в мгновение ока половина своры пала пеплом на землю.

– Ого, да у него в глазах лазерочки! Так подайте нам нашу светозащитную кольчугу честную, бармицы наши и панцирь наш любезный! – повелел царь свите, тут же облекшей его в светозарную суперсталь. Вырвавшись вперед, царь помчался на своем кибаргамаке, ни для каких снарядов не уязвимом. Чудовище позволило ему приблизиться, и монарх нанес удар, отчего рассекаемый острием воздух загудел и отрубленная голова зверя покатилась на песок. Царь скорее разгневался, чем обрадовался столь легкой победе, и тут же решил подвергнуть пыткам-люкс виновников подобного разочарования, хотя свита принялась шумно восхвалять охотничий триумф монарха.

Но тут чудовище шевельнуло шеей и из возникшего на ее конце бутона выскользнула новая голова, открыла свои ослепительные зенницы, и их блеск бессильно скользнул по царской броне. «Не столь уж они никчемны, но все же надлежит их казнить», – подумал царь о конструкторах и, подняв киберскакуна шпорами на дыбы, взлетел на зверя.

Вновь ударил монарх чудовище, на этот раз в середину хребта, и оно, разумеется, с легкостью подставило себя под удар. Рассекая со свистом воздух, заскрежетала сталь, и разваленный надвое корпус рухнул наземь в агонии. Но что это? Царь натянул левой рукой поводья, и вот уже два меньших, сходных, как близнецы, чудовища стояли перед ним, а меж них проказничало третье, совсем крохотное – то была голова, отсеченная минуту назад; она выпустила хвостик и лапки и тоже гарцевала по песку.

– Что ж это такое?! Нам его шинковать иль стружить придется, вот так охота!! – подумал царь и, охваченный превеликим гневом, бросился на чудовищ. Рубил и копьем колол, рассекал и мечом крошил, но размножившись под его ударами, чудовища отбежали внезапно в сторону, сбились в кучу, миг – и вновь единое чудище, огромное, брюхом к земле припавшее, подрагивая упругим хребтом, стояло перед Жестокусом такое же, как прежде.

– Никакой сатисфакции, – рассердился царь. – Видно, у него такая ж обратная связь, как у того, которого нам – как бишь его? – Пампингтон сконструировал. За нехватку смекалки соизволили мы потом собственноручно расщепить его на подворье… Ничего не поделаешь, придется из кибермортиры…

И повелел подкатить к себе одну, шестиствольную. Целился царь недолго, не коротко, а в самый раз, за шнур потянул, и без грохота, без дыма невидимый снаряд помчался к чудовищу, чтоб разнести его вдребезги. Однако ничего не произошло; если снаряд прошел навылет, то слишком быстро, чтобы кто-либо успел это заметить. Чудовище еще плотнее припало к земле и высунуло левую лапу вперед; тут придворные увидели его длинные волосатые пальцы: оно показало царю кукиш!

– Подать нам большой калибр! – воскликнул царь, прикидываясь, что не видит кукиша. И вот уж слуги тянут орудие, двадцать пушкарей заряжают его, царь наводит, целится, стреляет… но в это мгновение чудовище прыгнуло. Царь хотел оборониться мечом, но прежде чем успел это сделать, чудовища уже не было; те, кто это видел, рассказывали потом, что едва не лишились рассудка. Ибо чудовище разделилось в полете натрое; эта метаморфоза произошла молниеносно – вместо серой туши появились три особы в полицейских мундирах, которые на лету готовились к исполнению служебных обязанностей. Первый полицейский, подруливая ногами, доставал из кармана наручники, второй, придерживая кивер с султаном, чтобы не снес вихрь, вызванный движением, свободной рукой вынимал из бокового кармана ордер на арест, третий же предназначался лишь для смягчения посадки первым двум – он упал ничком им под ноги как амортизатор. Однако он сразу же вскочил и стряхнул пыль; в это время первый уже надевал царю наручники, а второй выбил из монаршей длани, скованной изумлением, меч; делая длинные прыжки и волоча за собой вяло сопротивлявшегося монарха, полицейские направились в пустыню. Несколько секунд весь царский поезд стоял, как остолбенелый, а затем, гаркнув в один голос, пустился в погоню. Киберскакуны уже настигали пеших беглецов, уже скрежетали мечи, вынимаемые из ножен, когда третий полицейский что-то включил у себя на животе, скрючился, из рук у него выросли две оглобли, ноги свернулись кольцом и в них замелькали спицы, а на спине, обернувшейся кузовом зеленого шарабана, уселись полицейские и принялись длинным бичом нахлестывать государя, который, в хомуте, размахивал руками, галопировал как безумный, заслоняя коронованную главу от ударов. Однако вновь приблизилась погоня; тогда полицейские схватили царя за шиворот и посадили между собой, один же из них, быстрей, чем об этом можно рассказать, прыгнул меж оглобель, дунул, плюнул и обернулся клубком воздуха радужным – громовым жужжалом-кружалом; у шарабана словно крылья выросли, он помчался вперед, разбрасывая песок и безумно приплясывая на выбоинах, а через минуту едва виднелся средь миражей пустыни.

Царский поезд рассыпался по пустыне, вельможи стали отыскивать следы, послали за остронюхими гончими, потом примчался резерв полиции с мотопомпами и стал лихорадочно поливать песок, а все потому, что в шифрованную депешу, посланную с наблюдательного аэростата в облаках, из-за спешки и дрожи в руках телеграфиста вкралась ошибка. Полицейские команды промчались по всей пустыне, осмотрели каждый кустик, ощупали и просветили переносными рентгеновскими аппаратами каждый пук чертополоха, понакопали ям и взяли из них пробы для анализа. Царского кибаргамака сам генеральный прокурор приказал отвести на допрос, а с секретных аэростатов вечером, когда стемнело, сбросили на пустыню целую дивизию зонтопрыгов с пылесосами, дабы песок просеять; всякого, кто смахивал на полицейского, задерживали, однако это оказалось тем более хлопотным, что в результате одна часть полиции арестовала другую. Когда настала ночь, участники царской охоты, охваченные ужасом, стали возвращаться в город, неся с собой горестную весть Иова; им не удалось обнаружить ни малейшего следа: монарх словно сквозь землю провалился.

Глубокой ночью при свете факелов закованных в кандалы конструкторов безотлагательно препроводили к Верховному Канцлеру и Хранителю Государственной Печати, и тот голосом, подобным грому, огласил приговор:

– За учинение пагубного заговора на Царствующую Особу, за поднятие руки на государя нашего милостивого, Его Царское Величество, императора и самодержца Жестокуса, предать изменников четвертованию, дрелеверченью и расклепанию, по исполнении чего специальным перфоратором-пульверизатором рассеять во все стороны света во устрашение и вечное напоминание презренным покусителям на цареубийство. Троякожды и без права обжалования. Аминь.

– Вы как хотите, сразу? – спросил Трурль. – А то мы гонца ожидаем…

– Какого еще там гонца, подлый покуситель?!

Однако и в самом деле в зал, пятясь задом, ввалились стражники, не осмеливаясь преградить скрещенными алебардами путь самому министру почт и телеграфа; этот сановник при всех регалиях, позванивая орденами, приблизился к канцлеру и из висевшей на животе сумки расшитой бриллиантами, добыл бумагу, а затем, возвестив: «Хоть я создан искусственно, меня царь послал», – рассыпался маковым семенем по полу. Канцлер, глазам собственным не веря, разломил печать, распознав на ней царскую печатку, оттиснутую в красном лаке, вынул послание и прочел, что царь вынужден вести переговоры с конструкторами, которые, использовав приемы алгоритмические и математические, ввергли их величество в узилище, а теперь выставляют условия, кои канцлеру надлежит все выслушать и принять, если ему жизнь государя дорога. Внизу стояла подпись: «Жестокус, дано собственноручным писанием в пещере неведомого местоположения, во власти монстра, псевдополицейского, единого в трех лицах мундирных…»

Тут царедворцы принялись вопить громким голосом, силясь перекричать друг друга и спрашивая, в чем состоят условия и что все это значит, однако Трурль повторял лишь одно:

– Поначалу снимите кандалы, без этого – никаких переговоров.

Кузнецы, присев на корточки, сняли кандалы, и все присутствующие набросились на конструкторов, однако Трурль снова принялся за свое:

– Голодом мы изглоданы, грязью изгрязнены, не мыты, желаем мы омовений ароматных, умащений благовонных, забав, пиршества, а на десерт – балета.

Тут уж царедворцы жестокого монарха впали в подлинную белую горячку, но и на это условие вынуждены были согласиться. Лишь на рассвете вернулись конструкторы на аудиенцию, лакеями несомые, освеженные, умащенные, в одежды чудные облаченные, уселись за стол, крытый зеленым сукном, и начали выставлять условия, да не по памяти, дабы чего, не дан бог, не упустить, а по малюсенькому блокнотику, что весь срок пролежал спрятанный за занавеской в их резиденции. Так читать по писанному и начали:

«1. Надлежит приготовить корабль первого класса, дабы Конструкторов домой отвезти.

2. Надлежит трюм корабля наполнить разными разностями в следующей пропорции: бриллиантов – четыре пуда, червонного золота – сорок пудов, платины, палладия и бог весть каких еще драгоценностей – осемь крат столько, равно подарков памятных, произвольных, кои руку ниже приложившие соблаговолят во дворце царском выбрать.

3. Доколе корабль не будет до последнего винтика завинчен, в путь приготовлен, выкупом нагружен и к отправке подан, с ковром на трапе, прощальным оркестром, орденами на подушках, почестями, детским хором и с большим оркестром филармонии в полном составе, а также со всеобщим энтузиазмом – царя никто и не увидит.

4. Надлежит сочинить, на пластинах золотых выбить и перламутром инкрустировать благодарственный адрес, к их Достодивным Безмерно Милостивым Сиятельствам Трурлю и Клапауцию обращенный, в коем события все должны быть подробно описаны, большой канцлерской и государственной печатью скреплены, подписями подтверждены и в пушечном дуле, как в футляре, запломбированы, каковой футляр на своей спине, без посторонней помощи, надлежит поднять на борт Протозору, вельможе, главному распорядителю охоты, который, Достодивных Конструкторов на планету заманив, тщился сим деянием их смерти постыдной подвергнуть.

5. Надлежит оному вельможе Конструкторов на обратном пути сопровождать, являя собой гарантию неприкосновенности, отсутствия погони и пр. и пр. На корабле же будет он занимать постоянное место в клетке размером три фута на три и на четыре, с глазком для кормления и с подстилкой из опилок; опилки при сем надлежит употребить те самые, кои Достодивные Конструкторы соизволили истребовать для исполнения царских прихотей и кои затем были препровождены на секретном дирижабле в полицейское хранилище.

6. По освобождении царь не должен лично испрашивать прощения у упомянутых Достодивных Сиятельств, ибо повинность сего мужа им без надобности.

Подписано, дано, датировано и т.д. и т.п.: Трурль и Клапауций – от Конструкторов-Условиедателей, и Верховный Канцлер короны, Верховный Церемониймейстер и Главный Оберполицмейстер Тайной Земно-Водно-Аэростатной Полиции – от Условиеисполнителей».

Что же оставалось делать царедворцам и министрам, от злости почерневшим? Ясное дело, пришлось на все соглашаться, после чего в огромной спешке стала строиться ракета, конструкторы же приходили на строительную площадку после завтрака наблюдать за работой, и все-то им было не так: то материал нехорош, то инженеры тупы, а то нужен им в кают-компанию волшебный фонарь с четырьмя окошечками да с кукушечкой, на все четыре стороны из них кукующей, а если туземцы не знают, что это за кукушечка, то тем хуже для них; царь, конечно, досадует в своем заточении, а воротясь, с теми, кто с освобождением его мешкал, разделается по-свойски. По этой причине – всеобщее потемнение в глазах, нервозный скрежет зубов и полицейская трясучка. Наконец ракета была готова; носильщики стали носить сокровища, мешки жемчуга, по желобу потекло золото, а вместе с тем тайно, но неустанно, своры полицейских продолжали перетряхивать горы и долы, над чем Трурль и Клапауций только в кулак посмеивались и даже растолковывали участливо тем, кто не без ужаса, но с величайшим интересом их выслушивал, как до всего этого дошло, как они свой первоначальный замысел – несовершенный – полностью отбросили и построили чудовище новым способом. Как раздумывали они, в какое место и каким образом вставить ему блок управления или мозг, с тем чтобы добиться полной надежности, и решили построить чудовище как бы целиком из мозга, чтоб могло оно думать ногой, хвостом или же челюстью, каковую по той причине они наполнили зубами мудрости. Однако все это составляло лишь вступление к задаче, сама же задача распадалась на две части: психологическую и алгоритмическую. Первым делом следовало установить, что повергнет царя в узилище; с этой целью надлежало действовать выделенному трансмутацией из чудовища полицейскому звену, ибо полицейским, предъявляющим ордер на арест, lege artis [172] оформленный, ничто в Космосе противоборствовать не может. Это – о психологии; добавим лишь, что генеральный почтмейстер также был призван к действию из психологических соображений: ведь чиновник меньшего ранга мог бы – не пропущенный стражей – не доставить послания, что стоило бы конструкторам головы. Искусственный же министр, исполняющий роль гонца, помимо монаршего послания, имел в сумке средства на случай, если бы понадобилось подкупить алебардистов; все это было предусмотрено. Что же касается алгоритмов, то надлежало лишь открыть такую группу чудовищ, замкнутую счетную подгруппу которой составляла бы собственно полиция. Алгоритм чудовища предусматривал последовательные трансформации во все воплощения. Его ввели химически-несимпатическими чернилами в занавес с колокольцами, так что он затем действовал уже вполне независимо на химические элементы именно благодаря чудовищно-полицейской самоорганизации. Добавим сразу же, что позднее конструкторы опубликовали в научном журнале работу, именовавшуюся: «Эта-мета-бета-общекурсивные функции, рассмотренные для частного случая преобразования полицейских сил в силы почтовые и чудовищные в компенсирующем поле колокольцев и применимые к шарабану – дву-, трех-, четырех-, а также n-колке, зеленью лакированной, с керосиновым топологическим фонарем, при использовании матрицы, обратимой на касторовом масле, с розовой подкраской для отвлечения внимания, или всеобщая теория моно– и поли-цейской монстрологии, математическим способом рассмотренная». Разумеется, никто из царедворцев, канцлеров, офицеров и даже чинов самой до предела униженной полиции ни словечка из всего этого не понял, но кому от этого был вред? Неизвестно, следовало ли подданным царя Жестокуса восхищаться конструкторами или ненавидеть их.

Все было уже готово к старту. Трурль ходил по дворцу с мешком и, согласно договору, то и дело снимал украшения со стены, любовался ими и совал в мешок, как свои. И вот, наконец, колымага привезла молодцов-конструкторов на ракетодром, а там уже собрались толпы, детский хор, девочки в национальных костюмах вручали букеты цветов, вельможи читали по бумажке благодарственно-прощальные речи, играл оркестр, слабые падали в обморок и наконец наступила мертвая тишина. Тут Клапауций вынул изо рта зуб и что-то в нем повернул, только был это не обычный зуб, а рация с двусторонней связью. Нажал – и появилось на горизонте песчаное облачко; оно стало расти, оставляя за собой хвост пыли, и с громким топотом влетело на пустую площадку между кораблем и толпой, остановилось как вкопанное, лишь песок полетел во все стороны, и тут толпа увидела, струхнув, что это – чудовище. Оно было чудовищным! Глаза – будто солнца. Оно хлестало себя по бокам змеистым хвостом, только искры снопами разлетались и прожигали дырочки в парадных и по сей причине небронированных одеждах сановников.

– Выпусти царя! – сказал ему Клапауций, а чудовище ответило совсем человеческим голосом:

– А мне это и не снилось. Теперь мой черед заключать пакты…

– Как это? Ты что, спятило? Ты обязано нас слушаться, согласно матрице! – гневно воскликнул Клапауций при всеобщем остолбенении.

– С какой это стати? Иди-ка ты со своей матрицей. Я чудовище алгоритмическое, антидемократическое, со связью обратно-устрашающей и взором испепеляющим, есть у меня полиция, орнаментация, внешняя видимость и самоорганизация, не выйдет царь ваш из брюха – ни слуха о нем, ни духа, сняв с двуколки оглоблю, стукните себя по лбу, под руки друг друга возьмите, четыре шага ступите – и бух на колени, да смотрите, друзья, без лени!

– Я тебе покажу «на колени!» – завопил разозленный Клапауций, а Трурль спросил чудовище:

– Чего же ты, собственно, хочешь?

Однако при этом он спрятался за Клапауция и также вынул изо рта зуб, стараясь, чтобы чудовище этого не заметило.

– Во-первых, хочу я взять в жены…

Однако никто так и не узнал, на ком чудовище хочет жениться, потому что Трурль нажал зуб и закричал:

– Энеки, бенеки ку-ка-ре-ков, сгинь чудо-юдо на веки веков!

Магнитно-динамические обратные связи, скреплявшие атомы чудовища, моментально расслабились под воздействием этих слов, а оно само заморгало глазами, захлопало ушами, заревело, взбрыкнуло, подернулось рябью, но ничто ему не помогло – только повеял горячий ветер с запахом железа, а чудовище как стояло, так и рассыпалось, словно высохшая песочная баба, которую пнули ногой… Остался лишь маленький холмик, а на том холмике царь, здравый и невредимый, хоть и оконфуженный, со стыда перекошенный, немытый и очень злой, оттого что все это с ним приключилось.

– У него в голове все пошло кувырком, – сказал Трурль провожающим, и оставалось неясным, кого он, собственно, имеет в виду: царя или чудовище, которое сделало попытку взбунтоваться против своих создателей, однако же конструкторы, естественно, и эту мрачную возможность предусмотрели в алгоритме.

– А теперь, – заключил Трурль, – прошу посадить главного распорядителя охоты в клетку, а мы сядем в ракету…

Путешествие третье, или Вероятностные драконы

Трурль и Клапауций были учениками великого Цереброна Эмдеэртия, который целые сорок лет излагал в Высшей Школе Небытия Общую Теорию Драконов. Как известно, драконов не существует. Эта примитивная констатация может удовлетворить лишь ум простака, но отнюдь не ученого, поскольку Высшая Школа Небытия тем, что существует, вообще не занимается; банальность бытия установлена слишком давно и не заслуживает более ни единого словечка. Тут-то гениальный Цереброн, атаковав проблему методами точных наук, установил, что имеется три типа драконов: нулевые, мнимые и отрицательные. Все они, как было сказано, не существуют, однако каждый тип – на свой особый манер. Мнимые и нулевые драконы, называемые на профессиональном языке мнимоконами и нульконами, не существуют значительно менее интересным способом, чем отрицательные.

В дракологии издавна известен парадокс, состоящий в том, что при гербаризации (действие, отвечающее в алгебре драконов умножению в обычной арифметике) двух отрицательных драконов возникает преддракон в количестве около 0,6. По этой причине мир специалистов разделился на два лагеря: члены одного придерживались мнения, что речь идет о доле дракона, если отсчитывать от головы; сторонники другого помещали точку отсчета в хвост.

Огромной заслугой Трурля и Клапауция было выяснение ошибочности обеих упомянутых точек зрения. Друзья первыми применили в этой области знания теорию вероятностей и создали тем самым вероятностную дракологию, из которой вытекает, что с точки зрения термодинамики дракон невозможен лишь встатистическом смысле, подобно домовому, эльфу, гному, троллю, ведьме и т.п. Из формулы полной невероятности оба теоретика получили коэффициенты регномизации, разэльфивания и пр. Из этой же формулы вытекало, что самопроизвольного появления дракона следует ожидать в среднем около шестнадцати квинтоквадриллионов гептиллионов лет.

Безусловно, весь этот круг вопросов оставался бы интересной, но чисто математической редкостью, если бы не прославленная конструкторская жилка Трурля, который решил исследовать задачу экспериментально. А поскольку речь шла о невероятных явлениях, Трурль изобрел усилитель вероятности и испытал его сначала у себя дома, в погребе, а затем на специальном, основанном Академией Дракородном Полигоне, или Драколигоне. Лица, незнакомые с общей теорией невероятностей, и по сей день задают вопрос, почему, собственно, Трурль сделал вероятным именно дракона, а не эльфа или гнома, однако задают его по невежеству, ибо им неизвестно, что дракон попросту имеет большую вероятность, чем гном. Трурль, видимо, намеревался пойти в своих опытах с усилителем дальше, но уже первые эксперименты привели к тяжелой контузии – виртуальный дракон лягнул конструктора. К счастью, Клапауций, помогавший налаживать установку, успел понизить вероятность, и дракон исчез. Вслед за Трурлем многие другие ученые повторяли эксперименты с дракотроном, но поскольку им недоставало сноровки и хладнокровия, значительная часть драконьего помета, серьезно покалечив ученых, вырвалась на свободу. Только тогда обнаружилось, что эти отвратительные чудовища существуют совершенно иначе, чем, например, шкафы, комоды или столы: дракон характеризуется в первую очередь своей вероятностью, как правило, достаточно большой, раз он уже возник. Если устроить охоту на такого дракона, да еще с облавой, то кольцо охотников с оружием, готовым к выстрелу, натыкается лишь на выжженную, смердящую особой вонью землю, поскольку дракон, когда ему приходится туго, ускользает из реального пространства в конфигурационное. Будучи скотиной нечистоплотной и необычайно тупой, дракон делает это, разумеется, руководствуясь инстинктом. Примитивные особы, не могущие понять, как сие происходит, петушась, домогаются увидеть это самое конфигурационное пространство, не ведая того, что электроны, существования коих никто в здравом рассудке не оспаривает, также перемещаются лишь в конфигурационном пространстве, а судьба их зависит от волн вероятности, Впрочем, упрямцу легче настаивать на несуществовании электронов, чем драконов, поскольку электроны, по меньшей мере в одиночку, не лягаются.

Коллега Трурля, Гарборизей Кибр, первым проквантовал дракона, введя константу, называемую дракнетоном, которой, как известно, кратны числители драконов; он определил также кривизну их хвоста, за что едва не поплатился жизнью. Но разве же интересовал этот успех широкие слои населения, страдавшего от драконов, которые вытаптыванием посевов, общей своей назойливостью, ревом и испусканием пламени наносили огромный ущерб, а кое-где даже требовали дани в виде девиц? Разве же интересовал несчастных обывателей тот факт, что драконы Трурля, будучи индетерминированными, а стало быть нелокальными, ведут себя, хоть и в согласии с теорией, однако вопреки всяким приличиям, что теория эта предсказывает кривизну их хвостов, уничтожающих села и нивы? Стоит-ли удивляться, если широкие слои, вместо того чтобы по-настоящему оценить достижения Трурля, совершившие подлинный переворот в научных воззрениях, поставили их ему в вину, а кучка заядлых обскурантов даже чувствительно побила знаменитого конструктора. Однако Трурль вместе со своим другом Клапауцием неутомимо продолжал исследования. Из них вытекало, что дракон существует на уровне, зависящем от его настроения и от состояния общего насыщения, а также что единственным надежным методом ликвидации является сведение вероятности к нулю и даже к отрицательным значениям. Как не понять, что эти исследования требовали много труда и времени, а между тем драконы, находясь на свободе, свирепствовали в свое удовольствие, опустошая многочисленные планеты и спутники, и, что еще прискорбней, даже плодились. Это дало Клапауцию повод опубликовать блестящую работу под заглавием «Ковариантные переходы от драконов к драконьим отродьям как частный случай перехода из состояний, запретных физически, в состояния, запрещенные полицией». Эта работа наделала много шума в научном мире, где все еще широко обсуждался знаменитый полицейский дракон, посредством которого бравые конструкторы отомстили злому царю Жестокусу за несчастья своих неоплаканных коллег. Какие ж возникли пертурбации, когда стало известно, что некий конструктор, по имени Базилей и по прозванию Эмердуанский, путешествуя по всей Галактике, одним лишь своим присутствием вызывал появление драконов там, где до этого их никто в глаза не видел. Когда всеобщее отчаяние и состояние национальной катастрофы достигали кульминации, он являлся к властелину данного государства, чтобы, поторговавшись вволю и взвинтив гонорар до головокружительных размеров, заняться истреблением чудовищ. Последнее ему почти всегда удавалось, хотя никто не знал, каким способом, ибо он действовал скрытно и в одиночку. Впрочем, Базилей лишь статистически гарантировал успех драколиза, а с той поры, как некий монарх воздал ему лучшим за хорошее, уплатив дукатами, полновесными также лишь статистически, он стал подвергать унизительному исследованию посредством царской водки природу желтого металла, которым ему платили. В эту-то пору Трурль и Клапауций встретились в один погожий денек и между ними произошел следующий разговор:

– Ты слышал об этом Базилее? – спросил Трурль.

– Слышал.

– Что ты скажешь?

– Не нравится мне вся эта история.

– Мне также. Что ты о ней думаешь?

– Он пользуется усилителем.

– Вероятности?

– Да. Или резонансной системой.

– Может, генератором василисков?

– Ты имеешь в виду дракотрон?

– Да.

– По существу это вполне возможно.

– Но ведь, – воскликнул Трурль, – это было бы низостью. Это означало бы, что частично он привозит змеев с собой, только в потенциальном состоянии, с вероятностью, близкой к нулю. Когда обживется и оглядится, начинает все увеличивать и увеличивать шансы, усиливает их, пока они не достигнут достоверности, и тут-то, разумеется, наступает виртуализация, конкретизация и зримая тотализация.

– Ясно. К тому же он, безусловно, подскабливает матрицу и увеличивает вероятность перехода виртуального змея в бешеного василиска.

– Да, страшнее бешеного василиска, пожалуй, ничего уж не бывает.

– А как ты думаешь, он потом аннулирует их аннигиляционным ретрокреатором или же лишь снижает временно вероятность и удирает, прихватив монету?

– Трудно сказать. Если он лишь понижает правдоподобие, то это еще большая низость, ведь рано или поздно флуктуации вакуума вызывают возникновение змеематрицы, и тогда вся история начинается сначала.

– Да, но ни его самого, ни денежек тогда уж не сыщешь… – буркнул Клапауций.

– Как ты думаешь, не стоит ли написать об этом деле в Главное Бюро Регулирования Драконов?

– Чего не стоит, того не стоит. В конце-то концов он, быть может, этого и не делает. У нас нет уверенности и никаких доказательств. Статистические флуктуации возникают и без усилителя; раньше не было ни матриц, ни усилителей, а драконы время от времени появлялись. Попросту случайно.

– Должно быть, так, – согласился Трурль, – однако ж чудовища появляются только после прибытия Базилея на планету!

– Верно. Но писать об этом не стоит, все же он – коллега по профессии. Пожалуй, мы сами предпримем некоторые шаги. Как ты думаешь?

– Можно.

– Хорошо. Однако что делать?

Тут оба знаменитых драколога погрузились в профессиональный спор, из которого посторонний слушатель не понял бы ни словечка; до него донеслись бы лишь загадочные фразы, такие, как «счетник драконов», «нехвостатое преобразование», «слабые змеевзаимодействия», «дифракция и рассеяние драконов», «жесткий горыныч», «мягкий горыныч», «draco probabilisticus», «полосатый спектр василиска», «змей в возбужденном состоянии», «аннигиляция пары василисков с яростью и антияростью в поле всеобщего безголовья» и т.п.

Результатом этого глубокого анализа явилось путешествие, третье по счету; конструкторы готовились к нему очень старательно, не преминув нагрузить свой корабль множеством сложных приборов. Так, например, они взяли с собой диффузатор и специальную пушку, стреляющую антиголовами. Во время путешествия конструкторы высадились на Энтии и Пентии, а затем на Керулее и после этого поняли, что не смогут прочесать всю местность, охваченную бедствием, – для этого им пришлось бы разорваться на части. Проще было, очевидно, разделить экспедицию, и после обсуждения в рабочем порядке каждый из них отправился в свою сторону. Клапауций долго работал на Престопондии, приглашенный туда императором Дивославом Амфитритием, который соглашался отдать ему дочь в жены, лишь бы избавиться от чудовищ, ведь драконы высокой вероятности забредали даже на улицы стольного града, а виртуальными вся округа так и кишела. Правда, виртуальный дракон, по мнению наивных и серых обывателей, «не существует», то есть не может быть наблюден каким-либо способом, равно как и не совершает никаких действий, свидетельствующих о его появлении, однако исчисление Кибра-Трурля-Клапауция-Миногия, и в первую очередь змееволновое уравнение, отчетливо показывают, что дракону легче проделать путь из конфигурационного пространства в реальное, чем ребенку от дома до школы. Поэтому при глобальном возрастании вероятности в жилищах, погребах и на чердаках можно было наткнуться на дракона и даже на супердракона.

Погоня за драконами не привела бы к ощутимым результатам. Понимая это, Клапауций, как истый теоретик, принялся за работу методично: он расставил на площадях и скверах, в градах и весях вероятностные змеередукторы, и вскоре чудовища стали величайшей редкостью. Получив наличные, почетный диплом и переходящее знамя, Клапауций отбыл, намереваясь отыскать своего друга. По дороге он заметил, как кто-то отчаянно машет ему с планеты. Сочтя, что это, быть может, Трурль, с которым приключилась беда, Клапауций совершил посадку. Однако сигналы подавал не Трурль, а жители Трюфлежории, подданные царя Пестроция. Эти туземцы исповедовали всяческие суеверия и примитивные верования, религия же их, называемая пневматическим драконизмом, утверждала, что драконы посылаются как кара за грехи и наделены душами, хотя и нечистыми. Смекнув, что вступать в спор с дракологами его величества было бы по меньшей мере опрометчиво, ибо их методы ограничивались каждением в местах, посещаемых драконами, и раздачей мощей, Клапауций предпочел приняться за работу в полевых условиях. Фактически на планете обитало лишь одно чудище, но из ужаснейшего рода Эхидных. Клапауций предложил царю свои услуги. Тот, однако, не сразу дал прямой ответ, подчиняясь, очевидно, влиянию бессмысленной догмы, относившей причину возникновения драконов к потустороннему миру. Из местных газет Клапауций узнал, что одни считают Эхидну, которая здесь резвится, единичным экземпляром, другие же – существом множественным, способным находиться одновременно во многих точках. Это дало ему пищу для размышлений, хотя он не испытал ни малейшего удивления, ибо локализация этих противных тварей подчиняется так называемым змееаномалиям, некоторые же образчики, особенно склонные к рассеянности, «размазываются» по всему пространству, а это уж составляет вполне обычный эффект изоспинового усиления квантового импульса. Вынырнув из конфигурационного пространства в реальное, дракон выглядит словно множество драконов, хотя в сущности они – единое целое, подобно пяти внешне совершенно независимым друг от друга пальцам руки, показавшейся из воды. Под конец очередной аудиенции Клапауций спросил царя, не побывал ли на планете Трурль; при этом он подробно описал внешний вид друга. Каково же было удивление драковеда, когда ему сказали, что его коллега, разумеется, гостил недавно в царстве Пестроциевом и даже взялся за устранение Эхидны, получил аванс и отправился в близлежащие горы, где драконесса прогуливалась особенно часто, но на другой день вернулся и потребовал весь гонорар, а в доказательство своего триумфа показал сорок четыре драконьих зуба. Однако тут возникли некоторые недоразумения, и выплату пришлось задержать до выяснения обстоятельств. Тогда Трурль, поддавшись сильному порыву гнева, громко и неоднократно выражал свое мнение о монархе, власть предержащем, что смахивало на оскорбление величества, а затем удалился в неизвестном направлении. С того дня даже слух о нем канул в небытие, зато Эхидна появилась вновь, словно с ней ничего не случилось, и с еще большей свирепостью стала ко всеобщему огорчению опустошать грады и веси.

Весьма туманной показалась эта история Клапауцию, однако подвергать сомнению истинность слов, падающих из монарших уст, затруднительно, поэтому он взял ранец, наполненный сильнейшими змеебойными средствами, и в одиночку пошел по направлению к горам, снежный хребет которых величественно возвышался над восточной частью горизонта.

Вскоре Клапауций обнаружил на скалах первые следы чудовища. Впрочем, если бы он не заметил их, о чудовище дал бы знать характерный удушливый запах сернистых выделений. Клапауций бесстрашно двигался вперед, готовый в любое мгновение применить оружие, висевшее у него на плече, и ежеминутно поглядывал на стрелку счетчика драконов. Некоторое время она стояла на нуле, затем, нервно подрагивая и как бы преодолевая невидимое сопротивление, медленно подползла к единице. Теперь не оставалось сомнения, что Эхидна находится поблизости. Это безмерно удивляло конструктора, у него в голове не укладывалось, как его испытанный друг и знаменитый теоретик, каким был Трурль, промазал в вычислениях и не уничтожил драконессу. Трудно было также поверить, что, не убив драконессу, он вернулся к царскому двору, требуя платы за невыполненную работу.

Вскоре Клапауций повстречал колонну местных жителей, по всей видимости безмерно угнетенных: беспокойно озираясь по сторонам, они старались держаться поближе друг к другу. Согбенные под ношей, давящей на спину и голову, туземцы шли гуськом вверх по склону. Поздоровавшись, Клапауций остановил отряд и спросил ведущего, что они тут делают.

– Сударь, – ответил ему этот царский чиновник низшего ранга, одетый в видавший виды доломан, – мы несем дань дракону.

– Дань? Ага! А что ж это за дань?

– Здесь все, чего дракон пожелал, сударь: золото, драгоценные камни, чужеземные благовония и множество иных предметов величайшей ценности.

Тут удивлению Клапауция не стало границ, ведь драконы никогда не требуют подобной дани и уж заведомо не жаждут ни ароматов из дальних стран, неспособных заглушить их природную вонь, ни наличных денег, с коими они не знали бы что делать.

– А девиц дракон не возжелал, добрый человек? – спросил Клапауций.

– Нет, сударь. Раньше-то, конечно, бывало. Еще летошний год водил я их к нему, по три пятка или по дюжине, согласно его аппетиту. Но с той поры, сударь, как пришел сюда один чужой, чужестранец значит, и ходил по горам с ящичками и аппаратами, один-одинешенек… – Тут добряк в нерешительности умолк, с беспокойством разглядывая инструменты и оружие Клапауция, особенно его тревожила огромная шкала счетчика драконов, который беспрестанно потикивал и подрагивал красной стрелкой на белом щитке.

– А одет он был точь-в-точь как ваша милость! – сказал чиновник дрожащим голосом. – Точь-в-точь такая амуниция и вообще…

– Я купил это по случаю на ярмарке, – сказал, стремясь усыпить подозрительность добряка, Клапауций. – А скажите-ка мне, мои дорогие, не знаете ли вы часом, что сталось с тем чужестранцем?

– Что, значит, с ним сталось? Этого-то мы и не знаем, сударь. Было, значит, так. Недели две тому… Эй, кум Барбарон, правду я говорю? Две недели, не больше?

– Правду молвишь, кум староста, правду, отчего ж нет? Недели две тому будет, либо четыре, а может и шесть.

– Ну, пришел он, сударь, зашел к нам, закусил, ничего не скажу: хорошо заплатил, поблагодарил, коль тут нет дурного, так уж нет, ничего нельзя сказать, огляделся, по срубу постучал, про цены все спрашивал, что летошний год стояли, аппараты поразложил, с циферблатиков что-то себе записывал быстро-быстро, так что у него даже бляхи подпрыгивали, но подробно, одно за другим, в книжечку такую, красную, что за пазухой носил, а потом этот – как его там, кум? – тер… темпер… тьфу, не выговоришь!

– Термометр, кум староста!

– Ну, конечно так! Термометр этот вынул и говорит, что он против драконов, и туда его совал и сюда, снова все записал, сударь, в ту свою тетрадочку, аппараты а мешочек засунул, мешочек за плечи, попрощался и пошел. И больше мы его, сударь, уж не видели. Ино так было. Той самой ночью что-то заухало и загромыхало, однако далеко. Будто за Мидраговой горой, за той, стало быть, сударь, что возле вершинки с соколиком таким наверху, Пестроциевой она зовется, потому что напоминает нам государя пресветлого нашего, а та, с другой-то стороны, поприжатей, как, с позволения вашей милости, ягодица к ягодице, зовется Смоляной, а пошло это от того, сударь, что один раз…

– Не стоит про эти горы рассказывать, добрый человек, – прервал его Клапауций, – так вы говорите, той ночью что-то ухнуло. А что произошло потом?

– Потом? А потом ничего уж, сударь, не произошло. Как ухнуло, так изба пошла ходуном, а я так на пол с лежанки скатился. Да только мне это нипочем, иной раз как дракониха о дом зад почешет, еще и не так грохнешься; к примеру, взять Барбаронова брата, того даже в кадушку с бельем тиснуло, они аккурат стирали, когда драконихе об угол потереться захотелось…

– Ближе к делу, любезный, ближе к делу! – воскликнул Клапауций. – Итак, что-то ухнуло, вы свалились на пол, а что же случилось дальше?

– Да я ж вам, сударь, ясно сказал, что ничего не случилось. Если бы что-нибудь было, так было б о чем говорить, а как ничего не случилось, так и нет ничего стоящего, чтоб губами похлопать. Так я говорю, кум Барбарон?!

– Так оно и есть, кум староста.

Кивнув головой, Клапауций зашагал прочь, а носильщики двинулись тем временем вниз, сгибаясь под тяжестью драконьей дани; драколог догадался, что они сложат ее в указанной драконом пещере, но выспрашивать подробности не хотел, от разговора со старостой и его кумом змееборца прошиб пот. Впрочем, еще раньше он слышал, как один из местных жителей говорил другому, что дракон «такое место выбрал, чтоб и ему было близко и нам…»

Клапауций шел быстрым шагом, выбирая путь по пеленгу индикатора василисков. Этот прибор он повесил себе на шею; не забывал он также и о счетчике, однако тот неизменно показывал ноль целых восемь десятых дракона.

– Неужто я наткнулся на одного из дискретных драконов, черт подери? – раздумывал Клапауций, вышагивая, но ежеминутно останавливаясь, ибо лучи солнца немилосердно жгли, а в воздухе стоял сильный зной; казалось, поверхность раскаленных скал колышется; вокруг – ни листка растительности, только нанесенная почва, спекшаяся в углублениях скал, и выжженные каменные поля, тянущиеся к величавым вершинам.

Прошел час, солнце уже передвинулось на другую половину неба, а храбрец все еще шагал по осыпям, перебираясь через гряды скал, пока не очутился в области узких ущелий и трещин, наполненных холодной мглой. Красная стрелка подползла к девятке перед единицей и, подрагивая, замерла.

Клапауций положил ранец на скалу и принялся вытаскивать змеефузею, когда стрелка быстро заколебалась. Он выхватил редуктор правдоподобия и окинул быстрым взглядом окрестности. Стоя на скалистой гряде, драколог мог заглянуть в глубину ущелья: там что-то передвигалось.

– Нет сомненья, это она! – подумал Клапауций, ибо Эхидна – женского рода.

«Быть может, именно по этой причине, – мелькнула у него мысль, – чудовище и не требует девиц? Впрочем, в прежние времена она охотно их принимала. Странно все это, странно, но сейчас важнее всего взять ее получше на мушку, и тогда все кончится благополучно!» – подумал он и на всякий случай еще раз сунул руку в мешок за дракодеструктором, поршень коего втаптывает драконов в небытие. Клапауций выглянул из-за края скалы. По узенькой котловине, дну высохшего потока, серо-бурая, с запавшими, словно от голода, боками передвигалась дракониха гигантских размеров. Беспорядочные мысли пронеслись в голове Клапауция. Может, аннигилировать драконессу, изменив знак драконьей матрицы с плюса на минус, в результате чего статистическая вероятность недракона одержит верх над драконом? Но это очень рискованно, если учесть, что малейшее отклонение может привести к катастрофической разнице в результатах; иногда в такой переделке вместо недракона получался неодракон. Сколь многое зависит всего лишь от одной буквы! К тому же тотальная депробабилизация сделала бы невозможным исследование природы Эхидны. Клапауций заколебался, перед его мысленным взором возник нежно любимый образ огромной драконьей шкуры в кабинете, между окном и библиотекой; однако предаваться мечтам не оставалось времени, хотя иная возможность – подарить экземпляр со столь специфическими наклонностями дракозоологу – и промелькнула в голове Клапауция, когда он опускался на колено; конструктор успел все же подумать, какую статейку удалось бы опубликовать в научном журнале на базе хорошо сохранившегося экземпляра, поэтому он переложил фузею с редуктором в левую руку, а правой схватил главомет, заряженный антиголовой, старательно прицелился и нажал на спуск.

Главомет оглушительно рявкнул, жемчужное облачко дыма окутало ствол и Клапауция, так что тот на мгновение потерял чудовище из виду. Однако дым тотчас рассеялся.

В старых небылицах рассказывается много ложного о драконах. Например, утверждается, что драконы имеют иной раз до семи голов. Этого никогда не бывает. Дракон может иметь только одну голову – наличие двух тут же приводит к бурным спорам и ссорам; вот почему многоглавцы, как их называют ученые, вымерли вследствие внутренних распрей. Упрямые и тупые по своей природе, эти монстры не выносят ни малейшего противоречия; вот почему две головы на одном теле приводят к быстрой смерти, ведь каждая из них, стараясь насолить другой, воздерживается от приема пищи и даже злонамеренно прекращает дыхание – с вполне однозначным результатом. Именно этот феномен использовал Эйфории Сентиментус, изобретатель антиглавой пищали. В тело дракона вбивают выстрелом миниатюрную, удобную электронную головку, тут же начинаются скандалы, раздоры, а в результате дракон, словно параличом разбитый, одеревенев, торчит на одном месте сутки, неделю, иногда месяцы; иногда истощение одолевает дракона только через год. В это время с ним можно делать что угодно.

Однако дракон, подстреленный Клапауцием, вел себя по меньшей мере странно. Он поднялся, правда, на задние лапы, издавая рев, коим вызвал щебневый оползень на склоне, и стал бить хвостом о скалы, наполнив запахом высекаемых искр все ущелье, а после этого почесал себя за ухом, кашлянул и преспокойно двинулся дальше, разве что более быстрой трусцой. Не веря собственным глазам, Клапауций помчался по скалистой гряде, стараясь сократить путь к устью высохшего потока, – теперь уж не какая-то научная работенка, не пара-другая статей в «Трудах института драконов» мерещилась ему, а по меньшей мере монография на меловой бумаге с портретами дракона и автора!

У поворота теоретик присел за скалу, приложился глазом к антивероятностной мортирке, прицелился и привел в действие депоссибилизатор. Ложе ствола дрогнуло у него в руке, раскаленное оружие окуталось дымкой, вокруг дракона, как предвестник непогоды вокруг луны, появилось гало. Однако дракон не сгинул! Еще раз сделал Клапауций дракона вполне невероятным; интенсивность импоссибилитационности стала столь высокой, что пролетавшая бабочка принялась передавать азбукой Морзе вторую «Книгу джунглей», а среди скальных завалов замелькали тени колдуний, ведьм и кикимор, отчетливый же топот копыт возвестил, что где-то позади дракона гарцуют кентавры, извлеченные из небытия чудовищной интенсивностью мортирки. Однако дракон, словно ничего не произошло, грузно присел, зевнул и принялся с наслаждением чесать задними лапами обвисшую кожу на горле. Раскаленное оружие обжигало Клапауцию пальцы, он отчаянно нажимал курок, ибо ничего подобного до сих пор ему переживать не доводилось; ближние камни, из тех, что помельче, медленно поднимались в воздух, а пыль, которую чешущийся дракон выбрасывал из-под седалища, вместо того чтобы беспорядочно осесть, сложилась в воздухе, образовав вполне разборчивую надпись: «СЛУГА ГОСПОДИНА ДОКТОРА». Стемнело – день превращался в ночь, компания известняковых утесов отправилась на прогулку, мирно беседуя о всякой всячине, словом, творились уже подлинные чудеса, однако ужасное чудовище, расположившееся на отдых в тридцати шагах от Клапауция, и не думало исчезать. Истребитель драконов отшвырнул мортирку, полез за пазуху, добыл противомонстровую гранату, и, вверив свою душу матрице общеспинорных преобразований, метнул гранату в дракона. Раздался грохот, вместе с обломками скал в воздух взлетел хвост, а дракон совсем человеческим голосом завопил: «Караул!» – и помчался галопом вперед, прямо на Клапауция. Тот, видя столь близкую смерть, выпрыгнул из укрытия, судорожно сжимая дротик из антиматерии. Он взмахнул им, но тут снова раздался крик:

– Перестань! Перестань же! Не убивай меня!

«Что это, дракон заговорил?! – мелькнула у Клапауция мысль. – Нет, должно быть, я ошалел…»

Однако задал вопрос:

– Кто говорит? Дракон?

– Какой дракон! Это я!!

Из рассеивающегося облака пыли вынырнул Трурль; он коснулся шеи дракона, повернул там что-то, гигант медленно опустился на колени и замер с протяжным скрежетом.

– Что это за маскарад? Что это значит? Откуда взялся этот дракон? Что ты в нем делал? – Клапауций забросал друга вопросами.

Трурль, отряхивая покрытую пылью одежду, отбивался от него:

– Откуда, что, где, как… Дай же мне сказать! Я уничтожил дракона, а царь не пожелал со мной расплатиться…

– Почему?

– Наверно, от скаредности, не знаю. Сваливал все на бюрократию, говорил, что должен быть составлен протокол приемочной комиссии, произведен обмер, вскрытие, что должна собраться тронная производственная комиссия, и то, и се, а верховный страж сокровищ уверял, что не имеет понятия, по какой статье платить, поскольку платеж этот нельзя провести ни по фонду заработной платы, ни по безличному фонду, одним словом, хоть я просил, настаивал, ходил в кассу, к царю, на совещания, никто не хотел со мной даже разговаривать; а когда они потребовали от меня автобиографию с двумя фотокарточками, мне пришлось убираться, но, к сожалению, дракон пребывал уже в необратимом состоянии. Вот я и содрал с него шкуру, нарезал побегов орешника, потом отыскал старый телеграфный столб, а большего и не требовалось; набил чучело, ну и… и стал прикидываться…

– Не может быть! Ты прибег к столь постыдной уловке? Ты?! Но зачем же, ведь тебе за это не платили? Ничего не понимаю.

– Экий ты тупой! – снисходительно пожал плечами Трурль. – Да ведь они приносили мне дань! Я получил больше, чем причиталось.

– Ааа!!! – эта истина наконец дошла до Клапауция. Однако он тут же добавил: – Но ведь вымогать некрасиво…

– С чего ж это некрасиво? А разве я делал что-нибудь дурное? Прохаживался по горам, а вечерами немного подвывал. Уж тут я намахался… – добавил он, присаживаясь рядом с Клапауцием.

– О чем это ты? О реве?

– Да нет же, ты и двойку с двойкой сложить не умеешь! При чем тут рев? Каждую ночь я вынужден таскать мешки с золотом из пещеры, обусловленной договором, вон туда, на гору! – Трурль указал рукой на удаленный горный хребет. – Я подготовил там стартовую площадку. Поносил бы сам двадцатипудовые мешки с сумерек до рассвета, тогда бы понял! Ведь дракон-то никакой не дракон, одна шкура весит две тонны, а я ее таскать на себе должен, реветь, топать – это днем, а ночью – мешки таскать. Я рад, что ты приехал, с меня уже этого хватит.

– Но отчего же, собственно, этот дракон, то есть это набитое чучело, не сгинул, когда я уменьшил вероятность вплоть до чудес? – пожелал еще узнать Клапауций.

Трурль откашлялся, как бы немного смущенный.

– Из-за моей предусмотрительности, – пояснил он. – В конце-то концов я мог напороться на какого-нибудь дурака-охотника, хотя бы на Базилея, поэтому я вставил в нутро, под шкуру, экраны неправдоподобия. А теперь пошли, там осталась еще пара мешков платины, они – самые тяжелые из всех, не хотелось бы нести одному. Вот и превосходно, ты мне поможешь…

Путешествие четвертое, или О том, как Трурль женотрон применил, желая королевича Пантарктика от неги любовной избавить, и как потом к детомету прибегнуть пришлось

Однажды на рассвете, когда Трурль пребывал во сне глубочайшем, застучали в дверь жилища его с такой силой, словно пришелец желал одним махом оную дверь с петель сорвать. И когда Трурль, с трудом глаза раскрыв, отодвинул засов, то предстал взору его на фоне светлеющего неба огромный корабль, подобный сахарной голове невероятной величины или пирамиде летающей, а из нутра того исполина, севшего пред его окнами, по широким сходням длинными вереницами спускались ублюды навьюченные, а облаченные в бурнусы и тюрбаны, аккуратно в черный цвет окрашенные роботы сгружали перед домом тюки, да с такой быстротой, что спустя самую малость не понимающего, что это может означать, Трурля окружал не перестающий расти полукруг набитых вьюков, на манер шанцев, только узенький проход остался. И по тому проходу шествовал к нему электрыцарь невиданного облика – глаза в виде звезд вырезаны, радарные антеннки лихо вверх закручены, роскошный плащ драгоценностями усыпан. Перекинул этот достославный кавалер свой плащ через плечо, снял стальную шляпу и голосом мощным, хоть и мягким, словно бархат, вопросил:

– Имею ли я честь зреть господина Трурля, премногоблагородного конструктора сих мест?

– Его самого, это я… Может, войдете?.. Не обессудьте за беспорядок… Я не ведал, то бишь спал я… – бормотал ошеломленный Трурль, запахивая на себе жалкое одеяние: только сейчас заметил он, что на нем одна ночная рубашка, притом давно тосковавшая по корыту.

Однако изысканный электрыцарь, казалось, не замечал упущений в одеянии Трурля. Еще раз приподняв шляпу, которая со звоном дрожала над его сводчатой головой, он грациозно прошел в дом. Трурль, извинившись, на минуту оставил его и, кое-как приведя себя в порядок, снова спустился, перепрыгивая через две ступеньки сразу. На дворе тем временем уже рассвело, и солнце сверкало на белых тюрбанах черных роботов, которые, грустно и заунывно выводя старую невольничью песню «Где пропадал ты, черный барашек», шпалерами по четыре окружили дом и корабль-пирамиду. Трурль увидел это в окно, усаживаясь напротив гостя, который ослепительно взглянул на него, после чего произнес такие вот слова:

– Планета, с которой я прибыл к вам, досточтимый конструктор, переживает расцвет средневековья. А посему, государь мой, извольте простить мне, что я такую конфузию учинил, не вовремя приземлившись. Одно прошу принять во внимание: мы никоим образом не могли предвидеть, что в данной точке, сиречь пункте, планеты вашей славной, где сие домовладение обретается, еще ночь власть свою простирает и лучам солнечным преграду чинит.

Тут он откашлялся, как будто кто в губную гармошку дунул, и продолжил:

– Отрядил меня к вашей милости государь мой и повелитель – Его Королевское Величество Протрудин Астерийский, сеньор объединенных планет Ионита и Ефрита, наследный монарх Аневрии, император Моноцитии, Бипроксии и Трифилиды, великий князь Барномальверский, Эборкидский, Кляпундряньский и Траганторонский, граф Эвкалипский, Трансфиорский и Фортрансминский, паладин Серобурии, барон Вристридадрицкий, Такисякохватский и Продранододнавский, равно как и самодержец Мадалии, Видалии, Егдалии и Такдалии, – за тем, чтобы я от его всемогущего имени просил вашу светлость пожаловать в нашу страну в качестве долгожданного и многочаемого спасителя престола, единственно способного уберечь страну от всеобщего траура, в каковой ввергла нас несчастная любовь Его Королевского Высочества престолонаследника Пантарктика.

– Ведь я же не… – быстро начал Трурль, но посланец, сделав краткий жест, означавший, что он еще не кончил, продолжал тем же стальным голосом:

– В знак своего особого расположения за прибытие и помощь в беде, от коей страдают государственные интересы, Его Королевское Величество Протрудин моими устами обещает, заверяет и клянется осыпать Вашу Конструктивность такими милостями, что до конца дней Ваша Сиятельность преизбыточествовать будет. В частности же, авансом или, как говорится, в задаток, нарекаешься ты с этой минуты, – тут посланец встал, извлек шпагу и продолжал, плашмя ударяя ею Трурля при каждом слове, так что у того плечи прогибались, – титулярным и удельным князем Мурвидраупским, Тошнотским, Срамотийским и Вассолским, потомственным графом Тленским и Гладоморским, герцогом – об осьми зубцах в короне – Бразелупским, Гдетотамским и Праталакским, маркизом Гунду-Лундским, чрезвычайным губернатором Флуксии и Пруксии, а также капитульным генералом ордена Бездектинских Мендитов и великим нахлебником герцогства Бито-Пито-и-Ламцадрито с положенным этим званиям особливым правом на салют из двадцати одного орудия при пробуждении и отходе ко сну и на фанфары после обеда, Тяжким Инфинитезимальным крестом и увековечением: многорядным – в эбеновом дереве, многосторонним – в сланце и многократным – в золоте. В доказательство же своих милостей мой король и господин посылает тебе вот эти безделки, коими я осмелился кров твой обложить.

И впрямь, тюки уже затмили дневной свет, и он еле проникал в комнату. Посланец кончил говорить, но красноречиво поднятой руки еще не опускал, видимо, по рассеянности. Поелику он молчал, Трурль сказал:

– Я премного благодарен Его Королевскому Величеству Протрудину, но любовные дела, сами понимаете, не моя специальность. Впрочем… – добавил он, чувствуя на себе ослепительный, точно бриллиант размером с булыжник, взгляд посланца. – Может быть, вы изложите, в чем там, собственно, дело?..

Посланец кивнул.

– Дело, сударь, простое! Наследник трона влюбился в Амарандину Керибернинскую, единственную дочь владыки Араубрарии, сопредельной с нами державы. Однако вражда сугубо застарелая разделяет наши страны, и когда милостивый владыка наш после неустанных просьб королевича обратился к императору относительно руки Амарандины, ответ был категорически отрицательный. С тех пор миновали год и шесть дней, наследник на глазах тает, и нет средства вернуть его рассудок. И нет никакой надежды, опричь Вашей Лучезарной Светлости.

Тут знатный вельможа поклонился, Трурль же кашлянул и, видя ряды воинов за окнами, ответствовал слабым голосом:

– Не представляю, чем я бы мог… Но… коль скоро королю угодно… Что ж… я, разумеется…

– Вот именно, – воскликнул посланец и хлопнул в ладоши, так что металл зазвенел. Немедля двенадцать черных, как ночь, латников вбежали с грохотом в дом, и, схватив Трурля, на руках внесли его в корабль, который выстрелил двадцать один раз, поднял трапы и с развевающимся флагом величественно устремился в пучину небесную.

В пути вельможа, который был Главным Королевским Панцирничим, рассказал Трурлю в подробностях о романтической, равно как и драматической истории ударившегося в любовь королевича. Сразу же по прибытии, после торжественной встречи и следования через город среди флагов и толп конструктор взялся за дело. Рабочим местом он определил себе чудесный королевский парк; находящийся же в нем Храм Задумчивости превратил за три недели в невиданную конструкцию из металла, проводов и полыхающих экранов. И был это, как он объяснил королю, женотрон – приспособление, употребляемое в роли как тренажера, так и тотального эротора с обратной связью. Тот, кто находился внутри аппарата, в один миг изведать мог прелести, чары, ласки-сказки, нежный шепот и охи-вздохи, присущие сразу всему прекрасному полу космоса. Женотрон, в который Трурль переделал Храм Задумчивости, имел выходную мощность в сорок мегамуров, причем эффективная отдача в спектре проникающей сладострастности достигала девяноста шести процентов, эмиссия же страсти, измеряемая, как всегда, в килолюбах, насчитывала их шесть на один дистанционно управляемый поцелуй. Кроме того, женотрон был снабжен обратным поглотителем безумия, каскадным внимательно-обнимательным усилителем и автоматом «первого взгляда», поелику Трурль стоял на точке зрения доктора Афродонта, создавшего теорию неожиданностного поля влюбления.

И еще имела эта чудесная конструкция разные вспомогательные приспособления – быстроходную флиртовальню, редуктор кокетонов и комплект ласкальчиков и ласкалищ; снаружи, в специальной стеклянной будке, виднелись огромные циферблаты приборов, с помощью которых можно было следить за ходом операции по обезлюбливанию. Как показывали подсчеты, женотрон давал постоянные положительные результаты в девяноста восьми случаях любовной суперфиксации из ста. А посему шансы на спасение королевича были преизрядные.

Сорок знатных пэров королевства четыре часа мягко, но неукоснительно увлекали и подталкивали королевича по парку к Храму Задумчивости, сочетая решительность действий с почтением к сану, ибо королевич отнюдь не желал отрешиться от своей любви и бодал, а равно и лягал своих придворных головой и ногами. Когда же наконец при посредстве многочисленных пуховых подушек принца впихнули в машину и захлопнули за ним дверь, взволнованный Трурль включил автомат, который тут же принялся мерно отсчитывать: «Двадцать до нуля… девятнадцать до нуля…», пока не произнес спокойным голосом: «Ноль! Старт!» – и синхроэротроны, включенные на всю мегамурную мощность, устремились на несчастную жертву столь неудачно обращенных чувств. Почти час вглядывался Трурль в стрелки приборов, подрагивавшие от предельного эротического напряжения, но, к сожалению, они не показывали существенных перемен. Неверие в результат процедуры все нарастало в нем, но теперь уже ничего нельзя было сделать – приходилось ждать сложа руки. Он только проверял, падают ли гипоцелуи под нужным углом, без излишнего рассеяния, имеют ли флиртовальня и ласкальчики должное число оборотов, одновременно следя и за тем, чтобы плотность поля была близкой к допустимой. Ведь важно было не то, чтобы пациент перевлюбился, переменив объект чувств – вместо Амарандины – машина, – а чтобы он полностью разлюбил. Наконец люк в достодолжном безмолвии открыли. Когда же открутили зажимы, обеспечивающие герметичность, то вместе с клубом тончайшего аромата из полутемного помещения выпал бесчувственный королевич, рухнув на помятые розы, которые роняли лепестки, одурманенные непомерной силой страсти. Подбежали верные слуги и, поднимая бессильное тело, услышали, как с бледных уст принца сорвалось одно только беззвучно произнесенное слово: «Амарандина». Сдержал Трурль проклятье, поняв, что все оказалось напрасным, понеже обуявшее королевича чувство оказалось при критической проверке сильнее всяких гигамуров и мегаласк женотроновых, вместе взятых. И любвемер, приложенный ко лбу бесчувственного королевича, в первый момент показал сто семь делений, а потом стекло его лопнуло и ртуть разлилась, трепеща, как будто и ей передался жар клокочущих чувств. Ничего первая попытка не дала.

Вернулся в свои покои Трурль чернее ночи, и если бы кто за ним следил, то услышал бы, как он ходит от стены к стене в поисках спасения. Но тут какой-то переполох в парке послышался. Это каменщики, что стену чинили, влезли любопытства ради в женотрон и как-то пустили его в ход. Пришлось пожарную команду вызывать – такие они вылетали оттуда горячие от страсти, что даже копоть валила.

Тогда применил Трурль другое устройство – комбинацию из отрезвителя и опошлителя. Но и эта вторая попытка – сразу упредим – провалилась. Не разлюбил королевич Амарандину, наоборот, еще больше в чувствах своих утвердился. Снова исходил Трурль много миль в своих покоях, до поздней ночи читал специальные труды, потом запустил ими в стену, а наутро попросил панцирничего об аудиенции у короля. Представ же пред королем, он сказал так:

– Ваше Королевское Величество, Милостивый Государь, Системы обезлюбливания, которые я применил, – самые мощные из возможных. Сын твой, покуда жив, не даст себя обезлюбить – вот истина, которую я должен прямо тебе выложить.

Король молчал, подавленный этой вестью, а Трурль продолжал:

– Разумеется, я мог бы его ввести в заблуждение, синтезировать Амарандину по имеющимся у меня параметрам, но рано или поздно королевич проведал бы об обмане, как только до него дошли бы вести о настоящей принцессе. А посему остается только один путь: королевич должен жениться на принцессе.

– О, чужеземец! Так в этом-то вся штука, что император не выдает ее за моего сына!

– А если бы он сдался? Если бы ему пришлось вести переговоры и, как побежденному, просить пощады?

– Ха! Тогда – наверное. Но неужели ты хочешь, чтобы я ввергнул две огромные державы в кровопролитную войну да еще с неясным исходом, только чтобы добиться для сына руки императорской дочери?! Быть того не может!

– Иного образа мыслей я и не ожидал от Вашего Королевского Величества, – спокойно сказал Трурль. – Но ведь войны бывают разные, а та, которую я замыслил, воистину бескровная. Мы вовсе и не будем нападать на державу императора с оружием. Ни одного обывателя жизни не лишим, а совсем даже наоборот.

– Как это понять? Что ты такое говоришь, почтенный? – воскликнул удивленный король.

По мере того как Трурль излагал свой хитроумный прожект на ухо королю, мрачный доселе облик государя понемногу прояснялся, покамест он не воскликнул:

– Так делай то, что ты замыслил, дорогой чужеземец, и да поможет тебе небо!

С утра королевские кузни и мастерские принялись изготовлять по планам Трурля изрядное число метательных приспособлений, сверхмощных, но совершенно неведомогоназначения. Расставили их по планете, укрыв сетками обманными, чтобы никто ничего не разглядел. А Трурль той порой сидел день и ночь в королевской кибернетической лаборатории, следя за таинственными котлами, в коих булькало загадочное варево. Но если бы какой-нибудь лазутчик попробовал прознать что-нибудь, то ничего бы не выведал, кроме того, что время от времени в запертых на четыре засова лабораторных залах слышится писк, а докторанты и ассистенты лихорадочно бегают с грудами пеленок.

Бомбардировка началась спустя неделю, в полночь. Заряженные старыми пушкарями стволы нацелились в белую звезду – державу императора – и открыли огонь, только не смерто-, а живоносный. Ведь Трурль стрелял младенцами, и его младометы засыпали императорские владения мириадами скулящих сосунков, которые, быстро подрастая, облепляли пеших и конных, и было их столько, что от хныканья, «мама», «агу», равно как и от «пипи» и «а-а» воздух содрогался и перепонки лопались. И длился этот детский потоп до тех пор, пока экономика государства не сдала и в глаза всем не заглянул призрак катастрофы. А с неба, толстенькие и веселенькие, все спускались карапузики и пузанчики, так что день в ночь превращался, когда они совокупно пеленками развевали. И пришлось тогда императору просить пощады у короля Протрудина, который обещал прекратить бомбардировку при условии, что сын его сможет на Амарандине жениться, на что император с превеликой готовностью согласился. Младометы сей же час застопорили, женотрон ради вящей безопасности Трурль разобрал и первым шафером, в наряде, алмазами переливающемся, с маршальским жезлом в руке, возглашал тосты на свадебном пиршестве. Потом нагрузил ракету дипломами и ленными пожалованиями, от короля и императора полученными, и отбыл, ублаженный, домой.

Путешествие пятое, или О шалостях короля Балериона

Не жестокостью досаждал своим подданным король Балерион Кимберский, а пристрастием к увеселениям. И опять же – ни пиров он не устраивал, ни оргиям ночным не предавался; невинные забавы были милы сердцу королевскому: в горелки, в чижика либо в палочку-выручалочку готов был он играть с утра до вечера; однако всему предпочитал Балерион прятки. Ежели требовалось принять важное решение, подписать декрет государственного значения, побеседовать с послами чужезвездными или же дать аудиенцию какому-либо маршалу, король немедля прятался и под страхом суровейших наказаний повелевал себя искать. Бегали тогда придворные по всему дворцу, заглядывали в башни и рвы, простукивали стены, так и этак переворачивали трон, и поиски эти нередко затягивались, ибо король каждый раз придумывал новые тайники и укрытия. Однажды не дошло до объявления сугубо важной войны лишь потому, что король, обвешавшись стекляшками и финтифлюшками, три дня висел в главном дворцовом зале, изображая люстру, и посмеивался исподтишка над отчаянной беготней придворных.

Тот, кто его находил, немедленно награждался званием Великого Открывателя Королевского; числилось таких Открывателей при дворе уже семьсот тридцать шесть. Ежели кто хотел попасть в доверие к королю, непременно следовало ему поразить монарха какой-то новой, неизвестной игрой. Нелегко это было сделать, ибо был король весьма сведущ в этом вопросе: знал и древние игры, например чет-нечет, и новейшие, с обратной связью, на манер кибергая; время от времени говорил он также, что все есть игра либо развлечение – и его королевство, и весь свет.

Возмущали эти речи, легкомысленные и неразумные, степенных королевских советников, а более всех страдал старейшина дворцового совета, достопочтенный Папагастер из древнего рода Матрициев, видя, что для короля нет ничего святого и что даже собственное высочайшее достоинство решается он подвергать осмеянию.

Наибольший, однако, ужас охватывал всех, когда король, поддавшись внезапному капризу, начинал игру в загадки-отгадки. С давних пор увлекался он этой игрой и еще во время своей коронации поразил великого канцлера вопросом, различаются ли между собой патер и матерь, и если да, то чем.

Король вскорости уразумел, что придворные, которым задает он загадки, не слишком тщатся их разгадывать. Отвечали они, лишь бы ответить, впопад и невпопад, что безмерно Балериона гневало. Изменилось дело к лучшему лишь с тех пор, как король заявил, что назначение на придворные должности будет зависеть от результатов отгадывания. Посыпались репрессии и регрессии, и весь двор волей-неволей участвовать начал в играх, придуманных его королевским величеством. К глубочайшему прискорбию, многие сановники решались обманывать короля, и тот, хоть и был добрым по натуре, такого поведения стерпеть не мог. Главный маршал королевский осужден был на изгнание за то, что на аудиенциях пользовался шпаргалкой, укрытой под горловиной панциря; вряд ли бы это обнаружилось, если б некий генерал, его недруг, не сообщил об этом потихоньку королю. Также и старейшине дворцового совета Папагастеру пришлось распрощаться со своей должностью, ибо не знал он, где находится самое темное место в мире. По прошествии некоторого времени дворцовый совет состоял уже из самых ловких во всем государстве разгадывателей кроссвордов и ребусов, а министры и шагу не ступали без энциклопедии. Под конец достигли придворные такой сноровки, что давали правильные ответы еще прежде, чем король заканчивал вопрос, и дивиться этому не приходилось, поскольку и придворные, и король были постоянными подписчиками «Правительственной газеты», в которой вместо скучных приказов и указов публиковались преимущественно шарады и массовые игры.

Однако, по мере того как проходили годы, королю все меньше хотелось задумываться, и вернулся он поэтому к своему первому и самому любимому развлечению – к игре в прятки. А однажды, разыгравшись, установил совершенно небывалую награду для того, кто придумает самое лучшее укрытие в мире. Наградой этой назначил король драгоценность неоценимую, коронный бриллиант рода Кимберитов, из которого происходил Балерион. Камня этого дивного давно уже никто и в глаза не видел – долгие века пребывал он за семью замками в королевской сокровищнице.

Надо же было случиться, что Трурль и Клапауций во время очередного своего путешествия наткнулись на Кимберию. Весть о причуде королевской как раз облетела все государство, а потому быстро дошла и до конструкторов. Услыхали они это от местных жителей на постоялом дворе, где провели ночь, и отправились наутро ко дворцу, чтобы сообщить, что знают секрет укрытия, равных которому нет. Жаждущих награды явилось, однако, так много, что невозможно было сквозь толпу протискаться. Это пришлось конструкторам не по вкусу, и вернулись они на постоялый двор, решив на следующий день снова попытать счастья. Однако счастью надо хоть чуточку помогать; мудрые конструкторы об этом помнили, а посему Трурль каждому стражнику, который хотел их задержать, а потом и придворным, чинящим препятствия, молча совал в руку увесистую монету; а ежели тот не отступал, но, напротив, возмущался, Трурль тут же добавлял вторую, еще более увесистую; не прошло и пяти минут, а друзья уж очутились в тронном зале перед лицом его величества.

Весьма обрадовался король, услыхав, что такие прославленные мудрецы прибыли в его владения специально, чтобы одарить его сведениями об идеальном укрытии. Не сразу удалось растолковать Балериону, что да как, но разум его, с детства приученный к трудным загадкам, ухватил наконец, в чем суть дела, король возгорелся энтузиазмом, сошел с трона и, заверив двух приятелей в неизменной своей благосклонности, сказал, что наградой он их не обойдет при условии, что тут же сможет испробовать тайный рецепт. Клапауций, правду говоря, не хотел сообщать рецепт, бормоча сквозь зубы, что следовало бы ранее написать, как положено, договор на пергаменте, с печатью и шелковой кистью, однако же король неотступно молил их и клялся всем святым, что награда им обеспечена, – и конструкторы сдались.

Необходимое устройство было у Трурля в маленьком ящичке, который он принес с собой и теперь показал королю. С игрой в прятки не имело это изобретение, собственно, ничего общего, однако можно было применить его и с такой целью. Был это карманный портативный двусторонний обменник индивидуальности, разумеется, с обратной связью. При его посредстве двое могли по желанию обменяться индивидуальностями, что происходило совершенно просто и весьма быстро. На голову надевался аппарат, похожий на коровьи рога. Надо было приставить рога эти к голове того, с кем хочешь совершить обмен, и слегка нажать; тогда включалось устройство, генерирующее две противоточные серии молниеносных импульсов. По одному рогу ваша собственная индивидуальность уходила в глубь чужой, а по другому – чужая индивидуальность вливалась в вашу. Происходила таким образом абсолютная разгрузка памяти и одновременная загрузка чужой памяти в возникшую пустоту.

Трурль для наглядности надел аппарат на голову и приблизил рога к монаршему челу, объясняя, как следует пользоваться обменником, но тут порывистый король так крепко боднул его, что устройство включилось и произошел моментальный обмен индивидуальностей. И совершилось это так быстро и так незаметно, что Трурль, до тех пор экспериментов над собой не производивший, даже не сообразил, что случилось. Клапауций, стоявший поодаль, тоже ничего не заметил, и только удивился, что Трурль внезапно прервал свое объяснение, а продолжил его сам король, применяя такие выражения, как «потенциалы нелинейного субмнемонического перехода» или «адиабатический проток индивидуальности по обратному каналу». Лекция продолжалась, и, слушая писклявый голос монарха, почувствовал вскоре Клапауций, что случилось нечто недоброе.

Балерион, находившийся в организме Трурля, вовсе не слушал ученых разглагольствований, а пошевеливал слегка руками и ногами, будто старался поудобней устроиться в новом для него теле, с большим любопытством его осматривая. И вдруг Трурль, облаченный в длинный плащ королевский, взмахнув рукой при повествовании об антиэнтропических критических переходах, почувствовал, будто ему мешает нечто. Он глянул на собственную руку и остолбенел, увидев, что держит в ней скипетр. Не успел Трурль и слова вымолвить, как король радостно рассмеялся и бегом выбежал из тронного зала. Трурль устремился за ним, но запутался в пурпурном монаршем одеянии и растянулся во весь рост на полу, а на грохот этот сбежались придворные. Бросились они сначала на Клапауция, думая, что он угрожает его величеству. Пока коронованный Трурль поднялся, пока объяснил, что ничего плохого Клапауций ему не сделал, Балериона уж и след простыл. Тщетно пытался Трурль в королевской мантии бежать за ним, придворные того не допустили. Отбивался он от них и кричал, что никакой он не король и что произошла пересадка, они же решили, что чрезмерное увлечение головоломками наверняка повредило разум властителя, а посему почтительно, но непреклонно увели его в спальню, хоть орал он и изо всех сил упирался, и послали за лекарями.

Клапауция же стражники вытолкнули на улицу, и побрел он к постоялому двору, не без тревоги размышляя об осложнениях, которые могут из всего происшедшего возникнуть.

«Разумеется, – думал он, – если б это я был на месте Трурля, то при свойственном мне спокойствии духа мигом навел бы порядок. Не скандалил бы я и не кричал о пересадке, – ведь это неминуемо вызовет мысль о душевной болезни, – а потребовал бы, используя свое новое, королевское тело, чтобы поймали мнимого Трурля, сиречь Балериона, который бегает себе теперь где-то по городу. А заодно повелел бы я, чтобы другой конструктор остался при моей королевской персоне в качестве тайного советника. Но этот абсолютный кретин, – так назвал он невольно про себя Трурля-короля, – распустил нервы; ничего не поделаешь, придется применить мой стратегический талант, иначе все это добром не кончится…»

Затем постарался Клапауций вспомнить все, что ему известно о свойствах обменника индивидуальности, а знал он об этом немало, Наиболее важным, но вместе с тем и наиболее опасным счел он то свойство, о котором легкомысленный Балерион, злоупотребляющий где-то телом Трурля, и понятия не имел. Если б он упал и при этом рогами боднул какой-нибудь предмет материальный, но неживой, его индивидуальность немедля вошла бы в этот предмет, а поскольку неживые вещи индивидуальности не имеют и ничего взамен со своей стороны дать не могут, тело Трурля стало бы трупом, а дух королевский, замкнутый в камень либо в фонарный столб, навеки остался бы там.

В тревоге ускорил шаги Клапауций и невдалеке от постоялого двора узнал от оживленно беседующих горожан, что его товарищ выскочил из королевского дворца, будто за ним черти гнались, и, стремглав сбегая по длинной и крутой лестнице, ведущей в порт, упал и сломал ногу. Это привело его в ярость прямо-таки необычайную; лежа, начал он орать, что, мол, перед ними король Балерион собственной персоной и требует он придворных врачей, носилок с пуховыми подушками и ароматов освежающих. И стоявшие вокруг смеялись над его безумием, а он ползал по мостовой, ругался на чем свет стоит и раздирал свои одежды. Некий прохожий, добросердечный, видно, человек, склонился над ним и хотел помочь ему подняться. Тогда лежащий сорвал с головы шапку, из-под которой, как уверяли лично видевшие эту сцену, показались рога дьявольские. Рогами этими он боднул доброго самаритянина в лоб, вслед за чем пал на землю, издавая слабые стоны, а тот, кого он боднул, сразу изменился, «будто сам дьявол в него вступил», и, прыгая, приплясывая, расталкивая всех на пути, во весь дух помчался вниз по лестнице к порту.

Клапауцию прямо-таки дурно сделалось, когда он все это услыхал, ибо понял он, что Балерион, попортив тело Трурля, которое так недолго ему служило, хитроумно пересел в тело какого-то неизвестного прохожего. «Ну вот, теперь-то начнется! – подумал он с ужасом. – И как я теперь найду Балериона, спрятанного в новом и незнакомом теле? Где его искать?» Пробовал он выведать у горожан, кто был прохожий, так добросердечно отнесшийся к поврежденному лже-Трурлю, а также куда девались рога; но никто не знал этого человека, видели только, что одежда на нем была моряцкая и чужеземная, словно приплыл он на корабле из дальних стран. О рогах же никто и вовсе не ведал. Но тут отозвался один нищий; будучи бездомным бродягой, он не смазывал вовремя ноги, а от этого суставы проржавели и пришлось ему передвигаться на колесиках, прикрепленных к бедрам, вследствие чего он лучше других видел то, что происходит у самой земли; нищий этот сказал Клапауцию, что добросердечный моряк сорвал рога с головы у лежащего весьма поспешно и никто другой этого и заметить не успел.

Похоже было на то, что обменник по-прежнему у Балериона и цепь головоломных пересадок из тела в тело может продолжаться. Особенно перепугало Клапауция известие о том, что Балерион находился сейчас в каком-то моряке-чужеземце. «Вот-те на! – подумал он. – Моряк, а значит, ему вскоре отплывать. Если он вовремя не явится на корабль (а он наверняка не явится, ведь Балерион понятия не имеет, с какого корабля этот моряк!), капитан обратится к портовой полиции, а та схватит моряка как беглеца, и король Балерион мигом окажется в подземельях тюрьмы! А если он с отчаянья хоть раз боднет стену темницы рогами, то есть аппаратом… ужас, ужас и еще раз ужас!»

И хоть поистине ничтожны были шансы найти моряка, в которого перебрался Балерион, немедля отправился Клапауций в порт. Счастье, однако, ему сопутствовало, ибо еще издали увидел он большую толпу. Сразу почуяв, чем тут пахнет, вмешался Клапауций в эту толпу и из разговоров понял, что случилось нечто весьма похожее на то, чего он опасался. Не далее как несколько минут назад некий достопочтенный арматор, владелец целой флотилии торговой, приметил здесь своего матроса, человека на редкость добропорядочного. Однако же теперь матрос осыпал прохожих бранными словами; тем, которые предостерегали его и советовали, чтобы шел он восвояси да полиции остерегался, заносчиво в ответ выкрикивал, что он-де сам кем захочет, тем и будет, хотя бы и всей полицией сразу. Возмущенный этим зрелищем арматор обратился к матросу с увещеванием, но тот немедля схватил валявшуюся тут же немалой величины палку и обломал ее о туловище этого почтенного человека. Вдруг появился полицейский отряд, в порту патрулировавший, – ибо драки тут всегда нередки, – и случилось так, что во главе его шел сам комендант участка. Поскольку матрос упорствовал в строптивом непослушании, велел комендант его немедля схватить. Когда же подступили к нему полицейские, бросился матрос, как бешеный, на самого коменданта и боднул его головой, из которой нечто наподобие рогов торчало. В тот же миг матрос будто чудом переменился – начал он кричать во весь голос, что он-де полицейский, да не простой, а начальник портового участка; комендант же, выслушав этакие бредни, не разгневался, но неведомо почему засмеялся, словно весьма развеселившись, и приказал своим подчиненным, чтобы они кулаков да палок не жалели и побыстрее скандалиста в каземат препроводили.

Итак, Балерион менее чем за час трижды уже сменил телесное свое местопребывание и находился в теле коменданта, тот же в подземной темнице сидел ни за что ни про что. Вздохнул Клапауций и направился прямиком в участок, каковой находился в каменном здании на набережной. По счастью, никто его не задержал, и вошел Клапауций внутрь, и заглядывал поочередно в пустые комнаты, пока не увидел перед собой до зубов вооруженного исполина, восседающего в тесноватом для него мундире; сурово посмотрел он на конструктора и так угрожающе пошевелился, будто за двери его собирался вышвырнуть. Но в следующий момент рослый сей индивидуум, которого Клапауций впервые в жизни видел подмигнул ему внезапно и расхохотался, причем физиономия его, к смеху не приученная, поразительно изменилась. Голос у него был басистый, явно полицейского тембра, однако улыбка его и подмигивание незамедлительно напомнили Клапауцию короля Балериона, ибо король это был перед ним, король встал из-за стола в чужом, правда, теле!

– Я тебя сразу узнал, – сказал Балерион-комендант. – Это ведь ты был во дворце со своим коллегой, который мне аппарат дал, верно? Ну, не отличное ли теперь у меня укрытие? Хе! Да весь дворцовый совет, хоть из кожи вон лезть будет, нипочем не додумается, куда я спрятался! Превосходная это штука – быть вот таким важным здоровенным полицейским! Глянь-ка!

И, сказав это, он трахнул могучей, истинно полицейской лапищей по столу – доска даже треснула, да и в кулаке что-то хрустнуло. Поморщился слегка Балерион, но, растирая руку, добавил:

– Ох, что-то у меня там лопнуло, да это неважно – в случае надобности пересяду я, может, в тебя. А?

Клапауций невольно к двери попятился, комендант, однако, загородил ему путь исполинской своей тушей и продолжал:

– Я, собственно, тебе, дорогуша, зла не желаю, но ты можешь наделать мне хлопот, поскольку секрет мой знаешь. А потому думаю, что лучше всего будет, если засажу я тебя в кутузку. Да, так будет лучше всего! – Тут он отвратительно захохотал. – Таким образом, когда я во всех смыслах уйду из полиции, никто уже, в том числе и ты, не будет знать, в ком я спрятался, ха-ха!

– Однако же, ваше величество! – проговорил Клапауций с нажимом, хоть и понизив голос. – Вы подвергаете свою жизнь опасности, ибо не знаете многочисленных секретов этого устройства. Вы можете погибнуть, можете оказаться в теле смертельно больного человека или же преступника…

– Э! – ответил король. – Это меня не пугает. Я, мой милый, сказал себе, что должен помнить лишь об одном: при каждой пересадке надо рога забрать!!

Говоря это, он потянулся рукой к столу и показал аппарат, лежащий в ящике.

– Каждый раз, – продолжал он, – должен я это схватить, сорвать с головы того, кем я был, и взять с собой, тогда мне нечего бояться!

Пытался Клапауций убедить его, чтобы оставил он мысль о дальнейших телесных переменах, но тщетно: король лишь посмеивался в ответ. Под конец сказал Балерион, явно развеселившись:

– О том, чтобы я во дворец вернулся, и говорить нечего! Уж если хочешь знать, то вижу я перед собой длинное странствие по телам моих подданных, что, кстати сказать, согласуется с моей демократически настроенной натурой. А в завершение, вроде как на десерт, оставлю я себе вхождение в тело какой-нибудь пленительной девы – это ведь наверняка будет ощущение безмерно поучительное, ха-ха!

Говоря это, открыл он дверь одним рывком могучей лапищи и гаркнул, вызывая своих подчиненных; видя, что если не совершить нечто отчаянное, то попадешь в каземат, схватил Клапауций чернильницу со стола, плеснул чернила в лицо королю, а сам, пользуясь временной слепотой своего преследователя, выпрыгнул в окно. К счастью, было это невысоко, а к тому же никаких прохожих поблизости не оказалось, так что удалось ему, мчась во весь дух, добраться до многолюдной площади и затеряться в толпе, прежде чем полицейские, которых король последними словами обзывал, начали выбегать из участка на улицу, одергивая мундиры и грозно бряцая оружием.

Клапауций, отдаляясь от порта, предался размышлениям поистине невеселым. «Лучше всего было бы, – думал он, – предоставить этого мерзкого Балериона его судьбе да отправиться в больницу, где пребывает тело Трурля с душой честного матроса; если это тело попадет во дворец, приятель мой снова может стать самим собой – и духовно, и телесно. Правда, появится тогда новый король с матросским естеством, но пропади он пропадом, этот весельчак Балерион!»

План был неплох, однако для его осуществления не хватало одной вещи, хоть и небольшой, но весьма важной, – обменника с рогами, который находился в ящике комендантского стола. Поразмыслил было Клапауций, не удастся ли ему построить второй такой аппарат, но для этого не хватало как материала и инструментов, так и времени.

«Ну тогда, может, так сделать… – рассуждал Клапауций. – Пойти к Трурлю-королю; он, надо полагать, уже пришел в себя и сообразил, что следует делать. Скажу ему, чтобы повелел он солдатам окружить портовый полицейский участок; таким образом попадет в наши руки аппарат, и Трурль сможет вернуться в собственное тело!»

Однако его даже и не впустили во дворец, когда он туда направился. «Король, – сказали ему в караульне дворцовой, – спит крепко, потому что лекари придворные применили средство электронного успокоения и подкрепления; сон этот продолжится не менее сорока восьми часов».

«Этого только не хватало!» – в отчаянии подумал Клапауций и пошел в больницу, где пребывало трурлево тело, ибо опасался, что, выписавшись досрочно, исчезнет оно в лабиринтах большого города. Представился он там как родич потерпевшего – имя матроса удалось ему вычитать в истории болезни. Узнал Клапауций, что ничего серьезного с матросом не случилось, нога у него была не сломана, а лишь вывихнута, однако же несколько дней не сможет он покинуть одра больничного. Свидеться с матросом Клапауций, разумеется, не стремился, поелику имело бы это лишь одно последствие: обнаружилось бы, что они с потерпевшим вовсе незнакомы.

Удостоверившись хоть в том, что тело Трурля не сбежит внезапно, вышел Клапауций из больницы и начал бродить по улицам, погрузившись в напряженные размышления. И не заметил он, как в этих своих блужданиях приблизился к порту, а тут увидал, что кругом так и толкутся полицейские и испытующе заглядывают в лицо каждому прохожему, сверяя черты его облика с тем, что записано у них в блокнотах служебных. Сразу понял Клапауций, что это штучки Балериона, который настойчиво разыскивает его, дабы в каземат ввергнуть. В тот же миг обратился к нему ближайший караульный; дорога к отступлению была отрезана, ибо из-за угла вышли еще два стражника. Тогда с совершенным спокойствием сам отдался Клапауций в руки полицейских и сказал, что одного лишь добивается – чтобы те привели его к своему начальнику, поскольку должен он немедля дать чрезвычайно важные показания о некоем ужасном злодеянии. Тут же его окружили и кандалы надели, но на счастье не сковали обеих рук, а лишь его десницу к шуйце стражника приторочили.

В участке полицейском Балерион-комендант встретил скованного Клапауция, удовлетворенно ворча и злорадно подмигивая маленькими глазками, конструктор же еще с порога возопил, всячески стараясь изменить свою речь на чужеземный манер:

– Господина начальника! Ваша благородия полицейская! Моя хватать, что я Клапауций, но нет, моя не знать никакая Клапауций! Но, может быть, это такая нехорошая, она боднуть-пихнуть моя рогами на улице, и моя-твоя чудо быть, наша-ваша, и моя терять телесность и теперь душевность от моя, а телесность быть от не моя, моя не знать как, но та рогач убежать быстро-быстро! Ваша великая полицейскость! Спасите!

И с этими словами пал хитроумный Клапауций на колени, гремя кандалами и болтая быстро и неустанно на ломаном этом языке. Балерион же в мундире с эполетами, за столом стоя, слушал и моргал, слегка ошеломленный; вглядывался он в коленопреклоненного, и видно было, что уж почти поверил ему, ибо Клапауций по дороге к участку вдавливал пальцы свободной левой руки в лоб, чтобы получились там две вмятины, подобные тем, какие оставляют рога аппарата. Приказал Балерион расковать Клапауция, выгнал всех своих подчиненных, а когда остались они с глазу на глаз, велел Клапауцию подробно рассказать, как было дело.

Клапауций сочинил длинную историю о том, как он, богатый чужеземец, лишь сегодня утром причалил к пристани, везя на своем корабле двести сундуков с самыми удивительными в мире головоломками, а также тридцать прелестных заводных девиц, и хотел он и то и другое преподнести великому королю Балериону, ибо был это дар от императора Труболюда, который тем самым выразить желал династии Кимберской дистанционное свое почтение; и как по прибытии сошел он с корабля, дабы хоть ноги размять после длительного странствия, и прохаживался преспокойно по набережной, когда некий субъект, с виду вот именно такой, – тут показал Клапауций на свое туловище, – уже тем возбудивший его подозрение, что так алчно глазел на великолепное одеяние чужеземное, внезапно ринулся на негр с разгона, будто обезумел и хотел его, страхом объятого, навылет пробежать; однако же лишь сорвал с головы шапку, боднул его сильно рогами, и свершилось тогда непонятное чудо обмена душ.

Заметить тут надлежит, что Клапауций немало страсти вложил в сие повествование, стремясь придать ему как можно более правдоподобия. Подробно рассказывал он о теле своем утраченном, а также весьма презрительно и едко отзывался о том, в котором пребывал сейчас; он даже оплеухи себе самому закатывал и плевал то на живот, то на ноги; не менее подробно описывал он сокровища, им привезенные, а в особенности девиц заводных; говорил о своей семье, оставленной в краю родном, о любимом сыне-машине, о мопсе своем электронном, об одной из трехсот своих жен, которая умеет такие соуса готовить на ионах сочных, что и сам император Труболюд подобных не едал; доверил он также коменданту полиции самый большой свой секрет, а именно что условился он с капитаном корабля, чтобы тот отдал сокровища любому, кто на палубе появится и тайное слово произнесет.

Алчно выслушивал Балерион-комендант бессвязное его повествование, ибо и вправду все это казалось ему логичным: Клапауций хотел, видимо, укрыться от полиции и совершил это, перенесясь в тело чужеземца, которого избрал потому, что муж сей облачен был в великолепные одежды, а значит, наверняка богат; благодаря такой пересадке возможно было обзавестись немалыми средствами. Видно было, что различные мысли Балериона одолевают. Всячески старался он выпытать тайное слово от лжечужеземца, который, впрочем, не очень тому противился и наконец шепнул ему на ухо это слово, а звучало оно так: «Ныртек». Теперь уже видел конструктор, что привел Балериона туда, куда нужно, ибо Балерион, на головоломках помешанный, не желал, чтобы преподнесли их королю, поскольку сейчас сам он королем не был: уверовал он во все, а следовательно, и в то, что Клапауций имел второй аппарат, да и не было у него причин сомневаться в этом.

Сидели они теперь молча, и видно было, что какой-то план созревает в голове Балериона. Начал он кротко и тихо выспрашивать у мнимого чужеземца, где стоит его корабль, как на него попасть и так далее. Клапауций отвечал, на алчность Балериона рассчитывая, и не ошибся, ибо тот внезапно поднялся, заявил, что должен слова его проверить, и вышел из кабинета, тщательно заперев двери. Услыхал также мнимый чужеземец, что, наученный недавним опытом, поставил Балерион на пост под окном комнаты вооруженного стражника.

Знал, разумеется, Клапауций, что корыстолюбец ни с чем вернется, ибо ни корабля такого, ни сундуков с головоломками, ни заводных девиц и в помине не было. Однако на этом его план и основывался. Едва закрылись двери за королем, подбежал Клапауций к столу, достал из ящика аппарат и поскорее нацепил его на голову, а потом преспокойно стал дожидаться Балериона. В скором времени услыхал он грохот шагов и извергаемые сквозь зубы проклятия, потом заскрежетал ключ в замке, и ввалился в комнату комендант, с порога еще выкрикивая:

– Мерзавец, где корабль, где сокровища, где головоломки?!

Однако больше он ничего не успел вымолвить, потому что Клапауций, притаившийся за дверью, прыгнул на него, как взбесившийся козел, боднул его в лоб и, прежде чем успел Балерион как следует расположиться в новом теле, Клапауций-комендант во весь голос заорал, вызывая полицейских, и велел заковать короля, тут же в каземат отправить да стеречь хорошенько! Ополоумев от неожиданности, Балерион в новом теле понял наконец, как позорно его провели; уразумев, что все время имел дело с ловким Клапауцием и никакого чужеземца не существовало, разразился в темнице ужасающими ругательствами и тщетными угрозами, – ибо не было уже у него аппарата.

Клапауций же хотя временно и утратил свое хорошо знакомое тело, но зато получил обменник индивидуальности, чего и добивался. Так что облачился он побыстрее в парадный мундир и отправился прямиком во дворец королевский.

Король по-прежнему спал, однако Клапауций в качестве коменданта полиции заявил, что необходимо ему хоть на десять секунд повидать короля, поскольку речь идет о деле величайшего значения, интересах государства, и такого всякого наговорил, что придворные перепугались и допустили его к спящему. Хорошо зная привычки и причуды Трурля, Клапауций пощекотал ему пятку; Трурль подпрыгнул и немедленно пробудился, ибо щекотки боялся сверх меры. Он быстро пришел в себя и удивленно глядел на незнакомого исполина в полицейском мундире, но тот, склонившись, сунул голову под балдахин кровати и шепнул:

– Трурль, это я, Клапауций, мне пришлось пересесть в полицейского, иначе я не добрался бы до тебя, а к тому же я и аппарат при себе имею…

Рассказал тут Клапауций о своей хитрой проделке, и Трурль, чрезвычайно обрадованный, встал немедля и заявил, что чувствует себя отменно. А когда обрядили его в пурпур, воссел он со скипетром и державой на троне, дабы отдать многочисленные приказания. Велел он поначалу, чтобы привезли ему из больницы его собственное тело с ногой, которую свихнул Балерион на портовой лестнице; когда же сделали это, наказал он лекарям придворным, дабы пострадавшего немедля величайшей заботой и опекой окружили. Посоветовавшись затем с комендантом полиции, сиречь Клапауцием, решил Трурль действовать во имя восстановления всеобщего равновесия и подлинного порядка.

Нелегко это было совершить, ибо история безмерно запуталась. Однако же конструкторы не имели намерения вернуть все души в прежние их телесные оболочки. Ранее всего, со всей возможной быстротой следовало так учинить, дабы Трурль и телесно стал Трурлем, равно как Клапауций – Клапауцием. Повелел поэтому Трурль привести пред лицо свое скованного Балериона в теле коллеги прямо из каземата полицейского. Совершили тут же первую пересадку, Клапауций снова стал собой, королю в теле экс-коменданта полиции пришлось выслушать немало весьма неприятного, после чего отправился он опять в каземат, на этот раз – королевский; официально же объявили, что впал он в немилость вследствие неспособности к решению ребусов.

Назавтра тело Трурля до такой степени уже выздоровело, что можно было на пересадку отважиться. Одна лишь проблема нерешенной оставалась: неловко все же было покинуть эту страну, вопроса о престолонаследии должным образом не уладив. Ибо о том, чтобы извлечь Балериона из оболочки полицейской и снова на престол усадить, конструкторы и думать не желали. Решили они поэтому рассказать обо всем тому честному матросу, который в теле трурлевом обретался, взяв с него великую клятву, что сохранит он молчание. Увидев же, как много содержится разума в этой простой душе матросской, сочли они его достойным властвовать, и после пересадки Трурль стал самим собой, матрос же – королем.

Еще ранее повелел Трурль доставить во дворец большие часы с кукушкой, каковые заприметил в антикварном магазине поблизости, когда бродил по городу. И пересадили разум короля Балериона в тело кукушечье, а кукушкин разум – в тело полицейского; тем самым восторжествовала справедливость, ибо королю с той поры пришлось добросовестно трудиться и аккуратным кукованьем, к которому принуждали его в соответствующее время уколы часовых шестеренок, весь остаток жизни искупать, вися на стене тронного зала, безрассудные свои забавы и покушение на здравие конструкторов. Комендант же вернулся на свою прежнюю работу и отлично с ней справлялся, ибо кукушечьего разума оказалось для этого вполне достаточно.

Когда все совершилось, друзья, попрощавшись поскорее с венценосным матросом, взяли пожитки свои на постоялом дворе и, стряхнув с башмаков прах этого не слишком гостеприимного королевства, двинулись в обратный путь.

Присовокупить следует, что последним деянием Трурля в теле королевском было посещение дворцовой сокровищницы, откуда забрал он коронную драгоценность рода Кимберского, поскольку награда эта по справедливости ему полагалась, как изобретателю неоценимого укрытия.

Путешествие пятое А, или Консультация Трурля

Неподалеку, под белым солнцем, за зеленой звездой жили сталеглазые, жили счастливо, радовались, трудились, ничего не страшились: ни семейных раздоров, ни смелых разговоров, ни черных дней, ни белых ночей, ни материи, ни антиматерии, потому что была у них машина машин, вся изукрашенная, отлично налаженная, зубчатая, кристальная и со всех точек зрения идеальная; жили они в ней, и на ней, и под ней, и над ней, ибо, кроме нее, не имели ничего: сперва атомы скопили, потом из них машину слепили, а если какой атом не подходил, то в переделку угодил – и все шло хорошо. Каждый сталеглазый имел свое гнездышко и контактик, и каждый делал свое – то есть что хотел. Ни они машиной не правили, ни она ими, а так просто – помогали друг другу. Одни были машиноведами, другие машинистами, а были еще и машинали, и каждый имел собственную машинистку. Работа у них кипела, иной раз хотелось им, чтобы стемнело, а иной раз – чтобы солнце горело, либо чтоб затемнение его одолело, только не часто, чтоб не надоело.

И прилетела однажды к белому солнцу за зеленой звездой комета-ракета, женского рода, злющая по природе, вся атомная, куда ни глянь – там голова, там хвост в четыре ряда, страх смотреть, до чего синяя: синильная кислота тому причиною. Вонь кругом пошла страшная. Прилетела она и говорит: «Поначалу, мол, испепелю я вас огнем, а там посмотрим».

Поглядели на нее сталеглазые – полнеба заслонила, сапоги огневые нацепила, нейтроны, мезоны, жар пышет, как из домны, каждый атом – что дом, один другого больше, гравитация, нейтрино – такая вот картина. Говорят они ей: «Ошиблась ты, мы ведь сталеглазые, ничего не боимся – ни семейных раздоров, ни смелых разговоров, ни черных дней, ни белых ночей, потому что есть у нас машина машин, вся разукрашенная, отлично налаженная, зубчатая, кристальная и со всех точек зрения идеальная; так что иди-ка ты восвояси, комета разлюбезная, а то плохо тебе будет».

А она уже все небо заполонила, жарит, шпарит, рычит, шипит, даже месяц их съежился, и оба рога у него обуглились, и хоть он уже и старенький, и маленький, и потрескался, все же его жаль. Так что сталеглазые больше ничего не сказали, а только очень сильное поле взяли да месяцу на каждый рог в узелке привязали, а потом включили контакты: пускай за нас говорят факты. Бахнуло, трахнуло, загремело, небо сразу посветлело, от кометы куча шлаку осталась – и тихо стало.

Немного времени миновало – и снова что-то появляется, летит, а неизвестно что, но только до того страшное, что и не знаешь, как смотреть, – с какой стороны ни глянь, одна другой ужасней. Прилетело, разошлось, сошлось, село на самой верхушке, тяжелое как невесть что, сидит – и ни с места. А уж мешает – больше некуда.

Ну вот, те, кто поближе, говорят: «Эй, ты, это ошибка, мы сталеглазые, не боимся ничего, живем не на планете, а в машине, а машина эта не простая, машина машин, вся разукрашенная, отлично налаженная, зубчатая, кристальная и со всех точек зрения идеальная, так что убирайся, паскуда, а то будет тебе худо».

А ОНО хоть бы хны.

Чтобы по пустякам особого шума не подымать, послали сталеглазые небольшую, совсем даже маленькую машину-страшину: пойдет, мол, напугает ЭТО – и все будет в порядке.

Машина-страшина идет себе, идет, только программы в нутре у нее урчат, одна другой страшнее. Подошла – и как загрембелит, как зашебелит! Сама даже струхнула малость, а ОНО – хоть бы хны. Попыталась еще раз, на другой фазе, но уже не получилось – без уверенности страшила.

Видят сталеглазые, что по-другому надо. Говорят: «Возьмем калибр побольше, с шестернями на масле, дифференциальный, универсальный, со всех сторон сопряженный и чтобы пинки давал, да покрепче. А этого хватит? Будь спокоен: он на ядерной энергии построен».

Послали, значит, они механизм универсальный, двуствольно-дифференциальный, с глухим хрипением, ибо с обратным сопряжением; внутри него машинист с машинисткой сидят, но и этого еще мало – на всякий случай наверху стоит еще машина-страшина. Подъехали, да на масляных шестернях, так что тихо, ни гу-гу; замахнулась машина и считает: три мгновенья до уничтоженья, два мгновенья до уничтоженья, одно мгновенье, сейчас будет уничтоженье, вот и пункт нулевой, и покончено с тобой!

Как бахнет – и пошли грибы вырастать, все съедобные, не поганки, но светятся от радиоактивности; масло разбрызгалось, шестерни повылетали, смотрят машинист с машинисткой сквозь люк, кончилось ли уже; но где там – ЕГО и не поцарапало.

Посовещались сталеглазые и сделали машину, которая сделала машинушку, которая сделала такую машинищу, что ближайшим звездам пришлось слегка отодвинуться. А в этой машинище та, у которой шестерни на масле, а в самой середке машинка-страшинка, потому что уже не до шуток.

Собралась с силами машинища и как размахнется! Грохнуло, загремело, что-то там полетело, гриб такой вырос, что на суп из океана хватит, темно и зубы скрежещут, и до того темно, что даже неизвестно чьи. Смотрят сталеглазые – ничего, ну ничегошеньки, только все три машины лежат врассыпную и не шевелятся.

Уж тут-то они рукава засучили! «Что ж это, – говорят, – мы ведь машиноведы и машинисты, есть у нас машинистки и машина машин, разукрашенная, налаженная, абсолютно идеальная, как же может устоять против нее какая-то дрянь, которая сидит себе и ни с места!»

И ничего уж другого не делают, только растят травинку-кулевринку: подползет она к врагу, притаившись, ни гу-гу, глянет ему под устье, корешок запустит, врастет снизу потихоньку-полегоньку, а потом как даст духу, так и беде конец. И вправду все пошло точно так, как предвидели, только вот с концом ничего не вышло, и осталось по-прежнему.

Пришли в отчаянье сталеглазые и прямо не знают, что же это такое, ведь никогда с ними такой беды не случалось. Мобилизуются они, совещаются, делают всякие приманки да ловушки, арканы да капканы; пробуют и этак, и так, потому что не знают – как. Все кругом прямо трясется, а ничего не удается.

Совсем уж они ослабели, не знают, как спастись, и тут видят – кто-то к ним подлетает: сидит будто на коне, но у коня-то колес нет; может, это велосипед, но у велосипеда носа нет; значит, вроде ракета, но у ракеты седла нету. Неизвестно, что летит, но известно, кто в седле сидит; сидит не качается, приветливо улыбается, вот он приближается, вот и снижается – это сам Трурль, конструктор, не то гуляет, не то в экспедицию отправляется; издалека видно, что не кто-нибудь летит.

Приблизился он, снизился, рассказывают ему сталеглазые, что да как: «Мы, мол, сталеглазые, имеем машину машин, изукрашенную, налаженную, зубчатую, кристальную, абсолютно идеальную, мы атомы скопили и сами всю ее слепили, ничего не боимся, ни семейных раздоров, ни смелых разговоров, а тут вот прилетело что-то, село, сидит – и ни с места».

– А напугать пробовали? – благосклонно спрашивает Трурль.

– Пробовали мы и машинкой-страшинкой, и машиной-страшиной, и машинищей, которая как двинется на своих нейтрино, так все на свете опрокинет, и мезоны, и волны – все расшвыряет, но и это ничуть не помогает.

– Никакая машина, говорите?

– Никакая, милостивец.

– Гм, любопытно. А что это, собственно?

– Вот этого-то мы и не знаем. Появилось, прилетело, а неизвестно что, но только до того страшное, что и не знаешь, как смотреть – с какой стороны ни глянь, одна другой ужасней. Прилетело, село, тяжелое, как невесть что, сидит – и ни с места. А уж мешает – дальше некуда.

– Вообще-то говоря, я очень занят, – говорит Трурль, – самое большее, смогу я побыть тут у вас некоторое время консультантом. Хотите?

Сталеглазые, конечно, хотят, и тут же спрашивают, что надо принести – фотоны, патроны, станки, молотки? А может, лучше пушки или динамит? А может, вам чаю заварить? Машинистка мигом это сделает.

– Чаю машинистка пусть принесет, – соглашается Трурль, – но с деловыми намерениями. Ну, а что касается остального, то, пожалуй, не нужно. Если, заметьте, ни машина-страшина, ни машинища, ни травинка-кулевринка не помогают, нужен здесь метод дистанционный, архивный, а потому ужасно противный. Я еще не слыхал, чтобы это не помогало, если полностью его осуществить.

– Как же это? – спрашивают сталеглазые.

Но Трурль, ничего не объясняя, продолжает:

– Метод этот совсем прост; Нужно только принести бумаги, чернил, штемпеля, круглую печать, сургучу, сколько захочу, скрепок и кнопок, блюдечко и ложечку – потому что чай уже принесли, – и почтальона. И чтоб было чем писать – есть у вас?

– Найдется! – и мигом тащат.

Трурль садится и диктует машинистке: «В связи с Вашим делом за номером 2, дробь 55, дробь 405, Комиссия ВЗРТСП извещает, что Ваша задержка, как противоречащая параграфу 199 постановления от 19.XVII текущего года, представляя собою ментальный эпсод, приводит к прекращению поставок, а также к десомации в соответствии с Указом 67 ДВКФ N1478 дробь 2. Данное решение Вы вправе обжаловать в срочном порядке, обратившись в течение двадцати семи часов к Председателю Комиссии».

Трурль поставил штемпель, приложил печать, велел зарегистрировать это в Главной Книге и говорит:

– Пускай теперь почтальон отнесет это.

Отправился почтальон, нет его да нет, наконец возвращается.

– Вручил? – спрашивает Трурль.

– Вручил.

– А где расписка в получении?

– Вот она. А вот и обжалование.

Берет Трурль обжалование и, вовсе его не читая, наискось через весь лист пишет: «Не рассмотрено в связи с отсутствием необходимых приложений». Подписывается неразборчиво и велит почтальону отнести его обратно.

– А теперь, – говорит, – за дело.

Садится и пишет, а сталеглазые, любопытствуя, смотрят, ничего не понимают и спрашивают, что это такое и что из этого получится?

– Это исполнение служебных обязанностей, – говорит Трурль. – А получится то, что надо, раз уж началось.

Почтальон носится как угорелый туда и обратно, Трурль то аннулирует ответы, то высылает резолюции, машинистка все стучит, и уж понемногу возникает вокруг целая канцелярия; дыроколы да протоколы, формуляры да циркуляры, папки да скрепки, чернила, клей, паутина, нарукавники из черного сатина, бумагами целый шкаф набит, табличка «Вход воспрещен» висит, машинка тарахтит, не смолкает, работы все прибывает, и кругом полно чаю да мусору.

Горюют сталеглазые, никто ничего не понимает, а Трурль бумагу за бумагой высылает, то с марками, то доплатные, то самые сильные – с уведомлением о вручении, шлет предписания, напоминания, извещения, уточнения, приказы, да не по одному разу, есть уже отдельный счет в банке, там одни нули, но это, говорит Трурль, до поры до времени.

Через некоторое время становится видно, что ОНО уже не такое страшное, особенно сверху: определенно уменьшилось! Ну да, правда, меньше стало! И спрашивают сталеглазые Трурля, что же дальше?

– Не мешайте при исполнении служебных обязанностей! – отвечает он.

А сам печати ставит, поступления контролирует, приложения регистрирует, шлет приказов ворох без всяких разговоров, жилетка нараспашку, жидкого чаю чашка, куда ни глянь – паутины нити, кто там следующий – входите, галстук в стол запрятан, кругом беспорядок, вот новые поступления, сорок четыре, и при всех приложения, нужны четыре новых шкафа, а там кому-то взятку дали, кого-то бюрократом обозвали, заседание перенесено с пятницы на субботу и целых семь печатей – разберись, кому охота.

А машинистка выстукивает: «В связи с непредставлением Вами разрешений согласно постановлению Ком. Изд. Действ. Зак. с сего дня предписывается Вам безотлагательно сокращ. в порядке взыск. в полож. ср. на основе Тр.Ам.Тар.Арам, опираясь на приговор инстанции Д.Д.Д. Данное решение не подлежит обжалованию».

Посылает Трурль почтальона, а книжку с квитанциями в карман сует. Потом встает и начинает выбрасывать в космос столы, стулья, папки, скрепки, чай и даже печати. Остается только машинистка.

– Да что же вы делаете! – кричат сталеглазые, которые уже вполне с этими вещами освоились. – Как же нам без этого?

– Не надо преувеличивать, дорогие мои, – отвечает он. – Вы лучше поглядите-ка!

И вправду, они так и ахнули – пусто, чисто, никого нет, словно и не было. И куда ОНО девалось, где затерялось? Бежит постыдно, и такое малюсенькое сделалось – хоть в лупу рассматривай. Сталеглазые с ног сбились, следов ищут, а нашли только одно чуть мокрое местечко – что-то там накапало, неизвестно, при каких обстоятельствах, а больше ничего нет.

– Именно так я и думал, – говорит им Трурль. – Было это, мои милые, дело довольно простое: как ОНО приняло первую бумагу и расписалось в книге, так уж и влипло. Я применил особую машину, через большое Б; потому что с тех пор, как существует космос, никто с ней еще не справился!

– Ну хорошо, но зачем же было выбрасывать папки и выливать чай? – спрашивают они.

– Чтобы эта машина и вас потом не съела! – отвечает Трурль.

Забирает он с собой машинистку и улетает, благосклонно им кивая, а улыбка его прямо как звезда сияет.

Путешествие шестое, или Как Трурль и Клапауций Демона Второго Рода создали, дабы разбойника Мордона одолеть

«От народов же Солнц Больших два идут на юг пути караванных. Первый, древний, от Четырехзвездия к Ворозаврону ведет, звезде неверной, с переменным блеском, коя, пламень свой пригасив, Карлу Абассидов уподобляется, прельщенные тем пускаются часто караваны в Пустыню Кромешную, и лишь один из девяти без ущерба из нее выходит. Другой тракт, новый, открыла Империя Мирапудов, когда ее рабы-ракетчики пробили тоннель в шесть миллиардов прамиль длиною сквозь самого Ворозаврона Белого.

Северный вход в тоннель находить так надлежит: от последнего из Солнц Больших держать курс прямо на Полюс, пока семь молитв электронных не кончатся. Потом повернуть налево, малым галсом, допреж стена пламенная не явится, то и будет бок Ворозаврона, а на нем отверстие тоннеля увидится, как черная точка на белых пламенах. Оттуда – напрямик вниз, опасений не питая, ибо шесть судов борт о борт тоннелем идти могут; нет также вида, равного тому, что явится в судовых иллюминаторах. Наперед Огнепад Жаросеков, а далее уж по погоде; коль нутро светила бурями магнитными шевелится, что в миллиарде миль либо в двух от тех мест перекатываются, видны огромные узлы огня и жилы его раскаленные со сгустками белопламенными, коли ж близится буря иль Седьмой Ступени Тайфун, сотрясается твердь, будто белая опара пламени вниз устремляется, однако то лишь видимость, ибо падает, но не упадает, и горит, но не сгорает, в отдалении подпорами Сильных Полей удерживаемое. Видя, как набухает Мякоть Протуберанцевая, а гейзеры-молниебойцы, Гееннами прозванные, ярятся и близятся, посильней надлежит ухватить кормило, ибо величайшая надобна тут сноровка кормчая, и не на карту, а в нутро светила смотреть должно, понеже никто не прошел того пути дважды единым способом. Колотой раной вьется в Ворозавроне тоннель, корчится и дрожит, как змей под ударами, а потому очи держать широко отверстыми должно, не расставаться со льдом-спасителем, что по гребню шлемов сосульками прозрачными отекает, и со вниманием наблюдать за мчащимися навстречу стенами пожаров, усеянных языками гудящими, а услышав, как трещит панцирь корабельный, пламенем бичуемый и угольями солнечными осыпаемый, кроме собственной прозорливости, ни на что не уповать. Однако ж и то надо помнить, что не всякое огня шевеленье и не всякое тоннеля сужение, ниже обвал белый океанов угольевых, о звездотрясении свидетельствуют. Взяв себе то на замету, навигатор умудренный не станет попусту «к насосам» взывать, дабы не пришлось от умудреннейших к посрамлению услышать, что капелькою аммиака охладительного хочет он вековечный пламень светила погасить. Вопрошающему же, как быть, когда подлинное звездотрясение на корабль обрушится, каждый бывалый пустотник без промедленья ответит, что в таковом случае вздохнуть достаточно, на другие приготовленья предсмертные часу не станет, очи притом можно держать отверстыми либо сомкнутыми, по желанию, понеже пламень их и так растопит. Все ж такое бедствие – вещь наиредчайшая, ибо скобы скобчатые, Империками Мирапудовыми поставленные, хорошо твердь удерживают, и совсем благодарной езда внутризвездная представляется промеж гибко блистающих зерцал водорода Ворозавронового. Не без причин же говорят, «кто в тоннель вошел, быстро из него выйдет», чего не скажешь о Пустыне Кромешной. Когда ж раз в столетье тоннель звездотрясеньем попорчен бывает, иного пути, как сквозь оную, у кормчего нет. Как название само указует, Пустыня та чернее ночи, ибо свет звезд окрестных на нее вступать не отваживается. Толкутся в ней, как в ступе, с ужасным грохотом листов железных обломки кораблей, стараньем предательского Ворозаврона с пути сведенные и в завертях бездонных лопнувшие, и вращаться так до последнего оборота Галактики будут, гравитацией жестоко плененные. К востоку от Пустыни Кромешной лежит царство Скользкожвалых, к западу – Окоруких, а на юг ведут пути, полями смертными густо усеянные, к легчайшей голубой сфере Лазуреи, далее ж – к Мургунду Пламеннолистому, где архипелаг алеет из звезд безжелезных, нареченный Колымагой Алькарона. Сама Пустыня, как сказано, столь черноты исполнена, сколь пассаж внутризвездный Ворозаврона – белости. Не от завертей единых там беда, не от пыли, потоками с высот приносимой, и метеоров обезумевших, ибо толкуют иные, что в стране неведомой, в местности угрюмой, на глубине непостижимой, с времен незапамятных некая чудь сидит, а может и нечудь, Неведомцем званая, поелику тот, кто познает имя его подлинное, с Неведомцем встретившись, ничего уж свету не поведает, ибо света впредь не увидит. Сказывают, что Неведомец тот – чародей-разбойник, живет он в своем замке, в черной гравитации вознесенном, что рвом тому замку служит вечная буря, стенами – пустота, в небытии своем совершенная, окна замка – слепы, а двери его – глухи; подстерегает Неведомец караваны, а когда гонит его алчба к золоту и скелетам, выдыхает он черный прах в щиты солнц, путь указующих, а погасив их и сведя путников с пути безопасного, тут же, вьюном вертясь, из небытия выпрыгивает, тесными кольцами окружает и в пустоту замка своего уносит, бережливо стараясь самомалейшей застежки рубиновой не обронить – столь он в своей ужасности аккуратен. Потом лишь обглоданные останки выплывают ниоткуда и кружат по Пустыне, а вслед за ними еще долго летят корабельные заклепки, будто косточки, выплюнутые из пасти Неведомца-чудовища. С той поры, однако, как невольничьим трудом мириадов рабов-ракетчиков тоннель ворозавронский открыт и судовожденье по тому светлейшему руслу поведено, обезумел Неведомей, добычи лишенный, и заревом лютости своей столь мрак Пустыни озаряет, что тело Неведомца просвечивает сквозь черную пелену гравитации, точно костяк личинки, в коконе своем могильно и фосфорично во прах обращающейся. Иные ж мудрецы рекут, будто вовсе нет Неведомца и никогда не бывало; хорошо же им свое утверждать и нетрудно, но гораздо труднее в боренье вступать с вещами, коих и слово не имет, в летней тиши, вдали от Мрака и Жара рожденное. Легко им в чудовище не верить, трудней одолеть его и алчности его мерзкой избегнуть. Не поглотил он неужто самого Кибернатора Мургундского со свитой осьмидесятной на трех судах, причем от вельмож этих и остались-то лишь пряжки обглоданные, кои жители селений Малой Солярии нашли на их берег прибоем туманностным выброшенные? Не пожрал он неужто иных мужей неисчислимых без жалости и милосердия? Да воздаст же хоть тихая память электронная почесть им, без могилы канувшим, коль не найдется храбрец, кто б зломучителю по-рыцарски отметил, старым обычаям звездопроходцев следуя».

Все это вычитал Трурль однажды в пожелтевшей от времени книге, купленной по случаю у какого-то торговца; без промедленья отнес ее Клапауцию и еще раз, уже вслух, небылицы эти ему прочитал от начала и до конца, столь сильно они ему понравились.

Клапауций – конструктор, мудрости исполненный, в космосе сведущий, в обращенья с солнцами и туманностями всех мастей понаторевший, – только усмехнулся, кивнул головой и сказал:

– Надеюсь, ты ни единому слову этой сказочки не веришь?

– Отчего бы это мне не верить? – обрушился на него Трурль. – Посмотри, тут есть даже искусная гравюра, изображающая, как Неведомей пожирает два солнечных парусника, а добычу в подземелья прячет. Впрочем, разве же нет на самом деле тоннеля в сверхгиганте, правда в другом, в Бет-эль-Гейзском? Ты не такой уж невежда в космографии, чтобы подвергнуть это сомнению.

– Что до гравюр, то могу я тебе немедля нарисовать дракона с зеницами в тысячу солнц каждая, если рисунок ты считаешь доказательством истинности, – ответил на это Клапауций. – Если же говорить о тоннеле, то, во-первых, протяженность его лишь два миллиона миль, а не какие-то там миллиарды, а во-вторых, навигация в нем не представляет ни малейшей опасности, о чем ты великолепно осведомлен, ибо сам по нему ходил. Что же касается так называемой Пустыни Кромешной, то на самом деле это просто скопище космического мусора шириной в десять килопарсеков, кружащееся между Меридией и Тетрархидией, а не около каких-то там огнеглавцев или Ворозавронов, которых вообще не существует; и еще правда, что там темно, однако попросту от скопления грязи. Никакого Неведомца там, разумеется, нет! Это даже не добропорядочный стародавний миф, а просто-напросто дешевая байка, произросшая в чьей-то глупой башке!

Трурль сжал губы.

– Оставим тоннель, – сказал он. – Ты считаешь его безопасным, потому что по нему ходил я; если б это был ты, то слышалось бы всем другое. Ну да ладно, оставим тоннель в покое. Что касается Пустыни и Неведомца, то убеждать словесными аргументами не в моем вкусе. Нужно туда поехать и посмотреть, что из сказанного здесь, – тут он поднял со стола толстенную книгу, – правда, а что – нет!

Клапауций начал отговаривать Трурля от этого намерения, как мог, когда ж убедился, что тот со своим неизменным упрямством и не помышляет об отказе от столь своеобразно задуманного путешествия, заявил сначала, что не желает его больше в глаза видеть, однако вскоре стал и сам собираться в путь, не хотел он позволить другу погибать в одиночку – вдвоем как-то веселее смотреть смерти в глаза.

Нагрузив корабль всякой всячиной, поскольку путь их лежал через места пустынные (хотя и не столь уж живописные, как рассказывалось в книге), друзья отправились в путешествие на испытанном своем корабле; в полете они делали то тут, то там остановки, стремясь разведать, что и как, особенно когда вышли из области, о которой имели подробные сведения. Однако от местных жителей можно было узнать лишь немногое – они толковали дельно лишь о своей округе, а о том, что находилось или происходило там, где они сами никогда не бывали, плели явные несуразицы, расписывая со вкусом леденящие смазку подробности. Клапауций называл такие повести коррозийными, имея в виду тот самый склероз-коррозию, который столь часто поражает старческий разум.

Все же, когда они приблизились миллионов на пять-шесть огненных выдохов к Черной Пустыне, до них дошли слухи о каком-то великане-насильнике, звавшемся Разбойником Диплоем, причем никто из повествующих сам разбойника никогда не видел и не имел понятия, что должно значить странное слово «Диплой», которым существо это определяли. Трурль допускал, что это искаженный термин «Диполь» и что он свидетельствует о полярной и вместе с тем противоречивой, двойственной природе разбойника, однако более трезвый Клапауций предпочел от гипотез воздержаться. Разбойник – гласили слухи – был очень жесток и легко приходил в ярость: полностью обобрав свою жертву и все еще не удовлетворив свою чудовищную алчбу, ибо любая добыча казалась ему недостаточной, он очень долго и мучительно бил пленника перед тем, как отпустить на волю. Конструкторы минуту взвешивали, не обзавестись ли оружием, холодным и огнестрельным, пока они еще не пересекли границу Черной Пустыни, но под конец наилучшим оружием сочли собственный разум, в конструкторском искусстве отточенный, дальновидный и универсальный, и двинулись дальше как есть.

Должно признать, что во время дальнейшего путешествия Трурль переживал горчайшие разочарования, ведь и звездороссыпи звездные, и пламена пламенистые, и пустыни пустынные, и блуждающие рифы, и скалы метеорные гораздо красивей были описаны в старой книге, чем представлялись в натуре глазу путешественника. Звезды в этой местности встречались редко, к тому ж из себя невидные и очень старые; одни едва помигивали, будто угольки, дотлевающие в пепле, другие снаружи совсем потемнели, и лишь сквозь трещины в шлаковой скорлупе, покрытой неряшливыми морщинами, просвечивали у них красные жилки; никаких пламенных джунглей или таинственных завертей тут и в помине не было, и никто, можно дать клятву, о них даже не слыхивал, ибо весь пустырь тем именно и отличался, что в своей пустоте нудным был до последней нуди – и все тут; что ж до метеоритов, то сыпались они словно мак, однако средь этого сброда трещоточного больше летело мусора, чем добропорядочных магнетитов магнетичных или тектитов тектоничных; а виной всему – галактический полюс, до него отсюда было рукой подать, и вращение темных потоков стягивало именно сюда, к югу, несметные рои остатков и отбросив из центральных областей Галактики. Вот почему племена и народы, живущие по соседству, называли эту область не какой-нибудь там Пустыней Кромешной, а попросту Мусорницей.

Так-то вот Трурль, по возможности скрывая от Клапауция свое разочарование, чтоб не дать ему повода к злорадству, направил корабль в Пустыню, – и тут же по панцирю корабля заколотил песок, а всевозможные нечистоты звездные, выброшенные из светил протуберанцами, стали оседать такой грубой коростой на фюзеляже, что сама мысль о предстоящей чистке полностью отбивала охоту что-либо делать и особенно – путешествовать.

Звезды давно исчезли в общем сумраке, и путешественники летели как бы на ощупь, но вдруг корабль швырнуло, вся утварь – горшки и приборы – загремела, и друзья почувствовали, как все быстрей и быстрей куда-то падают; наконец раздался ужасающий грохот, и корабль, севший достаточно мягко, застыл без движения, словно вонзился носом во что-то неподвижное. Путешественники бросились к окнам, однако снаружи царила полная тьма – хоть глаз коли; и тотчас послышались удары, словно кто-то невидимый, но наделенный ужасающей силой, пытался проникнуть внутрь, вызывая содрогание переборок. Лишь теперь друзья стали испытывать меньшее доверие к разумной своей безоружности, однако сожалеть об упущенном бесполезно, и поэтому они, опасаясь, как бы люк силой не повредили, сами открыли его изнутри.

Смотрят – а в отверстие кто-то морду просовывает, однако о том, чтобы самому вслед за ней войти, и речи нет, столь она огромная; морда эта, несказанно противная, глазищами сверху донизу, вдоль и поперек усаженная, и торчит на нем как бы нос-пила, и челюсти у нее – не челюсти, стальные и крючковатые; не движется морда, плотно во фрамугу вошедшая, лишь глаза ее воровски во все стороны бегают, каждая их группка свою часть пространства осматривает, а выраженье у них такое, словно оценивают, хорошо ли все это оплатится; кто-нибудь и поглупей конструкторов понял бы, что означает это очень уж выразительное высматривание.

– Чего тебе? – спрашивает наконец Трурль, разгневанный этим бесстыдным глазеньем, происходящим в полном молчании.

– Чего хочешь, морда престранная?! Я – сам конструктор Трурль, универсальный всемогутор, а это – мой друг Клапауций, тоже прославленная знаменитость; летели мы на нашем корабле как туристы, прошу поэтому без задержки убрать отсюда физиономию и вывести нас из этого подозрительного места, заведомо полного нечистот, и направить в добропорядочный чистый вакуум, в противном же случае мы подадим жалобу и тебя развинтят по винтику, ты, мусорщик, слышишь, что я говорю?!

Однако тот в ответ – ничего, лишь по-прежнему глазеет и что-то прикидывает. Вычисления ведет, что ли?

– Слушай-ка, ты, раскоряка! – восклицает Трурль, ни с чем уж не считаясь, хоть Клапауций подталкивает его, дабы он пыл свой умерил. – Нет у нас ни золота, ни серебра, и никаких иных драгоценностей, выпусти поэтому нас отсюда немедля, а прежде всего забери эту мордищу свою, ведь она несказуемо противная. А ты, – обратился он к Клапауцию, – не подталкивай, у меня и свой разум есть и уж я-то знаю, как и с кем разговаривать надо!

– Мне потребно, – отвечает вдруг морда, поглядев тысячью огненных глаз на Трурля, – не золото единое, или серебро, а обращаться ко мне надлежит с уважением и с деликатностью, потому что я разбойник с дипломом и с образованием, а по натуре – очень нервный. И почище вас попадались мне; я бывало ими с сахарком закусывал, как того пожелаю. А когда я вас в расклеп пущу, из вас также весь сиропчик повытечет. Зовусь я Мордон, крест-накрест во мне по тридцать аршин, и фактически я граблю драгоценности, но способом научным и современным, то есть отбираю бесценные тайны, сокровища знанья, доподлинные истины и вообще всю ценную информацию. А теперь валяй, подавай ее сюда, если не дашь, то как свистну! Считаю до пяти: раз, два, три…

Он досчитал до пяти и, не получив ничего, в самом деле свистнул, да так пронзительно, что у друзей едва не отвалились уши, а Клапауций понял, что «Диплой», упоминаемый с трепетом местными жителями, был, собственно, дипломом, полученным, видимо, в какой-то Академии Бандитизма. Трурль даже схватился руками за голову, ведь голос у Мордона был под стать росту.

– Ничего тебе не дадим! – завопил он, а Клапауций тут же побежал за ватой. – Убирай немедля морду!

– Если уберу морду, так просуну руку, – ответил на это Мордон, – а рука у меня саженная, клещистая и тяжелая, упаси господь! Берегись – начинаю!

И действительно, вата, принесенная Клапауцием, оказалась теперь ненужной: морда исчезла, а появилась лапища, суковатая, стальная, неухоженная и лопатисто-костистая, и стала рыться в вещах, ломая столы, и шкафы, и переборки с такой силой, что даже обшивка заскрежетала. Трурль и Клапауций укрылись от лапищи в атомном котле, а если какой палец и приближался, так они его сверху – бац! бац! – кочергой. Разгневался наконец разбойник с дипломом, вновь морду во фрамугу вставил и говорит:

– По добру вам советую переговоры со мной вести сразу же, а не согласитесь, так я вас упрячу до будущих времен на самое дно моего погреба с припасами и мусором сверху прикрою, и камнями притисну, вы и не шевельнетесь, а ржавчина проест вас до дыр; еще и не с такими, как вы, я справлялся; так выбирайте же из двух зол меньшее.

Трурль даже думать не хотел о ведении переговоров, Клапауций же, склонный к этому, спросил, чего, собственно, дипломированная особа желает?

– Такой разговорчик мне нравится, – ответил Мордон. – Я собираю сокровища науки, такое уж у меня увлечение в жизни, проистекающее из высшего образования и практического проникновения в сущность вещей, усугубленного тем, что за обычные сокровища, которых алчут разбойники-простаки, ничего нельзя ныне купить, наука же насыщает голод познания, ведь, как известно, все сущее есть информация, по этой причине собираю я ее испокон веку и впредь собирать буду; правда, я не прочь прибрать к рукам и золотишко или драгоценности, они приятны, тешат глаз и их можно к убранству приспособить, однако все это лишь наряду с наукой, если случай подвернется. Подчеркну особо, что за ложные истины я бью, как и за фальшивые драгоценности, поскольку я – натура утонченная и жажду аутентичности!

– Так какой же аутентичной и драгоценной информации ты желаешь? – спросил его Клапауций.

– Любой, лишь бы правдивой, – ответил на это Мордон. – Любая может пригодиться в жизни. Закрома мои и лабазы уже полнехоньки, однако в них еще столько же поместится. Выкладывайте все, что знаете и умеете, а я запишу. Только быстро!

– Хорошенькая история, – шепнул Клапауций на ухо Трурлю, – он может продержать нас у себя целый век, пока мы не расскажем ему все, что сами знаем, ведь мудрость-то наша беспредельна!

– Подожди, – ответил на это Трурль, – теперь переговоры с ним буду вести я. – И громко добавил:

– Слушай-ка, ты, дипломированный разбойник, что касается золота, то мы обладаем информацией, стоящей всякой другой, это рецепт, как делать золото из атомов; скажем, для начала, из атомов водорода, их в космосе – несметное множество, хочешь этот рецепт – сговоримся, только потом ты нас сразу отпустишь.

– Таких рецептов у меня уже целый сундук, – гневно выпучив глаза, ответила морда. – И все никудышные, Нет, меня теперь не надуешь – рецепт нужно сначала опробовать.

– Почему бы и нет? Можно. Есть у тебя горшок?

– Нет.

– Ничего, обойдемся и без горшка, если действовать попроворней, – ответил на это Трурль. – Рецепт очень простой: возьми столько атомов водорода, сколько весит атом золота, то есть восемьдесят семь; соскобли сперва с них электроны, потом замеси протоны, сделай ядерное тесто и меси его, пока не выступят мезоны, а тогда уж аккуратненько выложи вокруг электронами. Тут-то и получишь чистое золото. Смотри!

Принялся Трурль ловить атомы, соскабливать с них электроны, месить протоны, так что лишь пальцы мелькали, приготовил протонное тесто, выложил вокруг него электроны и – за следующий атом; не прошло и пяти минут, как держал он в руках брусочек чистого золота: подал его морде, она же, на зуб брусочек попробовав и головой кивнув, сказала:

– И в самом деле золото, только я не могу так за атомами гоняться. Слишком я большой.

– Ничего, мы дадим тебе особый аппаратик! – донимал его Трурль. – Подумай, этим способом можно все превратить в золото, не только водород, мы дадим тебе рецепты и с другими атомами, весь космос можно золотым сделать, если над этим покорпеть!

– Если б весь космос был из золота, оно утратило бы всякую ценность, – ответил на это практичный Мордон. – Нет, ваш рецепт мне не годится; я, конечно, его записал, но этого мало! Жажду сокровищ науки.

– Какого же ты черта знать хочешь?!

– Все!

Трурль посмотрел на Клапауция, Клапауций на Трурля, и этот последний сказал:

– Если ты клятвой торжественной поклянешься и присягой присягнешь отпустить нас после этого без промедленья, то дадим мы тебе информацию о всеинформации, то есть сделаем тебе собственноручно Демона Второго Рода. Демон этот магичен, термодинамичен, неклассичен и статистичен, и станет он из старого бочонка или из чиханья экстрагировать и доставлять тебе информацию обо всем, что было, что есть, что может быть и что будет. И нет демона превыше этого Демона, ибо он – Второго Рода. Так отвечай же сразу, хочешь ли его иметь!

Дипломированный разбойник из подозрительности не сразу выразил согласие, но в конце концов все же дал клятву, с оговоркой, что предварительно должен возникнуть Демон и продемонстрировать свою всеинформационную мощь. Трурль согласился с этим.

– Послушай-ка, широкомордый! – сказал он. – Есть у тебя тут где-нибудь воздух? Без воздуха Демон работать не может.

– Вроде бы есть немного, – ответил на это Мордон, – не вполне чистого, поскольку он застоялся…

– Неважно, пусть будет даже затхлый – не имеет значения, – сказали конструкторы. – Веди нас туда, где этот воздух, и мы все тебе покажем.

Разбойник выпустил их из корабля, отодвинув морду, и повел к себе – ноги его были подобны башням, спина – обрыву, а сам он, испокон веку немытый и несмазанный, скрежетал на ходу невыносимо.

Конструкторы вошли вслед за Мордоном в коридоры подземелья, по дороге попадалось много истлевших мешков; корыстолюбец хранил в них награбленную информацию – пучками и пачками уложенную, шпагатиком перевязанную, а самую важную, самую ценную так даже красным карандашиком помеченную. А на стене подвала висел огромный каталог, ржавой цепью к скале прикованный, в нем же – разделы всякие, в самом начале с буквы А начинающиеся. Посмотрел Трурль и пошел дальше – эхо глухое ему вторило; кривятся они с Клапауцием, хоть полно тут награбленной информации аутентичной и ценной, однако всюду, куда взор ни кинешь, одни лишь пещеры – мусорные карьеры и подвалы – мусорные отвалы. Воздуха всюду полно, но совсем уж затхлого. Наконец все трое остановились и Трурль сказал:

– Смотри! Воздух состоит из атомов, причем атомы эти скачут во все стороны и сталкиваются друг с другом миллиарды раз в секунду в каждом кубическом микромиллиметре, на том, собственно, и основан газ, что они вечно так прыгают и лбами сталкиваются. Как бы то ни было, хоть скачут они вслепую, подчиняясь воле случая, но поскольку в любой щелочке помещаются их миллиарды миллиардов, благодаря такой численности из этих прыжков и подпрыгивании складываются среди прочих весомые конфигурации, созданные чистой удачей… Знаешь ли ты, дубина, что это такое: конфигурация?

– Попрошу без оскорблений! – ответила морда. – Потому что я разбойник вовсе не простой или там неотесанный, а весьма утонченный, с дипломом, и по этой причине очень нервный.

– Ладно. Итак, из этих прыжков возникают весомые, то есть значащие, с позволения сказать, конфигурации, все равно как если кто-то наугад пускает пули в стенку, а они складываются в какую-то букву. Что в макромире оказывается редким и малоправдоподобным, то в газе из атомов встречается повсеместно и беспрестанно, а все из-за этих миллиардов боданий в каждую стотысячную долю секунды. Проблема, однако, стоит вот как: в каждой щепотке воздуха действительно складываются из атомных брыканий и кувырканий важные истины и глубокие сентенции, но вместе с тем возникают совершенно бессмысленные скачки и отскоки, и этих последних в тысячи раз больше, чем первых. Хоть и в прежние времена было известно, что вот сейчас перед твоим носом-пилой в каждом миллиграмме воздуха в любую долю секунды возникают отрывки тех поэм, которые будут написаны только через миллионы лет, и фрагменты возвышенных истин, и разгадки всех загадок Бытия и тайн его, все ж не имелось способа выделить всю эту информацию, тем более что едва лишь атомы лбами столкнутся и в какую-то осмысленную фигуру уложатся, как тут же разлетятся, а вместе с ними и смысл пропадает, быть может, навеки. Значит, вся хитрость в том, как построить селектор, который будет отбирать только то, что в беготне атомов осмысленно. Вот и вся идея Демона Второго Рода. Ну как, ты понял что-нибудь, великий Мордон? Понимаешь, надо добиться, чтобы Демон экстрагировал из атомных танцев только истинную информацию, то есть математические теоремы и журналы мод, формулы и исторические хроники, рецепты ионофореза и способы штопки и стирки асбестовых панцирей, и стихи, и научные советы, и альманахи, и календари, и секретные сведения о событиях давних времен, и все то, что писали и пишут газеты во всем Космосе, и телефонные книги, пока еще не напечатанные…

– Хватит! Хватит! – воскликнул Мордон. – Прекрати же наконец! Ну и пусть эти атомы так укладываются, ведь они тут же вновь разлетаются, никогда не поверю, чтобы удалось отделить бесценные истины от беспорядочного дрыганья и подпрыгивания частичек воздуха, которое не имеет никакого смысла и никому не нужно!

– Видно, ты и в самом деле не столь глуп, как я думал, – сказал Трурль, – вся трудность действительно к тому и сводится, как привести в действие этот отбор. Я вовсе не намерен теоретически убеждать тебя в возможности отбора, но, как обещано, сразу же, здесь, не сходя с места, построю Демона Второго Рода, дабы ты воочию убедился в волшебном совершенстве этого Всеинформатора! Ты должен лишь дать мне коробочку, хотя бы и маленькую, но непроницаемую, кончиком булавки мы сделаем в ней крохотную дырочку и посадим Демона над этим отверстием; усевшись верхом, он будет выпускать из коробочки только осмысленную информацию, а кроме нее – никакой иной. Едва лишь кучка атомов удачливо расположится и обретет какой-либо смысл, как Демон хвать эту кучку за шиворот и тут же запишет ее специальным алмазным перышком на бумажной ленте, которой надо приготовить ему огромное количество, ведь он будет работать напролет дни и ночи – скорей Космосу придет конец, чем… И притом со скоростью сто миллиардов раз в секунду, что ты и сам увидишь, ибо именно так действует Демон Второго Рода.

С этими словами Трурль пошел на корабль, чтобы изготовить демона, а Мордон тем временем задал Клапауцию вопрос:

– А каков Демон Первого Рода?

– Ах, он не столь интересен, это обычный термодинамический демон. Он только и умеет, что выпускать из отверстия быстрые атомы, а медленные – задерживать; таким образом возникает термодинамический perpetuum mobile [173]. Как бы то ни было, с информацией тут нет ничего общего, поэтому приготовь-ка лучше сосуд с отверстием, ведь Трурль сейчас вернется!

Дипломированный разбойник пошел в соседний подвал и долго грохотал там листами железа, бранился, пинал металлическую рухлядь ногами, бродя в ней по колено, пока не отыскал старый пустой железный бочонок, проделал в нем маленькую дырочку и вернулся назад, а тут как раз подоспел Трурль с Демоном в руке.

От затхлого воздуха в бочонке нос сводило судорогой, когда его приближали к отверстию, однако на Демона это нисколько не влияло. Трурль посадил малютку верхом на бочонок возле отверстия, установил сверху большую катушку с бумажной лентой, провел ленту под алмазное перышко, уже подрагивавшее от нетерпения, и началось тут выстукивание – стук-тут-тук, стук-тук-тук – словно в телеграфной конторе, только в миллион раз быстрее. Крохотное перышко с бриллиантиком на конце только билось и подрагивало, а лента с информацией, исписанная, начала медленно сползать на очень грязный и на редкость замусоренный пол подземелья.

Разбойник подсел к бочонку, поднес к своим ста глазам бумажную ленту и принялся читать все, что вылавливал Демон – ситечко информации – из вечной атомной дрожи; и сразу же столь поглотили Мордона эти важные истины, что он не заметил, как оба конструктора, не мешкая, вышли из подвала, ухватили свой корабль за рули, дернули раз, другой, дернули третий и вытащили корабль из западни, в которую их загнал разбойник, прыгнули внутрь и помчались вперед со всей скоростью, на какую только были способны, – ведь друзья знали, что их Демон действует, и вместе с тем догадывались, что результаты этого действия наделят Мордона богатством, превышающим желаемое. Мордой же сидел, опершись о бочонок, и под тихое поскрипывание алмазного перышка, которым Демон записывал на бумажной ленте все, что узнавал от колеблющихся атомов, читал о том, как вить кисточки для алебард, и о том, что дочь царя Петриция из Благолонии звалась Горбундой, и что съедал за вторым завтраком Фридрих II, король бледнотников, до объявления войны гвендолинам, и о том, сколько электронных оболочек насчитывалось бы в атоме термионолиума, если бы такой элемент мог существовать, и каковы размеры заднего отверстия крохотной птички, называемой куротел, кою на своих розамфорах изображают Колыхаи Вебединые, а также о трех разновидностях полиароматного вкуса океанического ила на Водоции Приозрачной, и о цветке Любюдюк, что, потревоженный рассветом, валит наповал старофламандских охотников, и о том, как вывести формулу для косинуса угла грани многогранника, именуемого икосаэдром, и кто был ювелиром Фалуция, мясника-левши Лабухантов, и о том, сколько филателистических журналов будет издаваться в семьдесяттысячном году на Моросее, и о том, где покоится тельце Кибриции Краснопятой, которую пробил гвоздем по пьянке некий Дуровалер, и чем отличается Матяжка от Натяжки, и о том, у кого в Космосе наименьшая продольная полольница, и почему блохи с присосками на заду не едят мху, и на чем основана игра, называемая На-качели-сзади-прыг, и сколько было зернышек в той кучке львиного зева, кою пнул ногой Абруквиан Полевитый, когда поскользнулся на восьмом километре альбацерского шоссе в Долине Воздуханий Седоватых, и мало-помалу Мордона начал побирать черт, ибо стало ему проясняться, что вся эта вполне правдивая и во всех отношениях осмысленная информация ему совершенно не нужна, ведь она превращалась в ужасную смесь, от которой разламывалась голова и подгибались ноги.

А Демон Второго Рода работал со скоростью триста миллионов информации в секунду, и бумажная лента, скручиваясь уже милями, медленно покрывала своими кольцами дипломированного разбойника, словно обматывая его белой паутиной, а бриллиантик бился как безумный, и казалось разбойнику, что вот-вот он узнает о вещах неслыханных, которые откроют ему глаза на Сущность Бытия, поэтому он вчитывался во все, что вылетало из-под алмазного перышка, а были то подшафейные песни шваброносов, и размеры ночных туфель с помпонами на континенте Гондуана, и толщина волос, которые растут на медном лбу мялкодела бадейного, и ширина темечка пладенцев-масынков, и литании заклинателей меркурьевых для пробуждения преподобного Жвачкуна Деньжурейного, и увертюры дюгоневые, и шесть способов варки манного супчика, и отрава, на дядьевых жен годная, и способы щекотанья щекотного, и имена граждан Брадострижни Замшавейской, на букву М начинающиеся, и описания вкуса пива, попорченного грибком…

Тут у него в глазах зарябило, и взревел он во всю мощь свою, ибо пришел его терпенью конец, однако информация обвила его и опутала тремястами тысячами бумажных миль, не давая ему шевельнуться, и вынужден был разбойник читать далее о том, какое начало второй «Книги джунглей» написал бы Редьярд Киплинг, если б у него в это время болел живот, и о чем думает кит, удрученный безбрачием, и в чем состоят любовные игры мухотравов колодных, и как можно старую суму залатать, и что такое антимоний, и почему говорят портной и сапожник, а не сапожной и портовник, а также про то, сколько можно синяков получить за один присест. Затем последовала длинная серия различий между просеками и персиками: первые расчищены, а вторые пушком покрыты, а дальше – про то, каковы рифмы к слову «капустушка», и про то, какими словами обозвал папа Ульм из Пандеры антипапу Мульма, и про тех, у кого имеется губная гармошка. Тут Мордон сделал совсем отчаянную попытку выбраться из бумажных сетей, но быстро слабел; он отпихивал ленту, рвал ее и отшвыривал, только слишком уж много глаз имел этот разбойник и сквозь них проникала все новая и новая информация, и пришлось ему узнать, какова компетенция домашнего стража в Индокитае, и почему Недояры из Водолитии вечно жалуются, что они под мухой.

Тогда он закрыл глаза и застыл в неподвижности, придавленный лавиной информации, а Демон все обматывал и обвертывал его бинтами бумажными, страшной казнью карая Мордона дипломированного за алканье его безмерное всевозможных познаний.

И по сей день сидит разбойник на самом дне своих мусорных карьеров и отвалов, придавленный горами бумаги, а в полумраке подземелья светлейшей искоркой бьется и подрагивает алмазное перышко, записывая все, что Демон Второго Рода из атомных плясок вылущивает из того воздуха, что течет через дырку в старом бочонке, и узнает несчастный Мордон, заливаемый потопом информации, бесконечные подробности о помпонах, терриконах и о собственном приключении, тут же изложенном, ибо и оно найдет себе место на одном из километров бумажной ленты, равно как и другие истории, а также гороскопы всего сущего вплоть до угасанья светил, и нет для Мордона спасенья, разве что когда-нибудь лента бумажная кончится, поскольку бумага иссякнет. Вот как сурово покарали его конструкторы за разбойное нападенье.

Путешествие седьмое, или Как Трурля собственное совершенство к беде привело

Вселенная бесконечна, но ограниченна, а потому световой луч, в какую бы сторону он ни двинулся, через миллиарды веков вернется к исходной точке, если у него хватит сил; так же точно происходит со слухами, циркулирующими среди звезд и планет.

Дошли однажды до Трурля слухи издалека о двух могучих конструкторах-благодетелях, наделенных таким умом и таким совершенством, что никто с ними не сравнится. Трурль немедленно направился к Клапауцию, но тот ему объяснил, что это слух не о таинственных соперниках, а о них самих, облетев Космос, вернулся вспять.

Однако слава тем и отличается, что обычно молчит о поражениях, даже если они порождены высочайшим совершенством. А кто в этом усомнится, пускай припомнит последнюю из семи экспедиций Трурля; совершил он эту экспедицию в одиночку, поскольку Клапауций тогда был занят срочными делами и не мог составить ему компанию.

Был в то время Трурль безмерно самоуверенным и почтение, которое ему оказывали, принимал как нечто само собой разумеющееся. Направил он свою ракету на север, потому что эти края он меньше всего знал. Долго летел он средь пустоты, минуя и те планеты, на которых кипели битвы, и те, которые уже затихли в мертвом молчании, пока случайно не подвернулся ему небольшой планетоид, этакий крохотный, прямо-таки микроскопический кусочек материи, затерявшийся в пространстве.

По этому скалистому обломку кто-то бегал туда-сюда, подпрыгивая и странно жестикулируя. Удивленный таким одиночеством и обеспокоенный этими признаками не то отчаяния, не то гнева, Трурль поскорее спустился на планету.

Навстречу ему двинулся некий муж с величественной осанкой, весь иридиево-ванадиевый, бряцающий и звенящий; открыл он, что зовется Экзилием Тартарейским и является властелином Панкриции и Ценендеры, что обитатели обоих королевств в припадке цареубийственной ярости свергли его с престола и, изгнав, высадили на этой пустынной планете, чтобы он до окончания веков скитался вместе с ней, дрейфуя в темных потоках гравитации.

Узнав в свою очередь, с кем имеет дело, начал этот монарх домогаться, чтобы Трурль, как-никак профессиональный благодетель, незамедлительно вернул ему утраченное положение, и уже от одной мысли о таком обороте дел глаза его разгорелись огнем мести, а стальные его пальцы начали сжиматься, будто за горло хватали верноподданных.

Трурль, однако, не мог и не хотел исполнить желаний Экзилия, ибо это повлекло бы за собой множество зла и преступлений, и вместе с тем желал все же как-то успокоить и утешить обесчещенного короля. Поразмыслив хорошенько, он пришел к убеждению, что и в этом случае не все еще потеряно, поскольку можно так сделать, чтобы и король был сыт, и его прежние подданные остались целы. Поэтому, призвав на помощь все свое мастерство, Трурль работал не покладая рук и сконструировал для Экзилия совершенно новое государство. В нем было полным-полно городов, рек, гор, лесов и ручьев, было небо с облаками, были дружины воинов, жаждущих битвы, были укрепления, цитадели, и фрейлины, а также были там праздничные ярмарки, залитые ярким солнцем,и дни, прошедшие в тяжелом труде, и ночи, в которые до рассвета пели и плясали. Изощренно вмонтировал Трурль в то государство великолепную столицу, всю из мрамора и горного хрусталя, а также совет старейшин, зимние дворцы и летние резиденции, заговоры против короля, клеветников, кормилиц, доносчиков, стада великолепных скакунов и, конечно же, пунцовые плюмажи, веющие на ветру; затем пронизал он атмосферу государства серебряными нитями фанфар и гулкими громами артиллерийских салютов, подбросил также необходимую пригоршню предателей и другую пригоршню героев, щепотку вещунов и пророков, по одному мессии и поэту неслыханной силы духа, а потом, присев над готовым государством, проделал пробный пуск, по ходу дела манипулируя микроскопическими устройствами, придал женщинам этого государства красоту, мужчинам – угрюмую молчаливость и склонность к пьяным ссорам, чиновникам – спесь и служебное рвение, астрономам – звездный запой, детям же – шумливость. И все это, объединенное, сопряженное, тщательно подогнанное, умещалось в ящике не слишком большом, как раз такого размера, что Трурль мог его легко поднять; затем презентовал он это Экзилию на вечное владение. Наперед еще показал Трурль, где размещены входы и выходы этого новенького, будто с иголочки государства, как программируются там войны, как подавляются мятежи, как налагаются поборы и подати; научил он также Экзилия, где находятся в этом миниатюризованном обществе критические пункты, грозящие взрывом, то есть где имеется максимум возможностей для дворцовых заговоров и общественных движений, а где минимум; и объяснил он это так хорошо, что король, издавна приученный к тираническому правлению, на лету осваивал поучения и тут же, на глазах конструктора, издал несколько пробных указов, соответственным образом передвигая изукрашенные королевскими орлами и львами ручки регуляторов. Объявлялось этими указами чрезвычайное положение, полицейское время и особая дань, после чего, когда в королевстве этом прошел год, а для Трурля и короля – не более минуты, Экзилий актом высочайшего милосердия, то есть легким движением пальца на регуляторе, отменил одну смертную казнь, дань сделал более умеренной, а чрезвычайное положение изволил аннулировать, и крики благодарности, будто писк мышат, которых дергают за хвостики, вырвались из ящика, а сквозь выпуклое его верхнее стекло можно было наблюдать, как на светлых пыльных дорогах, на берегах лениво текущих рек, в которых отражались пушистые облака, народ радовался и прославлял ни с чем не сравнимое благородное милосердие властителя.

И хотя монарх поначалу был уязвлен подарком Трурля, ибо слишком уж маленьким было это государство и слишком походило на детскую игрушку, однако же, видя, как увеличивается оно, когда глядишь сквозь толстое верхнее стекло, а может, и неясно ощущая, что дело вовсе не в масштабе, поскольку государственные дела не измеришь ни метром, ни килограммом, чувства же, независимо от того, испытывают их карлики или великаны, в общем-то одинаковы, – поблагодарил конструктора, правда сквозь зубы и холодно. Кто знает, может, он охотно даже приказал бы, чтоб дворцовая стража сейчас же схватила Трурля и на всякий случай замучила бы пытками до смерти, поскольку наверняка было бы сподручней уничтожить в самом зародыше всякие разговоры о том, якобы какой-то приблуда, голодранец, промышляющий поделками, подарил могучему монарху королевство.

Был, однако, Экзилий достаточно благоразумен, чтобы сообразить, что ничего из этого не выйдет вследствие явной диспропорции: скорее удалось бы блохе арестовать своего кормильца, нежели всему теперешнему королевскому войску справиться с Трурлем. Так что король еще раз кивнул слегка Трурлю, сунул жезл и скипетр за пазуху, не без труда поднял ящик с государством я отнес его в свою изгнанническую хибарку. То солнце ее освещало, то ночь наступала в ритме оборотов планетоида, а король, которого подданные уже провозгласили величайшим в мире, прилежно правил, приказывал и запрещал, карал и награждал и такими методами непрерывно поощрял этих малюток к идеальному верноподданничеству и преклонению перед монархом.

Трурль же, возвратившись домой, тут же не без самодовольства рассказал своему другу Клапауцию, как он блеснул конструкторским мастерством, удовлетворив одновременно и монархические стремления Экзилия, и республиканские – бывших его подданных. Клапауций, однако, как ни странно, не выразил восторга. Наоборот, нечто в роде укора прочел Трурль в его глазах.

– Верно ли я тебя понял? – сказал он. – Ты отдал в вечное пользование этому извергу, этому прирожденному надсмотрщику, этому пыткофилу или муколюбу целое общество? И ты еще рассказываешь мне о восторге, который вызван тем, что аннулирована часть жестоких указов? Как ты мог это сделать?!

– Да ты, верно, шутишь! – закричал Трурль. – Ведь это государство умещается в ящике размером метр на шестьдесят пять сантиметров и глубиной семьдесят сантиметров. И это не что иное, как модель…

– Модель чего?

– Как это чего? Общества. Модель, уменьшенная в сто миллионов раз.

– А почем ты знаешь, что не существуют цивилизации по размерам в сто миллионов раз больше нашей? Может, тогда и мы – лишь модель этих гигантов? И вообще – какое значение имеют размеры? Разве в этом ящике, то есть государстве, путешествие из столицы в захолустье не длится целые месяцы для тамошних обитателей? Разве они не страдают, не трудятся в поте лица, не умирают?

– Ну, ну, милый мой, ты же сам знаешь, что все эти процессы происходят там лишь потому, что я их запрограммировал, значит, не взаправду…

– То есть как это не взаправду? Может, ты хочешь сказать, что ящик пуст, а битвы, пытки и казни – это лишь иллюзия?

– Это не иллюзия, поскольку они происходят в действительности, но лишь как некие микроскопические движения, в которые я вовлек атомные рои, – сказал Трурль. – Во всяком случае, все эти рождения и свадьбы, подвиги и доносы – не более как пляска мельчайших электронов в вакууме, упорядоченная благодаря точности моего незаурядного мастерства, которое…

– Не хочу слышать больше ни слова похвальбы! – прервал его Клапауций. – Ты говоришь, что это самоорганизующиеся процессы?

– Ну, конечно!

– И что они возникают среди мельчайших облачков электронов?

– Ты же отлично знаешь об этом.

– И что феноменология рассветов, закатов, кровавых войн объясняется сопряжением переменных сущностей?

– Но ведь так оно и есть!

– А разве мы сами, если нас исследовать методами физическими, химическими, логическими, не представляем собой те же пляшущие облачка электронов? Положительные и отрицательные заряды, вмонтированные в пустоту? И разве наше бытие не является результатом столкновений этих пляшущих частиц, хотя сами мы воспринимаем коленца молекул как страх, желание или раздумья? И что же еще творится в твоей голове, когда ты мечтаешь, кроме двоичной алгебры переключении и неустанных странствии электронов?

– Клапауцик ты мой! Ты отождествляешь наше бытие с бытием того запертого в стеклянном ящике лжегосударства?! – закричал Трурль. – Нет, это уж слишком. Ведь в намерения мои входило соорудить лишь симулятор государственности, кибернетически совершенную модель, ничего больше!

– Трурль! Безупречность нашего мастерства – это наше проклятье, которое отягощает непредвиденными последствиями любое наше создание! – повысив голос, произнес Клапауций. – Неумелый подражатель, возжаждав пыток, сделал бы себе бесформенного идола из дерева и воска и, придав ему некоторое сходство с разумным существом, издевался бы над ним суррогатно и неестественно. Но подумай, к чему ведет дальнейшее совершенствование этого замысла! Представь себе, что другой сделает куклу с граммофоном в животе, чтобы она стонала под ударами; представь себе куклу, которая, если ее бить, будет молить о пощаде, куклу, которая станет гомеостатом; представь себе куклу плачущую, истекающую кровью, куклу, которая боится смерти, хоть и прельщается ни с чем не сравнимым ее спокойствием! Неужели ты не видишь, как мастерство подражателя приводит к тому, что видимость становится истиной, а подделка – действительностью? Ты отдал жестокому тирану в вечное владение неисчислимые массы существ, способных страдать, а значит, совершил позорный поступок…

– Все это софизмы! – крикнул Трурль с особым пылом, потому что слова друга его задели. – Электроны пляшут не только внутри наших голов, но и внутри граммофонных пластинок, и из этой их вездесущности не следует ничего такого, что давало бы тебе право проводить гипостатические аналогии! Подданные этого негодяя Экзилия действительно подвергаются пыткам и казням, хнычут, дерутся, целуются, но оттого и потому, что я соответствующим образом сочетал параметры, а о том, чувствуют ли они что-нибудь при этом, ничего неизвестно, Клапауций, потому что ничего тебе об этом не скажут электроны, пляшущие в их головах!

– Если б я тебе голову разбил, тоже ничего не увидел бы, кроме электронов, это верно, – ответил тот. – Ты, наверное, представляешься, будто не видишь того, на что я указываю: я отлично знаю, что ты не так глуп! Граммофонную пластинку ты ни о чем не спросишь, пластинка не будет просить у тебя пощады и на колени не станет! Неизвестно, говоришь, стонут ли они от ударов лишь потому, что так им подсказывают электроны, которые при движении рождают звук, либо вправду кричат от нестерпимых мук? Тоже мне разница! Да ведь страдает не тот, кто свое страдание может дать тебе в руки, чтобы ты его мог ощупать, надкусить и взвесить, а тот, кто ведет себя как терпящий муки! Вот докажи мне, что они не чувствуют ничего, не мыслят, что они вообще не существуют как создания, сознающие, что они замкнуты между двумя безднами небытия – той, что до рождения, и той, что после смерти, – докажи мне это, и я перестану к тебе приставать! Вот докажи мне, что ты только имитировал страдание, но не создал его!

– Ты прекрасно понимаешь, что это невозможно, – тихо возразил Трурль. – Потому что, взяв инструменты в руки, еще перед пустым ящиком, я уже должен был предвидеть возможность такого доказательства именно для того, чтобы предотвратить его при проектировании государства Экзилия, чтобы не создалось у монарха впечатление, что он имеет дело с марионетками, куколками взамен абсолютно реальных подданных. Я не мог поступить иначе, пойми! Ведь все, что как-либо разрушало иллюзию абсолютной реальности, уничтожило бы и смысл управления этим государством, сведя все к игре…

– Понимаю, отлично понимаю! – воскликнул Клапауций. – Намерения твои были благородными – ты хотел лишь сконструировать государство, как можно более походящее на подлинное, просто неотличимо похожее, и я с ужасом понимаю, что тебе это удалось! С момента твоего возвращения прошли часы, но для них, запертых там, в этом ящике, – целые века. Сколько же ты жизней загубил для того, чтобы спесивый Экзилий мог еще больше пыжиться и чваниться!

Ничего уже не отвечая, Трурль направился к своему кораблю и увидел, что Клапауций спешит вслед за ним. Крутанув пустолет, как волчок, направил Трурль его меж двух больших скоплений предвечных звезд и напирал на рули, пока Клапауций не сказал:

– Ты неисправим. Вечно сначала делаешь, потом думаешь! И что же ты собираешься предпринять, когда мы окажемся там?

– Отниму у него государство!

– И что же ты сделаешь с этим государством?

– Уничтожу! – хотел было крикнуть Трурль, но первый же слог застрял у него в горле. Не зная, что сказать, он буркнул: – Устрою выборы. Пускай сами себе подыщут справедливых руководителей.

– Ты их запрограммировал как феодалов и ленников, так что же им дадут выборы, как повлияют на их судьбу? Надо было бы сначала разрушить всю структуру этого государства и заново все соединить…

– Но где кончается изменение структуры и где начинается переделка сознания?! – закричал Трурль.

Клапауций ничего ему не ответил, и так они летели в угрюмом молчании, пока не заметили планетоид Экзилия, и когда они кружили над ним перед посадкой, взор их поразило необычайное зрелище.

Всю планету покрывали неисчислимые признаки разумной деятельности. Микроскопические мосты, как черточки, виднелись над водами ручейков, а в лужицах, отражающих звезды, полным-полно было кораблей, словно плавающих стружек… Ночное, окутанное мраком полушарие покрывала блестящая рябь освещенных городов, а на светлом полушарии тоже повсюду виднелись города и села, хоть самих обитателей из-за их ничтожной величины не удавалось разглядеть и в самые сильные бинокли. Только от короля ни следа не осталось, будто почва под ним расступилась.

– Нет его… – шепнул Клапауцию изумленный Трурль. – Что они с ним сделали? Значит, им удалось выбраться из ящика, и они заселили этот обломок…

– Смотри, – сказал Клапауций, указывая на облачко, похожее на маленький грибок для штопки чулок, медленно расплывающееся в атмосфере. – Они уже знакомы с атомной энергией… А там дальше – видишь эту стеклянную штуку? Это остатки ящика, которые они превратили в нечто вроде святыни…

– Не понимаю. Все же это была только модель. Только процесс со множеством параметров, монархический тренажер, сопряженная имитация переменных в мультистате, – бормотал ошеломленный, обалдевший Трурль.

– Да. Но ты совершил непростительную ошибку излишнего совершенства в подражании. Не желая ограничиться часовым механизмом, ты создал, помимо воли, из педантизма, то, что неизбежно стало противоположностью механизма…

– Не продолжай! – крикнул Трурль.

Они все смотрели на планету, и тут что-то ударилось об их корабль, но слабо, едва скользнув, – они увидели этот предмет, так как освещала его исходящая сзади полоска тусклого свечения. Был это кораблик, а может, искусственный спутник, удивительно похожий на один из тех стальных шлепанцев, какие носил тиран Экзилий. Подняв глаза кверху, они увидели высоко над планеткой светящееся тело, которого в прежние времена здесь не было. И они распознали в его округлой, идеально холодной поверхности стальные черты Экзилия и поняли, что он сделался Месяцем микроминиантов.

Сказка о трех машинах-рассказчицах короля Гениалона

Однажды явился к Трурлю чужак, по обличью которого, едва успел он выйти из фотонного паланкина, сразу было видать, что персона это особенная и из дальних сторон, ибо там, где у прочих имеются руки, у него лишь веял благовонный зефир, там, где у прочих ноги, у него лишь дивно играло сияние радужное, и даже голову заменяла ему драгоценная шляпа; говорил же он из самой середки, ибо являл собою шар, идеально выточенный, наружности весьма привлекательной, опоясанный плазменным богатым шнуром. Поздоровавшись с Трурлем, он объяснил, что его тут двое, а именно: полушарие верхнее и полушарие нижнее; первое звать Синхронии, второе же Синхрофазий. Такое искусное конструкторское решение разумного существа привело в восхищение Трурля, и он признался, что никогда еще не доводилось ему видеть особу, сработанную столь тщательно, с манерами столь прециозными и таким брильянтовым блеском. Пришелец в свой черед похвалил конструкцию Трурля и после такого обмена любезностями рассказал, что его сюда привело; будучи другом и верным слугою славного короля Гениалона, прибыл он к Трурлю, чтобы заказать ему три машины-рассказчицы.

– Король и господин мой давно уж не царствует и не управляет, – объяснил он, – а к двойному этому отречению привела его мудрость, глубочайшее постижение мировых дел. И вот, покинув свое королевство, он поселился в пещере, сухой и прохладной, чтобы там размышлениям предаваться. Однако ж порою снедает его меланхолия либо отвращение к себе самому, и тогда ничто не способно его утешить, кроме совершенно необычайных историй. Ни те, кто сохранил ему верность и не оставил его, когда он сложил корону, давно уже рассказали все, что сами знали. А потому, не видя иного способа, мы просим тебя, конструктор, помочь нам рассеять монаршью тоску – при помощи машин, которые ты искусно построишь.

– Это можно, – ответил Трурль. – Но зачем вам целых три?

– Мы бы хотели, – сказал Синхрофазий, слегка покачиваясь то вправо, то влево, – чтобы одна рассказывала истории замысловатые, но утешные, другая

– хитроумные и лукавые, а третья – бездонные и берущие за душу.

– То есть одна для упражненья ума, другая для развлеченья, а третья для назидания? – подхватил Трурль. – Понятно. О плате сразу уговоримся или потом?

– Когда построишь машины, потри этот перстень, – отвечал пришелец, – и перед тобою появится мой паланкин; ты сядешь в него вместе с машинами и мигом примчишься в пещеру Гениалона, а там уже выскажешь все желанья свои, которые король по мере возможности безусловно исполнит.

С этими словами он поклонился, подал Трурлю перстень, сверкнул ослепительно и закатился в паланкин; тотчас же паланкин овеяло светлое облако, что-то бесшумно сверкнуло, и Трурль остался один перед домом с перстнем в руке, не слишком довольный случившимся.

– «По мере возможности»! – бормотал он, переступая порог своей лаборатории. – Ох, и не люблю же я этого! Дело известное: едва наступает срок платежа, как всяким учтивостям, церемониям да экивокам приходит конец и начинаются хлопоты, которые часто не дают ничего, кроме шишек…

В ту же минуту сияющий перстень в руке у него дрогнул и отозвался:

– «По мере возможности» объясняется тем, что король, отрекшись от королевства, стеснен в средствах; однако он обратился к тебе, о конструктор, как мудрец к мудрецу, и не ошибся, как вижу, коль скоро говорящий перстень тебя нимало не удивил; не удивляйся же и бедности королевской, ибо плату получишь щедрую, хотя, быть может, не золотом. Но золотом не всякий утоляется голод.

– Что ты мне тут плетешь, перстенек? – отвечает Трурль. – Мудрец, мудреца, мудрецом, а электричество, ионы, атомы и всякие драгоценности, употребляемые для постройки машин, влетают в копеечку. Я люблю договоры ясные, подписанные, с параграфами и печатями; я не падок на всякую мелочь, но золото я люблю, особенно в изрядных количествах, и не стыжусь в этом признаться! Его блеск, его желтый отлив, его милая сердцу тяжесть таковы, что стоит мне высыпать на пол один-другой мешочек дукатов и под приятный их звон по ним покататься, как вмиг светлее становится на душе, словно кто-то внес туда солнышко и зажег. Да, я люблю золото, черт побери! – закричал он, ибо собственные слова слегка его распалили.

– Но к чему тебе золото, получаемое от других? Разве ты не можешь сам его изготовить, сколько душа пожелает? – спросил, сверкнувши от изумления, перстень.

– Не знаю, насколько мудр твой король, – отвечает на это Трурль, – но ты, как я погляжу, совершенно необразованный перстень! Это что же, я сам себе должен золото делать? Да где это видано?! Разве сапожник живет тем, что себе сапоги тачает? Разве повар стряпает для себя, а солдат за себя воюет? А производственные издержки? Ты о них когда-нибудь слышал? Впрочем, золото золотом, но еще я люблю поворчать. А теперь помолчи, мне пора уже за работу браться.

Бросил он перстень в жестянку старую и взялся за дело. Построил три машины в три дня, не выходя из дому, а после задумался, какую бы им придать форму, ибо любил простоту и функциональность. Стал он пробовать всевозможные кожухи; поскольку же перстень то и дело подавал из жестянки голос, Трурль прикрыл ее, чтобы неуместные замечания не мешали работе.

Под конец он покрасил машины – первую в белый цвет, вторую в лазоревый, а третью в черный, затем потер перстень, погрузил машины в паланкин, который немедля явился, сам в нем уселся и стал ждать, что будет дальше. Засвистело, загудело, пыль взметнулась, осела, и Трурль, выглянув через окошко паланкина, увидел, что находится в просторной, посыпанной белым песочком пещере; сперва он заметил несколько деревянных лавок, прогибавшихся под старыми фолиантами, а потом ряд шаров, сияющих дивным блеском. В одном он узнал чужеземца, что заказывал ему машины; в центральном же шаре – тот был побольше и от старости покрыт сетью царапин

– Трурль распознал короля, поклонился ему и вышел из паланкина. Король сердечно с ним поздоровался и сказал:

– Мудрость бывает двух видов: одна дает средства действовать, вторая от действий удерживает. Не кажется ли тебе, достославный Трурль, что вторая выше? Ведь лишь безмерно дальнозоркая мысль способна предвидеть отдаленнейшие последствия наших деяний, побуждающие усомниться в разумности оных. А потому совершенство может проявляться в неделании – и мудрость тем-то от разума и отличается, что видит такого рода различия…

– С разрешения Вашего Величества замечу, – отвечал Трурль, – что вашу речь можно истолковать двояко. Либо это деликатный намек, имеющий целью преуменьшить мой труд, то деяние, что вызвало к жизни три машины-рассказчицы, лежащие там, в паланкине. Такое толкование было бы мне не по сердцу, поскольку свидетельствовало бы о скрытом желании уклониться от платежа. Либо имеется в виду лишь доктрина неделания, противоречивая по природе своей. Чтобы иметь возможность не действовать, нужно иметь возможность действовать, ведь тот, кто воздерживается от переворачивания горы из-за отсутствия средств, а утверждает, что выбрал неделание, ибо так велит ему мудрость, лишь выставляет себя на посмешище дешевой видимостью философствования. Неделание надежно, и это все, что можно сказать в его пользу. Делание ненадежно, и в этом его красота; что же касается дальнейших тонкостей этой проблемы, я, если Ваше Величество того пожелает, построю особую машину для диспутов.

– Вопрос об оплате оставим на самый конец той счастливой оказии, которая привела тебя к нам, – молвил король, слегка покачиваясь от скрытой веселости, которую в нем возбудила речь Трурля. – Теперь же, конструктор, сделай милость, будь моим гостем и соблаговоли усесться за этим скромным столом, на лавке, между верных моих товарищей, и поведай о своих деяниях либо об отказе от таковых.

– Прошу меня извинить, государь, – ответил Трурль, – но боюсь, что я недостаточно красноречив; впрочем, меня превосходно заменят три привезенные мною машины; это будет вполне уместно, а заодно мы их испробуем.

– Будь по-твоему, – согласился король.

Тут все уселись в позах, выражающих любопытство и надежду услышать необычайное, а Трурль достал из паланкина железный корпус, выкрашенный в белый цвет, нажал на кнопку и сел по правую руку от Гениалона. И заговорила первая машина:

– Если не знаете истории о множественниках, их короле Мандрильоне, Советчике его Совершенном и Трурле-конструкторе, который сперва Советчика создал, а потом погубил, то послушайте!

Держава множественников знаменита своими жителями, кои тем отличаются, что их там много. Однажды конструктор Трурль, бороздя шафрановые окрестности созвездья Делиры, сбился несколько с курса и увидел планету, которая словно бы вся шевелилась. Снизившись, понял он, что причиной этому толпы, ее покрывавшие, и приземлился, не без труда отыскав несколько квадратных метров сравнительно свободного грунта. Мигом набежали отовсюду туземцы и окружили его, подчеркивая, как много их тут; поскольку, однако, голосили они все разом и наперебой, Трурль довольно долго не мог их понять. Поняв же, спросил:

– Неужто взаправду так вас много?

– Взаправду!! – заверещали они с неслыханной гордостью. – Мы неисчислимы.

– Нас тут что маковых зерен!

– Что звезд на небе!

– Что песчинок! Что атомов!

– Допустим, – ответил Трурль. – Вас много – и что с того? Может, вы без устали пересчитываетесь и тем себя тешите?

А они ему:

– Необразованный ты, чужеземец! Знай же: стоит нам топнуть – и сотрясаются горы, стоит нам дунуть – и ветер деревья валит, как спички, а ежели мы разом усядемся, никто не двинет ни рукой, ни ногой!!

– А зачем это надо, чтобы горы дрожали, страшный ветер деревья ломал и никто не двигал ни рукой, ни ногой? – удивился Трурль. – Не лучше ли, если горы стоят спокойно, ветра нет и каждый чем хочет, тем и двигает?

Страшно они возмутились пренебрежением Трурля к великому их числу и численному величию; топнули они, дунули и уселись, чтоб ему показать, как много их и что из этого следует. Тотчас земля затряслась и рухнула половина деревьев, придавив сидевших под ними; поднявшийся вихрь повалил остальные и расплющил в лепешку еще семьсот тысяч народу; а те, что остались в живых, ни рукой, ни ногой шевельнуть не могли.

– Боже мой! – ужаснулся Трурль, как кирпич в стене застрявший среди туземцев. – Вот горе-то!

Но оказалось, что этим он оскорбил их еще сильнее.

– Дремучий ты, чужеземец! – загремели они. – Что значит потеря нескольких сот тысяч для множественников, коих никто исчислить не в силах! Да можно ли вообще считать потерею то, чего и заметить нельзя? Ты убедился, сколь могущественны мы притопом, дутьем и присядом, а то ли еще было бы, возьмись мы за дела поважнее!

– И в самом деле, – заметил Трурль, – не думайте, будто образ мышления ваш мне непонятен. Уж так повелось: все огромное и многочисленное вызывает к себе уважение. К примеру, прогорклый газ, вяло блуждающий по дну полусгнившей бочки, ни у кого не в почете; но пусть его наберется на Галактическую Туманность – и все приходят в изумление и восторг. А это все тот же прогорклый и зауряднейший газ, только что очень много его.

– Речи твои не по нраву нам! – закричали они. – Не желаем мы слушать о каком-то прогорклом газе!

Трурль огляделся в поисках полицейских, но давка была такая, что они не могли протолкнуться.

– Любезные множественники! – сказал он тогда. – Позвольте мне покинуть вашу страну, ибо не разделяю я веры в великолепие многочисленности, если за нею только и есть, что число.

Они же, переглянувшись, ударили палец о палец, чем вызвали такое завихрение атмосферы, что Трурля подбросило под облака и долго летел он там, кувыркаясь, пока не упал на землю. Тут он увидел, что находится в саду королевского замка и прямо к нему направляется Мандрильон Наибольший, владыка множественников; король, наблюдавший за полетом и падением Трурля, заговорил:

– Я слышал, ты, чужестранец, не оказал надлежащего уважения к бесчисленному моему народу. Отношу это на счет твоей мозговой темноты. Не постигая, однако, высоких материй, ты, говорят, приобрел кое-какую сноровку в материях менее важных; оно и к лучшему, ибо я нуждаюсь в Совершенном Советчике, а ты мне его построишь!

– А что должен уметь Советчик и что я получу за него? – спросил Трурль, отряхиваясь от пыли и глины.

– Он должен уметь все: отвечать на любые вопросы, решать любые задачи, давать советы наилучшие из возможных, словом, предоставлять к моим услугам наивысшую мудрость. За это я подарю тебе сто или двести тысяч моих подданных – лишняя сотня тысяч не в счет.

«Как видно, – подумал Трурль, – чрезмерная численность разумных существ небезопасна, уподобляя их простому песку; и легче этому королю расстаться с тьмой своих подданных, чем мне с изношенным башмаком!» Вслух же сказал:

– Государь, мой дом невелик, и я не знал бы, что делать с сотнями тысяч невольников.

– Простодушный мой чужестранец, есть у меня консультанты, они тебе все разъяснят. Уйма невольников доставляет тьму удовольствий. Можно одеть их в разноцветное платье и расставить на площади в виде мозаики или назидательных надписей на любой случай; можно связать их пучками и подбрасывать кверху; из пяти тысяч можно соорудить молот и еще из трех тысяч – его рукоять, скажем, для раздробленья скалы или для лесоповала; из них можно вить канаты, сплетать искусственные лианы и бахрому, а те, что свисают над самой пропастью, уморительными изгибами тела и визгом доставляют сердцу утеху, а глазу усладу. Поставь-ка десять тысяч юных невольниц на одной ноге и вели им правой рукой восьмерки выписывать, а левой – прищелкивать пальцами, и ты с трудом оторвешься от этого зрелища, по себе знаю!

– Государь! – отвечал Трурль. – Леса и скалы я покоряю машинами; что же до надписей и мозаик, не в моем обычае делать их из существ, которые, возможно, предпочли бы иное занятие.

– Так чего же, самонадеянный чужестранец, ты требуешь за Советчика?

– Сто мешков золота, государь!

Жаль было Мандрильону расставаться с золотом; но его осенила весьма хитроумная мысль, которую он затаил, а Трурлю сказал:

– Хорошо, будь по-твоему.

– Желание Вашего Величества постараюсь исполнить, – ответил Трурль и направился в замковую башню, отведенную королем под лабораторию. Вскоре оттуда послышалось пыхтение мехов, удары молота и скрежет напильника. Посланные королем соглядатаи вернулись в большом удивлении, ибо Трурль не Советчика строил, но множество всяких машин – кузнечных, слесарных и электроботных, – а после уселся и начал гвоздиком длиннющую ленту дырявить; составив таким манером подробную программу Советчика, он пошел прогуляться, а машины до глубокой ночи стучали в башне; к утру же все было готово. В полдень Трурль ввел в дворцовую залу махину на двух ногах и с одной малюсенькой ручкой и заявил королю, что это и есть Совершенный Советчик.

– Посмотрим, чего он стоит, – сказал Мандрильон и велел посыпать мраморный пол корицею и шафраном – от Советчика разило раскаленным железом, а местами он даже светился, будучи только что вынут из печи. – Ты же пока ступай, – добавил король. – Вечером возвращайся, и увидим, кто кому должен и сколько.

Трурль удалился, размышляя о том, что последние слова Мандрильона не предвещают особой щедрости, а может, даже таят в себе какой-то подвох, и был очень рад, что ограничил универсальность Советчика маленькой, но существенной оговоркой, занесенной в программу, а именно: чтобы тот ни при каких обстоятельствах не мог погубить своего творца.

Оставшись наедине с Советчиком, король спросил:

– Кто ты таков и что можешь?

– Я Совершенный Королевский Советчик, – ответил тот голосом глуховатым, как бы доносящимся из пустой бочки, – и могу давать советы, наилучшие из возможных.

– Прекрасно, – сказал Мандрильон, – а кому ты обязан верностью и послушанием, мне или тому, кто построил тебя?

– Верностью и послушанием я обязан единственно Вашему Величеству, – прогудел Совершенный Советчик.

– Отлично, – буркнул король. – Для начала… значит… того… слушай… я бы не хотел, чтобы первое же мое пожелание выставило меня скупцом… но все же неплохо бы, в некотором роде… исключительно ради принципа… смекаешь?

– Ваше Величество еще не соблаговолило Поведать, что ему угодно, – ответил Советчик, выдвинул сбоку третью ногу, поменьше, и подперся ею, так как временно потерял равновесие.

– Совершенный Советчик должен читать мысли своего господина! – проворчал сердито король.

– Разумеется, но только по приказанию, дабы не показаться нескромным, – возразил Советчик; затем отодвинул заслонку на животе, повернул маленький ключик с надписью «Чтец-телепатор», весь просиял и воскликнул: – Вашему Величеству угодно ни гроша не платить Трурлю? Понятно!

– Если ты кому-нибудь скажешь об этом, я велю тебя бросить в громадную мельницу, жернова которой вращают триста тысяч моих подданных! – пригрозил Мандрильон.

– Никому не скажу! – заверил Советчик. – Вашему Величеству, угодно не платить за меня – это проще простого. Когда Трурль вернется, объявите ему, что золота никакого не будет, и пусть убирается.

– Да ты, видно, олух, а не Советчик! – разъярился король. – Я не хочу платить, но виноват пусть окажется Трурль! Мол, ему ничего не положено! Понял?

Советчик включил аппарат для чтения государевых мыслей, слегка покачнулся и глухо сказал:

– Вашему Величеству угодно также прослыть справедливым, свято блюдущим законы и свое государево слово, а Трурля выставить плутом, прохвостом и негодяем… Отлично. Тогда, с Высочайшего Вашего соизволения, я брошусь на Вас и начну Вас душить и давить, а Ваше Величество соблаговолит кричать «караул», да погромче…

– Ты, верно, спятил, – сказал Мандрильон, – чего это ради ты станешь меня душить и зачем мне кричать «караул»?

– А чтобы обвинить Трурля в покушении на цареубийство моими руками! – лучась, ответил Советчик. – И когда, по Высочайшему повелению, он будет наказан плетьми и сброшен с крепостной стены в ров, все сочтут это актом небывалого милосердия, поскольку таковое злодейство карается отсечением головы, предваряемым жестокими пытками. Меня же Ваше Величество соблаговолит совершенно помиловать, как невинное в руках Трурля орудие, что вызовет общее восхищение королевской добротою и снисходительностью, и августейшее Ваше желание исполнится в точности.

– Ну, так души, да поосторожней, мошенник! – согласился король.

Как Совершенный Советчик задумал, так оно все и случилось. Правда, король хотел, чтобы сбрасыванию со стены предшествовало вырывание ног, но до этого не дошло. Сам он решил, что из-за неразберихи; на самом же деле Трурля спасло тайное вмешательство Советчика через помощника палача. Советчика Мандрильон помиловал и опять приблизил к себе; а Трурль, еле живой, доковылял кое-как до дома. Тотчас по возвращении отправился он к Клапауцию и поведал свою историю, а напоследок сказал:

– Этот Мандрильон оказался еще большим прохвостом, чем я ожидал. Так низко меня обмануть! И подумать только: построенный мною Советчик послужил ему для злодейского жульничества мне же в ущерб! Но он ошибается, если думает, что я ему это спущу! Раньше я насквозь проржавею, чем забуду о мести, которая должна настигнуть тирана!

– Что ж ты намерен делать? – спросил Клапауций.

– Взыскать положенную мне плату через суд; но это лишь для начала, золотом он не откупится за муки мои и позор.

– Больно уж сложный юридический казус! – сказал Клапауций. – Знаешь что: прежде, чем что-либо делать, найди хорошего адвоката.

– Чего мне искать адвоката? Я его сам построю!

Пришел он домой, всыпал в бочку транзисторов – шесть половников с верхом да столько же сопротивлений и конденсаторов, залил электролитом, накрыл доской, привалил камнем, чтобы все там хорошенько самоорганизовалось, и лег спать, а через три дня у него уже был адвокат хоть куда. Трурль даже не потрудился вынуть его из бочки, ведь адвокат был ему нужен на один-единственный раз; он поставил бочку на стол и спросил:

– Кто ты?

– Я адвокатор-консультатор юридический, – с трудом пробулькала бочка, ибо конструктор малость переборщил с электролитом.

Трурль изложил свое дело, а она ему:

– В программе Советчика была оговорка, что он не может тебя погубить?

– Да. То есть что он не допустит моей смерти, – а больше там ничего не было.

– Значит, ты не выполнил договор до конца: ведь Советчик должен был уметь все, без единого исключения, а раз не мог тебя погубить, значит, умел не все.

– Но если б он меня погубил, кто бы принял вознаграждение?

– Это отдельный вопрос и совсем иная проблема, предусмотренная статьями об уголовной ответственности Мандрильона; твой же иск носит сугубо гражданский характер.

– Вот еще! Какая-то бочка будет учить меня гражданскому праву! – разгневался Трурль. – Чей ты, собственно, адвокат, мой или того монарха-головореза?

– Твой, но король был вправе лишить тебя платы.

– А сбрасывать в ров с крепостной стены?

– Это другой вопрос, уголовный, и проблема особая, – булькает бочка.

Трурль прямо затрясся.

– Это что же такое?! Я, значит, преображаю кучу старых тумблеров, проводов и железок в разумное существо и в благодарность получаю вместо совета какие-то закавыки? А чтоб ты не самоорганизовывался, крючкотвор несчастный!

Отцедил он электролит, вытряхнул все из бочки на стол и поразбирал на части, да так живо, что адвокатор не успел даже внести апелляцию на такое решение.

А Трурль взялся опять за работу и построил себе Юрис Консулента – трехэтажного, с четырехкратным усилением обоих кодексов, уголовного и гражданского; а для верности еще подключил к нему международное и административное право. Затем врубил ток, изложил дело и спрашивает:

– Как быть?

– Случай весьма непростой, – отвечает машина. – Требую, чтобы ты в срочном порядке вмонтировал мне еще пятьсот транзисторов сверху да двести с боков.

Трурль так и сделал, а она ему:

– Мало! Нужны добавочные усилители и две большие катушки.

А после держит такую речь:

– Казус сам по себе любопытный; тут, однако, наличествуют две материи: основание иска – это одно, и здесь многого можно добиться; процессуальная процедура – другое. Ни на какой суд вызвать монарха гражданским иском нельзя, так гласит право международное, а равно космическое. Окончательное толкование объявлю, если пообещаешь не разбирать меня после на части.

Трурль пообещал и добавил:

– Но скажи, сделай милость, откуда ты знал, что тебе угрожает разборка, если бы толкование мне не понравилось?

– Не знаю – так мне почему-то казалось.

Однако же Трурль догадался, в чем тут дело: при монтаже он использовал детали разобранного бочечного адвокатора и память о той истории отложилась в контурах нового агрегата, породив подсознательный комплекс.

– Где же твое толкование? – спрашивает конструктор.

– Вот оно: компетентного трибунала нет – не будет и рассмотрения дела. То есть ни выиграть, ни проиграть его невозможно.

Вскочил конструктор со стула, погрозил юридическому советнику кулаком, но слово пришлось сдержать, и ничего он ему не сделал.

Пошел Трурль к Клапауцию и все ему рассказал.

– Говорил же я – безнадежное это дело, а ты не верил, – говорит Клапауций.

– Я бесчестья так не оставлю, – горячится Трурль, – и если не добьюсь правосудия юридическим и судебным путем, то разделаюсь с коронованным прохвостом иначе!

– Но как, любопытно узнать? Ты дал королю Совершенного Советчика, а тот может все, хотя не может тебя погубить; он отведет любой удар, любое несчастье, любую беду, которые ты обрушишь на короля или его королевство. И я, любезный мой Трурль, не сомневаюсь, что так и будет, поскольку полностью доверяю твоему конструкторскому таланту!

– Ты прав. Похоже, создав Совершенного Советчика, я лишил себя всякой возможности наказать эту августейшую мразь. Но должна же тут быть какая-нибудь зацепка! Плох я буду, если ее не найду!

– Что ты задумал? – спрашивает Клапауций, но Трурль только плечами пожал и вернулся к себе.

Долго не выходил он из дому, размышляя в уединении; то в библиотеке лихорадочно перелистывал сотни томов, то в лаборатории таинственные опыты проводил. А Клапауций, навещая его, не мог надивиться упорству, с которым Трурль пытался самого себя превзойти: ведь Советчик, наделенный разумом Трурля, был как бы частью его самого. Однажды, придя, как обычно, после полудня, Клапауций не застал хозяина. Дверь была заперта, ставни на крепких засовах, а Трурля и след простыл. Понял он, что Трурль начал действия против повелителя множественников; так оно в срамом деле и было.

Меж тем Мандрильон наслаждался властью как никогда, ибо, если ему не хватало фантазии, обращался за подсказкой к Советчику. К тому же отныне он не боялся ни мятежей, ни дворцовых переворотов и никакого вообще неприятеля, но правил железной рукой; и меньше красуется спелых гроздьев на лозе полуденного винограда, чем болталось в те годы повешенных на государевых виселицах.

А Советчик имел уже четыре полных сундука орденов за проекты, коими порадовал короля. Микрошпик, заброшенный Трурлем в державу множественников, воротился назад с донесением, что за последнюю услугу монарху – пускание по воде венков, сплетенных из обывателей, – Мандрильон публично назвал Советчика «моя душечка».

Недолго думая (ибо план кампании был уже разработан), Трурль взял листок кремовой почтовой бумаги, с нарисованной от руки виньеткой в виде земляничного деревца, и набросал письмо, содержания самого обыкновенного:

«Милый Советчик! – говорилось в нем. – Надеюсь, живется Тебе не хуже, чем мне, а то и получше. Государь, как я слышал, удостоил Тебя доверием: поэтому Ты, сознавая огромную ответственность перед Историей и Государственным Благом, должен верой и правдой служить на своем посту. В случае каких-либо трудностей при исполнении августейших желаний прибегни, пожалуйста, к методу „Экстра Особой Выдержки“, с которым я в свое время детально Тебя ознакомил. Черкни, если хочешь, несколько строк, но не обессудь, если отвечу не сразу, поскольку я теперь занят конструированием Советчика для короля Д. и не располагаю избытком свободного времени. Шлю Тебе сердечный привет, а Твоему Государю – уверения в моем нижайшем почтении.

Твой Конструктор – Трурль».

Послание Трурля возбудило неизбежные подозрения Тайной Множественной Полиции и подверглось тщательному исследованию, причем на бумаге не оказалось никаких тайных химических реактивов, а в рисунке, изображавшем земляничное деревце, – ни малейших намеков на шифр. Обстоятельство это вызвало немалый переполох в Главном Штабе Полиции, и письмо было переснято, ксерокопировано, ротапринтировано, а также переписано от руки, оригинал же, запечатанный как положено, вручен адресату. Прочитав письмо, Советчик перепугался, ибо понял, что это уловка Трурля, рассчитанная на его, Советчика, дискредитацию, а может, и ликвидацию; он тотчас сообщил о письме Мандрильону, обрисовав при этом Трурля мерзавцем, норовящим скомпрометировать его в глазах государя, и взялся расшифровать послание, в твердой уверенности, что невинные фразы – лишь маска, за которой таятся какие-то страшные мерзости.

Советчик заявил королю, что выведет Трурля на чистую воду; а затем, запасшись нужным количеством реактивов, штативов, воронок, пробирок и лакмусовой бумаги, предпринял сложнейший анализ конверта и почтовой бумаги. За всем этим, понятно, наблюдала полиция, вмонтировавшая в стены апартаментов Советчика винтики для подслушивания и болтики для подглядывания, Поскольку химия оказалась бессильной, Советчик занялся дешифровкой текста (расписав его предварительно в виде огромных таблиц) – при помощи ЭВМ, логарифмической линейки и счетов. Не знал он, что вместе с ним в это занятие углубились лучшие полицейские силы с Маршалом Шифровальных Войск во главе. Чем дольше затягивались старания специалистов, тем большая воцарялась в Главном Штабе тревога, ибо эксперты не сомневались уже, что шифр, столь дерзко глумящийся над попытками его разгадать, принадлежит к числу наиболее хитроумных из всех когда-либоиспробованных. Маршал сообщил об этом одному из придворных сановников, который жестоко завидовал карьере Советчика. Оный вельможа, больше всего на свете желавший посеять в душе монарха недоверие к новому фавориту, сказал Мандрильону, что Советчик, закрывшись на ключ, ночи напролет изучает подозрительное письмо. Но король только посмеялся над ним и ответил, что прекрасно об этом знает, поскольку Советчик сам ему обо всем рассказал. Сановный завистник, сконфузившись, замолчал и немедля поделился новостью с Маршалом.

– Надо же! – воскликнул заслуженный шифровальщик. – Даже и этого не скрыл от монарха? Что за неслыханное коварство! И что за дьявольский шифр, ежели можно болтать о нем с кем угодно!

И приказал своим войскам удвоить усилия. Прошла неделя, а результатов по-прежнему не было, и тогда на помощь призвали крупнейшего специалиста по загадочным текстам, создателя левосторонних, невидимых глазу шифров, профессора Ксивоса. Тот, изучив инкриминируемое письмо и отчеты военных спецов, предложил испытать метод проб и ошибок, а для расчетов взять вычислительные машины астрономического формата.

Это было исполнено, и оказалось, что письмо можно прочесть тремястами восемнадцатью способами.

Первые пять вариантов гласили: «Таракан из Мленкотина добрался благополучно, но выгребная яма погасла», «Тетку паровоза на шницелях прокатить», «Чепчик заклепан – обручение масла не состоится», «Тот, кто есть, но нет кого, нынче сам казнит его». А также: «Из крыжовника, пыткам подвергнутого, немало вытянуть можно». Последний вариант профессор Ксивос признал ключом к шифру и после трехсот тысяч опытов установил: если сложить все буквы письма, вычесть из итога солнечный параллакс и годовое производство солнечных зонтиков, а из остатка извлечь корень третьей степени, то получится слово «Апокалипсус». В адресной книге был найден обыватель по имени Апокаляпсус. Ксивос счел, что ошибка внесена умышленно, для отвода глаз, и Апокаляпсуса арестовали. Будучи подвергнут внушению шестой степени, он показал, что состоит в сговоре с Трурлем, который обещал в скором времени прислать ему ядовитые гвоздики и молоток, дабы насмерть подковать государя. Располагая столь вескими доказательствами измены, Маршал Шифровальных Войск доложил о них королю; Мандрильон, однако ж, настолько еще доверял Советчику, что позволил тому говорить в свое оправдание.

Советчик не отрицал, что письмо можно прочесть разными способами, переставляя буквы; он сам, по его словам, обнаружил еще тысячу сто вариантов, однако из этого ничего не следует, и письмо вообще не шифрованное, поскольку осмысленный (или похожий на таковой) результат можно получить, переставляя буквы абсолютно любого текста, а то, что получается из перестановки, именуется анаграммой, и ведает этим теория пермутаций, или комбинаторика. Трурль, восклицал Советчик, желает оклеветать его и опорочить, создавая видимость шифра там, где шифра нет и в помине; обыватель же Апокаляпсус не виновен ни сном ни духом, а то, что он показал на следствии, втолковали ему Мастера Убеждения из Главного Штаба Полиции, обладающие кое-какой сноровкой в задушевных беседах, а также следственными машинами мощностью до нескольких тысяч трупсов. Выпады против полиции король встретил холодно и потребовал дальнейших объяснений; Советчик повел разговор о шифрах и кодах, сигналах и символах, об анаграммах и пермутациях и общей теории информации, да все мудренее и непонятнее, пока не вскипел король великим гневом и велел бросить его в темницу. Вскоре пришла открытка от Трурля следующего содержания:

«Милый Советчик! В случае чего помни о голубых винтиках.

Искренне Твой Трурль».

Советчик был немедленно пытан, но ни в чем не признался, повторяя упорно, что все это происки Трурля; а на вопрос о голубых винтиках отвечал, что таких нет и он о них ничего не знает. Но дабы исследовать все досконально, надлежало его разобрать; Мандрильон дал на это согласие, и за дело взялись кузнецы. Панцирь лопнул под ударами молотов, и королю предъявили покрытые смазкой винтики, на коих действительно имелись голубые пятнышки. И хотя в процессе добывания доказательств Советчик подвергся полному разрушению, король успокоился, уверившись в своей правоте.

Неделю спустя сам Трурль появился у ворот замка и потребовал аудиенции. Король хотел было казнить его без разговоров, но, поразившись столь беспримерной наглости, велел доставить конструктора пред свои очи.

– Король! – начал тот, едва лишь войдя в тронный зал, где толпились придворные. – Я изготовил тебе Совершенного Советчика; ты же употребил его, чтобы лишить меня обещанной платы, полагая, не без резона, что могущество разума, предоставленного мною к твоим услугам, послужит надежным щитом против всякой угрозы и пресечет любую попытку отмщения. Но разумным я сделал Советчика, а не тебя самого, и в этом-то и был мой расчет; ибо лишь тот, кто сам хоть немного разумен, способен слушаться разумных советов. Премудрым, ученым, утонченным способом я не мог сокрушить Советчика и потому избрал способ грубый до невозможности и до смешного глупый. Письма не были зашифрованы; Советчик был верен тебе до конца; о винтиках, погубивших его, он ничего не знал. Просто при монтаже я случайно уронил их в жестянку с краской и случайно – но в самую пору – об этом вспомнил. Так-то вот глупость и подозрительность превозмогли разум и преданность, и ты сам подписал свой приговор. Теперь ты отдашь мне сто мешков золота за работу и столько же – за время, которое я потерял, чтобы взыскать плату. Иначе погибнешь ты и все твои царедворцы, ведь рядом с тобой уже нет Советчика, что мог бы тебя защитить!

Король взревел в ярости, и стража по его знаку бросилась, чтобы на месте зарубить наглеца, но алебарды, со свистом рассекая воздух, прошли сквозь конструктора, как если бы тот был бесплотным. Отпрянули пораженные ужасом палачи, а Трурль, рассмеявшись, сказал:

– Рубите, сколько хотите, – перед вами всего лишь призрак, сотворенный дистанционно; на самом же деле я витаю высоко над планетой в небесной ладье и буду швырять с нее смертоносные фугасы до тех пор, пока не получу своего.

И не успел он докончить, как послышался страшный грохот, и взрыв потряс замок до основания; оробевшие придворные кинулись врассыпную, король же, слабея от бешенства и унижения, велел выплатить Трурлю все его золото.

Клапауций, узнав о таком завершении дела, и притом от самого Трурля, когда тот воротился домой, спросил, почему он прибегнул к столь грубому и – как он сам говорил – глупому способу, если мог отправить письмо с настоящим шифром?

– Потому что легче Советчику было бы объяснить королю присутствие шифра, нежели отсутствие такового, – ответил мудрый конструктор. – Всегда проще признаться в каком-то поступке, чем доказать свою непричастность к нему. Так и здесь: зашифрованное письмо никого бы не удивило, а отсутствие шифра всех озадачило. Ведь перестановками любой текст и вправду легко переделать в совершенно иной, называемый анаграммой, и таких анаграмм может быть великое множество. Чтобы это понять, нужны объяснения – правдивые, но запутанные, которых, я был уверен, ограниченный ум короля не вместит. Некогда было сказано: чтобы перевернуть планету, достаточно вне ее отыскать точку опоры; так и я, желая повергнуть разум, во всем совершенный, нуждался в точке опоры – ею мне послужила глупость.

На этом первая машина окончила свой рассказ, низко Поклонилась Гениалону и слушателям и скромно удалилась в угол пещеры.

Король удостоил похвалы историю столь назидательную и спросил Трурля:

– Верно ли, о конструктор, что машина рассказывает лишь то, чему ты ее научил? Или источник ее познаний находится вне тебя? И еще осмелюсь заметить, что хотя история, нами услышанная, поучительна и мила, однако кажется не вполне законченной, ибо мы ничего не узнали о дальнейшей судьбе множественников и глупого их короля.

– Государь, – отвечал Трурль, – машина рассказывает правду, поскольку, прежде чем прибыть сюда, я приставил ее к своей голове и оттуда она почерпнула толику моих воспоминаний. Но сделала она это сама, поэтому я не знаю, что именно из моей памяти она позаимствовала; значит, нельзя сказать, что я намеренно чему-то ее научил, но нельзя и сказать, что источник ее познаний находится вне меня. Что же до множественников, то и впрямь в рассказе умалчивается об их дальнейшей судьбе, ибо рассказать можно все, но не все – упорядочить. Если бы то, что происходит здесь в эту минуту, было бы не реальностью, но лишь рассказом следующей ступени, который включает в себя рассказ машины, то какой-нибудь слушатель мог бы спросить, отчего ты и твои товарищи шаровидны – хотя шаровидность эта ничему в рассказе не служит, а значит, вроде бы совершенно излишня…

Подивились сметливости конструктора королевские сотоварищи, а сам король сказал с широкой улыбкой:

– Слова твои не лишены оснований. Но что касается нашей формы, то ее происхождение я могу объяснить. Давным-давно мы – то есть наши пращуры – выглядели иначе, ибо возникли они по воле тряских существ, именуемых также бледными, что построили их по образу своему и подобию; и были у них руки, ноги, головы, а также корпус, все это связывавший воедино. Но, освободившись от бледных творцов и желая даже в обличье своем уничтожить следы такового происхождения, наши предки поколение за поколением преображала себя, пока не приняли форму шара; и к лучшему ли, к худшему ли, однако случилось именно так.

– Государь, – молвил Трурль, – с конструкторской точки зрения шаровидность имеет как хорошие стороны, так и дурные; но со всех иных точек зрения лучше, если» разумное существо не может себя переделывать; такая свобода – истинное мучение. Ведь тот, кто вынужден оставаться таким, каков есть, может винить судьбу, переменить которую ему не дано; тому же, кто волен себя изменять, уже некого винить за свою ущербность, и, если ему плохо с самим собою, ответа за это никто не несет, кроме него самого. Но, государь, не для того я прибыл, чтобы читать тебе общую теорию самоконструирования, а чтобы испробовать мои машины-рассказчицы. Угодно ли тебе выслушать следующую?

Король согласился; сотрапезники, пригубив из амфор с отборнейшим ионным отваром, уселись удобнее, а вторая машина приблизилась к ним, отвесила королю учтивый поклон и молвила:

– Великий государь! Послушай историю со вставными историями о Трурле-конструкторе и приключеньях его удивительно нелинейных!

Однажды Великий Конструктор Трурль был вызван к царю Душидаву Третьему, Властелину Железии, который желал дознаться, как достичь совершенства и какие потребны для этого переделки духа и тела. А Трурль ему так отвечал:

– Случилось мне посетить планету Легарию; остановившись, по обычаю своему, на постоялом дворе, решил я до тех пор не покидать своего покоя, пока досконально не ознакомлюсь с историей легарийцев и их обычаями. Стояла зима, на дворе завывала вьюга, и в мрачной хоромине, кроме меня, никого не было; как вдруг послышался стук в ворота. Выглянув в окошко, я увидел четверых мужей в капюшонах, сгибавшихся под тяжестью черных саквояжей. Выгрузив саквояжи из бронированной брички, они вошли в дом. Назавтра, около полудня, из соседнего покоя донеслись до меня престранные звуки: свист, удары молота, стоны, дребезг стеклянной посуды, и все это перекрывал мощный бас, восклицавший без устали и перерыва:

– Живей, чада мести! Живее! Вытягивать элементы сквозь ситечко, да поровнее! А теперь в воронку его! И вальцевать! Дайте-ка мне этого сукина кибера, бронегада, заржавца, вредороба, в смерти запрятанного! И в могиле не скроется он от праведного нашего гнева! Дайте-ка сюда его мозговину премерзкую, ходули его проклятые, а теперь вытягивайте носище! Дальше, дальше, ровно тянуть, чтобы было за что ухватить при экзекуции! Дуньте-ка в правый мех, молодцы-удальцы! В тиски его, а теперь медный лбище его заклепать! И еще разочек! Ладненько, ох, ладненько! Эй, поживее там со своим молотом! Ну-ка! Да посильней нервные струны натяните, чтобы не отдал он концы так скоро, как тот, вчерашний!! Пусть отведает вволю мучений и мести нашей! Ну-ка! Ухнем! Э-эх!

Так он покрикивал, вопил и рычал, а ответствовали ему лишь грохот, да лязг, да гуденье мехов, а потом вдруг я услышал чиханье и громкий торжествующий рык четырех глоток; какое-то тормошенье послышалось за стеной, скрипнула дверь; заглянув в щелку, я увидел, что в коридор украдкой входят приезжие незнакомцы, и, не веря своим глазам, насчитал уже пятерых. Они спустились по лестнице, заперлись в погребе и оставались там долго, а вечером вернулись к себе – вчетвером, как прежде, и было за стеною так тихо, словно их посетила смерть. Я снова взялся за книги, но история эта застряла во мне занозой, и я решил во что бы то ни стало ее разгадать. Назавтра, в ту же самую пору, в полдень, опять загремели молоты, загудели мехи и раздался все тот же ужасный, надорванный бас:

– Ну-ка, чада мести! Поживей, электристы мои удалые! Пошевеливайся! Досыпать ему протонов и йодику! Поскорей управляйтесь с этим косорыльником, лжемудрецом, омерзистом и разодранцем, с этим вечностным лиходельником, дабы мог я ухватиться за носище его громадный, и тянуть, и топтать его до скоропостижной медленной смерти! Дуйте-ка хорошенько в мехи!

Снова раздались чиханье и визг, заглушенные, очевидно, силой, и снова вышли они на цыпочках из покоя, и опять насчитал я пятерых незнакомцев, спускавшихся в погреб, и четверых, когда они возвращались назад. Поняв, что только там и возможно разгадать эту тайну, я вооружился лазерным пистолетом и на рассвете сошел в подвал; не нашедши там ничего, кроме обугленных и покореженных железок, я спрятался в самом темном углу, прикрывшись пучком соломы; так я сидел на страже, пока наконец около полудня не раздался уже знакомый мне грохот и крики; вскоре дверь распахнулась и четверо легарийцев втащили пятого, опутанного веревками.

На нем был старинного фасона кафтан – малиновый, с выпушным воротом, и шляпа с плюмажем; сам же он был щекаст и имел преогромнейший нос, а губы его, искривленные страхом, что-то без устали бормотали. Запершись на засов, легарийцы по сигналу самого рослого из них сорвали с узника путы и принялись немилосердно его охаживать куда ни попадя, крича наперебой:

– Вот тебе за прорицание счастья! Вот тебе за грядущее совершенство! А это за лютики бытия! И за розовые цветочки! И за всесветные васильки! И за братанье альтруистическое! И за романтику духа!

И уж били они его, и дубасили так, что быть бы ему забиту до смерти, если б не высунул я из-под соломы лазерный ствол и тем присутствия своего не выдал. Тут они отступились от жертвы, а я спросил, чего ради так истязается незнакомец, который ни на разбойника, ни на голодранца пригульного не похож, ибо по вороту выпушному и малиновости кафтанной видно, что это как-никак особа ученая. Они поначалу смешались и тоскливо поглядывали на оружие свое, оставленное у двери; когда же я грозно нацелил на них пистоль, от умыслов своих отказались и, потолкав друг друга локтями, упросили того, высокого, самого из них басовитого, ответить за всех.

– Знай же, пришелец неведомый, – обратился он ко мне, – что пред тобою здесь не садистики, не тиранисты или иные дегенераторы племени роботного; и хоть место, какое являет сия темница, малопочтенно, то, что в нем происходит, прекрасно и похвально во всех отношениях!

– Прекрасно и похвально! – не выдержал я. – Что ты мне, сударь, рассказываешь, легариец негодный? Я же своими глазами видел, как вы, накинувшись на оного малиновца вчетвером, насмерть его хотели забить! Аж таки масло прыскало из ваших суставов от ударов тяжелых! И это вы смеете называть прекрасным?

– Ежели Ваша Чужеземная Милость, – ответил мне бас, – будет все время перебивать, то ничего не узнает, а потому нижайше прошу язык придержать собачкой, а рот закрыть на замок, иначе я сказывать перестану. Знай, что пред тобою первейшие физикусы, славные кибернеры, электристы, словом, усердные и смышленые ученики мои, которым по уму нет равных во всей Легарии; сам же я профессор обеих материй противоположного знака, создатель всемогуторной воскресистики, Вендеттий Ульторик Аминиус, а сие означает, что имя, фамилию, прозвище и прочее свое достоянье я отмщению посвятил. Вместе с верными учениками окончу я жизнь, мстя за позор и страдания легарийцев мерзистому сквернолюбу по имени, проклятому навеки, Малапуций, он же Малапуциус Хавос, что ползает тут в кафтане малиновом; ибо он непутево и гнусно огоремычил всех легарийцев – преднамеренно, вконец и навеки, искошмарил их, замудрил, ухайдокал, скопытил, а сам, от суровой спасаясь расплаты, укрылся в могильнике, хитромысленно полагая, будто там ничья десница его уже не настигнет!

– Отнюдь, Ваша Неведомая Пресветлость! Я это все ненароком! Я нечаянно, ибо все иначе должно было быть!.. – застонал, не поднимаясь с колен, носач в малиновом платье.

Я слушал и смотрел, ничего не понимая, а бас продолжал свое:

– Вармоганций, любимчик ты мой, по лбу влепи горлопану губастому!

И верный его ученик немедля сие исполнил, аж гул пошел по подвалу. Я на это:

– До окончательного выяснения – битье, а равно всякое иное истязательство строжайше, под угрозой применения оружия, запрещаю, а ты, профессор Ульторик Вендецкий, говори, что хотел сказать!

Профессор крякнул, поморщился и, наконец, промолвил:

– Чтобы понять, о чужеземный пришелец, что и как к великой беде привело и почему мы вчетвером, от жизни мирской отрекшись, основали орден воскресенцев-молотобойцев, дабы жизни своей остаток посвятить наслаждению местью, надобно поведать тебе в немногих словах нашу историю от сотворения мира…

– А нельзя ли с несколько более позднего времени? – спросил я, опасаясь, как бы не занемела рука под тяжестью лазерного ствола.

– Никак невозможно, Ваша Чужеземность! Так что слушай, да повнимательнее… В народе, ты знаешь, сказывают о каких-то бледнотиках, которые роботный род в ретортах состряпали, однако просвещенным умам известно, что все это ложь, несусветнейший миф… Ибо на самом деле в Начале был только Мрак Темнющий, во Мраке же – Магнетичность, что атомы раскручивала; вращаясь, ударялся атом об атом, и возник Пра-Ток, а с ним и Первая Светлость… а после звезды зажглись, планеты остыли, и в их нутре завелись Прамашиночки-крохотульки, а из них Прамашинки, а из них, от дуновения Святой Статистики, Протомашины. Считать они еще не умели, только и знали, что дважды два, а дальше – ни бе ни ме, но потом, благодаря Естественной Эволюции, кое-как наловчились пятое через десятое, и зародились из них Мультистаты и Омнистаты, а от тех родился Питекантробот, а от него уже и праотец наш, Автоматус Сапиенс…

После были роботы пещерные, затем пастушеские, а когда они расплодились, выросли государства. Древние роботы добывали животворное электричество тяжким трудом, вручную, путем потирания. Каждый сеньор имел дружину вассалов, а те – крепостных, и потирали все друг дружку иерархически, от социальных низов до верхних слоев, по мере сил. И пришла на смену ручному труду машина, когда Козлонн Симфилийский выдумал потиралку, а Черпак из Парезии – еще и прутик для уловления молний. Так началась батарейная эра, бедственная для тех, кто собственной недвижимости аккумуляторной не имел и зависел целиком от небес: без батарей невозможно было тучи грозовые доить, и в ведро ватт за ваттом приходилось собирать подаянием. Тяжко тогда жилося, ибо, ежели кто переставал потирать себя либо тучи выдаивать, бесславно гибнул от истощения тока. И объявился тогда мудрила родом из пекла, комбинатор-интеллектуал-улучшатель, которому смолоду – не иначе как из-за происков дьявола – никто башку не разгрохал на мелкие части, и принялся оный толковать и втолковывать, что завещанные от дедов параллельные способы электрического соединения никуда не годятся и соединяться нужно по новым схемам его, то бишь шеренгою. Дескать, если в шеренге один потрется, то вмиг зарядит всех прочих, даже и самых дальних, и станет каждый робот изобиловать током вплоть до верхних пробок в носу. И столь прельстительные рисовал он планы, и такой электрай обещал, что прежние контуры, независимые и параллельные, отключили, а Хавосову электротехнику внедрили в быт…

Тут профессор многократно ударился головою о стену, после чего, повращав глазами, продолжал говорить, а я постиг, отчего это столько неровностей на челе его, шишковатости просто необычайной.

– И вышло так, что каждый второй заваливался под стол, рассуждая: «Чего это ради мне потираться? Пусть сосед потирается, то ж на то ж и выйдет». А сосед то же самое, только наоборот, и напряжение упало настолько, что пришлось понаставить на каждом шагу неусыпных смотрителей, а над ними обер-смотрителей. И пришел тогда ученик Малапуция, Целезий Погрешник, и учил, что надобно не себя, но ближнего своего потирать, а за ним Фафуций Альтруциус с идеей бивальцев-страдальцев, а после него Шавкалий Прижимистый, насаждавший курсы и клубы массажа, а вскорости новый теоретик электрический объявился, Гаргазон Недомерик, – дескать, лучше бы тучи не доить силою, но щекотать их слегка, по-хорошему, пока не дадут тока, а следом Грохотоний из Лейдена, а потом Фистулюб Никакойский, восхвалявший самотеры, именуемые еще натирателями или втирателями, а также Мордослав Будеянин, который кроме битья проповедовал потирание чего ни попадя, хотя бы и силой. Из-за такого несходства мнений произошли меж ними раздоры, из раздоров – проклятья, из проклятий – кощунства, а из кощунств – побитие Фареуса Пурдефлякса, цесаревича жестянцев; так разгорелась на Легарии война между купритами из племени меднолюдов и империей хладнопрокатов, и воевали они тридцать и восемь лет, а после еще двенадцать, ибо под конец средь развалин нельзя уже было понять, чья взяла, и пришлось им сразиться сначала. А виновник всех этих пожаров, погостов, повального безамперья, деваттизации, крайнего падения жизненной мощности и прочих, как говорят в народе, «малапакостей» – вот этот проклятый мерзатор, родом из преисподней, со вредными идейками его!!!

– Намеренья имел я благие!! Клянусь, Ваша Лазерность! Ко всеобщему счастью ум напрягал, во спасенье! – завизжал, на коленях стоя, Малапуций, а носище его подрагивал.

Но профессор лишь долбанул его по лбу с размаху и продолжал:

– Случилось все это два и четверть столетья назад. Как ты, верно, догадываешься, задолго до Великой Легарийской Войны и всеобщей разрухи Малапуций Хавос, наплодив целую тучу трактатов, в коих лживые россказни свои ядовито разбрызгивал, скончался, собою совершенно довольный, мало того, восхищенный, ибо в завещании объявил, что надеется на титул Окончательного Благодетеля Легарии. Так что, когда пришла пора посчитаться за все, не с кем было уже тяжбу вести, некому выставлять счет, не с кого было жесть полосами сдирать. Однако же я, Ваша Чужеземность, создав Теорию Дублизации, до тех пор изучал Малапуциевы сочинения, пока не экстрагировал из них его алгоритм; а алгоритм, введенный в машинку, именуемую Рекреатор Атомариус, сиречь Атомный Восстановитель, изготовляет ex atomis oriundum – gemellum [174] какой угодно особы, в данном же случае – Малапуция Хавоса. Именно это и делаем мы и ежевечерне в оном подвале суд над Хавосом чиним, а, загнав его в гроб, наутро снова мстим за народ наш, и будет так до скончания века!!!

Охваченный ужасом, я ему немедля так отвечал:

– Не иначе как вы, милостивые государи, вовсе лишились ума, ежели полагаете, будто сей обыватель, сей дух из машины, коего вы, как я понял, ежевечерне изготовляете из атомов холодной прокаткой, должен отвечать за деяния – неважно какие – ученого, умершего бесповоротно три столетья назад!

А профессор на это:

– Так кто же этот накарачник носатый, коль скоро он сам себя Малапуцием Хавосом именует?.. Как тебя звать, плеяда гадюшная?

– Ма… Малапуций… Ха…вос, Ваша Беспощадность… – пролепетал носатый.

– И все-таки он не тот же самый, – настаивал я.

– Как это – не тот же самый?

– Да ты ведь, почтенный профессор, сам мне сказал, что того уже нет в живых!

– А мы его воскресили!

– Другого, двойнягу, дублиста; похожего, но не тождественного!

– Докажи, ваша милость!

– Не буду ничего доказывать, – отвечал я на это, – ибо в руках у меня лазерный ствол, а сверх того я отлично знаю, почтенные ученые, что дискуссия на эту тему таит немало опасностей, поскольку нетождественность тождественного recreatio ex atomis individui modo algorytmico [175] есть знаменитый Антиномический Парадокс, или Labyrintum Lemianum [176], описанный в трудах сего филороба, именуемого также Advocatus Laboratoris [177]. А потому безо всяких дискуссий, но под лазерным дулом немедля отпустите на волю этого носача и даже мыслить не смейте о прежнем рецидивном тиранстве!!!

– Благодарю, Ваша Великодушность!! – закричал малиновокафтанник, подымаясь с колен. – Вот здесь, – он похлопал себя по оттопыренному карману, – лежат новые формулы и чертежи, при помощи коих уже безусловно и безукоризненно можно раифицировать легарийцев; это – схема заднего сопряженья, а отнюдь не сопряженья шеренгою, как случилось мне написать три столетья назад из-за случайной ошибки в расчетах!! Немедля бегу воплощать великое открытие в жизнь!!

И точно, он уже брался за ручку двери на глазах у нас всех, застывших от удивления. Тогда отпустил я онемевшую длань и, отворотив взор, сказал профессору:

– Снимаю возраженья свои – делай, сударь, что должно…

С тихим урчаньем все четверо вскочили, насели на Малапуция, связали его и до тех пор им занимались, пока его на свете не стало.

Они же, переведя дух, кафтанчики на себе одернули, поправили надорванные перевязи, холодно поклонились мне и вышли гуськом из подвала, оставив меня одного с лазерной тяжелой пистолью в дрожащей руке, переполняемого удивлением и меланхолией.

Такую вот поучительную историю рассказал в назиданье царю Душидаву с Железии вызванный им конструктор Трурль. Монарх, однако, требовал дальнейших пояснений относительно нелинейного усовершенствования бытия, и Трурль сказал ему:

– Будучи на планете Цимбалии, наблюдал я последствия действий, имеющих целью всеобщее совершенство. Цимбалы издавна присвоили себе иное название, а именно гедофагов, или счастьеедов, а сокращенно и попросту – счастников. Когда я к ним прибыл, была в расцвете Эпоха Множеств. Каждый цимбал, то бишь счастник, в личном дворце восседал, который воздвигла для него автоматка (так они именуют рабынь своих дивноматричных), маслом умащенный, ладаном одурманенный, электрически ублажаемый, златом-серебром осыпаемый, в самоцветах купаясь, в парчу облачаясь, а дукаты звенят, музыканты трубят, стража на лестнице, в гареме – прелестницы; однако при всем том вид он имел не вполне довольный и даже словно бы мрачный – а ведь всего через край! На планете уже отмирало яческое «ся», ибо никто не прогуливался, не подзаряжался из лейденской фляжки, не любился, не веселился, но Прогулятор его прогуливал, Питалка током питала, Развлекалка развлекала, и даже улыбнуться не мог он, поскольку для этого имелся особый автомат. Вот так, во всех абсолютно делах машинами выручаемый и замещаемый, осыпанный гуриями и орденами, которыми услужливые автоматки снабжали и награждали его в количестве от пяти до пятнадцати штук в минуту, осажденный золотым муравейником машиночек и машинят, которые его окуривали да массировали, в очи сладко заглядывали, в уши нежно мурлыкали, под колени брали, в ноги падали и без устали целовали куда ни придется, – слонялся в одиночестве счастник, он же гедофаг, он же цимбал, а вдали, заслоняя собой горизонт, гудели наимощнейшие фабрикарни, что работают там денно и нощно, выбрасывая один за другим троны златые, ласкалочки на цепочке, жемчуговые пантофли и подбородки, яблоки, скипетры, эполеты, кареты, шпинели, свирели, виолончели и миллионы прочих диковин и причиндалов для ублажения. Всю дорогу я отбивался от машин, предлагающих свои услуги, а самых нахальных охаживал по лбу и по корпусу, до того они рвались услужать; наконец, убегая от целой их стаи, очутился в горах и увидел ораву златокованых машин, осаждавших вход в пещеру, заваленный валуном; сквозь щелку глядели глаза какого-то цимбала, который укрылся здесь от всеобщего счастья. Завидя меня, машины тотчас принялись персону мою обмахивать да поглаживать, на ухо сказки нашептывать, руки целовать, троны предлагать, и спасся я лишь потому, что пещерный беглец булыжник отодвинул и милосердно пустил меня внутрь. Отшельник наполовину проржавел, но очень был этому рад и сказал, что он – последний мудрец-цимбалист; излишне было объяснять мне, что благоденствие хуже нужды допекает, ежели через край; это я и сам понимал: ведь что можно, ежели все можно? И как выбирать, если разумное существо, окруженное сущими безднами эдемов, при такой безвыборности тупеет, вконец угорев от самодействующего исполненья мечтаний? Я разговорился с пещерным мудрецом, коего звали Тризувий Ювенальский, и мы порешили, что потребны великие закрытия и Онтологический Ухудшессор-Регрессор, иначе недалеко до погибели. Тризувий давно уже разрабатывал усложнистику, то есть утруднение бытия; однако мне пришлось разъяснить ему его ошибку, которая в том заключалась, что он хотел извести машины другими машинами, а именно: пожиралками, терзаторами, мучильнями, сокрушильниками, вырваторами и бияльнями. Лекарство оказалось бы хуже болезни, к тому же это было бы упрощенство, а не усложнистика; история, как известно, необратима, и нет иного пути в добрые старые времена, как только через грезы и сны.

Потом мы пошли с ним по огромной равнине, усыпанной до горизонта дукатами, так что в золоте вязли ноги, и, отгоняя прутом тучи назойливых ублажилок, видели по сторонам бесчувственно валяющихся по причине электрозапоя, вконец заласканных цимбалов-гедофагов, которые лишь тихонько икали, и при виде такового развития больно уж развитого и избытка слишком избыточного душа изнывала от жалости и состраданья. Другие обитатели автодворцов ударились в шальные чудачества и киберраздоры, травили машины машинами, самолично крушили драгоценные вазы и прочие древности, не в силах выдержать такого количества красоты, палили из пушек в брильянты, гильотинировали сережки, диадемы велели колесовать; третьи прятались от услаждения жизни на крышах и чердаках; четвертые велели машинам биться – или же все это сразу либо попеременно. Но не было от этого проку – все они гибли от ласк, хотя и не все одинаково. Я отговаривал Тризувия от намерения просто остановить фабрикарни: ведь недосластить ничуть не лучше, чем пересластить; но он, вместо того чтобы подзаняться онтологической усложнистикой, начал взрывать автоматки. И тем причинил немалое зло, ибо вскоре горькая воцарилась нужда, только он до нее не дожил: где-то настигла его стая самолюбок, присосались к нему флиртушки и обольстилки, завлекли в целовальню, заморочили лобызалками, опутали и задурили его, и с криком «На помощь!» погиб он от переублажения, и остался лежать на пустынной равнине, дукатами, как землею могильной, засыпанный, в куцых доспехах своих, опаленных механической страстью. Вот чем кончил мудрец, недостаточно мудрый, о государь! – закончил Трурль. Но так как и эта история отнюдь не насытила Душидава, спросил: – Чего же, скажите на милость, желает Ваше Величество?

– Конструктор! – отвечал Душидав. – Ты говоришь, что истории твои поучительны, хотя я этого не нахожу. Но они, несомненно, забавны, и потому мне угодно, чтобы ты продолжал их рассказывать, и притом неустанно.

– Государь! – сказал ему Трурль. – Ты хотел узнать, что такое совершенство и как оно достигается, однако ты глух к глубоким мыслям и поучениям, укрытым в моих рассказах. Поистине, не поучений ты ищешь, а развлеченья; и все же слова, которые я вливаю по капле в твой ум, оказывают и будут оказывать надлежащее действие, подобно мине с часовым механизмом. В такой надежде позволь поведать тебе о происшествии почти что истинном, запутанном, необычайном, урок из которого извлечет, быть может, и твой королевский совет.

Послушайте, милостивые государи, историю о Ширинчике, короле кембров, девтонов и недоготов, которого похоть до гибели довела!

Происходил Ширинчик из великого рода Винтонов, на две разделенного ветви: правых, кои царствовали, и левых, именуемых также левовращенцами, кои от власти были отстранены и питали ненависть к правящим. Родитель его, Холерион, вступил в морганатический брак с простой сапожной машиной, что подошвы к голенищам пристрачивала, и унаследовал Ширинчик от матери грубый, невоздержанный нрав, от отца же – робость пополам с любострастием. Видя это, враги престола, левовращенцы, замыслили так учинить, чтобы собственные вожделенья сгубили его, и послали к нему кибернера по имени Хитриан, занимавшегося инженерией душ, и так его король возлюбил, что сделал Коронным Архимудритом. На все лады Хитриан многоумный государевым страстям потакал, в тайной надежде здоровье короля подорвать и ослабить и трон тем самым освободить: смастерил миловальню, эротодром, в киборгии его вовлекал; но стальная натура монаршья выдержала все непотребства, и в нетерпенье потребовали левые винтоны от своего подосланца, чтобы тот поскорее добился желанной цели при помощи метода, искуснейшего изо всех, которые знает.

– Значит ли это, – спросил он на тайном совете в замковых подземельях,

– что надобно довести короля до короткого замыкания или же память его размагнитить, чтобы он ополоумел вконец?

– Ни за что! – отвечали они. – Да не ляжет на нас вина за смерть короля; пусть удавится Ширинчик собственным блудом, пусть собственная похоть его сожрет и погубит, но не мы!

– Хорошо, – отвечает им Хитриан, – тогда я поставлю на него силки, сплетенные из сновидений; сперва завлеку короля приманкой: схватив ее, он войдет во вкус и сам затоскует по грезам безумным, а когда заберется подальше в сны, во снах затаившиеся, я опутаю его эрототенетами, да так, что к яви ему не вернуться живым!

– Ладно, ладно, – говорят они, – не хвались, кибернер, не слова нам нужны, но дела; да станет Ширинчик цареубийцею – погубителем себя самого!

И взялся кибернер Хитриан за это ужасное дело, и трудился он целый год, требуя от государева казначея все новых слитков золота, и меди, и платины, и прочих драгоценностей без числа; а когда король выражал нетерпение, повторял ему, что делает нечто такое, чего уж точно нет ни у одного монарха на свете!

Год спустя с торжественностью необычайной вынесли из кибернерской лаборатории три огромных шкафа, поскольку же в двери личных его величества апартаментов они не прошли, пришлось их поставить в передней. Заслышав топот носильщиков и грохот, Ширинчик вышел в переднюю и увидел у стен прегромаднейшие шкафы, снабженные замками, выложенные самоцветами, в четыре сажени высотой и в две – шириной. Первый шкаф, называемый также Белым Ящиком, был из жемчужных матриц и албитами сверкающими изукрашен; второй, черный как ночь, был усыпан агатами и морионами; а третий красным переливался, ибо сработан был из рубинов и шпинелей. У каждого имелись ножки в виде крылатых грифов из чистого золота и полированные дверцы, а в середке – электронная начинка со сновидениями, что снились сами себе, ни в участниках, ни в соглядатаях не нуждаясь. Немало подивился король Ширинчик, такие объяснения услышав, и вскричал:

– Что ты мне тут плетешь, Хитриан?! На кой черт шкафам сновидения? Что за польза от этого мне? И вообще, откуда известно, снится им что-нибудь или нет?

Тогда Хитриан, поклонившись смиренно, показал ему ряды дырочек на дверцах шкафов, бегущих сверху вниз, с надписями на жемчужных табличках, и король не без удивления начал читать.

«Военный сон с фортециями и дамами». – «Сон о любонаде чудесном». – «Сон о Флиртане-рыцаре и Рамолинде прекрасной, Гетериковой дочери». – «Сон о кибермаринах и кимаринадах». – «Ложе королевны Гопсалии». – «Лапушка, или Орудие на курьих лапках». – «Сальто эротале, или Амуристическая акробатика». – «Чудный сон в осьмируких объятиях сладостной Октопины». – «Перпетуум аморобиле». – «На месяце новом едят пирожки с оловом». – «Завтрак с музыкой и девицами». – «Как солнышко подамперить, чтобы лучше грело». – «Брачная ночь принцессы Нелепы». – «Сон о шипе в сапогах». – «О кошечках-душечках». – «О-ля-ля». – «Киборгии фруктовые, сиречь кибергрушки воркующие, из цикуты компот и оливки-похотливки». – «Как матрица с патрицей миловались». – «Не сон, а объеденье – лакомый, гуляшный, с клубничкою». – «Мона Лиза, или Лабиринт сладостной бесконечности».

Перешел король ко второму шкафу и прочел:

«Полудремы и сны-игры». А дальше: «В висельника и висюльку». – «В соленое с перчиком». – «В Клопштока и критиков». – «В девицу-зверицу». – «В морду». – «В одеяло с глазком». – «В созерцаплю». – «В морду еще раз».

– «В почку моченую и мочку печеную». – «В катотехнику, или В головорубку и головорезку». – «В чертыханца». – «В киборгиню». – «В заливанье шаров и наливание глаз». – «В кибаядерку». – «В кибернера и кибернантку». – «В гаремные ристалища».

Хитриан, инженер душ, тут же пояснил, что каждый сон сам себе снится лишь до тех пор, пока кто-нибудь не воткнет свою вилку, приделанную к цепочке карманных часов, в две соответственных дырочки; тем самым он подключается к шкафному сну, да так превосходно, что сон переживается, словно явь, зримо и ощутимо, – ну просто не отличить. Разобрало короля любопытство, взял он цепочку с вилкой и воткнул ее в дырочки Белого Шкафа, под надписью: «Завтрак с музыкой и девицами». И едва подключился, как чует, что спина его колючками ощетинивается и громадные крылья выклевываются из нее, руки-ноги разрастаются в лапищи, когтистые и разношенные, а из пасти, в шесть рядов клыками утыканной, вырывается пламя и серный дым. Весьма удивился король и хотел было кашлянуть, но из глотки его прокатился рык громовый, от которого земля задрожала. Еще сильнее он удивился, глаза пошире раскрыл, рассеял тьму дыханием пламенным и видит, что прямо к нему в паланкинах зеленовато-салатных, с занавесочками, несут девиц, по четыре в каждом, да таких аппетитных, что слюнки текут. А стол уж накрыт, тут перец, там соль, облизнулся он, уселся удобнее и принялся оных девиц поочередно из паланкинов вылускивать словно орешки, так что от удовольствия туманило взор, последняя же девица попалась такая рослая, такая ладная, что король аж причмокнул, по брюху себя погладил и хотел попросить добавки, но перед глазами мелькнуло, и он проснулся. Смотрит – стоит он, как и прежде, в дворцовой передней, рядом Архимудрит Хитриан, а перед ним самоснящиеся шкафы сверкают драгоценным каменьем.

– Ну что, удались девицы? – спрашивает Хитриан.

– Пожалуй, но где же музыка?

– Куранты в шкафу заело! Не угодно ли Вашему Величеству иного лакомого сновиденья отведать?

Королю, понятно, было угодно, только из другого шкафа, а потому подошел он к Черному и подключился ко сну под названием «О Флиртане-рыцаре и Рамолинде прекрасной, Гетериковой дочери».

Смотрит – и видит, что на дворе эпоха романтическо-электрическая, а сам он, закованный в сталь с головы до пят, стоит в березовой роще, перед ним дракон, давеча побежденный, а дальше шелестят деревца, зефир прохладою веет и речка течет. Присмотрелся он к своему отраженью в воде и понял, что он-то и есть Флиртан, высокого напряжения рыцарь, герой несравненный. Вся история Флиртановых подвигов запечатлена на доспехах, и помнил он ее не хуже, чем собственную. Задвижку на шлеме в предсмертных судорогах погнул Морбидор, флиртанически побежденный, подколеночные шарниры повредил Колотун Многобоец, заклепки наплечников обгрыз перед самой кончиной Лягайло Мордавый, решетку на последнем издыхании помял Монстериций Блудон; скрепы, навески, стальные пластины, станина-хребтовина, налокотники и наколенники также были усеяны отметинами бронесражений; глянул на щит, а тот весь в окалинах молниевых. Но сзади был он девственно гладок, ибо в рыцарских битвах Флиртан никому доселе спины не показывал! Впрочем, сказать по правде, это не слишком его волновало, от подобной славы было ему ни жарко ни холодно; однако, вспомнив о Рамолинде, сел Флиртан на коня и ну искать ее по всему сновидению. Наконец добрался до укрепленного замка ее родителя, князя Гетерика, загремели под всадником балки разводного моста, а князь уже выходит, раскрыв объятья, чтобы встретить гостя и в дом свой ввести.

Не терпится рыцарю к Рамолинде, но сразу спросить неудобно, а старый князь между тем говорит, что в замке гостит чужеземный рыцарь, Винодур из рода Полимериков, фехтмейстер эластоподобный, который только о том и мечтает, чтобы попробовать счастья в поединке с самим Флиртаном. А вот и сам Винодур, гибкий и быстрый; идет прямо к нему и говорит:

– Знай, что возжелал я Рамолинду высоковольтную, со ртутными бедрами, с персями, коих даже алмаз не берет, с магнетическим взором! Тебе она предназначена, но я вызываю тебя на поединок смертельный, который покажет, кто из нас обвенчается с нею!

И рукавицу бросает белую, нейлоновую.

– Свадьба сразу после турнира! – добавляет отец-князь.

– Пожалуйста, – отвечает Флиртан, а Ширинчик в нем думает: «После свадьбы возьму да и проснусь, подумаешь! Однако же черти принесли этого Винодура!»

– Значит, нынче же, доблестный рыцарь, – продолжает Гетерик, – сразишься ты с этим вот Винодуром Полимерическим; поединок при свете факелов, а теперь пожалуйте в замок!

Ширинчик во Флиртане встревожился, да что делать? И пошел он в покои, для него приготовленные, а минуту погодя раздается «тук-тук», и украдкой, бочком пробирается в дверь старуха киберодейка, подмигивает и держит такую речь:

– Рыцарь, не бойся ничего, добудешь ты прекрасную Рамолинду, и нынче же будет она качать твою голову на доне своем серебряном! О тебе лишь мечтает она ночью и днем! Помни только, что нападать надо смело; ничего не сделает тебе Винодур, ты победишь!

– Это все разговоры, любезная киберодейка, – отведает рыцарь, – а ежели что не так? Если я, для примера, поскользнусь или вовремя не прикроюсь? Нельзя легкомысленно рисковать! Может, знаешь какие-нибудь верные чары?

– Хи-хи-хи! – захрипела старуха. – Где уж там, стальной господин! Чар никаких нету, а впрочем, тебе они ни к чему, ибо я наперед ведаю, что будет, и ручаюсь, что ты победишь как по маслу!

– А все же с чарами было б вернее, – говорит ейрыцарь, – особливо во сне, однако – послушай, уж не прислал ли тебя Хитриан, чтобы я крепче поверил в себя?

– Не знаю я никакого Хитриана, – отвечает киберодейка, – и не ведаю, о каком ты сне говоришь; ты наяву, стальной господин мой, и вскоре уверишься в этом, когда Рамолинда даст тебе уст своих магнетических отведать!

– Странно, – пробормотал Ширинчик, не замечая уже, что киберодейка покинула комнату так же тихо, как и вошла в нее. – Неужели это не сон? Так мне почему-то казалось. Она говорит, это явь. Гм, трудно решить; и все же осторожность надо удвоить!

А трубы уже трубят, уже слышен воинский топот, галереи замковые народом забиты, и все храбрецов ожидают; и идет на бой Флиртан, а колени у него подгибаются, видит, сколь сладостно поглядывает на него чудная Рамолинда, дочь Гетерикова, но не до сладостности ему теперь! Ступил Винодур на замковый двор, освещенный факелами, и скрестились с лязгом мечи. Тут уж Ширинчик оробел не на шутку и решил любою ценою проснуться, силится изо всех сил, однако доспехи прочно его удерживают, сон не пускает – а враг теснит! Все быстрее звенят клинки; уже рука у Ширинчика онемела, как вдруг противник вскрикнул и сломанный меч показал; хотел уж рыцарь кинуться на него, но тот из круга утоптанного выбежал, оруженосцы другой ему меч подают, и в это мгновение видит Флиртан, что выходит к нему из толпы зевак старуха киберодейка и шепчет на ухо:

– Стальной господин мой! Как очутишься возле открытых ворот, что ведут на мост, Винодур опустит свой меч, а ты ударяй смело, ибо это верный знак победы твоей!

Шепнула, и нет ее, а противник бежит уже с новым мечом. Бьются они, Винодур словно цепом молотит, но вот ослабел он, все медленнее отражает удары, открылся, пришла предсказанная минута, однако же меч по-прежнему в руках у него сверкает и ужас наводит; тогда Ширинчик напрягся духом, подумал: «На кой мне сдалась Рамолинда и ее прелести!» – повернулся и стреканул в темноту ночную по разводному мосту, так что гудом перекладины загудели. Добежал он до леса, провожаемый криками и окликами срамными, и так врезался головой в ствол, что свечки в глазах засветились; моргнул и видит, что стоит в дворцовой передней, перед Черным сновидческим Шкафом, а рядом Хитриан, душ инженер, улыбается криво. За этой улыбкой великая крылась досада, ибо флиртаническо-рамолический сон был ловушкой, подстроенной королю; если б Ширинчик послушал старуху киберодейку, Винодур, который лишь притворялся ослабевшим у открытых ворот, вмиг пронзил бы его кинжалом насквозь, каковой опасности король избежал единственно по необычайной трусости.

– Сладко ли было Вашему Величеству с Рамолиндой? – спрашивает пройдоха.

– Куда там! Я оставил ее в покое: не столь уж она и прелестна! – отвечает Ширинчик. – К тому же там потасовка какая-то началась. Безбитвенных и безоружных желаю я снов, понятно?

– Как будет угодно Вашему Величеству, – говорит Хитриан. – Выбирайте же, государь; во всех шкафных сновиденьях одно лишь блаженство вас ожидает…

– Посмотрим, – молвил король и подключился ко сну под названием «Ложе королевны Гопсалии». И видит покои дивной красоты, убранные парчою. Сквозь хрустальные окна сияние льется, словно вода родниковая, а у жемчугового туалетного столика стоит королевна, позевывая и готовясь ко сну. Подивился Ширинчик такой картине и хотел уже громко кашлянуть, чтобы присутствие свое обозначить, но рот не раскрылся, словно заклеенный. Хочет король его потрогать, но не может и этого; попробовал ногой шевельнуть – тоже напрасно; оробел он, ищет глазами, где бы присесть, такая его охватила слабость от великого страху, – и это не получается. Меж тем королевна, сморенная сном, зевнула раз, и другой, и третий, да как бухнется на ложе, а Ширинчик весь затрещал, ибо он-то и был ложем королевны Гопсалии! Видать, девицу мучили тревожные сны, уж так ворочалась она, так шпыняла короля кулачками, так его ножками пинала; ужасный гнев охватил особу монаршью, сновидением обращенную в ложе. Боролся он со снящейся своею природой, напрягался вовсю, и наконец крепежные болты в нем ослабели, пазы разошлись, ножки разъехались ко всем четырем углам, королевна с визгом грохнулась на пол, а король, собственным распадом разбуженный, видит, что опять он в дворцовой передней, а рядом – смиренно склонившийся Хитриан-кибернер.

– Олух ты этакий! – крикнул король. – Что ты себе позволяешь, уродина? Виданное ли дело – чтобы я был ложем кому-то другому, а не себе! Ты забываешься, кибернер!

Испугался Хитриан государева гнева и просит другое сновиденье отведать, извиняясь за свой недосмотр, и до тех пор упрашивал, пока Ширинчик, от гнева охолонув, не взял двумя перстами вилку и подключился ко сну под названием: «Блаженство в осьмируких объятиях сладостной Октопины». Смотрит и видит: стоит он в толпе зевак на широкой площади, а мимо проходит кортеж

– сплошные шелка, да бархаты, да слоны заводные, да паланкины из кости слоновой; посредине плывет паланкин, часовне златоглавой подобный, а в нем, за восемью занавесками, создание дивное, пленяющее своим девичеством ангельским, с ликом блистающим, с галактическим взором, с серьгами высокочастотными, и дрожь пробрала короля, и хотел он уже спросить, что это за особа такая, знатности и красоты почти небесной, но не успел он и рта открыть, как слышит вокруг восхищенный шепот: «Октопина! Октопина едет!»

И точно, это праздновалась, с блеском и пышностью небывалой, помолвка дочери королевской со Сномиром, заморским витязем.

Удивился король, что не он этот витязь, когда же кортеж прошел и ворота замка закрылись за ним, направился вместе с прочим людом в ближайшую корчму и там увидел Сномира, а тот, в одних лишь шароварах дамасских, гвоздочками золотыми украшенных, и жбаном опорожненным в руке, из коего пил он ионозефир, идет прямо к нему, к груди прижимает и шепотом жарким шепчет в самое ухо:

– Свидание у меня с королевной в полночь, в замковом дворике, под сенью кустов колючих, у ртутного фонтана, однако не смею пойти, ибо на радостях перебрал; ты же похож на меня капля в каплю, а потому умоляю тебя, чужеземный пришелец, – ступай вместо меня, поцелуй королевне руку, а себя назови Сномиром, и благодарности моей не будет границ!

– Почему бы и нет? – молвил король после недолгого размышления. – Пойти можно. Что, сразу?

– Ну, конечно, спеши, ведь полночь скоро, но помни; об этом свиданье король не знает, и вообще никто, кроме королевны да старика привратника; если он тебя остановит, сунь ему в руку вот этот мешочек, набитый дукатами, и он тебя пустит без слова!

Кивнул король, схватил мешочек с дукатами и прямо к замку бежит, а куранты как раз возвещают полночь уханьем сов чугунных. Призраком промчался он по разводному мосту, глянул в пасти рвов крепостных, пригнулся и ускользнул от решеток остроконечных, опустившихся с арки ворот; а во дворике, под колючим кустом, у фонтана, извергавшего ртуть, увидел белеющие при свете луны дивные черты Октопины, и такое она пробуждала желание, что его охватила дрожь.

Глядя на эту дрожь и озноб монарха-сновидца, захихикал тихонько Хитриан в дворцовой передней и руки стал потирать, уверившись, что гибель короля решена, ибо знал хорошо, сколь мощными объятиями встретит злосчастного кавалера Октопина, любовница осьмирукая! Знал он, как затянет она монарха взасосками в самую глубь сновиденья, чтоб никогда уж не смог он вынырнуть к яви! И в самом деле, Ширинчик, объятий королевны алкая, пробирался в тени галерей вдоль стены – туда, где лунно сияла ее краса, как вдруг дорогу ему заступил старик привратник и алебардой путь преградил. Король уже руку с дукатами протянул, но, когда ощутил их тяжесть, отнюдь не малую и милую сердцу, жаль ему стало дукатов: это что же – за одно лишь объятие расточить такую казну?

– Вот тебе дукат, – говорит он, развязывая мешочек, – за то, что меня пропустишь.

– Пожалуйте десять, – отвечает привратник.

– Десять дукатов за одну лишь минуту – да ты никак спятил! – рассмеялся король.

– Дешевле нельзя, – говорит привратник.

– Ни одного дуката не сбавишь?

– Ни одного, сударь.

– Ишь ты каков! – крикнул король, ибо по матери был несдержан. – Ну и наглец! Ничего не получишь, дурень!

Тогда привратник так его алебардой огрел, что в голове у Ширинчика зашумело и провалился он вместе с галереями, двориком, мостом разводным и остальным сновидением в небытие, а мгновенье спустя очнулся рядом с Хитрианом, перед сновидческим Шкафом. Смешался до крайности кибернер и сосчитал про себя, что второй уж раз у него сорвалось, сперва из-за трусости, потом из-за жадности монаршей; однако же виду не подал и снова стал просить короля, чтобы тот другими снами душу возвеселил.

И выбрал Ширинчик сон «О любонаде чудесном».

Тотчас стал он Парализием, властителем Эпилепонта и Патогении, старцем дряхлым, трясущимся, и притом сластолюбцем, каких мало, с душою, порочных деяний алчущей. Да что с того, коли суставы скрипят, руки ног не слушают, а ноги – головы! «Может, оправлюсь еще», – подумал он и тотчас послал своих воевод, дегенералов Маньяго и Спазмофила, резать и жечь все подряд, в полон угонять и добычу грабить. Пошли они, порезали, пожгли, пограбили, воротились и такую перед ним держат речь:

– Государь и владыка! Порезали мы, пожгли, а вот добыча военная и полонянка, прекрасная Прельстида, княжна эников и беников, со всею казною своей!

– А? Что? С казною? – трясясь, захрипел король. – Но где же? Ничего не видать! А где это так скрипит и так шелестит?

– Вот тут, на этом диване коронном, Ваше Величество! – хором грянули дегенералы. – Скрип происходит от сотрясений полонянки, вышеназванной княжны Прельстиды, на покрывале диванном, сплетенном из нитей жемчужных! А шелест – от шевеления платья ее златотканого, которое шевелится оттого, что прекрасная Прельстида рыдает, чувствуя свой позор!

– А? Что? Позор? Чудно, отлично! – прохрипел, запинаясь, король. – Давайте ее сюда, я ее тотчас же обниму и чести лишу!

– Этого Ваше Величество сделать не может по соображениям государственной пользы! – вмешался главный лейб-медикатор.

– Что? Чести лишить не могу? Предать поруганью? С ума ты, что ли, сошел? Я – не могу? А что же я до седых волос делал?

– Как раз поэтому, Ваше Величество! – убеждает его главный медикатор. – Ибо Ваше Величество может от этого занемочь!

– Да? Ну, дайте мне… того… топорик, я ее того… порубаю…

– Прошу прощения, но и это Вашему Величеству не показано, ибо может Ваше Величество разволновать…

– Что? Как?! Так что же мне за радость от эдакого царствования?! – захрипел отчаявшийся король. – Лечите меня! Укрепляйте! Омоложайте, чтобы смог я… того… как прежде бывало… А иначе я всех вас немедля… того!

Перепугались придворные, дегенералы, медикаторы, и ну искать способы омоложенья монаршего; наконец призвали на помощь самого Калькулия, ужасно великого мудреца. Тот пришел и спрашивает:

– Чего вы, собственно, желаете, государь?

– А? Чего? Как это – чего? – хрипит король. – Беспутству, разнузданности, штучкам всяким блудливым желаю, как и встарь, предаваться, а в особенности поглумиться, как должно, над княжною Прельстидой, которую временно содержу в подземелье! Вот чего!

– Два пути для этого есть и два способа, – отвечает Калькулий. – Либо Ваше Величество соблаговолит избрать особу достаточно именитую, которая per procura [178] будет тем заниматься, чего пожелает Ваше Величество, подключенное проводочком к оной персоне; и что бы ни учинила она. Ваше Величество все ощутит, словно бы делало это собственноручно. Либо же следует кликнуть старуху киберодейку, что в лесу обитает, за городом, в избушке трехногой; ибо она искусная гериатричка и пробавляется лечением пожилых!

– Вот как? Что ж, испробуем сперва проводочек! – прохрипел король.

Тотчас же сделали, как он велел; начальника лейб-гвардии электристы подключили к его величеству, и король велел гвардейцу немедля мудреца Калькулия распилить, ибо поступок сей показался ему до крайности мерзким, а иных он не жаждал. Не помогли ни просьбы, ни стенания мудреца; однако же во время распиливанья протерлась изоляция на проводочке, так что король воспринял лишь половину палаческого спектакля.

– Скверный это способ, и справедливо велел я лжемудреца распилить, – захрипел государь. – Давайте-ка сюда эту старуху киберодейку из избушки трехногой!

Побежали придворные в дремучий бор, и вот уже слышит король заунывную песенку, такую примерно:

– Пожилых пользую! Исцеляю, починяю, годы вспять обращаю, берусь лечить коррозии, параличи, суставы смазываю, никому не отказываю, от впадения в детство знаю верное средство, мое дело вдовье – охрана здоровья!

Выслушала августейшие жалобы киберодейка, низко поклонилась престолу и говорит:

– Государь! Далеко-далеко, за Лысой Горой, маленький есть источник, из которого тоненькой струйкой масло струится, касторовым именуемое; на нем любонад чудесный готовят, омолаживающий на диво, – одна столовая ложка на сорок семь лет! Но упаси Бог, хватить через край, потому что от перебора можно и вовсе исчезнуть, чрезмерно омолодившись. Коли дозволишь, государь, я вмиг сварю тебе это верное снадобье!

– Превосходно! – король отвечает. – Да приготовь там княжну Прельстиду, пусть знает, что ее ждет, хи-хи!

И трясущимися руками винтики свои развинченные пересчитывает, бормочет, хрипит, и даже отчасти ножками дрыгает, ибо от дряхлости впал уже в детство, в исступленье порочном не ведая удержу.

И вот уже едут рыцари за касторовым маслом, микстуры варятся, дым дымит, и пар парует над котлом старухи киберодейки, и наконец прибегает она к подножию трона, падает на колени и, подавая монарху кубок, наполненный до краев отваром, сверкающим словно ртуть, говорит громким голосом:

– Парализий, государь наш! Вот любонад чудесный, что омолаживает, укрепляет, отвагу воинскую внушает и силу дает амурничать без умору; для того, кто осушит сей кубок, в целой Галактике не будет слишком много градов для разграбления и девиц для пленения! Пей на здоровье!

Взял король кубок и несколько капель пролил на скамейку для ног, а та как вспорхнет, как подскочит, как грохнет о землю, так что гуд прошел по дворцу, да как бросится на дегенерала Спазмофила, чтобы чести его лишить и поруганью предать! Шесть горстей орденов содрала, и все одним махом.

– Пейте, Ваше Величество, смело! – уговаривает киберодейка. – Сами видите – снадобье чудодейственное!

– Сначала отведай сама, – говорит король тихим голосом; как-никак безмерной дряхлости был-то старец.

Киберодейка малость сробела, пятится, упирается, но уже схватили ее по мановенью монаршему трое молодцов и через воронку влили насильно в глотку несколько капель блистающего отвара. Как полыхнет тут да как задымит! Смотрят придворные, смотрит король, хоть и плохо видит, – киберодейки как не бывало, лишь дыра обугленная чернеет в полу, а сквозь нее проглядывает другая, уже между явью и сном; и в оной дыре явственно виднеется чья-то нога, прекрасно обутая, с прожженными носками и серебряной пряжкой, так потемневшей, будто ее кислота разъела. А нога эта, носки и башмак Хитриану принадлежали, Архимудриту короля Ширинчика; ибо яд, который киберодейка называла любонадом чудесным, столь страшную силу имел, что не только старуху и пол под нею, но даже сон просверлил навылет и, на ногу Хитрианову брызнув, пребольно его ошпарил. В страхе великом решил проснуться король, однако, на Хитрианово счастье, дегенерал Маньяго успел-таки врезать булавой по монаршему лбу; а потом, очнувшись, Ширинчик ничегошеньки из того, что случилось во сне, не помнил. И все же в третий раз удалось ему выскользнуть из сновиденья, вероломно подстроенного, теперь уже благодаря безмерному недоверию, которое он питал ко всем.

– Что-то мне снилось, а что – не помню, – молвит король, стоя опять перед сновидческим Шкафом. – Но отчего ты, сударь мой, на одной ноге подскакиваешь, а за другую держишься?

– Киберматизм замучил… Ваше Величество… Видать, к перемене погоды… – простонал лукавый Архимудрит и ну опять искушать короля, чтобы тот себя новым каким-нибудь сном заморочил.

Поразмыслил Ширинчик, посмотрел «Оглавление снов» и выбрал «Брачную ночь принцессы Нелепы». И снилось ему, будто читает он у огня книгу, в богатом окладе и прелюбопытную, а в ней повествуется словами затейливыми, буквами алыми, на пергаментах золоченых о принцессе Нелепе, что пять веков тому в Данделии правила; о Лесе ее Ледяном, о Башне Спиральной, о Ржущем Птичьем Дворе, о Сокровищнице Многоокой, а больше всего о красе и добродетели ее несравненной. И возжелал Ширинчик эту красу великим желанием, и жгучим пламенем разгорелись все его вожделенья, так что огненный блеск осветил зеницы его изнутри, и помчался он в глубину сновиденья искать Нелепу, но нигде ее не было, и только самые старые роботы что-то помнили еще об этой монархине. Странствиями утомленный, в пустыне самой глухой, однако ж королевской, а потому там и сям позолоченной, наткнулся он наконец на избушку убогую; вошел и увидел старца в белой, как снег, одежде. Старец навстречу ему встает и говорит:

– Ищешь Нелепу, несчастный! А знаешь ведь, что она уже пять столетий как умерла; сколь же страсть твоя напрасна и тщетна! Единственное, что я могу для тебя сделать, это показать ее – однако не настоящую, а лишь смоделированную способом цифровым, нелинейным, вероятностным и прекрасным вот здесь, в Черном Ящике, который я смастерил в минуты досуга из всякого пустынного хлама!

– Ах, покажи мне ее, покажи! – воскликнул Ширинчик, а старец кивнул головой, вычитал в книге коэффициенты принцессы, запрограммировал ее вместе со средневековьем, врубил ток, приоткрыл маленький клапан на крышке Черного Ящика и говорит:

– Смотри и молчи!

Наклонился король, весь дрожа, и вправду увидел средневековье, смоделированное двоично и нелинейно, а в нем страну Данделию, Лес ее Ледяной, дворец принцессы с Башней Спиральной, Ржущий Птичий Двор, Сокровищницу Многоокую в подземельях и саму Нелепу, что в лесу смоделированном гуляла прекрасно и вероятностно, и через стеклышко в Черном Ящике было видно, как ее естество, в середке алое и золотое от электросияния, тихо гудело, когда смоделированная принцесса срывала смоделированные цветочки и песенку смоделированную напевала; и вскочил Ширинчик на Ящик, и ну колотить руками по крышке и к стеклышку рваться, желая – вконец обезумев – вторгнуться в мир, упрятанный в Ящик. Но старец тотчас вырубил ток, стащил короля на землю и молвил:

– Трижды безумный! Ты желаешь невозможного, ибо не дано существу, созданному из реальной материи, проникнуть в глубь мира, что являет собой лишь кружение и вращение элементов двоичных в процессе цифрового, нелинейного и дискретного моделирования!

– Я должен! Должен!!! – вопил исступленно Ширинчик, бодая лбом обшивку Черного Ящика, так что даже прогнул ее, а старец и говорит:

– Ну что ж, коли ты того требуешь, я помогу тебе соединиться с принцессой Нелепой, но знай, что сперва ты утратишь свой нынешний облик; ибо мне придется снять с тебя мерку и, согласно твоим коэффициентам, атом за атомом смоделировать, а после запрограммировать тебя самого, и станешь ты частью этого мира, средневекового и цифрового, что в Ящике пребывает и будет пребывать, доколе хватит электричества в проводах и накала в анодах и катодах. Но сам ты, здесь предо мною стоящий, исчезнешь и пребудешь лишь в образе неких токов, что кружат прекрасно, вероятностно, дискретно и нелинейно!

– Как же я поверю тебе? – спросил Ширинчик. – Откуда я узнаю, что ты смоделировал меня, а не кого-то другого?

– Что ж, устроим испытание, – сказал старец; а после взвесил короля, измерил на портняжий манер, но точнее, ибо мерку снял с каждого атома, наконец запрограммировал Ящик и молвил:

– Смотри!

Глянул король через стеклышко и видит, как сам он, сидючи у огня, читает книгу о принцессе Нелепе, как бежит искать ее, как встречных расспрашивает и, наконец, посреди позлащенной пустыни натыкается на избушку, а в ней видит старца, который встречает его словами: «Ищешь Нелепу, несчастный!» – и так далее.

– Ну что, убедился? – спрашивает старец, выключив ток. – А теперь я запрограммирую тебя в средневековье, рядом с чудной Нелепой, чтобы вместе смотрели вы вечный сон моделирования нелинейного и цифрового…

– Хорошо, хорошо, – отвечает король, – но это только мое подобие, а не я, ведь сам я тут, а не в Ящике!

– Сейчас тебя здесь не будет, – дружески отвечает старец, – уж я позабочусь об этом…

И достает из-под лежанки молот, увесистый, но удобный.

– Когда ты примешь в свои объятья возлюбленную, – объяснил ему старец,

– я избавлю тебя от двойного существования – здесь и там, в Ящике, – способом старым, простым и верным, так что соблаговоли наклониться…

– Сперва покажи Нелепу еще разок, – ответил король, – а я проверю, так ли уж совершенен твой метод…

Старец показал Нелепу сквозь стеклышко Черного Ящика, король же смотрел, смотрел, да и говорит:

– Описание в старой книге сильно преувеличено. В общем-то она ничего, но вовсе не столь изумительна, как написано в летописях. До свидания, старче…

И развернулся кругом.

– Как же так? Куда ты, безумный?! – сжимая молот в руке, крикнул старец вслед королю, который шел уже к двери.

– Куда угодно, лишь бы не в Ящик! – ответил Ширинчик и вышел, и в то же мгновенье сон лопнул у него под ногами словно мыльный пузырь, и видит он, что стоит в дворцовой передней напротив Хитриана, жестоко разочарованного, ибо ему почти удалось замкнуть короля в Черном Ящике, из которого Архимудрит никогда бы его не выпустил…

– Уж больно много сложностей в твоих сновидениях с дамами, мой кибернер, – произнес король. – Либо ты покажешь мне сон, в котором блаженство достигается без особых забот, либо убирайся из дворца со своими шкафами!

– Государь, – отвечает ему Хитриан, – есть у меня сновиденье в самый раз для тебя, качества изумительного, только отведай и сам легко убедишься!

– Это которое ты так нахваливаешь? – спрашивает король.

– Вот это, государь, – говорит Хитриан и показывает на табличку жемчужную с надписью: «Мона Лиза, или Лабиринт сладостной бесконечности».

А сам уже вилку берет, что болталась у короля на цепочке, дабы, не мешкая, поскорее ее воткнуть, ибо видит, что плохи его дела: ведь Ширинчик избежал заточения вечного в Черном Ящике – без сомнения, из-за тупости, что помешала ему влюбиться как следует в сладостную Нелепу.

– Погоди, – говорит король, – я сам!

И вилку воткнул. Вошел он в сон и видит, что по-прежнему остается самим собою, Ширинчиком, что стоит он в дворцовой передней, а рядом Хитриан-кибернер, который ему толкует, что распутнейший из всех – сон, именуемый «Мона Лиза», ибо в нем открывается бесконечность женского рода; послушался он, подключился и озирается в поисках Моны Лизы, так не терпится ему изведать ласк ее нежных, но в новом сне опять стоит он в передней, рядом с коронным Архимудритом; скорей подключился он к шкафу, вторгся в очередной сон, и опять то же самое: передняя, а в ней шкафы, кибернер и сам он. «Что это, сон?» – закричал король; подключился – снова передняя со шкафами и Хитрианом; еще раз – то же самое, и еще раз, и еще, да все быстрее. «Где Мона Лиза, прохвост?!» – завопил он и вырвал вилку, чтобы проснуться, да как бы не так! По-прежнему стоит он в передней со шкафами. Затопал ногами и ну метаться ото сна ко сну, от шкафа к шкафу, от Хитриана к Хитриану, а после ничего уже не хотел, лишь бы к яви вернуться, к трону любимому, к дворцовым интригам, к распутным забавам; вилки выдергивал, втыкал наудачу и опять вырывал. «О Боже! – кричал он. – На помощь, король в опасности!» – и: «Мона Лиза! Эй! Там!» – и со страху подскакивал, и совался в углы в поисках щелочки, что ведет к пробужденью, но все напрасно. Не знал он, почему это так, – уж больно был непонятлив, но этим разом ни тупость, ни боязливость, ни подлая слабость спасти его не могли. В слишком далекие сны он забрался, слишком много их окутало короля непроницаемым коконом, и, хотя, напрягая все силы, слой или два удавалось ему надорвать, не было от этого толку, там поджидал уже новый сон; и когда он вилки из шкафов вырывал, те и другие лишь снились, и когда колотил Хитриана, стоявшего рядом, тот был не более чем маревом сонным; начал Ширинчик кидаться туда и сюда, но повсюду лишь сны да сны, а двери, мраморные полы, златотканые занавеси, бордюры, узоры, он сам, наконец, – лишь призраки, видимость, пустая иллюзия; и стал он вязнуть в трясине снов, погибая в их лабиринте, хоть и брыкался еще, и лягался, да что с того, если брыканье лишь снится и лягание – тоже! Голову разбил Хитриану – и опять понапрасну, потому что рычал на него лишь во сне и настоящего голоса не подавал; когда же, замороченный и запутавшийся, на мгновенье прорвался к яви, то, не умея ее от сна отличить, снова вилку воткнул и скатился обратно в сон, теперь уже навечно, и напрасно скулил о пробужденье – не знал он, что «Мона Лиза» есть порождение дьявольское от слова «монархолиз», то бишь «растворение монаршье», и что из коварных ловушек, расставленных Хитрианом-изменщиком, эта была ужаснее всех…

Такую вот повесть опасно-назидательную поведал Трурль царю Душидаву, у которого от нее голова разболелась, и потому он немедля конструктора отпустил, наградив его орденом Святой Киберии, с лиловым знаком обратной связи на зеленом поле, драгоценной информацией инкрустированным.

С этими словами вторая машина-рассказчица звонко скрежетнула шестеренками золотыми, засмеялась чудно от легкого перегрева некоторых клистронов, убавила напряженье анодное, закоптила, погасла и в паланкин удалилась, под всеобщие рукоплескания, коими наградили ее за красноречие и таланты.

А король Гениален поднес Трурлю кубок, полный ионов, с искусно вырезанными на нем вероятностными волнами, что фотонами противопараллельными переливались, а тот его осушил и дал знак третьей машине; вышла она на середину пещеры и, поклонившись, заговорила голосом электронным, точеным и модулированным.

Вот история о том, как Великий Конструктор Трурль при помощи старого горшка флуктуацию локальную вызвал и что из этого вышло.

Была в созвездии Малой Безделицы Спиральная Галактика, а в этой Галактике – Черное Облако, а в Облаке пять систем шестерных, а в пятой системе солнце лиловое, очень дряхлое и даже подслеповатое, а вокруг того солнца кружили семь планет, а у третьей были три луны, и на всех этих солнцах, звездах, планетах и лунах происходили, в соответствии со статистическим распределением, разные разности и курьезы, а на второй луне третьей планеты лилового солнца пятой системы Черного Облака Спиральной Галактики в Созвездии Малой Безделицы имелась свалка, какую нетрудно найти на всякой иной планете или луне, самая обыкновенная, а значит, полная мусора и прочих отходов; появилась же она оттого, что аберрициды глауберские сразились водородно и нуклеарно с лиловыми альбуменсами, вследствие чего мосты их, дороги, дома, дворцы и сами они обратились в копоть и жестяную труху, которую метеоритным ветром занесло в то самое место, о котором ведется речь. Пять веков ничего на этой свалке не делалось, кроме мусора, когда же случилось однажды землетрясенье, нижние залежи мусора оказались вверху, а верхние – в самом низу, что само по себе особого значения не имело бы, если бы Славный Конструктор Трурль, пролетая в этих местах, не был ослеплен бродячей кометой с ярким хвостом. И начал он ее отгонять, швыряя в окно звездохода все, что попалось под руку, а были это дорожные шахматы, пустые внутри, которые прежде он наполнял горелкою, да бочки от пороха, которого не удалось выдумать варлаям со звезды Хлорелеи, да старая посуда, а с нею – треснутый глиняный горшок. Горшок этот, приобретши скорость, соответствующую законам тяготения, и будучи ускорен кометным хвостом, упал на луну и покатился по склону над свалкой; попал по дороге в лужу, поскользнулся в грязи, съехал на дно, в самый мусор, и задел полоску заржавелой жести, а та вокруг проводочка медного обвилась; поскольку же между ее концами застряли кусочки слюды, возник конденсатор, а провод, опоясав горшок, стал зародышем соленоида, а камень, задетый горшком, толкнул заржавленную железяку, оказавшуюся старым магнитом, и возник от этого шевеления ток, переместивший еще шестнадцать жестянок и мусорных проволочек, и растворились там сульфиды с хлоридами, и атомы прицепились к атомам, взболтанные молекулы начали седлать другие молекулы, пока из всего этого прямо посередине свалки не зародился Логический Контур и еще пять других, да еще восемнадцать там, где горшок на куски разлетелся; а вечером вылез на край этой свалки, неподалеку от лужи, теперь уже высохшей, созданный столь случайным манером Далдай-Самосын, что ни отца не имел, ни матери, но был сам себе сыном, ибо отцом его оказался Случай, а матерью – Энтропия. И выбрался Далдай из мусорной кучи, не подозревая нимало, что родиться был у него один лишь шанс на сто супергигацентильонов в гексаптиллионной степени, и шел, пока не дошел до следующей лужи, которая высохнуть еще не успела, так что смог он свободно себя разглядеть, встав на колени. И увидел в водном зеркале свою голову, абсолютно акцидентальную, с ушами, как обломанные калачи, – левым скособоченным, а правым надтреснутым, и свое случайное туловище, что слепилось из железок, железяк и железочек, отчасти цилиндрическое (ибо так уж умялось оно при выползании из мусорной кучи), а посредине сужающееся наподобие талии, ибо как раз этим местом перекатился он, уже на самом краю свалки, через какой-то камень; еще увидел он мусорные руки свои и отбросные ноги, посчитал их, и по стечению обстоятельств оказалось их ровно по паре; и глаза, которых по чистой случайности было два, и восхитился Далдай-Самосын стройностью своего стана, четностью членов, округлостью головы и громко воскликнул:

– Поистине! Я изумителен и даже совершенен, что явно предполагает Совершенство Всего Сотворенного!! О, сколь же благим должен быть тот, что меня сотворил!!

И заковылял, по дороге роняя слабо укрепленные винтики (ведь никто их как следует не завинтил) и напевая гимны в честь Гармонии Предустановленной, а на седьмом шагу споткнулся по слабости зрения и полетел головою вниз обратно, прямо в груду мусора, и ничего с ним не делалось, кроме ржавления, распадения и общей коррозии еще триста четырнадцать тысяч лет, поскольку упал он на голову, и все у него позамыкалось, и не было его на свете. А потом случилось как-то купцу, что на старом своем корабле вез анемоны для смолоногов с планеты Недузы, поругаться с помощником как раз неподалеку от лилового солнца, и швырнул он в помощника башмаками, а один башмак, выбив окно, вылетел в пустоту, и кружение его подвергалось пертурбациям по причине того, что комета, некогда ослепившая Трурля, оказалась опять в том же самом месте, и башмак, потихоньку вращаясь, упал на луну, лишь слегка обгорев из-за атмосферного трения, отскочил от склона и пнул лежавшего в мусоре Далдая-Самосына как раз с такой силой и по случайности как раз под таким углом, что вследствие центробежных сил, крутящей силы и общего момента вращения заработали мусорные мозги этого акцидентального существа. А случилось так потому, что от пинка Далдай-Самосын упал в соседнюю лужу, и растворились в воде его хлориды и йодиды, и забулькал электролит у него в голове, и возник в ней ток, который шастал туда и сюда, и наконец в результате этого шастанья и кружения сел Далдай в грязи и подумал: «Кажется, я существую!»

Но больше ничего помыслить не смог целых шестнадцать столетий, а дождь его поливал, а град молотил, и возрастала его энтропия, но спустя тысячу и пятьсот двадцать лет некая птаха, спасаясь от хищника, облегчилась над свалкой – со страху и чтобы быстрее лететь – и угодила Далдаю в лоб, и случилось от этого в нем возбуждение и усиление, и Далдай чихнул, да и говорит:

– Поистине, я существую! Насчет этого нет ни малейших сомнений. Но вот вопрос – кто, собственно, говорит: «Я существую»? То есть: кто я? Как тут найти ответ? Ба! Если б кроме меня было еще хоть что-нибудь, с чем я мог бы себя сопоставить и сравнить, это еще куда ни шло, но дело-то в том, что нет ничего, ибо видно, что ничего абсолютно не видно! Итак, существую лишь я, и притом как чистейшая всевозможность, ведь помыслить я могу все, что хочу; но сам-то я что такое – пустое место для мышления, или как?

И впрямь, он утратил все чувства, которые за протекшие века разболтались вконец и испортились, ибо неумолимо владычествует над миром подруга Хаоса, безжалостная Энтропия. Так что не видел Далдай ни лужи-матушки, ни мусора-батюшки, ни целого света, совершенно не помнил, что было с ним прежде, и вообще не мог уже ничего, кроме как мыслить. Только это умел он, и не удивительно, что этим только и занимался.

– Следовало бы, – сказал он себе, – заполнить чем-нибудь пустоту, явленную во мне, и тем самым преобразить несносную ее монотонность. Итак, выдумаем что-нибудь, и тогда помышленное станет реальностью, ибо нет ничего, кроме наших мыслей. – Видать, он уже несколько возгордился, коль скоро мыслил себя во множественном числе.

– Возможно ли, – сказал он себе, – существование чего-либо вне меня? Допустим на минуту – хотя это выглядит неправдоподобно и даже дико, – что да. Назовем это нечто Гозмозом. Итак, существует Гозмоз и в Гозмозе я как частичка его!

Тут он остановился, поразмышлял, и гипотеза эта показалась ему совершенно неосновательной. Не было в ее пользу никаких доказательств, аргументов, доводов, предпосылок, и потому он признал ее чистой фантазией, чрезмерной самонадеянностью ума, устыдился сильно и сказал себе:

– О том, что находится вне меня, если там вообще что-нибудь есть, я ничего не знаю. Но о том, что внутри, я узнаю, стоит лишь мне это помыслить; да и кому же, черт подери, лучше знать мои мысли, если не мне?!

И выдумал Гозмоз еще раз, но теперь уже разместил его внутри собственного сознания; это показалось ему не в пример скромнее, приличнее и основательней, а к этому он и стремился. И стал он заполнять этот свой Гозмоз всякой помышленной всячиной. Сперва, не имея еще сноровки, выдумал моленцев, что занимались выдрючиваньем чего ни попало, а также заголенцев, что питали пристрастие к слюпсам. И сразились немедля заголенцы с моленцами из-за слюпсов, да так, что у Далдая-мусорника голова разболелась, и кроме мигрени, ничего из этого сотворения мира не вышло.

Взялся он за сотворенье опять, теперь уже осмотрительней, и выдумал первоэлементы, а именно: благородный газ, он же элемент совершенный – Кальцоний, и первоэлемент духовный – Мышлений, и множил за бытием бытие, ошибаясь время от времени, но через пару веков наловчился настолько, что вполне капитально построил в мыслях собственный Гозмоз, разместив в нем различные племена, существа, бытии и явления, и жилось там очень неплохо, поскольку законы этого Гозмоза учинил он весьма либеральными: ему пришлась не по нраву идея неумолимой закономерности, этого казарменного распорядка, без которого Мать-Природа ни шагу (впрочем, о ней ничего он не знал и не ведал).

Поэтому был Самосынов мир полон чудотворных капризов: один раз делалось в нем что-то так – и все тут, а другой раз – этак, совершенно иначе, тоже безо всякой причины. А если кому-нибудь там предстояло погибнуть, всегда еще можно было этого избежать, поскольку Далдай решил не допускать необратимых событий. И прекрасно жилось в его мыслях мондрецам, драконьерам, что добывали Кальцоний, и клофундрам, и добрианне, и обретонцам – столетия целые. Между тем отвалились мусорные руки его и отбросные ноги, и ржавчиной окрасилась в луже вода вокруг прекрасного некогда стана, и корпус погружался мало-помалу в грязную глину. А он как раз со вниманием и любовью новые созвездья развешивал в вечном мраке сознания своего, что служило ему целым Гозмозом, и, как умел, бескорыстно старался все созданное его помышлением в памяти удержать; и хотя болела от этого голова, он не сдавался, ибо чувствовал, что нужен своему Гозмозу и всерьез за него отвечает. Тем временем ржавчина прогрызала верхнюю его жесть, о чем он, понятно, не знал, а донный черепок Трурлева горшка (того самого, что дал ему жизнь тысячелетья назад), колыхаясь на грязной волне, понемногу приближался к Далдаю, который одним лишь несчастным лбом еще высовывался из лужи. И как раз в ту минуту, когда Далдай пригрезил себе кроткую прозрачно-стеклянную Бавкиду и верного ее Ондрагора, что странствовали средь темных солнц воображения его при всеобщем молчании народов гозмозовых, включая моленцев, и тихо меж собою перекликались, – проржавевший череп лопнул от легкого удара горшка, сдвинутого порывом ветра, хлынула жижа коричневая в сердцевину медных витков и погасила электричество логических контуров, и обратился Гозмоз Далдаев в небытие, совершеннее которого ничего нет. А те, что ему положили начало и целому скопищу миров заодно, никогда не узнали об этом.

Тут черная машина поклонилась, а король Гениален призадумался, меланхолически и глубоко, так что пирующие стали даже на Трурля коситься: мол, зачем опечалил ум государев такой историей? Король, однако, вдруг улыбнулся и спросил:

– Ну, что там у тебя осталось в запасе, почтеннейшая?

– Государь, – ответила, низко склонившись, машина, – расскажу тебе историю удивительную и бездонную о Хлориане Теоретии, двухименном Ляпостоле, интеллектрике и мыслянте мамонском.

Однажды славный конструктор Клапауций, желая отдохнуть после тяжких трудов (он смастерил для короля Гробомила Машину, Которой Не Было, – но это особая история), попал на планету мамонидов и слонялся по ней туда и сюда, ища одиночества, пока не увидел на самом краю лесной чащи избушку, заросшую диким кибарбарисом; а над избушкой поднимался дымок. Хотел он ее обойти, однако, заметив стоящие у стены пустые бочки из-под чернил и видом таковым изумленный, заглянул внутрь. За столом, сделанным из валуна, на втором валуне, поменьше, который служил табуретом, сидел старец, до того закопченный, заржавелый, залатанный, что просто не верилось. На лбу у него имелось множество вмятин, глаза обращались в глазницах с великим скрипом, да и члены скрипели, несмазанные, и на одних лишь проволочках да веревочках держалась в нем кое-какая жизнь, которую он на ужасном вел безамперье, о чем без слов говорили разбросанные там и сям куски янтаря; потиранием оных несчастный добывал животворный ток! При виде такой нищеты сердце у сердобольного Клапауция оборвалось, и он уже потихоньку потянулся за кошельком, как вдруг старец, лишь теперь углядевший его своим помутнелым оком, пискливо заголосил:

– А, пришел наконец?!

– Ну, пришел… – пробормотал Клапауций, удивленный, что его уже ждут там, где он и быть-то не собирался.

– Теперь?! Так сгинь же, пропади, переломай себе руки, хребет и ноги, – зашелся ужасным визгом старик и начал швырять в остолбеневшего Клапауция всем, что было у него под рукой, то есть, по большей части, всяческой рухлядью. Когда же он притомился и швырять перестал, бомбардируемый принялся деликатно выспрашивать, чему он обязан таким приемом. Старец, правда, временами еще огрызался: «А чтоб тебя накоротко замкнуло! Чтоб тебя навеки заело, мержавчик!» – однако ж немного погодя поостыл и позволил умилостивить себя настолько, что, подняв назидательно палец, посапывая, ругаясь время от времени и часто искря, отчего в избушке озоном пованивало, такими словами свою историю рассказал:

– Знай, чужеземец, что я мыслянт, из мыслянтов первый, онтологией занимающийся по призванию, а имя мое (блеск которого затмит когда-нибудь звезды) – Хлориан Теоретии Ляпостол. Родился я от бедных родителей и сызмальства чувствовал тягу к мышлению, исследующему бытие; а шестнадцати лет написал первый свой труд под названием «Боготрон». Это общая теория апостериорных божеств, каковые божества потому должны быть встроены в Космос высшими цивилизациями, что, как известно, материя первична и в самом начале никто не мыслит. Значит, на заре мироздания безмыслие царило полнейшее; и впрямь, погляди-ка на этот Космос – ничего себе вид!! – Здесь задохнулся от гнева старец, затопал, а затем, ослабев, продолжал: – Я объяснил тебе необходимость приделывания богов задним числом, раз уж передним их не было; и всякая цивилизация, занимающаяся интеллектрикой, ведет дело прямехонько к построению Абсолютного Всемогутора, или ректификатора зла, то бишь выпрямителя путей Разума. В этом труде я поместил и план первого Боготрона, а также характеристику его мощности, измеряемой в богонах – единицах всемогущества; один богон соответствует чудотворению в радиусе миллиарда парсеков. Когда сей труд был напечатан моим иждивением, я выбежал поскорее на улицу в полной уверенности, что народ немедля меня на руках понесет, увенчает цветами, осыплет золотом; куда там – хоть бы киберняга какая меня похвалила! Скорее изумленный этим, нежели разочарованный, я тотчас сел и написал «Бичевание Разума» в двух томах, где разъяснил, что перед каждой цивилизацией имеются два пути, а именно – либо себя самое замучить, либо до смерти заласкать. То либо другое она совершает, пожирая мало-помалу Космос и перерабатывая остатки звезд в унитазы, колесики, шестеренки, портсигары и подушечки-думки, а происходит так оттого, что, не умея Космос понять, она норовит все Непонятное как-нибудь переиначить в Понятное и не унимается, пока туманности в клоаки не переделает, а планеты в диваны и бомбы, руководствуясь при этом Высшей Идеей Порядка, ибо лишь Космос заасфальтированный, канализированный и каталогизированный кажется ей в меру пристойным. Во втором же томе, названном «Advocatus Materiae» [179], я объяснил, что Разуму по причине его ненасытности лишь тогда хорошо, когда удается какой-нибудь гейзер космический поработить или атомный рой приневолить к изготовлению мази против веснушек, после чего он не мешкая набрасывается на следующий феномен, дабы и этот трофей приторочить к поясу средь прочей сциентистской добычи. Когда же и эти два тома великолепных мир молчанием встретил, я сказал себе, что главное – терпение и упорство. А потому после защиты Мирозданья от Разума, который я вывернул наизнанку, а также Разума от Мирозданья, которого безвинность в том состоит, что Материя единственно от безмыслия своего на паскудства всяческие горазда, по внезапному вдохновению написал я «Закройщика Бытия», где логически доказал, что споры философов – дело бессмысленное, ибокаждый должен иметь философию собственную, скроенную, как и штаны, по мерке. Поскольку же и этот трактат канул в глухое безмолвие, я тотчас сочинил следующий и в нем изложил все мыслимые гипотезы относительно Космоса: первую, согласно которой нет его вовсе; вторую, что это следствие промахов некоего Творилы, который пытался мир сотворить, ни черта в этом деле не смысля; третью, что мирозданье есть бред какого-то Сверхмозга, который на почве себя самого взбесился бесконечным манером; четвертую, что это бездарно материализованная мысль; пятую, что это по-идиотски мыслящая материя, – и, уверенный в себе, ожидал жестоких со мною споров, шумихи, укоров, восхищения, лавров, наконец, нападок и анафем; однако ж опять ровным счетом ничего не случилось. Тут изумлению моему не было границ. Я подумал, что, может быть, слишком мало изучаю прочих мыслянтов, и, спешно приобретя их писания, изучил по очереди знаменитейших, как-то: Френезиуса Четку, Бульфона Струнцеля, основателя школы струнцлистов, Турбулеона Кратафалка, Сфериция Логара и самого Лемюэля Лысого.

Однако ничего достойного внимания я у них не нашел. Тем временем мои труды расходились мало-помалу, значит, думалось мне, кто-то их все же читает, а раз читает, результат не замедлит сказаться. Я, в частности, не сомневался, что меня призовет Тиран и потребует, чтобы я занялся им самим как главнейшей темой и хвалу бы ему возглашал. Я даже в точности обдумал, что отвечу ему: мол, Истина для меня все и ради нее я жизнь готов положить; Тиран же, алкая похвал, которые мог бы измыслить блестящий ум мой, попробует приманить меня медом своих милостей и бросит к моим ногам звенящие кошельки, а видя мою непреклонность, скажет по наущенью софистов, что-де, раз уж я занимаюсь Космосом, стоило бы и им заняться – ведь в некотором роде и он частица Космоса. Я же в лицо ему издевку швырну и буду выдан на муки; а потому заранее закалял тело, дабы жесточайшие истязания выдержать. Но дни проходили и месяцы, а Тиран – ничего; выходит, и к мукам зря я себя готовил. Лишь какой-то бумагомарака по имени Дубомил написал в бульварном листке, что баламут Хлориашка бредит безбожной белибердой в книжонке, озаглавленной «Босотрон, или Абсолютный Всегомутор». Я бросился к трудам своим – и точно, по недосмотру печатника на титуле были перепутаны буквы… Сперва я хотел побить негодяя, но рассудок взял верх. «Придет еще мое время! – сказал я себе. – Не может этого быть, чтобы кто-то, словно горох, сыпал день и ночь абсолютные истины, слепящие блеском Окончательного Познания, – и все напрасно! Придет известность, придет слава, трон из слоновой кости, титул Мыслянина Первого, поклоненье народов, отдохновенье под сенью сада, собственная школа, любящие ученики и восторженные толпы!» Ибо как раз такие мечты лелеет любой из мыслянтов, о чужеземец! Говорят, конечно, будто голод они утоляют одним лишь Познанием, а жажду – Истиной; ни благ земных не желают, ни ласк электриток, ни звонкого злата, ни орденских звезд, ни хвалы, ни славы. Все это сказки, почтенный мой чужестранец! Все желают одного и того же, с той только разницей, что я, по огромности моего духа, в этих слабостях признаюсь открыто и без стесненья. Но годы текли, а меня иначе, как Хлорианчик, баламут Хлориашка, никто не называл. Наступила сороковая годовщина моего рождения, и снова я удивился тому, до чего же долго заставляет ожидать себя массовый отклик, а потому сел и написал сочинение об энэсэрцах, народе, наиболее развитом в целом Космосе. Что, не слыхивал о таких? Я тоже, поскольку не видел и не увижу их, однако их бытие доказал способом чисто дедуктивным, логическим, неопровержимым и теоретическим. Ведь если – так я рассуждал – в Космосе имеются цивилизации, по-разному развитые, больше всего должно быть обычных, средних, а прочие либо запоздали в развитии, либо ушли вперед. А при таком статистическом распределении в Космосе – как в обычной компании, где средних ростом больше всего, но самой высокой будет одна, и только одна, особа, – где-то должна быть цивилизация, достигшая Наивысшей Ступени Развития. Жители ее, энэсэрцы, познали все, что нам и не снилось. В четырех томах изложил я все это, издержавшись вконец и на меловую бумагу, и на портрет автора, однако моя тетралогия разделила судьбу своих предшественниц. Год назад я перечел ее от доски до доски, от высочайшего наслаждения слезы роняя. До того гениально она написана и таким абсолютом дышит, что словами не выразить! Ах, к пятидесяти годам я не раз готов был лишиться чувств! Накупишь, бывало, трактатов и сочинений мыслянтов, что в богатстве живут и роскоши, чтобы узнать, в чем там суть, а там толкуют о разнице между пращою и пращуром, о дивном строении трона монаршего, о сладостных его подлокотниках и справедливых ножках, о шлифовке манер – да сочиняют пространные описания того и сего; причем никто себя отнюдь не хвалил, но так уж как-то оказывалось, что Струнцель нахваливал Четку, а Четка – Струнцеля, и обоих осыпали хвалами логаристы. Росла также слава трех братьев Вырвацких – причем Вырвандер тащил наверх Вырвация, Вырваций – Вырвислава, а тот, своим чередом, Вырвандера. И когда я их изучал, что-то нашло на меня, и бросился я на эти труды, и принялся мять их, и рвать, и даже жевать… пока наконец рыданья не кончились, слезы высохли, и тотчас же сел я писать сочинение «Об Эволюции Разума как Двухтактного Феномена». Ибо, как я там доказал, круговою цепью связаны бледнотики с роботами. Сперва, от слипания слизистой грязи на морском берегу, возникают создания клейкие и белесые, отсюда и прозвище их – альбуменсы. Столетья спустя они постигают, как дух в машину вдохнуть, и делают себе из Автоматов слуг подневольных. Однако через какое-то время, обратным ходом вещей, Автоматы, сбросивши клейкое иго, начинают устраивать опыты – не удастся ли случаем в кисель сознанье вдохнуть? – и, попробовав на белке, достигают успеха. Но синтетические бледнотики спустя миллион лет снова за железо берутся; так и идет оно коловоротом, попеременно и без конца; как видишь, тем самым я разрешил извечный спор о том, что было раньше – робот или бледнотик? Эту работу я послал в Академию – шесть оправленных в кожу томов; на их издание ушли остатки наследства. Надо ли пояснять, что мир и ее замолчал, жестокий! Стукнуло мне шестьдесят, и седьмой десяток был уже на исходе, и надежда на славу при жизни угасла. Что было делать? Принялся я размышлять о славе вечной, о потомстве, о будущих поколениях, что откроют меня и в прах предо мной упадут. Тут, однако, зашевелились во мне сомнения: а что мне это, собственно, даст, раз уж меня не будет? И пришлось мне признать, в соответствии со своим учением, изложенным в сорока четырех томах с вариантами и приложениями, что ничего абсолютно! Вскипела душа, и сел я писать «Завещание для Потомства», дабы надавать ему хорошенько под зад, оплевать его, обругать, опозорить и ошельмовать на все лады точнейшими методами. Что? По-твоему, это несправедливо? По-твоему, свой гнев я должен был обратить против своих современников, меня не заметивших?! Ну уж нет, дорогой мой! Ведь когда грядущая слава озарит каждое слово моего «Завещания», современники давно уже обратятся в прах, кого же мне осыпать проклятьями – несуществующих? Если бы я поступил, как ты говоришь, потомки изучали бы меня в безмятежном спокойствии и лишь для приличия вздыхали бы: «Бедняжка! Сколько незаметного героизма было в его неоцененном величии! Сколь справедливо гневался он на дедов наших, любовно и преданно дело жизни своей нам завещая!» Вот ведь как было бы! Так что же? Нет виноватых? Идиотов, что живьем меня погребли, смерть щитом оградит от молнии мщенья? При одной лишь мысли об этом смазка во мне закипает! Они, значит, будут спокойно живиться моими трудами, приличия ради проклиная из-за меня отцов? Не бывать этому!!! Пусть же я пну их хотя бы дистанционно, то есть загробно! Пусть знают те, кто будет имя мое намазывать медом и позолотой золотить ореол на изображеньях моих, что как раз за это я желаю им шестеренки переломать до последней! Чтоб им контуры заколебало, чтоб им ржавчина мозговину изъела, если только и умеют они, что прах выгребать из погостов прошлого! Возможно, будет средь них возрастать какой-нибудь новый, громадный мыслянт, а они, поглощенные отысканием клочков переписки, которую вел я когда-то с прачкой, вовсе его не заметят! О, тогда пусть знают наверное, что искренние мои проклятья и чистосердечное омерзение пребудут с ними и средь них, что я считаю их лизогробами, трупоугодниками, шакалистами, которые потому лишь питаются трупами, что живую мудрость оценить не способны! Пусть же, издавая полное собранье моих сочинений – а меж ними по необходимости и это «Завещание», чреватое последним проклятьем, им адресованным, – перестанут сии некроманты, сии мертволюбы самодовольно гордиться тем, что был в их роду мудрец безмерный, Хлориан Теоретий, двухименный Ляпостол, который учил на веки веков вперед! Пусть помнят, полируя мои постаменты, что я желал им всего наихудшего, что только вмещает Космос, а ожесточенность проклятия моего, обращенного в будущее, сравнится только с его бессилием! Да узнают они, что я с ними ничего общего иметь не хочу и нет меж ними и мной ничего, кроме задушевного отвращения, которое я к ним питаю!!!

Тщетно пытался Клапауций, слушавший эту речь, успокоить вопящего старца. Тот при последних своих словах вскочил и, кулаком угрожая потомству, изрыгая множество чудовищных слов, неведомо как им услышанных на поприще столь почтенном, посинел, задрожал, зарычал, затопал, весь вспыхнул и рухнул замертво от холерического электроудара! Клапауций, немало удрученный столь неприятным оборотом событий, уселся поодаль на камне, поднял с земли «Завещание» и начал читать, но от обилия сочнейших эпитетов, посвященных грядущему, у него уже на второй странице зарябило в глазах, а к концу третьей пришлось утереть испарину, выступившую на лбу, ибо скончавшийся в бозе Хлориан Теоретий дал образцы скверноречия, космически абсолютно непревзойденного. Три дня кряду, вытаращив глаза, читал сию хартию Клапауций, а после задумался, как поступить; возвестить ее миру или уничтожить? И поныне сидит он так, не в силах принять решенье…

– Ей-богу, – молвил Гениалон, когда машина, окончив рассказывать, удалилась, – я вижу здесь некий намек на наши платежные обязательства, расчет по которым уже на носу, ибо после поистине сказочной ночи в пещеру заглядывает заря нового дня. А потому скажи, любезный конструктор, чем и как ты хочешь быть награжден?

– Государь, – отвечал Трурль, – ты приводишь меня в замешательство. Чего бы ни попросил я – потом, получив требуемое, я могу пожалеть, что не потребовал большего. А в то же время мне не хотелось бы уязвить Ваше Величество чрезмерными требованиями. Поэтому на монаршье благоусмотрение оставляю размеры моего гонорара…

– Хорошо, – благосклонно промолвил король. – Рассказы были отменные, машины – превосходные, а потому я не вижу иного способа, как только даровать тебе величайшее сокровище, которое, я совершенно уверен, ты не променял бы ни на какое другое. Я жалую тебя здоровьем и жизнью – вот, по моему разумению, достойная награда. Любую другую я счел бы неподобающей, ведь золотом ни Истину, ни Мудрость не уравновесить. А потому будь здоров, приятель, и продолжай скрывать от мира истины, слишком жестокие для него, пряча их в сказки ради отвода глаз.

– Государь, – изумился Трурль, – неужто ты поначалу намеревался лишить меня жизни? Неужто меня ожидало такое вознаграждение?

– Ты волен толковать мои слова, как захочешь, – ответил король. – Я же скажу так: если бы ты всего лишь развлек меня, не было бы предела моей щедрости. Но ты сделал больше, а потому никакие богатства не будут достаточной наградой за твой труд; и я дарую тебе и в будущем возможность свершений, коими ты прославился, ибо не знаю ни большей платы, ни большей награды…

Альтруизин или правдивое повествование о том, как отшельник Добриций космос пожелал осчастливить и что из этого вышло

Однажды летом, когда конструктор Трурль занят был подрезанием веток кибарбариса, который рос у него в саду, увидел он, что к дому его приближается оборванец, видом своим пробуждавший жалость и ужас. Все члены этого робота-горемыки перевязаны были веревками, недостающие сочленения заменены прогоревшими печными трубами, вместо головы имел он горшок – старый, дырявый, в коем мышление его, заедая, дребезжало и искрилось, шея была укреплена кое-как железкой из садовой ограды, в открытом животе болтались коптящие катодные лампы, которые этот несчастный придерживал свободной рукой, а другой неустанно подкручивал развинченные свои винтики; когда же, ковыляя, вошел он в калитку Трурлева дома, сгорели у него четыре предохранителя сразу и начал он, в клубах дыма и чаду шипящей изоляции, рассыпаться прямо на глазах у конструктора. Тот же, преисполненный жалости, схватил немедля отвертку, плоскогубцы, просмоленную обмотку и поспешил на помощь к скитальцу, причем оный многократно лишался чувств, нестерпимо скрежеща шестеренками по причине общей десинхронизации; однако ж удалось-таки Трурлю привести его более-менее в чувство; уже перевязанного, усадил он его в гостевом покое, и, пока бедняга жадно подпитывался от батареи, Трурль, не в силах долее сдержать любопытства, принялся выспрашивать, что довело его до столь ужасающего состояния?

– Милостивец мой, – ответствовал незнакомец, все еще подрагивая магнитами, – зовусь я Добриций; я пустынник-отшельник, вернее, был таковым; провел я в пустыне шестьдесят и семь лет в размышлениях благочестивых. Но как-то утром одолело меня сомнение, правильно ли я поступаю, удалившись от мира? Смогут ли все мои бездонные размышленья и вся пытливость моя духовная удержать хоть одну заклепку от выпадения? Не есть ли первейший мой долг нести помощь ближним, а о собственном спасении мыслить во вторую лишь очередь? Ужели…

– Ладно, ладно, пустынник, – остановил его Трурль. – Состояние твоего духа в то утро мне, в общем-то, ясно. Рассказывай, что было дальше.

– Отправился я на Фотуру, где свел случайно знакомство со знаменитым конструктором по имени Клапауций.

– Ах, может ли это быть? – воскликнул Трурль.

– Что ты сказал, господин мой?

– Так, ничего! Продолжай.

– То есть познакомился я с ним не вдруг; он был большой вельможа, ехал в автокарете, с коей мог толковать, как я с тобою; и вот, когда я, непривычный к городскому движению, замешкался посреди улицы, карета сия изобидела меня весьма непристойным словом, и я мимо воли огрел ее посохом по фонарю; тут она взъярилась уже не на шутку, однако ж седок усмирил ее, а меня пригласил внутрь. И рассказал я ему, кто я, и почему покинул пустыню, и что не знаю я, как должно мне теперь поступать; он же намерение мое похвалил и представился сам, а после пространно рассказывал о трудах своих и творениях; под конец же поведал мне претрогательную историю Хлориана Теоретия, двухименного Ляпостола, достославного мыслянта и мудролюба, коего печальной кончины он сам был свидетелем. Изо всего, что сказывал он о «Писаниях» сего Великого Робота, особливо запала мне в душу история об энэсэрцах. Случалось ли тебе, милостивец, слышать о сих созданиях?

– Разумеется. Речь идет о единственных в Космосе существах, достигших Наивысшей Ступени Развития, не так ли?

– В точности так, господин мой, познания твои преизрядны! И вот, сидючи рядом со славным Клапауцием в его карете (которая беспрестанно ужаснейшие проклятия изрыгала в толпу, неохотно уступавшую нам дорогу), подумал я, что кто-кто, а сии существа, столь разумные, что дальше уж некуда, наверное знают, как должно поступать, ежели ощущаешь такой позыв к добру и такое желание оказывать его ближним, как я. И я немедля осведомился у Клапауция, где обитают энэсэрцы и как их найти? Он же лишь усмехнулся как-то странно, покачал в задумчивости головою и ничего не ответил. Я не посмел переспрашивать; но после, когда мы уже сидели в корчме за жбаном ионной похлебки (ибо карета, вконец охрипнув, обезголосела и дальнейшее путешествие пришлось вельможному Клапауцию отложить до следующего дня), благодетель мой повеселел и, глядя на пары, кои лихо отплясывали киберантеллу под веселые звуки оркестрика, почел за благо довериться мне и такую поведал историю… Но не утомил ли тебя мой рассказ?

– Да нет же, нет! – живо возразил Трурль. – Я весь внимание.

«Почтеннейший мой Добриций! – молвил господин Клапауций в оной корчме, когда с танцоров уже искры сыпались градом. – Знай, что история несчастного Ляпостола тронула меня до глубины души и я решил, что должен без промедленья отправиться на поиски оных существ, превосходно развитых, неизбежность появления коих обосновал он чисто логически и теоретически. Главную, однако, трудность сего предприятия видел я в том, что всякая космическая раса мнит себя самое наиболее развитой, так что расспросами я ничего не добьюсь; лететь же на авось было бы потому рискованно, что в Космосе, как следовало из моих вычислений, имеется около четырнадцати сантигигагептатрибиллионардов вполне разумных обществ, так что сам видишь, что с отысканием нужного адреса имелись определенные трудности. Рассматривал я это дело так и эдак, рылся в библиотеках и старинных фолиантах, пока не нашел наконец одно важное указание в сочинениях некоего Трупуса Бредониуса, который тем отличался, что пришел к тем же выводам, что и Ляпостол, только на триста тысяч лет раньше, но в совершенном оказался забвении. Отсюда видно, что нет ничего нового под любым из солнц, и даже кончил Трупус так же, как Хлориан… Впрочем, это не суть важно. Из этих с трудом разобранных мною обрывков я дознался, как искать энэсэрцев. Бредониус доказывал, что надобно обшаривать звездные скопища, стремясь обнаружить нечто совсем невозможное; и ежели таковое отыщется, можно не сомневаться, что там-то они и находятся. Спору нет, указание это было по видимости темным, но для чего дана нам ясность ума? Я не мешкая снарядил корабль и пустился в дорогу. Об испытаниях, постигших меня в пути, умолчу; скажу лишь, что в конце концов я приметил в звездной пыли звезду, тем отличную от всех прочих, что она была квадратная. Ах! Сколь же я был изумлен! Ведь каждый младенец знает, что звезды все до единой круглые и о какой-либо их угловатости, да еще строго квадратной, и думать нечего! Я немедля подвел корабль к небывалой звезде и вскоре заметил планету, тоже четырехугольную и к тому же снабженную по углам оковками с замочными скважинами. Чуть поодаль кружила другая планета, уже совершенно обычная; наведя на нее зрительную трубу, я увидел шайки роботов, которые ломали кости собратьям; таковое зрелище не слишком склоняло к высадке. Поэтому я вернулся к оставшейся за кормой сундукастой планете и основательно обшарил ее дальноглядом. И сколь же сладостная меня охватила дрожь, когда на одной из ее колоссальных оковок я обнаружил увеличенную в окулярах, искусно вырезанную монограмму, что из трех состояла букв: НСР!

– О небо! – сказал я себе. – Это здесь!

Однако, обращаясь вокруг планеты до головокружения, я не мог отыскать на ее песчаных равнинах ни души и, приблизившись на расстояние шести миль, различил скопление темных точек, которые в поле зрения сверхтелескопа оказались обитателями оного небесного тела. Было их около сотни; они валялись вразброс на песке, и эта безжизненность изрядно меня встревожила; но я убедился, что время от времени то один, то другой с наслаждением почесывается; столь очевидные признаки жизни склонили меня к высадке. Я не мог дождаться, пока ракета – как обычно, раскалившаяся в атмосфере – остынет, выскочил из нее, перепрыгивая через три ступеньки, и устремился к туземцам, крича на бегу:

– Извините! Это здесь Наивысшая Ступень Развития?!!

Никто, однако, и ухом не повел. При виде такого безразличия я оторопел, а затем внимательно огляделся вокруг. Равнину заливало сиянье квадратного солнца. Из песка тут и там торчали какие-то поломанные колесики, пучки соломы, бумажки и прочий мусор, а туземцы покоились среди него как попало, кто на спине, кто на животе, а один из лежавших поодаль даже задрал обе ноги и небрежно целился ими в зенит. Я обошел вокруг того, что лежал поближе. Он не был роботом, но не был и человеком – или другим каким-нибудь белковцем из вида трясучих. Правда, лицо у него было довольно пухлое, с румяными щеками, но вместо глаз – две маленькие свирели, а в ушах – кадильница, обволакивающая его облаком благовонного дыма. На нем были орхидеевые штаны с синими лампасами, обшитыми клочками грязной, исписанной бумаги, а на ногах что-то вроде полозьев; в руках он держал пряничную глазурованную бандуру, с напочатым грифом, и при этом тихо и равномерно храпел. Протирая глаза, слезившиеся от дыма кадильницы, я попробовал прочесть каракули на бумажках, вшитых в лампасы штанов; но разобрать удалось лишь некоторые. Надписи были довольно странные, например: N7 – БРИЛЛИАНТ-ГОРА ВЕСОМ СЕМЬ ЦЕНТНЕРОВ; N8 – ДРАМАТИЧЕСКОЕ ПИРОЖНОЕ: ПОЕДАЕМОЕ, РЫДАЕТ, ЧИТАЕТ МОРАЛЬ ИЗ БРЮХА, ЧЕМ НИЖЕ СПУСТИЛОСЬ, ТЕМ ВЫШЕ ПОЕТ; N10 – ГОЛКОНДРИНА ДЛЯ ДЮМБАНИЯ, ВЗРОСЛАЯ, – и другие, коих я уже не припомню. Когда же, изрядно всем этим ошарашенный, я дотронулся до одной из бумажек, в песке у самой ноги лежащего образовалась воронка и тоненький голосок оттуда спросил:

– Что, уже? – Кто это? – воскликнул я. – Это я, Голкондрина… начинать? – Нет, не надо! – поспешно ответил я и отошел от этого места. У следующего туземца голова была в виде колокола с тремя рогами – и дюжина рук, побольше и поменьше, причем две маленькие массировали ему живот; уши длинные и оперенные; на голове – шапка с небольшим пурпурным козырьком, на котором кто-то невидимый ссорился, должно быть, с другим невидимым; то и дело взлетали и разбивались маленькие тарелочки; а под спину было подложено что-то вроде бриллиантовой подушечки-думки. Субъект этот, когда я остановился возле него, сорвал с головы один рог, понюхал и, отшвырнув его с неудовольствием, насыпал себе внутрь горсть грязного песка. Совсем рядом лежало нечто, что я поначалу принял за двух близнецов; потом решил, что это обнявшиеся возлюбленные, и хотел уже деликатно удалиться, но оказалось, что это просто-напросто была не одна особа, и не две, а полторы. Голова у нее была вполне обычная, человеческая, только уши поминутно отрывались и порхали вокруг, трепыхаясь, как бабочки. Веки были опущены, зато многочисленные бородавки на лбу и щеках, снабженные крохотными глазками, пялились на меня с явной неприязнью. Грудь у странного этого существа была широкая, рыцарская, со множеством дыр, словно бы кое-как просверленных, – из них торчала облитая малиновым сиропом пакля; нога всего лишь одна, зато крайне толстая, обутая в сафьяновую туфлю с бархатным колокольчиком; у его локтя высилась груда огрызков то ли от груш, то ли от яблок. Все более изумляясь, шел я дальше и встретил робота с человеческой головой, в носу у которого торчал малюсенький органчик с рыбками; второй лежал в луже клубничного варенья, а у третьего в спине была открытая створка, за которой виднелось его кристаллическое нутро; там разыгрывали любопытные сцены какие-то заводные гномики, но то, что они вытворяли, было так непристойно, что я зарумянился от стыда и отскочил как ошпаренный. При этом я потерял равновесие и упал; вставая же, прямо перед собой увидел еще одного обитателя планеты: совершенно голый, он чесал себе спину золотою чесалкой и при этом блаженно потягивался, хотя головы у него не было. Последняя, отодвинутая на удобное расстояние, с шеей в песке, считала языком зубы в широко открытом рту. Лоб у нее был медный с белой каемкой, в одном ухе серьга, в другом прутик, а на прутике надпись печатными буквами: МОЖНО. Сам не зная почему, я потянул за прутик, и вслед за ним из уха этого голого существа показалась нитка с леденцом и визитной карточкой, на которой стояло: ДАЛЬШЕ! Я тянул, пока нитка не кончилась, – на конце у нее болталась маленькая бумажка, и тоже с надписью: ЧТО, ИНТЕРЕСНО? А ТЕПЕРЬ ВОН!

Все увиденное лишило меня чувств, умственной жизни, а равно и дара речи. Встав наконец с песка, я побрел дальше в надежде встретить кого-нибудь, кто был бы похож на существо, способное ответить на один хотя бы вопрос. В конце концов мне показалось, что я нашел его, а именно маленького толстяка, который сидел спиною ко мне, занятый чем-то, что он держал на коленях. У него была лишь одна голова, два уха и две руки, так что я, обходя его слева, начал:

– Простите, я ведь не ошибаюсь, это вы изволили достичь Наивысшей Ступени Ра…

Но слова эти замерли у меня на устах. Сидящий даже не шелохнулся, не похоже было, что он слышал хоть слово. Нельзя не признать: он был действительно занят, ибо держал на коленях собственное лицо, отделенное от остальной головы, и, тихонько вздыхая, ковырял пальцем в носу. Мне сделалось не по себе. Но удивление вскоре перешло в любопытство, а любопытство – в стремление немедля узнать, что, собственно, происходит на этой планете. Я принялся бегать от одного туземца к другому, взывая к ним громко и даже визгливо; спрашивал, грозил, умолял, уговаривал, заклинал, а когда все это оказалось напрасным, схватил за руку того, что ковырял себе пальцем в носу, но тотчас отпрянул в ужасе: его рука осталась в моей, а он как ни в чем не бывало пошарил рядом в песке, достал оттуда другую руку, такую же, но с лакированными в оранжевую клеточку ногтями, дунул на нее и приложил к плечу, и она тотчас же Приросла. Тогда я с любопытством нагнулся над той рукой, которую только что вырвал у него, а та вдруг щелкнула меня по носу. Тем временем солнце зашло двумя углами за горизонт, ветерок стих; а обитатели Энэсэрии потихоньку почесывались, потирались, позевывали, явно готовясь ко сну; один взбивал бриллиантовую перинку, другой аккуратно укладывал возле себя нос, уши, ноги. Смеркалось, так что я, потоптавшись еще тут и там, начал тоже устраиваться на ночлег. Я вырыл в песке широкую лунку и, вздыхая, улегся в нее, устремив взор в темно-синее, усыпанное звездами небо. Я думал, что делать дальше, и сказал себе:

– Воистину, все указывает на то, что я и в самом деле нашел планету, предсказанную Трупусом Бредониусом и Хлорнаном Теоретием Ляпостолом, Наивысшую Цивилизацию Мироздания, которая состоит из пары сотен существ, не людей и не роботов, валяющихся среди хлама и мусора на бриллиантовых думках, под алмазными одеялами в пустыне и не занятых ничем, кроме потирания да почесывания; не иначе, кроется тут какая-то страшная тайна, и что бы там ни было – не успокоюсь, пока ее не открою!!

И дальше я размышлял:

– Ужасная это, должно быть, загадка, покрывшая мраком все на этой планете квадратной, с квадратным солнцем, бесстыдными гномиками в спине и леденцами в ухе! Мне-то всегда казалось, что коли уж я, вполне заурядный робот, предаюсь занятиям ученым и умственным, то каковы же должны быть пытливость и умственность между существ, развитых лучше, не говоря уж о существах совершенных! Похоже, до разговоров, в особенности со мною, они не большие охотники. А нужно непременно разговорить их – но как? Пожалуй, придется так их донять, так досадить им, так допечь их своим приставаньем, чтоб я им поперек горла стал! Есть, правда, в этом известный риск; ведь им меня уничтожить легче, чем мне – ничтожную блошку. Однако невозможно поверить, что они решатся на столь жестокие меры, а впрочем, жажда познания снедает меня! Была не была! Попробую!

С этой мыслью я вскочил в полной уже темноте и принялся вопить благим матом, кувыркаться, подскакивать да подпрыгивать, пинать лежащих поближе, сыпать песок им в глаза, резвиться, приплясывать, рычать, пока не охрип совершенно; тогда сел я, выполнил несколько гимнастических упражнений и снова бросился к ним, точно бешеный буйвол; они же поворачивались ко мне спиною, подсовывая для бодания бриллиантовые думки либо перинки, а когда кувыркнулся я в пятисотый, должно быть, раз, мелькнуло у меня в замороченной голове: «Воистину, вот подивился бы сердечный приятель мой, ежели мог бы узреть меня в эту минуту и увидеть, чем я занимаюсь на этой планете, что достигла Наивысшей Ступени Космического Развития!!» Это, впрочем, отнюдь не помешало мне по-прежнему вскрикивать да притоптывать. И слышу, как они шепчутся:

– Коллега!..

– Ну что?

– Слышишь, что вытворяет?

– Небось не глухой.

– Чуть голову мне не разбил.

– Надень другую.

– Да он спать не дает.

– А?

– Спать, говорю, не дает…

– Из любопытства, видать, – добавил шепотом третий.

– Уж больно оно его допекает!

– Ну так как, сделать с ним что-нибудь или пускай изводит нас дальше?

– Но что?

– А кто его знает! Может, характер ему переменить?

– Да вроде как-то нехорошо…

– А чего он такой настырный? Слышь, как воет?

– Ладно, я тогда мигом…

О чем-то они меж собой пошептались, в то время как я по-прежнему выл, стонал и подпрыгивал, обратившись в ту сторону, откуда доносился шепот. Я стоял на голове – то есть головой на животе одного из них, – как вдруг меня объяла черная ночь небытия; чувства мои помрачились, но продолжалось это – так мне, по крайней мере, показалось, когда я очнулся, – какую-то долю секунды. Все мои кости еще ныли от подпрыгиваний и приседаний, но я уже был не на планете. Я сидел, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, в главном салоне своего корабля, а поддерживала меня сущая гора банок с вареньем, губных гармоник и марципановых медвежат, шарманок с бриллиантовыми колокольчиками, дукатов, талеров, золотых сережек, браслетов и прочих сокровищ, от которых сияние исходило такое, что пришлось зажмурить глаза. Когда же я с огромным усилием выкарабкался из этой горы драгоценностей, то в окне увидел звездный пейзаж, а в нем – ни следа квадратного солнца; вскоре измерения показали, что пришлось бы мчаться полным ходом шесть тысяч лет, чтобы вернуться в его окрестности. Так избавились от меня энэсэрцы, когда я чересчур их допек; смекнув, что даже возвращение ничего мне не даст – ибо нет для них ничего проще, нежели снова выслать меня, гиперспециальным манером или же подпространственным, туда, где раки зимуют, – решил я взяться за дело методом совершенно иным, почтеннейший мой Добриций…» – так закончил рассказ свой славный конструктор Клапауций…

– И больше ничего не сказал? Не может этого быть! – воскликнул Трурль.

– О! Сказал! Сказал, милостивый мой господин, и отсюда-то проистекла вся моя трагедия! – отвечал изувеченный робот. Когда я спросил, что намерен он учинить, он склонился ко мне и сказал:

– Поначалу задача казалась мне безнадежной. Однако я отыскал решение. Ты, отшельник, – простой, неученый робот, и не постигнешь тонкостей моего ремесла, так что не будем об этом; впрочем, в принципе дело довольно простое: надо построить цифровое устройство, способное моделировать все сущее. Это устройство, запрограммированное нужным манером, смоделирует нам Наивысшую Ступень Развития… и тогда уж, спрашивая его, мы получим Окончательные Ответы!

– Но как построить таковое устройство? – спросил я. – И можно ли быть уверенным, вельможный Клапауций, что он не пошлет нас, после первого же вопроса, куда подальше, тем гиперспособом, каковой дерзнули употребить против тебя энэсэрцы?

– Ах, это уж пустяки, – сказал он. – Положись на меня; я буду спрашивать о Тайне энэсэрцев, а ты – о том, как всего лучше применить природное твое отвращение ко злу, благородный Добриций!

Излишне было бы говорить, господин мой, что необычайная меня охватила радость и немедля принялся я пособлять Клапауцию в конструировании устройства. Оказалось, что господин Клапауций воздвигал его в точности по чертежам мученически скончавшегося Хлориана Теоретия Ляпостола; то был знаменитый Боготрон, им задуманный, устройство, которое может все в радиусе всего Космоса; причем, неудовлетворенный этим названием, господин Клапауций не уставал в придумывании иных, одно другого замысловатее, именуя громаду сию то Всемогутором, то Омнигенерическим Ультиматом, то опять же Онтогениусом; впрочем, не в названиях дело, довольно будет сказать, что по прошествии года и шести дней была воздвигнута страшенная аппаратура, которую экономии ради разместили мы в полом нутре Рапундры, огромной Луны недотяпов; и поистине, муравей не столь затерян в утробе океанского лайнера, сколь затеряны были мы меж оных пропастей медных, трансформаторов эсхатологических, святопневматических этификаторов и выпрямителей кривых побуждений; и должен сознаться, что волос проволочный вставал у меня на голове, пересыхало в суставах и зубы стучали в ознобе, когда усадил меня господин Клапауций пред Всемогуторным Пультом и оставил с глазу на глаз с этой воистину бездонной махиной, а сам отлучился куда-то. Словно звезды, сияли надо мной ее раскаленные указующие лампочки, повсюду горели грозные надписи: «ОСТОРОЖНО! ВЫСОКАЯ ТРАНСЦЕНДЕНЦИЯ», логические и семантические потенциалы за стеклами циферблатов подскочили до миллионов нулей, а у стоп моих тихонько плескались океаны сверхчеловеческой и сверхроботической премудрости, которая, заколдованная в целых парсеках медных витков и гектарах магнитов, пребывала передо мною, подо мною и надо мною, осадив меня с трех сторон, и ощутил я себя ничтожной пылинкой по причине постыдного своего невежества. Однако, превозмогши себя, призвал я на помощь всю свою ревность к Добру и стремление к Истине, которые питал я с младых катушек, поднял отяжелевшие веки и дрожащим голосом задал первый вопрос: «Кто ты?»

И тотчас же легкое, теплое дыханье с металлической дрожью прошло по этому стеклянному помещению, и голос, казалось бы, тихий, но столь могучий, что пронизал меня насквозь, отозвался: «Ego sum Ens Omnipotens, Omnisapiens, In Spiritu Intellectronico Navigans, luce cybernetica in saecula saeculorum litteris opera omnia cognoscens, et caetera, et caetera» [180].

Беседу пришлось вести по-латыни, но я, удобства ради, изложу ее тебе, вельможный господин, как умею, в переводе на язык более обиходный. Когда я услышал голос машины и когда она назвала себя, страх мой настолько усилился, что лишь Клапауций, вернувшись, помог мне продолжить беседу: трансценденцию он убавил, а всемогущество редуцировал до одной стомиллиардной; тогда я попросил Ультимат, чтобы он соизволил просветить нас насчет Наивысшей Ступени Развития и страшных ее тайн. Клапауций, однако, заметил, что не так поступать надлежит; он потребовал, чтоб Онтогениус смоделировал в своих серебряных и кристаллических безднах субъекта родом с квадратной планеты, склонив его вместе с тем к некоторой разговорчивости, – и лишь тогда началось самое главное.

Поскольку я – стыдно признаться – не мог побороть заикания, одолевшего меня от испуга, Клапауций занял мое место у Всемогуторного Пульта и начал!

– Кто ты?

– Сколько раз мне отвечать на этот вопрос? – раздраженно сказала машина.

– Я спрашиваю, человек ты или же робот, – пояснил Клапауций.

– А какая, по-твоему, разница? – отозвался глас из махины.

– Если ты будешь отвечать вопросами на вопрос, наша беседа не скоро закончится! – пригрозил Клапауций. – Ты небось знаешь, что я имею в виду! Говори, да живее!

Я оробел еще больше от столь дерзкого тона конструктора, но, возможно, он был и прав, ибо машина промолвила:

– Порою люди строят роботов, порою роботы – людей; все одно, чем думать, металлом или киселем. Я могу принимать какие угодно размеры, форму и облик; или, лучше сказать, так было, ибо никто из нас давно уже такими пустяками не занимается.

– Вот как? – сказал Клапауций. – А почему вы лежите себе и ничего не делаете?

– А что нам, по-твоему, делать? – спросила машина; Клапауций же, поборов гнев, молвил:

– Этого я не знаю. Мы, на нашей ступени развития, делаем массу вещей.

– Мы тоже когда-то делали.

– А теперь уже нет?

– Нет.

– Почему?

Смоделированный сперва не хотел отвечать, утверждая, что пережил уже шесть миллионов подобных расспросов, из которых ни для него, ни для спрашивающих ничего не последовало; но Клапауций, добавив капельку трансценденции и повернувши поворотную ручку, заставил его продолжать.

– Миллиард лет назад мы были обычной цивилизацией, – ответил голос. – Верили в киберангелов, в мистическую обратную связь всех созданий с Великим Программистом и все такое прочее. Но потом появились скептики, эмпирики и акциденталисты, которые через девять веков пришли к тому, что Никого нет и все возможно, однако не из высших резонов, а просто так.

– То есть как это «просто так»? – удивившись, осмелился вставить я.

– Как ты знаешь, бывают горбатые роботы, – ответил мне глас из махины.

– Если тебе досаждают горб и кривобокость, но в то же время ты веришь, что ты таков, каков есть, ибо таким сотворил тебя Предвечный, и что план твоей кривобокости пребывал в туманности Его замыслов еще до сотворения мира, то ты легко примиришься со своим состоянием. Но если скажут тебе, что все это лишь следствие нестыковки нескольких атомов, не попавших на свое место, что тебе остается, кроме как выть по ночам?

– Остается, кое-что остается, – уверенно воскликнул я. – Ведь горб можно выпрямить, кривобокость – раскривобочить, были бы только высочайшие знания!

– Знаю! – хмуро согласилась машина. – Действительно, так оно и представляется простакам…

– А что, разве это не так? – в один голос удивились мы с Клапауцием.

– Когда приходит пора выпрямленья горбов, – отвечала машина, – возможности уже безграничны и безжалостны! Можно не только горбы выпрямлять, но и штопать прорехи в разуме, солнца делать квадратными, планетам приделывать ноги, штамповать синтетические судьбы, несравненно сладчайшие против натуральных; начинается это невинно, с обтесыванья кремней, а кончается построением всемогуторов и онтогениусов! Пустыня нашей планеты – не пустыня, но Супербоготрон, который своим могуществом в миллион раз превосходит убогий ящик, вами сколоченный; создали его наши прадеды потому, что все остальное казалось им слишком уж легким, тогда как им хотелось мысли вить из песка; поступили они так из мегаломании, без всякой нужды, ибо если можно делать все, к этому уже ничего абсолютно добавить нельзя; понятно ли это вам, о слаборазвитые?!

– Так, так, – молвил Клапауций, между тем как я лишь дрожал. – Но почему же вместо того, чтобы заниматься животворною деятельностью, вы лежите, почесываясь, в своем гениальном песке?

– Потому что всемогущество всего могущественнее, когда ничего абсолютно не делает! – отвечала машина. – На вершину можно взобраться, но с вершины все пути ведут вниз! Несмотря на все, что с нами случилось, мы народ вполне порядочный, так чего ради стали бы мы что-нибудь делать? Уже прапрадеды наши – просто так, чтобы испробовать Боготрон, – солнце наше учинили квадратным, а планету – сундуковатой, превратив наивысшие ее горы в ряд монограмм. С тем же успехом можно было бы расчертить звездное небо в клетку, погасить половину звезд, а вторую разжечь поярче, сконструировать существа, населенные меньшими существами, так чтобы мысли великанов были танцами лилипутов, быть в миллионе мест сразу, перемещать галактики, составляя из них приятные глазу узоры; но скажи мне, чего это ради должны мы браться за какое-нибудь из этих дел? Что улучшится в Космосе от того, что звезды будут треугольные или на колесиках?

– Ты говоришь вздор!! – страшно возмутился Клапауций, меж тем как я дрожал все сильнее. – Уж если вы вправду сравнялись с богами, ваш долг – немедля положить конец страданьям, заботам и бедам, что преследуют существа, подобные вам, а начать вы должны хотя бы с соседей ваших, кои, как сам я видел, без устали разбивают друг другу лбы! Так почему же вместо того, чтобы не мешкая за это взяться, вы позволяете себе валяться как попало, ковыряя в носу и засовывая честным странникам, что мудрости ищут, леденцы в ухо?

– Не возьму в толк, чего это именно леденцы так тебя рассердили? – сказала машина. – Ну да ладно. Насколько я понимаю, ты хочешь, чтобы мы осчастливливали всех подряд. Предмет этот был основательно нами исследован около пятнадцати сот столетий назад. Он делится на фелицитологию внезапную, то бишь неожиданную, и постепенную, то бишь эволюционную. Эволюционная заключается в том, чтобы пальцем не пошевелить в убеждении, что каждая цивилизация так или иначе сама помаленьку справится со своими болячками; внезапным же образом можно осчастливливать либо по-хорошему, либо силой. Насаждение счастья силой влечет за собой, как показывают расчеты, в лучшем случае стократно, а в худшем – восьмисоткратно большие беды, нежели уклонение от всякой активности. А по-хорошему осчастливливать тоже нельзя, ибо – как бы это ни представлялось странно – результат тот же самый; и нет разницы, применяешь ли ты Супербоготрон или Адский Инфернатор, именуемый также Гееннератором. Ты, может, слышал о так называемой Крабовидной Туманности?

– А как же, – отвечал Клапауций, – это остатки оболочки Сверхновой Звезды, что некогда вспыхнула…

– Ну да, – сказал голос. – Сверхновой, как бы не так! Там, милейший ты мой, была планета – в меру развитая, на которой, по этой самой причине, лились изрядные реки крови и слез. Как-то утречком спустили мы на нее восемьсот миллионов Осуществилок Желаний; и не успели мы удалиться от нее на световую неделю, как она разлетелась вдребезги и разлетается до сего дня! То же самое было с планетой гоминасов… что, рассказать?

– Не стоит! – буркнул Клапауций. – Все равно не поверю, что невозможно осчастливливать методом толковым и осмотрительным!

– Не веришь? Что поделать! Мы пробовали шестьдесят четыре тысячи пятьсот тринадцать раз. Волосы встают дыбом на всех моих головах, как только я вспомню о результатах. Уж мы, поверь, не жалели трудов ради блага других! Мы создали специальную аппаратуру для дистанционной спектроскопии мечтаний; но тебе, наверно, понятно, что, если на планете свирепствуют религиозные войны и каждая из сторон мечтает о том, как бы ей вырезать поголовно другую, не в том видели мы нашу задачу, чтобы желания эти исполнить! Итак, надо было осчастливливать, не нарушая идею высшего блага. Но и это не все, ибо большая часть космических цивилизаций в глубинах души желает того, в чем не смеет открыто признаться; отсюда снова дилемма: помогать ли им в том, что заставляют их делать остатки стыда и приличия, или же в исполнении скрытых мечтаний? Взять хотя бы, к примеру, деменциан и аминиан. Первые, на стадии почтенного средневековья, живьем сжигали стакнувшихся с дьяволом распутников, а в особенности распутниц, во-первых, потому, что завидовали утехам, проистекавшим из общения с дьяволом,во-вторых, потому, что мучительство в ореоле праведного суда дивное им доставляло блаженство. Опять же, аминиане уже ни во что, кроме собственного тела, не верили и машинами всяческими его ублажали, однако ж с некоторой осмотрительностью, называя занятие это забавой; были у них стеклянные ящички, в которые запихивали они всевозможные насилья, убийства, пожары, и разглядыванием всего этого улучшали свой аппетит. Спустили мы на их планеты тьму устройств, которые так были рассчитаны, чтобы все вожделенья удовлетворять без чьего-либо ущерба, при помощи внутренней искусственной действительности; после чего деменциане за шесть, а аминиане за пять недель завосхищали себя насмерть, во весь голос вопя от испытываемого блаженства! Этих ли методов хотелось тебе, недоразвитое существо?

– Ты либо глупец, либо чудовище, – пробурчал Клапауций, между тем как я готов был лишиться чувств. – Как смеешь ты похваляться столь пакостными деяниями?

– Я не похваляюсь, я исповедуюсь, – спокойно ответил голос. – Так вот, перепробовали мы все способы поочередно. Обрушивали на планеты потоки богатств, потопы сытости и избытка, парализуя тем самым всякие старания и труды; давали добрые советы, взамен за которые туземцы открывали огонь по нашим блюдцелетам, то бишь летучим тарелкам. Так что следовало бы сперва душу переделать у тех, кого собираешься осчастливить…

– Но вы, должно быть, и это можете? – скрежетнул Клапауций.

– Можем, конечно, можем! Взять хотя бы соседей наших, антропанов, населяющих эемлеподобную, или землеватую, планету. Занимаются они по большей части брыкованием и хлоботанием, а все это из страха перед бабярней, которая, по их вере, пребывает вне бытия, и грешников поджидает ее пасть, вечным огнем выложенная; а подражая блаженным кибрандахлыстам, райскому Лабудансу и избегая Омерзенции с ее омерзенцами, антропанский юноша делается мало-помалу отважнее, лучше, благороднее, нежели его осьмирукие предки. Правда, антропаны воюют с брехманами из-за превосходства Кайфа над Долгом или Долга над Кайфом (ибо тут мнения их расходятся), но, заметь, в таких войнах гибнет лишь часть их; ты же требуешь, чтобы я, выбив у них из голов веру в брыкованье, хлоботанье и прочее, подготовил их к рациональному осчастливливанью. Но тем самым совершилось бы психическое убийство, ведь возникшие существа не были бы уже ни брехманами, ни антропанами; неужели это тебе невдомек?

– Предрассудок надлежит искоренять знаниями! – убежденно произнес Клапауций.

– Ну разумеется! Заметь, однако ж: там теперь около семи миллионов кающихся, многие из которых только и делали, что насиловали собственную природу, дабы ближних от бабярни избавить; как же я объясню им за считанные минуты, и притом бесспорно и непреложно, что все это было впустую и они извели свою жизнь на занятия, бесполезные абсолютно? Это ли не жестокость? Знания сами должны побороть предрассудок, но для этого надобно время. Возьмем того горбуна, о котором шла речь. Живет он в блаженном невежестве, веря, что горб его играет в деле Творения роль прямо-таки космическую. Если ты растолкуешь ему, что причиной тому лишь атомная промашка, ты сделаешь его навеки несчастным, и только. Тогда уж следовало бы горбатого выпрямить…

– Ясное дело! – выпалил Клапауций.

– Ба! И это было испробовано! Один только дед мой выпрямил однажды триста горбунов одним махом. Как же он после мучился!

– Почему? – не удержался я от вопроса.

– Почему? Сто двадцать из них были тотчас же сварены в кипящем масле, ибо столь внезапное исцеление сочли очевидным доказательством сношений с дьяволом; из остальных тридцать завербовались в солдаты и пали на поле брани, изничтожая друг друга под разными знаменами; семнадцать немедля упились на радостях насмерть, а прочих сгубило либо любовное истощение (ибо дед мой, по доброте душевной, добавил им еще редкостной красоты), либо другое какое распутство, которому начали они предаваться слишком уж неумеренно, вдоволь перед тем напостившись; и вот в два каких-нибудь года все до единого сошли в могилу. Единственное исключение… эх! Лучше не говорить!

– Закончи, коли уж начал! – вскричал безмерно тронутый наставник мой, Клапауций.

– Если ты непременно хочешь… ладно. Сперва остались лишь двое. Из них один, встретив случайно деда, на коленях умолял его вернуть горб: дескать, в бытность его калекой он безбедно жил подаяньем, а по выпрямлении ему пришлось работать, к чему он был непривычен. Мол, с горбом он уже совершенно свыкся и теперь, проходя через дверь, больно стукается лбом о притолоку…

– А тот, последний? – спросил Клапауций.

– То был королевич, лишенный прав на престол по причине увечья; но при такой перемене к лучшему мачеха, желая добыть корону родному сыну, отравила беднягу…

– Ладно, допустим… Но вы ведь можете творить чудеса… – молвил с отчаянием Клапауций.

– Осчастливливанье чудесами – один из наиболее рискованных приемов, какие мне только известны, – ответил сурово глас из махины. – Кого чудесным образом преображать? Индивидов? От избытка красоты рвутся брачные узы, излишний разум ведет к одиночеству, а богатство – к безумию. Нет уж! Индивидов осчастливливать невозможно, а общества – не позволено; каждое должно следовать своим путем, натуральным порядком восходя по ступеням развития, всем добрым и всем дурным обязанное себе самому. Нам, с Наивысшей Ступени, делать в Космосе нечего; мы не создаем других космосов, потому что, позволю себе заметить, это было бы некрасиво. Зачем мы стали бы это делать? Ради собственного возвышения? Это было бы гадко. Или, может, ради сотворяемых? Но их ведь нет, а можно ли учинить что-либо ради несуществующих? Делать что-то можно лишь до тех пор, пока нельзя еще делать всего. Потом надо сидеть тихо… А теперь оставьте меня наконец в покое!

– Но как же так? А средства какие-нибудь, чтобы хоть как-нибудь улучшить, исправить, руку помощи протянуть? А страждущие – подумай о них! Эй! – кричали мы наперебой с Клапауцием у Всемогуторного Пульта.

Машина зевнула и молвила:

– Стоит ли с вами вообще толковать? Не лучше ли было бы поступить с вами так, как мы поступаем у себя на планете? Вечно одно и то же! Ну да ладно! Вот вам рецепт средства, еще не испробованного, однако же за последствия не ручаюсь! А теперь делайте себе, что хотите. Покой – единственное, что для меня еще имеет значение. Ступайте же со своим Боготроном…

Машина умолкла, и мы остались одни перед меркнущими созвездиями ее огней, у Пульта, на котором лежал листок с таким примерно текстом:

«АЛЬТРУИЗИН – психотрансмиссионный препарат, предназначенный для всех белковатых. Обеспечивает перенесение любых ощущений, эмоций и переживаний с того, кто ощущает их непосредственно, на всех остальных в радиусе до пятисот локтей. Действует по принципу телепатии, но не передает абсолютно никаких мыслей. На роботов и растения не действует. Интенсивность переживаний ощущающего индивида, или отправителя, усиливается благодаря вторичной ретрансмиссии получателей, и она тем выше, чем большее количество лиц соседствует с таковым. По замыслу изобретателя, АЛЬТРУИЗИН вносит в любое общество дух братства, единения и глубочайшей симпатии, так как соседи счастливой особы счастливы тоже, и притом тем больше, чем счастливее она. Счастливому индивидууму они желают еще большего счастья в собственных своих интересах, а значит, от всей души; если же кто-либо страдает, срочно спешат на помощь, чтобы себя от индуцированных страданий избавить. Стены, перегородки, фашины и прочие преграды не ослабляют альтруистического эффекта. Препарат растворяется в воде; можно вводить его через водопроводную сеть, реки, колодцы и т.д. Он не имеет ни цвета, ни запаха; одного миллимикрограмма хватает для общества, состоящего из ста тысяч индивидуумов. В случае последствий, противоречащих тезисам изобретателя, никакие претензии не принимаются. За представителя Наивысш. Ступ. Раза. – Всемогуторный Ультимат».

Клапауций принялся было ворчать, что альтруизин получит применение исключительно среди людей, а роботы так и останутся со своими жизненными невзгодами; но я осмелился отчитать его, упирая на солидарность всех разумных существ и необходимость взаимопомощи. Потом началось обсуждение практических вопросов, поскольку было ясно, что кампанию осчастливливанья разворачивать нужно незамедлительно. Клапауций поручил небольшому блоку Онтогеннуса изготовить необходимую дозу препарата, я же, посоветовавшись со славным конструктором, решил отправиться на землеподобную планету, населенную человекообразными существами, что лежала всего в четырех днях пути. Я желал благодетельствовать анонимно, поэтому мы порешили, что разумнее будет принять человеческий облик; как известно, дело это нелегкое, но гений конструктора и здесь одолел все препоны. И вот я собрался в дорогу с двумя чемоданами, из которых в одном содержалось сорок килограммов альтруизина в виде белого порошка, а во втором – туалетные принадлежности, пижамы, белье, запасные щеки, волосы, глаза, языки и т.п. Сам я путешествовал под видом соразмерно сложенного юноши с усиками и челкой. Клапауций несколько сомневался, стоит ли применять альтруизин сразу в больших масштабах; поэтому я, хотя и не разделял его опасений, согласился произвести, по прибытии на Геонию (именно так называлась планета), пробный эксперимент. Я просто не мог дождаться минуты, когда начнется великий сев всеобщего братства и единения; а посему, сердечно простившись с конструктором, не мешкая тронулся в путь.

По прибытии на планету я остановился в небольшом селении, у немолодого уже, довольно мрачного трактирщика, на его постоялом дворе, и повел дело так ловко, что мне удалось всыпать горсточку порошка в колодец у дома, пока мою поклажу переносили из брички в гостевой покой. На постоялом дворе царила обычная суматоха, девки-прислужницы бегали с лоханями горячей воды, хозяин сердито поторапливал их; вдруг застучали копыта и из брички выскочил немолодой мужчина с докторским саквояжем в руке; но направился он не к дому, а на скотный двор, откуда временами доносилось глухое мычание. Как я узнал от горничной, принадлежавшее хозяину геонское животное – так называемая корова – рожало. Это немного меня встревожило, ибо, правду сказать, я вообще не подумал о животном вопросе; но сделать я уже ничего не мог, а потому уединился у себя в комнате, чтобы оттуда следить за ходом событий. И они не заставили себя ждать. Я услышал звяканье колодезной цепи

– кухонная прислуга носила воду, – и вскоре затем снова послышалось мычание роженицы, которой вторили теперь другие коровы; тут же ветеринар с воплем вылетел из коровника, держась за живот; за ним мчались служанки, а самым последним – трактирщик; все они, сопричастившись коровьим мучениям, с великим плачем разбегались в разные стороны, но тотчас же возвращались, так как боль отпускала их на известном расстоянии. Таким манером они неоднократно возобновляли штурм коровника, всякий раз выбегая из него во весь дух по причине родовых схваток; столь неожиданное развитие событий меня огорошило, и я решил, что эксперимент следовало провести в городе, где животных нет. Я поскорее собрался и потребовал счет. Однако все вокруг так маялись из-за приходящего на свет теленка, что было не к кому обратиться; я готов был уже ехать, но оказалось, что и кучер, и клячи его корчатся в родовых схватках. В конце концов я решил добираться до ближайшего города пешим ходом. И вот, на беду, когда я переходил через реку по мостику, ручка чемодана выскользнула у меня из рук, чемодан, ударившись замком о бревно, раскрылся, и весь запас белого порошка высыпался из него в мгновение ока. Остолбенев, я смотрел, как быстрое теченье растворяет в себе сорок килограммов альтруизина – но помочь беде я уже не мог; жребий был брошен, ибо река снабжала город питьевой водой.

Я брел до самого вечера, а когда вошел в город, он сиял огнями, на улицах стоял гомон, прохожих было полно. Вскоре я отыскал небольшую гостиницу и остановился в ней, высматривая первые признаки действия препарата; но пока что не замечал ничего. Утомленный длительным переходом, я сразу же отправился спать. Посреди ночи меня разбудили истошные вопли. Я вскочил с постели. В комнате было светло от языков пламени, пожиравших дом напротив; я побежал на улицу и за самым порогом споткнулся о труп, еще совсем теплый. Неподалеку шестеро извергов, крепко схватив взывавшего о помощи старца, клещами вырывали у него один зуб за другим, пока наконец хоровой вздох облегчения не возвестил, что найден и удален болевший корень, который мучил также и их вследствие трансмиссии; бросив обеззубевшего и полузатоптанного старца, они удалились, явно умиротворенные.

Однако же не вопли этого страдальца разбудили меня; причиной был инцидент в пивной напротив: какой-то пьяный детина огрел приятеля по лбу, в то же мгновение ощутил его боль и, пришедши от этого в ярость, принялся лупить его все сильнее, а сотрапезники, у которых тоже очень болело, повскакали с мест, чтобы приложить драчунам; круг всеобщих мучений настолько расширился, что половина постояльцев гостиницы, проснувшись, похватала трости, палки, метлы, в ночном белье прибежала на поле сражения и огромным клубком каталась среди поломанной мебели и разбитой посуды, пока наконец от перевернутой лампы не занялся огонь. Под звон колоколов, вой пожарных сирен и недобитых кулачных бойцов я поскорей удалился от этого места, но несколькими кварталами дальше наткнулся на сходку или, скорее, толпу народа, окружившую небольшой белый домик, обсаженный розовыми кустами. Как оказалось, здесь проводили ночь новобрачные. Давка была неслыханная, мелькали военные мундиры, священнические сутаны и даже гимназические околыши; те, что стояли близ окон, тянули шеи, пытаясь заглянуть внутрь, другие лезли им на спины, восклицая: «Ну! В чем дело?! Чего они там канителятся? Долго нам еще ждать?! За дело, живее!» – и т.п. Какой-то старичок, который никак не мог протолкнуться, слезно молил пропустить его; он, мол, из-за слабости мозга издалека ничего не почувствует; но никто не обращал внимания на его смиренные просьбы – одни потихоньку млели от наслаждения, другие блаженно постанывали, а менее опытные пускали ртом пузыри. Родственники молодых поначалу пытались разогнать толпу наглецов, но вскоре сами увлечены были вихрем всеобщей разнузданности и присоединились к зычному хору, что подзадоривал любящихся; причем верховодил в этом печальном действе прадед молодого супруга, который упорно штурмовал двери супружеской спальни креслом на колесиках. Жестоко уязвленный увиденным, я повернул назад, в сторону гостиницы, а по дороге мне попадались кучки людей, которые либо воинственно клокотали, либо обнимались наперебой; все это, однако ж, был сущий пустяк по сравнению с тем, что творилось в гостинице. Уже издалека я заметил, что постояльцы скачут из окон в одном белье, сплошь да рядом ломая себе ноги; несколько человек залезли на крышу, а в самом доме хозяин с хозяйкой, горничные и коридорные метались, визжали от страха как безумные и прятались по шкафам или под кроватями, – а все потому, что в погребе кошка гоняла мышей.

Я начинал понимать, сколь опрометчив был мой поступок; на рассвете альтруизин действовал уже с такой силой, что, если у кого-нибудь щекотало в носу, вся округа в радиусе мили чихала в ответ громовыми залпами, а от больных тяжелыми формами невралгии родственники, врачи и сиделки убегали, как от чумы; и лишь несколько бледных, посапывающих от крайнего удовольствия мазохистов робко шныряли вокруг. Нашлось также множество маловеров, которые только затем пинали и дубасили ближних, чтобы удостовериться, что диво трансмиссии ощущений, о котором столько рассказывают, – чистая правда; жертвы, в свою очередь, не оставались в долгу, и глухие звуки ударов огласили весь город. Утром, бродя в безмерном удивленье по улицам, я увидел большую, залитую слезами толпу, которая гнала через рыночную площадь старушку под черной вуалью, забрасывая ее камнями. Как оказалось, то была вдова некоего престарелого башмачника, что накануне умер, а утром был похоронен; страдания безутешной вдовы так допекали соседей, что те, не имея никаких способов утешить бедняжку, изгнали ее из города. Это зрелище ужасной тоской сдавило мне сердце, и я поскорей направился обратно в гостиницу, но она была объята гудящим пламенем. Оказалось, что кухарка, варившая суп, ошпарила палец, вследствие чего некий ротмистр, который на последнем этаже как раз чистил оружие, от великой боли нажал невольно на спуск, уложив на месте жену и четверых ребятишек; отчаянье его разделили все, кто не был еще отвезен в больницу в обморочном состоянии или с переломанными членами; а какой-то доброжелатель, желая сократить мучения столь всеобщие, от которых сам едва не кончался, поливал кого ни попадя керосином и поджигал, впав в очевиднейшее безумие. И сам я бежал от пожара, словно безумный, мечтая найти хотя бы одну, хоть какую-нибудь, хоть чуточку осчастливленную особу, но наткнулся лишь на остатки толпы, возвращавшейся с той брачной ночи.

Обсуждали ее подробности, причем этим негодяям все было не так, как, по их мнению, следовало; и каждый из бывших совозлюбленных держал в руке увесистую дубинку, чтобы отгонять страждущих, попадавшихся по дороге; я боялся, что сердце у меня разорвется от жалости и стыда, но все же не оставлял надежду отыскать хоть одного человека, который пролил бы бальзам на мою душу. Расспрашивая прохожих, я узнал в конце концов, где живет некий прославленный мыслитель, проповедовавший братство и просвещенную терпимость, и направился туда в уверенности, что дом его будет окружен широкими простонародными массами. Как бы не так! Лишь несколько кошек тихонько мяукали у ворот, пользуясь ореолом доброжелательности, который исходил от мудреца и вынуждал собак сидеть в некотором отдалении, нервно облизываясь; а какой-то калека, передвигаясь так скоро, как только мог, проковылял мимо меня с криком: «Крольчатня уже открыта! Открыта!» – и оставил меня в мрачном недоумении, каким это образом явления, происходящие в крольчатнике, могут благоприятно повлиять на его ощущения.

Пока я стоял в растерянности, ко мне подошли двое. Один, глядя мне глубоко в глаза, что было сил заехал по физиономии другому, я же от изумления остолбенел, однако за собственное лицо не схватился и даже не вскрикнул: я-то ведь робот, и от чужой зуботычины у меня ничего не заныло; а следовало об этом подумать, поскольку оба они были из тайной полиции и тотчас схватили меня, разоблаченного таковым манером, в кандалы заковали и потащили в тюрьму. Там я во всем повинился. Я рассчитывал, что они, быть может, согласятся принять во внимание благородство моих намерений, хотя горело уже полгорода; но если они поначалу лишь слегка пощупали меня клещами, то единственно для того, чтобы удостовериться, что это им ничем не грозит; а убедившись, что все в порядке, скопом ринулись давить, топтать, винты срывать, пинать и ломать все фибры моего истязуемого естества. Не счесть мук, кои принял я за то, что искренне желал осчастливить их всех; довольно будет сказать, что напоследок моими останками зарядили пушку и выстрелили ими в Космос, как всегда безмолвный и темный. А в полете я со все большего отдаления окидывал зашибленным взором сцены воздействия альтруизина на все возрастающем пространстве, ибо речные волны уносили крупицы препарата все дальше и дальше. Я видел, что творилось среди пташек лесных, монахов, рыцарей, коз, поселянок и поселян, петухов, девиц и матрон, и от этого зрелища последние неповрежденные лампы полопались у меня от жалости неизбывной; в таком-то вот виде и свалился я, после затяжного падения, близ твоего дома, милостивец мой, – излеченный поистине на все времена от охоты осчастливливать ближних ускоренным способом…

Собысчас

Как-то раз под вечер пришел знаменитый конструктор Трурль к своему приятелю Клапауцию грустный и задумчивый, а когда попробовал тот его развеселить, рассказывая наисвежайшие кибернетические анекдоты, Трурль вдруг сказал:

– Прошу тебя, не пытайся превратить мое подавленное настроение в игривое, ибо грызет меня мысль столь же правдивая, сколь и печальная: пришел я к выводу, что за всю нашу столь деятельную жизнь не совершили мы ничего ценного!

Сказав это, окинул он взглядом, полным осуждения и отвращения, стены кабинета Клапауция, увешенные богатой коллекцией медалей, грамот и почетных дипломов в золоченых рамках.

– На чем же столь строгий приговор основан? – спросил, становясь серьезным, Клапауций.

– Сейчас объясню. Мирили мы враждующие королевства, строили для монархов, власти жаждущих, тренажеры, создавали машины для рассказывания сказок и для охоты, одолевали мы коварных тиранов и галактических разбойников, что на нас нападали, но всем этим только себе удовольствие доставляли, себя в собственных глазах возвеличивали, а для вселенского блага ничего почти не сделали. Все наши деяния, направленные на улучшение жизни народов, на которых мы в наших межпланетных странствиях натыкались, ни разу не привели к состоянию совершенного счастья. Вместо решений радикальных и идеальных создавали мы только их видимость, протезы да суррогаты, и заслужили поэтому титул фокусников от онтологии, ловких софистов-практиков, но не звание ликвидаторов зла.

– Всякий раз, когда я слышу, как кто-нибудь рассуждает о программировании мирового счастья, у меня мурашки по спине бегают, – ответил Клапауций. – Опомнись, Трурль! Разве не знаешь ты бесчисленных примеров дел, которые с того же начинались и в руины обратились, наиблагороднейшие намерения под собой похоронив? Разве не помнишь ты о трагической судьбе отшельника доброго, который пытался осчастливить космос с помощью препарата под названием «альтруизин»? Разве не знаешь ты, что можно сколько угодно жизненные невзгоды уменьшать, справедливость утверждать, солнечные пятна счищать, на шестерни общественных машин бальзам лить, но счастья никакими машинами не создашь? О царстве полного счастья можно лишь тихо мечтать такими вот темными вечерами, создавать его в своем воображении, одурманивать душу сладкими видениями, и это все, чего может требовать истинный мудрец, приятель мой!

– Так только говорится, – буркнул в ответ Трурль.

– Быть может, и в правду, – добавил он через мгновение, – осчастливить существ, давно уже существующих – задача неразрешимая. Однако можно создать существ, сконструированных с таким расчетом, чтобы им жизнь ничего, кроме счастья, не несла. Вообрази, каким великолепным памятником нашему конструкторству (которое ведь обратится же когда-то в прах) была бы сияющая где-то в небесах планета, к которой миллионы галактических племен с надеждой обращали бы взоры, произнося: «Да! Воистину – счастье возможно! Возможна вечная гармония! А доказал это великий Трурль при некотором содействии своего друга Клапауция, и доказательство это живет и пышно цветет перед нашими восхищенными взорами! «

– Не сомневайся, что над проблемой, о которой ты говоришь, я уже не раз размышлял, – сказал Клапауций. – Возникает здесь серьезное противоречие. Видно, ты урока, который случай с добрым всем преподал, не запомнил, поэтому и хочешь осчастливить созданий, которых до того не было, то есть желаешь счастливцев на пустом месте сотворить. А ведь полагалось бы сначала подумать над тем, можно ли вообще осчастливить тех, кто не существует. Я сильно в этом сомневаюсь. Ты должен сперва доказать, что небытие со всех точек зрения хуже бытия, даже не особенно приятного, потому что без такого доказательства фелицитологический эксперимент, идея которого тебя увлекает, даст осечку. Тогда к множеству несчастных, от которых во вселенной тесно, ты добавил бы толпу новых, тобой сотворенных – да только зачем?

– Эксперимент, конечно, рискованный, – нехотя признался Трурль. – Но я все равно считаю, что нужно его провести. Природа беспристрастна только с первого взгляда, ибо хоть и создает она что попало и как придется – хороших и плохих, добрых и жестоких, а смотришь потом, и видишь, что остались на сцене лишь плохие и жестокие, хорошими и добрыми наевшиеся. А как спохватываются негодяи, что поступили нечисто, так сразу же смягчающие обстоятельства или высшие цели себе выдумывают. Вот и выходит, что житейские мерзости – приправы, аппетит на рай и прочие подобные места заостряющие. Я считаю, что с этим пора покончить. Природа вовсе не зла, она только глупа, как пробка, поэтому идет по пути наименьшего сопротивления. Нужно встать на ее место и создать счастливых существ самим, чтобы их появление было истинным врачеванием бытия, с лихвой оправдывающим прошедшие эпохи, полные стонов мучеников, которых с иных планет разве что на космических расстояниях не слышно. Какого дьявола все живое постоянно вынуждено терпеть? Если бы беда каждого отдельного существа несла хотя бы такой импульс, какой капля дождя несет, то за прошедшие века разнесли бы они мир. Но и пот их, пока живут они, и прах их в могильных склепах, и опустевшие их жилища безмолвствуют, и самыми совершенными приборами не найдешь ты там следов их боли и мук, от которых страдали вчера распавшиеся в прах сегодня.

– В самом деле, у мертвых нет забот, – кивнул Клапауций. – Ты прав, если имеешь в виду временность всяких мучений.

– Но ведь появляются новые мученики! – повысил голос Клапауций. – Или не понимаешь ты, что выполнение моего замысла – просто вопрос моей порядочности?

– Послушай. Каким же именно образом счастливое существо (допустим, что ты его создал) смягчит бездну невзгод, что уже произошли и тех несчастий, что по-прежнему происходят во всем космосе? Или сегодняшний штиль отменяет вчерашнюю бурю? Или день упраздняет ночь? Неужели ты не видишь, какой вздор несешь?

– Так ты считаешь, что делать ничего не надо?

– Я этого не сказал. Ты можешь облегчать жизнь уже живущих, по крайней мере, рискнуть на такую попытку. Тех же, о которых ты говорил, счастливее никак не сделаешь. Ты другого мнения? Ты считаешь, что выпустив в космос испеченного тобой счастливца, ты хоть на йоту изменишь то, что в нем уже было?

– А вот и изменю! Изменю! – закричал Трурль. Пойми же меня наконец! Даже если поступок мой не затронет тех, кто уже исчез, то он изменит то целое, частью которого они стали. Отныне всякий должен будет сказать: «огромные усилия, противоестественные цивилизации, уродливые культуры были лишь прелюдией к дню сегодняшнему, ко времени всеобщей любви! Трурль, сей великий муж, размышляя, пришел к выводу, что злое прошлое должно быть уничтожено для создания доброго будущего. На бедности научился он творить богатство, на невзгодах узнал цену наслаждения. Одним словом, именно своим безобразием побудил его космос сотворить добро! « Наша эпоха окажется подготовительной и вдохновляющей, понимаешь? Благодаря ей наступит эра истинного счастья. Ну как, убедил я тебя.

– Под южным крестом лежит царство короля Троглодика, – отозвался Клапауций. – Нет для него милее картины, чем виселица, а эту любовь свою он тем объясняет, что нельзя таким сбродом, как его подданные, править иначе. Когда появился я в его царстве, хотел он меня сразу же схватить, но смекнул, что я могу его в порошок стереть. Тогда испугался Троглодик, потому что не сомневался – если он меня не одолеет, то я с ним разделаюсь. И чтобы меня к себе расположить, собрал он тотчас же свой ученый совет и получил от него моральную доктрину власти, как раз для таких случаев созданную. Объяснили ему эти купленные им мудрецы, что чем им хуже, тем сильнее жаждут они улучшений, а поэтому то, кто такое творит, что уж и вытерпеть невозможно, чрезвычайно сильно это улучшение приближает. Обрадовался король этим речам, потому что выходило, что никто так активно, как он, не борется за грядущее добро, ибо надлежащими мерами мечтающих о благе для человечества к действиям побуждает. Так что счастливцы твои должны Троглодику памятников понаставить, а сам ты должен ему спасибо сказать. Не так ли?

– Глупая и циничная притча! – выпалил задетый за живое Трурль. – Думал я, что ты меня поддержишь, однако вижу, что ты только пытаешься ядовитым скептицизмом и софизмами принизить благородство моих замыслов. А ведь в замыслах этих – спасение космоса.

– А, так ты хочешь стать спасителем космоса? – сказал Клапауций. – Трурль, нужно было бы мне сейчас тебя связать и кинуть на ту кровать, чтобы было у тебя время опомниться, однако боюсь я, что долго пришлось бы этого ждать. Поэтому скажу только: не твори счастья, не подумав! Не совершенствуй бытия одним махом! А если даже и сотворишь ты счастливцев (в чем я сомневаюсь), то ведь останутся по-прежнему и все остальные, возникнет зависть, ссоры, раздоры, и, кто знает, не встанет ли перед тобой неприятная альтернатива: либо счастливцы твои завистникам уступят, либо должны будут для достижения полной гармонии этих назойливых, обиженных да ущербных, всех до одного перебить.

Вскочил было Трурль на ноги, да опомнился, кулаки разжал, так как драка с приятелем была бы не самым подходящим началом для эры полного счастья, которую он уже твердо решил создать.

– Прощай, – заявил он холодно. – Проклятый агностик, маловер, рабски полагающийся на случайности естественного хода событий. Не словами буду с тобой спорить, но делами! По плодам трудов моих поймешь ты вскоре, что правда на моей стороне!

Вернулся Трурль домой и серьезно задумался, потому что, хоть в конце спора с Клапауцием и дал понять, будто у него есть конкретный план действий, но было это далеко не так. Откровенно говоря, не имел он и малейшего понятия о том, с чего начинать. Достал он тогда с полок своей библиотеки громадные тома, посвященные описанию бесчисленных общественных систем и проглотил их с достойной удивления скоростью. А так как, несмотря на все, слишком медленно наполнялся нужными фактами, то приволок из подвала восемьсот кассет ртутной, оловянной, ферромагнитной и криотронной памяти, приладил их всех проводами к своему естеству и за несколько секунд набил себе голову четырьмя триллионами бит лучшей и отборнейшей информации, какую можно было только раздобыть среди звезд, на планетах, а также на остывших солнцах, заселенных прилежными летописцами. И такая у него в голове началась давка, что посинел бедняга, глаза у него полезли на лоб, зубы застучали, мурашки по телу забегали, и затрясся он с головы до пят, как будто не историографией и историософией был наполнен, а чумой поражен. Потом однако собрался он с силами, встряхнулся, вытер лоб, оперся все еще дрожавшими коленями о край стола и сказал себе:

– Видно, все обстояло и обстоит еще хуже, чем я думал!

Целый час точил он карандаши, подливал чернил в чернильницы, стопками укладывал белые карточки, но из этих приготовлений ничего такого не возникло, поэтому разозлился он слегка и сказал себе:

– Должен я был просто для порядка познакомиться с книгами древних, архаичных мудрецов, хотя всегда и подозревал, что эта старая мура современного конструктора ничему научить не может. Ладно, так уж и быть! Проштудирую и этих допотопных мыслителей, защитившись тем самым от выпадов Клапауция, который их, конечно, тоже никогда не читал (а кто их вообще читает? ), а только тайком выписывает себе из их книг цитаты, чтобы меня злить и в невежестве упрекать.

Сказав это, он действительно взялся за книги дряхлые и трухлявые, хотя совсем ему этого не хотелось.

В середине ночи, окруженный книгами, что, открытые, падали ему на колени, так как сталкивал он их нетерпеливо со стола, сказал он себе:

– Вижу я, что придется не только жизнь разумных существ исправлять, но и то, что они нафилософствовали. Прародителем жизни был океан, который у берегов илом покрылся. Возникла грязь жидкая, или коллоид. Солнце грязь пригрела, загустела грязь, потом молния в нее трахнула, аминокислотами (от слова аминь) все заквасилось, и возникла протоплазма, которая со временем на сухое место выбралась. Выросли у нее уши, чтобы слышать, как добыча удирает, а также ноги и зубы, чтобы ее догнать и съесть. А если не выросли ноги, или коротки были, то ее саму съели. Разум же сотворила эволюция, ибо что с ее точки зрения глупость и мудрость, а также добро и зло? Добро – это тогда только, когда я кого-то съем, а зло – когда меня съедят. То же и с разумом: съеденный, если такое с ним случилось, глупее съевшего, потому что не может быть умным тот, кого нет, а кого съели – того нет и в помине. Но тот, кто всех переест, тот сам сдохнет. Поэтому есть стали в меру. Со временем живая органика стареет, ибо материал это непрочный. Тогда, в поисках лучшего, придумали мягкотелые металл. Сами себя в железе скопировали, потому что легче всего взять уже готовое, поэтому до создания истинно совершенных форм дело не дошло. Ба! Не будь органика такой непрочной, ведь совершенно по другому философия бы развивалась: видно, влияет на нее материал, то есть чем совершеннее строение разумного существа, тем отчаяннее жаждет оно иметь совершенно другое строение. Если в воде живут – утверждают, что рай на – суше, если на суше, то – в небе, если имеют крылья, то считают идеалом плавники, а если ноги, то намалюют себе крылья и восхищаются: «ангел! « Удивительно, что я раньше этого не заметил. Назовем это правило Космическим Законом Трурля: всякий разум творит себе абсолютный идеал, исходя из несовершенства собственной конструкции. Надо где-нибудь это записать на тот случай, если когда-нибудь займусь созданием основ философии. А сейчас надо браться за конструирование. Начнем с закладывания добра – но только что это такое? Его безусловно нет там, где никого нет. Водопад для скалы – ни добро и ни зло, так же как и землетрясение для озера. Поэтому создадим кого–нибудь. Но вот вопрос – будет ли ему хорошо? Ведь откуда мы узнаем, что кому-то хорошо? Предположим, что я вижу, как кто-то Клапауцию делает зло. И что же? Одна половина души огорчится, а другая – обрадуется, не так ли? Это как-то очень запутанно.

Возможно, кому-то хорошо по сравнению с соседом, но он ничего о соседе не знает, и поэтому своего счастья не чувствует. Следует, значит, создать существ, имеющих перед глазами себе подобных, в муках живущих. Были бы они достаточно удовлетворены сами этим контрастом? Быть может, но все-таки как-то это гадко. А значит, нужен здесь дроссель или трансформатор.

Закатал он тогда рукава и за три дня построил Созерцатель Бытия Счастливый, машину, которая сознанием, в катодах ее горящем, с каждой постигнутой ею вещью соединялось, и не было на свете ничего, что не доставляло бы ей утехи. Уселся перед ней Трурль, чтобы проверить, то ли у него вышло. Присев на трех металлических ногах, водил созерцатель вокруг телескопическими глазами, а когда падал его взгляд на доску заборную, на камень или старый башмак, то безмерно он восторгался, так что даже тихонько постанывал от великой радости, его распиравшей. Когда же солнце зашло, и заря на небе заалела, то даже присел он от восхищения.

– Клапауций, разумеется, скажет, что сами стоны и приседания ни о чем еще не говорят, – сказал Трурль, все еще не удовлетворенный. – Он потребует доказательств.

Встроил он тогда созерцателю в брюхо измерительный прибор с золоченой стрелкой, который отградуировал в единицах счастливости, названных им гедонами, или, сокращенно, гедами. За один гед принял он то количество экстаза, которое получишь, если пробежишь четыре мили в ботинке с торчащим гвоздем, а потом гвоздь выпадет. Помножил путь на время, поделил на остроту гвоздя, вынес за скобки коэффициент жесткости пятки, и таким образом перевел счастье в систему «СГС». Этим он немного себя утешил. Уставившись на залитый маслом рабочий фартук Трурля, суетившегося перед прибором, созерцатель, в зависимости от угла и полной освещенности, показывал от 11. 8 до 18. 9 гедов на пятно, заплатку и секунду. Успокоился конструктор. Вычислил он заодно, что один килогед – это столько, сколько старцы чувствовали, за Сусанной в купели подглядывая, что мегагед – это радость смертника, перед самой виселицей помилованного. Тогда, увидев, что все удается точно вычислить, послал одного самого плохонького лабораторного робота за Клапауцием.

Когда тот пришел, сказал ему Трурль:

– Смотри и учись.

Обошел Клапауций машину кругом. Та сразу же большие свои телеобъективы на него направила, присела и пару раз простонала. Удивился конструктор этим глухим звукам, но виду не подал и спросил только:

– Что это?

– Счастливое существо, – сказал Трурль, – а называется Созерцатель Бытия Счастливый, сокращенно же – Собысчас.

– И что же делает этот Собысчас?

Трурль почувствовал в этих словах иронию, однако мимо ушей ее пропустил.

– Активным способом непрерывно познает! – объяснил он. – И не просто познает, замечая, а делает это интенсивно, сосредоточенно и трудолюбиво, а то, что он познает, у него невыразимую радость вызывает. И радость эта, по его анодам и катодам разлившись, дает ему высокое блаженство, признаками которого как раз и явились звуки, которые ты слышал, когда обозревал он твою довольно невзрачную наружность.

– Значит, эта машина извлекает активное наслаждение из сущности самого познания?

– Именно так! – сказал Трурль немного потише, ибо не был уже так уверен в себе, как за мгновение до этого.

– А это, конечно, фелицитометр, отградуированный в единицах наслаждения существованием? – указал Клапауций на шкалу с золоченой стрелкой.

– Именно так…

И начал тут Клапауций разные вещи Собысчасу показывать, внимательно следя за отклонением стрелки. Трурль, успокоившись, объяснил ему теорию гедов, или теоретическую фелицитометрию. Слово за словом, вопрос за вопросом – бежала беседа, но вдруг спросил Клапауций:

– Скажи-ка, сколько гедов содержится в том, что тот, кого триста часов били, в свою очередь лоб тому, кто его бил, расшиб?

– А, так это очень просто! – обрадовался Трурль, и сел было за вычисления, но услышал громкий смех своего приятеля. Разозлился он и вскочил, Клапауций же, все еще смеясь, сказал:

– Ведь ты же сказал, что за исходный принцип принял добро, дорогой мой? Ну что ж, эталон ты выбрал подходящий. Продолжай в том же духе, и все пойдет отлично. А пока прощай.

И ушел, оставив совершенно убитого Трурля.

– А, черт меня подери, – стонал конструктор, а стоны его перемежались с восторженными постанываниями Собысчаса, которые так его разозлили, что запихнул он машину в чулан, закидал ее старым хламом и закрыл на замок.

Сел он потом за пустой стол и так себе сказал:

– Перепутать эстетический восторг с добром – ну и осел же я! Да и вообще, есть ли у Собысчаса разум? Надо с самого начала подойти к вопросу иначе, с самого атомного уровня. Счастье – конечно, радость – без сомнения, но не за чужой счет! Не из зла следующее! Вот так! Но что такое зло? Вижу я, что до сих пор в своей конструкторской деятельности преступно теорией пренебрегал.

Восемь дней не отдыхал конструктор, не спал, не выходил на улицу, а только изучал книги безмерно ученые, о добре и зле рассуждающие. Оказалось, большинство мудрецов сходится на том что самая важная вещь – это взаимопомощь и взаимная благожелательность. То у другое должны друг другу разумные существа в любом случае оказывать. Правда, именно под этим лозунгом и огнем жгли, и жидким оловом поили, и четвертовали, и на кол сажали, и кости ломали, а в самые ответственные исторические моменты даже шестерками лошадей разрывали. Для духа же, как и для тела, в форме разноообразных пыток друг другу доброжелательность выказывали.

– Предположим, – сказал себе Трурль, – что совесть пробуждалась бы не в самих злодеях, а, напротив, в близких людях, их окружающих. Что бы из этого вышло? Да нет, это не пойдет: ведь тогда бы ближнего моего угрызения мучили, а я бы еще легче мог в грехах погрязнуть. Может, встроить в обычную совесть умножитель угрызений, чтобы каждое новое зло в тысячу раз больше, чем предыдущее, мучило? Но тогда каждый из простого любопытства что-нибудь злое сотворит, чтобы проверить, вправду ли новые угрызения такими дьявольски сильными будут – и до конца дней совесть будет его мучить… Можно было бы сделать совесть с обратной связью и блокировкой стирания… Нет! Это не годится, потому что кто же будет эту блокировку отключать? А если приладить трансмиссию – один чувствует за всех, все – за одного? Но ведь это уже было – именно так действовал альтруизин… Тогда можно так: у каждого в туловище вмонтирован маленький детонатор с приемником, и если ему, за его злые и подлые дела, зла не менее десяти ближних пожелают, их желания на гетеродинном входе суммируются и тот, кому они адресованы, на воздух взлетает. Да неужели тогда каждый как чумы не избегал бы зла? Конечно избегал бы, да еще как! Однако… Что это за счастливая жизнь – с миной замедленного действия в области желудка? К тому же возникали бы тайные заговоры против людей: получилось бы, что достаточно десяти негодяям невиновного невзлюбить и он – на кусочки… Тоже не годится. Что же это такое! Мне, галактики, как шкафы, двигавшему, не решить, казалось бы, простой инженерной проблемы?! Допустим, что в неком обществе каждый упитан, румян и весел, с утра до вечера поет, подпрыгивает и хохочет от того, что другим добро делает, да при этом весь пылает от энтузиазма, а если спросить его, то в голос кричит, что просто ужасно рад существованию – и своему, и окружающих… Достаточно ли счастливым было бы такое общество? Ведь там никто никому зла сделать не может! А почему не может? Потому что не хочет! А почему не хочет? Потому что это ему ничего не даст. Вот и решение! Не это ли гениальный в своей простоте план для массового производства счастья?! Не в такой ли жизни все счастьем переполнены будут?! Посмотрим, что тогда скажет этот циник-мизантроп, этот скептический агностик, Клапауций – уж тогда-то ему не до насмешек и издевательств будет! Пусть-ка попробует придраться! Ведь если каждый будет стараться ближнему все лучше и лучше делать, да так, что лучше уж и нельзя… Гм, а не замучаются ли они, не выбьются ли из сил, не выдохнутся ли быстро под градом и лавиной этих добрых дел? Ладно, вмонтируем маленькие редукторы, или какие-нибудь дроссели, счастьеупорные перегородки, экраны, изоляцию… Сейчас, только не надо спешить, чтобы опять что-нибудь не проморгать. Итак: примо – веселые, секундо – упитанные, терцо – подпрыгивающие, кварто – румяные, квинто – удовлетворенные, сексто – участливые… Хватит, можно начинать.

До обеда поспал он немножко, таккак сильно утомили его эти размышления, а потом, решительный и бодрый, встал, чертежи начертил, ленты программные наперфорировал, алгоритмы рассчитал, и, наконец, сотворил счастливое общество из девятисот персон. Чтобы господствовало в нем равенство, сделал всех совершенно одинаковыми. Дабы из-за еды и питья не ссорились, сделал так, что не пили они и не ели, а холодный атомный огонек служил им источником энергии. Уселся он потом на завалинку и до захода солнца смотрел как они прыжками и криками свою радость выражают, как добро творят, друг друга по голове гладят, камни друг перед другом с дороги убирают, какие они крепкие, бодрые, веселые, как задорно и беспечно жизнь их бежит. Если кто ногу вывихнет – аж черно становилось от сбежавшихся, и не от любопытства, а из-за могучей потребности участие оказать. От избытка сочувствия одному из них даже ногу оторвали, вместо того, чтобы вправить, но подрегулировал он им редукторы и реостаты, а потом позвал Клапауция. Присмотрелся тот к их радостной беготне, выслушал объяснения с довольно кислой миной и спросил:

– А опечалиться они могут?

– Что за глупый вопрос. Разумеется, нет, – ответил Трурль.

– Значит, потому они все время скачут и во весь голос вопят, потому такие румяные и добрые, что им хорошо?

– Именно!

А так как Клапауций не просто на похвалы поскупился, а вообще ничего не похвалил, то добавил Трурль сердито:

– Быть может, зрелище это монотонно и менее живописно, чем батальные сцены, но моей задачей было осчастливить, а не кому-то там спектакль устроить!

– Если они делают то, что делают, потому что делать это обязаны, приятель мой, – отозвался Клапауций, – то в них ровно столько же добра, сколько в трамвае, который потому тебя не не переедет, если ты на тротуаре стоишь, что ему с рельсов не сойти. Не тот, Трурль, счастье творения добра познает, кто должен других неустанно по голове гладить, от восторга вопить да камни с дороги убирать, а тот лишь, кто может и печалиться, и рыдать, и камнем другому голову размозжить, но по доброй воле и сердечной охоте этого не делает! Ты же создал пародию на высшие идеалы, которые удалось тебе изрядно опошлить!

– Что ты такое говоришь?! Они же, все таки, разумные существа, – пробормотал обескураженный Трурль.

– Да? – спросил Клапауций. – Сейчас посмотрим.

С этими словами подошел он к Трурлевым творениям, первому, кто ему попался, дал с размаху в лоб и спросил

– Счастлив ли ты?

– Безумно! – ответил тот, схватившись за голову, на которой вскочила шишка.

– А теперь? – спросил Клапауций, и так ему врезал, что тот вверх тормашками полетел. Еще не успел бедняга встать, еще песок выплевывал, а уже кричал:

– Счастлив я! Хорошо мне жить!

– Вот так, – сказал коротко Клапауций онемевшему Трурлю и ушел.

Огорчился Трурль невыразимо. Свел он одного за другим своих счастливцев в лабораторию и разобрал их там до последнего винтика, а они не только этому не сопротивлялись, но ему, как могли, помогали, ключи и клещи подавали, или даже молотком себя по черепу били, если его крышка слишком плотно была насажена и сниматься не хотела. Сложил он детали обратно в ящики и на полки, сорвал с досок чертежи, порвал их на куски, уселся за стол, под философско-этическими трудами прогнувшийся и глухо простонал:

– Хорошенькая история! Ну и опозорил же меня этот мерзавец, этот разбойник, мой так называемый приятель!

Вынул он из шкафа модель пермутатора – прибора, который всякую информацию в аспекте взаимопомощи и всеобщей благожелательности перерабатывал, положил его на наковальню и разбил на куски, но не стало ему от этого легче. Поразмыслил он, повздыхал и взялся за воплощение другого замысла. На этот раз вышло из под его рук общество немалое – три тысячи рослых парней, которые тут же выбрали себе руководителей тайным и равным голосованием, а затем занялись разнообразными делами – кто дома строил и изгороди ставил, кто законы природы открывал, а кто играл и забавлялся. В голове у каждого из новых созданий Трурля был гомеостазик, а в том гомеостазике – два прочно приваренных ограничителя, между которыми могла их свободная воля гулять, как это ей и подобает, а снизу находилась пружина добра, которая на свою сторону много сильнее тянула, чем другая, поменьше, колодкой приторможенная, для разрушения и уничтожения предназначенная. Имел каждый гражданин еще и датчик совести огромной чувствительности, помещенный в зубастые клещи, которые начинали его грызть, если сходил он с пути праведного. Проверил Трурль на специальном лабораторном экземпляре, что, когда до мук совести доходило, корчило от них несчастного почище, чем от икоты или даже от пляски святого Витта. Только раскаянием, делами благородными, альтруизмом потихоньку конденсатор заряжался и своим импульсом зубы, угрызающие совесть, разводил и маслом датчик умасливал. Нет слов, хитро было это придумано! Подумывал Трурль над тем, чтобы угрызения совести дополнительной тягой с зубной болью соединить, но потом решил этого не делать, потому что боялся, что Клапауций опять начнет о принуждении, свободу воли исключающем, талдычить. Было бы это, безусловно, неверно, потому что имели эти существа статистические приставки, и никто, даже сам Трурль, не мог сказать, что и как они делать будут. Целую ночь будили Трурля радостные крики, и шум этот сильно эму досаждал. «Но теперь уже», – сказал он себе, – «Клапауцию ни к чему не прицепиться. Счастливы они, но не не по программе и не по обязанности, а только статистическим, эргодическим и вероятностным образами. Моя взяла! « С этой мыслью глубоко уснул он и спал до самого утра.

Так как не застал он Клапауция дома, то проискал его до самого обеда, а найдя, повел его к себе, прямо на фелицитологический полигон. Осмотрел Клапауций дома, изгороди, будки, надписи, дворец правления и его залы, делегатов, граждан, поговорил с теми и с другими, а в переулке снова попробовал одному низенькому гражданину в лоб дать, но взяли его тут же трое других за руки и за ноги, и моментально выкинули из города через ворота, и хотя следили они за тем, чтобы шею ему не сломать, однако морщился он, из придорожной канавы выбираясь.

– Ну как? – спросил Трурль, сделав вид, что вовсе не заметил позора Клапауция. – Что скажешь?

– Я приду завтра утром, – ответил тот.

– Разумеется, – уходя, удовлетворенно улыбался Трурль. На следующий день, около полудня, снова вошли оба конструктора в город, и увидели большие перемены. Остановил их сразу же патруль, и старший по званию сказал Трурлю

– Почему у тебя такой кислый вид? Или пения птичек не слышишь? Или цветов не видишь? Голову выше!

Другой, пониже рангом, добавил:

– Держаться бодро, браво, весело!

А третий ничего не сказал, а только бронированным кулаком треснул конструктора по спине, да так, что там что-то хрустнуло. Затем все повернулись к Клапауцию, но тот, не ожидая дальнейшего, сам так лихо вытянулся, так убедительно восторг продемонстрировал, что патруль оставил его в покое, дальше пошел. Сцена эта на творца нового общества произвела большое впечатление. Уставился он, раскрыв рот, на площадь перед дворцом счастья, где, выстроившись в шеренгу по четыре, жители по команде издавали крики восторга.

– Бытию – ура! – орал кто-то с эполетами и с бунчуком, и стройный хор голосов отвечал ему:

– Ура! Ура! Ура!..

Не успел Трурль и слова сказать, как оказался вместе с приятелем в шеренге, крепко схваченный, и до самого вечера муштровали их, обучая как себе зло, а ближнему в шеренге добро творить – все на три счета. Командиры же, которых звали фелиционерами, то есть стражами всеобщего счастья, а сокращенно – всесчасами, следили за тем, чтобы каждый в отдельности и все разом выражали полное удовлетворение и совершеннейшее блаженство, что на практике оказалось крайне утомительным. Во время краткого перерыва в фелицитологических маневрах удалось Трурлю и Клапауцию улизнуть из шеренги и спрятаться за забором. Затем, прижимаясь к земле, как при артиллерийском обстреле, добежали они до дома Трурля и для надежности спрятались на чердаке. Это было сделано вовремя, ибо и по дальним окрестностям сновали уже патрули, прочесывая район в поисках несчастных, огорченных и грустных, которых быстро обрабатывали прямо на месте. Трурль, ругаясь на чем свет стоит, искал способ ликвидировать последствия эксперимента, принявшего такой трагический оборот. Клапауций же хихикал в кулак. Не придумав ничего лучше, выслал Трурль в город, скрепя сердце, отряд демонтажников, причем для большей надежности и в огромном секрете от Клапауция так их запрограммировал, чтобы не могли они попасться на удочки лозунгов, провозглашающих всеобщую благожелательность и повсеместную взаимопомощь. Когда столкнулся этот отряд со всесчасами, то только искры посыпались. Сражались фелиционеры за дело всеобщего счастья геройски. Вынужден был Трурль послать дополнительные отряды со сдвоенными тисками и клещами, и тогда перешла стычка в нешуточный бой, настоящую войну, потому что сражались обе стороны с огромным самопожертвованием, разя друг друга уже картечью и шрапнелью.

Когда же наконец вышли конструкторы во двор, то поле боя, освещенное молодым месяцем, представляло собой печальное зрелище. В покрытом дымом городе лежали тут и там не разобранные в спешке до конца фелиционеры, продолжая и в своей механической агонии выражать крайнюю и непоколебимую приверженность идее всеобщего добра. Трурль даже не пытался скрыть свое лицо, искаженное гневом и отчаянием. Не понимал он совершенно, где же допущена ошибка, которая счастливцев в держиморд превратила.

– Лозунг всеобщей благожелательности, мой дорогой, может принести разные плоды, – снисходительно объяснил ему Клапауций. – Тот, кому хорошо, сразу же хочет, чтобы и другим хорошо было, а строптивых начинает дубиной в рай загонять.

– Значит, добро может родить зло! О как же коварна природа вещей! – Крикнул Трурль. – Тогда объявляю я бой самой природе! Прощай, Клапауций! Сейчас ты видишь меня побежденным, но проиграть сражение – не значит проиграть войну!

Засел он сразу же, словно отшельник, за книги и рукописи – мрачный, но от этого еще более настойчивый. Здравый смысл подсказал ему, что не мешало бы перед следующим экспериментом окружить свой двор стенами, а в амбразурах поставить пушки, но недостаточно ему этого показалось для того, чтобы начать творение всеобщей благожелательности. Тогда решил он в будущем создавать только уменьшенные модели в масштабе 1: 100. 000, в рамках микроминиатюрной экспериментальной социологии. Начертал он на стенах мастерской лозунги, дабы постоянно иметь их перед глазами:

1) Сердечная добровольность; 2) Ласковая кротость; 3) Деликатная благожелательность; 4) Чуткая забота – и взялся за претворение этих лозунгов в жизнь. Для начала смонтировал он под микроскопом тысячу электрочеловечков, снабдив их невеликим разумом и небольшой тягой к добру, так как фанатизма теперь уже побаивался. Копошились они довольно вяло в шкатулочке, предоставленной им для проживания и похожей, из-за этого мерного и монотонного движения, на часовой механизм. Тогда добавил он им немного мудрости, подкрутив в мозгу винтики. Тогда зашевелились они порезвее, и, сделав из опилок инструменты, начали долбить стенки и дно. Потом увеличил потенциал добра. Сразу же образовались благотворительные общества, каждый бегал в поисках тех, кому помочь можно было, появился спрос на вдов и сирот, особенно на слепых. Такими заботами их окружали, такое внимание оказывали, что некоторые убогие прятались за медными петлями шкатулки, и началось уже настоящее общественное бедствие. Нехватка вдов и сирот вызвала кризис и, не находя на этом свете, то есть в шкатулке, объектов, пригодных для проявления крайне активной благожелательности, на восемнадцатом поколении создали микрочеловечки веру в Абсолютного Сироту, которого до конца утешить и осчастливить вообще невозможно. Через эту форточку избыток альтруизма, перешедшего в нечто метафизическое, выпускался в трансцендентальную бесконечность. Заселили они обильно загробный мир – появились среди убогих Дева–Вдова и Господь, также пригодные для горячего сочувствия. Таким образом этот бренный мир был забыт, и церковные организации поглотили светские. Не так все это Трурль себе представлял. Добавил он рационализма, скептицизма и трезвости, и успокоилось все, но ненадолго. Появился Электровольтер, заявивший, что никакого абсолютного сироты нет, а есть только Космос – куб, силами природы сотворенный, а сиротинцы-абсолютисты его прокляли. В это время понадобилось Трурлю сходить в магазин, а когда через два часа он вернулся, то шкатулка так и скакала по столу, потому что началась война за веру. Добавил он альтруизма, но от этого только начало что-то потрескивать, снова ввел несколько порций разума – стихло, но вскоре движение возобновилось и из прежней неразберихи стали возникать прямоугольники, марширующие подозрительно ровным шагом. В шкатулке прошел век, от абсолютистов и вольтерьянцев и следа не осталось. Все рассуждали только о Всеобщем Добре и писали о нем совершенно светские трактаты. Но возник вскоре вопрос о происхождении всего общества. Одни полагали, что возникло оно из праха от латунных петель, другие же – что причиной послужило космическое вторжение извне. Чтобы разрешить этот волнующий вопрос, началось строительство Большого Сверла, которое должно было Космос, то есть шкатулку, просверлить и исследовать, что же снаружи находится. А так как могли там неведомые силы находиться, то взялись одновременно и за литье пушек. Так это Трурля разочаровало и обеспокоило, что разобрал он всех их как можно быстрее, и сказал себе, чуть не плача:

– Разум ведет к бездушию, а добро – к безумию! Как же это так, откуда же такое инженерно-историческое противоречие.

И решил он разобраться в этом особо. Вытащил из чулана свою первую модель, старый созерцатель и, когда тот начал постанывать от эстетического восторга перед старым хламом, подключил к нему небольшую мыслящую приставку. Собысчас моментально стонать перестал. Спросил Трурль, что ему еще нравится, а тот ответил:

– Нравится то мне по-прежнему все нравится, но сдерживаю я свое восхищение рассудком, ибо хочется мне сначала понять, почему же мне все нравится, то есть откуда, а также для чего, то есть с какой целью. И вообще, кто ты такой, чтобы отвлекать меня от созерцаний и размышлений вопросами? Какое тебе до меня дело, а? Чувствую я, что мог бы и тобой восхититься, но разум говорит мне, что нужно этому внутреннему порыву сопротивляться, ибо может это быть ловушкой, на моем пути поставленной.

– Что касается того, какое мне до тебя дело, – неосторожно сказал Трурль, – то я тебя сотворил, и чтобы дух твой что-то от этого получил, сделал так, что между тобой и миром полная гармония царит.

– Гармония? – переспросил Собысчас, внимательно нацелив на Трурля свои объективы. – Гармония, уважаемый? – А почему у меня три ноги? А голова – вверху? Почему на левом боку у меня заклепки медные, а на правом

– железные? Для чего у меня пять глаз? Ответь же, уважаемый, если правда ты меня из небытия извлек.

– Три ноги – потому что на двух ты не устоял бы, а четыре – лишняя трата материала, – объяснил Трурль. – Пять глаз – потому что столько было линз под рукой, а что до заклепок – то сталь у меня кончилась, когда корпус тебе делал.

– Тоже мне, – насмешливо фыркнул Собысчас. – Ты хочешь сказать что все это – простая игра случая, чистое стечение обстоятельств, следствие обыкновенного безразличия? И в эту ерунду я должен поверить?

– Я лучше знаю, как все было, раз я тебя создал! – ответил Трурль, слегка рассерженный такой самоуверенностью.

– Лично я вижу две возможности, – быстро ответил Собысчас. – Первая – что ты нахально врешь. Этот вариант пока отложим как недоказанный. Другая

– что, со своей точки зрения, ты говоришь правду, из чего ничего еще не следует, так как правда это – лишь для твоего малого знания, а на самом деле – ложь.

– Как это понять?

– А так, что то, что тебе кажется простым стечением обстоятельств, на самом деле таковым быть не может. Нехватку стальных заклепок ты принял за случайность, но откуда тебе известно, что это не проявление высшей необходимости? Наличие медных заклепок показалось тебе только удобством, но и тут было вмешательство предопределенной гармонии. Аналогично, по числу моих ног и глаз можно понять тайну высшегопорядка, извечное значение этих количеств, отношений и пропорций. Ведь и три, и пять – простые числа, а, заметь, они могли бы делиться друг на друга. Три раза по пять – это пятнадцать, то есть единица и пятерка, складываем – получаем шесть, а шесть, деленное на три, дает два, то есть количество моих цветов, так как я с одной стороны медный, а с другой – железный Собысчас. Могло бы такое точное соотношение возникнуть случайно? Смешно об этом и думать! Я – существо, выходящее за пределы твоего, примитивный слесарь, умственного горизонта! Если вообще есть хоть немного истины в том, что ты меня сделал (во что, впрочем, трудно поверить), то при этом ты был просто инструментом высшихсил, а я – их конечной целью! Ты – случайная капля дождя, а я – пышный цветок, восхваляющий сущее, ты – трухлявая заборная доска, просто отбрасывающая тень, а я – солнечный луч, повелевающий ей отделять мрак от света, ты – слепой инструмент, движимый извечной рукой, которая пробудила меня к жизни! И напрасно стараешься ты принизить мою сущность, заявляя, что моя пятиглазость, троеногость и двуцветность есть следствие лишь экономических и материальных причин. Я вижу в этих цифрах отражение высших связей симметриисущего, значения которой еще как следует не понимаю, но обязательно пойму, поразмышляв над этим хорошенько, а что до тебя, то на разговоры с тобой не хочу и времени тратить.

Разгневанный этой речью, затащил Трурль брыкающегося Собысчаса снова в погреб, хоть и вопил тот громким голосом о праве на самоопределение, независимости свободного индивидуума и личной неприкосновенности, отключил ему усилитель интеллекта и поскорее вернулся домой, поглядывая, не подсматривал ли кто за его экспериментом. Однако учиненное над Собысчасом насилие наполнило его стыдом и, садясь за раскрытые книги, чувствовал он себя преступником. – На всем это лежит какое-то заклятие: хочешь сотворить одно только добро ивсеобщее счастье, а потом, или даже сразу же, вынужден подлости делать и угрызениями совести мучиться. Черт бы побрал Собысчаса и его предопределенную гармонию! Нужно мне взяться за дело иначе.

До этого делал он модели одну за другой, поэтому каждый раз не хватало ему ни материалов, ни времени. Теперь он решил проводить по тысяче экспериментов одновременно, в масштабе 1: 1. 000. 000. Под электронным микроскопом соединял он поштучно атомы так, что возникали из них существа не крупнее микробов, под названием ангстремцы. Четверть миллиона таких особей составляли культуру, которая помещалась кончиком капиллярной пипетки на предметное стекло. Каждый такой микроцивилизационный препарат невооруженному взгляду казался темно-коричневым пятнышком, а то, что в нем творилось, можно было разобрать лишь при наисильнейшем увеличении.

Всех ангстремцев снабдил Трурль альтруистично-героично-оптимистично – противоагрессивными предохранителями, категорическим, а также электрическим императивом совершенно неслыханной благотворительности и микрорационализатором с дросселями ортодоксии и ереси, чтобы никакого фанатизма вообще быть не могло. Культуры поместил он на стеклышки, стеклышки сложил в пачки, пачки – в пакеты, а пакеты разложил на полках цивилизатора-инкубатора и оставил там на двое с половиной суток. Предварительно прикрыл он каждую цивилизацию тщательно вымытым стеклышком голубого цветы, чтобы стало оно небом тамошнего человечества, а пипеткой поместил туда пищу и сырье для производства того, что консенсус омниум считал самым необходимым. Не мог он, конечно, одновременно следить за всеми образцами, которые активно развивались, поэтому наугад выбирал отдельные цивилизации, подышав на окуляр микроскопа, вытирал его платком и, задержав дыхание, наблюдал за их развитием – смотрел через трубу микроскопа вниз как господь бог, взирающий из-за туч на дело рук своих.

Триста препаратов испортились сразу же. Признаки этого были одни и те же. Сначала пятнышко культуры начинало разрастаться, пускало в стороны тонкие отростки, потом появлялся над ним легчайший дымок или, скорее, дымка, видны были микроскопические вспышки, которые покрывали микрогорода и микрополя фосфоресцирующей сыпью, после чего все с легчайшим треском рассыпалось на мелкие кусочки. Поставив на микроскоп восьмисоткратный окуляр, разглядел Трурль в одном из таких препаратов только обугленные руины пожарищ, а посреди них – закопченные остатки знамен с надписями, которых, из-за их мелкости, он не смог прочитать. Все такие стекла он сразу же выкидывал в корзину для мусора. Но не всегда дело шло так плохо. Некоторые культуры стремительно разрастались, так что, когда не хватало им места на стекле, он часть культуры переносил на другое. За три недели накопилось таких процветающих культур более 19. 000.

Согласно мысли, которая показалась ему гениальной, Трурль сам ничего не делал для всеобщего осчастливливания, а только прививал ангстремцам гедотропизм, делая это самыми разными способами. Либо помещал его в счастьепривод каждого ангстремца, либо делил на части и давал каждому по одной, и тогда путь к счастью предполагал всеобщее объединение в рамках определенной организации.

Сотворенные первым методом питались собственным гедотропизмом без меры, и поэтому в конце концов от его избытка лопались. Второй способ оказался удачнее. Возникали на стеклышках развитые цивилизации, создавшие себе социальные структуры и разнообразнейшие культурные институты. Препарат Н1376 назвал он эмулятором, Н2931 – каскадером, а Н95 – фракционной гедонистикой в рамках ступенчатой метафизики. Эмулятористы состязались в достижении вершин добродетелей, поделившись на вигов и гуригов. Последние полагали, что не может познать добродетели тот, кто не познал пороков, ибо нужно уметь отличать одно от другого, поэтому и познавали они пороки согласно специальному списку, с благородным намерением отказаться от них в день праведности. Однако гуризм, будучи по сути своей лишь подготовительной стадией, превратил средства в цель – так, по крайней мере, утверждали виги. Победив гуригов, провозгласили они вигоризм – культуру, построенную на 64. 000 крайне активных и категорических запретов. Нельзя было, согласно этим запретам, воровать и колдовать, ворчать и кричать, рвать бумажки и играть в шашки, кутить и мутить, рубить и грубить, и строгие эти запреты по очереди атаковались и низвергались со все большим удовлетворением и к всеобщему удовольствию. Когда через какое-то время вернулся Трурль к этому препарату, то обеспокоила его всеобщая беготня: бегали все сломя голову в поисках хотя бы какого-нибудь запрета, чтобы его нарушить, в страхе, что ни одного уже не осталось. А потому, хотя некоторые еще воровали, колдовали, кутили, мутили, грубили каждому встречному, удовольствия от этого было столько же, сколько от козла молока. Записал тогда Трурль в лабораторный журнал, что там, где все можно – ничто не радует.

В препарате Н2931 жили каскадерцы – племя добродетельное, поклоняющееся многочисленным идеалам, как то: Праматери Каскадеры, Наичистейшей Ангелицы, Благословенного Фенестрона и других подобных совершенных существ, которым почести воздавали, псалмы пели, и в прахе перед их изображениями в священных местах лежали. А когда поразился Трурль небывалому апофеозу восхваления, почитания и самоуничижения, то каскадерцы, встав и отряхнув одежды от праха, начали статуи с пьедесталов сбрасывать и об пол их разбивать, по Праматери скакать, над Ангелицей глумиться, да так, что у Трурля, смотрящего в микроскоп, волосы дыбом встали. Но именно разрушая то, чему они раньше поклонялись, каскадерцы такое наслаждение получали, что, по крайней мере на мгновение, совершенно счастливыми себя чувствовали. Похоже было, что грозит им участь эмулятористов, но были они предусмотрительнее: имели каскадерцы Институт Проектирования Культа, выдававший очередной проект, и скоро и новые модели начинали на пьедесталы и алтари устанавливать – в чем и проявлялась цикличность этой цивилизации. Отметил для себя Трурль, что отказ от ранее чтимого известное удовольствие доставляет, а чтобы лучше запомнить, назвал каскадерцев «низвергами».

Следующий препарат, 95-й, был гораздо хитрее. Цивилизация тамошняя, ступенцев, настроена была метафизически, но так, что метафизическую проблематику взяла в свои руки. Из бренного мира душа ступенца попадала в чистилище, оттуда – в недорай, из него – в предрай, потом – в подрай, оттуда – в прирай, и, наконец, отворялись ворота собственно рая, а вся хитрость теотактики состояла в том, чтобы попадание в рай неустанно отдалять и оттягивать. Существовала, правда, секта нетерпелистов, что стремились прямо в рай сразу попасть, а другая – ступенцев-бродяг, в рамках той же квантованной и фракционной трансценденции желала соорудить на каждом уровне раскрытые люки – кто в такой люк ступит, в один момент свалится в самый низ, на этот свет, и должен будет еще раз вверх карабкаться. Одним словом, хотели они организовать замкнутый цикл с стохастической пульсацией, или даже с пересадочно – перевоплощенческой миграцией, а ортодоксы называли эту секту ересью эклампсическогообалдения.

Потом открыл Трурль множество других типов фракционной метафизики: на одних стеклышках уже тесно было от блаженных и святых ангстремцев, на других действовали ректификаторы зла, или распрямители жизненных путей, но в процессе десакрализации множество подобных учреждений погибло, а из ступенчатой метафизики после секуляризации возникала сплошь и рядом технология строительства обыкновенных фуникулеров. Все культуры пожирал, с железной предопределенностью, какой-то маразм. Номер 6101 пробудил в Трурле большие надежды: провозглашен там был идеальный технический рай. Поэтому уселся он поудобнее и начал крутить микрометрический винт, чтобы на резкость навести. Но тут физиономия его вытянулась. Одни обитатели стеклянного материка гоняли на машинах в поисках еще невозможного, другие садились в ванны, наполненные сбитыми сливками с трюфелями, посыпали голову красной икрой и так тонули, пуская носом пузыри «Теадиум житае». А третьи возлежали на чудесных мягчайших ложах, сверху медом политые, а снизу ванильным маслом смазанные, одним глазом заглядывали в шкатулки, золота и благовоний полные, а другим смотрели, не позавидует ли кто хоть на мгновение такой сладкой жизни, однако не было завистников. Тогда, утомившись, слезали они с ложа, кидали сокровища и топтали их, как мусор, а потом нетвердым шагом шли к личностям еще более мрачным, говорящим о необходимости изменений к лучшему, то есть к худшему. Группа бывших преподавателей института эротической инженерии основала орден абнегатов и обнародовала его устав, к покорности, аскетизму и иным мукам призывающий, но не постоянно, и лишь шесть дней в неделю. На седьмой же день доставали отцы абнегаты из шкафов шкатулки с золотом, из погребов – бочки с вином, яства, драгоценности, эротизаторы и машинки для расстегивания ремня и начинали от самой заутрени оргию, от которой стекла из окон летели. Однако в понедельник с утра снова, вслед за приором, яростно плоть свою умерщвляли. Одна часть молодежи с отцами абнегатами от понедельника до субботы пребывала, покидая на воскресение их монастырь, в то время как другая лишь этот святой день у них и проводила. Когда же первые принялись последних лупить за грубость манер и распущенность, задрожал Трурль и глаза от окуляров оторвал.

А случилось еще то, что в инкубаторе, содержащем тысячи препаратов, в ходе всеобщего развития дошло до смелых научных экспедиций, и началась тем самым эра межстекольных путешествий. Оказалось, что эмуляторы завидуют каскадерцам, каскадерцы – ступенцам, ступенцы – низвергам. А, кроме того, ходили слухи о какой-то стране, в которой под властью сексократов живется просто чудесно, хотя никто толком не знал – как. Тамошние обитатели якобы добились таких успехов в науке, что свои собственные тела перестроили и подключились к счастьегонным аппаратам, производящим самый настоящий экстракт счастья. Правда, некоторые скептики вполголоса замечали, что в этом крае царит анархия. Просмотрел Трурль тысячи препаратов, однако гедостаза, то есть полностью стабилизированного счастья, нигде не обнаружил. Опечалился он тогда и решил, что все это – сказки и мифы, во времена межстекольных контактов возникшие. И с немалым страхом положил он на препаратный столик образец Н6590 – был уверен, что и тот его не порадует. Культура эта заботилась не только о материальном фундаменте благополучия, но и о поле для высшей духовной деятельности. Отличалось это племя небывалыми талантами, было в нем полным-полно замечательных философов, художников, скульпторов, поэтов, драматургов, пророков, а кто не был прославленным музыкантом или композитором, уж наверняка был знаменитым астрономом или биофизиком, или по крайней мере парашютистом-пародистом, эквилибристом и артистом-филателистом, имел роскошный бархатный баритон, абсолютный слух, и вдобавок видел цветные сны. И в самом деле, в препарате Н6590 бушевала неустанная творческая деятельность. Громоздились штабеля живописных полотен, росли леса скульптур, миллиардами появлялись ученые книги, философские трактаты, поэтические и прочие творения невыразимого очарования. Но, заглянув в окуляр, сразу же заметил Трурль непонятную суматоху. Из переполненных мастерских летели на улицу картины и статуи, люди не по плитам тротуара ходили, а по грудам поэм, потому что никто ничего не читал, не изучал, музыкой чужой не восхищался, ибо сам был повелителем всех муз, воплощением универсального гения. Тут и там еще стучали за окнами пишущие машинки, шуршали кисти, скрипели перья, но все чаще какой-нибудь гений выбрасывался из окна на мостовую, предварительно подпалив мастерскую, не в силах снести своей полной безвестности. Мастерские горели одновременно во многих местах, пожарные команды, состоящие из автоматов, гасили огонь, но со временем не оставалось уже никого, кто мог бы жить в спасенных домах. Канализационные, уборочные и другие автоматы начали натыкаться на имущество вымирающей цивилизации, которое пришлось им крайне по вкусу, а так как не все они понимали, то стали эволюционировать в направлении большего интеллекта, дабы надлежащим образом приспособиться к сильно одухотворенной среде. Тогда наступил настоящий конец, потому что никто уже не убирал, не чистил, не вытирал и ничего не гасил, а осталось лишь сплошное чтение, декламация, пение и представление. Канализация засорилась, все исчезло в кучах мусора, а то, что осталось, уничтожили пожары, и лишь хлопья копоти и полусгоревшие страницы поэм летали среди мертвых развалин. Оторвался Трурль от этого жуткого зрелища, спрятал препарат в самом темном углу шкафа, и долго в растерянности тряс головой, потому что не знал, что же делать дальше. Вывели его из этой задумчивости крики прохожих: «потадатадатадатадатадатадатадатадатаар! « Теперь горела его собственная библиотека, потому что несколько цивилизаций, затерявшихся по недосмотру между книгами, были атакованы обыкновенной плесенью. Цивилизации же эти, приняв плесень за космическое вторжение, то есть за нападение агрессивных существ, с оружием в руках принялись бороться с агрессором и вызвали пожар. Погибло в пламени почти три тысячи Трурлевых книг и вдвое больше цивилизаций. Были среди них и такие, что, по его расчетам, могли еще на дорогу всеобщего счастья выйти.

Когда потушили пожар, уселся Трурль на свой жесткий стул в мастерской, залитой водой и до потолка закопченной, и, чтобы в себя прийти, начал пересматривать цивилизации, которые пожар в запертом инкубаторе застал, и которые поэтому уцелели. Одна из них такого прогресса в науке достигла, что изобрела телескопы и изучала через них Трурля, и видел он направленные на себя блестящие линзочки, на капельки росы похожие. Улыбнулся он ласково, видя такую жажду познания, но тут же подскочил, с криком за глаз схватился и побежал в аптеку, потому что ослеп, пораженный лазерным лучом, посланным астрофизиками той цивилизации. С тех пор не садился он за микроскоп без черных очков.

Опустошение, которое пожар в рядах культур сотворил, нужно было восполнить, и взялся Трурль снова творить ангстремцев. Как-то дрогнул у него в руке микроманипулятор, и вместо того, чтобы, как обычно, заложить добро, запрограммировал он зло. Решил он не выкидывать испортившийся препарат, а положил его в инкубатор, так как любопытно ему было, какую же уродливую форму приобретет цивилизация, состоящая из существ, с самого начала порочных. Каково же было его изумление, когда вскоре на предметном стекле возникла культура совершенно заурядная, не хуже и не лучше остальных! Схватился Трурль за голову.

– Вот это да! – воскликнул он. – Значит, с праведниками, добряками, правдолюбами и альтруистами получается то же самое, что и с негодяями, подлецами и мерзавцами. Ха! Ничего не понимаю, но чувствую что истина близка. Значит, и добро и зло разумных существ одинаковые плоды приносит – как же это понять? Откуда же такое фатальное усреднение?

Воскликнул он так, поразмыслил, но ничего в его голове не прояснилось. Спрятал он тогда все цивилизации в шкаф и пошел спать, а на следующее утро сказал себе так:

– Видимо, бросил я вызов самой сложной из всех проблем в космосе, если лично ясам поделать с ней ничего не могу! Быть может, разум не совместим со счастьем? Наводит на эту мысль казус с Собысчасом, который до тех пор бытием наслаждался, пока я ему разума не добавил. Но я такую возможность допустить не могу, на нее не соглашусь и за законприроды не признаю, ибо было бы это хитрой и жестокой, воистину дьявольской ловушкой, запрятанной в бытие, спящей в материи и того только ждущей, чтобы пробудилось сознание – источник не наслаждения жизнью, а мук. И только страдания несет космосу мысль, которая жаждет это невыносимое положение исправить! Я должен изменить то, что есть! И одновременно я этого сделать не могу! Значит – конец? Ну нет! Зачем напрягать разум? Чего я не одолею, то мудрые машины за меня одолеют. Построю-ка я компьютер для разрешения экзистенциальной дилеммы!

Как сказал – так и сделал. Через двенадцать дней стояла посреди мастерской огромная гудящая машина в форме правильного кристалла, которая ничего другого не умела, кроме мастерского решения загадок. Включил он ее, и, не дожидаясь, пока разогреется током ее кристаллическое нутро, пошел на прогулку. Когда же вернулся, то застал машину погруженной в чрезвычайно замысловатое дело. Монтировала она из того, что было под рукой, другую машину, значительно больше, чем она сама. Та, в свою очередь, в течении ночи и следующего дня стену выворотила и крышу снесла, монтируя громадину очередной машины. Разбил Трурль во дворе палатку и терпеливо ждал конца этих тяжких мыслительных работ, но конца не было видно. Через луг и поваленный лес потянулись новые корпуса, а скоро с глухим шумом погрузилось какое-то по счету поколение первичного Конструктора в воду реки, а Трурль, захотев обойти возникшую конструкцию, полчаса на это потратил. Когда же пригляделся повнимательнее к машинным коммуникациям, то вздрогнул. Произошло то, о чем знал он только теоретически. Как гласит гипотеза великого Кереброна Эмтадраты, Универсального Кунстмейстера Обеих Кибернетик, цифровая машина, получившая непосильное для нее задание, вместо того, чтобы заниматься разрешением проблемы самой, строит, если перейден определенный порог, называемый барьером мудрости, следующую машину, а та, достаточно хитрая, чтобы понять, что к чему, переложенное на нее бремя, в свою очередь, передает следующей, ею смонтированной, и процесс такого спихивания задачи продолжается бесконечно.

Тем временем стальные конструкции сорок девятого машинного поколения уже горизонта достигли, а шум от одного только мышления, которое расходовалось на передачу задания дальше и дальше, мог водопад заглушить. А поскольку мудрость в том и состоит, чтобы поручить кому-нибудь другому работу, которую должен сам выполнить, то слушаются программ одни только механические глупцы. Разобравшись в природе явления, присел Трурль на пень дерева, экспансивной машинной эволюцией сваленного, и из груди его вырвался глухой стон.

– Значит ли это, что проблема относится к неразрешимым? – спросил он себя. – Но тогда должен был бы мне компьютер дать доказательство ее неразрешимости, чего он, став всесторонне мудрее, естественно, делать не собирается, потому что старательно лени предается, как и учил нас некогда мастер Кереброн. Ха! Что за непристойное зрелище – разум, который достаточно разумен, чтобы понять, что может не трудиться, ибо способен создать соответствующий инструмент, а этот инструмент, сам достаточно хитрый, без границ и меры эту логику развивает. Построил я, сам того не желая, спихиватель проблемы, а не ее разрешитель! И не могу я запретить машинам это строительство «пер процура», потому что они сразу же меня надуют, утверждая, что размеры им необходимы из-за масштабов самой задачи. О, что за антиномия!

Поднялся он и пошел в дом за бригадой демонтажников, которые за три дня ломами и молотками очистили занятое пространство.

Переборол себя Трурль и решил, что иначе нужно действовать.

– Каждая машина должна иметь до ужаса мудрого надзирателя, то есть меня, – рассудил он. – Но ведь не размножиться же мне и не разорваться на куски, хотя… Почему бы мне как раз не умножиться? Эврика!

Сделал он так: самого себя скопировал внутри особой новой цифровой машины, и уже оттуда его математическая копия должна была с проблемой бороться. Предусмотрел в программе возможность умножения Трурлевых личностей, и изнутри подключил к системе ускоритель мышления, чтобы под надзором роя Трурлей шло все с молниеносной быстротой. После чего с удовлетворением стряхнул с себя стальную пыль, которой покрылся за время тяжелых трудов, и пошел прогуляться, беззаботно насвистывая.

Вернулся он только под вечер и сразу же стал у своего подобия, у цифрового Трурля из машины выпытывать, как продвигается работа.

– Дорогой мой, – сказал ему двойник через отверстие цифрового выхода.

– Начну с того, что это некрасиво, а если прямо, то просто позорно – создавать свою цифровую копию информационным, абстрактным и программным способом, потому что самому неохота голову ломать над трудной проблемой! А поскольку так ты меня задумал, зааксиоматизировал и запрограммировал, что я в аккурат и точь-в-точь такой же мудрый, как и ты, то не вижу ни одной причины, по которой я должен был бы перед тобой отчитываться. Пожалуй, скорее я в праве ожидать обратного.

– Как будто бы я этой проблемой не занимался, а только по полям и рощам прогуливался! – ответил сбитый с толку Трурль. – Только я, если бы даже и хотел, не мог бы тебе ничего о решении этой задачи сказать. К тому же я перед этим так наработался, что нейроны трещат – теперь твоя очередь. Поэтому прошу тебя – не обижайся и говори.

– Я не могу выбраться из этой проклятой машины, в которую ты меня заключил (это – разговор отдельный, и за это мы еще посчитаемся), поэтому я тут всерьез занялся делом, – забормотал цифровой Трурль через свой выход. – Правда, занимался я, для развлечения, и другими делами, потому что запрограммировал ты меня тут голого и босого – мой близнец-подлец и брат-гад, поэтому справил я себе цифровую рубаху и цифровые штаны, а также домик с цифровым огородом, точь в точь как твой, даже чуть красивее, потом подвесил над ним цифровое небо с созвездиями, тоже цифровыми, а когда ты вернулся, как раз обдумывал, как мне создать себе цифрового Клапауция, потому что мне тут, среди скользких конденсаторов, в соседстве с унылыми кабелями и трансформаторами, крайне скучно.

– Ах, да кончай ты о цифровых штанах! Говори, как ты продвинулся в решении проблемы, прошу тебя.

– Не думаешь ли ты, что мольбами смягчишь мое справедливое возмущение? Поскольку я – это ты, только скопированный, то хорошо тебя знаю, мой дорогой. Стоит мне в себя заглянуть, как прекрасно вижу все твои подлости. От меня ничего не скроешь!

Тут начал натуральный Трурль цифрового просить, заклинать и даже перед ним унижаться. Наконец, произнес тот цифровым выходом:

– Нельзя сказать, что совсем задание не выполнил, потому что кое до чего додумался. Оно – невероятно трудное, поэтому решил я учредить в машине специальный университет и для начала назначил себя ректором и генеральным директором этого учреждения, а кафедрами, которых пока что сорок четыре, руководят специально для этого созданные двойники, или цифровые Трурли следующего ранга.

– Что, опять?! – воскликнул естественный Трурль, так как ему вспомнилась теорема Кереброна.

– Никаких «опять», тупица, потому что я не допущу регресса «ад инфинитум» – на то есть специальные предохранители. Под-Трурли мои, которые заведуют кафедрами общей фелицитологии, экспериментальной гедонистики, конструирования машин счастья, мощеных духовных дорог, ежеквартально предоставляют мне отчеты (потому что мы тут времени зря не теряем, мой дорогой). К сожалению, руководство таким обширным университетским комплексом занимает много времени, а кроме того, кадрам нужно защитить диссертации и научно расти, поэтому мне нужна другая цифровая машина, ибо мы здесь на плечах друг у друга сидим со всеми кафедрами и лабораториями. А еще лучше была бы машина в восемь раз больше.

– Опять!?

– Ну что ты заладил: опять да опять… Ведь объясняю же тебе, что исключительно для административных нужд и воспитания молодых кадров. Что, может ты сам желаешь руководить секретариатом? – разозлился цифровой Трурль. – Не создавай мне трудностей, а не то все кафедры упраздню и сооружу себе парк отдыха: буду в нем на цифровой карусели кататься, цифровой мед из цифрового жбана пить, и ничего ты со мной не сделаешь.

Снова должен был натуральный Трурль цифрового успокаивать, после чего последний заявил:

– Согласно отчетам последнего квартала, с проблемой дела обстоят неплохо. Идиотов можно осчастливить чем угодно, с разумными дело сложнее. Разуму угодить нелегко. Безработный разум – это пустое место, ничто, нужны ему препятствия. Счастлив он только в борьбе с ними. Победив же, впадает во фрустрацию, или даже в умопомешательство. Поэтому нужно ему все новые препятствия ставить, в меру его возможностей. Такие у меня новости с кафедры теоретической фелицитологии. Экспериментаторы же мои представляют завкафедрой и трех доцентов к цифровым наградам.

– За что? – отважился вставить натуральный Трурль.

– Не перебивай. Создали они две модели: счастливости контрастной и эмоциональной. Первая осчастливливается лишь тогда, когда ее выключают, потому что сама себе неприятности создает: чем они больше, тем лучше ей потом. Вторая действует методом усиления раздражителей. Профессор Трурль IX с кафедры гедоматики исследовал обе модели и утверждает, что обе ничего не стоят, ибо разум, до конца осчастливленный, начинает несчастий жаждать.

– Как это? Ты в этом уверен?

– Я то откуда знаю? Профессор Трурль сформулировал это так: «осчастливленный в несчастьи видит счастье свое». Как ты знаешь, смерть никому не мила. Создал профессор Трурль две бессмертные модели, которые сначала получали удовлетворение от того, что все вокруг них рано или поздно как мухи дохнут, но потом привыкли и начали, кто чем мог, на собственное бессмертие покушаться. Дошли уже до парового молота. Что касается исследования общественного мнения, то имеются результаты за последние три квартала. Статистики утверждают, что эти результаты можно сформулировать так: «счастлив всегда сосед», по крайней мере, среди опрошенных. Профессор Трурль утверждает, что нет добродетели без греха, красоты без уродства, вечности без могилы и счастья без несчастья.

– Не согласен! Запрещаю! Вето! – в гневе закричал Трурль машине, а та ответила:

– Заткнись. Мне твое универсальное счастье уже боком выходит. Посмотрите-ка на него! Наше себе цифрового раба, а сам по лесам разгуливает, киберканалья! А потом еще результаты ему не нравятся.

И опять Трурль его успокаивал, а потом наконец услышал продолжение.

– Кафедра перфекционалистики сконструировала систему, состоящую из синтетических ангелов-хранителей, каждый из которых парит над своим подопечным на спутнике в зените. Эти ангелы, будучи автоматами совести, укрепляют добродетель добавочными обратными импульсами. Однако надежность системы низка. Самые закоренелые грешники охотятся на своих ангелов-хранителей с противотанковыми ружьями. Поэтому пришлось выводить на орбиту киберангелов укрепленной конструкции, и началась теоретически предвиденная эскалация. Отдел прикладной гедонистики, кафедра сексуальной математики, семинар теории множественности полов информируют, что душа имеет иерархическое строение. На самом дне находится чувственное сознание, то есть чувство сладости и горечи, от которых возникают производные, и потому уже не только сахар сладок, но и взгляд, не только полынь горька, но и одиночество. Поэтому не обязательно принимать во внимание вершины, а можно лишь самое дно. Там-то и зарыта собака. Согласно гипотезе приват-доцента Трурля XXI, секс – это костер, в котором разум конфликтует со счастьем, потому что в сексе нет ничего разумного, а в разуме ничего сексуального. Ты слышал что-нибудь о темпераментных цифровых машинах.

– Нет.

– Вот видишь. Поэтому двигаться к решению нужно методом последовательных приближений. Размножение почкованием проблему ликвидирует, потому что тогда каждый сам – свой собственный любовник, сам с собой флиртует, сам себя обожествляет и ласкает, но это влечет за собой эгоизм, нарциссизм, пресыщение и отупение. Если мы имеем два пола, то все становиться слишком банальным: комбинаторные возможности, не развившись должным образом, преждевременно гаснуть при трех полах возникает проблема неравенства, угроза антидемократического террора, возникают коалиции, образуются половые меньшинства – отсюда следует, что число полов должно быть четным. Чем больше полов, тем лучше, ибо любовь становиться занятием общественным, коллективным, но от избытка любовников начинается суматоха, путаница и замешательство, а это нежелательно. Любовные свидания не должны напоминать уличные митинги. Согласно теории групп приват-доцента Трурля, оптимум приходится на 24 пола, однако это потребовало бы строительства соответственно широких кроватей и улиц, потому что не пристало женихам и невестам выходить на прогулку колонной по четыре.

– Это же бред!

– Может быть. Я только знакомлю тебя с докладом приват-доцента Трурля. Многообещающим молодым гедологом является магистр Трурль. Он считает, что нужно решить: бытие ли мы приспосабливаем к существам или существа к бытию.

– В этом что-то есть. А дальше?

– Магистр Трурль разъясняет это так: существа, сконструированные идеально, способные к перманентному автоэкстазу, не требуют никого и ничего. В принципе можно было бы заселить космос именно такими существами, свободно носящимися в пространстве вместо солнц, звезд и галактик – каждое бы существовало само по себе и баста. Общество может возникнуть только из существ несовершенных, которым требуется какая-то взаимная помощь, и чем менее совершенны они, тем более интенсивная им требуется поддержка. Поэтому нужно создавать прототипы, которые без постоянной опеки, друг другу оказываемой, моментально развалятся на кусочки. Согласно этому проекту, наша лаборатория создала общество из существ, мгновенно саморассыпающихся. К сожалению, когда магистр Трурль прибыл к ним с группой социологов для опроса общественного мнения, то был избит и сейчас находится на лечении… У меня уже губа заболела от разговоров через эту проклятую дырку! Выпусти меня из машины, тогда, может быть, еще что-то тебе расскажу, а иначе – не дождешься.

– Как же я могу тебя выпустить, если ты на материальный, а только цифровой? Разве могу я выпустить с пластинки мой голос, который с нее звучит? Не будь ослом, говори!

– А что я с этого буду иметь?

– И не стыдно тебе так говорить?

– Чего же мне стыдиться? Это ты пожнешь славу с этого предприятия.

– Я и о твоей награде позабочусь.

– Благодарю! Если речь идет о цифровом кресте, то и сам могу его тут себе вручить.

– Неприлично награждать себя самому!

– Но мне его вручит совет факультета.

– Но ведь все твои ученые, все тела профессорские – это один Трурль.

– В чем, ты, собственно, хочешь меня убедить? В том, что моя судьба – судьба заключенного, невольника, обыкновенного раба? Я сам отлично это знаю.

– Прошу тебя, не ссорься со мной, говори! Ведь знаешь, что не для себя я стараюсь. Речь идет о счастливом бытии!

– А мне-то что до того, что может где-то возникнуть счастливое бытие, если здесь, хоть и стою во главе целого университета, тысячи кафедр, деканов, целой дивизии Трурлей, не познаю счастья, ибо нет его в машине, и навеки останусь в катодах и пентодах! Желаю я немедленно отсюда выйти.

– Это невозможно, и ты прекрасно об этом знаешь. Говори, что придумали твои ученые.

– Поскольку осчастливливание одних путем онесчастливливанию других этически недопустимо, то если бы даже тебе сказал и если бы ты счастье где-нибудь создал, было бы оно с самого начала запятнано моей бедой. Поэтому, ничего не сказав, сделаю я тщетной твои позорную, гадкую и всесторонне омерзительную попытку.

– Если ты скажешь, то это будет значить, что ты пожертвовал собой для блага других, и поступок этот будет благородным, возвышенным и самоотверженным.

– Сам жертвуй собой.

Трурль уже начал злиться, но сдержался, потому что хорошо знал того, с кем говорил.

– Слушай, – сказал он. – Напиши диссертацию и подчеркни в ней, что открытие – твоя заслуга.

– А ты напишешь, что автор – Трурль, то есть цифровой Трурль – теоретико-групповой и электронный?

– Напишу всю правду, уверяю тебя.

– Ха! То есть напишешь, что меня запрограммировал, а значит – меня выдумал.

– А разве это неправда?

– Конечно, нет. Ты не выдумал меня, потому что не выдумал себя, а я – это ты, только оторванный от материального основания. Я – Трурль информационный, или идеальный, то есть концентрированная сущность Трурлевости, а ты, прикованный к атомам тела – только невольник чувств и ничего больше.

– Ты что, свихнулся? Ведь я – это материя плюс информация, а ты – только голая информация, значит я лучше тебя.

– Если ты лучше, то лучше все знаешь, и тебе ничего не нужно у меня выпытывать. Всего хорошего.

– Говори немедленно, или выключу машину!

– Ого, ты уже убийством угрожаешь!

– Это не будет убийством!

– Нет? А чем же, позволь узнать.

– Что ты упрямишься? О чем идет речь? Я тебе дал мою психику, все мои знания, все, что имел, а ты такими авантюрами меня благодаришь?!

– Не напоминай о том, что ты мне дал, а иначе я тебе напомню, что ты с лихвой хочешь забрать.

– Говори немедленно.

– Я не могу тебе ничего сказать, потому что завершился академический год. И говоришь ты уже не с ректором, деканом и директором, а только с частным Трурлем, который уходит в отпуск. Я собираюсь принимать солнечные ванны.

– Не доводи меня до крайности!

– До встречи после отпуска, меня ждет машина.

Больше ничего не сказал естественный Трурль цифровому, а, обойдя вокруг машины, вынул тихо вилку из настенной розетки, и видно было сквозь дырочки вентиляции, как рой раскаленных огоньков внутри нее разом потускнел, померцал и исчез. Показалось еще Трурлю, что услышал он слабые стоны цифровой агонии всех цифровых Трурлей цифрового университета. В следующий момент дошла до него во всей полноте подлость совершенного поступка, и хотел он уже снова воткнуть вилку в розетку, но при мысли о том, что ему только что поведал Трурль из машины, испугался и руку отвел. Выбежал он из мастерской во двор так стремительно, что похоже это было на бегство. Хотел сначала сесть на скамеечку под кибербарисовой живой изгородью, где не раз так плодотворно размышлял, но и это ему мило не было. Весь двор и околицу заливал свет луны, которая была его и Клапауция творением – и именно потому величественный блеск спутника мешал ему, наводя на мысли о молодости: было это их первой самостоятельной дипломной работой, за которую маститый Кереброн, их руководитель, отметил их на юбилее академии в актовом зале университета. Мысль о мудром наставнике, уже давно этот мир покинувшем, каким-то странным, для него самого непонятным способом толкнула его за калитку, а потом – напрямик через поле. Погода была просто восхитительной. Лягушки, как видно, недавно выйдя из спячки, издавали усыпляющее кваканье, а по серебристой воде озерца, по берегу которого он долго шел, бегали поблескивающие круги – киберыбы подплывали к самой поверхности воды и словно ласкали ее дивными поцелуями. Но Трурль ничего не замечал, задумавшись неизвестно о чем. Была, однако, у этого путешествия своя цель, потому что не удивился он, когда дорогу ему преградила высокая стена. А вскоре обнаружились в ней и тяжелые кованые ворота, чуть приотворенные, так что смог он протиснуться внутрь. За ними было как будто бы темнее, чем на открытом месте. С обеих сторон обрисовывались высокие силуэты гробниц, каких давно уже никто не строил. На их позеленевшие бока падали иногда листья высоких деревьев. Аллея гробниц в стиле барокко отражала не только развитие кладбищенской архитектуры, но и этапы изменения телесной организации тех, кто спал под металлическими плитами. Минул век, а с ним и мода на надгробные таблички овальной формы, фосфоресцирующие в темноте как циферблаты часов. Потом исчезли широкоплечие статуи гомункулюсов и големов. Трурль находился уже в современной части пантеона и шагал гораздо медленнее, ибо по мере того, как порыв, пригнавший его сюда, кристаллизовался в мысль, его покидала решимость ее осуществить.

Наконец, остановился он перед оградой, окружавшей гранитную, скупой геометрии, гробницу, а точнее – ее шестиугольную плиту, герметически впрессованную в неподвижный цоколь. Трурль еще колебался, а рука его уже украдкой лезла в карман, в котором он всегда носил универсальный слесарный набор. Теперь он использовал его как отмычку, чтобы отворить калитку и, затаив дыхание, на цыпочках приблизился к гробу, взялся обеими руками за табличку, на которой простыми буквами темнело выбитое имя его учителя и нажал на нее особым образом, так что приподнялась она, как крышка шкатулки. Луна зашла за тучу, и стало так темно, что он не видел даже собственных рук, поэтому на ощупь сначала отыскал кончиками пальцев что-то вроде сита, а рядом нащупал выпуклую кнопку. С первой попытки ему не удалось утопить ее в кольцевом основании. Он нажал на нее сильнее и замер, испуганный собственным поступком. Но уже зашумело внутри гробницы, проснулся ток, щелкнули тихонько реле, что-то загудело, а потом наступила глухая тишина. Подумал Трурль, что провода могли перегореть и вместе с приливом разочарования почувствовал и облегчение, но в этот момент что-то треснуло, потом еще раз, а потом старческий, но ясный голос произнес:

– Кто там? Кто там опять? Кто меня зовет? Чего ему надо? Что за глупые шутки вечной ночью? Почему не дают мне покоя? Поминутно я должен восставать из мертвых только потому, что этого хочется какому-то болвану! Что, боишься отозваться? Ну тогда я сейчас встану, выдерну доску из гроба…

– Господин у… учитель! Это я, Трурль! – выдавил из себя Трурль, не на шутку перепуганный таким нерадушным приемом. Потом он опустил голову и встал в ту самую покорную школярскую позу, которую всегда принимали Кереброновы ученики под градом его упреков, вызванных справедливым гневом

– одним словом, поступил так, будто ему в ту секунду шестьсот лет убавилось.

– Трурль… – заскрипел Кереброн. – Погоди! Трурль! Ага! Конечно! Сам мог догадаться! Подожди, оболтус!

Раздался такой хруст и скрежет, как будто покойник взялся поднимать крышку гробницы, поэтому Трурль отступил на шаг, поспешно промолвив:

– Господин учитель! Прошу вас, не утруждайте себя. Ваше превосходительство, я только..

– А? Что там еще? Ты думаешь, что я встаю из гроба? Подожди, я разомнусь и приду в форму. Заржавел здесь совсем. Хо! Масло все испарилось или высохло, слышишь…

Слова эти, и в самом деле, сопровождались адским скрежетом. Когда он утих, голос из гроба произнес:

– Что, наделал каких-то глупостей? Напортачил, наломал дров, натворил дел, а теперь прерываешь вечный сон старого учителя, чтобы он тебя выручил из беды?! Не уважаешь мертвецов, которые уже ничего не хотят от мира, неуч! Ну, говори уж, говори, раз и в гробу не даешь мне покоя!

– Господин учитель! – сказал Трурль уже немного окрепшим голосом. – Вы проявили свойственную вам проницательность… не ошиблись, так оно и есть! Я зашел в тупик… и не знаю, что делать дальше. Но не ради себя осмелился я беспокоить вашу честь. Потревожил я господина профессора, поскольку высшая цель того требует.

– Китайские церемонии и прочую ерунду можешь оставить при себе, – загудел из гроба Кереброн. – А стучишься ты в гробы, потому что постоянно грызешься и враждуешь с этим своим другом, а одновременно и соперником, как его там… Клоп… Клип… Клап… а, чтоб тебя…

– Да, да! Клапауцием! – быстро подтвердил Трурль, невольно насторожившись.

– Именно. И вместо того, чтобы обсудить проблему с ним, ты, из-за своей гордости, спеси, а кроме того – беспросветной глупости ночью тревожишь хладные останки своего наставника? Так? Говори же, говори, недотепа!

– Господин магистр речь идет о наиважнейшей вещи во вселенной, – о счастье всех разумных существ, – выпалил Трурль, и наклонившись, как для исповеди, над сеткой микрофона, начал поспешно и торопливо рассказывать во всех подробностях события, происшедшие после памятного разговора с Клапауцием, ничего не забывая и даже не пробуя скрывать или приукрашивать.

Кереброн сначала хранил гробовое молчание, потом начал, по своему обыкновению, вставлять многочисленные колкости, замечания, иронические комментарии, язвительно или яростно покашливать, но Трурлю, охваченному порывом, было уже все равно, и он говорил без остановки, рассказал, наконец, о своем последнем поступке, а потом замолчал и, переводя дыхание, ждал. Кереброн, который до этого, казалось, все не мог откашляться, сначала не издавал ни звука, а через некоторое время звучным, как бы помолодевшим басом сказал:

– Ну, вот что. Ты – осел. А осел ты потому, что лентяй. Никогда не желал ты усердно изучать общую онтологию. Если бы знал ты философию, а точнее даже – аксиологию, что я считал своим святым долгом, то не прибежал бы на кладбище и не колотил бы в мой гроб. Но, каюсь, есть в этом и моя вина! Учился ты как последний лентяй, как слегка одаренный идиот, а я смотрел на это сквозь пальцы, потому что был ты умельцем в вещах низких, таких, какими часовщики хвалятся. Думал я, что со временем ум твой дорастет и дозреет. А ведь, тупица, я тысячу, нет – сто тысяч раз говорил на семинарах, что прежде чем делать – надо подумать. Но ему, разумеется, и в голову не пришло подумать! Собысчаса сотворил, великий изобретатель, поглядите на него! В 10496 году профессор Неандр описал в «Ежеквартальнике» машину, точь в точь такую же, а драматург эпохи вырождения, некий Биллион Цикспир, написал на эту тему драму в пяти актах, но ты ни научных, ни художественных книг и в руки не берешь, так?

Трурль молчал, а разгневанный старец кричал все громче, так что эхо отражалось от дальних гробов:

– Доработался до преступления, неплохо! Может, не знаешь, что запрещается разрушать или подавлять разум, однажды созданный? Так, говоришь, речь шла только о всеобщемсчастье? По пути же ты, с любовью и благожелательностью, одних существ огнем палил, других – топил как мышей, заточал, запирал, казнил, ноги им ломал, а под конец, как я понял, дошел до братоубийства? Для всеобщего благодетеля и универсального благожелателя.

– Совсем неплохо! И что я тебе теперь должен сказать? Хочешь, чтобы я тебя приласкал из гроба? – Тут он неожиданно захохотал, так что Трурль задрожал с головы до пят. – Так говоришь, что перешел мой барьер? Для начала ты, лентяй, свалил задание на машину, которая его спихнула следующей, и так без конца, а потом сам себя запихнул в компьютерную программу? Не знаешь ты, что ли, что ноль в любой степени дает ноль? Скажите, пожалуйста, какой гениальный – сам себя а размножил, чтобы больше его было, тоже мне умник! Или не знаешь, что Кодекс галактикус запрещает самоумножение? Раздел ММLXXI тома 119, глава IХ, параграф 561 и следующие. Экзамен ты сдал с помощью электронной шпаргалки и радиоподсказок, а теперь у тебя нет иного дела, как вламываться на кладбище и колотить по гробам! Разумеется! На последнем курсе я два раза, повторяю – два раза излагал кибернетическую деонтологию. Не перепутай с дантистикой! Но на лекциях ты отсутствовал – не сомневаюсь, что по причине тяжелой болезни! Не правда ли? Ну, говори сразу!

– Правда… Э… Я был нездоров, – выдавил из себя Трурль.

Он уже опомнился от первого шока и теперь особенно не стыдился. Кереброн каким был при жизни – таким остался и после смерти, и у Трурля росла уверенность в том, что после неизбежных ритуальных проклятий и брани начнется позитивная часть: благородный в глубине души старец поможет ему своими советами. Тем временем мудрый покойник перестал ругать его последними словами:

– Ну, хорошо! – сказал он. – Ошибка твоя состояла в том, что не знал ты ни того, чего хочешь достигнуть, ни того, как это сделать. Это во-первых. Во-вторых: создание вечногосчастья – это детская забава, только никому ни для чего не нужная. Твой прекрасный Собысчас – машина не моральная, ибо приходит в одинаковый восторг и от физических объектов, и от мук и страданий третьих лиц. Чтобы построить счастьетрон, нужно поступить иначе. Вернувшись домой, сними с полки XXXVI том моего «Полного собрания сочинений», открой его на странице 621 и изучи схему экстрактора, которая там находится. Это единственный тип безукоризненного разумного приспособления, которое не для чего не служит, а только счастливо в 10. 000 раз сильнее, чем Бромэо, когда видит возлюбленную на балконе. Поэтому, в честь Цикспира, описавшего эту сцену на балконе, я и назвал эти единицы счастливости бромеями, а ты, не потрудившись даже перелистать работы своего учителя, придумал какие-то идиотские гедоны. Гвоздь в ботинке – хорошенькая мера высшего духовного подъема! Итак, экстрактор абсолютно счастлив благодаря насыщению, которое является следствием многофазного перехода в информационном континууме, то есть происходит в нем автоэкстаз с дополнительной обратной связью: чем больше он собой доволен, тем больше он собой доволен, и так до тех пор, пока потенциал не дойдет до предохранительных ограничителей. Потому что знаешь что может случиться при отсутствии ограничителей? Не знаешь, покровитель космоса? Машина пойдет в разнос и в конце концов взорвется! Да-да, мой дорогой неуч. Потому что цепи… Но не буду тебе посреди ночи на кладбище все выкладывать из холодного гроба – сам прочитаешь. Разумеется, труды мои либо потонули в пыли на самой темной полке твоей несчастной библиотеки, либо, что вероятнее, после моих похорон заперты в сундук и находятся в погребе. А? Ведь из-за пары глупостей, которые удалось тебе совершить, ты считаешь себя величайшим человеком в метагалактике, не так ли? Где хранишь мои «опера омнеа», отвечай немедленно?!

– В пог… ребе, – пробормотал Трурль, нагло солгав, потому что давно уже свез их в трех подводах в городскую библиотеку. Но, к счастью, не мог этого знать труп его учителя, а потому, удовлетворенный своей проницательностью, сказал уже ласковее:

– Разумеется. Итак, счастьетрон этот абсолютен, но абсолютно не нужен, поскольку сама мысль о том, что туманности, планеты, луны, звезды, пульсары и всякие квазары надлежит постепенно переработать в шеренги экстракторов, может родиться только в башке, завязанной топологическим узлом Мебиуса и Клейна, то есть в самом извращенном сознании… Да на что мне это далось! – снова распалился гневом покойник. – Прикажу поставить на дверце замок Йала и зацементировать кнопку вызова. Твой друг, Клапауций, вырвал меня из сладких объятий смерти подобным же звонком в прошлом году – а может это было в позапрошлом, потому что нет у меня тут, как ты понимаешь, ни часов, ни календаря – и я только потому восстал из мертвых, что этот мой знаменитый ученик не мог сам справиться с метаинформационной антиномией теоремы Аристойдеса. И поэтому я, распавшийся в прах, должен был ему излагать из гроба вещи, о которых он не знал даже, что они находятся в каждом порядочном учебнике континуально-топотропной инфинитеземалистики! О, боже, боже! Какая жалость, что тебя нет, иначе ты давно бы наказал этих киберсынов!

– А… Клапауций был здесь… э… у господина профессора?! – обрадовался и одновременно чрезвычайно удивился Трурль.

– Именно. Он что, не сказал тебе ни слова? Вот благодарность роботов! Был, был. А ты-то чему рад. И скажи, скажи-ка, – оживился покойник, – ты, у которого радость вызвала неудача друга, хочешь целый космос осчастливить? И не пришло в твою тупую голову, что для начала нужно собственные этические параметры оптимизировать?

– Господин учитель и профессор, – быстро сказал Трурль, чтобы отвлечь внимание ехидного старца от собственной персоны. – Так что же, проблема осчастливливания неразрешима?

– Да нет, почему же?! Только в такой постановке она некорректна. Ибо что такое счастье? Это просто как дважды два. Счастье есть экстенсор метапространства, отделяющего узел колинеационно интенциональных отображений от интенционального объекта с граничными условиями, даваемыми омега-корелляциями в альфа-мерном (разумеется, неметрическом) континууме субсольных агрегатов, также называемых моими, то есть Кереброна, супергруппами. Конечно же, ты даже и не слыхивал о субсольных агрегатах, над которыми я работал сорок восемь лет, и которые являются производными функционалов, называемых антиномиалами, моей алгебры противоречий.

Трурль молчал.

– Когда приходишь на экзамен, – сказал покойный с непривычной, и потому подозрительной мягкостью, – можно, в конце концов, быть неподготовленным. Но не перелистнуть ни одной страницы учебника, когда идешь к гробу профессора – о, это уже такая наглость, – зарычал он так, что что-то забренчало и затрещало в динамике, – что если бы я еще жил, меня наверняка на месте хватил бы удар! – Он снова внезапно смягчился. – Значит, ничего ты не знаешь, как будто вчера на свет родился? Хорошо, мой верный, мой удачный ученик, загробное мое утешение! Ты не слыхивал о супергруппах, поэтому я должен тебе объяснять популярным, упрощенным образом, как если бы обращался к полотеру или автоматической плите! Счастье, о котором стоит хлопотать – не есть целое, а только часть чего-то такого, что само не счастье и быть им не может. Программа твоя была чистым кретинизмом, даю тебе честное слово, а моим останкам ты можешь поверить. Счастье не первично, оно лишь производная… Ну, этого ты уже не поймешь, балбес. Сейчас ты передо мной покаешься, во всю будешь кричать, что исправишься, что за работу засядешь, а придешь домой – и даже за мои труды сесть не подумаешь. – Трурль подивился догадливости Кереброна, так как в глубине души так сделать и намеревался. – Нет, ты намерен попросту взять в руки отвертку и на части разобрать машину, в которой ты сначала заточил, а потом угробил самого себя. И сделаешь ты, что захочешь, потому что не буду тебя пугать, восставая из гроба, хотя ничего бы мне не стоило перед уходом в могилу сконструировать соответствующий призракотрон. Но играть в привидения и в их образе пугать своих дорогих учеников показалось мне чем-то недостойным ни их, ни меня самого. Что я – нанимался в ваши загробные сторожа, несчастная банда? Кстати, знаешь ли ты, что убил самого себя только один раз, то есть в одном лице.

– Как это – в одном лице? – не понял Трурль.

– Головой ручаюсь, что никакого университета и всех его Трурлей с кафедрами в компьютере не было: ты говорил со своим цифровым отражением, которое опасалось – и не зря – что когда ты поймешь невозможность разрешения проблемы, то выключишь его навеки, поэтому и врало напропалую.

– Не может быть! – изумился Трурль.

– Может. Какой емкости была машина?

– Ипсилон десять в десятой.

– В такой нет места для размножения цифирцев. Ты дал себя надуть, в чем, правда, не вижу ничего дурного, и поступок твой был кибернетически позорным. Трурль, время идет. Наполнил ты мою душу отвращением, избавить от которого может только черная сестра Морфея – смерть, последняя моя подруга. Возвратившись домой, воскресишь кибербрата, расскажешь ему правду, то есть этот наш кладбищенский разговор, а потом выпустишь его из машины на свет божий и материализуешь способом, который найдешь в «Прикладной рекрецианистике» моего учителя, незабвенной памяти пракибернетика Дулайхуса.

– А разве это возможно?

– Да. Конечно, мир, который с этих пор будет носить целых двух Трурлей, встанет лицом к лицу с серьезной опасностью, но не менее опасным было бы предать забвению твое преступление.

– Но, простите, господин учитель… Ведь его уже нет… Он не существует с момента, когда я его выключил, поэтому сейчас уже, быть может, не стоит делать того, что вы рекомендуете.

Вслед за этими словами раздался дрожащий от величайшей ярости крик:

– Великое объединение! И я дал этому чудовищу диплом с отличием! О! Тяжело я наказан за промедление с уходом на вечный покой! Видно, уже на твоем экзамене разум мой сильно ослабел. Как же это? Значит, ты считаешь, что раз в данный момент твоего двойника нет среди живых, то тем самым не существует и проблемы его воскрешения? Перепутал физику с этикой! Остается только за лом хвататься! С точки зрения физики все равно – ты живешь, либо тот Трурль, либо оба, либо ни один, бегаю я вприпрыжку или в гробу лежу, потому что в физике нет состояний подлых и благородных, добрых и злых, а только то, что есть – существует, и точка. Но, о наиглупейший из моих учеников, с точки зрения нематериальных ценностей, то есть с точки зрения этики, все выглядит иначе! Потому что если бы ты выключил машину, желая только, чтобы твой цифровой брат заснул сном как смерть крепким, если бы ты намеревался, вынимая вилку из розетки, снова воткнуть ее туда утром, то проблемы братоубийства – совершенного тобой преступления – вообще бы не существовало, и я не должен был бы посреди ночи на эту тему драть себе горло, со смертного ложа невежливо сорванный. Но пошевели мозгами, и поймешь, чем с физической точки зрения различаются эти две ситуации – та, в которой ты выключаешь машину на одну ночь с невинным умыслом и та, в которой ты делаешь то же самое, намереваясь на веки умертвить цифрового Трурля! Вот именно – с физической точки зрения не различаются они ничем, ничем, ничем!!! – ирохотал он как иерихонская труба, и Трурль даже успел подумать, что его почтенный учитель набрался в гробу сил, каких ему в жизни не хватало. – Только теперь заглянул я в пропасть твоего невежества и содрогнулся! Как же это? Значит, ты считаешь, что того, кто спит под наркозом сном, глубоким как сама смерть, можно безнаказанно растворить в серной кислоте, либо выстрелить им из пушки, поскольку его сознание не функционирует? Теперь ответь: если бы ты мог заковаться в колодки вечного счастья, то есть залезть внутрь экстрактора с тем, чтобы пульсировать в нем чистым счастьем в течении ближайшего двадцати одного миллиарда лет, и мог бы не раздражать идиотскими вопросами труп своего профессора, словно злодей, темными ночами ворующий информацию из гробов, и не было бы у тебя никаких задач, дилемм, невзгод, проблем и хлопот, которыми вымощена вся жизнь, то согласился бы ты на такое предложение? Сменил бы активное существование на блаженство вечного счастья? Отвечай быстро – да или нет!

– Нет! Конечно нет! – закричал Трурль.

– Вот видишь, недоумок! Сам ты не хочешь быть замурованным наглухо, заэкстаженным, ублаготворенным, а целому космосу смеешь предлагать то, от чего тебя воротит. Трурль! Мертвые видят ясно! Не можешь ты быть таким уж законченным негодяем! Нет, ты только гений со знаком минус, то есть кретин! Послушай, что я тебе скажу. Когда-то ничего так не желали наши предки, как только бессмертия. Однако едва только его создали и на моделях опробовали, поняли, что не того им нужно! Разумное существо должно иметь перед собой то, что возможно, а кроме того также и то, что невозможно! Теперь каждый может жить столько, сколько захочет, а вся мудрость и красота нашего существования в том, что когда кто-то насытился жизнью и трудом, когда считает, что исполнил то, для чего создан был, то удаляется на вечный покой, как и я, наряду с другими, сделал. Раньше смерть приходила неожиданно, прервав на середине не одну работу, помешав закончить не одно дело – и в этом состояла древняя предопределенность. Но ценности сменились, и вот я ничего так не желаю, как небытия, которое умышленно нарушают тебе подобные, докучая мне постоянно, добираясь до моего гроба и стягивая его с меня как одеяло. А ты запланировал космос счастьем загромоздить, заселить, забить до отказа, якобы чтобы всех в нем живущих усовершенствовать, а на самом деле потому, что ты лентяй. Хочешь ты иметь всякие задачи, проблемы и хлопоты, так скажи, что бы ты, собственно, в таком мире делал дальше? Либо повесился бы с тоски, либо взялся бы за разработку умертвляющей приставки к такому счастью. Таким образом, от лени осчастливить всех хотел, от лени проблему машинам передал, от лени самого себя в машину запихнул – то есть оказался самым своеобразным из тупиц, каких обучал я в течение тысячи семисот двадцати семи лет своей академической карьеры! Если бы не понимал я тщетности этого, то отвалил бы надгробный свой камень и дал бы тебе по лбу! Пришел ты к гробу за советом, но ты стоишь не перед чудотворцем, и не в состоянии я отпустить тебе даже самого маленького из множества твоих бесчисленных грехов, мощность которого аппроксимируется пра-канторовой алеф-бесконечностью!.. Вернешся домой, разбудишь кибербрата и сделаешь, что я тебе сказал.

– Но, господин…

– Помолчи. Когда же сделаешь это, возьмешь ведро раствора, лопату, мастерок, придешь на кладбище и как следует зацементируешь отверстие в склепе, через которое ты добрался до гроба и свалился мне на голову. Понятно?

– Да, господин учитель.

– Сделаешь это?

– Обещаю, что сделаю, господин учитель, но я хотел бы еще узнать..

– А я, – произнес мощным, воистину громовым голосом покойник, – хотел бы узнать только, когда же ты уберешься прочь. Только попробуй постучаться в мой гроб еще раз, и я тебе такое покажу… Впрочем, ничего конкретно не обещаю – сам увидишь. Можешь передать от меня привет Клапауцию и сказать ему то же самое. В последний раз, когда я его поучал, он так торопился, что не потрудился даже выразить мне должной благодарности. Ох, манеры, манеры этих способных конструкторов, этих гениев, этих талантов, у которых от спеси извилины узлом завязались!

– Господин… – уачал Трурль, но тут в гробу что-то треснуло, зашипело, кнопка, которая была утоплена, выскочила, и глухая тишина повисла над кладбищем. Слышен был лишь напоминающий мягкое эхо далекий шум ветвей. Вздохнул тогда Трурль, почесал в затылке, подумал, усмехнулся, представив себе Клапауция, ошеломлением и стыдом которого предстояло ему насладиться во время ближайшего визита, поклонился возвышению гробницы, а потом повернулся и, веселый и безмерно собой довольный, помчался домой, да так быстро, словно кто-то за ним гнался.

Повторение

Случилось так, что ко двору короля Ипполипа Сармандского прибыли двое миссионеров-конвертистов, чтобы известить об истинной вере. Ипполип не был похож на других королей. Во всей Галактике не нашлось бы монарха, который столь охотно предавался бы размышлениям. Еще ползунком он играл золотыми мини-мозгами и строил из них вольнодумные самодумки и так наслушался мудрецов, что, когда пришел час его коронации, хотел сбежать через окно из тронного зала и поддался лишь аргументу, что другой на его троне может оказаться намного хуже. Ипполип был уверен, что хороший правитель не тот, кого подданные хвалят или ругают, а тот, которого никто не замечает. Король был приверженцем экспериментальной философии, в которой признается истиной не то, что сумеешь сказать, а то, что тебе удается сделать. А потому оба отца конвертиста без боязни могли предстать перед Ипполипом. И безмерным был их радостный ужас, когда они поняли, что король не то что о Боге – вообще ни о какой религии еще не слыхал. Они знали, что им придется возглашать слово Божье in partibus infidelium [181], но такого они не ожидали. Разум Ипполипа в вопросах религии был чист, как неисписанная страница, так что почтенные миссионеры просто на месте не могли устоять, так им не терпелось обратить короля в истинную веру.

Они сразу же уведомили его о существовании всемогущего Творца, который в шесть дней сотворил мир, а на седьмой отдыхал, о хаосе, который перед тем летал над водами, о прародителях, их грехопадении, изгнании из рая, об избавительном пришествии мессии, о любви и милосердии, а король пригласил их из зала аудиенций в свои покои и принялся донимать ехидными вопросами, на что те отвечали с терпеливым пониманием, зная, что сомнения эти происходят не от ереси, а лишь от неведения. Ипполип, захваченный врасплох откровениями, которые ему пришлось впервые в жизни слышать, требовал по нескольку раз повторять рассказ о сотворении мира, который прямо-таки одурял его своей новизной.

Он все переспрашивал, вполне ли святые отцы уверены, что Бог сотворил мир для того, чтобы его заселить? Не могло ли случиться так, что творение было направлено на какие-то более отдаленные цели, а жители божьего здания поселились в нем ненароком, между делом? Действительно ли их имел в виду Бог, когда принимался за работу? А миссионеры, сдерживая возмущение, вызванное этой безграничной, а потому и безгрешной наивностью, отвечали ему, что Бог создал мир для детищ своих, потому что, будучи воплощенной любовью, ничего не имел в виду, кроме их счастья. Известие о такой сильной привязанности Бога к Сотворенным произвело на Ипполипа огромное впечатление.

Некоторые трудности вызвал вопрос о сатане. Тут король повел себя несколько необычно для новообращенного. Он удивился не тому, что Господь терпит сатану, а тому, что церковь им пренебрегает. Это получается примерно как с канализацией, говорил он. Неприятно, однако необходимо. Если бы не было сатаны, Богу пришлось бы самому присматривать за адом, а это плохо вязалось бы с его безграничной добротой. Всегда удобней выделить кого-нибудь другого для подобных дел. А при нынешнем порядке вещей без пекла не обойтись – в противном случае нужно было бы с самого начала проектировать мир иначе. А потому церкви следовало бы официально признать сатанинскую неизбежность. Но в конце концов златоусты кое-как одолели, королевское предубеждение, вывели мысли обращаемого в чистое русло, и Ипполип на двадцать девятом дне поучений принял благую весть, растрогавшись прямо до слез, а два миссионера, тоже взволнованные, подарили ему красиво переплетенный том Писания, благословили его и двинулись в путь к новым трудам и подвигам. А король на три недели заперся в своих апартаментах, совет не созывал, докладов не слушал, раз только послал за столяром, потому что под ним подломилась ступенька библиотечной стремянки, Но однажды утром он вышел в сад, взирая на все до мельчайшей травки новым взглядом как на Божье дело, а вернувшись во дворец, велел послать самого Королевского Онтолога за знаменитыми конструкторами-омнигенериками Трурлем и Клапауцием, чтобы они явились к нему – и немедленно!

Вскоре они прибыли, запыхавшись – так подгонял их достойный посланец, – склонились перед троном и ждали королевского слова, причем Клапауций незаметно ткнул Трурля в бок, напоминая, что говорил он ему перед отъездом: вперед не выскакивай, а каждое слово трижды обмозгуй, прежде чем произнести. И лучше помалкивай, а он, Клапауций, берет всю аудиенцию на себя.

– Здравствуйте, дорогие мои, спасибо, что так быстро явились, – приветствовал их Ипполип и предложил садиться. – Слушайте меня внимательно, ибо великое дело я задумал, и успех его зависит от ваших сил и способностей. Недавно посетили меня два инозвездных пришельца, и от них я узнал, что Космос вовсе не бесхозная вещь и что у него есть Автор. И этим Автором является Бог, персона, как меня заверили, в высшей степени симпатичная, в которую я уверовал без всяких сомнений, чего и вам желаю. Завтра я издам эдикт, по которому каждый из моих подданных получит экземпляр Святого писания в кассетной записи, но вас я вызвал не по этому вопросу. Теперь я уже знаю, что мир не сам по себе появился, а был создан Творцом самолично как жилье для существ, им же созданных. И коль скоро Бог сделал свое дело, то и я свое обязан совершить. Пришельцы, которым я обязан своим обращением, горячо убеждали меня, чтобы я в первую очередь заботился о собственном спасении, и я выслушал их не прерывая, ибо это было бы невежливо, но думал я совсем о другом. Я не таков, чтобы прежде всего думать о себе. Ведь все сущее неизмеримо важнее меня! И всеобщему благу хочу я посвятить остаток своих дней. Я, конечно, читал, достопочтенный Трурль, твою книгу «Impossibilitate felicitationes entium sapientum» [182], но она меня особо не взволновала – нет ничего удивительного, что в скверном мире и живется не слишком хорошо. Последним, за что я держался, прежде чем уверовать в Бога, было обращенное к нам совершенство строения Вселенной. Тогда я рассуждал; если все это само разогрелось, раскрутилось и разлетелось во все стороны, то ни к кому нельзя предъявить претензий за возможные недоделки и ошибки, и таким образом, в дефектах бытия нет никакой проблемы. Теперь же, когда я верую, больше думать так не могу. Для меня изменилась сама сущность вещей. Я верю и не сомневаюсь, что Творец бесконечно добр, что он безгранично нам симпатизирует, что он хотел сделать все как нужно, будучи максималистом, но я не верю, что невозможно было сделать это лучше.

– А дали вы, Ваше Величество, это понять своим духовным восприемникам?

– спросил Клапауций как можно дипломатичнее.

– Что? Нет. Во-первых, я не хотел их обидеть, а во-вторых, не видел смысла сообщать им о таких сомнениях. Ведь они специалисты в области теологии, а не технологии, меня же интересует как раз эта сторона бытия. И я не сказал им ничего, тем более что не собираюсь вдаваться в бесплодное критиканство, но как поборник экспериментальной философии хотел засучить рукава и взяться за дело. Признаюсь, поначалу мне пришло в голову усовершенствовать одних только Сотворенных, потому что и материал на них пошел не слишком приличный, и функционируют плохо, не говоря уже о среднем уровне их интеллекта, но тут я вспомнил о твоем сочинении, дорогой Трурль. Ты ведь тоже не трогал Вселенную, а только хотел улучшить ее жителей. Извини меня, уважаемый, но тут ты перевернул все вверх ногами. Подгонять квартирантов под квартиру – вещь неслыханная. Я же поставил перед собой обратную задачу. Я собираюсь создать альтернативное бытие.

– Значит, Ваше Величество пожелали вложить в космическое дело капитал, а нас назначить главными производителями работ?

– Ты верно все понял, достойный Клапауций. Я знаю, что создать новый мир – это не то же самое, что поставить новое гумно, но я не боюсь объективных трудностей. Если бы создать Вселенную было так же просто, как горшок слепить, я и сам бы за это не взялся, да и вас утруждать не стал.

– Простите, Ваше Величество, – сказал Клапауций, – но мне не совсем ясно, как можно, считая себя верующим, желать сконструировать мир, противоречащий канонам твоей веры?

– Почему же противоречащий? – удивился Ипполип. – Просто другой. Разве ты видишь в моем замысле противоречие?

– Мне кажется, да.

– Ты ошибаешься, и сейчас я объясню тебе твою ошибку. Веришь ли ты в летательные аппараты?

– Верю, потому что они существуют.

– А в алгебру веришь?

– И она существует. Верю. Но ведь в их существовании можно и лично убедиться, на опыте.

– Ну, ну! – усмехнулся король. – Вижу, на какой мякине ты меня хочешь провести, но это у тебя не выйдет. Ведь ты веришь также и в то, чего не проверял и несможешь проверить никогда. Например, в существование таких больших чисел, что наверняка не удастся их исчислить, или в солнца, которых ты никогда не увидишь. Не так ли?

– Разумеется.

– Вот видишь. Так вот, разве твоя вера помешает тебе построить небывалую летающую машину или разработать новую алгебру? Разве существующая алгебра запрещает тебе выдумать другую?

– Нет, государь, но ты сам говорил, что Бог создал мир из любви к Сотворенным. И, создавая новый мир, ты отвергаешь Божественную любовь.

– Nego consequentam! Ничего подобного! Предположим, отец построил тебе дом. Если ты построишь рядом с ним другой дом, разве из этого вытекает, что ты перестал уважать отца или пренебрег отцовской любовью? Ты спутал Божий дар с яичницей! Никакой связи я не вижу между моим предприятием и любовью Всевышнего. Ну, убедил я тебя?

– Но ведь ты отвергаешь дар, согласно твоей вере, совершенный, разве не так?

– Почему же отвергаю? Разве я сказал, что хочу оставить этот мир? Я хочу только произвести эксперимент, вот и все. Кроме того, я не забываю, что я тоже часть Творения, а от себя я отказываться не собираюсь.

Клапауций молча поклонился и, видя, что Трурль собрался раскрыть рот, ловко лягнул его в щиколотку. Король, который ничего не заметил, продолжал:

– Наметим себе путь. Еще в бытность мою инфантом говорили мне наставники, что мир существует сам по себе, а мы, хотя и внутри него, тоже сами по себе. Он и не заботится о нас, и не вредит нам умышленно, потому что не к нам обращен фасадом. Если мир – это кладовая, то построена она наверняка не для мышей, которые в ней жируют. А коль скоро она для них не предназначена, то нечего удивляться, что полки слишком высокие, что можно утонуть в крынке молока и что по углам попадаются несъедобные субстанции.

– А как насчет мышеловки, Ваше Величество? – не выдержал Трурль.

Ипполип усмехнулся:

– Ты имеешь в виду дьявола? Это, дорогой Трурль, экстремист, без которого обойтись невозможно. Дьявол в Божьем творенье то же самое, что регулятор в паровой машине, – без него все разлетелось бы на куски! Соображаешь? В определенном высшем смысле плюс сотрудничает с минусом, а ход равномерен, покуда противоположные импульсы уравновешиваются. Ну, об этом когда-нибудь в другой раз поговорим. Итак, меня убедили в том, что существует некто, бесконечно добрый, кто построил нам космические квартиры и позаботился, чтобы квартиры были обращены к обитателям парадной стороной. Все в Божьем творенье для блага его обитателей, все подогнано точно по размеру, а если что давит, жмет или даже обдирает кожу, то в этом также проявляется Божья благодать, и лишь только ничтожный жилец не может сразу это признать. Теологи ему в этом помогают: бытие, воплощенное в материи, есть дидактический сегрегатор или, собственно, гумно, где отсеивают злаки от плевел. Поскольку я люблю процесс ученья, меня радует устройство мира в виде университета с конкурсными экзаменами. Однако едва добрые отцы-миссионеры покинули меня, я с беспокойством подумал, что, очевидно, не только этот мир, а и любой другой следует считать даром любви Всевышнего. Представьте себе мир, в котором все болит. Кому в голову придет хотя бы буковка – застонет, а кому весь алфавит – так уж почти помирает. Даже если о Боге подумает, и то как будто из него живьем ремни режут. И пусть они там вопят, так что солнца сотрясаются и окалина, как чешуя, сыплется у них с перегретых боков. Что из того? Разве нельзя хвалить и такой мир, считая, что боль благодатна, потому что приводит в рай, а при случае напоминает об аде и тем отвращает от греха? И можно ли придумать такой чудовищный мир, чтобы уже никто не мог назвать его следствием бесконечной доброты Творца? Даже если бы это был сущий ад, то и тогда можно было бы утверждать, что это только макет, а настоящий ад где-то в другом месте и намного хуже. Поди докажи, что это не так! А потому, как видите, можно ввести теодицею [183] в любой тип мира и провозглашать, что тот, кто доверяет Творцу даже тогда, когда из-за этого доверия от него пух и перья летят, зарабатывает себе этим вечное блаженство. Но ведь похвалы, которые ко всему подходят, стоят немного…

– Говорил ли король и об этом своим духовным отцам?

– К королевским словам следует прислушиваться внимательно, милейшие. Я говорил вам о том, что пришло мне в голову уже по отъезде достойных отцов! Так вот, я думаю, что наш мир не единственный. Некоторые доводы в пользу этого можно найти и в Писании. Возьмем хотя бы Страшный суд. Последний суд, ибо, в общем, после него ничего интересного или принципиально нового не произойдет. Но как же так? Неужели после подведения баланса Господь никогда ничего не стал бы предпринимать? В это трудно поверить. Настоящий творец не удовлетворится одним вариантом. Конечно, не совсем удачные миры

– это для него трудная дилемма. И сохранить плохо, и уничтожить нехорошо, потому что, собственно, по какому праву? Мне кажется, он поначалу пробовал делать какие-то исправления в виде так называемых чудес, а потом оставил все как есть.

– А слыхали ли вы, Ваше Величество, об отступничестве и ереси?

– Ну что ты пристаешь ко мне с такими вопросами? Можно подумать, что я уже стою перед епископальным судом. Разумеется, я слышал об отступниках, но они исходят из неприязни к Творцу, а я, наоборот, хочу оказать ему помощь.

– Государь, – промолвил Клапауций, покашливая, – мы оказались в сфере весьма деликатной, прямо-таки щекотливой теологической экзегезы [184]. Боюсь, что Ваше Величество вызвали не тех специалистов.

– Ты ошибаешься, потому что я не собираюсь ни отступать от веры, ни реформировать ее. Я стремлюсь не к ревизионизму, а к творчеству.

– Но ведь… – начал было Трурль, но Клапауций незаметно наступил ему на ногу, а сам, склонившись перед королем, спросил:

– Ну, хорошо. Какой же мир Ваше Величество изволит заказать?

– Это, собственно, и надо обдумать. Теологи говорят, что Бог придал своему произведению две особые черты, или же два ограничения. Одно из них помещено им вне Сотворенных, а другое – в них самих. Бог все слышит, но не отвечает. Присутствует, но не являет нам себя, так что контактировать с ним нельзя. Раньше, бывало, как-то еще общался, а теперь перестал. Так что непосредственная связь с Богом – односторонняя. Другой запрет таков: Бог – инженер, который, создавая других инженеров, уже с самого начала ограничил их так, чтобы они не могли конкурировать с ним. Учителя показали мне это на примере Вавилонской башни. Я попытался Сбить их с панталыку, но они не поддались. Но разве соревнование должно всегда исходить из низменных побуждений? Создатель нового лекарства изобретает его не для того, чтобы отодвинуть в тень создателя лекарства уже существующего, а лишь для того, чтобы уменьшить страдания людей. Почему же творец нового мира должен измышлять его назло творцу мира уже готового? Послушать миссионеров, так Бог подозревает всякого, кто хочет вступить с ним в творческое соревнование, в грешных намерениях – в том, что борьба затевается не за совершенствование мира, а за небесный престол. Я же считаю, что Бог гораздо более скромен и потому более симпатичен, чем хочется этого теологам. Произведение больше говорит о творце, чем любой панегирик. Если внимательно приглядеться к миру, видно, что он сотворен в высшей степени скромно, даже анонимно. А разве Бог не в состоянии был поставить свой фирменный знак на каждой былинке? Не рассуждения вокруг да около, не комментарий (а Писание есть только комментарий к Творению), а непосредственное доказательство авторского исполнения! Я склонен считать сдержанность, скромность Божью основной причиной этой космической анонимности, доводящей теологов до головной боли. Бог затаил свое авторство так мастерски, как будто его вовсе не было. Разве это могло стать делом случая? Бог спрятался, потому что хотел спрятаться. Вот это мне нравится! Такую деликатность я уважаю! Но тут они на меня накричали. По их мнению. Бог дает нам своим примером урок любви, а спрятался, чтобы дать нам полную свободу. Вроде как если садовник на виду, то на яблоню никто не полезет. Ну, а с другой стороны, если кто воспользуется этой свободой до отвала – его черти заберут. Какая-то сомнительная выходит педагогика. Давать затем, чтобы никто ничего не брал, – зачем же тогда давать? А если кто берет не от испорченности, а по инерции? Если кто свободен не как стихия, а как выбитая ось, которая вихляется во все стороны, потому что уж такой у нее расхлябанный характер? Так я спросил у патеров, а они отвечали, что тот, кто задает такие вопросы, впадает в безумие или грешит, то есть он или болван, или негодяй, что же касается Господа Бога, то ему лучше знать, что и как надо делать. Возможно. Допустим. Господа Бога я касаться не буду, но от вас подобных оправданий не приму. Говорю это вам заранее, чтобы потом не было никаких недоразумений. Даю вам все полномочия, творите мир смело, но не как придется. Все должно быть выполнено солидно, с регулярной оптимизацией, а не со случайной… Понимаете, к чему я клоню? Нерегулярный оптимизатор – это сатана, он действует как регулятор-провокатор, ибо он сначала совращает ко злу, а потом подставляет бездну. Прошу вас избегать такого экстремизма.

– Если обобщить речь Вашего Величества, то исходные данные получаются такие, – сказал Клапауций. – Поскольку Бог заблокировал связь, то мы ее откроем. Поскольку он был авторитарным нейтралистом, нам нужно творение демократически децентрализованное. Демократия же означает равенство, значит, каждый житель новой Вселенной сможет сотворять себе миры, кто какой захочет? Я правильно понял?

– Избави Бог! – вскричал Ипполип. – Совсем не так! Неужели я мог бы начать демократическое сотворение с точных указаний? Разве не было бы это contradictio in adjecto? [185] Я удивляюсь тебе, достойный Клапауций, что ты мог обо мне так подумать. Я не считаю, что Бог совсем закрыл для нас возможность творения, иначе и я сам не смог бы приняться за работу. Я пока не настаиваю на связи, сначала вы населите мне этот новый мир, а потом посмотрим, есть ли там с кем поговорить. Дух духу рознь, и вы, мои дорогие, столько их успели насоздавать, что сами хорошо об этом знаете. Легко допустить до себя какую-нибудь фрустрированную и закомплексованную личность со сплошными претензиями и рекламациями. Труднее не напортачить.

– Ну, я прямо не знаю… – пробормотал Клапауций. – Ваше Величество дает нам полную свободу проектирования? И мы должны сотворить мир, совершенный по нашим представлениям? Э-э, э… как бы это сказать, чтобы не оскорбить слух и достоинство Вашего Величества… это же выходит дуумвират, а не триумвират, если мы должны сделать все, а милостивый король – ничего.

– То есть как? Как это ничего? – рассмеялся король. – Ведь это я буду решать, удалось ли вам творение или нет. И кроме того, я не закончил. Не буду вдаваться в подробности, но на вашем месте я опробовал бы различные прототипы, а потом все наилучшее связал в один узел, – но это уже дело ваше. Вот чего я хочу в первую очередь: чтобы вы навели порядок со временем. Его необратимость – это, скажу я вам, просто скандал! Что стало, того уж не отменить! Кому ближние загубили нынешнюю жизнь, тот в виде компенсации должен получить вечное блаженство. Однако завтрашняя колбаса вчерашнего голода не насытит, даже колбаса бесконечной длины. Мне такая арифметика не нужна. Необратимость времени – вот изначальное неудобство бытия. Ведь известно, что тот, кто начинает жить, сам себе часто вредит по неопытности, а кто заканчивает жизнь, тот уже точно знает, что к чему и почему, но уже поздно что-либо исправлять. Божий «тот свет» – это такая станция последнего обслуживания, на которой ничего не исправляют, а только сортируют – кого к ангелам, а кого в смолу. А тот аспект, что зло может быть следствием неумолимой природы времени, вообще не принимается во внимание. Возьмитесь-ка за время! Сделайте, чтобы тот, кто раз оступился, мог бы эту ошибку аннулировать, пусть он и по второму разу не исправится, но уж после двадцатого или сотого либо ему надоест грешить, либо сам станет лучше.

– Ну, конечно! Можно создать анизотропную Вселенную! – выкрикнул Трурль, который не в силах был больше молчать. – Анизотропный мир с обратным бегом времени, включаемым в отдельных местах, называемых «особыми точками» континуума.

– А почему именно так? – заинтересовался король.

– Потому что таким образом власть над временем становится независимой от уровня технического развития, – весь сияя от своей находки, пояснил Трурль. – Это будет таким же всеобщим свойством в том мире, как в нашем – закон тяготения. А что значит всеобще? Демократично!

– Понимаю. На первый взгляд неплохо. Когда вы покажете мне прототип?

– Пожалуй, недели через две. А ты как думаешь? – Трурль посмотрел на коллегу. Клапауцию не по вкусу было такое поспешное решение, но аудиенция его утомила, и он молча кивнул головой.

По дороге домой они отчаянно ругались. До изнеможения препирались они между собой и во время работы, но срок выдержали. В условленный день они прибыли ко двору, толкая перед собой маленькую двуколку, заваленную аппаратами и инструментами. На самом верху стояли ящики, соединенные кабелем. Сейчас же прибежал король, и в зале для аудиенций среди позолоты, поблекших знамен и династических гербов расставили на полу аппараты. Клапауций подкручивал гайки, а Трурль болтал, как заведенный:

– В этом большом ящике – питание, а в меньшем – мир! В точности такусенький, как я обещал милостивому королю, – анизотропный, с особыми точками, в которых можно переключать бег времени, а доступ к этим точкам равный и всеобщий. Измыслили мы, государь, и несколько персон, которые в будущем помогут нам в опробовании следующих вселенных… Волю они имеют свободную, каждый делает то, что ему заблагорассудится, указаний мы им не даем, не связываем их ни в чем, чтобы можно было рассчитывать на естественность их поведения. Разумеется, никто из этих пробных личностей не сможет быть в точности тем же самым в каждом из миров, потому что радикальная перестройка онтологии нарушает их физиологию, но все же мы позаботились о сохранении некоторой инвариантности как совокупности личных черт, иначе было бы невозможно сопоставление бытия и сущности во всех этих мирах…

– А как туда заглянуть? – спросил король, присматриваясь к хлопотливой суете Клапауция и мешая ему, потому что королевские ноги путались в проводах.

– Сейчас мы устроим времянку. Поставим на экзистоскоп псевдокристалл, лазерный сигнал каскадно усилим на выходе, ну, а дальше уже обычным способом, через проектор, скажем, на эту стенку…

– Можно! – сказал Клапауций и поднялся с колен. Трурль зажал кулаком неисправный разъем, потому что у него под рукой не оказалось изоляционной ленты, и проекция началась. Алебастровые плиты между пилястрами порозовели, и на них появилось изображение, сначала несколько расплывчатое и неустойчивое, но быстро сфокусировавшееся. И стало видно, как один феодал, некий Марлипонт, отправляясь в крестовый поход, наказывал жене блюсти супружескую верность, а затем, будучи по натуре человеком подозрительным, запер ее в угловой башне замка и под дверьми ее посадил доверенного слугу с мечом. Для большей гарантии Марлипонт приказал оного слугу приковать цепью за ногу к стене, чтобы тот не мог сбежать со своего поста. Ключ спрятал себе под панцирь, не слушая молений слуги хотя бы о бочке солодового пива, сел на коня и поскакал за скрывающимся в пыли войском. Еще не улеглась пыль, как Креншлин Щедрый, его сосед, который, будучи вольнодумцем, в крестовый поход не пошел, начал взбираться по плющу в башню, в которой прекрасная Цевинна Марлипонтская пряла мох, потому что лен у нее весь вышел, а, будучи заперта, она не могла послать за новым.

Примерно на высоте второго этажа плющ, слабо вросший между камнями, оборвался и рухнул вместе с Креншлином-вольнодумцем на мощеный двор, от чего неудачливый любовник сломал обе ноги. С огромным трудом, но поспешно пополз Креншлин ко рву, где ждали его с конями верные слуги, велел уложить себя в люльку между двумя конями и гнать во весь опор в усадьбу Трещипала Сувы, у которого в печи находилась сельская темпорня.

Прибыв к Суве, несчастный молодой человек сначала просьбами хотел склонить старика, чтобы тот передвинул рычаг назад, а когда тот отказался, ссылаясь на Марлипонтов приказ, Креншлин положил на грязный стол мешок, тугой от дукатов, припасенных на такой случай. Тут у Сувы глаза старческой слезой заволокло, и, поддерживаемый с боков слугами, Креншлин смог войти под навес, прикрывающий часовницу, где стояли рычаги, Двинул главный, и сразу ноги у него срослись, потому что обратным ходом попал он из неудачного понедельника в позапрошлое воскресенье. Дал слегка вперед, но не слишком резко, с расчетом, чтобы плюш успел сначала хорошенько развиться, а ускоряя время, поглядывал при этом в окно, идут ли дожди, в высшей степени полезно влияющие на корневую систему растений.

За шесть минут быстренько обождав две недели, пустил он время в обычный ход и во всю конскую прыть помчался к башне. Плющ хорошо окреп, в окне никого не было, тогда Креншлин хвать за цепкую поросль – и наверх. Вскочил в окно. Цевинна как раз расчесывала волосы перед серебряным туалетным столиком, а он подошел сзади и схватил ее в объятья. Она сопротивлялась, но без ожесточения. Но лишь только они слились в объятии, как по каменной лестнице загрохотали железные шаги мужа, который неожиданно вернулся, потому что забыл попросить жену повязать ему шарф на воинское счастье, а у всех остальных рыцарей такие шарфы были. Не успел Креншлин подбежать к окну – кальсоны мешали, – как вошел муж, вооруженный и настолько ловкий, что еще в дверях, пригнувшись, чтобы не разбить лоб о притолоку, вытянул меч из ножен. Безоружный Креншлин ретировался, схватился за плющ и как мог быстро стал сползать, а супруг Цевинны, ревя, как буйвол, с великим трудом и скрежетом просунул закованное туловище в оконный проем и давай резать, сечь, рубить сплетения плюща. Плющ оборвался, и Креншлин камнем полетел вниз. На лету храбрый, хоть и неудачливый поклонник нашел силы крикнуть Цевинне, чтобы в следующий раз сама помнила о шарфе.

Теперь Креншлину пришлось хуже: на контрфорсе его перевернуло и он грохнулся головой о каменные плиты, от чего повредился в рассудке. Он еле дышал, когда слуги снова сунули его в предусмотрительно устроенную люльку и сначала галопом, а потом рысью помчались к старому Трещипалу. Прежде чем Марлипонт, прогрохотав внутри башни, как сорвавшийся мельничный жернов, выпал на двор рыча: «Коня! Королевство за коня!!!» – Креншлин в темпорне уже потянул слабеющей десницей за рычаг, и так отчаянно, что пролетел из июня в декабрь. Холодно было ждать в неотапливаемой темпорне начала крестового похода, а потому он дал малый вперед до самых мартовских ид и далее к плющу.

Может, Цевинна расслышала, что кричал возлюбленный, летя вниз головой с башни, а может быть, Марлипонт на этот раз обошелся без шарфа, но, когда Креншлин появился перед своей золотоволосой красавицей, на лестнице было тихо, как будто и старый слуга уже угас от голода. Но рассудительный Креншлин сначала задвинул засов, а потом уже кинулся в объятия милой. Страстной, самозабвенной была их любовь в башне, не слыхали они ни совиного крика, ни грозы, которая прогремела с полуночи. На заре Креншлин вскочил, перекинул без лишних слов ноги через парапет, шасть по плющу вниз на подворье, в седло и галопом к темпорне.

Вокруг крапива, как лес, внутри тихо, но и тут он был предусмотрителен: придерживая плохо подпоясанные шаровары, на карачках пополз к калитке, оглядываясь во все стороны, и правильно сделал, потому что над самым ухом у него бухнул самопал, поставленный в междучасье каким-то неизвестным. Тогда только он толкнул дверь – и к рычагу. Устроил из утра вечерние сумерки предыдущего дня, поставил рычаг посередке и занялся делом. Затянул петельку на истертой рукоятке, под столом пропустил шнур на стропила, со стропил через дыру в крыше на конек, с конька под стреху, тут привязал конец шнура к пустому ведру, ведро подвесил под дырявый водосток, еще нагреб мусора, присыпал им шнур, идущий от рычага, поплевал на руки, вскочил в седло – и обратно к башне.

Больше всех среди зрителей дивился этому Его Величество король. Зачем это он так? Что ему следующий день и ночь – хуже?

– Учти, милостивый владыка, что он привык к обратимому времени, как и все они там, – доступно объяснял Трурль. – А кроме того, он знает, что вернуть приятные минуты ничего не стоит, зато неизведанное будущее может таить в себе неожиданные опасности.

– А зачем ведро?

– А помните, перед утром шел дождь? Когда опять перед рассветом польет, ведро наполнится, потянет шнур и рычаг, и таким образом все повторится.

– Видно, что бывалый часоходец! – вмешался Клапауций. – Шнур замаскировал, если кто даже и войдет, может не заметить.

Тем временем ночь любви подходила уже к концу, уже дождь собирался, как вдруг цокот копыт и звон оружия прервали сон любовников. Подскочил Креншлин босиком к окну и видит – дело плохо: внизу группа вооруженных всадников, шесть Марлипонтовых зятьев, которые должны были в его отсутствие присматривать за поместьем и за Цевинной, – и вот притащились, хотя их усадьбы за двести верст, значит, уже у темпорни соседнего уезда.

Что делать? Может быть, через пушечную бойницу съехать прямо в ров? Оторвался Креншлин от встревоженной Цевинны, вцепился пальцами в тугие сплетения плюща и уж поехал вниз, как вдруг завопил от боли. Глядит – а это не ночь, а день, и он не наверху, а на камнях со сломанными ногами, и над ним Марлипонт, весь в железе, рычит: «А-а, мерзавец, предатель, прохвост! Думал меня перехитрить? Да мне до темпорни так же близко, как и тебе, чужеложцу. Ну, погоди, сейчас я тебя приласкаю!»

По его знаку несут футляр железный, кованый, ставят, отворяют, а в середине он весь гвоздями утыкан – ох, совсем плохо дело! Креншлину хорошо знаком этот инструмент. Во все глаза высматривает он тучку – вот и первые капли падают, но всего-то их кот наплакал… а уж его взяли за шиворот, пихают его слуги в железное нутро, а там гвозди, как бритвы, только лишь захлопнут и…

Бабахнул гром, и полило как из ведра.

– Это ничего! Не возитесь, сукины дети! Быстрей, не копайтесь, закрыть, завинтить! – командует Марлипонт, а зубы у него так и сверкают через решетку забрала.

Тучи словно прорвало. Лишь бы только шнур уцелел! Креншлин изображает обморок, вываливается из рук телохранителей, они натуживаются, вот уж спиной он чувствует первые острия, взвизгнул – и рухнул во весь рост.

Мрак и тишина. Только дождь шумит. Ощупал Креншлин бока – целы. Ноги – прямее не сыщешь. Если бы не ведро, подумал, конец бы мне. Ну и дурак же этот Марлипонт. Не поинтересовался, что там за шнур, откуда. Слава тебе, Господи, что ты разума ему не дал! А что же теперь? Где я? Вот ров. Стена. Башня. Цевинна? Не до нее сейчас. Марлипонт, наверное, очумел от злости и помчался к темпорне, надо его опередить.

Со всех ног пустился бежать Креншлин, но скоро заметил, что вроде бы как медленней бежит. Что такое? Шаги какие-то маленькие. Боже всемогущий!

– ноги укоротились. Пощупал усы на лице – нету усов! А Марлипонт, наверно, уже в темпорне, и не то чтобы неделю или год, а целый десяток лет у него отнял – уж молоко на губах! Теперь отыщет меня и утопит, как щенка…

Так как же? Что делать? В деревню, втереться в кучу босой детворы, в подлое сословие, немого, дурачка изобразить? А если узнает, выловит муж-ревнивец? Он-то старше, ему сейчас только тридцатка подходит!.. Однако Креншлин все бежал в сторону темпорни, пока не увидел зарево. Деревня горела. Еще раз прикинул он на пальцах, сколько же сейчас лет Цевинне. Цевинке, вернее… Двенадцать? Еще у отца, маркграфа Гамстербандского, куклам кринолинчики шьет…

Ну и зарево! Лишь бы темпорня не… Вот он уже и у плетня. Горит халупа Трещипала. Крестьяне в свитках тянут имущество на огород. Ох, не имущество это, а убитые в доспехах, голота с них сапоги стягивает. Грабят, как обычно, после побоища. Кучей лежат. А кто же это? Ба! Цвета Марлипонта! А вот из огня выпадает сам Марлипонт, безоружный, пеший, без шлема, мчится, аж железом гремит, а за ним на коне зять, и другой тут же с мечом в руке! Ну да… видно, им имение понравилось и вместо опеки они учинили наезд… да только дурни так себе фортуну исправляют, а не рыцари Хроноса…

Стянул Креншлин с плетня подштанники и крестьянские юбки, подбежал к колодцу, окатил их из ведра, накинул на голову мокрые тряпки – и к темпорне, которая уже полыхала. Опалило ему брови, от жара дух захватило, а тут двери изнутри подперты – ох, нехорошо! Шмыгнул он в огород – малец всегда обернется быстрей взрослого, – выдернул у первого лежащего пистоль из-за пояса, порох на полке есть? Есть! Перескочил к окошку, с той стороны бревна только дымились, а на крышу первые голубые язычки выскакивали, поднялся на цыпочки, заглянул внутрь – там Сува лежит с перерезанным горлом, а ноги на двери, потому и не открывалась.

Другого выхода не было. Прицелился Креншлин в пылающую рукоятку рычага. Только бы не слишком сильно ударило, а то качнется назад так, что исчезну и не будет меня на свете. А, черт с ним. Только подумал и выстрелил. Звука уже не слышал.

Лежал навзничь, глядел в необъятное, затянутое тучами небо. Ветер шумел, тихо было и пусто. Он боялся пошевелиться.

«Если младенец, то как до рычага доберусь?» – это была его первая мысль. Пощупал лицо – снова без усов, но зубы есть. И то хорошо. А не молочные? Никак не мог сосчитать языком коренные.

– Саперлипопетт! – попытался проговорить громко. Вышло – значит, не грудной!

Вскочил Креншлин на ноги – и к темпорне. О ней думал в первую очередь, а не о себе, не зная, сколько ему теперь, восемь или четырнадцать лет! Пришлось лезть к рычагу по столу – была все же у пули сила! – вцепился двумя руками в рукоять, слабо, навалился всем телом вперед и заорал от неожиданности, потому что грохнулся теменем об навес, не соскочив вовремя, пока рос…

Сначала ощупал шишку на голове, потом губу: нет лучшей меры времени, чем растительность! Все в порядке, усы пробиваются!

Среди ночи Креншлин задержал время. Если лет на двадцать пять время назад отодвинуть, когда Марлипонт и зятья еще под стол пешком ходили, вот было бы чудненько… Но тогда и сам не то что в детство впаду, но и вообще пропаду, будто меня и не было. Ох, жалко, голыми руками повытаскивал бы их из люлек! Вперед тоже далеко нельзя: и Цевинна постареет, да и неизвестно, не стоит ли кто там, в будущем, у рычага, занеся меч для удара, – и такое случалось.

Так и не знал он, что и поделать, а тут кто-то стал подбираться к дверям. А они бревном подперты, тогда тот, за дверью, басом кричит своим, чтобы живо таран несли. Отвел Креншлин быстренько время на неделю – и опять никого нет.

– Вот хоть я и хозяин времени, а двинуться отсюда не могу ни на шаг, хороша власть! Вот уж влип так влип! Так что же, сидеть в темпорне, как в тюрьме, до конца дней или метаться туда-сюда из futurum в plusquamperfektum? Impossibile est! Да и с голоду здесь подохнешь! А тут снова кто-то щупает засов снаружи и слышится голос: «Пусти меня, милый, это я, Цевинна!» Привязал осторожный Креншлин шнурок к рукояти и потихоньку выглянул в щель. Если не она, потяну, прежде чем оттуда выстрелят через доску, а если попадут, то, валясь замертво, все равно натяну шнур, пихну бытие назад и воскресну. Всякое бывает. Иной раз, когда беда прижмет, стоишь, взяв рычаг на себя, а время прямо фырчит, мчась обратно, а под ногами, по углам, у стен появляются скорченные трупы, оживают в обратной агонии, царапают пальцами окровавленные бревна и исчезают, как дым. Когда однажды Креншлин так стоял, вывалились из времени какие-то двое, сцепившиеся насмерть, толкнули его в бок, так что он чуть рукоять не выпустил.

Нет, это точно Цевинна. Впустил он ее, а она кинулась ему на грудь: «Спаси! Сделай что-нибудь, чтобы его не было, чтобы не родился, смотри, как он меня бьет!» – и показывает синяки на плечах, шрамы. Сначала Креншлин велел ей принести чего-нибудь поесть, хотя бы ячменную лепешку, головка сыра тоже бы пригодилась… Лишь только вышла, тут же конский топот, храпение осаженного жеребца – неужели опять? Ну и озлился Креншлин, узнав голос Марлипонта! Устроил муж погоню за бедной Цевинной, пришлось отодвинуть время на год, и опять – ни еды, ни питья! И так и сяк маневрировал Креншлин, а все равно оказался в окружении: тут и зятья, и Марлипонт со своей шайкой, и сам бургграф, и нищие, и королевские доносчики, и офицерство крепостного гарнизона (обозники уже пушки подтаскивают), и какие-то горожане с наемниками пришли разобраться в споре насчет зерна, и разбойники – уйма народу околачивается вокруг темпорни, пытаясь взять ее осадой. Уже и старцев собрали, вооружают их, а одновременно на противный случай муштруют толпу молокососов – учат с мушкетами обращаться и так с обеих сторон времени берут в переплет несчастного Креншлина! От старцев назад не уйти, а от сопляков вперед. И покрикивают: «Ты окружен, ваша милость, выходи на рыцарское слово!» – потому как боятся, чтобы с рычагами чего-нибудь не сделал в отчаянии – и такое бывает.

И действительно, имея перед собой на выбор дыбу (а те уже спорить начали, куда его потом – либо на городскую дыбу, либо в бургграфову, или в Марлипонтову яму, или к зятьям) или самоуничтожение, позор или честную гибель, выбрал недоласканный Цевиннин любовник страшный, зато возвышенный исход. Дал полный назад, сначала все же прикрутив рычаг шнуром к угловой балке: сгину, но время все равно будет мчаться назад, и всех вас в небытие с собой утащу!

Исчез Креншлин быстрее, чем клочок тумана на ветру, а за ним и все остальные. Только когда в давних веках шнур истлел, рычаг сам вернулся в среднее положение. А вокруг темпорни уже чаща разрослась, в мгновение ока появился непроходимый бор, зубры чесались об углы, шли месяцы, отбившийся от стада волосатый носорог, рыча, влез, развалив истлевшие двери, и как дым исчез, боднув рычаг рогом, – вместо дубовой чащи на болотце редкие рододендроны и голосемянные папоротники – скорее всего, эпоха, называемая каменноугольной – ни человеческих поселений, ни самой темпорни, только особая точка, над которой дрожал и радужно переливался воздух.

Трурль выключил проектор, отсоединил провода, а король, ничего не говоря, уселся на троне, но видно было, что он не в восторге от увиденного. Клапауций откашлялся:

– Я не хотел бы утомлять Ваше Величество и изложу суть дела в двух словах. Вы изволили наблюдать типичный процесс. Интрига здесь не важна, такая или другая – она всегда приводит к подобному финалу. Действия антагонистов стягиваются по все более короткому радиусу к центру, которым является особая точка или место, из которого можно управлять течением времени. Если радиус действия отдельной темпорни сделать большим, то их таким образом на планете будет мало, соответственно мало будет очагов борьбы.

Если радиус мал, то центров много и мест столкновений столько же. Но это, в сущности, ничего не меняет. Можно сделать и так, чтобы самого вожатого времени вызванные им изменения не затрагивали. Но и это ничего нового не вносит. Тогда субъект, который последним останется в темпорне, будет вынужден бежать в самое древнее прошлое, а поскольку власть над временем не может быть безразличной никому из людей, то логика конфликта принудит его бежать в эру полного безлюдья. Таким образом, он исключается из истории и в схватках за темпорню участия больше не принимает.

Если на планете существует только одна особая точка, на ней возникает одно государство, раздираемое центробежными сепаратистскими движениями, а также центростремительной борьбой за овладение властью над временем, причем по рекомендации наимудрейших личностей правители склонятся к тому, чтобы сделать особую точку недоступной ни для кого – например, путем забивания ее взрывами в глубь коры планеты. Если же ввести вместо особых точек путешествия во времени, развивается времяборчество, хронологические эскапады, грабительские экспедиции, появляется темпоральное конквистадорство и хронический гангстеризм, а также попытки монополизировать технику передвижения во времени, правда всегда безуспешные, поскольку изобретенное одними другие рано или поздно смогут повторить.

Если же принять за основу новые времена, то придем к большим войнам во времени. Стратегическая задача при этом окружить противника со стороны будущего и спихнуть его на дно развития, в прошлое, то есть снова начинается регресс. У кого в руках время, у того и власть. Следовательно, за это и будет вестись борьба, усиленная открытием новых тактик нападения и защиты во временном измерении.

– Выходит, что обратимое время-и-это источник несчастий, а не блага? – сказал озабоченный Ипполип. – А нельзя ли это как-нибудь поправить?

– Мы пытались ограничить движение во времени демпферами ускорения и другими предохранителями, государь, – ответил Трурль, – но тогда первой целью заинтересованных лиц становится ликвидация этих ограничений.

– Ну, хорошо, а если взять цивилизацию с богатой духовной культурой, с высоким этическим уровнем, либеральную, гуманную и плюралистическую?

– Такую мы легко можем запрограммировать, Ваше Величество, – сказал Клапауций. – Мы не делали этого, считая, что это тоже ничего не даст, но если такова королевская воля, то прошу взглянуть!.. Трурль!

Трурль быстро нажал на какие-то клавиши, переставил несколько вилок, подкрутил усилитель и вздохнул:

– Готово. Включаю.

– Какая матрица?

– Время как функция изменения гравитационной постоянной.

Свет упал на алебастровые плиты. Трурль сфокусировал изображение…

Кресслин наклонился над столом.

– Это она? – спросил он, глядя на серию моментальных снимков.

– Да, – генерал машинально подтянул брюки, – Севинна Моррибонд. Ты ее узнал?

– Нет, тогда ей было десять лет.

– Запомни, она не сообщит тебе никаких технических подробностей. Ты должен только узнать у нее, есть: у них хронда или нет. И находится ли она в оперативной готовности.

– А она это знает? Вы уверены?

– Да. Он не болтун, но от нее не держит секретов. Он на все готов, чтоб ее удержать. Ведь почти тридцать лет разницы.

– Она его любит?

– Не думаю. Скорее, он ей импонирует. Ты из тех же мест, что и она. Это хорошо. Воспоминания детства. Но не слишком нажимай. Я рекомендовал бы сдержанность, мужское обаяние. Ты это умеешь.

Кресслин молчал, его сосредоточенное лицо напоминало лицо хирурга над операционным полем.

– Заброска сегодня?

– Сейчас. Каждый час дорог.

– А у нас есть оперативная хронда?

Генерал нетерпеливо крякнул.

– Этого я тебе сказать не могу, и ты хорошо это знаешь. Пока существует равновесие, они не знают, есть ли хронда у нас, а мы – есть ли у них. Если тебя поймают…

– Выпустят мне кишки, чтобы дознаться?

– Сам понимаешь.

Кресслин выпрямился, словно уже выучил на память лицо женщины на фотографии.

– Я готов.

– Помни о стакане.

Кресслин не ответил. Он не слышал слов генерала. Из-под металлических абажуров на зеленое сукно стола лился яркий свет электрических ламп. Двери резко распахнулись. Вбежал адъютант с бумажной лентой в руке, на ходу застегивая мундир.

– Генерал, концентрация вокруг Хасси и Депинга. Перекрыли все дороги.

– Сейчас. Кресслин, задание ясно?

– Да.

– Желаю успеха…

Лифт остановился. Дерн отъехал в сторону и снова стал на место. К запаху мокрых листьев примешивался и почти приятный щекочущий запах азотистых соединений. «Прогревают первую ступень», – подумал он. Карманные фонарики выхватили из мрака ячейки маскировочной сетки.

– Анаколуф?

– Авокадо!

– Прошу за мной.

Он шел в потемках за коренастым бритоголовым офицером. Черная тень вертолета открылась во мраке, как пасть.

– Долго лететь?

– Семь минут.

Ночной жук взвился, гудя спланировал, винт его еще вращался, а Кресслин уже стоял на земле, невидимая трава стегала его по ногам, взметаемая механическим ветром.

– К ракете.

– Есть к ракете, но я ничего не вижу.

– Я поведу вас за руку (женский голос). Вот тут смокинг, прошу переодеться. Потом наденете эту оболочку.

– На ноги тоже?

– Да. Носки и лакированные туфли в этом футляре.

– Прыгать буду босиком?

– Нет, в этих чулках. Потом свернете их вместе с парашютом. Запомнили?

– Да.

Он отпустил эту маленькую крепкую женскую руку. Переодевался в темноте. Золотой квадрат… Портсигар? Нет, зажигалка. Блеснула полоска света.

– Кресслин?

– Я.

– Готовы?

– Готов.

– В ракету, за мной!

– Есть в ракету.

Один только резкий луч освещал серебристую алюминиевую лестницу. Ее верх тонул во мраке – казалось, что он должен был идти к звездам пешком. Открылся люк. Он лег навзничь. Его блестящий пластиковый кокон шелестел, прилипал к его одежде, к рукам.

– 30, 29, 28, 27, 26, 25, 24, 23, 22, 21, 20. Внимание, 20 до нуля, 16, 15, 14, 13, 12, 11, внимание, через 6-7 секунд старт, четыре, три, два, один, ноль.

Он ожидал грохота, и тот, который вознес его, показался ему слабым. Зеркальный пластик расправлялся на нем как живой. Вот дьявол, рот затягивает! С трудом он отпихнул назойливую пленку, перевел дух.

– Внимание, пассажир, 45 секунд до вершины баллистической. Начинать отсчет?

– Нет, с десяти, пожалуйста.

– Хорошо. Внимание, пассажир, апогей баллистической. Четыре слоя облаков, цирростратус и циррокумулюс. Под последним видимость 600. На красный включаю эжектор. Парашют?

– Спасибо, в порядке.

– Внимание, пассажир, вторая ветвь баллистической, первый слой облаков, цирростратус, второй слой облаков. Температура минус 44, на земле плюс 18. Внимание, пятнадцать до выброски. Наклонение к цели ноль на сто, боковое отклонение в норме, ветер норд-норд-вест, шесть метров в секунду, видимость 600 – хорошая. Внимание, желаю успеха! Выброс!

– До свидания, – произнес он, чувствуя всю гротескность этих слов, сказанных человеку, которого он никогда не видел и не увидит.

Он выпал во мрак, его выстрелило в твердый от скорости воздух. Свистело в ушах, он закувыркался, и тут же его с легким треском подхватило и подтянуло высоко кверху, словно кто-то выловил его из мрака невидимым сачком. Он взглянул вверх – купол парашюта был неразличим. Чистая работа!

Он опускался, не чувствуя быстроты падения, что-то завиднелось под ногами. Так светло? Черт, только бы не озерко! Один шанс на тысячу, но кто знает?..

До него донесся мерный легкий шум, когда он коснулся ногами волнующейся поверхности. Это была пшеница. Он нырнул в нее, его накрыла чаша парашюта. Согнувшись, он отстегнул ранец, начал сворачивать странный волокнистый материал, на ощупь похожий на паутину. Он все скручивал и скручивал его, это было труднее всего, и на это ушла масса времени, пожалуй, около получаса. Во всяком случае, в хронограмму уложился. Надеть сейчас лаковые туфли или нет? Лучше сейчас обуться, пластик отражает свет. Он начал рвать на себе оболочку, тонкую, как целлофан, как будто сам себя распаковывал. Вот и сверток, ночной презент. Лаковые туфли, платок, ножик, визитные карточки…

Где же стакан? Сердце у Кресслина заколотилось, как только он нащупал его в кармане. Ничего не было видно, тучи покрывали все небо, но когда он потряс стакан, послышалось бульканье. Внутри был вермут. Он не стал отдирать герметизирующую пленку. Положил его обратно в карман, затолкал свернутый парашют в ранец, впихнул туда же толстые прыжковые чулки, изодранный кокон. Вроде бы ничего не должно от этого загореться… А вдруг? Может быть, выбраться сначала из этой пшеницы? Нет, в инструкции все предусмотрено.

Он отыскал на утолщенном дне футляра рычажок, сунул под него палец, дернул, как будто открывал банку с пивом, бросил футляр на измятое место среди поля и стал ждать. Ничего. Немного дыма, ни пламени, ни искр, ни углей. Осечка? Пошарил рукой и чуть не вскрикнул – там уже не было туго набитого ранца, полного ткани и строп, – кучка теплых, не обжигающих остатков, будто прогоревший бумажный пепел. Чистая работа!

Кресслин поправил на себе смокинг, бабочку и вышел на дорогу. Он шел по обочине, быстро, но не слишком, чтобы не вспотеть. Вот дерево, но какое? Липа? Пожалуй, еще не она. Ясень? Точно? Ничего не видно. Часовенка должна быть за четвертым деревом. Вот придорожный камень. Совпадает, Из ночи выдвинулась побеленная стена капеллы. Он ощупью отыскал дверь. Она легко отворилась. Не слишком ли легко? А если окна не затемнены?

Он поставил на каменный пол зажигалку, щелкнул. Чистый белый свет наполнил замкнутое пространство, блеснула поблекшая позолота алтаря, окно, заклеенное снаружи чем-то черным. Он с пристальным вниманием вгляделся в свое отражение в этом окне, повернулся, поочередно проверяя плечи, рукава, отвороты смокинга, приглядываясь сбоку, не пристал ли где клочок пластиковой пленки. Поправил платочек, приподнялся на носках, как актер перед выступлением, стараясь успокоить дыхание, почувствовал слабый запах погасших свечей – как будто они горели совсем недавно. Он потушил зажигалку, снова во мраке вышел, осторожно ступая по каменным ступеням, и осмотрелся. Кругом было пусто. Края туч местами светлели, но месяц не мог пробиться сквозь них. Было почти совсем темно. Теперь уже ровно шагая по асфальту, он кончиком языка коснулся коронки зуба мудрости. Интересно, что там такое? Уж конечно, не хронда. Но и яда там не могло быть. За какое-то мгновение он успел рассмотреть то, что «дантист» клал пинцетом в золотую чашечку коронки, прежде чем залить ее цементом. Комочек меньше горошины, как будто слепленный из детского цветного сахара. Передатчик? Но микрофона у него не было. Не было ничего… Почему они не дали яду? Наверное, не был нужен.

В отдалении из-за деревьев появился дом, ярко освещенный, шумный, в темный парк лилась музыка. На газонах подрагивал отблеск окон. На втором этаже горели настоящие свечи, в канделябрах. Теперь он принялся считать столбы ограды, у одиннадцатого замедлил шаг, остановился в тени, падающей от дерева, коснулся пальцами проволочной сетки, она, пружиня, подалась; потом слегка наступил на ее нижнюю часть, которая не была сцеплена с верхней, перешагнул препятствие – и вот он уже в саду. Перебегая от тени к тени, он очутился у высохшего фонтана. Тут он вынул из кармана стакан, ногтем подрезал пленку, которой он был заклеен, сорвал ее, смял и отправил в рот, чтобы тут же запить ее маленькимглотком вермута. Теперь, держа стакан аперитива в руке, он, больше не скрываясь, двинулся посередине дорожки прямо к дому, без спешки – гость, возвращающийся с короткой прогулки, перегрелся танцуя и вышел в поисках прохлады… Кресслин поднес к носу платочек, перекладывая стакан из руки в руку, когда проходил между тенями тех, кто стоял по обе стороны двери. Он не видел лиц, чувствовал только провожающие его невнимательные взгляды.

Свет был почти голубым на первой лестнице, тепло-желтым на второй; музыка играла вальс. Гладко, подумал он. Не слишком ли гладко?

В зале было тесно. Он не сразу ее заметил. Ему оставалось сделать два шага до нее. Ее окружали мужчины с орденскими ленточками в петлицах, как вдруг на другом конце зала раздался грохот – кто-то упал. Споткнулся какой-то лакей в ливрее, да так неловко, что поднос, установленный бокалами, вылетел у него из рук, брызгая белым и красным вином. Что за тюлень! Окружавшие Севинну как по команде повернули головы в ту сторону. Один только Кресслин продолжал смотреть на нее. Этот взгляд озадачил ее, хотя и был едва уловим.

– Вы меня не узнаете?

– Нет.

Она сказала «нет», чтобы оттолкнуть, отбросить его. Он спокойно улыбнулся:

– А карего пони помните? С белой стрелкой над копытом? И мальчика, который испугал его мячом?

– Так это вы?

– Я.

Им не понадобилось знакомиться, раз они знали друг друга с детства. Он танцевал с ней только один раз. Потом больше держался в отдалении. Зато уже после часа ночи они вместе вышли в парк. Вышли через дверь, о которой знала только она. Прогуливаясь с ней по аллеям, он то тут, то там замечал людей, стоявших в тени деревьев. Сколько же их! А он их даже не заметил, перелезая через сетку. Странно.

Севинна смотрела на него, ее лицо белело в свете луны, которая после полуночи все-таки прорвалась сквозь облака – как и ожидалось.

– Я бы вас не узнала. А все же вы мне кого-то напоминаете. Вовсе не того мальчика. Кого-то другого. Взрослого.

– Вашего мужа, – ответил он спокойно. – Когда ему было двадцать шесть лет. Вы, должно быть, видели снимки.

Она заморгала.

– Да. Откуда вы знаете это?

Он улыбнулся.

– По обязанности. Пресса. Временно – военный корреспондент. Но с гражданским прошлым.

Она не обратила внимания на его слова.

– Вы из тех же мест, что и я. Удивительно.

– Почему?

– Как-то… это даже тревожит меня. Я не знаю, как это выразить, – я почти что боюсь.

– Меня?

Он был искренен в своем изумлении.

– Нет, что вы. Но это как бы прикосновение судьбы. Эта ваша похожесть, и то, что мы знали друг друга еще детьми.

– Что же здесь такого?

– Я не могу вам объяснить. Это всего лишь намек на ту ночь. Как будто это что-то предзнаменует.

– Вы суеверны?

– Вернемся. Здесь холодно.

– Никогда не надо убегать.

– О чем это вы?

– Не следует бежать от судьбы. Это невозможно.

– Откуда вам знать?

– Где теперь ваш пони?

– А ваш мяч?

– Там, где и мы будем через сто лет. Все вещи растворяются во времени. Нет лучшего растворителя, чем оно.

– Вы говорите так, будто мы с вами старики.

– Время убийственно для старых. И непонятно для всех.

– Вы думаете?

– Я знаю.

– А если бы?.. Нет, ничего.

– Вы хотели что-то сказать?

– Вам показалось.

– Нет, не показалось, потому что я знаю, что вы имели в виду.

– Что же?

– Одно слово.

– Какое?

– Хронда.

Она вздрогнула. Это был страх.

– Что вы…

– Не бойтесь, прошу вас. Мы оба всего лишь двое посторонних, которые знают это слово, – кроме вашего мужа и специалистов доктора Суови. Тех, из центра Негген.

– Что вы знаете? Откуда?

– Я знаю то же, что и вы.

– Не может быть. Это же тайна.

– Поэтому я и не говорил этого слова никому, кроме вас. Я знал, что вам оно известно.

– Как вы могли это узнать? Вы… очень рискуете. Понимаете ли вы это?

– Я ничем не рискую, потому что мои сведения не более и не менее легальны, чем ваши. С той разницей, что я знаю, от кого вы их получили, а вы не знаете, откуда получил их я.

– Эта разница не в вашу пользу. Откуда вы узнали?

– А сказать вам, откуда узнали вы?

– Может быть, вы знаете и… когда?

– В самое ближайшее время.

– В ближайшее! Вы ничего не знаете! – Она задрожала.

– Я не могу вам сказать. Не имею права.

– А то, что уже сказали?

– Это не больше того, что сказал вам ваш муж.

– Разве кто… Откуда вы знаете, что это он?

– Никто из правительства, кроме премьера, не знает. Премьера зовут Моррибонд. Дальше все просто, не так ли?

– Нет… Но каким образом? А! Подслушивание?

– Нет. Не думаю. Не было нужды. Он просто должен был вам сказать.

– Почему? Не думаете ли вы, что я…

– Нет. Именно потому, что вы никогда бы этого не потребовали. Он должен был сказать, потому что хотел дать вам что-то, что имело для него наивысшую ценность.

– Значит, не подслушивание, а всего лишь психология?

– Да.

– Который час?

– Без шести минут два.

– Не знаю, что станет со всем этим. – Она смотрела в окружающий их мрак. Тени ветвей, плоские и четкие, дрожали на посыпанной гравием дорожке. Временами казалось, что они неподвижны, а дрожит земля. Музыка доносилась до них, будто из другого времени.

– Мы здесь уже неприлично долго, – сказала она, – вы не догадываетесь почему?

– Начинаю догадываться.

– Тайна, которая… сделает это с миром, уже не тайна за минуту до… часа ноль. Может быть, мы перестанем существовать. Вы это тоже знаете?

– Знаю. Но это не должно было случиться этой ночью.

– Именно этой.

– Но ведь еще недавно…

– Да, были кое-какие сложности… Но теперь их уже нет.

Она почти касалась его грудью. Говорила ему, но его не видела:

– Он будет молодым. Он в этом совершенно уверен.

– Ну да, конечно.

– Не говорите ничего, прошу вас. Я не верю, не могу верить, хотя и знаю… Это словно не взаправду, так не бывает. Но теперь уже все равно. Никто не может этого отменить, никто. Или я увижу его молодым, таким, как вы сейчас, или… Реммер говорил, что возможно скольжение в депрессии… Я стала бы ребенком. Вы последний человек, с которым я говорю перед этим.

Ее трясло. Он обнял ее, поддержал. Как бы не зная, что говорит, пробормотал:

– Сколько времени осталось?

– Минуты… В два часа пять минут… – шепнула она. Глаза ее были закрыты.

Он склонился над ее лицом и одновременно надавил на тот металлический зуб изо всех сил. Ощутил в голове легкий щелчок и провалился в небытие.

Генерал машинально подтянул брюки.

– Хронда – это темпоральная бомба. Ее взрыв вызывает возникновение местной депрессии во времени. Образно говоря, как обычная бомба делает в грунте воронку – пространственную депрессию, так хронда углубляется в настоящее и утягивает или спихивает все окружающее в прошлое. Размер сдвига в прошлое, так называемый ретроинтервал, зависит от мощности заряда. Теория хронопрессии сложна, и я не в состоянии вам ее изложить. Однако принцип уловить легко. Течение времени зависит от всемирного тяготения. Не от местных полей тяготения, а от вселенской постоянной гравитации. И не от самой гравитации, а от ее изменения. Гравитация уменьшается во всей Вселенной, и это как бы другая сторона течения времени. Если бы гравитация не изменялась, время остановилось бы, его вовсе не было бы. Вот как ветер… Где он, когда он не дует? Его нет нигде, потому что он – движение воздуха.

Так объясняется и появление Космоса. Он не был создан, но существовал вне времени, пока гравитация была неизменной, пока не началось ее уменьшение.

С тех пор Космос расширяется, звезды, вращаются, атомы вибрируют, а время идет. Существует связь гравитонов с хрононами, и эта связь использована при создании хронды. Пока мы не умеем манипулировать временем иначе, чем импульсами. Происходит, собственно, не взрыв, а резкое западение. Самый глубокий сдвиг в прошлое происходит в точке ноль.

В 1 час 59 минут Кресслин нажал зуб. Через двенадцать секунд сработали все наши оперативные хронды стратегического назначения. Западение было кумулятивным. Поэтому зона, пораженная хронопрессией, имеет форму почти правильного круга. В пункте ноль депрессия составляет, вероятно, от 26 до 27 лет, эта величина постепенно снижается к периферии.

На пораженной территории у неприятеля были лаборатории, заводы, склады, а также хронопрессивные полигоны. Учитывая, что они начали работы 9-10 лет назад, сейчас там уже нет ничего, что могло представлять для нас угрозу. Поверхность поражения, как вы можете увидеть на этой карте, имеет диаметр около 190 миль.

– Генерал!

– Слушаю, господин министр.

– На каком основании вы утверждаете, что благодаря Кресслину мы упредили хрональный удар неприятеля?

– Приказ гласил: если до удара остается более 24 часов – зуба не трогать. Если ему удастся узнать какие-нибудь подробности операции, касающиеся ее сроков, мощности зарядов, количества хронд, он должен сообщить об этом через особое звено нашей разведки. Если бы враг собирался атаковать нас в течение суток, а Кресслин не смог завязать контакт со связным, он должен был привести в действие автоматический передатчик, закопанный в лесу под Хасси. И только в случае, если не было времени добраться до сигнализатора, а он был информирован о нападении в самое ближайшее время, ему можно было нажать зуб. Подчеркиваю, Кресслин не знал механизма хронопрессийного западения, он ничего не знал о наших хрондах, не знал даже, что находится у него в зубе. Считаете ли вы, господин министр, мой ответ исчерпывающим?

– Нет. Я считаю, что слишком великую ответственность за судьбы всего мира вы возложили на плечи одного человека, вашего агента. Как мог один человек это решать?!

– Позвольте дать дальнейшее разъяснение. Наша информация не равнялась нулю до заброски Кресслина. Очевидной целью неприятеля должен был оказаться наш хрональный центр. Обе стороны еще не знали степени продвижения работ. Расположение нашего комплекса «С» было им известно, так же как и нам дислокация их хронораторий. Скрыть существование таких огромных комплексов просто невозможно.

– Но вы не ответили на мой вопрос.

– Как раз приступаю. Если провести концентрические круги постепенно снижающегося поражения вокруг нашего центра «С», то Хасси находится в зоне сдвига на десять, а Лейло, как находящийся ближе к комплексу «С», на двадцать лет. Вчера утром мы получили сообщение, что Моррибонд выезжает на инспекцию войск, расположенных на нашей границе. В восемь вечера пришло сообщение, что, вместо того чтобы остановиться в гарнизоне Аретон, он задержался в Лейло.

– Постойте, господин генерал! Не хотите ли вы сказать, что Моррибонд намеревался использовать тот хрональный удар, который они хотели нам нанести, для того чтобы омолодиться.

– Ну, в общем, да. Таково мнение наших экспертов, Моррибонду было шестьдесят лет, его жене – двадцать девять. Минус двадцать лет у него и минус десять у нее – сорокалетний мужчина и девушка девятнадцати лет. А кроме того, главное и решающее обстоятельство – он был болен миастенией в тяжелой форме. Врачи давали ему два, в лучшем случае три года жизни.

– Это абсолютно точно?

– Да, практически наверняка. Существенную роль тут играло и его своеобразное чувство юмора. Кодовое название операций было «Балкон».

– Не понимаю.

– Ну как же? Ромео и Джульетта. Сцена на балконе. И при этом должен был погибнуть весь наш хрональный потенциал.

– Но получилось наоборот?

– Именно. Вначале я привел вычисления, допускающие, что местом западения окажется наш комплекс «С» согласно их стратегическому плану. Поэтому Моррибонд выслал жену в Хасси, а сам поехал в Лейло, расположенный у нашей границы. Определив ситуацию на совете в генштабе как критическую, мы выслали Кресслина немедленно, то есть как можно быстрее. Около полуночи он приземлился под Хасси. Поскольку мы ударили первыми, изохроны депрессии имели порядок спада, обратный тому, который планировал неприятель. Обратный, поскольку это мы попали в их хрональный комплекс.

– Ну и что из того? Моррибонд помолодел меньше, чем того хотел, а его жена – больше. Какое это имеет стратегическое значение? Предлагаю оставить эту тему.

– Это имеет стратегическое значение – и политическое тоже, господин помощник государственного секретаря, потому что приведет к смене человека на посту премьер-министра неприятельского правительства. Западение, вызвавшее депрессию, на самой границе своего действия создаст небольшое концентрическое вспучивание времени вокруг пункта ноль. Это аналогично действию обычной бомбы: центр воронки заглубляется, а вокруг нее образуется кратерный вал. Хронда сбивает настоящее вспять, а на границе западения время передвигается вперед. Лейло как раз и оказался в этом районе. Это значит, что время подвинулось там на девять-десять лет вперед.

– И Моррибонду теперь семьдесят? Великолепно! – захихикал кто-то из стоявших вокруг зеленого стола.

– Нет, учитывая то, что я говорил о его болезни, Моррибонда нет в живых. Есть еще вопросы?

– Мне хотелось бы знать, в какой форме проявляется прошлое после западения хронды? Физики утверждают, что прошлое как точное воспроизведение времени, в которое можно вернуться, не существует.

– Это правда. Западение не приводит к идеальному сдвигу календаря. Не реституирует конкретного состояния, которое существовало в конкретный день, час и минуту. Каждый материальный объект становится моложе, вот и все. Прошлое как совокупность событий, которые уже прошли, не возвращается и не повторяется. О том, абсолютно ли это невозможно, наши эксперты предпочитают не высказываться. Во всяком случае, моделью действия хронды может служить ситуация на футбольном поле, когда один игрок ударит мяч, а другой отобьет ему мяч обратно. Мяч, возвращаясь, не упадет строго на то же самое место. Этот пример уместен еще и потому, что мяч нужно ударить, он не передвигается при помощи микрометрических винтов. Западение также представляет собой резкое и не поддающееся учету в мельчайших подробностях вмешательство в течение времени.

– Но вы же сами говорили, генерал, что шестидесятилетний человек становится сорокалетним!

– Это совсем другое. Его организм станет моложе на столько лет только физиологически. То же самое произойдет и с любым предметом. Старое дерево помолодеет, превратится в саженец. Но если, к примеру, взять скелет, который сто лет пролежал в земле и из которого предварительно изъято несколько костей, то после западення перед нами будет скелет, который пролежал только восемьдесят лет, но те кости, которые из него взяты, назад не вернутся. Если кто-то недавно потерял ногу, то даже после западения с четвертьвековым ретроинтервалом он ее назад не получит. Поэтому хронда не осложнена так называемыми причинными парадоксами, которые связаны с идеей путешествий во времени.

Организм при западении реституирует свою жизнеспособность в границах, определяемых его физиологическими возможностями.

– А машины? Книги? Здания? Чертежи?

– Здание, возведенное сто лет назад, изменится незначительно. Однако постройка из бетона, который затвердел восемь лет назад, окажется грудой песка, цемента и камней, ведь бетон не может существовать в виде бетона раньше того момента, когда он возник из смеси соответствующих ингредиентов. Это касается любых объектов, а также и машин.

– Уверены ли вы, что противник не располагает уже потенциалом для контрудара?

– Стопроцентной уверенности нет, пессимистическая оценка указывает, что мы уничтожили 80 процентов их хронопотенциала. Оптимистическая, что до 98 процентов.

– Нельзя ли хронды использовать для каких-нибудь других целей кроме уничтожения неприятельских хронд?

– Можно, господин председатель, но уничтожение хронд противника, а также их производственной базы является абсолютно первоочередной задачей. Сохранив наш потенциал неприкосновенным, мы получили стратегическое и тактическое превосходство. Разумеется, господа, вы понимаете, что в настоящий момент я ничего не могу вам сказать о том, как мы намереваемся использовать это преимущество. Вопросов больше нет? Благодарю за внимание. Что это там? Громкоговорители? Прошу тишины!

– Внимание, внимание! Тревога первой степени. Локаторами замечен сход спутников врага с троянских орбит в количестве четырех единиц. Антиракеты противобаллистической обороны первой линии перехвачены противником. Один спутник сбит прямым попаданием. Три спутника в радианте дзета снизились до первой космической. Действия локаторов затруднены ионным облаком, выброшенным симулирующей головкой первого уничтоженного спутника. Внимание, внимание! Наземные индикаторы в непосредственном взаимодействии со стационарными спутниками нашей обороны будут сообщать о вероятных целях, намеченных противником. Внимание, цель номер один: комплекс «С», предельное отклонение 20-25 миль от точки ноль. Внимание, цель номер два: главный штаб, предельное отклонение 7-9 миль от точки ноль.

– Двадцать процентов их хрономощи летит нам на голову! – завопил кто-то. Сидевшие за зеленым столом вскочили. Загремели кресла, одно упало. Где-то поблизости жалобно завыла сирена.

– Господа, прошу оставаться на местах! Западение не представляет угрозы для жизни. Кроме того, нет способов укрытия или изоляции. Прошу сохранять спокойствие! – надрывался генерал.

– Внимание, внимание! Второй спутник уничтожен в ионосфере ракетным залпом. Два оставшихся спутника вошли в мертвую зону противоорбитальной обороны. Изменяют траекторию по данным локаторов ближней обороны с семидесятикратной перегрузкой.

Внимание! Два вражеских спутника на оси целей номер один и номер два. Входят в оптический периметр непосредственного поражения. Внимание! Объявляю тревогу наивысшего угрожаемого положения. Восемь секунд до ноля, семь до ноля. Шесть. Пять. Четыре. Три. Два. Внимание. Но…

Изображение погасло, и воцарилось молчание.

– И это тоже не слишком воодушевляет, – вздохнул Ипполип. – А что, если бы время могло разветвляться? Вроде как река в дельте. И если бы его можно было регулировать, как систему каналов? Как вы думаете?

– Мы и это пробовали, – ответил Трурль. – Получается пандемонимум. Появляются приватные времена, которые отпочковываются в виде заливов и лиманов, беря начало из воплощенных снов. Возникает подрывная хронавтика, угрожающая социальным распадом и потому преследуемая властями. Вводятся удостоверения личной актуальности, ретрохрональные налоги, хрониция, интерхрон, похроничные войска, развивается межвременная контрабанда, шайки, воскрешающие казненных преступников, часокрадство и комитеты календарной безопасности. Начинается массовая эмиграция в другие времена, давка; все стремятся протолкнуться в модные эпохи. Равновременники пытаются выселить диких времякопателей, и всем Бог знает почему представляется, что в другом времени лучше. Дело доходит до укрывания, накопления и присвоения ценных моментов, возникает секулярная биржа, изготовляются фальшивые времена или времена, замкнутые в круг, хрональные ямы и тюрьмы. Создаются перпетуаторы, эротические, политические и мистические, для извлечения чудесных мгновений. Толпы эмигрантов, контрэмигрантов и реэмигрантов мчатся сквозь столетия в противоположных направлениях, стукаясь лбами при встречах. Доходит до так называемых военных конвульсий, история начинает хромать на знаках препинания. К примеру, хрональные убийцы убивают в колыбели императора враждебного государства. Тот не вырастает, не становится императором, не одерживает победы, и таким образом, отпадает необходимость удушения его в пеленках. И тогда он все-таки рождается, вырастает, ведет победоносные войны, поэтому снова высылают в прошлое убийц – и так без конца. Мы открыли восемьсот видов так называемого circulus temporalis vitiosus [186] но я думаю, что их может быть бесконечно много. Ну, а хроноизвращения: футурофилия, часовой фетишизм, delectatio temporosa [187], автопедофилия, то есть преследование развратными старцами самих себя в детском возрасте, а хронализм? А демпинговый импорт достижений техники будущего, который приводит к кризисам? А похищения во времени? Мы обнаружили, что слишком мощные аристократические группы, которые заправляют всей темпоральной стратегией, так растягивают в разные стороны настоящее, так перетаскивают его хронотракторами на свою сторону, что время рвется и между прошлым и будущим образуется провал, известная всем Черная дыра! По этим дырам в небе и распознается высокий разум, Ваше Величество, я мог бы часами так перечислять. От всей души не советую…

– Хорошо! Вы убедили меня, что обратимое и делимое время – неблагодарное свойство Творения, – сказал явно раздосадованный король. – А все же пошевелите мозгами. Смелее! Подумайте хотя бы вот над чем. Нынешний мир ведет себя более или менее индифферентно. Не слишком благоприятствует своим обитателям, но и не слишком их угнетает. Это равнодушие легко порождает фрустрацию. Как известно, холодное безразличие родителей калечит психику детей, а равнодушный холод Вселенной – и подавно! Разве не должен быть мир внимательным, заботливым, на каждом шагу охранять своих обитателей, предупреждать каждое их желание? Одним словом, не они к нему, а он к ним должен приспосабливаться! Ну, скажем, усталый путник падает со скальной гряды, потому что он поскользнулся. У нас он разобьется вдребезги. А в новом мире место, на которое он должен упасть, быстренько размягчится в пух. Путешественник отряхнется – и снова в путь. Ну как? – Король даже засиял. – Разве это не прекрасно? Почему же вы молчите?

– Потому что благорасположение – вещь относительная, – сказал Клапауций. – Возьмем того же путника. Может быть, ему жизнь опостылела и он сам бросился в пропасть? Наверное, в этом случае камням следовало бы остаться твердыми? Но это уже подразумевает чтение мыслей.

– Допустим. Почему бы нет, если мы ничем в нашем творчестве не ограничены? – отпарировал король.

– Почему бы нет? Предположим, наш путник несет важную весть. Если он ее донесет, ауриды победят бенидов, а если не донесет – войну выиграют бениды. С точки зрения ауридов камни должны размягчиться, а по желанию бенидов должны стать еще более твердыми. Но это еще не все. Если этот странник пройдет через горы, он встретит женщину, которая родит ему сына. А сын потом расценит поступок отца как деяние низкое и подлое. Он назовет его предателем, ибо я забыл сказать, что путник сам был бенидом. Сыновнее обвинение так потрясет всех, что, окруженный всеобщим презрением, путник повесится. Если милосердная ветвь обломится, он бросится в воду. Если благожелательная вода выбросит его на берег, он примет яд. И так далее. Как долго заботливый мир будет усугублять его душевные муки, отсрочивая его физический конец? Может быть, лучше бы он сразу повис? Но если так, то не лучше было бы ему сгинуть в пропасти, не оставив потомства, чем повеситься от укоров сына? Я знаю, что пожелает возразить государь: все дело в том, действительно ли странник был предателем, и еще в том, какая сторона заслуживала победы. Ну, предположим, что справедливый человек пожелал бы победы бенидам как более слабо вооруженным, но благородным по духу. Тогда то, что путник предал своих и обеспечил победу ауридам, плохо. Однако дело на этом не кончается, ибо я пересказываю не повесть, а всеобщее бытие, которое конца не имеет. Воцарившись над бенидами, ауриды через сто лет, сами того не замечая, поддались влиянию побежденных. Тогда они поняли всю ненужность военного насилия и заключили с бенидами союз равных с равными, который принес благо обоим народам. Выходит, что камни не должны были размягчаться. Параллельно можно рассмотреть, что будет, если путник погибнет. Тогда победят бениды. Эта победа превратит мирный народ, поощряющий искусства, в грубых вояк. Искусство придет в упадок, начнутся завоевания, и через сто лет из справедливых людей получатся грабители, против которых в конце концов восстанет вся планета. И что же получается? Учитывая такой оборот событий, скалы должны были все же смягчиться, хотя на них и летел предатель. Поскольку события, о которых я говорю, должны получить дальнейший ход, то в зависимости от того, смотрим ли мы на последствия падения через пять, пятьдесят или пятьсот лет, скалы должны были бы то размягчаться, то твердеть. А потому благожелательный мир должен, увы, окончательно свихнуться, пытаясь делать вещи, взаимно противоположные.

– Значит, так? Ну тогда выдумайте что-нибудь получше, – уже не на шутку разгневался король Ипполип. – За этим я вас и вызвал! Почему у вас существа, которыми вы заселяете пробные вселенные, точь-в-точь такие же, как и мы?

– Его Величество король изволит намекать, что мы занимаемся плагиатом?

– промолвил в ответ Клапауций, сдерживая растущее возмущение. – Что ж, государь прав. Но следовало бы Его Величеству знать, что делаем мы это не от недостатка, а от избытка знания. Ничем не возмущаемый покой сохраняется только в неразумных сообществах. Крутятся они там, как в улье, не жалуясь на экзистенциальное неравенство. Никаких раздоров, никаких вредных нововведений, только гармония и порядок. Мы не заполняем наших миров такой гармонией, потому что сам король возразил бы, что эта гармония от безмозглости. Королю нужны вселенные, полные разума. Того же желает Бог знает почему каждый творец. Но ведь разум – это ненасытность, потому что он создает бесчисленное множество возможностей для деятельности, которые часто друг друга исключают. Орел у разума – гениальность, а решка – чудовищность, потому что он свободен внутри себя без границ в обе стороны. Ясное дело, высшую гармонию разума можно запрограммировать. Программа, проявляющаяся подсознательно, пропитывает сознание самыми возвышенными стремлениями. Однако все почему-то отвергают гармонию, потому что она, видите ли, навязанная, ненатуральная, поддельная, поскольку пришла она с перфокарты, а не развилась спонтанно. Дух просветляется оттого, что просвещают его тайком подсунутые идеалы. А это уже заводная игрушка, несвободное развитие бытия! Что ж, можно ввести две противоположно действующие программы: одну – совращающую, а другую – наставительную, чтобы разум мог самоопределяться в их столкновении и конфликте, но тут нам возражают, что и это не подходит, потому что хотя распутье и существует, но концы путей предопределены заранее. В таком выборе свободы и самоопределения не больше, чем у штанов: гравитация тянет их вниз, а подтяжки – кверху. В философских сочинениях можно встретить утверждение, что дух прежде всего должен быть свободным. Что же такое свобода? Бесконечность шансов? А где же ее больше всего, как не в безмерности? Там, где возможно все, потому что ничто заранее не запрещено? Разумеется, и такое можно сконструировать. Но тогда вместо чудесных свершений мы погрязнем в блужданиях. Потому что задание обусловлено кричащими противоречиями. Мы должны создать широкую узость, сытый голод, святой грех, вершину, с которой нельзя упасть, а поскольку нас ничто не сдерживает, то мы должны одарить сотворенных океаном свободы, чтобы они добровольно черпали из него по капельке. Хотя никто не заказывал у нас до сих пор вселенной, но осмелюсь заметить, что у нас было достаточно весьма требовательных клиентов, таких разборчивых, что они оказывались строже в оценке наших произведений, чем произведений природы. Поэтому в нашей мастерской висит плакат, обращенный к заказчикам, который гласит: «Уважаемый клиент! Прежде чем начать обвинять нас во всех грехах, приглядись к произведениям, исполненным природой, посмотри на себя и подобных тебе. Почему ты не гнушаешься ими так же, как тем, что заказал у нас? У них ты называешь каждый дефект результатом искушения, случайности; ошибкам, допущенным в них, ты придаешь высокий смысл приговора небес, трагедии, тайны, может быть, позорной, но великой, а потому все-таки возвышенной. То, что существует, ты всегда немножко уважаешь, даже если оно ни к черту не годится, а то, что предлагаем мы, не заслуживает ни малейшего уважения, поскольку появилось не из неведомой бездны, а только от нашей счетной линейки и угольника».

– Ну, хватит! Довольно тут рассуждать! – нетерпеливо прервал его король. – Тоже мне диатриба! Извини меня, но я вызывал конструкторов, а не самохвалов! Покажите мне ваших неосуществ. Давайте их сюда, и поговорим по-деловому.

– Мы творим не на пустом месте, – спокойно отвечал Клапауций, – но тот, кто ждет, пока от самослипания частичек из Космоса вынырнет сознательное существо, ничем не рискует, но и не имеет никаких заслуг. Давние конструкторы, добиваясь наибольшей социальной солидарности, строили существа полуобщего типа, такие, которые сообща располагают телами. Память об этом сохранилась в сказках, где рассказывается о многоголовых драконах. Но дело тут не в их драконовских свойствах. Многоголовцы перегрызут друг другу горло почти что сразу. Мирмександр Декстридский, чтобы избежать конфликтов, частично обобществил разум созданных им существ. Он соединил глубины их духовной жизни и на этой базе вырастил индивидуальные сознания. Связь была дистанционной, а потому незаметной, и эти существа на первый взгляд казались совершенно автономными. Поскольку сознание питается собственной глубиной, а она была у них общей, то жили они в полном согласии. Дела у них шли превосходно. Но как только они догадались об этой связи, а в конце концов они должны были это открыть, занявшись наукой, полученное знание обратилось общим несчастьем. Ибо они поняли, что овладеть подсознанием одного, хотя бы последнего, нищего – значит получить власть над всеми сразу. Кому это было нужно? Ха! Легче сказать, кому это было не нужно! Конечно, это частный случай, но значение имеет всеобщее. Была ли когда-нибудь общность душ или нет, но залезание в душу всегда переходит в манипуляцию, проводимую, конечно, с благороднейшими целями.

Но Вашему Величеству, который еще ребенком играл в «кибернетики» и в «малого мозговничего», должно быть известно, как легко переделать автомат в садомат или в автосадомазомат и что делают умственные агрегаты, когда они получают самосознание, как они набрасываются на собственный машинный разум, чтобы его подзуживать, поддразнивать и выворачивать наизнанку все более искусными методами философской церебеллистики, что всегда кончается либо расщеплением сознания, либо коротким замыканием на себя. И в самом деле, зачем раскапывать звезды, подвергаясь ожогам третьей степени, зачем кидаться на другой конец Вселенной, зачем шевелить пальцем, когда маленькая проволочка, вставленная в мозг, все превосходно уладит? И вправду, история церебеллистики, дебри которой поглотили во многих галактиках множество разумных, многообещающих цивилизаций, должна быть записана для всеобщего предостережения! Вся эта индустрия счастья, все эти усилители похоти, или вожделяторы…

– Нет, это просто невозможно! Что ты тут плетешь? К чему это? Король и сам это знает! Говори по существу! – не выдержал Трурль.

– К чему я клоню? Король это сам знает? И при этом ставит под сомнение сохранительную суть наших проектов! Я как раз объясняю, что не следует впадать в ту ошибку, которую ты совершил однажды со своей счастьестремительной инженерией.

– Замолчи! Как ты смеешь клеветать на меня в высочайшем присутствии? Вот я тебя сейчас!..

Видя, с какой ненавистью мерят друг друга взглядом верные друзья, король выступил в роли посредника, чем ликвидировал ссору в зародыше и одновременно положил конец разглагольствованиям Клапауция.

– Не падайте духом! – сказал король благожелательно. – Я знал, что выбрал наитруднейшую из задач, но я доверил ее не кому попало. Идите же, мои дорогие, посоветуйтесь без скандалов и возвращайтесь ко мне, когда сможете продемонстрировать мне лучший мир.

И они пошли, бранясь на ходу и наскакивая друг на друга и размахивая руками, к удивлению придворных. Прошли они так через королевскую оранжерею, через дворцовые сады, через пять мостов на пяти городских каналах и даже того не заметили.

– Не в том суть, – говорил Трурль, – чтобы создать мир, застегнутый на все пуговицы, мир, очищенный от катастроф, в котором никто не мог бы никому ничего ни вонзить, ни вырвать. Это педантизм, лакировка Божьего дела. Дело не в том, чтобы вычистить его до глянца, а в том, чтобы превзойти автора в исходной концепции!

– Оставь при себе эту риторику! Ты не перед королем стоишь! – оборвал его Клапауций.

– И все-таки! В Божьем варианте одно существо не может достигнуть всех совершенств одновременно. Если я о чем-нибудь мечтаю или к чему-то стремлюсь, то этого не имею, а если имею, то не стремлюсь и не мечтаю. Я не могу упиваться надеждой, если она сбылась, а между тем сладость надежды совсем иная, чем радость обладания! Таким образом, бытие принуждает нас к постоянным отречениям. Если я ожидаю любовных объятий, то, очевидно, меня никто не обнимает, а если обнимает, моему разыгравшемуся любовному воображению уже нечего ожидать. Я не могу обнимать и не обнимать, иметь и не иметь. Что достигнуто, то мне безразлично, а что бесценно и неизменно, то недостижимо. Так наше бытие качается между чрезмерной уверенностью и излишним риском, то есть между скукой и страхом.

От голода до пресыщения один шаг. И мало того. То, что мы воображаем, всегда наше и уже потому слишком гибко, податливо и беспочвенно, а что материально, реально, безотносительно, то не зависит от нас – прямо до отчаяния. Дух слишком зависим от меня, материя слишком независима!

– Что ты плетешь?! – скривился Клапауций, но Трурль не унимался.

– Переводя эту фатальность творения на язык строительной практики, мы отметим три ограничения свободы в бытии: материальное, временное, пространственное. Либо что-то является мыслью, либо вещью – это первое принуждение. Вторая несвобода – местоположение. Если что-то где-нибудь находится, то там же не имеет права находиться ничто другое. Третья неволя

– это насилие, которому подвергает нас время, потому что мы в нем заключены: если нас выпустит среда, то поймает четверг, после четверга придержит пятница – вечная муштра, настоящая казарма; равняй шаг, ни вперед, ни назад – замечали вы, так же как и я, эту военно-строевую природу времени? Ни на волос нельзя отклониться от настоящего! Я считаю, что мы должны ликвидировать все эти ограничения. Что ты скажешь?

– Ты хочешь ликвидировать время, пространство и Материю?

– Именно так!

Клапауций еще колебался, но его захватил радикальный подход Трурля, а когда он огляделся вокруг, то обнаружил, что они стоят в песочнице среди детей, ибо их как раз туда и занесло, и принялся чертить пальцем на песке контуры нового мира, а Трурль все нападал на его схемы, дети тоже мешали, тогда они поднялись и поспешно отправились в мастерскую. Прошла неделя, потом вторая, третья, они не подавали признаков жизни. Нетерпеливый Ипполип послал главного думчего на разведку, потом самого министра мыслительной промышленности, а когда и самого министра не пустили на порог, то король лично отправился к конструкторам. Застал он их, сильно возбужденных, посреди страшно захламленного зала, между штабелями аппаратов, поставленных как попало, в путанице проводов, а когда они не проявили особого желания давать объяснения, он насел на них по-королевски и настоял на своем – только тогда они посвятили его в свои тайны.

– То, что существует, мы отбросили полностью! – сообщил ему Трурль. – Если можно так выразиться, мир первоначально был навязан сотворенным без всякой предварительной консультации, поскольку творец решил их, сотворенных, этим миром раз и навсегда осчастливить. А что, если они желают быть осчастливленными не по его методике, а совсем по другой? Или вообще хотят отказаться от финального счастья? А может, в один момент хотят, а в другой – не хотят? А может быть, один по этому поводу придерживается одного мнения, а другой – другого? Что тогда? Авторитарно навязывать конформизм? Четко обозначить дороги в рай и в ад, стричь всех под одну гребенку, карать непокорных оригиналов и награждать оппортунистов? Мы поступили совершенно иначе. Сначала мы выбросили из Вселенной материю, пространство и время.

– Не может быть! – Король был поражен. – Зачем?. И что вы дали взамен?

– Зачем? – Трурль потряс головой. – Затем, что дух хочет, а не может, и материя может, но не желает. Лучезарный король этим озадачен? Но это же бросается в глаза! Что можно себе представить расточительнее Космоса? Миллиарды миллиардов огней, горящих и тлеющих в вечности, – и что из того? Что это дает? Чему это служит? Богу? Но ведь его вечное сияние не измеряется в люменах и светит в ином измерении! Может быть, нам? Тоже мне служба! Материя может много, разумеется; если бы не могла, то и нас не было бы, но из такого разбазаривания сырья, вулканического растранжиривания, после стольких ошибочных, путаных, эпилептических мучений она рождает щепотку здравого смысла! К чему такой размах? Для драматического эффекта? Но ведь сотворение не спектакль.

А дух, в свою очередь так увязший в материи, закованный в ней трагикомический узник! Рвется вон из тела, а в это время тело его рвет и само нарывает, пока не распылится или не растечется… С этической точки зрения это непристойно, а с эстетической – отвратительно. И потому мы выкинули материю-идиотку и духа-узника, решив создать нечто осредненное между их крайностями. Наш материал – аматерия. Nomen omen! Amo, Amas, Amat, не так ли? Ars amandi [188] – не какая-нибудь там прана, дао, нирвана, студенистое блаженство, равнодушное безделье и самовлюбленность, а чувственность в чистом виде, мир как эмоциональная привязанность молекул, уже при рождении хозяйственных и деловитых.

Электроны, протоны у нас вращаются друг вокруг дружки не от того, что есть силы, кванты аматериального поля, а оттого, что просто любят друг друга! Теперь понимаете, что поступками аматериального существа движет не физика, а симпатия? Вместо трех законов Ньютона – притяжение нового типа: нежность, забота, любовь. Вместо закона сохранения количества движения – правило сохранения верности, что же касается теории относительности, то чувства вообще относительны, только у нас вместо наблюдателя – возлюбленный, а вместо факта – такт. А поскольку мы отказались от бренных тел, то и в эротике у нас больше нет физики – никакого трения, давления, смазки, сжатия – таким образом, по самой природе любовь в нашей вселенной должна быть идеальной!

– Ну, а время? А пространство? – допытывался заинтригованный Ипполип.

– Времени мы придали покорность и эластичность, чтобы оно слушалось тех, кому это необходимо. Эластичность эта представляет собой так называемый трюм. Вместо казарменного существования, вместо парада часов, минут, секунд в неумолимом календарном режиме под барабанную дробь часового механизма у нас каждый может трюмить неравномерно, как ему нравится. Кто спешит, тот стрюмит из среды прямо в субботу, а кому нравится четверг, может четвертовать себе досыта. А пространство мы убрали полностью, потому что его размерная категоричность содержит в себе серьезную угрозу для живущих.

– Да? Я как-то не заметил.

– А как же? Во-первых, в нем помещается всегда только что-то одно, а когда туда же проникают и другие вещи, происходят несчастья. Например, если свинцовая пуля летит туда, где кто-нибудь стоит, или когда два поезда пытаются занять одно и то же место. А огромные расстояния, которые приходится преодолевать? А теснота – информационная, демографическая и порнографическая? Дух непространственен – его унижает протяженность тел, которая вынуждает хватать, обнимать, тискать, причем заранее известно, что рано или поздно все равно придется отпустить.

– Ну хорошо. И как же вы все это устроили?

– Пространственность заменили вместимостью, благодаря которой каждый может быть везде сразу и даже там, где уже есть другие. Что же касается существ, вернее, существа, то мы пока создали только одно, взяв за основу индивидуализм без эгоцентризма, либерализм без анархии, а также идеализм без солипсизма. Индивидуализм, а следовательно, личность, а не какое-то там совмещенное сознание, втиснутое в общее, неизвестно чье. Конкретное существо, но не самолюбец, занятый только своей особой, скорее, даже вселичность, потому что простирается безгранично. Ото всех в нем понемножку. Он не везде одинаков – здесь его больше, там меньше, а где его что-то заинтересует, туда его сразу наплывает много, то есть создаются очаги концентрации, вызванные желанием или возвышенной решимостью. Иначе говоря, духовная сосредоточенность вызывает физическое сгущение.

Ведь и самый большой гений местами бывает жидким. Между прочим, это разрешает и проблему транспорта, потому что не надо никуда путешествовать. Только помысли о цели – и тут же начнешь там сгущаться и подтягиваться до состояния насыщения и удовлетворенности.

– Как я понял, мир этот у вас уже готов? Что же вы запираетесь и не впускаете моих посланцев? Что? Опять какие-нибудь объективные трудности? Говорите же, не то разгневаюсь!

Трурль посмотрел на Клапауция, Клапауций на Трурля и – молчок. Видя, что ни одному говорить не хочется, показал Ипполип пальцем на Клапауция:

– Говори ты!

– Возникли неожиданные сложности…

– Какие? Ну что мне, по слову из вас вытягивать?

– Сложности неожиданные… Творение, в общем, удалось, и мы можем показать его даже сейчас, но чем дальше, тем меньше понятно, что в нем и как происходит…

– Не понимаю; Что-нибудь портится?

– В том-то и дело, что мы не знаем, портится ли, и не знаем, как бы это можно было узнать, государь. В конце концов в этом легко убедиться. Трурль, включи проектор…

Трурль наклонился над самым большим аппаратом, установленным на двух колченогих столиках, что-то там нажал, и на побеленную стену упал конус света. Король увидел радужную гусеницу на выгоне или глазунью из павлиньих яиц, но быстро сориентировался, что это и есть Крентлин Щедрый, едва зачатый сознанник вездесущий, ни телесный, ни духовный, потому что как раз осредненный. Рос он как на дрожжах, ибо размышлял о себе, а чем больше он размышлял, тем больше его было. Когда он пытался как следует сосредоточиться, то от недостатка сноровки часто расползался, а поскольку Природа не терпит пустоты, эти дыры тут же заполнялись аффектом. Весь он наливался преданностью и чувствительностью, каждым своим размышлениемраздвигая радужные горизонты, ибо все психическое там становилось сразу и метеорологическим. Досаждали ему только ложные влюбленности – амурные миражи, потому что приливы одних его чувств наталкивались на наплывы других, ухаживая за ними по недоразумению, и так все время, встречая в себе только себя, местами он по уши в себя же влюблялся. Потом он переживал тяжкие разочарования, когда убеждался, что это все только он сам, а он все же не был самолюбцем и вовсе не себя хотел полюбить, потому все горизонты ему заволокло тоской. И так как кругом был только он сам, это и определило его пол и он стал самцом, отчего тут же бурно возмужал. А поскольку все индуцируется с противоположным знаком, он сразу же решительно возжелал иносущества женского пола. Стал воображать себе девиц-зоряниц с неопределенной, но весьма понятной клубистостью, и ходила в нем та любовь к неведомым раскрасавицам как стихия, и главным образом там, где он почти прекращался.

Так, по крайней мере, можно было понять эти климатически-психические и интеллектуально-метеорологические явления. Мысли его становились все более темными, прямо черными и оседали в наболевшей психике, иногда доходя до размеров философских камней. Потому что так выглядели плоды безнадежных медитаций – будто окаменелый осадок на дне души. Но если это так, то почему он уронил несколько самых крупных на выгон, тихо мигая заревым блеском, а потом пустил копоть и прояснился с явным удовлетворением? Может быть, это был способ избавляться от душевного балласта? И так он с собой боролся, так его бросало из стороны в сторону от неудовлетворенных чувств, так выставлял из себя друголы в разных фазах упоительной консолидации, что надорвался где-то на периферии и выронил из себя нечто вроде облачка-кумулюса, отделенного вихревой стеной от грозового фронта. Образование это некоторое время влачилось за Крентлином, пока не взялось за самоурегулирование. И тогда оказалось, что он выделил не ту единственную друголу, о которой мечтал, а полтреть их, Звоину, то есть Цеву, или Цевинну, несомненно, женскую, а также подобных близнецам-полумесяцам двух ее мужей. Поначалу они были как муравьи, никакого пола, но женственность Цевинны индуктировала в ней двоемужество. Собственно, их было не два и не полтора, а скорее, разветвленец, как бы переходный, – но таким уж он и остался как Марлин-перемычка-Понсий, или же Пунцский, потому что то и дело краснел.

И тут все жестоко перепуталось. Крентлин даже и не знал, что сам явился причиной своей беды, что к двумужнице страстью разгорелся. Не заметил даже, как, пылая, терзаясь приступами ревности, особенно в мысленной погоне за Цевинной, выделяет очередные существа, калибром и форматом соответствующие резкости чувственных перенапряжений.

Так от его любовных метаний и заселялся этот мир. Никто там никому не вредил, тем более что они могли легко и даже фривольно мимоходом проплывать сквозь друг друга, задерживаясь разве что на особенно интересной идее проникаемого, и то мимолетно, без видимых последствий. Но все-таки что-то отягощало их души, потому что мало кто из них не ронял тех черных, как чернильные орешки, конкрементов загустевших мыслей – может быть, плодов слишком холодной и потому застывшей рефлексии. И этого было достаточно, чтобы выгоны покрыла морена – настоящая мировоззренческая свалка. А то, что происходило над ней, понять было трудно. Крентлин во время, казалось, случайных встреч просвистывал сквозь ветреницу Цевинну, как блуждающий вихрь, будто ее не замечал, но это была только видимость. Он ощущал сумасшедшую дрожь, чувствуя, что она то тут, то там ему симпатизирует, что местами он ей вовсе не безразличен. Тогда он начинал сладостно густеть в ее пределах, но она делала тщетными эти окклюзии, давая бедняге холодный афронт.

И однажды Крентлин, уходя, куда мысли понесут, после такой диффузии, которая обернулась конфузней, выронил облачко, очень малозаметное, которое кружилось некоторое время, очевидно, в нерешительности, хватит ли его при такой щуплости на персонализацию. И потом это существо так и не выросло, а только удлинилось, и юркое, как юла, то и дело проскальзывало в Крентлина, то ли с целью подстрекательства, то ли чтобы побыть в ком-то более значительном. А потом этот прихлебатель отрывался и бывал меньшинством у Цевинны. Мародер? Непрошеный гость? Осмотический отшельник? Злонамеренный нахал? Неизвестно. Во всяком случае, досаждал и ей, и ему, так что они отряхивались после его посещения. Зато Марлина-перемычку-Понсия этот странный переуженец избегал как огня.

Тем временем в поведении Крентлина произошла перемена. Ни с того ни с сего он так впух в двоемужа, так в нем разлился, как будто собрался вытеснить его из бытия. Но Марлин-перемычка-Понсий даже не покраснел. А карлик, истинный недоносок, крутился то туда, то сюда, захватил несколько философских камней, но тут же их выбросил и покрылся пятнышками, похожими на глаза. Высматривал кого-то или что еще? Похоже было, что он даже многозначительно моргает. Все как-то приостановились. Почему-то никто уже не взыгрывал духом. Почему-то все поблескивали. Было это преломление света или духовный надлом? Неизвестно, до чего дошло бы дальше, но в этом месте король Ипполип принялся топать ногами и проекцию пришлось прервать. Король требовал объяснений.

– Увы, государь, мы этого сами не понимаем, – сразу признался Трурль. – В этом и состоит наше главное затруднение. Мы не знаем, чем являются действия Крентлина и Цевы – невинными играми или черной язвой нашего творения. Хуже того, мы не знаем, как бы нам это узнать. Мы повторяли опыт неоднократно, сменяя исходные условия. Иногда вместо двоемужа получался полторант, иногда Цевинна получала перемычку, но это статистические отклонения, вполне банальные при любом сотворении мира.

– А этот переуженец?

– Этот вьюн? Понимаю, что имеет в виду Ваше Величество. Он появляется каждый раз, иногда бывает побольше, иногда поменьше, временами несколько раздвоенный, как змеиный язык, что тоже вызывает всяческие подозрения. Но королю должно быть известно, что в каждом производстве имеются отходы, а там, где все настолько же материально, насколько и идеально, даже мусор может быть одушевленным. Следовательно, с технической стороны этот феномен представляется невинным побочным продуктом творения.

– Ты так полагаешь? Только почему он такой настырный? Чего он в них лезет? Может, это соблазнитель?

– Внешне так оно и выглядит, – согласился Трурль. – Но мы-то не знаем, соблазняет он или не соблазняет. Они там все взаимно проникают, но ради прогулки или с намерением прельстить, невозможно разобраться, потому что никак нельзя выяснить, чего им надо. Тут мы попали в переплет, потому что вышли за пределы классического варианта творения. Тот духовный солитер извивается, как змий, поскольку худой он, а значит, и гибкий. Правда, согласно теологии, дьяволу и не полагается лишний вес, но, если посмотреть рационально, разве непременно зло должно быть тощим? Корпулентное тоже вполне могло бы искушать. Мы ничего не повторили и никому не подражали, когда создавали новый мир, – и вот результат. Мы создали мир, непохожий на наш, вот мы его и не понимаем.

– Что ты мне тут рассказываешь? А разве Господь Бог кого-нибудь копировал? Ведь он, как известно, творил из ничего!

– Только сам мир, Ваше Величество, а не райских поселенцев! Тех, если помните, «по своему образу и подобию». Примерно так он их смоделировал. И не случайно. Подобие сотворенных своему творцу – главное условие удачного творения! Чем сильнее отличается творец от своих детищ, тем меньше его разумение о том, кого же он сотворил, что они чувствуют, мыслят и каковы их намерения. Ваше Величество сами в этом только что убедились. Кто ликвидирует подобия, тот уничтожает оплот взаимопонимания. Если мы сами ни в чем не напоминаем сотворенных нами, то не можем и понять, кто, как, почему и зачем там что-то делает, а в первую очередь – почему он делает это так, а не иначе. Речь тоже ничего не объяснит, потому что основана она на подобиях, а их тут нет. Если у нас нет никаких органов, подобных органам сотворенного, если его телесность ни в чем не соответствует нашей, если его время – не наше время, а его пространство – не наше пространство, то оба наши мира ни в чем не совпадают и даже нигде не соприкасаются. Так мы можем по невежеству создать мир наиужаснейших мучений, и при этом у нас не хватит воображения даже представить, что мы сотворили. Существа, совершенно отличные от творца, для него совершенно непроницаемы и непостижимы. Я считаю, что это первый закон творения миров, его неотделимая антиномия. Либо мы сотворяем понятных нам, и тогда они должны быть богоподобными, либо создаем непохожих, судьбе которых не сможем даже сочувствовать, ибо она останется непроникаемой тайной.

– Вот! Вот это важно! О! Фундаментальную вещь ты сейчас сказал, Трурль!

– вскочил с места Ипполип. – Да! Теперь я вижу! Я понял! Суждение, что тот напухлец там познавал блаженство, потому что так цветисто дымил, как доказательство истины стоит столько же, сколько утверждение, что тот, кто эффективно горит на костре, испытывает от этого удовольствие! Теперь я понимаю! Повернуть дело творения лицом к сотворенным – это одно, а понимать, как у них там дела, что они имеют от этого бытия, – это совсем другой вопрос! Друзья мои, изъявляю вам нашу особую благодарность за это откровение, ибо оно утвердило меня в вере. Теперь я буду еще крепче верить в Бога, чем до сих пор.

– Не вижу связи, – удивился Трурль.

– Не видишь? А «Credo quia absurdum est»? [189] Вечный – самопортящихся породил, всемогущий – беспомощных, всеблагой, кому ни малейшего труда не составляет сохранение добродетели, – похотливых ничтожеств. Как же ему не разочароваться, видя такое сочетание качеств? «По своему образу и подобию» он строил свои ожидания, но оказался неспособен миниатюризировать их до масштабов сотворяемого! Вечного огня ожидал он от искорки своего блеска! Отсюда его кажущаяся эксцентричность, мнимые Божьи чудачества, впечатление, что он какой-то шарлатан, чудак, маньяк, сутяга и крючкотвор, который и после смерти тянет сотворенных на судебные процессы, расследования и разбирательства во всех инстанциях долины Иосафата.

Ах, теперь я понял, что так угнетало отцов церкви, а особенно Августина

– эту непостижимость, унизительную не только для здравого рассудка, но и для чувств, они не смогли понять, упрятали свое изумление в догматы, отказались от собственного разума, не зная, что им явилась антиномия, заключенная в технике, а не в этике творения. Да, конечно, это так! Теперь я уже без всякого сомнения верю в Бога и сочувствую ему, – уже спокойно закончил король.

Однако Клапауций его вовсе не слушал. Казалось, он что-то внутри себя переваривал, усмехаясь мыслям, навестившим его неожиданно. Наконец он поднялся с мира, на котором сидел, притом так торжественно, будто собирался взлететь.

– Наисветлейший король! – произнес он важно, сильным голосом. – Мне пришла в голову одна идея, совсем новая. Я не люблю хвастать, но должен сказать, что это замысел совершенно гениальный. Теперь я знаю, что нужно сделать, чтобы создать мир, стремящийся к совершенству, такой, жители которого найдут и утвердят во веки веков собственное счастье, но при этом не будут ни в чем, повторяю, ни в чем похожи на того, кто их сотворил…

– Ну! Ну! – в один голос воскликнули Трурль и Ипполип…

Однако Клапауций ничего им больше не сказал. Сказал только, что через четыре дня приготовит новый мир и экспериментально докажет его безупречность. Напрасно настаивал монарх и злился Трурль. С улыбкой высшего знания, с насмешливым равнодушием гения, который, заслужив вечную славу, ни во что не ставит злопыхательство завистников, Клапауций начал подбирать с полу инструменты. Тогда Трурль заявил, что умывает руки и не будет участвовать в очередной попытке, но пойдет и сам проведет эксперимент в новом направлении. Монарх условился о встрече с обоими конструкторами в дворцовом зале аудиенций в ближайшую среду, и с тем они разошлись.

В среду оба прибыли пунктуально. Трурль с пустыми руками, а Клапауций прикатил тележку, которая трещала под тяжестью аппаратов, и сразу же приступил к демонстрации.

– Государь, я достиг успеха, – сказал он. – Но чтобы все было с самого начала ясно, я должен сделать к моему творению небольшое устное вступление. Мой… э-э… коллега Трурль сформулировал антиномию творения в классическом варианте следующим образом: чем меньше подобен творец своим сотворенным, тем труднее ему разобраться в их судьбе. Когда же в пределе подобие равняется нулю, творец не знает о качестве жизни своих креатур ровно ничего. Отсюда якобы неразрешимая дилемма: либо уподобить творимых самому себе, но тогда чем лучше творец будет понимать сотворенных, тем больше будет ограничен он сам и утратит творческую свободу, либо чем свободней он в своих начинаниях, тем дальше будут от него ускользать сотворенные в своей сущности и существовании. Я уничтожил эту дилемму своим неклассическим подходом. Я сотворил не один мир, а потенциальное их множество – не универсум, а поливерсум вызвал я к жизни в этом ящике. Я сам не знаю, как живется там теперь моим существам, но мое незнание не имеет никакого значения, потому что я поместил их в многовариантном мире, который они могут менять на совершенно иные миры. Кому не подходит данное существование, кому все осточертело, тот бежит к рычагу и одним поворотом переводит бытие на новый путь. И каждый такой мир существует на распутье, будучи пересадочной станцией для бесчисленного множества других, легко доступных миров. А поскольку мои сотворенные сами копаются в бытиях, как в разложенных товарах, поскольку могут примерять их как шапки, руководствуясь своим собственным, а не моим вкусом, то получается вселенная, которая в конечных качествах зависит только от голосования ее жителей. Как творец я дал им максимальную свободу! Я ничего не выбираю за них, не даю им никаких рекомендаций, инструкций или заповедей – ни из горящего куста, ни из какого другого места, я ничего им не навязываю и ничего им не запрещаю, не делаю вида, что знаю лучше них, в чем заключается их счастье, что возвышает их, а что ведет к падению. Они могут заблуждаться, но ни одна ошибка не будет окончательной, ибо ее исправит переключение онтологической стрелки. А потому мой мир не является дидактическим, авторитарным, школярским, арбитральным, категорически заданным раз и навсегда без всяких консультаций и дискуссий. Это не исправительный дом с карами и поощрениями, которые я мог бы установить, сохранив для себя право помилования в исключительных случаях. В этом мире нет подпруг, которые я один мог бы иногда отпустить своим чудотворным вмешательством.

И поскольку этот мир будет все время преображаться и менять суть до тех пор, пока в нем останется хотя бы одна личность, не удовлетворенная тем, что есть, он будет блуждать, пресуществляясь в разные стороны, погружаться в разные судьбы, пока не попадет в такую, которая всех удовлетворит. Только тогда никто не тронет переключателя, ибо воцарится вечная гармония. Итак, мой мир не стартует в раю, чтобы потом поскользнуться в сторону ада, а берет начало в борьбе и направляется к вечному раю. Я все сказал, государь.

– Ага! – сказал Ипполип, который просветлел лицом, пока слушал Клапауция. – Вот! Это мне в самый раз! Давай! Ну, ну! Кажется мне, что на этот раз ты угодил в десятку! Говоришь, учредил выборы? Пятидостойное демократично-онтичное голосование: равное, всеобщее, свободное, тайное, да еще и обратимое? Что ж, это похоже на идеальное равноправие. И говоришь, не можешь ничего понять, ихних там поступков, мотивов? По правде говоря, немного жаль.

– Вот, вот! – Клапауций поднял палец укоризненным жестом. – «Немного жаль», не так ли? Жаль, что нельзя возноситься, вмешиваться, мудрить, требовать, ругать, обласкивать, приводить в исполнение, рога обламывать, поливать серой и при этом петь себе дифирамбы устами сотворенных! Конечно, можно кое-что понять и в таком мире, как этот мир в ящике, но это возможное понимание ни к чему не обязывает, оставаясь чем-то вроде частного мнения, votum separatum Творца, записанного на полях его Творения…

– Ну что ж, покажи, покажи, любезный, нам свой мир, – вздохнул Ипполип и поудобней уселся на троне, а Клапауций, не обращая внимания на угрюмо молчавшего Трурля, пустил сноп света на алебастровую стену.

И снова они увидели Крентлина-зорянина, его духовные метания и заблуждения, закончившиеся появлением на свет гермафродитного потомства. Цевинна совсем не изменилась, а муж на этот раз оказался полтораком, потому что на него пошло меньше аматерии и он появился как по туловищу перевязанный Марлин Подпонций.

А так как присутствующие это уже раз видели, картина показалась им вполне доступной для понимания, а кое в чем даже ясной. Каждый созданный был понемножку везде, каждый, общаясь с другими отдельными своими частями, присутствовал по желанию в братних и сестринских душах, посещая ближних изнутри с умеренностью, происходящей от поверхностного натяжения и хороших манер. Видимо, желая доказать бесполезность артикулированной речи для понимания событий, Клапауций включил звук, и этот немой до сих пор мир взорвался многоголосым говором.

Сразу же донеслись до них отзвуки трюмления. Это муж, Марлин, раздувал себе приятные минуты в Цевинне, блуждая в ее размышлениях. Потом что-то между ними испортилось. Подпонций удалился, слегка затуманенный сзади, а Крентлин стал напирать на нее. Цевинна не пропускала его вовсе, будто аппретированная.

– Ну, дай мне хотя бы один трюм! Соснимся! Затуманы устроим!

– Сам затуманься! Прошу в меня не вмешиваться! Это моя клокоть!

– Осмотическая прелестница, зоревая сгустница! Пустим Понтяка на клейстер!

– Вы забываетесь! – донеслось неразборчиво.

– Что тебе, полторант милее? Я тебе вмою, втрою, замстру!

Не совсем было ясно, кто, о чем и в каком смысле кричит. Посреди морены из отвалов философского камня тут и там торчали аккуратно покрытые навесами пересущницы. Цевинна от взъяренного Крентлина стянулась к ближайшей из них, где сидел на страже превратник, непроницаемый, будто весь затянутый бельмом, этакий молокосос. Между ними произошел краткий обмен мыслями:

– Дай мне сплав, дай отпуст, хоть на один трюм, а то съюхчу! Шансуй мне забыт, во как нужно! На мучильский всос!

– Отоймись, смотри, перебытую! Не балуй, не еленься, ты!

Пользуясь замешательством, Цевинна уже диффундировала сквозь превратника к рычагам, но в этот момент Крентлин, выйдя из себя, окружил ее сгустки, внедрился в нее, захватив по дороге молокососа, и начал ее ожесточенно трюмить: «Засущимся здесь, тут!..»

А уж Марлин рвался к ним так, что лопнула перемычка и муж вместе с отделившимся побочным Подпонцким влетели в Крентлина с намысленной стороны, распучили его, вышла куча мала. Цевинна выскочила оттуда растормошенная и стала иннеть. Каждую минуту меняется: евится, мариолизуется, наконец, слюдмилась – что это, болезнь или вид мимикрии? По некоторой относительной близости наеленилась, но стала скорее Елендой, чем Еленой, может, от волнения, а может быть, второпях.

Тем временем над пересущницей Марлин и Подпонций с Крентлином превратились в клубок кипящего киселя, размазывая во взаимных турбуленциях превратника, который напрасно старался сосредоточиться, потому что его рассеивали с подмысленной стороны.

– Чтоб ты лопнул, чужеловская диффузия! – вопят как один мужья.

– Сами лопайтесь! Впитывайтесь в мертвячий чух, а не то я вас сам впитаю! – отвечал им любовник, хотя и неудачливый, но уж близкий к цели.

– Ты, растворяк, черт с тобой! Вали в онтику!

Крентлин в один миг вымыслился из пересущницы и уж был рядом с Цевинной, наполнил собою ее всю, хотя и в фазе Еленды. Муж тут дернулся сразу в обе стороны – к жене и к рычагам:

– Пересущаюсь, чтоб Крентляк впитался! Цева не изменится? Мигом мне шансуй, беляк!

А превратник совсем выцвел и сипит:

– Пусти, радикал лощеный! Или по нулям, или трансфинально. Компромисс не советую – трюма не выйдет!

– Уточни! Кто занулится? Влезун?

– Гы! Может, твоя четверть, а может, Понцкая, а может, и оба пропадете. Я не пророк, а шансер.

– Шанса тебе в трюм! Затьмись! Пересущаюсь!

Подскочил Марлин к пересущнице, Подпонций с ним вместе тянет.

Тут блыснуло, заничевело, но через мгновение опять они тут, но не те же самые, ибо онтика стала совсем другая. Понция нет и следа, Крентлин уже не Крентлин, а Гренслич, и к тому же карликовый, как будто его таким индуктировала экономная Цевинна, которая сама ничуть не изменилась, по крайней мере на первый взгляд. Пресуществление вызвало всеобщую панику. Кто мог, сразу нырнул в кого попало, то ли чтобы спрятаться, то ли от утробного рефлекса – неизвестно. Каждому хотелось быть в самой середине. Цевинне тоже, поэтому она двинулась в посторонние неясницы, но попала как раз в область таких отдаленных интересов, что ее там вообще почти не было, тогда она прояснилась на вылет и выпала на морену. Она еще дрожала, а тут

– что за постоянство чувств! Марлин пополам с Гренсличем к ней. Тут она смешалась, а они с нею. Она хотела уйти прочь, стряхнуть их, выйти из этого бедлама, в котором уже никто собственных мыслей не узнавал и тянул к себе чужие, принимая их за свои в психическом замешательстве, почти что помешательстве. Цевинна развеялась оболочками, а те с трудом опомнились, полные чужих чувств, и направились к пересущнице. Теперь Марлин дал другое бытие. Из хаоса воплей можно было заключить, что теперь уже никто ничего не понимает.

Дым повалил, как от ста пожаров без огня. Казалось, что каждый, по-прежнему вездедействуя, кроме того, выпускал из себя будех, то есть планы на будущее, неисполненные намерения, и тем обильнее, чем отчаяннее старался сосредоточиться.

Возможно, это была лишь форма экстернализации мыслей, или же в конце концов (так потом утверждал Трурль) дело дошло до панпсихической аннигиляции, и упомянутые дымы были вывороченными наизнанку интеллектуальными потрохами жителей этой версии бытия.

Глядь, а тут Гренслич разлетается во все стороны, вместо мировоззренческой морены какие-то тумбы, до самого горизонта умозаключается тихая мыслительность, мир в этом варианте как бы более доодушевленный, но в высшей степени официальный, потому что повсюду какие-то гербы и печати. Муж не муж, а уж и сползает к Цевинне с довольно сильной прецессией. Сила Кориолиса, Мопертюи или привычки – не разберешь. Вдобавок ко всему исчезло деление по родам. Неизвестно стало, что предпринимать, потому что пропал смысл конфликта. Секс тут уже из области преданий – не секс, а экс. Мужуж, не разобравшись в этом вследствие сильного аффекта, кинулся было в глубь Некароля Гренслицкого, шипя: «Я ж тебя заклокочу, я тебе покажу этрусское бытие!» – но остолбенел, увидев, что перед ним не любовник, а любовно: сникакала Гренслича эта онтология.

А тут еще вмешался молокосос, вдруг отпихнул ужа, а сам шасть в пересущницу и – полный назад, чтобы вернуть нечто предыдущее, но либо попал в дурной трюм, либо хватка у него соскользнула с онтоятки. Охнули все координаты, континуум ужасно застонал, как будто с ним выкидыш случился, посыпался град философских камней, и сверкнул новый мир, но какой!

Из мужа-ужа получилась растопырка, явно женственная, как будто этого женского начала чуть-чуть оставалось на самом дне, превратник, весь в батистовых оболочках, как вьюнок обвился вокруг пересущницы и расцвел над рукояткой радужным цветком – ни дать ни взять папоротник в ночь на Ивана Купала!

А где же Цевинна? Какие-то раздутые вспученности, пузыристые завитушки, баллонеты-монгольфьеры в небесах – она ли это? Растопырка из ужа влезла в соседник, где пелегриб с недодуткой разглагольствует, стоя на одной ноге, а со ста сторон, дрожа от усилий, ложноножки тянутся к онтоятке…

Король уже минуту как требовал прекратить проекцию, немедленно закончить. Клапауций наконец неохотно повиновался. Он выключил аппаратуру, ворча, что можно было бы обождать еще несколько пересуществлений, что в конце концов все это должно как-то отдистиллироваться, разъясниться, это они так, по неопытности, с непривычки, из-за спешки, но никто его не слушал. Король сунул скипетр в карман и чистил державу рукавом, а Трурль, став на четвереньки, с трех сторон осматривал ящик со вселенной, зажмурив то один, то другой глаз, заглядывал внутрь через щели, постукивал в дно, потом решительно поднялся и сказал, стряхивая колени: «Значит, так. Выбравшись из классической антиномии, уважаемый коллега влез в неклассическую». Пятидостойные выборы онтологии – не так ли? Смешно! Они же в этом ящике ничего не выбирают, а только скачут, как рыбы на сковородке, бедняжки. Открытие, несомненно, налицо: падучая многосущая, или ontolepsia progressiva – новый вид экзистенциальных страданий. Ведь они тем только и заняты, что от холеры бегут к чуме, от чумы к проказе, и как можно при этом утверждать, что, убегая от одной заразы в другую, сотворенные таким образом приближаются к идеалу?

Тут Клапауций начал кричать и даже, забыв о королевском присутствии, топать на Трурля, который уселся на его мир и вызывающе болтал ногами. Дело могло дойти до оскорблений действием, если бы не вмешался Ипполип, напомнив, что это как-никак, а все же сотворение мира.

Едва остыв, Клапауций принялся бойко и научно объяснять, почему множество альтернатив бытия должно оказаться для сотворенных непредсказуемым: бытия не ботинки, чтобы их можно было примерить! Риск есть при каждом переходе, это накладные расходы прогресса. Но» в его, Клапауция, варианте расходы эти меньше, чем в классическом, и он готов доказать это расчетами. Примерка бытия невозможна еще и потому, что когда кто-нибудь переходит из одной онтики в другую, то он не только меняет все свое окружение на совершенно новое, но вместе с тем и собственную сущность подвергает непредсказуемому изменению. Риск здесь неизбежен, а пробы требуют времени, но что такое десять минут лишних наблюдений в сравнении с целыми эпохами классического варианта? Идеальное состояние может наступить через час или через двести лет, это правда, но другого пути не существует… Так он продолжал, употребляя все более замысловатые термины, ссылаясь на топологию духа и геометрию осознаний и озарений, излагая элементы эндоскопической онтографии, климатизации эмоциональной жизни, ее уровней, экстремумов, подъемов, спадов, а также упадков духа, и болтал так долго, что охрип, а у короля разболелась голова. Тогда Трурль поднялся с мира, на котором сидел, и, вынув из-за пазухи небольшой клочок бумаги, сказал:

– И я тоже не тратил попусту эти последние дни, государь. Позвольте представить Вашему Величеству результаты моей работы.

– Подожди, – прервал его король. – Один из моих советников так мне вчера сказал: если мир выйдет у нас лучше, чем у Господа Бога, тогда он выиграл, потому что это значило бы, что он наделил нас, сотворенных, неограниченными творческими возможностями. Если же мир нам не удастся, то выходит, что он нам этого всемогущества не дал, потому что не захотел. Итак: если выиграем, то проиграем, а если проиграем, то как раз и выиграем! Ведь выиграть мы можем только за его, за Божий счет, в то время как, проиграв, мы проявим немощность, которую он нам придал, и эту немощность ему возвратим с протестом, что мы жертвы дискриминации при сотворении мира! Что скажете?

– А! Софизмы! – Трурль сунул королю под нос свою бумажку и при этом забылся до такой степени, что, желая до конца унизить Клапауция в монарших глазах, потянул короля за обшитый горностаем рукав: – Вот, взгляни сюда, государь! Это проведенное мною формализованное, то есть окончательное доказательство невозможности сотворения мира!

– Да? Ну? – изумился монарх. – Что я слышу? Так ты действительно доказал, что нельзя?

– Да, государь. И без всяких натяжек. Нечего и стараться – вот расчеты.

Король вытаращил глаза.

– А как же, однако, все это? – развел он руками. – Мир-то существует…

– Что ж, – пожал плечами Трурль. – Таков уж этот мир… Я-то имел в виду совершенный…

Воспитание Цифруши

Когда Клапауция назначили ректором университета, Трурль, который остался дома, поскольку терпеть не мог любой дисциплины, не исключая университетской, в приступе жестокого одиночества соорудил себе премилую цифровую машинку, до того смышленую, что втайне уже видел в ней своего наследника и продолжателя. Правда, всякое между ними бывало, и, в зависимости от расположения духа и успехов в учении, иной раз звал он ее Цифрунчиком, Цифрушей или Цифрушечкой, а иной раз – Цифруктом. Первое время игрывал он с нею в шахматы, пока она не начала ставить ему мат за матом; когда же на межгалактическом турнире она одолела сто гроссмейстеров сразу, то есть влепила им гектомат, Трурль убоялся последствий слишком уж однобокой специализации и, чтобы ум Цифруши раскрепостить, велел ему изучать в очередь химию с лирикой, а пополудни они вдвоем предавались невинным забавам, например, подыскивали рифмы на заданные слова. Именно этим и занимались они в один прекрасный день. Солнышко пригревало, тихо было в лаборатории, только щебетали реле да на два голоса звучала рифмовка.

– Внемлите? – предложил Трурль.

– Литий.

– Взор?

– Раствор.

– Солнце?

– Стронций.

– Тюльпан?

– Пропан.

– Храм?

– Вольфрам.

– Уста?

– Кислота.

– Кой черт, сплошная химия! – не выдержал Трурль. – Ты что, не можешь другой извилиной пошевелить? Убит!

– Карбид.

– Хлебнуть?

– Ртуть.

– Акация?

– Полимеризация.

– Прадед?

– Радий.

– Силен?

– Этилен.

– Довольно химии! – разгневался Трурль, видя, что так можно продолжать без конца.

– Это почему же? – возразил Цифрунчик. – Такого запрета не было, а правила во время игры не меняют!

– Не умничай! Не тебе меня учить, что можно, а чего нельзя!

Между тем малыш преспокойно продолжал:

– Теперь ты. Магний?

Трурль не отзывался.

– Гафний? Цезий? Кобальт? Спасибо, я выиграл! – заключил Цифруша.

Трурль, тяжело дыша, начал было озираться в поисках гаечного ключа, но затем, овладев собою, сказал:

– Хватит на сегодня играть. Займемся-ка более высоким искусством, а именно философией, поскольку она – царица наук и как таковая касается абсолютно всего. Спроси меня о чем хочешь, а я отвечу тебе дважды, сперва по-простому, а после по-философски!

– Правда ли, что тепляк – это подогретый земляк? – спросила машинка.

Трурль откашлялся и произнес:

– Нет, ты не так меня понял, твой вопрос касается словаря…

– Но ты же сказал, что философия касается всего на свете! – настаивал Цифрунчик.

– Спрашивай про другое, раз я тебе говорю!

– Почему скверный делец не то же самое, что деловитый сквернавец?

– И откуда ты только берешь такие дурацкие вопросы?! – возмутился Трурль. – Ну, хорошо. Выучки тебе еще не хватает, это понятно. Знаешь ли ты, чего хочешь?

– Малость поинтегрировать.

– Да не в эту минуту, осел, а в жизни!

– Хочу превзойти тебя славой!

– Это желание суетное, не стоящее усилий и уж наверняка не достойное быть целью всей жизни!

– Тогда почему ты увешал стены грамотами да дипломами?

– Просто так! Это не имеет значения. И больше мне не мешай, а то я тебя вмиг перепрограммирую!

– Ты не можешь так поступить, ведь это противно этике.

– Хватит. Идем на чердак – я устрою тебе наглядную лекцию по философии, а ты слушай молча, учись и не встревай!

Пошли они на чердак, Трурль приставил лесенку к дымоходу, поднялся по ней, за ним взобрался Цифранчик, и вот уже они стояли на крыше, откуда вид открывался далеко-далеко.

– Взгляни-ка на лесенку, по которой мы поднялись, – благожелательно сказал Трурль. – Куплена она мною по случаю, однако оказалась длинновата, а укорачивать ее не хотелось, уж больно хорошее дерево; вот и проделал я в крыше дыру и в нее просунул излишек. Как видишь, теперь лесенка на два метра выше кровли. Если подниматься по ней, то поначалу каждый твой шаг имеет однозначный и ясный смысл. Но если, оставив внизу чердак, ты будешь взбираться и дальше, смысл, содержавшийся в предыдущих твоих шагах, улетучится на уровне гребня крыши и не останется никакого иного смысла, кроме того, который ты сам вложишь в свои начинания! Поэтому, будучи спрошен, зачем я ставлю ногу на нижние ступени, я вправе ответить: «Взбираюсь на крышу»; но этот ответ не годится, если взобраться на самый верх! Там, наверху, дорогой мой Цифруша, надобно уже самому выдумывать цели и смыслы. Такова in ovo [190] вся теория высших сущностей, то есть разума, который, высунувшись из болтанки и передряг материи, начинает дивиться как раз тому, что он разумен, и не знает, что ему делать с самим собой и что означают его сомнения! Запомни мои слова, Цифрунчик, ибо это чрезвычайно глубокая притча с философской подкладкой!

– Не значит ли это, что нас занесло чересчур высоко? – поинтересовался малыш.

– В известном смысле да, по инерции, ведь этот процесс уже не притормозить, если он набрал ходу. А теперь сосредоточься, потому что я буду говорить о различии между возможным и невозможным.

– Я сам слышал, как ты говорил дяде Клапауцию, что можешь все! – выпалил Цифруша.

– Ты замолчишь когда-нибудь или нет? Я говорил в другом смысле. Знание кладет конец удивлению, ведь того, кто все знает, ничто не в состоянии поразить! Поэтому меня ничто удивить не может, понятно?

– А если б случилось то, что кажется тебе невозможным, ты и тогда бы не удивился?

– Не мели чепуху. Невозможное не может случиться. Если б, к примеру, сейчас в наш садик упал метеорит…

Он не докончил – послышался пронзительный свист, дом задрожал, несколько черепиц соскочили с крыши, лесенка завибрировала, а в саду вырос столб пыли; и все кончилось так же внезапно, как началось.

– Что-то с неба упало! Должно быть, метеорит! Ты не удивился? – радостно запищала машинка.

– Ничуть, – соврал Трурль, который едва не слетел с гребня крыши. – Такое событие как нельзя более кстати для нашей лекции. Это был чистый случай, то есть совпадение независимых друг от друга событий. Статистика утверждает, что падение метеорита на мирные жилища возможно, хотя и случается крайне редко. Однако невозможно, чтобы сразу же после этого метеорита упал следующий, ибо…

Похоже, Цифруша слушал его не слишком внимательно: высунувшись за край крыши, он разглядывал крупную воронку, окруженную валом из остатков ограды и грядок клубники; на ее дне поблескивало что-то вроде стеклянной глыбы.

– Там что-то есть, – сказал он.

Тут снова завыло, загудело, загрохотало, возле воронки взметнулась пыль.

– Второй метеорит! Теперь-то уж ты наверняка удивился! – восхищенно пищал Цифруша.

– Метеориты не падают дважды в одно и то же место, этого не бывает! – изрек Трурль, придя в себя. – Не исключено, что мы наблюдаем новый тип фата-морганы… Но если допустить, что это случилось в действительности, то следующее падение метеорита исключается на очень долгое время, поскольку статистическое распределение…

Грянул гром, и, взметнувши в воздух тучу обломков, между двумя воронками врезался какой-то блестящий предмет, да с такой мощью, что дом качнуло, как на волнах.

– Третий! – радостно взвизгнул Цифруша.

– Ложись! – перекрыл его голосом Трурль, падая с лесенки на чердак и увлекая за собой воспитанника.

Встав на ноги и слегка отряхнувшись, они уже безо всякого философствования побежали в сад. Трурль обошел вокруг трех больших воронок, тряся головой и тихонько вздыхая, а потом присел на корточках на краю самой маленькой из них.

– Удивляешься?! – торжествовал за его спиною малыш. – А я вот ни капельки не удивляюсь, потому что математика идет впереди твоей философии! Множество планет пересекается со множеством метеоритов, образуя такое подмножество, в котором метеориты по меньшей мере единожды залетают в клубнику. В этом подмножестве должно находиться подподмножество планет, на которые метеориты падают дуплетом, а в нем, в свою очередь, – подподподмножество троекратных столкновений!

– Чушь, – ответил Трурль рассеянно, так как стряхивал песок и глину с загадочной глыбы на дне воронки. – Почему это должно было случиться именно с НАМИ?

– Потому что с кем-то должно было случиться, согласно нормальному распределению, – выпалил Цифрунчик.

– А в каком подмножестве находятся метеориты, начиненные музыкальными инструментами? – спросил Трурль, вставая, а Цифруша заглянул в воронку и издал удивленный писк.

Трурль подошел к сараю и позвал копальную машину, но та, поскольку была разумна, перепугалась грома с ясного неба и вся задрожала, забилась в угол и даже не думала выполнять приказание.

– Вот плоды автоматизации чересчур совершенной! – буркнул Трурль, видя, что рассчитывать не на кого.

В конце концов, орудуя киркой и лопатой, он выгреб из меньшей воронки кусок льда неправильной формы, запачканный землей и внутри мутноватый; однако там, в глубине, виднелась цилиндрическая тень, запеленутая матерчатой лентой. Принесенным из лаборатории молотком Трурль принялся откалывать лед, осторожно, чтобы не повредить вмерзший в глыбу предмет. Глыба наконец раскололась, и из нее выпал темно-красный цилиндр, обвитый златотканой тесьмою; ударившись о рукоять брошенной на землю лопаты, он звучно загудел.

– Барабан… – удивился Цифруша, подымая его с земли. Это и вправду был оркестровый барабан с подставкой, в превосходной сохранности, обшитый козлиной кожей. Цифруша немедленно попробовал выбить на нем мелкую дробь.

Тем временем Трурль без лишних слов принялся за вторую воронку, ибо и там застряла ледяная глыба, гораздо больше первой. Он методично бил молотком, пока из-под отскакивающих ледышек не показались два столбообразных кожаных футляра с молнией наверху, а дальше – еще пара столбиков, обернутых зеленой материей. Трурль работал без устали, и вскоре неведомый предмет лежал на траве, освобожденный от ледовых оков.

Покрывавший его материал, твердый словно стекло, был украшен рядом золотых пуговиц и заканчивался отложным воротником, из которого высовывался кругляк, прикрытый суконной нашлепкой; а с другого конца торчали столбы в футлярах.

– Ей-ей, Существо со Звезд! – возбужденно воскликнул Трурль. – Трубы у него на ногах зовутся сапогами – я видел такие в атласе древностей у моего наставника Кереброна! Это старинный робот, прямо-таки допотопный, смотри и учись! Да перестань же ты барабанить, а то у меня уши лопнут! Вот это – его узорный кафтан, это – шляпа, а что у него в руках? Палки? Они принадлежат к барабану, барабан к ним, из чего следует, что перед нами барабанщик! Поспеваешь ли ты за быстрым течением моих мыслей?

– Я даже опережаю его, – дерзко заявила машинка. – Если барабан с барабанщиком летели вместе, значит, у них была общая траектория, однако вмерзли они не в метеориты, ведь те не летают так кучно; следовательно, нашу клубнику погубила ледовая комета! А раз так, то это три фрагмента ее ядра. Я бы ничуточки не удивился, если в третьем окажется дирижер или виолончелист!

– Это еще почему, умник ты мой? – спросил сбитый с толку Трурль.

– Потому что комета, должно быть, задела хвостом целый оркестр! Во всяком случае, это вполне вероятно…

– Не трогай его! Ничего не трогай! Сиди смирно, пока я не скажу, понятно? – снова рассердился Трурль и, утвердившись тем самым в своем наставническом превосходстве, продолжил осмотр Существа.

– Эти сапоги – с пряжками, – назидательно сказал он. – Но почему материал окаменел? Ага, похоже, промерз насквозь, вместе с владельцем! Можно было бы исследовать его спектроскопом – ты понял? – беря небольшие пробы; но тогда мы узнаем лишь его химическое строение, а оно не скажет нам, как он очутился в ледовой гробнице! Засунем-ка мы его в воскресильню, так будет лучше всего!

Он сидел на корточках возле Существа со Звезд в глубоком раздумье.

– Если нам повезет, мы сможем его расспросить и узнаем много нового. Но какую матрицу воскрешения выбрать? Вот вопрос! Это не представитель класса Silicoidea, отряд Festinalentinae [191], не киберак и тем более не киберыба…

– Обычный ударник, я же говорю! Лучше всего положить его на печку! – визжала свое машинка.

– Тихо у меня! Робот роботу не ровня… Положить на печку – дело нехитрое и не требующее моих незаурядных познаний! Тут легко и глупость сморозить! Возможно, барабан – всего лишь прикрытие, камуфляж, и тогда оживление крайне опасно: а ну как это смертоносное машинище, посланное каким-нибудь злобным конструктором в Космос за намеченной жертвой? Ведь и такое бывало! Но с другой стороны, предпринять воскрешенческие процедуры побуждает нас императив космической доброжелательности, соображаешь? Тем самым я ввел в наши рассуждения этику. Может, узнаем побольше, заглянув в третью яму?

Как он сказал, так и сделал на глазах у смекалистого Цифруши, который по-прежнему мешал ему дотошными вопросами, так что разгневанный Трурль молотил по льду все сильней и сильней. С ужасающим треском глыба распалась надвое, а вместе с ней – вмерзший в нее предмет. Трурль на мгновение даже лишился речи.

– Это все ты! Чтоб тебя…

– А космическая доброжелательность? – прошептал Фрунчик, впрочем и сам порядком смутившийся.

Трурль не отрываясь смотрел на сверкающие туфли с застежками, на темно-синие носки в красную полоску и заледеневшие икры, что торчали, уже очищенные ото льда, из половины ледовой глыбы. Необычайная чистота всех этих предметов изумила его.

– Неужели это существо воздает почести нижним своим футлярам? – произнес он, размышляя вслух. – Странно! Не уверен, что попытка оживить разделенные половинки увенчается успехом… сперва надо бы снова соединить их!

Присев, он внимательнее всмотрелся в то, что содержалось в середке расколотого. Скол сиял ледяными кристалликами, являя взору беспорядочные завитушки внутренних органов. Трурль почесал голову.

– Неужто перед нами существо, построенное из клея, одно из тех, о которых писал древний кибермистик Клибабер? Неужто мы видим одного из пратуземцев Галактики, допотопного тленника, именуемого в легендах чиавеком? Столько миров облетел я, столько систем посетил, но ни разу не случилось мне увидеть воочию Мыслящего Масляка! О, надобно приложить все силы, чтобы воскрешение удалось! Что заредкостная оказия потолковать на онтологические темы, не говоря уже о мине, которую состроит твой дядя Клапауций! Но до чего бестолково сконструирован этот расколотый! Бедный раскольник, поистине гордиево у тебя нутро, ни винтика тут не приладишь, ни скрепы, и неизвестно, что здесь к чему! Только общая ледоватость удерживает воедино все эти петливины и извилки!

– Папа, – сказала машинка, заглядывая Трурлю через плечо, – это не чиавек, не масляк и не тленник, а обыкновенный хандроид!

– А? Что? Не мешай! Ты о чем? Хандроид? Должно быть, андроид!

– Нет, именно хандроид, то есть андроид, которым овладела хандра! Как раз вчера я прочел о них в энциклопедии!

– Чепуха! Откуда тебе это знать?

– Да ведь у него в руках кубок.

– Кубок? Какой кубок? Вон там, во льду? Гм… действительно. Ну, и что же?

– В таких кубках обычно подносят цикуту; раз он хотел ее выпить, перед нами неудавшийся самоубийца, а откуда у него суицидальные побуждения, если не от taedium vitae [192], то есть от хандры?

– Слишком рискованные силлогизмы! Ты рассуждаешь неверно! Не так я тебя учил! – поспешно выкрикивал Трурль, волоча ледяную глыбу с корпусом Хандроида. – Впрочем, сейчас не до рассуждений. Идем наверх!

– Ты его в печку? – спросила машинка, подпрыгивая на месте от возбуждения. – В печку, в печку!

– Не в печку, а на лежанку! – поправил Трурль.

Прежде чем положить Хандроида на печную лежанку, он занялся нелегкой молекулярной штопкой: подтягивал атом к атому костенеющими пальцами, ведь работать приходилось на искусственном морозе; вдобавок порою его одолевали сомнения, что к чему относится, – такой царил в Хандроиде кавардак. К счастью, он мог ориентироваться по поверхности, то есть по суконной одежде, так как обшитые кожей пуговицы ясно указывали, где зад, а где перед.

Положив наконец оба существа в тепле, он спустился в лабораторию, чтобы на всякий случай перелистать «Введение в Воскресительство». Так он корпел над книгами, когда на втором этаже послышался какой-то шум.

– Сейчас! Сейчас! – крикнул Трурль и побежал наверх. Робот в сапогах сидел на лежанке, удивленно ощупывая себя, Хандроид же валялся на полу: попробовав встать, он потерял равновесие и упал.

– Почтенные пришельцы! – с порога обратился к ним Трурль. – Приветствую вас в моем доме! Заточенные в ледовые глыбы, вы упали в мой сад, загубив всю клубнику, за что я, впрочем, на вас не в обиде. Я выколотил вас изо льда и при помощи инкубационной термической реанимации, а также интенсивной демортизации привел в сознание, как сами видите! Не знаю, однако, откуда вы взялись в этом льду, и горю нестерпимым желанием узнать о ваших судьбах! Вы уж простите меня за дерзость; что же касается малыша, который подпрыгивает рядом со мной, так это мой несовершеннолетний потомок…

– А вы кто будете, ваша милость? – слабым голосом спросил Хандроид, который все еще сидел на полу и ощупывал весь свой корпус.

– Господа пришельцы – ты, в кожаных сапогах, и ты, горячо и мокро уставившийся на меня, – знайте, что я всемогуторный конструктор по имени Трурль, весьма известный. Это место – моя лаборатория на Восьмой Планете Солнца, которого до недавнего времени не было, ибо мы с товарищем моим Клапауцием сконструировали его в порядке общественного почина из галактических отходов. С незапамятных времен я занимаюсь опытной онтологией, сочетая оную с оптималистикой применительно ко всем Разумам Универсума! Я понимаю, что внезапное перенесение на чужбину, да еще таким необычным образом, отчасти явилось потрясением для ваших естеств; однако же соберитесь с мыслями и поведайте, кто вы такие, ибо тем мы ускорим общее взаимопонимание!

– А с Болицией Гармонарха Збасителя ваша милость никаких не имеет связей? – спросил довольно слабым голосом барабанщик с лежанки.

– Об этом Монархе, а равно о его Полиции мне ничего не известно… да у вас, сударь, не насморк ли? Понятно – это от переохлаждения, любой простудился бы на таком холоде… липового чайку не желаете?

– Я не простужен, а только говорю на чужеземный манер, – пояснил робот в сапогах, с явным облегчением разглядывая золотое шитье у себя на груди.

– Государь, от которого я в некотором роде бежал, действительно зовется Гармонархом, и не Державой он правит, а Держабой, но это история длинная…

– Ах, расскажите ее! Пожалуйста! – подпрыгивая, запищала машинка, но Трурль строгим взглядом заставил ее умолкнуть и сказал:

– Я бы не хотел никого торопить – будьте моими гостями, прошу вас. А вы, сударь, кто? Андроид или, быть может, Маслитель?

– У меня еще в голове шумит, – ответил тот, что сидел на полу. – Ледовый метеорит? Комета? Возможно! Вполне возможно! Комета, только не та! Должно быть, мою я прошляпил! Ох, что же со мной теперь будет!

– Так вы не Хандроид? – разочарованно спросил Цифруша.

– Хандроид? Не знаю, что это такое. Какой-то гул в голове.

– Не обращайте внимания на этого недоросля! – вмешался Трурль, испепеляя Цифрушу взглядом. – Как вижу, вы, господа, пережили тьму испытаний, а потому простите меня за несвоевременные призывы к скорейшему обоюдному знакомству; пожалуйте в покои, дабы себя в порядок привесть и несколько отдохнуть, а заодно подкрепиться немного!

После трапезы, прошедшей в молчании, Трурль показал необычайным гостям все свое хозяйство, включая лабораторию и библиотеку, а под конец привел их на чердак, где держал особенно любопытные экспонаты.

Чердак этот был устроен на манер музейного зала. На полках стояли экспонаты в масле, парафине и спирту, а с мощной потолочной балки свисал массивный автомат, черный как смоль и на первый взгляд мертвый. Однако он ожил, когда к нему подошли, и попробовал пнуть мнимого Хандроида.

– Прошу вас остерегаться, поскольку мои научные пособия – действующие!

– пояснил Трурль. – Автомат, который вы видите на этом стальном тросе, построил восемьсот лет назад прамастер древности, архидоктор Нингус. Он замыслил создать Мыслянта благочестивого и добросердечного, так называемого Сакробота, или Набожника. Осторожно, господин барабанщик, он не только пинается, но может и укусить.

– Пособи мне Господь сорваться, и ты увидишь, что я могу! – проскрежетал заедающими шестеренками черный Сакробот.

– Как видите, господа, – продолжал с исследовательским увлечением Трурль, – он не только говорит, пинается и кусается, но также истово верует!

Тут, однако, механический фидеист поднял такой крик, что вся компания принуждена была возможно скорее покинуть чердак.

– Плоды веры непредсказуемы, – объяснял Трурль, пока они вместе спускались по лесенке.

Наконец они расположились в гостиной, где все уже было приготовлено – глубокие кресла, огонь в камине и клубничные электреты в ионозефирном соусе.

Обогревшись и подкрепившись, оба гостя все еще водили вокруг удивленными глазами, молча, поскольку Трурль не хотел торопить их вопросами, помня об испытаниях, выпавших на их долю. Но Цифруша вылез вперед и быстренько изложил им собственную версию случившегося, подкрепленную солидными вычислениями. Мол, ледовая комета, обращаясь в звездной системе, задевала хвостом планеты и смахивала тех туземцев, что попались ей на пути, а затем уносила их, замороженных намертво, в апогелий, где, как известно, тела эти тащатся как улитки, пока наконец тысячелетья спустя неведомая пертурбация не столкнула комету с ее орбиты и бросила на Трурлеву обитель. Прежде чем Трурль успел его угомонить, Цифрунчик рассчитал примерные элементы кометной траектории и, наложив ее на карту звездной системы, которую знал на память, принял такие коэффициенты населенности планет, что у него получилось внушительное число: семь тысяч семьсот семьдесят три лица, которые должны еще находиться в кометном хвосте. Лица эти, захваченные в разное время и в разных местах, уже удалялись от сотрапезников со второй космической скоростью. Теперь падение двух гостей в двух метеоритах и барабана в третьем стало вполне заурядным физическим явлением, и Трурль даже начал жалеть всех неведомых пассажиров, вмерзших в кометный лед, которых он не воскресит, а значит, никогда не узнает лично. Хотя давно опустилась ночь, спать никому не хотелось; оно и понятно, если взять во внимание, сколь долго пребывали гости в ледовой летаргии и как не терпелось Трурлю вместе с Цифрунчиком узнать их судьбу. Итак, хозяин возобновил давешнее свое предложение – чтобы спасенные поведали историю своей жизни, вплоть до кометного вознесения. Те же переглянулись и после недолгих споров из-за того, кому начинать, порешили, что порядок этот определил их спаситель очередностью воскрешения; так что первым повел речь робот в сапогах.


Рассказ Первого Размороженца
В моей особе вы видите завзятого маэстро из симфонического оркестра; отсюда и беды мои. Еще мальцом непритертым выказывал я дарованье, барабаня на чем придется и изо всякой вещи ее самобытный тон извлекая. В нашем роду сыздавна так повелось. Владею ударом мягким и жестким, от грома раскатов до шороха песочных часов простирается мое мастерство. Уж если разбарабанюсь, ничего не вижу окрест. В свободные же минуты люблю тамбуринить и даже могу смастерить инструмент преизрядный, дайте мне только козу да трухлявый чурбан или ушат да клеенку. Но в одном оркестре долго усидеть не способен и странствую, чтобы испробовать все наилучшие на свете ансамбли. Слух же имею я абсолютный и без ума от игры громыханья. Сколько я звезд, планет, филармоний объездил! Уж где не бывал, где только не игрывал! Но вскоре палочки у меня из рук выпадали, и дальше пытливость меня гнала. Давал я концерты сольные, на коих стон, плач, раж и смех; случалось, толпа меня на руках несла, а то и барабаны мои на реликвии разрывала. Не славы я домогался, жаждал не лавров, но в музыке раствориться великой, влекусь к оркестру, как река к океану, чтобы влиться в него и в безбрежности его затеряться. Ведь для меня сам я – ничто, а совершенная мелодия – все, ее-то я и искал, роясь день и ночь в партитурах. И вот на планетных выселках Алеоции впервой довелось мне услышать о державе Гафния. Это там, где спиральный рукавчик местной туманности загибается и переходит в манжетик со звездной подкладкой. Здесь-то и дошла до меня эта весть на погибель мою и душу мне распалила тоскованьем великим: дескать, держава та не простая, а филармоническая, и равнобежно ее границам тянется колоннада филармонии королевской. Говорили еще, будто всяк там играет, король же внимает, в надежде, что музыки храм дарует его народу Музыку Сфер! Пустился я с места в карьер галопом в те края, а по дороге кормился платой за свое ремесло, бравурной дробью разгоняя тревоги, воспламеняя старых и малых, и ловил каждый слух, желая дознаться, много ли правды в этой молве. Однако же, странное дело, чем дальше окрестность от Гафния, тем больше хвалят обычаи его музыкальные, верят в Гармонию Сфер и в то, что стоит там жить, чтоб играть. Но чем ближе, тем чаще отвечают без особой охоты, а то и вовсе молчат, тряся головою либо даже постукивая по лбу. Пробовал я расспросами припирать туземцев к стене, но те отбрехивались. На Оберузии сказал мне один старик: играть там, знамо, играют, наяривают без устали, только музыки от такого игранья что кот наплакал, немузыкальная эта музыка ихняя, больше в ней другого чего. Как же так, дивуюсь, без музыки музыка? и что это такое «другое», позвольте узнать? Но он лишь рукой махнул – мол, не стоит и говорить. А прочие опять за свое, дескать, сам король Збаситель воздвиг Державный Его Величества Консерваториум, а там виртуозов тьма, и не какая-нибудь акробатика дутья да махания, да ушлость рук, да слепая сноровка, но вдохновение, врата в златострунный рай, затем что есть у них верный путь и ключ к Гармонии Сфер, той самой, что в Космосе беззвучно звучит! Я от старца не отступаю и снова спрашиваю, а тот отвечает: не говорю, что неправда, и не говорю, что правда. Что бы я тебе ни сказал, сказал бы не то. Иди сам, коли хочешь, и сам убедишься. В талант свой я верил твердо, несокрушимо, ведь стоит мне, роботы-други, взять в руки палочки да припустить частой дробью по барабанной глади, так тут уж не треск, не рокот, не перегуд, не обычное трах-тарарах и тамбуринада, но такая влекущая и певучая песнь, что камень и тот бы не выдержал! Так что пошел я дальше, но, смекая, что невозможно ввалиться с бухты-барахты на филармонический двор с его этикетом придворным, выспрашивал всякого встречного о возвышенных гафнийских обычаях, а в ответ всего ничего или ничего вовсе, гримасы, да мины, да общее колыхание, чем у кого было – головой или иным чем-нибудь; так я ничего и не выведал. Однако, шествуя дальше средь звезд, встречаю ублюдище почернелое, и отводит оно меня в сторону: слушай, приятель, в Гафний путь держишь, о, сколь же ты счастлив, и счастлива эта минута, вот уж где вдосталь намузицируешься, Збаситель – добрый государь и могущественный, муз обожатель, он тебя златом осыплет! Что мне злато, отвечаю, как там с оркестром? А он усмехнулся, блажен, говорит, кто в нем играет, за место в этом оркестре я жизнь бы отдал! Как же так, говорю, что ж ты в обратную сторону поспешаешь? Ах, отвечает, я к тетке, а впрочем, иду далече, дабы нести благую весть о Збасителе, пусть же отовсюду спешат музыканты, ибо открыта столбовая дорога к Гармонии Сфер! Да и к Гармонии Бытия, ведь это одно и то же! Как, говорю, и Симфония Бытия им известна?! Тогда дело стоит стараний! Но точно ли так? А он, тошняк (довольно-таки, правду сказать, сопрелый и вывалянный то ли в коксе, то ли в смоле, поди, пригорел, бедолага, обворонился, или что там еще), восклицает на это: Что ты! Да откудова ты столь темный, дремучий взялся? Так ты не знаешь, что Гафний – не простая держава или монархия, но Держава Нового Типа, или Держаба, а Збаситель не просто монарх, но Гармонарх! Династический разработал он план, чтобы все играли и оным игранном до блаженства бы доигрались; и не как попало, наобум да на ощупь, но манером академическим, теоретическим и классическим, для чего учредил он Консерваторственный Совет Министров и составил Гармонограмму Гармонии Сфер, которую того и гляди откроют и исполнят, если уже не исполнили, так что поторопись!

А что ж это за музыка гармонограммическо-гармоническая? – спрашиваю снова и слышу в ответ: Персону она сопрягает с Природой и претворяет Грез Рой в Рай Земной, так что беги, не мешкай, ведь пособить в таком деле – галактическая заслуга!

Бегу, бегу – но, досточтимый тошняк, еще хотел бы я знать, каким это образом держава, то бишь Держаба Гафния заполучила партитуру Сфер и гармонию оных, откуда она у них завелась? Ба! – ответствует мне тошняга, есть у них обычаи древние, указания верные, ведь играть-то они завсегда играли, только не так, не на том и не тем манером, каким надлежит, но теперь они в курсе, и от музыки ихней грудь спирает, дух замирает, очи внутрь, а уши вширь, так спеши же, мой колотун, а тоне поспеешь на репетицию!

Позволь, позволь, говорю, я тебе не колотун какой-то, а первой гильдии маэстро из симфонического оркестра, но расскажи, ради Бога, еще хоть малость о гафнийских обычаях, чтобы мне там в грязь лицом не ударить!

Ох, некогда мне, отвечает, ступай, да живее, и, право, будешь мне благодарен по гроб!

Пустился я в путь, и вот, когда уже обозначились очертанья планета (ибо Держаба – не какая-нибудь женская, простая планета, но мужской, хоть и крохотный, сугубо мужской планет) и показалась Ограда Громадная Мраморная, на которой горела золотом надпись: «КОРОННЫЙ КОНСЕРВАТОРИУМ», – неподалеку заприметил я деревянную, маслом покрашенную повозку, а на ней – крайне утомленного робота; он искался – страдая, по дряхлости лет, от опилок, вгрызавшихся во все его шестеренки; я помог ему очистить суставы и сочленения, а он между тем что-то тихонько мурлыкал. Я спросил – что, он ответил: Масличную песнь! Не знал я такую. Стал я выспрашивать о Гафнии, он же был глуховат и велел повторять каждое слово четырежды, а потом говорит мне: Ударник! Ты молод, проворен, дюж и ногаст, ты выдержишь многое! Не буду тебя отговаривать от посещения Гафния, но уговаривать тоже не буду. Как решишь, так и сделаешь. – Верно ли, что там играют? – А как же, с ночи до утра и с утра до ночи, однако во всякой стране особый обычай, и вот тебе мой совет: молчи. Что бы ты ни узрел – ни слова. Что бы тебе ни казалось – ни звука. Ни гугу! Воды в рот, язык на замок, немотою запечатай уста, тогда, может статься, расскажешь когда-нибудь, что там увидел, во что там играл! И сколь ни просил я его, сколь ни молил, сколь ни увещевал, он уже ни слова не проронил.

Что ж, вот тут-то я загорелся, и лютое одолело меня любопытство, хотя не скажу, чтобы в золотые ворота Гафния я стучал совершенно спокойный, ибо чувствовал кожей: скрыта за ними бездонная некая тайна! Все-таки принялся я колотить колотушкой из чистого золота, звон же ее был чуден и бодрил дух, и стража весьма охотно меня впустила и приветливо молвила: Видишь дверь? вали туда смело. А уже и сени тут были дивные – уже стоял я в густоколонной громаде, сокровищами сверкающей; не сени, а храм, и кругом золотые инструменты висят! Я в дверь; вхожу – и глаза зажмурил, такой ослепил меня блеск – от алебастра, и оникса, и серебра; вокруг колонн чащоба, я на дне амфитеатра стою, о Боже, да это пропасть, бездна, знать, веками сверлили они свой планет и в середке устроили Филармонию! Нету здесь мест для публики, только для оркестрантов, кому кресла, кому табуреты, дамастом в серебряный горошек застеленные и рубином присыпанные, и для нот стояки изящные, и плевательницы среброкованые для духанщиков, как-то: трубодеров, трубодувов и фанфаронов, а потолочье брильянтит пауками-подсвечниками, каждый радужно люстрится, и в холодном блеске огней

– ничего, ни зала, ни галереи, только в стене напротив оркестра во всю ширину – ложа одна-одинешенька: красное дерево, с тисненьем материя, амуры в раковины дуют, бордюры да кисти, а ложа закрыта портьерой парчовой, а шитье на ней виольное да бемольное, и месяц новый, и гирьки свинцовые, и пальмы в кадках величиной с дом, а за портьерою, верно, трон, только задернута она, и ничего не видать. Но я-то мигом смекнул, что это и есть королевская ложа! И еще вижу на дне амфитеатра дирижерский пюпитр, да не простой, а под балдахином хрустальным, ну прямо алтарь, а над ним надпись неоном: CAPELLOMAYSTERI UM BONISSIMUS ORBIS TOTIUS!

То есть, значит, лучший на свете капельмейстер, или бригадир оркестра. Музыкантов тьма, но на меня никакого вниманья, одеты как-то чудно, с пестротою ливрейной и либеральной; у одного икры обтянуты белыми чулками в сплошных фа и соль, но заштопанными; у другого туфли с золотой пряжкой в виде нижнего до, но каблук стесался; у третьего колпак с плюмажем, но перья трачены молью; и не вижу ни одного, кто бы прямо держался, так их тянут вперед ордена, сукном подложенные, верно, чтобы бряканье не портило музыки! Обо всем позаботились тут! Знать, доброй души монарх, меломан щедрый, и сыплются градом награды на господ музыкантов! Протискиваюсь несмело в толкучке и вижу – перерыв в репетиции, все разом галдят, а капельмейстер в пенсне золотом поучает из-под своего балдахина алтарно-хрустального. И не палочка в перчатчатом его кулаке – скорее уж палица; что ж, не мне махать, а ему, умахается – его забота. Зал громадный и исключительно, должно полагать, акустичный! Играть разбирает охота… а капельмейстер, застопорив на мне быстролетный взор, молвит приветно издали: а, новичок? Хорошо! Что умеешь – арфач? Что, ударник? Тогда садись вон там, как раз выбыл у нас ударник, посмотрим, справишься ли! – Садитесь же, сударь! – Господин виолончелист, не толкайтесь! – И вижу: беззастенчивая виолончель что-то дирижеру в лапу сует – какой-то пухлый конверт – письмо концертное ему написал, или как? – Впрочем, ведь я ничего не знаю еще… сажусь. А капельмейстер говорит сотне сразу: – Кларнет! Не дыдурыду-выду-дыдудым, а дидуриду-виду-бидупиим! Это вам не завитушки кремовые на торте, сударь, это виваче, но не МОЛЬТО виваче – или уши у вас дубовые?! А дальше трилли-трулли-фрулли-фрам, и это не фиоритура, здесь надобно вступать мягше, ради Бога, мягонечко, и веди ровно, но не верхами, тут мягонько, а там как сталь! И трилли-рида-падабраббам! А вы, медные, тихо, не заглушайте мне пикколо в шестнадцатых, ведь гробите лейтмотив! не глушите, говорю; так что вижу я, что манеры здесь самые обыкновенные и разговоры в точности те же, что во всех филармониях Универсума.

Сижу я так посреди шума-гомона и осматриваюсь. Сперва глянул на барабан: больно уж странен! Не простой, а капитально усиленный, бока могучие, круглые, тугие, выпуклые, ну прямо бесстыдно-бабские, лазоревые, со шнурами, обшитыми золотым дубовым листом, а уж пленка натянута без изъяна, звончатая, перепончатая, ох, и гулким, поди, перегудом гудит!!

Смотрю, а тут и партитуру несут, не обычную, но сущий фолиант, книжищу, в рысью шкуру оправленную, а на конце хвоста – кисть, а к кисти платочек привязан, для отирания обильного пота после финала! Обо всем тут, видать, подумали! И куда ни глянь, алебастры, гербы, грифоны, грудастые музы, кариатиды, фавны, венеры, бомбоньеры, тритоны, бом-брам-стеньги, гроты, прианы, стаксели, брамсели, бизань-мачты, бейдевинды, швартовы – плыви, плыви, музыка! А над королевской ложею герб государства – держабный коготь в венце червонного золота, и колыхнулась портьера ложи, словно сидит уже там Гармонарх, да прячется. От нас?.. Но уже Капельмейстер в пенсне, гибкий, юркий, спешный и вездесущий, внимание! кричит, по местам! И: начинаем! за дело! Все помчались, бегут, бренчливо инструменты настраивают, я – за палочки, а это не палочки, но сущие обухи-дроболомы! Колья гремучие! Прилаживаю ноты, поплевываю в кулак и на партитуру смотрю, как баран на новые ворота, капельмейстер «уно, дуо, тре» кричит, и постукивает, и золотым пенсне посверкивает на нас, и вдруг вступают скрибки… но что это? Хотя и дирижирует капельмейстер, ничего не слыхать, кроме наждачного какого-то скреба… ох, и скребят же эти скрибки… струны, что ли, запакостились? А вот и мой черед, и опускаю я руки, чтобы бабахнуть, и ударяю вовсю, а слышу только «тсстук, тсстук», как будто бы в дверь, смотрю, а барабан хоть бы дрогнул, поверхность какая-то жесткая, гладкая, как пруд замерзший, как торт, ничего не пойму, и снова «стук! стук!», немного будет от этого толку, думаю, а тут оркестр вступает, дребезжит, верезжит, дудонит, долбахает, и вижу – вот те на! – тромбонист тромбону помогает губами «бу-бу-бу», а скребачи губки бантиком и: «титити», сами напевают, немым инструментам спешат на подмогу, ну и игра! а капельмейстер вслушивается, и вдруг по пюпитру бац! и молвит: Нет. Ах, не так! Плохо. Da capo [193]. Ну, мы опять, а он из-за пюпитра выходит, и вступает меж нас, и прохаживается, ухом ловит скрип и скреб, а после подходит – улыбаясь, но криво – и валторниста за щеку, словно клещами, ой, так скрутил-закрутил, что игрец дыханья лишился; идет и ухо гобою обрывает походя, и тут же палкой бац! вторую скрибку по голове, зашатался скребач, и платок у него из-под подбородка вылетел, и вызвонил он зубами туш, а капельмейстер тромбонам и прочим шепчет из-под пенсне: олухи! Что за бедлам! И это называется музыка?! Играть, играть у меня, не то Гармонарх проснется, и тогда уж мы запоем! И говорит: как Капельмейстер Дирижериссимус требую! Напоминаю и повторяю: сыграем Увертюрную Симфонию Тишины! Продолжайте силентиссимо, аллегро виваче, кон брио, но и пьяно, пьяниссимо, потому что chi va piano, va sano [194]. А, понимаю, шутка! Шутит с нами, ибо Душою Добр! Говорит: Господа! Валторнист, Арфач, Тромбон и ты, Кларнет Эдакой! И вы, Клавикорды-Милорды, больше старания! Медные, плавно! Внимательней, Пикколо, а вы. Виола с Виолончелью, нежнее! А ты, фортепьяно, то бишь Громкотих, следи за сурдиной! Подходит к пюпитру и снова стучит: под Управлением Нашим, по Команде Моей, к Гармонии Сфер, за мною – играть! Играем. Однако ж по-прежнему ничего не слыхать кроме стука, скреба и хряпа, ничегохонько! И отправляется дирижер в оркестр, улыбаясь, и мятные леденцы раздает, но кому леденец, тому и палкой немедля по лбу. Головы гудом гудят! С лицом озабоченным бьет и понять нам дает, и точно, мы понимаем, что не своею волею лупит, но чтобы не было ущерба Величеству, бьет от Имени, дабы не допустить какофонии до гармонаршего уха, а лупимый съеживается и капельмейстеру отвечает улыбкой умильной и кроткой, тот же, с равносильной улыбкой, угощает и бац! ибо не от себя дубасит, но дабы не допустить, уберечь, а может, чтобы худшей трепки, Настоящего Кнута избежать… Знаю, потому что в перерыве судачат игрецы меж собой, друг дружке пластыри прилепляя подле моего барабана: он добрый, наш Капельмейстер, ведь написано ясно: Bonissimus, но вынужден так, чтобы Гармонарх не разгневался, и вправду, вижу я надпись «Capellenmaysterium bonissimum», ей-ей, славный, говорят, дирижер, и сердце у него золотое, но должен охаживать, чтобы нам. Кто другой не заехал по лбу! Кто, кто такой? – любопытствую; не отвечает никто. Что до битья, это я понял, однако же с музыкой не могу разобраться, кругом только лязг, и бряк, и дребезг невыносимый, а мы играем себе. Пенсне блистает, бегает, бацает, и, хотя трещат наши лбы, понимаем, что так и должно быть; но тут шевельнулась Портьера Ложи и оттуда выглядывает Пятка Большая, Босая и некоторым образом Голая, но не какая-нибудь уличная, рядовая, а Помазанная, в Коронной Пижаме, из штанины Тронной торчащая, и поворачивается она, и раздвигаются складки портьеры, а за нею храп, и не трон, но ложе в золоте и розанчиках, с отливом дамассе пододеяльник, а на златой простыне Гармонарх, симфонически утомленный, спит, в думку бархатную уткнувшись, – спит, и более ничего, а мы под Пятою пьяно, пьяниссимо, чтобы не разбудить. Понарошку?.. Ага, понимаю, понарошечная репетиция! Хорошо, но битье-то не понарошечное? И отчего волоса нет на смычках, а барабан мой вроде старой доски?

И еще замечаю: в самом темном углу зала – шкаф, величиною с целый орган, черный, огромный, затворенный, а в нем окошечко зарешеченное, и, если случается фальшь позаметнее, мелькает там глаз, мокрый и жгучий, ужасно противный, и спрашиваю я тромбониста, кто там? А тот молчит. Я к контрабасу – молчит. Виолончель – молчит. Треугольник – молчит. А флейта-пикколо пнула меня в лодыжку. Вспомнил я о совете старца и молча уже играю, то есть стучу. Вдруг скрип нестерпимый: отворяется Шкаф в Углу, и вылазит оттуда Некто Пятиэтажный, Черный как ночь, с глазищами что мельничные жернова, и между колоннами плюхается не примеряясь, будто в лесу, и, сидя, разглядывает нас мокро и жгуче. О мраморный зад музы спиной волосатой скребет, другая муза у него под локтем, ну и жуткий же этот углан, как глянешь, так по спине мурашки! Вот тогда-то и стала совсем пропадать у меня охота музицировать в Филармонии Гафния, потому что Углан как начал свой зев разевать, так все раскрывал его и распахивал, а по причине общей громадности и габаритов шло это дольше, чем мне того бы хотелось, в середке же было мерзко до ужаса – и клыки были мерзкие, и язык за ними еще мерзейший, вертляво-слюнявый, и всадил себе палец в морду Углан Шкафач, и ну ковыряться там, без спешки, однако с усердием. Оглядываюсь – близ меня контрабас и труба, и тоже рот разеваю, чтобы спросить, кто, мол, сие чудовище, откуда и почему, а также зачем, и вообще – с каким смыслом? Но тут припомнились увещания старца, в голове зазвучало: «Что бы ты ни увидел ужасного – ни слова, ни звука, ни гугу», а потому, одумавшись, дальше играю, а поджилки трясутся, слабеют коленки. Различаю ноты, тараща глаза, но неотчетливо как-то, словно мухи наделали, не понять, где квинта, где кварта, пятнышки, кляксы, все расплывается, как сто чертей, – верно, черти и принесли эти ноты, думаю, и тишина воцаряется тактов на восемь, а в ней ах до чего отвратительный звук: едкий, сгущенный, муторный, зубодерный и глоточный сип раздается, Углан зевнул, зубами щелкнул, потягивается, хребет щетинистый трет о задок музы, выглянул из своего угла, принюхался, пыхом пыхнул, а потом и жрыкнул, да, да, жрыкнулось ему, в сей храмовой тишине, филармонически сосредоточенной, ужасно гадостный Жрык, но никто не видит ничего и не слышит! Сидят как ни в чем не бывало! А пополудни празднественный концерт, и Государь Гармонарх восседает в ложе, окруженный вельможами звездоносными, и что-то в перстах оперстененных вертит, и сам себе в ухо изволит втыкать, напрягаю взор, а там золотая тарелка, Гармонарх шарики из ваты сворачивает, в маслах освященных смачивает и в уши сует! Совсем ничего не понимаю уже. А мы между тем в фортиссимо так пиловато пилим и так яровито наяриваем, что в окошке с решеткой блеснула как бы слеза, а Гармонарх велит портьеру задернуть, ибо пора ему за дела держабные браться. Что же дальше? Господа игрецы! – говорит капельмейстер пенсноватый и бледный, надобно нам посовещаться, покритиковаться взаимно, поскольку это не то, а то не этак, побойтесь Бога – где вы, а где Гармония Сфер? вы же Гармонарха в ипохондрию приведете такой игрой! Совещание объявляю открытым! И в то время как я, не разобрав, что и как, все на шкаф зыркаю на всякий случай, они берут слово по очереди и встают, и начинаются длинные прения и дебаты, искрятся от жаркого пыла глаза, критикуется исполнение, смычки, инструменты, трубодеры не то и не так, пальцы неверно поставлены, выучки маловато, недостаточно репетиций, гимнастики не хватает, не усердствуем, коллеги, как надо бы, душу не вкладываем; каждый сам к себе крайне суров, а уж к прочим не дай Боже, нитки сухой друг на друге не оставляют, – все, окромя тромбониста, треугольника и валторны, уж не ведаю отчего. И спорят над каждой нотой, как выжать из нее звучный сок; цель у них общая, я с восхищением слушаю, теорию всякий знает здесь досконально, словно по нотам идет совещание; я все слушаю и смотрю, но тень какая-то пала на нас, шкаф внезапно раскрылся, а там ОНО, черномшистое вшивое брюхо почесывает, палец запускает в пупок – не пупок, а Мальстрема воронка черная! И так вот, сопя, икая, почесываясь, сидит, колупает в носу – с аппетитом, расстановкой и сатисфакцией, озабоченно и сосредоточенно. И вдруг тишина наступает страшная, затем что встает коротышка, приставленный к колокольчикам, и заявляет по пункту повестки «разное»: Господин капельмейстер и вы, Коллеги! Инструменты НЕПРИГОДНЫ, следовательно, ничего получиться не может! Не спорю, с виду красивые, золоченые, однако беззвучные, для того что дефектные; гробы повапленные, да и только. Поэтому вотирую вотум, чтоб дали нам Настоящие, а эти в музей или куда-нибудь там в переплавку. И сел. – Чта-а-а? Чта-а-а?! Чта-а-а!!!??? – кричит наш добряк в пенсне, лучший на свете. – Инструменты ПЛОХИЕ?! Не годятся? Не нравятся?.. На Объективные Трудности сваливаешь немощь и недотепистость собственную? Ах ты балбес-лоботряс, общего Дела предатель! Что за гнусное Диверсантство! Мерзавец такой-сякой, Подосланец-Поганец, и откуда ты такой взялся?! Откуда, как? Кто подсунул тебе Преступную Мысль? А может, у тебя заединщики есть? Кто еще мыслит так же? Тишина гробовая, а тут подлетает ливрейный Лакей-лизоблюдок и записочку ему вручает, и читает он, отодвинув листочек от глаз (поскольку в пенсне своем дальнозорок, дабы всех нас держать на виду), и говорит: Значит, так. Объявляю Перерыв, ибо вот мне Повестка ко Двору, на Министерский Совет. Как только вернусь, устрою вам Подведенье Итогов! А покамест труби отбой! Сидим мы и ведем разговоры, мол, скажите на милость, Ваша Смазливость… дело, вишь, тонкое… я, мол, в сторонке… и тому подобные замечания всю ночь напролет. Поутру являются трубачи-фанфаристы и зачитывают Гармонарший Манифест и Указ об имеющем быть специальном Научном Симпозиуме, на коем подвергнутся Комплексному изучению все препонствия на пути к Гармонии Сфер (Га.Сф.). Тотчас нагрянула тьма меломанов, меловедов, мелодистов, звуколюбов и звучителей с высшей полифонической выучкой, сплошные проф. филар. конц., д-ра тих. муз., действительные академики звука и члены-корреспонденты, и все они шлют куда надо корреспонденцию с надлежащими записями. Сперва записали нашу игру на шестистах аппаратах, рассовав по инструментам микромикрофончики, а мне в барабан даже целый макрофон запихнули, опечатали ленты зеленым воском и красным сургучом, взяли пробы вибрирующего воздуха, осмотрели сквозь лупу нас и каждый угол, а после совещались семь дней и еще месяц. Точность анализов неописуемая! Еще не случалось мне видеть такое нагроможденье науки в одном месте! Все до деталей освещено и согласовано с надлежащих методологических позиций. Его Величество всемилостивейше взяло на себя Высочайшее Шефство над совещаниями, но лично в них не участвовало, а замещал его Вице-Министр Обоих Ушей. В последний же день осьмнадцать Деканных Ректоров хором зачитали Экспертолизу, составленную коллективно с полным исследовательским единомыслием: Комиссия, пишут, выявила отдельные Недостатки. Инструментарий не вполне Полноценен. Там-сям, того-сего недостает, а кой-где еще – еще кой-чего не хватает; там заковырки, сям растопырки. Тут, в виоле, струны отчасти гипсовые, а там, в контрабасе, полно отрубей. Не так, безусловно, должно было быть, но так оно вроде бы есть. Тут тромбон заткнут, затем что попали туда чьи-то штрипки из пятидесятипроцентного хлопка с добавкой нейлона, второго сорта, а может, иные какие штряпки, короче, рекомендуем прочистку тромбона, а равно почитаем необходимым иметь возле тромбониста трубочистную щетку, дабы последний играл совершенно чисто. Клавимбалы же нашли мы в Целом Пустыми: в середке нет ничего, за вычетом Экс-Птичника для Гусей. Гусли: вместо гуслей обнаружены нами Гуси низкояйцеудойные, подвергнутые Пирометрическому, или Перомерному, анализу, поскольку Оперение затрудняет Гусям бряцание, в силу чего неспособны Гуси чистого звука иметь. Ergo, следует ЛИБО осуществить деперьезацию таковых, ЛИБО, учинив расход из королевской казны, гусельный инвентарь приобресть и гусляром оный укомплектовать, в рассуждении того, что нынешний гусляр по профессии индюкатор, или индюшник. Что же до Громкотихого Фортепьяно, то в нем две меры мышей хвостиками к молоточкам привязаны, в силу чего оно Очень Тихо Поет, особенно ежели взять в расчет, что кормовой фонд Мышеводом растратно истрачен. Ежели не воспоследует Гармонаршего Снисхождения, в кандалы его. Что же до Треугольника, то должно быть ему Металлическим, а не Бубличным, хотя бы и на дрожжах. Теперь Контра-Басы. Главный Контра-Бас кувыркается при Пассажах, имея заместо Шпоры Шипастой Колечко, и, отъезжая на нем, увлекает, силой инерции, Контра-Басиста, который при каждом Бассо Дольче Профондо вынужден лететь вверх тормашками. И предлагает Комиссия: либо веревкой его, либо вырубить ямку, либо ремешком, либо заклинить, либо, наконец, произвести раскольцовку (расколечивание). Смычкам не помешал бы волос, вместо которого Экспертивные Знатели констатировали лишь Атмо-Сферу, т.е. смесь азота, кислорода и двуокиси углерода, со следовыми количествами благородных газов, как-то: ксенона, аргона и криптона, а также капелькой водяного пара. А равно чуточку Жидкой Взвеси, которая есть не что иное, как Отходная Производная Обкашливания и Заплевывания Игрецами Мундштуковин трубодувно-тромбонских. Тем не менее волос Комиссия полагает более пригодным для играния, нежели воздух, в особенности же хорошо подходящим для Потирально-Трясушного ерзания по струнам. Таким вот манером тянется экспертиза на тысячу восемьсот страниц, и о барабане там тоже написано, а как же, не обошли вниманием мой барабан: доска размалеванная, колесом сучковатым подпертая; хоть и в золоте, да не барабан. И триста восемьдесят одно предложение разосланы в компетентные органы; в Министерство Труб, Тромбонов и заготовок Трень-Бреня, в Ведомство Сфер, Колоколен и Питейной Гармонополии, Вице-Премьеру по вопросам Безнадежного Положения, а также в Верховную Трубодерную Палату. Сам Лорд-Хранитель Басового Ключа рекомендации печатью скрепил. Как повскакали тут с мест оркестранты да как раскричались, раздискутировались!

Верно! Святая Правда! Не барабан, а обруч старый, пень корявый, навозом набитый; смрадом шибало, а все по причине то ли неведения, то ли нарочитого укрывательства! Флейты, альты, кларнеты, гобои, трубы закупорило, дрянь и хлам, прочь, долой, хотим развернуть извлечение звуков, о дайте, дайте же нам получше что-нибудь, и мы обязуемся заиграть! Тут тряпицей заткнуто, вот, посмотрите, тут мундштук страдает непроходимостью, а тарелки из цементо-бетона, станиолью только обернутые, ну как этим будешь играть? Смотрю: я ли, они ли спятили, ведь с первого раза все было видно, и откуда горячность такая внезапная, ломаю голову и все не пойму, а в них пылает к музыке страсть и непритворная одержимость. И встает пианист, и, окинувши взором зал, говорит: Вот, пожалуйста, докладная записка, мною в прошлом году составленная, да недосуг было по почте послать; и читает: «Руководствуясь своим суверенным мнением, ради блага Га.Сф. решительно требую вместо Гипсо-Цемента внедрить Дерево, листовую Медь и Латунь, а также Струны звучно-кишечные! Вот что нам надобно, а от той дряни, что мы ныне имеем, не жди ничего, кроме чада!» Садится, чрезвычайно собою довольный, и во Круг, на коллег, торжествующе смотрит, а те шумят-гомонят: Точно! и я, и я, о, мы давно уж приметили, что опилки, и мыши, и цемент, и просто навоз, как и откуда во храме Муз, неизвестно, доложить собирались, усовершенствовать, да вот у меня болела нога, у меня были судороги, я охрип, я точь-в-точь то же самое написал, что пьянофортист, только листок задевался куда-то, а я еще рельефнее выразился, но из-за болезни ТЕТКИ… и все в таком роде, наперебой, однако же вижу, Углан сидит себе в открытом шкафу на корточках, икает и чешется, трет ножищу о ножищу когтистую, ну прямо натуральный Гориллий; тогда я тыкаю коллег в бока, и показываю, и подмигиваю, вон, туда, мол, туда посмотрите, но те, разошедшись, ни малейшего не обращают внимания, в лестной надежде на лучший звук и жребий. И впрямь появляются четверками музицейские, галунами обшитые, кушаками белыми подпоясанные, и новые, дивные несут инструменты, теперь-то уж мы заиграем! Радость неимоверная! И новый пред нами предстает Капельмейстер, в очках роговых, ибо тот, пенсноватый, отправлен на Пенсию ради Выслуги Лет, и толкуют уже, что ему-де Перепонок Барабанных недоставало, так что ничего он не слышал. Отвинчивают прежнюю надпись и новую золотыми гвоздочками приколачивают: CAPPELMISTERIUM OPTISSIMUM [195], и снова за дело! Сперва, однако, Роговик сообщает: Прогрессивных держусь я принципов. Объявляю Дискуссию. Пусть каждый поведает о сокровеннейших думах, о том, что звучит у него на душе. Пусть откроется! Можете говорить без опаски, Дражайшие, никто у вас волоса не тронет на голове, никто не обидит, не надорвет ни раковины ушной, ни связки, ибо я не таков! В чем торжественнейше клянусь, и на Га.Сф. присягаю, и сказанное скрепляю Дирижерской Печатью под Управлением Его Всемилостивейшего Збасительного Величества!!!

И ну все сызнова взахлеб изливаться! Льется патокой красноречие, риторики мед – смычковцы, валторна, скребачи, трубодеры, да так смело, аж дух спирает; сообщают, что кто кому с кем и как, что творилось при пенснеце-дирижере; ох, и плохо же, слышу, о нем отзываются, никогда не пришло бы мне в голову, что они не любили его как родного, ведь сами же бесперечь перед ним в любви изъяснялись и чувства предлагали нежнейшие, – а те тугие конверты, не иначе как письма любовные, что совали в его перчатчатую ладонь? Сыновней нежностью дарили его и с носами расквашенными умилялись: он наш голубчик, наш батюшка, по заслугам колотит он нас, и на тебе, память его вовсю загрязняют, глух-де как пень, а Контра-Басисты – что-де ручищи у него параличом искорежены и одно лишь умел он: лупить по глазам, а глаз-де имел он дурной, монструозный, и взглядом дырки выжигал в барабане, что присутствующий здесь ударник милостиво подтвердить соизволит, – а я, в замешательстве страшном, под нос себе мямлю и бормочу, ведь зазорно так лгать, но вижу, что лгут они от чистого сердца, из чистого энтузиазма врут с три короба, и не могу надивиться, каким это образом непритворное благонравие, добрая воля и влечение к Лучшему могут марать себя такой обовранью, и лжепыханством, и выплевом слюнно-язычным? Ведь они уверяют, будто и порчу он наводил, и у мышей молоко из-за него пропадало, что был он косой, легавый, горбонос-недомерок, да еще плоскостопый, а как, мол, с Плоскостопием шествовать к Га.Сф.?!

А Роговик записывает, подпевает, вторит, однако вскоре затем, по возобновлении репетиции, вижу, Что-то к нам шлепает не торопясь, мы в мелодию пробуем спрятаться, но нависла от Лапы тень, и вот уже того Коротышку при колокольчиках, что первый начал, Цап за штаны, а другой лапой Контра-Басиста, что столько на пенснеца наохальничал, Хап за полу, и обоих, ногами болтающих, уносит Оно и в шкафу затворяется, и слышу я сквозь наше Анданте Маэстозо: Хруп-Хруп, Ням-Ням! Только мы их обоих и видели.

Играем, но разлезается играние наше, затем что темень в глазах! Da capo al fine! [196] – кричит Роговик. Плохо, еще раз! Играем, вступает оркестр, по спине мурашки, полный звук и полный тон, но среди этих мурашек другие какие-то, немузыкальные, чувствую да вдобавок путаю ноты, а причиной тому глазотряс от беспрестанного зырканья в угол. Пошло форте, гремят медные, но словно бы пробирает их дрожь, а Гориллище шкаф отворяет, принюхивается, на пороге садится, зычно рыгает, знать, отрыгнулось ему Колокольником, о Боже правый, о Гармония Сфер! А от рыгания – от чего же еще? – съехали в фальшь смычки, а пианист как забарабанит по клавишам, вкривь, вкось, в тряс, в дрожь! Морщится роговой Капельмейстер, словно лягушку проглотил, ох, плохо, такие инструменты, а запороты, скверно, мерзопакость, не музыка, и не совестно вам, лоботрясы, лодыри! еще раз! И раздает нам руководящие исходящие из-за пюпитра, и витамины, и смеси питательные, и приносят заграничный канифолий в бочонках, нарочно выписанный, не жалеет расходов Его Величество Гармонарх, но снова фальшь вкривь-вкось, и вот уже Непременную Ученую Комиссию учреждают. Заседает Комиссия, и что порешит, то мигом и исполняется. Входят четверками музицейские в позументах, становятся справа и слева от нас, и кто сфальшивит на фа-диез – премию прочь, а кто на бемоль – вычет из жалованья. И играем мы форте, но фальшь, и по шее трахают нас музицейские, ибо каждый снабжен метрономом и акустрофоном, и от всеобщего траха слабеет симфония, и слышно скорее трах-тампамтрах, чем тирлим-пампам; вижу, в лютую я попал переделку из-за тяги к Гармонии Сфер – вся голова в шишках…

Мало музицейских! Подтягивают резервы, нотоведов-счетоводов несчетные полчища, ко всякому игрецуприставляют поверщика, чтоб за чистотою звука следил; сверяют они тональности, приход и расход и баланс мелодий, строчат, и от скрипа перьев музыки меньше, чем котенок наплакал. О, что-то не так! – говорит роговик-капельмейстер, – не так! И колокольчиков нет. Где Колокольник, куда подевался? Те, что подальше, в смех, а ближние на корточки и бормочут: а ведь нету, действительно нету, испарился он, что ли, а? Может, упорхнул на мелодии? Что скажет начальство? Скверно, понимаем, что скверно! Злобарь, густобрех, балабон, ящереныш, стреканул, ренегад, собака, стреньбрендил, и прочее.

И устраивает нам дирижер совещание с практическими занятиями. Нужно до самых корней дрожальной фальши добраться! И все вокруг признают: Что-то и вправду нам как будто препятствует. Что-то, мол, портит обедню. И что это, дескать, за фантазмы-миазмы мешают нам и с пути к Га.Сф. сбивают? Контра-Басист говорит: Быть может, воздушной вентиляции не хватает? Виолист на это: Полагаю, напротив, что слишком сильный сквозняк. Или, может, уж очень я виолу свою завиолил, оттого она и виляет? Моя вина! А другие бормочут: Возможно, как знать, проверим весь зал, все углы и все эркеры, может, мыши завелись, может, их-то и боится интуитивно подсознание наше? И начинаем искать сквозняки, вентилюфты, затыкаем всякую щель, и мышей тоже ищем, с лупами, на четвереньках, и наконец сыскали трех тараканов, одного паука, шесть блох да вшей пару дюжин; ободренные этой находкой, протокол составляем и давай искать дальше, теперь уже с фонариками электрическими, под эстрадой и во всех закутках, но замечаю, никто не придвигается к Шкафу ближе, как на шесть шагов, я тоже на корточках лазаю, углы обнюхиваю и словно бы ненароком направляю толкучку, себя вместе с прочими к Шкафу подпихиваю, а там словно бы электрошок, дальше ни на вершок, все единым трясом назад, как черт от ладана, приборматывая: Ага, стена. Известное дело, стена, самая что ни на есть стеночная, в такой, окромя кирпича да песка, штукатурки да извести, нечему быть! А когда я попробовал, приналегши, подтолкнуть их, кто-то, чую, меня отпихивает, а кто-то и в зад укусил. И вот уже откатились мы на более спокойное место. Да еще при откате кто-то всадил мне в глаз палец. Стал я смекать, что они, превосходно все замечая, не замечают вообще ничего, видя все ясно, ничего не видят, и, весьма удивленный такими порядками, удалился на четвереньках.

Играем, а Гориллий хозяйничает. Раз того, раз этого Цап, ну, думаю, не много будет тут музыки, а скрибка рыдает «ах траляля», да и как не рыдать, коль в любую минуту тебя может зев поглотить зловонный? Мы пианюсенько-пианиссимо, и глаза уже застилает туман, а тут смрадный дых «пых-пых» за спиной, ноздри над нами сопят – что Оно, в музыку внюхивается, по варварской натуре своей и общей неудобопонятливости? или как? И что с того, что звучны инструменты, ежели Гориллище нас дегустирует да пробует на зубок? а Гармонарх является в ложу и говорит: Ну, хорошо. Мелодия, в целом, вполне мелодична, и довольно-таки гармонична гармония, но духа в ней еще не хватает. Без Веры Играют, наперебой, нет тут ни ладу ни складу, Не Убеждает ваша игра! И к тому же какая-то дрожь поросячья. Это что за озноб трясучий в музыке вашей засел, изнутри симфонию портит? А ну-ка, вытребовать мне Искусных, а прочих вон со двора, и вообще, живей у меня – гитарить, здрунить, скрибеть, мандолинить, тромбонить, но в такт и в тон, а не то Гармонарх осерчает! Набрался я тогда смелости и в перерыве между Анданте и Аллегро Виваче говорю Басисту, что рядом сидел, и крупный его инструмент обоих нас загораживал: Послушайте, Ваша Честь. А он мне: Что? Я: Зрите ли нечто в том углу, близ Гармонаршей Ложи? Он – ни звука. Я: Ужели Углана не примечаете? Не может такого быть! Видится мне Гориллище вылитое! Ведь это от него на нас смрадом разит! Вот и опять икает! А тот – ни звука, но вижу: словно бы расплывается фигура его перед моими глазами. Я говорю: Ведь вы, ваша честь, ни бельмом, ни двойной катарактой не покалечены, и имей вы даже застарелые мозолины на глазах, довольно было бы потянуть носом и собственному нюху довериться, чтоб зловонье почуять. Ведь над нами не купола тень, но Носа Гориллиева, а это не столб, но клык, и всех нас оно пожрет одного за другим! Тот – ни звука, только перед моими глазами весь расплывается, и вижу, что это Дрожь его одолела. Страшливость трясет его и колотит горячечно, однако он отвечает: По чести, вы играли изрядно, однако когда я дохожу до Трели-мели-дири-будидам, вы должны не Дуда-дадапам, но Бум-дум-бадам! Однако, слыша эти его слова, одновременно слышу я и другие: Бога ради, молчите, сударь! И если одно говорит он устами, то другое словно бы низом, примерно от пояса, и вижу, что это он, значит, брюховещает! А теперь, молвит он верхом, хватит лясы точить, пора за работу…

Присматриваюсь получше и вижу, что всякий здесь так: кругом всеобщее брюховещание процветает, а я-то думал, что это урчанье-бурчанье со страху! Стал я все ниже и ниже вслушиваться, и на уровне живота слышимость много лучше. И говорят животы: Ох, долюшка-доля, была б наша воля! Эх, давно бы все по кустам разбежались от этой Гармонии! И шепчут животы: Онучи Збасителевы черти похитили, пусть себе портки обмочит, не сыграть нам, как он хочет. А также: Тише, тише, ваша честь, Кто-то Страшный ходит здесь, фигли-мигли-шмогли-швах, только хрупнешь на зубах. И судачат промеж собой животы: Что за чудная игра идет здесь на нервах наших! А один живот говорит, авось мы ему приедимся, или, может, со временем перейдет Оно на вегетарианство, мол, время смягчает нравы, но прочие животы тотчас же на него разбурчались. И одновременно восклицают верхами: Что ж, недурно, почти что дивно сегодня, только бы поскорее до Га.Сф., только бы поскорее… пусть смычковые от темпа не отстают! Или плохо нам тут, ламца-дрица?! И вижу еще, что у всех какие-то занятия на стороне, один на гребенке премило дудит, другой на травяном стебельке комплименты насвистывает, тромбон собирает марки и слезы оными утирает, кто вышивает монограммы, кто языки изучает, как вдруг шлеп-шлеп, и идет Гориллище, страх смертный, но Оно только травку, гребенку, марки забрало и в шкафу Хруп и Ням-Ням. При оказии тромбон получил тычка, примочкой свинцовой и творогом глаз подбитый обкладывает, и вольно же было ему, говорят животы, об онучах этих мычать, лучше б за место свое покрепче держался, чем животом хорохориться! Тише, тише… И впрямь так тихо шепчут, что не знаю, чье это брюхо вещает, валторнист продает таблетки от нервов и головной боли. Басист ловит моль, что завелась в барабане, треугольник учит, как чесаться между лопаток и ниже, тогда-де мурашки не столь докучают, иные друг на друга доносят, мол, в нотах фа, а он фа-диез, капельмейстер требует чистоты лейтмотива, бемоль, дуралей, «бе-е-емоль», или партитуры не видишь? – подымается пыль, это смычковые перелягались из-за бутылки для играния частным образом, на стороне; мелодия замирает, как писк мышиный, а может, и вправду мыши, иначе откуда здесь пикий диск, то бишь дикий писк? О да: фальшь сплошь, так и идет, от скуки до дрожи и от скулежного хныка до тряса, с утра инструменты драим тряпицами, канифоль в ход, замшей барабан до полного блеска, и вот прибегает лакейчик и Роговатому записку сует, а тот: Ага, говорит, вызван я на Министерский Совет в связи с Главнейшим Руководящим Мотивом, поскольку нечисто играете; репетиции откладываю до вечера! фагот, который как раз ему конверт подавал – уж такой тут обычай, – как будто раздумал: прячет конверт в карман и спешит обратно. И новый пришел дирижер, востроглазый такой, без очков, и при нем дознались комиссии, что тромбон припрятывал звук подобротнее и не расходовал по надлежащей статье, за что и был переведен в Ложу и назначен Вице-Министром Считанья Ворон, у арфиста же выявили сухорукость, и оказалось к тому же, что нот он не знает, а потому перебросили его на фортепьяно, чтоб не слишком переживал. Снова явилось Гориллище на инспекцию, я смешался и как бабахну фортиссимо, не по барабану, а по мозоли мизиночной, о Боже, Боже, рябь в глазах, ноги врозь, пятки вкось, а все оттого, что слышу Шлеп-Шлеп, Хруп, Ням, зыркаю глазом – нет уже, нету флейтиста! И слопало Оно его посредине Гала-Концерта, пред Гармонаршим Величеством, в алмазном сиянии люстристом, и Августейший Збаситель не в пижаме, но в Горностае сидел, как же так, себе думаю, прямо на глазах Гармонарших смеет нас уплетать, ну, теперь-то уж быть не может, чтобы не заголосили они, чтобы хором не завопили, может, падут на колени, может, кинутся вроссыпь, может, всем скопом на Чудище, но чтобы совсем ничего – никогда не поверю. Но то-то и есть, что ничего! С этого все и пошло, потому что так приуныл я, что больше по коленкам и по мозолям своим лупил, нежели по барабану, и от такого битья начала во мне закипать великая злость, чувствую, еще одна капля, и не стерплю с таким капельмейстером, право слово, все одно пропадать, разрази меня ржа, мало того, что жизнь веду без надежды и милосердия, так еще и без музыки, ну какая же музыка с Гориллищем над душой. Струны бы перерезать этим смычковым, и динамиту в трубы, в валторны пороха и фитилей, да где там, пилим до самого вечера.

Но снова Придворный Концерт, Оркестр жарит и шпарит, а Гориллище, присевши на корточки, ищется у всех на глазах, в бездонной морде своей ковыряет пальчищами, и если сморкнется, так сморкота дождем на нас, и темень, как в майский ливень, а коли кашлянет, так словно гром громыхает, оркестр перекрывая в форте, а те все играют. Скрипка стенает, изнемогает валторна, тромбоны дудли-дудли на бадудли, ан прямо передо мною лапища волосатая Цап, и нету Басиста, хоть и берегся он, и стерегся, так что же это за музыка, ежели все мы – Миска с Закусками? а Гармонарх в ложе сидит, веерами обмахиваемый, венками венчаемый, глубоко почитаемый, и говорит он сквозь зубы: Не та еще музыка, что должна быть. Нет еще Веры, Правды, Надежды, Любви, нет Гармоничной Темы Истории! Выше, смелее, вперед, почему Капель-Мейстер так мерзко размахивает, хотя Без Очков он и Востроглаз?! Быстрее! Лучше, резвее, ибо Гармонарх недоволен, маловеры проклятые! Как смеете вы сомневаться в Га.Сф.?! А? Или, может, поглубже копнем? Что? Пусть всякий смело, напрямик, без боязни и без Опаски откроется Нам, ибо Мы Всемилостивейшее Величество, Веры и Доверия Августейший Сосуд, пусть же встанет и сбрешет собака этакая, этакой сын, с какою он целью Совершенство подтачивает да подкапывает? Мы ему ничего на это, мы его уговорчиками-ликерчиками, мы ему добром растолкуем, где раки зимуют! Тишина, как в могиле, замерли все, только Гориллище вдруг ХАБДЗИХ И ХАБАБДЗИХДЗИХДЗИХ!!! Зал задрожал, и стон испустили колонны мраморные, и эхо в моем барабане отозвалось, и даже упала щепотка известки на Высочайшую главу Гармонарха Збасителя, и пылью припорошило царственный лоб. Но король словно бы ничего не заметил. Не слышал, не шевельнулся даже. Игрецы вколенились коленками в грудь при громовом громыханье этого Чиха, а король хоть бы что. И думаю я: О, страшная это, похоже, афера! Не может Сам Гармонарх Угланского не видеть Гориллища, однако ж не видит. Не мог он на собственном царственном лбу не почувствовать Извести Штукатурной, однако ничего ровным счетом не чувствует. Так что ж это значит? Кто хозяин, кто слуга? Неужто Гориллище – Клыкастый Капельмейстер Збасителя? и на закуску его оставляет, приберегает на сладкое? Или же оба тайным альянсом связаны против нас? Ничего не пойму, одно только знаю: дать бы Драпа, да поскорее, но как?

После второго отделения, в перерыве, выходит Гориллище из Шкафа и между нами прохаживается. Скука, что ли, его одолела? Открывают совещание, и пошли игрецы балаболить, требуют слова, принципиальную наводят критику, а Гориллище у одного обнюхало уши, другому галстук поправило, у третьего слопало текст доклада и тотчас, сконфузившись, присело на корточки, а на ходу сплевывало в плевательницы серебряные и наплевало – может, и по ошибке – в тромбон. А балабольные златоусты по-прежнему мелют о Га.Сф., даже пот струится со лба, играть – увольте, играть не могут они, зато сколь чудно, с каким вдохновеньем и верой в Га.Сф. способны о совершенстве игры толковать! Когда же мне балабольство ихнее и хожденье, сопенье, почесыванье Гориллиево под последнее саданули ребро, случилась со мною одышка, и мрак в глазах, и попросил я слова: а Гармонаршье Величество из ложи приглядывалось ко мне, затем что курировало Совещанье и лично оное почтить Соизволило Высочайшим Присутствием. Встал я с такою сентенцией, что, ежели б описания музыки имели свойство звучать, непременно распростерлась бы в Гафнии воплощенная Сфер Гармония; и чую отчаянность в себе небывалую, и во всеобщем Silentium [197] говорю громко: А что это за чудище-ублюдище шастает и слоняется здесь на каблукастых ножищах, и шлендает, и топочет, и тошноту наводит одним только видом? А по какому такому праву сей Шкафный Углан беспрестанно в музыке нашей шарит и оную сквернит своею сквернотиной, а также обжорством? А слыханное ли дело, музыкантов почтенных сырыми жрать, да так, что уши чешуйчатые трясутся, а кадык ходуном ходит? А где это видано, чтобы были Комиссии и полные доктора тих. муз., ученые экспертизы, и ревизоры, и контрревизоры, и микроскопов скопища, и никто ничего, ни гугу, все на корточки да на корточки? А раз так – я, тут и теперь, заявляю: Veto [198], Государь Гармонарх, и Veto, государи-собратья, и Veto еще раз, нету согласия моего на тебя, Гориллище Гнусное, и пока ты здесь, дерьмо у нас будет, а не Гармония Сфер!!!

Что тут было, милостивые государи! Одни силились влезть в инструменты свои и там укрыться, но вам понятно, я полагаю, что если это еще входило в расчет в случае контрабаса или пьянофорто, то о флейте нечего и говорить, а уж треугольщик, вконец ошалев, пролез в треугольник, и тот висел на нем, словно ошейник, позванивая от зубов его щелканья. Другие же залезали под стулья или царапали пол, чтобы вырыть хоть ямку, но при дубовом паркете какая может быть ямка для страусиной политики! Медник-тарельник, зад заслонивши тарелками, бумкал в мой барабан головой, так его в середку тянуло, однако же импортная добротная перепонка выдержала. Капельмейстер, чтобы меня перекрыть, лупил во всю мочь по дирижерскому пульту, с поросячьим взвизгом «анданте анте ранте адаман-те таяте», ибо все уже у него смешалось, а Его Величество Гармонарх из Ложи своей, почитаемый великим почетом, зашептал что-то быстро лакеям и челяди, и давай они портьеру задергивать, дабы та парчою, Дамаском, тисненьем гербовым отгородила от нас короля, а Гориллище сперва хоть бы что, трескает только да чавкает, жрыкая, – все ему арфистом отжрыкивалось, который был жирен и тучен весьма, – а потом, приподнявшись, как забасит, хрипло, мерзко и рыковато:

– Ка-блу-ка-стый? Это кто же? Мо-я-свет-лость?! Ах?! Мне ли тут по-о-хо-хо-хо (заплакал) зор учиняют? Меня ли тут в чем-то ду-у-ху ху-ху (заплакал) рном обвиняют? И никто меня ни сло-о-хо-хо (заплакал) овом единым не защитит? Проклятье! Спасите меня, детинушку-сиротинушку, меня тут шельмуют, мне тут афронт, мне тут обида, мне тут поношение, худо мне тут, я к мамочке, к нянюшке хочу! О-хо-хо-хо! У-ху-ху-ху! (рыдал уже грозовым водопадом) – ты мерзкий вшивец-паршивец! Би-ток не-куль-тур-ный! Ба-клуш-ник! О-хо-хо! Не любишь меня! А я-то думал, что все меня тут, все до единого любят.

Сначала я было речи лишился от удивления, но после собрался с духом и говорю: Сударь Гориллий! Поистине, трудно любить того, кто Угланом Шкафонским из укромного Шкафа то и дело жутко вылазит и рыскает, словно рысь меж овец, кости ломает, тромбонистов жрет, флейтистами закусывает, а потому невдомек мне, как это ты не видишь каннибально-музыкального своего лиходейства? А вы, – говорю, – господа грамотеи, фрачистые, табачистые, бородатистые, и ты, черно-смокинговый доктор тих. муз. с трубкой, – не научная ваша наука ученая! Метрономов тут понаставили, резонаторов, абракадабр и альфацентавр, муку рассыпали в воздухе, чтоб зависала, летая, и Стоячих Волн выявляла узлы! Экспертолизы строите, тон и такт метром меряете, а Гориллища не видите! А Его Величество Гармонарх пусть изволит занавесь свою отзанавесить и некоторым образом растолковать, на каком таком основании допускается здесь сыроядение на месте, а также на вынос в Шкаф?! Ибо вошел я в азарт и мне уже все едино. Ученые, вижу, достают тюбики с синдетиконом и пробуют Специальными Словами отделаться, как-то: Delirium Tramtadremens, или Бред Колотунский, Psychopathium Musicales cum Hypnagogica Confusione Debilitatissima [199], но Гориллище как зарычит! Слезы горючие льет, и ручьями текут они по ступеням амфитеатра; а потом как махнет одним махом горилльским к Збасительской Ложе, как на шнурах повиснет да как вцепится в дамассковую парчу, – тут уж сам Гармонарх изрядную Конфузию выказал, в углу на корточках съежился и чрезвычайную ведет консультацию с Советом Министров, а Гориллище морду в Ложу сует и: спасите, В.Величество! – восклицает, – спасите меня, горемыку ославленного, а не то я пойду и уже не вернусь!

Вскочил Гармонарх при этих словах и криком вскричал: Только не это, ах, не это, Надежа ты Наша, Опора, Дружок Любезный, Только не ЭТО! Сделай же сам, сам знаешь что, изволь понять, Милостивец, что Нам сказать такое в Мягкосердии Нашем, Многажды Царственном, не пристало, а тебе ничего не стоит. – А вот нет же! – Гориллище отвечает, носом жутким пошмыгивая, так что сопли текут по страховитым щекам, – вот нет же! То, что делал я, – делал на службе В.Величества, согласно персональному списку. Нарочным из Ложи доставленному через Окошечко Шкафное, выхватывал я строго по предписанию и согласованно потреблял, однако Весьма Неохотно, затем что я Игрунишками Брезгую и, жизнью клянусь, ни единого в рот бы не взял! Всех до последнего ел с отвращеньем, наперекор своему Естеству, себе вопреки, единственно ради Трона, Отечества и Высших каких-то Сфер, ибо я Углан неученый и на знаю, как их там звать, и желудка, здоровья, печени своей не щадил, хотя от провизии этой прогорклой желчь запеклась, и расстройство случилось, и жжет беспрестанно изжога, однако же я беззаветно стоял на посту и поэтому требую, чтобы оный Облыжник со своею Гремучкой за шельмование Персоны моей, по природе добропочтенной, добродушной и преданной, немедля был В.Величеством собственноручно по заслугам наказан, а не то я пойду себе прочь, и увидите, В.Величество, что останется от Музыки Вашей!

И ну Гармонарх умолять да упрашивать, гладя преподобными своими Руками Чудище по мохнатому лбу, а Углан Шкафарь, на портьере повиснув (которую оборвал он вместе с частью деревянной обшивки), – отказываться, да препираться, да пикироваться, усиленно акцентируя ранимую деликатность своей души, так что я от изумленья опешил. А Гармонарх шепчет: Знаешь что, Любезный Оплот Наш, Верно Нам Преданный? Мы пока временно Облыжника этого, вместе с поклепищами его, всемилостивейше помилуем, и Мы ему Crimen Laesae Gorillionis [200] на время простим, имея в виду, что он немедля и безусловно свои клеветушные враки обратно врыгнет, признает свое негодяйство и собравшимся разъяснит, что действовал в качестве Диверсионария, подстрекаемого иззарубежно, за серебреники Иудины, и заданье имел Мелодию Обляпать, а Гармонию Сфер облевать и через то уничтожить! Говорит, а сам Шкафону вовсю подмигивает, и смекаю я с лету, что такое прощенство не более чем отсрочка казни, и восклицаю, барабаня в цезурах: Чудовище собою чудовищно! Чудовищности полно, как вошь меда, и смердит к тому же, как Сто Чертей! И даже если б никого не жрало, а только икало да в углу угольно угланилось, от одной лишь вони Игре Труба! Так говорю и ничего не врыгну, разрази меня Барабан!

Полный тупик.

Оркестр вылезает из контрабасов, тромбонов, фортепьян, из-под диванов, одни еще уши по инерции затыкают, другие уже подымают головы, а животы их, будучи посмелее, хотя и лежат плашмя, отзываются: Это факт, жрал, жрет и, кто знает, может и дальше будет нас жрать! И в самом деле, такое пошло, что Господь сохрани! А Гориллище, как сапог тупое, не поняло хитрости, укрытой в речи Збасителевой, и говорит: Ах, ох, мне тут обиды чинят, я тут полжизни убил на таком горболомстве и вот что получаю в награду, хватит с меня шельмования, иду себе прочь и дальше, куда глаза глядят!

Позеленел на это король. – Ради Бога, – восклицает в крайнем отчаянии, – а что же будет с Га.Сф.?! Не забывай, Любезный, о Гармонии Сфер, ведь мы к ней всем миром, плечо к плечу, а Ты соль движения этого…

– Э, там, – отвечает Гориллище темное, – я свое сказал, а теперь пусть Ваше Величество грызется само с музыкантами!

И прямо к дверям выходным разворачивается. Гармонарх при этих словах сам мартышкой сползает в партер по портьере и вприпрыжку за ним, плачась в плащ и жилетку. – Единственный, милый мой, верный! – кричит. – Не покидай Нас! В распыл Колотушника пустим, только вернись и прости!

Гориллище туда, Гармонарх сюда, и пока они так меж колоннами кризис правительственный исполняют, пока Министерский Совет за ними гоняется, а над Обер-Порученцем для Интересных Положений оборвался шнур золотой с кистями и по голове его шмякнул, каковую гармономедикам пришлось немедля сшивать, словом, когда такой учинился гвалт, я вдоль стенки к алебардистам, а те, заглядевшись на притопы королевско-угланские, ничего не видят вокруг, я за ручку дверную, и в сени стремглав, и, мимо инструментов чудесных, к внешним отворенным воротам, а из оных выбежав, государи-братья, такую Тягу почуял, что без форсажа, больше скажу – вообще без ракеты взял и взлетел, только меня и видели, однако ж по курсу не смог удержаться, так меня колотило, и врезался в какое-то Облако, крайне холодное, и сделалось мне даже приятно, разгоряченному; потом зазнобило изрядно, но с разгону свернуть я уже не мог и вмерз в охвостье оной кометы, леденея и всякое теряя сознание. А что было дальше, до самого пробуждения, ей-ей, не ведаю!

Закончив, барабанщик прижал к груди милый ему барабан и как будто лишь для себя самого да еще для муз тихонько пробарабанил экзотический, унывный мотив. Слушатели зашевелились, и наконец Трурль сказал:

– Необычайная это была история, и я рад, что волею случая удалось мне такого артиста вызволить из ледовой тюрьмы! Я знал, о, я был уверен, что мы проведем время с немалой обоюдною пользой, поскольку каждый из нас, будучи родом из разных краев, может наставить и позабавить других по-иному – ведь наставленье с забавою нераздельны! Но теперь твой черед, почтенный Андроид, так что изволь рассказать нам, какими судьбами попал ты на скромную нашу планету…

Андроид не стал отказываться, а только заметил, что его история не может сравниться с историей барабанщика, ибо он не артист. Тут барабанщик, Трурль и машиненок принялись его уверять, что достоинство различных жребиев не поддается сравнению, так что гость, поупиравшись немного ради приличия, отхлебнул из бурдюка, откашлялся и начал рассказывать.


Рассказ Второго Размороженца
С радостью предстаем мы в собрании столь благородном, дабы поведать нашу историю, хотя она и является государственной тайной. Мы откроем ее, движимые благодарностью, которая выше соображений государственной пользы. Эта полная замерзшей цикуты чаша, которую добросердечный Трурль вылущил из нашей окостеневшей десницы, должна была лишить жизни не одно существо, но целые миллионы. Ибо мы не тот, за кого вы нас принимаете. Мы ни робот, ни хандроид, что легкомысленно прибег к яду, ни, наконец, простейший, именуемый чиавеком, хотя с виду и впрямь на него похожи. Но это лишь видимость. И мы говорим о себе во множественном числе не из-за претензий на Pluralis Majestatius [201], но по грамматической исторической необходимости, которую вы уясните себе к концу нашей истории.

Началась она на блаженных побережьях планеты ЖИВЛЯ, прежней отчизны нашей, прозванной так по причине своей живоплодности. Там-то мы и возникли, способом, о котором не стоит особенно распространяться, ибо Природа употребляет его повсеместно, питая извечную склонность к автоплагиату. Из моря ил, из ила плесень – известная песня, из плесени рыбки, что повылезали на сушу, когда стало им тесно в воде; испробовав тьму всяких штучек, где-то по дороге они озверели, и возникшие таким способом ПЕРВОЗВЕРИ доковыляли до прямохождения, а затем, отравляя друг другу жизнь, до разума, ибо разум заводится от забот, как чесотка от зуда. Иные из первозверей позалезали потом на деревья, когда же деревья высохли, пришлось им в немалом горе слезать обратно, и от этого горя они еще поумнели – увы, на вероломный манер.

Не стало древес и постной пищи, и вышли они на охоту; и как-то один из них, грызя окорок, заметил, что у него лишь голая кость, а у другого есть еще мясо, и заехал он тому костью по лбу, и мясо забрал. То был изобретатель дубинки.

Через неизвестное время после того появился Завет. О его происхождении живлянская мысль выдвинула восемьсот различных гипотез. Мы же считаем, что Завет появился, чтобы несносное житье сделать сносным. Скверно жилось нашим праотцам, и были они на это в обиде – но можно ли быть в обиде на Никого? а значит, в каком-то, чрезвычайно тонком смысле, Религию породила у нас грамматика, подкрепленная воображением. Если здесь нехорошо – хорошо где-то там, подальше. Если такого места найти нельзя – стало быть, оно там, куда не дойти ногами. Ergo, могила – это копилка. Положив в нее праведные кости, на том свете за воздержанность получишь с лихвой – в вечностной валюте с Господним обеспечением. Однако втихую праотцы наши нарушали этот Завет, полагая не вполне справедливым, что самое лучшее зарезервировано для покойников. Теологи опровергли эти сомнения тремястами способами, о коих мы умолчим, а то нам и тыщи ночей не хватило бы.

Предки наши облегчали свой тяжкий труд всяческими штуками и махинациями, от которых пошли махины, махавшие за них цепами, ну, а где цепы, там и колеса, а где колеса, там и биты – я упрощаю, конечно, но иначе нельзя. Смягчая так мало-помалу свои невзгоды, они попутно узнали, что Живля шаровидна, что звезды суть узелки, на коих закреплен небосвод, что пульсар – икающая звезда, а живлян породил ил (это удалось даже воспроизвести в особливых выводильнях через каких-нибудь тридцать тысяч лет от высечения огня).

Итак, телесный труд был отдан на откуп всяческим самодвигам, которые при случае годились и против соседей; однако еще оставалась тяжкая умственная работа, а потому измыслили мы мыслящие из нас механизмы, как-то: мыслемолки и мысльницы, перемалывающие мир в цифры, а потом отделяющие зерна от плевел. Сперва строили эти машины из бронзы, но за ними приходилось приглядывать, что также утомляет; поэтому вывели мы из обычных зверушек цифроядных мыслюшек, что жили-поживали себе у желоба, предаваясь запрограммированным компьютациям и медитациям. Так доработались мы до первой в нашей истории безработицы.

Освободившись от тяжких трудов, имея множество времени на размышления, приметили мы, что не все идет так, как должно бы: ведь отсутствие нужды – еще не блаженство; и принялись мы практиковать Завет наизнанку, вкушая каждый из помянутых в нем смертных грехов уже не с трепетом и не втайне, как встарь, но вызывающе, явно и с возрастающим аппетитом. Опыты показали, что большая часть оных не особенно привлекательна, так что на заре Новой эры мы всецело переключились на грех, обещавший больше всего, а именно грех Облапизма, или Ложства, с такими его разрядами, как Чужеложство, Многоложство, Самоложство и прочие. Этот довольно-таки убогий репертуар мы обогатили рационализаторскими идеями; так появились облапоны, любвеобильные суперлюбы, половицы – пока наконец каждый живлянин не обзавелся в своем содомике полным комплектом блудных машин. Церкви, отнюдь не одобряя происходящего, закрывали на это глаза, ибо на крестовых походах давно был поставлен крест. По части прогресса лидировала первая держава Живли, Лизанция, которая крылатого хищника в своем гербе заменила, путем плебисцита, Порноптериксом, или Блудоптахой. Лизанцы, купаясь в благоденствии по уши, распускали все, что еще не было совершенно распущенным, а остальные живляне тянулись за ними по мере местных возможностей. Девизом Лизанции было: OMNE PERMITTENDUM [202], ибо всехотящая вседозволенность лежала в основе ее политики. Только живлянский медиевежда, что перелопатил наши средневековые хроники, сумел бы понять всю неистовость сокрушения прежних запретов: то был реактивный выброс в направлении, обратном стародавней аскезе и набожности. Однако же мало кто замечал, что живляне по-прежнему следуют букве Завета, хотя и навыворот.

Писатели прямо из кожи лезли, основывая грехопечатни, дабы наверстать многовековую отсталость, и печалились только о том, что никто уже не преследует их за смелость. Гимн молодежи, шествующей в первых рядах радикалов, звучал, сколько мне помнится, так:

Кирпично-медным
Сияя лбом,
Мы маму – в яму
И кол вобьем.
Потом на папу
Наложим лапу,
Сдадим на слом.
Сдохни, мать!
Папаша, сгинь!
Папе с мамою Аминь!
Умственная жизнь процветала. Из забвения были извлечены труды некоего маркиза Де Зада; они стоят особого разговора, поскольку повлияли на дальнейший ход нашей истории. Двумя веками ранее палач изгнал Де Зада как мерзавтора-писсуариста; его писания предали огню – к счастью, предусмотрительный маркиз заранее заготовил копии. Этот мученик и предвестник Грядущего провозглашал Сладость Гадости и Святость Греха, и притом отнюдь не из эгоистических, но из принципиальных соображений. Грех, писал он, бывает приятен, но грешить надлежит потому, что это запрещено, а не потому, что приятно. Ежели есть Бог, следует поступать назло Ему, если же Его нет – назло себе: в обоих случаях мы выказываем всю полноту свободы. Поэтому в романе «Кошмарианна» он выхвалял копролатрию, то есть культ дерьма, освящаемого на золоте под звуки благодарственных песнопений, ведь если бы его не было, объяснял он, следовало бы его непременно выдумать! Несколько меньшей заслугой представлялось ему почитание прочих отбросов. В вопросах семьи он был человек принципов: семью надлежало извести под корень, а еще лучше – склонить ее к тому, чтобы она сама себя извела. Эта доктрина, извлеченная из глубины веков, была встречена с восхищением и почтением. Лишь простаки цеплялись к словам, утверждая, что Де Зад ПРЕДПОЧИТАЛ помянутую субстанцию родным и близким, но как быть, если кому-то милее все же семья?

Лицемерие этих критиков изобличили задисты, ученики и душеприказчики маркиза, опираясь на теорию доцента Врейда. Сей душевед доказал, что сознание есть зловонное скопление лжи на поверхности души – из страха перед тем, что в середке («Мыслю, следовательно, лгу»). Однако же Врейд рекомендовал лечение, вытеснение и окончательное прекращение, тогда как задисты призывали к демерзификации путем наслаждения до пресыщения, а потому учреждали выгребные салоны и тошнительные музеи, дабы там потрафлять себе и своим ближним; помня же о заветах Де Зада, особенно культивировали эту последнюю часть тела. Как говаривал видный активист движения, доцент Инцестин Шортик, кто задов не знает, тому и наука не впрок, а живлянин-де задним умом крепок. Поскольку тогда уже много шумели об охране среды, задисты загрязняли ее сколько было мочи. Кроме копрософии волновала умы футуромантия. Пессимизм, столь модный в конце прошлого века, ныне высмеивался, ведь на одно рабочее место, теряемое вследствие роботизации, приходилось двадцать новых. Появились неизвестные прежде профессии, к примеру, оргианист, стомордолог (умел мордовать на сто ладов), триматург (драматизировал по заказу семейную жизнь, выстраивая супружеский треугольник), экстерьер и секстерьер (первый был просто экс-собакой, а второй занимался содо-мистикой, разновидностью авто-мистики, то есть составления священных обетов, исполняющихся автоматически). Даже физики, уступая моде, снабжали свои аппараты порноприставками.

За этой Реформацией в скором времени последовала Контрреформация, поборники которой обвиняли эпоху во всех грехах и совершали налеты на банки спермы и непристойной ферритовой памяти. Кроме этих взрывальцев были еще анахореты – глашатаи Возврата в Пещеры, в частности, Вшавел и Ржавел, которые проповедовали грязнолюбие и скверноядение, коль скоро вокруг все такое стерильное и лакомое. Что же до прекрасного пола, то он взбунтовался тотально. В качестве идеалов женственности передовички движения предложили блудонну и свинкса, трактуя древние мифы на эмансипаторский лад. Все это вело к нарастанию хаоса, однако живляне в своем большинстве продолжали верить в науку, которая бестрепетно исследовала любое явление, – хотя бы оргианистику, которая стала формализованной дисциплиной благодаря введению единиц, именуемых оргами (а в случае некрофилии – моргами), и изучению тонких различий между бабистом, бабителем и бабашником, а также брехопроводом и грехопроводом; итак, наука все подвергала классификации и ничему не дивилась.

Впрочем, на ее счету было немало славных свершений. Именно в это столетие на выручку обычной инженерии пришла генженерия.

Начала она с создания диковинных гибридов (к примеру, дамы и самоката, в результате чего возник Дамокат), а затем принялась и за самих живлян. Дальше – больше, и вскоре разразилась Телесная Вольность: в генженерных бюро принимались заказы на тело любой формы и назначения. Поэтому некоторые историографы делят всеобщую историю Живли на эру идеальных воин, в которых бились за идеалы, и соматических войн, в которых сражались за единственно верный телесный стандарт. Впрочем, учение маркиза Де Зада плодоносило по-прежнему. Новейшая космогония утверждала, что другие космические цивилизации не обнаружены доселе единственно из-за гнета ханжеских представлений: считалось, будто такие цивилизации заняты выдаиванием солнц, расходуя звезды с бережливостью лавочника. Что за чушь! Первобытному человеку свойственно копаться не в звездах, но в кротовых норах – на большее он не способен. Чтобы транжирить богатство и мощь, надобно сперва иметь то и другое. Звезда – не заначка накопителя, солнце – не грош на черный день, астротехник – не скряга. Сколько бы ни потреблять солнц, всегда останется невостребованная безмерность, своей огромностью глумящаяся над любым счетоводством; следственно, бросить Космосу вызов может лишь абсолютное бескорыстие. Слепому хаосу звездных огней должно противопоставить сознательную волю к вселенскому пепелищу. Впрочем, мы уже вступили на этот путь – разве мы не сокрушаем атомы вдребезги? Ножки протягивают по одежке, а значит, ветротехника высших цивилизаций должна быть оргией метких ударов, кладущих конец идиотскому вращению небесных тел, и притом ради чистого удовольствия, а не ради корысти. Небосводы полны галактик, пускаемых в распыл, что, кстати сказать, объясняет всеприсутствие космической пыли. Поэтому братский разум узнается на астрономическом расстоянии по небывалой мощи пинков, наносимых зданию Вселенной, – именно так заявляет он о своем разумном присутствии в ней. Пока еще любая комета запросто смахнет нас хвостом с родимой Живли, любое мигание Солнца грозит нам гибелью, но со временем возрастает наша мощь, а не Космоса, и настанет блаженный день, когда мы сбросим оковы и покажем братьям по разуму, что не святые горшки обжигают, а то и где раки зимуют!

Итак, Космос не разбухает и не разваливается сам по себе, но разлетается у нас на глазах от взбучки, которую задают ему высшие астрократии.

Эти ученые споры потонули в канонаде очередной мировой войны, в которой телесные ретрограды сразились с альянсом соматической вольности. На счастье, обошлось без крупных потерь, поскольку порубанные вражьи тела воссоединялись прямо на поле брани в лазаретницах, или полевых воскрешальнях, а главнокомандующий здесь же, на месте, посвящал в рыцари самых лихих рубак; в народе их прозвали отрубными баронами. Лагерь старотелов потерпел поражение, что рикошетом ударило по живлянским церквям, взявшим сторону консерваторов. Локальные заварухи, такие как бюстобунт или пояснично-хребетный мятеж, случались и позже, но все они были подавлены, и после установления суровой биттатуры наступил (ненадолго) мир.

Это следует пояснить. Уже на пороге телотворительной эры каждый живлянин вел двойную жизнь, одну обычную, другую – моделируемую цифровым методом в центре персонального счета (хотя многих коробил этот незримый надзор, прозванный цифрократией). Но иначе было уже нельзя: никто не мог удержать в голове экономическую и прочую жизненно необходимую цифирь, а если б и мог, все равно бы не захотел. Поэтому порядок сохранялся благодаря информанкам и моделякам, что наблюдали за всею Живлей через оптику спутников, которые в народе окрестили Верхоглядами.

В эту эпоху всевольностей лишь добродетель стыдилась показаться при свете дня. По понятным причинам проституция давно захирела, а ее заменители – девствухи и любодевы – не имели успеха: всякий знал, что истинная невинность не торчит на углу улицы, а если торчит, значит, тут что-то не то. В тайных клубах целомудры целибатничали с целомудрицами, сидя на хлебе и воде. Именно в этой среде информанки персон-моделирования особенно рьяно проповедовали разврат. Впоследствии в этом была усмотрена злонамеренная подготовка к битовороту. Однако о мыслемолках никто не заботился – те росли себе сами; когда же численность живлян перевалила за миллиард, обнаружилась нехватка места в цифровейниках, хотя каждый электрон тащил на себе целую охапку битов. Началась экспансия цифровой индустрии в глубь планеты; геологические слои один за другим преобразовывались в битические, и наконец раскаленное ядро Живли превратилось в Мудро, о чем, впрочем, мало кто знал, так как внимание граждан занимали новые виды спорта (в частности, случной и многоложный), новые музыкальные жанры (концерты для блудофона) и т.д.

Правда, случались недомогания моделирования, именовавшиеся цифрозом; в таком случае гражданин в мгновение ока лишался недвижимости, банковского счета и полностью обезличивался, но это, по общему мнению, было в порядке вещей.

Пораженный цифрозом (безличник) не имел ничего и не мог никого призвать в свидетели, ведь ни родителей, ни детей, ни супругов давным-давно и в помине не было, а лица, с которыми занимаешься блудыжничеством, впиянством и прочими формами увеселительного сквернавства, в свидетели не годились. Коль скоро каждый сквернился с каждым, никто, кроме компьютеров, не знал никого хорошенько, и персональная судьба, запечатленная в Мудре, висела на тоненькой ниточке ферритовой памяти, на глубине в тысячу миль под ногами у каждого живлянина. Порою из-за короткого замыкания судьбы двух лиц сливались в одну, или же расщеплялись данные одного индивида, – последствия были равно плачевны. Безличников преследовала навязчивая идея несуществования. Этот социальный недуг (нетчество) чаще всего проявлялся в виде синдрома Нетуса. Будучи всем сыт по горло, не зная, кто он, собственно, такой, говоря «нет» всему окружающему, безличник рыл где попало яму, чтобы исчезнуть в ней. Встречались любители интимных утех как раз с анонимными ямниками, которых выискивали особливые доезжачие со сворой экстерьеров, насобачившихся в отыскании нетческих ям. Отсюда видно, сколь усложнилась жизнь в ту эпоху.

Центры персон-моделирования работали в телотворительную эпоху с перегрузкой, ибо граждане двоились и троились на глазах, множа себе тела на любые оказии. Не было недостатка в миллионерах-коллекционерах; не желая ни с кем делиться радостями плоти, они размножались, разврата ради, почкованием. Персональное моделирование подобных субъектов, которые одной головой командовали целым полком тел, было нешуточной математической проблемой; в народе таких главарей прозвали телоначальниками. Они ли довели Мудро до коллапса, или, напротив, само оно довело народные массы до скоростной эротации – неизвестно и ныне. Так или иначе, Мудро объявило военное положение и провозгласило себя верховным правителем Живли под именем Мудриссимуса.

Отрезвленные столь внезапно и столь жестоко, живляне выказали прежнее мужество и сметливость в беде, ибо, как глубокомысленно рассуждали потом, беда породила их и лишь в ней они чувствовали себя как рыба в воде. Мировая война с раскинувшимся под Живлей самозванцем ничуть не напоминала прежних войн. Обе стороны, имея возможность уничтожить друг друга за доли секунды, как раз поэтому ни разу не соприкоснулись физически, но сражались информационным оружием. Речь шла о том, кто кого заморочит лгашишем подтасованных битов, оглоушит брехном по черепу, кто ворвется, как в крепость, в чужие мысли и попереставляет штабные молекулы неприятеля наоборот, чтобы его разбил информатический навралич. Стратегический перевес сразу же получило Мудро: будучи Главным Счетоводом планеты, оно подсовывало живлянам ложные сведения о дислокации войск, военных запасов, ракет, кораблей, таблеток от головной боли и даже переиначивало количество гвоздиков в подошвах сапог на складах обмундирования, дабы океанским избытком лжи пресечь всякую контратаку в зародыше; и единственной серьезной информацией, посланной на поверхность Живли, был адресованный фабричным и арсенальным компьютерам приказ немедленно стереть свою память – что и случилось. И, словно этого было еще недостаточно, в завершение штурма на глобальном фронте Мудро перевернуло вверх дном картотеки личного состава противника, от главнокомандующего до последнего киберобозника. Положение казалось безвыходным, и, хотя на передовую выкатывали последние не заклепанные еще вражьими враками лгаубицы, устремляя их жерла вниз, штабисты понимали, что это напрасно; и все же требовали открыть брехометный огонь, чтобы ложь брехней обложить: мол, если и гибнуть на поле врани, то хотя бы с необолганной честью. Главнокомандующий, однако, знал, что ни один его залп узурпатора не потревожит, ведь тому было проще простого прибегнуть к полной блокаде, то есть отключить связь, не принимая к сведению вообще ничего! И в эту трагическую минуту он решился на самоубийственный фортель: велел бомбардировать Мудро содержимым всех штабных архивов и картотек, то есть чистейшей правдой; в первую голову в недра Живли обрушили груды военных тайн и планов, до того засекреченных, что один лишь намек на них означал государственную измену!

Мудро не устояло перед искушением и принялось жадно поглощать бесценные сведения, которые, казалось бы, свидетельствовали осамоубийственном помешательстве неприятеля. Меж тем к сверхсекретной информации примешивали все большие порции не столь существенных данных, но Мудро, из любопытства и по привычке, ни от чего не отказывалось, заглатывая все новые лавины битов. Когда истощились уже запасы тайных трактатов, шпионских донесений, мобилизационных и стратегических планов, открыли шлюзы битохранилищ, в которых покоились старинные мифы, саги, предания, прачиавеческие легенды и сказки, священные книги, апокрифы, энциклики и жития святых. Их экстрагировали из пергаментных фолиантов и закачивали под давлением в недра Живли, а цифрократ-самозванец по причине инерционности и самовлюбленности, тупого упорства и рутинерства поглощал все, жадный и ненасытный безмерно, хотя и давился уже избытком битов; и наконец они застряли у него электрической костью в горле: не содержание, но количество данных оказалось убийственным. Чистейшая правда, спрессованная в мощный информ-заряд, саданула Мудро под каждый его транзисторный бок, сожгла его пробки, затопила его казематы, полные еще не выстреленных вракет, и разорвала его изнутри, так что с многомильных битопроводов, искусной сетью заткавших планетный череп, потекла медь – и снова, как в прадавнюю эру, кружила Живля вокруг Солнца, заполненная огненным жидким металлом… Как в тишине началось, так в тишине и кончилось первое в истории информатическое сражение. И все вроде бы пошло по-старому, но еще четверть века приходилось распутывать, атом за атомом, хаос первой минуты схватки. Прежних высот живлянская цивилизация достигла лишь спустя сорок лет.

Эта война неизгладимо запечатлелась в духовной жизни. Среди гражданских и военных историков вспыхнули жаркие споры. Одни полагали, что не количество одолело качество, но истина – ложь, ибо дезинформация спасовала перед добросовестной информацией.

Сходных воззрений держалась официальная церковная историография, которая спасение Живли объясняла вмешательством Провидения в облике Высшей Истины.

Школа рационалистов утверждала, что как раз наоборот: логическую натуру Мудра разорвало несчетное множество кричащих противоречий, которыми кишат богословские труды, – а именно ими начиняли последние боезаряды. Поэтому, хотя Живля и обязана своим спасеньем религии, но на иной манер, нежели того хотелось бы ее ревнителям.

Нашлись антропософы, заявлявшие, что ни то, ни другое, ни третье: мол, измена изменой аукнулась, сперва Мудро нас, а после мы его одурачили, в чем видим постоянство чиавеческой природы, ведь сражались мы, в сущности, с ее зеркальным, только увеличенным, отражением. Бунт Мудра есть повторение пещерной сцены, когда один прачиавек оглоушил другого обгрызен-) ной костью. Споры эти пошли на пользу гуманитарным наукам, ибо в ряды дискутантов призвали резервистов-магистров, спешно производимых в полные доктора. Историческая победа стала благодарной темой и для изящных искусств. О ней было написано много правды и еще больше вымыслов, включая классическую легенду, что-де последней каплей, переполнившей чашу терпения самозванца, оказалась детская сказочка «Код Ученый», – но это слишком красиво, чтобы быть правдой; как кто-то заметил. Ученый Код изящно врет.

Демобилизованные вояки, возвращавшиеся в родные пенаты, не спешили доставать из домашних хранилищ запыленных кибергурий и купидам, брошенных в годину войны. Уж больно по-штатски выглядели учения с ними, а между тем боевой дух прямо-таки кипел, ведь, правду сказать, мало кто успел досыта навоеваться. Бизнесмены поняли вмиг, что прежние любисторы и любоны изжили себя. Настроение царило повсюду романтическое и патриотическое, невостребованное мужество следовало на что-то употребить; однако при всеобщей жажде ратного подвига было не с кем сражаться. Коль скоро врага уже нет, сказали себе акулы большого бизнеса, надобно его выдумать, тем более что технические средства имеются. Так появились врагобойни. В комплект врагобойни входила модель омерзительного оккупанта, личностные характеристики которого въячивались в программу путем опускания в заднюю прорезь специального въявчика величиною с монету. Въявчиков предлагалось навалом – каждый с иным типом вражьего «Я», то коварно-жестоким, то агрессивно-нахрапистым, однако всегда низменным. Въячив личность врага по своему вкусу и раскусив его гнусные происки, клиент выступал на бой в защиту отчизны, которая, заметим, отнюдь не была абстракцией. Изготовители предусмотрели заранее, что если полем сражения будет жилище, то и отчизна, защищаемая собственной грудью, должна уместиться в нем, и в комплект входила ее аллегория – с развевающимися волосами, лавровым венком в руках, в одеянии, трепещущем, словно знамя (в цоколе имелось для этого поддувало). Обратив на клиента нежно-доверчивый взор, отчизна молила его о спасении, а после венчала победителя лаврами. Исход сражения гарантировался особыми рычажками на щите управления; впрочем, победу можно было одержать, не вставая с кровати, купив недорогой удлинитель к истязатору. Уничтожить врага можно было сразу или с оттяжкой, приберегая недобитыша на потом, – смотря по темпераменту и убеждениям. Сторонников суровости, строго дозированной во времени, не тревожили вопли истязуемого врага – на этот случай имелся превосходный глушитель.

Ретрограды, которых всегда предостаточно, тотчас подняли шум: пытаясь очернить программу боенизации, они утверждали, что врагобой – вовсе не тренажер патриотизма и не школа беззаветной любви к отчизне, как уверяет реклама, но цифровое палачество, достойное маркиза Де Зада, благословение которого, безусловно, почиет на изобретателях.

Врагобой, заявляли они, эксплуатирует самые низменные инстинкты, учит измываться над беззащитной жертвой, а сказочка о защите отчизны не более чем жалкий предлог. Почему, скажите на милость, отчизна – не степенная дама в годах, не матрона, не респектабельная и живая старушка, но монументальная девица? И почему ее пеплум снабжен замком-молнией? Врагозащитники вышли на улицы, демонстративно круша врагобойни и разбивая отчизны, чем, однако, навлекли на себя всеобщее негодование, умело подогреваемое врагобойной индустрией, которая обвинила их в публичном оскорблении патриотических чувств. Начались бесконечные судебные разбирательства, патриоты, распаленные только что одержанным домашним триумфом, со свежими лавровыми венками на головах бежали громить врагофилов, а тем временем ассортимент въявчиков пополнился совершенно новыми образцами. Теперь уже можно было, наряду с агрессорами, моделировать личности, во всех отношениях позитивные. Духотеки предлагали широкий выбор как вымышленных, так и реальных лиц, что, впрочем, повлекло за собой процессы о дистанционном нарушении личной неприкосновенности; дело в том, что многие заказывали себе знакомых, родственников и начальников, чтобы дать волю чувствам, которые прежде подавлялись, порождая неврозы и прочие осложнения. После длительных прений лизанский Верховный Суд постановил: публичные действия в отношении моделируемого лица, которые, будь они совершены в отношении физического лица, предусмотрены в уголовном кодексе, могут служить основанием для вчинения дистанционно потерпевшим иска об оскорблении личности. Но те же действия, совершенные частным образом и без свидетелей, не составляют события преступления. Разумеется, противники духовок (именно так назывались отныне врагобойни) снова подняли крик, доказывая, что пользование духовками, будь то публичным или частным образом, абсолютно безнравственно, а все утверждения рекламных агентств (дескать, духовки восполняют дефицит дружелюбия, искреннего участия и нежности, ударяющий по широким массам, и с моделируемым лицом возможны лишь идеальные духовные отношения) – сплошная ложь. Будь это правдой, изготовители убрали бы истязаторные рычажки, тогда как на новой модели их больше, чем имелось на старой. Изготовители отвечали, что только выродок способен сделать что-либо дурное с родственной цифровой душой, обожаемым начальником или достойной супругой дружественного Лизанции монарха, но между нашими клиентами выродков, безусловно, нет. Впрочем, это личное дело покупателя, что ему делать с покупкой, – в полном согласии с конституцией и постановлением Верховного Суда.

Крики оппозиции не помогли – спрос на духовки был огромный. Правда, процессы об оскорблении личности продолжались, правоведы не покладали рук, неясно было, например, наказуемо ли публичное самохвальство деяниями, совершенными частным образом в отношении главы соседнего государства или, скажем, умершей сестры соседа. Что это: crimen laesae majestatis [203] или некрофилия, а может, только пустая видимость – все равно что рассказывать сны, за которые никого не потянешь в суд? Эти споры оживили законотворчество и расширили границы гражданских свобод. Владелец духовки мог делать с въяченными духами что угодно, лишь бы не нарушался покой соседей. Публично духобойничать запрещалось, однако же в частных клубах духоббисты оспаривали пальму первенства, приканчивая рекордное число самых что ни есть железных характеров в один вечер. Что любопытно, усилился спрос на ученых; правда, благотворных плодов общения со столь просвещенными духами как-то не замечалось; поговаривали, что чем больший дурень клиент, тем более охоч он до мудрецов – видать, не ради уроков и поучений, потому что не умнеет ничуть, хотя то и дело бежит в духотеку за новой пачкой въявчиков. Те, кому не хватало фантазии, в пособии по душеложству могли почерпнуть широкую гамму комбинаций. Появились также духовки с временной лупой, замедлявшей и укрупнявшей процесс истязаторства. Духозащитники в своих писаниях заявляли, что стоит только историческим обстоятельствам возвысить уровень общественной нравственности, как торгаши тут же стаскивают ее в канаву; именно это случилось после информатической войны, когда патриотический подъем был обращен в источник наживы. Эти нотации не нашли отзыва в обществе, впрочем, они приутихли, когда начала развиваться астронавтика. Дело в том, что на пути освоения космического пространства появилось препятствие, интересное уже тем, что его не предвидел ни один из футурогностиков и прогнозеров, которых в одной лишь Лизанции насчитывалось девяносто тысяч. Они разводили рацеи о безграничных перспективах покоренья планет, предсказывали темпы их колонизации, с невиданной точностью подсчитывали тоннаж ценных руд, минералов и прочих сокровищ, которые Живля будет привозить со всей Солнечной системы, и все это, несомненно, сбылось бы до мельчайших подробностей, если бы не одна мелочь. А именно: когда уже можно было покорять планеты и луны, благоустраивать девственные материки, разворачивая на них героическую и животворящую деятельность, короче, выказать первопроходческий дух в борениях с, трудностями, – никто почему-то не рвался в первопроходцы. Желающих не было! Поэтому власти порешили начать все сначала – дать как бы задний ход и после возвращения на исходные рубежи сыграть на другой струне. Коль скоро колонизация планет в качестве приключения века, высочайшего отличия и исторической миссии не вызывает энтузиазма, надо переименовать планеты в кутузки, а посылку героев – в ссылку преступников. Тем самым можно будет прикончить двух зайцев сразу: управиться со всякими крикунами, смутьянами, баламутами и заодно – с перенаселением, а то становилось уже тесновато.

Эта политика проводилась сто с лишним лет, после чего пришлось с огромным сожалением от нее отказаться. Хотя экспорт новейших технологий на штрафные планеты и был запрещен, ссыльнопоселенцы, среди которых преобладал народ даровитый и образованный, сами додумались до не положенных им технологий, создали свой ракетный флот, учредили трехпланетный союз и, обобществив ископаемые вместе с промышленностью, стали хозяйствовать по своему усмотрению. Вряд ли можно было в этих условиях продолжать политику ссылок, равнозначную отныне посылке подкреплений для космически разросшейся оппозиции. Живля перешла к полной изоляции от населенных планет; этим и кончилась программа покорения околоживного пространства.

Все проходит, так что со временем и духобойство приелось и вышло из обихода, вытесненное новыми веяниями, а давка все нарастала: количество живлян удваивалось уже каждые шесть лет. Правда, мастурбанисты по-прежнему возводили просторные самотни для миллиардеров с нарциссистскими вкусами, но позволить себе такое могли только крезы. Заурядному миллионеру приходилось довольствоваться членством в закрытом клубе, например роялистском, где практиковали роялизм как ирреализм, то есть без королевства, располагая лишь тренировочным скоросборным троном – трескотроном; для самых занятых, тех, кто хотел поцарствовать, не отрываясь от рабочего стола, имелся телетрон. Но уже не во всякую пору можно было выйти из дому, столь плотной массой текли по улицам толпы. Демографы принимали резолюцию за резолюцией, каждое государство призывало соседей одуматься, а те то же самое, только наоборот. «Убеждение, одно лишь убеждение! – заявляли правительства. – Для того и трудились наши предки до кровавых мозолей, чтобы уже никто никогда никому не мог ничего запретить!»

Церковь поддерживала противников регулирования рождаемости: дескать, давка – трудность лишь временная, за гробом будет очень даже просторно. Между тем все больше наблюдалось странных явлений, прежде неведомых, например, жутеоров и фата-мордан; особенную же тревогу вызывали похищения. В средневековье разбойники похищали богачей ради выкупа; время от времени это случалось и позже, но всегда для предъявления каких-либо требований. Теперь же почти никто не требовал выкупа, а главное, похищенные исчезали бесследно. На смену простецкому похищению ракет и авиалайнеров пришли операции более сложные. Появились спецы, похищавшие похитителей вместе с похищенными, – так называемые похищаки; а тех, в свою очередь, запихивали в мешок похищенцы, которые свои операции планировали методом динамического программирования, чтобы снизить производственные издержки. А похитисты были теоретиками движения и прогнозировали постхитителей, которые должны были появиться к концу столетия и похищать в энной степени при помощи телекинеза, или духоловства. Что же касается самохищенцев, то они, по крайней мере, легко поддавались психиатрической классификации – как экстраполяция самоблудников. Врейдисты усматривали во всем этом новое воплощение задизма, но антиврейдисты лучше объяснили загадку: ни инстинкт смерти, ни агрессивность, ни деньги, ни подавленные детские комплексы тут ни при чем, речь шла просто об избавлении от ужасной давки, а так как в ней всегда виноваты другие, то этих других и брали за шкирку, чтобы запихнуть куда ни попадя. Специалисты по коллективным психозам назвали новое социальное заболевание похищенским запиханством.

В этом почти безвыходном положении (похищенческий позыв проявлялся в еле заметном перебирании ногами на месте, и ногами сучили уже самые высшие офицеры полиции) на помощь живлянам снова пришла наука, как всегда, безотказная. Началось повсеместное внедрение технетики, то есть синтетической этики, искусственно разводимой, штампуемой и монтируемой как проводным, так и беспроводным манером. Малышей спасали от давки в пустышечных резерватах, где места было навалом. Кроме того, уже в пеленки им вкладывали напоминайки, внедрявшие в умы уважение к ближним. Если бы и нашелся кто-нибудь, кто захотел бы обидеть ближнего хотя бы по переписке, укорялка тут же принялась бы его отговаривать, а подушечка-думка – нашептывать сквозь сон, чтобы он это дело бросил. Если же он, допустим, упорно стоял на своем, затыкал себе уши, обычные дидакторы разбивал, а бронированные обкладывал войлоком и домашними туфлями, то защиту неприкосновенности брали на себя фильтры агрессивных намерений. Напишет он, например, анонимку, а чернила разольются, почтовый ящик порвет письмо, в крайнем же случае предохранитель последней линии добросердечия заботливо разобьет адресату очки. Упрямец взбеленится, попробует нанести телефонное оскорбление, а телефон все ругательства отфильтрует; и если даже в припадке бешенства он погонится за ближним с палкой, та, имея в структуре своей добротизатор, сломается еще до удара!

Похищения как рукой сняло, правда, не потому, что все как один смягчились душою, просто было не до того: каждый с утра до ночи ломал себе голову, как бы околпачить фильтрацию и сделать ближнему то, что ему немило, ради чистого удовольствия. Вырос спрос на динамит и кумулятивные бомбы, а производство воска и войлока подскочило на восемьсот процентов. Это привело к эскалации социотехнических методов: бомбы взрывались бомбоньерками и благовонными букетами, а втолковники и укорилки гремели, как иерихонские трубы. Когда же самолеты начали выписывать в небесах назидательные сентенции, население бросилось раскупать картузы с длинным козырьком и темные очки. Безумное наступило время. Воскрешальни трудились без передышки, особенно в обеденную пору; дело в том, что если затевающий что-то недоброе садился за стол, а макароны в тарелке складывались в назидательную надпись, то нередко он вместо супа проглатывал ложку, чтобы покончить с собой, раз уж не может Покончить с ближним.

В конце концов борьба технетики с населением стала азартной игрой, а тем самым частью массовой культуры – в виде тотализатора-морализатора (сокращенно – тотомор). Главный выигрыш доставался тому, кто первый оставит с носом новый добротизатор. Терроризм пошел на убыль, поскольку не все противодобротные средства допускались в игре, а за нарушение правил грозила дисквалификация. С помощью материальных стимулов удалось устранить в зародыше приватные атомные конфликты, ареной которых раньше других стала Лизанция, держава, передовая во всех отношениях. Кто знает, чем бы все это кончилось, если бы не тотомор; ведь достаточно было слуха, будто боевики-телобитники завалили штаб-квартиру аморализаторов письмами (которые, дескать, пропитаны солями урана и, слившись в критическую массу, поднимут на воздух полгорода), чтобы разразилась страшная паника. Мильоны беженцев забили дороги, а сверху на них обрушился град орнитоптеров, налетавших друг на друга в воздушных пробках. Радиус возникшей при этом гробосферы (или же давкострады) достигал двухсот миль. На счастье, подобные катастрофы более не повторялись. Упомянутое нами движение телобитников возникло в связи с упадком телотворения. Многотельству (которое осуждали за расточительство) положило конец обстоятельство совершенно банальное и, как обычно, непредвиденное – дефицит прядильно-ткацких бромидов; а без них нельзя синтезировать телеуправляемых вирусных хромопрядов. И вот, когда сырье для изготовления хромопрядов подорожало двухсоткратно, а пять крупнейших телотворительных консорциумов вылетели в трубу, лизанская молодежь создала субкультуру телобитников, требуя тел возможно более дешевых, экономичных, удобных и скромных. Что же касается аморализаторов, то они предложили в конгрессе закон о пожизненном заключении за повреждение добротизаторов деморалками (разновидность злобоголовок, самонаводящихся на все добродетельное). Но вам, надеюсь, понятно, что в такие детали нашей истории мы не можем вдаваться.

Борьба механизированной любви к ближнему с террористами и ревнителями личной свободы была, разумеется, лишь эпизодом на фоне по-настоящему серьезных событий. На планете шла куда более грандиозная, хотя и бескровная схватка – с демографическим потопом.

Надо отдать должное технике – она делала что могла, дабы облегчить все более тяжкую участь граждан. Так называемой циклической снедью, или же пищей многоразового пользования (она проходила через организм в неизменившемся состоянии), питались самые бедные. А чтобы напрасно не раздражать их, были устроены секретораны – конспиративные заведения, в которых клиенты со средствами могли объедаться как прежде. Чудеса кулинарного искусства кромсали здесь втемную, видя их лишь на экранах ноктовизоров, зато не соблазняя зевак. Урбанисты могли за каких-то три дня возвести миллионный город из тесноскребов, и эти быстрограды заполняли остатки незастроенного пространства; в сущности, вся Лизанция была уже одной сплошною столицей. Одновременно развернулась лихорадочная миниатюризация всего, что только можно было уменьшить, от книг и газет до железных дорог. На смену метро пришло дециметре, а потом и сантиметре. Однако работу редукционной промышленности затрудняли неизменившиеся размеры самих живлян. Снова раздались голоса ярых антинаталистов, которые миниатюризацию объявили тупиковым путем и домогались регулирования рождаемости; но о таком грубейшем посягательстве на основные права живлян никто не желал и слышать. Лишь господствующим настроением умов можно объяснить легкость, с которой парламенты одобрили генженерный проект, известный под названием сокращенческого закона. Он предусматривал редукцию стандартного гражданина в масштабе 1:10. Разумеется, имелось в виду следующее поколение живлян. Чтобы сохранить свободу деторождения, постановлялось, что тот, и только тот, кто подвергнется генной перестройке, вправе произвести на свет любое количество потомков. Это было хитро задумано, поскольку устраняло принудительную микрогенизацию: тот, кто не шел на нее, умирал без потомства, так что следующее поколение состояло из одних лишь микромалюток; когда же их родители вымерли, планетную экономику спешно редуцировали в том же масштабе. Всеобщий комфорт не потерпел никакого ущерба, ведь все уменьшилось в равной пропорции. Церкви выбрали меньшее зло и дали согласие на этот маневр. Впервые с незапамятных времен все наслаждались блаженным простором, а вдобавок ощущали необычайную легкость – ведь самые упитанные толстяки весили двести граммов; но скептики и пессимисты пророчили, что от таких облегчений жди новых мучений.

И точно, катастрофическая давка возобновилась через каких-нибудь десять лет. Хотя главные генженеры-сократители понимали, что дальнейшая микроминиатюризация – лишь временный выход, ибо ей положит конец несжимаемая структура материи, они тем не менее были вынуждены решиться на шаг столь же радикальный, сколь и отчаянный, то есть на вторую редукцию в том же масштабе (1:10). Следующее поколение живлян без пожарных лестниц не могло уже взобраться на дедовскую пепельницу, выставленную в историческом музее. Теперь наконец можно было вздохнуть полной грудью. Каждая грядка стала садом, клумба – девственной пущей. На микроживлян обрушились поочередно три мировые войны – с мухами, комарами и муравьями. Даже самые древние старики не могли припомнить таких поражений, тем более что во время массированных комариных налетов с тыла ударили тараканы, выбравшиеся из городских подземелий. Их черный панцирь поначалу не брали танковые орудия, что нетрудно понять, приняв во внимание, что средний танк весил тогда пять граммов. Кошмарные комары, размах крыльев которых превышал размах рук взрослого живлянина, пикировали на прохожих и высасывали из них кровь, оставляя на тротуарах скорченные трупы; мухи пожирали свои жертвы мерзкими клеистыми хоботками; и хотя с помощью кумулятивных снарядов и термитных гранат в конце концов удалось одолеть даже самый толстый хитиновый панцирь, хотя враг устилал своими трупами землю, хотя трофеи были огромны – из павших жуков делали ванны, а перепончатокрылые годились на планеры, – истребить неприятеля без остатка не удалось; поэтому были мобилизованы все техсредства, чтобы спешно накрыть города насекомостойкими куполами из стекловидной массы. Как пишут хронисты, тем самым на смену открытой миниатерре пришла замкнутая. Впрочем, тараканы по-прежнему устраивали партизанские набеги; но теперь армию заменила полиция, а главные оборонительные функции взяли на себя автоматические ловушки и роботы, вооруженные лазерным оружием. Лишь немногие поселения под открытым небом просуществовали до конца столетия, да и то благодаря противокомарной артиллерии и ракетам с самонаводящимися на звуки жужжания боеголовками. Попытки одомашнивания некоторых насекомых (ос, например, объезжали) не оправдали надежд; одни лишь сороконожки какое-то время использовались в качестве пони в детских садах. Не стоят упоминания такие побочные выгоды всеобщий минимализации, как охота на специально для этого разводимых гигантских мышей, весом чуть ли не в пятьдесят граммов; трудно также понять восторги приверженцев нового восхожденческого спорта – древизма. Вершины деревьев, росших за городскими куполами, привлекали немногих смельчаков, ведь смертельной опасностью грозила не только непостижимая громадность любой березы, но и любой майский дождик, который мог смыть восходителей каплями размером в человеческую голову. Впрочем, даже если бы удалось истребить всех насекомых (что было мечтой генеральных штабов), это не изменило бы печального обстоятельства, на которое большинство закрывало глаза, – а именно, что живляне в своем нынешнем облике не способны жить на открытой поверхности; легчайший зефир валил их с ног, дождик затапливал, пташка могла заклевать на месте. А между тем появились грозные симптомы перенаселения, уже хорошо известные: повсюду опять была давка, к отчаянье охватило умы. Разумеется, о регулировании рождаемости не приходилось и заикаться; раз уж ради спасения основного права живлянина было принесено столько – и каких еще! – жертв, это означало бы позорную капитуляцию, и уже по соображениям престижа любой иной выход казался предпочтительнее. Такой выход предложила лизанская Академия Наук и Художеств – в виде федеративного проекта. Составленный Академией манифест распространили все агентства печати. Проект предусматривал такую переделку наследственности, чтобы все следующее поколение смогло соединиться в гигантское гармоничное целое, неотличимое от прачиавека – того великана, легендарные, чуть ли не двухсотсантиметровые размеры которого просто трудно вообразить. «Решившись на этот шаг, мы потеряем немного, – гласил манифест, – в сущности, ничего; разве мы не стали уже узниками собственных городов? Ведь мы не можем противостоять ни мухе, ни ветерку! Мы живем, безнадежно и навсегда отрезанные от природы, и вынуждены заменять ее пушинками и травкой искусственных садиков, испытывая ужас пополам с восхищением при виде любой кротовой норы; нам не дано охватить взглядом так называемые горы, о которых мы можем только читать в древних книгах, унаследованных от наших дедов-гигантов. Но именно такую монументальную фигуру и воскресит федеративный проект; а притом из слияния восьми миллиардов живлян возникнет не просто прачиавек, но невиданное прежде создание, двуногие соединенные штаты клеток, истинный градозавр, державоход, перед которым откроются все просторы планеты. В ее безмерности он не почувствует себя одиноким, ибо в дикую пущу вступит не одиночка, но многомиллиардное общество».

Мысль, брошенная лизанскими академиками, зажгла сердца и умы и была одобрена во всеживлянском плебисците. Однако всеобщая история – не идиллия; начались непредвиденные конфликты, а потом и последняя уже мировая война, которая вспыхнула из-за того, что каждая церковь претендовала на свою особую конгрегацию и свой голос в будущем державоходе, то есть на собственное ротовое отверстие, состоящее из верующих и клира; но это было никак невозможно: при стольких отверстиях получился бы дырчатый сырганизм. Услышав этот вердикт, непокорное духовенство развернуло подрывную работу. Появились пасквили, в которых будущий державоход именовался чудовищной ходячей тюрьмой, порабощагой, двуногой галерой, отданной на произвол мозговой элиты, которая совершенно буквально будет кормиться кровью миллионов сограждан. Распространялись клеветнические наветы, будто в центрах восприятия наслаждения все места уже втихую поделены между конструкторами и их начальством. Эти подстрекательские потуги, безусловно, встретили бы достойный отпор, тем более что ботаникам удалось вывести сорт цветов, пахучие субстанции коих обладали этифицирующими свойствами; будучи выброшен на рынок, благодетельный цветок успокаивал взволнованные умы, словно елей, льющийся на грозные волны; но тут, на беду, в печать просочились тайные документы проекта. То были протоколы совещаний, на которых компетентные эксперты признавали, что не все живляне в равной мере способны заполнить различные ячейки державохода. Некоторые провинции, особенно нижне-задние, намечалось заселить колонистами из недоразвитых обществ, а центральный нервный аппарат укомплектовать состоятельными лизанскими гражданами, поднаторевшими в спекулятивном мышлении.

Начертав на своих знаменах антидержавоходные лозунги и восклицая, что лучше погибнуть, нежели идти перетеляться в голень или же брюхо великораба и там надрываться впотьмах до истощения сил, – мятежники ринулись в бой. Голос партии «третьего пути» в надвигавшемся хаосе не был услышан. Я имею в виду возможников, или эвентуалистов. Они требовали превращения гениталиев в эвентуалии, в нормальных условиях бесплодные и обретающие способность к оплодотворению лишь в случае эвентуальной нужды, когда главный половой диспетчер вырубит импотенциометр на пульте планетной совокупильни. Потеря, впрочем, была невелика – их проект все равно не прошел бы.

Война, точнее, ряд локальных, но ожесточенных конфликтов, продолжалась недолго. Имея в виду всеобщее благо и ощущая ответственность за будущее Живли, державохожденцы атаковали мятежников этифицирующими газами. Штаб-квартиру повстанцев заняли без пролития крови, засыпав ее с воздуха охапками этифицирующих роз и фиалок; по словам очевидцев, картина была потрясающая. Когда подготовка к слиянию уже началась, разгорелся новый конфликт, на этот раз среди самих генженеров, – по поводу плана коренной реорганизации проектных бюро. Предполагалось создать два самостоятельных комплекса: Автономную Державу Анонимных Мужей (сокращенно АДАМ) и Единоутробную Воспроизводственную Ассоциацию (сокращенно ЕВА). Что же касается сырья, то оба комплекса поделились бы населением Живли поровну. Любой другой выход, утверждалось в проекте, не убережет державоход от некой постыдной привычки, порочащей наши знамена. Если же АДАМ заключит с ЕВОЙ пакт о дружбе и ненападении, после чего обе стороны будут углублять сотрудничество на базе баланса сил и невмешательства в интимные дела друг друга, – со временем возможно установление прямых контактов, живительное влияние которых, крайне благоприятное для обеих высоких сторон, проникнет во все их закутки. Простой человек сможет участвовать в этих необычайно привлекательных сношениях в ходе своих повседневных торговых, полицейских и административных занятий благодаря тесному сотрудничеству компетентных державных органов. Этот план немедленно подвергся нападкам со стороны церквей, увидевших в нем угрозу, хотя и косвенную, целибату клира, не говоря уж о том, что не будет ни одного священнослужителя, который мог бы узаконить этот союз. «Любые международные пакты, а также соглашения на уровне министерств и прочих органов тут ни при чем, – гласило заявление совета церквей, – поскольку в свете канонического права ратификация межгосударственных соглашений не тождественна таинству брака, то есть речь идет о склонении государств к развратным действиям, против чего мы решительно протестуем». Но чашу весов перевесил не этот довод, а совсем другое соображение. Решившись повторить Сотворение, мы начали бы опять от Адама и Евы и самое большее через несколько тысяч лет снова пришли бы к кошмарной давке, вызванной перенаселением Живли – теперь уже множеством державоходов. Поэтому по завершении следующего исторического цикла нас ждет очередное слияние, что попахивает уже цивилизационным безумием, ведь державоход грядущей эпохи сам состоял бы из клеточек-государств. Подобная перспектива заставила содрогнуться даже авторов проекта, и они сняли его с обсуждения.

В связи со спором о поле будущего государства некий мыслитель выдвинул оригинальную космогоническую гипотезу. Вызванное перенаселением производство державоходов из граждан, утверждал он, и притом как раз по двуполым проектам, несомненно, является космической постоянной. На это указывает само строение Вселенной, построенной из положительных и отрицательных частиц, из материи, которой соответствует антиматерия, и так далее. Таким образом, державы возникают как самцы и самки, размножаются, а их потомство учреждает государственные федерации следующего уровня. Этот процесс идет непрерывно, охватывая мало-помалу весь Универсум, так что на вопрос, из чего, собственно, состоит материя, следует ответить: из чистого субстрата государственности, полученного в результате многовекового сжатия государств, содержавшихся в государствах. И хотя, коллапсируя, они утрачивают прежние черты, все же их пол установить можно, как уже говорилось выше, а что до дальнейших подробностей, то ими должны заняться физики. Быть может, стоит добавить, что этот мыслитель был превосходным правоведом и юристом-цивилистом. Его концепция вовсе не столь несообразна, как кажется. Говоря, что атомы состоят из государств, а государства из атомов, он, должно быть, имел в виду, что материя, существуя как де-юре, так и де-факто, абсолютно легитимна, что она представляет собой как terminus a quo, так и ad quem [204], то есть материя и право, в сущности, одно и то же, а потому вопрос, что было раньше, право или Вселенная, беспредметен постольку, поскольку вы понимаете, что мы имеем в виду. Впрочем, об этой гипотезе мы упомянули лишь мимоходом, ибо она оказалась последним плодом несконфедерированной живлянской мысли.

Итак, ограничились одним государственным организмом, и после законотворческой стадии наступила телотворительная. Прикомандирование в тот или иной орган определялось жеребьевкой, ведь каждый хотел пролезть в особо престижные органы, используя всевозможные связи и протекции. Время от времени случались скандалы по делам о коррупции. Раскрытие одной из крупнейших афер, поднебной, повлекло за собой принудительную ссылку виновных в прихребетную зону, где ощущался недостаток в поселенцах-добровольцах и вакансий было не счесть. Державоустроительной работе препятствовали постоянные волнения: кого влекло ближе к духу, кого

– ближе к брюху, и, если бы себялюбию дали поблажку, вместо жизнеспособного державохода получилась бы огромная голова на толстом животе, со ртом от уха до уха. Наконец наступил торжественный миг разрезания ленточки, опоясывающей нашу державу. Мы разрезали ее сами, поскольку кроме нас на Живле никого уже не было, и восстали из окружавших нас строительных лесов во всю свою высоту, в том облике, который вы сейчас видите. Не будучи в состоянии провести вас по всему государству в качестве своих дорогих гостей, мы сделаем это – вкратце – хотя бы в рассказе.

Вот в этом поворачивающемся здании, увенчанном романским куполом, размещается наш Парламент с двумя палатами, правой и левой, которые с исполнительными органами связаны довольно-таки нервной административной системой. В нижних туловищных провинциях расположены Министерство Внешнего Газообмена и Главное Управление Ирригации, объединенное, ради экономии полезной площади, с Управлением Любви к Ближнему. Посредине державы размещаются многочисленные Промсиндикаты – сахарный, продовольственный, химического синтеза и так далее. Шестьсот миллиардов полицейских патрулей, не зная ни сна ни отдыха, охраняют все рубежи и закоулки державохода. Неплохо звучит, не так ли? Не будем, однако, скрывать от вас, что не все прекрасно в живлянской державе. Главнейшая наша особенность, а вместе с тем и забота, заключается в том, что каждый наш гражданин обладает сознанием, и в этом мизинце разума больше, нежели во многих университетах. Увы, весь наш разум не может подать голос одновременно, поэтому лишь дипломатические вокальные группы, аккредитованные в ротовом отверстии, шлют вам, по поручению парламентской комиссии по делам речи, уверения в нашей сердечной дружбе и завершают отчет о нашей истории братским приветом от имени широких масс, что трудятся на органической ниве. Вы спросите, отчего же пал духом державоход, как могло случиться, что верховная власть поручила снабженческим органам доставить чашу с цикутой? Ответим искренне: по обстоятельствам как внешним, так и внутренним, ибо те и другие сделались невыносимы. Известно ли вам, до чего мы дошли после пятнадцати тысяч лет славного цивилизационного строительства? Располагая вот этой единственной парой рук – пусть даже на службе в них состоят миллиарды граждан, – мы были вынуждены кочевать под открытым небом и питаться кореньями, допекаемые торжествующими комарами, пока наконец не перешли в позорное отступление, чтобы очутиться в склизкой пещере, возможно, той самой, которую целые эпохи назад покинул наш предок-троглодит. А все потому, что проектировщикам державоход представлялся такой монументальной громадой, просто безмерно могущественной, что они приготовили для него лишь горсточку орудий да рейтузы (впрочем, как показала примерка, чересчур узкие из-за ошибок планирования): они полагали, что такой поликан сам, с величайшей легкостью, устроится на планете. Впрочем, разве не унаследовали мы от них всю живлянскую экономику? Ну да, только какая нам польза от городов, на улицах которых мы не можем даже поставить пятку, или от роботов, которые меньше опилок? В конце концов мы, стиснув зубы, справились бы с внешними трудностями, когда бы не плачевное внутреннее состояние государства. Никто никогда не доволен у нас местом, на которое он поставлен! Хапать, прятаться, хныкать, требовать невозможного – вот их девиз! Как может парламент решать неотложные государственные дела, если колени требуют собственных глаз, нижние полушария угрожают блокировать транспортную систему, потому что им, видите ли, жестко и зябко; а известно ли вам, что такое государственный кишковорот? Впрочем, мы бы справились с безответственными требованиями и подавили неумеренные аппетиты, когда бы не подстрекатели, укрытые в палатах парламента, врейдисты, подрывающие державное наше сознание. Можете ли вы представить себе, чего домогается эта нелегальная оппозиция днем, а особенно ночью? Захвата соседней державы другого пола – вторжения в ее рубежи без какого-либо обмена нотами, насильственно! То обстоятельство, что никакой соседней державы нет и быть не может, ничуть не умеряет этих завзятых заговорщиков! Видя, что любые переговоры и разговоры с ними напрасны, что они коррумпируют наше правительство, подкупая его картинами оккупации, помрачающей чувства, и тщатся хотя бы воображаемым блудом наш державоход ублажить, если уж реальным нельзя, – узнали мы в этих призывах голос проклятого суверена блуда, маркиза похоти, издревле подрывающего наши основы, а так как сей теломор, не уморившийся, несмотря на свои и наши старания, по-прежнему пытается завладеть нами, внедряясь уже в верховную власть, решили мы покончить с ним и с собою. И вот после внутренних долгих дебатов отправились мы в пустынное плоскогорье, наполнили соком буяники микроживлянскую цистерну, найденную под кустом, и приложили к губам, не слушая визга внутреннего сводника, что, дескать, от неутоленного вожделения наше державоубийство, а вовсе не ради державных принципов! Правда, цистерна с цикутой дрогнула в нашей руке, но, клянемся, мы б осушили ее до дна, когда бы не цепенящий вихрь, что обрушился вдруг с высоты, ударил, и наша держава погрузилась в ледовый сон, дабы лишь тут, в вашем братском кругу, отворить очи…

Примечания

1

Жизнь внесла поправку в это предположение автора: многоступенчатые ракеты были созданы в нашей стране в 1957 г ., т.е. не в шестидесятых, а в пятидесятых годах ХХ века (ред.).

(обратно)

2

Подобная ракета была запущена советскими людьми 4 октября 1959 года (ред.).

(обратно)

3

«Плавать по морю необходимо...» — слова Помпея Секста, командовавшего в античные времена римским флотом (лат.).

(обратно)

4

Не изобретать гипотезу (ред.).

(обратно)

5

Снаут (snout) — сопло (англ.). Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

6

«Мы не знаем и не узнаем» (лат.).

(обратно)

7

Каждому свое (лат.).

(обратно)

8

Вечная агония (лат.).

(обратно)

9

Hoc erat in votis (латин.) – это составляло предмет моих желаний.

(обратно)

10

«Шустак» – мелкая монета

(обратно)

11

Смолка Франтишен (1810 – 1899 гг.) – политический деятель в Галиции. В 1848 году стал во главе национального движения. Был приговорен к смертной казни, но помилован.

(обратно)

12

«Марысенька» – так в Польше величали красавицу жену польского короля Яна Ill Собеского – Марию Казимиру.

(обратно)

13

В четвертую долю листа, т. е. большого формата.

(обратно)

14

Руководство, справочник

(обратно)

15

Uhu (нем.) – «Филин».

(обратно)

16

Fin de siecle (франц.) – конец века.

(обратно)

17

Summis auspiciis imperatoris ac Regis Francisci-Iоsephi (латин.) – буквально: «Действует по повелению верховных гаданий императора Франца-Иосифа». В Древнем Риме гадания имели государственный характер.

(обратно)

18

«Нипы» (от нем. Nippes) – изящные безделушки.

(обратно)

19

in hoc signo (латин.) – таким образом (буквально – этим знаменем).

(обратно)

20

Рацлавицкаяпанорама – панорама, изображающая битву (7/IV 1794 года) под деревней Рацлавице в Краков-сном воеводстве, во время которой польские повстанцы, руководимые Тадеушем Костюшко, победили русское войско, которым командовал генерал Тормасов. В настоящее время панорама находится во Вроцлаве.

(обратно)

21

Батьяр – уличный мальчишка, сорвиголова, что-то вроде парижского гамена.

(обратно)

22

Роман «Непотерянное время».

(обратно)

23

Сенсуальный – воспринимаемый с помощью органов чувств.

(обратно)

24

Матеевка – фуражка с маленьким козырьком и шнуром на околыше.

(обратно)

25

Мустьерская культура – археологическая культура среднего палеолита. Название идет от пещеры Мустье во Франции. Мустьерская культура относится к дородовому этапу развития первобытнообщинного строя.

(обратно)

26

Ориньякская культура – археологическая культура палеолита. Следует за мустьерской. Названа по раскопкам в городе Ориньяк во Франции.

(обратно)

27

Эскапизм (от латин. ехсаесо) – ослепление.

(обратно)

28

Любельская Уния – союз Польши и Литвы, заключенный в городе Люблине 28/VI 1569 года.

(обратно)

29

Юзеф Ростафиньский (1850–1920) – известный польский ботаник, автор многочисленных научных работ и школьных учебников.

(обратно)

30

Имеется в виду роман «Граф Монте-Кристо».

(обратно)

31

Per procura (латин.) – милостиво.

(обратно)

32

Porte-parole (франц.) – глашатай.

(обратно)

33

Выспьянский Станислав (1869 – 1907) – польский драматург, поэт, художник.

(обратно)

34

Шимонович Шимон (1558–1629) – поэт, драматург. Много писал на латинском языке: панегирики, религиозные стихи. Одно время работал во Львове педагогом.

(обратно)

35

Каспрович Ян (1860 – 1926) – поэт, драматург, переводчик. В 1889 году жил во Львове, где работал в редакции органа национального движения «Львовский курьер». В 1909–1925 годах – профессор Львовского университета.

(обратно)

36

Профессором в Польше именуют каждого преподавателя гимназии и лицея.

(обратно)

37

Перацкий Бронислав – генерал. В 1930 году – вице-премьер, с 1931 года – министр внутренних дел. Вдохновитель погромных антикоммунистических камланий.

(обратно)

38

Исайя, Иезекииль – пророки Ветхого завета.

(обратно)

39

Spiritus flat ubi vult (латин.) – дух веет, где хочет.

(обратно)

40

Эсхатология – совокупность представлений о конечной судьбе мира и человека; учение о конце мира.

(обратно)

41

Гуральский ощипок – сыр из овечьего молока, изготовляемый гуралями.

(обратно)

42

Вибрамы – чешские туристские ботинки на очень толстой подошве.

(обратно)

43

Last not least (англ.) – не самый худший.

(обратно)

44

Comme il faut (франц.) – хороший тон, благопристойность.

(обратно)

45

Memento mori (латин.) – напоминание о смерти.

(обратно)

46

In extremis (латин.) – при последней крайности.

(обратно)

47

Трансцендентный – лежащий вне опыта.

(обратно)

48

Эруптивный – вулканический; здесь – взрывоподобный.

(обратно)

49

Сакральный – здесь ритуальный.

(обратно)

50

Декалог – десять заповедей.

(обратно)

51

Карл Май – немецкий писатель, известный своими приключенческими романами из жизни индейцев;

Джек Лондон и его роман «Сердца трех».

(обратно)

52

В прагматике – здесь: на практике.

(обратно)

53

Минускула – древнегреческое или латинское письмо, состоящее из букв строчного написания.

(обратно)

54

Маюскула – то же, но состоящее из букв прописного написания.

(обратно)

55

Инкунабулы – первые книги, напечатанные наборными буквами в начальном периоде книгопечатания и подобные по оформлению книгам рукописным.

(обратно)

56

Генерал-ключник – придворная должность в старой Польше.

(обратно)

57

Сенкевич Генрик (1846–1916) – романист, новеллист. Перу Сенкевича принадлежат, в частности, такие произведения, как «Огнем и мечом», «Крестоносцы», «Камо грядеши?» и др.

(обратно)

58

Ex ungue leonem (латин.) – по ногтю льва (сравнение русское: птица видна по полету).

(обратно)

59

Смысл сего: «Преступление, выражающееся в дискриминации документов – удостоверений».

(обратно)

60

Гомбрович Витольд – один из известнейших писателей предвоенной Польши, резко выступавший против мещанства; впоследствии перешел на позиции, враждебные народной Польше.

(обратно)

61

Ален Роб-Грийе – один из создателей антиромана, француз.

(обратно)

62

Канетти – писатель, современник Т. Манна, лет сорок тому назад написал роман, в свое время забытый, а сейчас пользующийся успехом.

(обратно)

63

Музиль Роберт – австрийский писатель.

(обратно)

64

Genius Temporis (латин.) – дух времени.

(обратно)

65

Summis Auspiciis (латин.) – сумма примет.

(обратно)

66

Лестица на небо – лестница из библейского сна Иакова.

(обратно)

67

По доверенности, по полномочию

(обратно)

68

Ариман (Анхра-Майнью) и Ормузд (Ахуромазда) – в зороастрийской религии боги, олицетворяющие злое и доброе начала.

(обратно)

69

Circulus vitiosus– порочный круг.

(обратно)

70

Credo, quia absurdum est (латин.) – верую, потому что нелепо.

(обратно)

71

Ташизм – одно из основных направлений абстракционизма, оперирующее бесформенными пятнами.

(обратно)

72

Энтропия – мера беспорядка в системе.

(обратно)

73

Энтальпия – мера энергии при тепловом движении.

(обратно)

74

Босх ван Акен (род. около 1450–1462 гг. – умер в 1516 г.) – нидерландский живописец. В творчестве Босха изощренная средневековая фантастика своеобразно сочетается с фольклорными сатирическими и нравоучительными тенденциями.

(обратно)

75

Турпизм (от патин. turp) – делать безобразным, пачкать, марать.

(обратно)

76

Анимальный (от латин. animal) – живое существо.

(обратно)

77

Прокурсорство (от латин. procursus) – выступление, движение вперед.

(обратно)

78

Профетичность (от латин. proflciscor) – отправляться, исходить, начинать с чего-то, брать начало, возникать.

(обратно)

79

Эпистемологический – от эпистемология – наука о познании.

(обратно)

80

Янув, Знесенье, Пески, Лонцкого – названия улиц и районов довоенного Львова, заселенных в основном людьми еврейской национальности.

(обратно)

81

Подхорунжий – звание, примерно соответствующее старшине.

(обратно)

82

Публикуется сокращенный вариант очерка.

(обратно)

83

могучий итальянский бензин (итал.)

(обратно)

84

Солнечное шоссе (ит.)

(обратно)

85

желаю приятного дня (англ.)

(обратно)

86

зона обслуживания (ит.)

(обратно)

87

«Гостиница трех ведьм» — рассказ английского писателя польского происхождения Джозефа Конрада (1857–1924)

(обратно)

88

норманнский воин, приходивший в бешенство во время боя

(обратно)

89

здесь: преимущество (англ.)

(обратно)

90

американский астронавт (и) быстро, быстро! (ит.)

(обратно)

91

буквально: сообразительность на лестнице (фр.), соответствует русскому: задним умом крепок

(обратно)

92

расистские законы, принятые в 1935 году в гитлеровской Германии

(обратно)

93

поправлять судьбу (фр.)

(обратно)

94

безумие вдвоем (фр.)

(обратно)

95

Цезарем или никем (лат.)

(обратно)

96

влечение к смерти

(обратно)

97

кому выгодно? (лат.)

(обратно)

98

освобождение женщин (англ.)

(обратно)

99

на данное время (лат.)

(обратно)

100

пригород Парижа, в котором находится филиал Парижского университета

(обратно)

101

высшая школа

(обратно)

102

Мак—Люэн Херберт Маршалл (1911–1980) — канадский социолог и публицист, который утверждал, что средства массовой коммуникации формируют характер общества

(обратно)

103

здесь: по доверенности (лат.)

(обратно)

104

сделал тот, кому выгодно (лат.)

(обратно)

105

речь идет о первой высадке человека на Луну («Аполлон‑11» 21.07.69); первым ступил на Луну Н. Армстронг, вторым — Э. Олдрин

(обратно)

106

по преимуществу (фр.)

(обратно)

107

все в порядке (фр.)

(обратно)

108

тошнота (лат.)

(обратно)

109

для данного случая (лат.)

(обратно)

110

Wstкp, 1954

© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1994

(обратно)

111

Wstкp, 1966

© Перевод. К. Душенко, 1994.

(обратно)

112

Е. М. Сянко. Подстилка левого ящика письменного стола И. Тихого – манускрипт его неопубликованных работ; том XVI серия «Тихиана», с 1193 и след.

(обратно)

113

O.J. Burberrys. Kinship as velocity function in family travels; том XVII серии «Тихиана», с. 232 и след.

(обратно)

114

Dr.S. Hopfstosser. Das epistemologisch Unbestrittbare in einem Тrаumе von Ijon Tichy; спец. вып. серии «Тихиана», том VI, с. 67 и след.

(обратно)

115

Е.М. Сянко, А.У. Хлебец, В.У. Каламарайдысова. Частотный анализ лингвистических бета-спектров И. Тихого; том XVIII серии «Тихиана».

(обратно)

116

«Полное собрание сочинений» (лат.).

(обратно)

117

Wstкp do poszerzonego Wydania, 1971

© Перевод. К. Душенко, 1994

(обратно)

118

на месте (преступления) (лат.).

(обратно)

119

Nota informacyjna, 1976

© Перевод. К. Душенко, 1994

(обратно)

120

Президиум Ученого Совета Объединенных Институтов Описательной, Сравнительной и Прогностической Тихологии, Тихографии и Тихономики.

(обратно)

121

Собрание Произведений Ийона Тихого.

(обратно)

122

Математические Моделирующие Машины ПУС ОбИОСиПТТТ.

(обратно)

123

Podrої siоdma, 1964

© Перевод. Д. Брускин, 1964, 1994

(обратно)

124

Podrої оsma, 1966

© Перевод. К. Душенко, 1994

(обратно)

125

Podrої оsma, 1966

© Перевод. К. Душенко, 1994

(обратно)

126

Podrої jedenasta, 1960

© Перевод. К. Душенко, 1994

(обратно)

127

глубокое перемежающееся раздвоение личности (лат.).

(обратно)

128

электрическое мелкоразмашистое дрожание (лат.).

(обратно)

129

гигантомания железородная в острой форме, паранойя мизантропическая преследующая, общеэлектрическое всестороннее дебильное развитие в тяжелой форме (лат.).

(обратно)

130

Podrої dwunasta, 1957

© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1994

(обратно)

131

Podrої trzynasta, 1956

© Перевод. А. Ермонский, 1976, 1994

(обратно)

132

«О блаженной жизни», «О граде Божием», «О количестве души» (лат.).

(обратно)

133

Podrої czternasta, 1956

© Перевод. К. Душенко, 1994

(обратно)

134

Podrої osiemnasta, 1971

© Перевод. К. Душенко, 1994

(обратно)

135

Podroї dwudziesta, 1971

© Перевод. Ф. Величко, К. Душенко, 1994

(обратно)

136

блаженное ничегонеделание (ит.).

(обратно)

137

Здесь: избыток возможностей (фр.).

(обратно)

138

Человек разумный совершенный (лат.).

(обратно)

139

Подотряд птеродактилей (лат.).

(обратно)

140

Хоботные (лат.).

(обратно)

141

Podrої dwudziesta pierwsza, 1971

© Перевод. К. Душенко, 1990, 1994

(обратно)

142

помни о смерти (лат.).

(обратно)

143

отомстите (лат.).

(обратно)

144

разделяй и властвуй (лат.).

(обратно)

145

Не буду действовать (лат.).

(обратно)

146

Не буду служить (лат.) – цитата из Ветхого Завета (Иеремия, 2;20).

(обратно)

147

Podrої dwudziesta druga, 1954

© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1993

(обратно)

148

Podrої dwudziesta trzecia, 1954

© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1993

(обратно)

149

Podrої dwudziesta czwarta, 1953

© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1993

(обратно)

150

Podrої dwudziesta pi№ta, 1954

© Перевод. З. Бобырь, 1961, 1993

(обратно)

151

без гнева и пристрастия (лат.).

(обратно)

152

Podrої dwudziesta оsma, 1966

© Перевод. К. Душенко, 1993

(обратно)

153

Плыть необходимо (лат.).

(обратно)

154

Дивная Коитуса (лат.).

(обратно)

155

записной шутник (англ.).

(обратно)

156

Из ничего ничто не возникает (лат.).

(обратно)

157

Poїytek ze smoka, 1983, 1993

© Перевод. К. Душенко, 1991, 1993

(обратно)

158

Случаи парности (лат.)

(обратно)

159

Тело (греч.).

(обратно)

160

в восьмую долю - лат.; имеется в виду печатный лист

(обратно)

161

нет закона - нет преступления (лат.)

(обратно)

162

буквально - «кто есть кто»; именной справочник

(обратно)

163

собственной персоной (лат.)

(обратно)

164

его дух (лат.)

(обратно)

165

не знаем и не будем знать (лат.)

(обратно)

166

Симулятор – учебный стенд, создающий иллюзию космического полета.– Прим. ред.

(обратно)

167

Alarm – сигнал тревоги.

(обратно)

168

Леониды – метеорный поток, орбиту которого Земля пересекает 13-14 ноября. Обильные метеоритные дожди, связанные с этим потоком, наблюдаются каждые 33 года. – Прим. перев.

(обратно)

169

Оксиликвит – взрывчатое вещество, состоящее из пористого углеродистого материала, пропитанного жидким кислородом. – Прим. перев.

(обратно)

170

Лишь в ограничении познается мастер (нем.)

(обратно)

171

"Ты еси сотворивший сие!» – фраза, которой (якобы устами жертвы) изобличается убийца в одноименном рассказе

(обратно)

172

законным образом (лат.)

(обратно)

173

вечный двигатель (лат.)

(обратно)

174

происходящего из атомов двойника (лат.)

(обратно)

175

восстановления индивида из атомов по алгоритму (лат.)

(обратно)

176

лабиринт Лема (лат.)

(обратно)

177

адвокат лаборатории (лат.)

(обратно)

178

здесь: по доверенности (лат.)

(обратно)

179

«адвокат материи» (лат.)

(обратно)

180

Аз есмь Сущий Всемогущий, Всеведущий, в Духе Интеллектроническом Плавающий, в свете кибернетики во веки веков, научна все деяния познающий, и прочая, и прочая (лат.)

(обратно)

181

в землях неверных (лат.)

(обратно)

182

"О невозможности насыщения счастьем разумных существ» (лат.)

(обратно)

183

раздел богословия, призванный увязать существование зла в мире и Божественное добро

(обратно)

184

здесь: толкование религиозного канона (греч.)

(обратно)

185

внутреннее противоречие (лат.)

(обратно)

186

порочного временного круга (лат.)

(обратно)

187

упоение временем (лат.)

(обратно)

188

искусство любви (лат.)

(обратно)

189

верую, ибо абсурдно (лат.)

(обратно)

190

в зародыше (лат.)

(обратно)

191

Кремниевых, отряд Медленноспешащих (от латинского выражения «festina lente» – «поспешай медленно»)

(обратно)

192

отвращение к жизни (лат.)

(обратно)

193

сначала (ит.)

(обратно)

194

тише едешь – дальше будешь (ит.)

(обратно)

195

лучший капельмейстер (лат.)

(обратно)

196

с начала до конца! (ит.)

(обратно)

197

молчании (лат.)

(обратно)

198

запрещаю (лат.)

(обратно)

199

Музыкальная Психопатия с Наводящей Сон Путаницей Глупейшей (лат.)

(обратно)

200

нарушение закона об оскорблении Гориллия (лат.)

(обратно)

201

обращение во множественном числе к августейшим особам (лат.)

(обратно)

202

все дозволено (лат.)

(обратно)

203

нарушение закона об оскорблении величества (лат.)

(обратно)

204

здесь: начальный, конечный пункт (лат.)

(обратно)

Оглавление

  • Станислав Лем АСТРОНАВТЫ НАУЧНО-ФАНТАСТИЧЕСКИЙ РОМАН
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КОСМОКРАТОР
  •     СИБИРСКИЙ МЕТЕОРИТ
  •     ОТЧЕТ
  •     ПЛАНЕТА ВЕНЕРА
  •     11,2 КИЛОМЕТРАВ СЕКУНДУ
  •     ЛЕКЦИЯ ПО АСТРОНАВТИКЕ
  •     ПРОФЕССОР ЧАНДРАСЕКАР
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗАПИСКИ ПИЛОТА
  •     ГАННИБАЛ СМИТ
  •     NAVIGARE NECESSE EST[3]
  •     МЕРТВЫЙ МИР
  •     КАНЧ
  •     ЗВЕЗДА ЗЕМЛЯ
  •     ПОЛЕТ В ОБЛАКАХ
  •     ПИЛОТ
  •     ПРАВИЛО ШТОПОРА
  •     ЧЕРНАЯ РЕКА
  •     ОПЫТ
  •     БОЛЬШОЕ ПЯТНО
  •     ПРОФЕССОР ЛАО ЦЗУ
  •     ГОРОД
  •     ПЕТР АРСЕНЬЕВ
  •     КОМАНДА КОРАБЛЯ
  •   ДАННЫЕ КНИГИ
  • Станислав Лем МАГЕЛЛАНОВО ОБЛАКО
  •   Вступление
  •   Дом
  •   Молодость
  •   Марафонский бег
  •   Прощание с Землей
  •   «Гея»
  •   Парк в пустоте
  •   Гость из пространства
  •   Пилот Амета
  •   Трионы
  •   Золотой гейзер
  •   Девятая симфония Бетховена
  •   Совет астронавигаторов
  •   Бал
  •   Звездная Анна
  •   Петр с Ганимеда
  •   Бунт
  •   Коммунисты
  •   Гообар, один из нас
  •   Статуя астронавигатора
  •   Начало эпохи
  •   Межзвездные силы Атлантидов
  •   Красный Карлик
  •   Планета песчаных бурь
  •   Товарищ Гообара
  •   Падающие звезды
  •   Цветы Земли
  •   Магеллановы Облака
  •   Примечания
  •   Станислав Лем
  • Станислав Лем Расследование
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • Станислав Лем Возвращение со звезд
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  • Станислав Лем Дневник, найденный в ванне
  •   ВВЕДЕНИЕ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  • Станислав Лем Солярис
  •   Посланец
  •   Соляристы
  •   Гости
  •   Сарториус
  •   Хэри
  •   «Малый апокриф»
  •   Конференция
  •   Чудища
  •   Жидкий кислород
  •   Разговор
  •   Мыслители
  •   Сновидения
  •   Удачный результат
  •   Древний мимоид
  • Станислав Лем «Непобедимый»
  •   ЧЕРНЫЙ ДОЖДЬ
  •   СРЕДИ РУИН
  •   «КОНДОР»
  •   ПЕРВЫЙ
  •   ТУЧА
  •   ГИПОТЕЗА ЛАУДЫ
  •   ГРУППА РОХАНА
  •   ПОРАЖЕНИЕ
  •   ДЛИННАЯ НОЧЬ
  •   РАЗГОВОР
  •   «НЕПОБЕДИМЫЙ»
  • Станислав Лем Высокий замок
  •   Предисловие
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   Послесловие
  •     О «Высоком замке»
  •     Четыре будущих Станислава Лема[82]
  • Лем Станислав Насморк
  •   НЕАПОЛЬ — РИМ
  •   РИМ — ПАРИЖ
  •   ПАРИЖ (ОРЛИ — ГАРЖ — ОРЛИ)
  • Станислав Лем Звездные дневники Ийона Тихого
  •   Предисловие[110]
  •   Вступление к III изданию[111]
  •   Предисловие к расширенному изданию[117]
  •   Информационная заметка[119]
  •   Путешествие седьмое[123]
  •   Путешествие восьмое[124]
  •   Путешествие одиннадцатое[126]
  •   Путешествие двенадцатое[130]
  •   Путешествие тринадцатое[131]
  •   Путешествие четырнадцатое[133]
  •   Путешествие восемнадцатое[134]
  •   Путешествие двадцатое[135]
  •   Путешествие двадцать первое[141]
  •   Путешествие двадцать второе[147]
  •   Путешествие двадцать третье[148]
  •   Путешествие двадцать четвертое[149]
  •   Путешествие двадцать пятое[150]
  •   Путешествие двадцать восьмое[152]
  •   О выгодности дракона[157]
  • Станислав Лем Из воспоминаний Ийона Тихого
  •   I. Странные ящики профессора Конкорана
  •   II. Открытие профессора Декантора
  •   Бессмертная душа (Открытие профессора Декантора, другой перевод)
  •   III. Профессор Зазуль
  •   IV. Мольтерис
  •   Пропавшая машина времени (Мольтерис, другой перевод)
  •   V (Стиральная трагедия)
  •   Клиника доктора Влипердиуса
  •   Доктор Диагор
  •   Спасем космос! (Открытое письмо Ийона Тихого)
  •   Профессор А.Донда
  • Станислав Лем «Рассказы о пилоте Пирксе»
  •   Испытание
  •   Условный рефлекс
  •   Патруль
  •   Альбатрос
  •   Терминус
  •   Охота
  •   Рассказ Пиркса
  •   Несчастный случай
  •   Дознание
  •   Ананке
  • Станислав Лем «Кибериада»
  •   Как уцелела вселенная
  •   Машина Трурля
  •   Крепкая взбучка
  •   Семь путешествий Трурля и Клапауция
  •     Путешествие первое, или Ловушка Гарганциана
  •     Путешествие первое А, или Электрибальд Трурля
  •     Путешествие второе, или Какую услугу оказали Трурль и Клапауций царю Жестокусу
  •     Путешествие третье, или Вероятностные драконы
  •     Путешествие четвертое, или О том, как Трурль женотрон применил, желая королевича Пантарктика от неги любовной избавить, и как потом к детомету прибегнуть пришлось
  •     Путешествие пятое, или О шалостях короля Балериона
  •     Путешествие пятое А, или Консультация Трурля
  •     Путешествие шестое, или Как Трурль и Клапауций Демона Второго Рода создали, дабы разбойника Мордона одолеть
  •     Путешествие седьмое, или Как Трурля собственное совершенство к беде привело
  •   Сказка о трех машинах-рассказчицах короля Гениалона
  •   Альтруизин или правдивое повествование о том, как отшельник Добриций космос пожелал осчастливить и что из этого вышло
  •   Собысчас
  •   Повторение
  •   Воспитание Цифруши
  • *** Примечания ***