Земледельцы [Дмитрий Жуков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сборник
ЗЕМЛЕДЕЛЬЦЫ

*
Составитель С. Резник

Предисловие академика Д. К. Беляева


© Издательство «Молодая гвардия», 1975 г.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Читателям серии «Жизнь замечательных людей» хорошо знакомы биографии великих отечественных ученых-агрономов П. А. Костычева и В. В. Докучаева, чьи труды заложили основы научного почвоведения. В серии выходили книги о многих ученых советского времени, работавших в области сельскохозяйственной науки. Это биографии В. Р. Вильямса, Д. Н. Прянишникова, И. В. Мичурина, Н. И. Вавилова. Отдельная книга посвящена жизненному пути замечательной советской женщины-трактористки Прасковьи Ангелиной.

Сборник «Земледельцы» продолжает эту добрую и славную традицию.

Создатели сборника не стремились к тому, чтобы представить возможно большее число героев — при ограниченном объеме книги это повело бы к неоправданной краткости и поверхностной иллюстративности.

В сборнике семь документально-биографических повестей, посвященных семи замечательным труженикам земли и написанных семью разными авторами. Так как судьба каждого героя неповторима, а творческие почерки авторов между собой несхожи, то сборник прежде всего привлекает разнообразием описанных в нем событий и выведенных характеров. И вместе с тем книга воспринимается как единое целое.

Конечно, она не исчерпывает тему: герои ее отобраны из сотен и тысяч выдающихся тружеников земли, которыми так богата более чем полувековая история советского сельского хозяйства. Однако выбор героев не случаен и не произволен. Создатели сборника решили представить выдающихся деятелей разных сельскохозяйственных зон нашей страны, развернуть перед читателем различные периоды становления советского сельского хозяйства и сельскохозяйственной науки, и это им вполне удалось. Белорусское Полесье и Кавказ, Одессщина и Средняя Азия, Кубань и целинные степи Казахстана — такова «география» сборника. Семь его героев принадлежат к пяти национальностям, а трудились они в семи союзных республиках.

Но, может быть, самое примечательное, что вынесет читатель, — это глубокое ощущение неразрывной связи каждого героя сборника с судьбами родной страны.

Герой-партизан Кирилл Орловский, израненный в боях за Родину, дает односельчанам клятву возродить из пепла и привести к процветанию родной колхоз… А в то самое время, когда Орловский взрывает вражеские эшелоны, другой герой сборника, Валентин Кузьмин, работавший в глубоком тылу, в Казахстане, проводит ночь в бункере с зерном, телом своим прикрывая семена, чтобы их не растащили люди, доведенные до крайности военной бескормицей. Он один знает цену охраняемому сорту, который через полтора десятка лет займет миллионы гектаров на распаханной советскими людьми целине. Гавриил Зайцев — руководитель единственной в Средней Азии селекционной станции, едва избежавший расстрела во время налета басмачей. Зайцев терпит лишения, но упорно ведет работу с хлопчатником — культурой, которая кажется в начале двадцатых годов никому не нужной. А. Саидходжа Урунходжаев, дехканин-бедняк, громит басмачей, а затем становится одним из руководителей колхозного движения в Таджикистане. Василий Пустовойт — ученый-труженик, исполненный почти фанатического упорства и целеустремленности. Из года в год он добивается получения новых, более масличных сортов подсолнечника. Макар Посмитный задолго до всеобщей коллективизации создал трудовую коммуну в родных местах. Под его руководством она превратилась в один из самых цветущих колхозов на Украине. И, наконец, Шулиман Аршба — глава большого рода в Абхазии. Более ста лет проработал он на земле и был наивысшим авторитетом для своих односельчан; не только он сам, но и многие его сыновья, внуки, правнуки прославились на фронтах войны и трудовых фронтах. Именно неразрывная связь с судьбами своего народа объединяет всех этих людей.

Из работников разных областей сельскохозяйственной науки создатели сборника остановились на селекционерах. Выбор вполне закономерен, ибо селекция — пограничная область, где наука о земле, о всей системе земледелия теснейшим образом связана с наукой о культурном растении. Всех их роднит преданность любимому делу, смелость творческого поиска, принципиальность, самоотверженность, титаническое трудолюбие. Нелегок крестьянский труд — это известно каждому. Однако, когда читаешь материалы сборника, где очерки о колхозниках перемежаются с очерками об ученых, воочию убеждаешься, что труд селекционера ничуть не легче. Чтобы вывести новый полезный сорт, ученому нужны не только теоретические знания, не только сильная воля, но и крепкие, не боящиеся крестьянской работы руки.

Убежден, что сборник «Земледельцы» хорошо будет встречен молодыми читателями и, может быть, многим из них поможет найти свое место в жизни.

Академик Д. К. БЕЛЯЕВ,
председатель Научного совета по проблемам генетики и селекции Академии наук СССР, вице-президент Общества генетиков и селекционеров имени Н. И. Вавилова

В. Ляшенко
ВСТАНЬ ЗАВТРА В ШЕСТЬ (Кирилл Прокофьевич Орловский)

1. РАННЕЕ, ОЧЕНЬ РАННЕЕ УТРО

Пронзительное, ядреное, пахнущее свежим арбузом осеннее утро занималось над Мышковичами. Осеннее утро 1966 года. В такие утра уже холодно голове без шапки, но еще и нет особенной причины шапку надевать. Потому что вот оно уже бодает горизонт — большое, по-осеннему грузное, перезревшее за лето, красноватое солнце. Всплывает — и хотя не брызнет, как прежде, горячим, но все же честно отдаст оставшееся от лета, растопляя по обочинам дорог загустевшую было грязь и отправляя в дальний полет бесчисленные в том добром году паутинные выводки.

Он уже час, как на ногах, — Кирилл Прокофьевич Орловский. Он уже час, как в шлепанцах на босу ногу меряет шагами горницу, покряхтывает, прислушивается к боли в культе. Схватило где-то за полночь, и не так, чтобы очень уж схватило, а этак замозжило привычно и понятно. До того привычно и понятно, что он немедленно встрепенулся, взволновался, заворочался в сладком тепле перины, и сон улетел от него мгновенно, выпорхнул в чуть приоткрытую форточку, умчал мыслями туда, где, еще не убранные, ждали своего часа триста с лишним гектаров бульбы. «Непогода идет», — сказало ему привычное и понятное в культе. — Непогода идет, а как раз сегодня приступать к картошке. Добрая уродилась картошечка, вчера пробовал куст — ну прямо бульбочка к бульбочке…»

А барометр, атаманец этакий (любимое словечко Орловского), знай себе показывает «ясно». И теперь, вышагивая горницей, Кирилл Прокофьевич нет-нет, да колупал его пальцем, чтобы скакнула стрелка, чтобы все было «путем». И злился, и взбивал хохолок на крепкой своей, под чистый «бокс» голове. И взглядывал в окно, где подтверждалась барометра, а не его правота, где разливалось утро, достойное этого урожайного года. И чувствовал нарастающую неприязнь к барометру, потому что издавна, с самого сорок шестого, как приобрел эту трофейную штуковину на толкучке в Могилеве, привык ее уважать, как и вообще науку, привык с ней советоваться утрами, и бригадирам наказывал обзавестись «наукой», не полагаться на приблизительное — «если с вечера заря красная и в полнеба» или на вообще сомнительное — «если курица кудахчет, а яйцо не несет…».

«Непогода идет», — все настойчивее, вопреки барометру говорило дерганье в пустом рукаве. Ощущение привычное, как и всякая другая боль, как и всякое другое неудобство в его истерзанном четырьмя войнами, но все еще могучем организме. Притерпевшийся к этим болям и к этому неудобству, верящий в свой могучий организм, он еще не знает, что через несколько лет пропустит мимо, не разглядит совсем маленькую боль, которая, вроде бы и не связанная с большими военными болями, разве что косвенно, тем не менее как раз и окажется роковой…

Но пока — «ссора» с барометром. И завтрак — типично председательский. В эмалированную кружку — до краев молока, напополам буханку ноздреватого, в хрусткой корочке особенного, «рассветовского» хлеба. Первым во всей Белоруссии его «Рассвет» обзавелся пекарней. Она его гордость, и гордость нешуточная. Едали «рассветовский» хлеб министры, послы едали, а один академик — горбушку тайком в карман, и, пока ходил по колхозу, выспрашивал и выпытывал, все отщипывал по кусочку, ходил и отщипывал.

Впрочем, академику это что — баловство. А он, Орловский, высчитал точно — два полных дня в месяц рассветовская хозяйка отдавала хлебопечению. Закваску заладить надо? Надо. А следить, чтобы тесто не убежало из дежки? А потом стой у печи, буханки мечи… Без малого тысяча хозяек в «Рассвете». Значит, две тысячи колхозных рабочих дней долой. Математика, не то чтобы высшая и другим председателям непонятная, однако первым в нее вник Орловский. А уж он если во что вникнет…

Хорош «рассветовский» хлеб. И молоко хорошее. Выпил залпом полкружки, подлил еще. Вспомнил вчерашний неприятный звонок. Интересовались очень нелегким для него обстоятельством. Вопрос был поставлен так:

— Почему на рынке в Могилеве вы продаете молоко дороже, чем частники?

То есть почему он, Орловский, председатель известного всей стране колхоза, председатель-маяк, депутат, орденоносец, объегоривает на городском рынке рабочий класс. Некрасиво — это одно. Политически неверно — вот что прочитал Орловский в интонации телефонного голоса. И потому искренне возмутился:

— Как это дороже? Дешевле продаем.

— А ты, Кирилл Прокофьич, проверь сам, лично. Перемудрили что-то твои сбытовики.

Чего уж там они перемудрили… Вот оно плещется в кружке — «рассветовское» молоко. Опорожни до дна — на стенках жир останется. Молочный жир. Сними с такого молока сметану — так это же Сметана. Масло сбей — так это же Масло. В кои времена такое случилось, что колхозная ферма преподала урок частнику. Издавна ведь у него и коровушка глаже, и сенцо подушистей. А в «Рассвете» еще душистей, а коровки-симменталки еще глаже… В сорок пятом, по разбитым дорогам, в дырявых армейских теплушках вез Орловский телушек из Костромы, из самого «Караваева». На племя, на развод. Чтобы через много лет дать рабочему в Могилеве вот это молоко. Последние колхозные денежки тогда в него вложил, в костромское молоко.

Возьми в руки карандаш, процент жирности умножь на… Словом, произведи арифметическую операцию, специалистам хорошо известную, и увидишь, что дешевле частника продает «Рассвет» свое молоко, хотя вроде бы и дороже. А его колхозница Мила Белявская, которая продает молоко на рынке, вот как еще борется с частником — наливает по стакану бесплатно, для дегустации…

А еще никому не расскажет Орловский, как проезжал недавно через Барановичи и ребятишек увидел детдомовских. Шли они по скверику, цветы собирали. И защемило в груди, и воспоминания нахлынули… И сказал Орловский Миле Белявской, отводя свои стальные с голубизной, очень белорусские глаза:

— Ты это… как завтра будешь ехать, два бидона в интернат завези. Бесплатно.

Но тут же спохватился: взыграл в нем хозяин:

— Бидоны забрать не забудь. Пусть перельют во что…

Вот как обстоит дело с этим молоком. Объяснил терпеливо в телефонную трубку, а сам подумал: «Про овощ так и не знает». Не знает, что выставил Орловский за дверь районного заготовителя, который — атаманец этакий! — хрусткие, в пупырышках «рассветовские» огурчики хотел забрать по восемь рублей тонна. А в Могилеве в столовых что в салат крошат? Семенники, перестарки… Да ведь если даже по восемь за тонну отдать — не сохранит, не доставит. Навалит валом в грузовики — и какой уж это огурчик после отчаянной кузовной тряски.

Утренние думы председателя… Еще неторопливые, как занимающийся день, но все ускоряющие бег. Таинственно течение человеческой мысли, таинственно ее переключение с предмета на предмет…

В третьей бригаде трактор увяз в болоте…

К Шурыгиным зять со стройки приезжает…

У циркулярной пилы полетели зубья…

Иосифа, плотника, еще денек на таре под огурцы продержать…

Что-то Давгун мудрит, лен хорош, не передержать бы…

Наталье Юшкевич справку под паспорт…

С привесами порядок, тысяч шестьдесят возьмем… Белявского в Архангельск — этот тес раздобудет…

Отчетливо, радостно посветлело в окне. Последний раз ткнул пальцем в барометр, чувствуя, что председательские денно-нощные заботы вслед за сбивчивым течением мыслей уже подступают к нему в их земном, практическом обличье. Заботы эти бодрят тело и душу, как другому утренняя зарядка. Вот уже налили тело энергией, заставили нетерпеливо выглянуть в окно, где как раз, минута в минуту, остановился и фыркнул мотором Вася-шофер. Чего сигналить, людей тормошить? Он всегда вот так — фыркнет мотором. И Кирилл Прокофьевич, повинуясь фырканью, быстро сунул ноги в штиблеты. Ботинки председатель не любил — несподручно с одной рукой завязывать ботинки. А сейчас, уже в штиблетам, подумал-подумал, снова прислушался к дерганью в культе — и решительно потянулся к сапогам. Да затем еще дождевик под мышку прихватил, кинув на барометр озорной, с вызовом взгляд.

Чуть топотнул сапогами — выглянула из другой комнаты Татьяна Васильевна. Певучим своим, но с хрипотцой от сна голосом спросила:

— Может, яишенки?

— Позже заеду.

И пошагал к машине, волоча под мышкой дождевик. Плотный, коренастый, с залысинами по бокам круглого лба, помеченного косым явственным шрамом. Походка у него не по возрасту: со спины посмотреть — идет мужчина еще средних лет. Но уже рассекли лицо по щекам две глубокие морщины, и сеткой же морщинок затянуло подглазья. Губы по-старчески уже сухие, тонкие, запеченные в корочку; нос прямой, с отчетливо вырезанными крыльями. Словом, лицо человека решительного, в суждениях жесткого, к компромиссам не склонного. Этакое в общем-то неулыбчивое лицо.

И пустой рукав пиджака, которым играет утренний залетный ветер…

И распахнувшийся навстречу огромный осенний день, который нужно весь без остатка отдать огромному, необъятному хозяйству, за которое он персонально в ответе.

…Из письма К. П. Орловского ученице ФЗУ ленинградской фабрики № 1 «Пролетарская победа» Лиде Ефимовой:

«Ты спрашиваешь, девочка, в чем мое счастье.

Ну что тебе ответить? Конечно, в труде… Меня, председателя колхоза, с 25 июля 1944 года по сегодняшний день восход солнца никогда не заставал в постели. Четыре тысячи рассветовских колхозников приучены к раннему подъему и самоотверженному труду. «С росой коса лучше косит», — говорит пословица. Труд — отец, а земля — мать человека.

Кирилл Орловский».

…Он не умел говорить витиевато. Его истины просты, оголены до предела. Учиться у Орловского можно на его жизни. А вырванные из контекста, отлученные от момента, когда писались, когда говорились, его суждения кажутся иногда грубовато-топорными, чересчур очевидными. Так морской камень, прекрасный в волнах прибоя, теряет свое очарование, лишившись родной стихии. Жизненный катехизис Орловского внешне прост, и только в непосредственном соприкосновении с его личностью, поступками, устремлениями приобретает глубинный смысл, приобретает свойства непростой простоты. «Конечно, в труде», — пишет Орловский, но это простое «в труде» было выстрадано его жизнью и заложено в его сознание с такой неукоснительностью, пребывало в нем в такой целеустремленной, резкой, деятельной форме, что, произнесенное им, было категорически убедительным.

Да, солнце никогда не заставало его в постели. Только началось это не 25 июля 1944-го, как пишет Орловский, а раньше, гораздо раньше. Другое дело, что с 25 июля 1944-го это стало осмысленным актом, как и знаменитые четыре «не» Орловского, о которых по-разному судили окрест, да и теперь еще, после смерти Орловского, по-разному судят. Ну что это, в самом деле, за «философия» такая особая, чтобы о ней так громкоголосить? Что это за особенная «философия» и зачем ей приписывать все успехи «Рассвета», если сводится она опять же к давно известному, в устах другого человека опять же банальней банального? А Орловский сколько раз — станет этак посреди комнаты, набычит крепкую свою голову на крепкой же коричневой шее и рубит короткой рукой воздух, словно гвозди в тесину вгоняет:

— Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать, не пускать слова на ветер.

Пришлет письмо начинающий председатель, спрашивает доверительно, по делу спрашивает, как это Орловский на супесях и болотах поднял колхоз да вот так размахнулся? А Орловский в ответ:

— Пиши, Микола! (Сам письма писал редко, предпочитал диктовать, потому что хоть и хорошо натренировал левую руку, а все-таки не то что правой.) Пиши, Микола, пиши ему: «Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать…»

Четыре «не»… Всего четыре. Почему не пять, не восемь? Или, наоборот, почему не три? Почему из года в год, хоть осень на дворе, хоть лето, хоть мода пришла кукурузу сеять, хоть велено торфоперегнойные горшочки лепить, хоть эра компостов или борьба с травополкой, хоть бедность в колхозе, а вот уже и забогатели — из лета в лето, двадцать четыре года подряд, как дятел в один и тот же сучок: «Не лодырничать, не пьянствовать, не воровать…»

В школу придет, спрашивает класс:

— Что нужно, чтобы в нашем колхозе вам и матерям вашим жилось хорошо и еще лучше?

И класс в один голос:

— Не лодырничать, не воровать…

— Правильно, — подытожит Орловский, повернется и уже в дверях скажет молодому учителю. — Хорошо учишь своих атаманцев.

А еще слаб на слезу был. Отвернется вдруг, трет изуродованным запястьем глаза. Это когда в память что-то постучится. Ну, например, сгружают пианино у Арпишиных. Сгружают у Арпишиных пианино марки «Красный Октябрь», и Настя Арпишина с дочкой хлопочет, та самая Настя, которую в сорок шестом едва отходили березовой жижицей. Та Настя, что мерзлую прошлогоднюю бульбу, из-под снега выкопанную, отогревала на груди и сосала как конфету… Затрясутся вдруг плечи у Орловского, сладостное чувство нужности людям — самое счастливое из всех чувств! — к горлу спазмой подкатит, высветит каким-то новым светом его собственную многотрудную жизнь, ненапрасность его истерзанного тела, его счастливейшую причастность к этой Насте, и к этому пианино, и даже к грузовику, что это пианино привез… А когда отпустит нахлынувшее и в глаза вернется обычный, но обманчивый холодноватый блеск, скажет Орловский Насте Арпишиной что-нибудь вроде этого:

— Ты на нем всякому брякать не давай, настройщика в колхозе еще нету…

Четыре «не» Кирилла Орловского… Четыре «не» все той же его непростой простоты. Во исполнение первого «не» он шагает сейчас к машине, волоча под мышкой дождевик, и пола дождевика в такт шагов чертит песок дорожки, разговаривает: «Швырк-швырк, швырк-швырк». Василий-шофер свое дело знает. Так же во исполнение первого «не» проворно выхватывает из рук председателя дождевик, косится на сапоги, загадывая по одежде председателя свой сегодняшний трудовой день. Они не разговаривают. Чего разговаривать? С 25 июля 1944 года восход солнца не заставал Орловского в постели. Первое «не», изначальное «не»…

Трогает Вася-шофер машину, гонит утренними Мышковичами. И в каждом дворе, в каждом доме — уже жизнь, уже движение. Зоркими кругляками глаз выщупывает Орловский дорогу, замечает все, что окрест дороги…

В крайнем доме, завидев председательскую «Победу», старушка бросает взгляд на ходики и лезет перевести стрелки — на пять минут отстали ходики…

Очень многое выверяют Мышковичи по своему председателю…

И не только Мышковичи. Мне не однажды довелось встречаться с Орловским — председателем в пору, когда начинала греметь слава «Рассвета», беседовать о колхозных делах, обговаривать темы статей, которые он готовил для газеты, где я работал. Без преувеличения можно сказать — к словам этого умудренного опытом человека прислушивается вся страна.

Но жизнь Орловского, разумеется, складывается не только из его славных председательских лет. Орловский — чекист, Орловский — партизан… Без этой стороны его жизни мы не поймем и Орловского — председателя, ибо в этом человеке все связано, все взаимопроникаемо. В путешествии по «внепредседательским» огневым годам Орловского нам придется опереться в том числе и на некоторые документы и факты, добытые следопытами жизни Орловского, в особенности на публикации литераторов В. Пономарева и И. Рожкова[1].

2. НА 32-м КИЛОМЕТРЕ

Воевода всея Полесья ясновельможный пан Довнарович был высечен прилюдно и весьма чувствительно 24 сентября 1924 года в четыре часа пополудни местного времени. Случилось это на 32-м километре пути, чуть-чуть не доезжая города Лунинец. Экзекуцию производил, глотая слезы обиды, самолично начальник охраны ясновельможного пана при помощи собственного державного ремня с надраенной до блеска бляхой.

Пан не кричал, не дергался, а только тихонько тоскливо взвизгивал, в перерывах поскуливал, может быть, удивляясь новому для себя ощущению. Это ведь полесские крестьяне после воцарения Довнаровича с этими ощущениями познакомились достаточно хорошо. А Довнарович? Только теперь, распластанный на жухлой траве обочь железнодорожного полотна, он во всей полноте вкушал свое собственное, самолично внедренное.

Рядом дожидался очереди начальник полиции пан Менсович. Этого начальник охраны сек уже без всяких слез обиды, так сказать, вошел во вкус. А чуть поодаль, отворотись от мерзостного зрелища, однако же считая назначенные удары, стоял в форме железнодорожника молодой партизанский командир Кирилл Орловский.

Правда, очень немногие люди, присутствующие на экзекуции, знали, что это Кирилл Орловский. Для всех он был Муха-Михальский, тот самый Муха-Михальский, легенды о котором и сейчас еще живы в Полесье. Тот самый Муха-Михальский, который в документах белопольской охранки неизменно именуется бандитом, но которого народная молва прочло и надолго, со всей экспрессией эпоса, наделила чертами удальства, неустрашимости, неуловимости. Этакий полесский Робин Гуд, разве что не удавшийся ростом.

Сведенные воедино, легенды о Мухе-Михальском, неуловимом партизанском вожаке (их, например, в свое время обильно печатала либеральная газета буржуазной Польши «Момент»), поражают воображение переплетением былей и небылиц. Чувствуется, что образ Мухи-Михальского возник как образ собирательный, разросся вширь. Однако документы и воспоминания очевидцев позволяют четко отделить правду от вымысла. Эпизод с экзекуцией над Довнаровичем, например, правда чистая, точно датированная. Об этом эпизоде не раз позднее рассказывал и сам Орловский, правда, затрудняясь мотивировать четко решение высечь и отпустить, а не расстрелять, как требовали законы того военного времени. Вот как примерно об этом вспоминал Орловский:

— Почему да почему? А не знаю почему. Озорство, говорите? Не-ет… Какое озорство, если времени в обрез, вот-вот к нему подмога могла подойти. Расстрелять мерзавца? Да нет, не жалко. Только уж очень это просто было — расстрелять. Да и удивил он нас, Довнарович. Ехал с такой охраной, а нас всего-то человек семнадцать… И ни выстрела в ответ. «Эх, — думаю, — вояка, чего стрелять-то такого? Какой уж он солдат? Высечь, — думаю, — надо, как Сидорову козу… Пусть все Полесье смеется…»

А может, что-то и от озорства было. Он ведь большим озорником слыл — Муха-Михальский…

Редко, очень редко пускался Орловский в воспоминания. А о временах Мухи-Михальского вообще говорил всегда с улыбкой, будто о пустячке. Это уже после смерти Орловского обнаружится в архивах документ, о котором Орловский при жизни вообще никогда не рассказывал. Документ свидетельствует, чем на самом деле был для белопольских властей партизанский командир Муха-Михальский. Относится документ ко времени, когда пан Довнарович только-только принял под свою высокую руку Полесье. И вот какое распоряжение направил он 9 мая 1924 года старосте в город Столиц.

«Весьма срочно, совершенно секретно.

Президиум Полесского воеводства № 1131.

Брест над Бугом…

По предложению министра внутренних дел господин председатель Совета министров назначил награду в размере 10 миллиардов марок за поимку… Мухи-Михальского. Кроме того, определил награду до 5 миллиардов марок тому, кто представлением правдивой информации органам полиции окажет содействие в поимке упомянутого партизанского атамана…

О вышеизложенном, господин староста, безотлагательно доведите до сведения подчиненных вам органов полиции и конфидентов. Подробно разработанный план поимки отряда Мухи-Михальского и его самого следует незамедлительно представить мне».

Думал ли пан Довнарович, направляя это распоряжение, что совсем скоро будет высечен по приказу Мухи-Михальского начальником собственной охраны, а затем отпущен под свист и улюлюканье, под хохот не только всего Полесья, не только всей Белоруссии, но и всей Польши? Какой удар шляхетской гордости!

Прогулка доброго офицерского ремня по ясновельможным ягодицам отозвалась в министерстве внутренних дел панской Польши величайшей растерянностью. Высечен высший чин государства! Высечен как школьник. Высечен и отпущен. Отголоски этого происшествия находим даже в нашей «Правде» за 29 сентября 1924 года.

Надо ли говорить, что против отряда Мухи-Михальского были немедленно двинуты все наличные полицейские силы. Там же, в «Правде», читаем:

«В облаве на партизан принимают участие курсанты краковской и млавской полицейских школ. В Лунинец выехали чины охранки».

И далее:

«Польская печать занята обсуждением нападения партизан на поезд под Лунинцом… Газеты отмечают, что хотя в поезде ехали воевода, начальник полиции, епископ, жандармы и полицейские, но никакого сопротивления нападающим оказано не было…»

Да, пан Довнарович подал в отставку. Она была немедленно, со вздохом облегчения принята. Отпущенные вместе с Довнаровичем паны подробно обрисовали охранке таинственного Муху-Михальского: «Рост маленький, волосы густые, торчком, глаза голубые…»

Муху-Михальского выслеживали долго и тщательно. 10 миллиардов марок за его голову (сумма огромная!) было только началом. Особенно поразило охранку сообщение о том, что Муха-Михальский человек, достаточно образованный, бегло читает и хорошо пишет. «Правда, — как значится в одном донесении, — пробелы образования налицо». В доказательство приводится письмо Мухи-Михальского Несвижскому старосте пану Чарноцкому, написанное еще в апреле 1922 года, очень интересное письмо, в котором и в самом деле Муха-Михальский несколько не в ладах с грамматикой, что, впрочем, с лихвой восполняется экспрессией, с которой письмо написано:

«Господин Чарноцкий. Ставим господина в известность и предупреждаем, что если вы и дальше будете проводить такие же порядки, как сейчас, то будет господину худо. Вы должны прекратить аресты белорусов и тех, кто принял опеку польского государства. Ой, ой, господин имеет очень горячий темперамент, и если вы его не сдержите, то этим самым окажете нам услугу. Наши карабины испытают твой магнатский затылок… С уважением Муха (Михальский)».

Не правда ли, чем-то озорным, народным, запорожским веет от строк этой записки? Мы не знаем, внял ли магнат Чарноцкий предупреждению Орловского. Но мы знаем, что одно имя Мухи-Михальского заставляло трепетать воевод и магнатов.

Белопольская охранка так и не дозналась, кто был на самом деле Муха-Михальский. Но она почувствовала, поняла, дозналась, что это не просто бандит с большой дороги, каких много шлялось в то время по дремучим дорогам Полесья, хотя в пропагандистских целях называла его бандитом. Больше того, Муха-Михальский бандитов решительно преследовал и уничтожал. Некоторые белопольские газеты, склонные критиковать (разумеется, в меру) неспособность министерства внутренних дел выследить и разгромить отряд Мухи-Михальского, даже наделяют Муху чертами благородства, только опять же, если можно так выразиться, на робин-гудовский лад. Варшавская газета «Слово» пишет, например: «Это безусловно интеллигентный человек, знающий нормы поведения… Все это способствует созданию вокруг него атмосферы таинственности и отваги».

Другая газета приводит эпизод, «доверительно» рассказанный ее корреспонденту одной пожелавшей остаться неизвестной пани. У пани похитили ридикюль, в нем, естественно, были деньги. Кто похитил? Конечно же, Муха-Михальский. Так пани и заявила в полицию. Каково же было ее удивление, когда на следующий день на лихой тройке с бубенцами к ней в имение пожаловал сам Муха-Михальский и потребовал от пани именно эту сумму денег, коль она не хочет, чтобы полицейский комиссар уличил ее во лжи…

Получается по всем этим рассказам (значительная часть которых, разумеется, вымысел), что Муха-Михальский все знает и делает, что ему заблагорассудится. Этакий благородный интеллигентный разбойник, сочувствующий крестьянам. Та же газета «Слово» сообщает: «Он имеет в себе нечто от пушкинского Дубровского, совершает лихие нападения и посылает в Гродненский банк отчеты о доходах».

Видите, как все по-буржуазному мило. Муха-Михальский, оказывается, всего лишь благородный одиночка Дубровский, его жертвы — Троекуровы, то есть несколько зарвавшихся помещиков, пятнающие порками, обжорством и дремучим невежеством респектабельность возрождаемой великой Польши. Знать бы да ведать тому же «Слову» (а господин министр внутренних дел об этом, несомненно, догадывался, ибо зачем бы это ему назначать 10 миллиардов марок за голову благородного Дубровского), что в романтического рыцаря плаща и кинжала оно записало сотрудника бобруйского ЧК Кирилла Орловского. Что не отряд — десятки партизанских отрядов направляет его рука профессионального военного. 10 миллиардов марок за голову Орловского — это интуитивное, а может, не только интуитивное понимание роли Мухи-Михальского в охватившем Полесье партизанском пожаре.

…Это время — время долгожданного мирного договора Республики Советов с панской Польшей (1920 год). Белоруссия расчленена демаркационной линией. Мирный договор есть — подлинного мира нет. То и дело через только что установившуюся границу врываются банды Булак-Булаховского, гуляют туда и обратно резиденты Бориса Савинкова, всякие «зеленые» и просто никакие. Валятся с ног от усталости работники ЧК, вступившие в поединок с разведками Польши, Франции, Англии, Германии…

Валится с ног от усталости и молодой чекист Орловский.

Впрочем, что значит молодой? За плечами гражданская война, два ранения, сотни боев и стычек… Он поджар и ловок, из пистолета в падении, успев выхватить его из кобуры, пробивает с 20 метров туза… Да и оружие у него не что-нибудь, а именной парабеллум № 985, то есть именное оружие — высшая награда молодой Советской республики. В характеристике Орловского при направлении в ЧК написано: «Боевой, храбрый, испытанный, вполне надежный и преданный работник, человек, обладающий природным умом организатора…»

Вот это давайте запомним: обладающий природным умом организатора… А пока последуем за чекистом Орловским через демаркационную линию в белопольский Клецк (1921 год), куда он направлен под видом спекулянта выявить базы «зеленых» и булаховцев, где готовится их агентура для заброски в Советскую Россию. Отличное знание польского языка и обычаев позволило ему стать отменным «спекулянтом»: Кирилл «наторговал» несколько возов всякой всячины. И конечно, раскрыл «гнезда», в которых «оперялись» диверсанты. Сохранилось одно из донесений Орловского в Центр: «В Клецке процветают спекуляция и взятки. Даже комендант города берет взятки. 3 января он за 6 тысяч марок пропустил без осмотра 8 возов и снял все посты, чтобы нас не задержали».

Но самое главное — Орловский стал свидетелем стихийно зарождающейся по ту сторону границы партизанской борьбы. Борьбы неумелой, крестьянской, направляемой лишь ненавистью к белопольским захватчикам. У Орловского сжималось сердце при виде этой неумелости и напрасных жертв.

Он мог бы помочь или даже возглавить…

И ЦК Компартии Белоруссии разрешил Орловскому «вернуться в родные места». Разумеется, после выполнения основного задания. В январе 1922 года Орловский вновь нелегально переходит границу. Так начинается Муха-Михальский, уже через три месяца ставший героем белорусского эпоса. Именно с этого времени (апрель — май 1922 года) имя Мухи-Михальского начинает упоминаться в полицейских отчетах.

Мы не знаем точно, когда, где и к какому именно партизанскому отряду примкнул Орловский. Но мы знаем, что он этот отряд (отряды) возглавил. И еще мы знаем из полицейских отчетов, что:

В апреле «бандиты» Мухи-Михальского устроили засаду на князя Альбрехта Радзивилла (самый крупный землевладелец Белоруссии). Князь чудом унес ноги.

В мае «банда» Мухи-Михальского захватила деревню Чучевичи Лунинецкого повета, где обосновалась фирма «Агахель», эксплуатирующая лесные богатства Белоруссия. Муха-Михальский потребовал у управляющего прекратить рубить лес.

В июле Муха-Михальский во главе десяти «бандитов» сжег имение «Доброе дерево», принадлежащее графу Замойскому.

В октябре напал на имение «Струга» вблизи города Столин.

В декабре разгромил полицейский гарнизон в местечке Илья…

Список можно бесконечно продолжить. Но мы упоминаем лишь о тех операциях, где действительно участвовал Муха-Михальский — Орловский, где его участие подтверждается документально. Ведь под именем Мухи-Михальского, под именем, наводящим ужас на панов и полицаев, вскоре начали действовать и другие партизанские командиры — сначала подчиненные Орловскому командиры отрядов В. 3. Корж, А. М. Рабцевич, затем командиры самостоятельных отрядов: например, С. А. Ваупшасов. Получалось действительно так, что Муха-Михальский везде…

Но почему, собственно, Муха-Михальский? Откуда есть пошел этот странный псевдоним Орловского? Мы увидим дальше, что в жизни Орловского, похожей на приключенческий роман, будет еще немало псевдонимов (семь): Муха-Михальский, Стрик, Роман… Может быть, Муха — значит маленький, неуловимый?

Нет, рост Орловского здесь в общем-то ни при чем. Просто так уж сошлось. Муха-Михальский действительная фамилия. Ее носил стройный, чернявый хорунжий белопольского уланского кавалерийского полка. Сейчас трудно сказать достоверно, что заставило бравого улана дезертировать из полка при коне и всей прочей амуниции. Он подался в лес, несколько дней блукал в чащобах, пока не наткнулся на отряд Орловского. Весть о его дезертирстве тем временем разнеслась по белопольским гарнизонам, и Орловский, чтобы сбить со следа полицейских ищеек, решил проводить операции от имени улана Мухи-Михальского. Так, неожиданно для себя самого, белопольский офицер стал народным мстителем…

Это прикрытие сослужило на первых порах свою службу. Но затем, нежданно-негаданно уже и для самого Орловского, эта фамилия прилипла к нему самому. Крестьяне окрестных хуторов, сел, деревень не знали улана Мухи-Михальского, зато они отлично знали по делам партизанского командира, отважного мстителя, неуловимого и неподкупного Кирилла Муху-Михальского.

«Что ж, Михальский так Михальский», — согласился со своей новой фамилией Орловский.

Для министра внутренних дел панской Польши имя Мухи-Михальского стало суровой реальностью. Продолжим выписку из полицейских отчетов:

27 августа 1923 года Муха-Михальский громит полицейский гарнизон в селе Телеханы.

30 августа того же года разгоняет гарнизон в Новоселках.

Весной 1924 года совершает рейд по волынским землям, громит усадьбы, пытается штурмом взять город Вельск, нападает на поезда.

В его отряде (вернее, в нескольких действующих бок о бок отрядах) 500 партизан. Грозная сила! За отрядом гоняются каратели. Очень долго полиции не удается установить дислокацию отрядов Мухи-Михальского. Наконец, из разрозненных полицейских донесений вырисовалась такая картина: опорные пункты отряда находятся в лесистой местности близ деревень Малые Орлы и Денисковичи.

Такие «точные данные» привели министра внутренних дел в ярость. Это надо же! 500 партизан контролируют территорию под стать иному государству! Да только в лесах Барановичского и Несвижского поветов можно не только 500 человек — с десяток дивизий разместить! Да и разве это леса? Это для господ из оппозиции белорусские леса — леса: березки, дубки, ясени… На самом деле это черт знает что, а не леса — буреломы, трясины, чащобы почище, чем в джунглях. Как им доказать, господам из оппозиции, и этим либеральным газетенкам, смакующим неуловимость Мухи-Михальского, тычущим этим Мухой ему, министру, в глаза, что вся армия великой панской Польши не в силах прочесать эти чащобы… Да откуда он в конце концов взялся, Муха-Михальский? Кто он такой, черт его побери, что из-за этого лесного голодранца поставлена на карту карьера господина министра?

И господин министр рассылает, рассылает грозные циркуляры: выследить, арестовать, разгромить, 10 миллиардов за голову…

Поздно..?

Карьера господина министра закончилась 24 сентября 1924 года в четыре часа пополудни на 32-м километре железнодорожного пути близ города Лунинец из-за скандала вокруг «предосудительного поведения воеводы Довнаровича при нападении на поезд бандитов атамана Мухи-Михальского…». Ведь это начальник охраны воеводы, так сказать, подведомственный ему, министру, офицер, собственноручно высек воеводу… До чего докатилось доблестное офицерство! Ведь это его, министра, люди, приставленные охранять воеводу, сдались Мухе-Михальскому без единого выстрела…

…Это было очень дерзкое нападение. Среди бела дня. С незначительными, казалось бы, шансами на успех. Тем более незначительными, что несколькими месяцами ранее Орловский уже разгромил поезд возле станции Буды, на котором, по данным разведки, ехал со смотра учений польских легионеров сам пан Пилсудский. Пилсудского в поезде не оказалось. Уж теперь-то, говорила логика, ответственные чины будут ездить с соответствующей охраной.

И верно, поезд Довнаровича был набит охраной. А на десной партизанской базе, куда пришла весть о поезде, ваходились в тот момент всего 17 человек. Мало. Очень мало. Однако Орловский поднял людей и форсированным маршем повел наперерез. Наскоро завалили путь шпалами, сам Орловский с красным фонарем пошел навстречу поезду. Договорились ошеломить охрану, стрельбой и криками создать впечатление, что поезд окружен несчетным количеством партизан.

Машинист увидел человека с красным фонарем, затормозил.

— Эй, что там?

Взмах фонаря — и лес ожил. По вагонам ударил шквал огня. В ответ — ни единого выстрела. А партизаны уже бежали к вагонам…

Остальное мы знаем. Добавим только, что и новый министр внутренних дел еще долго гонялся за Мухой-Михальским. И тоже безуспешно…

А потом вдруг министру доложили, что Муха-Михальский исчез. Да, да, был — и вдруг исчез. Куда? А кто его знает! Был Муха, был его отряд — нет ни Мухи, ни отряда.

У нового министра хватило ума не поставить исчезновение отряда Мухи-Михальского себе в заслугу. Ведь кто знает, не объявится ли еще Муха в свой срок в другом месте?

Не объявился. В январе 1925 года ЦК Компартии Западной Белоруссии принял решение свернуть партизанское движение в Полесье. Приказ Орловскому доставил специальный курьер ЦК КПЗБ. Это решение диктовалось условиями, которые сложились тогда в Западной Белоруссии и Польше.

Но люди Орловского остались на местах. До урочного часа. До новых битв.

3. РАЗ КАРТОШКА, ДВА КАРТОШКА

Да, утро над Мышковичами занималось пронзительное. Действительно пахло свежим арбузом. Орловский приспустил стекло, ловил щекой дыхание дня. Вася-шофер мурлыкал под нос: тихонечко, громче, громче… Навязчивым Вася быть не боялся — председатель по причине контузии туг на ухо. Пользуясь этим, Вася кое-что себе «позволял». Скажет, например, Орловский: «А теперь, Вася, на ферму». Вася глазами ответит «Слушаюсь», а под нос бубнит: «На ферму, на ферму… А колдобины когда заделаешь? Рессора-то на сварке держится. Тебе что — пересядешь на бричку, сенцо под бок. А мне кукуй. Дождешься от тебя, глухаря, новой рессоры. Миллионы в банке, а ты все скупердяй…»

Словом, Вася типичный шофер типичного председателя. Вот и теперь, помурлыкав, скосил глаза на дождевик, на председательские сапоги, забубнил недовольно:

— Куда это с ночевой собрался? Сначала рессору давай…

— Что? — встрепенулся Орловский.

— Да ничо. Погода, говорю, преспектабельная. На охоту бы съездить — чо ружье зря возим? Кряква, Кирилл Прокопыч, полетела.

— А рессора?

— Так сменим.

Нет, опять не понял председатель намека, замолчал. А может, вид сделал, что не понял. А может, о чем другом думает. Ну да, конечно, о другом — вон как лоб морщинит, желваками двигает.

— Так какая, говоришь, погода?

— Преспектабельная.

А в пустом рукаве — дерг, дерг. И в голове шум, словно волна морская галькой играет. Накатит, пошуршит — отпустит. Если точно к непогоде — все чаще будет накатывать, шуршать, чтобы потом, уже перед самым ненастьем отпустить, успокоиться.

— Однако, поднажми, — сказал Орловский, взглянув на часы.

Ровно в шесть тетя Паша, уборщица правления, отпирает комнату для заседаний. Ровно в шесть Вася тормозит у правления.

А там уже людно, колготно. У дверей обмываются текучими самосадными струями курильщики. Степенные бригадиры в сторонке — у них свой, бригадирский интерес к начинающемуся дню. Кто-то пришел по службе, а кто-то и просто так. Потому что это не совсем утренняя планерка, обязательная во всех колхозах. Это совсем не утренняя планерка, это не то чтобы утренняя планерка, это и планерка и не планерка, заседание и не заседание, что-то такое типично«рассветовское», как и «рассветовский» хлеб, и «рассветовское» молоко. Что-то такое, опять же освященное личностью Орловского, происходящее из глубины его талантливой натуры. Своего рода утреннее, раннее, вот уж точно «рассветовское» вече, на которое может прийти любой и каждый, а бригадиры и звеньевые в силу того, что это все-таки называется планеркой, обязательно. Да, может прийти каждый — с любой болью, с любым недовольством. А может и просто прийти — «на Орловского». Послушать, помыслить, влить в себя кусочек жизненной энергии, исходящей из «деда».

Давно и прочно планерки в «Рассвете» превратились в «уроки Орловского», хотя это стало ясно лишь после смерти председателя. Уроки жизни, уроки борьбы… Он не боялся быть проповедником, выстрадав это право жизнью, отданной без остатка, до донышка людям. Он любил говорить, любил поучать, но разве это поучение, если поучает Орловский? Если в нем вибрирует каждый нерв, если слушаешь — и диву даешься, как сохранил он, как не растратил в много трудности своей жизненной дороги эту жажду жизни, так до конца и не утолив ее? Не утолив до глубокой старости…

«С 25 июля 1944 года по сегодняшний день восход солнца никогда не заставал меня в постели…»

За этими словами больше, чем в них содержится. За этими словами — возрожденные из руин Мышковичи и лучший в Белоруссии колхоз. И люди, вместе с которыми Орловский 24 года подряд вставал до восхода солнца, преодолевал боль открывающихся ран, ломоту в позвоночнике, шум морской гальки в контуженой голове.

Вот он идет к своему столу, кивая головой на «Здрасьте», «С добрым утром!», «Утро доброе!»… Тяжеловато распластывает по стулу крепко сбитое свое тело. Руку — в левый карман, где обрубками пальцев нащупывает очечник. Зажав футляр между коленей, выпрастывает очки. И уже тогда поднимает голову, пробегая глазами по лицам.

— Ну? — говорит Орловский.

Все знают, к кому это «ну?» относится. Бригадир первой, центральной бригады — в ватнике, в картузе с подпаленным козырьком — поднимается во весь свой могучий рост, громогласно откашливается, говорит громко. Так громко, учитывая глухоту председателя, проходит и вся планерка.

— Значит, так. Градусов на термометре семь. Погода — сами видите. На барометре «ясно».

— Ну?

— Значит, как вчера. На зяби трактора — два. Еще два на картошке. Накопают гектаров тридцать — тож на зябь.

— Почему тридцать?

— Боле не подберем. Копать хоть всю вскопаем, а подбирать некому. У меня двадцать человек на льне.

Орловский трет шрам над левой бровью, думает.

— Хорошо. Вторая?

Докладывает бригадир второй бригады. Потом третьей, четвертой. Потом пятой, строительной. Коротко, по-телеграфному. Лишь самую суть, без деталей. Детали подразумеваются — не первый год работают друг с другом. Случись посторонний — половину не поймет. Вот Орловский перебивает бригадира пятой, строительной:

— Прогудронить успеешь?

— Должон успеть.

— Сколько есть?

— Пять анкерков.

— И что — не хватит?

— Хватит, если только с комля…

— Давай без «если»…

— Без «если» хватит.

Десять минут идет планерка, то есть хозяйственная часть планерки. Что-то сегодня долговато. И все трет Орловский шрам над бровью, все не приступает. Наконец снимает очки, держит их за оправу дужками вперед, тяжело поднимается.

— Значит, первое. Прошу всех подготовиться к ненастью. Погода нас избаловала, кое в кого вселила легкость. У тебя, Устин, треста не укрыта, и брезент штопать не спешишь. На барометр надеешься? Надеяться надейся, а и себе плошать не давай. Об эту пору «ясно» долго быть не может. Скажи нам, Устин, как работает барометр-анероид?

Вот оно, начинается… Встает Устин, звеньевой из четвертой, мнет в руках картуз.

— Работает, значит… под давлением. Како давление, така погода.

— Правильно. А как он чует давление?

— Чует… так. Стекло, под им стрелка. Как учует, так и показывает.

Смешку, который пошел по рядам, Орловский разбежаться не дает.

— Барометр, товарищи, — вещь мудрая. Для чего придумал ее человек? Себе в помощь. В советчики. А поступать должен по-своему, по-человечески. Советовать легко… Кто из вас знает, сколько советников у президента Эйзенхауэра? Два? Пять? Одиннадцать у него советников. И чего ж насоветовали? На детишек бомбы бросать?.. У тебя, Петр Кузьмич, картошки триста с гаком. Тебе кто посоветовал по тридцать в день копать? Ты бы уж лучше как наш взводный… Был у нас взводный — Гнысюк. Здоров, как тот жеребец. Учит новобранцев: «Ты, милок, в увольнении не напивайся, блюди себя и свою роту. Ну, говорит, выпей для настроения стакан, ну, выпей другой. Так и остановись после этого, сукин сын, меру знай…» А ты, Иван Лукич, чего улыбаешься? У тебя до каких вчера гуляли? А чего это твой свояк к Василихе на коровьем реву бегал? У нее ж бурачиный, он же от него изжогой мучается…

Вот они, знаменитые «уроки Орловского».

— Вы сейчас слышали, товарищи, как нашу Настасью Васильевну я назвал Василихой. Мать красного командира, сложившего голову под Ельней! А как я ее сегодня иначе могу назвать? Сегодня она Василиха-самогонщица. Может быть, матери красного командира не хватает на жизнь колхозной пенсии? Так давайте прямо сейчас сбросимся по рублю, принесем ей в шапке. Возьми, Настасья, в память о твоем сыне, красном командире…

Прямы, резковаты «уроки Орловского». И целительны. Знает Орловский, что уже через час перескажут про все Настасье. И про другое, о чем Орловский говорить никогда не планировал. Он вел «уроки» всегда экспромтом, да и вряд ли сам воспринимал свои утренние монологи как «уроки». Просто говорил, что в душе копилось, вовлекая присутствующих в круговорот своих не всегда отредактированных, порой угловатых, но всегда искренних, от души мыслей.

По-разному судили об этих «уроках». То есть по-разному судили посторонние. «Чудит Орловский», «Развлекается Орловский»… А колхозники их любили, и о том, о чем шла речь, в тот же день широко разносилось по фермам, бригадам, звеньям. И зачастую получалось так, что это будто бы их, колхозников, мысли Орловский подслушал, переложил на свой неторопливый, с кашлинкой, язык и сделал достоянием всех.

— Так что же будем делать с Настасьей? Деньги соберем или в милицию сообщим? Вот ты, Егор Фомич, как ты думаешь?

А Егор Фомич до этого ничего и не думал. Сидел, мотал себе на ус. Однако ж теперь думать-то надо! Прилюдно думать!

— А и что Настасья? У Настасьи это так… Она теперь со стыда сгорит. Да и чо она гонит? Тьфу! Касторка! Ставлю вопрос широко. Почему до сих пор гонят из буряка? Почему во вред здоровью?

— Значит, ты так ставишь вопрос? — улыбается Орловский.

Помнится, приехали в колхоз специалисты по НОТу, то есть по научной организации труда. Много хорошего предложили. Среди прочего такое — проводить планерки по радио. Разложили перед Орловским подсчеты: вот столько-то и столько-то тратят бригадиры на дорогу к правлению, столько-то добираются назад в бригаду Щелк арифмометром — вот сумма затрат времени. Очень логично и весьма убедительно.

Покряхтел Орловский, посомневался, но куда же против цифр попрешь? В них, правда, души нет, но ведь затраты налицо. Сказал: «Попробуем». И в понедельник сидел в радиоузле, прокашливался перед микрофоном. Все слова растерял-позабыл. Начал тяжело, с натугой:

— Здравствуйте… Теперь будем говорить по радио… Ты меня слышишь, Петр Кузьмич? А ты, Петр Ерофеич? Сегодня, значит… — и замолчал, обиженный. А потом вдруг спохватился: — Та не могу я в стенку говорить! Давайте быстро в правление, а то время уходит.

«Уроки Орловского»… Не репетированные, не заданные. Темы «уроков»: от гвоздя, оброненного на дороге, до высот мировой политики. Зарядка на день? Просто словоохотливость? А может, стремление вырвать колхозника из круга монотонных крестьянских забот: пахота, уборка, кормление, доение… Стремление вернуть этим извечным монотонным заботам высокий смысл и целесообразность, представить их в едином ряду со всем другим, что происходит на Земле, но что по закону отдаленности представляется вроде бы не таким, более значительным. И тогда оброненный кем-то гвоздь вырастает в проблему сырьевых ресурсов («А знаете ли вы, что Япония железную руду с миру по нитке собирает?»). И тогда затерянные среди болот Мышковичи с их тощими супесями и подзолами вдруг сопрягаются по воле председателя с нешуточными проблемами, о которых «газеты пишут». И по-новому видится колхознику его труд, и вывозка, например, навоза на поля — это уже не просто монотонная дорога, по которой угрюмым шагом плетется сивка-бурка, волочит телегу, в которой лежат куски коровяка…

Романтик Орловский. Неисправимый романтик. Уж, казалось бы, повидал-перевидел…

Ноют перед непогодой раны. Галька морская шуршит в голове. Трет председатель шрам над бровью.

— Вот так, Петр Фомич, обстоит с самогоном. Вот так мы все вместе поставим вопрос. Против есть кто? Нету? На том порешим… А куда это, Петр Фомич, твой свояк нацелился? Если к зятю на стройку — отпустим с миром. Он, твой свояк, как тот кулик. Летит этот кулик болото получше искать, а навстречу цапля. «В моем, — говорит, — лягушки жи-и-ирные, иди в мое жить». Опробовал кулик и сплюнул: обыкновенная, как все, лягва…

Помахал очками, подумал.

— Однако, заболтались сегодня.

(А вчера, а позавчера?)

— Вернемся теперь к нашим баранам. Картошки осталось триста гектаров. Картошка — бульбочка к буль-бочке. Убрать надо сегодня — всю!

Переждал, пока по рядам пробежит и уляжется шумок, погладил пустой рукав, где так привычно и понятно мозжило.

— От каждой бригады направить по сорок человек! Завгаражом обеспечить перевозку людей! Тракторные тележки обеспечивает бригадир-два! Объявить премию за каждый тридцатый мешок! Завфермой подвезти в поле горячее молоко!

Властно, будто на поле боя, бросает Орловский эти слова. И- уже не шумок — гулом пухнет комната заседаний. Ведь разом, вдруг, председатель рушит цикличность работ, за которую сам так ратует. По рядам бежит:

— У меня люди на льне…

— Огурцы останутся неперебратые…

Движением руки обрывает шум.

— Остальным готовиться к непогоде. Укрыть как следует лен! На ферму-три завезти машину бута!..

Вот он как повернул, председатель. Непогоду учуял наперед барометра. Длительную непогоду, хуже которой ничего нет в этом болотном краю.

А если ошибся?..

4. ИСТОКИ

Орловский-человек начинается с Мышковичей. И с Мышковичей же начинается Орловский-председатель. И Орловский-партизан тоже начинается с Мышковичей. И Орловский-чекист. И Орловский-разведчик. Орловский — Герой Советского Союза, Герой Социалистического Труда. Депутат Верховного Совета СССР…

Все его дороги ведут в Мышковичи. Вся его жизнь прошла в этой округе. И даже когда в 1938-м воевал в Испании — тоже.

Здесь он расправил крылья, здесь же и похоронен на тихом сельском кладбище. Мышковичи дали нам Орловского. Мышковичи стали знамениты благодаря Орловскому. Счастливое двуединство. Редкостное двуединство. И если вправду говорят, что понятие «Родина» всегда конкретно, то Орловский должен был обладать особенно обостренным чувством Родины, ибо Мышковичи во всей его жизни были конкретней конкретного.

Не из этого ли источника до самой своей смерти черпал он обостренную жажду справедливости, что давало повод говорить даже о некой прямолинейности Орловского, о неумении, скажем, изменять тактику хозяйствования при изменении обстоятельств, о его упрямстве (а может, принципиальности?).

Прокоп, сын Васильев, дал жизнь Кириллу Орловскому, обвенчавшись в бедной церкви с бедной из самых бедных девушкой Агриппиной, дочерью Никодима. Случилось это в 1895 году на успенье. Прокоп, мужик кряжистый, с руками словно рачьи клешни, сладил сыну люльку-зыбку из еловых тесинок, подвесил к потолку.

И закачалась жизнь Кирилла Орловского…

«Ох, нужда, потеряй меня, ох, нужда, навсегда потеряй меня!» — поется в старинной белорусской песне.

Закачался Кирилл в люльке-зыбке. Горластый, наверное, был. А может, наоборот. Не очень-то орали дети в крестьянских семьях. Ори не ори — что толку? Самое большое — получишь сосунец: жмых в тряпочке. Да и как орать, если под тобой, под зыбкой, еще десять душ спят на полу, завернувшись в лохмотья… Десять ртов. Кирилкин — одиннадцатый.

Детство? А было ли детство? Впрочем, какое-никакое было. Задубелые подошвы, цыпки… Сок березовый в весеннем лесу. Лыкодранье — и вот они, новые лапоточки. Рано утром по росному лесу — с отцом на делянку. Так себе делянка, переплюнуть можно, а для семьи самая-самая, потому что своя, потому что одна на целый свет ей кормилица.

Прокоп, сын Васильев, рос сиротой, приблудившись к тетке Татьяне. Бог не дал тетке детишек, а кусочек землицы дал. Этот-то кусочек и отошел к Прокопу за смертью тетки, и ему-то, кусочку, отдавал Прокоп всю свою мужицкую горемычную неистовость. А и что с того? Давало поле хлебушка сам-два, редко сам-три, огурчиков туесов шесть, бульбы мешка четыре…

Голодным рос Кирилл Орловский. Может, и ростом не вышел оттого. Хотя и Прокоп, сын Васильев, ненамного от земли оторвался. Как хотелось Прокопу накормить семью! Хоть раз вдосталь! Хоть раз без счету! Мужицкое это хотенье дважды гоняло его в Сибирь, где золото моют, где соболь мышкует… Да не судьба, чай. В первый раз хватила его в Казани «лихоманка», едва отпоился липовым цветом и тень тенью домой явился. А в раз второй настигла в дороге царская милость, земельная реформа. Ринулся Прокоп домой, в Мьппковичи за своим «отрубом»… И правда, прирезали чуть-чуть землицы. Только за это «чуть» три года подряд Прокоп куда против прежнего спину гнул…

Всю жизнь свою, до самой смерти, добром поминал отца Орловский. «Труд — отец, а земля — мать человека», — от Прокопа, сына Васильева, вынес, наверное, это Орловский. Труд, труд, труд… В речах и письмах, статьях и беседах проходит эта мысль у Орловского. И сам двужильным слыл. С детства в поле — от зари до зари. Труд — обязанность, но и радость. Праздность никогда Не была его радостью.

Помнится, я попросил Орловского показать то старое отцовское поле. Подъехали мы к обширной луговине, где буйно, медвяно зацветал клевер. Долго всматривался Орловский, вертел головой и влево и вправо, пробегал глазами по давно уже не существующим межам, что рвали тогда на куски-кусочки это бескрайнее медвяное клеверище. Впрочем, клевера тогда не сеяли. Картошка да рожь, рожь да картошка…

«Где-то здесь», — сказал Орловский и вошел в клеверище, сел на корточки, набрал в ладонь отцовской земли. Жужжали шмели, благоухало поле. И меня посетила шальная мысль, что признало поле своего хозяина, ластится к нему, шепчет что-то, бодая красными головками клевера его колени…

Поле, поле… Твоими соками он вскормлен, твоею правдою жил…

…Три класса школы закончил Орловский. Да, да, церковноприходской. Для Кирилла, сына Прокопа, очень даже неплохо. Прокоп — тот совсем не читал, не писал. И, если честно, не очень представлял, зачем нужна мужику грамота, и потому не по злобе — по неразумению прерывал Кириллу ученье: то в подпаски отдаст, то мальчиком в керосиновую лавку. А когда Кирилл поступил в земскую школу садоводства и огородничества, смирился с этим лишь потому, что курсы при школе были бесплатными.

Вот о курсах этих Орловский позднее частенько вспоминал. Земский агроном Исай Петрович весь пыл своей мечты о России в садах с неистовством интеллигента-народника перенес на крестьянских детей. А те, конечно, — глаза нараспашку. Не отсюда ли, не с Исая ли Петровича начинается Орловский-мечтатель?

Под хмурыми взглядами усталого отца сажал Кирилл вокруг дома прутики-саженцы, белил, окуривал селитрой. Где это видано — сады в Мышковичах? Где это видано — груши, яблоки? Баловство, как есть, и ничто другое.

…Сейчас, сегодня Мышковичи утопают в садах. Весна в Мышковичах — это белое половодье. Что вкуснее белорусской антоновки? Поглядел бы сегодня на белорусские сады мечтатель Исай Петрович…

Сад, посаженный Орловским, стоял до июля 1941 года. Пока не прошла по нему война. Хорошо, щедро плодоносил. Когда погибал сад, Орловский находился очень, очень, очень далеко от Мышковичей, выполняя особое задание Родины…

Погиб сад, сгорел отчий дом. Неказистый, но родной до боли. Соломенная крыша, где под стрехой гомонили воробьи. Сколько раз крышу «раздевали» на корм, чтобы не околела коровенка… Рябина во дворе с почернелой скворечней Колодец с журавлем…

И он, Орловский, — голенастый подросток. Деревенская кличка — Щурпа. Кличка пристала крепче крепкого из-за жестких, торчком волос, которые к концу жизни перешли в хохолок. Тот самый, который то и дело взбивал Орловский. Щурпа — местное название курицы, у которой чудной хохолок над гребнем. Теперь эти курочки что-то перевелись. Но кое-где встречаются по белорусским дворам. И снова слышишь от хозяйки — щурпа.

В 1915-м Орловского («Происхождение из крестьян, по росту и сложению годен к службе в пехоте») забрили в солдаты. Грохотала первая мировая — тифозная, серошинельная, постылая. И сразу попал Кирилл во фронтовую маршевую роту.

Но прежде чем сделать из новобранца «говядинку», надо же его научить стрелять? И чины различать по выпушкам-петличкам…

На чинах Кириллу повезло. Он их сразу все запомнил. Это унтеру понравилось.

— А скажи, Орловский, где у прапора аксельбант?

— В ранце, ваше высокородие.

— Игде, игде?

— Пока что в ранце.

— Па-а-ачему?

— Потому как не положен. Потому — не заслужил.

Смышленого солдата направили «по команде»: «Может быть использован для истолкования взрывного, а также любого фортификационного дела», — значилось в сопроводительном документе.

Школа унтер-офицеров размещалась под Москвой при 251-м запасном полку. Первый раз уехал Кирилл так далеко от Мышковичей. Вспоминает:

— С открытым ртом ехал. Сколько же, думаю, земли на свете? Это же запросто всех накормить можно… После Орши выпросился у взводного в помощь машинисту. Эх, здорово! Он же совсем живой — паровоз. Рукоятку крутнут — урчит, недоволен. На подъеме пых, пых — ну, человек запыхавшись. Сейчас электровоз — этот послушный, смирный. А там характер, огонь там. А машиниста как он чует — характер на характер! Я тогда точно решил: отслужу срок — машинистом стану.

А пока — фортификация. Наука о том, как вырыть окоп в полный профиль. Как «спираль Бруно» перед ним поставить. Как через реку навести понтон.

Два года провел под Москвой Орловский. Это где-то чуть дальше Глухова. В Глухове бастовали ткачи. Ревели морозными утрами фабрики. Тогда полк поднимали по тревоге. Часами стоял Орловский в каре перед яростной стеной глуховских рабочих. Видел воздетые к небу кулаки — мосластые, перевитые жилами. Думал солдатскую свою думу. До стрельбы не доходило, но ведь могло дойти. Уж лучше на фронт от стыда этого!

Что ж, не ушел фронт от Орловского. В апреле 17-го снова в дорогу — на передовую под Барановичи. Теперь уже у него, унтер-офицера Орловского, командира саперного взвода Орловского, просился шустрый парнишка-новобранец «на паровоз». Сам же Орловский думал, думал… Царя вот нет. Как без. царя? Кто теперь крестьянину землю даст? Вон ее сколько за дверью теплушки! Надо ж распорядиться, хозяин нужен. А если германец землю захватит? Или эти, как их, — кадеты?..

Каша в голове у унтера Орловского. У крестьянского сына Кирилла Орловского. Да и у него ли одного?

На передовой все зарылось в землю, окольцевалось колючей проволокой. Великое весеннее сиденье. У Орловского сосед справа — взвод унтера Анисимова. Этот питерский. из слесарей. Курносый, непоседливый. На него косятся — большевик. А для Кирилла — сосед справа. Один блиндаж на двоих, куда тут денешься? Самокрутка на двоих, как не разговоришься?

И разговорились — да еще как! — крестьянин Орловский и рабочий Анисимов. Потекли к потолку самосадные струи…

Табачного зелья Орловский не любил. Это были последние самокрутки, вы куренные Орловским. А все остальное, что их сопровождало, осталось при нем на всю долгую жизнь. Впрочем, крепче любых разговоров сама жизнь на это толкала.

После Октября 1917-го, когда разломалось все, что шло против народа, поломался, растекся и фронт под Барановичами. Орловский подался домой, в Мышковичи, споров ненавистные теперь лычки унтера. «Щурпа вернулся», — разнеслось по деревне. Орловский вернулся с винтовкой и наганом. Хотел было выбросить, но подумал-подумал и припрятал на чердаке. Как стосковались руки по работе! Как оживились люди, когда ветер понес с полей весенние запахи нового, без царя и помещиков, 1918 года! Но он принес и новые тучи, новые грозы.

Поднял мятеж против Советской власти корпус Довбор-Мусницкого. Следом за легионерами Мусницкого накатились немцы-кайзеровцы. До времени Мышковичи лежали у них не на дороге. Но вот стали уже Мышковичи глубоким тылом, а Орловский все пахал свое поле, все пахал. Наконец, посетили и его деревню кайзеровские фуражиры. Шли по дворам, выгребая из чуланов все, что попадалось под руку. Дом Орловских не тронули — уж больно неказист, что здесь возьмешь.

Кирилл понял: час пробил. И ночью ушел из Мышковичей. Винтовку закопал, а наган с тремя патронами положил за пазуху. Брел лесами, брел болотами, сторонясь больших дорог. Брел туда, где была Советская власть, где сражался за нее его фронтовой друг, большевик Анисимов.

Не заметил, как перешел линию фронта. Впрочем, была ли она тогда, линия фронта? До Орши уже ехал на тормозной площадке вместе с мешочниками-спекулянтами. Здесь дядька в бараньей дохе предложил за наган буханку хлеба. Оружие Кирилл не отдал, а буханку отобрал — от голода перед глазами круги шли. Пыхтел паровоз, выл обиженный дядька, а Кирилл уминал буханку, наливаясь теплом. Что было, то было, из песни слова не выкинешь…

В Орше — куда? На толкучку, конечно. Здесь, шатаясь «насчет промыслить», худющий, оборванный, во вшах Орловский наткнулся на красногвардейский патруль. Спрятался, пропустил мимо и шел следом до самых казарм.

А дальше просто. Перед красным командиром выложил на стол наган и бумагу, выданную Анисимовым: «65-й стрелковый полк, Совет солдатских депутатов. Этим удостоверяю, что унтер-офицер товарищ Кирилл Прокопович Орловский, из крестьян, отпущен по крайней нужде в д. Мышковичи… Для производства земельных работ в виду окончания войны… Пред. С. С. Д. А. Анисимов».

Прочитал командир, зорко глянул:

— Значит, унтер-офицер? И что же хочешь?

— С вами хочу. Куда мне еще? Выходит, война еще не кончилась.

— Правильно, парень, ты порешил. Не раскайся только опосля. Мы тут с ими насмерть схватились. Тут кто кого — понял, парень?

Так в мае 1918 года стал Кирилл красногвардейцем. Ненадолго стал, дней на двадцать всего. А затем был вызван к председателю Оршанского ЧК.

— Храбро дерешься, товарищ Орловский. А признайся — домой тянет?

— Кого ж не тянет, товарищ председатель.

— Тогда собирайся, Орловский, домой. Да, да, на ту сторону. Поступишь в распоряжение подпольного Бобруйского ревкома. Им нужны люди, знающие местные леса. Знаешь леса, товарищ Орловский?

— В лесу родился, товарищ председатель.

— Польским владеешь?

— Как своим.

— Тогда собирайся. Запомни пароль…

…Ночь, избушка на хуторе Мухиничи. За столом с нехитрой снедью предревкома тов. Ревинский, пред. Бобруйской ЧК тов. Найман, он, Орловский. Тусклый рассвет крадется в окна. Ватно тикают ходики. На краешке стола — немецкая карта. Кружком отмечены леса под Качеричами. Орловский бегло «читает» карту. Это Ревин-скому нравится. Сюда, в качеричские леса, пойдет Орловский выполнять задание. По плечу ли ему такое задание — из местных «лесных» людей создать подвижный отряд, нападать на обозы, резать связь?.. Германские гарнизоны жмутся к городам, белополяки боятся совать нос в леса. Словом, условия для диверсий хорошие. Но кто он, Орловский, для местных людей? Он же для них до сих пор Щурпа. Пойдут ли за ним, поверят ли?

— Мне бы… это… в партию вступить.

— Считай это заданием партии. Выполнишь — поговорим.

Где искать верных людей? Конечно, прежде всего в Мышковичах. И вот он, отцовский дом. Под рябиной зарыта его винтовка. Отрыли ее вместе с двоюродным братом Костей Русаковым. Первым бойцом нового отряда стал, таким образом, Константин Русаков. Вторым — погодок Кирилла, товарищ детских игр Ермолай Белявский, третьим — безземельный Шурка Рабцевич. Затем присоединились два хлопца из Бортников, трое подошли из Качеричей.

И сдуло как ветром из округи фуражиров. А и всего-то два раза напал Кирилл на их обозы. Появление отряда Орловского застало белополяков врасплох. Пользуясь их растерянностью, Орловский разгромил богатое имение Шпилевщина, а затем, посадив отряд на лошадей, среди бела дня ворвался в Качеричи.

А с востока уже наступала Красная Армия, и Орловский, считая задание выполненным, став подлинным хозяином округи, повел отряд ей навстречу. Бойцы признали своего командира, дивились его отваге, восхищались удальством. Первым шел Орловский под пули, первым врывался в населенные пункты. Так и осталась в нем эта черта — идти первым, только первым….

И вот уже обнимает Орловского предревкома Ревинский, жмет руку предчека Найман. Предревкома Ревинский — руку в карман тужурки, достает тонкую книжицу.

— Это твой партийный билет, Орловский. Мы тут без тебя тебя рекомендовали. Принят единогласно.

Партийный билет № 0094177. «Время вступления — 1918, июнь». То есть принят Орловский задним числом. Как раз в тот день, когда совершил первый налет на первый обоз фуражиров.

Вот как раскачалась люлька-зыбка, что сладил сыну Прокоп, сын Васильев, в стылое успенье из сосновых тесинок! Вот как раскачала сына жизнь!..

…Не в серой шинелишке, с котомкой за плечами — в кожаном реглане, при сапогах ехал Кирилл на курсы комсостава Красной Армии. Теперь уж точно знал, что не кончена война, что ждут впереди новые схватки.

Долго ждать не пришлось. Два года учился Орловский на курсах — из них год с лишним провел в боях. Бросали курсантов-командиров из Москвы на любой фронт, где нужда была. Скудны сведения о жизни Орловского в это время. Знаем, например, что только в 1919-м сражался он в мае и декабре на польском фронте против Пилсудского под Борисовом, Бобруйском, Полоцком. В ноябре и декабре бился с Юденичем на подступах к Петрограду возле Федоровского посада. Несколько раз ходил на разведку в далекий вражеский тыл…

Словом, поколесил-поездил. После окончания курсов — снова против Пилсудского. Затем опять курсы — подрывного дела. С отрядом прорывается в белопольский тыл, рвет мосты, затрудняя белопольской коннице маневрирование. Три месяца в тылу врага! Служба в ЧК, новый переход границы. В Ковно готовит восстание. Разведка в Клецке.

Наконец, направляется на помощь партизанским повстанцам и превращается в знаменитого партизанского командира Муху-Михальского, о чем мы уже знаем.

Из этого буржого, калейдоскопического периода жизни Орловского нам нужно вычленить главное, основное. Возьмем карандаш и займемся арифметикой.

Шесть лет подряд Орловский провел в боях. Под его руководством осуществлено более ста боевых операций. Восемь раз он переходил границу — восемь туда, восемь обратно. А ведь впереди его еще ждала Испания, затем Отечественная война… Сколько же это выпало одному человеку!

Уже к 1924 году он стал признанным практиком партизанской борьбы в тылу врага. Белорусские леса — здесь Орловский себя чувствовал как рыба в воде. Умел свистеть иволгой, скрипеть коростылем. С завязанными глазами собирал любое оружие.

А помните слова из характеристики: «Обладает природным умом организатора»? Трижды организовывал Орловский партизанские отряды. Да какие отряды!

И еще одна черта проявилась в нем, истоки которой, без сомнения, в его крестьянском происхождении — хозяйственная хватка. Те же командиры в Отечественную удивлялись — в отряде Орловского обязательно баня, хомуты для лошадей починены, между землянками в снегу аккуратные дорожки… Вспомним: направленный в разведку в Клецк под видом спекулянта, Орловский таки наторговал восемь возов «добра». Вспомним: выйдя в 21-м навстречу Красной Армии, он вышел не просто так, не налегке, а с огромным обозом фуража и хлеба. Вспомним: в бою под Зарижьем в том же 21-м, отбив у белых большой обоз, Орловский продолжал бой до тех пор, пока все «добро» из обоза не было роздано месаному населению…

Орловский-солдат, Орловский-чекист, Орловский-партизан, Орловский-разведчик… И Орловский — председатель колхоза… Как все связано в его жизни, как цельно, как крепко…

5. СЕКРЕТЫ БЕЗ ВСЯКИХ СЕКРЕТОВ

Теперь, когда распоряжения были отданы и необходимые службы пришли в движение, Орловский сразу вдруг успокоился. К машине он вышел с бухгалтером, который докладывал о вчерашних поступлениях в колхозную кассу.

— С капустой не продешеви, — сказал Орловский. — Всю не возьмут, сами будем квасить. Прикинь, во что обойдутся чаны.

Тронул за рукав парторга:

— Сколько сегодня экскурсий? Три?

— Четыре, Кирилл Ирокопыч. Еще школьники из Бельцов.

— Крымчанам пилораму покажите… Школьников на пасеке побалуйте…

Едут, едут экскурсии в Мышковичи. В год до ста двадцати экскурсий. Может, меньше бы ездили, рассердись председатель хоть однажды. А он — наоборот. Любил Орловский, что к нему ездят.

Председателей сам по колхозу водил. Любил читать в глазах восхищение. Но вдруг подхватится, подмигнет озорно:

— Перекормил сладким, да? Поедем, покажу, как свекла гниет. Поедем, покажу нашу бесхозяйственность…

Помнится, с рязанским колхозным председателем Селивановым возвращались мы от Орловского в Москву. Я как раз собирался писать о «секретах Орловского», поэтому аккуратно перенес из блокнота Селиванова в свой блокнот вот эти строки:

«Почему

приказы Орловского люди выполняют бегом?

в колхозе нет ни одного сторожа? Как добились?

у Орловского хватает времени читать книги и ходить с женой в кино?»

Я спросил Селиванова: «Ну, так почему? Вы же были в колхозе, ходили, смотрели».

— Не знаю, — ответил Селиванов. — С виду в колхозе все обычно. То есть в обычном все необычное.

И все-таки, почему?

Много написано о колхозе «Рассвет». Без преувеличения, сотни статей и брошюрок. «Как мы укрепляем кормовую базу», «Животноводство — отрасль доходная», «Таким может стать каждый колхоз»…

Вот с последним можно смело поспорить. То есть, конечно, каждый колхоз может добиться таких урожаев, надоев, привесов. Но путь к этим урожаям, надоям, привесам неповторим в каждом колхозе. То есть опять же могут совпасть рационы кормления или нормы внесения удобрений на поля. Однако хороший урожай и отличные привесы есть результат огромного числа причин и следствий, иногда внешне вроде бы и не связанных друг с другом. В конечном счете все упирается во взаимоотношения людей в процессе производства, в микроклимат коллектива. А он неповторим, как неповторимы условия, в которых работают люди, как неповторимы их характеры, как неповторимы в деталях принципы и методы руководства колхозом.

Почему распоряжения Орловского люди выполняли бегом? Ну, не бегом, однако же с большим желанием, большой энергией? Говорили, например, что это идет от властной натуры Орловского — военного, для которого, дескать, колхоз — это полк, колхозные бригады — роты… Кусочек истины в этом есть: Орловский любил четкость организации, вынесенную из прошлой военной жизни. Ведь до колхоза иной жизни у него и не было.

Однако будь ты генералом-разгенералом, а колхозника, для которого один генерал — земля, просто зычным голосом «во фронт» не поставишь. Да и не росли еще на этом свете урожаи по приказу. И не вырастут. Истоки дисциплины, которой славился «Рассвет», не во властности Орловского, а в его полном, безоговорочном слиянии со своими людьми, которых он повел в последний свой бой за колхозное изобилие. За их и свое, Орловского, счастье. Вот именно — в бой. Людей, земляков, белорусов, которым столько выпало в жизни. Он растворился в их бедах и радостях, принял на себя их беды и радости, он стал их частицей, плоть от плоти. Тут не слукавишь, не притворишься. Тут или все, или ничего.

Думаете, аплодисментами встретили нищие, грязные, оборванные, разоренные Мышковичи подполковника в отставке Орловского, когда в сорок четвертом, безрукий, израненный, полуглухой, однако же со Звездой Героя, явился он из небытия в село:

— Будем строить новые Мышковичи.

Строить? Из чего? Дети вон пухнут с голоду… Шептались по землянкам: «Ему — чего? Приехал и уехал. Квартира в Москве. Пенсия какая!»

А он, полуослепший от ярости, что не верят люди, перешептываются, повел вдруг земляков… на кладбище. Отыскал отцовскую могилу:

— Слушайте, мужики! Слушайте, бабы! Здесь, в Мышковичах, я родился. Вот здесь похоронен Прокоп Орловский. А вот здесь похороните Кирилла Орловского. Только хоронить меня будете не в этих рваных зипунах… Клянусь вот этой Звездой Героя!..

Да, он повел людей в свой последний бой. А как в бою без организации, без дисциплины? Знаменитые четыре «не» Орловского, о которых мы уже рассказывали, — из того изначального времени. Еще не было, собственно, колхоза, а дисциплина уже была. Орловский взывал к ней ежечасно, и ничего, что поначалу дисциплина зиждилась лишь на долге, не подкрепленная ни рублем, ни трудоднем. Орловский действительно вел колхозные подразделения в бой, словно роты на прорыв. Он сумел заразить людей необходимостью временных жертв, поднял до своего уровня понимания задач, задал их рукам работу на пределе возможного.

А себе задавал сколько работы! Ведь в том-то и секрет Орловского, что никаких особых секретов он не открыл. У других председателей куда больше нововведений. Орловский, в сущности, председатель традиционный. В основном он пользовался тем, что уже известно. Его секрет — в методичности крота, в трудолюбии пчелы. («Ни разу восход солнца не застал меня в постели…») В крестьянской основательности, не принимающей ничего на веру слепо. Но ив раскрепощенности мышления, предопределяющей тем не менее жгучий интерес к новому.

Нельзя, скажем, в полной мере представить «Рассвет» полигоном для испытания новых методов хозяйствования. Есть колхозы куда более дерзкие в этом смысле. Но почему-то всякий раз новое, кем-то, где-то, хоть у черта на куличках, но основательно проверенное, в «Рассвете» внедрялось чуть раньше, чем в соседних хозяйствах, эффект давало больший, приживалось скорее, отстаивалось яростнее. Еще, например, только судили да рядили у соседей о пользе авансирования колхозников, а Орловский, дважды написав какому-то председателю в Казахстан, что-то прочитав, с кем-то посоветовавшись, решительно отменил трудодни и перешел на денежную оплату.

А история со знаменитым белорусским льном. Вот он, пример решения сложных хозяйственных вопросов чисто в стиле Орловского.

Кто не знает, что лен — это огромные деньги. Но и труда в него надо вложить! Лен в Белоруссии — это чудо-лен. Однако же долго он был «не по зубам». Как выращивать лен в малолюдных в ту пору белорусских колхозах? Вот и сеяли его от силы по 15 гектаров.

«Рассвет» сеял 20 гектаров льна. И вдруг республику ошеломила новость: Орловский засеял 500 гектаров. Слышите? Не 50, не 100–500! Разумеется, Орловского пытались «поправить». В ту пору умели «поправлять». Но он выдержал все — и уговоры, и угрозы. И, как обещал, не привлек ко льну ни школьников, ни шефов из города.

Правда, перекроил все по-новому в колхозе. Замахнулся на святая святых — на звеньевую систему. «Почему, — рассуждал Орловский, — основная единица в колхозе — звено? У нас же и так людей не хватает. Да и не хватит никогда, если одно звено знать ничего не знает, кроме своих 10 грядочек морковных, другое — своих 20 капустных… Это же распыление сил. Бригада — большая, мощная, где люди не привязаны к монокультуре, где ими можно маневрировать, то бросая на слабые участки, то всем миром наваливаясь на главное направление, бригада — вот производственная основа в новых колхозных условиях».

Не правда ли, это совсем близко к вынесенному Орловским с войны: хочешь победить — сосредоточь силы на главном, решающем направлении. Новаторство? Ничуть! То есть для тех условий, для решения задачи расширения посевов льна вроде бы и новаторство. Однако еще до войны на Кубани и Ставрополье, Украине и Белоруссии попытки создать из звеньев своего рода подвижные отряды были. Лишнее свидетельство, что новое часто приходит как забытое старое.

Да, лен выращивали всем «миром». Благодаря этой дерзости «Рассвет» прочно и навсегда вышел в миллионеры. 7 миллионов рублей (неслыханная в колхозном производстве в то время цифра!) принесло огромное льняное поле. И что характерно — попытки других колхозов перестроиться «под «Рассвет» потерпели неудачу. Не удалось вызвать у людей такой же заинтересованности, переключиться со своей основной работы на «общее» поле, не удалось преодолеть обезличку.

Спрашивается, мог ли бы Орловский заставить своих людей работать вот так «по приказу»?

Не очень часто, но в общем-то и нередко Орловский-председатель применял этот прием — сведение сил в единый ударный кулак, широкое маневрирование внутри колхоза, когда раздвигаются не только рамки звена, но и бригадные рамки.

Вот и теперь, сегодня, погожим осенним днем, когда уже холодно голове без шапки, но еще и нет особенной причины шапку надевать, когда замозжило в культе и заложило, словно ватой, уши, Орловский принял решение спасти от непогоды 300 гектаров картофеля, бросив на поле все наличные силы. И пока ездил на свиноферму, где готовились к сдаче мясного поголовья, пока заглянул в кузницу, где колхозный кудесник Тимофей Цед в снопах искр тюкал молотом по раскаленному брусу, пока осматривал новое овощехранилище, куда поступит сегодняшний картофель, — одновременно успевал глазом отмечать признаки начавшегося большого картофельного наступления. Пыльные шлейфы на дороге от Бортников показали, что из третьей и четвертой бригад уже пошли машины с людьми. Юркие «Беларуси» тянули на бугор, за которым раскинулись картофельные поля, по две-три тракторные тележки…

Через два часа, прибыв на поле, он уже застал эстраду в полном разгаре. Вгрызались в землю картофелекопатели, перетряхивая картофельные кусты, отряхивая с них клубни, а с клубней куски налипшей земли. И пестрело поле сотнями косынок, кепок…

Люди, собранные будто по тревоге, еще ворчали — Орловский видел это по тому, как тяжело, натруженно, еще не совсем втянувшись в работ-у, они перекидывали мешки через борт тележек. Да и то — чего это вдруг такая спешка, какая это муха укусила председателя? Но одновременно само его появление на попе в какой-то мере объясняло необходимость этой спешки. Не будет «дед» просто так, за здорово живешь авралить. Значит, есть у него на это свои веские причины. Значит, и в самом деле идет непогода.

Орловский перешагивал через картофельные рядки, подхватывая клубень, тер его, радуясь величине буль-бочки, ее чистоте, которая только и возможна, когда убираешь вот в такую погоду.

— К вечеру кончим, — сказал бригадир-два, подбрасывая широченной ладонью клубень этак с детскую голову.

— Надо кончить, — сказал Орловский.

— Голову вытащим, а ну как хвост увязнет? — буркнул работавший неподалеку колхозник, намекая на то, что, дескать, другие работы в колхозе стоят.

— Главное, вытащить то, чем думают, — ответил Орловский, который, кто не знает этого, за словом в карман никогда не лазил.

Да, хороша уродилась картошечка! Длиннющие ленты картофельных рядков бежали на бугор, переваливаясь через него. А ведь сколько пришлось поломать копий, чтобы отстоять вот такой рядковый посев, пойти против почти единодушного тогда мнения, что будущее за посадками квадратно-гнездовыми. Снова Орловский не дал согласия на проведение эксперимента, который, казалось бы, где еще проводить, как не на землях самого лучшего в Белоруссии колхоза. Да, рассуждал Орловский, квадратно-гнездовой посев в других колхозах, на других землях дает прибавку урожая. Но ведь еще нигде такие посадки на больших, очень больших площадях не превзошли по средней урожайности рядковые посадки в «Рассвете». А дополнительные затраты на и без того трудоемкую культуру налицо. Зачем же искать добра от добра? Покупателю в магазине разве не все равно, как выращена картошка? Была б она картошкой — вот такой, как эта…

Словом, нельзя считать колхоз «Рассвет» в пору руководства им Орловского в полной мере полигоном для испытания новых методов хозяйствования. И не знаем уже, хорошо это или плохо, но Орловский, выросший в нужде, Орловский, сын крестьянина, Орловский, насмотревшийся на голод, который в гражданскую, а потом в Отечественную войну выкашивал, бывало, подчистую хутора и деревни, Орловский, знающий сладость куска хлеба, — этот Орловский прежде всего смотрел на себя, на свой колхоз, на своих людей как на добытчиков мяса, сала, масла, овощей. Больше, больше, больше! Больше уже сегодня, сейчас, немедленно, а не завтра, когда оправдаются еще требующие доводки научные рекомендации.

Это проистекало в нем от конкретного, живого соучастия в жизни людей. Накормить человека! Для Орловского это было его болью, как воспоминание голодных судорог в желудке, было физически ощутимо, как картина послевоенных Мышковичей, когда орали по дворам голодные ребятишки. Конечно, не хлебом единым жив человек. Конечно, Орловский понимал роль духовного. Но он, безусловно, был из породы тех «железных» председателей, для которых при всей неуклюжести этого сравнения не существовало вопроса, что в первую очередь, коль уж нет выбора, дать голодному ребенку: кусок хлеба или букварь…

(Кстати, когда Орловский на правлении поставил вопрос о строительстве новой школы, а бухгалтер развел руками, показывая, на какие, мол, шиши, Орловский все свои личные сбережения, сложившиеся из его пенсии, идущей на сберкнижку, вложил в строительство школы.)

…Бегут вдаль картофельные рядки. Ветер раздувает пустой рукав председательского пиджака. Плывут по осеннему небу облака.

6. ГРЕНАДА, ГРЕНАДА!

Ах, какое над Испанией небо! Ах, какие над Испанией звезды! Неумолчный стрекот цикад. Ветер с Андалузских гор настоян на запахах тубероз и акаций. Словом, совсем как у Пушкина: «Ночной эфир струит зефир, бежит, течет Гвадалквивир…»

«Над всей Испанией — безоблачное небо» — этим кличем, переданным фашистской радиостанцией в Сеуте, начался мятеж генерала Франко. Республика в опасности!

…Капитан Кирилл Прокофьевич Орловский плыл в Испанию с транспортом оружия. Правда, снова теперь — в который уже раз! — он не Орловский. Теперь у него ни звания, ни имени, ни отчества. Теперь он просто Стрик. Личное оружие — все тот же именной парабеллум № 985. Никаких документов. Одет в мягкую тужурку верблюжьей шерсти и кожаные штаны.

Ночами корабль шел без огней. Днем сторонился морских путей. Средиземное море ласково лизало борта. В его прозрачных глубинах фашистские субмарины стерегли корабли, идущие на помощь революционной Испании.

Фотография, которую Орловский хранил как святыню: площадь, залитая солнцем, на трибуне неистовая Долорес Ибаррури…

— Потом мы пили кофе, — рассказывает Орловский. — Долорес спросила, есть ли у меня дети. «Двое», — ответил я. «А у меня сын», — сказала Долорес.

Через несколько лет сын Ибаррури погибнет в боях с фашистами, защищая свою вторую родину — Советский Союз.

— Мы долго говорили в тот вечер… Позже я познакомился с Матэ Залка, ну и, конечно, с Хусто Лопесом…

С Хусто Лопесом Орловский познакомился в окопах. Высокий, долговязый, с продолговатым лицом, длинными руками, Хусто производил впечатление этакого нескладехи парня. Несмотря на его молодость, революционное правительство доверило Хусто командовать бригадой.

В предместье Лас Вегас были расквартированы отряды гелирьерос — особые отряды диверсантов, предназначенные для действий в тылу врага. Инструктором в эти группы и был направлен знаток партизанской борьбы Орловский-Стрик.

Знали бы Хусто Лопес и Стрик, какие испытания их дружба, завязавшаяся в окопах под Мадридом, выдержит через несколько лет за тысячи миль от Испании — в дремучих партизанских лесах Белоруссии! Что тяжело раненного Орловского Лопес будет уносить от погони, не щадя своей жизни, расстреляв пять автоматных дисков. И вынесет, и в стылой лесной землянке отпоит с ложечки, вернет к жизни…. После войны вернется в Испанию продолжать борьбу, а председатель колхоза Кирилл Орловский выступит в «Правде» с яростными строками в защиту антифашиста Хусто Лопеса, арестованного франкистскими палачами…

Но это будет потом потом…. А пока каждую ночь Орловский-Стрик направляет своих бойцов в тыл врага. Днем обучает их взрывному делу, владению ножом, ночному бою. Многое умеет делать русский инструктор.

— Где это вы всему научились? — спрашивает Стри-ка новый переводчик, прибывший в его распоряжение.

— А вы откуда так хорошо знаете русский? — спрашивает, в свою очередь, Стрик.

Каждую ночь уходят бойцы Стрика на ту сторону. Иногда не возвращаются. Орловский нервничает; ему кажется, что отдача от диверсий его боевых групп мала. У него возникает идея длительного рейда по тылам фалангистов. Правда, в Испании почти нет лесов. Но есть горы. В горах должны быть партизаны…

Хусто Лопес за. Да и руководители республиканской армии не против. Но вот личное участие Стрика во главе отряда отклоняется безоговорочно: люди, имеющие боевой опыт, в республиканской армии на вес золота.

Орловский настаивает. Ведь он с отрядом пробьется к партизанам в горы, а партизанам тоже нужен такой инструктор. Научить партизана обращению со взрывчаткой — значит вдвое повысить его боеспособность.

Разрешение получено. Стрик отбирает 10 самых проверенных людей. В основном это крестьянские парни. Среди них есть простодушные, наивные. Один, например, привел к Орловскому свою подружку: «Командир, она пойдет с нами, она умеет печь лепешки на углях». Тяжело говорить с этими в общем-то хорошими парнями о бдительности, о том, что каждая ошибка там, в тылу, может оказаться роковой. Тем более что группа уходит без рации (где ее взять?), и придется надеяться только на свои собственные силы. Да, этим ребятам бы опыт Мухи-Михальского. Его, Орловского, опыт. Горяча испанская кровь, а для разведчика главное — хладнокровие.

Чего только не понапихали в рюкзаки! Орловский сам все перебрал. Объяснил, что если, например, выбросить вот эту чугунную кастрюлю, в которой, конечно же, очень хорошо варить козье мясо, то можно уложить лишних четыре килограмма тола. А это два взорванных эшелона….

…Уходили ночью по заранее разведанному глубокому оврагу, заросшему бересклетом. Позже Орловский говорил, что страшнее любых чащоб и болот испанские колючки. День пути — исколото все тело. Колючки в одежде партизана, идущего по испанским нагорьям, неистребимы и доставляют адские мучения. Тело постоянно кровоточит, то здесь, то там появляются нарывы.

Воют шакалы. В темных расселинах полно змей. Тяжелы рюкзаки, наполненные взрывчаткой…

Он сам, добровольно выбрал эту долю. Все в своей жизни он делал добровольно, повинуясь зову совести. В самом тяжелом выборе он был свободен, понимая его необходимость. Добровольно выбрал судьбу Мухи-Михальского. Добровольно выбрал судьбу Стрика.

А чем была наполнена его жизнь между временем Мухи-Михальского и Стрика? (Муха-Михальский, как мы помним, «закончился» в 1925 году.)

Учебой… Ведь за плечами Орловского было всего три класса церковноприходской школы и курсы красных командиров. В мае 1925-го он становится студентом Коммунистического университета народов Запада в Москве. Это уже серьезная, очень серьезная учеба. И надо ли говорить, что Орловский взял от нее все. Здесь, в комвузе, сердце закоренелого холостяка Орловского впервые дало слабину: в него прочно вошла кареглазая однокурсница Наташа Бузюк. Орловский стал счастливым семьянином, родились двое детей…

Окончание комвуза совпало с бурным временем коллективизации. Где Орловский проводит свой послеучебный отпуск? Конечно, в Мышковичах. Отпуск? Деревня бурлит, захваченная великим половодьем коллективизации. Уже прозвучали первые выстрелы из обрезов, и уже свели на колхозный двор мышковичские бедняки кто худобую свою коровенку, кто спотыкливую конягу. К тем, кто еще не свел, кто маялся во вполне понятной неопределенности, и отправился первым делом прибывший в Мышковичи красный командир Орловский. Ночами с тем же парабеллумом № 985 охранял колхозные амбары. Помогал, как грамотный, составлять инвентарные описи.

Тогда-то и подступили к нему мышковичские мужики с земной просьбой остаться здесь председателем. Но еще не пришел его срок, еще ждали Орловского дороги военные, битвы лютые…

Объяснил землякам, почему не может. Что уже завтра должен выехать в Москву за назначением. И предложил в память о людях, завоевавших для белорусского крестьянина эту новую жизнь, назвать колхоз «Красным партизаном».

Думал ли, ведал ли, что еще вернется сюда председателем? Что председателем здесь и умрет?..

В Москве решили, что рано чекисту Орловскому складывать с себя звание партизана. В 1932 году вместе с другими партизанскими командирами он был снова направлен в Белоруссию для формирования партизанских отрядов на случай войны. Не лишней была такая предусмотрительность. Кто хочет мира, тот должен всегда держать порох сухим.

Снова вместе старые партизанские командиры — Орловский, Рабцевич, Корж, Ваупшасов… Любимая, по непривычная работа — организация отрядов в своем собственном тылу. Орловский стал командиром бобруйского отряда. Вместе с отрядом выехал под Москву, где прошли секретные учения-маневры вновь созданных специальных соединений. Маневры инспектировали К. Е. Ворошилов и С. М. Буденный. За отличное выполнение этого особого поручения Орловский был награжден орденом Красного Знамени.

А потом снова служба в органах госбезопасности. До тех пор, пока в далекой Испании не раздался клич к фашистскому мятежу…

…Одиннадцатый день отряд в пути. Днем жарко, ночью холодно. Да, тяжелы рюкзаки, набитые взрывчаткой. И еще три ящика приходится нести с собой — тоже со взрывчаткой. И еще магнето — машинка для подрыва зарядов. И мотки проволоки. И тяжелые карабины. И продовольствие.

Все на себе…

Горы, горы… Голые, каменистые. Непрерывные переправы через горные речки. Переправы по шатким мосткам через пропасти. Ночевки в пастушьих хижинах.

Честно говоря, бойцы его отряда не совсем понимают, зачем так утруждать себя, зачем нести на себе эти тяжелые, пахнущие мылом бруски. Не понимают, почему Стрик тщательно избегает встреч с чернорубашечниками, даже если их меньше числом. Одиннадцатый день в пути — и ни одной диверсии, ни одного выстрела. Да и что взрывать в этих горах? Не лучше ли бросить эту тяжелую взрывчатку и начать «охоту на лис», то есть на отдельных солдат?

Стрик вел отряд к железной дороге Севилья — Бадахос. Здесь, в глубоком тылу, фалангисты меньше всего ожидают диверсий. Здесь он, Стрик, покажет своим бойцам, что такое партизан-гелирьерос, знающий взрывное дело.

И показал. Всего-навсего один-единственный «ящик с мылом»…

Заложил его Стрик прямо между шпалами. Приладил провод, отвел его на высокую скалу с удобным для отхода скатом. Когда показался первый эшелон, самый нетерпеливый из бойцов отряда, юный Хосе Кортес, схватил Стрика за локоть.

— Что ты, Хосе, — сказал Стрик. — На этот порожняк тратить драгоценный заряд?

Пропустили и второй эшелон, и третий. Зато когда показался следующий — тяжело громыхающий в натужном паровозном сипении, — глаза у Стрика загорелись.

— Этот наш. Этот с оружием.

Заряд рванул точно под паровозом. Ах, как чудесно для сердца партизана, когда медленно, словно в замедленной съемке, летел паровоз в пропасть, увлекая за собой состав! Сколько прошло времени? Три секунды? Три минуты? И нет целого эшелона с оружием!

Совсем немного нарушил Стрик незыблемое партизанское правило. То есть чуть дольше положенного позволил бойцам полюбоваться дел-ом рук своих. Так сказать, в целях педагогических. А затем — отход. И утомительный марш — как можно дальше от места диверсии. Но теперь уже не надо было понукать бойцов, и куда как легче стали казаться им ящики «с мылом»…

Три дня отсиживался отряд в глухом каменистом ущелье. Затем вышел к другой железной дороге: Севилья — Касадья. И еще один эшелон полетел в пропасть. Опять отсидка, на этот раз недельная, — и взрыв железнодорожного моста…

Когда вышла взрывчатка, Орловский-Стрик повел отряд в горы Ромероль на связь с партизанами. По дороге отряд едва не погиб, нарвавшись на засаду…

Передав инструкции партизанам Ромероля, Стрик посетил партизанские отряды в горах Синча и Арочес. Всего же его группа находилась в тылу противника около месяца. В Мадриде ее уже считали погибшей. Друзья Орловского не поверили своим глазам, когда в расположение республиканцев вышли 10 «призраков». Именно «призраков» — за время рейда Орловский, например, похудел на 18 килограммов…

Но до отдыха ли? У Орловского — новые обязанности. Теперь он — инструктор Мадридского интернационального разведывательно-диверсионного отряда…

В 1938 году, после возвращения из Испании, Орловский был награжден орденом Ленина.

7. ГРОЗА В ПОЛНЕБА

А на картофельном поле работа тем временем вступила в ту зрелую степень спорости, когда все приладилось одно к другому, не мешает одно другому, и никого не надо торопить или поучать. Да и чего торопить, чему поучать белорусского крестьянина на уборке бульбы — его главной, изначальной кормилицы? Люди расставились по нолю, будто сами собой, но очень полезно и мудро. И уже полыхали ботвяные костры, придавая этому картофельному дню праздничность труда всем миром, и уже прямо из школы, побросав тут же портфели, шуровали в кострищах палками пацаны, выкатывая печеные бульбочки, подхватывали, пестовали, перебрасывая из руки в руку, ели, обжигаясь, перемазавшись черным.

В такие нечастые минуты праздничности труда Орловского охватывало острое чувство благодарности людям. Высказать это чувство Орловский не умел, оно просто разливалось в нем горячим, теплым. Ему, собственно, уже было нечего делать на этом поле, надо бы ехать в контору, где дел невпроворот, или еще куда по извечным председательским заботам. Но он все ходил по рядкам, полнясь этим чувством, отдавая в общем-то ненужные приказания.

— Эй, колорадские жуки, вы куда? — крикнул Орловский пацанам, увидев, что они разбирают портфели. — Сейчас молоко привезут.

И пацаны остались — то ли из-за молока, то ли и в самом деле поняв, что с их веселой колготой возле ярких кострищ с поля уйдет и кусочек праздничности.

И еще в такие минуты Орловский ощущал — как бы это сказать? — нет, не свою ненужность, а какую-то недостаточность своего личного участия в простом, но тяжелом труде этих людей. В этом ощущении, помимо его воли, жило понимание своей физической неполноценности и даже подступающей старости. Чувство несправедливое, но у совестливых натур очень развитое. Вот ведь он ходит по рядкам и командует, а женщины склонены над картошкой, поясницы их натружены, а руки обветренны и грубы…

Не этими ли своими ощущениями Орловский так резко отличается от иных председателей «без страха и упрека»? Не этим ли своим глубинным нравственным зарядом? Не это ли сделало его подлинно народным председателем? Хороших колхозов по стране много. Хороших председателей тоже. Но вот такого подлинного слияния с людьми, полного растворения себя в них, что само по себе уже панацея от самодурства и преувеличения своей личной роли в развитии хозяйства, удавалось достичь немногим.

И это несмотря на то, что Орловский как председатель не избежал ошибок. В свое время в «Рассвете» и с травополкой боролись, и торфоперегнойные горшочки лепили. А об одном своем увлечении Орловский рассказывал сам:

— Решили мы, значит, коровий дворец построить. Сами-то только что из землянок переселились и о красивой жизни очень мечтали. Строить, думаем, так строить! По науке. А наука в ту пору сплошь дворцы рекомендовала — для свиней, для коров, для птицы. И все на бумаге как по-вышитому… Словом, затянули пояса потуже, сэкономили, построили дворец. Тут и душ для коров, и дневной свет, и вентиляция, и электрощетки, а для коровы — отдельная комната. Людям бы в таком помещении жить! А коровы — что такое? Одна худеет, вторая худеет, молока с каждым днем меньше дают…

Да, не избежал и Орловский ошибок. Смешных по нынешним временам. Но вспомним его эксперимент со льном. Вспомним новацию с денежной оплатой. Это же потом, позже вышли рекомендации, а тогда…

Однако проследим за ходом мысли Орловского.

— Колхоз мы поставили на ноги сравнительно быстро. Каждый год прибавляли на трудодень. В 1955-м получилось на палочку по 3 килограмма зерна, по 10 — картофеля, по кило других овощей, масло, сахар, по 30 рублей деньгами. И вот картина, которую ваш брат журналист так любил тогда описывать: на трех-четырех подводах везут заработанное в дом. А куда его столько девать? Ну, и понятно, начинает человек шастать на базар… А у нас в ту пору в Бобруйске работали два колхозных магазина — овощной и молочный. Дай-ка, думаю, предложу своим не на рынок продукт везти и сидеть там дни просиживать, а в наши же магазины сдавать. Гляжу — дело пошло. Дальше — больше: почему бы, думаю, все эти килограммы с трудодня сразу через магазины не распродавать, а колхознику отдавать за них деньгами?.. Вот так и пришли к денежной оплате.

Просто, логично, мудро. А по тем временам — очень дерзко. Еще бы, ликвидировать основную единицу учета — трудодень! Тут нужна была смелость не только хозяйственная.

Впрочем, что касается этой другой смелости, необходимой каждому председателю, то здесь Орловский проявлял типично председательскую ловкость и даже хитрость, прикидываясь, когда надо, то непонимающим, то искренне заблуждающимся.

Так, когда его «поправляли» за 500 гектаров льна, Орловский предложил, если говорить откровенно, нечто вроде отступного: дать два мясных плана. Но и доказывать Орловский умел. Вот как в райисполкоме он обосновывал целесообразность открытой им в «Рассвете» колхозной столовой — делу новому и тогда в белорусских колхозах невиданному:

— Не надо закрывать, товарищи, глаза на то, что наконец-то в колхозах появляется свой рабочий класс. Это шоферы, механизаторы, строители. А как же рабочему классу без столовой?

А потом Орловский снова удивил округу — построил колхозный санаторий. Построил на том самом месте, где раньше стояло имение барона фон Гойера, сожженное в революцию. Тут же в открытую Орловского стали называть чудаком и прожектером. Санаторий — это уже не столовая, это уже слишком. Кто в Мышковичах когда отдыхал в санатории? Кто из мышковичских крестьян хоть месяц своей жизни провел в праздном ничегонеделании?

Первых отдыхающих еле-еле уговорили отдыхать. Но после того, как сам Орловский провел в санатории свой первый отпуск, а затем и второй, отношение к санаторию переменилось. Особенно охотно проводили там отпуск люди пожилого возраста. Да и то сказать — при санатории отличный сад, цветник. Отдыхаешь — и вроде бы дело делаешь: яблони окапываешь, цветы поливаешь…

Орловский как председатель в известной степени максималист. Его мысль, его мечта зачастую перегоняли возможности хозяйства. Очень быстро окреп при Орловском «Рассвет», но, по его наметкам, это должно было произойти еще скорее. Урожаи в 30 центнеров пшеницы с гектара, например, он планировал получить уже к 1955 году. А тот самый коровий дворец — разве это не от мечты, не от максимализма? Да и колхозный санаторий, если разобраться, тоже. А еще бесплатное питание в детском саду, бесплатные завтраки в школе… Мечта о непременном скором коммунизме жгла сердце Орловского. Ведь за нее, за эту мечту, он дрался на фронтах, не жалея живота. Она поддерживала его силы в годину самых лютых испытаний. И стоит ли упрекать таких людей за их чистые, от всего сердца, хоть и не всегда соразмерные со временем мечты? Не эти ли люди страдали больше всех, видя отдаленность их осуществления? Не они ли больнее всех переживали неудачи?

Это объясняет, в частности, одну странность Орловского: он часто раздражался, когда при нем хвалили «Рассвет». Да, да, «Рассвет», его любимое детище. Вскакивал, бывало, даже на совещаниях, кричал с места:

— Что вы нас все нахваливаете? Да плохо мы работаем, из рук вон плохо!

Горяч был — это точно. В гневе выцветали его голубые белорусские глаза, струили какой-то сабельный холод, гипнотизировали. Друг Орловского, белорусский писатель Валентин Пономарев — кстати, посвятивший Орловскому немало ярких страниц — рассказывал о случае, относящемся к пребыванию Орловского за границей, в туристской поездке. Проходя мимо кабачка, Орловский услышал пение. Западные немцы из какого-то землячества пели фашистскую «Германия, Германия превыше всего». Удержать Орловского не успели. — Он рванул дверь и остановился на пороге и белыми от гнева, гипнотизирующими, холодными, стальными главами обвел «певцов». Страшен, рассказывает Пономарев, нечеловечески страшен был этот взгляд. И смолкла песня, и в страхе подались от этого безрукого человека «певцы»…

На колхозников никогда не кричал. Не мот переступить через глубинное, крестьянское, нравственное. Бригадиров, бывало, «пушил». Перед начальством никаким не заискивал. Впрочем, и далек был от той председательской философии, по которой, дескать, мы здесь в колхозе хлеб сеем, а там за нами надзирают…

«Рассвет», повторяем, сразу, быстро и намного обогнал соседние хозяйства по всем показателям. Этому обстоятельству немало удивлялись. В самом деле: земли одни и те же, люди одни и те же. То есть люди и там, и там хорошие, земли же — хуже некуда. И вот поди ты!

Люди в соседних колхозах говорили открыто: «Хотим под Орловского». Само имя Орловского в колхозных делах быстро стало этаким знаком качества. «Хотим под Орловского» — значит, хотим в Мышковичи. И вот уже одна семья «поменяла подданство», другая…

— Нехорошо, — рассуждал Орловский. — Нехорошо, что люди покидают родные места.

Так исподволь встал вопрос об объединении колхоза «Рассвет» с соседними маломощными хозяйствами в единый экономический организм. И опять же заметим: подталкиваемый Орловским, этот вопрос стал гораздо раньше, чем по стране прокатилась волна укрупнений. Руководствовался ли Орловский, выдвигая раньше всех идею укрупнения, экономическими расчетами? Несомненно. Но еще несомненнее, что главенствовала при этом не голая арифметика, а социальное понимание необходимости объединения, в конце концов просто стремление прийти на помощь соседу, не оставить его в беде. Тем более что, конечно, «Рассвет» проигрывал на первых порах, растворяя свою мощную, набравшую разбег экономику еще по 10 хозяйствам.

Что и говорить, не всем в Мышковичах новая затея председателя пришлась по душе.

— Это что же, за них и долги выплачивать?

— Да, и долги, — парировал Орловский.

— Из нашего, стал быть, кармана?

— Из нашего с ними общего.

— И на трудодень им так же?

— На трудодень — по труду.

Волновались, кипели, судили Мышковичи. Весь свой авторитет председателя положил Орловский на чашу весов. Рисковал? Конечно. Это же потом, позже рентабельность укрупнения докажут с математической непреложностью. А тогда? В соседней «Лозовой буде», например, один гектар давал всего 314 рублей дохода (в старых деньгах). А в «Рассвете» перевалило уже за тысячу. Огромное расстояние, очень разные масштабы. Но Орловский был уверен: хозяйство резко выиграет, воспользовавшись нетронутыми резервами отстающих колхозов.

Так и получилось. Уже в 1953 году каждый гектар теперь огромного, мощного хозяйства дал 2330 рублей чистого дохода.

А он все недоволен, Орловский. Помню, как на одном из совещаний в Москве я был свидетелем разговора Орловского с радиокорреспондентом. Из множества людей, приехавших на совещание, мой коллега выбрал Орловского, несомненно, из-за двух Звезд Героя на лацкане пиджака. И вот их диалог перед микрофоном:

— Урожай, конечно, собрали отменный?

— Да нет, средне, могли бы повыше.

— Выход мяса?

— Пока еще маловат.

— Надои?

— Так себе, средние…

Так и не вышла эта передача в эфир. Впрочем, на невнимание прессы, радио и телевидения Орловский никогда не мог пожаловаться. К корреспондентам относился терпимо, хотя и не без ехидства. Меня однажды всерьез уверял: этот ячмень потому и хорош, что высеян ночью, когда луна плывет по небу рогом вперед.

…С картофельного поля Орловский уехал уже полтретьего. Обедал наскоро в Бобруйске, куда заскочил на ремзавод договориться о капитальной починке двух автомобилей ГАЗ-51. Долго рядили с главным инженером, перебирать двигатели или уж сразу ставить новые. Орловский настоял: перебирать.

Заодно заскочил в сельснаб поканючить насчет запчастей. Выканючил немного: четыре форсунки для тракторов ДТ да запасной нож канавокопателя. Потом долго смотрел, как квасят капусту в «Горплодоовоще», что-то чиркал в книжечку…

В колхоз возвращался под вечер. Вася-шофер был не в духе, то есть колдобины не объезжал. Ни сапоги председателя, ни дождевик ничего нового для него в этот день не внесли.

— Ездим, ездим, — ворчал Вася. — И чего ездим, если рессора держится на сварке?

Далекие сполохи на горизонте Орловский заметил, когда уже миновали поворот на Мышковичи.

— Стой, Вася, стой, — сказал председатель.

Вышел из машины, поворотился щекой к ветерку, который тянул ровно, без порывов. И снова увидел сполохи — вернее, угадал их там, на вечереющем горизонте, откуда тянул ветер, откуда шла непогода.

— А барометр-то, а? — сказал Орловский ничего не понимающему Васе. — Эх, сукин сын, атаманец эдакий!..

Не выдержал, еще из седьмой бригады позвонил в контору:

— Как там на картошке?

— В аккурат кончают, Кирилл Прокопыч… У нас тут обложило. Навроде гроза.

— Прозвоните Устину. Как лен укрыли?

— Дык Устин вас с полдня ищет. Говорит, рук не хватает…

— Передайте Устину, что у меня одна рука. Но она бывает тяжелая…

Бросил трубку, бегом к машине:

— Жми, Василий, к Устину. Как бы лен не захватило. А дождевик зачем — теперь понял? Я сегодня, Василий, если хочешь знать — молодец. Молодец, Кирилка, атаманец эдакий! А ты нажимай, Вася, нажимай…

Мчится темнеющей дорогой «Победа». Резво бежит, ходко, хоть и держится в ней правая рессора на одной сварке….

8. ПОСЛЕДНИЙ БОЙ

Война прокатилась через Мышковичи испепеляющим огненным валом. Пепел отчего дома стучал в сердце Орловского. Самому же ему накануне войны выпала дальняя, очень дальняя дорога. В чужой стране, под чужим именем Орловский выполнял особое задание. Лежала та страна далеко в стороне от кровавого театра военных действий. И конечно же, правильно решил Центр, что в эту годину место такого человека, как Орловский, не в нейтральной стране, а в горниле боев, в его родной Белоруссии, придавленной фашистским сапогом, в белорусских партизанских лесах.

Изболелось сердце, исстрадалось, пока в июне 1942-го не пришел долгожданный вызов на Родину. Теперь крылья самолета — его собственные крылья. Здравствуй, Москва — баррикадная, затемненная! Назначение получено, можно только мечтать о таком назначении. Оно предельно лаконично: организовать отряд специального назначения, десантироваться в районе Барановичей, цель отряда — разведка.

Это надо же — под Барановичи! Туда, где прошла его партизанская молодость. Да ведь там еще помнят, должны помнить Муху-Михальского! Воистину жизнь остросюжетна!

Бойцов будущего отряда Орловский подбирал сам. Комиссаром пойдет Григорий Ивашкевич — человек надежный, в подобных делах проверенный. Радистом — москвич Алексей Блинов. Жаль, что не из местных, но радист — дело особое. И Хусто Лопес вдруг объявился в Москве, пришел к Орловскому. Да, да, Хусто Лопес, амиго Хусто Лопес! Какими судьбами, Хусто? Что? И тебя в отряд? Но пасаран, Хусто! В Белоруссии холодно, очень холодно. Да, овечий полушубок хорошо греет партизана, но все же подумай, амиго Хусто. Ты только что вырвался из-франкистского ада, тебя чуть не расстреляли, твое тело еще хранит следы побоев. О, я знаю, как ты ненавидишь фашизм! Знаю, как ты владеешь автоматом. И все-таки подумай, Хусто…

Прыжки с парашютом. Ночные, на лес. Орловский от прыжков отставлен врачами. Все-таки 47 лет, имеет ранения… Пошел по инстанциям. Добился: разрешили…

И вот рев «Дугласа» — партизанского самолета. Над линией фронта самолет обстреляли, он даже попал на момент в прожекторное перекрестье. Еще полтора часа лета в кромешной тьме. И красная лампочка над кабиной пилота: «Приготовиться»…

Первым ступил в свистящую тьму комиссар Григорий Ивашкевич. За ним радист Блинов, затем Хусто Лопес. Последним прыгнул Кирилл Орловский.

Первая радиограмма, принятая Центром 26 октября 1942 года от «Романа» (Орловского) — командира специального партизанского отряда «Соколы»: «Благополучно приземлились в заданном районе — в 20 километрах восточнее Выгоновского озера. Приступаем к работе. Рома н».

Не одинок в Белоруссии отряд Орловского. «Компания» подобралась опять же старая, испытанная. Где-то километрах в трехстах от «Соколов» южнее действовал отряд Ваупшасова (Градова) «Местные», на столько же примерно севернее командовал отрядом «Храбрецы» Рабцевич (Игорь).

Конечно, в то время Орловский еще не знал настоящих фамилий партизанских командиров. Не знал, что это его старые партизанские соратники. В тех же Машуковских лесах, например, он долго искал связи с отрядом Комарова. И вот в партизанскую землянку Орловского вошел огромный, закутанный по глаза в башлык мужчина. Развернулся — да это же Василий Корж! Вот тебе и Комаров!..

«Соколы» и сам Орловский завидовали отряду Коржа. Это был боевой диверсионный отряд. «Соколы» же — отряд разведывательный. Орловскому надлежало создать конспиративную сеть во всех окрестных селах, насадить своих людей в Барановичах, Пинске, Бресте… Не рисковать понапрасну. Не увлекаться взрывами и диверсиями. Лично Орловскому как офицеру госбезопасности было также вменено в обязанность бороться с проникновением лазутчиков в партизанские отряды.

Но попробуй удержи партизана от диверсий. Только высокой дисциплиной удавалось Орловскому сдерживать своих людей. А сеть создавалась медленно, и Орловский нервничал.

Пришел в отряд Петр Савостюк из деревни Кулени, бывший боец отряда Мухи-Михальското.

— Здравствуй, командир. Принимай снова в отряд.

Как объяснишь старому солдату, что он нужнее отряду там, в Куленях?

Пришел Александр Федорович, племянник Никиты Федоровича, тоже бывшего бойца Мухи-Михальского. Принес пулемет, винтовку, гранаты… И тоже был отослан назад — сидеть, ждать особых распоряжений.

Постепенно дело налаживалось. Уже во многих селах имел Орловский своих людей, все шире раздвигал рамки действий отряда. Разведники Орловского прочно оседлали железные и шоссейные дороги, имели агентуру на железнодорожных станциях. Летели в Центр радиограммы…

И снова удивлял Орловский личной храбростью. Например, когда среди бела дня нагрянул «в гости» к сельскому старосте Татариновичу, дом которого стоял обочь села Своятичи, где был расквартирован сильный фашистский гарнизон. Не староста Татаринович, верный фашистский холуй, интересовал Орловского. У Титариновича в тот день бражничал начальник полицейского участка Николай Шетырко — человек странный, изломанный, незаурядный. Вот ведь вроде бы и служит фашистам, а идет пьяный по деревне — ругает их на чем свет стоит. Утром проспится — и снова служит, и лютует, лютует, но в этой лютости что-то от самовзбадривания, от попытки заглушить совесть, забыться…

Втроем пошли на дело: Орловский, Ивашкевич и Хусто Лопес. Вот именно — взяли и пошли. В этой неслыханной дерзости и заключался весь расчет. То есть открыто, среди бела дня вошли в хутор, только что не постучались в дом Татариновича, а распахнули дверь рывком, вбежали, направив на собутыльников оружие.

— Ну? — сказал Татаринович.

Но на него не обратили внимания. Орловский уперся своим тяжелым, немигающим взглядом в Шетырко:

— Встать! Дай посмотреть на тебя, мерзавца! Ты что же, Николай, не слышал, что партизаны объявились? Почему не идешь в отряд, почему фрицам служишь? Или ты и в самом деле продался?

Шетырко опешил от такого обращения. Встал на вытяжку, одернул френч:

— Лейтенант Красной Армии Николай Шетырко готов выполнить любое задание Родины.

Татариновича отвели в сарай и расстреляли. А Николаю Шетырко прострелили в нескольких местах гимнастерку, и он налегке, без шинели, будто спасаясь от партизан, побежал в Своятичи. Продолжать службу у фашистов, но только в пользу партизан.

Конечно, Николая еще не раз и не два перепроверили, прежде чем вплотную привлекли к работе. Однажды подослали к нему Александра Федоровича. Тот «сообщил» Шетырко, что знает, где в Машуковских лесах партизаны устроили базу. На другой же день через «почтовый ящик» Шетырко сообщил Роману: «Шорник из Куленей Александр Федорович выследил ваш отряд. Держу его в «холодной». Предлагаю казнить предателя».

Пришлось вмешаться, выручать Александра.

Николай Шетырко стал лучшим агентом отряда, выявляя каждое вновь прибывшее карательное подразделение гитлеровцев. Самого же его фашисты даже повысили по службе. Орловский, опираясь на помощь Шетырко, планировал даже поездку в Минск для приведения в силу приговора о смертной казни гаулейтера Белоруссии Вильгельма Кубэ. По разным причинам это оказалось невыполнимым.

Да, Вильгельм Кубэ… Кровавый диктатор Белоруссии. Чуть позже, всего через несколько месяцев народное возмездие свершится — палач Белоруссии гаулейтер Кубэ найдет смерть от бомбы, подложенной в его постель белорусской патриоткой.

Но это будет потом, потом… А пока — сногсшибательная новость. Сюда, в Машуковские леса, едет охотиться на кабанов… Кубэ. Да, да, Кубэ, собственной персоной. Его пригласил главный комиссар Барановичей Фридрих Фене. С ними обергруппенфюрер Фридрих Засорнас… Охрана — 50 эсэсовцев.

Связываться с Москвой времени не было. Это как раз тот случай, когда Орловский должен был принять решение самостоятельно.

Под рукой Орловского в тот момент было всего 13 партизан. 13 человек против 50 эсэсовцев…

Засаду готовили тщательно. Утром 17 февраля 1943 года партизаны зарылись в снег по бокам лесной дороги. День выдался хмурый, морозный. В такой мороз лежать в снегу и не шевелиться — воистину мучение.

Скрип санных полозьев. Облачка пара от дыхания лошадей. Двое розвальней. Охрана верхом. Едут настороженно, с автоматами наизготовку. На передних розвальнях крупнокалиберный пулемет. На вторых санях вальяжно развалился гитлеровец в медвежьем тулупе. Кубэ? Фене? Партизаны ждут сигнала Орловского. Он медлит. Видит, что эсэсовцы наготове. Все-таки 50 человек…

Орловский не подал сигнала открыть огонь. Решил дождаться возвращения «охотников». Пусть расслабятся, пусть выпьют шнапса за удачную или неудачную охоту.

Целый день провели партизаны в снегу. В седьмом часу вечера еще издали услышали пьяные возгласы. Возвращаются. Орловский напрягся, подался вперед…

И взъярился, вскипел в глухомани Машуковских лесов последний в биографии Орловского бой. Вот уж воистину — смешались в кучу кони, люди!.. Пулеметный треск, конское ржанье, душераздирающие крики испуганных эсэсовцев. Орловский видел, как тот, в медвежьей шубе, опрокинулся навзничь в санях, а возница нахлестывает, нахлестывает взбесившихся лошадей — и вот уже выбрались розвальни из вороха конских и людских тел на простор. Эх, сейчас бы хоть парочку гранат!..

Гранат не было, но были толовые шашки со взрывателями. Орловский метнул первую шашку наперерез бегу коней; они вздыбились на момент и понеслись дальше. Орловский схватил вторую шашку, широко замахнулся.

В этот момент пуля ударила в шашку, чиркнула по взрывателю… Взрыв!

Повалившись на снег, Орловский скрипел зубами от нестерпимой боли, раздирающей тело. Орловский был в сознании до самого конца боя. Победного боя!

Трупами эсэсовцев усеяна дорога. Убит Фене, убит Засорнас. Лишь двоим эсэсовцам-охранникам удалось бежать.

Гаулейтера Кубэ среди «охотников» не оказалось.

Хусто Лопес завернул тяжелораненого командира в ту самую медвежью доху, отнес на руках в розвальни…

В марте 1943 года в «Правде» появилась информация о барановичевской акции советских партизан.

Еще раньше в фашистских газетах были опубликованы некрологи Фонса и Засорнаса, подписанные Кубэ.

Примечательно, что в первой радиограмме, направленной после боя комиссаром Ивашкевичем (Миша) в Центр, ни слова не говорится об уничтожении Фенса и Засорнаса. Партизанам не до них. Все заслонило тяжелое ранение любимого командира. К тому же среди фашистов не оказалось Кубэ.

Ивашкевич радировал: «17.II группа устроила засаду на приехавших на охоту в Машуковский лес крупных немецких чиновников. Среди них должен был быть Кубэ. Во время боя в руках Романа взорвался толовый заряд. У Романа перебита правая рука и повреждена левая».

Центр откликнулся мгновенно: «Куда направлен Роман после ранения? Кто его лечит? Кто из бойцов отряда наблюдает за его лечением? Какие медикаменты нужны для лечения? Сможет ли отряд принять людей из Москвы?»

Ивашкевич — Центру: «Роман в сопровождении бойцов Яши и Лориса направлен в партизанский отряд Цыганкова… У Романа ампутирована правая рука и три пальца на левой. Операция прошла удовлетворительно. После операции Роман чувствует себя хорошо».

…Кони уже выбились из сил, а Хусто Лопес (Лорис) все погонял, погонял… Завернутый в медвежью доху, Орловский лежал в розвальнях на руках у партизана Якубовского (Яша). В отряд прибыли глубокой ночью. Хирурт Лекомцев, кончив осмотр, сказал: «Немедленная ампутация».

Но как оперировать? Ни инструментов, ни наркоза. А уже начиналась гангрена…

Лекомцев прокипятил слесарную ножовку. Вместо наркоза Орловскому дали стакан спирта.

Наступил рассвет, но в землянке давно потеряли счет времени. А уже поднялись все фашистские гарнизоны окрест. Рвались с поводков собаки, взяв четкий след…

Около восьми утра каратели вышли прямо к базе отряда «Бати», где шла трудная операция. Завязался бой. Лекомцев прервал операцию. Отряд «Бати» отходил, ведя неравный бой. И снова кони несли Орловского, который был без сознания, в глубь леса. Хусто Лопес расстрелял три автоматных диска…

Оторвались от погони и еще три часа углублялись в глухомань. Здесь, в покинутой лесной сторожке, хирург Лекомцев завершил операцию. Таким образом, в общей сложности она длилась четырнадцать часов.

А потом восемнадцать часов Орловский был без сознания. А потом тянулись долгие дни медленного выздоровления…

Орловский — Центру (23 мая 1943 года): «Выздоровел. Чувствую себя бодро. Приступил к командованию отрядом».

Выздоровел… Его правый глаз почти не видел. Правое ухо ничего не слышало. Голова раскалывалась от болей, которые теперь будут его сопровождать всю жизнь.

Дважды «Соколов» окружали каратели. В фашистских донесениях отряд Орловского теперь значился так: «Отряд Безрукого». Погиб Николай Шетырко, был ранен Хусто Лопес. «Соколы» добыли ценнейшую информацию о концентрации на станции в Барановичах эшелонов с отравляющими веществами. Опираясь на эту информацию, Советское Верховное командование предупредило фашистов об ответном возмездии, которое последует, если они применят ОВ…

Но пришло время расставаться с отрядом. В первых числах августа 1943 года Центр радировал: «Роману. Выезжайте Москву докладом».

Нетрудно понять состояние Орловского, с которым он составлял ответ: «Прошу оставить меня в тылу до освобождения от фашистов этих мест».

Центр — Роману: «Ваш приезд в Москву крайне необходим. Немедленно выезжайте к посадочной площадке Любань. Самолет вышлем».

Чуть позже Орловский напишет: «Отъезжая от своей любимой работы, я мысленно целовал каждый квадратный метр своей родной белорусской земли, мысленно ласкал каждый куст».

23 августа 1943 года вместе с Хусто Лопесом специальным самолетом Орловский прибыл в Москву. Подробный доклад Центру. Короткий отдых. Инструктирование диверсионных групп, забрасываемых в Белоруссию. Оживленные радиопереговоры с «Соколами», к которым он рвется всем сердцем.

И вот она, радиограмма, которая 21 сентября 1943 года вызвала ликование в отряде «Соколы»: «Указом Президиума Верховного Совета СССР 20 сентября 1943 года за успешное выполнение специального задания правительства Роману присвоено звание Героя Советского Союза».

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Да, в 1943-м он стал инвалидом, пенсионером. Орловскому выделили хорошую, очень хорошую квартиру в Москве. Установили высокую, очень высокую пенсию. Как говорится, отдыхай, человек, коль ты так славно потрудился на благо Родины…

Теперь день Орловского начинался со сводки Совинформбюро. Прослушав сводку, он спешил к карте, наносил на нее новую линию фронта, которая стремительно продвигалась на запад. И когда красная линия на карте Орловского вплотную подошла к Мышковичам, он засобирался в дорогу..

Остальное мы уже знаем. Понятное поначалу недоверие земляков, яростный крик Орловского: «Вот здесь похоронен мой отец, а вот здесь вы похороните меня!..»

24 года он был бессменным председателем колхоза «Рассвет», за отличное руководство которым ему было присвоено в 1958 году звание Героя Социалистического Труда.

Умер Орловский ясным морозным днем 13 января 1968 года, в полдень. Умер в ясном сознании, смело посмотрев смерти в глаза. Накануне говорил навестившим его друзьям:

— Я прекрасно осознаю, что тело мое вконец изношено и что в этом году я обязательно умру.

Стоически терпел нестерпимые боли, заглушал их новокаином. По бутылке в сутки новокаина… От него не скрыли, не смогли скрыть диагноз последней болезни, и он отлично сознавал ее неизбежный исход…

…Но снова и снова зацветают сады в Мышковичах. Кипенное, белое половодье по весне… И хранит белорусский народ память о своем великом гражданине. И примером своей жизни он по-прежнему в строю, по-прежнему с нами.

ЛИТЕРАТУРА

К. Орловский, Таким может стать каждый колхоз. М, Сельхозиздат, 1957.

В. Пономарев, Страницы жизни Кирилла Орловского. «Огонек», 1957, № 40.

К. Орловский, Как мы поднимали «Рассвет». М., Сельхозиздат, 1959.

В. Пономарев, Мятежное сердце. М, Политиздат, 1972.

И. Рожков, Человек из легенды. «Неман», 1971, № 5 и в.

Иллюстрации



К. П. Орловский. Январь 1961 года.


К. П. Орловский просматривает фотографии военных лет. Февраль 1965 года.


Встреча с другом-однополчанином.


К. П. Орловский с женой Татьяной Васильевной.

Вячеслав Пальман
ЦЕЛЬНАЯ ЖИЗНЬ (Василий Степанович Пустовойт)

В начале 1923 года агроном Василий Степанович Пустовойт получил приглашение прочитать курс лекций для студентов Кубанского сельскохозяйственного института.

Проректор института по научной части профессор Антон Александрович Малигонов заручился на этот счет поддержкой ученого совета.

Дело в том, что кто-то из профессоров высказал недоумение — как можно приглашать к студентам человека, не имеющего полного высшего образования? Но вскоре сами же и возразили себе, вспомнив, что ВасилийСтепанович создал не один хороший сорт подсолнечника и что студенты с большим желанием ходят к нему на опытное поле слушать рассказы о селекционной работе.

— Вот именно, коллеги, с большим желанием! — подчеркнул Малигонов. — Если с таким же желанием они будут внимать Пустовойту в институтской аудитории, мы посчитаем, что обрели прекрасного воспитателя будущих агрономов.

На первой лекции нового преподавателя присутствовали два профессора — «два Антона», как называли их студенты: Антон Александрович Малигонов и Антон Иванович Носатовский, селекционер-зерновик, уже в ту пору признанный авторитет России по пшеницам.

Пустовойта их присутствие не очень смутило. Оба пожилых, видавших виды профессора и он, тридцатишестилетний заведующий опытным хозяйством института в имении «Круглик», были не просто сослуживцами, а давними друзьями.

Носатовский чаще других преподавателей бывал в «Круглике». Он любил говорить студентам, указывая на Пустовойта:

— Господь бог, отмечая в толпе зрелых специалистов самых способных оригинаторов, непременно наделял их, помимо таланта, еще и отменным здоровьем, заведомо зная, что селекция требует от человека физических данных, уровнем никак не ниже, чем у профессионального борца или циркового атлета. Смотрите и завидуйте. Экий здоровяк! Ни минуты бездействия или расслабленности. Он всех заражает своей энергией.

Пустовойт находился в расцвете сил. Он был Крепок телом и вынослив. Об этом прежде всего свидетельствовала его подтянутая, мускулистая фигура, сильные руки, скорая, пружинистая походка и не покидающий никогда оптимизм. И такая жажда действия, словно в нем постоянно раскручивалась тугая, стальной крепости пружина.

Вот уже несколько лет Пустовойт являлся руководителем большого хозяйства. Опытное поле института, основанное на базе бывшего войскового Кубанского сельскохозяйственного училища в имении «Круглик» требовало немалых забот. Все многочисленные и многотрудные хозяйственные обязанности Пустовойт добровольно взвалил на свои плечи. И дела в имении шли хорошо.

Профессор Носатовский, у которого на полях опытного хозяйства был свой селекционный участок пшениц, не имел ни малейшего основания жаловаться на недостаток внимания со стороны руководителя «Круглика». Более того, Пустовойт однажды поделился с профессором своими замыслами по созданию новых сортов яровых пшениц. Что-то в этом разговоре Антону Ивановичу показалось недосказанным, он стал расспрашивать, дальше — больше; и тут выяснилось, что Пустовойт сам имеет десятка два гибридов, в числе которых обнаружились и перспективные. Оказалось, что Василий Степанович работает над ними со второго года, как прибыл сюда, то есть лет уже десять, если не более. И все это время молчал, поскольку полагал, что говорить пока еще не о чем…

Носатовский слушал и смотрел на Пустовойта со всевозрастающим удивлением. Трехжильный человек, когда он успевает справляться со всем, что есть в хозяйстве? И что за память, что за сверхчеловеческая организованность? Ведь селекция — это, помимо полевых работ, еще и тысячи записей, цифр. Сложнейшая бухгалтерия!

Антон Иванович почел за честь помочь молодому коллеге во всем, что относилось к селекции пшениц. Забегая вперед, скажем, что через несколько лет их содружество принесло результат: два новых, перспективных сорта.

А Василий Степанович тем временем продолжал удивлять своих коллег.

На рассмотрение ученого совета института он принес рукопись, которая называлась «Как возделывать подсолнечник». Очень простым, для всех крестьян доступным языком автор рассказывал, что для улучшенных сортов необходима новая и строгая агротехника, которая только и способна выявить все достоинства культуры. «Не сейте подсолнечник по весенней пахоте, он тогда плохо родит. Культура эта любит осеннюю зябь. Не опаздывайте. Посмотрите, насколько выше урожай при посеве с 1 по 15 апреля нового стиля. И уж, пожалуйста, не стремитесь загущать посевы. На «Круглике» лучшие результаты получаются, если гнезда размещены на 13 вершков одно от другого, а в гнезде остается только два растения. Ни в коем случае не опаздывайте прорывать гнезда: на две недели задержите прорывку — и нет восьми пудов с десятины».

Каждая мысль и рекомендация в рукописи непременно подкреплялись фактами и цифрами, добытыми на опытных полях «Круглика». Пустовойтовская книжка агрономических советов вскоре увидела свет. Это был первый его печатный труд.

Как видим, неутомимая энергия молодого агронома Василия Степановича Пустовойта принесла добрые плоды прежде всего в области развития агротехники.


О селекционной работе в «Круглике» агрономы России услышали еще перед революцией. Благодаря Василию Степановичу Пустовойту в первой половине двадцатых годов «Круглик» наравне со старейшими Саратовской и Воронежской опытными станциями, становится уже признанным законодателем агрономической практики и науки на юге страны.

Старый друг и сослуживец Пустовойта, заведовавший в «Круглике» агрохимической лабораторией, Сергей Владимирович Рушковский, человек обстоятельного характера и строгого, аналитического ума, только укоризненно покачивал головой, когда заставал Василия Степановича за работой в конторе даже во второй половине ночи. Не забросит ли Пустовойт из-за всех этих забот главные дела — селекцию подсолнечника?

Ведь он начал эту работу еще в 1911 году — с его, кстати, Рушковского, одобрения. Тогда же они составили долголетний план улучшения сельскохозяйственных качеств этой полюбившейся им культуры и с поразительным упорством проводили его в жизнь. Им постоянно сопутствовал успех. Но как будет теперь, когда на Пустовойте все хозяйство?

Рушковский решительно и откровенно высказал свои опасения.

— Я потому и взял на себя руководство опытным полем, — сказал Пустовойт, выслушав друга, — чтобы ускорить селекционную работу и прежде всего на подсолнечнике. Все в одних руках — вот в чем суть дела. Меньше помех, больше возможностей. Если и случаются помехи, то они проистекают совсем от другого.

— Именно?

— От недостатка знаний, друже.

Рушковский принялся оглаживать свой нос, как это делал всегда, когда решал какую-то важную проблему. Его лицо выражало понимание и горечь. Те знания, которые они получили за три года учения в Харьковском сельскохозяйственном училище, давали право называться агрономами, позволяли учить крестьян, а после многих лет практической работы — и студентов института. Но когда требовалось разобраться в сложнейших явлениях развития растений, знаний этих явно не хватало.

Конечно, образование Пустовойта и его друга с окончанием училища не прекратилось. Напротив, ощущение несоразмерности между давно задуманным и ограниченностью личных возможностей подхлестывало обоих, побуждало настойчиво пополнять знания. Не было журнальных новинок по агрономии, которые они не прочитывали и не обсуждали бы вместе. Книги позволяли Пустовойту идти в ногу с развитием идей и взглядов в агрономии. Он следил за всеми достижениями биологии, особенно селекции.

Однако не все удавалось до конца понять в этих книгах и журнальных статьях. Авторы писали для людей, уже подготовленных к восприятию сложного и сложнейшего.

Идти за разъяснениями к Носатовскому?.. Спрашивать других знакомых профессоров?.. Ни в коем случае! Сам, только сам! Это уже шло от самолюбивого характера.

Вот почему в те годы молодой агроном работал по двадцать часов в сутки; жене его и Рушковскому оставалось только удивляться столь неуемной энергии. Иначе Пустовойт не мог.

А осенью 1923 года Кубанский сельхозинститут был взволнован неожиданной вестью. Приемная комиссия получила заявление гражданина В. С. Пустовойта, пожелавшего поступить на первый курс института…

Событие из ряда вон выходящее. Человек, уже известный в кругу селекционеров, с успехом читающий курс лекций студентам, теперь сам садился на ученическую скамью.

О его решении до поры до времени не знала жена, не знал об этом и ближайший друг Серхей Рушковский.

Но когда узнали.

— Все продумано и взвешено, — сказал Пустовойт своему другу. — Убежден, что осилю два курса за год. Зато…

И он с загадочной улыбкой обнимает Рушковского.

Потом они мирно сидят, и Сергей Владимирович подсказывает другу, какие книги сгодятся, когда дело дойдет до органической химии.

Пустовойта принимают на первый курс.

Всех лекций Пустовойт, естественно, не посещал, но в дни ненастные, когда нет полевых работ, он с утра — в аудиториях, в другие же дни — только на вечерних занятиях. И неизменно с учебниками в руках, чтобы во всякую вдруг выдавшуюся свободную минуту открыть книгу, пробежать несколько страниц, законспектировать, запомнить.

Случались дни, когда Пустовойт из шести академических часов четыре проводил на положении студента, а два за кафедрой, в качестве преподавателя.

Второй и третий курсы он окончил за один год. С наступлением весны часто читал свои лекции прямо в поле. Вечернее время отдавал лабораториям. Оценки получал хорошие. «Троек не принес», — обычно говорил он жене, едва переступив порог своего дома.

В июле 1926 года Василий Степанович сдает государственный экзамен. Его квалификационные темы, называются так: «Головня и борьба с нею», «Подсолнечник и его возделывание на Кубани», «Краткий обзор работ с масличным подсолнечником за период 1912–1925 годы».

13 июля этого года он принимает поздравления от своих коллег-студентов, от профессоров.

У него на руках свидетельство об образовании.

В нем сказано:

«На основании Постановления СНК РСФСР от 8 июня 1925 года и «Положения о Государственных Квалификационных Комиссиях», гр. Пустовойту В. С. присваивается квалификация ученого агронома, что и удостоверяется подписями и приложением печати».

Через несколько дней Ученый совет Кубанского сельскохозяйственного института избрал Василия Степановича Пустовойта заведующим кафедрой генетики, селекции и семеноводства.

На этой кафедре молодой ученый работал до 1930 года. Доцент, потом профессор института. Именно к этому времени Пустовойт передает в хозяйства свои первые высокомасличные сорта подсолнечника.

Мало кому из неспециалистов приходилось видеть растения дикого подсолнечника из Центральной и Северной Америки. Он ни чуточки не похож на нынешний культурный подсолнечник. Есть формы, по размерам и внешнему виду напоминающие всем известную полевую ромашку. Шляпка — с пятикопеечную монету. Длинные лепестки — белые, кремовые или желтые. Семечки до того мелкие, что их почти невозможно различить невооруженным глазом. Есть ветвистые формы. В пазухе листьев у них на коротком коричневом стебле располагаются многочисленные шляпки в венчике желтоватых листочков. Наконец, есть формы гигантские, трехметрового роста, с лопушистыми листьями и малыми соцветьями. Существуют однолетние формы и многолетние. И у всех так мало общего с тем подсолнечником, который мы знаем!

Среди четверти миллиона цветковых растений дикий подсолнечник если и мог чем-нибудь удивить любопытное человечество, то разве что своим ярко-желтым круглым соцветием — корзинкой, которая, ко всему прочему, имела одну оригинальную особенность: с утра до вечера следовала за солнцем, поворачиваясь с востока на запад. Эта способность смотреть солнцу в лицо и в ясный день, и в облачный умиляла некоторых ботаников. Оригинальный, красивый цветок проделал в XVI веке путь из Америки в Европу, появился в Испании, а оттуда, именно как цветок, как декоративное украшение скверов, садов и оранжерей, потихоньку поплелся по всей Европе.

Новые условия жизни, а главное, сперва бессознательный отбор человеком самых интересных, самых крупных цветов, а потом и осознанное, чисто потребительское желание получить побольше приятных на вкус семечек привело к постепенному улучшению форм «гелиантуса-аннууса» — растения солнечного вращения, как окрестил подсолнечник великий ботаник Карл Линней. Кстати, растение это и народ окрестил очень похоже. У немцев оно получило название зонненблюм, у сербов — солнекруг, на Украине — соняшник, у русских — подсолнечник.

Когда растение уже с Балканского полуострова попало к нам, на Украину и юг России, в нем трудно было обнаружить первородные черты. Благодаря селекции подсолнечник стал рослым, с одной крупной шляпкой и редкими шершавыми листьями. У него теперь были более крупные масличные семена, весьма приятные на вкус.

Во второй половине XVIII века впервые в России попробовали получать масло из этих семян промышленным путем. Масло понравилось, оказалось выгодным сеять молодую культуру наряду с коноплей и льном. Вскоре подсолнечник завоевал общее признание, под него стали отводить большие площади.

В 1880 году, как свидетельствует статистика, в России сеяли ежегодно 80 тысяч десятин, к началу XX века — свыше 200 тысяч, а когда Василий Степанович Пустовойт прибыл по приглашению канцелярии наказного атамана области Войска Кубанского для работы в сельскохозяйственную школу «Круглик», что рядом с городом Екатеринодаром, подсолнечник уже сеяли по всему югу России, и площадь, занятая им, измерялась сотнями тысяч гектаров.

Тогда же, в первом десятилетии нашего века, на подсолнечник обратили внимание русские ученые. Растение очень нуждалось в помощи и поддержке прежде всего потому, что были у него страшные враги, которые резко снижали урожай семян, а в иной год и просто уничтожали его. Врагом номер один была подсолнечная моль. Гусеницы этой моли густо заселяли шляпку подсолнечника, вгрызались в семечки, и крестьянину доставались в августе только пустые корзинки, увитые тонкой и липкой паутиной. Вторым врагом новой культуры было растение-паразит, вредоносная заразиха, мельчайшие семена которой то несколько лет как бы дремали в почве, не прорастая и не давая знать о себе, то вдруг трогались в рост все сразу, десятками, сотнями тысяч на десятине, впивались в корни молодого подсолнечника и высасывали из растения жизнь. «Фиолетовая смерть» регулярно опустошала подсолнечные поля, оставляя частокол из черных, будто обугленных стеблей.

Кто мог помочь растению в борьбе с такими врагами? Только образованные, знающие специалисты. Изучением подсолнечника, поиском средств его защиты занялись прежде всего селекционеры. Они стремились также поднять урожайность новой культуры и масличность семян. Ну что это за урожай, если даже в хороший год удается взять всего 50 пудов семян с десятины при мас-личности в 25–30 процентов! Самое большое — это 8— 10 пудов масла с десятины. Урожай едва оправдывал затраченный труд.

Широкую селекцию подсолнечника в 1905–1910 годах проводил на Харьковщине профессор Борис Карлович Енкен. В Саратове, на опытной сельскохозяйственной станции, организованной известным агрономом Стебутом, подсолнечником занялась опытный селекционер Евгения Михайловна Плачек. В агрономической литературе появились сведения о работе с подсолнечником на Вейделевском опытном поле под Воронежем, на опытном поле в Омске. Вскоре распространились первые улучшенные сорта подсолнечника — «зеленка», «фуксинка», «курбанок», «серый». Семянки у них стали крупнее, но зернышко в крупной и толстой кожуре было по-прежнему маленьким. Такой подсолнечник называли грызовым. «На зубок» он действительно был хорош, но масла давал всего 10–15 пудов с десятины. Немного, если сравнивать с коноплей или льном.

Обо воем этом агроном Пустовойт знал и до 1908 года, когда еще работал в станицах Петропавловской и Темиргоевской сразу после окончания сельскохозяйственного училища. Вот там он нагляделся на подсолнечник и его беды, там впервые, должно быть, задумался над судьбой этого интересного и полезного растения.

Впрочем, в биографии Василия Степановича Пустовойта так и остался невыясненным этот очень существенный вопрос: почему он занялся подсолнечником, почему этому растению, а не пшенице, не просу, отдал он всю свою жизнь?


Мы познакомились с Пустовойтом в начале пятидесятых годов.

В то время он много разъезжал по Кубани, приехал как-то и к нам в Динскую МТС. Тогда колхозы в нашем районе начали сеять его сорта 1646 и 1813. Селекционер, естественно, хотел их видеть в полевых условиях и знать, как оценивают новые сорта агрономы-практики.

Пустовойт задавал вопросы, я отвечал ему, а потом, осмелев, и сам начал расспрашивать: как ведут себя сорта на разных фонах и что нового мы можем ожидать от селекционера в ближайшем будущем? На слова Василий Степанович был уже тогда скуповат, ходил с твердо сжатым ртом, часто делал вид, что не слышит вопроса, зато в растения всматривался с куда большим желанием и любопытством, чем в лица множества людей, всегда окружавших его. И когда я вдруг спросил, почему создатель хорошей пшеницы «гордеиформе» предпочел заняться целиком подсолнечником, он как-то быстро и скоро глянул мне в глаза и, неопределенно хмыкнув, отошел, давая тем самым понять, что главный агроном МТС, пожалуй, более любопытен, чем следовало.

Спустя десять лет я начал собирать материал для книги о Пустовойте. Мы условились с ним, что я приеду в Институт масличных культур. Там, в его кабинете на втором этаже старого здания «Круглика», мы и увиделись. Передо мной сидел уже довольно пожилой человек, с лицом, предельно замкнутым, озабоченным сверх всякой меры и с тем же плотно сжатым, теперь уже несколько впалым ртом.

Однако в тот день настроение у нею было хорошее, он много и охотно говорил, рассказывал о прошлом и особенно о своем коллекционном питомнике.

Вот тогда я опять очень осторожно спросил: почему он все-таки занялся подсолнечником?

Солнце косо светило в окно кабинета. Закатный луч лежал на зеленом сукне письменного стола, на бледных, со вздувшимися венами руках Пустовойта, выброшенных на стол. Он сидел как-то неудобно, наклонившись вперед, и лицо его стало задумчивым. Кажется, он хотел ответить на вопрос, но потом повернул голову к окну и, вздохнув, предельно просто ответил:

— Не знаю…

Потом мы встречались с ним еще несколько раз, говорили о многом, однако эту тему больше не затрагивали.

Вся долгая жизнь Пустовойта свидетельствует об особенной его заинтересованности подсолнечником. С годами увлеченность обрела, разумеется, выверенность и силу привычки; путь к усовершенствованию этого растения хоть и не был усеян розами, но уже проглядывался четко на довольно далекое расстояние, и свернуть с этого пути он уже не хотел и не мог. Но вот первые, самые первые побуждения и пристрастия… О причине их можно только догадываться.


А теперь вернемся к самому началу работы Василия Степановича в «Круглике», тогда еще войсковой школе, где он был учителем.

На втором году работы Пустовойт, педагогические способности которого ценились высоко, вдруг взбунтовался.

Выяснилось — сперва в разговоре с женой, потом с Сергеем Рушковским, наконец, с коллегами по школе, — что ему не подходит роль ординарного учителя. Хотя Пустовойт и преподавал слушателям — молодым казакам — почитаемый им самим курс земледелия и много занимался теоретической агрономией, он все чаще и настойчивее твердил, что скучает по земле, что надеялся прежде всего найти здесь базу для опытной работы, а нашел обыкновенные аудитории со школярскими досками, где агроном способен потерять квалификацию.

В разговоре с начальником школы, человеком неглупым и достаточно самолюбивым, когда дело касалось авторитета казачьей школы земледелия, Пустовойт выразился очень резко:

— Здесь имеются все условия для образцового ведения хозяйства. Половину времени наши воспитанники должны уделять практике. Все новое они не только должны слышать, но и проверять. Своими руками. Я придерживаюсь такой точки зрения. Негоже видеть пальцы этих сильных ребят испачканными мелом, а не землей. Нам нужно идти в ногу с веком и с наукой. А гак мы отстанем, господин полковник.

— Изложите ваши взгляды в письменной форме, — попросил начальник школы. — Я доложу о них в канцелярии наказного атамана генерал-лейтенанта Бабыча. Полагаю, что заявление ваше резонно.

За первой запиской Пустовойта, в общем одобренной в канцелярии, последовала другая. Теперь это был подробный проект создания опытного и образцового поля в «Круглике», а затем и третья: об организации коллекционного питомника — этой основы для проведения любой селекционной работы.

Можно предположить, что проекты учителя земледелия Пустовойта отвечали в какой-то мере самолюбивым устремлениям казачьих генералов. В их представлении область Войска Кубанского должна была подавать пример всем россиянам — доблестью своих воинов не только на полях сражений, но и высокими урожаями на полях степных.

С этого времени Пустовойт проводил больше времени в седле, чем за столом преподавателя. Он создавал опытное поле. Все слушатели школы были его солдатами. А учителя — его исполнительными офицерами. Дело огромное, требующее больших затрат и усилий.

Перво-наперво Пустовойт разослал по разным губерниям страны гонцов за образцами полезных для юга растений, наказав привезти возможно большее число сортов пшеницы, проса, кукурузы и подсолнечника. И пока воспитанники школы ездили, искали и набивали семенами свои походные сумы, Пустовойт так и эдак перекраивал карту землеустройства имения «Круглик». Сорта перекрестно опыляющихся растений, в том числе и подсолнечника, необходимо держать в строгой изоляции друг от друга, поэтому Пустовойту приходилось по-новому организовывать селекционные участки и питомники. Вскоре землю расчертили на квадраты, в ближнем дубовом лесу вспахали поляны для посева будущих гибридов, посеяли ленты многолетних трав — разделители полей, проложили дороги. Год напряженного труда, в течение которого проявился организаторский талант Пустовойта.

Василий Степанович и сам преобразился. Он похудел, лицо его покрылось непроходящим ровным загаром, состояние праздничной возбужденности не покидало ученого. Началось самое главное в его жизни, о чем он думал многие годы.

Один за другим возвращались охотники за растениями. Они выкладывали пакеты и узелки с семенами, Пустовойт принимал их как драгоценность. Особенным ого вниманием пользовались семена различных сортов подсолнечника.

Весной 1912 года он сам посеял в рядки 67 образцов масличного подсолнечника по схеме, которую составил после долгих раздумий. Рядки подсолнечника он разделил высокой кукурузой. Но некоторые рядки совместил. Зачем — это стало известно потом. Часть семян осталась для контроля.

В те дни он очень мало и плохо спал. Вставал среди ночи, садился к столу, чертил на листках все более сложные схемы, а когда жена окликала его и просила лечь, только отмахивался. Однажды утром, уезжая в поле, Василий Степанович как-то очень мягко сказал ей:

— Один, один — вот в чем трудность! Понимаешь, очень мало что успеваю сделать. Может быть ты, Маша?

Она показала на детские кровати.

— Я понимаю…

Постоял, потоптался на пороге — и ушел.

Через два дня Мария Николаевна уже работала па опытных делянках. Начался ее многолетний путь лаборанта и верной помощницы мужа.


Первое лето проскочило незаметно. Вот уже отцвели и поникли корзинки подсолнечника. Лаборанты и сам Василий Степанович заполнили десятки толстых тетрадей, описывая особенности новых для Кубани сортов. Пустовойт хотел знать все о подсолнечнике. И он узнал очень многое в это первое лето.

Прежде всего его поразила и даже испугала почти полная беззащитность культуры против подсолнечной моли. Когда настала пора уборки, трудно было отыскать и поле неповрежденные корзинки. Вот она, задача номер один! Как можно установить потенциальную урожайность того или иного сорта, если гусеницы моли успели высверлить где треть, а где и половину семянок? Что можно сказать о возможностях растений, если его подкарауливает агрессивная заразиха? Болезни и вредители почти полностью смазывали картину роста.

Василий Степанович с самого начала предполагал отбирать наиболее урожайные и высокомасличные линии — ведь подсолнечник возделывался ради масла. Именно для этого Сергей Владимирович Рушковский оборудовал лабораторию, где должны были проводиться анализы на масличность. Но моль и заразиха усложнили план.

Впрочем, простаивать Рушковскому не пришлось. Уже в первый год Пустовойту потребовалось около 700 анализов. Сергей Владимирович только развел руками. У него было всего два аппарата Сокслета для определения масличности, а на каждый анализ требовалось по нескольку часов. Пришлось обратиться к знакомым в Институт табака, где имелось несколько таких же аппаратов. Однако более всего Пустовойт занимался изучением подсолнечной моли. Методика отбора тут была предельно простой.

…Шесть работниц сидели с утра до вечера за столами, перед каждой из них лежала горка семянок. Бритвой срезали они слой за слоем по ребру кожуры, стремясь обнаружить тот ряд клеток, который назывался панцирным. Он-то и оберегал семена от гусениц подсолнечной моли. Однако панцирные семянки попадались не часто — несколько штук на десяток тысяч. Их находили (панцирный слой этот виден невооруженным глазом), откладывали, и весной сеяли отдельно, чтобы на следующий год вновь отобрать еще более недоступные для моли панцирные семянки.

В пожелтевших от времени тетрадях, сохранившихся от тех далеких лет, есть интересные записи, сделанные угловатым, резким почерком Пустовойта: «1912 год. Лишь половина образцов из 67 застрахована от моли. 1915 год. Отбор изменил положение. 78 процентов семянок обладают панцирностью». А далее он записывает: «Весь изучаемый сортовой состав невосприимчив к поражению молью».

Итак, через одну трудность удалось перешагнуть всего за три-четыре года. Это была селекция начальная, на один признак, но и она сделала свое дело. Больше моль не угрожала подсолнечнику.

Но поиск панцирности скорее являлся вынужденной необходимостью, а не главной целью. Пустовойт оставался верен главному в селекции — поиску высокомасличных и урожайных форм. Правда, его по-прежнему все еще очень беспокоила опасность номер два — заразиха. Она появлялась в заметном количестве не ежегодно, но урожай заметно снижала. Поэтому Пустовойт повел и отбор невосприимчивых к ней растений. Это была также не очень сложная работа. Василий Степанович в сопровождении помощников медленно проходил по рядкам зараженного участка, осматривал растения, указывал на экземпляры, сильно пораженные заразихой, и коротко бросал:

— Вырвать! Убрать!

Все растения, выказавшие стойкость к заразихе, испытывались на следующий год, причем слабейшие из них вновь браковались. Год за годом. Два с лишним десятилетия!..

Позже он записал в своем дневнике:

«Панцирность является признаком, который накапливается при отборе значительно быстрее, чем иммунитет к заразихе».

Постепенно у Пустовойта собрались сотни бухгалтерских книг с бесконечными цифрами, которыми шифруются образцы и главнейшие их признаки. В шкафу с бесчисленными карманчиками уже хранились пакеты с образцами, опять же каждый под номером с какими-то значками-символами. Расшифровать их был способен только он сам. Это результаты селекции множественной: на урожай, на Масло, на выносливость, на срок созревания и бог знает еще на что.

Подсолнечник по природе своей очень изменчивое растение. К этой культуре как нельзя лучше подходят слова «ветреная культура». Перекрестно-опылитель, подсолнечник ловит пыльцу с других корзинок и легко опыляется ею. А ведь у всякой пыльцы свои особенные наследственные качества. Что несет эта пыльца растению — силу или бессилие, гигантизм или уродство карлика, увеличение семянок или их деградацию — все это дело случая. Так установлено природой. В этом существо естественного отбора на выживаемость прежде всего. Так совершенствует себя дикое растение.

Дикое. А человеку нужно прирученное, домашнее растение. Масло в нем. Побольше семянок.

И без вмешательства в святая святых природы — в ход опыления — не обойтись.

Человеку нужны перемены к лучшему. И новые качества растения должны обязательно закрепиться в потомстве.

Способность к изменчивости делала работу с подсолнечником и очень трудной, и одновременно очень перспективной. Естественно, что Пустовойт отдавал себе в этом отчет. Трудно? Ну и что же? Люди до него сделали с подсолнечником многое, изменили его. А он, Пустовойт, продолжает эту работу. Решение проблемы, которая занимала его всю жизнь, помогло ему найти ответ и на многие другие вопросы селекции.


Врожденная склонность к анализу явлений подсказала молодому селекционеру путь, еще не испытанный учеными того времени.

Пустовойт высевал сорта с таким расчетом, чтобы соседствовали образцы с признаками, которые желательно накапливать, — прежде всего урожайность и высокое содержание масла в семенах. Масличность у образцов разнилась мало — на сотые, десятые доли процента, но все, даже малейшие отклонения нужно было знать и учитывать, если хочешь накапливать именно этот признак.

Урожайность определялась легче, прежде всего визуально: что за корзинка, сколько в ней семянок, как они наполнены, наконец, по общему виду и стати растения, по весу семянок с определенной площади.

Василий Степанович любил, когда его друг Сергей Владимирович Рушковский приходил на селекционное поле. Он встречал Рушковского неизменно веселым взмахом руки, после чего водил за собой от делянки к делянке, ничего не объясняя, в твердой уверенности, что тот все понимает и без объяснения. Обычное заблуждение многознающих людей.

Как уже известно, кроме подсолнечника, в те годы Пустовойт вел работу с пшеницей. Тысячи колосьев зрели на селекционном поле. Все они как две капли воды походили друг на друга, так, во всяком случае, казалось Рушковскому.

Но Пустовойт вдруг останавливался, доставал из кармана синюю ленточку и обвязывал ею один, другой, пятый, двадцатый колос.

— Зачем это? — спрашивал Сергей Владимирович.

— Ты что, не видишь?

— Колос как колос…

— А как расположены колоски? А прочность соломины? Нельзя, друже, пройти мимо этих экземпляров.

Шатая дальше, Рушковский думал о том, что вот они вместе уже более полутора десятка лет, и известно им друг о друге, пожалуй, все, а между тем есть в каждом из них что-то непознаваемое.

Индивидуальность…

Нечто похожее на эту сцену происходило и на делянках с подсолнечником.

Перед самой революцией Пустовойт решил посеять рядом — только рядом! — и даже вперемежку семена отобранных им раньше линий под номерами 7 и 163. И здесь же он добавил рядки семян из пакета под номером 15. Почему именно эти, а не другие? Пустовойт не объяснял.

Мы теперь нашли слова для довольно точного определения такого метода в селекции: направленное переопыление. Они кое-что объясняют. Ну, скажем, желание селекционера соединить признак высокой масличности одного образца с признаком хорошей урожайности другого. Это схема. Но почему Пустовойт взял именно образцы номер 7 и 163, а не какие-то другие с теми же признаками?

Сложность в том, что у любого растения признаки существуют не сами по себе, не отдельно, а в крепкой связи друг с другом, и таких признаков десятки, сотни. Повышенная масличность может соседствовать с поздним созреванием, а хорошая урожайность с абсолютной беззащитностью от заразихи или с нетерпимостью даже к короткой засухе. Так и перейдут все плюсы и минусы в новый гибрид, чем-то улучшив его и чем-то ухудшив одновременно…

Уметь выбрать пары для скрещивания — большое искусство. Селекционер тем более удачлив, чем меньше уповает он на случай. Он должен как можно лучше знать скрытые возможности растения.

Семена, полученные в результате комбинации трех исходных линий, Василий Степанович собирал сам. И сам отнес их не Рушковскому — его аппараты были уже заняты, а в лабораторию табака, где работал их общий друг химик-аналитик Я. Я. Витынь. Анализ удалось сделать за три дня.

— Очень интересный результат, — такими словами встретил химик Пустовойта. — Если это новый сорт, то я могу поздравить вас.

— Сколько? — коротко спросил Василий Степанович.

— Тридцать три процента. Без нескольких сотых. Такого масличного подсолнечника я еще не держал в руках, хотя работаю добрый десяток лет.

Придя домой, Василий Степанович никак не мог усидеть на месте. Ходил по комнате, отрывал жену от дела, жестикулировал, рассказывая ей о новом образце, который она и так отлично знала по питомнику, прикидывал возможности дальнейшей работы.

Потом пришел Рушковский, весело поздравил, обнял.

По мнению Пустовойта, это была всего лишь заявка на новый сорт. Моль и ржавчина этому образцу уже не страшны. К заразихе он тоже был довольно устойчив. Имел хорошую урожайность, а по масличности на два процента превосходил лучшие из тогдашних сортов! В России сеяли в ту пору около миллиона десятин подсолнечника. Внедрение нового сорта могло дать тысячи пудов масла дополнительно! Но у образца были и недостатки. Лузга грубая, нарастали слишком большой стебель и лист, рос он долго, почти 115 дней… А ведь чем дольше подсолнечник стоит на поле, тем хуже для следующей за ним культуры в севообороте — озимой пшеницы. Вегетационный период в 100–105 дней — вот предел развития до полной спелости. Накапливать масло сорт должен не за счет удлинения периода роста.

Новую форму подсолнечника назвали по составляющим его номерам: 7-15-163.

С этого года сильно возрос объем работы у селекционера в поле и в лаборатории. Пустовойта уже не устраивают 150–200 анализов в год. Рушковский в своей лаборатории, Витынь в своей и еще в лаборатории завода «Саломас», где вырабатывают подсолнечное масло, дела-Ли до 600 анализов за сезон.

Но Пустовойту требуется еще больше — втрое больше. У него выделены десятки перспективных образцов, и один из них, под № 631, кажется, дает устойчивую масличность в 35 процентов. А направленное переопыление между тем продолжается в новых вариациях, и удивительного становится все больше. Оказывается, улучшенные образцы изменяются в сторону, желательную для селекционера намного скорей, чем их более примитивные родители. Временное явление или закономерность?..

Для исследований Пустовойт широко применял так называемый «метод половинок». Каждую новую и чем-то примечательную семью — зрелую корзинку подсолнечника — он разделял пополам. Одна половинка на следующий год испытывалась па изолированном участке, где исключается возможность переопыления, а вторая половинка лежала в это время в шкафу до осени. Семянки нового урожая и семянки родительской половинки сравнивали по результату анализа на многие признаки сразу. И если молодое поколение уступало в чем-то существенном родительским семенам, его браковали немедленно. А если находили что-то новое и хорошее, опыт повторяли еще год или два, переводили новый образец в селекционный питомник и уже там скрещивали с заранее отобранной формой.

Жесткий и обязательный контроль, исключающий движения по замкнутому кругу. Только в новое, вперед!

Удача подстегивала селекционера.

Какое-то постоянное нетерпение ощущалось в каждом поступке, даже слове Пустовойта. Он берег минуты, как скупец бережет золото. Подымался чуть свет, быстро проглатывал завтрак и, высокий, поджарый, вышагивал по тенистому двору «Круглика», направляясь прежде всего на конный двор.

Там его уже ждал конюх и ездовой Жилкин, или, как все его называли за хозяйственность, Кузьмич, молодой, крепко сбитый хлопец. Со скребницей в руках он уже охаживал гнедого Тарзана — верхового коня Пустовойта. Здоровался, приподымая фуражку, спрашивал:

— Седлать?

— Седлай, Кузьмич, — нетерпеливо говорил Пустовойт и похлопывал по шее Тарзана, тянувшегося за обязательным куском хлеба.

— В поле, Василий Степанович?

— Глянем, как там. Вернусь к восьми, когда здесь дела подойдут.

И молодцевато вскакивал в седло. Тарзан крупной рысью уходил по травяному проселку.

На опытном поле всегда образцовый порядок. Ровнехонькие ленты посевов. Безукоризненные квадраты участков. В линейку стоят колья с фанерными дощечками. Все пронумеровано, нигде ни соринки, вокруг участка густые посадки акаций, лавочки для отдыха в тени. Действительно, опытное и образцовое хозяйство.

У селекционера подобрались отличные помощницы. Лаборантки Прасковья Степановна Афанасьева, Анастасия Ивановна Милашенко, Марфа Максимовна Чуйко, Екатерина Федоровна Москаленко начали работать с ним еще до революции. Прошли через годы испытаний, случалось, работали по нескольку месяцев без зарплаты, но никогда не изменяли делу, к которому привязались всей Душой.

Одна из особенностей характера молодого Пустовойта, его таланта руководителя заключалась в том, что ученики и помощники как-то незаметно для себя делались не просто исполнителями, а прямыми соучастниками творческого поиска в селекции. Пустовойт никогда не ограничивался коротким, «что и как» надо сделать, а немногословно, но понятно и увлеченно рассказывал, почему именно так, для чего и какая цель впереди. Может быть, именно потому любая самая кропотливая, нудная или напряженная работа приобретала для выполнявших ее глубокий смысл.

Пока Василий Степанович ходил от делянки к делянке, умный Тарзан с поводом на седле. стоял на дороге и следил темным глазом за хозяином. Стоило тому выйти на проезжую часть, как Тарзан резво мчался к нему.

Потом наступал час решения всяких хозяйственных вопросов. У директора опытного поля не было даже привычных в наше время бухгалтера и плановика, он все делал сам, не только учил студентов, не только выращивал семена, но и продавал зерно, ибо опытное поле находилось «на хозрасчете», как сказали бы теперь; причем спрос в те годы был особенно велик на семена подсолнечника из «Круглика».

Из одной семьи уже зарекомендовавшего себя сорта 7-15-163 Пустовойт путем многократного отбора вскоре выделил более урожайный образец, далеко опередивший материнскую «половинку». Последовал интенсивный отбор на менее грубую лузгу, на скорость созревания отдельных экземпляров, потом на масличность — и вот образцы с шифром А-41 дали наследственно-устойчивую форму. Более 35 процентов масла в семенах! Для среднеспелого сорта это просто отлично.

Пустовойту в том году сровнялось 38 лет. Рушковский шутил: что же скорей накапливается — годы селекционера или проценты масличности в новых сортах?..

Не было в двадцатых годах ни плакатов на стенах, ни кассовых брошюр, ни голоса радио в станицах, но и без наглядной и прочей агитации как-то очень скоро весь Северный Кавказ прознал о новом, хорошем подсолнечнике, и в «Круглик» потянулись ходоки от станичных обществ и от первых степных коммун. Семена не залеживались. Их не хватало на всех.

На ежегодной Всекубанской сельскохозяйственной выставке в 1925 году Василий Степанович с группой ученых института обходил ряды участников, демонстрирующих свой образцы. Были здесь и мешочки с семенами подсолнечника, которые отличались от прежних сортов. Пустовойт узнавал их сразу.

— Откуда, станичник, семена? — спросил он первого дядьку.

— С «Круглика», добрый человек. Мы второй год их сеем. Славные семена, дюже масляные.

— А вы откуда? — спросил он другого участника.

— Из Динской мы, родич привез мне эти семена из «Круглика».

— Довольны?

— А як же! Восемьдесят пудов с десятины…

Вскоре удалось установить, что на Кубани засевали сортами из «Круглика» каждые семь из десятка десятин. А всего подсолнечника было на юге более 400 тысяч десятин, Новые сорта давали ежегодно дополнительно 80— 100 тысяч пудов масла!

В меру честолюбивый, Пустовойт делал из этого факта только один вывод: работает опытное поле не впустую. Но и не в полную силу.

Ах, если бы не ограничения в анализе на масличность! Если бы не медлительные «Сокслеты»! Ведь он уже теперь мог бы удвоить, утроить отбор новых образцов. Есть йз чего брать. Есть кому брать… Но количество анализов Увеличить не удавалось.

Рушковский только грустно вздыхал и оглаживал свой нос, когда разговор заходил об этом узком месте во всей селекционной работе с подсолнечником. По вечерам у себя дома он перечитывал книги, в сотый, наверное, раз разглядывал схему аппарата, пытаясь что-то сделать с ним. Но тщетно! «Сокслет» — аппарат, в котором тщательно продумана каждая деталь. Технология работы с Ним не меняется вот уже десятки лет, и он, Рушковский, похоже, бессилен что-нибудь изменить. Только и остается — покупать новые аппараты, расширять штат лаборантов, саму лабораторию, обращаться с просьбой в соседние лаборатории.

Все это он делал, но Пустовойт продолжал твердить лишь одно: «Мало!»

И вот однажды, просиживая над аппаратом Сокслета который час подряд, Сергей Владимирович вдруг удивился и даже испугался внезапно пришедшему решению. А что, если?.. И отмахнулся — такой простой и грешной показалась ему эта мысль. Почему никто до сих пор не обратил на это внимание, если так просто? Нет-нет, совсем не нужно что-нибудь менять в «Сокслете» или соверщенство-вать его. Достаточно изменить методику анализа. Неужели выход найден?..

Но пока — проверить на опыте. И никому ни слова, чтобы не посмеялись в случае неудачи. Сто раз проверить…

Задача формулируется так же, как и прежде: нужно установить как можно точнее — с десятыми и сотыми долями процента, — количество масла в навеске из сухих зерен любой масличной культуры. Для этого масло удаляется и взвешивается: через дробленые семена пропускают эфир, он и увлекает за собой масло. Смесь эфира с маслом улетучивается в трубки, оттуда попадает в холодильник и постепенно разделяется. Капельки масла медленно оседают на стеклянных трубках, так же медленно стекают в приемник; масло взвешивают и по отношению его веса к весу первоначально взятых семян очень точно определяют масличность зерна. Теперь подумаем: а разве нельзя упростить весь этот процесс? Ведь опыт, в сущности, состоит из двух частей: самого экстрагирования, то есть удаления масла из навески, и сбора, взвешивания масла в холодильнике, причем львиная доля времени приходится как раз на вторую часть. А разве онаобязательна? Ведь масличность семени можно определить так же точно и по весу обезжиренного остатка…

Рушковский не отходил от аппарата многие часы. Делал анализы сразу двумя способами — старым и своим, новым. Цифры получались идентичные. Асоблютно одинаковые! Но насколько же проще второй способ! Заложил навеску, дал эфир; и когда процесс экстрагирования закончится, снова взвесил остаток. По разнице в весе определяется процент ушедшего масла. А само масло? Бог с ним, пусть себе улетучивается, оседает, стекает и вытекает! Дело сделано. Можно закладывать в аппарат следующую навеску. Каждый анализ проводится в пять-шесть раз быстрее, чем прежде.

Но и это не все. Логично провести упрощение и дальше. Зачем нужна навеска непременно в 15 граммов! А если в 1 грамм? Ведь тогда в аппарат можно заложить сразу несколько навесок и одновременно обезжирить их. Какой выигрыш во времени! Вместо двух десятков анализов в день — 500, 600. Вместо 3 тысяч в год — до 70 тысяч и больше. Где ты, дорогой Василий Степанович, найдешь столько образцов и нужно ли тебе столько?!

Не будем описывать той радости, которую доставил Сергей Владимирович своему другу, когда при нем демонстрировал новый метод. Недоверчивость, усмешка, удивление, наконец, нескрываемый восторг поочередно сменялись на лице Пустовойта. Он требовал еще и еще повторить опыт. Рушковский повторял за считанные минуты. С такой же точностью. Ну, что еще нужно селекционеру!

Заканчивая рассказ об этом открытии, сделанном под непрекращавшимся давлением обстоятельств, отметим, что метод Рушковского очень быстро был принят во всех биохимических лабораториях нашей страны, а затем завоевал признание и за рубежом.


Дела на «Круглике» сложились таким образом, что селекция подсолнечника стала главенствующей.

Но Пустовойт все-таки успел закончить работу с новым сортом яровой пшеницы «гордеиформе-27», которую Теперь уже районировали на юге, и продолжал совершенствовать гибриды озимой пшеницы под тремя цифровыми названиями.

Профессор Носатовский сказал ему как-то:

— Уж не взять ли их у вас, да не передать ли в другие руки?

— С удовольствием, Антон Иванович, — сразу согласился Пустовойт. — Признаюсь честно, я не могу уделять им много времени. А номера перспективные.

Вскоре гибриды колосовых хлебов, как говорится, с согласия сторон были переданы на соседнюю селекционную станцию, где как раз начал работать молодой специалист по колосовым культурам Павел Пантелеймонович Лукьяненко…

С фотографий того времени из-под светлых, выгоревших бровей на нас смотрят острые, пытливые глаза. Лицо Пустовойта немного удлинилось, щеки впали, и в твердо сжатых губах появилось что-то непререкаемое, волевое. С годами выражение глубокой, фанатической целеустремленности, какого-то едва сдерживаемого напряжения воли у Пустовойта обрисовывался все более отчетливо. Но эта аскетическая внешность была обманчива. Пустовойт по-прежнему увлекался спортом, очень любил турник, постоянно тренировался с гирями, но более всего его привлекала верховая езда. В казачьем крае, где умение держаться в седле ценилось превыше всего, Василий Степанович Пустовойт был высокопочитаем знатоками конного спорта.

Деятельность селекционера Пустовойта очень помогала педагогической деятельности доцента, а затем и профессора Пустовойта. Сорокалетний руководитель кафедры селекции и генетики читает лекции с подкупающей логикой, все время ссылается на факты и цифры, которые по-прежнему считает фундаментом для любой научной теории.

На лекциях Пустовойт сдержан, немногословен и терпелив. Его трудно вывести из равновесия. В споре, если перед ним просто наивно-заблуждающийся человек, Пустовойт предпочитает оперировать только фактами. Логика убеждения у него безупречна. С людьми упрямыми он тоже упрям и вежливо-насмешлив, а иногда и язвителен. Любимая тема для отвлеченного разговора — это способность человека проникать в тайны природы, которым, по его словам, несть конца. Говоря об этом, он становился философски-задумчивым и был не прочь пофантазировать.

В научной аудитории, на собраниях ученых нередко возникал спор о путях селекции. Пустовойт — человек дела — отстаивал селекцию, направленную на улучшение в растениях тех качеств, за которые люди ценят культуру: вес зерна и количество белка в злаках, масличность в подсолнечнике и льне, сахар в свекле и винограде, вес и вкус овощей и фруктов. Противники его, не отрицая этого главного, полагали, что селекция, улучшая только одну сторону растения, может привести к непредвиденным последствиям. Они приводили примеры, когда растение с высокой отдачей урожая вдруг теряет стойкость к болезням, делается изнеженным и уязвимым. Пустовойт с этим не соглашался. Он опирался на собственный опыт: ведь повышение масличности подсолнечника не ухудшило, скажем, «молевыносливости» и стойкости некоторых его сортов к заразихе.

— А как же быть с утверждениями Успенского? — не унимались его оппоненты.

Пустовойту известна мысль этого ученого, высказанная им в работе под многообещающим названием «Десять заповедей для селекционеров». Там, в частности, сказано о подсолнечнике:

«Наследуется масличность хорошо. В селекционной работе это необходимо, конечно, учитывать. Однако такой учет должен иметь лишь значение контроля, направленного к тому, чтобы удержать масличность на определенном уровне, а не повышать ее во что бы то ни стало до возможных пределов. Односторонняя селекция на масличность может привести к патологическим формам и понижению сбора масла с единицы площади».

— Повышать, непременно повышать! — говорил Пустовойт, и лицо его выражало непреклонность. — Кстати, где этот пресловутый предел масличности? Давно ли мы считали пределом для подсолнечника 28–30 процентов Ясира? Теперь мы имеем сорта с масличностью в 35 процентов. И не выродилась от этого культура! Напротив… В организме все связано, и дело селекционера изменять не саму взаимосвязь, а тащить всю эту густую сеть с опознанными признаками выше, дальше на берег!

При опылении сорта А-41 заранее подобранными сортами селекционер вскоре выделил еще две линии, которые спустя три года стали известны как сорта «круглик-1846» и «круглик-1975» с содержанием масла в 36 процентов, с более высокой урожайностью и вегетационным периодом чуть больше 100 дней. Словом, близкие к раннеспелым, что особенно важно.

В эти годы на селекционном поле стали широко применять новые методы гибридизации.

Прежде всего это принудительное опыление отобранных корзинок пыльцой с заранее намеченных форм, иногда с одной формы, иногда смесью пыльцы от нескольких семей (корзинок).

Искусство заключалось в том, как отобрать, что отобрать и почему именно эти семьи, а не другие из тысячи тысяч многих. Огромную роль играло здесь опять же знание масличности образцов. Если семянки из новой семьи по маслу были плохи, с ними уже работу не вели. Учитывалась только повышенная масличность — хоть на десятую долю процента, но повышенная. А затем все другое — урожайность, поведение на сильно зараженной почве, куда специально высевали заразиху, скороспелость, отзывчивость к удобрениям. К испытанию допускали теперь тысячи образцов; в этом море нетрудно было и заблудиться. Мария Николаевна и другие лаборантки вели самый строгий учет коллекционного материала, хранили его, помогали селекционеру отбирать нужные для скрещивания формы.

Однажды закрутившись, маховик селекции цеплялся за новые и новые колеса — приводил в движение и их, а они уже цеплялись опять за новые…

Пустовойт записывает:

«Селекция — это искусство. Однако чем глубже мы познаем природу растения, тем заметнее селекция из искусства превращается в сложную науку».

Эта мысль оформилась у него в те дни, когда заразиха вдруг расцветила фиолетовыми цветами даже святая святых на «Круглике» — селекционные участки.

Почва нигде и никогда не свободна от семян растения-паразита, но чаще всего вредоносность заразихи настолько незначительна, что на нее можно не обращать внимания. Однако выпадают годы с каким-то очень удачным для этих семян сочетанием условий: они прорастают вдруг в массовом количестве и захватывают корни подсолнечника на больших площадях. Пораженные растения на гибридных участках уже не годятся для учета, их выбрасывают, опыт приходится снимать. И это после того, как уже 20 лет идет отбор устойчивых против заразихи растений! Не означает ли это, что отбор по отношению к заразихе не действует?..

Пустовойт выделяет специальную теплицу, заражает почву семенами паразита и высаживает в теплице все свои перспективные образцы. Потери велики, выбраковка идет жестокая, все выносливые экземпляры предназначаются для размножения, с ними проводят дальнейшие скрещивания, и новые гибриды снова попадают в эту страшную теплицу, своего рода чистилище. Постепенно угроза отступает, все больше новых форм выигрывают сражение с присосками паразита. И только изуродованные, в шрамах, корни свидетельствуют о подземной схватке.

И все-таки, все-таки…

Василий Степанович обращается к диким формам «гелиантуса». Он выписывает из Всесоюзного института растениеводства, который возглавляет Н. И. Вавилов, несколько десятков образцов дикого подсолнечника, высевает их на разных фонах — и не может скрыть восхищения: даже на предельно зараженной почве дикари растут нормально. Они невосприимчивы к заразихе. Дети природы — неприхотливы и… бесполезны, если говорить об урожае.

Как скрестить эти далекие от культурного подсолнечника, виды с высокомасличными формами, как сделать урожайные сорта всесторонне иммунными?

Он поручает эту работу жене. Знает ее филигранную технику при скрещивании, ее настойчивость, чистоту работы и великую Ответственность за порученное дело. Но и сам не отходит, когда наступают часы опыления. Сто препятствий сразу! Разница во времени цветения культурного и дикого «гелиантуса». Крупные цветы у одного, мельчайшие у другого. Наконец, биологическая несовместимость видов.

В теплицу к матери теперь частенько заглядывает дочь Галя. Она уже взрослый человек, студентка того института, где преподает отец, скоро станет агрономом. Ее больше всего интересуют болезни растений и вредители. Галя мечтает стать если не селекционером (пример отца и влечет, и страшит), то фитопатологом. Галя присматривается к работам матери и вместе с ней переживает очередную неудачу.

Да, в теплице больше неудач, чем находок.

Опыление разных видов удается, цветы оплодотворены, уже зреет семя, в котором совмещены признаки двух далеких видов. Семена собирают как драгоценность, вновь сеют, надеясь получить потомство — и получают его: сотни разномастных растений с причудливыми листьями, особенной формой куста, непохожими цветочными корзинками… Но… все они оказываются бесплодными, стерильными. Природа наказывает человека за слишком смелое вмешательство в ее святая святых. У таких гибридов нет способности к продолжению рода.

Что делать? Перепробованы варианты с промежуточными растениями, вновь получены гибриды, даже потомство от них — правда, очень невзрачное и болезненное; кажется, вот-вот удастся перешагнуть заветный порог, за которым безграничный простор возможностей, но здесь ученого постигает новая неудача, после которой он решает махнуть рукой на все эти, как он выражается, «сенсационные новости, похожие на поденку с коротким веком».


В тридцатые годы Василий Степанович становится признанным авторитетом в области селекции. Он публикует много статей в специальных журналах.

По поводу агрономических проблем, которые очень злободневны в период коллективизации, Пустовойт имеет свое, вполне определенное мнение. Относится ли это к парам, мелкой пахоте под озимые и сверхраннему севу, севооборотам — он придерживается точки зрения, подкрепленной фактами и опытом «Круглика». Никаких сделок с совестью не признает. Черное есть черное. Белое — это белое. Естественно, взгляды и высказывания Василия Степановича, которого на Кубани заглазно уже называют Главным агрономом края, иногда и не совпадают со взглядами тех специалистов, что занимают должности руководителей агрономической службы края. Возникают серьезные конфликты.

Один из таких агрономов вдруг заявляет Пустовойту:

— Взялись бы вы лучше опять за пшеницу, Василий Степанович. У нас нет хорошего сорта, страна бедствует с хлебом, а вы, опытный человек, возитесь с каким-то там подсолнечником.

Говорится это так, будто и не существует на Северном Кавказе 300 тысяч гектаров высокомасличных сортов Пустовойта, которые загружают работой десяток маслобоек, а колхозам и совхозам дают 200 тысяч пудов дополнительного масла ежегодно! Беспочвенное и оскорбительное обвинение.

Пустовойт поджимает губы и, круто повернувшись, уходит.

На этом разговоре дело не кончилось.

В ходе агрономического совещания в Краснодарском Доме ученых, где слушали доклад Пустовойта о селекции подсолнечника и где он вдохновенно рассказал о наметившейся возможности создавать каждые три-четыре года новый сорт со все более высокой масличностью, снова выступил руководитель агрономической службы края и уже прямо обвинил Пустовойта в уклонении от решения главной задачи — создания более урожайных сортов пшениц для юга страны. «Теперь, — демагогически заявил выступающий, — когда страна испытывает острый недостаток в хлебе, заниматься третьестепенным делом ученому нельзя».

Пустовойт ответил оппоненту немедленно. Он был резок и язвителен. Собрание поддержало селекционера, но обида надолго осталась в памяти. После всего, что им сделано…

И надо же так случиться, что именно в это трудное время на подсолнечник обрушилась новая беда.

В тридцатые годы не один Пустовойт занимался в стране селекцией подсолнечника. Так, в Саратове давно и успешно работала над новыми сортами Е. М. Плачек. В Ростове-на-Дону — Л. А. Жданов. В Харькове, Омске, Воронеже появились свои хорошие сорта. В стране подсолнечник занимал около 2 миллионов гектаров — от Западной Сибири до границы с Польшей, от Закавказья до 56° северной широты. Десяток сортов, среди которых четыре из «Круглика», давал в среднем 3–5 центнеров масла с гектара. Сорта были устойчивы против заразихи и ржавчины листьев. Подсолнечное масло успело занять в стране первое место среди других пищевых Жиров.

И вдруг во все селекционные центры посыпались телеграммы: подсолнечник гибнет от заразихи. Кубань, центр России, Дон, Украина, Поволжье…

Жданов, Пустовойт, ученые из ВИРа срочно выезжают на места. Они видят поля почерневших стеблей. Как после пожара. И разлив торжествующих фиолетовых цветов заразихи. До 600 цветоносов на квадратном метре! Центр катастрофы на Кубани — это район Новокубанки, Армавира. Центр в Восточной Украине — район Мариуполя.

Урожая здесь нет, в других местах он уполовинен. Маслобойные заводы под угрозой полной остановки. Негодующие взоры земледельцев обращаются на селекционеров. Не было, не было беды — и вот… Значит, виноваты новые сорта и их создатели. Вспоминают, теперь уже как пророческие, рекомендации Успенского о порочности селекции на масличность. Что-то не так. Что-то очень подозрительно…

Пустовойт переживает напряженнейшее время. Один вопрос мучает его: как это могло случиться, что заразила одолела все сорта. Все! Даже самые устойчивые формы, созданные Л. А. Ждановым, который в основном и занимался поисками средств против заразихи. Что же произошло?

Они встречаются — Жданов и Пустовойт. Делятся впечатлениями о происходящем. Постепенно обоим ученым становится ясно: они имеют дело с какой-то новой формой заразихи. Ведь даже дикари из Калифорнии на этот раз пострадали, чего не было никогда прежде. Однако эту точку зрения надо подтвердить фактами.

Заразиху исследуют. Да, эта форма отличается от прежней, как один вирус гриппа отличается от другого.

Тут же составляется план дальнейшей работы. Мнение селекционеров одно: надо искать на зараженных очагах уцелевшие корзинки и начинать с ними работу. Других рецептов нет.

В одном из центров бедствия, Армавире, уже находился сотрудник из «Круглика» Василий Иванович Щербина. Вместе с Пустовойтом он собирает редкие уцелевшие растения. Эти несколько сотен корзинок, собранных в разных местах Кубани, и образуют первый коллекционный питомник. Здесь начинается отбор.

Тем временем на Северный Кавказ прибывает группа ученых во главе с академиком А. А. Рихтером. Они еще раз внимательно исследуют пораженные подсолнечные поля, изучают семена и сами растения заразихи. Вскоре подтверждается вывод Пустовойта и Жданова: новая раса. Селекционерам предстоит решить труднейшую задачу: в кратчайший срок создать формы, устойчивые и к этой, особо агрессивной «расе Б».

Гибель урожая подсолнечника заставила многих хозяйственников поспешить с выводами. Целые районы уже отказываются сеять подсолнечник вообще. Другие резко сокращают посевы этой культуры. Горячие головы рассуждают об упадке подсолнечника, рекомендуют заменить его соей.

Пустовойт, в свою очередь, выступает со статьей в защиту подсолнечника.

Он вспоминает о долгом, кропотливом труде целого поколения русских, советских селекционеров, которые прежде других нашли в подсолнечнике возможность для прогрессирующего увеличения урожайности и начали работу по выявлению всех других возможностей этой культуры. «Мы не должны из-за временной неудачи бросать дело многих и многих лет труда», — убеждает ученый.

Эти слова помогают Л. А. Жданову и другим селекционерам. Наиболее перспективные формы вскоре были созданы в Ростове-на-Дону и в Армавире, где вместе с В. И. Щербиной работают ученики Пустовойта В. Е. Борковский и И. Г. Ягодник.

Создавая устойчивые против заразихи «расы А» и «расы Б» сорта, они ни на минуту не оставляют без внимания того главного, что лежит в основе пустовойтовского метода — всемерного повышения масличности и урожайности подсолнечника.

Спустя три года В. И. Щербина создает хороший, урожайный сорт, устойчивый против заразихи.

И на Вейделевском опытном поле под Воронежем, где используются достижения Пустовойта, создаются сорта «фуксинка-62» и «зеленка-61».

Образцы, когда-то собранные под Мариуполем, послужили Л. А. Жданову основой для выведения еще одного устойчивого сорта. Три года спустя им засеяли «мертвое поле», куда боялись выходить с подсолнечником, и собрали по 13 центнеров семянок с гектара.

Убежденность Пустовойта, характерная для него волевая целенаправленность, помогли справиться с бедой. Подсолнечник устоял. Он возродился в новом качестве.


Всесоюзная академия сельскохозяйственных наук имени В. И. Ленина по достоинству оценила сделанное лабораторией В. С. Пустовойта для создания отличных сортов масличного подсолнечника. Как позже писал академик П. М. Жуковский, «Вторичный генцентр культурного подсолнечника Heliantus annuus возник на его второй родине, в СССР; одной из достоверных мутаций явилось появление на Кубани длиннодневных форм. Вторичный генцентр подсолнечника в значительной части создан В. С. Пустовойтом».

Когда обсуждался вопрос о создании в стране Центрального научно-исследовательского института масличных культур, президент ВАСХНИЛ Николай Иванович Вавилов предложил «Круглик».

Более удобной базы для такого института найти было трудно. Здесь уже сложился коллектив опытных ученых, пустовойтовская школа селекции со своими методами работы, здесь были сконцентрированы наилучшие сорта. Ученые Анатолий Яковлевич Панченко, Павел Григорьевич Семихненко, Сергей Владимирович Рушковский, Василий Иванович Щербина работали много и плодотворно.

Образцы новых, устойчивых форм, отобранных Щербиной под номерами 1813 и 1646, по мнению Пустовойта, требовалось еще «довести». Масличность их оставалась на уровне уже имеющихся сортов. Этого, как считал Василий Степанович, было недостаточно. «Да, да, — говорил он, — у нас есть очень стойкие к заразихе сорта, эту напасть удалось одолеть. Но согласитесь, что отобранные сорта имеют грубую лузгу, урожаи их нестабильны. Работать над ними нужно и нужно. Лучшие сорта пока что выведены Ждановым…»

В одном из новых сообщений о подсолнечнике Пустовойт настоятельно рекомендует воздержаться от посева сортов из «Круглика» и перейти к сортам ждановской селекции. А тем временем Пустовойт продолжает работу над своими образцами.

В жаркую весну 1934 года он высевает в селекционном питомнике сразу 256 номеров для изучения и направленного скрещивания.

Одновременно на изолированном участке посеян «армавирский-1813», который нуждался в улучшении. Его испытывают и в теплице на провокационном фоне. Продолжается жесткий отбор на устойчивость, затем проводится одно скрещивание, еще одно, далее — отбор; и через два года создан сорт с высокой устойчивостью и масличностью семян в 38,8 процента.

Блестящий результат! А главное — за считанные годы!

Порадовали и семьи, которые вели Свое начало от сорта А-41. Из них тоже удалось отобрать новые, интересные экземпляры. Один из них, под № 3519, дал семянки с масличностью выше 40 процентов. Преодолен новый рубеж!

Уже в 1937 году Пустовойт убеждается, что родился сорт особенно высокого качества. Это растение пышнолистное, толстостебельное, с огромной корзинкой, наполненной мелкими черными семечками. Лузга в них туго облегает ядро. Масла в ядре около 45 процентов, урожайность близка к 25 центнерам с гектара, и выход масла, таким образом, подскакивает сразу чуть ли не до тонны с гектара! Тонна масла…

Здесь необходимо сравнение.

Один гектар земли, как известно, может прокормить две коровы в год. Хорошие две коровы дадут за это время 7–8 тонн молока. В этом молоке при жирности не менее 4 процентов будет 3–4 центнера масла. А подсолнечник дает 10 центнеров. Вот так! Да еще шрот, или жмых, для прокорма все тех же коров…

Успех позволяет селекционеру заявить, что он пока де видит предела роста масличности у семянок подсолнечника. Не наблюдает он и никаких патологических изменений‘в растении. Значит, можно и нужно продолжать селекцию на масло. В растении скрыто огромное богатство. Надо выявить его и дать людям!

За четыре года Пустовойт создает два новых масличных сорта. Можно ли еще быстрей?

— Да, можно, — утверждает он.

Все дело в объеме селекционной работы — в количестве скрещиваний, в количестве и качестве отбираемых и изучаемых семей, в быстроте анализов.

Снова дни, заполненные работой. Опять он находится в поле не меньше 14 часов в сутки, но теперь по вечерам еще дольше засиживается в кабинете и много пишет. У него появилась потребность делиться с другими всем удачным — и неудачным тоже. Ведь все случалось в работе, которую он проводит вот уже почти 30 лет.


Примерно в. это время заканчивался тот длительный и полный всяких неожиданностей период работы с подсолнечником, который сам Василий Степанович однажды с горькой иронией назвал «периодом нудного умалчивания».

За эти долгие годы сорта «Круглика» завоевали почти всю Южную Россию и Украину, начисто вытеснив другие сорта, за исключением, пожалуй, только трех сортов ростовской опытной станции «Маяк», где очень удачно и перспективно работал Л. А. Жданов.

В агрономических журналах и специальной литературе имя Пустовойта встречается довольно часто, но о нем почему-то говорят больше как о хорошем агрономе, нежели самобытном селекционере. Правда, Пустовойт продолжает заниматься и совершенствованием‘приемов агротехники: все чаще и чаще приемы, испытанные им на полях «Круглика», находят применение в тысячах колхозов и совхозов — например, новый способ лущения земли из-под подсолнечника для следующих за ним озимых вместо обязательной тогда вспашки. Сам Василий Степанович очень часто выступает на агрономических совещаниях в городах и станицах Кубани. Он умеет говорить так убедительно, что его слова запоминаются и становятся руководством к действию. Но, странное дело, о своих сортах подсолнечника он почти всегда рассказывает скупо. Объяснение столь очевидному парадоксу надо искать в характере Пустовойта.

— Сорта, если они хороши, сами находят дорогу в поле. Что о них толковать? — обычно говорил Василий Степанович, когда его спрашивали, почему он не пропагандирует новые формы. И переводил разговор на другую тему.

Обратим внимание еще на одно обстоятельство: все новые сорта, созданные им, названы по номерам с обязательным прибавлением слова «круглик». Таков один из первых — «круглик-А-41», таковы и последние — «круглик-1846» и «круглик-3519».

Пустовойт как бы оставался в тени, незамеченным…

Теперь селекционер работал, как говорится, не сам по себе, а в коллективе Института масличных культур, точнее — во Всесоюзном научно-исследовательском институте. Его лаборатория подсолнечника уже не единственная, а одна из многих.

Правда, главная лаборатория. У нее расширены поля, увеличен штат, никаких «узких мест» не существует. И это положение придает Пустовойту дополнительную энергию.

В одном 1938 году Василий Степанович со своими помощниками просмотрел в селекционной и семенной элите около 500 тысяч корзинок! Он не ограничился полями института, ездил в Березанку, где располагался семеноводческий совхоз, в Ленинградский и Тбилисский районы на Кубани, в Ставрополье, предгорья Кавказа — словом, организовал самый широкий поиск всяких мало-мальски выделяющихся растений. Почти 10 процентов своих находок он пропустил через лабораторию. Рушковский вспоминал потом, что в том году они сделали 20 тысяч анализов на масличность, 35 тысяч анализов на лузгу! А сколько данных об урожайности, иммунитете, физиологии растений зафиксировал сам Пустовойт!.. Об этом свидетельствовали только толстые книги, хранящиеся в его кабинете на втором этаже лабораторного корпуса.

Все его существование определялось одной целью. Страстный любитель Льва Толстого и Писемского, Лескова и Тютчева, он почти вовсе перестал их читать. Некогда! Закончились его вечерние прогулки с женой. Некогда! Письма сыну, живущему в Ростове, стали более редкими. Встречи и разговоры с дочерью — еще реже. Некогда! Он забыл лошадей — свою усладу; и только когда проходил мимо конюшни, задерживался на минуту-другую, чтобы потрепать по холке своего старого Тарзана. И спешил дальше. Некогда! Всегда немногословный, теперь Пустовойт и вовсе становится замкнутым; худое, аскетическое лицо его строго и озабоченно, он весь во власти одной всепоглощающей мысли.

Высокую, подтянутую фигуру его с утра до ночи видят в поле.

Кабинет его полон бумаг. Здесь десятки тысяч цифр, бесчисленные характеристики образцов. Пустовойт среди них как лоцман в знакомом море. Он пишет, считает, комбинирует — и вот уже на чистых листах появляются стройные колонки новых обозначений, по которым весной, да и зимой в теплицах, его помощники будут высевать образцы, наблюдать, браковать, скрещивать с разными формами, вновь выбраковывать, а в кабинете тем временем прибавятся новые документы, в шкафах — новые пакеты с семенами.

Серьезную помощь ему оказывает теперь лаборатория физиологии растений. Ее руководитель, Анатолий Яковлевич Панченко, сравнивает процесс питания, развитие органов и тканей у разных сортов подсолнечника, показывает селекционеру на графиках ход накопления жира в зависимости от условий среды, от «характера» родительских форм. Так нащупываются пути скрещивания новых сортов.

Конечно, проверить все варианты невозможно — ведь их десятки тысяч. На это не хватает сил. Отдельные экземпляры — урожайные или стойкие к болезням, мощные по развитию или по стартовому росту — Пустовойт хранит особо. В его тетрадях мы находим запись: «Генофонд, которым располагает в настоящее время ВНИИМК по высокомасличным формам подсолнечника, является самым ценным в мире».

Не без гордости оглядывает он свое «хозяйство» в питомнике и сотни пакетов в шкафу. Здесь хранятся формы и линии подсолнечника, в каждой из которых есть что-то очень ценное: высокие масличность и урожайность, иммунитет. Селекционер, комбинируя с этими формами, в состоянии создать выдающиеся сорта.

Запас на будущее. Для других…

В 1940 году в одной из статей Пустовойт пишет:

«Изучение изменчивости… проведенное на обширном материале, установило, что у подсолнечника могут быть биотипы с содержанием масла в семенах 56,74 процента».

Обратите внимание, он учитывает даже сотые доли процента.

Когда Пустовойта спросили, что это за биотипы, он просто ответил:

— Есть отобранные семьи именно с такой масличностью. Если ничто не помешает, через год-два мы передадим в Госсортсеть несколько новых сортов…

Вот откуда такая точность: подобные биотипы не просто могут быть. Они уже существуют!

Что могло помешать работе? Механизм селекции работал точно. Подходил к концу 1940 год.


Ясным ноябрьским днем Василий Степанович совершенно неожиданно встретил свою дочь под руку с молодым человеком. Галя не смутилась. И когда остановились, то выдержала строгий взгляд отца. Сказала:

— Это мой жених, папа…

Пустовойт склонил голову, пожал руку молодому человеку и нахмурился, тотчас подумав, что не встреть он их, так и не знал бы ничего. Как же так?..

Через неделю Галя вышла замуж.

Это произошло незадолго до войны.


И вот пришло страшное воскресенье 22 июня 1941 года. В институте все сразу переменилось и. перемешалось. Война с первых дней наложила отпечаток на размеренный ход жизни в «Круглике». Один за другим уходили рабочие, научные сотрудники. Пришел проститься старый друг Жилкин. Осиротели лаборатории.

А в поле весело горели желтым огнем делянки подсолнечника, сияло над Кубанью голубое небо, пели жаворонки, зрели хлеба.

Удесятерились трудности. Все меньше людей и машин. Все тревожнее вести с фронтов. Враг подошел к Крыму, Харькову. Время уборки, а на сердце непроходящая тоска. Что будет дальше?.. Как жить и работать?..

Так прошел еще год. Научная работа в институте едва теплилась.

Когда орудийная канонада стала слышна в Краснодаре, по институту прокатилась весть: эвакуация. Началась торопливая, суматошная подготовка к отъезду. Пустовойту предложили ехать в Закавказье. Дочь Галя ходила потерянная, убитая горем: ее муж погиб в первые дни войны, а у нее на руках уже была дочь, которой не суждено увидеть отца…

И все-таки Пустовойт подумал прежде всего о семенах. Сотни пакетов были срочно упакованы в мешки. Собран и развезен по хозяйствам урожай суперэлиты последних сортов. Но оставалось еще много образцов, ценное лабораторное оборудование, записи, огромная коллекция — плод тридцатилетнего труда.

Торопили с отъездом: враг был уже рядом. Мария Николаевна решительно отказалась уезжать от дочери и маленькой внучки. Вместе с Рушковским они перебрались из «Круглика» на частную квартиру недалеко от института. Сергей Владимирович по приказу директора, который уезжал вместе с Пустовойтом, оставался, чтобы спасти все, что можно.

«Круглик» вдруг опустел. За трое суток до прихода немцев Мария Николаевна, Галя, Рушковский, лаборантки разобрали по домам самые ценные пакеты с семенами, зарыли уникальные приборы, замаскировали целую комнату с архивом и образцами.

Несколько месяцев на территории института распоряжались фашисты. Сожгли теплицы. Вырубили старую дубовую рощу. Разрушили корпус. Разграбили склады. Разгрому подверглась вся усадьба.

В феврале 1943 года за Кубанью снова загремели пушки, оккупанты поспешно покинули Краснодар, опасаясь окружения.

На усадьбу вновь пришли советские люди. Отыскали и прикрепили у ворот старую вывеску. Откопали приборы. В холодных корпусах вставили, как могли, окна, собрали мебель. Мария Николаевна Пустовойт принимала сохраненные образцы. В кабинет Василия Степановича возвратились архивные папки, тетради, коллекции. Все как было.

Вскоре вернулся из Азербайджана сам Пустовойт. Осунувшийся, грустный, он сбросил с плеч тощий рюкзак и опустился па стул.

— Все потеряно, — сказал он жене и Рушковскому. — Теперь сначала, с азов…

Рушковский взял его под руку и повел в кабинет. Здесь все выглядело так, словно хозяин выходил отсюда только на один час.

— Какое счастье! — сказал Пустовойт и заплакал.


Это было действительно счастье — отыскать среди сохранившихся пакетов те самые четыре пакета с отобранными перед эвакуацией семьями из сорта 3519. Образцы обещали стать родоначальниками высокомасличных и урожайных сортов.

В первые послевоенные годы Пустовойт продолжал работать с поразительной страстностью и размахом. Видя трудности, которые стоят перед разрушенным войной сельским хозяйством, он любил повторять, как дорог сейчас каждый килограмм масла. И всю свою энергию, опыт отдавал для того, чтобы в стране были эти килограммы, продававшиеся строго по карточкам.

О его работе писали, говорили. К нему ездили учиться. А вскоре Пустовойт был отмечен орденом Трудового Красного Знамени.

Награда означала для него, для его школы, общенародное признание. С большой благодарностью он принял эту награду.

Высшая аттестационная комиссия присудила Пустовойту — по совокупности работ, без защиты диссертации — ученую степень кандидата сельскохозяйственных наук.

Сохраненные в годы оккупации пакеты с № 1646, 6540, 3497, 8931 дали начало линиям, подвергшимся в 1944–1954 годах тщательному изучению. Их скрещивали между собой, совмещая нужные признаки, отсеивая все случайное, испытывали, отбирали. И вот наконец страна получила несколько новых урожайных и высокомасличных сортов, занявших к началу шестидесятых годов почти 4 миллиона гектаров у нас и около миллиона гектаров на Балканах, во Франции, Канаде, Чехословакии.

К этому времени у Пустовойта особенно выделялся сорт ВНИИМК-8931. Он давал урожай в 28–30 центнеров, а выход масла превышал 11 центнеров с гектара.

Из этой перспективной линии Василий Степанович отобрал несколько корзинок под номерами 7500 и 7501 с масличностью семянок выше 50 процентов. Все события, связанные с созданием новых сортов, были отмечены в научных кругах весьма различно. Дело в том, что в конце сороковых годов как раз развернулась борьба, ослабившая биологическую науку, задержавшая ее движение вперед.

Представители тех кругов, которые возглавлял Т. Д. Лысенко, высоко оценивая работы В. С. Пустовойта, утверждали, что он и другие ведущие селекционеры «руководствуются мичуринским учением». Под термином «мичуринское учение» тогда понимались неверные взгляды Лысенко.

А сам Пустовойт примерно в эти годы написал в своем труде «Селекция и семеноводство подсолнечника»: «Сорт подсолнечника является гибридной популяцией, выравненной по длине вегетационного периода, высоте стебля и окраске семян; состоит из бесчисленного множества биотипов, наследственно различающихся в той или иной мере между собой по таким важным признакам, как масличность, урожай семян, устойчивость к болезням и вредителям, а также и другим признакам, свойственным подсолнечнику».

Очень точное определение сорта, далекое от понятий лысенковской агробиологии.

Начав работу с сортами подсолнечника, где содержание масла в абсолютно сухих семенах не превышало 28–33 процентов, он создал к шестидесятым годам более двух десятков сортов с масличностью семян в 50–55 процентов. Что это дало людям в нашей стране? Ежегодную дополнительную прибавку подсолнечного масла почти в миллион тонн… Продукция, оцениваемая в 1 миллиард 200 миллионов рублей.

Вот уже много лет в нашей стране никто и нигде не испытывает недостатка в подсолнечном масле.

В 1954 году Пустовойта награждают орденом «Знак Почета». Некоторое время спустя, в связи с семидесятилетием, за выдающиеся заслуги перед Родиной Пустовойт удостаивается еще одной правительственной награды — ордена Ленина, избирается действительным членом Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук.

А в 1957 году за новые крупные успехи в области создания продуктивных сортов подсолнечника Василию Степановичу Пустовойту присваивается звание Героя Социалистического Труда с вручением ордена Ленина и золотой медали «Серп и Молот».


На подходе к семидесятилетию Василий Степанович выглядел гораздо моложе своих лет. Нисколько не уменьшилась неуемная его энергия. Ему было тесно на селекционном поле. Он постоянно разъезжал по всему Северному Кавказу, появляясь в самых дальних районах на агрономическах совещаниях, на курсах анробаторов, в районных управлениях сельским хозяйством. Чтобы встретиться с ним, услышать совет, специалисты едут за сотни километров. В самом институте вечная сутолока около его маленького кабинета и на коллекционном питомнике, где всегда есть новинки, о которых хочется знать.

Там, где Пустовойт, по-прежнему центр агрономической мысли. Жалеть себя, отдыхать он не умел и не хотел. На вопрос одного навязчивого журналиста, как ему удается так много делать и, в частности, выпускать ежегодно ио новому сорту, Пустовойт отметил:

— Поработайте с мое, поймете…

И, еще помедлив, уже раздумчиво добавил:

— Когда очень надо — все удается, молодой человек.

Среди бесконечных забот и хлопотливых, быстро бегущих дней Василия Степановича настигает горе. В марте 1953 года умирает Мария Николаевна. Он сразу ощущает пустоту, одиночество, какую-то тоскливую безысходность. Рядом с ним дочь, внучка Наташа, сын, друзья — и все равно это страшное ощущение пустоты, которую ничем не заполнить…

Внешне отношение Василия Степановича к жене всегда казалось — и многие были убеждены в этом — довольно ровным, если не прохладным. Только после ее кончины стало понятным, как много она значила для него.

Он очень тяжело переживал эту потерю. Совсем замкнулся, избегал встреч даже со знакомыми людьми. С поля уходил уже в темноте. Кабинет покидал далеко за полночь.

Но могла ли даже самая отчаянная работа заполнить душевную пустоту?!

А еще через пять лет — новая потеря, еще один тяжелый удар.

Сергей Владимирович Рушковский оставался тем другом, для которого не надо слов, чтобы он все понял и оценил. Всю жизнь вместе — и всю жизнь для одного дела. Не мудрено, что, когда у Василия Степановича находился свободный час, он шел к своему Сергею. Очень постаревший, осунувшийся, с каким-то по-стариковски испуганным взглядом, Сергей Владимирович в это время все более отходил от лабораторных дел, передавая их опытной и умелой лаборантке — своей жене Нине Федоровне Дублянской, и подолгу сидел дома, страдая от болезни, которая делала его таким оскорбительно-немощным и ненужным. Пустовойта он встречал радушно, оживлялся, слушал, как идут дела в поле, что-то советовал. А то просто усаживались рядышком и молчали; каждый думал о своем, и в этом дружеском молчании было больше любви и общности, чем в самых высоких словах.

Уходя, Пустовойт непременно говорил:

— Ну, ты это… Не очень… Все обойдется. Вот весна скоро, на воздух…

Не обошлось… Рушковский умер…

На другое утро Пустовойт уже шел, чуть сгорбившись, к своим делянкам.

Какие подсолнечники росли здесь! Высокие, рослые, всем видом своим утверждающие жизнь и силу, они радовали глаз и душу оригинатора. Линии, отобранные от № 8931, давали корзинки диаметром в 30–40 сантиметров. Полные семена. Быстрый ростовой старт. А масличность подходила к 60 процентам.

Но автор этих сортов задумчив и серьезен.

То в одном районе, то в другом появляются среди подсолнечников уродцы, отстающие в росте, с полуразвитой корзинкой, неподвижно уставившейся в небо. На отдельных полях их немало. Листья у таких растений с изнанки покрыты пятнами с белым налетом. Ложная мучнистая роса — так определила эту болезнь Галина Васильевна Пустовойт, теперь уже не только опытный фитопатолог института, но и селекционер: после смерти матери она перешла в отдел селекции ВНИИМКа и ведает лабораторией межвидовых скрещиваний.

Так вот — ложная мучнистая роса. А завтра может появиться склеротиния, корневая гниль, еще какая-нибудь новая беда. Словом, подсолнечник остается в опасности. Это хорошее, урожайное, высокомасличное растение, которому отдано столько труда, все еще нуждается в защите.

В какой защите? Есть много химических реагентов, фунгисидов, инсектицидов, есть продуманная система агротехнических мер. Но в такой ли защите нуждается современное культурное растение? Химические препараты не очень надежны. Ученые подсчитали, что ежегодные потери урожая в стране от вредителей и болезней обходятся в 2–3 миллиарда рублей. Еще столько же денег уходит на химикаты и развитие промышленности, производящей их. Все больше химических препаратов распыляется над полями, лугами, садами. Увеличивается опасность загрязнения среды вредными для здоровья людей и животных соединениями.

Нужны сорта растений, в которых бы соединялись высокая продуктивность и хорошее качество урожая с абсолютной невосприимчивостью ко всему легиону болезней и вредителей. Сверхзадача? Пустовойт убежден, что цель, вполне посильная для селекционера. Такие сорта можно создать. Вот только времени мало…

Пустовойт глубоко вздыхает. Жаль, очень жаль, что жизнь так коротка!.. К счастью, существует преемственность поколений.

Он думает о своем ученике.

Молодой генетик Александр Ильич Гундаев уже несколько лет занимается скрещиванием самоопыленных линий подсолнечника, что позволит получить гибриды с набором ценных признаков — в частности, с комплексным иммунитетом. Александру Ильичу созданы все условия для продуктивной работы. Он не новичок в селекции, у него уже есть свой сорт подсолнечника «енисей» для условий Сибири. Самоопыленные линии в свое время использовались в Саратове для создания сортов подсолнечника с повышенной устойчивостью к засухе. И привели к успеху. Гундаев на верном пути.

В оранжереях, среди сотен дикарей и полудиких родичей «гелиантуса», где когда-то работала Мария Николаевна, теперь неотлучно находится дочь Галя — Галина Васильевна.

Согласовав однажды с отцом обширный план по скрещиванию культурных и диких представителей рода «гелиантусов», она уже много лет ведет работу. Это повторение пройденного этапа, но па новомуровне. Когда-то не удалось, и Пустовойт оставил тему на будущее. Теперь это будущее пришло.

Галина Васильевна тверда в принятых решениях и настойчива в поисках. Неудачи ее не расслабляют. Она не очень много говорит о своей работе, но записей и фактов у нее накапливается более чем достаточно. И уже есть интересные гибриды. Ее сообщения появляются в «Ученых записках» Академии наук, вызывают много откликов. К ней приезжают посмотреть, поговорить. Неожиданно приходит приглашение на Второй Международный конгресс по подсолнечнику в Канаду, затем на такой же конгресс в США, где ее сообщение о плодовитых гибридах между дикарями и однолетними культурными «гелиантусами» было воспринято как крупное достижение современной генетики. Ведь она добилась того, что не удавалось прежде никому в мире, над чем 10–20 лет назад безуспешно бился ее отец. Отец внимательно следит за работой Гали. Его особенно интересуют гибриды с высокой степенью устойчивости к ложной мучнистой росе.

В адрес дочери Пустовойт говорит только одно слово: «Хорошо!» Эта скупая похвала стоит многих хвалебных речей. Она вспыхивает от удовольствия. С удвоенной страстью берется за скрещивание и отбор новых линий. Привлекает к скрещиванию прежде всего сорта с самой высокой масличностью семян и с хорошей урожайностью.

Это номера 8931 и 1646 и… далекий их родич. Каких трудов и ухищрений стоило такое скрещивание! Преодоление барьера межвидового отчуждения. Сложнейшая технология!..

У себя в кабинете Пустовойт перелистывает только что полученные томики трудов Николая Ивановича Вавилова. Он еще находится под впечатлением от всего, что видел в теплицах своей дочери. «Мы не отказываемся от селекции, как искусства, но для уверенности, быстроты и преемственности в работе мы нуждаемся в твердой, разработанной, конкретной теории селекционного процесса. Коллектив не может работать по интуиции, на случайных удачах».

Вот именно! Теория селекции… Пустовойт, несомненно, внес в нее свой вклад. А теперь новые главы пишут уже Александр Ильич Гундаев и Галина Васильевна Пустовойт.

Лишь через 13 лет после начала работы над межвидовым скрещиванием «гелиантусов» Галина Васильевна по настоянию друзей и сослуживцев села наконец писать диссертацию. Отец молчаливо одобрил эту ее явно запоздавшую инициативу.

Сам он весь уходит в работу по улучшению семеноводства подсолнечника в стране.

Семеноводство — это продолжение селекции. Доказано, что при ежегодном обновлении семян возрастает не только урожайность, но и масличность.

Правительство СССР еще в 1956 году приняло — по проекту ВАСХНИЛ, составленному Пустовойтом, — специальное постановление о семеноводстве подсолнечника в стране. Василий Степанович очень ревниво следил за точным исполнением этого постановления, постоянно вносил новые предложения. До сих пор семеноводство подсолнечника являет собой пример, как надо обеспечивать хозяйство элитой и первой репродукцией семян, как сохранять качество сорта на семенных участках.

Вскоре за новые достижения в селекции и семеноводстве Василию Степановичу Пустовойту присваивается ученая степень доктора сельскохозяйственных наук. Он стал луареатом Государственной премии СССР, а затем и лауреатом Ленинской премии. Его избирают депутатом Верховного Совета СССР.

На рубеже семидесятилетия Пустовойт подает заявление с просьбой принять его в ряды Коммунистической партии Советского Союза. Центральный Комитет КПСС в порядке исключения, учитывая выдающиеся заслуги В. С. Пустовойта перед страной и советским народом, выносит специальное решение — принять его в члены КПСС без кандидатского стажа.

Сорта ВНИИМКа «передовик», «смена», 8931, 8883, 1646, 6540 занимают в те годы, наряду с «маяком», 9343, «армавирцем», более 4 миллионов гектаров в нашей стране. Их сеют уже в 26 странах мира.

Югославские крестьяне восхищены советскими сортами подсолнечника — благодаря им почти удвоилось производство растительного масла в республике.

Правительство Югославии награждает В. С. Пустовойта орденом Золотой Звезды.

Болгарские фермы и колхозы целиком переходят на посев подсолнечника сортами ВНИИМКа. Правительство Болгарии награждает советского селекционера орденом «Георгий Димитров». Из Софии сообщают, что «потолок» урожайности пустовойтовских сортов достигает 45 центнеров с гектара. Это две тонны масла.

10 апреля 1963 года Указом Президиума Верховного Совета СССР Василия Степановича Пустовойта награждают второй золотой медалью «Серп и Молот».

Коллектив Всесоюзного института масличных культур в Краснодаре ходатайствует о сооружении бронзового бюста не в деревне Тарасовке Харьковской области, где родился Пустовойт, а на территории «Круглика», в институте, где селекционер работает с 1908 года и где он создал все свои превосходные сорта подсолнечника. Ходатайство было удовлетворено.

Немногим более чем через год, 26 июня 1964 года, общее собрание биологического отделения Академии наук СССР избирает Василия Степановича Пустовойта действительным членом академии.

А между тем Галина Васильевна заканчивает работу над своей кандидатской диссертацией. Дочь селекционера — теперь уже его соавтор по последним сортам подсолнечника; эти сорта отличаются от более ранних устойчивостью против ложной мучнистой росы и ржавчины. Вот и последняя опасность, многие годы угрожавшая подсолнечнику, теперь ликвидирована, и похоже — навсегда.

Галина Васильевна прежде всего дает диссертацию для чтения отцу. Он, как всегда, сдержан:

— Можно посылать…

Положительные рецензии приходят от академика ВАСХНИЛ Леонида Афанасьевича Жданова, от академика Академии наук СССР Павла Пантелеймоновича Лукьяненко, из Академии наук Таджикской ССР. Лауреат Ленинской премии, известный селекционер Михаил Иванович Хаджинов пишет:

«По содержанию, объему и результатам работа Галины Васильевны Пустовойт стоит на уровне самых эффективных в области селекции использования отдаленной гибридизации в нашей стране…Автор ее владеет и творчески применяет многие селекционные методы… Все это дает полное основание считать, что представленная работа является докторской диссертацией высокого класса, а автора ее, Галину Васильевну Пустовойт, заслуженно достойной ученой степени доктора сельскохозяйственных наук».

Галина Васильевна не удержалась, показала отзыв отцу.

30 мая 1969 года состоялась защита ее кандидатской диссертации в Главном ботаническом саду Академии наук СССР.

Все 22 члена ученого совета проголосовали за присвоение соискательнице ученой степени кандидата сельскохозяйственных наук.

Еще через десять минут голосование повторилось. И снова — ни одного черного шара. Теперь Галине Васильевне Пустовойт была присвоена ученая степень доктора сельскохозяйственных наук.

Когда Василию Степановичу сообщили об этом, он удовлетворенно и устало закрыл глаза. Есть кому продолжать его дело. Надежный человек рядом.

А вскоре торжественно отмечали восьмидесятилетие Пустовойта. Юбиляр был бледен, замкнут и печален, быстро утомлялся. Годы, годы… На торжестве ему вручили третий орден Ленина.

…Размеренность в отлаженной годами работе теперь часто нарушалась. Нередко Пустовойту приходилось соглашаться с доктором и отправляться в больницу. Но как только выздоравливал, надевал свежую сорочку, затягивал галстук и на вопрос дочери отвечал:

— Залежался. Довольно. Пора заглянуть к себе.

«К себе» — это значит в институт, в свой кабинет.

Утром на работу они идут вместе, дочь и отец, два доктора наук. От дома это недалеко, но надо переходить шоссе, и только здесь Василий Степанович позволяет взять себя под руку и немного ускоряет шаг. Машины, машины… Уже и вспомнить трудно, какая здесь была когда-то глушь…

В кабинете, где все так же держится запах старых бумаг и подсолнечного масла, за своим столом Василий Степанович преображается. Бледное и худое лицо его делается строгим. Он подвигает к себе стопку бумаги, перо и задумывается. Косые буквы неторопливо ложатся в строку.

За этим письменным столом из-под его пера вышло 107 научных статей, брошюр, сообщений, книг. «Селекция и семеноводство подсолнечника» — одна из больших работ — стала обязательной книгой для селекционеров.

Как депутат Верховного Совета СССР Пустовойт продолжал принимать посетителей, отвечал на вопросы своих избирателей. Большая почта приходит из Академии наук СССР, из ВАСХНИЛа, и у Василия Степановича находилось время и силы, чтобы ответить на вопросы, высказать в письме свою точку зрения, дать совет.

Идут годы… Вот уже и восемьдесят пять… И новая забота о семействе еще одного вида, семянки которого содержат 60 процентов масла. Когда-то, лет тридцать назад, он сказал своему другу, что можно удвоить масличность и довести ее до 60 процентов… Приятель тогда откровенно рассмеялся: «Маниловщина!» Что бы он сказал теперь, увидев последний сорт?

Пустовойт любит заходить в отдел семеноводства. Это здесь же, рядом с кабинетом. Агроном Михаил Александрович Онищенко непременно положит перед ним пачку новых заявок на семена. Разноцветные конверты, занятные марки со всех концов света.

У «господина В. С. Пустовойта» просят семена из Италии, Ливана, Пакистана. Официальный банк Индийского ботанического сада, югославской фирмы «Семе». Франция, Турция, Канада. А вот герб Испании. Они тоже хотели бы… А ведь это страна, куда впервые из Нового Света попал подсолнечник. И вот та ясе самая культура — «гелиантус аннуус» — отправляется в Испанию уже с востока.

И, наконец, письма из Юясной и Северной Америки. С родины подсолнечника…

Вечером Василий Степанович приглашает в кабинет сотрудников:

— Пора составлять план работ на новый год. Пожалуйста, ваши соображения.

Но все реже, все на меньший срок приходит он в свой кабинет… Все чаще соседи видят около его дома машину с красным крестом…

…Мне удалось навестить его в больнице весной 1972 года. В тот день он чувствовал себя хорошо, выходил гулять и, что было уже совсем неожиданно, охотно говорил на разные темы.

— Вот пришла на память хорошая мысль, — сказал он тихо. — Не знаю автора, не знаю, где вычитал. Но вспомнилось. Кажется, так: «Мы, люди, все до одного, открыватели неведомого. II на белый свет явились Для тою, чтобы выполнить свою часть работы, большой или маленькой. И выполнять ее должны до тех пор, пока не убедимся, что сделать больше или лучше уже не можем…»

Я записал тогда эти слова.

А осенью того же года Василия Степановича не стало…

Поздним вечером он уснул и не проснулся.

В некрологе, подписанном руководителями партии и правительства, виднейшими учеными и близкими, мы прочитали:

«Советская наука понесла тяжелую утрату. 11 октября на 87-м году жизни скончался выдающийся селекционер нашего времени, член КПСС, академик Василий Степанович Пустовойт… Светлая память о Василии Степановиче Пустовойте навсегда останется в сердцах тех, кто его знал».

ЛИТЕРАТУРА

В. С. Пустовойт, Руководство по селекции и семеноводству масличных культур. М., «Колос», 1967.

П. П. Лукьяненко и др., Успехи советской селекции. М., «Знание», 1967.

A. А. Малигонов, Избранные труды. М., «Колос», 1968.

B. И. Пальман, Продолжение следует. М., «Советская Россия», 1972.

Иллюстрации



В. С. Пустовойт. Январь 1966 года.


В. С. Пустовойт. Август 1964 года.


В. С. Пустовойт в своей лаборатории. Рядом с ним старший лаборант М. М. Панина. Январь 1966 года.


С заведующим отделом физиологии А. Я. Панченко. Январь 1966 года.


В поле. 1967 год.


Посол Народной Республики Болгарии вручает В. С. Пустовойту орден Георгия Димитрова.

А. Шукухи X. Аскар
ЛИЧНАЯ ПОДПИСЬ (Саидходжа Урунходжаев)

В северных районах Таджикистана, в долине Сырдарьи не найдешь человека, который бы в разговоре не упомянул имя Саидходжи Урунходжаева (1901–1967). Каждый готов рассказать о нем подлинный случай.

Причиной такой популярности является, на наш взгляд, легендарный жизненный путь Саидходжи.

Одни описывают Урунходжаева умным и смелым. Другие считают его деспотом. Одни — самым справедливым человеком. Другие — хитрецом и обманщиком. Одни называют его добродетельным, хорошим семьянином. Другие — грабителем чести женщин…

Один из авторов этой повести родился и жил в том же кишлаке, где родился и жил Саидходжа Урунходжаев, где он был многие годы председателем колхоза.

Удивительным человеком был Саидходжа Урунходжаев. И руководил он колхозом по-своему. Обычно страдной порой в десять часов вечера он собирал у себя в кабинете бригадиров и других нужных ему людей. С теми, чья работа его не устраивала, он не говорил и даже не смотрел в их сторону. Остальным давал указания и быстро отпускал.

Оставшиеся ждали, что скажет раис (председатель). Он молчал. Тогда кто-нибудь не выдерживал:

— Зачем вы нас вызывали, раис?

— Вы сами знаете, — сердито отвечал он. — Хорошо работали бы — не вызвал бы!

Все так привыкли к этому, что если кто-нибудь задерживался в кабинете раиса до полуночи, понимали: дела плохи.

Советы Урунходжаев тоже иногда давал необычные. Однажды к нему пришел следователь районной прокуратуры. Принес уголовное дело. Один из колхозных шоферов, оказывается, не зная того, перевозил краденые вещи.

— Что делать с этим шофером? — спросил следователь.

— Вам нужен мой совет? — вопросом на вопрос ответил Урунходжаев.

— Очень нужен.

— Отлично, — сказал раис и, так как дело было зимой, взял папку с уголовным делом и бросил ее в печку.

— Что вы наделали! — воскликнул следователь.

— Вы же спрашивали у меня совета, — ответил раис. — Я хорошо знаю этого человека. Он случайно попал в беду. К тому же у него восемь детей, а работают только двое: он и жена. Сами его накажем, предупредим!..

Мы много ездили с Урунходжаевым по полям и фермам. Наблюдали, как тянулись к нему люди. Каждого он норовил расспросить. В зависимости от ответа поступал по-разному. Иногда говорил: «Очень хорошо». Иногда несколько раз повторял свой вопрос. Видимо, ответ его не удовлетворял. Иногда говорил, нахмурившись:

— Придете ко мне в десять часов вечера.

Одному бригадиру, показывая на нас, он сказал:

— Вот приехали из Душанбе корреспонденты проверять твою работу.

Разъяснил нам:

— Люди бывают разные. Иных ничем не проймешь, а корреспондентов боятся. — Помолчал и добавил: — Я знаю этих людей всю жизнь. Многие выросли у меня на глазах. У многих я научился уму-разуму, а многих сейчас сам учу, особенно молодых…

В своем блокноте мы записали некоторые его фразы:

«Чтобы не мучиться — надо быть дураком».

«Каждый колхоз имеет ворота. Эти ворота — бухгалтерия».

«Разница между дорогой и арыком в том, что по дороге можно идти в обе стороны, а вода бежит по арыку только в одну».

«В колхозе сотни людей хотят стать председателем, но нужен только один».

«Земля похожа на дойную корову: сколько ей дашь, столько от нее и возьмешь»..

«На соленой земле растут сладкие дыни».

«Если угостишь — колхоз не обеднеет. Если унесешь — обеднеет».

«Коробочки хлопка с этого поля, как манту, которое подают в иных столовых: лука много, мяса нет».

«Голова председателя должна быть как вычислительная машина и работать круглые сутки».

Когда эта документальная повесть вышла в свет на таджикском языке, Саидходжа Урунходжаев доживал последние дни. Он лежал не дома, не в больнице, а в колхозном саду.

— Я должен видеть поля и сады! — говорил он.

Была трудная весна. В колхозе дела не ладились. Урунходжаев знал это и, собрав последние силы, велел принести микрофон. Его просьбу выполнили, и по местному радиоузлу он обратился к колхозникам с пламенной речью. Все, кто слышал его, даже не могли подумать, что через несколько минут раиса не станет.

Врачи рассказывали:

— За всю свою тяжелую и мучительную болезнь он ни разу не пожаловался.

Сейчас его нет, но есть колхоз имени Саидходжи Урунходжаева — легендарного человека, одного из организаторов колхозного производства в Таджикистане, дважды Героя Социалистического Труда.

Глава первая ЗАПЕВ

Было, не было… Начало всех начал, запев любой песни. Было, не было, а время шло, и ветры с Могол-Тау склоняли ветви и осыпали землю цветами яблонь, и несли белые снежинки далеко до облаков.

Было ли, не было…

В один из знойных дней, когда уже три года существовала Советская власть в этих местах, на кате сидел коренастый мужчина лет тридцати в коротком халате и чустской тюбетейке. Его хорошо знали в чайхане Занбарчорсу, где всегда было полно народу и вокруг рассказчика собирались любопытные.

— Как-то собрались мы в чайхане Нурали варить плов. Один чистил лук, другой резал мясо. Я должен был варить плов, а на долю Саидходжи выпало собирать хворост. На улице шел мокрый снег. Где он мог найти сухой хворост? Для плова все уже было готово, но Саидходжа не двигался с места.

«Эй, Саидходжа, что будем делать?»

«Не беспокойтесь, дядя», — ответил Саидходжа.

Пришло время разжигать огонь. Саидходжа вышел на улицу. Там, конечно, не было ни одной сухой веточки. Он вернулся в чайхану и протянул руку к потолку. (Тут все засмеялись, потому что знали, какой рост у Саидходжи.) Поднял руку к потолку и оторвал одну рейку. Чайханщик всплеснул руками:

«Ты с ума сошел? Потолок упадет!»

Саидходжа оторвал вторую рейку.

«Есть у меня сухие дрова. Сколько хочешь сухих дров. Возьми, Саидходжа!» — воскликнул Нурали…


…На кате сидел другой человек. Он говорил:

— В чашмаи Арзана разделились на две группы и стали тянуть палку. Потом подошел Домуллоджан. Взял палку в руки, а мы восемь человек стали с другой стороны и не могли ее перетянуть.

— Кто такой Домуллоджан? — спросил один из собеседников.

— Брат Саидходжи. Ты не здешний?

— А кто такой Саидходжа?

— Сын Урунходжи, — ответили сразу несколько человек.

— Кто же из них сильнее: Саидходжа или Домуллоджан?

— Домуллоджан говорит, что его брат сильнее, а Саидходжа говорит, что его брат сильнее. А ты еще много будешь задавать вопросов?

В чайхану вошли двое, и мгновенно разговор- смолк. Наступило молчание. Все встали с мест, приложив руки к груди в знак приветствия. Едва кивнув в ответ, новые посетители направились к пруду и сели на кат.

Мы уже не первый раз упоминаем это слово, не объяснив его. Кат — это возвышение, нечто вроде суфы. Суфа — это почти то же самое, что и кат, — возвышение со спинкой для сидения, вроде квадратной кровати. На ней постелен ковер. На ковер стелется скатерть — дастархан, но об этой скатерти мы еще успеем поговорить. Словом, стелется скатерть, на нее ставится поднос, а на поднос можно ставить все, что угодно: и сласти, и фрукты, и всевозможные лепешки, и зелень с кислым молоком, и рыбу, а обычно для начала — чайник чаю с лиалой. Раз пришли в чайхану, торопиться некуда, вылей чай, потом все будет.

Итак, двое вошедших сели на кат. Один из них был кози Пошоходжа, а другой муфтий мулло Бободжан. Муфтий должен знать все мусульманские законы, ссылаясь на которые он мог определить, кто прав, а кто виноват. По его определению кози (судья) вершил суд.

Чайханщик вился мелким бесом вокруг гостей. Он отряхивал полотенцем невидимые крошки с ковра, бесконечно кланялся, не осмеливаясь при этом поднять голову.

— Завари крепкий чай, — приказал мулло Бободжан. — Плов был вкусный настолько, что я объелся.

— Зеленый чай поможет, — согласился Пошоходжа. Чайханщик поставил под кат обувь почетных посетителей и попятился к выходу. Он не слышал, о чем беседовали новые гости, а если бы услышал, то узнал бы вот что:

— Сначала пришли русские, а за ними революция, — начал Пошоходжа.

— Хоть русский, хоть мусульманин — все равно, — сказал мулло Бободжан. — Только нищие делают революцию.

— Вы правы, — согласился Пошоходжа. — А вы слышали, что натворила эта сволочь?

— Кого вы имеете в виду?

— Сына Урунходжи.

— Этого бродягу Саидходжу? Мне кое-что известно.

— Очень хорошо, что вам известно. Теперь я скажу, что мне известно. Если он попадет в руки Шарифбая, то с него живьем шкуру сдерут.

— А вы знаете, где искать Саидходжу?

— Сегодня не знаю, но завтра мои люди скажут. Тут в чайхане есть люди, которые знают, где находится этот негодяй.

— Да, быть ему без шкуры.

— Если он попадет в руки Шарифбая!..


Саидходжа поднялся по тропинке в гору Могула. На нем еще была шкура. Лучше б ее не было! Стояла такая нестерпимая жара, особенно здесь, в каменной пустыне, где солнце уже давно сожгло все травы.

Сейчас в горах можно было напиться только в Бедаге. Под сенью деревьев бил родник с ледяной водой. Небольшой родник. Отойдешь от него на два шага — и воды нет, опять пустыня. Всегда и во веки веков с того далекого времени, когда еще не было календарей, этот родник поил страждущих студеной алмазной водой.

С вершины холма Саидходжа уже видел Бедаг. Он шел к нему как в рай. Халат горел на плечах. Камни были раскалены, и жар проходил через подошвы сапог.

Он шел вниз по горной тропинке. Была не была! Пнул ногой камень, тот покатился в ущелье.

«Не так легко будет со мной справиться», — подумал Саидходжа.

Сколько там, на тропинке Бедага, может собраться людей? Ну, пятеро, а с пятерыми справиться нетрудно.

А им с ним нелегко. Легко или нелегко? Трудно — не трудно… Его друзья сейчас в чайхане Занбарчорсу готовят плов, а он должен бежать из Ходжента.

Путник на узкой тропинке думает не только о том, что ждет его впереди, а и о том, что он оставил. Вот перед ним изрезанный морщинами лоб отца. Лицо матери, на котором редко высыхают слезы, когда она видит своего непутевого сына. Может быть, в его жизни что-то и не так? Но как сделать, чтобы было так?

Конечно, его ищет мулла Шарифбай, ищут его кози Пошоходжа и мулло Бободжан. Но разве он виноват в том, что произошло?

У родника людей Шарифбая не было. Саидходжа наклонился к роднику и стал пить.


Всякий, кто посадит росток в землю, с нежностью наблюдает, как он набирает силу. Так и родители с надеждой растят своих детей. Не всегда успеешь подать руку падающему. Но родители хотят, чтобы дорога была прямая, и поэтому выбиваются из сил, и с огорчением глядят, если не по той дороге пойдет сын, а сын идет и учится жизни, падая и набивая шишки. Иначе как приобретешь мудрость жизни? Иногда она приходит поздно, а иногда…

Отец и мать Саидходжи трудно зарабатывали на хлеб.

В те годы сеяли хлопок гузу. Созревать-то он созревал, но коробочки не раскрывались. Зимой дехкане выдирали из плотной закрытой хлопковой коробочки маленький комочек волокна. Руки человека, который очищает гузу, становятся железными, потому что стенки хлопковой коробочки острые, они ранят руки.

Руки отца и матери Саидходжи были железными, их уже ничто не могло ранить. Они были тверже железа. Руки пахтакаши.

Раньше, когда встречали человека с седой бородой, спрашивали: «Ты что, с мельницы вернулся или прошел по улице Пахтакашон?» Пахта по-таджикски — хлопок. Люди, очищавшие гузу, — пахтакаши, занимали целый квартал. Здесь всегда в воздухе носился хлопковый пух.

Родители Саидходжи работали с утра до ночи. Иначе не заработаешь. Заработать надо было много, чтобы отдать сына в школу.

У Саидходжи была удивительная школа. Он не учился и дня, хотя ходил туда исправно. Он сорвался в первый же день. Сыновья баев и зажиточных крестьян пришли в школу с пшеничными лепешками. Саидходжа отнял белые лепешки и раздал их бедным ученикам, а богачам — ячменные. В тот же день он был сначала избит учителем, потом отцом.

Учитель был уверен, что этот парень никогда не станет человеком, поэтому можно и не учить его, лучше использовать его силу.

— Будешь приводить ко мне учеников, которые не ходят в школу, — сказал учитель. — Остальное время свободен.

Учителю было выгодно, чтобы больше учеников посещало школу, ведь каждый из них приносил ему что-нибудь из дому.

Утро Саидходжи начиналось с того, что он ловил мальчишек, убегающих с уроков, и, взвалив на спину, приносил их в класс.

Родители вскоре увидели, что школа ничего не дает сыну, и отдали его в ученики усто Рахимшеху — брату отца.

Усто — это звание, которое присваивается человеку не по указу, а стариками по его заслугам. У сто в переводе значит мастер. Прежде чем человек получит это звание, которое прочно прикрепляется к его имени, он должен много лет славно трудиться. Дядя Саидходжи Рахимшех был плотником, мастером своего дела. Как ни старался первое время Саидходжа, но усто вскоре сказал племяннику:

— Ничего не выйдет ни с пилой, ни с рубанком. Зачем тебе плотничать, занимайся борьбой.

Саидходжа так и сделал. Он бросил плотницкое дело. Косая сажень в плечах, богатырь. Не случайно все сыновья баев, да и многие хитрые людишки, а может быть, и просто воры хотели подружиться с Саидходжой. Надо сказать, что в то время воров в Ходженте развелось очень много. Чем объяснить, трудно сказать.

Быть сильным хорошо. Победить в борьбе тоже хорошо. Даже если ты занимаешься только борьбой. Но как после боя не выпить с честной компанией. И если у тебя есть деньги, почему не сыграть в карты? Словом, если дружишь с луной, будешь чистым и светлым, а если дружишь с вором, будешь вором…

Вскоре в кишлак Шейкбурхан, где жили родители Саидходжи, пришла странная весть: будто бы их сын поступил учиться в одну из медресе Ходжента. Вначале этому никто не поверил. Но однажды видели, как Саидходжа идет в сторону Ходжента, повязанный чалмой. Кто-то видел, как он приходил в медресе шайх Муслихиддина, а другие — как он выходил из медресе Тагисарва, а третьи спорили, что он бывает только в медресе Хиштина.

Саидходжа в самом деле бывал во всех трех медресе. Но никто не видел, чем он занимался. А ведь можно сидеть в медресе с байскими сынками, отбросить чалму в сторону и резаться в карты, пить арак.

Когда раскрылась эта тайна, родители запретили ходить по медресе. Он послушался их. На холмах Арбоба сушили свой урюк и виноград баи Унджи и Окарик. Для того чтобы сушить виноград, нужно не только солнце, но еще и хорошие караульщики. Саидходжа стал таким караульщиком.

Караульщику надо иметь силу, но не всегда сила помогает. Надо иметь глаза, но не всегда глаза умеют видеть в темноте. Тогда надо иметь хороший слух. Поэтому Саидходжа обычно ночью лежал, положив под голову перевернутую косу. Если бинокль служит для того, чтобы видеть, то перевернутая коса — эта во много раз увеличенная пиала, или, скажем иначе, миска для супа, для жаркого — позволяет издалека услышать шаги человека.

На этот раз Саидходже не надо было даже приподнимать голову. Он услышал шаги. Это были шаги отца. Он еще поднимался в гору, но Саидходжа уже вскочил на ноги и стал торопливо заваривать чай в кумгане — чугунном кувшине, стоявшем на углях.

— Салом алейкум, отец. Все в порядке?

— Благословение аллаха, — ответил отец. Взял с дастархана кусок черствой лепешки, откусил.

Саидходжа подкинул несколько сухих веток в костер. Оба молчали. Закипел чай в кумгане. Сын подал отцу пиалу.

Отец спросил:

— Опять пил арак?

Саидходжа не ответил. Действительно, перед вечером поднялись сюда друзья, сварили суп-шурпо, и, конечно, не обошлось без водки.

Отец сокрушенно покачал головой. Потом он начал говорить. Так, наверное, говорят все отцы своим непослушным сыновьям. Он больше сокрушался, чем говорил. Он больше просил, чем требовал. Он больше жаловался, чем упрекал. Он говорил не только о себе — он говорил о матери: мол, каково ей знать, что у нее такой сын.

Саидходжа молчал, не отрывая глаз от костра. Ветви прогорели, и угли вспыхивали, постреливали искрами. Уж не эти ли искры тлеющих углей зажигали на небе яркие звезды?!

— В твоем возрасте люди кормят семью, — продолжал отец, — а я, слушая о твоих проделках, не могу поднять голову от стыда. Как только тебя не называют, какие только слова не приходится услышать от чужих людей о своем сыне! Некоторые, не все, конечно, но я знаю людей, которые так думают… Они говорят, что раз ты водишься с ворами — значит, ты и сам вор.

— Даже вором считают? — удивился Саидходжа. — Ты скажи мне, отец, кто так мог сказать? Но лучше не говори, потому что, если узнаю, я отрежу ему голову. Поверь, отец, я никогда не воровал.

— Мы посоветовались с матерью, — сказал отец. — Решили завести гусениц шелкопряда. Тебе надо только собирать листья, остальное наше дело. Выкормим гусениц, потом обработаем коконы и займемся ткачеством.

— Я сделаю так, как вы скажете, — ответил Саид-ходжа.

Это была новая идея отца. Раз гуза не принесла сытости, раз маленькое поле оставалось сухим из-за недостатка воды, раз была бедность, то все время хотелось придумать что-нибудь такое… Ну, например, завести коконы и начать ткать шелк. Гусеницам требовалась пища, и даже такой силач, как Саидходжа, работавший с утра до ночи, валился на камышовую циновку без сил, так много листьев тутовника надо было собрать.

Да и потом, ткать шелк не самая легкая и приятная работа. Надоедало сидеть одному в темной маленькой конуре, болели ноги, руки и плечи от бесконечных однообразных движений.

С этим можно было бы смириться, но наступил тот страшный год, когда солнце светило особенно ярко и жестоко. Только что поднявшиеся всходы пшеницы и ячменя быстро пожелтели. Колос был пуст и сух. Что же оставалось делать? Продать что-нибудь из вещей и купить жмых? Жмых варили и ели…

У Саидходжи было несколько братишек. Однажды, проплутав по городу целый день, Саидходжа разыскал кого-то из своих прежних друзей и принес домой кулек муки. Мать обрадовалась: можно было для малышей испечь лепешки. Саидходжа опять весь день провел в своей хибарке за ткацким станком, там и лег спать, а утром в руках у мальчишек снова увидел жмых.

— Почему ты не испекла лепешки? — спросил Саидходжа у матери. — Я пока еще не умер. А раз не умер — значит, будет и мука.

Мать молча отвернулась, скрывая слезы.

К вечеру Саидходжа опять принес муки, а на следующий день лепешек опять не было. Что случилось с матерью? Она всегда была такая добрая, очень любила детей, зачем ей мука?

«Здесь что-то не так», — подумал Саидходжа. Он позвал малышей, и они ему рассказали, что, когда днем Саидходжа работает за ткацким станком, приходит бай и уносит муку. Он побежал к матери, и она действительно подтвердила: два раза приходил бай и уносил муку. Он сказал, что Саидходжа ворует эту муку у него на мельнице.

— Разве это не так, сынок?

Ничего не ответив, Саидходжа, схватив нож, хотел бежать к баю.

— Убью вора! — кричал он. — Мне эту муку дали друзья!

Мать принялась причитать, но удержать сына не смогла.

Неизвестно, чем бы все кончилось, но в кибитку вошли Абдулло Рахимбаев и Шарифджон Раджабов и мгновенно усмирили Саидходжу.

Абдулло Рахимбаев состоял с Урунходжой в дальнем родстве. Правда, отец с сыном никогда не бывали у Рахимбаева, и он к ним пожаловал впервые.

А уж кто такой Рахимбаев, знали все. Бедняки говорили: «Человек новой власти, человек Ленина». Когда Рахимбаев выступал на митингах, всегда заполнялась вся площадь и люди слушали, стараясь не пропустить ни одного слова.

И этот человек вдруг пришел к ним, своим родственникам, да еще прихватил с собой Шарифджона Раджабова.

Саидходжа и его отец терялись в догадках: что бы это могло значить?

В 1922 году член Среднеазиатского Политбюро ЦК РКП (б), председатель ЦИК Туркестанской республики Абдулло Рахимбаев приехал в Ходжент. Шарифджон Раджабов — начальник политотдела Ходжентского уезда — был его другом, и неудивительно, что они почти всегда были неразлучны. Вместе они боролись против врагов Советской власти, организовывали работу новых административных органов.

Шарифджон Раджабов любил слушать Рахимбаева, который был старше, опытней его, встречался с Лениным.

— Вы знаете сына Урунходжи — пахтакаши Саидходжу?

— Разное говорят о нем, — уклончиво ответил Раджабов. — Но лично я с ним незнаком.

— Судя по тому, что о нем говорят, — это незаурядная личность. Сын бедного человека, неграмотный, он совсем не разбирается в политике и в наше тревожное время, наверное, сам не знает, в какую сторону податься. Возможно, завтра он будет с басмачами. Но если мы с ним поработаем, он будет очень нужным человеком для революции. Вот таких людей, как Саидходжа, нам нужно привлекать на свою сторону. Я понимаю, что очень трудно, но что поделаешь, если аллах ничего готового нам не дает…

Он засмеялся своей шутке. Раджабов оставался серьезным.

— Скользкий он человек, Саидходжа, — покачал головой Раджабов. — Вдруг вместо пользы он принесет нашему делу вред?

— Не думаю, — возразил Рахимбаев.


…Когда человек бежит из родных мест, он мысленно еще дома, и, весьма вероятно, у родника в Бедаге Саидходжа мог вспомнить, кто заставил его бежать.

Он нанялся к Юлдаш-саркору, который обрабатывал землю бая Мирзобарата. Юлдаш был прирожденным хлопкоробом, как бывают прирожденные плотники, — люди, которые не только в совершенстве знают свою профессию, но и любят ее, гордятся ею.

Юлдаш-саркор понимал язык земли, солнца и воды. Таким он хотел сделать и Саидходжу. Но, проработав день-другой, его ученик стал ненадолго исчезать. Юлдаш был возмущен. Он пошел к баю. Но бай улыбнулся в ответ и кивнул головой: мол, иди, Юлдаш-саркор, я все понял. На самом деле бай понимал, что работает Саидходжа в поле или не работает, все равно приносит пользу, потому что другие его боятся.

Прошло некоторое время, и к баю снова пришел Юлдаш-саркор» На этот раз он жаловался на недостаток воды. Да, «на поле в эту пору хлопку воды нужно было больше. А где ее взять? Прежде чем попасть на землю бая Мирзобарата, арык сворачивал на поля других баев. Водой пользовались по очереди. Но тот, кто был сильнее, богаче, тот, конечно, имел воды больше и иногда на ночь перегораживал арык, забирая всю воду себе. Что скажешь такому человеку?

Правда, такого в тот год еще не случалось, но воды было мало, и Юлдаш-саркор сказал баю, что неплохо было бы Саидходже помериться с кем-нибудь силой и проследить, правильно ли распределяют воду из арыка, не ворует ли кто-нибудь ее.

Саидходжа увидел, что воровал воду Муллошариф, или, как его называли, Шариф-гафс (толстый). Во дворе Шариф-гафса был большой пруд. Он по ночам наполнял его водой, а днем лежал в этом пруду до самого вечера.

Когда подошла очередь поливать землю Мирзобарата, Саидходжа сразу же поссорился с Муллошарифом. Бай пустил воду на свою землю. Саидходжа подошел к нему и сказал, что очередь бая Мирзобарата. Но Шариф-гафс не захотел его слушать. Разговор состоялся на берегу пруда. Бай сидел в пруду, блаженно отфыркиваясь.

Саидходжа не уходил. Муллошариф поднялся и хотел ударить Саидходжу. Но тот сильно толкнул бая, и Муллошариф скрылся под водой.

Это было неслыханное оскорбление.

Вынырнув, Шариф-гафс поднял крик. Прибежали слуги? но Саидходжи и след простыл.

В тот же день люди бая Муллошарифа пришли за Саядходжой, чтобы забрать его, избить, но тот был далеко от дома. Он сидел у родника Бедаг, не зная, как поступить дальше.

За своего слугу заступился бай Мирзобарат. Об этом день спустя сообщил» Саидходже. Он вернулся в кишлак, но в тот же день поссорился с мулло Бободжаном снова из-за воды, избил его и опять ушел в горы.

Делать нечего, пришлось смириться с нравом опасного батрака бая Мирзобарата. Опасались Саидходжи многие, и поэтому некто не осмеливался задерживать воду на поля бая Мирзобарата.

Сейчас у нас могут спросить: почему же Саидходжа не давал воду простым крестьянам, почему заботился только о своем бае?

Дело простое: все земли были у баев, а дехкане работали на байских землях. Вот и все.

И не один Саидходжа думал в то время о том, почему так получается, почему все земли у баев? Об этом можно было, не стесняясь, говорить вслух — ведь шел уже третий год Советской власти. Об этом говорили и его отец, и многие издольщики, работающие на земле Мирзобарата.

Во всяком случае, природа была устроена не так, чтобы одни земли были затоплены водой, а другие страдали из-за жажды. Дехкане требовали отнять землю у баев. Но требовать, одно дело, а добиться — совсем другое. Баи были еще очень сильны, хотя время их уже- подходило к концу.


Однажды ночью Саидходжа сидел у арыка Румон неподалеку от мельницы и пил чай. Подошел мельник, пожаловался, что люди стали редко привозить пшеницу.

В этот момент вдалеке послышался конский топот, и вскоре неизвестный подскакал к мельнице. Всадник сообщил, что Саидходжу срочно вызывает чайханщик Нурали. Если тебя вызывает чайханщик Нурали, да еще ночью, то медлить не приходится. Саидходжа вскочил на коня, и вскоре Нурали встречал его в своей чайхане.

Нет, сразу ни о чем серьезном говорить не полагалось.

— Как ваше здоровье, Саидходжа? Как здоровье ваших родителей, ваших братьев?

Нурали, как всегда, был в черном халате, подпоясанном красным платком — румолом. Он ходил так зимой и летом.

— Как ваше здоровье, Саидходжа? Выпьете чаю? Сейчас поспеет плов.

Только за пловом Нурали спросил у Саидходжи:

— Вы знаете Каххара Охкулча?

— Кто не знает этого вора? Его дом на Арабоне?

— Этот человек три часа назад на этом самом месте поклялся оторвать вам голову, — сказал Нурали.

— За что? — удивился Саидходжа.

— Этого я не знаю, — сказал Нурали. — Но знаю, что Муллошариф и мулло Бободжан обещали за твою голову много денег.

Чайхана Нурали стояла на бойком месте за городом. Здесь скрещивались дороги из Коканда в Ташкент, из Самарканда в Фергану. Среди останавливающихся на ночь в чайхане были разные люди, в том числе любители легкой наживы. В эту ночь Нурали спал спокойно: его чайхана находилась под защитой Саидходжи.

Глава вторая ДВЕРЬ СЧАСТЬЯ

Был месяц поста, когда правоверные мусульмане не должны брать в рот ни воды, ни пищи от восхода до заката. Все ждали, когда на крыше мечети прокричит вечернюю молитву муэдзин. В каждом доме нетерпеливо прислушивались.

Усто Рахимшеху в этот день было особенно тяжело. Весь день он провел в поисках работы и так ничего и не нашел, только деревянная торба с инструментом оттянула ему плечи.

Не успел муэдзин прокричать, как усто Рахимшех. изголодавшись за день, тоже набросился на еду. Тут кто-то резко постучал в дверь.

— Войдите, — недовольно сказал усто Рахимшех.

В комнату вошел Саидходжа. Усто Рахимшех даже поперхнулся: никогда он не видел своего племянника таким озабоченным.

— Молчи, молчи, — предупредил усто. — Дай поесть человеку, и сам поешь. А разговоры потом.

— Спасибо, дядя, я сыт.

— Как ты мог, негодник, оказаться сытым, когда не прошло и минуты, как прокричал муэдзин, разрешая прервать пост?

— Я сыт одним делом. Сыт по горло. Вернее, буду голоден всю жизнь, если вы мне не поможете… — При этом Саидходжа опустил громадный кусок лепешки в суп и затем отправил его в рот.

Усто принялся за еду, понимая, что если так будет продолжаться, то он останется голодным.

— Молчи, молчи, — повторил усто. — Больше ни одного слова. Дай поесть.

Некоторое время спустя, уже за пиалой чая, Саидходжа наконец открыл рот.

— Дядя, — сказал он, — вы всегда хотели, чтобы я занимался полезным делом…

— Начало очень интересное, — заметил усто Рахимшех, — продолжай.

— Как вы думаете, сколько стоит сушеный урюк и яблоки в Ходженте и сколько стоят в Ура-Тюбе?

— Ты думаешь, что в Ура-Тюбе дороже?

— Ого!.. Вот я и подумал, а что, если нам загрузить ишаков, привезти товар в Ура-Тюбе, а на вырученные деньги купить пшеницу или ячмень, которые в Ура-Тюбо Дешевле, чем в Ходженте? Можно хорошо заработать.

Усто Рахимшех не верил своим ушам: и это говорит Саидходжа?!

«Под большой косой может быть маленькая, — подумал усто Рахимшех. — С этим парнем надо быть начеку».

Вслух он сказал:

— Нашел время заниматься скупкой-перекупкой! Вокруг рыщут люди Холбуты. С этим головорезом шутки плохи.

— Ничего, — возразил Саидходжа. — Холбута не везде, а аллах всегда с нами. Ерунда! Я один справлюсь с пятью басмачами.

— Лучше откуси лепешку, но не мели чепуху, — рассердился дядя.

Но Саидходжа гнул свое:

— Давайте поедем вместе. Ваше дело торговать, а мое охранять вас.

— Что ты болтаешь, — вздохнул Рахимшех. — Из-за ничтожной выгоды можно отдать жизнь.

— Если вы не согласитесь, — твердо сказал Саидходжа, — то я поеду один.

Разговор продолжался долго, и жена Рахимшеха принесла уже третий чайник. Теперь дядя не возражал, говорил один Саидходжа.

Рахимшех колебался. Ему одинаково страшно было и отказаться, и согласиться. Он был без работы. Приближалась зима, чем кормить семью?


Было еще темно, когда Саидходжа вместе с усто Рахимшехом выехали из кишлака Шейбурхан. Впереди лениво шли ишаки, нагруженные мешками с урюком и яблоками.

Вскоре добрались до Ходжента. Миновав квартал Пяпджшанбе, свернули в сторону Явы и начали подниматься в горы.

Путники молчали. Усто Рахимшех боялся басмачей. Больше он ни о чем и думать не хотел. Если нападут на них — убьют, кто будеткормить семью?

Что же касается мыслей Саидходжи, то они были совсем другими.

…После того как Саидходжа опять избил мулло Бободжана, убежал из родного кишлака в горы, потом вернулся и снова что-то натворил, пришел Шарифджон Раджабов. Он передал привет от Рахимбаова.

Издалека завел разговор Раджабов. Создаются батрачкомы, комитеты бедноты. А туда выбирают баев… Очень трудно с земельной реформой. Баи просто так землю не отдадут.

Нужно было очень многое объяснять, чтобы Саидходжа хоть что-то понял. Его все удивляло, но больше всего то, что такой человек, как Шарифджон, дружески разговаривает с ним, откровенно рассказывает о бедах. Ведь говорить о бедах — представлять себя слабым.

— Видишь ли, иногда рассказывать о своих ошибках — значит считать себя сильнее врага, — заметил Шарифджон.

— Надо не только хорошо знать врага, по и разбираться в том, почему он враг, — говорил Шарифджон. — Государство паше очень молодое, по уже хорошо знает своих врагов. Например, басмачи…

Он очень многое знал о басмачах и о том, что в басмаческих шайках есть не только бандиты, но и заблуждающиеся дехкане. Таких немало. Задача — раскрыть им глаза.


Слева высокие холмы, справа Сырдарья. Дорога, сужаясь, шла в гору. Усто Рахимшех опасливо поглядывал вперед. Для нападения лучше места не найдешь. Усто Рахимшех начал молиться.

«Правильно ли я сделал, что взял с собой дядю?» — думал Саидходжа.


Несколько дней назад выверил он этот путь вместе с Шарифджоном по военной карте. Тот не один, а много раз повторял одно и то же:

— Не боишься?.. Чего тебе бояться, если даже попадешь в руки басмачей, тебе помогут твои дружки, с которыми ты неоднократно пил водку и резался в карты. Они сейчас все у Холбуты.

— Вы и это знаете? — удивился Саидходжа.

— На то мы и чекисты.

Потом долго обсуждался вопрос о попутчике.

— Попутчик должен быть обязательно. Это снимет с вас подозрение. Конечно, он не должен знать об истинной цели вашей поездки.

Спустя два дня кандидатура дяди была одобрена.


…Два человека идут по дорого вслед за ишаками, нагруженными корзинами.

Один думает: «Что, если аллах за мои прегрешения отдаст мою голову басмачам?» Этот человек робко оглядывается по сторонам, из глаз у него текут слезы.

Другой думает:

«Хорошее местечко! Почему бы из-за поворота басмачам не выскочить и не окружить наш караван? Чем скорее, тем лучше».

Вечером усто Рахимшех и его племянник остановились в кишлаке Куркат. В чайхане пахло потом и табаком. Верующие ждали голос муэдзина, чтобы начать наполнять желудок, ссохшийся после дневной голодовки. Наконец раздался этот голос, и все жадно набросились на еду.

Усто Рахимшех и Саидходжа, которым досталось место в дальнем углу, тоже приступили к трапезе.

Когда был утолен голод, люди заговорили. Заговорили об одном и том же — о басмачах. Одни рассказывали, как в Навганде басмачи зарезали двух ни в чем не повинных странников. Другие рассказывали, как несколько дней назад басмачи набросились на горный кишлак и, разграбив его, увели молодых женщин.

Саидходжа прислушивался к разговору, старался ничего не забыть.

Они благополучно прибыли в Ура-Тюбе. Но на базаре выяснилось, что, во-первых, торговцев было больше, чем покупателей, а во-вторых, цены на урюк и сушеные яблоки были совсем не такие высокие, как они предполагали. Едва наши торговцы успели подвести ишаков к базару, как их окружила толпа перекупщиков.

В конце концов Саидходжа отдал весь товар на продажу в какую-то лавку, где ему обещали не только приличный барыш, но и пшеницу, а в задаток не дали ни гроша.

— Деньги за товар полупите завтра, — обещал лавочник.

Шли дни, а «завтра» все не наступало. Терпение Саидходжи лопнуло, он набросился на лавочника, который поднял такой крик, что через минуту прибежал милиционер, находившийся на другом краю базара. Однако за эту минуту Саидходжа многое успел сделать. В отделении милиции составили акт, и Саидходжу поместили в камеру. Ночью его разбудили и привели в кабинет начальника отделения милиции. Это был строгий на вид человек.

— Вы кто такой?

— Вам известно.

— Вы тот самый Саидходжа-борец? Вы приезжали сюда несколько раз?

— Да, приезжал сюда.

— Я кое-что слышал о вас.

— Спасибо и на этом. Вы лучше разобрались бы в моем деле.

— За что вы избили лавочника?

— И это указано в протоколе. Он заслужил.

Начальник милиции усмехнулся.

— Возможно, ты и прав, но драться нельзя. Ты должен искупить вину. Сейчас полночь, во дворе стоят ишаки. Их надо довести до Ганчи, там отдать груз нужным людям и привести ишаков назад. Вернешься — ты свободен. А деньги мы отберем у лавочника и отдадим твоему дяде. Согласен?

— Согласен, — не задумываясь, ответил Саидходжа.

Спустя некоторое время Саидходжа вывел ослов, груженных мешками, за ворота милиции. Караван вез ячмень и люцерну для отряда красной конницы. Два вооруженных всадника ехали впереди каравана. Саидходжа, замыкая его, шел пешком.

Морды у ишаков были перетянуты тряпками, чтобы они не выдали себя ревом.

К полудню без происшествий достигли Ганчи.

На следующее утро Саидходжа сел на одного из ишаков, а остальных погнал впереди, думая к вечеру быть в Ура-Тюбе. Теперь он возвращался один.

Из-за холма выскочили всадники и окружили Саид-ходжу. Наконец-то он попал куда надо! Это были люди курбаши Холбуты.

Не спрашивая, как говорит пословица, цену на морковь и лук, басмачи огрели Саидходжу плетьми по спине и вместе с ишаками потащили за собой. Его приволокли в кишлак Суфи-Ориф и ввели в один из дворов.

На кате, под развесистым тутовником, сидело четверо. Один, с курчавой головой, сказал:

— Зачем его привели? Надо было стрелять на месте.

— Пусть сначала выложит свои секреты, — усмехнулся бородатый. — Где вы его задержали? — спросил он у конвоиров.

Басмачи ответили. По тому, как спрашивал бородатый и как ему отвечали, Саидходжа догадался, что это и есть курбаши.

— Как тебя зовут?

Саидходжа назвал свое имя и имя своего отца.

— Значит, ты из рода ходжей, а служишь кафирам?

— Я торговец.

— А куда и откуда ведешь своих ишаков?

— В Ура-Тюбе Красная Армия, — сказал Саидходжа. — Меня арестовал милиционер и привел в отделение. Потом вызвал большой начальник и сказал: «Проведи ослов до Ганчи, а когда вернешься, мы тебя освободим».

— Чьи это ослы?

— Ночью милиция отобрала у торговцев ишаков, и, загрузив ячменем, отправила в Ганчи. Хозяевам обещали, что, если я приведу ишаков назад, им их вернут. Торговцам обещали хорошо заплатить. Клянусь аллахом, это правда!

— Дайте ему косу воды, — прищурившись, сказал курбаши.

Принесли косу воды. Саидходжа задыхался от жажды. Курбаши видел, как пылали его сухие губы.

Хорошо, что Саидходжа вспомнил, что сейчас за месяц, — рамазан, месяц поста.

— У меня руза, — мрачно сказал Саидходжа и отвернулся от воды.

— Сволочь! — закричал курбаши. — Уж больно ты умен. Расстрелять! Это большевистский агент.

Саидходже завязали руки за спину и вывели на улицу. Курбаши приставил пистолет к его затылку.

— Если скажешь правду — останешься живым, — сказал курбаши.

— Я сказал правду.

Обжигая щеку, просвистела пуля.

— В последний раз спрашиваю: скажешь правду?

— Я сказал правду. Да поможет мне аллах!

Еще трижды Саидходжу приводили на расстрел, но он повторял свое: «Я сказал правду».

В какой-то момент Саидходжа понял, что сейчас его могут расстрелять, что Холбуте надоела эта комедия. Сейчас он разрядит пистолет ему в затылок.

Так бы, наверное, и было, если бы около курбаши не остановились два всадника. Один из них спешился и подошел к Саидходже.

— Ты меня не узнаешь?

Саидходжа внимательно посмотрел на него и с трудом разжал окровавленные губы.

— Где-то виделись…

— Где-то? В чайхане Нурали! Вместе пили арак!

— Этого человека я видел в Ура-Тюбе, — сказал другой всадник. — Его забрал милиционер.

— Развяжите его, — приказал курбаши и, усмехаясь, добавил: — Тому, что ты соблюдаешь рузу, я все-таки не верю.

Все засмеялись.

Потом они сидели во дворе богатого дома. Подали угощение. Подросток разлил водку. Вначале Саидходжа даже подумал, что это девчонка, так как он был одет в женскую одежду, а из-под тюбетейки виднелись косички.

— Ты останешься с нами, — сказал курбаши Саид-ходже. — В этом мире от жизни надо брать все. С каждого куста срывать лучшие розы. — И он обнял подростка.

Саидходжа много выпил, но голова его оставалась ясной.

— Через несколько дней о нас заговорят все, — пьянея, стал хвастать курбаши.

— Каждый говорит о себе, что он сильный.

Курбаши взревел:

— Я — Холбута!

— Ну и что?

— Я могу все! Ты знаешь, что я задумал?

— А не все ли мне равно.

Курбаши больше не мог сдерживаться:

— Мы скоро захватим Ходжент! — И он стал выкрикивать, сколько у него всадников, как здорово они вооружены, как хитро задумали взять Ходжент.

Саидходжа сидел на кате и молча слушал. Потом голова его упала на плечо. Он заснул.

— Уберите его, — приказал курбаши.

Трое басмачей увели Саидходжу и положили на ковер. Через несколько мгновений раздался густой храп.

Наутро Саидходжа поднялся рано и сел на кате в ожидании своего нового хозяина. Один за другим к нему подсаживались новые знакомые. Предлагали выпить за дружбу.

Курбаши поднялся поздно. Лицо его опухло, глаза были воспалены. Днем, после обеда, Саидходжа подошел к Холбуте.

— Что надо? — спросил курбаши.

Саидходжа сказал, что он хотел бы вернуть ишаков и получить деньги. Деньги есть деньги. Раз они обещаны, надо их получить. А кроме того, в Ура-Тюбе остался дядя, беспомощный человек, а в Ходженте — отец и мать: если он, Саидходжа, не добудет им пшеницы, все умрут с голоду. Тем более что торговцы, если им не привести ишаков обратно, будут сердиться на курбаши.

— Я верну ишаков, куплю пшеницу, а оставшиеся деньги привезу вам, мне для себя ничего не надо, — говорил Саидходжа.

У курбаши не было ни малейшего сомнения в том, что Саидходжа верный человек, ведь некоторые басмачи признали в нем своего. Да и в чайхане Нурали сам курбаши Холбута не раз встречался с Саидходжой-борцом.

— Ты приедешь в Ура-Тюбе, зайдешь в милицию… — Курбаши поманил Саидходжу пальцем и на ухо стал что-то говорить.


Спустя неделю в Ура-Тюбе пришла весть, что по дороге к Навганде красноармейцы разгромили басмачей, но курбаши Холбута бежал.

Саидходжа никогда не вел дневника. Зато он частенько рассказывал нам о событиях тех лет. Обычно он начинал так:

— Было это совершенно точно в одна тысяча девятьсот таком-то году.

Мы записывали или запоминали эти беседы и сейчас приводим их в хронологическом порядке.


— Было это совершенно точно в одна тысяча девятьсот двадцать втором году, — сказал Саидходжа, покручивая усы. — Тогда в кишлаке Шейхбурхаи самым большим зданием была мечеть. Здесь всегда собиралось много людей поговорить, обменяться новостями.

Время было тревожное. Ожидались перемены.

В один из осенних дней в мечети собрался народ. Но люди пришли не на молитву. Они пришли на собрание и говорили такие слова, от которых, казалось, мечеть развалится. Мечеть не развалилась. Аллах не обрушил свой гнев на наши головы. В мечети записывали в партию.

Первым записался я. Шейхбурхан загудел: «Саидходжа отрекся от религии, стал неверным».

Меня не приняли. Кто-то из присутствующих сказал, что я из духовного рода, так как мое имя Саидходжа.

На самом деле бедняки иной раз прибавляли к имени своих сыновей звание «ходжа» в надежде на то, что они станут грамотными.

Спросили у моего отца. Он побоялся проклятия аллаха и подтвердил: из нашего рода люди совершали хадж.

Но об этом я узнал после.

Одним словом, я обиделся и пошел залить горе в чайхану Нурали. Там уже был готов плов.

Я сказал:

— Принеси водку и плов.

Нурали замялся.

— В чем дело?

— Этот плов заказал Каххар Охкулча, — боязливо, оглядываясь по сторонам, одними губами произнес Нурали.

Я сказал с вызовом так, чтобы слышали все:

— Для Каххара во дворе есть навоз.

Каххар Охкулча был главарем банды, которая совершала налеты на кишлаки, и его боялись как огня.

Но я разошелся:

— Скорми навоз его людям, а будет мало — займи у соседей.

Кто-то передал слова Каххару Охкулчи. Глаза его налились кровью:

— Я зарежу этого Саидходжу, как барана!

Я не стал ждать, но понял: надо быть начеку.


— Было это совершенно точно весной одна тысяча девятьсот двадцать третьего года, — сказал Саидходжа, уставившись на свою знаменитую тюбетейку. — Распространился слух: кто вступит в партию, тому дадут по пять литров хлопкового масла.

В Шейхбурхане количество заявлений в партию возросло в несколько раз. Написали заявления все, кто хотел получить хлопковое масло, в том числе баи и муллы.

Я подумал: «Если так, то к чему мне вступать в такую партию?»

Ночью объявили, что все подавшие заявления в партию должны утром выступить на борьбу с басмачами. Новоиспеченных «коммунистов» как ветром сдуло. Даже за маслом не пришли. Такая чистка партийных рядов мне очень понравилась, и я опять захотел вступить в партию.


— Было это совершенно точно в одна тысяча девятьсот двадцать четвертом году, — сказал Саидходжа, приглашая нас к столу. — Ночью постучали в дверь. Мы с отцом вышли на улицу. У дверей стояли двое. Отец сразу узнал их и пригласил в дом.

Когда они вошли, я тоже узнал одного из них. Это был Хамид, свояк бая Муллобарата.

Отец поставил на стол чайник с зеленым чаем и пошел распорядиться насчет угощения. Таков обычай.

Едва отец вышел, как Хамид заговорил:

— Мы слышали, что тебя не приняли в партию. Благодари аллаха! Мы приехали, чтобы пригласить к себе. Пройдет немного времени — ты станешь богатым человеком. Зачем служить неверным? Все мусульмане должны объединиться против Советской власти.

Я спросил:

— Кто вас послал ко мне?

Хамид ответил:

— Если согласишься, то мы поедем вместе, и ты все узнаешь. Это недалеко. За кишлаком Авчикалача. А чтобы твои родители на первых порах не нуждались, мы принесли немного денег.

Хамид вынул из кармана несколько пачек и протянул мне.

Раньше в ответ на такое предложение я взял бы нож и рассчитался с ними. Но сейчас я уже был знаком с Раджабовым. Я хорошо запомнил его слова: «С врагом нужно бороться не только винтовкой и ножом. Его надо брать умом, хитростью».

Я вовремя вспомнил это и ответил Хамиду, что подумаю.

Он настаивал:

— Возьми деньги.

— Незаработанных денег не беру! — сказал я.

Так они и уехали ни с чем.


— Потом меня избрали председателем батрачкома в Шейхбурхане, — сказал Саидходжа. — Но туда разными путями проникали сыновья и родственники баев. Я всех их знал и начал исключать из комитета.

Однажды ночью — это было совершенно точно в одна тысяча девятьсот двадцать пятом году, — когда я возвращался домой из чайханы Нурали, кто-то окликнул меня возле мазара «Меч Бурхана». Я повернулся на крик. Прозвучал выстрел. В темноте я не мог определить, откуда стреляли, но обрадовался, что стрелял неопытный. Решил об этом никому не говорить.

Потом меня избрали в Шейхбурхане председателем «Союзхлопка». Такие организации создавались в каждом кишлаке. «Союзхлопок» заключал договоры с дехканами, сеющими хлопок, кредитовал их, снабжал семенами и инвентарем, а осенью покупал у них продукцию.

Крестьяне поначалу относились к «Союзхлопку» настороженно, не заключали договоров. Они по привычке обратились за советом к своим бывшим хозяевам — баям. Те, сообразив, в чем дело, и желая подорвать «Союз» изнутри, стали вводить в правление своих доверенных людей.

Я начал выгонять байских подпевал. Дело пошло на лад.

Однажды отец сказал:

— Сынок, не надо быть таким жестоким. Ты обижаешь уважаемых людей. Они сказали, что ты можешь пожалеть об этом.

Я сразу понял, кто эти «уважаемые люди».

Спустя несколько дней меня вызвал к себе в политотдел Шарифджон Раджабов. Он был чем-то озабочен. После традиционного приветствия пригласил меня сесть и спросил:

— Как у тебя дела? Все в порядке?

— А что случилось?

Он взял со стола заявление.

— Вот этот человек пишет, что, когда он уехал в город, ты пришел к нему и был с его женой.

— Когда это случилось? — спросил я.

— В среду.

— Но в среду я весь день провел с вами.

— Это так, — согласился Раджабов. — Тебя хотят оклеветать. Если слух об этом распространится, тебе невозможно будет работать в Шейхбурхане.

— Кто написал это заявление?

Раджабов назвал фамилию.

Я усмехнулся: один из тех «уважаемых людей», которые приходили жаловаться к отцу.

— Ничего, — сказал я, — мы распутаем это дело.

Вечером на дороге я подстерег заявителя.

— Что вам угодно? — спросил он, заметно волнуясь.

Я достал нож и протянул ему:

— Если вы уверены, что я совершил насилие, можете меня зарезать.

Он побледнел.

— Берите! — сказал я. — Такую смерть аллах будет приветствовать.

— Нет! — воскликнул он.

Тогда я спросил:

— Вы сами видели, как я вошел в ваш дом?

— Нет.

— Так, значит, ваша жена сказала, что я был с ней?

— Нет, нет!!!

— Зачем же вы написали клевету?

Он молчал.

— Вы скажете всю правду, — наседал я, — или один из нас отсюда живым не уйдет.

Угроза испугала его, он начал рассказывать. В тот вечер его пригласили на свадьбу. Он сказал жене, что дома ночевать не будет. Когда вернулся, кто-то выбежал из дома, забрался на крышу и исчез.

Хозяин поднял шум, сбежались соседи. Кто-то сказал: «Я знаю. Это Саидходжа».

Жена утверждала, что никого не было, муж увидел кошку, а подумал бог знает что. Кто еще мог так проворно забраться на крышу? Соседи посоветовали пожаловаться советским властям.

Хозяин вздохнул:

— Я знаю, что это была не кошка.

— Хорошо, — пообещал я, — если не кошка, я найду этого человека.

Всю ночь думал: кто бы это мог быть? Одного за другим перебирал всех мужчин кишлака.

На следующий день ко мне пришел молодой парень, которого я хорошо знал. Он сказал, что хочет поговорить со мной наедине.

— Этим человеком был я, — сказал он, когда я провел его в свою комнату.

Оказывается, он давно любил эту женщину, но ее насильно отдали замуж за богатого старика.

Через несколько дней жалобщик с женой уехал в Фергану и больше не показывался в наших краях.


— Было это совершенно точно в одна тысяча девятьсот двадцать седьмом году, — сказал Саидходжа, характерным движением двумя пальцами снизу вверх накручивая усы. — В окрестностях Шейхбурхана появилось много бандитов. Отец боялся за меня.

Однажды, когда я уходил, он не выдержал:

— Саидходжа, дай мне пожить спокойно.

— А что случилось, отец?

— Говорят, ты собираешься вступить в партию.

— Это верно.

— Ты ошибаешься. Смотри, потом раскаешься, да будет поздно…

— Почему?

— Говорят, руководитель банды и есть тот самый главный коммунист.

— Неправда, — успокоил я отца.

Но сообщение его взволновало меня. Я пошел к Хайдару Усманову, нашему односельчанину. Он вступил в партию в марте 1917 года, когда был в рабочем батальоне в Харькове.

Усманов внимательно выслушал меня. Оказывается, и он слышал, что появилась банда, которая называет себя партийной, а своих людей — коммунистами. В тот же день мы сформировали добровольческий отряд из надежных людей. Затем мы окружили два дома, где в ту ночь укрывались бандиты, и обезоружили их. Судили их открытым судом. В приговоре добавили и за провокационные слухи.

В кижлаке стало относительно тихо, поэтому я смог наконец жениться…

Я думал, что следующий год будет спокойным. Но я ошибся — в окрестностях Ходжента появились басмачи. Нескольких коммунистов нашли зарезанными.

Хайдар Усманов возглавил добровольческий отряд. Я вступил в этот отряд и, бывало, по нескольку дней почти не слезал с седла. Воевать в горах трудно, особенно с противником, который каждую тропинку знает не хуже тебя. Погубила басмачей не только сила оружия, каждый кишлак поднимался против общего врага. Дехкане уходили туда, где был добровольческий отряд, увозили фураж, скот, продовольствие.


— Было это совершенно точно в одна тысяча девятьсот двадцать девятом, незабываемом для меня году…

Наконец меня приняли кандидатом в члены партии. Теперь я уже не перед отцом, не сам перед собой, а перед всей партией за каждый свой должен отвечать поступок, за каждый свой шаг.

Вскоре я узнал, что меня посылают в кишлак Сомгар. В Сомгаре баи скрывали от Советской власти зерно. До меня в Сомгаре было несколько комиссий, но они возвращались ни с чем.

Кроме того, мне поручалось распространить облигации Государственного займа и собрать деньги.

На совещании секретарь горкома Карамян сказал резко:

— Я еще раз говорю вам, товарищи, что его нельзя посылать в Сомгар, — он показал на меня. — Допустим, он выполнит задание и соберет деньги. Но ведь он их пропьет! Кто тогда будет отвечать? А за распространение займа несу ответственность я.

Мне было обидно слышать такие слова, но я промолчал. После короткой дискуссии меня все-таки решили послать.

На следующий день я взял из дому целый хурджун лепешек, сел на осла и отправился в Сомгар.

Километров двадцать пять дорога шла степью. Усталый и взмокший, добрался я к исходу дня в Сомгар. Привязал осла к дереву и пошел в чайхану.

Кроме чайханщика, там никого не было. Он вопросительно посмотрел на меня.

Я попросил чайник чая.

— Чая нет, — сухо ответил чайханщик, — есть только кипяток.

— Ну, давай кипяток.

Чайханщик молча принес кипяток.

По правде говоря, я не знал, как взяться за порученное дело. В Сомгаре жил мой знакомый, но я не знал его фамилии.

Пока я раздумывал, в чайхану вошел тощий дехканин в рваной одежде. Он был босиком. Губы у него дрожали.

— Ради бога, дай мне одну лепешку, — стал он умолять чайханщика. — Мой сын болен.

Чайханщик хмуро ответил:

— Разве ты не знаешь, что лепешки в сундуке, а ключ от него на небе?.. Спроси лепешки у своего бывшего хозяина. Только он может тебе помочь.

— Я у него был. Не дал. Проси, говорит, у Советской власти, это же ваша власть, пусть она вас и кормит.

Я внимательно прислушался к разговору и наконец пригласил дехканина к своему скромному дастархану, протянул пиалу с кипятком.

— Советская власть найдет хлеб и даст, кому нужно, — сказал я. — Но и своих врагов она покарает жестоко.

Я открыл свой хурджун и протянул дехканину две лепешки:

— Отнесите домой, а сами возвращайтесь сюда.

Весть о моем поступке мгновенно распространилась в кишлаке. В чайхану повалили голодные люди. В одно мгновение в моем хурджуне не осталось ни крошки.

Развязались языки. Я сразу узнал о всех кишлачных делах.

Вечером в сельсовете я собрал актив, показал свое удостоверение, где было записано мое задание.

Активисты предложили обсудить план действий, а после этого пригласили меня ужинать.

Едва я вошел во двор, как запахи шашлыка и плова ударили в нос. Я сел за дастархан и удивился: чего здесь только не было: белые сдобные лепешки, шашлык, манту, вино. Начался пир.

Откуда ни возьмись появилась молодая красивая женщина с дутаром. Ее посадили рядом со мной. Она спела две-три песни, а потом вышла танцевать.

— Пейте, — шептали мне слева и справа. — Ну что же вы? — и подкладывали мне самые вкусные кусочки.

Во мне закипела злость: мы тут обжираемся, а бедные люди чуть не умирают с голоду… Наверное, те инспектора, что приезжали сюда до меня, тоже попались на удочку.

Мне хотелось вспылить, но тогда бы я провалил дело. Вспомнились слова секретаря горкома: «Все пропьет». И еще вспомнилось: «Действовать надо умом, хитростью».

Пир был в разгаре, когда я, выйдя из кибитки, решил больше туда не возвращаться. Мне повезло. Я встретил знакомого и пошел к нему.

Разумеется, для организаторов попойки мой внезапный уход был ударом. О том, что я нарушил закон гостеприимства, узнал весь кишлак. Наутро в сельсовет повалил народ. Вскоре я уже знал, где баи прячут хлеб, кто из их «актива» связан с басмачами. Я познакомился с людьми, на которых можно было опереться. В течение нескольких дней удалось разоблачить трех богатеев, у них отобрали спрятанный хлеб и раздали его беднякам.

В это время мне сказали, что из кишлака ночью исчезли некоторые «активисты». Я понял, что это значит. Мы начали срочно собирать оружие и организовали отряд самообороны, Эта предосторожность оказалась неизлишней. Ночью нагрянули басмачи; мы ждали их в засадах на дорогах, ведущих в Сомгар. Бандиты не ожидали такого дружного отпора, бежали, бросив убитых и раненых.

Спустя несколько дней я распространил заем и, попрощавшись с новыми друзьями, отправился в Ходжент.

В город я приехал ночью. Куда сдать деньги? Банк закрыт.

Тогда я пошел к дому секретаря горкома — того самого, который сказал, что я пропью деньги.

Ворота были заперты. Я постучал. Какая-то женщина, не открывая засова, спросила:

— Кто там?

Я назвал себя.

Она не ответила, и я услышал удаляющиеся шаги. Я снова постучал. На этот раз настойчивей.

Женщина вернулась и сказала, что мужа нет дома. Но я знал, что он дома. Перелез через забор и оказался во дворе.

На открытой веранде сидели несколько человек. Секретарь горкома увидел меня и растерялся.

— Извините, — сказал я.

Секретарь горкома наконец пришел в себя.

— Что вы, Саидходжа, — сказал он. — Мы очень рады. — Стал приглашать меня к столу.

— Вот деньги, — ответил я. — Пишите расписку и получайте.

Я бросил ему платок, в который были завернуты деньги.

Секретарю ничего другого не оставалось, как пересчитать деньги и написать расписку.

— Теперь я прошу вас открыть дверь, — сказал я, — чтобы мне снова не пришлось лезть через забор.

Страшно довольный собой, я возвратился домой.


— Потом меня назначили заместителем директора хлопкоочистительного завода, — сказал Саидходжа, — было это, совершенно точно, в одна тысяча девятьсот тридцатом году. Работа мне не нравилась. Все время сидеть в кабинете. Да кто это выдержит?

Весной началась коллективизация. Я участвовал почти во всех организационных собраниях в колхозах Ходжентского района. Во многих колхозах меня избрали членом правления.

В октябре меня послали в кишлак Котма, где свирепствовали враждебные элементы, где попытки организовать колхоз оканчивались безуспешно.

Я провел собрание, держа в кармане наган — другого выхода не было.

Стрелять в меня на собрании не решились. Но едва я вышел на улицу, как раздался выстрел.

Даже не припомню уже, сколько раз меня пытались убить.

Новому колхозу присвоили имя Буденного. До тех пор я только слышал о Семене Михайловиче, а тут где-то достал портрет.

Очень мне понравился сам Буденный и его усы. С тех пор я тоже стал отращивать усы.

Тысяча девятьсот тридцать первый год, — сказал Саидходжа, — был для нас одним из самых тяжелых. На юге республики свирепствовали банды Ибрагим-бе-ка. Энвер-паша пытался объединить все басмаческие банды. Партия мобилизовала коммунистов на борьбу с врагом. Так я снова взял в руки винтовку.

Глава третья ДРОЖЖИ

«Дрожжи нужны», — подумал Саидходжа и вслух повторил:

— Дрожжи нужны!

Завхоз и бригадиры, сопровождавшие председателя, не поверили своим ушам. Бригадир спросил:

— Вы сказали — дрожжи?

— Да, дрожжи! Чтобы испечь хлеб, нужны дрожжи. Если дома нет дрожжей, надо идти к соседям.

На заседании правления тоже шел разговор о дрожжах. Это было на второй день после общего собрания, на котором Саидходжа Урунходжаев был избран председателем колхоза в кишлаке Газиян.

Амбары были пусты, как и колхозная касса. Время было голодное. Год 1932-й, коллективизация завершилась успешно, но это совсем не значило, что колхоз сразу разбогател. Когда у одного человека нет хлеба и денег, это терпит его семья, а когда у колхоза нет денег и хлеба, никто терпеть не хочет.

В поисках хлеба люди разбредались кто куда. Числились колхозниками, а работали то в промартелях, то в Ходженте грузчиками.

Словом, колхоз был, правление было, председатель был, а людей, чтобы работать на полях, не было. А время шло, и Саидходжа понимал, что если не начать работу на полях и в садах сейчас, то осенью амбары опять будут пустыми. Где достать деньги, как вернуть людей, об этом говорили и думали активисты колхоза, но ничего придумать не могли: денег взять было негде. Одолжить? Но ссуды давно были потрачены.

Наконец Саидходже пришла в голову одна мысль…

В Ходженте процветала артель «Тоджикистони Сурх». Промартель. Самая богатая в городе. Председателем был старый приятель Саидходжи Захид Аминов, или, как его еще называли, Захид-Ворона.

Раньше бичом полей были вороны. Веспой, как только появлялись всходы, птицы отправлялись на поля и выклевывали семена. С давних пор родители Аминова и он сам служили у баев, охраняли землю от прожорливых птиц. Так весь род Аминовых стал называться Вороньим. Теперь Захид-Ворона был уважаемым человеком, но прозвище за ним так и осталось.

Артель «Тоджикистони Сурх» выпускала самые ходкие товары: нас — табак, который закладывают под язык, конфеты, варенье. У колхозов и отдельных крестьян артель покупала большие партии урюка и кишмиша. Ее палатки стояли во многих кварталах города, а на базаре была построена большая ошхона — столовая, где сытно кормили. Работала она без перерыва, круглые сутки. Ошхона считалась самым гостеприимным заведением на ходжентском базаре, а ходжентский базар не имел конкурентов во всей Средней Азии. Так, во всяком случае, считали самые уважаемые и почетные жители города.

Саидходжа хорошо знал Захида-Ворону, знал, что дела в артели шли хорошо и, конечно, что его друг — скряга, никогда никому не одолжит ни копейки.

Одного из своих хороших друзей Саидходжа попросил найти два пуда хорошего урюка, самого лучшего. Можно одолжить на время, можно купить за деньги. Саидходжа даст свои деньги, столько, сколько потребуется, лишь бы были два пуда урюка, самого лучшего, чтобы любой перекупщик на базаре не торговался, а дал цену, которую назначит хозяин. Вот такого урюка два пуда.

День спустя два пуда урюка ждали Саидходжу на базаре.

В десять утра Саидходжа уверенно шагал в сторону знаменитой ошхоны артели «Тоджикистони Сурх» с мешком урюка в руке. Он вошел в ошхону, бросил мешок в угол, а сам сел возле окна, из которого был виден кабинет председателя артели.

— Пока только суп-мостова готов, — сказала официантка, молодая, красивая татарка.

— Принесите порцию.

Официантка поставила перед ним большую косу. Саидходжа ел, то и дело посматривая на окна председателя. Захида-Вороны в кабинете не было. К полудню приготовили суп-шурпо, манты — большие пельмени с мясом и луком, шашлык-кебаб. Саидходжа продолжал заказывать одно блюдо за другим.

Он сидел у окна, освещенного солнцем, сидел так, что если Захид-Ворона взглянет в окно своего кабинета, то не сможет не увидеть его, Саидходжу. Самое главное, чтобы в этот момент Саидходжа сидел у окна, задумавшись и чтобы вид у него был довольный.

Прошло еще два часа. Наконец Захид-Ворона появился в своем кабинете, люди окружили его стол. Захид-Ворона подписывал бумаги. Саидходжа принял позу человека, находящегося в состоянии кейфа.

Вдруг Захид-Ворона взглянул в окно. Если бы в этот момент Саидходжа оглянулся, они бы встретились взглядами. Несколько минут спустя Захид-Ворона прибежал в чайхану. Друзья обнялись. Официантка тут же убрала стол и принесла шашлык.

— Каким ветром тебя занесло? — спросил Захид-Ворона.

— Да вот приехал в город… Дела… — сказал Саидходжа. — Проголодался. Уже хотел уходить, смотрю, в двери входит сам Ворона… Как твои дела?

— Неплохо. Жаловаться грех… Я только что пришел, увидел тебя из окна и сразу прибежал. Поздравляю! Мне говорили, что ты теперь председатель колхоза, — говорил Захид-Ворона, не спуская глаз с мешка, стоящего неподалеку у стены. — А это что?

— Принес показать товар.

Захид-Ворона не принадлежал к тем людям, которые могут сдержать любопытство. Развязав мешок и заглянув внутрь, он' этим не удовлетворился, скинул халат, засучил рукава и засунул как можно глубже свои руки. Урюк, видимо, ему понравился.

— Сколько у тебя такого урюка? — спросил он.

— Сорок тонн, — ответил Саидходжа, не моргнув глазом.

— Сорок тонн! Откуда? Говорили, что у колхозников Газияна, кроме дыр, ничего нет.

— Болтают… Припрятали на черный день, а теперь приходится продавать. Деньги нужны.

— Кому ты привез? — спросил Захид-Ворона.

— Покупателей много, но главное — не продешевить.

…Уехал Саидходжа в колхоз с большими деньгами, оставив Захиду расписку.


Так и не получив урюка, Захид потребовал вернуть деньги.

— Успокойся, ничего не случилось, — сказал Саидходжа. — Доходы твоей артели миллионные. Одолжил сорок тысяч — разве обеднел?

— Как одолжил?

— Очень просто.

— Почему ты прямо не попросил денег в долг? Зачем весь этот обман?

— Скажи правду, Захид-Ворона, если бы я попросил в долг сорок тысяч для того, чтобы хоть немножко помочь колхозу, когда ничего нет, чтобы хоть как-то поставить его на ноги, разве ты дал бы мне деньги?

— Копейки бы не дал, — сказал Захид-Ворона.

— Так я и думал, — сказал Саидходжа. — Значит, другого выхода у меня не было. Ты же знаешь, я обращался и в банк, и в горком, там тоже ничего не вышло. А для доброго дела иногда можно соврать. Потерпи полгода.

…Время шло. В садах уже зрели урюк и яблоки. Многие колхозники вернулись в артель, понимая, что осень будет щедрой. Саидходжа послал верных людей в Гиссар за овцами. На деньги, «одолженные» у Захида-Вороны, он решил создать овцеводческую ферму.

В июне колхоз стал собирать урожай.

Однажды в знойный день Саидходжа был в поле, когда туда прибежал бригадир.

— Отара идет! — закричал он. — Отара!!!

Саидходжа взбежал на холм и сразу увидел отару. Впереди шел, как заправский чабан, его заместитель, шел в дырявом халате, держа за спиной пастушеский посох.

— Вернулись, — шептал Саидходжа, — вернулись. «Дрожжи» вернулись к хозяину.

Спустя некоторое время Аминов, получая назад свои деньги, хлопнул Саидходжу по плечу:

— А ты, честное слово, молодец! С тобой можно вести дело.


Осень. Жаркий полдень в саду. Люди собирают фрукты: и стар и млад с корзинами на плечах снуют к арбам.

Вдруг наступает тишина. Время обеда. Колхозники разворачивают платки, вынимают лепешки и над дастарханом начинают с блаженством пить чай. За чаем всегда возникает беседа.

Так было и на этот раз.

— С добрых дел начал председатель работу, — сказал один из стариков.

— Да, он не плох, — отозвался другой.

Как только старики стали разговаривать, можно и другим вступать.

— Однажды один падишах отправился в путешествие, — сказал кто-то. — Время было жаркое, как сейчас. Страдая от жажды, он постучался в дом одного из своих подданных. Дверь открыла женщина, которую падишах попросил дать ему напиться. Она вернулась с пустой косой и гранатом. Стала выдавливать сок из граната. Он наполнил до краев косу. Падишах подумал: «Если в этом кишлаке из одного граната могут наполнить соком целую косу, то, наверное, здесь живут самые богатые люди на свете. Надо увеличить налог». Падишах попросил еще одну косу гранатного сока. Женщина принесла второй гранат и стала выдавливать сок. На этот раз он едва прикрыл донышко косы.

«Разве этот гранат с другого дерева?» — удивленно спросил падишах.

«Нет, эти гранаты с одного дерева, — ответила женщина, — но после того, как выпит сок первого граната, мысли его величества изменились…»

У руководителей всегда должны быть только добрые мысли.

Начался сбор хлопка.

Когда идет сбор хлопка, все тянутся к газете. Интересно посмотреть сводку: кто сколько вчера сдал, кто вышел вперед. Приятно было, что колхоз «Газиян» день за днем поднимается все выше.

Но как иногда бывает, кто-то сказал, другой передал, третий приврал — словом, дошли до начальства слухи, что председатель колхоза Саидходжа мошенничает: договорился с приемщиками хлоппунктов, и те ему приписывают несданные тонны хлопка.

В колхоз и на приемные пункты нагрянула комиссия. В течение недели колхоз не сдал ни одного килограмма хлопка. Люди раскрывали газету, видели, что колхоз покатился назад. Между тем на полях коробочки быстро раскрывались, и волокна становилось все больше и больше.

Комиссия закончила свои дела и, даже не переговорив с Саидходжой, уехала. День спустя председателя вызвали в горком партии.

— Почему прекратили сдачу хлопка?

— Сначала пусть комиссия доложит колхозникам о результатах расследования, — сказал председатель.

— У нас к вам нет претензий.

— Тогда скажите об этом народу! — потребовал Саидходжа.

В тот же день вечером в колхозные бригады приехали члены комиссии:

— Мы вели расследование, чтобы выявить болтунов и клеветников, которые, оказывается, еще есть в колхозе.

— Раз такое дело, тогда будем сдавать хлопок…

На другой день приемные пункты были завалены сырцом из колхоза «Газиян». Набитые хлопком громадные мешки выносили к обочинам дороги. На ишаках, арбах, телегах повезли на хлопковый завод «белое золото». Уже в сводке значилось, что колхоз выполнил план на 99 процентов, а хлопка на полях было еще очень много. Правление колхоза решило за счет артели устраивать бесплатные обеды, и в поле стали привозить котлы с супом-шурпо.

Может быть, теперь подобное новшество никого не удивит, а тогда, в очень несытую пору, это имело огромное значение, и люди от мала до велика работали без сна. Работали и после того, когда стало известно, что колхоз первым в республике выполнил план сдачи хлопка государству. Впервые члены артели получили приличную сумму денег, и пшеницу, и немного овощей и фруктов.

В эти радостные дни колхозники расстались со своим председателем. Саидходжу направили в самый отсталый колхоз, который еле-еле сводил концы с концами: нужна была твердая рука и ясный ум.


Уже многое было сделано в новом колхозе, но осуществить полностью все планы Саидходже не удалось.

— …Ходил в мечеть?

— Ходил.

— Пил, гулял?

— Пил, гулял в молодости.

— До проведения водной реформы работал на бая, помогал ему отвоевывать воду?

— Помогал.

— Был связан с ворами?

— Знакомых было много, но не воровал.

— Обманул артель «Тоджикистони Сурх»?

Молчание.

— Что же ты молчишь?

— Обманул.

После нескольких выступлений последовало заключение:

— Комиссия по чистке считает поведение Саидходжи Урунходжаева недостойным. Такой человек не может находиться в рядах партии.

Так Саидходжа был исключен из партии…

Раньше в кабинет Карамяна Саидходжа заходил запросто. Теперь все оказалось сложнее.

— Зачем вам к товарищу Карамяну? Если по вопросу апелляции, обращайтесь в письменном виде.

Саидходжа терпеливо дожидался в приемной. Наконец его принял Карамян. Он молча выслушал бывшего председателя колхоза и сказал, что работу ему горком найдет.

— Работу я себе сам найду, — перебил его Саидходжа. — Сила еще есть. Мне хочется узнать твое личное мнение.

— Дело не в моем личном мнении. Оно вам сейчас не нужно, — ответил Карамян, напирая на слово «вам». Раньше они друг с другом были на «ты».

Саидходжа поднялся:

— Тогда нам не о чем разговаривать с вами, товарищ Карамян.


Саидходжа подал апелляцию в ЦК КП Таджикистана. Из колхоза он не ушел. Его назначили арбакешем. То, что бывший председатель не ушел из артели, а продолжал работать, нравилось колхозникам. Многие приходили к нему по вечерам, советовались по колхозным делам, и это встревожило нового председателя. Однажды в конюшне Саидходже сказали, что отныне он не получит ни коня, ни арбу. В тот же день Саидходжа поступил грузчиком на хлопковый завод.

Когда человек чего-нибудь ждет, время идет медленно. Саидходжа вставал утром, проходил мимо почты и в открытое окно спрашивал, нет ли ему писем. Потом почтальоны привыкли и, завидев его, отрицательно покачивали головой.

Саидходжа ждал письмо утром, когда шел на работу, и вечером, когда возвращался. Он ждал письмо на следующий день, и через педелю, и еще через неделю, а письма не было.

Наконец его вызвали в Душанбе, провели расследование и восстановили в партии.


Надо сказать, что во время своего председательствования Саидходжа несколько раз писал в «Крестьянскую газету». А началось с того, что он писал письма о своих бедах — бедах председателя отстающем артели. Так началась дружба с редакцией самой массовой газеты для крестьян. Из редакции помогали советами, писали письма в районные и республиканские организации, поддерживая то в одном, то в другом.

Когда Саидходжу исключили из партии, он написал об этом в редакцию. По-видимому, из редакции звонили в ЦК, по-видимому, московские друзья хлопотали о нем. И вот он видит их оживленные лица, сидит с ними в редакции.


— Машина нужна для колхоза. Грузовик.

Собеседники переглянулись, понимая, что дело сложное.

— Жарикова к редактору! — раздался девичий голос в коридоре.

Вернувшись, Жариков сказал:

— Саидходжа, вы будете участвовать в работе Первого Всесоюзного съезда колхозников!


И вот он на съезде разговаривает с Климентом Ефремовичем Ворошиловым.

— Скажите, пожалуйста, все ли дехкане довольны колхозом?

Саидходжа ответил:

— Там, где дело идет хорошо, крестьяне, конечно, довольны. Многие при колхозах стали жить лучше. Но есть артели, где до сих пор не удается наладить работу. В таких колхозах трудиться — радости мало. И еще есть люди, которые мешают…

— Яс вами согласен, — сказал Ворошилов, — а насчет мешающих, тут, мне кажется, надо тоже разобраться. Одни мешают сознательно, а другие бессознательно. С первыми надо бороться, вторым — разъяснять. Начало каждого дела бывает трудным…

На следующий день Климент Ефремович, встретив Саидходжу в фойе Кремлевского дворца, предложил сфотографироваться. Рядом проходил Михаил Иванович Калинин. Климент Ефремович позвал его, познакомил с Саидходжой.

Михаил Иванович закидал Саидходжу вопросами. Тот едва успевал отвечать. Когда Саидходжа не мог подобрать слова, чтобы выразить свои мысли по-русски, Михаил Иванович сам помогал ему. Саидходжа воочию убедился, как Калинин хорошо знал жизнь крестьян.

Съезд заканчивал свою работу. Урунходжаев направил в президиум Ворошилову записку, в которой просил автомашину для колхоза.

Саидходжа видел, как улыбнулся Ворошилов, читая его записку, а потом передал ее Сталину.

В перерыве незнакомый человек подошел к Урунходжаеву и спросил:

— Вам какая машина нужна?

— Самая сильная, чтобы много груза брала.


Так колхоз в кишлаке Унджи первым в северных районах Таджикистана стал обладателем автомобиля.

Вернувшись в родной кишлак, Саидходжа несколько дней сидел дома. В эти дни комната для гостей не пустовала.

…В конце года колхоз собрал большой урожай. Партия и правительство по достоинству оценили труд передовых колхозников. Многих наградили орденами, в том числе и Саидходжу, который был удостоен ордена Ленина.

В начале следующего года колхозники вновь избрали его своим председателем.

Глава четвертая В ГОДЫ ВОЙНЫ

Волны то набегают на берег, то откатываются. Так и жизнь человека, а особенно такого, как Саидходжа, то полна невзгод, то переполнена радостями. Но первое почему-то бывает чаще… В борьбе с невзгодами человек закаляет мозг и сердце; побеждая беды, он по-настоящему обретает счастье. Но не покой! Борьба продолжается.

…Когда Саидходжу избрали председателем, он уже знал, с чего начать.

— Если мы хотим, чтобы наш колхоз был передовым, — сказал он, собрав коммунистов, — надо освоить новые земли.

— Откуда возьмем воду?

— Надо беречь ту, которая есть.

— Мы и раньше берегли воду, — ответили ему.

— Но другие колхозы, имея не больше воды, увеличивают посевные площади. Надо найти людей, которые понимают язык земли и воды, — сказал Урунходжаев.

— Где такие люди?

— Они среди нас!

Раньше в артели сеяли американские сорта хлопчатника, а Саидходжа решил сеять тонковолокнистый. Вдвое дороже, лучше волокно.

Уже собрали лук, отцвел хлопчатник, поспевала гречиха. Все пошло на лад — и вдруг война.

Она быстро все переменила.

Большинство мужчин ушло на фронт. Вся забота легла на плечи женщин, детей, стариков. В колхозе появились эвакуированные, тоже женщины, дети, старики.

Саидходжа хотел добровольцем уйти на фронт, в горкоме партии не согласились:

— Ваше место здесь. Мы должны помогать фронту. Не забывайте, что хлопок — это порох. А хлеб и мясо тоже важнейший вклад в дело победы.

Несмотря на трудности военных лет, колхоз стал передовым. Были освоены новые земли, получен высокий урожай.

Ко второму году войны вместо 150 здесь было уже 800 гектаров земли. На 100 гектарах сеяли маш. Это спасало от голода.

— Еще можно выручить деньги, — говорил Саидходжа членам правления. — Нужно только поискать.

Он проходил по участку, где сеяли маш, и обратил внимание на старое строение. Это были развалины мельницы Авул-байбача. Уже давно мельница не работала. Но когда она заработала — хлопот, правда, было много, — прибыль сама пришла в руки. В окрестных кишлаках мучились, не было мельницы. А тут радость!.. За помол полагалась мука. Она целиком шла в колхозные ясли.

За мельницей, не сразу конечно, появилась маслобойня.


— Можно заглянуть в амбар? — спросил Саидходжа, принимая новый колхоз.

— Конечно, можно. Но без ружья заходить опасно, — заметил старик сторож.

Саидходжа вопросительно посмотрел на завхоза.

— Там что, волки?

— Мыши!..

Недели две назад один из руководителей республики приезжал в Ленинабад. Он долго ездил по колхозам и наконец вызвал к себе Урунходжаева.

— Спасибо вам! — сказал он. — В такое трудное время вы сумели поставить колхоз на ноги и хорошо помогли фронту.

— Я тут ни при чем, — скромно ответил раис, — все это наши женщины и старики.

— Конечно, один человек всю работу не может сделать, но хороший руководитель найдет ключ к сердцам людей… Скажу откровенно, во многих колхозах дела обстоят неважно. И вы понадобились в другом месте.

— В каком? — спросил Урунходжаев.

— В колхозе «Первое мая». Дети едят жмых. В амбаре, кроме трех пудов маша и тринадцати килограммов пшеницы, ничего нет. Говорят, что некоторые члены артели пьянствуют. Колхозники требуют отстранить их от руководства. Понимаете, как все сложно. Мы хотим рекомендовать вас председателем.

Что мог ответить Урунходжаев? Он не привык избегать трудностей. Как он мог отказаться, если дети пухнут с голоду, а рядом кто-то пропивает колхозное добро…


Он проверяет амбары в новом колхозе. Действительно, кроме мышей, в амбарах ничего нет.

Вечером Урунходжаев сидел в бухгалтерии колхоза. Зашел один из бригадиров.

— Всё работаете?

— Бездельников даже бог ненавидит.

— Работайте не работайте, никто спасибо не скажет… Солнце уже село, а вы до сих пор не ужинали. Чем сидеть здесь, пойдемте лучше ко мне домой. Придут еще люди.

Хотя это предложение и не понравилось Саидходже, но, чтобы разобраться в обстановке, он согласился.

Когда они вошли в дом бригадира, один из стариков громко, чтобы услышал председатель, сказал:

— Новый раис тоже здесь?

— Старик, — отозвался кто-то, — разве раис не человек?

Саидходжа сделал вид, что не слышит, а сам вспомнил Сомгар….

Собрались гости — «актив» колхоза, члены правления, завхоз, кое-кто из бригадиров. Дастархан был накрыт. Принесли шурпо, потом шашлык. В стаканы налили арак.

Под каким-то предлогом Саидходжа вскоре ушел.

«Вот подлецы! Вот негодяи! — думал Саидходжа. — Люди голодают, а они!..» Он понимал, что можно наказать таких людей, но это не решит дело. Надо помочь хорошим, привлечь их, заставить поверить в новые возможности колхоза. С чего же начать? Надо попросить помощи, иначе дело не пойдет.

Правительство республики откликнулось на просьбу колхоза, оказало помощь. Консервный завод в Чкаловске одолжил 5 тонн урюка, а Ленинабадский хлопковый завод — 20 тонн хлопковых семян для посева.

— Свой кабинет я перенес в амбар, — улыбаясь, вспоминал Урунходжаев много лет спустя, — чтобы двуногие мыши не повадились снова сюда.

Урюк продали, деньги раздали по трудодням.

— Теперь можно взяться за работу, — сказал колхозникам Саидходжа.

— Сначала справьтесь со своими «передовиками», — говорили колхозники, весьма прозрачно намекая на бездельников и расхитителей.

— Знаю я этих «передовиков», — сказал раис. — Никому пощады не будет!

Саидходжа знал по собственному опыту, что старики имеют большой авторитет. Он сразу решил установить с ними контакт. Однако старики опередили его и сами пришли к нему.

— Мы тебя знаем, Саидходжа, — сказал старейший. — И твоего отца хорошо знали. Бот поможет тебе… Мы знаем, что ты не из тех, кто кутит, и что ты не даешь пощады бездельникам. С ними ты крутой. Но иначе и нельзя. Честный дехканин никогда на тебя но жаловался. Поэтому мы решили тебе помочь. Организуй бригаду, мы будем работать. Все пойдут за нами, никто не усидит дома!

Так и получилось. Теперь на всех участках в поле варили суп из маша: колхоз пошел за стариками.

— Сначала детям-сиротам, потом семьям фронтовиков, а уж потом всем остальным, — приказал Саидходжа поварам.

Вскоре началось освоение новых земель, промывка засоленных участков.

— Чтобы отдать долг и никогда больше не одалживать, — сказал раис крестьянам, — нельзя оставить эти земли пустующими. Кто плохо заботится о земле, тот…

Но плохо было и со скотом. Урунходжаев знал, что в колхозе хотя и мало, но есть корм, однако его растаскивали те, кто больше думал о себе, чем о колхозе.

Однажды раису сообщили, что полная арба с люцерной вышла из колхоза в город. Он быстро догнал возницу.

— Откуда люцерна? — спросил раис.

Арбакеш, увидев раиса, задрожал, как лист.

— Люцерна колхоза, — сознался он.

— Куда везешь?

— В город.

— Кому?

Арбакеш назвал фамилию.

— Он кто такой?

— Работник исполкома. Большой человек.

— Он большой человек в своем кабинете. Кто тебе приказал отвезти люцерну?

— Агроном.

— Поворачивай арбу. Если ты еще раз без моего разрешения вздумаешь отвозить куда-нибудь люцерну — поломаю ноги!

— С исполкомом нельзя портить отношения, — сказал арбакеш.

— Это не исполком. Будь прокляты эти люди! Они недостойны быть руководителями! — разошелся раис. — Это же воровство.

— Будьте осторожны, раис, — сказал арбакеш. — Лучше на этот раз отвезти люцерну в город.

— Если ты боишься воробьев, не сей просо! — сказал Саидходжа. — Тот, кто позволяет разбазаривать колхозное добро, не председатель!..

Но с одной-двумя арбами люцерны дело не поправишь. А до весны было еще далеко… Если не найти корм для животных, то колхоз пропадет.

В это время Саидходже сообщили, что Ленинабадский район не вывез с маслозавода города Коканда 300 тонн закупленного ранее жмыха.

С транспортом было очень трудно. Железная дорога не принимала груз. Грузовики были на фронте. На ослах и лошадях такое количество жмыха не перевезешь. Но все-таки Урунходжаев настаивал:

— Дайте нам этот жмых, найдем выход!

Кое-кто усмехался:

— Самолетом перевезешь его, Саидходжа?

Наконец оформили документы, и Урунходжаев отправился в Коканд. Никто не знает, какой разговор состоялся между ним и начальником станции Коканд, но жмых погрузили на платформу и отправили в колхоз.

Однажды Саидходжа пришел домой и увидел на крыльце девочек: Мунаввару и Саодат. Дочь и племянница держали в руках жмых. У него в доме было так же, как у других.

На следующий день Саидходжа попросил одного из знакомых купить на базаре в городе два килограмма маша и гречки. На большее у него не было денег.

Глава пятая ПОДВОДЯ ИТОГИ

Когда человеку переваливает за 50 лет, к его имени и должности добавляют «бобо». Таков обычай таджиков.

Саидходже Урунходжаеву пошел седьмой десяток, и давно уже его называют раис-бобо.

На рассвете, когда в комнату заглянули первые лучи солнца, Саидходжа проснулся и осторожно встал. Он знал, что если будет шуметь, то разбудит дежурного врача, и ему не позволят выйти из дому.

Он оделся и на цыпочках вышел во двор.

Каждое утро шофер поджидал его.

— Салом, Раджабой. Ты откуда здесь взялся? — спросил раис, садясь в машину.

— Ждал вас… Это нехорошо, что вы вышли из дому.

— Теперь и ты нападаешь на меня?

— Врачей надо слушаться.

— Поехали, сынок, — улыбнулся раис. — Когда человек стареет, он и болеет, и устает… Лежа в постели, я чувствую, что не поправлюсь.

На улице было мало народу. Поливальщики, закончив ночную работу, возвращались с поля.

Тутовые деревья, стоявшие вдоль дороги, были кое-как подстрижены.

«Никак не могут механизировать шелководство», — подумал раис.

Машина бежала дальше по дороге. С двух сторон к ней потянулись хлопковые поля. Здесь трудились колхозники, Один поправлял кетменем арык, другой возился с удобрениями. Где-то неподалеку пели девушки.


«Волга» повернула в сторону Унджи. Слева возвышались горы Тилло-теппа. Говорят, когда-то здесь добывали много золота.

С горы были хорошо видны поля. Саидходжа вспомнил, что когда-то никто не хотел орошать эти земли.

Вода была в глубокой впадине, образовавшейся в центре долины. Наполнив впадину, вода текла по дороге через городскую свалку и, загрязненная, попадала в арыки. Если эту воду поднять на холмы и очистить, она бы оросила сотни гектаров.

В то время проектные организации хотели построить здесь асфальтовый завод. Саидходжа был против — рядом колхоз, жилые дома крестьян, Дом культуры. Да и новый город Кайракум рядом.

— В Душанбе построили цементный завод, так что весь дым идет в город. Разве это не научило вас? — говорил раис.

Проектировщики обратились в вышестоящие организации и с их благословения приступили к работе.

Урунходжаев не сдавался. Он приказал колхозным бульдозеристам снести площадку, на которой уже началось строительство завода. Дело дошло до Совета Министров.

— Создавайте комиссию, пусть приедут, разберутся, — спокойно говорил раис. — Ведь нельзя здесь строить асфальтовый завод.

Урунходжаев был прав. Вскоре это поняли все…

В правлении закипела работа. Экономисты извели горы бумаги, подсчитывая, сколько средств потребуется для освоения новых земель. Выяснилось, что, ни копейки не одолжив у государства, колхоз своими силами в состоянии вырвать у засушливой, безводной степи еще 500 гектаров. Главный вопрос решался просто: воду насосами подняли на Тилло-теппа.

Саидходжа смотрел на поля и вспоминал, как раньше все делали вручную. Теперь пришла техника…

В 1949 году члены колхоза имени Ворошилова решили избрать Саидходжу председателем. Тот не хотел.

Члены Первомайского колхоза говорили:

— Мы не отпустим своего раиса!

Спустя некоторое время приехал первый секретарь ЦК КП Таджикистана Бободжан Гафуров. Вместе с Урунходжаевым он поехал по кишлакам.

— Что это за арык? — спросил Гафуров.

— Арык Унджи.

— Ваш колхоз от него берет воду?

— Да.

— А колхоз имени Ворошилова?

— Тоже.

— Если так, то почему нельзя объединить эти колхозы? Унджийцы очень хотят, чтобы вы стали их председателем. А окарикцы не хотят, чтобы вы ушли от них. Остается один выход — быть вам председателем двух артелей сразу.

— Оставьте меня на месте, товарищ Гафуров.

— Это не только мое мнение.

— Но колхоз сильно разрастется. Им трудно будет руководить.

— Легкую работу все могут делать. А трудную — не все.

Через некоторое время на холме Арбоба, где проходила граница колхозов, состоялось совместное собрание членов двух сельхозартелей. Колхозы объединились, а Саидходжу избрали председателем.

Потом колхозы имени Жданова и «Большевик» тоже влились в артель. Теперь земли колхоза, где председательствовал Урунходжаев, протянулись до границ с Узбекистаном и Киргизией. Укрупненному колхозу дали имя «Москва»…


Лодку ветер двигает, а человека — старания. Даже тяжелобольной Саидходжа не мог сидеть дома. Отдых был не для него.

Сейчас он проезжал горы Тилло-теппа.

— Наверное, врачи меня ищут…

— Что вы сказали, раис-бобо? — спросил шофер.

— Это я так. — И вдруг резко: — Останови машину!

С западной стороны холмов Тилло-теппа, неподалеку от дороги, под абрикосовыми деревьями и виноградниками была посеяна люцерна. Пожилой мужчина косил траву. Раис видел его спину.

— Эй! Иди сюда! — приглядевшись, крикнул раис.

Мужчина выпрямился и, узнав раиса, побледнел.

— Ты кто? — спросил раис.

Мужчина не ответил.

— Тебя спрашиваю — кто ты такой?

— Я из города, раис-бобо…

— Почему косишь колхозную люцерну?

— Извините, раис…

— Ты — вор!

— Больше не буду… Это не повторится…

— Марш отсюда!

Раис еще не окончил распекать вора, а тот уже вскочил на осла и погнал его в город.

— Раис-бобо, — сказал шофер, включая газ, — откуда вы узнали, что он не колхозник, а вор?

— Колхозники так не косят.

Машина выехала на дорогу, ведущую в город. С двух сторон подступали сады. Справа, за садами, шумела Сырдарья. Сколько он, Саидходжа, боролся с этой рекой!..

В первый раз это было тогда, когда ему исполнилось 20 лет. Он видел, как люди бежали к ней с мешками, наполненными землей, чтобы остановить паводок. Потом Сырдарья выходила из берегов в 1934 году и в 1936-м. В последний раз она бушевала в июле 1960 года. Такого паводка здесь еще не знали. Обычно Сырдарья несла в паводок тысячу кубов воды в секунду. В те дни — в три раза больше. Никто не был готов к такому бедствию.

В колхозе «Москва» было уничтожено 120 гектаров риса, 100 гектаров хлопковых полей и садов. Смыто 15 домов колхозников.


«Волга» перебралась на правый берег и взяла курс на север. Шофер несколько раз говорил раису, что пора вернуться домой, но Саидходжа делал вид, что не слышит. Потом он сказал:

— Поедем в Хонаработ, посмотрим, как живут наши животноводы. Все равно врачи будут ругаться и жаловаться начальству.

Они помолчали. Саидходжа вспомнил, как в прошлом году на этом берегу отвоевал 60 гектаров земель, что лежали бесплодными. Председатель соседнего колхоза тогда спросил:

— Не надоело вам искать новые земли?

— Крестьянину земля не может надоесть…

Не заметили, как доехали до Хонаработа.

Обычно чабаны не сажают деревья. Но в колхозе «Москва» было свое правило. Там, где проходили отары, вырастали деревья…

Машина шла в Ховатаг…

Несколько лет назад геологи искали нефть в таджикском Мирзочуле. Ховатаг был недалеко от Ура-Тюбе. Из буровой скважины вместо нефти вдруг хлынула вода. Она оказалась целебной, и вокруг скважины началось строительство лечебницы. Колхоз «Москва» построил здесь санаторий.


— Ты знаешь, что даст наш колхоз в этом году государству? — спросил раис у старого чабана.

— 3850 тонн хлопка, 200 тонн фруктов, 870 тонн урюка сушеного, 330 тонн винограда, 700 тонн овощей, 600 тонн молока, 548 тонн мяса, 50,7 тонны шерсти, 79 тонн шелковицы…

Урунходжаев удивился его осведомленности, но, обернувшись, увидел транспарант с социалистическими обязательствами колхозников и засмеялся.

— Вот отличная агитация!

— А теперь ты мне скажи, — спросил старый чабан, — больше ли станут наши доходы?

— В прошлом году на каждый трудодень мы выдавали по 3 рубля 24 копейки. В этом — значительно увеличим. В нашем колхозе 7696 членов сельхозартели. Если считать с семьями, то окажется, что на территории колхоза «Москва» проживает 16 540 человек. На каждого, думаю, получится по тысяче рублей.

— Теперь домой, раис-бобо? — спросил шофер.

— Нет, в Арбоб, — вдруг сказал раис.

Они свернули к Арбобу. Опять замелькали хлопковые поля, и опять где-то пели девушки…

— Эй, брат, наше время — время культуры, — говорил Урунходжаев тем людям, которые не соглашались на строительство Дворца культуры: им казалось, что это будет слишком дорого.

Говорили:

— Зачем нам нужен дворец?

Но раис стоял на своем:

— Сейчас даже банщик, если не может купить «Волгу», то думает о мотоцикле. Я знаю, сейчас многие возражают, но придет время, и они скажут: «Как хорошо, что построили дворец!»

Одним словом, многие не верили в то, что нужно строить в колхозе дворец, но многие выступали и за.

Прошло несколько лет, и дворец был построен силами колхозных мастеров.

Однажды во Дворец культуры приехал Ворошилов. Он давно обещал другу побывать у него в гостях.

— Я только что прилетел из-за границы. Я видел там шахские дворцы, — сказал Климент Ефремович. — Но ваш дворец превосходит все, что я видел. Самое главное, что его двери открыты для всех. Не думайте, что я так говорю потому, что ваш раис мой старый друг. Я говорю так потому, что действительно восхищен!

И на самом деле все приезжавшие в колхоз «Москва» поражались неисчерпаемым возможностям коллективного хозяйствования.


За всю свою жизнь Саидходжа Урунходжаев на многих документах ставил подпись. Каждая его подпись что-то утверждала или отрицала. Многие документы со временем забылись. Но есть некоторые подписи, которые привели к изменению людских судеб.

Для ученого — новое открытие, для писателя — хорошая книга, для врача — спасение жизни, для дехканина — высокий урожай, вот что является их личными подписями!

Для председателя колхоза богатство артели, благосостояние колхозников, благоустройство кишлаков являются его личной подписью, которая никогда не забывается.

А теперь справка из бухгалтерии: «73 автомашины, 117 тракторов, 10 комбайнов, 15 хлопкоуборочных машин, 2600 голов крупного рогатого скота, 48 тысяч голов овец. 9266 369 рублей неделимого фонда. 4 библиотеки, 11 школ и школ-интернатов, в которых 340 преподавателей и 7900 учащихся. Коммутатор на 600 номеров. 1200 радиоточек. 200 километров водопровода, 2 бани, 12 детских садов, роддом и больница. 38 магазинов. 150 собственных легковых автомашин, более 600 телевизоров».

Все это — личная подпись Саидходжи Урунходжаева.

Авторизованный перевод с таджикского М. Левина и А. Одинцова

ЛИТЕРАТУРА

А. Шукухи, X. Аскар, Личная подпись. Душанбе, «Ирфон», 1971,

Иллюстрации



Саидходжа Урунходжаев выступает перед избирателями.


На хлопковых полях колхоза имени С. Урунходжаева.


С. Урунходжаев с председателем Ленинабадского шелкового комбината Б. Джумаевой.


Встреча с молодежью города Ленинабада.


Дворец культуры колхоза имени С. Урунходжаева.

Семен Резник
ЗАВЕЩАНИЕ (Гавриил Семенович Зайцев)

Глава первая

Однажды, незадолго до своей кончины, заполняя слишком длинную и потому раздражавшую его анкету, вписывая в бесчисленные графы все эти «не был», «не числился», «не состоял», Гавриил Семенович натолкнулся на неожиданный вопрос: «Состояние здоровья?»

«Не знаю, — сердито ответил он, — к врачам до сих пор не обращался».

Может быть, в этом и была его главная и роковая ошибка…


Он лежал на больничной койке и ничего не ел. Тело его, никогда не отличавшееся дородством, таяло день ото дня с такою быстротой, что посещавшим казалось, будто они видят, как раз от разу опадает прикрывавшая его крахмальная простыня.

Он сохранял полную ясность мысли; он не обманывался относительно своей участи. И невольно задаешься вопросом: что передумал, что перечувствовал он в последние свои дни?..

Но как узнать, что чувствует птица, взмывшая, наконец, в голубую высь неба и в самый этот миг сраженная безжалостной пулей?

Осталось завещание, продиктованное им за три дня до смерти. Но что мог вместить листок, вырванный из ученической тетради? В нем деловые распоряжения, ясные и четкие, как воинские приказы. Их отдавал остающимся уходящий…


Он и жизнь свою стремился прожить так же: ясно и четко. По-деловому.

Таким и запомнился современникам. Прямая суховатая фигура, на которой полотняная рубаха лежала, словно френч на вышедшем в отставку военном. Твердая, уверенная походка, Поблескивающее пенсне на матовом аскетичном лице.

Но, вглядываясь в его портреты, ловишь себя на впечатлении, что пенсне не только усиливало его зоркость. Кажется, что оно служило еще и щитом, преграждавшим доступ в непростой мир его естества.

В молодости, в счастливые годы студенчества, он вел дневник — летопись первой своей, и единственной, любви.

В дневнике этом среди многого другого (нам часто придется обращаться к нему на этих страницах) есть такая запись:

«Я думаю, что у каждого человека должен быть свой, особенно любимый писатель, независимо от его крупности и значения вообще. Ведь друзьями мы называем не самых умных, разысканных какими-нибудь особенными путями людей, а тех случайных, но счастливо встреченных, в которых нашли отзвук своей душе»[2].

Стиль научных работ Гавриила Зайцева был так же ясен и четок, как стиль его жизни. Никакого риска, никаких сомнительных допущений Зайцев себе не позволял.

А любимым писателем своим, родственной душой назвал причудливейшего выдумщика и фантазера Эрнста Теодора Амадея Гофмана…

Его завещание начинается так:

«Вавилову Н. И. сообщить, чтобы принять меры привести в порядок работы…»

_____
А ведь с каким радостным нетерпением именно в этот раз уезжал он со своей селекционной станции.

…Вот уже шестую зиму подряд, после того как затихала горячка уборки и подбивались итоги сезона, собирался он со всем семейством в путь-дорогу.

Готовились основательно.

Лидия Владимировна запасала провизию — четверо суток ведь кормить предстояло четыре рта. Гавриил Семенович прихватывал рукописи неоконченных статей, могущие понадобиться материалы. И начиналась у них вагонная жизнь.

Мерный перестук колес… Угольная пыль, пробивающаяся сквозь закрытые окна… Долгие, непонятно чем вызванные стоянки среди голой степи… Магическое слово «кипяток» на больших станциях…

Из Москвы Гавриил Семенович переправлял семью в Коломну (к родичам Лидии Владимировны), а сам — в Хлопком, где ждала его пропасть дел.

Нужно было согласовать и утвердить смету. Снова хлопотать об открытии на станции прядильной лаборатории (как вести селекцию хлопчатника на качество волокна, если не можешь испытать получаемую из него пряжу?). Ну и участвовать в совещаниях, делать доклады, отвечать на различные вопросы и запросы — его ведь числили главным экспертом по хлопчатнику. Но не любил Гавриил Семенович подолгу задерживаться в Москве: хоть и важные были у него здесь дела, но знал по опыту, что всего не переделать.

Он спешил в Ленинград.

В Ленинграде, на Исаакиевской площади, в большом трехэтажном дворце до революции помещалось министерство земледелия, а теперь располагался Институт прикладной ботаники — штаб научного растениеводства.

Здесь под руководством Николая Ивановича Вавилова разрабатывались планы важнейших операций по освоению растительных богатств Земли.

Вавилов уже объездил Иран и Памир, Афганистан и Абиссинию, страны Средиземноморья. Его сотрудники обследовали Турцию, Монголию, страны Южной и Центральной Америки. Предстояли экспедиции в Китай и Индию, Японию и Корею, и снова в Америку…

Из экспедиций в институт широким потоком стекались посылки с образцами семян. Семена поступали и от зарубежных ученых в порядке обмена. В институте растения изучали крупнейшие специалисты-ботаники.

Семена рассылались на опытные станции и пункты, которые Вавилов основал по всей стране. Там их высевали и исследовали в «живых коллекциях». Все практически ценное размножалось и внедрялось в производство, либо вовлекалось в скрещивания. Так по единой программе Вавилова осуществлялась великая и славная цель: поставить мировые растительные ресурсы на службу Советской стране.

Жизнь в «Вавилоне» (так сотрудники института называли свой дружный коллектив) кипела. Ежедневно поступали кипы книг и журналов на многих языках. Проводились совещания и семинары. Каждое сколько-нибудь важное событие в науке немедленно становилось предметом оживленных споров и обсуждений. «Мы научные работники, пока мы движемся», — часто говорил Вавилов, и это движение мировой науки, биение ее пульса, как нигде, ощущалось здесь.

В Ленинграде Зайцев подолгу работал в библиотеке, завершая статьи, подготовлявшиеся им в течение года, и отдавая их на строгий вавиловский суд. Здесь он посещал лекции собратьев по науке и сам, по настоянию Вавилова, прочитывал несколько лекций.

В ранней юности Ганя Зайцев купил по случаю «Собрание сочинений» Белинского. «С жадностью и возрастающим наслаждением» (так записал в дневнике) прочел все четыре тома и почувствовал, что «вырос на целый аршин».

Уезжая из Ленинграда, он тоже всякий раз чувствовал себя подросшим. Если не на аршин, то на несколько вершков. Шире. становились горизонты. И яснее дали. В Туркестане нечто подобное он испытывал всякий раз в начале осени: первые после изнуряющего летнего зноя дожди осаждали мелкую бурую пыль, воздух делался прозрачным и освеженным, и с балкона ивановского дома видны становились снеговые вершины далеких гор. И казалось, что ключевою водой промыл глаза. (Правда, Гавриил Семенович видел одним глазом; второй, поврежденный в детстве, сохранял силуэтное зрение.)

Да, с нетерпением ехал всегда Зайцев из далекого Туркестана в Ленинград, а на этот раз с особенным. Ибо предстояло событие небывалое. Вавилов устраивал смотр всех растениеводческих сил страны! И решил не праздничный парад провести, а проверить боевые порядки в деле. Называлось это — Всесоюзный съезд по генетике, селекции, семеноводству и племенному животноводству.

Съезжалось на него около полутора тысяч человек.

Зайцеву надлежало прибыть со всем выводком своих учеников и сделать один из центральных докладов — «Пути селекции».

Такую тему предложил Вавилов. Она была не совсем обычна для Зайцева: он привык говорить о хлопчатнике, о некоторых других культурах, а не о селекции вообще. Но ему был ясен замысел Вавилова, предлагавшего «подойти философски к хлопчатнику». На примере одной культуры следовало показать, каких результатов можно добиться, если работать планомерно, а не искать случайной удачи. Особенности роста и развития хлопчатника; влияние на него различных условий; разнообразие ботанических форм; происхождение отдельных видов; их эволюция и родственные связи — вот круг вопросов, которые изучал Гавриил Семенович и возглавлявшаяся им Туркестанская селекционная станция. Практическая селекция за ними как бы отступала на второй план. Но именно благодаря такому подходу Зайцев смог вывести сорта, которые уже занимали около половины всех хлопковых площадей в стране. Вавилов поощрял всестороннее теоретическое изучение растений, пропагандировал его среди селекционеров. Ведь многие еще работали по старинке: больше полагались на интуицию, чем на широкий научный охват проблемы. Зайцев в глазах Вавилова был теоретиком, давшим больше, чем кто-либо другой, практике. Его слово должно было прозвучать особенно весомо.

Съезд открывался 10 января, а у Гавриила Семеновича, как всегда, были дела в Москве. Вот и выехали заблаговременно, не дождавшись наступления нового, 1929 года. Оно даже и интересно: встретить Новый год вместе С учениками своими под стук вагонных колес.

Если б знал, что это последняя новогодняя ночь в его жизни…

После нее и почувствовал резь в животе.

Пустяки! Уж бывало такое. Немного полежать — и отпустит!..

Но не отпускала на этот раз резь.

Ну что ж (может, вспомнил недавнюю анкету), вот и обратимся к врачу — в соседнем-то купе первоклассный лекарь едет. Алексей Васильевич Мартынов! Можно сказать, первый в стране хирург, президент хирургического общества. Оперировал самого Ивана Петровича Павлова. Не совсем удобно, конечно, беспокоить человека в поезде, но ничего: врач всегда на посту. Алексей Васильевич и сам что-то такое говорил, когда в полночь чокались: «Со знакомством, Гавриил Семенович! С Новым годом! С новым счастьем!»

…Алексей Васильевич пощупал живот, улыбнулся в седые усы: после водочки да закусочки вагона-ресторана и не такое бывает. Полежать немного — и пройдет. А если невмоготу, грелочку приложить, от грелочки-то боль рассосется.

И точно ведь — рассосалась боль.

Как приехали в Москву, Гавриил Семенович носильщика звать не стал; сам потащил чемоданы к выходу.

Только потом, когда уж сидели в квартире брата за чаем, какая-то вдруг тоска сжала сердце, позеленел весь, осунулся, и никак не удавалось Николаю Семеновичу обычным балагурством своим расшевелить Гаврюшку.

А ночью опять схватило…

Николай Семенович разбудил соседа-доктора. Тот вмиг определил: не по его это части. Хирург нужен, а не терапевт. Хирург!

Утром Лидия Владимировна разыскала Мартынова.

Прямо на стол велел класть больного профессор, и никогда, может быть, не был так искусен опытный оператор.

Только, выйдя из операционной, едва силы нашел в глаза посмотреть Лидии Владимировне.

Ошибка!

Роковую ошибку допустил маститый профессор!.. Сам же на лекциях не уставал остерегать студентов: гнойный аппендицит требует немедленного вмешательства; если же условия не позволяют оперировать, то надо приложить лед, но ни в коем случае не грелку: она лишь ускоряет процесс и приводит к гангрене…

Не суждено было Гавриилу Семеновичу прочитать доклад о путях селекции…

Глава вторая

Ничто, казалось бы, не могло омрачить жизнь Семену Хрисанфовичу Зайцеву.

Выросший в бедности, он сам проложил себе дорогу и потому твердо стоял на ногах.

Мало кто так разбирался в сукнах, как Семен Хрисанфович, с ранних лет служивший по торговой части. И хозяин его, известный миллионер Александр Александрович Бахрушин, выказывал Семену Хрисанфовичу всяческое почтение; бывало, редкую делал честь: в гости наведывался с супругой. Ну и, само собой, не скупился, оплачивая его услуги.

В общем, Семен Хрисанфович горя не мыкал, хотя женился на сироте-бесприданнице, да еще с малолетними братцем да сестрицей, да слепой бабушкой на руках. Не поколебался взвалить на себя все заботы о родне юной жены Семен Хрисанфович — сильно душой прикипел к певунье. Зато и супруга платила ему преданностью и любовью. Да еще чуть не каждый год радовала пополнением.

Иные из детей — не без того — умирали в младенчестве; так ведь иначе и не бывало в те времена. Зато и выжили многие. Старшенький, Константин, — гордость и надежда Семена Хрисанфовича. За ним Сергей, Капитолина, Николай, Гавриил (он родился в 1887-м), Настя.

Анастасия Семеновна жива до сих пор; она помнит катастрофу, что разразилась в родительском доме. Вернее, не помнит, а знает. От матери. Мать не раз попрекала Настю, что все беды начались в год ее рождения, хотя не в рождении дочери крылось несчастье, а в кончине слепой бабушки.

Потому что после бабушки остался дом.

И леший попутал Семена Хрисанфовича.

Недвижимость он спешно обратил в капитал и пустил его в оборот. А ведь под крылом Бахрушина как у Христа за пазухой жил! Но вечно дух беспокойства смущает человека. Собственное «дело» решил основать Семен Хрисанфович! И поплатился жестоко.

«Дело» лопнуло, капитал прогорел. Годами нажитое добро пошло с молотка, но оплатить все векселя так и не удалось. Скрыться пришлось на время, а то не миновать бы ему долговой тюрьмы.

В бедности с малолетства прозябать — тяжело; привыкать к ней — еще тяжелее.

Больно было с квартиры съезжать. Еще больнее детей забирать из школы.

Сам Семен Хрисанфович в науках не особенно разумел, но сыновей мечтал выучить по первому разряду. И вот прахом пошли мечты…

Константина и Сергея пришлось срочно определять на службу. Костя уехал в Харьков, стал там торговым служащим (по стопам отца пошел). Потом, после армии, вернулся в Москву и сделал-таки карьеру в торговом мире: жалованье получал триста рублей в месяц — что тебе университетский профессор. Благодаря его помощи и заканчивал образование Гавриил Семенович. Потому что Семен Хрисанфович уж не поднялся {коммерсант, что сапер, — ошибается один раз). Работу он, правда, нашел. Но больше сотенной до конца жизни не получал никогда.

Между тем подрастали младшие. О гимназии и даже реальном училище нечего было и помышлять. Скрепя сердце отдал Семен Хрисанфович Колю, а за ним и Ганю в Краснопрудное городское училище, самую что ни па есть захудалую начальную школу, где плата поменьше, учителя послабее, а программы составлены с таким расчетом, чтобы «кухаркиным детям» дорога в «приличное» общество была заказана.

Потом мальчиков определили в Московское городское казенное училище — школу тоже начальную, но «высшего типа». Ганю отдали сразу во второй класс, однако знаний у него оказалось маловато. Учитель вызывал мать, грозил оставить мальчика на второй год.

Ганя старался, стиснув зубы, но школьная премудрость давалась плохо. Сохранившиеся табеля[3] запечатлели эту большую драму маленького человека. Бреди отметок за четверти тройки рассыпаны куда гуще, нежели четверки. А в графе «естественная история» годовой балл — «2». На экзамене Ганя все же вырвал тройку, поэтому в «старшее отделение второго класса» его перевели.

На следующий год мучение продолжилось. И даже в третьем классе у будущего естествоиспытателя по естественной истории — сплошные тройки. Правда, на экзамене Ганя неожиданно получил «5». Возможно, отметки, выставлявшиеся ему в течение года, отражали уже не столько истинные знания ученика, сколько предвзятое отношение к нему учителя.

Табеля Зайцева-старшеклассника не сохранились, поэтому о дальнейших его школьных успехах мы судить не можем. Зато знаем более важное, ибо в дневнике своем он вспоминал, что со старшими классами городского училища совпал «неустойчивый, но важный момент» в его жизни.

Позднее, лет через пять или шесть, он писал сочинение «О страданиях в молодости», «со тех невзгодах и причинах их, которые касаются идейной стороны развития молодежи». Он утверждал, что «методы воспитания <…> отличаются своей примитивностью, косностью и узкостью в воззрениях»; его возмущало, что ребенок «многое ему непонятное <…> должен принять на веру, пока сам не узнает, что то, чему он верил, неправда»[4].

Во всем этом — отзвук собственных его разочарований.

«Переоценка ценностей, — писал Ганя, — связана обыкновенно с известными страданиями, которые бывают особенно чувствительны ввиду того обстоятельства, что юноша в этот период только что вступает в жизнь, и на пороге ее уже принужден производить коренную ломку всего своего мировоззрения».

В этот «период ломки» и «переоценки» два человека сыграли в его жизни решающую роль. Одного из них мы уже называли: это В. Г. Белинский. А другой — М. А. Новиков, студент Петровки. Ради заработка он преподавал в городском училище естественную историю и сумел привить к ней любовь юноше после того, как прежний учитель сделал, кажется, все, чтобы заставить его люто ее ненавидеть.

Белинский раскрыл перед Ганей «целый мир прекрасного в самом широком значении этого слова», и «благодаря ему, — вспоминал Ганя, — я не стоял на распутье, а шел».

М. А. Новиков тоже раскрыл перед ним «целый мир» — мир естествознания. Его влияние было тактичным, ненавязчивым, умным. Настолько, что ко времени окончания городского училища Ганя твердо решил пойти по стопам учителя, то есть стать агрономом. А для этого поступить в Петровку.


Но легко сказать — поступить в Петровку, когда у пятнадцатилетнего юноши всего лишь начальное образование!.. К намеченной цели вел только один путь: он лежал через Земледельческую школу. Поступить в нее было нетрудно: хватило бы знаний в объеме двух классов реального училища. Правда, не всех выпускников Земледелии принимали в высшую школу, а только лучших, оканчивавших с «особым свидетельством». Но это не смущало Ганю: ведь от него самого зависело — получить «особое»!

Хуже было то, что против Земледелии восстал Семен Хрисанфович. Сломить его сопротивление в конце концов удалось: Ганю поддержала мать. Однако юноша зря потерял год. И еще шесть лет ему предстояло оттрубить в Земледелке…

_____
…Основанная в 1822 году при Московском обществе сельского хозяйства с целью «хотя в малом виде <…> исполнить на самом деле опыты хлебопашества», Земледелка была старейшей и славнейшей агрономической школой России.

Устроителем и первым директором ее был Михаил Григорьевич Павлов.

Щедро одарила природа этого мужа — и мудростью, и статью, и неукротимо-деятельным характером. Физик и математик, врач и агроном, общественный деятель и философ, оратор и публицист, он в первую голову радел о просвещении соотечественников по части хлебопашества — исконного занятия российского люда.

Земледелка при нем давала воспитанникам такие знания, которые ставили их на уровень самых высоких достижений науки, то есть была, по существу, высшим учебным заведением.

В последующие годы задачи школы стали скромнее.

Наука стремительно уходила вперед, а подготовка поступавших в Земледелку оставалась низкой. И все же агрономические знания она давала такие, что выпускники ее по некоторым дисциплинам могли вполне сдать экзамены в самой Петровке.

Правда, в общем развитии большинство учеников Земледелии заметно уступало гимназистам и реалистам. Отчасти потому, что многие приезжали в школу из провинции, даже из глухих деревень; отчасти же из-за узости самих программ обучения.

Однако Ганя Зайцев к этому большинству не принадлежал.

Пробудившееся под влиянием Белинского стремление к прекрасному незаметно стало его органичной потребностью. В рисовании он, например, нисколько не уступал Коле, ставшему впоследствии художником-профессионалом. Ганя сочинял стихи и даже пьесы, сам ставил спектакли и исполнял в них различные роли. Без чьей-либо помощи освоил нотную грамоту, а затем выучился играть на мандолине, скрипке, фисгармонии и, наконец, на рояле, который купил Константин.

Веселый и общительный вдомашнем кругу, Ганя на людях становился угрюмым и замкнутым, с соучениками сближался туго, да и только с теми, кто приходил к нему музицировать.

Один из его друзей-музыкантов, студент, которого все звали Николаевичем, был настолько беден, что форменную студенческую тужурку надевал прямо на голое тело: рубахи у него не было. Получив небольшое наследство, он, ни минуты не раздумывая, купил большой концертный рояль, который едва удалось втиснуть в его крохотную каморку. Денег ему хватило «тютелька в тютельку». Обладатель рояля так и остался без рубашки…

Нечто похожее через много лет сделал и Зайцев, хотя к тому времени давно уже не был студентом, имел семью, и у него подрастало двое детей. В 1923 году в Москве открылась Всероссийская сельскохозяйственная выставка. Экспонаты Туркестанской селекционной станции заметно на ней выделялись и были отмечены дипломом первой степени, а заведующий получил премию: двухмесячный оклад и 50 метров мануфактуры.

«У нас в то время не было еще никакой обстановки, — вспоминала Лидия Владимировна Зайцева, — не было ни стульев, ни дивана, ни шкафов для книг, а только деревянная полка, был только буфет ивановский[5] и книжный шкаф, который <…> дан был Г. С. в Ташкенте, кажется, из комисс. земледелия (эти два шкафа разгораживали комнату)»[6].

К этому можно добавить, что с одеждой у них в ту пору было не лучше, чем с мебелью.

Но Гавриил Семенович обратил все 50 метров мануфактуры в наличные, приложил к ним двухмесячный оклад и купил по случаю старенькое пианино. И когда оно, преодолев недлинный, но ухабистый путь из Ташкента в Ивановку, целехонькое, наконец, водворилось в его квартире, у них, по воспоминаниям Лидии Владимировны, «была такая невероятная радость, что я всю ночь не могла уснуть».

Гавриил Семенович играл Бетховена, Гайдна, Моцарта, Чайковского, Шумана, Шуберта, Шопена… Высоким профессиональным мастерством, разумеется, не владел и потому технически сложных вещей избегал. Но то, что играл, играл по-своему, проникновенно, не копируя манеру известных пианистов.

Только один из соучеников Зайцева не был особенно музыкален и все же сумел подобрать ключ к его сердцу.

…Ваня Быков, приехавший из Коломны, в казенном общежитии сильно тосковал по семейному уюту и счастлив был провести час-другой у Зайцевых. Заметив это, Ганя стал чаще приглашать его к себе.

Завязавшаяся дружба с годами крепла. Вместе с Ваней Быковым Ганя поступил потом в институт, вместе ездил на практику, в его честь Иваном назвал сына… Это его имел он в виду, когда писал в дневнике, что друзьями мы называем тех «случайно встреченных, в ком нашли отзвук своей душе».

Сестра Ивана Владимировича Быкова, Клавдия Владимировна, до сих пор вспоминает его дерзкие розыгрыши и проделки, говорящие о живости характера и своеобразном юморе.

Таким, однако, Иван становился лишь дома, когда приезжал на каникулы в Коломну.

Из записей в Ганином дневнике перед нами встает совсем другой образ: юноши мечтательного, начитанного, склонного скорее к меланхолической созерцательности, нежели к активному действию. Ганя и сам не заражен избытком оптимизма, а с другом спорит:

«В[анино] изречение: чем человек развитее, тем он несчастнее. Я прибавлю: но в этом его и счастье».

Или другая, более развернутая запись:

«Милый друг, мне больно и грустно…

Неужели никаких порывов, никаких стремлений, во имя хотя бы и сумасбродных идей? Да, мы не хотим сумасбродства, но в нас нет и того, что можно назвать положительным. Мы равнодушны к своей молодой жизни; вечное и бессмертное не зажигает в нас духа борьбы и стремлений, потому что мы даже не можем предвкушать сладости побед… Ты не скрываешь этого; ты говоришь, что не находишь в жизни ничего, чему мог бы отдаться всею душою. Но неужели «изо всей гаммы мировых звуков единственный звук, который не обманывает, — это звук погребального колокола»?[7] Нет, друг мой, смерть берет не все».

Ганины дневниковые записи показывают, что Ваню он любил нежно, требовательно и затаенно, как любят девушку. И даже через несколько лет, когда Ганя давно уже любил девушку, он записал:

«Лучшее, что у меня есть в жизни, — это мой друг. Я его люблю до самозабвения, и мотель, что я не одинок, меня всегда радует и заставляет забыть все невзгоды и страдания. Может ли быть иначе, когда моя душа с детства искала такого счастья».

Как и многих юношей его поколения, Ганю Зайцева не миновала волна революционных настроений, охвативших молодежь в 1905 году. В краткой своей автобиографии (к сожалению, слишком краткой) Гавриил Семенович писал, что «принимал участие в работе (по условиям того времени, нелегального) соцдемократического кружка и принимал участие в агитационной работе социалистического блока перед выборами во II Государственную Думу», и что после подавления декабрьского восстания «в связи с общим разочарованием» от политики отошел, укрепившись в стремлении посвятить себя науке.

В общем, годы учения в Земледелке принесли Зайцеву не только агрономические познания и «особое свидетельство» с правом поступления в вуз. То были годы формирования его личности. Право же, их стоило на это употребить.

Факт, однако, состоял в том, что в Московский сельскохозяйственный институт (так именовалась бывшая Петровская академия) Гавриил Зайцев поступил 23 лет. Его сверстники, в числе их Николай Вавилов, в том 1910 году вуз заканчивали.

Большой беды в этом, конечно, не было.

Никакой беды не было бы, если бы не одна большая беда: в 41-м помирать…

Глава третья

А как хорошо начиналась поездка! Впервые за все годы ехали в международном вагоне — чистое, теплое купе, всего двухместное. Может, и тесновато в таком купе с двумя-то детишками, да разве свои чада стесняют?

Как весел он был весь первый день, сколько новогодних историй напридумывал, занимая Ванятку и Масю, томившихся, конечно, вагонным однообразием!

Ему-то скучно быть не могло. Слишком о многом напоминала эта дорога.

_____
…Первый раз он проехал по ней семнадцатью годами раньше, в 1912-м, и не с юга на север, а с севера на юг. Поезд тогда тащился еще на сутки дольше — целых пятеро. Что толкнуло его пуститься в столь дальний и нелегкий путь? В краткой автобиографии своей он указал одну причину: желание «повидать Туркестан».

Желание это возникло, однако, не случайно.

Архивные материалы показывают, что в 1911 году в Петровке читал цикл лекций о хлопководстве Александр Евгеньевич Любченко. Один из ведущих ученых Туркестана, он побывал в Америке, где ознакомился с новейшими исследованиями в области хлопководства, и, между прочим, привез оттуда американку-жену.

Лекторский ли талант Любченко или экзотичность самого предмета привлекла молодежь, только после окончания лекций у некоторых студентов возникла мысль организовать Туркестанский кружок, дабы расширить познания и, если окажется возможным, побывать в Средней Азии на практике.

Председателем кружка студенты избрали В. К. Смирнова, по-видимому, старшекурсника. Он уже проходил практику в Голодной степи и, по отзыву заведующего опытным полем М. М. Бушуева, был «особенно энергичен и тщателен». «Не знавший устали, проводивший на поле целые дни под палящими лучами туркестанского солнца, рисковавший на своем рисе (входившем в порученный ему севооборот) захватить малярию» — так охарактеризовал В. К. Смирнова М. М. Бушуев.

А секретарем кружка товарищи избрали Гавриила Зайцева и именно на него возложили обязанность установить связи с сельскохозяйственными опытными учреждениями Туркестана, выявить их потребности во временных практикантах и рекомендовать на вакантные места членов кружка.

Судя по сохранившемуся отчету[8], Ганя с ответственной обязанностью справился превосходно: уже в первое лето около десяти студентов отправились в Туркестан — на Андижанское опытное поле и опытную станцию под Ташкентом. Что же касается самого Зайцева, то вместо с Иваном Быковым он решил ехать в Голодную степь — туда, где годом раньше проходил практику В. К. Смирнов, порекомендовавший их М. М. Бушуеву.


«Пять дней нас нес поезд в неведомую даль, — записал Ганя в дневнике, — и мы сидели, прижавшись друг к другу, не сознавая ясно о том, что нас ждало впереди, чувствуя лишь одно, что мы представлены в единственное утешение друг другу, и потому боялись даже отойти далеко, как бы опасаясь за целость нашего союза <…>. Дорожная обстановка, наш уголок, шахматы — мы так с ними сроднились, что жалко было расставаться со всем этим».

Дорога. Для одного из них она станет недолгим эпизодом в жизни, для другого — судьбой. Не подозревал Ганя Зайцев, сколько бед выпадет на его долю, когда гражданская война закроет эту дорогу, не подозревал, что по ней же отправится в последний свой путь…

За окном развертывались быстро меняющиеся картины. Заснеженные поля. Ледоход на Волге. И вот уже буйная зелень на станции Келес. Яркие ковры красных маков под Ташкентом. А вот и Голодная степь, самим названием своим внушавшая недоброе чувство и неожиданно расстелившаяся перед взором сочно-зеленым бескрайним ковром.

Вскоре, когда начался летний зной, они в полной мере познали норов Голодной степи — этой выжженной солнцем, плоской, как стол, равнины, покрытой редкими серыми кустиками верблюжьей колючки да грязно-белыми, словно поздний не стаявший снег, лишаями солончаков.

Им пришлось испытать невыносимую жару, жажду, смертельную усталость после тяжелейшей работы, ибо М. М. Бушуев требовал полной отдачи сил (Лидия Владимировна вспоминала в одном из писем эпизод, относившийся, правда, к более позднему времени: однажды лаборантка заговорила о красоте заката, на что Бушуев тут же возразил, что она, по-видимому, не очень прилежно трудилась в течение дня, если способна восхищаться закатом).

Практикантами М. М. Бушуев остался доволен. В отчете за 1912 год он указал, что «успеху работ в значительной мере опытное поле обязано необыкновенному трудолюбию добросовестных и талантливых сотрудников-студентов». И, перечисляя их, первым назвал Г. С. Зайцева.

А вскоре после его отъезда Михаил Михайлович Бушуев понял, что у него работал не просто старательный практикант, но подающий немалые надежды ученый. Понял потому, что Зайцев прислал ему свой практикантский отчет. Ознакомившись с ним, Михаил Михайлович написал:

«…увидите сами, когда предсказания Ваши были верны и насколько ценен Ваш краткий, но замечательный по ясности и солидности отчет»[9].

После практики контакты Зайцева с Бушуевым не прекратились. Секретарь Туркестанского кружка и впредь должен был подыскивать товарищам места для прохождения практики, а у Бушуева были свои, не менее веские причины поддерживать связи с недавним практикантом.

Намечались крупные преобразования в опытном деле Туркестана, на что удалось получить субсидию от правительства. Всего в Туркестанском крае существовала одна опытная станция и четыре опытных поля. А с 1913 года начинала работу еще Селекционная станция в Фергане, и, кроме того, два опытных поля преобразовывались в станции. Станцией становилось и Голодностепское опытное поле.

А это означало не только смену вывески.

Требовалось расширить работу, углубить исследования, развернуть их в различных направлениях, основать новые отделы и отделения. А для всего этого — расширить штат научных работников. И таковых надо было сыскать.

«До сих пор мы не нашли ассистента-селекционера, энтомолога и садовода, — писал М. М. Бушуев Зайцеву в сентябре 1913 года. — Может быть, Вы согласитесь стать полеводом-ассистентом? Это был бы для опытной станции лучший выбор».

И в феврале 1914-го опять:

«Кое-кто из окончивших курс Московского с. х. института и Киевского политехникума подал уже заявление о зачислении на Голодностепскую опытную станцию, но, по правде сказать, на должность ассистента-полевода (или селекционера) я все время думал пригласить Вас, и так как Вы, заканчивая экзамены весной этого года, могли бы обосноваться в Туркестане, то я вновь прошу Вас занять место одного из ассистентов (полевода или селекционера) при станции». И дальше: «Было бы хорошо устроить для Вас, если согласитесь на должность селекционера, командировку для осмотра (и ознакомления) русских опытных и селекционных станций, что можно было бы устроить немедленно по окончании экзаменов. Само собой разумеется, что с вопросами селекционной методики и организацией селекционного дела было бы желательно ознакомиться в первую голову у Рудзинского — на институтской селекционной станции».

Итак, Бушуев дважды предложил ему должность селекционера. И ведь именно к селекции Зайцев чувствовал все возрастающее тяготение.

Но он медлил с ответом. Колебался…

Нет, не дальность пути устрашала его. И не туркестанский зной. И не почти неизбежная в Голодной степи малярия.

Его удерживала любовь.

_____
В первый раз он увидел ее четыре года назад, на студенческой вечеринке у некой Ольги. И хотя она «мало принимала участия <…> в общей болтовне, что дало даже повод О. заметить, что Л. сегодня настроена мечтательно и потому чересчур задумчива», Ганя понял, что надолго запомнит этот вечер, ибо он «согрет ее (хотя и недолгим) присутствием и овеян дыханием ее голоса».

Голос у нее был «ласкающий», речь дышала «прямотой и искренностью», лицо отличалось «миловидностью».

А главное — она была родной сестрой друга.

Сестрой Вани Быкова, в ком он нашел «отзвук своей душе». Он вмиг заметил, что «характер ее во многом напоминает В[анин], но, как женщина, она мягче и более уступчива, чем В[аня]».

Чего же еще было ему желать?

«То, может быть, была заря новой для меня жизни» — так начинается первая запись о ней в его дневнике. Слова эти тщательно вымараны, но сверху вписаны вновь.

А внизу страницы пояснение: «В минуту отчаяния я сам испугался написанных слов, но теперь я могу их восстановить».

Запись датирована 27 апреля 1910 года. Когда она была вымарана, неизвестно. А пояснение сделано в июне 1914-го, уже после того, как студент Петровки превратился в заведующего селекционным отделом Голодностепской опытной станции. За эти четыре года он не раз переходил от отчаяния к надежде и от надежды к отчаянию. И все это с большой выразительностью запечатлелось в его дневнике. «Мои письма и этот дневник, — записал он сам с присущим ему стремлением к ясности и четкости, — это целая любовная повесть <…>. Я вижу, что много здесь наивного; все здесь говорит лишь о ней, об остальном очень мало, почти ничего. Это только показывает, насколько сильно меня захватила одно».

Лида училась на Высших женских курсах, готовилась стать филологом. Осенью снимала комнату на двоих со своей двоюродной сестрой Анной; весной же, когда наступала пора экзаменов, девушки уезжали домой, в Коломну, а от комнаты, экономии ради, отказывались. Приезжали на день-два, чтобы сдать экзамены, и опять домой — готовиться к следующему.

Весенние записи в дневнике Зайцева полны предчувствиями и ожиданиями ее кратковременных приездов. Поначалу они еще не так близко знакомы, чтобы он считал возможным запросто к ней приходить. Связующее звено между ними — Иван, но он тоже весной уезжает в Коломну, а дни экзаменов у него и у Лиды не всегда совпадают.

«В Петровском все в зелени, черемуха и яблони в полном цвету, — записывает тоскующий влюбленный, — все манит привольем и свежестью, но мне было грустновато: я был почти один. Поскорей бы В. приехал, мне так хочется повидаться с Л. О чем ином могу говорить я, когда все мои думы витают вокруг них обоих».

Исподволь зрело в нем это чувство, словно распускающееся экзотическое растение. Он и культивировал в себе его, как культивируют в высоких широтах экзотические растения, заботливо пересаживая из сосуда в сосуд, постоянно подкармливая и прикрывая от непогоды стеклянными шубами оранжерей.

Вот он видит ее грусть при расставании и тотчас записывает: «Я верю в искренность и неподдельность твоей маленькой печали: в ней вся радость моей жизни — мой рай. Твои прощальные слова для меня сияли, как радуга над убегающими тучами, и впереди было так светло, тепло и радостно».

Вот он получает от нее письмо — первое письмо, написанное ее рукой! И пусть в нем лишь житейские мелочи, он полон восторга: «Я вчитываюсь в каждое ее слово и прислушиваюсь сердцем к скрытым созвучиям, волнующим мою душу безотчетным, но радостным чувством. Я благодарю тебя, я никогда не забуду твоей доброты».


Иван Быков закончил практику в Голодной степи раньше Гани: ему необходимо было поступить на воинскую службу. В дороге он заболел брюшным тифом, мать с большим трудом выходила его, но Ваня еще долго жил дома, в Коломне, постепенно оправляясь после болезни. И однажды написал Гаврюшке просьбу навестить сестер и сообщить, как они без него устроились. (В прежние годы он сам подыскивал им квартиры — и сейчас опасался, что не так у них все хорошо, как пишут.)

Как бы уполномоченный братом девушек, Ганя теперь считал себя вправе часто у них бывать.

С Лидой и Анной жила еще и младшая сестра Клаша, окончившая гимназию и тоже поступившая на Высшие женские курсы.

С веселой и беззаботной Клашей Ганя чувствовал себя как-то особенно легко и свободно. Их взаимные подтрунивания и пикировки вносили немалое оживление в небольшое общество.

Однажды Клаша с таинственным видом сообщила ему, что намерена посвятить себя богу, то есть уйти в монастырь.

Придя домой, Ганя тотчас сочинил и отправил ей «Лирическую оду на желание Клавдии Владимировны стать игуменьей, или заблаговременное приискание агрономической должности.

Когда господь, в своем предвиденья высоком,
Решив свершить реченное его (каким-нибудь) пророком,
Для Вас щедрот своих обычных дар умножит, —
Игуменьи на Вас он чин святой наложит.
Про Ваши подвиги из жизни монастырской
Отрадно будет мне услышать на Бутырской,
И вспомню я тогда в миру Быкову Клашу,
И из далеких стран приду в обитель Вашу.
С постом, молитвою, трудами и смиреньем,
С надеждой тайною и тайным утешеньем
Я буду ждать, когда Вы, добрая душою,
Дадите мне своей прощающей рукою
Благословение на труд богоугодный —
В стенах обители взять промысл огородный:
За соль, за добрый хлеб и монастырский кров
На кухню поставлять капусту и морков…
Тут я расчувствовался и, потеряв очень кстати у моркови «ь», прослезился».

Послание так развеселило девушку, что она показывала его всем приятелям и приятельницам и даже хотела отправить в какой-нибудь литературный журнал.

Лида в монастырь не собиралась, но если б и собиралась, то ему бы в голову не пришло пошутить над ее желанием. Не такие отношения были у него со старшей сестрой.

Клаша, как и он, любила Гофмана.

Когда девушки приходили к нему — а приходили они обычно все вместе, втроем, — Клаша была оживленнее и непринужденнее всех.

В дневнике «К» появляется все чаще и чаще. И в один прекрасный день он замечает, что младшая сестра сильно потеснила старшую не только в дневнике, но и в сердце!..

Не правда ли, такое нередко случается в молодости; любил одну, потом стала нравиться другая…

Но Ганя в смятении. Для его цельной натуры раздвоенность — это почти катастрофа. Стремящийся во всем к четкости и ясности, он вдруг увидел, что не понимает самого себя…

«Тоска, тоска, — записывает он. — Вблизи меня сейчас нет никого, кому бы я мог поверить свои скорбные думы <…>. Она встретила бы меня с радостью и лаской; но я не могу идти к ней: что я ей скажу? Я не могу разобраться во всем, что у меня творится на душе; я должен рассказать ей все-все, и то что я люблю ее меньше, чем…»

Он так и поставил отточие, не решившись вписать имя младшей сестры.

…Клавдии Владимировне под восемьдесят.

Она совершенно седа, ноги уже плохо слушаются ее. Но тем неожиданнее подвижность ее полного, с крупными чертами, лица, блеск и глубина больших, зеленоватых, хотя и заметно выцветших глаз. В ее голосе, жестах, движениях угадываются внутренняя сила и живой темперамент. Остается лишь вообразить, какой была она в 18 лет…


Лида была на четыре года старше, но сестер часто путали: они походили друг на друга, словно двойняшки-близнецы. Не поэтому ли для Гани образы обеих сестер скоро как бы слились в один. Его восторженные записи в дневнике адресованы то одной, то другой, он мечется и оттого мучается. Иногда он не указывает имени той, к которой обращены его думы, и тогда неясно, Лиду или Клашу он имеет в виду. Всегда ли он сам отдавал себе отчет в этом?

Но… раз он заметил, как Клаша небрежно спрятала, не прочитав, его письмо, которое он заготовил на случай, если бы их встреча не состоялась.

Он знал, что Лида так никогда бы не сделала.

И ведь свое шутливое послание он просил Клашу никому не показывать, а она не обратила на это внимания.

Лида, конечно бы, обратила.

Да и Клашина религиозность больше похожа на игру. «Она часто ходит в Кремль и Храм Спасителя, — записывает он, — после чего происходят бесконечные разговоры о священных особах, вроде Анастасия, которого она считает своей симпатией, и т. п.».

И, наконец, все становится на место. Мысли его вновь поглощены только Лидой. Он слишком был однолюбом, чтобы так просто менять свои привязанности…

12 июня 1913 года он заносит в дневник:

«Я тебя знаю давно… Это ты была у семи карликов их любимой сестрицей, приветливой и ласковой; это ты грезилась безумцу Крейслеру и резвилась в радостных звуках Гайдна. Да, я вижу те же глаза, голубые и ясные, как небо, затейливый, но скромный убор русые волос и улыбку губ и слышу звук речи, живой и умной. Все так чудесно слилось в тебе, как в живой осуществившейся грезе. Когда я думаю о тебе, мне представляется, что жизнь должна быть иной, такой же чистой и правдивой, как ты. Я чувствую большую близость к природе, мне становится дороже ее красота, ее глубокая задумчивость. Сколько отрады льет она в душу, пробуждая иные мысли и иные чувства…»

Лето. Каникулы. Ее в это время нет в Москве и даже в Коломне: молодые Быковы уехали путешествовать. Через несколько дней он получит ее письмо из Киева. Первым делом посмотрит на дату, и его охватит сильное волнение.

Как странно! Она писала ему в тот вечер, когда он изливал в дневнике свои самые восторженные думы о ней. Это совпадение кажется ему особым знамением. Что-то таинственное и неразгаданное чудится ему. Он записывает в дневнике:

«Дума о тебе — это моя молитва, и я так часто теперь молюсь. Все свои мысли и поступки я несу тебе на суд».

Выросший в атеистической семье и в бога не веривший, еще недавно подтрунивавший над религиозностью младшей Быковой, он теперь сам обращается к богу, чтобы приблизиться к старшей.

Прошло уже больше трех лет с тех пор, как он впервые увидел ее. Его чувство стало тверже и требовательней. В ней видит он весь смысл и счастье своей жизни. Им давно пора выяснить отношения… Но как? Как решиться сделать признание?..

И в этот-то критический момент он получает приглашение от Бушуева.

В дневнике нет прямого упоминания о письме Михаила Михайловича, но первая после его получения запись полна тревожных мыслей:

«Я уже не виделся с нею целый месяц; ее внезапные выезды из Москвы на время прекратили наши встречи… Время бежит так бешено быстро и так мало его впереди, и скоро конец, да, быть может, конец этой чудной сказке; чья-то рука сменяет невидимо страницы, и голос шепчет: скорей, скорей <…>. Что ждет меня? Неужели судьба истопчет все мои надежды и разобьет мне душу? Зачем мне блеснула радость счастья и озарила светом, теплом и нежностью ласки. Неужели затем, чтобы сильнее потом меня объял одиночества ужас. Без нее — нет мне жизни».

Через три дня, уже после встречи с нею:

«Я говорил ей, что я боюсь дали, но на глубине моей души лежала причина моего противоречия: я ничего не боюсь, но боюсь лишь потерять ее».

Это в октябре 1913-го.

А в феврале пришло второе приглашение от Бушуева.


14 февраля 1914 года Г. С. Зайцев — Л. В. Быковой: «Уже второй раз Буш[уев] бередит мою душу, и я чувствую, что скоро потеряю голову перед невозможностью примирить свое раздвоение. Мне кажется, что расстаться с теми, кто мне теперь так дорог, отказаться от встреч и бесед с Вами, хотя бы и очень редких, было бы для меня почти равносильно самоубийству. Я говорю серьезно. В этом вся моя трагедия. Бы меня простите, если моя откровенность будет Вам неприятна, но мне легче сказать, чем скрывать это, хотя положение мое оттого едва ли улучшится: судьба слишком мало считается с чувствами. Будьте мне другом и помогите разрешить мою трудную задачу <…>. Буду ждать Вашего письма, но только, ради Бога, ответьте поскорее <…>. Я долго колебался отослать его Вам, но пусть все будет так, как должно быть. Кроме Вас, я никого не хочу слушать».


На третью ночь ему приснился ее ответ: несколько отдельных листков с категорическим отказом. Среди прочего фраза, особенно потрясшая его, «дальнейшая наша переписка бесцельна». Ему приснилось даже, как она возвращает ему его письма…

С ужасом, дрожью проснулся он утром и стал горячо молиться. Но никак не мог произнести роковые слова, которым она долго и старательно учила его: «Да будет воля Твоя!» Он принадлежал только ей одной. Он не мог вручить свою судьбу даже воле всевышнего.

Через час пришел и действительный ее ответ. Не такой резкий, не такой непреклонный, как во сне, но — отказ…

«Боже, что мне делать, — с отчаянием обратился он к дневнику. — Когда я сегодня утром прочитал ее письмо, сердце мое сжалось, я весь дрожал и готов был разрыдаться».

Вечером он начал ей последнее письмо. Прервался в три часа ночи, а утром продолжал. До этого он никогда не писал таких длинных писем.

«…Да, мы говорили на разных языках, но не потому, что мы друг для друга иностранцы: это происходило лишь благодаря скрытности Вашего характера и еще более моего…»

«…Первый роман моей жизни кончился; думаю, что от другого я теперь надолго застрахован: если возможно в жизни какое-нибудь постоянство, я бы желал, чтобы мои чувства к Вам остались навсегда неизменными. Почему Вы спрашиваете: неужели я отказался бы из-за Вас от всего! Бывают минуты, когда жертвуют жизнью, если бы в Вашем сердце нашелся для меня хоть маленький уголок, я бы не поколебался…»

«…Вы знаете, что я должен теперь сделать, вблизи Вас я быть не могу, я покорюсь: да будет воля Твоя и Его. Я уеду на далекий Ваш юг, я буду христианином. Как всегда, от всей души я желаю Вам счастья…»

_____
Через день он отправил ответ Бушуеву. Обычный для него ответ: ясный и четкий. Он согласен занять должность селекционера, но при условии, что ему будет дана обещанная командировка.

И чтобы не оставалось никаких неясностей, добавил: «Это условие считаю настолько существенным, что невыполнение его заставит меня совершенно отказаться от принятого решения».

Итак, решение принято.

Он отправил письмо, и в этот момент ему стало страшно. Второй раз в жизни он не был уверен, что понимает себя.

«Не гордость ли моя теперь посылает меня Туда?»

Глава четвертая

Гулистан в переводе означает Страна цветов. Название точное: едва сходишь с поезда, как сразу же попадаешь в благоухающий сад. Герод утопает в зелени, хотя это не маленький городок, а Сырдарьинский областной центр. Прежде он назывался Мирзачуль. А еще раньше, в интересующие нас времена, города здесь не было. Была лишь железнодорожная станция Голодная степь, при ней маленький поселок с базаром. Это справа от железной дороги, если ехать из Ташкента. А слева — постройки и Поля опытной станции.

Не без труда отыскиваем их в разросшемся городе. Возведенные из сырцового кирпича, они все еще служат, вид имеют вполне добротный. В одном из домов располагается народный суд, в другом — клуб.

Расспрашиваем о старожилах и попадаем к Владимиру Васильевичу Саутову.

Отец Саутова был рабочим, слесарем, но в 1905 году за участие в забастовке его сослали в Голодную степь. Он осел в Спасском, неподалеку от железнодорожной станции. Стал крестьянствовать, сеял хлопчатник, хозяйствовать учился у соседей. Переселенцы все друг у дружки учились. И у Бушуева.

В Спасском Михаил Михайлович то у одного, то у другого крестьянина устраивал показательные хозяйства, чтобы все видели, какие выгоды сулит земледельцу наука.

Равно сильный в животноводстве и растениеводстве (окончил Ветеринарный институт и Петровскую академию), человек большой энергии и организаторского таланта, он в короткое время успел добиться многого. Он изучал разные системы орошения и разные севообороты, исследовал разные способы борьбы с солончаками, вел сравнительное испытание сортов хлопчатника, пшеницы, риса и других культур.

За этой разбросанностью не сразу угадывался общий замысел: разработать наиболее рациональные методы хозяйствования на вновь обживаемых землях, чтобы и культуры подбирались применительно к условиям, и урожаи были высокие, и земли не засолялись, и чтоб столь драгоценная здесь поливная вода расходовалась с пользой.

Бушуев один из первых указал, что будущее поливного земледелия Средней Азии — в интенсивном развитии хлопководства. Он первый применил бороздковый полив, используемый на орошаемых землях до сих пор, вывел «бушуевскую» породу скота, выносливую в туркестанской жаре и не боящуюся кровососущих насекомых (бушуевские коровы и сейчас кое-где встречаются на пастбищах Средней Азии).

Невысоконький такой, незаметненький, слепенький (даже в очках лишь с близкого расстояния людей различал), бородка клинышком. Вот и все, пожалуй, что помнит о Бушуеве Владимир Васильевич Саутов. И то сказать, сколько пролетело годов!

Зато в те времена Бушуева знала вся Голодная степь. К нему крестьяне обращались за советами, за улучшенными семенами хлопчатника; к нему же пригоняли хворую скотину.

Бушуев верил в возможности этого края. И работал на его будущее, не щадя ни себя, ни своих сотрудников. Работники станции пропадали в поле от зари до зари; лишь в середине дня, в самые жаркие часы устраивался двухтрехчасовой перерыв.

Лидия Владимировна вспоминала, что в Ташкенте, где зимою, в тихое для землепашцев время, обычно устраивались съезды Общества сельского хозяйства, доклады Бушуева и других работников станции как-то выделялись. (Лидия Владимировна приезжала в Ташкент вместе с Гавриилом Семеновичем, их номер в гостинице по вечерам превращался в особый присъездовский клуб; Лидии Владимировне запомнились «разговоры о докладах и о том, кто выделялся своими работами».)

И еще отмечала одну особенность Бушуева: с первой встречи умел раскусить человека. (Особенностью этой пользовалась его жена: когда приходилось нанимать прислугу, непременно просила мужа с нею поговорить. Короткого разговора было ему достаточно, чтобы дать нанимаемой обстоятельную характеристику, которая и подтверждалась впоследствии.)

Недаром, надо полагать, он с такой настойчивостью пытался заполучить Зайцева.

В 1914 году при станции стало функционировать особое отделение близ кургана Улькун-Салык, в трех верстах от основных ее построек. Земли там были не так сильно засолены, как на самой станции, и Михаил Михайлович справедливо решил, что они лучше подходят для селекционной работы. Нимало не смущаясь тем, что предоставляет молодому специалисту почти полную самостоятельность, он предложил ему поселиться на Улькун-Салыке.

…Через много лет, в тяжелом 1941-м, Лидия Владимировна вместе с дочерью проезжала эти места (ехали в эвакуацию с Московским университетом, где училась Мария Гаврииловна). Мария Гаврииловна помнит волнение матери, помнит, как вглядывалась она в оконце теплушки и увидела-таки, и показала дочери два беленьких домика, в одном из которых начиналась ее замужняя жизнь.

Теперь этих домиков от железной дороги не увидать: все застроено, деревья шумят на участках. Совхоз!

Большинство селян, даже самые престарелые, здесь обосновались уже после войны. Но нашлись старожилы, повели, показали нам («зайцевские» места, мы разыскиваем вместе с Марией Гаврииловной) эти два дома, очень похожие на бушуевские постройки в самом Гулистане: та же строгая симметрия в оформлении фасадов, такие же полукруглые слуховые окна на почти плоских крышах, тот же рисунок кладки, и даже оформление оконных проемов с претензией на некоторое изящество такое же, — словом, с первого взгляда угадывается один и тот же «архитектурный» стиль.

…И может быть, только здесь, когда, обосновавшись в Улькун-Салыке, вышел в один из вечеров на крыльцо и увидел как бы со стороны свою одинокую фигуру среди этой безоглядной равнины, по которой много верст можно проехать, души человеческой не встретив, понял Гавриил Семенович, сколь мудро поступил, когда свое согласие работать в Голодной степи поставил в зависимость от того, будет ли ему дана командировка по селекционным станциям России.

_____
Конечно, на селекционной станции Петровки он не раз появлялся и студентом, и не только на обязательных занятиях, а по склонности душевной. Селекция была наукой новой, чуть ли не на глазах рождавшейся, и ее недолгую, но волнующую историю студент Зайцев знал хорошо.

Знал о работах гениального августинского монаха Грегора Менделя из чешского города Брно, опубликованных еще в 1866 году, но современниками не понятых и не оцененных. Знал о вторичном открытии законов Менделя сразу тремя учеными в 1900-м.

Законы Менделя позволили ученым перейти от внешнего описания организмов к познанию их внутренней биологической природы. Мендель ввел в науку понятие о наследственных задатках (их теперь называли генами), в совокупности которых (генотипе) и заключена биологическая сущность организма. Мендель и его последователи показали, что гены очень устойчивы и пластичны; они могут по-разному проявлять себя в разных условиях, оставаясь при этом неизменными. Мендель показал, что в каждом организме присутствует двойной набор генов — один из них получен от отца, другой — от матери; сойдясь вместе, пары генов в следующем поколении опять расходятся. Благодаря скрещиванию происходит постоянное обновление генного материала — отсюда большее разнообразие генотипов в пределах каждого биологического вида.

Все это Гавриил Зайцев знал еще студентом, как знал и то, что законы Менделя подводили научную основу под древнее искусство селекции.

Но как практически вести работу?

Как высевать селекционный материал и как за ним ухаживать? Как убирать? Как вести записи наблюдений? Как хранить семена? Как, попросту говоря, не перепутать образцы, когда их сотни, а то и тысячи по каждой культуре?

А как подбирать пары для скрещиваний? В какие сроки обрезать пыльники? Как уберечь цветки от заноса посторонней пыльцы? Как, наконец, убедиться, что искусственное скрещивание действительно удалось, а не произошло случайное опыление — вопреки предосторожностям?..

Все это вопросы технологии селекционного дела. Они несложны сами по себе, но их трудно освоить заочно. Только практическая работа под наблюдением опытных наставников может дать необходимый навык.

Между тем в Голодной степи он единственный селекционер…

А на весь Туркестан еще два.

Один из них — Александр Евгеньевич Любченко. Тот самый, что некогда пробудил интерес к Туркестану у Зайцева и других студентов Петровки. Слов нет — он опытный хлопковик. Но в селекции такой же новичок: Ферганская селекционная станция, которую ему поручили возглавить, — единственное во всем крае научное учреждение, призванное заниматься исключительно селекцией, — существует всего один год. А второй — Евгений Львович Навроцкий. Тоже новичок: год назад окончил Петровку и с его же, Зайцева, помощью подыскал себе место селекционера на Андижанской опытной станции.

Зайцев мог рассчитывать только на тот багаж знаний, который привез в Туркестан из России, поэтому так важно было ему ознакомиться с селекционными учреждениями.

Хионисий Леопольдович Рудзинский начал селекционную работу в 1902 году и вскоре основал селекционную станцию в Петровско-Разумовском.

Здесь обучались почти все первые русские селекционеры.

Здесь начинал свою деятельность Николай Иванович Вавилов.

Здесь прошел выучку Гавриил Семенович Зайцев.

Именно здесь, в творческом общении с Д. Л. Рудзинским, его помощником С. И. Жегаловым и другими сотрудниками станции он усвоил простую, но важную истину: то, что обычно называлось «сортом», на самом деле представляло собой пеструю смесь самых разных форм. Поэтому простой «прием разборки существующих «сортов» по составляющим их элементам и испытания выделенных форм в отдельности, по-видимому, должен сыграть особенно заметную роль в деле практической селекции».

Именно здесь Зайцев узнал, что сеять семена испытуемых линий лучше всего рядками, обязательно в одни и те же сроки; и заделывать семена следует на одну и ту же глубину; и вообще, необходимо следить за тем, чтобы условия для всех линий- были по возможности одинаковыми. Узнал, чем работа с самоопылителями отличается от работы с перекрестноопылителями; научился производить скрещивания, освоил работу с нехитрыми, но очень нужными селекционеру приборами.

В августе 1914 года с большими трудностями (ибо уже началась война, вагоны были забиты до отказа) он приехал в Голодную степь.

А ровно через год, в августе 1915-го, в Ташкенте состоялась его свадьба.

Так, словно в счастливой сказке, закончилась эта любовная повесть…

_____
После того как послал ей «последнее» письмо, он то чувствовал облегчение оттого, что все кончилось, то боль душевная схватывала его с новой силой. Мысли о несчастной любви перемешивались с мыслями о будущей работе, и ему казалось, что «тот шаг, который я сделал, — ложный шаг, я не в силах буду работать так, как бы хотел. Мне нужно, чтобы рядом была та, которую я люблю, иначе я никогда нигде ничего не сделаю».

Прошло больше месяца после их разрыва, но он не мог примириться даже с тем, что казалось неизбежным. Он интуитивно знал, что так это не может кончиться. И вдруг он получает письмо. Она просит прощения. Это письмо почти возвращает ему жизнь. Нет, не жизнь, а только надежду. Он так и заносит в дневника «Ты рассеяла мои прежние думы, и надежда вновь озарила меня, я буду счастлив или погибну. Что из двух?»

Именно в тот день, когда они вновь встретились, он получил телеграмму о зачислении в штат Голодностепской опытной станции. Он показал ее ей и сказал:

— Участь моя решена.

— Зачем же вы едете, если вам не хочется? — спросила она.

— Но я уже дал согласие.

— Зачем? Нужно было подождать.

— Я ждал, но иного выхода не было.

Она стала говорить, что ей трудно что-либо ему советовать, что в таких вопросах вообще нельзя просить совета. Он, однако, видел, что она говорит не о том, о чем думает. Он тоже не находил нужных слов, и обоим было неловко. «Она, видимо, волновалась, — заметил он в дневнике, описав эту сцену, — лицо ее покрылось румянцем, и глаза выражали беспокойство. Я первый раз видел ее такой».

На следующий вечер она была у него. Он играл ей «Похоронный марш» Шопена, играл Мендельсона — все, что ей хотелось послушать. Потом он ее провожал.

«По обыкновению разговор она начала с того, чтобы я рассказал ей что-нибудь хорошенькое, — записал Ганя. — Я сказал, что у меня теперь нет ничего хорошенького, почему — я уже сказал».

Она промолчала и потом вдруг стала рассказывать о себе.

Сказала, что очень похожа на свою мать по неустойчивости настроения. Этим как бы извинялась за свой отказ, как бы брала его назад. Но он не понял ее слов.

Он хотел ей сказать что-то очень важное, но не мог, и в конце концов заметил, что они не умеют говорить друг с другом.

— Нет, это не оттого, — мягко возразила она.

— Но вчера нам тоже трудно было говорить, — напомнил он, — и мы оба это чувствовали.

Он еще добавил, что выяснить их отношения нельзя никакими рассуждениями, но все станет ясно, если довериться чувству.

Она сказала, что они еще плохо знают друг друга. «В этом, вероятно, и лежала главная причина ее колебаний», — записал Ганя.

— Мне кажется, что в ваших чувствах ко мне есть нечто большее, чем простая дружба, — сделала она новую попытку завязать разговор.

Он сказал: «да», хотя и не понимал, к чему она клонит.

— Но разве есть в этом что-нибудь дурное?

— Я холодный человек, — сказала Лида.

— Это неправда, — горячо возразил он. — Вы только так думаете.

— Мы слишком непохожи друг на друга; как вы могли узнать меня, вы можете ошибаться. Вы мне казались совсем другим.

— Нет, я думаю, что не ошибся. Даже характеры у нас одинаковые. По многому я могу полагать, что знаю вас хорошо. Если же я вам казался другим, так это оттого, что мы почти не встречались с вами наедине.

«Все это я сказал почти с отчаянием, я чувствовал (м. б. и она тоже заметила), что голос мой дрожал, я готов был разрыдаться. Мне казалось все уже потерянным».

Но она вдруг спросила:

— Итак, значит одной дорогой?

Бедная девушка! Каково было ей, потрясенной до глубины души (она даже сказала ему: «Все это было так неожиданно, что как будто на меня сыпались камни»), объясняться с ним, если он, всегда стремившийся к ясности и четкости, вдруг потерял способность понимать самые простые слова!.. Вместо того чтобы слушать то, что она говорит, он испытующе всматривался в ее лицо, стараясь прочесть в нем«тайные мысли». «Как сейчас помню ее лицо и глаза, — записал он через несколько дней, — с напряжением устремленные вдаль <…>. Я стоял перед нею, сказав, что для меня все ясно: на мои чувства она не может ответить тем же… Она не проронила ни слова, мне стало окончательно тяжело».

Она взглянула на часы и отказалась от намерения сесть в трамвай. Они пошли дальше.

— Зачем так возвышать человека? — спросила она, имея в виду его последние письма.

— Разве это дурно? — возразил он. — Это же так естественно, и я не могу не делать этого.

Она говорила еще что-то — что именно, он не слышал, лишь запомнил, что «ее голос звучал слабо, но как-то особенно мягко и сосредоточенно».

Они теперь стали видеться почти каждый день. Много говорили. Вместе читали. Спорили.

Она подарила ему евангелие.

Он прочел в первую очередь Иоанна: свидетельство любимейшего ученика Христа казалось ему особенно важным. Однако чтение это его разочаровало, о чем он и сказал ей. Она ответила, что самое важное — евангелие от Марка. И еще сказала, что евангелие надо читать очень небольшими отрывками, и ни в коем случае их не следует толковать по-своему, а понимать как можно более буквально. Впрочем, не евангелие дает веру, сказала она, а молитва, ибо только в молитве можно достигнуть контакта с Христом. Она искренне старалась приобщать его к своей вере, и он искренне старался проникнуться ее верой, но не хотел обманывать ее и себя.

«Вообще меня мучило много сомнений, — записал он. — Она насколько могла разъясняла мне, как что надо понимать, и даже достала свое евангелие, чтобы прочитать сомнительные для меня места».

«Она, видимо, старалась допытаться, насколько сильно она влияла на меня; я несколько повторил ей то, что раньше уже говорил, и спросил ее, в свою очередь, как она пришла к Нему. Она рассказала мне и про свое неверие, и про возвращение, и про предшествовавшие этому мучения. Почти неожиданно она меня спросила, хочу ли я верить в Христа, — я сказал «да». «Будемте молиться». Я терялся, что ей ответить; я сказал, что могу ли я с ней молиться, я никогда не молился с другими, но один. Она повторила мне опять, прибавив:, «Я чувствую, что сейчас могу молиться. Давайте вместе».

Это желание поразило его. Он долго отказывался, так как боялся фальши, но, к ужасу своему, видел, что она начинает сомневаться в искренности того, что он говорил ей о своей вере. В отчаянии Ганя сказал, что верует в бога, но что если он ее потеряет, то, может быть, навсегда утратит и свою веру.

«Она стала меня успокаивать, говоря, что если нам должно соединиться, то это будет; она почти сказала «да», но повторила, что я должен положиться на Бога, и спросила меня опять: «будем молиться». Я сказал:, «да». «Христу».

Она стала читать свою молитву, простую, но выразительную, какова была молитва первых христиан. Она просила, чтобы Христос дал то, что нам нужно, чтобы научил нас жить и чтобы в наших отношениях друг к другу не было лжи: она молилась и за меня, чтобы Он открыл мне Себя…»

Он был потрясен и не находил слов, чтобы что-нибудь сказать, когда она кончила. «Противоположные друг другу мысли и чувства боролись во мне, — записал он в дневник, — и я не находил того, что в данную минуту я должен был делать. Перед моими глазами было чудо, свершилось то, что я так желал <…>. Я хотел назвать ее другом, сказать ей «ты» и поцеловать ее руку, но мысль о том, что этим могу нарушить в ее сознании серьезность переживаемых минут, остановила меня, и я решил уйти <…>. Долго я шел пешком, перебирая в мыслях только что пережитое; меня и радовало то, что я так близок стал к ней, и в то же время печалило то, что я мало имел того, что для нее было необходимо…»

Эта запись датирована 15 мая 1914 года, но только 15 сентября, уже будучи в Голодной степи, он записал:

«Итак, она — моя. Как я счастлив, можно ли выразить словами? Я благодарю Отца, подарившего мне ее. Исполнилось все, что я желал и просил у Него. Боже, благослови нашу жизнь…»

Глава пятая

Весной 1915 года Гавриил Зайцев впервые засеял селекционные делянки на Улькун-Салыке.

Тут был не только хлопчатник. Он высеял также рядки пшеницы и ячменя, проса и люцерны, кунжута, арахиса, засухоустойчивого злака джугары.

Среди его первых работ статья о сортоиспытаниях люцерны, очерк ботанического описания кунжута.

Но основное внимание он уделял все же той культуре, с которой Бушуев связывал будущее Голодной степи и всей Средней Азии.

Михаил Михайлович передал ему все коллекции сортовых семян, а также гибриды, которые имелись на станции. Гибридизацией, по поручению Бушуева, в 1913 году занималась одна ассистентка. Цель работы была сугубо практическая: получать сорта, в которых раннеспелость сочеталась бы с длинным волокном.

Гавриил Семенович высеял гибридные семена и тщательно наблюдал за их развитием — в общем, начатую работу продолжил. Но иа легкий успех не рассчитывал, Знал, что для практической селекции пока что наиболее эффективен отбор среди тех пестрых смесей, которые слишком поспешно назвали сортами.

Скрещивание — могучий способ переделки природы организмов. Но чтобы он дал эффект, надо эту природу изучить.

«Близкое знакомство с хлопковым растением необходимо хлопководу, если он хочет работать сознательно». Эти слова старейшего ученого Туркестана Рихарда Рихардовича Шредера Г. С. Зайцев поставил эпиграфом к одной из первых своих статей о хлопчатнике.

Главную свою задачу он видел в том, чтобы наблюдать, наблюдать и наблюдать.

Программу скрещиваний он разработал с чисто научной целью — понять происхождение отдельных видов хлопчатника, выявить их родственные отношения.

Он хотел работать сознательно.

В полном соответствии со стилем Бушуевской станции он изо дня в день с солнцем появлялся в поле и до заката ходил среди опытных делянок, занося в записную книжку все особенности гибридов, сортов, отдельных растений — по заранее продуманной схеме. (Десятки таких записных книжек сохранились в его архиве. В них аккуратные таблицы, заполненные мелкими и четкими, вписанными остро отточенным карандашом цифрами, миллионами цифр.)

Намаявшись за день под палящим туркестанским солнцем, он вечером приходил домой, садился на диван в своем кабинете — ив остывающей вечерней мгле разносились над степью напевные звуки скрипки.

Когда же падала быстрая южная ночь, он садился к столу, и подолгу еще виден был в его окне огонек? он штудировал, одновременно изучая английский язык, новейшую монографию крупного знатока хлопчатника, английского ученого, работавшего в Египте, — Боллса.

_____
В последние месяцы жизни он писал популярный очерк о хлопчатнике. Завершить этот труд он завещал на смертном одре ученику своему — Федору Михайловичу Мауэру. Мауэр выполнил наказ? книга вышла без промедления.

Интересно прочитать в ней «свидетельство» путешественника XIV века Джона Макдональда, уверявшего, что в царстве татарского хана он видел растение, плод которого «наподобие тыквы, и когда они (эти тыквы) созревают, их разрезают пополам и находят там маленькое животное с мясом, костями и кровью, вроде маленького ягненка с шерстью снаружи».

Не менее интересны и откровения более близких к нем времен. Ботаник XVII века Дюре описал растение-животное Скифии, которое по виду походило на ягненка, «и из его пупка рос стебель или корень, посредством которого этот зоофит… связывался, подобно тыкве, с почвой над поверхностью земли; он пожирал вокруг всю траву, какую мог достать по длине своего стебля или корня. Охотники, отправлявшиеся на поиски этого существа, не могли захватить его силой или сдвинуть с места, пока им не удавалось перерезать стебель хорошо нацеленными стрелами или дротиками, после чего животное тотчас же падало, распростертое на землю, и умирало. Если его кости с известными церемониями и заклинаниями клали в рот кому-нибудь, желающему предсказать будущее, то он сейчас же бывал охвачен духом провидения и получал дар пророчества».

Конечно, в XX веке подобным сказкам никто не верил. Однако, штудируя монографию Воллса, Зайцев видел, как мало продвинулась наука в изучении экзотической культуры.

Конечно, уже было известно, что хлопчатник — тропическое многолетнее растение, дающее семена, защищенные не только твердой кожурой, но и волокном, упакованным в виде слоя ваты в похожие на крупные орехи коробочки.

В странах, где с древних времен возделывали хлопчатник, его так и называли — «вата», что в Средней Азии произносят как «пахта» и «махта», в Персии «пембе», на Кавказе «памбук», «панба» и «бамба».

Карл Линней выделил хлопчатник в особый род растений — «Gossypium» («госсипиум»), который отнес к семейству мальвовых, и подразделил на пять видов. Однако это подразделение было совершенно условным; и те, кто изучал хлопчатник после Линнея, делили его на подроды и секции, виды и разновидности, однако распределяли по ним различные формы тоже условно — всяк на свой лад. Царила путаница. И это в том, что составляет основу основ в изучении каждого растения, — в его классификации.

Что же до особенностей роста и развития хлопчатника, то об этом были известны лишь самые общие факты.

_____
Фиксируя в записной книжке данные о времени посева и появления всходов, особенностях ветвления и закладки цветочных почек, Гавриил Семенович очень скоро обнаружил, что хлопковое растение проходит определенный цикл развития, словно это хорошо отлаженный часовой механизм.

По мере роста стебля один за другим появляются листья. В пазухах листьев берут начало боковые ветви. Сперва появляются моноподии, то есть ветви, растущие так же, как основной стебель, и не приносящие плодов. С определенного яруса (у разных сортов различного) характер ветвления меняется: появляются симподиальные ветки, или плодовые. На них, тоже в пазухах листьев, закладываются цветочные почки и распускаются в строго определенной последовательности.

У хлопчатника крупные, нежно-желтые, звездчатые цветы с малиновой сердцевиной. Если бы куст весь был усыпан такими цветами, он мог бы соперничать в красоте с розой. Но этого никогда не бывает. «Яблони цветут», «Сирень распускается», «Хлеба созрели»… О хлопчатнике ничего подобного сказать невозможно.

Бутон хлопкового цветка раскрывается на один день, после чего опять закрывается, и потом постепенно наливается в нем под горячими лучами коробочка.

И добро бы все бутоны раскрывались одновременно — хоть на один день в году предстал бы хлопковый куст во всей своей красе! Нет же. Капризное дитя солнца, требующее от земледельца больше труда, чем любое другое растение, воздает людям за их заботы крайне неохотно, с расчетливостью скупого рыцаря.

Сперва раскрывается и отцветает только один цветок — тот, что сидит на нижней плодовой ветви и занимает ближайшее положение к стеблю.

За ним зацветает тоже ближайший к стеблю цветок, но на второй плодовой ветви. Затем цветение переходит на третий, четвертый, пятый ярусы. Причем в тот момент, когда оно достигает четвертого яруса, появляется еще и второй цветок на нижней ветке. При этом цветение подчинено определенному ритму, время, отделяющее появление каждого следующего цветка от предыдущего, строго задано. У многих сортов цветение переходит с ветки на ветку через двое суток, а от почки к почке вдоль плодовой ветки — через шестеро. Таким образом, за первые шесть суток от начала цветения распускается три бутона. За следующие шесть суток — шесть бутонов, еще за шесть суток — девять, затем двенадцать, пятнадцать, восемнадцать, и так до конца сезона, пока первые заморозки не остановят этот процесс. За каждые шесть суток растение покрывается как бы конусом цветов, причем каждый следующий конус прикрывает собой предыдущий.

Зайцев так и назвал эту особенность — конус цветения. А так как созревание коробочек протекало тоже в строго определенные сроки, то оказалось, что и плодоношение подчиняется тому же закону конуса.

Сейчас все учебные курсы по хлопководству начинаются с изложения этой теории конусов. Не всегда, однако, упоминается имя того, кто впервые выпытал у хлопкового растения его тайну.


Правда, не все цветки превращались в коробочки. Часть из них опадала, не завязав плода.

Зайцев особо изучал это явление, заметно влиявшее на урожай, и показал, что некоторые плоды не завязываются из-за неудавшегося опыления, другие же — из-за недостаточного питания цветка; именно поэтому в конце сезона, когда питательных веществ в почве оставалось мало, а требовалось их особенно много, ибо кусты к этому времени сильно разрастались, опадало большее число завязей, нежели вначале.

Вообще, весь процесс развития хлопкового растения выглядел не так просто, как мы описали. Картина варьировала в зависимости от условии погоды, плодородия почвы, избытка или недостатка влаги. Иначе и быть не могло. Живой организм растет и развивается под постоянным воздействием окружающей среды. Десятки и сотни факторов, порой едва уловимых, накладывают свой отпечаток на формирование любого организма, и хлопковое растение не исключение из этого правила.

Тем удивительнее, что начинающий исследователь в первых же своих наблюдениях вычленил главное; из тысяч и тысяч самых разнообразных фактов сумел сосредоточиться на том, что действительно вело к пониманию особенностей развития хлопкового растения.

«Факты — глупые вещи (до тех пор), пока они не приведены в связь с каким-нибудь общим законом». Эти слова одного из крупнейших натуралистов XIX века, Луи Агассиса, Зайцев поставит эпиграфом к одной из своих статей более позднего времени. Но этого кредо он держался с самого начала научной деятельности, поэтому и сумел не захлебнуться в море нахлынувших на него фактов, а уверенно проложить по нему свой собственный курс, и проложить без посторонней помощи.

Ведь молодой ученый работал в полной изоляции от мировой хлопковой науки. Война не позволяла наладить не только личные контакты с зарубежными учеными, но и получать заграничные журналы.

Правда, в автобиографии Зайцев посчитал это обстоятельство «во многом положительным, так как оно заставило меня проработать вопросы биологии хлопчатника с самого основания и во многом открыть совершенно новые пути». Но это он мог сказать лишь впоследствии, оглядывая пройденный путь.

А пока «работал он очень много, — как вспоминала Лидия Владимировна, — потому что у него был только один практикант. Г. G. сам делал наблюдения, взвешивал, подсчитывал; это ему давало возможность знать, сколько времени требует та или другая работа».

Практикантом — вернее, практиканткой, — а потом и ассистенткой его была Нина Федоровна Ярославцева, которой Гавриил Семенович поручил половину опытных делянок.

Иногда его в поле сопровождала жена, и тогда она вела записи под его диктовку. Лидия Владимировна быстро научилась разбираться в хлопчатнике; и, когда Гавриилу Семеновичу понадобилось уехать на день в Ташкент, он доверил ей наблюдения на своих делянках.

Она очень старалась в тот день. Задание выполнила безукоризненно. А потом ужасно мучилась, потому что коварное туркестанское солнце так обожгло ей шею и руки, точно она обварилась кипятком.

_____
В августе 1916 года в Голодную степь нагрянул Вавилов. Он вернулся из Персии и готовил в Ташкенте экспедицию на Памир.

В Москве, в Петровско-Разумовском, когда Зайцев еще студентом появлялся на селекционной станции, Вавилов всегда шумно здоровался с ним, широко улыбался, называл «батенькой». Но Гавриил Семенович видел, что так же он держится со всеми, и скорее всего даже не был уверен, помнит ли Вавилов его фамилию.

Однако в Голодной степи Николай Иванович первым делом справился о нем, а примчавшись в Улькун-Салык, сразу же потащил в поле.

Сотни испытываемых линий, гибриды, в том числе межвидовые, которые так редко удается получить, тщательнейшие наблюдения за всеми особенностями растений — такого размаха Вавилов не ожидал увидеть. Теория конусов ошеломила его. Знаток многих культурных растений, Вавилов понимал, что его коллега сделал открытие огромной важности.

Впервые удалось установить четкое соответствие между внешним (морфологическим) строением растительного организма и внутренними (физиологическими) процессами его жизни. И это на хлопчатнике — растении, еще вчера считавшемся одним из самых малоизученных.

— Пишите же, батенька, скорее пишите! — только и воскликнул Вавилов, когда получил ответы на все свои вопросы.

Писать! Зайцев даже испугался. Писать, имея всего лишь двухлетний запас наблюдений…

— Ничего, — возразил Николай Иванович, — не боги горшки обжигают.

Потом, за поздним ужином, с которым поджидала их Лидия Владимировна, вспоминали Москву, свою alma mater, Дионисия Леопольдовича и других общих знакомых. Вавилов рассказывал о персидском походе, где, увлеченный сбором растений, он пробрался даже за линию фронта, в расположение турецких войск, о предстоящей экспедиции на Памир. Обычный путь — через Алайскую долину — оказался для него закрытым; район был охвачен восстанием «инородцев». Смеясь, Вавилов рассказал, как пробился на прием к самому генерал-губернатору Куропаткину, дабы исходатайствовать для сопровождения воинский отряд. Губернатор же, устало выслушав его, посоветовал… уезжать от греха в Москву.

— Буду пробираться через перевалы, — заключил Николай Иванович.

— Но, может быть, экспедицию и вправду лучше отложить: время позднее, перевалы могут быть завалены снегом, — попытался возразить Зайцев.

— Что вы, батенька, жизнь коротка, — хохотнув, ответил Вавилов. И добавил серьезно: — Надо сделать все, что зависит от себя.

Заметив висевшую на стене скрипку, Вавилов спросил, кто на ней играет, и, узнав, что сам хозяин дома, опять весело расхохотался.

— А я думал, этим занимаются только бездельники!..

Засиделись за полночь, а рано утром Вавилов уезжал. Пожимая на прощанье ему руку, Гавриил Семенович понял, что провожает друга. Это было ново и необычно для него. Никогда еще он не сходился с человеком так быстро; никогда еще при расставании не испытывал так мало горечи.

_____
Поврежденный в детстве глаз, казалось, освобождал Гавриила Семеновича от воинской службы. Однако война затягивалась, и после множества отсрочек, о которых ходатайствовал Бушуев (пачка их сохранилась в архиве), его все-таки призвали и направили в Катта-Курганский запасной полк. В Катта-Кургане заведовал опытным полем Василий Степанович Малыгин; прежде он был заместителем Бушуева, и Гавриил Семенович знал его со времен своей студенческой практики. Получая редкие увольнительные, он приходил к Василию Степановичу, и тот вспоминал впоследствии, как подавлен и угнетен был Зайцев шагистикой и ожиданием отправки на фронт, где пришлось бы убивать людей.

Оставшаяся одна на Улькун-Салыке, среди голой, безлюдной степи. Лидия Владимировна готова была впасть в отчаяние. Лишь наезды Бушуева скрадывали ее одиночество. Михаил Михайлович часто забирал ее с собой, и она подолгу жила в его доме. Предельно преданный делу, требовательный к себе и другим, Бушуев бывал порой резок и даже груб; Лидия Владимировна побаивалась его. Только в тяжелые для нее дни она смогла оценить душевную щедрость этого человека.

Михаил Михайлович приложил максимум усилий и добился демобилизации своего сотрудника, ибо отлично понимал, что без Зайцева селекционная работа на станции идти не может.

Гавриил Семенович вернулся домой, так и не сделав ни одного выстрела. Недолгая служба в армии была, пожалуй, единственным тяжелым эпизодом за время его работы в Голодной степи.

«15-й, 16-й, 17-й годы были очень благоприятны и плодотворны для работы Г. С., — вспоминала Лидия Владимировна, — потому что административная деятельность его почти не касалась: он изучал растения, обрабатывал полученные данные и писал работы».

_____
Летом 1917 года, в преддверии грозных для России событий, уехал в Америку, па родину своей жены, Александр Евгеньевич Любченко. Единственная во всем Туркестане селекционная станция, располагавшаяся в Пахталык-Куле, под Наманганом, и называвшаяся Ферганской, осталась без руководителя, и возглавить ее мог либо Евгений Львович Навроцкий, либо Гавриил Семенович Зайцев.

Место предложили Зайцеву.

Гавриил Семенович поехал в Пахталык-Куль — ознакомиться с состоянием станции. И картину застал плачевную.

При станции была плантация сортовых семян, которая обеспечивала окрестных дехкан посевным материалом.

Крестьянин, выращивавший, скажем, пшеницу, оставляет для посева часть урожая. Он даже может из года в год улучшать посевной материал — хотя бы путем массового отбора, то есть сохраняя для посева наиболее крупное и чистое зерно.

Не то у хлопкороба.

Хлопкоробы сдавали урожай на хлопкоочистительные заводы в сырце, то есть волокно вместе с семенами. На заводе волокно отделяли и сбывали текстильным фабрикантам, а семена (вернее, небольшую их часть) продавали обратно дехканам — на посев следующего года.

При этом заводчики меньше всего интересовались происхождением сырца. Партии, закупленные у разных хозяев, шли в переработку в общей массе. Если какой-либо дехканин и выращивал урожай ценного сорта, все равно он назад получал смесь семян самых разных сортов. Ее так и называли — «заводская смесь». Размножать новые сорта, хотя бы и более ценные, практически не было почти никакой возможности.

Эту задачу и возложили на семенные плантации.

При каждой плантации имелся свой хлопкоочистительный завод. На нем сырец с отдельных полей можно было очищать отдельно.

Фактически, впрочем, и с помощью плантаций по-настоящему проводить сортосмену хлопчатника не удавалось, так как их было всего 15 на весь Туркестан. Вокруг каждой возникал небольшой островок сортовых посевов, но они тонули среди моря «заводской смеси».

Между тем в Пахталык-Куле заботы о плантации поглощали все силы сотрудников селекционной станции. Своим главным делом — выведением новых сортов — она практически не занималась.

Земли плантации, разделенные на 30 участков, сдавались в аренду дехканам. Надо было следить, чтобы каждая семья сеяла строго определенный сорт хлопчатника. В уплату за аренду дехкане сдавали станции половину урожая, который и поступал на пристанционный завод. Завод же был в плачевном состоянии. Мешки с хлопком сваливали на землю под открытым небом, так как для них не было даже навесов. В двух ветхих амбарах для семян хозяйничали крысы. Они прогрызали дыры в перегородках и мешках, и семена разных сортов, пересыпаясь из отсека в отсек, смешивались и сводили на нет всю проделанную работу.

Отказаться от научных исследований ради сугубо хозяйственной деятельности Зайцев, конечно, не собирался. Но и оставить Ферганскую станцию на произвол судьбы он не мог.

В сжатой, строго деловой записке[10] он охарактеризовал положение станции, набросал программу ее работы. Он требовал отделить плантацию от станции и усилия направить на изучение хлопчатника, ибо «успех сортоводной работы может основываться лишь на хорошем знании того растения, над которым работают, особенно же на знании его наследственности». Поэтому он считал, что «станция должна вести самостоятельные научные исследования, касающиеся жизни изучаемого растения и помогающие более легкому и быстрому разрешению поставленных ей сортоводных заданий».

Условия его были приняты, и в 1918 году он высеял свои линии на новом месте.

Оглядываясь назад, он видел, сколь правильным оказался избранный им путь.

«За три года Сел. отделом Голод, оп. станции было испытано несколько сотен пород хлопчатника, взятых из многочисленных сортов, имевшихся в распоряжении Г. с. оп. ст. Эти испытания дали возможность выделить несколько лучших пород, которые могут считаться особыми сортами, достойными получить распространение.

Кроме этого, отдел вел работу по выведению новых сортов путем скрещивания с целью соединить скороспелость и урожайность туркестанских сортов с коротким волокном, с длинноволокнистыми поздними сортами. Одна из подобных работ уже закончена. Получен вполне закрепленный длинноволокнистый сорт, очень скороспелый, с достаточно хорошей урожайностью.

Новый сорт исключителен: обладая скороспелостью и урожайностью, не уступающей Кингу, он в то же время несет в себе качества, почти равняющие его с длинноволокнистыми сортами, как «дюранго», «колумбия», «айленд длинноволокнистый»[11] и т. п.»[12].

Так писал Гавриил Семенович в 1918 году.

Но следом шел незабываемый 1919-й.

Глава шестая

Приступ навалился на него сырым полднем и повторялся через день с дьявольской правильностью. Малярию он подхватил еще в Голодной степи и успел хорошо изучить этот ритм — не хуже, чем ритм развития хлопчатника.

В нечетные дни вставал пораньше, чтобы с обычной придирчивой обстоятельностью проверить работу сотрудников, проделанную накануне, отдать распоряжения, и к двенадцати часам покорно ложился в постель.

Лидия Владимировна набрасывала на него все имеющиеся в доме одеяла, тюфяки, полушубки, а он лежал под этой грудой, выстукивая зубами ровную тряскую дробь.

Так длилось часов до четырех.

Потом его прошибал пот, от которого намокали простыни, и часам к шести отпускало…

Изможденный, он поднимался с постели, вяло съедал необильный в то голодное время обед и садился к рабочему столу.

Перестук клавишей пишущей машинки возвещал всей станции, что приступ «Гаврилу» оставил.

…Ни над одной из своих статей он не работал так долго и так тщательно. Начал он ее еще в Голодной степи, вскоре после отъезда Вавилова. Но заканчивать не спешил. Хотел еще и еще раз проверить свои наблюдения. Теперь же, после того как на новом месте, в Фергане, получил такие же результаты, отпали последние сомнения. Он закончил черновик и взялся за перепечатку, одновременно дорабатывая текст. То была статья о закономерностях в цветении и плодообразовании хлопчатника — в ней он впервые излагал теорию конусов.

Быстро падала плотная южная ночь, словно кто-то зашторивал окна черным полотном. Керосин на станции давно кончился. Гавриил Семенович наливал в баночку хлопковое масло, окунал в нее несколько скрученных из хлопковых волоконец фитильков, поджигал — ив неровном коптящем свете, тускло отражавшемся от глянцевых клавишей машинки и стекол его пенсне, засиживался часов до двух.

Почему он теперь так торопился?

Он вряд ли сам мог ответить на этот вопрос.

Научные журналы давно не выходили: не было никаких перспектив напечатать статью. Да и насколько новы его открытия? Ведь пять лет уже не поступало заграничных изданий. Даже с Россией регулярная связь не поддерживалась: один раз всего прорвалась в Фергану почта через Красноводск.

И все же каждую ночь он подолгу напрягал свои не очень-то зоркие глаза, слезившиеся при мерцающем свете коптящих фитильков.

Он должен был сделать все, что зависело от него.

Не знаем, произносил ли он когда-нибудь вслух этот девиз Вавилова. Но держался его твердо.

Статью Зайцев закончил 26 марта 1919 года.

А 27-го на станцию напали басмачи.

_____
В Пахталык-Куле, что в шести километрах от Намангана, сейчас туберкулезный санаторий. Земля засажена деревьями, дающими густую, столь желанную в этих краях тень.

Мы сидим под раскидистым платаном за сколоченным из грубых досок, врытым в землю столом; на нем нарезанная аппетитными ломтиками дыня, янтарные гроздья винограда катта-курган, чайник с зеленым чаем. Неторопливо ходит по кругу дымящаяся пиала.

— Ничего здесь не было, — медленно роняет слова Зайнуддин Каримов. — Все это мы сажали.

Каримов статен, высок — даже за столом возвышается над всеми, хотя тяжесть лет склонила его могучую фигуру. Точеный, с едва заметной горбинкой нос и большие темные глаза на кирпичном от загара лице обнаруживают былую, да и сейчас не вполне утраченную, красоту. Неторопливость движений и слов придает им особую основательность.

Ничего не было…

Но мы как раз и хотим посмотреть, как было здесь, когда ничего не было. Увы, деревья мешают обзору. Могучие стволы и густые кроны их создают ощущение вековечности. Трудно поверить, что этот красивый пожилой узбек (язык не поворачивается назвать его стариком), держащий в твердых коричневых пальцах хрупкую пиалу, старше этих деревьев.

До санатория здесь был колхоз. А до колхоза — совхоз. Каримов был в нем директором. Тогда-то и сажали сады. А подростком он работал на селекционной станции. Зайцева помнит. И даже Любченко.

О басмаческом налете многого рассказать не может: был в тот момент в балке у арыка и уж к станции возвращаться не стал.

Помнит, как шли они ходкой рысью, растянувшись цепочкой по полю, как взвихривался под копытами не сошедший еще после суровой зимы снег. Помнит, как подъехали, как спешились, как привязывали коней к единственному в то время карагачу, росшему у входа, как отправили дозорного к ближайшим одырам…

После чаепития идем неторопливо к одноэтажному добротному дому — единственному здесь дореволюционной постройки — и сразу узнаем тот «архитектурный» стиль, что и у бушуевских построек в Гюлистане и Улькун-Салыке. Видать, так строили по всему Туркестану.

Входим. Сейчас в этом здании архив санатория; комнаты уставлены высокими, до самого потолка, стеллажами.

— Здесь была лаборатория, — показывает Каримов, — здесь жил кто-то из сотрудников. Кто именно?.. Не помню, врать не стану. Этот вот люк вел на чердак, к нему приставили лестницу. А здесь жил заведующий…

В комнате два больших окна, но царит полумрак, ибо разгораживающие ее стеллажи не пускают свет. Где-то здесь стояла кровать, стол с пишущей машинкой, телефонный аппарат (их было даже два; еще один, по словам Каримова, помещался в особой будке во дворе).

— Так откуда шли басмачи?

— Вот, — показывает он на растущие за окном деревья. — Здесь было голое поле, а дальше, их сейчас не видно, начинаются одыры. Оттуда они и появились. А там, — показывает за спину, — привязывали коней.

— Все правильно, — взволнованная, вступает в разговор Мария Гаврииловна. — Мама так и рассказывала. Отец лежал на кровати…

_____
Лидия Владимировна так и рассказывала…

Он лежал на кровати под грудой тюфяков и тщетно старался унять дробный стук зубов. Приступ в тот день был особенно тяжел (слишком расслабился Гавриил Семенович, закончив накануне статью), и Лидия Владимировна хлопотала вокруг него.

Случайно бросила взгляд на окно и… Всадники на крепких, сытых лошадях шли ходкой рысью, взвихривая еще не сошедший после суровой зимы снег.

Выпрямилась, беспомощно упали вдоль тела руки. Только и нашла в себе силы вымолвить:

— Ганя, они…

В тот же миг Гавриил Семенович был на ногах и крутил ручку телефона. Он не заметил, что приступ его оставил, и не знал, конечно, что больше он уж к нему не вернется (медики отмечали редкие случаи исцеления от малярии вследствие нервного потрясения).

Их ждали уже давно.

Всю зиму Зайцев обивал пороги Наманганского Совдепа, требуя выслать на станцию красноармейский отряд. Не добившись, послал телеграмму в Ташкент, краевому комиссару земледелия: или пришлите отряд, или разрешите эвакуировать станцию. Комиссаром земледелия был в то время Михаил Михайлович Бушуев; Зайцев не сомневался, что Бушуев правильно его поймет.

Но обстановка была слишком тяжела.

В Туркестане резко сократились посевы хлопчатника, на котором использовался наемный труд; остановилось большинство хлопкоочистительных заводов. Армия безработных оказалась хорошей питательной средой для религиозного фанатизма и басмачества. Особенно в Ферганской долине. Разрозненные банды объединились здесь под главою Иргиша, но скоро его вытеснил более энергичный Мадамин-бек. Басмачи стали почти полными хозяевами Ферганы. Красноармейские отряды, малочисленные и плохо вооруженные, едва удерживали в своих руках города и железную дорогу.

Чем же мог помочь Зайцеву Бушуев, которому ведь военное командование не подчинялось?

Властью наркома он разрешил эвакуировать станцию, то есть дал понять о своем бессилии. Гавриил Семенович махнул рукой: какая там эвакуация, когда на носу посевная?.. Он хотел переправить в Наманган женщин, но все наотрез отказались. Лидия Владимировна ждала ребенка, но и она не захотела оставить мужа.

Зайцев велел приставить к чердачному люку лестницу, и в особенно тревожные вечера обитатели станции взбирались на чердак, а лестницу втягивали за собой. Так казалось безопаснее.

Но они появились не ночью, а в два часа дня.

Согласно «Акту о разгроме разбойниками Ферганской селекционной станции» Зайцеву удалось сообщить о нападении дежурной телефонистке, а также в штаб красноармейского гарнизона города, что, впрочем, никаких последствий не имело. Больше никуда позвонить он не успел, так как ворвавшиеся с саблями наголо басмачи первым делом перерубили телефонный провод.

«Разбойники потребовали от служащих станции сперва выдачи оружия, затем денег, — сказано в акте. — Однако сейчас же начался открытый грабеж всего имущества как служащих, так и принадлежащего станции. Вновь подходившие шайки под угрозой расстрела предъявляли те же требования выдачи оружия, денег и продолжали начатый грабеж, разбивая шкафы, сундуки и столы, снимая одежду с самих служащих… Грабеж продолжался около двух-трех часов, и в результате было ограблено и разгромлено почти все имущество служащих, лабораторные помещения, контора, конюшни, откуда уведены были все лошади и скот, кроме каракулевых овец. Часть служащих была отведена к железной дороге (к Машату) в плен, но потом выпущена. К концу дня разбойники удалились, и возвратившиеся из плена служащие (помощник заведующего, практикант, конторщик и рабочие-австрийцы) нашли за плантационным заводом по дороге к Машату часть брошенного имущества, которое и было ими подобрано и принесено в опустевшее помещение»[13].

Шайки шли одна за другой (лишь потом стало ясно, что Мадамин-бек стягивал свои отряды для наступления на Наманган), и каждая старалась утащить побольше. Гавриила Семеновича воины ислама. оставили босого, в исподнем Только Лидию Владимировну отчасти щадили, ибо нет большего греха по шариату, как обидеть беременную… Впрочем, щадили до тех пор, пока один из бандитов не заметил на ее груди медальон — в суматохе она забыла его снять и припрятать. Медальон висел на золотой цепочке, дважды обвитой вокруг шеи.

Басмач вцепился в медальон и потянул его с такой силой, что впившаяся в шею цепочка перехватила бедной женщине дыхание.

Гавриил Семенович бросился на помощь.

Не помня себя, он с силой отпихнул басмача, быстро ослабил цепочку и, просунув под нее пальцы, разорвал и швырнул на пол.

Басмач хоть и получил свое, но пришел в ярость.

Зловеще потянулся к револьверу, жестом указал на дверь.

Побледневший Гавриил Семенович лишь поправил пенсне — и пошел к выходу…

Что остановило палача, не ясно.

То ли отчаянная смелость Лидии Владимировны (она бросилась следом, загородила собой мужа, с ненавистью крикнула бандиту в лицо: «Убей сначала меня!»), то ли мальчик-узбечонок, вцепившийся в его руку и вопивший: «Хозяин хороший, хозяин хороший» (мальчик выполнял мелкую работу на станции), а может быть, что-то совсем другое…

Вечером, когда шабаш кончился и воротились «пленные», обитатели станции с удивлением убедились, что хоть и раздеты почти донага, но все целы и невредимы. Однако оставаться на разгромленной станции было немыслимо: в любую минуту могла нагрянуть новая банда.

Иван Яковлевич Половый, верный помощник заведующего, сбегал в ближайший кишлак и скоро привел лошадь, запряженную в арбу; ее без лишних слов дал Ивану Яковлевичу знавший его дехканин. На арбу усадили женщин. Мужчины двинулись пешком. Среди принесенного «пленными» хлама Гавриил Семенович отыскал какие-то протертые брюки; в них и в галошах Лидии Владимировны уходил со станции заведующий.

В руках он держал свернутую в трубочку рукопись накануне перепечатанной статьи «Цветение, плодообразование и раскрытие коробочек у хлопчатника»…


Уже в полной темноте беженцы вошли в город. Иван Яковлевич привел необычный отряд к пустующему зданию школы, где они и разместились.

«На следующий день, 28 марта, — говорится в акте, — около двух часов дня на Пахталык-Куль был отправлен под охраной войск обоз для спасения оставшегося имущества, однако разбойничьи банды до прихода войск вторично напали на Пахталык-Куль и разграбили и разгромили остатки. При появлении войск <…> разбойники стали отступать и отходить»[14].

Одного короткого взгляда было достаточно, чтобы увидеть, как похозяйничали здесь новые грабители. Бессмысленно жестокие, они постарались разбить и расколотить все то, что не могли унести с собой.

Вбежав в лабораторную комнату, где в последние дни сотрудники готовили селекционные семена к посеву, Гавриил Семенович остолбенел от гнева и боли. Вместо пакетов, уложенных на полу аккуратными рядками, он увидел жуткое месиво из всевозможных семян, грязи и обрывков бумаги.

Гавриил Семенович быстро убедился: семена сорго настолько перемешаны топтавшими их сапогами, что восстановить хоть часть сортов совершенно невозможно. Дальнейшие его «исследования» показали, что та же участь постигла семена люцерны, пшеницы, арахиса, кунжута..

И только в дальнем углу комнаты, разгребая уже без всякой надежды обломки мебели, он обнаружил погребенные под ними и потому оставшиеся нетронутыми пакеты. Надписи на них говорили, что это сорта хлопчатника.

Острая боль, сжимавшая его сердце, сменилась ликованием. Благодаря какой-то немыслимой случайности сохранилось главное богатство станции!

Гавриил Семенович тут же велел погрузить пакеты на подводу, прихватил еще журналы с лабораторными записями и кое-какие не очень поврежденные приборы.

«Следующая поездка из-за недостатка военных сил, отвлекаемых разбойничьими нападениями со стороны старого города Намангана и со стороны железной дороги на Коканд, организовалась лишь к вечеру тридцатого марта, когда были взяты обозом часть зерна из амбара (для войск) и часть земледельческих орудий (для земельноводного отдела) <…>. Поездка 30 марта была последней, так как развившееся наступление разбойничьих банд на самый город Наманган отвлекло все военные силы, последовавшие бои на улицах Намангана окончательно отвлекли внимание от Пахталык-Куля, и он был оставлен на произвол судьбы»[15].

Глава седьмая

Для штурма Намангана Мадамин-бек стянул около 5 тысяч всадников, тогда как красноармейский гарнизон города имел 160 штыков, два пулемета и одну пушку.

Красноармейцы защищались отчаянно, но под напором превосходящих сил вынуждены были оставить Старый город и в Новом городе уступали улицу за улицей, дом за домом.

Отсиживавшиеся в заброшенной школе беженцы из Пахталык-Куля жались к стенам, старались не подымать голов выше подоконников: пули свистели над ними. Басмачи вот-вот должны были ворваться в школу. К чему привел бы новый налет озверевших бандитов, нетрудно было предугадать.

Но тут со стороны вокзала вдоль улицы ударила пушка. То подоспела подмога…

Когда Мадамина отогнали, Зайцев стал хлопотать о переводе станции из Ферганской долины.

Наманганский Совдеп не хотел лишать область важнейшего научного учреждения, но, не имея возможности обеспечить безопасность работы, вынужден был уступить. Зайцеву выделили специальный вагон № 425906, в котором он разместил людей и остатки станционного имущества.

14 апреля он мог уже телеграфировать открывшемуся съезду по сельскому хозяйству:

«Разгромленная Ферганская станция приветствует товарищей. Спасенные селекционные материалы увезены Ташкент»[16].

16 апреля Рихард Рихардович Шредер представил в комиссариат земледелия письмо[17], в котором предлагал разместить селекционную станцию на землях бывшего имения крупного землевладельца Иванова в Капланбеке (километрах в двадцати пяти от Ташкента). В тот же день на письмо были наложены резолюции, а 18 апреля вагон № 425906 был продвинут на станцию Келес, ближайшую от Капланбека. Оттуда имущество переправили в ивановское имение на лошадях и «прямо с телег» приступили к пахоте.

_____
Невозделывавшиеся уже несколько лет земли были запущены. Приходилось их не только распахивать, по выравнивать участки, расчищать арыки. И все это при острой нехватке сельскохозяйственных орудий, рабочего скота и рабочих рук.

А сроки сева были уже на исходе. Опоздание на несколько дней грозило потерей целого сезона.

Но они успели. В начале мая все селекционные линии и гибриды были высеяны.

Нарком земледелия Левановский, сменивший Бушуева, навестил станцию, после чего счел нужным в особом приказе отметить трудовой подвиг ее маленького коллектива.

К сожалению, никакой другой помощи со стороны комиссариата земледелия Зайцев и его сотрудники не получили.

В мае Лидия Владимировна родила сына. «Зарплата у Г. С. была небольшая, — вспоминала она, — мы плохо питались. В 19-м году, кормя Ванюшу, я была постоянно голодная. Одежда и белье были рваные»[18].

Ивановский особняк сохранился в целости до сих пор. В добротном двухэтажном доме лишь несколько перестроена лестница. Дом стоит на холме, утопает в зелени, но из окон второго этажа открываются широкие просторы. В этом здании Гавриил Семенович смог свободно разместить сотрудников, отвести отдельные комнаты для лабораторной работы.

Так, однако, продолжалось недолго. Внезапно Зайцеву предложили очистить большую часть здания, необходимую якобы под продовольственный склад.

Завезли же в«склад» всего несколько мешков муки и сушеного кишмиша. Все это «продовольствие» не заняло бы и одной комнаты, но мешки намеренно разложили по разным и в отдельной комнате поселили сторожа. Было ясно, что районные власти хотят занять побольше помещений лишь затем, чтобы не отдавать их «чужакам».

С великим трудом восемь человек разместились в четырех комнатушках, оставленных станции. Вести же здесь какую-нибудь работу было совсем немыслимо. Хранить коллекции и обрабатывать материалы приходилось на улице, а осенью, когда начались дожди, — на чердаке. Люка на чердак в доме не было; приходилось из окна второго этажа вылезать на крышу и дальше втискиваться в маленькое слуховое окошко.

В ноябре ударили морозы. Истощенные, не имеющие теплой одежды служащие станции проводили на холодном, продуваемом чердаке по многу часов подряд, рискуя ежедневно подхватить воспаление легких. Между тем большая часть добротного дома находилась под замком.

«Не будет большим ущербом для района, — писали в коллективном письме комиссару земледелия сотрудники станции, — если его продовольственные кишмиш и мука уступят свое место в кладовых собранному нами материалу, который, может быть, пригодится не только для Туркестана, но и для России»[19].

Они работали для будущего Туркестана и всей России.

Но немногие думали о будущем в те времена.

Еще весной 1917 года из-за снижения закупочных цен дехкане значительно сократили посевы хлопчатника. Но и тот урожай, который был выращен, оказалось невозможным сбыть. В ноябре казачий атаман Дутов поднял мятеж против Советской власти в Оренбурге. Оренбургская пробка закупорила единственную артерию, связывавшую Красный Туркестан с Советской Россией.

Правда, весной Дутова выбили из Оренбурга, но связь восстановилась ненадолго: сперва вспыхнул мятеж пленных чехословаков, а затем к Уралу вышел Колчак.

Для Туркестана последствия этих событий были катастрофическими. В 1918 году площади под хлопчатником сократились почти вдесятеро против довоенного уровня и вдвое упала урожайность полей. Остановились хлопкоочистительные заводы. Скопившиеся на них запасы сырца и волокна гнили под открытым небом и либо вместе с навозом вывозились обратно на поля в качестве удобрения, либо шли на растопку печей.

По опустевшим заводским дворам бродили стада одичавших баранов; животные пожирали сотни пудов ценнейших семян и еще больше их втаптывали в грязь.

И в это самое время Зайцев и его сотрудники пытались чего-то добиться от наркомата земледелия и даже писали, «что неисполнение этих вполне законных требований покажет нам пренебрежение как к нашему труду, так и к спасенному и собранному нами материалу и заставит нас совсем отказаться от продолжения работы»[20].

Наивные люди! Чем же мог им помочь нарком земледелия? Власть у наркома ведь была в той обстановке скорее призрачная. Реальной властью располагали местные органы.

В Голодной степи, например, местный Совдеп еще в 1918 году конфисковал большую часть земель и построек опытной станции. Никакие протесты М. М. Бушуева не помогали. Резолюция съезда по опытному делу — тоже. Став наркомом земледелия Туркреспублики, Бушуев так и не сумел отстоять свою станцию. В конце концов он перешел на работу в Москву, где стал впоследствии одним из ведущих специалистов Госплана.

Как же мог Зайцев отстоять ивановское имение, на которое посягал не только районный Совдеп, но и соседний красноармейский поселок?

Бой с поселком был неравным, и, несмотря на героическое сопротивление, Зайцеву пришлось отступить.

Приют он нашел неподалеку, в большом хозяйстве только что образованного Среднеазиатского государственного университета. Здесь ему выделили два маленьких домика и несколько десятин земли.

Перебираться опять пришлось в апреле, и опять высевать семена прямо с повозок, чтобы не потерять сезон.

_____
В 1920 году перенес свои исследования в университетское хозяйство и Евгений Львович Навроцкий, ибо Андижанская станция, так же как и бывшая Ферганская, располагалась в районе, охваченном басмачеством.

Сильно заикающийся и хромой, Навроцкий, по-видимому, стеснялся этих своих недостатков. Он чуждался общества и все силы отдавал селекционной работе.

В Андижане он исследовал множество сортов хлопчатника и убедился в том же, в чем убедился и Зайцев: сортами слишком часто называли пестрые популяции различных форм. Евгений Львович обратил внимание на то, что выход волокна у разных растений одних и тех же «сортов» сильно колеблется. Между тем, если бы удалось повысить его только на пять процентов, это дало бы ежегодную прибавку в 1,5 миллиона пудов волокна (в пересчете на довоенные площади и урожаи).

Из американского сорта «руссель» с усредненным выходом волокна в 31 процент Евгений Львович сумел выделить несколько линий, одна из которых давала 36–37 процентов. В 1917 году Навроцкий передал сорт «русский» на размножение.

Стремительный упадок хлопководства задержал распространение сорта. Евгению Львовичу удалось лишь добиться, чтобы выращенный из его семян сырец поступал на один и тот же завод и не смешивался с сырцом других сортов. Постепенно на заводе скопилось 2 тысячи 700 пудов «русского». Только в конце 1920 года сырец был очищен, в результате чего образовалась тысяча пудов семян. Обеспокоенный судьбой этого материала, Евгений Львович поехал в Андижан.

На обратном пути он заразился сыпняком и едва смог добраться до Ташкента. 1 февраля 1921 года перестало биться сердце тридцатипятилетнего ученого…

Поездка его, однако, принесла свои плоды. Хлопковый комитет Туркестана взял на себя заботу о семенах «Навроцкого» (сорту после смерти оригинатора присвоили его имя). Уже в 1923 году этим сортом была засеяна четвертая часть всех хлопковых площадей в Туркестане, а в последующие годы он занял еще большие площади. Среди зайцевских сортов был один (Ха 508), по своим, свойствам почти не отличавшийся от «Навроцкого». Гавриил Семенович считал нецелесообразным размножать его, поскольку в практику широко входил «навроцкий». Только в конце двадцатых годов, когда была создана по инициативе Зайцева сортоиспытательная сеть во всем Туркестане, выяснилось, что в разных районах «навроцкий» и № 508 ведут себя неодинаково: в некоторых «навроцкий» опережает по урожайности и качеству волокна, в некоторых — уступает. Тогда-то № 508 потеснил «Навроцкого» в ряде районов.

Все это, однако, произошло впоследствии.

Со смертью Евгения Львовича оборвалось недолгое сотрудничество двух единомышленников, двух основателей научной селекции хлопчатника. Зайцев, как никогда прежде, испытывал чувство безысходности и одиночества.

Жизнь оставалась тяжелой.

«Для того чтобы Вы представили условия, в которых мы жили в университетском] имении, — писала через много лет Лидия Владимировна Анне Федоровне Мауэр, — я Вам скажу, что мы на двоих имели одни драные сапоги, и те чужие, одну тужурку и одну шапку, поэтом; в холодное время мог выходить только кто-нибудь один. Сапоги лежали у нас у дверей. В то время купить ничего нельзя было, и эти-то сапоги старые кто-то дал Гавр[иилу] Сем[еновичу] в Намангане, когда он пришел туда босой»[21].

Питались по-прежнему впроголодь. На ужин получали лишь пустые щи из общей столовой и даже ломоть хлеба не могли к ним прибавить. Гавриил Семенович, проводивший целые дни на опытных делянках, по вечерам хотел работать за письменным столом, но от слабости у него кружилась голова.

И все это накладывалось на непонимание, а порой и прямые насмешки коллег. Иные из них, если и занимались прежде хлопчатником, переключились теперь па хлебные злаки: дают или нет опыты с пшеницей важные научные результаты, а хлебушек до будущего урожая запасти позволяют. Зайцев в их глазах был упрямым фанатиком, губящим себя и семью ради никому не нужного хлопчатника.

И в самом деле.

Цены на пшеницу непрерывно возрастали, а на хлопок падали; между тем производство пуда пшеницы требует втрое меньших трудовых затрат, чем пуда хлопчатника.

Соответственно и цены на хлопок в довоенные времена втрое превышали цены на пшеницу.

Малоземельный дехканин охотно возделывал хлопчатник: на вырученные от его продажи деньги он мог купить втрое больше хлеба, чем вырастил бы на той же земле. Таким образом, он как бы втрое увеличивал свой земельный надел.

Теперь же цены на хлеб возросли настолько, что угнаться за ними не было никакой возможности.

В 1921 году восстановилась связь с Центральной Россией. В том же году, с введением нэпа, стала возрождаться текстильная промышленность; причем тут же выяснилось, что запасов волокна на предприятиях хватит ненадолго.

Но в 1921 году жесточайшая засуха спалила урожай в обширнейших районах Поволжья. Невиданный по масштабам голод охватил страну. По сравнению с тем, что делалось в Центральной России, даже Ташкент в ту пору казался хлебным городом. К железнодорожной магистрали Москва — Ташкент хлынули толпы голодающих. Здесь же скопились эшелоны с демобилизованными красноармейцами. Все рвались на юг, в Туркестан, в нем искали спасения от неминучей голодной смерти.

Многие находили ее в пути.

Виктор Павлович Ногин, назначенный председателем правления Всероссийского текстильного синдиката, направился в начале 1922 года с инспекционной поездкой в Туркестан. На обратном пути он повстречал на одной из станций такой эшелон. Порасспросив пассажиров, он узнал, что они уже сняли с поезда 300 трупов и теперь должны похоронить еще 27 человек. «Нет такой станции, — писал В. П. Ногин, — где бы не было неубранных трупов».

Тот же, кто все-таки добирался до Туркестана, готов был отдать за кусок хлеба любые деньги и все прихваченные с собой ценности.

В Туркестане Ногин столкнулся со стойким убеждением местных работников, что хлопок Советской России не нужен. Когда же он пытался убедить их в обратном, то ему говорили, что много тысяч тонн волокна должно валяться вдоль железной дороги.

И в самом деле, магистраль находилась в таком состоянии, что, по словам Ногина, «тяжелое положение наших дорог, которое было в 1919 году, кажется блестящим». Из грузов здесь шла только нефть и лишь в таком количестве, какое было необходимо для нужд самой дороги. «Всякое товарное движение прекращено, — писал Ногин, — причем все поезда опорожнены, товары выброшены на станцию, а вагоны отданы под беженцев, голодных и эшелоны демобилизованных». Железнодорожные служащие, почти все больные или переболевшие тифом, давно не получавшие жалованья и пайков, на каждой станции останавливали поезда и отправляли их лишь после того, как взимали с пассажиров «плату» в виде продуктов питания.

«Настроение по отношению к хлопку таково, — заключал Ногин, описав эту невеселую картину. — Хлопок Федерации не нужен, его надолго хватит, везти его незачем, пусть полежит на станциях, весной, может быть, поедет, а может быть, нет, во всяком случае, заботиться не надо: он хлеба не просит».

Таково было отношение к хлопку…

Однако Зайцев был убежден в правильности избранного пути и часто повторял:

— Хлопок будет нужен.

Но кто может сказать, что творилось тогда в его душе…

«В особенно трудные минуты, — вспоминала Лидия Владимировна, — у Г. С. являлись мысли ради семьи бросить хлопок и перейти на другую работу, где можно было бы быть сытым. Такие мысли он высказывал и мне, но мы вместе решали, что должны потерпеть еще, потому что нам было ясно, — если бы Г. С. ушел, то работа с хлопком в то время кончилась [бы], продолжать ее было некому, и вся предшествовавшая работа пропала бы»[22].

_____
Весной 1922 года станцию выдворили и из университетского имения.

Снова (в который раз!) нависла угроза гибели всего дела.

Иван Яковлевич Половый одно время служил агрономом в Ташкентском уезде. Он хорошо знал эти места и взялся подыскать новое пристанище для станции.

Рассчитывать, само собой, можно было лишь на брошенные прежними владельцами и пока никем не занятые имения.

Не одну сотню верст пришлось проделать Ивану Яковлевичу в седле, прежде чем он отыскал несколько таких имений. Наметив их, поехал осматривать вторично — вместе с заведующим.

То была незабываемая минута, когда Гавриил Семенович еще издали увидел на высоком берегу старинного арыка Бозсу двухэтажный дом с большим крытым балконом.

По случайному совпадению имение это до революции принадлежало помещику Иванову — брату хозяина капланбекского имения, и дом, хотя и значительно больших размеров, во многом напоминал тот дом: видно было, что их строил один архитектор.

При имении оказались хорошие земли, обеспеченные достаточным количеством поливной воды; близость Ташкента (всего восемь верст) — еще одно преимущество Ивановки.

И снова состоялось переселение. И снова в апреле. И снова сеяли, снимая семена прямо с повозок…

А как обосновались, нашлись претенденты и на это имение. В Ивановку явился наряд милиции и под угрозой ареста предложил Зайцеву очистить помещение и земельный участок.

Но теперь времена изменились. После инспекционной поездки В. П. Ногина были введены твердые цены на хлопок. Придавая большое значение возрождению хлопководства, правительство создало Главный хлопковый комитет, которому были отпущены значительные средства и даны немалые полномочия.

В общем, бой Зайцев выиграл. И на этот раз навсегда.

В 1972 году торжественно отмечался пятидесятилетний юбилей Института селекции и семеноводства хлопчатника.

Институт ведет свое летосчисление с весны 1922 года — с той самой весны, когда Зайцев обосновался в Ивановке.

В связи с юбилейной датой ЦК Коммунистической партии и Совет Министров Узбекистана присвоили институту имя его основателя и первого, директора — Гавриила Семеновича Зайцева.

Между тем в архиве хранится «Протокол № 19 распорядительного заседания Совета Народных Комиссаров Узбекской Советской Социалистической Республики» от 2 июля 1929 года. Пункт 11 этого протокола гласит: «Ходатайство Ср. Аз. ЭКОСО о переименовании Туркестанской селекционной станции в «Селекционную станцию имени Г. С. Зайцева» (докл. Хаким Алиев)».

«Ходатайство Ср. Аз. ЭКОСО удовлетворить и, принимая во внимание выдающиеся заслуги директора селекционной станции Г. С. Зайцева как в деле создания самой станции, так и в развитии селекции хлопчатника, переименовать Туркестанскую селекционную станцию в «Селекционную станцию имени Г. С. Зайцева»[23].

В конце протокола следуют подписи заместителя председателя Совнаркома УзССР Балтабаева, управляющего делами Совнаркома Хакима Алиева, врид секретаря Воинова.

Глава восьмая

В день похорон Гавриила Семеновича была жуткая стужа: крещенскими морозами лютовал январь.

Гроб с телом покойного несли на руках от Ильинских ворот в Армянский переулок, где располагался Хлопковый комитет.

Зал был убран живыми цветами. Оркестр играл траурные мелодии Моцарта и Шопена, столь любимые Гавриилом Семеновичем.

Долго говорили речи. Потом гроб вынесли, установили на длинные дроги, запряженные лошадьми, и длинная процессия потянулась через всю Москву на Новодевичье кладбище.

Здесь снова говорили речи.

…Пока длилась церемония, дети совсем окоченели, и, увидев это, Николай Иванович Вавилов взял их за руки и пробежался с ними по дорожке вдоль могил.

Вавилов выступал и в Хлопковом комитете, и на кладбище, но речи эти не стенографировались. Сохранилась лишь стенограмма траурного заседания во Всесоюзном институте прикладной ботаники, состоявшегося в Ленинграде накануне дня похорон. Здесь тоже с большой речью выступил Н. И. Вавилов.

Несвойственная Вавилову сумбурность и путанность этого выступления выдают его растерянность и глубокую подавленность.

«Нигде еще ни один исследователь хлопчатника не вбирал в себя такого колоссального количества фактов, не делал такого обстоятельного и разностороннего синтеза, как Гавриил Семенович, — сказал Николай Иванович. — Постоянная работа над собой, безостановочное движение вперед, постоянная учеба — это свойство, так редко встречающееся, было поразительно связано с личностью Гавриила Семеновича и поднимало его исследовательскую работу на исключительную высоту».

_____
Еще в Голодной степи Гавриил Семенович проводил всевозможные скрещивания различных форм хлопчатника и скоро убедился в том, насколько соответствуют друг другу родственная близость отдельных форм и степень их скрещиваемости. Формы американского упланда легко скрещивались между собой. То же самое можно сказать и о формах египетского хлопчатника, и о формах азиатской гузы. Когда Гавриил Семенович пытался скрестить упланд с египетскими сортами, гибриды оказывались в большинстве бесплодными, а если и давали семена, то потомство из них вырастало крайне неустойчивое: в нем никак не удавалось закрепить константные формы.

Еще хуже обстояло дело при скрещивании упландов или «египтян» с азиатскими формами.

Попытки получить такие гибриды делались много раз и до Зайцева, и большинство исследователей пришли к отрицательному результату. Правда, были в литературе и другие указания. Один из пионеров научного хлопководства в Средней Азии, Вилькинс, стремясь получить сорта, которые сочетали бы в себе длинное волокно американских форм с невзыскательностью и раннеспелостью местных, еще в восьмидесятых годах прошлого века провел целую серию скрещиваний, и с разочарованием писал, что «гибридные растения <…> представляют почти полное тождество с материнским». Иначе говоря, скрещивания Вилькинсу как будто бы удавались. Впрочем, внимательное изучение его работы почти не оставляло сомнений, что никаких гибридов у него не было и в помине: попросту он не умел предохранить растения от самоопыления.

Лишь однажды индийскому ученому Гамми удалось, по-видимому, получить истинный гибрид между американским упландом и азиатской гузой, на основании чего автор одной из самых солидных монографий по хлопчатнику, профессор Уотт, объявил такое скрещивание возможным. Между тем сам Гамми тщетно пытался повторить свой успех и вынужден был в конце концов отказаться от первоначального мнения.

Однако не только литературные данные, но и собственные неудачи не обескуражили Зайцева. Ему мало было установить, что американские и азиатские формы не дают гибридов. Он хотел выяснить причину, а для этого проникнуть в сам механизм оплодотворения хлопкового цветка.

Зайцев ставит серию самых разнообразных опытов. Нанося на рыльце упланда смесь пыльцы, взятой от упланда и си-айленда (египетского хлопчатника), он увидел, что в подавляющем большинстве случаев прорастали пылинки упланда и лишь в очень редких — си-айленда. Когда же он такую же смесь наносил на рыльце си-айленда, то и прорастали пылинки си-айленда и очень редко — упланда.

Зайцев из этого сделал вывод, что «пыльцовая трубка на родственном рыльце растет у хлопчатника быстрее, чем на чужом».

Отсюда само собой вытекало следствие, которое, впрочем, мог сделать лишь тот, кто во всех подробностях знал особенности жизни хлопкового растения.

Основание венчика у цветка хлопчатника тесным кольцом охватывает завязь. От завязи поднимается длинный столбик, выставляющий наружу свое рыльце, причем он обвит тычиночной трубкой. Столбик и служит путепроводом для прорастающей пыльцы. Однако, когда завязь начинает разрастаться, кольцо сжимает ее, тычиночная трубка натягивается и разрывает в нескольких местах столбик. Если разрыв произойдет, прежде чем пыльца успеет прорасти и проникнуть в завязь, оплодотворение станет невозможным.

Зная все это, Зайцев указал одну из причин бесплодия гибридов: чужая пыльца так долго «собирается» прорасти, что столбик разрывается раньше.

Теперь нужно было выяснить, единственная ли это причина, и если нет, то насколько важная.

Гавриил Семенович решает провести над цветком своеобразную хирургическую операцию: удалить венчик и тем самым уберечь столбик от разрывов. И наконец, проводит отдаленные скрещивания на таких прооперированных цветках.

И вот первая удача: 9 завязей из 42 опыленных цветков дали начало плодам…

Можно представить себе ту тревогу, с какой каждодневно обследовал свои гибриды ученый. Вот некоторые из гибридных растений остановили свой дальнейший рост; лишь три или четыре образовали коробочки, почти не отличающиеся от обычных. Но вот, уже перед раскрытием, начали усыхать плодоножки гибридных коробочек, тогда как обычно процесс раскрытия начинается не с этого. Наконец коробочки раскрываются, но… Ученый с разочарованием видит, что пригодных для посева семян нет; развитие их остановилось на самой начальной стадии.

И все же успех немалый. Его Гавриил Семенович добился еще в 1920 году, когда вел свои опыты на делянках университетского Капланбека. Впервые он доказал возможность скрестить американские формы хлопчатника с азиатскими и разработал оригинальную методику таких скрещиваний.

В 1921 году Зайцев провел новую, более широкую серию отдаленных скрещиваний, вовлекая в них различные пары сортов в расчете «нащупать более податливые» формы. И получил-таки «несколько вполне нормально развитых семян». А точнее — 14.

Их-то с особой тщательностью высеял Зайцев в 1922 году уже на новом месте, в Ивановке.

Восемь из этих четырнадцати семян дали растения, нисколько не отличавшиеся от материнских; их пришлось забраковать, как образовавшихся в результате случайного самоопыления. Из остальных шести пять растений погибло, не дав возможности определить их происхождение.

Осталось одно…

Растение пышно разрослось, дало свыше 500 цветков и не завязало ни одной коробочки. Ни самоопыление, ни опыление пыльцою одного и другого родителя, ни пыльцой других, самых различных форм не дали положительного результата. На зиму Зайцев укрыл этот уникальный экземпляр, чтобы продолжить исследования в следующем году. Ему удалось получить еще один гибрид, также оставшийся бесплодным, а вскоре его ученик А. И. Белов обнаружил и естественный гибрид между азиатским и американским хлопчатником.

Но все гибриды оставались бесплодными… Изучение пыльцы под микроскопом показало, что пыльцовые зерна сильно деформированы.

Становилось ясно, что не скорость прорастания пыльцы, а сама биологическая несовместимость форм служит преградой на пути создания стойких и плодовитых межвидовых гибридов. В 1922 году в Москве Зайцев передал семена разных видов хлопчатника А. Г. Николаевой — замечательному ученому, одному из первых в Советской стране цитологов растений.

Изучив под микроскопом строение клеток у разных форм, Николаева сообщила ему, что американские и азиатские формы различаются по числу хромосом в клеточных ядрах: у упландов и си-айлендов их по 52, а у азиатских форм — 26. «Это, по словам Н. И. Вавилова, — писала Николаева, — очень интересно и важно, так как подчеркивает их географическую группировку — я же еще прошу обратить внимание на то, что I-я гр. имеет вдвое больше хромозом, чем П-я. Теперь в цитологической литературе подбирается большой материал относительно «кратности» числовых комплексов, который обещает в будущем освещение и генетической стороны вопроса»[24].

В этом интереснейшем письме А. Г. Николаева фактически предсказала позднейшие цитогенетические теории. После того как было экспериментально доказано, что при определенных условиях можно вызвать удвоение числа хромосом в клетках растений и тем самым получать новые виды, стало ясно, что кратные числовые комплексы, встречающиеся нередко у родственных видов в природе, имеют глубокий биологический смысл и указывают на то, что виды с большим числом хромосом произошли в результате удвоения (или утроения и т. д.) их первоначального числа. Осторожный ученый, А. Г. Николаева еще не решается прямо изложить подобную теорию — ведь экспериментальных доказательств еще не имеется. Ясно, однако, что именно полиплоидией объясняет она кратное соотношение чисел хромосом у разных групп хлопчатника.

Сотрудничество Г. С. Зайцева с А. Г. Николаевой вскоре оборвалось из-за ее внезапной смерти.

_____
Сотрудничество же с Н. И. Вавиловым с каждым годом становилось все более плодотворным.

Возвратившись из Памирской экспедиции, Вавилов прислал Зайцеву партию семян хлопчатника, а вскоре после того, воспользовавшись приездом в Москву Н. Ф. Ярославцевой, передал через нее еще одну партию семян — хлопчатника, кунжута, пшеницы и многих других культур.

Гражданская война прервала эти творческие связи, однако при первой же возможности, даже не зная, где Зайцев и что с ним, Вавилов делает попытку восстановить их.

В архиве Гавриила Семеновича[25] сохранилось много писем Н. И. Вавилова. В одном из них, датированном 29 мая 1920 года и пересланном с «оказией», Вавилов спрашивал: «Где вы, в Намангане ли, в Голодной степи или еще где-либо?»

В том же письме Вавилов сообщал о своем назначении заведующим Отделом прикладной ботаники (позднее преобразованным в институт) и в связи с этим писал:

«Очень рад буду, если Вы завяжете более тесные отношения с Отделом пр. ботаники. Хотели бы там открыть маленькое отделение в Туркестане и, буде Вы того пожелали, при Вашем селекционном отделе. Пошлем Вам материал, средства и практикантов.

Сразу, конечно, этого не наладишь, но надо бы подготовиться к этому».

Можно представить себе, каким донкихотством должны были показаться такие прожекты Гавриилу Семеновичу, только что выдворенному из ивановского Капланбека, на птичьих правах приютившемуся в Капланбеке университетском и не имевшему никакой уверенности, что ему позволят собрать урожай с выделенных из милости делянок…

Однако в следующем письме, от 5 декабря, Вавилов опять возвращается к этому вопросу:

«Я был бы рад, если бы изучение хлопчатника, кунжута, м. б., маиса Вы взяли бы на себя в смысле ботанической обработки (равно как географической и генетической). Все, что можно с нашей стороны, мы сделаем (литература, суммы на работу, на сотрудников, на возможности командировки в районы для сбора и изучения, заграницу)». И снова: «Не знаем Ваших планов, но было бы очень для дела хорошо, если бы Вы взяли в нашем отделе на себя разработку некоторых южных культур».

Как раз в это время Гавриил Семенович не мог лишний раз выйти из дому, так как у него с Лидией Владимировной была одна пара рваных сапог и одна тужурка на двоих. Именно в эти дни от слабости, вызванной постоянным недоеданием, он не мог работать по вечерам.

С каким же чувством должен был Зайцев читать эти строки, точно не коллега-ученый написал их, а его любимый выдумщик Амадей Гофман!..

Но Вавилов смотрел далеко вперед.

28 ноября 1922 года он писал Зайцеву:

«Все, что имеется в дубликатах[26], а по-видимому, очень многое, будет предоставлено Вам. Мы считаем, что Вы ведете всю работу по хлопчатнику, и поэтому считаем своим долгом снабжать всем, чем только возможно. Кроме того, вся коллекция по хлопчатнику, которую удалось получить, может быть передана Вам».

Зимой 1923 года, завезя семью в Коломну, Гавриил Семенович впервые приехал в Петроград.

И «сразу попал в калейдоскоп всяких разговоров и показав — с утра до вечера».

«В Петроград я приехал в 11 часов 8-го II, — писал он Лидии Владимировне, — Вавилов угостил чаем с закуской и с места в карьер начал меня знакомить со всеми и со всем. Обвел по отделам, все показал и пр. Сейчас мы только что разошлись после обычных разговоров. То он мне рассказывает что-нибудь, то я ему, так что пока как-то не пристроишься к планомерной работе. Сегодня вечером я ему бегло показал все свои коллекции, которыми] он остался доволен. Заставляет теперь сделать несколько сообщений и, кроме того, хотя бы кратко написать для журнала, так как находит много интересного в том, что у меня имеется. Семян хлопчатника в отделе не особенно много, но кое-что есть интересное. На днях будет выписано еще кое-что — все, что мне интересно <…>. В общем, Вавилов обнадеживает, что он достанет все, так же, как это сделано с другими растениями. По части литературы тоже я думаю у него выцарапать побольше <…>. Вавилов кое-что даст и из оборудования»[27].

Еще через несколько дней он писал Лидии Владимировне:

«Вставать приходится поздно — часов в 9—10, так как ложусь почти всегда в 2; так уж здесь все настроилось. Н. И. обычно сидит долго и невольно всегда втаскивает в разговоры, приглашая к себе. Он живет тоже в Отделе, в противоположном конце здания. Он очень компанейский человек и очень прост, несмотря на свою «всемирность». <…> Вавилов обо всем рассказывает очень живо и с веселостью. Надо удивляться, как он успевает заниматься. Эрудиция у него огромная — читает он много, толково и с памятью. Есть и пить он походя и часто при всем этом забывает. Он мне очень напоминает Моцарта, который, по выражению пушкинского Сальери, «гуляка праздный», а между тем ни у кого так не выходит хорошо и дельно, как у него. Мне нравится в нем то, что он ведет себя так же, как [если бы] мы были студентами в Петровке и по-товарищески беседовали обо всем, что влезет в голову при свободно развивающемся, непринужденном разговоре».

Никогда и ни о ком (если не считать записей в дневнике о Лидии Владимировне) не писал сдержанный Гавриил Семенович таких восторженных слов.

Вавилов продиктовал стенографистке серию писем крупнейшим хлопководам мира с просьбой прислать семена для «доктора Зайцева».

Неожиданное возведение в столь почтенное звание смутило Гавриила Семеновича. Он стал было протестовать, но Вавилов остановил его:

— Вы это оставьте, ничего, так надо.

«Он диктовал их (письма. — С. Р.), — писал Гавриил Семенович Лидии Владимировне, — с большой сердечностью, и по-вавиловски — кратко и толково».

В библиотеке Отдела прикладной ботаники Зайцев ознакомился с обширнейшей литературой, привезенной Вавиловым из заграничной командировки, и убедился, что «ничего нет почти дельного ни по хлопку, ни по кунжуту». Только Болле, судя по его новой книге, изучая цветение хлопчатника, продвинулся вперед в сравнении со своими довоенными работами. И все же это был «только намек» на то, что сделал Гавриил Семенович. «Думаю, что моя работа и для Balls’a, и для Лика[28], и для других будет очень интересной», — заключил он.

Но, не найдя почти ничего для себя полезного в литературе по хлопчатнику, Зайцев с тем большей настойчивостью взялся за общебиологические вопросы. Мировая наука шагнула далеко вперед, и он понимал, что сможет проложить новые пути лишь в том случае, если не отстанет, если будет чувствовать «пульс глобуса», как говорил Вавилов.

«Занимаюсь я целый день с утра до ночи, — писал он жене, — никуда не хожу за недостатком времени <…>. Занимаюсь я в своей комнате, выхожу только в библиотеку, чтобы взять то или другое. Когда Вавилов «дома», то дело несколько тормозится, так как начинаются рассказы или указания по части литературы — хорошо-де то посмотреть и то, а «вот еще очень хорошая работа» и — пошла писать; конечно, при краткости времени всего не пересмотришь, и надо 1/2 или целый год сидеть, чтобы охватить все как следует. Правда, его указания и беседы с ним очень интересны, поучительны и ободряющи, но, в общем, и его жалко, что он теряет время, да и мне несколько не дает сосредоточиться хоть на малом, но как следует. Когда и ему самому затормозит сильно из-за посетителей и пр., он едет «спасаться» в Царское Село и там занимается».

В Царское Село (тогда оно уже называлось Детским, а теперь — город Пушкин) Вавилов несколько раз возил и Зайцева. Гавриил Семенович описывал жене станцию, расположившуюся в бывшем имении великого князя Бориса Владимировича, и заключил:

«Вся обстановка очень располагает к хорошей работе, а перед этим ведь здесь, кроме пьянства и разврата, ничего не было. В княжеской библиотеке (где сохранился и бильярд с ободранным сукном) воцарилась вавиловская библиотека на смену бесшабашного и непристойного собрания и книг и людей прежнего царского времени».

Однажды сотрудники отдела устроили в Детском Селе вечеринку, которая затянулась до утра. Вавилов дважды провозглашал тост «за приезжих туркестанцев», и Зайцеву пришлось говорить ответное слово. «Н. И., по-видимому, очень доволен, что я приехал, — писал в связи с этим Гавриил Семенович, — и очень ко мне предупредителен».

Вавилов уговорил Зайцева сделать несколько докладов и принял к публикации ряд его статей. В первую очередь отправил в типографию работу о гибриде между упландом и азиатской гузой, заказав к ней резюме на английском языке. К давней работе Зайцева о конусах цветения тоже велел сделать подробное английское резюме, «чтобы прочитал Воллс».

Статьи Г. С. Зайцева, увидевшие, наконец, свет в 1923–1924 годах, показали, что в Советской стране работает самый крупный в мире специалист по хлопчатнику.

Н. И. Вавилов ввел Зайцева в штат Института прикладной ботаники в качестве ученого специалиста по хлопководству. Весь семенной материал по хлопчатнику и другим южным культурам, поступавший в институт со всех концов света, переправлялся Зайцеву. Вавилов, хотя сам и не работал с хлопчатником, никогда не упускал его из виду; в своих экспедициях раздобывал редкие сорта (иногда одну-две коробочки). На вопрос о том, в чем конкретно выражалась его личная помощь Г. С. Зайцеву, Лидия Владимировна отвечала: «Вавилов с риском для жизни по всему свету добывал семена хлопчатника».

Глава девятая

Текстильная промышленность России развивалась первоначально за счет сырья, ввозившегося из Америки.

Только гражданская война в Соединенных Штатах, из-за которой в шестидесятые годы прошлого века резко сократился экспорт хлопчатника, заставила русских промышленников обратить внимание на Туркестан.

Туркестанский хлопок был много хуже и дороже американского. Переправлялся он через пустыни караванами верблюдов. За много месяцев пути тюки с волокном, изодранные верблюжьей колючкой, не раз мокли под дождем и валялись в пыли. Волокно прело, загрязнялось, сваливалось. Значительная часть его становилась совершенно непригодной для пряжи. Впрочем, и в тех случаях, когда партия хлопка доставлялась неиспорченной, пряжа из него получалась самого низкого качества, потому что дехкане не знали других форм хлопчатника, кроме азиатской гузы. Волокно у этих форм было грубое и слишком короткое. А добывалось оно очень тяжелым трудом.

Коробочки у гузы раскрывались неполностью, вата от них отделялась плохо, поэтому дехкане при уборке снимали с кустов всю коробочку, а вату потом вырывали особо. Работа была тяжелая и малопроизводительная. Семья дехканина едва управлялась с нею к началу земледельческого сезона следующего года.

После присоединения Туркестана к России возникла идея заменить гузу лучшими, более культурными формами хлопчатника. В первую очередь обратили внимание на Египет. Египетский хлопчатник давал самое лучшее волокно — тонкое, длинное и извитое. Из такого волокна получалась прочная шелковистая пряжа.

Большие партии семян египетского хлопчатника были закуплены и розданы населению. Казалось, для хлопкоробов Туркестана наступает пора процветания.

Но эксперимент полностью провалился.

Египетский хлопчатник был слишком капризным и изнеженным. В большинстве районов Туркестана он вообще не вызревал. А в самых теплых, южных районах давал- совершенно ничтожный урожай и, несмотря на высокое качество волокна, не мог конкурировать с местными формами.

И только в конце восьмидесятых годов гузу начал теснить упланд. Во многом уступая египетскому хлопчатнику, американский упланд имел перед ним одно бесспорное преимущество: был менее прихотлив. Упланд далеко опережал гузу по урожайности и качеству волокна и был не столь трудоемок в уборке. Помнившие неудавшуюся авантюру с египетскими сортами, дехкане опасливо относились к новому начинанию. И все же упланд вытеснил гузу почти повсеместно.

К этому времени была закончена железная дорога на Красноводск, позволившая вывозить хлопок через Каспийское море, а затем вошла в строй и прямая железнодорожная магистраль Москва — Ташкент. Правительство ввело пошлину на импортный хлопок и в последующие годы несколько раз ее увеличивало. Туркестанский хлопчатник стал конкурентоспособным; дехкане отводили под него все большие площади, в Туркестане стала развиваться промышленность по очистке сырца.

К началу мировой войны текстильную промышленность России на 70 процентов обеспечивал отечественный хлопок. Так за каких-нибудь 30 лет отсталое натуральное хозяйство огромного Туркестанского края превратилось в товарное, во много раз более производительное. И важнейшую роль в этом процессе сыграла замена гузы упландом.

_____
Планируя в 1922 году значительно расширить посевы хлопчатника, Главный хлопковый комитет закупил в Соединенных Штатах большую партию семян упланда шести лучших сортов американской селекции.

Зайцев высеял образцы этих сортов на сортоиспытательном участке станции, с тем чтобы сравнить их между собой, а также со своими сортами.

В статье о результатах этого испытания Гавриил Семенович привел несколько таблиц, в которых расположил испытывавшиеся сорта в порядке убывания их достоинств. При этом во всех таблицах (каждая из них отражала какое-нибудь одно свойство растений — урожайность, скороспелость, процент выхода волокна, крупность коробочки) американские сорта оказались в нижней половине.

«Мы очень привыкли, — пояснял этот результат Зайцев, — особенно ценить и даже переоценивать все то, что носит печать иностранного, и очень пренебрежительно относимся к тому, что делается нами самими. Слепое преклонение перед иностранщиной, в частности перед американским хлопководством, ведет, между прочим, к полному игнорированию тех местных требований, которые предъявляют к сортам, — тех требований, которые обусловливаются особыми климатическими условиями, значительно отличающими Туркестан от Америки. Ставящуюся этими местными требованиями задачу может разрешить, конечно, не американец, а туркестанский селекционер».

Руководители Главного хлопкового комитета понимали, какую важную роль для возрождения хлопководства должна сыграть селекционная станция. Приняв ее под свое крыло, Хлопковый комитет отпустил на ее содержание и расширение немалые по тем временам средства.

Уже в 1923 году Зайцев смог построить лабораторию. Затем был возведен амбар, несколько домов для жилья, школа. Еще позднее приступили к строительству оранжереи.

Понимая, сколь разнообразны условия Средней Азии, Зайцев стал основывать филиалы станции в разных ее районах.

Отделения появились в Байрам-Али, в Хорезме, в Ферганской долине. В других местах Гавриил Семенович открыл сортоиспытательные пункты.

Для обеспечения хозяйств сортовыми семенами Зайцев добился организации элитных семеноводческих совхозов.


В 1922 году на сельскохозяйственном факультете Среднеазиатского государственного университета был основан кабинет хлопководства. Возглавил этот кабинет Г. С. Зайцев.

Гавриила Семеновича и раньше нередко приглашали прочитать лекцию в той или иной аудитории. Однажды в 1919 году ему пришлось вести занятия на курсах учителей. Там и услышал впервые Зайцева Александр Иванович Белов, красноармеец, работавший учителем в политотделе армии.

Поступив после демобилизации в университет, он решил посвятить себя хлопчатнику.

В кабинете, а затем на кафедре хлопководства Зайцев знакомил студентов с хлопчатником в статике, по гербарным образцам, схемам и рисункам. Подлинным же хлопководческим университетом для студентов стала селекционная станция, где они проходили практику.

Здесь и начал работать Белов — сперва стажером, потом лаборантом, селекционером, старшим ассистентом, заместителем директора, заведующим отделом люцерны.

Александр Иванович был влюблен в хлопок, на люцерну. переходить не хотел, но Зайцев настоял: люцерна — одна из важнейших после хлопка культур Средней Азии, — входит в общий с хлопчатником севооборот.

Белов стал крупнейшим в стране специалистом по люцерне, доктором наук, профессором, заведующим кафедрой сельскохозяйственного института. Правда, о том, что в молодости оставил хлопчатник, сожалеет до сих пор.

Александр Иванович к работе относился любовно. Это он готовил экспонаты станции к торгово-промышленной выставке в Ташкенте, а затем — к сельскохозяйственной в Москве. Превосходный рисовальщик, Белов готов был сутками зарисовывать различные формы хлопчатника. Свою дипломную работу он делал три года, приготовил к ней сотни рисунков, но ему хотелось их делать еще и еще; и только ультимативный приказ Зайцева через две недели положить законченную работу ему на стол заставил его завершить дело.

Почти одновременно с Беловым на селекционную станцию пришел другой выпускник САГУ — Федор Михайлович Мауэр. Так же как и Белов, влюбленный в хлопчатник, он отличался большой собранностью и твердостью характера. Вскоре он стал заведующим контрольно-семенным отделом, а затем и заместителем директора станции. В Мауэре Зайцев видел главную свою опору, и на смертном одре продиктовал: «В. Ив. [Юфереву][29]передать, чтобы Мауэра поддержал, самый лучший работник». «Федор Михайлович, примите станцию всю целиком».

Другие ученики Зайцева также возглавили на ней различные отделы: селекции, прогноза урожая, лубяных культур…


Гавриил Семенович непрерывно расширял работу, но не упускал из виду главного ее направления. Поэтому станция представляла собой отлаженный механизм.

На особом коллекционном питомнике из года в год высевалась все время пополнявшаяся коллекция форм хлопчатника; здесь же проводилось ее изучение.

На селекционномпитомнике проходили сравнительные испытания перспективные для внедрения в практику линии.

На станции работал отдел семеноведения, в котором изучались качества семян, и отдел семеноводства, где селекционные сорта проходили первичное размножение.

С 1923 года Зайцев развернул изучение хлопчатника в самых разных направлениях. Его интересовало влияние водного, почвенного и теплового режимов на развитие хлопчатника, то есть всех тех природных факторов, с какими растение сталкивается в поле.

Всем было известно, что хлопчатник любит влагу. Дехкане старательно поливали его, если вода была в арыках. Но вода была не всегда. И многие хозяева старались полить пообильнее в начале сезона, надеясь как бы впрок напоить растения.

Варьируя нормы и сроки полива на опытных делянках, Гавриил Семенович выяснил, что избыток влаги в начальный период вегетации не только не увеличивает урожай, а заметно его уменьшает!..

Оказывается, что при интенсивных поливах в начале лета растение разрастается пышно, дает обильную листву, корни же его стелются в верхнем слое почвы, из глубины влагу и питательные вещества не сосут. В жаркий период такое растение испаряет много влаги, а восполнять траты не успевает. В результате много цветов опадает, не завязав плода.

И совсем иная картина при малых нормах полива в начальный период. Растение разрастается не так пышно, листвы на нем появляется немного, а корни идут вглубь.

И когда начинается цветение, это растение требует меньше влаги, чем «избалованное»; на нем лучше завязываются плоды, и получается больший урожай.

На основе этих данных Зайцев разработал рекомендации, в которых указал оптимальные нормы и сроки поливов.

Он стоял за пять-шесть поливов в сезон сравнительно небольшими порциями воды.

Впоследствии, уже после смерти Гавриила Семеновича, ему приписали теорию «закалки» хлопчатника. Утверждали, будто бы его нормы занижены и ведут к падению урожайности. Сейчас, однако, практика вернулась к его рекомендациям.

Опыты Зайцева с внесением различных доз удобрений опровергли господствовавшее мнение, что при большем плодородии почвы развитие хлопчатника замедляется и созревание коробочек начинается в более поздние сроки. Зайцев получил противоположные результаты: в его опытах на хорошо удобренных почвах темп развития хлопчатника нисколько не замедлялся, а когда высокое плодородие сочеталось с умеренным водным режимом, даже заметно убыстрялся.

Нередко приходилось ему слышать, что хлопкоробы Туркестана напрасно считают природу своего края слишком суровой. Достаточно-де сопоставить общую сумму летних температур с такими же данными хлопкосеющих штатов Северной Америки, чтобы заключить, что в Средней Азии условия для выращивания хлопчатника ничуть не хуже заокеанских.

Но такой подход не удовлетворял Гавриила Семеновича. В 1923 году он заложил серию опытов с разными сроками посева хлопчатника: одни и те же сорта высевались им с интервалом в 10 дней в течение двух месяцев — от 11 апреля до 10 июня. Сравнивая поведение растений, высеянных в эти сроки, Гавриил Семенович установил, что хлопчатник особенно сильно реагирует на изменение температуры при прохладной погоде и сравнительно мало — при жаркой. Вот почему туркестанский зной в летние месяцы не мог компенсировать недостаток тепла в начальных и конечных стадиях развития хлопкового растения.

Весь цикл развития хлопчатника от всходов до появления коробочек Зайцев с присущей ему четкостью и ясностью разбил на ряд фаз. Первая фаза заканчивалась с появлением первой плодовой ветви, вторая — с появлением первого цветка, третья — с появлением первой коробочки. Каждую из таких «долгих фаз» он разбил на ряд коротких, или изофаз. Всего изофаз оказалось от 37 до 39 — в зависимости от сортов. Протекание каждой изофазы у разных сортов Зайцев сопоставил со сроками их посева. В результате получилась исчерпывающая картина воздействия теплового режима па развитие каждой фазы. Отсюда, естественно, вытекали практические рекомендации о наиболее оптимальных сроках посева хлопчатника.

Выяснив особенности развития хлопчатника в зависимости от плодородия почвы, водного и теплового режима, Зайцев обратился к последнему природному фактору — свету.

В 1920 году американские исследователи Аллард и Гарнер установили, что различные растения по-разному реагируют на длину светового дня: одни с увеличением светового дня убыстряют свое развитие, другие замедляют, третьи практически не меняют темпы развития.

С 1923 года Н. И. Вавилов развернул по всей Советской стране географические опыты. Смысл их состоял в том, чтобы одни и те же сорта культурных растений высевать в самых разных точках нашей страны — от западных областей до Владивостока и от Средней Азии до Заполярья.

Эти исследования (в которые была вовлечена и Туркестанская селекционная станция) дали богатейший материал, позволивший выяснить влияние самых различных факторов на развитие растений, в том числе и длины светового дня. Ведь чем дальше к северу, тем день летом длиннее. Многие растения показали такую отзывчивость на длину светового дня, что оказалось возможным возделывать их даже за Полярным кругом. Эти теплолюбивые растения при длинном световом дне настолько убыстряли свое развитие, что успевали вызреть за короткое северное лето.

Другие культуры, наоборот, убыстряли свое развитие при укороченном световом дне.

Хлопчатник — выходец из тропических стран, где летний день короче, чем в Туркестане. Поэтому можно было ожидать, что укорочение светового дня ускорит его развитие. Чтобы проверить это предположение, Зайцев стал в определенный час надевать на некоторые ветки непрозрачные чехлы, и первые же опыты дали положительные результаты.

Дабы увеличить масштаб экспериментов, Гавриил Семенович заказал специальные фанерные домики, которые можно было передвигать над делянками по рельсам, проложенным в междурядьях.

Изучение влияния длины светового дня на развитие хлопчатника под руководством Гавриила Семеновича проводил Николай Николаевич Константинов. В 1925 году он окончил Тимирязевскую академию И приехал работать на Туркестанскую селекционную станцию. Опыты по фотопериодизму увлекли молодого ученого. Он был неутомим, перекатывая свои фанерные домики.

Исследования фотопериодизма показали, что под влиянием затенения можно сделать раннеспелыми даже некоторые из самых поздних сортов, которые в условиях Туркестана вообще не плодоносят. Так стало возможным вовлекать в скрещивания многие формы хлопчатника, которые, казалось, совершенно недоступны для туркестанских селекционеров.

Значение этих исследований трудно переоценить, особенно в наше время, когда главным бичом хлопчатника стал вилт — болезнь, вызываемая особым грибком и приводящая к увяданию растения. Гриб быстро эволюционирует, у него появляются новые и новые штаммы, так что даже обладающие стойким иммунитетом сорта через несколько лет оказываются беззащитными. Лишь один сорт — 108Ф, выведенный учеником Г. С. Зайцева замечательным селекционером Румшевичем, к несчастью, безвременно погибшим, продержался в производстве два десятилетия. Однако и этот сорт в конце концов стал беззащитен против вилта, что грозило немалыми бедами советскому хлопководству. Но катастрофы не произошло, наоборот, 1974 год принес рекордный урожай волокна. Ибо на смену сорту 108Ф пришли сорта серии «Ташкент», выведенные С. Мирахмедовым. Сорта эти получены в результате гибридизации местных упландов с формами позднего мексиканского хлопчатника. А методику таких скрещиваний, основанную на убыстрении развития при коротком дне, разработал ученик Г. С. Зайцева Ф. М. Мауэр.


Учитывая разнообразие природных условий Туркестана, Гавриил Семенович проводил селекционную работу в различных направлениях. В северных и предгорных районах, где весна наступала позже, а заморозки раньше, важнейшим качеством сортов должна была быть скороспелость, поэтому Гавриил Семенович отбирал самые ранние формы, которые могли дать больше коробочек до наступления заморозков.

Но у скороспелых сортов коробочки были мелкие; в более южных районах урожайными могли оказаться поздние, но крупнокоробочные сорта. Зайцев вел селекцию на величину коробочки.

И наконец, на самом юге можно было рассчитывать на получение хороших урожаев от наиболее требовательных к теплу форм; здесь главное значение приобретало качество волокна: его длина, тонина, извитость.

На сортоиспытательном участке все сорта подвергались тщательному сопоставлению со стандартным, за который Гавриил Семенович принял № 508.

Большое значение Зайцев придавал индивидуальному отбору. По вечерам, уже после трудового дня, при последних лучах заходящего солнца он имел обыкновение обходить опытные делянки и, заметив какие-либо отклонения на том или ином кусте, вешал на него картонную бирку со своей фамилией и датой.

На следующий день у такого куста сотрудники останавливались и пожимали плечами: никаких интересных отклонений они не замечали.

Между тем семена, собранные осенью с таких кустов, нередко давали на будущий год начало перспективным линиям. «У Гаврилы глаз с крючком», — с удивлением говорили его молодые сотрудники.

Выпуская один за другим сорта упланда, Зайцев никогда не забывал и египетский хлопчатник, лучшие формы которого отличались самым высоким качеством волокна. Иные руководители, плохо знавшие историю туркестанского хлопководства, требовали скорейшего внедрения в практику «египтян». Гавриил Семенович считал своим долгом ученого охлаждать их чрезмерный оптимизм. Позднее, когда Зайцева уже не было в живых, его объявили врагом египетского хлопчатника. Между тем Гавриил Семенович упорно работал над тем, чтобы приблизить то время, когда египетский хлопчатник смог бы выйти на поля Туркестана. Он знал, что успех этого дела упирается в проблему сортов, и, как только ему удалось открыть отделение в Байрам-Али — одном из самых теплых мест Средней Азии, — организовал исследования по селекции «египтян». Он направил в Байрам-Али одного из самых способных своих учеников, А. И. Автономова, и руководил его работами.

Если взглянуть на мировую карту возделывания этой, по-видимому, самой ценной сельскохозяйственной культуры, то не трудно увидеть, что в Советском Союзе она дальше, чем где бы то ни было, поднимается к северу. Это оказалось возможным благодаря тому, что советские сорта, созданные А. И. Автономовым, В. П. Красниковым и другими селекционерами, вызревают на 22–25 дней быстрее исходных египетских форм.

Не оставлял Гавриил Семенович и другую мечту: получить сорта, в которых качество волокна «египтян» сочеталось бы с крупностью коробочек и скороспелостью лучших упландов. Путь к этому был один: межвидовая гибридизация. Так считал Зайцев. И именно этим путем достигнуты в нашей стране значительные успехи в селекции хлопчатника. Завершается уже пятая сортосмена на хлопковых полях Среднеазиатских и Закавказских республик. По данным директора Института селекции и семеноводства хлопчатника имени Г. С. Зайцева III. И. Ибрагимова, за 50 лет средняя длина волокна возросла с 23–28 до 32 миллиметров, а выход волокна поднялся с 32–34 до 38–40 процентов.


Богатейшая коллекция форм хлопчатника, собранная на станции, позволила Зайцеву посягнуть на решение самых запутанных вопросов систематики рода «госсипиум». Мы уже говорили, какую решающую роль для сбора этой коллекции сыграли путешествия Н. И. Вавилова. Однако когда знакомишься с работами Гавриила Семеновича в этой области, то не знаешь, что в большей степени способствовало его исследованиям — собранная ли с помощью Н. И. Вавилова коллекция или вавиловские общебиологические идеи.

Летом 1920 года Н. И. Вавилов на Селекционном съезде в Саратове выступил с докладом о законе гомологических родов в наследственной изменчивости. Смысл закона сводился к тому, что многие признаки разновидностей и сортов у родственных видов и родов растений повторяются параллельными рядами, так что если у одного вида пшеницы встречаются формы с белым, желтым, красным, черным колосом, формы остистые и безостые, пленчатые и голозерные, то и у других видов пшеницы, а также у ржи, ячменя, овса и других близких злаков должны повторяться сходные ряды признаков. Даже у отдаленных форм Вавилов нашел много сходных параллельных рядов.

Как только доклад Вавилова был опубликован, он послал экземпляр Зайцеву. Тот ответил обстоятельным письмом, в котором, по-видимому, высказывал некоторые возражения. (Письмо это, как и другие письма Зайцева к Вавилову, не найдено.)

В ответ Николай Иванович писал:

«В коротком 50-минутном докладе на съезде нельзя было подробно все развить. Подготовляю большую работу на эту тему <…>. Делая обобщение, мне хотелось в первую очередь выдвинуть общую морфологическую и физиологическую схему изменчивости».

Это ли письмо убедило Гавриила Семеновича или дальнейшее, более тщательное знакомство с работами Н. И. Вавилова, но только вскоре он становится приверженцем закона гомологических рядов.

В феврале 1923 года Зайцев с видимым удовольствием писал Лидии Владимировне из Петрограда: «Его (то есть Н. И. Вавилова. — С. Р.) ряды признала вся заграница и отозвалась с большой похвалой, тогда как русская публика ученая поругивает. Один в какой-то статье выразился даже, что на основании этих рядов и у лошадей можно найти рога. Н. И. тогда же «обратился к Бергу (кажется, зоолог[30]) и спросил, нет ли лошадей с рогами; Берг, оказывается, указал таковых; да еще в придачу и кролики бывают с рогами и пр. Вавилов говорит, что сейчас же все эти сведения послал «Козе Полянской» (автор статьи Козоплянский)»[31].

В то время, когда Зайцев впервые приехал в Петроград, Вавилов уже работал над теорией центров происхождения культурных растений. Суть метода, который Вавилов называл ботанико-географическим, сводилась к выявлению того района земного шара, где встречается наибольшее количество форм данного вида растений, ибо, расселяясь по свету вместе с человеком, вид терял большую часть исходного генного материала.

Свой главный труд о центрах происхождения Вавилов опубликовал лишь в 1926 году, но идеи его уже содержались в некоторых работах, и наверняка он обсуждал их с Зайцевым при личных встречах. Встречаться же им приходилось немало, и не только в Ленинграде, куда Гавриил Семенович приезжал, как мы помним, каждую зиму. В 1924 году Н. И. Вавилов отправился в экспедицию в Афганистан. Готовясь к трудному походу, он остановился у Зайцева и к нему же вернулся через пять месяцев. В Афганистане он обнаружил множество фактов, подтверждавших его теорию, и не мог, конечно, не беседовать об этом с Гавриилом Семеновичем. В 1925 году он опять навестил Зайцева, отправляясь в экспедицию по Хивинскому оазису. Подготавливая совместно со своим спутником по Афганской экспедиции Д. Д. Букиничем большой труд «Земледельческий Афганистан», Вавилов просил Зайцева обработать материалы по хлопчатникам Афганистана, что тот и сделал.

В 1925 году Зайцев опубликовал очерк о хлопчатнике, в котором небольшой раздел посвятил ботанической классификации. Уже здесь виден вавиловский ботанико-географический подход к проблеме. «Основное деление форм хлопчатника должно быть проведено на основании географического происхождения их», — четко и ясно формулировал Гавриил Семенович. Но пока он лишь в самых общих чертах обрисовал принципы своей классификации. Однако уже через два года Зайцев делает решительный шаг вперед.

Обозревая карту земного шара, Гавриил Семенович выделил на ней те области, в которых хлопчатник мог бы существовать в диком состоянии.

Это должна была быть приэкваториальная зона, где никогда температура не опускается ниже нуля, ибо хлопчатник погибает при самых легких заморозках. Уже при температуре ниже +17 градусов он испытывает «тепловое голодание».

Однако одних высоких температур недостаточно для жизни хлопчатника, ибо он очень требователен к влаге. Поэтому из экваториальной зоны Зайцев исключил все засушливые районы.

И наконец, хлопчатнику необходим солнечный свет. Это растение в течение дня даже поворачивает свои листья, подставляя их под солнечные лучи. В густых тропических лесах, несмотря на тепло и обилие влаги, ему не могло быть жизни.

За вычетом всех этих территорий оставались четыре основные эколого-географические зоны: Индия и Индокитай, саванны Восточной Африки, богатые влагой прерии Южной и Центральной Америки.

Собственно, была еще пятая: северная часть Австралии. Но ее Гавриил Семенович с несвойственной ему поспешностью из рассмотрения исключил, а австралийский хлопчатник, выявлявший слишком оригинальные черты, вывел из рода «госсипиум».

Так определились четыре возможных очага происхождения хлопчатников, после чего осталось выяснить, какие из них действительные очаги и какие формы следует отнести к отдельным очагам.

В этом вопросе по-прежнему не было никакой ясности.

Даже географическое происхождение упланда, который все называли американским, Уотт и Болле в последних работах относили скорее к Старому Свету. Что же касается азиатской гузы, то ее происхождение Уотт из Азии перенес в Африку. Все это говорило лишь о беспомощности самых маститых ученых.

Зайцев подошел к этой проблеме по-иному. Его гибридологические работы, а также ботанико-географический метод Вавилова позволили четко подразделить все хлопчатники на две большие группы: хлопчатники Нового Света, имеющие в клетках по 52 хромосомы, и хлопчатники Старого Света, имеющие по 26 хромосом. Группы эти не скрещивались или почти не скрещивались между собой.

Каждую из этих групп Зайцев, в свою очередь, разделил на две подгруппы: хлопчатники Нового Света — на происходящие из Центральной Америки (упланды) и Южной Америки (си-айленды, египетский хлопчатник[32]); хлопчатники Старого Света — на азиатские и африканские формы.

Так впервые многочисленные искусственные классификации хлопчатников были заменены такой, которая опиралась не на отдельные внешние признаки (выбираемые авторами произвольно), а на внутренние генетические отношения, увязанные с географическим происхождением и эволюцией.

За прошедшие с тех пор почти 50 лет намного расширилась коллекция хлопчатников, ученым стали доступны тысячи новых его форм. Во многом уточнена и зайцевская классификация. К двум его группам (теперь их называют подродами) Ф. М. Мауэр добавил третью — австралийскую. Впрочем, австралийский хлопчатник до сих пор изучен очень мало.

Но основы разработанной Зайцевым классификации остались незыблемыми.

В работах по систематике Зайцев избегал использовать понятие вида; в этом, думается, сказалась большая осторожность ученого. Слишком злоупотребляли этим термином его предшественники, благодаря чему важнейшее понятие биологии оказалось настолько запутанным, что разные авторы вкладывали в него различный смысл. Над этим вопросом много думал Николай Иванович Вавилов и в конце концов опубликовал одну из самых блестящих своих работ — «Линноевский вид как система», в которой дал такое определение вида, которое и в наше время принято большинством ученых. Но работа эта была написана уже после смерти Г. С. Зайцева.

Считал ли Зайцев свои подгруппы видами или полагал, что каждая из них подразделяется на несколько видов, остается неясным. Возможно, он и сам для себя не окончательно решил этот вопрос. Но Гавриил Семенович вовсе не ограничился разделением рода «госсипиум» на четыре подгруппы.

Он дал подробную характеристику внутреннего разнообразия всех четырех подгрупп, однако в основу положил не традиционный принцип деления на подвиды, разновидности и еще более мелкие единицы, а принцип, основанный на законе гомологических рядов.

Зайцев показал, что признаки во всех четырех подгруппах хлопчатника повторяются параллельными рядами, хотя каждая подгруппа и выявляет особенности, по которым их легко отличать друг от друга. Он привел таблицы рядов параллельной изменчивости и пришел к выводу, что «все указанные четыре группы хлопчатников выявляют полный параллелизм почти во всех признаках качественного и количественного значения, представляя очень хорошую иллюстрацию к закону гомологических рядов Н. И. Вавилова».

При перепечатке статьи «К классификации рода Gossypitim» в сборнике «Избранных сочинений» Г. С. Зайцева (1963) от имени редколлегии сделано примечание, в котором оспаривается ее центральное положение. В примечании говорится, будто бы, «основываясь на ботанико-агрономических признаках хлопчатника, можно лишь подчеркнуть большую условность этого закона» (то есть закона гомологических рядов). Однако не все члены редколлегии были согласны с таким примечанием. В архиве Ф. М. Мауэра сохранилась подписанная им копия «Замечаний к «примечаниям» И. С. Варунцяна к избранным трудам Г. С. Зайцева».

Ф. М. Мауэр писал: «С этим пространным примечанием я совсем не согласен (подчеркнуто Ф. М. Мауэром. — С. Р.). Это не примечание, а критика гомологических рядов, и здесь она неуместна»[33].

«Эта маленькая работа представляет шедевр исследования культурного растения». «Вся особенность заключается в том, что это исследование является действительно всесторонним, основанным на глубоком знании экологии данного растения, отношения его к теплу, свету, влаге, притом в аспекте не только стационарном, а в аспекте географии, в связи с географией распределения хлопчатника <…>. Я могу заявить совершенно определенно, со всей ответственностью за каждое слово, что действительно более глубокого исследования по хлопчатнику мы не имеем во всей мировой литературе»[34].

Так говорил Николай Иванович Вавилов на траурном митинге по случаю внезапной кончины Г. С. Зайцева. А полутора годами раньше, получив от него эту статью, он писал Гавриилу Семеновичу: «Работа превосходная, с большим интересом запоем прочитал ее. У меня большое желание немедленно ее напечатать даже без рисунков, она и так хороша <…>. Послезавтра уже пошлем Вам русскую корректуру. Это Вам лучшее доказательство оценки нами Вашей работы. Работу, думаю, необходимо полностью перевести на английский язык»[35].

А через два месяца Николай Иванович писал:

«Надо Вам теперь всерьез приниматься за монографию. Проблемы влажности, все это важно; но для того, чтобы имя Ваше было бессмертно, нужна хорошая ботаническая монография, и пора за нее приниматься».

Поначалу Гавриил Семенович не знал, как подступиться к такому большому и ответственному труду, но постепенно контуры будущей монографии стали складываться в его голове. В сущности, он многие годы готовился к этой работе и написать ее мог в сравнительно короткий срок.

«Для выяснения вопроса о происхождении хлопчатника, — говорил на траурном митинге Н. И. Вавилов, — ему приходится углубляться детально в историю переселения народов, цивилизаций. Он жадно набрасывается на исторические и археологические сочинения. В истории. в лингвистике он находит ценнейшие факты, подтверждающие общую ботаническую концепцию Нигде еще ни один исследователь хлопчатника не вбирал в себя такого колоссального количества фактов, не делал такого обстоятельного и разностороннего синтеза, как Г. С. <…>. Вся трагедия в том, что эта жизнь прервалась совершенно не вовремя. Трудно представить себе более нелепый факт, ибо через два-три года должна была появиться огромная мировая монография по хлопчатнику».

_____
Нелепая смерть… Эта мысль проходит через все выступления, посвященные внезапной кончине Гавриила Семеновича. Преодолеть все препятствия, которые выпали ему на нелегком пути, выйти на широкую дорогу и быть сраженным из-за нелепой случайности… Трудно представить себе более трагическую судьбу.

И все же «мировая монография по хлопчатнику» появилась, правда, не через два-три года, а через 25 лет после смерти Г. С. Зайцева. Написал ее Федор Михайлович Мауэр.

Став, согласно завещанию Гавриила Семеновича, заведующим Туркестанской селекционной станцией, Мауэр, однако, вскоре был от работы отстранен, а затем переведен в Азербайджан. Верный «зайцевец», он много лет подвергался нападкам со стороны тех, кто считал нужным опровергать все установки Гавриила Семеновича. Монографию свою доктор биологических наук Ф. М. Мауэр писал много лет, почти не получая никакой поддержки. И все же в 1954 году его труд «Происхождение и систематика хлопчатника» увидел свет. В 1967 году вышла книга другого ученика Зайцева — Николая Николаевича Константинова, под названием «Морфолого-физиологические основы онтогенеза и филогенеза хлопчатника».

«Нет, друг мой, смерть берет не все», — записал некогда Ганя Зайцев в своем дневнике, споря с Иваном Быковым. Немало мудрости заключено в этих простых словах.

Глава десятая

Старый ивановский дом весь скособочился после последнего ташкентского землетрясения. С тех пор, похоже, его ни разу не ремонтировали. В нем протекает крыша, со стен во многих местах обвалилась штукатурка. Внутри дом не раз перестраивался, большие залы делились на клетушки временными перегородками; временные перегородки так и остались постоянными. Великолепный просторный балкон во втором этаже тоже обезображен перегородками. Жители дома ждут не дождутся, когда его, наконец, снесут, а им предоставят хорошие, современные квартиры.

Жителей этого дома давно пора переселить, а вот сам дом сносить жалко. Небольшой ремонт, и он еще долго мог бы простоять. Какой отличный Музей истории советского хлопководства можно было бы открыть в нем — здесь ведь эта история начиналась. Вокруг все можно было бы оставить нетронутым: заросли акации, остатки старого дувала во дворе, убогую постройку, служившую некогда конюшней…

Посетители музея после осмотра экспозиции могли бы выходить на балкон, и перед ними открывались бы широкие дали. В иные дни после дождя на горизонте удавалось бы разглядеть снеговые вершины далеких гор. А внизу нес бы с рокотом воды старинный арык Бозсу, прорывший за много столетий в мягком лёссовом грунте такое глубокое русло, словно это не искусственное сооружение, а полноводная река.

На этом балконе любил в сумерках посидеть с книгой Гавриил Семенович, здесь собиралась семья, здесь принимал он Николая Ивановича Вавилова и других гостей.

_____
Жизнь станции была полнокровной и разнообразной. Зимой она, правда, затихала, особенно в то время, когда директор уезжал в Москву и Ленинград. Зато летом, когда прибывали со всех концов страны практиканты, станция превращалась в нечто среднее между цыганским табором и военным лагерем.

30—40 практикантов разместить в стационарных помещениях, конечно, нельзя было, поэтому для них разбивались палатки и ставились юрты. В одной такой юрте в 1925 году жили два друга из Армении — студенты Ереванского университета М. X. Чайлахян и И. С. Варунцян.

Практикантов делили на несколько групп, каждую «приставляли» к какому-нибудь отделу, и они попадали под руководство Ф. М. Мауэра или А. И. Белова, М. Д. Нагибина или С. С. Канаша, С. В. Булгакова или Н. Н. Константинова. Однако все студенты имели и прямой контакт с директором. Гавриил Семенович каждую неделю проводил семинары, на которых делился мыслями по поводу текущей работы, планами и общими соображениями.

Нельзя сказать, чтобы он был очень доступен.

Его суховатая прямая фигура, неизменно серьезное выражение лица, строгий взгляд сквозь поблескивающее пенсне не располагали запросто вступать с ним в беседы.

Однако когда Михаил Чайлахян рискнул все же обратиться к нему, Зайцев, очевидно заинтересовавшись вопросом, проговорил с ним больше часа.

Когда Чайлахян наконец отошел, студенты, издали следившие за беседой, бросились к товарищу с расспросами: «Что?», «Как?»

Однажды на одном из растений Чайлахян увидел нечто не совсем обычное. На- ветке почти полностью развившийся плод прижимал лепестки, которым давно уже надлежало опасть. Подражая директору, он повесил на куст бирку со своей фамилией и датой.

— Ну смотри, попадет тебе от Гаврилы, — говорили ему товарищи.

Однако на очередном семинаре Гавриил Семенович подробно рассказал об этой редкой особенности и указал, что ее обнаружил студент Чайлахян.

«Зайцев был тем центром, от которого отходили все нити руководства станцией. Его личность накладывала особый отпечаток на все стороны ее работы. Чувствовалось, что его мозг и его сердце наполняют жизнью это учреждение», — вспоминает Михаил Христофорович Чайлахян.

Всего один сезон проработал студент М. X. Чайлахян под руководством Г. С. Зайцева, но до сих пор, давно уже став академиком, считает себя его учеником.


Не входя вроде бы в близкое общение со студентами-практикантами, Зайцев с первых же дней каким-то образом «угадывал» среди них музыкантов и приглашал к себе на музыкальные вечера. Здесь составлялись импровизированные трио или квартеты, и подолгу в остывающей вечерней мгле, над древним Бозсу, разливались мелодии Моцарта, Гайдна или Чайковского.

Подрастали дети.

Пока не было в Ивановке школы, сына учила дома Лидия Владимировна. Судя по всему, она была строгой учительницей, требовала от Ванюши усидчивости. Он же норовил уклониться от занятий, и хитрости мальчика забавляли Гавриила Семеновича. Среди его бумаг сохранилось шутливое стихотворение.

Злится Ванька наш без меры:
Все испортились примеры,
Не решаются никак
И не этак и не так.
Вместо нужного остатка
Получается нехватка;
И не знает, где занять;
Разве к трактору бежать?
Колесо его и спицы
Ровно ноль и единицы,
А другие его части
Кое-чем спасут в напасти.
Так помысливши, как вор,
Ванька вдруг утек на двор.
(Первый трактор появился на станции в 1927 году, что было, конечно, огромным событием.)

Чувство юмора редко оставляло внешне сурового и строгого директора станции. Шуточные стихи он посвящал различным событиям станционной жизни — и покраске лодки, и отъезду со станции оказавшегося неспособным к настоящей научной работе сотрудника. Даже стихотворный «Совет сортам и ухаживателям» сочинил Гавриил Семенович. И только когда он сталкивался с явной недобросовестностью и нечестностью, его покидало чувство юмора.

Щедро делясь на семинарах своими идеями, Гавриил Семенович никогда не спешил их опубликовывать. Даже написанные статьи он нередко по многу месяцев «выдерживал» в ящике своего стола, прежде чем отправить их в печать. Этим иной раз пользовались ловкачи, хватавшие на лету его мысли и стряпавшие незрелые статейки.

Такие случаи особенно возмущали Гавриила Семеновича, он относился к ним с излишней, пожалуй, нервозностью.

Когда один из его учеников опубликовал в «Хлопковом деле» статью, в которой не сделал ссылки на Гавриила Семеновича, он даже издал приказ, запрещавший публиковать что-либо без его визы или редакции[36].

Но и после издания этого приказа он долго не мог успокоиться. «Мой совет — плюнь на все и береги свое здоровье, — писал ему в связи с этим его друг Н. Ф. Деревицкий. — Мне <…> много приходилось встречаться с плагиатом в том или другом виде, и я относился и отношусь к этому довольно спокойно, пожалуй, несколько расточительно. Я рассуждаю так — «пусть крадут мысли, у кого нет, а у меня будут новые».

Мудрый совет, не правда ли?

В бумагах Гавриила Семеновича сохранился листок, на котором его рукой написано:

«Материальные основы растут. Выросли и идейные основы…

В чем сила? Сила — в духе творения. Каждое завоевание — этап, но не цель, этап — остановка, та вышка, откуда видны дали.'..

Впереди — даль, ширь, новые горизонты и новые победы. Это фронт. Позади — тыл. Жизненность в некотором соотношении между фронтом и тылом. Беда, когда интересы тыла задавят фронт.

Что такое тыл?

1) жвачка,

2) гордыня,

3) слепота,

4) свинство (свинья под дубом)».

Жаль, что иной раз интересы тыла у него задавливали фронт.

А фронт проходил через его опытные делянки. На них ежедневно проходили бои. За новые знания о хлопчатнике. За новые методы исследований. За лучшие селекционные сорта.

В 1927 году станция заимела собственный электродвижок, и в помещениях ее вспыхнул электрический свет.

Гавриилу Семеновичу, вынужденному некогда работать при свете коптящих фитильков, особенно дорого было это приобретение.

— Этот яркий данный нам свет, — сказал он на митинге, посвященном пуску электродвижка, — есть один из ярких знаков признания нашей работы — ее необходимости и полезности[37].

Его речь на митинге дышит неподдельным энтузиазмом. Он и начинает ее с того, что ему хочется «говорить пламенные, зажигательные речи», но он «не мастер на них».

Следующий, 1928 год Гавриил Семенович считал поворотным в жизни станции, ибо «к этому году закончилось предварительное испытание многих сортов хлопчатника», что позволяло в ближайшем будущем провести новую сортосмену на полях и тем самым внести серьезные улучшения в хлопководство Советской страны. Гавриил Семенович указал три основных направления этих улучшений: за счет введения в практику более скороспелых сортов появлялась возможность продвинуть хлопководство на север и в горные районы; повысить урожайность в традиционных районах хлопководства и, наконец, улучшить во всех хлопковых районах качество волокна[38].

Так говорил Гавриил Семенович в одном из своих выступлений на станции незадолго до того, как отправился на генетический съезд делать доклад «Пути селекции»…

Основанная Г. С. Зайцевым станция выросла в большой институт, который теперь, как и во времена Гавриила Семеновича, является координационным и методическим центром всех работ в области селекции и семеноводства хлопчатника в нашей стране. «За 50 лет, — указывает Ш. И. Ибрагимов, — институтом выведено в внедрено в производство 36 районированных сортов хлопчатника. Они заняли около 30 миллионов гектаров. Были подготовлены основные кадры селекционеров и семеноводов по хлопчатнику в стране. Среди бывших сотрудников института 6 лауреатов Государственной премии, 9 академиков и членов-корреспондентов».


Лидия Владимировна дни и ночи просиживала у его постели, благо профессор распорядился поместить умирающего в отдельную палату. Она улыбалась ему, а отвернувшись, смахивала слезу и строчила отчаянные телеграммы. Матери. Сестре Клавдии. Брату Ивану. Вавилову.

Но ей не удавалось его обмануть.

Продиктовав завещание, он замолчал. Одно лишь желание высказал за последние дни — повидать детей. И только когда они — он по-мальчишески угловатый и нахмуренный, она маленькая, полненькая, с широко открытыми испуганными глазенками — появились на пороге и в страхе прижались к закрывшейся за ними белой больничной двери, его тонкие обескровленные губы дрогнули, и подобие улыбки озарило на миг пергаментное лицо. Он жестом велел их увести и опять погрузился в себя. Что-то большое и важное совершалось в нем.

В молодости, под влиянием Лидии Владимировны, он очень старался уверовать в бога, но одна из последних записей в его студенческом дневнике гласит: «Ведь я еще не так тверд в боге, чтобы он хранил меня». Он был не из тех, кто легко поддается влияниям.

Однажды между супругами возникла размолвка (похоже, единственная за всю совместную жизнь) из-за того, что Гавриил Семенович, задержанный делами в Москве, отодвинул отъезд на самый канун пасхи, и Лидия Владимировна оказалась принуждена пропустить торжественную пасхальную службу, которую особенно любила. «Я вижу, ты очень плохо помнишь мои просьбы, — написала она мужу из Коломны, — хотя и бывают-то они очень редко. Такого сюрприза я не ожидала, я сегодня вся не своя, несколько раз принималась плакать. Что я из этого могу вывести? Что моя душа, мои интересы совершенно тебя не касаются»[39].

Выходит, все, что связано с богом, — это ее душа, ее интересы, а не его. Тем более, что никаких намеков на религиозные чувства Гавриила Семеновича мы не находим ни в его переписке, ни в других бумагах (если не считать студенческого дневника). Нет их и в «Завещании» — последнем из оставленных им документов, которым он, уходящий, выполнял свой последний долг перед остающимися.

О чем же думал, что испытывал он, когда последний долг был исполнен и, значит, все счеты с жизнью кончены?

Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои.
Пускай в душевной глубине
И всходят и зайдут оне,
Как звезды ясные в ночи:
Любуйся ими и молчи!
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Лишь жить в себе самом умей:
Есть целый мир в душе твоей
Таинственных волшебных дум;
Их заглушит наружный шум,
Дневные ослепят лучи:
Внимай им втайне и молчи!
В таком несколько переиначенном и сокращенном виде Гавриил Семенович некогда записал по памяти на отдельном листке высокомудрое стихотворение Тютчева.

Пусть останется неизвестным, что чувствует птица, взмывшая, наконец, в голубую высь неба и вдруг сраженная безжалостной пулей…

ЛИТЕРАТУРА

Н. И. Вавилов, Гавриил Семенович Зайцев. 1887–1929. Памяти друга. Труды по прикладной ботанике, генетике и селекции, 1929, т. 21, № 5.

Г. С. Зайцев, Избранные сочинения. М., 1963.

Ш. И. Ибрагимов, 50 лет Институту селекции хлопчатника. «Хлопководство», 1972, № И, стр. 26–29.

Н. Н. Константинов, Морфофизиологические основы онтогенеза и филогенеза хлопчатника. М., 1967.

Ф. М. Мауэр, Происхождение и систематика хлопчатника. Ташкент, 1954.

Д. В. Тер-Аванесян, Хлопчатник. Л., 1973,


В работе использованы материалы архивов и периодических изданий, а также воспоминания, советы и документальные материалы профессора А. И. Белова, профессора В. В. Благовещенского, профессора В. Л. Голодковского, кандидата биологических наук К. К. Гуламова, доктора биологических наук Ш. И. Ибрагимова, академика ВАСХНИЛ П. М. Жуковского, З. Каримова, кандидата биологических наук А. Ф. Мауэр, В. В. Саутова, капитана милиции Т. Тульчиева, академика М. X. Чайхаляна. Считаю приятным долгом всем названным лицам выразить самую сердечную благодарность.

Особую благодарность приношу кандидату биологических наук М. Г. Зайцевой, без чьей деятельной помощи эта повесть не могла бы быть написана.

Иллюстрации



Г. С. Зайцев в студенческие годы.


Голодностепская опытная станция. 1913 год.


Г. С. Зайцев — студент Московского сельскохозяйственного института.


Погрузка хлопчатника на Туркестанской селекционной станции. Начало 20-х годов.


Г. С. Зайцев. 1928 год.



Портрет Н. И. Вавилова, подаренный им Г. С. Зайцеву.


Г. С. Зайцев (крайний слева) с группой сотрудников у оранжереи. Крайний справа — А. И. Белов. 1924 год.


Группа рабочих Туркестанской селекционной станции. 1923 год.

Дмитрий Жуков
РАДОСТЬ ЖИЗНИ (Шулиман Аршба)

1

В Сухуми полным-полно Аршба.

Если перефразировать кавказскую поговорку, то получится так: «Разрежь арбуз, и оттуда выскочит Аршба».

В редакции газеты — Та-риэл Аршба.

Первый доктор наук в Абхазии — знаменитый врач Сократ Аршба.

Всесоюзную спортивную балу в Эшере, известную всем нашим чемпионам, проектировал Заур Аршба, строил Рафаил Аршба, а заведует ею бывший боксер Эрик Аршба.

И такая «семейственность» всюду.

Алексей Аршба, сражаясь в Севастополе, добыл 28 «языков» и погиб в разведке. Через 20 лет после войны нашли фотографию Алексея, молодого, улыбающегося, в бескозырке и бушлате, с пулеметными лентами крест-накрест на груди, и показали его старой матери Маруше Аршба. Местный фотограф запечатлел миг этой встречи. Морщинистое лицо старой абхазки невозмутимо, а в глазах боль…

Сухумские Аршба ведут счет фамильным заслугам. Но жестоко ошибется тот, кто подумает, что Аршба — чисто городское племя, возросшее в сени жестяных и мохнатых пальм сухумского прибрежного бульвара.

Все абхазы — исконные деревенские жители.Лишь в последние полвека они хлынули в города. Но так уж повелось — никогда ни один из них не обрывает связей с деревней и родом своим. Он помнит наперечет сотни и сотни родственников и выполняет по отношению к ним определенные обязанности.

В этом краю круглый год светит солнце, земля щедра на плоды, а люди гостеприимны и доброжелательны. Поговорить здесь любят. И в городе, и в деревне. И говорят интересно, с живописными подробностями, умело плетя сюжетную канву. Не был исключением и мой новый друг, историк, предложивший мне поехать в горы и посмотреть на Аршба.

Несколько часов езды поездом в сторону Ткварчели стали обширной лекцией о быте и нравах абхазов в прошлом и настоящем.

— В абхазских деревенских общинах, — говорил историк, — ораторское искусство высоко ценилось издревле. Его шлифовали в застольных речах и на мирских сходках. Вошел в историю случай, с которого началось знаменитое Лыхненское крестьянское восстание. 26 июля 1866 года неграмотный крестьянин Осман Шашба произнес перед семитысячной толпой страстную речь. И она длилась восемь часов подряд. Три переводчика, излагавшие ее по очереди для присутствовавших царских чиновников, охрипли и не могли больше говорить. А знаменитый оратор все гремел над возбужденной площадью, время от времени обращаясь по традиции с вопросом к крестьянам: «Так ли я передал ваши мысли?» И все кричали: «Так, так!..»

— Мне говорили, что и Шулиман Аршба был хорошим оратором…

— Замечательным!

Историк задумался.

— Да, Шулиман Аршба… Мудрец и патриарх рода Аршба. Он знал все тайны народной агрокультуры, у него был лучший в округе виноград и лучшее вино, он вывел новые сорта яблок. Я с ним встречался не раз. Впервые в 1938 году. Шулиман тогда был еще совсем молодым. Ему и ста десяти лет не было. Я только что окончил институт и преподавал историю в школе села Гуп, неподалеку от Ткварчели, занимался этнографией. Мы с моим другом, тоже учителем, отправились к Шулиману порасспросить о кое-каких обычаях. Пришли к воротам его дома, вы его увидите… Шулиман до своего последнего дня не прекращал трудиться. И в тот день он тоже работал — полол в огороде кукурузу. Мы окликнули его. Он вышел из кукурузы и, как нам показалось, даже не взглянув на нас, пошел через двор в дом. На нем были белоснежная рубашка и чистые галифе. Немного погодя он вышел из дому, но уже в архалухе, застегнутом на все пуговицы, и лишь тогда ответил на наше приветствие и начал беседу. Казалось бы, что тут такого, подошел бы к нам в рубашке. Нет, он счел это неприличным. Его белая рубашка до сих пор перед глазами стоит…

А вскоре, — продолжал историк, — произошло событие, едва не кончившееся кровопролитием. Мой друг-учитель влюбился в девушку из рода Аршба. Звали ее Ксенией. Она тоже полюбила моего друга Кадыра и дала обещание стать его женой. А надо вам сказать, что похищение невесты с ее согласия у нас и сейчас один из способов заключения брака. Сперва умыкают, потом расписываются. В тот традиционный набег нас выехало из Гуна человек пятьдесят. Все друзья жениха, разряженные, веселые, верхом на лучших лошадях… Жених вез бурку — в нее мы должны были поймать Ксению, которая обещала выпрыгнуть из окна своей комнаты на втором этаже. Однако, подъехав, невесты в окне мы не увидели. Возле дома были ее родственники, а в дверях стояла мать с топором в руках. Это значило, что родители наотрез отказываются выдать Ксению за Кадыра. Для него это было страшным позором. До революции за отвергнутого не вышла бы замуж потом ни одна девушка. Среди приехавших конников поднялся ропот, кое-кто предлагал напасть на дом и отнять Ксению силой. Я знал, что так и может произойти, потому что вернуться в свое село без девушки значило подвергнуться насмешкам, обвинению в трусости. Особенно будут стараться женщины, они у нас умеют разжигать страсти. А если в схватке кого-нибудь случайно убьют, начнется мщение… Кадыр бросился к Шулиману Аршба и попросил вмешаться и уладить дело. «Сынок, — сказал старик, — я помню рождение твоего отца. Я знаю, что ты не можешь вернуться в Гун, но я знаю и людей, которые тебе помогут…» Шулиман собрал стариков, и они пошли к дому невесты. Мать ее, по обычаю, не имела права разговаривать с Шулиманом, но она не выпускала из рук топора. Молча она загородила ему дорогу в дом.

— А почему же она не хотела выдать Ксению замуж? За учителя все-таки?

Историк помялся, а потом сказал:

— Видите ли, в те годы у некоторых еще были сильны сословные предрассудки. Некогда существовала кастовость. Были князья, дворяне, «анхаю» — свободные крестьяне, крепостные и рабы. Аршба были «анхаю», а отец жениха, очевидно, когда-то стоял на более низкой ступени общественной лестницы. Во всяком случае, Шулиман Аршба пренебрег предрассудком. Он прекрасно знал все неписаные законы, и это дало ему возможность найти выход из положения. Но не сразу. Сперва начались переговоры между стариками. Обе стороны уселись на поляне метрах в ста пятидесяти друг от друга и общались через «послов», которые сновали то в одну сторону, то в другую. Там все и решили. Потом устроили нечто вроде митинга. В своей речи Шулиман подчеркивал, что надо избежать кровопролития. Он одолевал ожесточение спокойствием и здравым смыслом. «Раз девочка полюбила и хочет замуж, ее хоть в сундук запри… Через неделю, через месяц она все равно поставит на своем и снова будет вражда. Так лучше по-доброму сделать». Были соблюдены все церемонии, страстям дали успокоиться, а на другой день сам Шулиман Аршба вывел за руку девушку из дому и подсадил на лошадь. И на свадьбе был почетным гостем, стрелял в честь невесты. «Шулиман, — спросил его кто-то, — как глаза?» — «Видят». — «Вон три ореха на кончике ветки. Собьешь?» Принесли винтовку, и он, не сходя с тахты, на которой сидел, сбил все три ореха. Какое у него было зрение! В горячую пору, если дня не хватало, ночью полол кукурузу, при лунном свете. Куда нам, молодым, до него, столетнего!.. Каждую былинку видел…

2

Не было видно ни зги в том Аиде, каким представилось нам ущелье реки Гализги дождливым вечером, когда мы спрыгнули с площадки вагона где-то на полустанке, не доезжая Ткварчели.

Поезд отгремел прочь, унося с собой железнодорожный перегар, и на нас нахлынули запахи мокрой земли, листвы и цветов. Рокотала невидимая река.

Дождь ударил еще пуще. Напоенный им воздух льнул к лицу, как мокрое теплое полотенце.

Мой проводник неплохо знал эти места и весьма уверенно свернул на тропу, которая круто устремилась вверх и уже не поощряла никаких вольностей — шаг вправо, шаг влево, и на вас набрасывалась свирепая колючая растительность.

Вскоре мы вышли на каменистую дорогу, но она тоже шла в гору, и чем дальше, тем круче был подъем. Историк примолк, заглушенный одышкой.

После еще двадцатиминутного подъема мы остановились у железных ворот, за которыми лаяла, похоже, целая свора разъяренных псов.

И вот уже большая, светлая комната, в очаге весело пляшет огонь, кипит в котле вода для мамалыги, дергается обезглавленная курица, лежит наготове вертел, руби-ново светится прошлогоднее вино, радостно улыбаются хозяева — вступают в силу абхазское гостеприимство и этикет.

Хозяйка держит кувшин с водой и чистое полотенце.

— Помой руки, да приму на себя твои беды! — говорит хозяин.

Полагается отказываться, уступать ему место, долго препираться с ним из вежливости. Входит племянник хозяина, молодой инженер, смотрит на нас и весело смеется. Броня этикета рассыпается в прах. Но гостеприимство есть гостеприимство. В давние времена, говорят, хозяин обязан был принять ночного гостя, если даже это убийца его сына.

На столе обычная абхазская пища. Густая кукурузная каша, которую варят в котле, непрерывно размешивая ее большой деревянной мешалкой. Когда она уже в тарелках, в нее втыкают ломти упруго-резиноватого сыра. Ее едят руками, формуя пальцами белые шарики. Едят с сыром, с густым кислым молоком, с фасолью, со всякой веленью, с мясом. На десерт — початки молодой вареной кукурузы, грецкие орехи, фрукты, мед. И это все, если не считать терпкого вина, способного вызвать опьянение разве что в очень большой дозе.

Одновременно на столе появляется гордость дома — потрепанный журнал «СССР на стройке» 1948 года. В нем на развороте трое в черкесках. У двоих на груди золотые звездочки Героев Социалистического Труда, у третьего — орден Ленина.

— Это мой отец Вартан Аршба, это мой брат Владимир Аршба, это я, — поясняет хозяин Николай Аршба. — Отец и брат стали героями в один год. В сорок седьмом. Отец собрал на своем участке семьдесят пять центнеров кукурузы с гектара. Владимир снял два урожая табака за одно лето.

О себе он умолчал.

В комнату вошел невысокий пожилой человек, и все встали. Он был старше всех по возрасту.

— Здравствуйте! Садитесь, пожалуйста, — сказал он. Это был Владимир Аршба.

3

Я уже знал от историка, что Вартана Аршба, отца Владимира и Николая, нет в живых. Но я не знал, что старик с орлиным носом, глядевший со страницы журнала, положив руку на кинжал, был храбрый человек, до революции силой отстоявший свою землю от посягательств князя Шмафа Ачба и говоривший смелые речи под большой липой, где шумели крестьянские сходки.

Неграмотный, Вартан Аршба стал одним из первых председателей местного колхоза, носившего тогда название «Любовь». Он делал на дереве зарубки, учитывая чужой труд, и с облегчением уступил место председателя приезжему человеку, которого за не виданные здесь очки прозвали «четырехглазым». С четырьмя сыновьями Вартан рубил лес, корчевал пни и сжигал их. Возил на новые поля навоз…

Война взяла жизнь одного из его сыновей. Другой стал кадровым военным. Двое остались в колхозе. Владимир был бригадиром, а отец — звеньевым у него. Работали все вместе. В январе начинали пахать. В феврале ударял мороз, проникал в рыхлую почву и убивал вредителей. От января до марта все листья и стебли сгнивают в земле. В марте они боронили поле трижды. Сажали кукурузу и трижды ее пропалывали. Следили, чтобы стебель от стебля был па расстоянии не больше и не меньше 60 сантиметров. И не жалели навозу. И отрезали метелки у кукурузы через одну, чтобы початки были покрупнее. По три-четыре початка на каждом стебле. Сколько любви и труда вложено в эту кукурузу, что сварена и теперь горой лежит на столе, такая вкусная с аджикой — толченой зеленью с перцем и солью!

Никто из сидевших за столом абхазов не курил. Но толк в табаке они знали. Курильщики о табаке ничего не знают, они только курят. Покажи им листья сорта «самсун» или «трапезунд», что они скажут? Ничего. Они не знают, что «самсун» ароматнее, что листья у него равномернее распределяются вокруг стебля, что ухода за ним больше. Аршба растили табак и кукурузу одновременно. Сажали табак 17 марта. Рассаду выращивали заранее, в теплицах. Сверлили в земле палкой ямки и под каждый корень подкладывали навоз. Еще снег был в горах, а табак уже зеленел. Через четыре дня после высаживания — прополка. Через шесть дней — новая прополка. Через 10 дней — окучивание. Земля становилась крепкой, того и гляди задушит табак. Надо тонкой палкой все время рыхлить у стебля. Через 25 дней — первая ломка листьев. До июля шесть раз ломают листья.

Однажды Владимир заметил сломанный стебель. Он отрезал его ножом, а через несколько дней на остатке стебля появились новые ветки и листья. И он решил провести эксперимент — снять второй урожай после июля. Посоветовался с отцом. Отрезали верхушки у всех стеблей, пропалывали, окучивали, протыкали палочками дырки в земле у корней и набивали их навозом. Получилось. Правда, качество листьев второго урожая было похуже.

В тот год урожай кукурузы и табака был такой, что наградили всех троих Аршба.

Может быть, специалисты по табаку будут говорить, что в Абхазии заново открыли Америку. Но Аршба тогда никто не подсказал, что творилось до них в мировой практике. Судили же справедливо, по результату.

Но и кукуруза, и табак не исконные культуры в здешних местах. Когда-то тут сеяли только просо. Значит, в течение двух-трех поколений был получен навык, крестьянский опыт, позволивший выращивать такие громадные урожаи. Кто же был собирателем этого опыта, кто хранил секреты крестьянской агрономии?

— Как кто? — сказал Владимир Аршба. — Старики все знали и говорили, как делать. Земля у нас хорошая, климат — лучше не бывает. Не ленись, работай — и будет урожай. Когда мы с отцом ставили рекорды, еще жив был Шулиман Аршба. Отец к нему ходил советоваться, все к нему ходили. Он все помнил, все умел. Это он построил у нас собственными руками первые табачные сушильни…

— Ну что ты сидишь! — раздался вдруг голос хозяйки дома. — Зачем терпишь?

Все подняли головы и увидели, что ее взгляд устремлен на мужа. В лице Николая Аршба не было ни кровинки. Он сидел неподвижно и давно уже молчал.

— А!.. — сказала, махнув рукой, хозяйка. — Пропорол ногу ржавым гвоздем, и все равно надел тесные сапоги. Сними, гости простят тебя…

Общими усилиями заставили Николая снять сапог. Носок пропитался кровью. Все в один голос стали уговаривать Николая воспользоваться машиной племянника, съездить в Ткварчели и сделать противостолбнячный укол. Но он только сказал:

— Промою водкой.

И вышел.

У абхазов считается постыдным говорить о физической боли. Ее терпят и молчат. У них даже есть предание, напоминающее балладу Алексея Константиновича Толстого «Василий Шибанов».

Однажды абхазский народный трибун, увлекшись своей речью, нечаянно пронзил посохом с острым железным наконечником ногу молодого соседа, который, несмотря на страшную боль, терпеливо ждал конца выступления старейшины, не выдавая страдания ни единым звуком, подобно стремянному князя Курбского.

И хотя Николай скоро вернулся, было уже не до застольных разговоров, потому что его бил озноб…

4

Утро было солнечным.

Мы спали на втором этаже. Историк вышел на балкон и поманил меня к себе. И когда я увидел то, что было сокрыто вчера темнотой ущелья и мрачной завесой дождя, он развел руки и улыбнулся гордо, будто сам только что сотворил окружавшую нас благодать.

Усадьба Аршба была на вершине холма, плоской, превращенной в обширный луг с короткой ярко-зеленой травой, на котором росло с десяток могучих деревьев. Луг с двух сторон замыкали два больших дома с роскошными белыми лестницами, которые вели на вторые этажи. Справа виднелось какое-то приземистое, но очень длинное строение с тонкими колоннами по всему фасаду. Слева луг заканчивался длинной, тоже белой, балюстрадой, за которой открывался вид на ущелье и снежные вершины Кавказских гор.

Уже пожелтевшие поля, окаймленные зеленым кустарником, ниспадали террасами к реке Гализге, бившейся с шумом в теснине, а за ней вздымались волнами покрытые лесом горы, сиреневые скалы над ними, а еще выше, в синем небе таяли белые шапки пиков.

Но сказать, что так тут живут лишь герои труда, значило бы погрешить против истины. В низине и на плоских вершинах холмов виднелись такие же добротные двухэтажные дома и просторные дворы-лужайки.

За балюстрадой, окаймлявшей двор усадьбы Аршба, начинался склон холма. Там был сад и росла кукуруза. Маслянисто поблескивал инжир, прятались в листве румяно-матовые персики, желтели яблоки и алыча, оранжево светилась хурма. Несколько могучих ореховых деревьев и чинар, обвитых лозой, казалось, кряхтели под тяжестью великого множества лиловых гроздьев «изабеллы». Кукуруза рядом, и та напоминала лес; стебли ее были четырехметровой высоты.

Неслышно подошел Николай Аршба. Боль в ноге, к счастью, прошла; он давно встал и работал по дому. Снова вступил в действие ритуал гостеприимства.

Плодовитый писатель прошлого века В. Немирович-Данченко писал о своем путешествии в Абхазию:

«Возьмите любого крестьянина — грузина, абхазца, горца — как он красив, ловок, как он сумеет всюду и при всякой обстановке отстоять свое достоинство, не растеряться, не ударить в грязь лицом? И в этой бедной семье абхазского поморья мы встретили такой изящный прием, как и в других местах горного Кавказа. Обитатель этого шалаша нисколько не стыдился своей бедности, и владетельный принц едва ли мог принять нас с таким же достоиством и радушием…»

Шалаш в этом дворе был. Николай показал плетеную хижину, в которой жили Аршба во время оно. Посреди ее лежали камни очага, на стенах была развешана утварь, ставшая старинной за какие-то три последних десятилетия. От этого домашнего музея мы прошли к длинному, этак метров двадцать пять, зданию с тонкими колоннами.

— Что это?

— Свадебный дом. На триста человек гостей. Только что закончил строить, — скромно ответствовал Николай.

— Неужто у вас так часто бывают свадьбы? Или это общий дом, для всех соседей?

— Нет, это дом только нашей семьи.

У Николая и его жены была лишь одна приемная дочь, да и та только-только пошла в первый класс. Так неужели для нее?..

— А!.. — сказала мне тихо жена хозяина. — Вы знаете мужчин! У всех есть свадебные дома, и он тоже захотел…

Известно, что вопрос престижа для горца всегда был наипервейшим. Но если прежде его честолюбие удовлетворялось славой храбреца, трудолюбивого хозяина, а то и просто умением ловко носить черкеску и оружие, то теперь — с достатком… Право же, в щедрых похвалах Советской власти, которыми пересыпались вчерашние тосты, не было и тени демагогии и неискренности. Не было ее и в тостах, поднимавшихся за русского человека, за русского крестьянина.

Многие абхазы служили в армии и побывали в северных краях. И неизменно приносили с собой любовь и уважение к русскому человеку. И недаром они называют своих сыновей именами друзей по оружию. Тяга к русскому проявляется и в том, что в некоторых деревнях древнее слово «аб» вытесняется русским «отец».

Историк рассказывал, что в крестьянских семьях появляются такие мужские имена, как Маладец, Салдат, Герой, и женские — Девочка, Светличка… В ином доме встретишь Ивана и его брата Ванечку. Может быть, это смешно, но показательно.

5

Лет семьдесят тому назад в Ткварчельском урочище среди субтропической растительности кое-где были расчищены поляны, на которых стояли жалкие хижины крестьян, с великим трудом вырывавшим у леса свою скудную долю земли. Холодная пора здесь длится недолго, но старики помнят, как все сбивались у примитивных очагов, как снег врывался сквозь плетенные из прутьев стены и таял на личиках лежавших в люльках младенцев. Раскрывая полированные дверцы шкафов и разглядывая свои многочисленные костюмы, вспоминают они, как давали очередному жениху на свадьбу кто новую рубаху, кто штаны без заплат, кто щегольские сапоги. Это так и называлось — «жениться в чужих штанах». Для свадеб возводились навесы на столбах, но какое расстояние лежит между ними и нынешними «свадебными домами» с их бетонными стенами и шиферными крышами!

Они работали на своих полях и несли тяготы барщины на дворянских, хотя в общем-то взаимоотношения крестьян со знатью были своеобразными, этакая смесь родового общинного строя с феодальным. Дворяне отдавали своих детей на воспитание в крестьянские семьи, возникало молочное родство, но оно же приковывало крестьян к дворянскому роду, накладывало на них дополнительные обязательства в отношении феодала, который не стеснялся брать со своих «родственников» подати.

Крестьяне-общинники стремились к лучшей жизни. Они строили дома, расчищали под поля новые участки, но все это у них правдами и неправдами отбирали, хотя внешне сохранялось нечто вроде военной демократии — и общинники, и дворяне собирались на сходки в специально отведенном месте, под громадной липой, что росла между Гуном и Ткварчели.

Революционные события в России докатывались и сюда. На сходке тот же Вартан Аршба, по рассказам, заявил дворянам: «Люди похожи друг на друга — две руки, две ноги… Вот и работайте на себя».

Набирала силу крестьянская община, старики поощряли взаимопомощь, вырабатывалась солидарность. Старейшины Гедлач и Шулиман Аршба в 1905 году запретили всем Аршба выходить на прополку дворянских полей. Князь Ачба тогда вызвал Гедлача, но тот не явился. Князь приехал к нему сам.

— Почему бунтуешь народ? — спросил он. — Вели людям выходить…

— Я сам пристрелю всякого, кто будет на вас работать. Хватит! — ответил Гедлач.

По преданию, он внедрял в крестьянских хозяйствах цитрусовые, организовал доставку в Абхазию из Греции мандариновых и лимонных саженцев.

После смерти Гедлача Аршба старейшим в роду стал Шулиман Аршба, о котором с таким уважением и восторгом рассказывал историк. Шулиман уважал только труд; и недаром в народе стал знаменитым один из его застольных тостов, самые удачные из которых в Абхазии имеют хождение наравне с другой неписаной литературой — сказаниями и песнями.

Это было уже перед революцией. Князья Таташ и Дмитрий Маршания в сопровождении молодых дворян приехали повеселиться к ткварчельскому целебному источнику. Они заехали к местному крестьянину Якубу Тарба, который по законам гостеприимства устроил им угощение, позвав и местных старейшин.

Знать вела себя шумно, хвасталась богатством, костюмами, болтала о знаменитостях, произносила тосты, на которые Шулиман Аршба счел нужным ответить так:

— О князьях и дворянах я говорить не буду. Не мое это дело. Дай бог прожить нам, крестьянам! Это благословенное имя. Выпьем за него!

По-абхазски, «крестьянин» (анхаю) означает «тот, кто трудится».

Все поняли намек, и дворянское хвастовство за столом прекратилось.

В 1916 году у того же Тарба произошел конфликт с местным князем Ачба. Княжеский сынок взял не спросись крестьянскую лошадь, загнал ее и, чтобы замести следы, сбросил ее с обрыва. Но Тарба решил не оставлять этого дела и обратился к крестьянским старейшинам. Во главе с Шулиманом они собрались под знаменитой липой и вызвали князя. Князь приехал с целой свитой.

— Чего вам надо? — надменно спросил он стариков.

Те объяснили.

— Ну и что! Как же вы собираетесь заставить меня расплатиться с ним?

— А так, — сказал Шулиман Аршба. — Мы сейчас же пошлем человека, возьмем у вас равноценную лошадь и отдадим Якубу Тарба.

Князь схватился за кинжал.

Все встали, и князь увидел, что с миром ему не сладить.

Шулиман Аршба дожил до 1957 года, и было ему тогда более века с четвертью.

На его глазах произошло преображение родного ущелья, и все Аршба, его младшие родственники, зажили иной жизнью.

Но изобилие не приходит само.

Хороший климат, плодородная земля — это еще не все. В каждый клочок этой ухоженной земли вложен громадный труд земледельцев Аршба, которые брали пример со старика Шулимана и следовали его советам. Он едва ли не до самых последних своих дней не расставался с мотыгой и садовыми ножницами. И учил других работать не за страх, а за совесть.

Это он воспитал целое племя тружеников, давал им уроки любовного отношения к земле. Залог успехов нынешних Героев Труда, орденоносцев Аршба в навыках и моральных устоях, которые, как эстафету передавали им старики рода во главе с Шулиманом. Потому-то он и стал героем этого очерка.

В одной из последних книг известного в Абхазии этнографа И. А. Аджинджала говорится, что Шулиман Аршба «до своей смерти пользовался большим авторитетом' и влиянием в обществе. Он построил оригинальную мельницу, которую передал в общее пользование своего села. Он бесплатно обслуживал нужды своего поселка. Толковый и рассудительный, он так поставил себя, что каждый, у кого было какое либо дело, считал необходимым для себя прийти к нему и посоветоваться, и даже во время какого-либо дела, касающегося всего села, приглашали его».

6

Шулиман Аршба никогда в жизни не болел. Но в 120 лет у него стало портиться зрение. Встревоженного старика немедленно и с почетом доставили в сухумскую больницу на обследование.

Он потребовал, чтобы к нему явился какой-нибудь из видных представителей городских Аршба. На зов патриарха рода приехал тогдашний начальник милиции города Сухуми полковник Нури Богданович Аршба.

— Садись, — величественно приказал старик. — Я позвал тебя, чтобы рассказать историю рода Аршба. Кроме меня, ее уже никто не помнит, а я стар и когда-нибудь умру. Я неграмотен, но раз ты пришел, будешь записывать мои слова…

Начальник милиции делал заметки…

Цепкая память Шулимана хранила древние сказания, мудрые суждения стариков, подлинные происшествия былых лет. Он сочинял стихи и читал их на празднествах.

Историю своего рода Шулиман Аршба диктовал и одному из правнуков. Тетрадь, исписанная ученическим почерком, хранится в одном из научных учреждений Абхазии.

Запись начинается так:

«Пусть не канет в забвение род Аршба. Пусть будущие поколения знают об этом роде. И если кто из нашего рода и через тысячу лет опозорит свою фамилию, пусть будет проклят!»

Шулиман пересказывал толки стариков об Александре Македонском и греческом царе Константине. О христианстве и мусульманстве в Абхазии. Все это казалось ему очень важным для истории, потому что было у Шулима-на чувство высокой гражданственности и ответственности перед будущими поколениями, которые, как он не без основания полагал, могут позабыть о прошлом. Историю он считал духовным богатством своего народа.

Но поразительнее всего была рассказанная им родословная Аршба, чем-то напоминающая страницы средневековых хроник и уходящая в старину лет на триста. Старик назвал ее «книгой».

Читая переложение рассказа старика, надо помнить, что имена героев не могут быть переданы русскими буквами даже приблизительно, так как в абхазском языке около 80 звуков, среди которых есть щелкающие и свистящие, и что дикие обычаи и нравы, побуждавшие героев к жестоким поступкам, были когда-то законом гор.

«В этой книге нет ничего лишнего. Она говорит то, что было. Пусть ее читает молодежь! Кто прочтет ее до конца, пусть сам будет счастлив до конца своей жизни! Пишет эту историю 123-летний Ш. Аршба. Эту историю слышал я 100 лет тому назад в доме Бого Аршба… Говорили об этом Баху, Бого, Чыху-ипа, Чараныкуа Аршба и также Даур Ачба. До этого дня я сохранял все в своей памяти. А я хочу оставить ее в виде записи, в виде книги. Пусть мои знакомые, друзья и родственники, читая эту книгу, вспоминают меня!»

7

На Кубани, там, где ныне раскинулась станица Кувинская, жили три брата Аршба — Чоура, Псгуагу и Канчора. Старший брат был женат и имел шестилетнего сына. Жили все братья неплохо, пасли собственных овец, совершали набеги через Кубань и воровали там лошадей. Но вскоре это спокойное существование было нарушено.

Местный вождь — хан Алоуа выдавал замуж свою любимую дочь и решил к свадьбе подарить ей шубу из шкурок неродившихся ягнят.

И вот уже ханский слуга осадил коня у хижины трех братьев и потребовал шкурки.

Старшему брату не понравилась надменность пришельца, и он переспросил:

— Хан просит или приказывает?

— Хан не просит. Это приказ!

— В таком случае шкурок не будет!

Дерзкий ответ был тотчас передан хану, и тот в великом гневе отправил за шкурками целый отряд во главе со своим сыном.

С гиканьем налетели всадники на стоянку пастухов. Там был лишь Чоура. Его схватили, привязали к дереву и стали вспарывать животы суягным овцам.

Когда два других брата вернулись к себе, все уже было кончено — на земле лежала груда овец, еще дрыгавших в смертельной муке ногами, а всадники с добычей удалились.

Канчора и Псгуагу отвязали брата, все трое вскочили на коней и, не раздумывая, бросились в погоню.

Похитители не торопились. Подскакав, Канчора крикнул ханскому сыну:

— Ты нанес нам оскорбление, которое можно смыть только кровью! Стреляй первым!

Тот выхватил из чехла ружье и выстрелил, но не попал. Тогда прогремело ружье младшего брата, Псгуагу. Сын Алоуа с разможженной головой поник в седле, и его высокая каракулевая шапка свалилась под ноги коня. Остальные похитители бросились наутек.

Теперь вступал в свои права закон мести, и братья знали, что ни хан, ни его многочисленные родственники не успокоятся, пока не убьют своих кровников.

Они поехали домой, и Чоура, взяв к себе в седло шестилетнего сына, навсегда ускакал с братьями из родных мест. Жену он оставил, потому что женщинам не мстят.

Они перевалили через горы и оказались в горном селении Псху. Братья рассказали обо всем местному князю Маршану, и он дал им убежище.

Но руки у хана Алоуа были длинные, и братьям пришлось бежать дальше, в Бзыбьское ущелье, что ведет к озеру Рица. Местный князь Чачба согласился приютить их при условии, если они примут участие в военном походе. Он собирался напасть на вождя племени садзов князя Аредбу.

В сражении на мысе Адлер старший брат Чоура был убит. И убийца взял себе его ружье.

Канчора и Псгуагу оставили племянника у одного из жителей селения Чачба-Яшта, а сами перебрались в селение Адзюжба, что на берегу моря, возле реки Кадор. Местный князь Маргания выделил им участок в лесу. Под деревом, увитым виноградной лозой, они поставили шалаш и стали в нем жить.

Но когда виноград поспел, к дереву явился человек с корзиной.

— Чего тебе надо? — спросили братья.

— Я сажал этот виноград, а теперь пришел собирать его.

— Если у тебя есть совесть, — сказали ему, — не делай этого. Что тебе одна корзина винограда, а нам нечего есть.

— Вот еще! Будут тут всякие бродяги говорить, что мне делать!..

Братья сочли это оскорблением; и когда человек влез на дерево, один из них сбегал в шалаш за ружьем и застрелил его.

И снова братья бежали. И снова нашли убежище. На этот раз в селении Чубурхинджи, у реки Ингур. Они стали батраками у местного князя.

И надо же было так случиться, что через несколько дней этот владетель задавал пир в честь садзского князя Аредбы, приехавшего в гости с большой свитой. Принимая у гостей плети и оружие, батраки вдруг узнали одно из ружей — оно когда-то принадлежало их старшему брату.

Во время пира, разнося еду, они осторожно спросили нового владельца ружья, откуда оно у него.

— Я купил его за одну пулю, — хвастливо сказал садз. — Когда на нас под Адлером напал князь Чачба, я убил его воина и забрал добычу…

После пира и гости и хозяева легли вздремнуть. Но братья не спали. Они оседлали двух коней, и средний брат сказал младшему:

— Возьми пистолет, пойди и скажи садзу, что ты возвращаешь ему пулю и забираешь ружье обратно, потому что оно принадлежало нашему брату. Если он спит, разбуди его — спящего убивать не полагается. Разбуди, скажи и выстрели в ухо…

Так и было сделано.

Но в переполохе после выстрела братья разминулись.

Средний брат бросился с конем в реку Ингур и переправился на другой берег. Младший же брат бежал в противоположную сторону и очутился в селе Первая Бедия. Там Канчора рассказал местному князю Ачба о своих приключениях.

У князя в ущелье реки Гализги была большая тюрьма, где он держал рабов, пополняя их число из пленных, захваченных во время набегов. Но князь Ачба жил не только за счет работорговли, ему нужны были крестьяне и воины.

— Я дам тебе место возле тюрьмы. Корчуй лес, живи. Отработаешь на моем поле. Будешь ходить в набеги…

«Ткварчели» (Атква ркял) — значит «Загон для пленных». Теперь это большой город угольщиков. Из окрестностей его пошли все Аршба.

Канчора женился на девушке по имени Сангулиа-пха.

У них было семеро сыновей и две дочери.

И вот родословная: Маху — сын Канчоры,'Машап — сын Маху, Башыху — сын Машапа, Джамбора — сын Башыху, Гыд — сын Джамборы и, наконец, Шулиман — сын Гыда. Ему предстояло прожить на свете 127 лет.

Средний брат Псгуагу, оказавшись за рекой Ингури, стал основателем мегрельского рода Алшибая.

От сына старшего их брата пошел абхазский, тоже многочисленный, род Аншба.

Каким образом в этой фамилии «р» заменилось «л» и «н», могут объяснить только лингвисты.

Шулиман рассказывал, что раз в три года все потомки Аршба собирались вместе, чтобы скрепить фамильный союз. Он помнил заслуги всех предков во всех коленах.

«Всем молодым Аршба, — диктовал он, — желаю быть достойными своих отцов. Уважайте себя и своих гостей. Знайте родину Апсны (Абхазию) и помните своих предков…

Аршба сеяли пшеницу и просо, у них было много скота; они всегда ели мясо, сыр, кислое молоко. У них было много фруктов и особенно винограда. Они занимались сбором дикого меда. Они любили работу. Ночью мало спали, зато не нуждались…»

Любопытны его заповеди новым поколениям своего рода:

«Нам надо учиться, чтобы иметь побольше ученых и разных деятелей… Образование и труд — вот что возвысит род Аршба. Если найдется среди вас глупец, не отпускайте его в город, не давайте ему позорить нас. Если ты ненасытен, на государственную службу не иди! Русский человек остается скромным, какой бы пост он ни занимал, каким бы ученым он ни был. Вот у кого нужно учиться Аршба…»

Запись в ученической тетради перевел историк, и он уверял, что память у Шулимана Аршбы была прекрасная. Рассказ старика редко противоречит действительным историческим событиям. Удивительно, как точно старики запоминали всякие происшествия и предания.

— Память нашего поколения устроена несколько по-другому, — добавил историк. — А надо бы помнить абхазскую пословицу: «Конь околеет — поле останется, человек умрет — слово останется».

8

Шулиман считал, что он родился в 1830 году. И пожалуй, это правда. Он хорошо помнил события времен Крымской войны 1853–1855 годов.

«У меня были уже усы и борода, я был зрелый мужчина», — говорил он.

Хотя бои с турками шли и на абхазской земле, Шулиман в то время очутился довольно далеко от нее. Каким-то образом он попал на русский корабль и был привезен в Новороссийск. В составе сформированной там части его перебросили в Крым. Команда охотников-разведчиков, в которую Шулимана зачислили, действовала в привычной для него обстановке — в горах, давая возможность русским отрядам наносить удары по флангам соединенных англо-франко-турецких войск.

Там-то Шулиман Аршба и узнал русских людей. И когда вскоре турецкие эмиссары стали подбивать абхазов на переселение в Турцию, стращая их, что русские перережут всех подряд, у него появилась возможность оказать добрую услугу своим односельчанам.

Он говорил, что не надо верить ни туркам, пи собственным князьям. Русские — совсем не звери, у них много грамотных людей и очень развиты всякие ремесла. Он говорил это на крестьянских сходках под громадным деревом между селами Гун и Ткварчели.

И хотя агитаторы уверяли, что в Турции даже ослов кормят рисом и украшают золотом, что там растут тыквы величиной с буйвола, что там рай, из долины Гализги уехало очень мало людей.

Да и те вернулись, бежали из Турции тайком, добираясь до родины долгие годы. Они рассказали страшные вещи.

Абхазов везли на турецких пароходах, не давая воды по нескольку суток. Тысячи и тысячи умирали от болезней, гибли дети, женщин отбирали и продавали в гаремы. На турецком берегу беглецов ждали нищета и гнет собственных князей, которые, возродив крепостное право, стали продавать крестьян целыми семьями туркам.

Шулиман Аршба навсегда запомнил «махаджирство» — великое переселение, и даже через 90 лет говорил: «Мы, Аршба, не поверили туркам, и правильно сделали».

9

Едва ли не с тех пор Шулимана стали считать мудрецом и чутко прислушивались к каждому его слову.

Уважали его еще и за то, что он стал кузнецом. Это будет тем более понятным, если вспомнить, что в середине прошлого века многие абхазские крестьяне еще пахали бревном с торчащим из него едком, пололи поля не железными, а самшитовыми мотыгами и считали оружие самым дорогим достоянием семьи.

Шулиман до поры трудился в хозяйстве своего отца Гыда, сеял и растил просо и кукурузу, пас стада на альпийских лугах, отрабатывал барщину на поле князя Ачба, охотился в горах на медведей, но его все больше тянуло в соседнее село Члоу, где жили знаменитые кузнецы. Один из них, Кобан Цвижба, и стал учителем Шулимана.

В пантеоне абхазских языческих богов вслед за высшим богом Анцвалу больше других почитался покровитель кузнечного ремесла Шашвы. И хотя абхазы давно стали либо православными христианами, либо мусульманами, культ Шашвы оставался в силе.

Кузница считалась святилищем, а наковальня — алтарем. Если на крестьянской сходке кого-либо подозревали в нечестном поступке, то его приводили в кузницу, где он при всех давал клятву чести.

Это была внушительная церемония.

Подозреваемый брал молот, бил им по наковальне и говорил: «Клянусь этой святыней, если я виновен и, несмотря на это, произнес ложную клятву, пусть Шашвы разобьет молотом мою голову на десять частей».

Кузнец становился как бы жрецом Шашвы и самым почитаемым в роде.

Но почет этот доставался непросто. Звание кузнеца получал лишь настоящий искусник. Он должен был делать не только топоры, молотки, подковы, обручи для бочек, ножницы и другие предметы хозяйственного обихода, но и шашки, кинжалы, пистолеты и ружья. Кавказские кузнецы хранили свои секреты и славились на весь свет. Недаром еще царь Алексей Михайлович требовал присылки с Кавказа «пансырного дела мастеров, для булатного сабельного дела сварщиков, самых же добрых мастеров…».

Золотые руки были у Шулимана. Его кинжалы рассекали медные пятаки. Делал он их из старинных лошадиных подков. Шестизарядное ружье, все детали которого он отковал сам, сделали имя кузнеца Аршба легендой.

Но Шулиман знал не одно кузнечное дело. Вырезанные им роговые ложки хранятся во многих семьях как реликвии. Он был замечательным плотником. Сделанная им 70 лет назад мельница работает и по сей день. Она автоматически перестает работать, когда кончается засыпанное зерно.

Но удивительно совсем другое — у этой мельницы нет ни одной металлической детали, все выточено из твердых пород дерева. Говорят, что таких общественных мельниц он построил немало.

Шулиман сам сложил себе дом — в нем восемь комнат и метровые каменные стены. Каждая балка, дверь, стойка вытесаны им собственными руками. Никогда в жизни не видев ветряной мельницы, он изобрел ее сам. Она стояла на крыше и вращала жернова прямо у очага, когда нужна была свежая мука для мамалыги.

Возле дома Шулиман разбил большой сад, где вывел новые сорта яблок, груш, винограда. Его кукурузное поле было образцовым для всех окрестных жителей. Одно лишь это перечисление говорит о том, что Шулиман был человеком незаурядным, более того — замечательным.

10

В феврале 1918 года Шулиман поехал в Сухум.

Город шумел, как растревоженный улей. Всюду митинговали, слышались слова: «меньшевики», «большевики», «революция». В бухге стоял вспомогательный крейсер «Дакия», возвращавшийся из Трапезунда в Севастополь. По набережной прогуливались матросы. Как-то они увидели офицера в черкеске с золотыми погонами. Контуженная рука висела на груди, поддерживаемая черной повязкой. Это был офицер абхазской сотни из «дикой дивизии», князь Николай Эмухвари.

Несколько матросов подошли к нему.

— А ну, скидай погоны, царский холуй, а то сами снимем!

— Не вы мне их дали, не вам и снимать их, — гордо ответил князь.

Один из матросов рванул с плеча Николая Эмухвари погон. Тогда князь, сильный и проворный, выхватил здоровой рукой наган, уложил матроса и бросился бежать. Рассвирепевшие матросы, запутавшись в двориках и переходах восточной части города, не догнали его.

Они вернулись с телом убитого на крейсер и просемафорили оттуда: немедленно разыскать и выдать убийцу, власть в городе передать военно-революционному комитету. Для острастки город обстреляли из корабельных орудий.

В Сухуме началась паника. Жители бросали дома и бежали в горы.

В городе не было военно-революционного комитета, но его тут же создали. Возглавил его большевик Ефрем Эшба.

Шулиман вернулся в Ткварчели. Слухи, которые доходили в ущелье, казались совершенно неправдоподобными. Князя Николая Эмухвари задержали и отдали под суд. Председательствовал на суде дворянин Ефрем Эшба. Оба, князь и дворянин, были из села Бедия и в детстве дружили. Теперь они смотрели друг на друга с ненавистью.

У Шулимана Аршба от таких хитросплетений классовой борьбы в голове стоял туман.

Бывший дворянин, а ныне большевик Эшба настоял на том, чтобы князя Эмухвари выдали матросам. Когда князя доставили на миноносец «Дерзкий», он выхватил спрятанный в рукаве черкески браунинг и застрелил еще одного матроса. Однако теперь убежать Николай Эмухвари не мог…

Но вскоре власть захватили меньшевики, уверявшие, что они трудовой народ. Против них боролась крестьянская дружина «Киараз».

События волнами докатывались до гор. На сходках говорили горячие речи лихие всадники Нестора Лакобы. В поисках красных врывались в дома меньшевистские каратели Тарасхана Эшба, двоюродного брата большевика Ефрема Эшба. Теперь уже не род шел на род, а становились злейшими врагами члены одного рода. Гражданская война ломала вековые понятия.

Молодежь уже не восторгалась самодельными винтовками Шулимана. У горцев теперь были многозарядные маузеры и даже пулеметы. Дороги стали непроходимыми: их оседлали бандиты. Дома горцев, как в древности, превращались в крепости. Но и это не спасало. Бандиты врывались в дома, убивали и грабили.

Шулиман Аршба организовал отряд самообороны, и бандитам больше не было хода в ущелье. Свою молодежь старики Аршба держали в повиновении и встретили твердую власть, которую, наконец, установили большевики, с облегчением, а когда крестьянам разрешили поделить между собой княжеские земли, то и с благодарностью.

11

О замечательном писателе лучше всего говорят книги, им написанные. О замечательном земледельце лучше всего скажет обработанное им поле или взращенный им сад. Впрочем, книги остаются, а поле или садпереходят в другие руки. Но сад Шулимана Аршба разросся, и в окрестностях Ткварчели вас угостят яблоком или грушей и непременно скажут: «Этот сорт вывел старый Шулиман».

И еще скажут, что у него был лучший в округе виноград и лучшее вино.

И посоветуют посмотреть его усадьбу — его дом, его сад, его пасеку. А дом и в самом деле примечательный. В его толстых стенах восемь прохладных комнат с очень высокими потолками. По его примеру, разбогатев, стали строить дома окрестные жители.

В двадцатые годы в этом доме останавливался академик И. Я. Марр. Старый Аршба рассказывал ему народные легенды об ацанах — карликовом племени, которое жило в горах до абхазов. Здесь записывал академик неизвестные варианты нартского эпоса и сказание об Абрскиле — богатыре, который боролся за правду на земле.

Не тут ли родилась у Марра соблазнительная мысль о том, что один из самых известных мифов прошел «через абхазскую среду», что легенда о прикованном герое-богатыре — кавказского происхождения, «докатившаяся до Греции, где она претворена в сказание о Прометее»?

Тогда же в доме Шулимана Аршба жил знаменитый геолог В. В. Мокринский, который по распоряжению Дзержинского приехал сюда с экспедицией искать ткварчельский уголь. Об угле знали еще в девяностые годы прошлого века, когда к его залежам привел разведчиков Эдрас Аршба. Но разработку их так и не осуществили. Геологическая карта района попала в руки англичанина Галловея, который издал двухтомное описание месторождения. Любопытно, что Мокринский узнал в ленинградских архивах об этой карте, спросил о ней Шулимана, а тот отвел геолога в дом Эдраса Аршба, где бережно хранилась копия карты.

Крестьяне из рода Аршба были проводниками и носильщиками экспедиции. Участники ее вспоминали: «Продовольствие для сотрудников доставлялось без взвешивания, но ни разу ничего не пропадало. В тех случаях, когда носильщик иногда съедал в пути банку консервов, он просил записать ее за ним».

Для того, кто знал моральный кодекс Аршба, эта честность не была бы удивительна.

Мокринский никак не мог выговорить абхазского названия поселка, в котором жил Шулиман и другие Аршба, и он назвал его по имени одного из своих проводников, Хухуна Аршба. Как это ни курьезно, но название Хухуи закрепилось за селением, так оно зовется и по сей день.

12

Нестора Аполлоновича Лакоба знали в Абхазии все. Выгнанный из Тифлисской духовной семинарии за революционную пропаганду, несостоявшийся священник стал большевиком-подпольщиком.

В 1917 году он сколотил легендарную крестьянскую дружину «Киараз» и сражался за установление Советской власти в Абхазии. Он был первым председателем Совета Народных Комиссаров республики.

Перестав носить шашку, он по-прежнему не слезал с коня. Ему хотелось успеть сделать все: и построить Черноморскую железную дорогу, и осушить болота, над которыми тучей вились малярийные комары, и превратить Абхазию в субтропический рай, и, наконец, добывать свой, ткварчельский уголь.

Нестору Лакоба было всего тридцать с небольшим, он носил черные щегольские усы и верил в счастливое будущее.

Как-то, продираясь сквозь заросли на берегу Гализги, он выехал к дому Шулимана Аршба.

Высокий стройный старик в бешмете, стянутом по талии узким наборным серебряным поясом, встретил его приветливо.

— Добро пожаловать! — сказал он величественно. — Проходи в дом, да приму я твои беды на себя!

В доме началась веселая суета. Во дворе громко блеял обреченный на заклание козленок, в кухне над очагом кипела вода в котле для мамалыги…

В тот день Лакоба узнал многое о Шулимане Аршба. Он был пленен образцовым порядком в хозяйстве старика, восхищался садом, полем, пасекой. И уж не тогда ли пришло ему в голову противопоставление, которое, сражаясь с троцкистами, он высказал на партийной конференции в 1927 году:

— Абхазская пчела не заражена никакими «социальными» и «политическими» болезнями, у нее нет ни национального вопроса, ни вопроса внутрипартийного положения, головотяпством она не занимается, а дает очень вкусный, мировой известности мед. За этой пчелой поухаживать было бы куда интереснее, чем хотя бы за нашими оппозиционерами, потому что оппозиционеры много святых правил нарушают, а пчела дает прекрасный мед.

Отошли в прошлое некогда злободневные политические заботы. Встали на очередь другие. И среди них была коллективизация. Нашлись руководители, не захотевшие разобраться в крестьянской психологии, растолковать, объяснить. В начальственном высокомерии они посчитали лишним пойти на поклон к старикам, распоряжались, кричали и даже сажали несогласных в тюрьму. И дело… не шло.

В Абхазии еще помнят, как в газете появилась карикатура — дюжий молодец крутит точильный камень, а двое других прижимают головой к камню старика. И подпись: «Шулиману Аршба надо обточить мозги».

Жестокость и политическую неуместность такой административной ретивости первым понял Нестор Лакоба.

Шулиману в тот год исполнилось 100 лет.

— Эх, вы! — сказал Лароба уездным руководителям. — Разве так борются с несознательностью? Относясь без уважения к старикам, вы проявляете близорукость. Сегодня вы разрушите почтение к старшим, завтра люди перестанут уважать власть…

Лакоба опередил почтальона, везшего газету, и приехал в Ткварчели.

— Шулиман, — сказал он, — ты очень хорошо знаешь, что такое киараз…

— Знаю, — ответил старик, — так называлась твоя боевая дружина.

— Нет, Шулиман, я говорю о другом. Я говорю о народном обычае. А в Абхазии нет человека, который бы лучше тебя знал обычаи…

«Твоя радость — наша радость», — говорят абхазы, и это не просто слова. Они привыкли бескорыстно помогать друг другу. Если человек строит дом, к нему стекаются помогать все соседи. Все вместе они всегда убирали урожай на поле одного, потом другого, не забывая и поля вдов и сирот. Совместный труд спорился. Конец работ отмечали веселым застольем. Если у кого-нибудь была свадьба, то готовили ее, собирали продукты всем миром… Все это называлось объемным словом «киараз».

— Шулиман, — говорил Лакоба, — колхоз — это и есть киараз. И даже больше. Все станет общим, и работа пойдет веселей.

— Это хорошо, — сказал Шулиман. — А завтра придет лентяй Заур, наденет мою черкеску и станет каждый день резать себе на обед моих кур…

— И ты позволишь ему это делать?

— Нет, не позволю. Но люди говорят, что даже штаны будут общими — кто хочет, тот и наденет. Я не хочу надевать чужие штаны!

Лакоба оглядел чистоплотного старика и улыбнулся.

— Это неправда. Твой дом, твои ульи, твой двор останутся твоими. Кое-кто хотел сделать общим и это, но партия их осудила. По-русски это называется «перегиб». А твой лентяй Заур, разве не станет он работать лучше на глазах у всех?

— Может быть. Только он не мой…

«Кто владеет языком, тому принадлежит община», — гласит старая абхазская поговорка. На ближайшей крестьянской сходке Шулиман Аршба сказал речь, начинавшуюся традиционными словами: «Люди, да положу я голову свою за вас…» Она была построена по всем канонам народного ораторского искусства. И когда Шулиман произнес заключительное: «Утомил я вас словом, простите! Добро да пребудет с вами!», многие колеблющиеся уже верили в колхоз.

Шулиман руководил в колхозе разбивкой садов, постройкой мельниц и сушильных сараев, учил молодежь искусству выращивать кукурузу, а руководителям давал мудрые советы.

Дела в колхозе шли на лад.

В августе 1942 года к границам Абхазии подошел 49-й горнострелковый корпус немцев. 15 августа враги заняли Клухорский перевал и продолжали продвигаться по Военно-Сухумской дороге. Они были уже в 25 километрах от Сухуми. Их отбросила 46-я армия генерала К. Н. Леселидзе.

Род Аршба дал много бойцов и командиров нашей армии. Часть полковника К. Я. Аршба пять раз удостаивалась благодарности Верховного Главнокомандующего, начиная со сражения под Москвой…

В трудную годину Шулиман отдал для армии лошадь, организовал изготовление вьючных седел для наших горных частей.

Он не поощрял тех, кто, используя трудности с продовольствием в городах, спешил нажиться. Рассказывают, что, услышав раз на базаре в городе, как один ловкач похвалялся красивой каракулевой папахой, Шулиман спросил его:

— Сколько ты заплатил за эту папаху? Извини, конечно, за вопрос…

— Две тысячи.

— Гм… Стоило ли платить две тысячи рублей, чтобы украсить двухрублевую голову?

Ловкачу не стало проходу. Всякий раз, увидев его папаху, люди вспоминали острое слово старика и хохотали.

13

После войны мужчины Аршба один за другим возвращались в долину. Их выгоревшие гимнастерки с темными прямоугольниками на месте споротых погон, нашивками ранении и орденскими колодками часто угадывались на висячем мосту через Гализгу, и тогда старый Шулиман успевал переодеваться в праздничный костюм и встречал дорогих гостей на пороге своего дома. Они непременно приходили к старику засвидетельствовать почтение и порассказать о долгих годах опасностей и странствий.

Из каких только мест не посылали ему солдаты поклоны в письмах к родным! И всякий раз при этом они вспоминали реку, склоны гор, могучие ореховые деревья и стариков, во главе с Шулиманом обсуждавших будничные дела рода. На войне деревенские будни казались сплошным праздником, а домашняя мамалыга и вино — райскими лакомствами.

Многие не вернулись. Те же, кому выпало счастье снова увидеть отчий дом, сильно переменились. В выражении их лиц, в манере держаться, во всем их облике появилась та бывалость, какой не могло быть у довоенных деревенских жителей. Шулиман вспоминал, каким сам он вернулся в долину с войны почти 100 лет назад.

Солдаты видели, как живут люди в других краях, какой достаток приносят трудолюбие и сообразительность. Они рвались к труду, но понимали, что одной силой заброшенного хозяйства не поднимешь. И поэтому чутко прислушивались к словам многоопытного Шулимана, который с радостью окунулся в колхозные дела.

В те дни старец распоряжался постройкой табачных сушилен, разбивкой новых садов, наставлял бригады, подготавливавшие поля для кукурузы. Казалось, и сама природа почувствовала настроение людей, земля родила так щедро, что только за урожай 1947 года несколько бригадиров из рода Аршба стали Героями Социалистического Труда, а многие колхозники получили ордена.

Слушая у очагов рассказы жителей долины о послевоенных успехах, историк как-то сказал:

— Это хорошо, что в положениях о государственных наградах все определено очень точно. Убрал столько-то центнеров кукурузы с гектара — получай Звезду Героя, столько-то — орден Ленина… Но это как бы конечный результат. Прежде чем человек вырастит урожай, надо вырастить и воспитать самого человека. Человека же создает среда, а жизнь среды во многом определяют прекрасные народные традиции, хранителями которых являются наши старики. Уважение к старшим у нас — закон. Похвала или порицание того же Шулимана Аршба всегда принимались близко к сердцу. Стыдно было работать хуже человека, которому далеко за 100 лет. Молодые люди видели мельницы, которые он построил, сады, которые он вырастил, поля, которые он отвоевал у гор и леса… С самого детства люди рода Аршба никогда не видели своего старейшину праздным. Они привыкли прославлять его трудолюбие, его умение делать любую работу, его мудрость. И как тяжело было бы любому из них увидеть осуждение в глазах Шулимана, а еще горше — услышать из его уст слово «лентяй»… Занимать в 100 лет руководящий пост — дело невозможное, но тем не менее старики поддерживали тот моральный климат, который административными мерами, пожалуй, не создашь. Это они воспитывали ту жадность к работе, которая принесла замечательные плоды. И что самое любопытное — люди работали, люди получали высокие урожаи, и только когда им вешали на грудь высокие награды, узнавали, какая из них положена за столько десятков центнеров, а какая — за столько-то… Заслуги Шулимана Аршба в положениях о наградах не определены. Его награда — это народная слава, это признательность людей, и награжденных и ненагражденных, за душевную щедрость, за ум, за саму жизнь этого замечательного человека.

14

Когда Шулиману минуло 120 лет, к нему зачастили собиратели фольклора и врачи.

Первые записывали с его слов предания и песни. Он и сам часто выступал на праздниках с тостами, рассказами и собственными стихами. Среди них были и сатирические. «Насмешка в песне попадает в цель не менее метко, чем пуля из ружья», — говаривал он.

За год до смерти о нем писали:

«Творчество старейшего народного певца Сулеймана Аршба глубоко патриотично. Он отзывается на все волнующие события современности. В последнее время стал плохо видеть и заставляет внуков читать себе газеты, слушает радио. Он сочиняет рассказы и стихи, не записывая их, но может читать их без ошибки. Даже стихи многострофные, больших размеров сохраняет в памяти и охотно читает их на праздниках и торжественных вечерах».

В государственном архиве Абхазии среди «фольклорных материалов» есть стихотворный тост, сочиненный им, очевидно, в ответ на поздравления:

Я вырастил сад, я сделал вино,
И выпью за то, что известно давно;
Без дружбы людской не прожил бы и дня,
Без дела и вовсе не стало б меня…
Врачей же интересовал секрет его долголетия.

15

Когда Шулиману Аршба было 122 года, в Абхазии проводился опрос и обследование долгожителей. В книге-отчете был помещен его портрет и такая подпись:

«На вопрос: «Как у вас зубы, откройте рот», он ответил: «Зубы начали портиться. Один давно шатается». И действительно, только один зуб, нижний, у него оказался больным. Все остальные зубы в прекрасном состоянии».

Там же есть портрет его ближайшего родственника — Эдраса Аршба, которому было тогда 114 лет.

Абхазия славится своими долгожителями. Туда без конца ездят научные экспедиции из разных стран. Ученые изучают условия жизни долгожителей, надеясь подсказать людям, как прожить десяток-другой лишних лет. Лишних? Вернее, недожитых.

Как и многие долгожители, Шулиман Аршба не курил, вино пил в меру, довольствовался абхазской кухней (немудреной, но мудрой — там готовили ровно столько, сколько могли съесть, а остаток предпочитали отдавать курам, чем разогревать через несколько часов), ел фрукты, овощи, мед, жевал неторопливо, никогда не переедал, дышал горным воздухом.

В отчете обследователей подробно записаны советы Шулимана Аршба по части еды:

«Нужно есть пищу разнообразную не только потому, что одинаковая пища надоедает, а потому, что разнообразная пища дает больше сытости и больше здоровья… Чтобы быть сытым, фруктов надо съесть очень много, а много съесть трудно. Значит, для сытости надо есть мясо, а для хорошего самочувствия и удовольствия — овощи и фрукты. Надо есть и мясо, и молоко, и овощи, и крупу, и хлеб, и фрукты, и виноград, и мед. Жиров надо есть меньше. Жирная пища тяжелая, надо ее избегать… От сладостей человек жиреет. А много жира, полнота ускоряет старость. Помните народную пословицу: «Ешь просто, доживешь лет до ста». Я прожил больше ста…»

Он, как и многие абхазские старики, считал полезным для здоровья употребление острого красного перца, но после 100 лет не злоупотреблял им. В его огороде и на столе всегда были лук, чеснок, кресс-салат, кинза, чабер, чабрец, майоран, базилик, мята, петрушка, укроп, сельдерей, портулак, тмин, барбарис… Сад давал яблоки, груши, инжир, хурму, гранаты, айву, мушмулу, кизил, персики, сливы, черешню, вишню, виноград, орехи…

«Старейший садовод Абхазии, — записано в том же труде, — 122-летний Шулиман Аршба говорит, что, если человек работает на винограднике и питается виноградом, он должен быть здоровым и жить 100 лет. Обследование выяснило, что большинство долголетних людей Абхазии съедает за сезон не менее 50 килограммов винограда… Особенно много потребляют старики виноградного сока, которому придают исключительно лечебное значение. Они считают, что для старика виноградный сок так же полезен, как материнское молоко младенцу».

Шулиман Аршба никогда не менял ни места жительства, ни образа жизни. В том же отчете о Шулимане говорилось:

«Вся история Ткварчели, и история местных людей, огромные изменения, преобразование селения из четырех домишек в большой индустриальный центр с многотысячным населением, все произошло у него на глазах. Это живой свидетель многих исторических событий. Он все прекрасно помнит. И рассказывает так, как будто видит сейчас перед глазами прошлую жизнь более чем за 100 лет. В молодости он был пастухом и охотником, возчиком на арбе, кузнецом и слесарем. Познакомился с одним русским рабочим-революционером. «Лучшим другом он мне стал. Я сам ему своими руками винтовку сделал и подарил». Последние 50 лет больше занимался садоводством. И сейчас его сад один из лучших в окрестностях Ткварчели. На здоровье никогда не жаловался. И память сохранил необыкновенную. Все помнит до малейших подробностей. Если бы записать все, что он запомнил, набралась бы целая книга. Он помнит хорошо события времен Крымской войны 1853–1855 годов…»

К сожалению, это «если бы записать все» осталось благим пожеланием.

Женился Шулиман в 40 лет (поздняя женитьба — обычное явление среди долгожителей Абхазии), прожил с женой душа в душу более 70 лет. Его жена Уарда-хан была работяща, беспрекословно признавала авторитет мужа. Он был доволен своими сыновьями и дочерьми.

Сам Шулиман Аршба обладал ровным характером, любил шутку, ни с кем не ссорился по пустякам. «Злые люди долго не живут», — говаривал он. Всеобщее внимание и уважение, особенно в старости, создавали покойное ощущение удовлетворенности, своей полезности для людей. В Абхазии считается едва ли не преступлением прекословить старикам и не оказывать им знаков внимания, и это тоже немаловажная причина их долгожития. Не потому ли из обследованных в свое время 1216 долголетних людей Абхазии ни у одного не обнаружили ни пороков сердца, ни повышенного кровяного давления.

16

Когда пишут о долгожителях, то непременно одной из причин их долголетия называют занятие любимым делом, непрерывный труд. Называют Гёте, который в 80 лет дописывал «Фауста»; Павлова, который умер на 86-м году жизни от случайного заболевания; Вольтера, дожившего до 84; Ньютона — до 85; Верди — до 88; Микеланджело — до 89; Тициана — до 87 лет.

Шулиман Аршба трудился до последнего месяца своей жизни. Заповедь Шулимана помнят многие Аршба. Ее записали и врачи: «Только труд приносит радость жизни. После работы пища слаще, отдых приятней и сон крепче».

Но важно отметить и то обстоятельство, что подавляющее большинство долгожителей, перешедших столетний рубеж, живут в деревне и занимаются земледелием. Никто не станет отрицать, что деревенский труд остается самым разнообразным, он ближе всего к природе, в гармонии которой заключена великая мудрость.

У Шулимана Аршба страстное желание трудиться сочеталось с тягой к поэзии и знанию родной истории. Кто-то назвал его «деревенским инженером» за изобретательность, за уменье создавать полезные вещи из железа, камня, дерева, но он не менее хорошо умел создавать новые сорта фруктов, выращивать гигантскую кукурузу, ухаживать за пчелами, выбирать место для лозы так, что его вино оказывалось лучшим в округе. Этот человек был гармоничен.

17

Мы с историком перешли по качающемуся висячему мосту над Гализгой, взобрались на откос железной дороги и оглянулись. В ущелье уже сгущались сумерки, сады казались сплошным морем, и не видно стало дома Шулимана Аршба.

Мы унесли с. собой портреты старика, чтобы переснять их для Сухумского музея. На одном он был совсем молодой, в длиннополой черкеске, с пистолетом и кинжалом на поясе, стягивающем юношескую талию. На обороте стоял штамп сухумского фотоателье — 1915 год. Значит, ему было тогда 85 лет. В самом деле, лицо совсем молодое, красивое, черная борода, а волосы седые…

Говорят, и на сей счет у него была шутка: «Мои волосы старше моей, бороды на восемнадцать лет».

На другом портрете он — стодвадцатипятилетний.

До моста нас проводил Сандро Аршба, сын старика Шулимана. Как старший в семье, он унаследовал дом и живет в нем со своими детьми, внуками, правнуками. Младший сын, Антон, родился, когда Шулиману было под восемьдесят. Теперь Антон полковник в отставке.

Все в доме так, как было при жизни Шулимана. Разве что прибавилась газовая плита. Но она в тот день отказала, и огонь развели в старом очаге, где готовили пищу при жизни старика. Это было в большом каменном сарае при доме. Тут же, за тонкой дощатой стенкой вздыхала скотина. Искры и дым тянуло вверх, к отверстию в крыше. Закопченные стены и балки, блики огня на лицах, неторопливый разговор о последнем годе жизни Шулимана Аршба…

Вставал он с рассветом, медленно одевался, умывался и начинал ежедневную прогулку по усадьбе, подмечая непорядок — то ли ветку в саду, которую надо подпереть палкой, чтобы не сломалась под бременем плодов, то ли сорную траву на кукурузном поле. Он обходил сараи, заглядывал на кухню, в коровник, подбрасывал корму курам и шел на пасеку. У него было более сотни колод — выдолбленных внутри обрубков древесных стволов, которые он предпочитал ульям. Когда-то он лучше всех умел наити в лесу пчелиную семью и водворить ее у себя на пасеке. И не один рой увезли от него куда-то на север и даже за границу. Абхазская пчела оказалась самой доходной в мире, и у нее был хоботок длиннее, чем у других, и летала она дальше… Когда Шулиману говорили, что в Америке абхазская пчела начинает вытеснять итальянскую, он приосанивался.

Перед завтраком он делился с сыном Сандро своими наблюдениями и планами, и тот, тоже уже старик, стоя, почтительно выслушивал отца.

После завтрака Шулиман принимался за привычную работу — полол, ухаживал за плодовыми деревьями, возился на пасеке. Через каждые полчаса он садился отдыхать. Век с четвертью — не 100 лет, когда он мог работать без устали по нескольку часов.

По вечерам в доме всегда были гости. Приходили послушать старика, рассказать новости, почитать письма об успехах Аршба, покинувших родное ущелье.

Шулиман Аршба умер в 1957 году. У него было совершенно здоровое сердце, но отказал мочевой пузырь. Делал операцию врач Сократ Аршба.

После операции Шулиман сказал ему:

— Я хотел обмануть тебя, но обманул меня ты.

Это означало, что старик надеялся умереть во время операции. После нее ему предстояло жить «не по-людски» — со шлангом. Такая жизнь казалась ему постыдной.

Он перестал есть и почти не пил. И прожил еще 22 дня. И все дни сохранял полную память. Ум его был острым, а слова мудрыми.

Он захотел умереть и умер, потому что гармония его существования была нарушена…

ЛИТЕРАТУРА

Н. Я. Марр, О языке и истории абхазов. Л., 1938.

И. Б. Шафиро, Я. М. Дарсания и др. Долголетние люди Абхазии. Сухуми, 1956.

Ш. Д. Инал-ипа, Абхазы. Сухуми, 1965.

И. А. Аджнндал, Из этнографии Абхазии. Сухуми, 1969.

Иллюстрации



Шулиман Аршба


Абхазия. Сбор чайного листа.


Шулиман Аршба в последние годы жизни.

В. Полынин
ПУТЕМ РЫЦАРЯ (Валентин Петрович Кузьмин)

Время течет, и в списке тех, кому слово «Целина» обязано своим переводом из имен нарицательных в собственные, все прочнее утверждается Валентин Петрович Кузьмин.

В период освоения целинных и залежных земель Северного Казахстана, Сибири и Алтая, начиная с 1954 года, успех дела зависел прежде всего от мощного притока переселенцев; не случайно героем того времени становился тот, о ком пелась популярнейшая комсомольская песня: «Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты, и я». А Валентин Петрович Кузьмин укоренился на этой земле 20 годами раньше. И из комсомольско-молодежного возраста вышел еще до учреждения комсомола. Но что больше всего мешало ему в ту пору попасть в герои — это особое мнение о том, как следует на целине хозяйствовать. Когда кругом все кипит и нет предела энтузиазму, призывы к осторожности и сдержанности кажутся неуместными.

Прошло немного лет. Горячие головы остужались неожиданными неудачами. Урожайность целины год от году снижалась, падала в два, в три, а то и в четыре раза, доходя до уровня сам-третей, уровня эпохи сохи. Все делали вроде бы как надо, по-прежнему, а хлеб не родил.

Лихие степные ветры, живописно волновавшие когда-то седой, ласковый, как шелк, ковыль, а теперь заменившие его густые нивы, с тяжелыми колосьями, сделались бедой полеводов. Год от году, по мере того как мельчили вековую дерновину плуги, бороны, сеялки, культиваторы, привычным к раздолью местным ветрам становилось все легче поднимать в воздух пылящий почвенный покров, все чаще и чаще в деловых разговорах и деловых бумагах появлялось словосочетание «пыльная буря». Довольно безобидное определение для поистине трагического явления.

Беда не в том, что воздух насыщается пылью и пыль забивает глаза, превращает в тесто слюну, пробивается сквозь заклеенные окна и проникает к трущимся частям работающих и от того быстро срабатывающихся машин. Беда не совсем в том, что вместе с верхним слоем почвы, превращенным в до небес взмывающий черный туман, взлетают к небу и неуспевшие прорасти семена, или успевшие прорасти семена, или вырванные с корнем едва поднявшиеся растения, или иссекаются наждачной струей нежные зеленые листочки растений, успевших укорениться прочно. Беда даже не в том, что погибнет урожай. Беда в другом: после каждой пыльной бури нетолстый плодородный почвенный слой становится сразу, за считанные часы, на несколько сантиметров тоньше. А каждый сантиметр плодородия накапливался не годами, не десятилетиями, а десятками веков. Даже не специалист по ветровой эрозии без карандаша и бумаги сосчитывал, сколько оставалось пыльных бурь до превращения целины в новую бесплодную Сахару. Ужас, именно ужас явления заключается в том, что процесс утраты необратим.

Где почвы были потяжелее и ветровая эрозия еще не стала бичом, урожаи падали тоже. Потеряв старые, от целинных времен хранившиеся запасы влаги, почва, казалось, теряла и плодородие. Завезенные па целину лучшие сорта пшениц стали все больше капризничать: то весна оказывалась для них слишком сухой, то слишком холодной, то дожди выпадали не к сроку, то холода и морозы ударяли неожиданно. Хлеба не росли, а дергались, словно их то торопили, то задерживали с ростом. Растения то преждевременно старились и давали щуплое, старческое зерно, то вдруг под нежданным дождем ударялись в детство, путали лето с весной, выбрасывали новые побеги, вторично зацветали, и, глядя на обилие так называемого подгона, земледелец терялся: к каким колосьям приурочить время уборки? Ио во всех случаях хлеб собирали неоднородный и, стало быть, низкого качества.

Коварная целина — да, теперь к ее эпитетам добавился и этот — приготовила еще одни фокус. Сеяли пшеницу, а вырастал овсюг — злостный сорняк. Чистая, в сорняковом смысле стерильная целина, на которой ковыль ни с кем не делил полновластья, будучи распаханной и засеянной чистейшими сортовыми семенами, оказывалась сплошь пораженной овсюгом. Настолько пораженной, что на десятках тысяч гектаров не было смысла пускать комбайны.

Понятие «Целина» приобрело более широкий смысл. Это была целина не только для пахаря, по и для биолога-теоретика. Каждое неожиданное явление требовало глубокого теоретического осмысления. Иначе невозможно было разобраться в обилии противоречивых рекомендаций: как бороться одновременно и с пыльными бурями, и с овсюгом, и с засухой и противостоять ранним заморозкам.

Тут как тут на целине объявился Т. Д. Лысенко, считавший себя теоретиком «творческого дарвинизма». Для спасения целины у него была готова теория «сеять как можно раньше», теория вредности черного пара и теория неизбежного перерождения пшеницы в овсюг, а к теориям вдобавок — внушительная административная поддержка.

Но целина не посчиталась ни с теориями, ни с поддержкой. Урожаи продолжали падать. Почвенный слой истончался. Стали раздаваться тревожные голоса: дескать, крестьяне-старожилы не зря говорили, что целина — неверная земля и хлебопашествовать на ней имеет смысл лишь переложно, перекладываясь с поля па поле и бросая отработавшие два-три сезона участки в залежь. «Но ведь даже урожай сам-третей при десятках миллионов гектаров дает стране миллионы топи хлеба» — не хотели опускать руки энтузиасты-целинники.

Трудно сказать, как сложилась бы дальнейшая целинная судьба, если бы не нашлось на целине людей, чьи голоса поначалу были приглушены гулом первых успехов, когда энтузиазм молодежи щедро поддерживался природой девственного целинного плодородия, но к которым пришлось прислушаться позднее.

Вот что они говорили.

Целина иссушается и «пылит» потому, что ее неверно, по-старому пашут: с оборотом пласта, разрушая ее единственную защиту от степных ветров — пожнивные остатки прошлого урожая. Старый плуг на целине не годится, нужен новый, безотвальный.

«Как можно раньше» на целине сеять нельзя. Урожай тут в значительной мере зависит от совпадения срока характерных для края летних июльских дождей со сроком наиболее интенсивного роста, когда у растений острая потребность во влаге. При посеве «как можно раньше» эти сроки не совпадают.

Метеорология целины такова, что под не заслоняемым облаками солнцем и иссушающими ветрами растения испаряют больше влаги, чем земля получает ее в виде осадков. Такой земле необходим влагонакопитель — черный пар.

Овсюг вырастает не из пшеничных семян, а из овсюжных, ибо при неправильной агротехнике, при посевах «как можно раньше» нет времени для предпосевной борьбы с сорняками; при посевах «как можно раньше» пшеница попадает в неблагоприятные условия роста, а в благоприятных оказывается овсюг; сорняк настолько быстро размножается, что через год-другой-третий вытесняет пшеницу.

Некоторые целинные урожаи уходят под снег неубранными не потому, что полеводы якобы запоздали с севом, а потому, что привозные сорта, даже скороспелые, не пригнаны к местным особенностям климата, не могут воспользоваться его достоинствами и страдают от его недостатков.

Доказать, что целина перестанет «пылить», зря иссушаться, а пшеница «перестанет» перерождаться в овсюг, было не так уж трудно. С плугов достаточно было снять отвалы, изменить сроки сева и внести новые севообороты с включением черного пара.

Доказать же, что к целинному коварному климату — для которого исключение не подтверждает, а составляет правило — можно методами современной селекции подогнать сорта, использующие достоинства здешних мест и не страдающие от их недостатков, было куда сложнее. Тут нужны были растения нового, доселе неизвестного типа. С их созданием не уложишься ни в сезон, ни в другой, ни в десяток сезонов. Как правило, на это уходит вся жизнь — жизнь селекционера.

Валентин Петрович Кузьмин был таким целинным селекционером. К началу освоения целины он уже установил, что и в ее жестоких условиях способны давать доходные и высокодоходные урожаи мягкая пшеница, твердая пшеница, рожь, овес, ячмень, полба, просо, сорго, гречиха, горох, подсолнечник, лен, нут, рыжик, бобы, чина, чечевица, картофель, соя, лялеманция, горчица, масличный мак, китайская редька, сафлор, конопля, люцерна.


«Шортанды» в переводе с казахского означает «Там щука». Но отродясь в пересыхающем ручье, к которому примостился поселок Шортанды, щук никто не лавливал. Надежная вода в Шортандах — только в колодцах на головокружительной глубине. Сухая степь на все четыре стороны. Зеленой бывает она лишь весной да в начале лета да еще иной раз делает отчаянную попытку зазеленеть в период июльских дождей. Одно скрашивало летнюю картину — неспокойное море рано созревающего ковыля, мягко переливающееся перламутровыми волнами, окрашенными в различные цвета в зависимости от положения солнца и чистоты неба.

Красивая, но удручающая картина для земледельца: сколько пропадает земли!..

Однако Шортанды возникли не как поселок скотоводов, но земледельцев. Робко распахивали его жители девственную дерновину, держась балочек и низин, и даже не пытались покуситься на ковыльную монополию. Были с хлебом, но только потому, что, отработав на поднятом участке влагу и плодородие, бросали его, как выжатый лимон, и перекладывались на следующий: таков закон переложного земледелия.

Трудно сказать, с какой целью еще в тридцатые годы в Шортандах была основана сельскохозяйственная опытная станция. То ли просто для порядка — везде есть и тут, на целине, пусть будет; то ли для научных целей: все же переложное земледелие — любопытный феномен. Только нет никаких данных о том, что была у организаторов ее мысль: вдруг труды станции да пригодятся…

Одно можно сказать твердо: Шортанды были во всех отношениях типичным уголком прежнего целинного земледелия — в географическом, экономическом, почвенном, ландшафтном, административно-организационном. Единственно нетипичное: относительная близость этого целинного «медвежьего угла» к областному центру Акмолинску, ныне Целинограду, — меньше 100 километров железнодорожной одноколейки, по которой раз-другой пробегали мимо Шортандов пассажирские поезда, делая на разъезде минутную остановку.

С началом освоения целины в 1954 году все особенности Шортандов, делающие их «медвежьим углом», обеспечили им преимущественное право для организации тут центра целинной науки. Опытная станция преобразилась в Институт зернового хозяйства сначала республиканского, а затем и всесоюзного масштаба.

А когда ученые на своих шортандинских полях справились £ пыльными бурями, и с овсюгом, и с засухой и решили проблему получения устойчивых урожаев, о Шортандах заговорила вся страна. И одним из главных героев целины по праву стал Александр Иванович Бараев, предпринявший поистине героические усилия в борьбе с рутиной, в пропаганде мирового опыта, в создании новой, целинной, технологии земледелия и новых, целинных, сельскохозяйственных машин. И шортандинскому институту, и целине повезло с тем, что в институте появился новый директор, в науке — организатор, а в крае — неистовый глашатай передовой науки, общественный деятель, популяризатор, борец. Целина вовремя вооружилась средством, сделавшим ее тем, чем для нашего зернового хозяйства стала она теперь: поставщиком хлеба, дающим почти до двух третей миллиарда пудов в год. В значительной мере мы этим обязаны шор-тандинским ученым во главе с Бараевым.

Но если еще и теперь, когда прошло 20 лет после сплошной распашки целины, большую часть площадей здесь занимают завозные сорта хлебов, то тогда, в ту пору становления целинной науки, и подавно мало кого занимали проблемы целинной селекции. Может ли при таких обстоятельствах казаться интересной судьба местного селекционера? Конечно, придет время, когда система обработки почвы, ее удобрение, уход за посевами, полеводство в целом достигнут столь высокого уровня, который можно будет назвать приближенным к «потолку». И вот тогда останется один-единственный, последний резерв повышения урожайности — за счет селекции. Но до тех пор в богах будут ходить агрономы, а не селекционеры.

Пожалуй, не найти другой причины, почему из шортандинских ученых наименьшим вниманием журналистов, а точнее, полным невниманием их, до девятой целинной весны пользовался селекционер Кузьмин.

Да и не привлекало все то, что о нем рассказывали.

Селекционер он, конечно, неплохой. Но человек… Нелюдим. Несловоохотлив. Недоверчив. Скуп не только на слова: взгляните, во что он одет (а ведь за свои сорта получил огромные премии). Из Ленинграда в Шортанды в тридцатые годы попал отнюдь не при загадочных обстоятельствах, но остается загадкой, почему, получив вскоре возможность вернуться обратно — и куда: в вавиловский Всесоюзный институт растениеводства, знаменитый на весь мир и единственный в мире ВИР! — вернуться туда не пожелал. А ведь Шортанды, может быть, во всей стране самое невыгодное место для селекционной работы. Климат тут не столько суров, сколько до крайности непостоянен, и часто приходится думать не о том, как улучшить сорт, а как в один прекрасный день не потерять весь материал из-за неожиданной засухи или заморозков.

Да и в быту он противник элементарной человеческой логики. После того как потерял жену, жил бобылем до седых волос, а стариком стал — вдруг женился…

Но Бараев — это Бараев. Когда в начале шестидесятых годов его посетил очередной журналист, а именно пишущий эти строки, Бараев сказал, что о Кузьмине надо и пора написать. А не встретив энтузиазма со стороны журналиста, вызвал Кузьмина в свой кабинет.

— Вот, Валентин Петрович, познакомьтесь, этот товарищ из Москвы хочет о вас поведать всему белому свету.

Кузьмин взглянул так, словно сразу хотел решить, стоит ли тратить на журналиста время. Но его взгляд в то же время был по-детски испытующ и полон затаенной надежды. А когда Кузьмин заговорил, его голос, низкий и мягкий, стал прерываться частыми, слегка даже судорожными, вздохами (как потом оказалось, у них была своя, не с волнением связанная причина), и создалось впечатление, что если кто-то из нас двоих опасается будущего глубокого разговора и в то же время хочет, чтобы он состоялся, так это в большей степени он, Кузьмин.

Руки Кузьмина, покрытые натруженными жилами, его кажущаяся долговязой и угловатой фигура, ноги, обутые в пригодные для ходьбы по пахоте, но слишком тяжелые даже для крепких полов сапоги, его пальто, изготовитель которого слыхом не слыхивал о существовании такого портновского термина, как линия, — все это придавало Кузьмину облик, который типичен для тех, чья жизнь проходит в нелегком физическом труде. Однако в каждом предмете его туалета бросалась в глаза чистота и аккуратность, а его немодный галстук был вывязан не иначе как перед зеркалом. И его седые усы и борода были такими, словно он только что от парикмахера. Руки привлекали внимание еще и тем, что постоянно находились в движении.

Кузьмин согласился рассказать о своих работах, объявил расписание встреч, жестковатое для человека, прибывшего за тысячи километров, и, не спросив, устраивает ли оно того, попрощался и вышел.

Таким он был и потом. Не говорил, а диктовал. И не начерно, а набело. И его невозможно было сбить каверзным вопросом. Он тут же продиктовывал ответ. Работа, поначалу легкая, становилась каторжной из-за ощущения подвластности и беспомощности.

Герой будущего повествования требовал присылки ему рукописей, правил их, не щадя авторского самолюбия, а вдогонку «отредактированному» экземпляру слал дополнительные требования. Вот пример его обращения со своим биографом: «К Вашей будущей работе у меня есть замечание — мои родственники требуют, чтобы нигде в работе не упоминались имена (подчеркнуто им самим. — В. П.) моих родственников, ни живых, ни мертвых, ни дедов, ни отцов, ни братьев, ни сестер. Это категорически». (Письмо от 27 июня 1962 года.)

Но работать с ним было так же радостно, как приобщаться истине.

Его отношение к истине проявилось на самом скользком перекрестке проявления человеческих слабостей: когда человеку приходится невольно обнаружить, перерастает ли его здоровое честолюбие — Кузьмин не был его лишен — в болезненное тщеславие и не хитрит ли он, пытаясь сокрыться под маской уничижения.

Когда Кузьмин диктовал свою жизнь, он хотя и был известен в кругу селекционеров, но оставался предельно нетитулованным ученым. У него не было не только ученых званий и степеней, но даже диплома об окончании хотя бы среднего агрономического учебного заведения. Кто к такому прислушается? Много их, таких, со своими особыми мнениями…

И вдруг ему без защиты диссертации присуждают ученую степень доктора сельскохозяйственных наук. Выбирают в действительные члены одной академии, республиканской. Потом другой — всесоюзной. Награждают Золотой Звездой Героя. Избирают депутатом в Советы. Делегируют на международные симпозиумы как представителя отечественной селекции в Швецию и Голландию.

Складывался авторитет.

И о каждом новом проявлении общественного признания он сообщает своему биографу, чтобы тот внес соответствующие дополнения в рукопись или гранки.

Но когда его выбрали в депутаты, он, выступая перед избирателями, построил свой доклад так, как, пожалуй, не случалось в депутатской практике: Кузьмин говорил о выполненных и невыполненных задачах селекции и семеноводства зерновых культур в Целинном крае Казахстана, то есть о том, о чем мог судить как профессионал.

С таким человеком тщеславие каши не сварит. А слава — капризная дама, она не унизится до любви без взаимности. И через какой-нибудь год-другой Валентин Петрович Кузьмин незаметно вышел из моды. И когда мы встречались потом, эти встречи вдвойне были приятны еще и потому, что он не менялся. Значит, время шло, а он не старел.

Перед выходом в свет брошюры о нем он прислал письменную просьбу заменить там, где говорилось о его годах, слово «старость» на «возраст»: «было бы очень хорошо добиться исправления этого места».

По очерку, опубликованному в «Огоньке», узнала о существовании Кузьмина его первая любовь: «невеста (от юности), москвичка, которая не видела меня 42 года». Милли Эрнестовна Шэхина и Валентин Петрович Кузьмин неожиданно нашли друг друга, когда им было почти по семидесяти. Но теперь ониоказались разделены расстоянием в несколько тысяч километров, и отношение друг к другу могли выражать только на почтовой бумаге. Так возникло бесценное вещественное свидетельство неугасимости истинной любви.

Но какое, спрашивается, отношение должен иметь этот эпистолярный роман к истории целинного селекционера, истории естествоиспытателя, ученого, которая одна, как видно, и послужила причиной для теперешнего рассказа о Валентине Петровиче Кузьмине?

Однако поставим вопрос иначе: имеют ли влияние — и если да, то какое? — нравственные стороны личности ученого на процессы и результаты его труда? Может быть, история Кузьмина поможет ответить на него?


Валентин Петрович Кузьмин родился 23 ноября (5 декабря нового стиля) 1893 года в Заволжье, в селе Антоновке близ Самары. В крестьянской семье.

Общение с Кузьминым затрудняло восприятие этого действительного факта. Чем больше он раскрывался, тем сильнее обнаруживал не столько внешнюю — что часто бывает с людьми, получившими хорошее образование (которого, кстати, как говорилось, Кузьмин и не получал), — но внутреннюю, глубокую, ненаслоенную интеллигентность, как это бывает с теми, кто ее «всосал с молоком матери».

А может, это впечатление складывалось оттого, что с его «опрощенной» внешностью так резко диссонировало уместное цитирование онегинских строф и нестандартная оценка человеческих поступков.

Об одном выдающемся селекционере, которого он близко знал и который своими поступками не снискал приязни окружающих, Кузьмин рассуждал так: «Вы знаете, что любовь может быть полная, всепоглощающая, и может быть условная, частичная, за отдельные качества, при наличии недостатков. У <…>, на мой взгляд, куча качеств и куча недостатков. Если хорошо привыкнуть к тому, чтобы много прощать, терпеть, жалеть, то условной этой любовью можно любить и <…> за ряд его свойств, Вам известных, а дружить с человеком, в общем незлой воли, тем более». А вот о другом селекционере, Константине Ивановиче Пангало, сподвижнике Н. И. Вавилова: «Этот хромой бес, православный грек, исключительно своеобразен, человеческий феномен по природе, а не просто оригинал, как считают молдаване (К. И. Пангало свои последние годы прожил и умер в Молдавии. — В. П.). Глубочайший ум, радикально и смело настроенный и поэтому, вероятно, очень ясный. Добрая, простая натура. К чиновничьим глупостям относится понимающе, снисходительно, немного иронически. Сердце имеет красивое, всегда певучее. Он был искренним другом Н. И. Вавилова. Я с Константином Ивановичем виделся мало, но каждая встреча с ним производила какое-то очищающее от бренных горестей и забот действие…»

Если справедливо правило, что о человеке надо судить по тому, как он относится к другим людям, то эти два кузьминских высказывания о «плохом» и «хорошем» человеке характеризуют самого Кузьмина не просто как доброго человека, но именно как с малолетства воспитанного в высококультурной среде.

Среда! Организм и среда! Без этой темы шагу нельзя ступить в разговоре о работе и мировоззрении селекционера. И представления эти складываются не только в результате чтения учебников, но и знаний и наблюдений, почерпнутых в самой жизни.

— В детстве никто из нас — нас было пять братьев и четыре сестры, — начал свой первый рассказ-диктант Кузьмин, — не получил «направленного воспитания».

Стало быть, сын крестьянина, внук крестьянина, правнук крепостного крестьянина может родиться глубоко интеллигентным, тонко чувствующим и глубоко мыслящим человеком?

Зачем гадать: теперь, после смерти Валентина Петровича Кузьмина, с 8 мая 1973 года, не действует запрет на разглашение его родословной. И его старшая сестра Анна Петровна, и его дочь, которой он доверял все, сообщили столь недостававшие биографу подробности.

Старший брат — Дмитрий. Окончил реальное училище. Поступил в Московский сельскохозяйственный институт (ныне Московская сельскохозяйственная академия имени К. А. Тимирязева). Был исключен за причастность к студенческим волнениям. Посажен в Бутырскую тюрьму. Закован в кандалы. Сослан в Сибирь. Агроном.

Второй брат — Александр. Окончил реальное училище. Поэт по призванию, художник по профессии. В пятом году гвардейский полк, в котором служил Александр, послали стрелять в пресненцев. Солдаты отказались. Так Александр познал, как и Дмитрий, тюрьму и каторгу — Александровский централ. Из ссылки вернулся в семнадцатом году.

Третий брат — Петр. Окончил Петроградский политехнический институт. Инженер-экономист. Строил, между прочим, Днепрогэс. Собиратель фольклора. Издал сборник пословиц и поговорок.

Валентин Петрович нарек Петром своего сына, а о брате отзывался так: «Это был добрейший и праведнейший человек изо всех людей, которых я знал в течение своей жизни, и самый близкий и самый родной» (письмо М. Э. Шохиной, 18 мая 63-го).

Четвертый брат — наш герой. Академик.

Пятый — Сергей, рано умерший от чахотки, — агроном.

Теперь сестры. Старшая, Анна, окончила с медалью самарскую гимназию. Поступила в Женский политехнический институт в Петербурге, откуда перешла на Высшие женские курсы (так называемые Бестужевские). Успела окончить лишь три курса, по химическому факультету, так как поехала за мужем в ссылку, в Сибирь. Фамилия ее мужа и ее, понятно, много говорит каждому любителю русской литературы: Венгеровы. Он, Всеволод Семенович Венгеров, юрист, адвокат, ходатай по делам рабочих союзов, революционер, был сыном Семена Афанасьевича Венгерова, историка литературы, основателя и первого директора Российской книжной палаты, который «доказывал, что русская литература всегда была кафедрой, с которой раздавалось учительское гражданское слово», — как говорится о нем в последнем издании Большой Советской Энциклопедии. Если уж кто и дал «направленное воспитание» пяти братьям и четырем сестрам Кузьминым, так это в немалой степени Венгеровы. Во всяком случае, Венгеровская квартира всегда была гравитационным центром братьев и сестер Кузьминых.

Вторая сестра, Мария (в замужестве Умова), училась на Стебутовских сельскохозяйственных курсах, как все Кузьмины, была музыкальна, а третья, Ольга — «бестужевка», стала профессиональной пианисткой. Была замужем за горным инженером. Самая младшая, Верочка, не успела проявить талантов, как и брат Сергей, рано погибла от чахотки.

«У Вас какие-то сомнения, — ответила в письме из Ленинграда Анна Петровна Венгерова, — насчет крестьянского нашего происхождения, что для Вас (подчеркнуто ею, хотя важно это для вопроса о влиянии среды на организм. — В. П.), оказывается, очень важно. Смотрите сами. Дед Леонтий был крестьянином… да и не было в наших краях никаких ни дворян, ни купцов, купцов заменяли коробейники (помните, у Некрасова?), разносившие по селам и деревням в своих заплечных коробах разные товары; а за каким-нибудь солидным товаром надо было ехать в город: в Бузулук или Самару. В город ездили на ярмарку. Где она была, там был богатый выбор (помните Гоголя?), там можно лошадь было купить, и корову, и прочие товары. В деревне купец селиться не будет — невыгодно. А дворянам откуда там быть? Ведь дворянское звание получалось чуть ли не из царских рук. Вот и судите: крестьянин Егор родил сына Леонтия — кто же у крестьянина родился? Крестьянин Леонтий Егорович, а он родил сына Петра Леонтьевича. Кто же этот Петр Леонтьевич (отец Валентина Петровича!) как не крестьянин по происхождению?»

Однако уже у Леонтия Егоровича, сообщает Анна Петровна, проявились явно не крестьянские потребности, и хотя сыну Петру он не мог дать даже среднего образования, у того они и подавно разрослись. Он книжки стал читать, и не духовные, а светские, захотел жить самостоятельно, узнать, как и что в мире делается. Сначала он выезжал в Самару знакомиться с городской жизнью (семья долго жила в селе), а потом со своей хорошей, ко многому способной головой стал работать в городской земской управе — снизу вверх двигаясь, в конце концов стал уполномоченным по сельскому хозяйству и продовольственному отделу; а идя по этой дороге, продолжает Анна Петровна, (земцы всегда считались передовыми людьми, там работали культурные люди), на этой дороге он перезнакомился с передовыми и в свою светлую голову еще воспринял многое от более образованных (у него самого не знаю, какое было образование, думаю, что начальной школы, приготовительной), а сойдясь с людьми высшего образования, сам уже стал передовым человеком с широкими потребностями, свободолюбивым человеком, и крестьян стремился поднимать, хлопотал о школах для них, об открытии мастерских для обучения ремеслам.

Петр Леонтьевич захотел всем своим детям дать среднее образование, а потом тому, кто желал, и высшее. «Когда мы учились в Самаре, — вспоминает Анна Петровна, — у нас не было там своего постоянного жилища, нам снимали комнаты у частных хозяев, на время учебного сезона… На каникулах у родителей сходились. Помню хорошо общие часы музыки, которые возникали экспромтом. Старший брат Дмитрий и Петр играли на гитаре и балалайке, я — на пианино, Александр играл на мандолине хорошо, Маруся хорошо пела, Верочка подпевала, и отец нередко присоединялся к нам — он пел недурно, любили петь хором под мой аккомпанемент. В хоре участвовал и Валентин Петрович».

«Когда я сейчас стала воспоминать мальчика — юного Валю, — продолжает Анна Петровна, — мне пришли в память вдруг строчки о девушке Тане Лариной: «…задумчивость — ее подруга от самой колыбели («колыбельных» у Пушкина. — В. П.) дней… Она ласкаться не умела к отцу, ни к матери своей, и часто целый день одна, сидела молча у окна…» Валя этой своей тихостью выделялся среди других братьев, нормально, для возраста, шумных… Все братья были очень хороши — по-настоящему культурные, интеллигентные, способные, добрые… Ну, да от хорошего корня — хорошие плоды: отец-самородок был очень хорош. Дед — очень своеобразная натура, из крестьян-сектантов, глава общины «молокан». Очень религиозен. Строг, серьезен, молчалив, тверд, упрям и умен».

Леонтий Егорович почти не улыбался, а громко смеяться, по-видимому, считал грехом. Зато редкая его улыбка «была прелесть, словно светились тогда его глаза». Детей по очереди привозили к нему и оставляли на некоторое время пожить. Леонтий Егорович внуков очень любил, но держал в строгости. Расшалившийся за обедом рисковал получить деревянной ложкой по лбу. Любил, когда читали ему вслух евангелие. Обычно имел грозный вид, но дети его не боялись.

«Когда я думаю (о Вале), в кого он уродился такой серьезный и тихий, молчаливый, но упорный, настойчивый мальчик, я отвечаю: главным образом в деда, потом, конечно, в отца, который быстро (подчеркнуто Анной Петровной. — В. П.) вырвался из среды (а это подчеркнули уже мы. — В. П.) своего отца и взлетел на большую интеллектуальную высоту (в смысле развития своей индивидуальности), с широкими интересами. Это был готовый революционер, увлекающийся общественной работой, и был очень трудолюбив и жизнерадостен, музыкален и добр (отец организовал в деревне мастерские для обучения молодежи ремеслам), любил помогать людям, чем мог. Как и Валя. Тихость Вали была от женской линии рода: от тишайшей бабушки Федосьи Лаврентьевны, жены деда грозного, и от тихой матери нашей».

В генетике существует метод оценки родителей по потомству: родоначальника ценят не по его личным заслугам, а по достоинствам его детей, внуков. Частности биографии юного Кузьмина, будущего селекционера, подтверждают беспристрастность оценок, данных его предкам их потомками.

Дед Леонтий Егорович, по свидетельству его знаменитого внука, еще мальчишкой отказался ходить в церковь. Прадед академика бил деда академика чем ни попади. Морил голодом. Запирал в холодный погреб. Ставил коленками на рассыпанный по полу горох. Но, пытаясь выбить из сына безверие, укрепил его в его собственной вере — вере без попов, без церкви.

«Из происшествий в юности Вали, — пишет Анна Петровна Венгерова, — я помню только одно, горькое: увлекшись лыжным спортом, он однажды укатил далеко от дома в лютый мороз, там где-то заблудился… Последствия на годы испортили его лицо (в особенности нос и вокруг) ярко-красными пятнами (в Шортандах это стало уже малозаметным). Так тяжело он заплатил за свою настойчивость, долго страдая от последствий».

Валентин Петрович сказал о деде так: «Стойкий в своей правде был человек!..»

До десятилетнего возраста с унаследованными от деда и бабки задатками рос Валентин Петрович под их безраздельным влиянием. Духовная эволюция Петра Леонтьевича — молоканство, религии Востока, Толстой с его непротивлением, затем противление и неистовство в борьбе со злом.

В пятом году двенадцатилетний Валентин Петрович знал, что такое ночной обыск, что такое носить передачи в тюрьму (были арестованы отец и три брата, сестре Анне за несколько часов до прихода жандармов удалось скрыться).

Валентин Петрович не считал это влияние среды на организм направленным воспитанием. По выражению Анны Петровны, «жизнь начала его ломать по-своему, а он оказался очень крепким и из ее лиха выковал себе добро».

Когда он учился в Самарском коммерческом училище, сидел в тюрьме отец, сидели старшие братья, относительный достаток сменился нуждой. Валентин должен был зарабатывать на кусок хлеба. И не только для себя. И все же он окончил училище с золотой медалью.

В доме у отца, земского деятеля, упорного в стремлении привить самарским хлеборобам вкус к посевам лучшими сортовыми семенами, Валентин Петрович еще «дошкольником» не расставался с красочными каталогами селекционных фирм Западной Европы: Вильморена, Гааге-Шмидта. Ага! Вот оно, кажется, направленное влияние среды! Но у отца были не менее красочные каталоги сельскохозяйственных машин. Была и художественная литература от Пушкина до Толстого. Старший брат Петр стал же фольклористом. А Александр — художником и поэтом. Почему же к естествознанию устремился Валентин?

Но и учась в коммерческом училище, Валентин Петрович не ощущал своего призвания. Однако, как говорится, удобный случай не заставляет себя ждать долго. Естествознание в училище преподавал Михаил Ефимович Гужов. Это был человек-«огарок». «Огарками», рассказывал Валентин Петрович, называли в ту пору тех, кого так определяли некрасовские строки: «суждены им благие порывы, но свершить ничего не дано». «Единство» со средой у «огарков» развивалось по адаптическому типу.

Гужову показалось, что Кузьмин достигнет того, что не удалось ему самому. Может быть, Кузьмин и поддался бы уговорам любимого учителя, и решился бы сделаться ботаником, если бы не… золотая медаль. Она открывала ему широкую дорогу в любое высшее учебное заведение. И Кузьмин стал студентом Екатеринославского… горного (?) института.

Валентин Петрович и 50 лет спустя не мог объяснить причину этого странного поступка.

— Путаная у меня была дорога, но все же — прямая, — так говорил о своем пути сам путник.

Он искал в жизни, в учении, в работе того, что требовал его организм; и если среда давала ему то, что организму было угодно, он существовал с ней в «единстве», если же подсовывала ему неприемлемое, он восставал против нее, как дед, как отец, как старшая сестра и братья. «Таков мой организм», по Пушкину.


Незаконный сын придворного врача Василия Лукина, уроженец Юрьева, Эрнест Урм, представитель немецкой фирмы «Сименс и Гальске», был пристроен на работу в Зимний дворец как электротехник. Однажды дворец вдруг погрузился в темноту, а Урма обнаружили в покоях, куда ему не был разрешен доступ. Причастность Урма к аварии не была установлена, наоборот — именно он обнаружил и устранил повреждение. Тем не менее Урму было предложено покинуть Петербург. Так семья Урмов поселилась в Самаре, где знания Эрнеста Васильевича пригодились на строительстве электростанции.

У Урмов, Эрнеста и Савви (Анна Тимофеевна — для русских), было семеро детей: Эрнест, Нелли, Милли, Эрна, Эрих, Маргарита и Фридрих. Валентин Кузьмин бывал тут из-за Милли.

У Милли Эрнестовны Шохиной, урожденной Урм, сохранились фотографии той поры. С них смотрит девушка со светлыми пышными волосами, стянутыми в огромный пучок, и решительным поворотом головы, что не оставляет сомнения относительно воли и характера. «Все или ничего!» — говорит, кажется, ее взгляд, осуждающий как порок всякий жизненный компромисс.

Но нам важно другое: что в этой гимназистке привлекло выпускника коммерческого училища. Он объяснил это сам ровно полвека спустя в письме к ней.

«3 февраля [1963 года]…

…Так о секрете твоей власти над моим сердцем. Я пришел к мысли, что все-таки это не власть первой любви. Может быть, вторая или третья, четвертая… более сильные.

Не очарование прелестных глаз: мало ли их имеется у женщин совсем заурядных и даже хуже. Ни даже общность пережитых мук и радостных моментов — к старости они выветриваются, линяют обычно.

Так что же? Что, кроме любви, твоей красоты и пережитого (все это только отзвуки прошлого) влечет, роднит с тобой и снова, снова заставляет любить и теперь?

Я много думал об этом, пока не пришла разгадка — ведь ты дополняешь меня. Я не разумел этого никогда раньше. Теперь знаю. Ты помогла мне, наконец, узнать это.

В чем и как дополняешь? Вот как. Я говорил тебе, и ты уже заметила и мне помогла ярче выявить, что в моем характере есть ужасные, тяжелые для меня самого черты. К ним относятся: непостоянство настроения (радостное меняется на мрачное, открытое — на замкнутое, нежное — на суровое и т. д.), бурная реакция, до исступления, до жестокости, на некоторые явления (я уже бил тебя этим), отвлеченная инертность характера и другое.

И вот как раз в твоем характере всех этих отрицательных свойств я не обнаружил. Когда подумал об этом, меня как палкой по лбу хватило: так вот в чем дело! Неужели это единственный человек, с которым мне всегда легко, единственный, для которого сердце открывает сокровенные тайны, в характере этого человека нет моих тормозов, он жизнерадостен, ровен в своих мыслях и чувствах, он снимает мои тормоза, лечит меня, с пим в сердце расцветает только лучшее, душа молодеет, забывается тяжелое, повторяется «пора цветения».

Ты многое мне прощаешь — это твой характер.

Ты умеешь ласково пожурить меня — это твой характер.

Ты беззлобно плачешь из-за меня — это твой характер.

Если бы даже ты захотела очень сильно обидеть меня, то я перенес бы это от тебя — из-за твоего чудесного характера. Можешь смеяться, можешь бранить, можешь за чуб дернуть, по носу щелкнуть, палкой огреть — я только улыбаться буду — приятно. Я знаю тебя.

Сейчас, Милёк, мне стало страшно от этого, что я не знал так тебя, как узнал теперь, не осмысливал тебя как чудесного человека. Из-за этого… ужас — из-за этого я, вероятно, и терял тебя.

Любил. Но всегда знал, что любовь мало зряча, слеповата. А кого любил, как следует не знал. Увы — позднее прозрение. Но все же прозрение, не слепая любовь».

Словно предвидя затруднения будущего биографа — вправе ли посторонние люди заглядывать в тайники его души? — он в ту же пору писал Милли Эрнестовне:

«Все слова, которые имеются во всех моих письмах, я готов орать во все горло, на весь мир; они не могут компрометировать меня, чего будто я опасаюсь, как подозреваешь ты. Ведь это красивейшая песня из всех, которые природа подарила, природа — человеку. И ее стесняться?»

И еще там же: «А на твое право распоряжаться письмами, конечно, никто не может посягнуть».

Уж не писал ли он в расчете на то, что их опубликуют?

И Милли Эрнестовна разрешила прочесть также письмо из Шортандов от 10 ноября 1962 года — одно из первых писем после их почти полувековой разлуки, письмо, в котором читатель должен искать ответ по поводу всех своих претензий к биографу, не успевшему или не сумевшему собрать иные документальные свидетельства, вносящие полную ясность в жизнь героя. Хотя следует помнить о двух вещах: во-первых, никто и никогда, даже сам герой биографии при мобилизации его доброй совести и отличной памяти, таких свидетельств в полной мере — тем, кто их считает обязательными, — представить не в состоянии; а во-вторых, разве недостаточно увидеть человека в чем-то одном, но очень важном и серьезном, чтобы твердо знать не только то, как вел он себя в других обстоятельствах, но и как поведет себя в тех, которые могут и даже не могут случиться?

«Вспомни один момент, когда я, на первый взгляд, проявил необычную черствость сердца или легкомыслие, — писал Валентин Петрович. — 1915 год. Царев курган. От костра мы шли на пароход — я, давно влюбленный юноша, и ты, в компании друзей. Я думал — меня отправляют на войну, может быть, убьют, может быть, искалечат. Нужно освободить Милю от всяких моих претензий, ничем не связывать ее. И сказал себе об этом.

Не знаю, как ты тогда это поняла, плакала, помню: видно, не хотела этого освобождения. Но так тогда нужно было сделать для девушки. Было ли это бессердечием? Нет, мое сердце тогда кровью плакало, но перед тобой оставалось чистым, благородным.

Практически получилось плохо. Но ведь кто знал наперед, что мне не оторвет ни ног, ни головы и не получится тяжелой драмы оставленной невесты».

В этой внезапной добровольной разлуке двух любящих сердец, быть может, и кроется тайна успехов Кузьмина-селекционера, постоянно жертвовавшего чем-то очень дорогим для себя ради счастья других людей.

«Я не знаю времени, когда я был бы в разлуке с тобой. Я знал тебя, я томился тобой еще до первой встречи с тобой. Во всех сложных перипетиях жизни ты выше всего. Такой осталась и сейчас. Ничто не оторвало меня от тебя.

Кто ты, что ты, старая Милька?

Ты то же, что и та девушка, которой я не знал даже имени в мальчишестве. Ты реальный образ воображения, созданного влюбленным романтиком. Тебя не возьмет от меня даже смерть <…>. Не так-то просто погибнуть Валентину (Валентин — в переводе значит могучий, сильный)…»

Сильное впечатление, не правда ли, производят эти исповедальные письма Кузьмина. Потому, вероятно, что впервые раскрылся в них этот замкнутый, всю жизнь молчавший человек.

«Моя первая жена умерла здесь от туберкулеза, — продолжает он, — да будет священна память этого верного товарища. А я мучаюсь из-за нее: зачем я позвал ее идти за мной?

17 лет я прожил вдовцом-бобылем, терпел одиночество суровой, неустроенной жизни, пока не женился снова на здешней выносливой, сибирского типа, женщине…

Вот так крутилась моя жизнь, пока я ее не оседлал. Я радуюсь тому, что она не захватила тебя в свою жестокую круговерть, и страдаю оттого, что ты не знала и не могла оценить жертвы моего сердца — жертвы, начавшейся еще на Царевом кургане, жертвы твоего рыцаря.

Милёк, может быть, за это рыцарство в характере у тебя и сохранилась некоторая привязанность ко мне. За что же еще можно помнить такого непутевого чудака (по теперешним понятиям о человеке), как не за чистоту и стойкость его мыслей и чувств».


«Не писатель я и великий молчальник, тебе это известно. И сердце мое окаменело давно, а сегодня оно вдруг расплавилось. От ласки твоей. Даже со стороны люди заметили что-то необычное. Старые, потухшие глава на грубом лице вдруг ожили так, что люди в ответ начали улыбаться. Не скроешь. Я вспоминаю такой же случай в Уфе, на вокзале, ты провожала меня куда-то, мы завтракали в буфете, а недалеко сидел какой-то старичок, художник или писатель, и так неотрывно, упорно смотрел в наши лица и все время улыбался. Теперь я знаю, чем мы привлекли его внимание. Чистым светом любви в глазах, он все покоряет и притягивает, Миля. Вот такое же, вероятно, выражение у меня и сегодня. Это большое, редкое счастье для меня.

Значит, мой огонек еще горит, не потух, ты заставила его светиться. (Кстати, откуда ты узнала обо мне — из «Огонька» № 41 или из «Правды» № 288, или другого источника? Много обо мне пишут всякой ерунды.)

И все равно: близко ты или далеко, и какая ты — седая, горбатая, беззубая, высохшая или растолстевшая, все равно. Важно то, что ты существуешь, что ты помнишь меня, что я не одинок в мире. Ведь так, Милёк? Ты по-хорошему меня помнишь, ты не проклинаешь меня?

Как бы мне хотелось, чтобы в твоем сердце горел ответный огонек всегда, всегда, всегда! Ответный, Милек. Он не будет одиноким никогда, никогда, никогда, и, может быть, и тебе от этого будет теплее, мой родной друг.

Я не спрашиваю тебя, как жила ты свою жизнь, и ты не пишешь. Вероятно, это очень тяжело вспоминать, и я не могу тревожить твоей памяти.

Но я был бы тебе очень благодарен, если бы ты сообщила мне о теперешнем твоем состоянии. Прежде всего о здоровье. Семейном положении, бытовом устройстве, материальной обеспеченности, времяпрепровождении и так далее. Ведь ничего этого я не знаю. И еще, не в обиду, не требуется ли в чем моя помощь? Да — как Ириночка? (Дочь М. Э. Шэхиной от первого брака с преждевременно скончавшимся А. И. Дружининым. — В. П.)

Что касается меня по этой части, то я здоров посредственно (сердце измоталось), но работаю нормально. С головой влез в биологию растений, и в этой работе заключается моя жизнь, утешение и забвение. Женат, имею десятилетнего сына Петушка (Петра). Материально обеспечен по званию академика и степени доктора наук, работа летом в поле, в степи и лаборатории, зимой, главным образом, камерально в Алма-Ате. На пенсию выйду после смерти, которая, кажется, уже недалеко, но это ничего. В общем, все в порядке. Не в порядке было только то, что я всегда был одинок. Страшно холодно было от этого. Но вот объявилась ты, и теперь наладится сердечное хозяйство.

Прости, Миля, что я назойливо пишу тебе о вещах, которые тебя, м. б., не интересуют. Но я не могу остаться без связи с тобой. Слишком долго она была прервана. Натерпелся, хватит! Всего доброго. Твой старый Валёк».

И тут как не воскликнуть вслед за шекспировским любимым героем, что бывают на свете чудеса, которые нашим мудрецам не снились: показав это письмо Валентина Петровича, Милли Эрнестовна достала из своего архива и фотографию тех мест, где происходили события, в нем описанные. Фотографию сделал ее отец, Эрнест Васильевич. На ней изображена деревушка Царевщина, где Урмы жили летом. Деревянные крестьянские дома под дощатыми крышами. Плетни. Сараи и хлевы под соломой. Вдали белокаменная церковь с классическим портиком и колоннадой, а за деревней господствующий над лесом голый Царев курган. И так резки, сочны малейшие подробности на снимке, что кажется, будто все события, описанные в письме, происходили буквально вчера.


Итак, несмотря на «направленное воспитание» учителя естественной истории, успешную работу в его кабинете в качестве ассистента, сборы гербариев и коллекций насекомых, минералов, проявление заметных способностей к занятию биологией, Кузьмин стал учиться на горного инженера. Однако вмешалась война, и в 1915 году, после объяснения на Царевом кургане, вольноопределяющийся Кузьмин оказался в окопах. К своим новым обязанностям он относился по-мужски, следствием чего было производство в прапорщики, Георгиевский крест, а его имя засверкало золотыми буквами на мраморе Георгиевского зала Большого Кремлевского дворца. Однако главное, чем жил молодой офицер от первых пограничных столкновений до брусиловского прорыва, — это книги. Старший брат Дмитрий, студент Московского сельскохозяйственного института, посылал на фронт уже ненужные ему учебники, и в перерывах между боями — они длились, к счастью, годы, — во время нудного сидения в окопах и долгого лежания во фронтовых и тыловых госпиталях Кузьмин вобрал в свою память чуть ли не весь тот запас знаний, который требовался от выпускников сельскохозяйственных институтов. Правда, в окопах он проходил иные практикумы, но полеводство он знал сызмальства.

Недешево обошлась война и его здоровью.

«Я смолоду был хил и болезнен, — продиктовал Валентин Петрович. — В детстве меня захватили ревматизм и малярия. Как засуха схватывает зерно, и оно становится щуплым. Рос я в глухой деревне, и знахарки только из-за своего невежества не сумели меня доконать. Ревматизм и малярия прошли сами собой, а в организме и характере появилась определенная сопротивляемость. В гражданскую войну я заболел тифом. Сибирцев, огромный, как матерый медведь, врач, приложил меня к своему уху — он всех так выслушивал, — послушал сердце и сказал: «Сдохнешь». Возмутился я, хоть и был слаб, как ребенок. «А что я тебе скажу? — гудел Сибирцев. — Сердце у тебя еле держится, да и пил ты шибко: вон нос какой красный… А мне некогда, живым учет вести надо». Я в рот спиртного не брал, и это вселило в меня надежду, что грубо откровенный диагноз Сибирцева может быть ошибочным. Уперся — и выжил. А перед этим на германском фронте соседний батальон попал под газовую атаку, и меня с другими послали выносить уцелевших. Побегали, побегали с носилками, а потом я и сам захрипел. Сознание потерял. Через десять лет мне понадобилась справка о состоянии здоровья. Пошел к рентгенологу: «Почему скрыли, что у вас был туберкулез в активной форме?» — «А я не знал, что болел туберкулезом». — «Я же вижу, остались зарубцевавшиеся каверны».

Четыре года в окопах, три тяжелых ранения, из них одно штыком в грудь: ножевой германский штык едва не достиг сердца.

Вот откуда эти резкие короткие вздохи, которые ошибочно принимаешь за признак волнения.

Революция перекинула Кузьмина с Западного фронта далеко на восток, превратила царского офицера в бойца Красной Армии. В 1920 году Кузьмин возводил оборонительные сооружения под Иркутском, готовя город к обороне против отступавших с запада к Байкалу каппелевцев. До Иркутска капнелевцы не дошли, и для Кузьмина на этом военная служба окончилась.

Прежде чем демобилизованных красноармейцев распустить по домам, их спросили: нет ли среди них агрономов? Кузьмин мог сказать — и в полном согласии с совестью — и да и нет. Решало другое: возвращаться в Екатеринославль, в Самару или не возвращаться. Там его ждала неопределенность, и служебная и душевная, здесь — и сегодня же! — большая, интересная работа научного сотрудника опытной сельскохозяйственной станции.

Из положения неустойчивого равновесия его вывел человек, которому из-за особого склада его натуры, прагматичной и свободной от каких бы то ни было сомнений и нерешительности в конфликтах между интересами дела и интересами личности, на роду было написано решать за других то, на что люди, «умеющие входить в положение» других, неспособны. Этот человек, его звали Виктор Евграфович Писарев, позже прославился этой своей способностью не меньше, чем своими работами по генетике и селекции, а Вавилов Николай Иванович, сделавшись директором Всесоюзного института растениеводства и взяв Писарева к себе в «замы», всегда поручал ему разрубать гордиевы узлы конфликтных дел, приговаривая: «Сделайте, Виктор Евграфович, это вы; у вас сердце волосатое».

Так вот, в 1920 году тридцативосьмилетний Писарев, ставший к тому времени — после окончания Московского сельскохозяйственного института — профессором, создателем нескольких сортов полевых культур, основателем Тулунской и Баяндайской опытных сельскохозяйственных станций в Восточной Сибири, а после победы Советской власти принявший поручение поставить в Сибири опытное дело, искал себе помощников. Потомственный сибиряк, исходивший земледельческую часть Восточной Сибири вдоль и поперек с экспедициями и знавший лично или по переписке чуть ли не всех восточносибирских опытников, Писарев понимал, что ему не решить некоторых наиболее сложных проблем без привлечения специалистов извне. Поскольку среди красноармейцев было много выходцев из России — так в Сибири называли европейскую часть нашего обширного Отечества, — среди них он и искал того, кто ему был нужен. И он нашел Кузьмина.

Ни на этот раз, ни в другой, когда Кузьмин пытался вернуться на выбранную им стезю горного дела, от Писарева ему уйти не удавалось, и Кузьмин работал под началом Виктора Евграфовича или бок о бок с ним, пока их не развела судьба — почти полтора десятилетия.

— Виктора Евграфовича я называю учителем, — говорил о Писареве Валентин Петрович, — хотя он почему-то не хочет признать меня за ученика. Не будем говорить о нем как об ученом — он настоящий, большой ученый, превосходный селекционер. Но мне он симпатичен прежде всего своей организацией, по ряду признаков, которые не так часто встречаются в людях. Как у него все хорошо скомпоновано! Кажется, все потребляемое им превращается в энергию с к.п.д. в сто процентов. Воспитывался Писарев в очень интеллигентной семье, а какая нетребовательность к удобствам быта! Спать может — где угодно. Есть — что угодно. Не помню, чтобы он тратил минуту напрасно, а тем более терял время на ненужные занятия. Его иногда называют грубоватым, но я видел в этом простоту и большой ум, иначе он не был бы так чуток и внимателен. Просто он человек по-умному беспощадный. А в отношении с людьми, с некоторыми людьми, это качество иногда просто необходимо. Но чем он покорял меня и тогда и теперь, в свои восемьдесят лет (это продиктовано в 1962 году, умер В. Е. Писарев в 1972 году, на 90-м году жизни. — В. П.) — это поразительной энергией. Бывали моменты, когда работа и жизнь меня сгибали: одолевали усталость и безразличие, и я «засыпал». Но вспоминал его — и как будто снова заряжался силой.

Думается, эта характеристика Писарева есть в какой-то мере автохарактеристика Кузьмина. Не всем натурам, а только сильным и добрым дано в «волосатости» чужого сердца видеть жестокую необходимость.

Писарева интересовало, есть ли у Кузьмина знания, а не диплом, и через короткое время, неожиданно для всех работников станции и для самого Кузьмина, Писарев сделал его своим ближайшим помощником. Сначала Кузьмин ведал делопроизводством, потом был приобщен к селекции, потом — после успешной наладки американской сноповязалки, к которой на станции никто не знал, как подступиться, — на Кузьмина была возложена вся инженерно-механизаторская часть. Потом, когда выяснилось, что Кузьмин лучше всех разбирается в лошадях и в упряжи, его поставили руководить всем тулунским хозяйством.

Писарев же занимался только селекцией.

Дело Кузьмина шло блестяще, и, казалось, наконец он нашел себя, но стоило Писареву по заданию Сибревкома сменить — Восточную Сибирь на Западную, Кузьмин буквально удрал из Тулуна и поступил на первый курс геологоразведочного факультета Томского технологического института.

И снова судьбу Кузьмина решил Писарев.

В 1920 году в Москве, на Всероссийском совете по опытному делу Писарев делал сообщение о своих работах в Тулуне и высказал предположение о нерусском, монгольском, происхождении сибирских сортов культурных растений. А так как Монголия была страной не земледельческой, а животноводческой, он предположил, что сибирские сорта пришли к нам из стран, находившихся южнее Монголии. Чтобы представить себе, какую реакцию это сообщение произвело на присутствующего на совете Н. И. Вавилова, достаточно сказать, что Вавилов был одержим своей идеей поиска географических центров происхождения культурных растений. Он буквально «не сходя с места» предложил Писареву перейти в Отдел прикладной ботаники в Петрограде, куда в качестве заведующего переходил работать и сам, и немедленно отправиться с экспедицией в Монголию, чтобы найти доказательства выдвинутой гипотезе. Вавилов — а во время экономической разрухи, неокончившейся еще гражданской войны и военного коммунизма это мог сделать только он — раздобыл 300 английских фунтов, что и послужило толчком к лихорадочным сборам.

В Монголии было неспокойно. Из Петрограда до монгольской границы еще можно было добраться в теплушке, прицепляемой к случайным поездам, а дальше следовало рассчитывать лишь на собственные силы. Денежные средства не позволяли укомплектовать штат экспедиции больше чем тремя людьми. Они должны были выполнять обязанности ученых, рабочих, повара, врача, картографа, фотографа, переводчика.

— Я перебрал в памяти всех, кого знал, — рассказывал Виктор Евграфович Писарев. — Ошибиться в людях было все равно что погубить дело. Я выбрал двоих. В одном я все-таки ошибся, но не ошибся в Кузьмине, и это была достаточная компенсация.

Писарев послал в Томский политехнический институт короткую телеграмму, и Кузьмин немедленно прибыл в Петроград. Он явился к Писареву прямо на квартиру, в Детское Село.

— Я, собственно, приехал объяснить вам, Виктор Евграфович, — так передал Писарев этот разговор, — что ехать с вами не могу.

Писареву показалось, что эта фраза заучена заранее.

— Меня в Уфе едва с поезда не сняли, — объяснил Кузьмин. — Острый приступ аппендицита. Без сознания был. В Томске приходилось есть всякую гадость.

Писарев ответил по-писаревски:

— Аппендицит? Ерунда! Срочно идите в больницу и вырезайте. У нас нет времени.

Чтобы не стать обузой экспедиции, Кузьмин попросил вычистить из него заодно и осколки немецкой мины, с которыми не захотели возиться во фронтовых госпиталях.

Они выехали из Петрограда в ноябре 1920 года и, пока поезд не потерпел крушение, занимали отдельный вагон — «сорок человек, восемь лошадей». По счастливой случайности Кузьмин при ударе был выкинут через откатившуюся дверь в снежный сугроб, а Писарев отделался легким ушибом. Вагон разлетелся в щепы. До Иркутска они добирались в общем вагоне. Третий участник экспедиции не выдержал дороги и запросил пощады. В Монголию экспедиция вошла с двумя третями личного состава и почти без продовольственных запасов: одна часть была съедена, другая — американские консервы — выменяна по дороге на дрова, сгоревшие в железной теплушечной печурке.

То, что путешественники прибыли в страну с безраздельно господствовавшим образом кочевой жизни, без достаточного по европейским понятиям снаряжения, не означало катастрофы. Конечно, плохо, что гербарные рамки пришлось заказывать на месте, а фильтровальную промокательную бумагу для подсушки растений заменить рисовой; плохо, что из-за недоброкачественной тары купленный на валюту и пересушенный в сухари хлеб, пропыленный и пропесоченный в дороге, пришлось просто выбросить; что вместо валенок ноги были обуты в сапоги, и при езде верхом только нога, обращенная к солнцу, не мерзла (прямо хоть пересаживайся время от времени лицом к хвосту лошади). Но зато отсутствие багажа придало путешественникам подвижность — главный залог успеха научной работы и личной безопасности при обилии кочующих банд. В Урге (ныне Улан-Батор) у бывалого русского, долго жившего среди монголов, они прошли школу монгольской экипировки, вместо спальных мешков обзавелись шердыками, кусками плотного войлока, обшитого добой — обычной бязью. Шердыки, как ничто, способны предохранить от простуды при ночевках на промерзшей земле. Полтора года они спали не раздеваясь, кладя под голову седло и пользуясь вместо одеяла овчинным тулупом.

У них не было походной палатки. И слава богу! Ни одна, самая совершенная, в условиях монгольской пустыни не сравнится с монгольским майханом: в жару, днем, стены майхана легко приподнимаются, ночью, в мороз, при опущенных стенах внутри майхана можно развести небольшой костер из аргала — высохшего навоза. Аргал почти не дымит, а сладковатый торфяной запах улетучивается через отверстие в крыше. Котел путешественники раздобыли тоже монгольский: не чугунный, чтобы случайно не разбился, а из мягкого металла, вдобавок плоский, чтобы влезал во вьюк. Колышки к май-хану — стальные: деревянные в грунт не полезут. Чашки деревянные: не жгутся, не бьются и мало весят. Веревки годились только шерстяные: мокнут ли, сохнут ли — длина их не изменяется. Экипировкой занимался Кузьмин, а свои обязанности он выполнял так, что монголы не Писарева, а его принимали за главу экспедиции.

Путешественников принял сам Сухэ-Батор, вождь монгольской народной революции. Он приказал им выдать четыре берданки и охотничий дробовик, боеприпасы, военную двуколку и четыре седла. Была путешественникам вручена и дзара, служившая им охранной грамотой, в которой Писарев именовался «захрыкчи» (чин генеральский по монгольским понятиям и масштабам), а Кузьмин — «тузлукчи» (нечто вроде адъютанта).

В стране действовали банды маленького Сю, У Бей-фу и главы монгольской контрреволюции Даламы, расправлявшимся с красными чингисхановским способом — с жертвы сдиралась кожа и набивалась соломой.

— Полуторагодичное и пятитысячеверстное путешествие вдоль и поперек Монголии удалось совершить лишь потому, — рассказывал глава экспедиции, — что о событиях, происходивших в то время в стране, мы имели самое смутное представление.

Но дзара была не только охранной грамотой. По всем дорогам Монголии на расстоянии друг от друга в 25–30 верст стояли юрты, назначением напоминавшие старорусские ямские дворы. Живший в юрте монгол пас прогонных лошадей и овечью отару. Предъявитель дзары имел право взять из табуна одну лошадь на всадника и две под вьюки, а также продовольственных овец на всех участников перехода. Размеры продпайка целиком зависели от воинского чина. Захрыкчи полагалась генеральская порция — пять бараньих ног, тузлукчи — только три.

Впрочем, мяса у путешественников было сколько угодно и всякого: Кузьмин, отличный стрелок, часто разнообразил стол всеми видами местной дичи — от дзэрэноа до уток и гусей.

Кстати, качество отличного стрелка здесь приходилось проявлять в том, чтобы не разорвать пулей или дробью цель в клочья. К дичи часто нужно было не приближаться, а отдаляться от нее: она чуть ли не путалась под ногами.

Не хватало воды. Колодцев не было. От ручьев и рек большую часть года оставались лишь пересохшие русла. И путешественники в поисках воды пользовались приметами, вошедшими у монголов в поговорку: «Овцы есть — монгол есть, монгол есть — вода есть». Увидишь вдали овец, готовься к привалу.

Так, дзара, выданная Сухэ-Батором, позволила путешествовать без денег, недостаток которых так смущал их по дороге в Монголию. И те добытые Вавиловым 300 английских фунтов с трудом удалось им выменять в Урге на царские серебряные рубли, а рубли сплавить торговцу, верящему в возвращение отошедших времен, и приобрести кое-какую экипировку. Вообще же в тогдашней Монголии выше всех валют ценилось рубленое серебро, бруски которого при размене нагревали на костре и рубили топором. Все же в путешествииследовало иметь карманные деньги. Ими запаслись. Это были несколько мешков дзузанчая («толстого» чая) — отходов китайского чайного производства, спрессованные побеги чайного куста.

Итак, дзара давала транспорт и мясо, за дзузанчай можно было купить молока. Аргал доставался бесплатно. Хлеба, как и местные кочевники, наши путешественники в рот не брали почти полтора года. Полтора года Кузьмин и Писарев не только передвигались, спали, ели, умывались (то есть натирались курдючным салом, защищающим от солнечных ожогов) по-монгольски. Им пришлось даже физиологически перестроиться в этой высокогорной пустыне. Так, например, первое время они, сколько ни спали, никак не могли выспаться: сказывалась высота 2 тысяч метров над уровнем моря.

— Мы оба азиаты по происхождению, — вспоминал Писарев, — Валентин Петрович — заволжский, а я — прибайкальский, совсем коренной, а в этой Азии первое время чувствовали себя, как в состоянии невесомости.

Кузьмин, как, впрочем, и Писарев, рассказывал о трудностях и тяготах, словно были они не пережиты, а вычитаны из книги, написанной кем-то: чужие трудности. А радости — вот радости путешествия были свои! Надо было видеть преображенное лицо Кузьмина, когда в его памяти воскресали события сорокалетней давности. Он уже не диктовал. Он делал глубокую паузу, доставал папироску-«гвоздик», судорожным движением чиркал спичкой, затягивался глубоко, словно не дымом, а воспоминанием:

— А как пел лед в насмерть замерзшей горной реке… Словно глас трубный!

И, глядя на Кузьмина, действительно казалось, что только ему и Писареву из всех людей открылись апокалипсические звучания.

Когда путешественники, возвращаясь домой, достигли фактории Центрсоюза на озере Хубсугул, им надо было перейти озеро, чтобы попасть на тропу, ведущую далее к советской границе. Озеро замерзло. Толщина льда достигла полутора метров. Но монгольская собака ни за что не хотела ступить на лед. Только когда на лед спихнули сани, она рискнула прыгнуть на них. Сани на льду воспринимались собакой, как лодка на воде: лед, не занесенный снегом, был прозрачен, как свежевымытое зеркальное стекло, и собака испугалась бездны под ногами.

Самый главный научный итог экспедиции — путешественники нашли доказательство гипотезе, из-за которой они отправились в Монголию.

Едва появившись в Урге, Писарев и Кузьмин кинулись на базар, а на базаре — в торговый ряд, где торговали зерном.

Первыми на глаза Писареву попались монгольские горохи. Некрупные, красивой золочено-желтоватой и розово-желтой окраски. Точно такие горохи он встречал в низовьях Ангары, где, как и здесь, весной на базарах продавалась свежая зелень в виде выгонок — проростков — сои. Позже, по мере продвижения к югу и по мере того как зима сменялась весною, весна — летом, а лето — осенью, Писарев наблюдал монгольские горохи не только в виде семян, но и в поле на китайских фермах. У монгольских Горохов, как у сибирских, выделялись белоцветущие и розовоцветущие формы.

Горохи явились для Писарева и Кузьмина первым доказательством монгольского происхождения сибирских сельскохозяйственных культур.

На базаре в Урге Писарев чуть было не опростоволосился перед своим спутником и учеником. Он стоял перед кучками зерна и не мог объяснить Кузьмину, что это за культура. А считал себя сложившимся ботаником и селекционером. Зерно оказалось… овсом. Впрочем, не простым овсом. Это был голозерный овес, который, например, как пшеница после обмолота, дает голое зерно без пленок, так что его можно сразу же пускать в пищу. Наши русские земледельцы такого овса не знали.

Так Писарев и Кузьмин нашли новое блестящее подтверждение вавиловскому закону гомологических рядов наследственной изменчивости (согласно этому закону родственные виды имеют сходные параллельные ряды изменчивости, так что коль скоро у одного злака — пшеницы — встречаются голозерные формы, то и у другого злака — овса — должны отыскаться сходные голозерные формы).

За горохами и овсами сюрприз путешественникам преподнесли и ячмени. Пленки, в которых покоится зреющее зерно, заканчиваются у ячменей, как правило, острыми иголочками — остями. У некоторых злаков вместо остей встречаются лопаточки — фурки. Фуркатными бывают, например, пшеницы. Ботаникам давно были известны и фуркатные и остистые ячмени, но только в Монголии удалось наблюдать разнообразные переходы от одних форм к другим — ряд промежуточных стадий. Вновь найденные Писаревым и Кузьминым разновидности ячменей пополнили гомологические ряды вавиловского закона.

И наконец, круг замкнулся, когда дело коснулось пшеницы.

На Тулунской опытной станции Писарев и Кузьмин высевали разновидности пшеницы не то что с опушенными, но, можно сказать, с «волосатыми», мохнатыми листьями. Эти формы даже в Сибири были редкостью. Когда же Писарев прислал образцы в Саратов Вавилову, тот, как систематик, пришел от них в восторг. Но мохнатые пшеницы, словно нуждаясь в стерильной среде для развития, в условиях Сибири сильно страдали от болезней, и работу с ними в Тулуне пришлось забросить.

Но вот в Монголии мохнатые пшеницы поразили воображение путешественников своим изобилием. Да как тут было им не расти, если более стерильной природной среды, чем монгольские почвы и воздух, трудно себе представить. Причем мохнатость монгольских форм являлась не причудой природы, а средством борьбы за существование. Мохнатый покров предохраняет лист от перегрева, как папаха — голову горца. К тому же мохнатость придает листьям серебристый оттенок, лучше других отражающий солнечные лучи.

«Какая приспособленность к среде!» — воскликнет иной, а другой, кто видит много глубже, скажет: «Какая приспособленность к достижению независимости от среды!»

Против всякого ожидания в Монголии нашлись фуркатные формы пшеницы. Их нет в Сибири. Но они связывают еще одной нитью Монголию с древним очагом земледелия Юго-Восточной Азии.

За Хангайским хребтом путешественники наткнулись на пшеницы с бутыльчатыми, вздутыми чешуями, так называемые инфлятные. Типично южноазиатский признак. Причем посевы инфлятной пшеницы поражали своей выровненностью, словно кто-то прошелся по ниве и вырвал все недоросшие и торчащие над основной массой колосья. Так бывает тогда, когда сорт держится в культуре очень долгое время. Однажды рядом с полем инфлятной пшеницы путешественники нашли китайские каменные катки для молотьбы. Земледельцы-монголы не смогли объяснить, как попали сюда эти круглые камни. Они даже не знали их назначения: сами они пшеницу молотят на быках и лошадях, гоняя их кругом по скошенному хлебу. Так было найдено косвенное доказательство древности здешнего земледелия, а значит, древности естественного и искусственного отбора, своеобразного селекционного фильтра, через который земледельческая культура с юга Азии просачивалась на ее север — в Сибирь.

Вопрос о происхождении сибирского земледелия был разрешен.

Вавилов оценил эту экспедицию так: «Как показала экспедиция профессора В. Е. Писарева (1921–1922 гг.), самое происхождение местного сортового состава Восточной Сибири связано с Северной Монголией…»

В ВИР было доставлено около тысячи образцов культурных растений.

Эти полтора года странствий по Монголии во всей восьмидесятилетней жизни Кузьмина как биолога были отнюдь не коротким эпизодом. Монголия для Кузьмина стала тем же, чем, положим, путешествие на «Бигле» для Дарвина.

Дело не в том, что у разговорчивого Писарева в течение полутора лет не было другого собеседника, кроме Кузьмина, которому Виктор Евграфович выкладывал все свои знания растениевода, генетика, селекционера, географа-путешественника, ботаника. К тому же врожденная замкнутость и молчаливость Кузьмина приводили к тому, что во всех беседах информация всегда шла в одну сторону.

Дело даже не в том, что Кузьмин не только завершил в этом путешествии свое теоретическое образование ботаника и приобрел незаурядный опыт в его применении: самостоятельно обнаружил и описал неизвестные науке формы растений.

Дело даже не в том, что Монголия стала для него дверью в ВИР. Главное было в другом.

Суть того закона, который открылся Кузьмину в Монголии, состояла в том, что сила, мощь, будущее в эволюции органического мира — в его постепенном избавлении от рабской зависимости, холопского подчинения, слепой угодливости внешней среде. Чем меньше живой организм зависит от капризов окружающих условий, тем удачливее судьба его и его потомков. Победоносное шествие видов в органической эволюции через тысячелетия — это история борьбы за наибольшую независимость, за наименьшую зависимость от условий среды.

Наш далекий предок был морским животным. Он больше зависел от капризов и условий среды хотя бы в том, что температура его тела зависела от температуры морской воды. Стал ли наш предок более независим, когда он выбрался из моря на сушу? Конечно. Ну, хотя бы в том, что он получил возможность существовать в большем диапазоне температур. Ибо внешняя среда — теплая морская вода — стала в процессе эволюции его внутренней средой: теплой кровью, температура которой у нас, положим, всегда 36,6 градуса — и при пятидесятиградусной жаре в Каракумах, и при пятидесятиградусном морозе в Антарктиде…

Вершина органической эволюции — человек добился удивительного успеха по сравнению с другими видами именно благодаря тому, что смог свести до минимума свою зависимость от среды.

Биологу, да еще селекционеру, понимание этого закона нужно, как хлеб насущный. Селекционеру, труд которого в силу известных обстоятельств заставляет его отрешиться от большинства жизненных радостей ради величайшей радости создания неведомого миру организма, ложный идеал может стоить напрасно прожитой жизни.

Если бы Кузьмину суждено было стать селекционером не в краю с экстремальными условиями полеводства, где природа не прощает малейших ошибок, знание этого закона, ставшего основой его мировоззрения, может быть, было бы не в такой степени необходимо. Но Кузьмин оказался на земле, на которой нельзя было работать наудачу. Как сказано, тут часто приходилось не о размахе мечтать, а о простом сохранении исходного материала. Тут, если уж воспользоваться аналогией, приходилось часто работать, как саперу, которому позволено ошибиться один только раз.

Монголия открыла Кузьмину любопытную вещь. Суровейший континентальный климат. Снег не тает, а испаряется, мясо не протухает, разница температур на солнце и в тени равна разнице между летними и зимними — все это условия внешней среды, объясняющие кочевой образ жизни скотоводческого населения, питающегося одним мясом и не знающего, что такое кусок печеного хлеба. Но в этих же условиях часть населения, пусть небольшая, все же живет вне единства со средой, вопреки «требованиям» среды сеет пшеницу, ячмень, горох, овес, даже кукурузу. Правда, противление единству со средой далось нелегко. Не дает среда осадков — применили полив. И сорта сельскохозяйственных культур вывели особенные, не зависящие от капризов погоды и прочих явно несельскохозяйственных условий здешнего края.

Пространствовав уже год, как-то осенью экспедиция приблизилась к северным отрогам Монгольского Алтая. Около озера Бэгэрнур путешественники увидели жатву пшеницы. Монгольские жнецы, вооруженные серпами, похожими на короткие косы, валили хлеб. Женщины грузили его в корзины и на быках отвозили на своеобразный ток: заброшенные поливные поля-площадки, гладкие и твердые, как асфальт. На одной из таких площадок сидел старик монгол, окруженный ворохом свежеубранной пшеницы, и тщательно перебирал стебли, сортируя их.

Монгол не знал, что, разделяя направо — налево крупнозерную и мелкозерную пшеницы, занимается селекцией. Но, наблюдая за его работой, нетрудно было сообразить, какими неограниченными творческими возможностями обладает метод отбора, если позволяет выделить растения, пренебрегающие жестокими условиями бытия, и прийти к выводу, что всегда можно найти особи с феноменальными свойствами, бросающие вызов кажущимся непреодолимыми условиям среды.

Монголия научила: нет невозможного. Нет единства, а есть борьба, в которой либо организм побеждает среду, либо погибает. И задача селекционера — вооружить живое необходимыми ему в этой схватке качествами. Только и всего.

Позже, будучи научным сотрудником ВИРа, Кузьмин выезжал на север посмотреть, какие культуры там разводят. Выросший в Заволжье и привыкший к белому хлебу, Кузьмин удивился, что у крестьян-северян белый хлеб — редкость.

— Что же вы, люди, пшеницу не сеете?

На Кузьмина посмотрели, как на ученого чудака, но вежливо ответили:

— Не родит она тут.

Но Кузьмин до приезда сюда по вавиловскому правилу изучил историю местного земледелия по архивам:

— Как не родит, когда у помещиков урождалась?

— Помещики павлинов и цесарок тоже разводили.

Ответ был крестьянский: пусть неверный, но здорово сказанный. На Кузьмина он, однако, не подействовал. На сортоучастке под Новгородом Кузьмин заложил опыты по проверке писаревских тулунских сортов пшеницы и доказал, что «исконно» ржаные края, если не посчитаться с «велением» среды, можно превратить в пшеничные.

То же случилось через полтора десятка лет на целине, когда местные старожилы и даже опытники дивились донкихотству новичка, высевавшего в Шортандах обширную вцровскую коллекцию десятков видов растений.

Между тем прав оказался Кузьмин, а не приученные к «единству со средой» крестьяне-старожилы.

Он разработал методы селекции для условий целины, доказав их обоснованность тем, что полученные им сорта победили на конкурсных испытаниях и вошли в производство.

Первым сортом мягкой яровой пшеницы, выведенным Кузьминым, — это пришлось как раз на начало Великой Отечественной войны — была «акмолинка-1». Родителями «акмолинки-1» были канадский сорт «маркиз» и один из сортов озимой украинской пшеницы. По сравнению с местным стандартом «акмолинка-1» давала с гектара на 4–5 центнеров больше. По тем временам, когда приличный урожай составлял 6–7 центнеров, это было почти удвоением урожайности. Причем в голодные годы войны!..

Улучшая «акмолинку-1», Кузьмин скрестил ее с местной атбасарской пшеницей и получил знаменитую на целине «шортандинку», поставившую рекорд урожайности в послевоенные годы и ставшую стандартом, в конкурсе с которым на испытательных полях получали аттестаты зрелости новые сорта, домогавшиеся выхода в производство.

За «шортандинкой» подошла «снегурка». Это имя ей было дано в знак некоторой аналогии со сказочной Снегурочкой, ибо сходным образом она появилась на свет. Родителями, хотя в данном случае — крестными, «снегурки» были тоже мороз и весна. Первые два поколения подлежащих отбору растений высевались под зиму (не как озимые, а буквально под мороз, так что всю зиму семена лежали в земле непроросшими), а последующие два поколения высевались ранней весной, несмотря на заморозки. «Я взял ее из-под снега», — говорил о «снегурке» Кузьмин. Жесткие условия прорастания позволили провести жесткий отбор на холодостойкость. Всходы «снегурки» оставались не поврежденными морозом в то время, когда на целине подмерзали даже сибирские, видавшие виды сорта. Эта климатическая выносливость вылилась в «снегурке» в неожиданное для полевода повышение урожайности. В поле «снегурка» не выглядела тучнее «шортандинки», но в бункерах комбайнов каждый гектар «снегурки» давал лишних 4,5 центнера зерна. Объяснение этому было простое: «снегурка» при уборке почти не знала потерь.

Но все эти сорта, как ни пришлись они на целине кстати, не радовали Кузьмина: хлеб из них получался хуже, чем из сортов, выведенных европейскими селекционерами, в частности, на Саратовской селекционной станции. «Саратовская-29» по хлебопекарным качествам продолжала оставаться для целины долгое время стандартом.

Первой ласточкой в преодолении качественного барьера из сортов Кузьмина стала пшеница «ласточка», а затем «мильтурум-45» и, наконец, «целиноградка». Не уступая «саратовской-29» по качеству, «целиноградка» на сортоиспытании побила ее по урожайности на 4,6 центнера с гектара.

Как оценил селекционер значение своего успеха, говорит имя. данное им сорту. К этому времени центр Акмолинской области — Акмолинск стал Целиноградом — центром Целинного края.

Мягкие, хлебные пшеницы — «акмолинка-1», «боец» «акмолпнка-4», «акмолинка-6», «шортандинка», «ласточка», «снегурка», «мильтурум-45», «целиноградка»; твердые, «макаронные», или «кондитерские», — «акмолинка-2», «акмолинка-5», «безостая шортандинская», мягкая озимая «бабаевка» (в честь безвременно погибшего директора Казахского института земледелия Бабаева), подсолнечник «шортандинский-41», картофель — «богарный», «бульба», «полевка», озимая рожь «шортандинская», рожь «зима», гречиха «казахша» и еще сорта, не получившие слишком большой популярности и потому сохранившие первоначальные латинские названия с номерами — «мильтурумы», «перотриксы», — вот список сортов Кузьмина.

Много это или мало для одного человека? Статистика говорит, что в нашей стране на выведение хорошего сорта яровой пшеницы в среднем приходится 400 селекционных человеко-лет.

Если удачу Кузьмина объяснять не промыслом божьим, то только выдающейся научной интуицией, верным биологическим подходом к явлениям жизни, особенным биологическим чутьем, которое одно позволяет видеть вещи такими, какие они есть, а не такими, какими они могут казаться.


С весны 1923-го по декабрь 1934 года Кузьмин работал в ВИРе бок о бок с Писаревым, Вавиловым, а также с замечательным селекционером, растениеводом, организатором в нашей стране новой системы сортоиспытания Виктором Викторовичем Талановым, ботаником, путешественником Петром Михайловичем Жуковским, выдающимся знатоком пшениц Константином Андреевичем Фляксбер-гером, сорняковедом Александром Ивановичем Мальцевым и многими другими крупными учеными.

Плодом десятилетнего труда группы Таланова, в которую вошел и Кузьмин, явился двухтомник-энциклопедия с рекомендациями, что, где и как сеять в стране, «Растениеводство СССР». Немало статей двухтомника, причем наиболее существенных, написано Кузьминым.

Что из этой работы пригодилось ему для будущего? Умение ставить опыты по оценке пригодности культуры и сорта для возделывания в данном районе. Он ставил эти опыты сам и следил за тем, правильно ли их ставили другие. Кузьмин разработал и внедрил в практику первую в СССР единую методику оценки сортов и культур, методику сортоиспытаний. При этом, понятно, изучил весь предшествующий мировой опыт.

За 10 лет работы над этой темой он собрал горы материала. Когда пришлось его обобщать, у него возникло ощущение, что рассудок, как он выражался, «укачивается» в бушующем океане фактов и идей. Для работы ему не хватало суток. Хроническое недосыпание довело его до нервного и физического истощения. Чем же это все кончилось? Успешным окончанием работы.

Это тоже был великий опыт!

Это была вавиловская школа, глава которой любил повторять: «Ученые работают успешно только при перегрузках». Так работал и сам Вавилов.

21 июля 1968 года Валентин Петрович встретился с корреспондентом радио, и тот записал на магнитофон его воспоминания о Вавилове. Вот некоторые отрывки из стенограммы этой записи, не отредактированной, как печатное слово.

«…в первые годы, когда я работал в Институте растениеводства, я жил в Детском Селе, в Пушкине теперь, вблизи здания, где помещалось это Пушкинское отделение Всесоюзного института растениеводства. По вечерам иногда заходил, работал в том здании, и всегда почти, когда Николай Иванович был в Ленинграде. По вечерам всегда он уезжал в Пушкин и в своем отделении — у него был кабинет отдельный, — там сидел и работал. Что он делал? Все, что, вот, потом явилось главным образом плодом, результатом его лекций и докладов, подготовки к осуществлению новых проектов, работ, больших работ, известных работ его. Но меня поражало то, что он день работал в Ленинграде, а потом уезжал, чтобы никто ему не мешал: ни в семье там, ни посетители, гости, никто, — уезжал на ночь и сидел… Я не знаю, когда он заканчивал работу. Вероятно, под утро. Но он тут и ночевал до утра перед тем, как утренним поездом вернуться в Ленинград.

Часто заходишь в кабинет — постель несмятая: просидел человек всю ночь. И опять отправлялся на работу. Это очень, очень часто. Меня прямо поразило: откуда у человека все-таки берутся силы, что ему достаточно посидеть, отдохнуть два-три часа в сутки, а потом снова напряженно работать, а иногда и совсем не отдыхать: круглые сутки работать».

Кузьмину пришлось пройти через это на целине, и только пример Вавилова помог ему осознать, что такая «патология» рабочего режима есть норма деятельности серьезного научного работника.

Далее: «Он одновременно там читал: в Царском Селе (в Пушкине), в Ленинградском сельхозинституте. Лекции по генетике и селекции. Туда он приезжал: ну, вот это тоже частая картина бывала — идет он на лекции, тащит пособия в обеих руках, ну прямо вот так охапкой наберет все эти рулоны, карты, знаете, этих своих диаграмм и других материалов. И идет. А это не меньше двух километров, вероятно, от вокзала — туда. Вот догонишь, его, возьмешь у него половину. Значит, помогаешь. Ну вот такая забота об обстановке своей лекции. Ведь это же нелегко человеку, знаете, пройтись с грузом таким, чтобы один час прочитать. А потом обратно все это тащит. Исключительно!»

Вот еще один элемент вавиловской школы:

«Он был прекрасный фотограф. Снимал изумительные и по содержанию и техническому выполнению снимки. И сразу с негативов обычно по возвращении в Ленинград делал диапозитивы. Все свои лекции и доклады он, вот, иллюстрировал этими диапозитивами. Очень много было их. Сотни было…»

Восемнадцать с половиной машинописных страниц — увлекательнейший документ. Сколько о Вавилове написано, напечатано, а эта стенограмма открывает его даже тем, кто его знал, новой стороной. И опять-таки эта стенограмма — характеристика не только Вавилова, но и самого Кузьмина: ученик берет от человека — учителя не все то, чем тот обладает, а что взять способен.

Последнее: «Что же вам еще о нем рассказать, можно сказать, в заключение? Я уже много занял времени, что, вот, особенностью-то его, вы знаете, жизни и работы была исключительная разносторонность в области вот его работ. У нас есть очень много талантливых, знаете, таких очень способных, очень крупных ученых, но только в одной, узкой специальности. Это не так сложно, знаете, в одной только области работать, всю свою жизнь посвятить какому-то узкому вопросу и добиться большого очень успеха. Потому что сама область работы очень ограничена. А вот у него по всем областям растениеводства и сельского хозяйства была самая глубокая эрудиция. И везде он, так сказать, поражал глубиной своих знаний, разносторонних. Вот. И его, знаете, поведение. Нужно сказать, что он служил образцом для всех ученых. И вот я теперь уж доживаю восьмой десяток лет, и вот до настоящего времени это, так сказать, мое, хоть нс очень такое тесное, не очень такое постоянное общение оставило такую зарядку: все время хочется подражать Вавилову. Все время подражать Вавилову. Все время подражать Вавилову. Решительно во всем…

…Я не знаю, насколько я, так сказать, смог принести пользу в области селекции растений. Говорят, что некоторая польза есть. И если есть такая польза, то, с моей точки зрения, она заключается главным образом в разработке методологических, теоретических вопросов для селекции. Наши селекционеры, они делятся на две группы, по моему мнению. Одни просто с готовыми рецептами подходят к растению и его стараются реорганизовать, реконструировать таким образом, чтобы оно стало лучше. Не задаваясь никакими, так сказать, предварительными изысканиями. А я вот, следуя, так сказать, школе Вавилова, прежде всего изучал растение. И вот здесь, вот, в Казахстане, я изучал климат, почву изучал, хозяйственную обстановку, изучал реакцию растений вообще, реакцию растений на эту обстановку. Затем я создавал себе определенный план: какие именно признаки у растений надо реконструировать для того, чтобы оно больше подошло к местным условиям. Изучал, так сказать, законы изменчивости, наследования этих признаков. И только после этого я уже направленно подходил к растению, его разными способами переделывал: путем скрещивания, подбора исходного материала родительского для скрещивания, его воспитания путем отбора в местных условиях по определенным, известным мне признакам: физиологическим, биологическим и прочим.

Таким образом, я не просто как техник подходил к растению с готовыми рецептами, а, вот, по возможности широким планом: предварительно — исследование растения, условий, так сказать, проектирование, а потом уже сама реконструкция растения. И мне так кажется — пусть люди так по-другому понимают, — если у нас получились, вот, некоторые результаты работы здесь, то я именно этому обязан, что не просто технически подходил к растениям, знаете, так это: «Давай, валяй, смешивай, и что получится или что не получится». А сознательно, направленно, планово. Я считаю, что это, так сказать, результат, вот, моей подготовки работы во Всесоюзном институте растениеводства. Вот такой подход. Ну мне нельзя, так сказать, сказать, чтобы люди — селекционеры, — работающие после подготовки в других местах, вузах и так далее, действовали иным способом. Некоторые из них тоже стремятся к этому. Но не всегда. Это, так сказать, удачно получается».

После этих теплых воспоминаний о ленинградском периоде своей жизни, о Ленинграде Валентин Петрович в той же стенограмме вдруг произносит: «Я не люблю этот город туманный, холодный».

Может, причина в том, что он от рождения привык и весь зрелый возраст провел под ясным степным небом с почти не заслоняемом облаками и туманами летним и зимним ослепительным солнцем?

Но воспоминание согретой души — это воспоминание о солнце в «туманном, холодном» городе. Этим солнцем для него был, конечно, Вавилов.

Из Монголии в Петроград Писарев и Кузьмин возвращались порознь. Писарев задерживался в дороге: он посоветовал Кузьмину, чтобы не заблудиться, идти с Московского вокзала прямо по Невскому, ориентируясь на шпиль Адмиралтейства, до поворота на Исаакиевскую площадь, близ которой стояло здание ВИРа.

«Переночевал на Московском вокзале, Николаевском в то время. И, значит, поутру пришел в ВИР. Сразу в подъезде меня остановил швейцар, кажется, Матвей Иванович его звали, и служитель Александр Яковлевич. Они удивились появлению такого ободранного чучела в национальном монгольском халате, в лохмотьях, бородатого, нестриженого, грязного. Ну, значит, не совсем вежливо предложили мне, так сказать, удалиться. Но, на мое счастье, в это время как раз пришел в институт Николай Иванович. Ну, служитель ему говорит, что вот тут какой-то артист явился, и говорит: «Знаю, много их тут ходит, прикидывается всяких». Ну, Николай Иванович спросил, кто я такой. Когда узнал, то сразу, значит, сказал: «Это ж самый настоящий наш человек! Вы, говорит, не понимаете: судите по внешности». Ну и сразу провел меня в свой кабинет».

Через год или другой работы Кузьмина в ВИРе Вавилов предложил ему совместное путешествие в провинцию Синь-Цзянь, в Северо-Западный Китай.

«Для этой цели, вот, меня, пригласил к себе снова. Для разговора по проектированию, так сказать, новой экспедиции. Мне очень хорошо запомнилась эта встреча. Николай Иванович сразу заявил, что денег, батенька (он всегда «батенька»: это у него обращение ко всем было, еще до того, как вошло в обиход слово «товарищ», он всех: «батенька»), батенька, денег — ни копеечки. Планировать мы можем, а уж как идти, уж не знаю, так сказать, кругом света без копейки в кармане. Это уж надо спроектировать каким-то образом».

«Ну что же делать, — говорю, — ну, вот, мы сейчас тоже почти без копейки, так сказать, ходили, попробуем еще раз. Некоторый навык у нас в этом отношении уже имеется».

Кузьмин рассказал Вавилову историю с дзарой: Вавилову идея понравилась. Он вынул из кармана золотые часы, подарок отца: «Вот у меня еще остались нереализованными. Давайте их заложим, реализуем. Все-таки некоторая база».

Экспедиция состоялась, но почему-то без Кузьмина. А еще раньше, когда Вавилов отправился в страны Средиземноморья, Кузьмин готовил ему справочный материал по Абиссинии. Вавилов заставлял Кузьмина искать этот материал не только в библиотеках, но и в лавках букинистов, и даже в архиве духовной академии: выяснилось, что православная церковь держала в Абиссинии своих миссионеров. Многие знают о значении этой экспедиции, но мало кто знает, что в ее подготовке участвовал и Кузьмин.


1 декабря 1934 года был убит глава ленинградских большевиков, душа многих замечательных начинаний в Ленинграде и на всем севере России, сторонник продвижения пшеницы в ржаные районы Севера, идеи Писарева и Кузьмина, которых он дважды вызывал для подробных разговоров на эту тему в Смольный, — Сергей Миронович Киров.

Не минуло месяца, и Кузьмину, как бывшему офицеру царской армии, предложили, по его выражению, поехать «полечиться» в малонаселенные районы Казахстана и, как он резюмировал этот переломный момент в своей биографии, ему «сбили направление в работе».

С этого времени он не брил бороды. С этого времени прекратил свое существование Кузьмин-растениевод и начался Кузьмин-селекционер.

Выехал он из Ленинграда один. Вскоре к нему присоединились жена и дочь. Сохранился портрет жены. Фотография 1925 года, когда Ольга Владимировна, работавшая энтомологом на опытной станции Княжий Двор, познакомилась с научным сотрудником ВИРа Кузьминым и согласилась выйти за него замуж.

Ольга Владимировна Колосова родилась в Арзамасе. Отец ее был учителем и инспектором народных училищ, но воспитывалась она в семье тетки — сестры матери. Суровая и мрачная тетка была староверкой. Племянница же ее выросла веселой, общительной, жизнерадостной.

Не иначе, как искал в ней Кузьмин то, что потерял на Царевом кургане…

«Сейчас трудно судить о том, были ли они, родители мои, счастливы, — пишет единственный свидетель их отношений, которому можно довериться, их дочь Майя Валентиновна Кузьмина. — Ведь счастье тоже разное бывает: трудное, легкое, полное, неполное и т. д. Мама не была человеком ограниченным. По воспоминаниям родственников, была она умницей и папу любила беззаветно. До сих пор ясно помню наш отъезд из Ленинграда. Провожали нас тетки Аня, Оля и другие родные и знакомые — плакали все, жалели маму — ведь уезжали мы в неведомую Азию и, может быть, навсегда (как и оказалось). А мама была такой веселой, счастливой. До сих пор помню ее сияющие глаза и ямочки на щеках. Папа напрасно терзался, что «позвал ее за собой» — она бы все равно поехала, — просто не представляла она иного пути для себя. Ну а папа? Мне думается, что ему с мамой было хорошо, спокойно, хотя и была она на втором плане после работы. Может быть, когда все пути к Милли Эрнестовне были отрезаны и он встретил маму, его привлекли в ней те же черты характера, которые он находил в Милли Эрнестовне и которые дополняли его характер (жизнерадостность, постоянство, всепрощающая любовь). Маму я часто видела плачущей когда ей поставили диагноз: «Третья стадия туберкулеза» (но эти слезы она тщательно от папы скрывала, бедная, и старалась улыбаться и поднимать у него настроение…)».

Когда Ольга Владимировна с восьмилетней дочерью сошла с поезда в Шортандах, они увидели вокруг только снег, снег и снег. Майя Валентиновна помнит вопрос матери и ответ оказавшегося рядом с ними случайного человека. «Куда идти?» — «Туда», — показал он им в открытое поле, в направлении, которое ничем не отличалось от любого другого. «А дорога?» — «Какой дорога? Нет дорога».

В первую же весну Валентин Петрович заложил свои первые селекционные опыты. Ольга Владимировна ему помогала. Оба работали, как каторжные, — день и ночь. Единственное богатство, которым они располагали в Ленинграде, звериные шкуры, трофеи монгольской экспедиции, у них украли. Сельской одеждой для полевой работы они еще не обзавелись. Приходили домой мокрые, и было не во что переодеться. Домашняя работница, которую они взяли присматривать за дочкой, была одета лучше их, «хозяев». «Хозяйка» часто согревалась в ее домотканой бурой армянине. Но и это не помогло. Уже не вставала она с постели, но неизменно улыбалась мужу и дочери.

Валентин Петрович и Майя остались вдвоем. Потом он отослал Майю в Ленинград учиться.

«Из человека очень молчаливого я превратился в немого», — написал позже Кузьмин.

Прошло три шортандинских года, и ему разрешили вернуться в Ленинград, на прежнюю работу в ВИРе. Он отказался.

Двадцать пять лет спустя, когда его отыскала его первая невеста, а отыскав, спросила, как же быть им теперь, когда они, наконец, поняли и нашли друг друга, он написал ей так (20 декабря 1962 года):

«…А выход есть. Он заключается в том, чтобы снова (как двадцать пять лет назад. — В. П.) мне уйти в одиночество, снова замкнуться в броню отшельника, как будто ничего не случилось, работать и работать для всех, жить не для себя и не для кого в отдельности. Всем поровну. А себе? Я испытал — притерпеться можно к тому, чтоб себе ничего. Это лишает большого личного счастья. Знаю, знаю, испытал минуты личного счастья и годы тяжелых лишений, и все же снова я избираю суровый путь лишений до конца. Мучительное чувство неудовлетворенности в личном счастье рассеется на этом пути. К тому же и невозможным оно оказалось, личное-то счастье, и раз, и в другой, и в последний раз.

Вспомнилась старинная, любимая мною песенка:

Между гор и долин

Ехал рыцарь один,

Все искал он страну Эльдорадо.

И в скитаньях один

Дожил он до седин,

Но не гасла былая отвага.

. . . . .

Не нашел он страну Эльдорадо.

Но это неважно, что не нашел, важно то, что всю жизнь, в одиночку, ехал путем рыцаря…»


Все трудности земледелия на целине шли от рокового чередования урожаев с недородами, чередования неукоснительного.

Проработав более десятка лет на сортоучастках, Валентин Петрович хорошо себе представлял, какой эффект может принести всему краю хотя бы один специально выведенный для местных условий сорт.

Выдающиеся оригинаторы не разбрасываются: они делятся на пшеничников, кукурузников, свекольников, табачников, овощников, помологов и так далее. Путь, на который встал Кузьмин, можно назвать безумным. Он выбрал все культуры от пшеницы до картофеля, которые могут расти и давать урожаи на этой земле. Он выбрал бы и плодовые, но….

— Мне почему-то всегда казалось, что плодовые — удел тех, кого ноги плохо таскают. Чтобы работать с полевыми культурами, приходится много бегать по полям. И я отложил плодовые до того момента, когда ноги откажут. Пока еще таскают, — говорил он в 1962 году.

Через 10 лет, когда ноги отказались его таскать, ученики Валентина Петровича соорудили рядом с крыльцом его дома крохотную деляночку в несколько квадратных метров, и он на ней работал. Но не с плодовыми. Привычка.

Он вел селекцию по 29 культурам!

— Когда я работал в ВИРе, все они прошли у меня перед глазами. Но на чужих полях, в гербариях, в таблицах отчетов. О каждой из них я имел представление. Очутившись в Казахстане, я страстно захотел пропустить их все через свои руки. Обуяла мужицкая жадность иметь все на своих делянках, увидеть своими глазами жизнь каждой из этих культур в местных условиях, со дня рождения до урожая. Знаете, как бывает желание посмотреть интересный фильм, о котором знаешь только понаслышке…

Чехов как-то сказал, что талант чем серьезнее, тем позже себя проявляет. Может быть, сорок третья весна жизни Кузьмина была временем его расцвета. И не потому ли, что, «упустив», да еще «понапрасну», много лет, выпавших из его жизни как неселекционных, он с седьмого года от начала своих селекционных работ стал ежегодно выдавать в производство по одному, по два сорта. По количеству выведенных и районированных к полеводству он превзошел почти всех своих современников-селекционеров. А что касается площадей в СССР, которые заняли его сорта, то они перевалили за миллион гектаров. Таких миллионеров в эти пятидесятые-шестидесятые годы на всю отечественную селекцию был один десяток: Шехурдин, Мамонтова, Рудницкий, Максимчук, Константинов, Кириченко, Кузьмин, Лисицын, Лукьяненко, Краснюк.

Наивысшая площадь, по которой распластывались его сорта, в максимуме составляла 3 миллиона 445 тысяч 737 гектаров.

Как все это у него получилось?

Интересующиеся техникой, технологией этого дела, пусть прочтут книгу: «Кузьмин В. П. Герой Социалистического Труда, действительный член ВАСХНИЛ и АН Казахской ССР. Селекция и семеноводство зерновых культур в Целинном крае Казахстана. Издательство «Колос». Москва — Целиноград, 1965 год». Эта книга в 200 страниц даст Примерное представление о том, как он работал сам и как советует работать всем, кто захочет работать в этом краю после него. Эту книгу нельзя пересказать вкратце, да и не нужно. Говорить нужно о другом — о том, что в книгу не вошло и не могло войти.

В книге подробно описано, как надо подбирать исходный материал для скрещивания. Но нет описания, скажем, такого факта.

Уже будучи знаменитым, Героем Социалистического Труда, Кузьмин оказался на опытном поле Алма-Атинской селекционной станции. И там увидел на делянке «…одну пшеницу. Озимую. И не мог оторваться. Она уже выколосилась, и стебли у нее прочные, толстая такая соломина. А мне этого признака очень не хватает для гибридизации. Увидел я это чудо и долго-долго стоял и радовался. А селекционер Татьяна Георгиевна Зусманович, замечательный молодой селекционер, — я поразился ее таланту, когда мне на отзыв поступила ее кандидатская диссертация по селекции озимой пшеницы, — Татьяна Георгиевна заметила, наверное, что я стою, как дурак, и говорит: «У нас есть и получше». А я говорю: «Дайте мне этот образец, я его скрещу с яровой, и мы обязательно получим замечательный гибрид». Стою и смотрю: пшеница — чудо, девушка — чудо, в обеих влюбился…»

Стало быть, непременным условием успешной селекции должна быть еще и способность влюбляться в растение, как в девушку.

Осенью 1941 года Кузьмин на двух гектарах скосил первый урожай производственных семян своего первенца — «акмолинки-1». Комбайнер кончил работу поздно вечером, бросил неразгруженный комбайн в поле и ушел спать. Кузьмин остался возле комбайна один.

1941 год на целине был очень тяжелым. На запад, к фронту, и в города, работавшие на фронт, было выве-вено все съестное. Недостаток в хлебе доходил до того, что люди не гнушались протравленными, то есть отравленными, семенами. Голод не тетка, и никто не захотел бы понять, что в одном бункере «акмолинки-1» плод титанического труда и, может быть, обеспеченность хлебом в военные годы сотен тысяч людей. Не боясь за свою жизнь, но боясь за жизнь своего детища, Кузьмин забрался в бункер и буквально — не фигурально — закрыл зерно своим телом, пролежав на нем всю ледяную ночь до утра.

Так что для успеха работы мало уметь влюбляться, надо еще и уметь защищать свою любовь…

Как-то Кузьмина пригласили на опытное поле под Алма-Атой. До полей оставалось пройти несколько километров, когда Кузьмин остановил своих спутников и объявил им, что пшеница у них в полном цвету. «Как вы догадались?» — спросили его. «Я не догадался, — отвечал он. — А разве вы не слышите, как она пахнет?» Человек с нормально развитым обонянием почувствует запах цветущей пшеницы, только поднеся колос вплотную к носу, — настолько это тонкий, слабый запах. Конечно, здесь речь идет не об особой чувствительности обоняния Кузьмина. Как верно замечено, орел видит дальше человека, но замечает меньше.

Вот еще одно качество, которым должен обладать селекционер: умением видеть то, что недоступно нормальному зрению.

«Акмолинку-1» — первое свое детище — Кузьмин никогда не любил из-за ее неважных хлебопекарных качеств.

Однако при всех ее недостатках «акмолинка» обладала неоспоримым преимуществом перед всеми другими сортами целины — она не знала неурожаев. И пошла «своими ногами».

Кому-то из агрономов Кузьмин ссудил на семена мешок, кому — два, кому — полмешка. И не успел оглянуться, как вся округа оказалась под «акмолинкой-1». Сорт распространялся, как злостный сорняк. В 1941 году под «акмолинкой-1» было 2 гектара. В 1945-м — 5 тысяч. В 1946-м — свыше 20 тысяч. В 1947-м — свыше 40 тысяч. В 1948-м — 117 тысяч. В 1949-м — 200 тысяч. В 1950-м — около 300 тысяч. В 1951-м — больше 500. В 1954-м — миллион. В 1957-м — 2 миллиона. В 1959 году — около трех с половиной миллионов гектаров. Лишь с 1960 года площади под «акмолинкой-1» стали сокращаться: на смену ей пришли «шортандинка», «снегурка» и другие кузьминские сорта.

Есть ли все-таки какая-то возможность в двух словах раскрыть тайну такого успеха? Увы, не большая, чем объяснить, как большой художник сумел создать большое произведение искусства. Оно, произведение, как мозаичное панно, складывается из множества мелких кусочков, каждый из которых прост, легко поддается объяснению и воспроизводим по предложенному рецепту. Великая же, непостижимая тайна творчества в том и состоит, чтобы распределить эти простенькие кусочки разного цвета, величины и глубины тона таким образом, что, объединенные вместе, они составят новое качество.

Нечто похожее происходит при создании сорта.

Проверить справедливость этих слов можно на примере книжки Кузьмина. На страницах 34–35 он перечисляет признаки, которыми должно обладать растение, пригодное для размножения в условиях Северного Казахстана. «Все эти признаки, — замечает автор, — поддаются селекционной обработке (то есть объединению в одном растении посредством скрещиваний и сохранению в желаемом сочетании посредством последующего отбора. — В. П.) с помощью различных приемов. Угнетенное развитие хотя бы одного из них ведет к снижению урожая, иногда очень резкому».

«К числу важнейших из них, — говорит о признаках Кузьмин, — относятся следующие:

1) дружность прорастания семян при температуре почвы 8—10градусов;

2) энергия роста, ветвления, количество и длина первичных корней на 5—6-е сутки после посева;

3) энергия роста и размеры проростка на 5—6-й день после посева;

4) полевая всхожесть, густота всходов;

5) прочность покровных тканей, опушение, восковой налет у листьев и их устойчивость к механическим повреждениям пыльными бурями и насекомыми;

6) энергия роста первых листьев, их размеры, морозостойкость, устойчивость против солнечных ожогов и воздушной засухи;

7) способность и энергия компенсации пострадавших листьев отрастанием новых;

8) время перехода в фазу кущения;

9) засухоустойчивость в фазе кущения;

10) время перехода в фазу роста стебля и колоса (выход в трубку);

11) площадь поверхности листьев у каждого растения и на 1 кв. м посева в фазе колошения; продуктивность фотосинтеза;

12) засухоустойчивость в фазе выхода в трубку;

13) засухоустойчивость в фазе колошения и после нее. Отмирание нижних листьев, потеря тургора у листьев среднего яруса, свертывание верхнего листа в жаркие часы;

14) длительность фазы колошения;

15) выход колоса из листового влагалища (свободный, затрудненный, сбоку);

16) длина отрезка стебля от колоса до листового влагалища;

17) длина стебля;

18) время и степень повреждения корневой гнилью, ржавчиной и головней;

19) продолжительность созревания;

20) тип посадки колоса, степень его склонения;

21) устойчивость против полегания прикорневого и стеблевого типов;

22) выравненность стеблей по высоте;

23) степень устойчивости против осыпания зерна из колоса;

24) общая выживаемость растений за вегетационный период — сопоставление уборочной густоты с густотой всходов;

25) общая и зерновая продуктивность растений, выход зерна в процентах от общего веса растений;

26) количество стеблей подгона на одно растение;

27) выполненность зерна;

28) способность зерна к прорастанию в первые дни после созревания (длительность послеуборочного дозревания);

29) выравненность зерна, количество отходов при его очистке и сортировании;

30) целесообразный характер сочетания элементов структуры урожая на единицу площади (количество растений, продуктивная кустистость, число зерен в колосе и вес одного зерна)».

Вот вам поверка гармонии алгеброй. Вот вам перечисление красок и звуков. Теперь дерзайте, творите! Вам это будет, конечно, легче, чем было Кузьмину. Его палитрой было поле в 80 гектаров, две клячи — Сивка и Кирюха; за плугом, бороной, сеялкой, жаткой он часто ходил, нет, бегал — сам. У него не было специальных, которыми вооружены нынешние селекционеры, сеялочек, молотилочек, жаточек, мини-тракторов, сконструированных для работ на селекционных делянках. Правда, он, проявив свои изобретательские таланты, использовавшиеся еще Писаревым в Тулуне, сам сконструировал для себя лабораторные молотилочку, веялочку, мельничку, а построил ему их народный умелец, восьмидесятилетний Иван Федорович Курке, мариупольский слесарь, из немцев, случайно оказавшийся в Шортандах. Но чаще приходилось за неимением специального лабораторного оборудования пользоваться простой палкой вместо молотилки, собственными легкими вместо веялки, а вместо тестомешалок — необходимой принадлежности современной селекционной лаборатории, ведущей анализ зерна на белок и клейковину, пользоваться собственными челюстями и слюной.

А обежать ежедневно, невзирая на непогоду, недомогание, настроение, 80 гектаров, осмотреть каждое растение в питомнике, составить о нем заключение по перечисленным выше пунктам, занести данные в тетрадку — это уже чисто техническая сторона дела. Но и необходимое условие для плодотворного проявления врожденного таланта.

Кузьмин как-то сказал, что селекционеру приходится в памяти постоянно держать огромное количество информации, мысленно комбинировать, рассчитывать варианты, словно он дает сеанс одновременной игры в шахматы на многих досках — и притом вслепую.

— Это просто разрушает мозги, — добавлял он.

Кажется, ни у кого не вызывает сомнения, что Иван Владимирович Мичурин был гениальным селекционером. Так вот, когда Мичурин проводил отбор черенков, окружавшие его ученики никак не могли определить, по каким признакам сортирует он черенки, кладя одни налево, другие направо. Делал он это молниеносно, и сам объяснить это не умел.

Видимо, для успеха селекционеру мало быть хорошим генетиком, а иногда и не мешает быть генетиком плохим. Эта мысль пугает чудовищностью парадокса, тем не менее взятого из действительности, и еще больше — выводом, который как бы сам собой следует из него: незачем-де селекционерам генетика. Однако из парадоксальной жизненной посылки следует сделать и парадоксальный вывод: именно потому, что некоторые крупные селекционеры зарекомендовали себя плохими генетиками, следует добиваться как можно настойчивее, чтобы селекция была поставлена целиком на подлинную научную основу. Выдающихся-то селекционеров — капля в море. А надо, чтобы имя им было легион! Это мысль Н. И. Вавилова, затеявшего в свое время огромное дело перевода всей селекции на подлинно научные рельсы.

Убежденный в истинности этих принципов, Кузьмин вместе с другими вавиловцами принимал активнейшее участие в сверхскором создании фундаментального и беспрецедентного селекционно-генетического многотомника «Научные основы селекции». И все это не в последней степени, потому что самому ему пришлось понять тяготы селекционного труда, в котором науку обязаны были заменить интуиция, путь проб и ошибок и древнейшие селекционные методики. Ему, например, приходилось, испытывая образцы на смесительную силу муки, растирать зерно на зубах, а тесто замешивать на собственной слюне. Или определять содержание белка в будущем зерне по цвету листьев зеленых растений.

Конечно, какой-нибудь новоявленный Мичурин, по внешнему виду прутика определяющий лежкость плодов, которые этот прутик произведет через десяток лет, — это для нас занимательное чудо. Но если мы хотим планировать производство продуктов питания, в частности хлеба, мы должны помнить, что нельзя планировать чудеса.

Когда Кузьмина избрали вице-президентом ВАСХНИЛ, он поставил вопрос о привлечении в селекцию быстродействующих электронно-вычислительных машин и быстродействующих химических анализаторов. Он хорошо понимал, что средства, которыми работал он сам, непригодны для серийного производства.

Слава и почести не изменили его, и он не изменил своих правил и образа жизни. Его нравственный и бытовой стоицизм расценивался некоторыми как ханжество или глупость. Подумать только, академик не выбрасывал ботинок, приобретенных им еще в тридцатые годы в Ленинграде по карточкам, и при случае их надевал. Он курил папиросы-«гвоздики», будто ему не хватало на дорогие.

Откуда людям было знать, что он содержал всю большую родню, разбросанную жизнью по городам и весям.

Откуда людям было знать, например, об одном письме, которое Кузьмин получил и никогда никому не показывал и которое было обнаружено в его бумагах после смерти:

«12 апреля 1964 года.

Дорогой Валентин Петрович! Извините, что я так долго не извещала Вас о том, что получила от Вас денег 100 рублей. Я сильно болела и никак не могла писать. Совсем плохо видят глаза, и руки очень дрожали. Оно и сейчас немного лучше. Зачем Вы беспокоились, я еще не собиралась беспокоить Вас. Спасибо Вам за те деньги, которые Вы тогда прислали по моей просьбе, я тогда очень нуждалась. А теперь, благодаря Вашей исключительной доброте, я уже больше не нуждалась. Спасибо Вам, добрый человек изо всех людей, которых я знала на своем долгом веку. Вы самый хороший, самый добрый и самый умный человек. Я читаю и перечитываю о Вас в журнале… и думаю, сколько нужно иметь мужества для того, чтобы пережить все трудности и все невзгоды, которые выпали на Вашу долю, и еще так много сделать такого полезного дела для людей, для Родины. Не подумайте, что я хочу Вам льстить. Нет, это мое о Вас мнение. Я скоро умру, а мне очень хочется сказать Вам, как много Вы для меня сделали хорошего, как согрели мою больную душу. Спасибо Вам за все. Денег Вы мне больше не присылайте: наверно, мне хватит до конца жизни. Для других Вы сделали очень много, а теперь надо бы Вам и собой заняться…»

Это письмо прислала ему невестка, жена старшего брата Дмитрия.

Майя Валентиновна рассказала, как ее отец страдал, когда не мог удовлетворить всех просьб о вспомоществованиях. Нередко его просили об этом осужденные по уголовным делам, писавшие из мест заключения, и тут он иной раз терялся:

— Не послать — значит, не дать, может быть, человеку последней возможности выбраться на верную дорогу: Послать — может быть, поддержать негодяя в его преступных намерениях.

Это был единственный нравственный вопрос, который он так и не смог решить для себя. И это омрачало его последние годы.

Он не соглашался записывать в соавторы своих сортов людей, имевших к его делу некоторое чисто техническое отношение, так как считал, что их вклад в работу не стоит этого.

Но разве можно кому-то доказать, что высшим принципом его жизни была не жадность к славе, а справедливость?

Потом, когда в институте появились новые люди, новые научные работники, приехавшие на целину себя показать, а не на других посмотреть, они нашли в работах «несговорчивого» Кузьмина больше недостатков, чем достоинств, и стали на всех перекрестках твердить, что время Кузьмина отошло.

Перевели Валентина Петровича в консультанты — нашли ему преемника на посту заведующего отделом селекции. Что ж, уступать дорогу молодым — это тоже один из главных законов жизни.

Однако преемник продержался недолго: в экстремальных условиях целины естественный отбор немедленно наказывает за ошибки…

Между тем задел исследований Кузьмина продолжал приносить плоды. Именно в эти годы удалось довести до кондиции и районировать лучшие его сорта пшеницы — «целиноградка» и «пиротрикс-28». Отправлялись в печать новые научные работы, в том числе второе издание его монографии «Селекция и семеноводство в Северном Казахстане». Защищались и «остепенялись» его ученики.

20 мая 1971 года у Кузьмина, семидесятивосьмилетнего, случился тяжелый инфаркт. 40 дней пролежал он в в больнице в Шортандах. Но поднялся. И хотя с тех пор боли в сердце мучили его часто, сопротивлялся, как мог. Упражнял тело. Пытался ходить, как здоровый. Не отказался от застарелой привычки париться веником в бане. (Александр Иванович Бараев, когда ему случалось выбраться из безлесных Шортандов на лоно тенистой природы, в березовые колки, привозил ему в подарок хлесткие душистые веники.)

Упражнял душу. Когда лежал в больнице, велел дочери принести «Старика и море»: именно эту книгу хотелось ему теперь перечитать. Едва стал подниматься с кровати, не пропускал ни одного хоккейного матча. Разница во времени между Москвой и Шортандами — несколько часов, и матчи заканчивались далеко за полночь. Но врачам не удавалось загнать его вовремя в постель. С «товарищем по хоккею», как он называл доктора почвоведения Молчанова, он устраивал подробные разборы каждой игры.

Но силы уходили. Без отдыха он уже не мог подняться к себе в кабинет на второй этаж. Его ученики, проходя мимо его дома из лаборатории в поле, описывали дугу такого радиуса, чтобы он, если у него были силы и настроение их подозвать, мог бы это сделать. И если он делал им знак, окружали его, как когда-то.

20 апреля 1973 года в Шортандах проходила выездная сессия Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук. За два месяца до нее Кузьмин перенес воспаление легких в тяжелой форме, но согласился сделать на сессии доклад. Врачи категорически запретили ему волноваться, но волновался он, как никогда. Словно знал, что это его последнее выступление.

После доклада здоровье его резко ухудшилось. Боли в сердце не проходили. Ночью он из-за них не спал, а днем заглушал их тем, что шел побеседовать с учениками. Еще 7 мая он успел со многими переговорить, промучился ночь один, в своей постели, к утру, обессиленный, задремал, а в восемь утра 8 мая его нашли уже мертвым.

Десятого его хоронили. Стояла непогодь, шел дождь, дул северный ветер. За гробом двигалась огромная толпа шортандинцев и приезжих со всего Казахстана. Несколько сот человек. И что поражало в толпе — это ее бросавшаяся в глаза разношерстность. Понятно, тут были родные, товарищи по работе, официальные лица, просто знакомые, ученики. Но было много таких, о существовании которых он не подозревал. Были старушки, набожный вид которых мог навести на мысль, будто хоронят не ученого, академика, путешественника, депутата, покорителя целины и Героя, а некоего праведного старца.

Трудно поверить, чтобы слякоть, сырость, пронизывающий ветер и ледяной дождь по пути на отдаленное кладбище не отсеяли, «не отобрали», как сказал бы селекционер, из шествия праздных зевак. И казалось, сама природа, которой покойный не раз бросал дерзкий вызов и даже сделал это смыслом жизни, сама суровая природа пеклась, как могла, о соблюдении святой торжественности момента и, прощаясь с ним, бессмертная, признавала свою покорность силе духа и мощи разума смертного человека.

ЛИТЕРАТУРА

В. П. Кузьмин, Селекция и семеноводство зерновых культур в Целинном крае Казахстана. М., «Колос», 1965.

В. П. Кузьмин, Генетика и селекция зерновых культур в Казахстане. Известия АН КазССР, серия биол., 1970, № 5.

В. Полынин, Зерно его жизни. «Огонек», 1963, № 41.

В. Полынин, Жизнь академика Кузьмина, М., «Советская Россия», 1963.

«Неутомимый создатель ценных сортов». (К 75-летию со дня рождения.) «Селекция и. семеноводство», 1969, № 1.

Иллюстрации



В. П. Кузьмин в пустыне Великая Гоби. 1922 год.


В. П. Кузьмин перед своей первой шортандинской лабораторией. Фото В. Полынина.


В лаборатории.


Пахота на селекционных делянках в Шортандах.


С Виктором Евграфовичем Писаревым, 1962 год. Фото А. Гастева.


Посевная пора.


На селекционной делянке.


В. П. Кузьмин, 1962 год. Фото В. Полынина.

А. Стреляный
ПЕРВЫЙ СРЕДИ РАВНЫХ (Макар Анисимович Посмитный)

Дед Макара Посмитного, Данила, был крепостным одного из наследников итальянца Джугастро, степного помещика в Черноморском крае, наделенного здесь землей при Екатерине. После отмены крепостного права Данила купил в рассрочку 10 десятин, за которые не смог выплатить до самой смерти. У него была щуплая фигура, клочок бороденки, визгливый голос. Он имел много детей — и к тому же это были сыновья, — и мысль, что им останется добро, была для Данилы невыносимой. Он с наслаждением грозился лишить их наследства.

Отец Макара, Анисим Данилович, отличался большим трудолюбием и жадностью. Мечта о богатстве вытягивала из него все. С живой обидой Макар Анисимович часто вспоминал один случай. Он уже был молодым самостоятельным мужиком с собственным имуществом, но еще жил при отце. У Макара была лошадь, но без упряжи и повозки. Собираясь строить свою хату, он как-то попросил у отца вторую лошадь, повозку и сбрую, чтобы ехать за лесом. Отец словно того и ждал. «Наживи свое! — сказал он радостно. — Потянись, как я тянулся». Макар пошел за сарай, сел там на камень и заплакал.

В Березовке, ставшей теперь райцентром, был знаменитый рынок дешевой рабочей силы. Крупные хозяйства немцев-колонистов и помещиков притягивали сюда массы батраков из малоземельных областей. Оседая здесь, они вызывали недовольство тех, кто пришел раньше. Садок не сажали, песен не пели, сказок не сказывали — жили, не пуская корней. Пыль улиц, не знающих травы и деревьев, угрюмое убожество низких, с плоскими крышами мазанок, вечная сухость голой степи вокруг — здесь складывался тот характер, от которого Макар плакал на камне за сараем. А и плакал-то о чем? «Тут же и моего немало вложено».

Восьми лет отец отправил его к отставному писарю в учение. Оно продолжалось недели три. Задав мальчишкам выводить палочки, писарь шел в лавку и отсутствовал до обеда. Возвращался пьяным, доставал из-под подушки наган и начинал палить в круг, нарисованный на стене глинобитной хаты. Дети бросались врассыпную. «Убьет или придурком сделает». — сказал отец. На том учеба для Макара кончилась и началась работа в поле. Однажды, погоняя лошадей, зазевался и упал без памяти: отец ударил чистиком между плеч. Потом отлил водой и добавил кнутом.

Мать Макара погибла на его глазах в 1905 году. Вся семья молотила хлеб на гурмане, мать веяла зерно и ссыпала его в мешки. Находил дождь, отец сердился, торопил, а она была беременна на последней неделе. Схватила мешок нести под навес, приподняла и уронила. Отец подскочил, схватил мешок и бросил ей на спину. Она упала и тут же, под хлынувшим дождем, родился мертвый ребенок. Через несколько дней умерла и она.

12 лет Макар пошел в батраки к колонисту Гуммелю. Был пастухом, потом погонщиком тяжелых немецких лошадей, после определился к помещику Вильгельму Келлеру, за которого в хозяйстве лютовал управляющий Козырский, и, наконец, на хутор Гладкий ездовым в имение братьев Гузов. Превратившийся в большое село, этот хутор под названием «Расцвет» теперь служит центральной усадьбой колхоза имени Макара Анисимовича Посмитного, на протяжении 50 лет бывшего здесь бессменным председателем.

В батраках он вел себя дерзко. С приказчиками — ругань, а то и драки. Недовольство накапливалось. Однажды он, Мороз и Ларион Сулима возили зерно. Дело было после дождя, телеги буксовали, волы и погонщики взмокли. Невдалеке от амбара его телега перевернулась, пятипудовые мешки оказались в луже. Темнело. С проклятиями и слезами на глазах Макар начал было их складывать. «Пропади оно пропадом! — сказал вдруг кто-то. — Бросай!» Весело и злобно матерясь, выпрягли быков и погнали в воловню. Мешки оставили в луже и на телегах, а быков таки пожалели. Прибывшие по вызову хозяев становой пристав и урядник увезли всех троих в «холодную». Через неделю началась первая мировая война, и прямо из «холодной» они пошли на фронт.

В 1917 году фронт развалился, и солдаты стали разбредаться по домам. Макар не мог сразу решить, что ему делать с подотчетным казенным имуществом: пулеметом «максим». Он получил его еще в четырнадцатом году вместе со званием ефрейтора и был — чего никогда не скрывал — очень горд. Потом дослужился до младшего унтера и должности командира пулеметного расчета. Мог стать в скором времени фельдфебелем. Помешало ранение и другие события, в результате которых надо вот было думать, куда девать пулемет.

Просто бросить — такой мысли не возникало.

В его натуре было и оставалось во всю дальнейшую жизнь — подобрать.

Пожилые колхозники вспоминают, как в конце двадцатых годов на одном поле долго лежал неизвестно кем и когда брошенный большой моток проволоки. Нести его на плечах — жалко плеч, везти на бричке — жалко лошадь. Так все и обходили ту проволоку, пока ее не заметил Макар. Он взвалил моток на плечи, и это, говорят, надо было видеть: медленно косолапя ногами в разбитых чоботах, обливаясь потом и негромко чертыхаясь, председатель колхоза нес тот моток несколько километров. Возле конторы бросил, постоял, отдуваясь, подумал и потащил дальше, на хозяйственный двор.

Примерно так тащился он тогда с пулеметом по ходам сообщений, по изрытому взрывами полю и удивлял встречных дурацким вопросом: где находится каптенармус с его складом. Склад оказался брошенным, каптенармус исчез. И опять по ходам сообщений и полем Макар побрел, разыскивая землянку взводного командира. «Да брось его, — сказал взводный. — Кому надо, подберет». Макар выполнил приказ, облегченно вздохнул и со спокойной душой отправился в долгий путь на Одессу.

О деде, прадеде, об отце и вообще о мужчинах, включая сюда и отставного писаря, и немцев-колонистов с их приказчиками, и даже совершенно мимолетных каптенармуса со взводным, и, конечно же, себя, Макар Анисимович всегда рассказывал в неизменном тоне грубоватого неодобрения, как бы добавляя, о чем бы ни говорил, одну и ту же фразу: «Все одним миром мазаны». Зато с какой же благодарной нежностью он отзывался о женщинах! Мать для него была и самая красивая, и самая умная, и самая даровитая. Она лучше всех и пела песни, и вышивала рушники, и вязала снопы. А после ее смерти самым светлым человеком для него стала панская кухарка Луиза в усадьбе Келлера. С заднего крыльца она часто угощала подростков-батраков пышками, хлебом с маслом, а больше всего Макару запомнилось какао. Луиза, по его словам, тоже была и красивая, и умная, и добрая.

Неизвестно, что вышло бы из Посмитного, не будь в его жизни такой матери, такой Луизы. Может, именно они виноваты в той гармоничной двойственности его натуры, которая раскрылась, когда он стал председателем колхоза. В хозяйстве, которым он руководил, рабочий день начинался раньше, а заканчивался позже, чем, пожалуй, в любом другом месте на Украине. Это шло от того, что заложили в Макара дед и отец. И впервые же на Украине здесь были введены выходные. Это шло от того, что заложила в Макара мать.

В селе, куда он вернулся с фронта, командовал отец. Раздавал помещичий хлеб и вещи беднякам и вдовам, с вызовом говорил, что готовится делить землю. С первого же дня все поставил на свои места: «Цепляйся за землю. На мою поглядывать нечего». Поделить ее поделили, но засеять не успели: пришли немцы, а с ними и бывшие хозяева. В Джугастрове появился управляющий Козырский, вскоре после него — сам помещик с небольшим вооруженным отрядом. По дворам искали поделенное имущество. Отец куда-то скрылся, и отвечать за него пришлось Макару. Его подвесили за скрученные руки к акации во дворе и стали бить. Когда потерял сознание, бросили на землю, отлили водой и продолжали. Пороли сильно, но добродушно, со смехом, возможно, потому, что комично выглядел дед Данила, бегающий вокруг, хватавшийся за голову и причитавший.

Где отец, Макар сообщить и не хотел, и не мог, потому что не знал. В каком месте спрятано оружие сельских фронтовиков — старых его друзей Лариона Сулимы, Прокопа Мороза, Кирилла Марчука — тоже не знал, потому что каждый прятал самостоятельно. Ночью он бежал из сарая, куда его поместили после порки, и первым, кого он встретил на следующий день в степи, был Прокоп Мороз, и первые слова, которыми они обменялись, были о земле: как же ее теперь брать? У Прокопа была с собой «лимонка», другая хранилась у Макара в огороде (в свое время провез ее запечатанной в хлеб через румынскую границу: может, придется где-нибудь швырнуть), а третья, вспомнили, есть у подростка Гаврилы Чабана. Решено было для начала взорвать Козырского вместе с его домом. «Посоветовались и решили», — рассказывал Макар Анисимович. В темноте пробрались к дому, спрятались в кустах перед окнами, дождались, когда Козырский потушил свет, и швырнули. Дом разворотило, крышу сорвало, а Козырского только приглушило.

Я спрашивал его:

— Макар Анисимович, а думали вы о том, что в других селах тоже есть свои Козырские? У них власть, сила — налетят, заступятся…

— Не. Не думал.

— А о людях в своем селе? Что Козырского взорвете — и ходу в степь, а люди останутся, и… что же с ними будет?

— Не. Если так думать, то никогда ничего не выйдет. Никакой революции.

После немцев были англичане, французы, греки, Деникин, Петлюра, Григорьев, Махно. И наконец, прогнали всех.

Пока они были, Макар пахал, сеял, молотил. Женился на джугастровской красавице Палажке. Родилось трое детей. В том не было расчета, а вышло, что вроде и был: когда утвердились Советы и поделили землю, ему на детей досталось 15 десятин. В двадцать втором году стянулся на лошадь, а плуг и борона уже были свои. Стал думать о хате, лепил ее с Палажкой из глины, соломы и камня. Вслед за тем начал откладывать на вторую лошадь, дальше — на корову, потом — на сеялку, косилку, веялку.

Управляться своими силами с 15 десятинами было трудно, но сдавать в аренду богатым мужикам, как другие, не сдавал. Был сух, черен, крупная голова на короткой шее поворачивалась легко, быстро и все чаще в одну сторону. Он смотрел туда, где, невидимые за холмами, стояли в степи усадьбы «красных хозяев». «Красный хозяин» — это 40 десятин, право нанимать батраков, возможность торговать хлебом.

Свободной земли кругом было много, и государство давало ее каждому, кто был в состоянии обрабатывать. Из Киевской, Полтавской и других губерний прибывали переселенцы. 17 семей привез из-под Киева Иван Гаврилович Шевченко. Они назвались ТОЗом «Земельный труд», расположились хутором невдалеке над балкой, получили добрый надел. Другая группа подолян явилась уже готовым ТОЗом, с собственной печатью, на которой было вырезано название: «Восходящее солнце». 14 семей. Им тоже — землю, кредит, место под хутор. Никакого общего хозяйства они вести не собирались, ТОЗ был липовым. Полученные деньги они распределили между собой, каждый поступает с ними, как хочет, землю отдали в аренду. Живут…

Надо что-то делать, прикидывали в Джугастрове. Сидеть сложа руки, когда из-под носа десятина за десятиной уплывает земля, которую, работая на помещиков, поливали своим потом еще деды, не по-хозяйски. В умах созревала одна комбинация…

— Дадут землю, а то и кредит.

— А работать как будем?

— Да как и до сих пор. Ты мне — лошадь, я тебе — плуг. Вспахали у тебя, поехали ко мне.

— Думаешь, разрешат?

— Другим разрешают.

— Те — не мы. А хлеб не заберут?

— У других не берут.

— Те — не мы. Им самим не хватает.

Такие шли разговоры все лето и осень 1923 года. Дело сводилось к тому, чтобы кто-нибудь поехал в земельный отдел и сказал: так, мол, и так, мы вот ТОЗ. А другие бы в случае чего подтвердили: ага, мы — ТОЗ. За два слова будет дополнительный надел и, возможно, деньги в долг.

В дело вошли только те, кто был уверен, что справится с ожидаемой прибавкой земли: середняки. Это были четыре брата Спирки, два Заворотнюка, два Барды, Ларион Сулима, Федот Коршемлюк, Антон Яковлев, Федот Музыка и Макар Посмитный — он единственный из них временами батраковал уже при новой власти. Назвались «Червоной Украиной», получили в четырех местах 180 гектаров земли.

Вопреки ожиданиям, одновременно с землей не был получен кредит. В уезде, наверное, решили малость выждать. Землей пусть пользуются, а мы, дескать, посмотрим, что у них выйдет. Пример других липовых ТОЗов, в которых кредиты пустили не на покупку сеялок-веялок и тягла, а разделили по семьям на обзавод, подсказывал властям быть осмотрительнее. Джугастровцы, надо полагать, не расстроились. Очевидно, по трезвом размышлении они решили, что получить сразу и землю и деньги было бы слишком жирно.

13 хозяйств, кроме плугов, мелкого инвентаря и жнеек, имели 22 лошади. Начали пахать. Новые наделы были в основном целиной. Из зимы лошади вышли слабыми, хорошей работы от них ждать не приходилось. Но пораньше запрягали, с умом погоняли, чаще давали отдых, и ни одна не пала. Вспахали за весну 113 гектаров. Сеяли месяц, много вручную, вразброс. А потом пошли дожди, и полезли бурьяны. Их пололи все лето, с зари до зари, женщины, дети и мужчины. Раньше мужчины за тяпки брались нечасто. У кого хватало лошадей и орудий, тот обходился ими, а у кого не хватало, сдавал поле в аренду и шел батраком к богатому хозяину, у которого полоть не приходилось.

Картина была, конечно, невиданная. Каждый день на рассвете 40 человек (именно столько насчитывалось в 13 семьях) выходят из села и направляются к одному полю. Ничего другого им не остается, во всяком случае, до осени. Земля-то уже вспахана и засеяна, и она-то, вместе вспаханная и засеянная, связывает всех круговой порукой. Не полей дожди, не вылезь столько сорняков, эта связь, может, и не стала бы сразу такой крепкой и наглядной.

Урожай собрали не меньший, чем единоличники. 40 пудов ячменя с гектара, 80 — кукурузы. Косили двумя жнейками и вручную. При дележе продукции и дохода за единицу приняли пару лошадей и двух основных работников. В какой семье больше, той соответственно добавляли, в какой меньше — недодавали. Все были удовлетворены.

Каждый прикидывал, что бы купить: лошадь или плуг, корову или леса. Нити, которые связывали их минувшей зимой, когда переживали, удастся ли заполучить землю, весной, когда ее пахали и засевали, летом, когда, не видя белого света, пололи, ближе к осени, когда убирали и делили урожай, — те туго натянутые нити теперь как бы провисли. Люди переводили дыхание. Каждый, занятый своим, не спешил думать о том, о чем, понимал, думать придется: продолжать ли жить ТОЗом. Хорошо бы решил кто-нибудь другой, а еще лучше — чтоб все образовалось как-нибудь само собой.

В этот момент Посмитный поставил вопрос о хуторе Гладком, том самом, где когда-то батраковал и где теперь временно располагалось небольшое подсобное хозяйство какой-то красноармейской части. Много очень хорошей и прежде замечательно ухоженной земли пустовало.

— Пойдем глянем? — предложил он двум своим приятелям — Лариону Сулиме и Федоту Музыке.

Увидели, приехав, два ободранных, но целых дома, пустую воловню, пересыхающий пруд и пустырь. Но какая кругом земля!

— Думаешь, отдадут? — спросили приятели.

— Отдадут, — сказал Макар. — Надо по-настоящему оформлять хозяйство и добиваться.

— Иначе не выйдет?

— Нет, ничего не выйдет. Надо оформлять. Примем новых людей, охотники есть, а в Джугастрове — где там развернуться?

К утру уже все знали новость: Макар Посмитный собрался ехать в Харьков (там была столица Украины), будет просить хутор Гладкий.

С этого начался его путь к тому Макару, каким его потом знали почти 50 лет.

Иван Иосифович Зарицкий, бывший комсомолец-активист, а теперь колхозный пенсионер, объяснял мне это дело Посмитного следующим образом:

— Он взял их в свои руки, когда заелись, и повел за собой. Взял — и больше не выпустил. Как самый среди них бедный. Никто не понимал, а он понял, как пролетарий.

— Что понял? — спросил я.

— Что государство вот-вот скажет? Не думайте, будто так всегда и будет. Все себе, а государству — хочу даю, хочу не даю. Дело двигалось в одну сторону. К колхозам. И он как пролетарий это почувствовал. Его заслуга, что не опоздал, иначе бы джугастровские хлебнули горя. Заелись бы еще больше, а потом я же их и раскулачивать пришел бы.

Из Харькова Макар вернулся с бумагой на владение половиной земли вокруг хутора Гладкого и на кредит. Через год в такое же время, после уборки, поехал снова и опять привез бумагу: на получение нового кредита. А кто привез, тому, естественно, и карты в руки. Он собрал людей, чтобы решить, как распорядиться деньгами. Соображения были разные, но их не высказывали прямо. Один говорил, что глиняная крыша его дома поросла бурьяном и не худо бы достать леса на стропила, другой — что никуда уже не годится плуг, третий — как это обидно, что в хозяйстве три работника, а лошадь одна. Взгляды скрещивались на Макаре, который сидел и молча то вынимал, то прятал назад в карман добытую в поездке бумагу. Он почему-то не отдал ее председателю Николаю Барде, не положил ее на середину стола — так, чтобы каждый мог протянуть руку и взять. Когда все выговорились, он сказал:

— Купим трактор.

— Ну что ж. И то дело.

Поехал в Березовку, внес задаток, вернулся с квитанцией, которая давала право послать одного человека в Одессу на курсы трактористов.

Никто бы не сказал ни слова против, если бы Макар решил пойти на курсы сам. Все было бы справедливо и понятно. Человек по собственному почину ездил и туда и сюда, стало быть, хотел что-то себе выездить — о чем тут спорить, что обсуждать? Но он опять собрал людей. Больше всех просился Иван Барда, брат председателя Николая Барды. Он клялся, что не будет спать, а с учебой совладает и работать потом станет лучше всех.

— Пусть едет, — сказал Посмитный, и опять его слово оказалось последним.

Так он сам себя назначил председателем, явочным порядком сменил на этом посту Николая Барду. Вскоре эта смена была закреплена официально.

Весной Иван вернулся с курсов, а вслед за ним на станцию пришел и трактор. Сняли с платформы, завели. Иван сел за руль, Макар примостился рядом. Выехали на дорогу, но она была покрыта грязью, и еще не исчезли за горизонтом станционные постройки, как трактор забуксовал. Макар толкал его руками, спиной, трещали кости, ходуном ходила грудь, но все было бесполезно. Тогда он решил бежать за лошадьми. Ивана оставил сторожить машину, а сам перемотал портянки и неторопливо, расчетливо, предвидя долгий путь, потрусил в степь. К утру вернулся с шестеркой лошадей. Кинулся запрягать их в трактор — Иван не дает: боится, что будут, увидев, смеяться люди. За ночь дорога подсохла, трактор немного подергался и пошел. Так они въехали в Джугастрово, впереди на тракторе — Иван, а сзади на шестерке лошадей — Макар. Встречать выбежало все село. Трактор проехал по улице и повернул на хутор Гладкий, где Макар решил образовать центральную усадьбу. Люди бежали следом.

Той весной Иван вспахал всю целину, прошелся даже по сенокосным и пастбищным угодьям, целиком взял на себя подготовку пара — первого в истории их хозяйства. В конце лета по этому пару посеяли пшеницу. Уродила она очень хорошо, по 130 пудов с гектара. Ее клин выходил на Большую Полтавскую дорогу, и богатый хлеб мог видеть каждый конный и пеший.

Уже после войны, когда имя Макара гремело на всю страну, в колхоз как-то приехали журналисты и собрали тех, кто состоял в Джугастровском ТОЗе с самого начала. Старики сидели за одним столом и вспоминали, как оно все было. Спорили, друг друга, как всегда в подобных случаях, поддевали: кого за слишком короткую память, кого за чересчур длинную.

— Макар, — сказал Николай Барда. — А ведь не ты был в ТОЗе первым головою.

— А кто же? — встрепенулись журналисты.

— Он знает, — со значением кивнул на Посмитного Барда.

Макар Анисимович спокойно улыбнулся.

— А чего ж ты не продолжал?

— Не такой был смелый, как ты. Ты в Харьков поехал… Сначала вроде ходоком, помнишь? А оно и получилось. Кто ходок, тот и голова. То ж так?

Вот почему не Николай Барда, а он, Макар Посмитный, вернувшись из Харькова с бумагой на кредит, собрал людей: по праву ходока. И вот почему они сошлись.

и вот почему оставили последним его слово («Купим трактор»): потому право ходока, командное положение ходока — одно из самых естественных и бесспорных прав и положений. Настоящим председателем надо родиться, но из чего — вот в чем вопрос. Из ходатая по общественным делам. Из человека, который тщится и умеет выйти во внешний мир и стать перед ним за интересы своего «прихода». Вышедший посланным и принесший добрые вести — благословен. Вышедший, как Макар, непосланным — благословен трижды. Потому что после этого его главенство люди принимают, как волю судьбы.

Посмитный действовал так, словно получил основательную подготовку в некоем учебном заведении, во всяком случае, так, будто за плечами у него был многолетний опыт руководства коллективным хозяйством. Казалось невероятным, что ничего этого не было.

Хозяйство, понял он сразу, не может существовать изолированно. Его положение и благополучие прямо зависят от того, насколько прочно и выгодно оно связано с «внешним миром». Устанавливать эти связи должен председатель. Тот, кто не умеет этого, может быть идеальным во всех других отношениях, но первым среди равных в колхозе быть не может и не должен.

Посмитный, далее, понял, что быть председателем — значит быть добытчиком: денег, машин, материалов — всего, что требуется. И ни на минуту не забывать, что самое лучшее руководство — это когда на положение в хозяйстве воздействуешь экономически, как сказали бы сейчас. Купленным трактором, которого не разрезать на части, Посмитный своих единоличников связал куда крепче, чем мог бы это сделать только при помощи своей воли. В двадцать седьмом году в соседнем ТОЗе «Земельный труд» тоже собирались купить трактор, но передумали, и весной председатель Иван Шевченко пришел к Макару:

— Одолжи ваш. Отпахаться надо.

— Я его уважал, — рассказывал Макар Анисимович, — но отказал. Не было расчета.

И опять же, как человек ты можешь быть способным отдать соседу последнюю рубаху, но как председатель ты ничего и никому не имеешь права отдать, если не уверен, что взамен получишь столько же, то есть если нет расчета меняться.

В 1927 году к Макару пришел Федор Серкизюк, тот самый, кто четыре года назад привез сюда из Подолии другой ТОЗ под названием «Восходящее солнце» с готовой печатью и бумагой на землю вблизи Джутастрова. Худой, усталый, обносившийся, стоял он перед Макаром, который спокойно, без удивления его рассматривал. Федору было больно и неловко. С ТОЗом у него ничего не вышло. Никто его не слушал, кредиты проедали, кое-как сговорил на трактор — пожадничали и купили старый, никуда не годный. Пришлось продавать. Продали с убытком, деньги опять же поделили, земля в аренде у кулаков. Федор предлагал объединиться. Член партии с 1918 года, единственный партиец на все хозяйства округи, он очень хорошо понимал, что рано или поздно дело кончится этим. Но сказать так не мог. Он пришел не агитировать Макара за объединение, не учить его по праву члена партии, а с последней надеждой найти, наконец, для своих 14 семей какой-то берег. Переругались, рассказывал он с тоской Макару, издергались от бедности и зависти: здесь все для них чужое, скучают, кидаются на всякий слух.

— Завидуют — то да, — сказал Макар, а сам думал об их земле, о том, что, если сойтись с ними в одно хозяйство, можно будет разжиться новым кредитом. Заложена конюшня, склад, свежая копейка будет к месту и ко времени.

Если не самым первым, то одним из самых первых в стране Посмитный понял также, что при ведении общего хозяйства вреднее всего уравниловка.

Как рассветало, он садился на лобогрейку и косил, пока было видно. Утром брал сажень и замерял, а замерив, говорил: «Вот это и есть норма». Потом принимался возить в стог снопы. Сосчитав количество возов, говорил: «Вот это и есть норма». Приходило время рыть ямы для силоса, он выбирал себе место и копал, пока было видно. Потом говорил: «Вот это и есть норма». И так по всем мужским работам. Каждая его норма не была рекордом, к которому долго готовятся и копят силы. Как и все, он работал ежедневно, и сил ему требовалось на каждый день одинаково. Другое дело, что он лучше многих умел, натянув с утра на лоб фуражку, только вечером сдвинуть ее на затылок.

Когда касалось таких преимущественно женских работ, как, скажем, прополка, он объявлял жене: «Палажко, сьодни приду тебя мерять». Приходил, мерял, сколько она прополола, и говорил: «Вот это, бабы, и есть норма». Их, Макара и Палажки, нормы держались не годами и пятилетками, а десятилетиями. Но если Макар свои выполнял до конца тридцатых годов, одновременно оставаясь председателем, то Палажка свои — до начала пятидесятых. Только в 1963 году он встал на общем собрании и сказал:

— Товарищи, вы все знаете мою жинку Палажку. Она с первого дня в колхозе и как работает — тоже знаете. А сейчас стала стара, и здоровье не то. Может, отпустим ее на пенсию?

Люди в зале поднялись и зааплодировали.

У нес на Макара была одна большая обида. В 1949 году 43 человека из колхоза были награждены орденами и медалями, в том числе 11 — Золотыми Звездами. Среди Героев был Макар, а жены его не оказалось даже среди орденоносцев.

— Другим дал, — сказала она ему прилюдно, — а мне, значит, как своей, не надо? Знала б, развелась.

До того, как ТОЗ в 1928 году перешел на Устав сельхозартели, практической нужды устанавливать нормы выработки, в общем, не было. Доход делили в конце года, глядя на то, сколько человек и лошадей выставляла семья в поле. Дней, проведенных каждым на работе, не считали. Что прогул без уважительной причины невозможен, разумелось само собой. Что каждый пашет, косит, возит в полную свою силу, тоже разумелось само собой.

Каким же зорким и трезвым надо было быть человеком, чтобы понять: если так все и оставить, если ничего больше не придумать, то это почти семейное согласие скоро кончится. Оно не сможет долго держаться само собой — под лежачий камень вода не течет. Нужно было очень хорошо знать человеческую природу, понимать, что человек хочет не только быть, как все, а и отличаться от всех, чтобы его выделяли, видели разницу между ним и соседом и чтоб от этого ему была какая-то польза, какое-то поощрение. А это невозможно, если для сравнения нет конкретной мерки.

Мерка нужна, ладно, но где ее взять, как установить? По кому-то самому старательному? Так все стараются. Макар додумался, что лучше всего мерять самому. Это шло от несокрушимого здравого смысла, от уверенности, что будь тут хоть тысячу раз коллектив, без кого-то одного, главного, первого все равно не обойтись. А что мерять надо по себе — это шло от совести и щепетильности, но, кажется, не только. Он, очевидно, чувствовал, что если мерять не по себе, то ему будет суждена не жизнь председателя, а жизнь начальника. Он хотел быть — очень хотел, страстно хотел — быть силой, властью, хозяином, но только не начальником.

Эту разницу Посмитный чувствовал, как никто другой.

Летом 1933 года налетел суховей. Поля стали желтыми задолго до уборки. Высохли травы, исчезла вода в ручьях, прудах, колодцах. По степи бродили бездомные лошади, нечем было кормить коров, свиней, птицу. Беда не приходит одна, земля во многих колхозах была плохо вспахана осенью, небрежно подготовлена весной, кое-как засеяна. Председателейторопили. Кто управлялся быстрее, тех хвалили в газетах, на совещаниях в райцентре. Председатели старались. Все это было им внове — отвечать за хозяйство, постоянно быть в центре внимания: героем, если обогнал соседа, опозоренным, если отстал. И выросло: где по 15, где по 20 пудов на гектаре. Чуть больше, чем сеяли. Да и того не смогли убрать до холодов: хлеба ушли под снег.

Макар со своими людьми намолотил по 16 центнеров пшеницы с гектара. 100 пудов. Они не верили глазам: 20 пудов во всех других колхозах, в целом районе и 100 пудов — у них. Та же земля, тот же суховей.

Разница была только в том, что, когда налегали предыдущим летом на пары, а осенью на зябь, когда рыхлили и боронили весной, никому не приходило в голову, что делать это можно спустя рукава, второпях, лишь бы не влетело Макару в Березовке.

По первому снегу председателей колхозов созвали в село Онорвевку. Из Москвы приехал представитель. Он поднимал каждого и спрашивал, сколько уродило, сколько отправлено государству, сколько ушло под снег. Картина вырисовывалась отчаянная. Веем было ясно, что, как ни скрести, больше ничего не наскребешь. За окнами сельсовета, где происходило совещание, дул ветер, летел смешанный с пылью снег. Макар тихо сидел сзади всех, втянув голову в воротник старого кожуха, выпрошенного у деда за неимением своего.

— Сколько сдал? — дошла до него очередь.

— Одиннадцать с половиной центнеров с гектара.

— Сколько?!.

— Одиннадцать с половиной.

— А намолотил?

— Всех зерновых тринадцать.

— Дай сюда квитанции.

Квитанций у Макара с собой не было, оставил дома. Представитель велел привезти. Макар вышел, сел на лошадь. Впереди было четыре километра пути, а еще дальше впереди — зима. Он знал, какая она будет, и потому не гнал лошадь, берег ее силы.

В сельсовете ждали. Часа через полтора Макар вернулся. Представитель с нетерпением смотрел, как он расстегивает кожух, достает из-за пазухи документы. Подбежал, почти вырвал их из рук.

— Ты герой, — сказал по прочтении. — Перед тобой надо на колени встать.

Макар молчал. Он слушал, что теперь ему придется ехать в Одессу на областной слет ударников, и не слушал. В ушах стоял вой ветра в голой, без огонька степи, по которой только что протрясся в седле восемь километров, и придется снова трястись четыре. Было жалко лошадь.

Так впервые к нему пришла и уже не отступила слава.

До отъезда в Одессу он успел собрать людей и послать в поле, к скирдам, молотить солому, один раз уже обмолоченную. Потом организовал общую столовую. Установил порядок: первыми едят дети.

На слете в Одессе он узнал, что больше, чем его колхоз, не вырастил и не сдал государству ни один колхоз области. За это был назначен к поездке в Москву, на Первый Всесоюзный съезд колхозников-ударников. Палажка собрала торбу, починила кожух…

Макара выбрали в президиум и даже позвали на трибуну. Это было на четвертый день. Макар вышел на трибуну без бумажки. Готовым было только настроение. Его создавали звучащие в каждой речи на съезде слова: кулак, саботажник, лодырь, распознать и обезвредить. В памяти Макара сам собой всплыл один ненавистный ему человек. Это был Христюк, по своей воле расстриженный священник. Хорошо грамотный, сильный в слове и в полевой работе, он приехал с подолянским ТОЗом. Тихо хозяйствовал, пока не пришлось объединяться с колхозом Посмитного.

— Человека, — рассказывал Макар с трибуны, — сразу не узнаешь, шо то за людына. Мы полтора месяца смотрели и аж тогда увидели…

Христюк был за то, чтобы кредит, предоставленный по случаю объединения, распределить, как привыкли подоляне, между семей. В хозяйстве получился раскол. Макара, когда он доискался, кто мутит воду, затрясло. Дело шло о том самом кредите, которым он так рассчитывал поправить общие дела. Надо было что-то делать. Но что? Мысль подал комсомольский секретарь Иван Зарицкий. «Судить надо», — сказал он. Сам же на том суде выступил обвинителем. Христюка решили выселить за пределы колхоза.

Сказал Макар на съезде и о сыновьях своего врага: что они вписались в комсомол и хорошо работают. Вспомнил ли вдруг, где он выступает, и подумал об их судьбе или просто так пришлось к слову, но сказал.

В перерыве к нему подошел Буденный. Его интересовало, есть ли в колхозе породистые лошади. Породистых лошадей, к сожалению, не было, но Макар обещал их завести.

Здесь, на съезде, он впервые ощутил, что значит быть отмеченным, одобренным, выделенным из общего ряда — быть известным. Это было совершенно особое, новое чувство, и оно ему очень понравилось. Пробудился и никогда потом уже не пропадал вкус к тому, чтобы подходить под мерки, с помощью которых отбирает себе людей слава. Продолжать быть преданным Советской власти: таким преданным, каким чувствовал себя, когда три дня и три ночи, боясь, что люди передумают жить колхозом, сторожил в тридцатом году общественный амбар. Как можно лучше выполнять все планы. А особенно планы заготовок. И заготовок перво-наперво хлебных.

Еще на съезде было сказано, что колхозники должны жить зажиточно. Макар это тоже запомнил. Вернувшись домой, он собрал людей и объявил: имеется, мол, такое указание, что если нет у кого пока коровы, то самое малое через год должна быть. И что самое малое через год, он обещает, будет.

— И как? — спрашивал я. — Была через год?

— В каждой семье, — самодовольно выпячивал он губы.

В 1935 году построили и первые несколько домов. Встал вопрос: кого в них поселять? Тех, кто лучше других трудился, или тех, кто больше всех нуждался? Не отвергая оба эти критерия, Макар Анисимович предложил следующее: поселять тех из наиболее нуждающихся, кто лучше всех трудится, но у кого в семье, кроме того, было больше детей-школьников. Вот о таких решениях во всю его жизнь и говорили: «До этого додуматься мог только Макар». В таких решениях и проявлялась во всем блеске его необыкновенная личность, ее обаяние. Не просто у кого больше детей, а детей-школьников… «Чтобы было им где готовить уроки: им же задают, с них же спрашивают», — говорил он на собрании, которое распределяло жилплощадь.

В большинстве колхозов страны люди до сих пор строят жилые дома каждый сам себе, это их частное дело. Правление помогает, больше или меньше, но только помогает: некоторыми материалами, транспортом, ссудой. Правление же колхоза, руководимое Посмитным, строительство жилых домов для колхозников взяло на себя с самого начала, с того времени, как появилась первая малейшая возможность, — в 1934 году. Это была очень серьезная, принципиальная добавка в представления о том, что такое колхоз и для чего он существует. Иметь крышу над головой — важнейшая, вечная потребность человека, первейшее дело жизни для того, у кого крыши над головой нет или она прохудилась. Легко представить себе отношение человека к колхозу, который берет на себя это первейшее дело его жизни, — отношение вообще и в 1935 году в частности.

К нынешним дням в «Расцвете» установился следующий, редкий по своей разумности и проницательности порядок. Если вы решили иметь новый дом, вы подаете об этом заявление в правление колхоза. В заявлении указываете желательный размер дома (можете приложить чертеж) и сколько денег предполагаете внести в колхозную кассу в качестве первого взноса. Денег для начала должно быть не меньше 800—1000 рублей. Все остальное — дело колхозной строительной бригады и столярно-плотницкой мастерской. Если заявление подано весной, к концу лета дом будет полностью готов; и за все это время вы можете ни разу не появляться на строительстве.

Это, однако, только часть установленного порядка. Следующая часть касается отношений купли-продажи такого дома. Например, вы решили уйти из колхоза. Вас никто не держит. У Посмитного издавна сложилась как-то так, что он никому не чинил препятствии к выезду. Уговаривать — уговаривал, тянуть с решением, бывало, тянул, но применять для закрепления кадров все возрастающую силу своего авторитета, свою власть не применял. Он знал, что те блага и условия, которые имеет в его хозяйстве человек, — лучшая гарантия того, что нужное количество постоянных рабочих рук будет всегда. Временами, правда, приходилось нанимать много сезонников, и Посмитный шел на это не только спокойно, но и с расчетом: они разносили по Украине славу его колхоза.

Итак, вы решили в связи с выездом продать свой дом, нашли покупателя. Правление колхоза назначает комиссию, которая определяет стоимость вашего хозяйства. Учитывает все, вплоть до каждого фруктового дерева и виноградного куста. Деньги вы получаете не из рук покупателя, а из колхозной кассы. После этого уже не вы, а правление решает, кому продать хозяйство, то есть кого принять в члены колхоза: того ли, с кем сговорились вы, или кого-нибудь другого.

Таким образом Посмитный добивался очень многого. Во-первых, притока новых людей и возможности выбирать среди них наиболее подходящих. Не всякий приехавший, могущий сразу же выложить полную сумму за хозяйство, обязательно нужен колхозу. У иного за душой какая-то тысяча рублей, а работник в нем видится как раз тот, который требуется. Давая ему рассрочку, сразу поселяя его в готовое «гнездо», Посмитный получал колхозника, о котором мог с большой долей уверенности сказать: этот оседает надолго и трудиться будет хорошо, ведь ему предстоит выплачивать за дом, а кроме того, он будет испытывать чувство благодарности, будет наглядно видеть и сознавать преимущества жизни именно в таком коллективном хозяйстве.

Второе, что давал и дает этот порядок селу, еще интереснее и в чем-то важнее. Он автоматически устанавливал нормальные, здоровые отношения на внутридеревенском рынке. Известно, что дома в селах, где есть крупные, перспективные колхозы, стоят дорого. Во всяком случае, продающий получает намного больше, чем вложил. От этого страдают как раз те люди, которые хотят жить в селе, те, в ком больше всего нуждается колхоз. Цена дома определяет, далее, и цену всех других мелких внутридеревенских услуг: например, ремонтных работ. Так создается несправедливое неравенство, то есть такое, в основе которого не только мастерство, трудолюбие и добросовестность, но и моменты, не имеющие к этому отношения. Вдова (а сколько их стало после войны!) общественному хозяйству может давать куда больше, работая, скажем, дояркой, чем иной кое-как умеющий класть печки мужчина, а живет она хуже, все ей достается труднее.

Полностью устранить подобные различия Посмитный, естественно, был не в силах, но сделал он для этого за свою жизнь очень много. Уголь, дрова, оконное стекло, гвозди, даже банки с крышками для консервирования — практически за всем, что нужно в крестьянском быту и что подчас самостоятельно достать человеку трудно и накладно, колхозники с первых лет привыкли обращаться в правление, к Макару.

Если иметь в виду те материальные и организационно-воспитательные результаты деятельности Посмитного, которые можно легко обнаружить в хозяйстве сейчас, то надо сказать, что главное он сделал в послевоенные годы: сороковые, пятидесятые и шестидесятые. Но как председатель он сформировался уже до войны. Вернее было бы выразиться по-другому: к концу тридцатых годов Посмитный уже сформировал такое коллективное хозяйство, которое даже сейчас, с точки зрения семидесятых годов, мы вправе называть современным. Он придал ему черты, которые в наши дни разумеются сами собой, считаются обычными, типичными признаками всякого хорошего колхоза. Требуется уже усилие памяти и определенные знания, чтобы понять: эти черты, эти качества существовали не всегда, за каждой из них и за каждым из них стоял свой первооткрыватель.

Причем речь идет не о первооткрывателях-теоретиках, не о людях, которые путем размышления над природ и колхоза вывели необходимые признаки полноценной жизни этого сложнейшего и интереснейшего общественного организма, но о людях, которые действовали практически, на деле утверждали новые явления, часто даже и не отдавая себе в том отчета.

Деятельность колхоза оценивалась и оценивается главным образом по тому, как он выполняет свои обязанности перед государством, то есть планы продажи продуктов. Соответственно с этим своим основным интересом оно, государство, воздействовало и воздействует на проводимую колхозом политику капитальных вложений, организацию производства, систему материальной заинтересованности и так далее. Это необходимо и естественно.

Но если хозяйство, его руководитель в частности (а то и не в частности, а прежде всего), будет жить только мыслью и заботой о том, чтобы исправно выполнять свои обязанности перед государством, хорошего, пригодного для нормальной жизни людей колхоза не получится. Существует много вещей, делать которые государство или не обязывает совсем, или обязывает не так строго, как продавать хлеб, но делать которые очень важно, — более того, от которых в конечном счете зависит количество и качество производимой колхозом продукции.

Сейчас это прописная истина, но кто-то по ней должен был начать жить первым, и среди первых был Макар Анисимович Посмитный, его колхоз.

В 1929 году, весной, подула первая на его взрослой памяти черная буря. Среди дня притухло, покраснело солнце, над землей летел чернозем, превратившийся в пыль, вырванные с корнями молодые деревца и почти все, что к тому времени было посеяно и взошло. В овраги, лощины, пересохшие русла ручьев нанесло песка, и кое-где они исчезли. К концу того же лета Макар вывел колхоз сажать первую лесную полосу. Сил, времени и посадочного материала хватило на шесть километров. С тех пор прибавляли каждый год — когда столько же, когда немного меньше. Воду возили в бочках, поливали из ведер. В 1934 году подула вторая буря. Опять поднялись и куда-то полетели посевы. Но одно поле было спасено — то, которое окаймляла лесная полоса, заложенная пять лет назад.

Одновременно сажали сады и виноградники. Это дело любили и хорошо в нем понимали переселенцы. Местные к нему были равнодушны, и решение о том, что вокруг каждого дома должен быть сад, Макару пришлось проводить через общее собрание. Сам он вкус ко всему зеленеющему и цветущему почувствовал случайно. Как-то ранней весной заглянул на хутор, где в ТОЗе председательствовал Иван Семенович Коваленко. Тот, окруженный девушками и молодыми женщинами, перебирал семена цветов. Макар посмотрел, послушал, несколько удивился тому, с каким серьезным, «научным» выражением лица Коваленко объясняет про эти цветы, и вернулся к себе. Здесь он впервые задумался, что хутор у него хоть и чистый, а голый, как колено, и если б не жара летом и не мороз зимой, то разобрать, что за время года на дворе, было бы невозможно.

К началу войны в колхозе уже было около 30 километров лесополос, 8 гектаров сада и виноградник, дававший по 100 центнеров с гектара. Был небольшой сад и при каждом доме. Когда подходило время, Посмитный отправлялся в питомник за саженцами и лично развозил их потом по дворам. Привезет, оставит и скажет хозяину: «Вот так, к утру шоб було посажено». Утром ходил проверять.

Это все была самодеятельность, то есть деятельность, не являвшаяся обязательной. Вкус к ней в Посмитном связывался с тягой к самостоятельности, к тому, чтобы думать обо всем своей головой в по-своему решать. Важнейшее из его решений — решение о самом себе, выбор образа жизни и поведения в колхозе, того образа, по которому мы до сих пор можем безошибочно судить, что такое настоящий председатель колхоза. Раз и навсегда он лишил себя и свою семью каких бы то ни было привилегий. В материальном и бытовом плане он оставался рядовым колхозником, обыкновенным крестьянином. У него было шестеро детей, а жена продолжала работать в поле. Как-то пропал двухлетний Виктор. Прибежала с поля, заметалась по огородам мать, прилетел на двуколке отец, бросили работу люди. Нашли далеко в карьере: спал на камнях; принесли. Детей Макар не бил, виделся с ними и говорил мало, но всегда о них помнил и судьбу им готовил особую. Да ничего он, правильнее сказать, и не готовил. Как сам когда-то двенадцати лет погонщиком лошадей — «Держусь за уздечку, конь махнет головой, и я лечу», — так и дети. Только не с двенадцати, а с девяти, с десяти. В том не было обдуманного расчета сделать из них крестьян. Что они родились ими и умрут — это разумелось само собой.

Питались не лучше других, ели не приготовленное как следует, не поданное — кто там будет готовить и подавать, если мать с зари до зари в поле, — а работали больше. Не всегда это было в удовольствие; и когда где-нибудь люди начинали сетовать на норму, дети Макара сетовали тоже. И когда кто-нибудь начинал гордиться заработком, дети Макара гордились тоже. Что же до него самого, то и он всегда открыто делился на людях своей радостью, если получал много, и разочарованием, если получал меньше, чем хотелось. В 1948 году уговаривал пообедать заехавшего в колхоз одного из тогдашних руководителей Украины: «Думаете, нечем угостить? Так я ж один семьсот пудов хлеба получил!»

А так как положение его детей в селе ничем не отличалось от положения других, то и желания возникали одинаковые. Где-то лет до 15–16 им казалось, что, кроме их колхоза, и мира нет, где и жить, если не здесь. А потом перед глазами возникал образ города. Первым это пережил старший, Михаил. Как он рвался в аэроклуб! Тридцатые годы, Чкалов, Осоавиахим. А тут лобогрейка, которую с закрытыми глазами разобрать и собрать для него пара пустяков, трактор, о котором он тоже знает и на котором умеет все, грузовичок-полуторка.

Отец, однако, не пустил. Смириться с этим Михаилу было труднее, чем другим. Иного держит и утешает мысль о стариках родителях, которым надо помогать, о младших братьях и сестрах, которых нужно вывести в люди, а у него не было этой отдушины — со всем мог справиться отец. Что считалось достатком, как пришло в тридцать четвертом году, так и не уходило. В том году Макар впервые надел костюм и пальто, и Палажка, сама в шелковом платье и туфлях, надетых тоже впервые, всплеснула руками: «Ты ли это?»

Главное свое назначение как председателя Посмитный видел в том, чтобы хорошо устроить жизнь людей, своих односельчан.

Он не был тем, что называется «хозяйственник» или «производственник», к нему скорее относятся слова «хозяин» или «глава семьи». Не случайно, например, ничего не вышло с выдвижением его в 1939 году на работу председателем райисполкома. Выдвинуть, правда, выдвинули, но через год он вернулся назад в колхоз.

— Ну как? — спрашивали его.

— Шо то за работа? — отвечал он мрачно. — Приходишь к девяти часам…

— Ну все же: как? — допытывались любопытные.

— Та с кем там и шо делать? — отвечал он еще мрачнее. — Это ж не колхоз.

В 1941 году, летом, он пошел на фронт. В армию его не призывали: не успели, — считал он. Немецкие войска уже были недалеко от села, когда он поджег, какой не успели скосить, хлеб, запряг лошадей и поехал в направлении Запорожья. Направление выбрал сам. Подчиняться уже было некому. В Пологах встретил первую красноармейскую часть, но, безоружного, в строй его не поставили. Не помог и мандат депутата Верховного Совета СССР.

— Тогда хоть лошадей возьмите, — возмутился Макар.

Лошадей у него забрали. А сам он уже пешком пошел в Геническ. Оттуда попал на Перекоп, рыл там траншеи. После поплыл по Дону в Ростов, дальше поездом на Волгу, и только там был взят в армию. В боях впервые участвовал под Можайском, подносчиком снарядов.

Под Великими Луками его ранило, к тому времени он уже был командиром орудийного расчета. «Такое было место, — рассказывал Посмитный, — что страшно обстреливали, и за обедом ходили все по очереди. Иду, а тут самолет. Думал, что наш, а он немецкий. Прострочил — и, чую, попал в щеку. В медсанбате пощупал и давай бежать назад. Ранение не сильное, думаю, если в тыл направят, а там доглядятся и «Шо ж ты, — скажут, — такой-сякой?..» Тогда разговор короткий: лучше уж от немецкой пули…»

На фронте у него было два друга, Федорин и Ташланов, оба русские, первый — учитель из Рязанской области, второй — рабочий из Сибири. Они состояли в его орудийном расчете. Посмитный любил рассказывать, как выдвинул «на повышение» Федорина. Надо было менять батарейного интенданта (Макар Анисимович называл его по-колхозному — «кладовщиком»), и он вспомнил: «Постой, у меня учитель есть, таскает снаряды. Я, считай, неграмотный — и командир, а тут такой человек у меня номером — надо выдвинуть». После войны, все годы до самой смерти, он переписывался и с Федориным, и с Ташлановым, ездил с женой к ним в гости, принимал их у себя.

За годы, что он провел на войне, село позеленело, деревья разрослись, заматерели. Он вернулся в ноябре 1945 года, и ему было непривычно идти по толстому, мягкому слою нападавших листьев. На третий день его вновь избрали председателем, а на четвертый, в воскресенье, он вывел людей закладывать новый сад.

Первая послевоенная весна была очень трудной. Озимь вся пропала. Он знал еще осенью, что пропадет, — как только вернулся с фронта и посмотрел. Они стояли среди поля и подавленно молчали — он, ссутулившийся, в обтерханной шинели, и девушка 20 лет, бригадир военной поры, несравненная Серафима Березовская.

— Сеяли поздно, — роняла она слова и виновато втягивала голову. — Сил не было. Бабы да коровы. Ну шо ж я могла, Макаре Онисимовичу?! — ломала она задубевшие руки.

В подвернутые рукава телогрейки задувал ветер. У Макара разрывалось сердце. Золотых людей, лучших своих бригадиров — Федота Музыку, Лариона Сулиму, Захара Бойченко, — двужильных, умных, хитрющих хозяев не нашел он дома. Кто под Сталинградом, кто под Москвой, кто в Пруссии… Там где-то навсегда остался и отец этой девчонки. В сорок первом году ей было 14 лет. В сорок третьем пришла похоронная. На руках Серафимы была больная мать, трое младших в семье.

Озимь вся пропала, а весной ударила сушь. Что же он сделал? Первое, что он сделал, — это увеличил нормы на посевных работах. Сам себя проклиная за жестокую свою сообразительность, стиснув зубы, увеличил те нормы, которые еще до войны, когда были целы и здоровы мужчины, стали легендарными. Но что же он сделал второе? А второе он сделал то, что, не разжимая зубы, объявил: кто выполнит за посевную полторы нормы, тот получит кабана. Большого кабана. Кто меньше полутора, но больше одной — тоже кабана. Среднего. Кто просто норму — кабан малый. «Макар! — в яростном изумлении закричали бабы. — Где ж ты их возьмешь?!» — «То мое дело. Работайте».

Какую, где в то время было найти, придумать радость? А он нашел, придумал, себе и людям согрел сердце сказочным видением: вот отсеялись, умылись — и приходит мужик выбирать кабана. С ним жинка, дети, комиссия от правления, а они лежат себе в загородке — боровы, один другого тяжче! То б ехать в Березовку, покупать поросенка, думать, чем его, ненасытного, визжащего, кормить, обрывать руки пудовыми чугунами с пойлом, а тут он уже готовый, выросший.

Самого большого получил Филипп Сербул, а старались все. Филипп засевал по восемь-девять гектаров в сутки, и о качестве его работы нельзя было сказать худого слова.

За всю весну и лето прошел один дождь, да и тот стороной, чуть побрызгал на клин проса. Такой засухи не было 50 лет, даже в двадцать первом году. Но тогда едва собрали семена, а теперь по 80 пудов озимой пшеницы на пару и по 60 яровой. Полностью выполнила хлебосдачу, На трудодень распределили по килограмму зерна и по 3 рубля 30 копеек денег. По тому году это было неправдоподобно много.

А в конце уборки, когда люди, коровы и лошади вот-вот, казалось, упадут после страшного напряжения весны и лета, Посмитный все с той же Серафимой Березовской поделился мыслью, от которой самому было не по себе. Он решил, что ни один клочок земли не оставит невспаханным до весны — поднять всю зябь сейчас. На последнем издыхании, но всю и сейчас. Серафима побледнела. Земля за полгода стала камнем… «Лошадей чаще выпрягать, людей подменять, — бормотал Макар. — Кормить на поле будем, ситра достану, пива…»

Потом был сорок седьмой год. Уже было побольше лошадей и волов и новый трактор из МТС. Впервые после войны подняли ранние пары, успели даже подкормить часть озимых, посадили огород. С огорода собрали по 150 центнеров овощей с гектара. Невиданно уродили арбузы. Макар поставил сторожей, а сам кинулся добывать вагоны. Продавали в Одессе, Николаеве, Харькове и дальше, дальше. Где только те арбузы не продавали! Впервые за все, включая довоенные, годы хозяйство получило миллион дохода. На трудодень пришлось 4,4 килограмма хлеба, 700 граммов подсолнечника и 12 рублей денег.

Потом был сорок восьмой год. Перед озимым севом кто-то сказал, и те слова облетели все село: на севе надо работать так, как на молотьбе, — на одной спичке. А на молотьбе как зажгли в первый день солому в топке локомобиля, так и выбросили спички. Больше они не понадобились. Топка погасла только тогда, когда все было обмолочено. Отсеялись за 10 дней — и сами ахнули: не верилось….

В конце этого года Серафима Березовская объявила, что собирается замуж. Макар взволновался, словно она была ему дочерью, и решил грянуть свадьбу. Собрал общее собрание, составили смету, утвердили порядок. В приданое выделили телку. 31 декабря испекли два каравая: один простой, а на другом голубь с голубкой. Подвели жениха: «Выбирай свой». Жених выбрал с голубями. 15 мотоциклов и все, какие были машины, двинулись в село Онорьевку, в сельсовет. Макар прихватил бочонок вина на 50 литров. Зарегистрировав брак, вернулись домой. Перед порогом клуба, куда заходить молодым, был постелен длинный рушник. За столом Макар занял место посаженого отца, поднял стакан, сказал: «Товарищи!» — единственное слово, которое всегда произносил по-русски, — и не сразу смог продолжать… Вспомнил отца Серафимы, погибших своих бригадиров, двадцать первый, тридцать третий и сорок шестой годы, все проклятия, которые посылали, бывало, на его голову эти ждущие с поднятыми стаканами мужчины и женщины, все проклятия, которые посылал на их головы он, и на головы тех, с кем четыре с половиной года сгибался возле орудия, и на свою собственную, когда однажды остался возле того орудия- один, решил бить прямой наводкой, а попал не с первого выстрела.

Люди ждали, и он-таки произнес свою речь. Зазвенели стаканы, загудели голоса. Возле себя Макар посадил двух приезжих — это были военный журналист и политработник с Черноморского флота. Они приехали писать о бывших фронтовиках, но Посмитный сообразил, что может использовать такой случай с пользой для хозяйства. Подобные вещи он соображал всегда очень быстро. Военный флот — это же моторы, много электрических моторов. Подливал гостям в стаканы, подвигал закуски и, уже отключенный от свадьбы, долбил в одну точку: «Моторов у меня, хлопцы, нету». Те вернулись в Одессу, доложили своему командованию, оно прикинуло: с войны стоят старые тральщики с моторами. И завертелось… Собрали митинг моряков, приняли письмо о шефстве над колхозом бывшего артиллериста Посмитного. В колхоз поехали электрики, повезли двигатели, начали их устанавливать — и на току, и на мельнице, и в мастерской. Некоторые, демобилизовавшись, прибыли в колхоз навсегда, поженились на местных девушках.

А началось все с того, что Макар со вниманием отнесся к двум скромным флотским лейтенантам, привел их к себе домой, накормил жареной картошкой, угостил самодельным вином, потом пригласил на свадьбу Серафимы. Один из тех лейтенантов, журналист, вскоре приехал снова, привез игрушки детям. Макар обрадовался, схватил ящик с игрушками, побежал в школу, прервал уроки: «Хлопцы, смотрите!»

В те годы на него оказывал большое влияние знаменитый колхозный председатель из-под Киева Федор Дубковецкий, впоследствии, как и Посмитный, ставший дважды Героем Социалистического Труда. Дубковецкий был образованным человеком, еще до революции сумел выучиться на авиамеханика. Он тоже организовал коллективное крестьянское хозяйство задолго до массовой коллективизации. На первом собрании спросил: «Кто в природе самый трудолюбивый, чистый, дружный?» — «Пчела», — ответили люди. «А где живет?» — «В улье». — «Вот и название: «Улей и пчела». Летом двадцать четвертого года хлеб для уборки поделили по семьям. Ему, председателю, досталось пять гектаров ячменя и гектар овса. Помогала жена, бывшая на сносях. Однажды пошла в село, не дождавшись вечера. Он вернулся с поля, а у него уже сын.

Дубковецкий в своем хозяйстве сам составил проект одного дома на всех; за лето двадцать седьмого года его построили: с 46 комнатами, общей кухней, пекарней, столовой, прачечной, детским садом. В столовой было, как в современных санаториях. Можно было выбирать себе меню на завтра, а повара и пекари предварительно учились на курсах. Когда довелось переходить с устава такой коммуны на Устав колхоза, многие жалели и кое-что от коммуны решили оставить: например, пекарню, откуда до сих пор берут хлеб по талонам. Это перенял от Дубковецкого Посмитный. И устройство ванных комнат в домах колхозников — тоже от него, от Федора Ивановича.

У них шло соперничество. Дубковецкий узнал, что железная дорога страдает без веников, договорился с начальником и пошел вязать. Кучу денег навязал! Макару завидно, и он сеет два гектара чеснока. Посылает гонцов на Дальний Восток — и поехало: туда чеснок, оттуда деньги. В этом они были одинаковы.

После войны у Макара Анисимовича вышел крупный конфликт с сыном Виктором. Вернувшись с фронта, тот, не поступая в колхоз, определился в Одесскую зубоврачебную школу. Так отец год не передавал ему куска хлеба! А год был сорок шестой…

— Может, хоть мать? — спросил я как-то Виктора Макаровича. — Тайком, может, как-нибудь?

— Ну да, попробуй она тайком, — мрачно ответил он.

«Сколько ж раз, — подумал я, — он, Макар, бывал за тот год в Одессе, и не без того, наверное, чтоб не захватить узелок для кого-нибудь из нужных хозяйству людей, — да не может быть, чтоб не хотелось ему зайти с тем узелком к сыну, посмотреть, как живет, и оставить, сказав для выдержки характера: «Ешь незаработанное!! Ведь сын же, весь израненный, оба фронтовики… Может, и собирался, и к дому подходил, но не зашел ни разу. Такой, стало быть, большой была обида».

Только в колхозах я встречал таких людей. Они живут, будто все время произносят речь: колхоз — это неизбежно, колхоз — это хорошо, я ж говорил, я ж предсказывал. Безлошадные, безземельные, бестрепетные активисты… Все кругом уже давно: верившие — убедились, сомневавшиеся — поверили, не смирявшиеся — смирились, а такой все чувствует себя, словно в первый день коллективизации. Не эта ли потребность видеть разделенной свою страсть, свою любовь делала Макара непримиримым к сыну?

Под новый, 1951 год старший сын Посмитного, Михаил, без спросу взял колхозную машину, посадил музыкантов и поехал в Джугастрово праздновать. Макар Анисимович узнал и собрал правление колхоза. Сформулировал. глядя в стол, повестку: «О невозможном поступке моего сына Михаила».

«Постановили:

1. На месяц снять его с машины, послать на рядовые работы.

2. Вычесть из зарплаты стоимость бензина и амортизации грузовика».

Той амортизации было пять километров в один конец…

Как-то он услышал, что молодая колхозница Прасковья отделяет от стола свекровь. Выбрал время и поутру зашел. Семейство завтракало за столом в горнице. «А где мать?» — оглядываясь, Макар толкнул дверь в комнату наподобие чулана. Там сидела и, обливаясь слезами, что-то жевала старуха. Невестка из-за плеча Макара (его никто и никогда не стеснялся) коршуном на нее: «Разжалобить хочешь?!.» Макар немного послушал скандал, добродушно покачал головой и направился к выходу. У двери оборотился, ласково поманил пальцем молодую и тем же пальцем, с внезапной свирепостью в лице, молча помахал у ней перед носом.

Прошло некоторое время, и он опять услышал, что Прасковья продолжает «отделять». Больше он к пей не заходил, а собрал общее колхозное собрание и предложил голосовать за такое решение: молодую предупредить, что может быть исключена из колхоза, а ее свекровь взять на колхозное содержание. Всего же в пятьдесят третьем году на колхозное содержание было взято 52 человека стариков и инвалидов. На год каждому выделялись три центнера зерна, костюм, туфли, шапка и две пары белья. «А курящим, — сказал Макар на собрании, — ежемесячно давать гроши на табак. Чтоб не зависели от детей, потому что дети разные бывают».

Непосредственно в деле я наблюдал Посмитного в последнее десятилетие его жизни, приезжая в колхоз по газетным заданиям. Мне хочется рассказать здесь о некоторых из этих поездок для того, чтобы дать, насколько возможно, живое представление об атмосфере в колхозе, какой она была при Посмитном, о характере самого Макара, о повседневном его поведении.

Вот, например, первая поездка перед уборкой 1962 года. Я вышел из небольшого рейсового самолета, приземлившегося на околице, и вместе с другими пассажирами направился к селу. Запомнился разговор, который вели между собой две женщины и девочка лет двенадцати. Девочка, видно, провела большую часть каникул где-то в гостях и теперь была озабочена тем, как бы быстрее выработать свои трудодни.

— В сад пойдешь, — сказала одна женщина.

— В саду сейчас делать нечего, — вздохнула девочка.

— Подождешь, когда будет.

— Оно-то так, — сказала девочка, — да лучше, когда не откладываешь.

— Тебе сколько надо?

— Та пятнадцать.

— Ну да. Для пятого класса пятнадцать.

Началась улица, и мы пошли асфальтированным тротуаром вдоль невысокого ячеистого кирпичного забора, за которым в густой зелени стояли голубые, с небольшими дворами, дома, крытые железом, шифером и черепицей. Возле колонок водопровода, часто расставленных у ворот, было сухо. Воду, наверное, брали рано утром, а теперь близилось к полудню, и лужицы на асфальте давно успели испариться. На улице и во дворах — пи старых, ни малых. Во дворах не было травы — утрамбованные, где подметенные, где пыльные, с отпечатками куриных лап, площадки. На белых веревках висело белье — много широких, крепко шуршащих на ветру простыней и пододеяльников.

Глазу, привыкшему к деревьям и селам Полесья и северных областей России, здесь, в черноморской степи, не хватало простой лужайки с белолобым теленком, гуся, ведущего серединой улицы свое стадо, мальчишки с удочкой, церкви. Не так самой церкви, как пространства вокруг нее, господствующего лад селом. Наконец, дерева, не посаженного по плану, а выросшего своей волей. Здесь все говорило о жизни, начатой на пустом месте, организованной сознательно, рационально и четко. В одинаковых домах и заборах, в деревьях одного возраста, в безлюдье дворов — как и в норме трудодней не только для взрослых колхозников, но и для их детей-школьников, — чувствовалась воля, исходящая от одного центра, власть, которая, как обручем, стянула всех обязательностью какого-то ясного, строгого порядка.

В конторе я спросил, где кабинет председателя. Мне показали на одну дверь без надписи. Я постучал, открыл и с интересом огляделся. Никого не было.

То был едва ли не первый на моей памяти председательский кабинет, в который без ведома хозяина можно было заходить в любое время. Я так и делал. По утрам мог располагаться со своими бумагами за пустым столом, днём — полежать на диване, а вечером — сидеть на подоконнике и смотреть, что делается напротив, во дворе. Возле ларька мужчины пьют вино, полная женщина в белом халате выкладывает на длинный, сбитый из некрашеных досок стол белые хлебы к ужину. Острым, сверкающим ножом она разваливает их на тонкие широкие ломти. Быстро темнеет в листве больших акаций. Днем в коридоре слышались шаги и голоса людей, приходящих в бухгалтерию и сберкассу, но сюда не заглядывал никто, не считая кого-нибудь из приезжих, кто открывал да тут же и закрывал дверь.

В дальнем углу сквера, окружающего контору, я набрел на плавательный бассейн. Сквозь прозрачную воду виднелось глубокое зацементированное дно с тонким, нежно-зеленого цвета налетом. С одного конца была пристроена деревянная раздевалка. Судя по всему, а особенно по царящему вокруг безлюдью, купались здесь немногие и не часто. Возникало подозрение, что содержать этот бассейн колхозу пока не по карману. Сам воздух, свойственный местам, где наземных водоемов нет почти совсем, а подземные залегают очень глубоко, говорил, какая это дорогая вещь; чтоб всегда здесь можно было купаться.

Тем более впечатляющей показалась мечта.

Этот бассейн вдруг открыл мне ту общую, сквозную идею, которая была во всем облике селения: в одинаковости домов, над строительством которых, значит, не бился каждый в одиночку, в незаконченных трубах над крышами (стряпают на газе), в прямизне улиц, в тротуарах и водоразборных колонках, в автобусе, сверкнувшем окнами на глянцевой дороге при выезде из села, в количестве белоснежных пододеяльников на белых веревках — в этом была упорная, выстоявшаяся идея городской жизни.

Я попробовал связать эту идею с человеком, который воплощает ее в дело, обходясь без кабинета. Не связывалась. С одной стороны, такая тяга ко всему современному, удобному, практичному, а с другой — такие, очевидно, семейно-крестьянские приемы работы.

Макар Анисимович действительно все делал на ходу.

В этом можно было убедиться уже на утро следующего дня, когда я увидел его у конторы. Он то присаживался на лавку и сидел, положив на колени белые ладони с толстоватыми короткими пальцами, то вставал и куда-то шел, неторопливо пришаркивая ногами. На нем был новый, слегка мешковатый голубой костюм, шляпа, какие-то мягкие, разношенные, но нигде не сбитые то ли туфли, то ли шлепанцы. В воздухе напаривало после дождя — очевидно, сильного, — но я не мог понять, когда он пролил: вчера поздним вечером, ночью или на рассвете. Дышалось еще легко, хоть лужи кое-где на асфальте высыхали на глазах. Решетка перед крыльцом была облеплена черной грязью. Все время хлопали двери, быстро входили и выходили люди. На крыльце этот поток разделялся. Часть его шла прямо в помещение или оттуда, а часть сворачивала к лавке, где сидел Посмитный. Там было что-то вроде заводи с медленным круговым движением в стороне от основного русла.

Человек подходил и, занимая свободное место, говорил:

— Дождь, Макар Анисимович.

— А я спиртику выпил, — отвечал он. — У меня же сахарна болезнь, сушить надо. Палажка не дает, так я полаялся и снедать не стал. Пошел до аптеки. «Налей, — говорю, — каплю».

— А то как же, — говорил человек.

— Вроде легше, — оживлялся старик.

Подходил следующий.

— Макар Анисимович, дождь!

— С Палажкой полаялся.

— Чего же так?

— Снедать не стал. В четыре часа утра бригадир звонит: «Старый, просыпайся, дождь!» Та я уже весь вымок до его звонка. Теперь гречка пойдет.

— Пойдет, — соглашались на лавке и около.

Речь шла о гречке, которую он вчера вечером заставил досеять. Агроном говорил: «Завтра»; бригадир говорил: «Завтра»; тракторист говорил: «Завтра»…

— А я сказал: досеять сьодни! — гремнул он и сразу словно сбросил маску. Выпрямился, угрожающе задышал, стал поводить головой, исподлобья глядя по сторонам.

Потом решительно встал и пошел. Я двинулся следом. Через несколько твердых, быстрых шагов его походка опять стала прежней, голова опустилась. На тротуаре встретил женщину, остановился. До меня долетели отдельные слова из их долгого разговора:

— И болит, Онисимович, и болит, и крутит, прямо так крутит…

— Та ты ж и работала.

— Набрала дождевой воды, побросала рубашки. Дня не проносят: горит на них все.

— А мне ни солодкого, ни мучного низзя. Спирту выпьешь каплю — отпустит… Буряк-то сапать уже можно?

— Та кто ж его. Бабы с поля вернулись.

— Ну, я пошел. Нужно поснедать.

Пошел он, однако, не в сторону дома, а дальше по селу. Так останавливался несчетно раз и каждому рассказывал, как вчера заставил досеять гречку: сначала только Палажке сказал утром, что надо бы досеять, не оставлять; в обед еще немного сомневался, а вечером-таки послал трактористов, хоть они и пошабашили. Рассказывал, как на рассвете позвонил бригадир, как уже вымок к тому времени на радостях во дворе, а потом не мог заснуть, про свой диабет, про то, что не стал завтракать, про аптеку, где девушка «дала каплю», как отпустило, а теперь забирает снова.

Постепенно я стал выделять вопрос, с которым он, прерывая свои сообщения, все чаще обращался к встречным, особенно к женщинам средних лет: можно ли полоть буряк, не завязнет ли тяпка.

— Здравствуй, Ольго. Дощик был хорош? Теперь просо пятьдесят центнеров даст. Буряк-то сапать можно?

В продолжение этой прогулки он ни разу не оглянулся назад и по сторонам.

Чем дальше от конторы, тем меньше внимания он обращал на мужчин. Здоровался, правда, отчетливо, строго, но голову поднимал только чуть-чуть. С женщинами же заговаривал первый, говорил без всякой воркотни и той сокрушительной повелительности, которая гремнула в его голосе недавно на крыльце.

Наконец — припекало солнце, да и времени прошло часа полтора — одна сказала, что тяпка, пожалуй, ужо не завязнет. Он еще и с ней постоял после того немного, и даже сказал, что сию минуту-таки пойдет завтракать, а там и вздремнет, и он-таки вернулся, но — к конторе. Там я потерял его из виду.

На крыльце, уже без него, шел разговор об озимых в связи с дождем. Зима была бесснежная, и они погибли почти во всех колхозах района — вымерзли. Весной пришлось пересеивать яровыми.

— А старый рискнул, забороновал. Никто кругом не хотел: боялись. А оно как? У других вода сверху, ударил мороз, образовался лед. А у нас же после бороньбы она ушла вниз. Нет ее сверху, и корки никакой. Пшеница выстояла, — объяснял мне один колхозник.

— Теперь пойдет, — добавляли другие.

— С хлебом будем.

— Будем. Старый рискнул….

По радио передавали производственную гимнастику. Вдруг в репродукторе что-то щелкнуло.

— Внимание, — раздалось оттуда. — У микрофона товарищ Посмитный.

— Давай, — послышался оттуда его глуховатый недовольный голос. — К бригадирам обращаюсь: почему людей в поле не везете? Тяпка уже не вязнет — почему не везете? Немедленно найти шофера автобуса. Он, наверно, спит: рад, что дождь. Какой там дождь? Людей надо везти, а не спать. К бригадирам обращаюсь! Буряк надо полоть, это наши гроши.

Наступила пауза, слышалось, как он сердито дышит.

— А я вчера про гречку сказал: «Досеять!»

И еще с четверть часа веськолхоз слушал про гречку, про то, как провел утро, кого встретил, с кем разговаривал.

К Посмитному в тот раз у меня было конкретное дело. Газете требовалась статья за его подписью. Одна молодая колхозница из Харьковской области прислала письмо, в котором жаловалась на председателя: тот не пускал ее на учебу в медицинский институт. По этому вопросу и должен был высказаться Макар Анисимович.

— Из Киева или Москвы? — спросил он, когда я представился ему возле конторы.

— Из Москвы.

— Ну да. А что ты хотел?

— Да вот письмо одна девушка написала. — Я вынул конверт.

— Пошли к тебе. В гостиницу.

В комнате стояло шесть кроватей и в проходах между ними — три стула. На спинках стульев висели пиджаки и рубашки постояльцев.

— Где твоя? — спросил он.

Я показал свою кровать. Он сел на нее и приготовился слушать.

— «Дорогая редакция! — начал я читать. — Уже восемь лет я работаю в колхозе имени Свердлова. Как только закончила семилетку, пошла в поле. Потом послали дояркой. Закончила десять классов без отрыва от производства…»

Макар Анисимович одобрительно кивал.

— «Из школы приходила в полночь, а на рассвете — уже на ферму. Но я все-таки училась, окончила среднюю школу, получила аттестат зрелости».

— Так. На ферме, так. И что они только думают, те конструкторы, за механизацию? Ты напиши: мы карусель делаем.

— «Теперь хочу учиться дальше, — продолжал я читать, — и стать медиком. А председатель не отпускает. Он говорит: «Надо в колхозе работать». Потом говорит: «Вот если б на агронома или зоотехника, может, отпустил бы тебя, а медики у нас есть». Так неужели я не могу сама выбирать профессию? И что делать, если мне нравится медицина, я ее люблю и мечтаю стать врачом?»

— Не хочет, значит, — сказал Макар Анисимович, когда я закончил.

— Чего, Макар Анисимович?

— В колхозе работать не хочет.

Он надавил на кровать слева от себя, потом справа, словно проверял исправность пружинного матраца. Попробовал никелированную шишку: туго ли навинчена.

— Не так, Макар Анисимович. Немножко не так, — сказал я. — Она все понимает. Я понимаю, пишет, что колхозу нужны работники, и тружусь честно, но ведь и образованные люди нужны стране.

— Никто не хочет. А мы работали. Все работали. Отвернул одеяло, мельком взглянул на простыню.

— Постель поменяли, когда вселялся?

— Спасибо, поменяли. Так что мы ему скажем, тому председателю?

— Все работали. На солнце не смотрели. Ну, я пошел. Я долго с тобой не могу. У меня диабет. А что ты хотел?

— Да вот девушка… Надо бы ваш ответ тому председателю. Чтоб отпускал молодых учиться. Вы ж отпускаете.

— Ты будь тут, — сказал он, помолчав. — Я к тебе приходить буду.

Аккуратно, без стука, прикрыл за собою дверь. Слышно было, как прошаркал по коридору к выходу.

Я решил, что с час времени у меня все-таки есть, и отправился в контору. Там кое-что узнал для будущей его статьи — как-то еще удастся о ней договориться… В колхозе насчитывалось 200 человек, которые, кроме школы, закончили какое-нибудь училище, техникум или институт. В предыдущем году в вечерней школе занимались 72 человека, с 1 сентября будет 140. Оказалось, что партийная организация постановила: каждый член партии не старше 35 лет должен, если еще не имеет, получить среднее образование. По радио кто-то объявлял: «Товарищи родители! Не забывайте, учебный год осенью начинается и в музыкальной школе. Кто хочет, может учить своих детей на фортепиано».

Проходя по коридору конторы, я заглянул в комнату парткома, познакомился с его секретарем Чечуковым и признался, что беспокоюсь, понял ли Макар Анисимович, в чем состоит мое дело.

— Понял, — решил Чечуков. — Сидите в гостинице и ждите. Раз сказал — значит, придет. Теперь вопрос у него в голове. Походит, подумает и придет.

— А как он в действительности к этому вопросу относится?

— Относится правильно. Две недели назад был пленум райкома партии. Наш секретарь комсомола Погребная критиковала Чумака, председателя колхоза «Рассвет». У него есть девушка, способная к педагогике. С детьми возиться — хлебом не корми! А он ее не отпустил на учебу. Макар взял слово и сказал: «Так, товарищи, действовать нельзя».

Я с радостью строчил в блокноте.

— Приезжают на каникулы наши студенты, — продолжал Чечуков, — дед обязательно проверяет зачетные книжки. Потом посылает работать. Каждый студент на каникулах должен работать в колхозе.

— Что ж он мне итого не сказал?

— Думает, что вы знаете. Он считает, что про его колхоз все всё знают.

Я вернулся в гостиницу, сел на крыльце. Вскоре подъехал Посмитный.

— Садись, на буряк поедем.

Мы съездили на свекловичное поле и уже возвращались, когда он приступил к моему делу.

— В Одессе есть знаменитая музыкальная школа. Как институт. Брали туда только городских. Занятия с шестилетнего возраста Так я сказал: почему только городских? В селе, шо, способных детей нема? Заставил приехать профессоров. Они позанимались и — шо ты думаешь? — троих отобрали. Запиши: Василия Круглика, Надежду Кицило, Валентину Кирееву.

А в институты посылаем так, — продолжал он. — По способностям. Его ж видно, шо из него выйдет. Смотришь, оно не в институт тянется, а лишь бы в город. Ну и езжай так, зачем тебе институт? А другого прямо со скамьи отправляем. Без всякого стажа. Николая Барды сына — сразу после школы в радиоинститут. Общее колхозное собрание решило — и езжай. Недавно видел его, — Макар Анисимович повернулся к шоферу. — Галстук, рубашка, куда тебе! Интеллигенция. Их же видно, — опять обратился ко мне. — Вот еду, а хлопчик коров пасет. Рядом кукуруза. Смотрю, одна корова стебель дожевывает, изо рта торчит. «Ты куда, — кричу, — смотрел, шо они у тебя в кукурузе были?» — «Нет, — говорит. — Все пасутся, а одна стоит. Может, думаю, заболела, дай. думаю, кукурузы ей нарву». Ото хозяин растет! Не формалист. Такому все двери открывать надо. Хоть в медицину, хоть куда хочет — из него везде дело будет.

Наш разговор мы продолжали на крыльце конторы. Подошел мужчина, подал Посмитному какой-то листок. Тот посмотрел, на моей папке подписал.

— Помнишь, о девочке разговор был? Ей тоже подготовь.

Я заглянул через плечо, прочитал первую строку и, довольный таким совпадением, решил списать весь текст:

«Директору Одесского музыкального училища.

Колхоз имени XXI съезда КПСС желает иметь своих работников культуры. У Беседы Юрия Владимировича, 1948 года рождения, наблюдаются музыкальные способности. Он принимает активное участие в кружках художественной самодеятельности. На районных и областных смотрах награжден почетными грамотами. Правление колхоза просит предоставить ему возможность поступить на стационарное обучение по классу баяна и народных инструментов.

Председатель колхоза М. Посмитный, дважды Герой Социалистического Труда.

Секретарь партийной организации В. Чечуков».

Макар Анисимович ждал, уважительно смотрел на карандаш, бегающий по блокноту. Потом сказал:

— Отпустить ее, конечно, надо — ту, шо вам нажаловалась. Все ж таки восемь лет в колхозе. И в поле, и на ферме. Это, видно, здравая женщина. Но так, напиши так: отпускать, мол, должен не голова, а общее собрание…

— Макар Анисимович! Положа руку на сердце: отпускает все же фактически не собрание, а председатель. Да и собрание не имеет права держать.

— Ну, раз ты знаешь, то так и пиши. А голова… Если умно, то и без собрания умно. А глупо — так хоть весь свет ему собери, все равно глупо.

Допоздна я писал его статью. На следующий день прочитал ему. Он выслушал, призвал всех, какие были поблизости (все от той же лавки на крыльце), людей, велел прочитать еще раз, громче. Потом сказал:

— Надо добавить. Лукерья Алважий. Вдова. Три дочки. С малых лет с ней в поле. Зина и Маруся и сейчас в колхозе. Марусю мы вчера встречали, помнишь? А Надя в медицинском институте. Я, правда, не хотел, чтоб она ехала: думал, по комсомольской линии в колхозе будет. Мне комсорг хороший нужен. Но раз хочет и работала хорошо, ладно. «Ну, — говорю, — хоть подружку оставь». Ее тоже запиши: Валя Критинина. Отец погиб на войне. Брат — тракторист, в колхозе работает. Она три года была на ферме. «Нет, — говорят, — ей тоже надо». Ну ладно, раз сирота.

За ним легко было записывать. Другому в таких случаях все время приходится задавать для уточнения много вопросов, Посмитный же не ожидал их, отвечал сразу. Назвал человека — и тут же, коротко и ясно, все скажет про него: кто мать, отец, в двух словах всю биографию и, конечно, свое отношение к этой биографии.

Я дал ему ручку, он подписал статью.

— Большая будет?

Я развернул газету, нашел одну статью: три высоких колонки.

— Примерно такая.

Он потянул к себе, быстро смерил ее четвертью.

— Рублей на семьдесят?

— Может, и больше, Макар Анисимович.

— И то гроши.

Вокруг засмеялись.

Тем летом, уже в уборку, я побывал в «Расцвете» еще раз. Косовица хлебов заканчивалась, приступали к уборке кукурузы на зерно. В колхоз я приехал под впечатлением длинного, тягостного и бесполезного разговора с одним плановиком в райцентре. Не от него это зависело — верстать колхозу план по справедливости. Кто везет, на том и ехать, — не он это устанавливал, длиннопалый счетовод с заросшей переносицей. Так понимал хотя бы, что он делает! Перед нами лежали счеты и кипа бумаг, относящихся к колхозу Посмитного. Получалось, что с каждым годом колхоз сдает все больше хлеба, а удои и привесы мяса года три назад дрогнули, и кривая чуть заметно, но все-таки уже заметно пошла вниз. Слишком мало на фермах остается зернового корма. Раньше, когда было меньше скота, это не так бросалось в глаза: что хозяйство постоянно перенапрягается, тянет за других. Теперь же все стало видно.

А плановик — он не хотел видеть.

— Посмитного тоже идеализировать не надо, — говорил он, посматривая с нетерпением на мой блокнот.

— А что?

— А то, что товарищ он с торговым духом. После войны процентов двадцать доходов на пирожках брал. В Сербке, Березовке, Рауховке, Петроверовке, в Одессе и даже в Николаевской области, в Мартыновке и Вознесенске — везде, на каждой станции его ларек стоял. Сначала с одним вином. А потом под видом того, что закуска, пирожки начал печь. С горохом, с картошкой, с гречкой — черт те с чем! По рублю штука.

— И с мясом? — поинтересовался я.

— Ну нет. С мясом нет. Это надо признать. Но заслуга не его. Не хватало в хозяйстве.

— А то бы начинял?

— Беспременно! А то еще так делает…

Плановик подождал, пока я выну чистый блокнот. Глаза его поблескивали.

— Неправильный опыт перенимает. Бьем мы одного председателя за молоко: из молодых, да ранний. Открыл в Одессе ларек и возит туда молоко. Другие тоже возят, но оно или по дороге скиснет — сто ж километров, жара, — или там. А этот молодой подобрал людей с торговой жилкой, поставил кой-какое оборудование, и они, как молоко скиснет, тут же из него творог сделают и все равно продадут. Даже сыворотка в дело идет! Мы его критикуем, а Макар сидит, слушает. И нет того, чтобы нас поддержать — на следующий день, часов в пять утра, звонит тому председателю: «Иван, ты б приехал». Тот приезжает. «Расскажи, — говорит Макар, — как это у тебя так, что с молоком по-хозяйски получается». Это он считает по-хозяйски… Вместо того, чтобы план перевыполнять! Иван, конечно, рассказывает.

— А откуда вы все так подробно знаете? — спросил я.

— Оттуда, что видим: Ивана мы побили, а Макар его практику перенял.

— Так что: выходит, лучше, чтоб скисшее молоко на землю выливать или назад везти?

Плановик обиделся и не ответил.

Ничего он не понимал. Ни того, что через ларьки колхоз продает не больше 15–20 процентов своей продукции, а остальное — государству оптом, ни того, что наравне с колхозной через ларьки сбывается продукция личного хозяйства колхозников. Они не везут на базар каждый свою курицу или свинью, а доверяют это колхозу, на чем экономят много времени и нервов, ни того, наконец, что если один этот колхоз и держит «чуть ли не половину» ларьков на одесском базаре, то он же, один этот колхоз, и государству отправляет больше, чем десятки других. А вернее сказать, все он, плановик, понимал, да не мог смириться с тем, что существует кто-то, кого не всегда удается стричь под одну гребенку со всеми. Так ему, видно, хотелось, так нравилось, чтоб под одну.

…Как всегда, на крыльце конторы, вокруг уже знакомой мне скамейки была небольшая, но плотная толпа. Время было такое, что завтракать уже поздно, а обедать еще рано. Я подошел ближе.

— И всегда сдавал! — гудел обиженный голос Макара. — Такого не было, шоб не сдавал. Другие спят, в девять часов на работу идут, а ты, Макар, сдавай!

Он опустил голову и сидел некоторое время молча.

Подошел молодой мужчина с выпущенным на пиджак воротом белой рубахи. Лицо красное, живот выпячен — из тех, кто, крепко выпив в будний день, обязательно должен одеться по-выходному.

— Иди отсюда, — сказал Макар, не поднимая головы.

— Вы, конешно, если взять, например, чтоб я — я имею право, как советский гражданин…

— Спят, а на работу — в девять часов! — Посмитный вытянул шею в крайнем изумлении, помахал пальцем.

Кто-то вздохнул.

— Мы в шесть. В шесть часов — хоть село запали!

— Зато ж имели, — благодарно вскинулся Макар.

— Имею вопрос, — опять протолкался к лавочке выпивший.

— Иди отсюда, — угрюмо и спокойно повторил Макар.

Несколько человек, морщась, стали оттирать пьяного, тихо увещевая: «Иди, не мотай ему нервы. Иди, ему и без тебя сегодня тошно».

— Ну что же ты не слухаешь? — через силу спросил Макар и вдруг вскочил, затопал в ярости ногами: — У-у-у, твого ж батька!..

Пьяного увели.

— А может, не везти, Макар Анисимович? — осторожно спросил я, садясь рядом. — На фураж-то, считай, опять ничего не останется. Должны ж там понимать.

— Тебя на бюро когда-нибудь слухали?

— Но вы ж…

— Шо я? Ты, говорят, сознательный, должен пример показывать. А почему не скажут про тот пример, шо у меня люди в шесть часов на поле? Соседи с заготовками подкачали, а я шо — один всех накормлю? Вас одной Москвы десять миллионов.

— Семь, — поправил я.

— Семь? — А Киева сколько? Мильона три наберется? Я про рабочего ничего не говорю. Но зима придет, скажут, мясо, Макар, давай рабочему, молоко вези, а с чего я дам то мясо — с силоса? Нельзя так, товарищи.

— Кукурузу уберете…

— Вот-вот! И на бюро: кукурузу уберете. Та я же на трудодень по три кила обещал.

— Обойдемся и двумя, — заговорили в толпе.

— Чего там, с прошлого года кой у кого лежит.

— Есть такие, что на пятилетку хватит.

— То не мое дело. — Макар не принимал утешений. — Человек не украл, заработанное получил, и ты до того не касайся.

Обстановка прояснялась. Я понял, что на фураж таки в хозяйстве после выполнения очередного повышенного хлебного задания останется и, судя по виду кукурузы, немало, куда больше, чем у соседей; здесь Макар Анисимович явно прибедняется, а по-настоящему его расстроило другое: что придется снизить выдачу на трудодни, нарушить обещание.

— Я ж на собрании слово людям дал!..

Он горестно замотал головой и умолк. Я думал: все уже кончилось, и люди сейчас будут расходиться, а они стояли неподвижно. Что-то важное для них только начиналось, и они ждали. Посмитный потянул кого-то за полу:

— Кликни радиста.

Что-то он, значит, надумал, решил и сейчас объявит. Но что же? Мне казалось, люди догадываются, а я догадаться не мог.

В отдалении стоял парень лет двадцати, с чемоданчиком, в больших, не по лету, ботинках. У него, очевидно, было дело к Посмитному, но он не решался подойти. Теперь он подошел.

— Товарищ председатель, хочу проситься к вам на работу.

— Откуда?

— Из-под Ровно. У вас тут наши есть.

— Есть. Работают.

Посмитный замолчал и отвернулся. Парень переступал с ноги на ногу, на него неприязненно косились. Он был здесь единственный, кто не понимал, что происходит.

— По специальности строитель.

Не слушая, Посмитный пошел с крыльца. Там остановился, повел подбородком назад:

— Вы обедали?

— Та еще нет, — смутился парень. — Воды, правда, выпил. Ось тут, у ларька.

Макар Анисимович обернулся, поискал глазами, сказал почему-то мне:

— Кликни Сашка. Скажи, шоб накормил.

Уходя за поваром, я услышал, что Макар Анисимович уже объяснял парню:

— Начали ломать кукурузу. Сегодня будем давать на трудодни. Вот так!

Я обмер. Вот для какого объявления был потребован радист! Давать на трудодни. С первой кукурузы…

— Та то надо, — все еще смущенно, но уже и не без солидности поддакивал ровенский.

«Милый хлопче! — хотелось мне ему сказать, — да знаешь ли ты, что это значит: в момент, когда чуть ли не каждую неделю колхоз получает новое задание по зерну, и всякий раз дополнительное, когда на подходе еще одно, — что значит упредить его выдачей на трудодни?»

Посмитный между тем шел к Дому культуры, где, как сообщили, уже занял свое место радист. Макар Анисимович слегка сутулил спину и пришаркивал ногами.

Ближе к вечеру мы поехали с ним в поле. Насколько в первой половине дня он был расстроен, настолько сейчас весел и самоуверен. Но говорил по дороге главным образом с шофером. Ко мне обратился только раз:

— Посмотришь, как люди кукурузу на трудодень получают.

Это и была причина его веселости.

На дороге нам то и дело встречались машины, груженные неочищенными початками. Мы обогнали несколько Подвод, в которые было запряжено по паре лошадей, бегущих: легко, весело, хоть и не с поля, а в поле.

— Едут, — говорил Посмитный и как-то приосанивался. — Получите. Все получите.

Я думал: вряд ли это просто тактика — с первой кукурузы выдавать на трудодни. Вряд ли только расчет, состоящий в том, чтобы горы початков лишний раз не возбуждали аппетит уполномоченных, а колхозник не глядел бы и не думал: «Чи то дадуть, чи не дадуть?» И не тот у него опыт жизни, не то общественное положение, чтобы играть с заготовками. Такие игры с рук не сходят никому. Да и не о том он горевал на лавочке, что много с него, по его сознательности, требуют, а о том, что требуют беспорядочно, что ничего нельзя заранее предвидеть: сколько пойдет на фураж, сколько на трудодни, сколько государству. Его это уязвляло, било по самолюбию, задевало гордость. И может, не столько для людей он шел тогда на радио («Есть такие, что на пятилетку хватит», — вспоминал я), сколько для себя. Чтобы самому себе подтвердить свое право: предвидеть, рассчитывать, решать (напомню, что это было в 1962 году).

Приехали на ток. Он уже весь был усыпан большими кучами неочищенных початков. Гудели самосвалы, поднимались кузова — с глухим, тяжелым шорохом сыпались вниз зеленые поленья. Вокруг куч сидели женщины в белых косынках. Ни на секунду не переставая громко тараторить, они брали початок за початком, быстрыми движениями сдирали с него шкуру и бросали в одну сторону шкуру, в другую — нежно-желтый початок с прилипшей кое-где коричневой прядкой. Здесь же стояли весы, ряды наполненных мешков, запряженные в повозки лошади. Макар Анисимович вышел из машины и, ни слова не говоря, кинулся обнимать и целовать женщин. Расставив руки, он обходил их, сидящих кругом, сдвигал по две и чмокал: одну в правую щеку, другую в левую, без улыбки, истово и серьезно, как родственниц, с которыми долго не виделся, в большой праздник. Женщины вытирали глаза.

— Ну! — выпрямился он и замолчал.

Тихо гудели моторы грузовиков, позванивали уздечками кони.

Добрые кони в повозках, присевших на тугих рессорах под тяжестью мешков, — не оттого ли еще, что остро вдруг захотелось это увидеть, он и позвал тогда радиста? Решил устроить себе такой подарок — весь раздергавшись, испереживавшись. Одна женщина подтаскивала к бричке свои мешки.

— Поможем? — сказал Макар Анисимович, и мы стали грузить.

Он медленно наклонялся, долго всовывал руки в углы мешка, откидываясь назад, поднимал, и колени его подрагивали. Женщина, сама не своя, топталась вокруг нас.

— Где твой сын? — вдруг спросил он.

— Та на стадионе. Мяча гоняет.

Посмитный выпустил мешок.

— Сколько ему годов?

— Та шестнадцать.

Макар Анисимович часто задышал.

— Ото так! — повернулся, призывая в свидетели всех. — Байстрюку шестнадцать годов, а мать мешки грузи? Для него, байстрюка, шоб сало было? Ты шо ж, така-сяка, делаешь?

Женщина что-то лепетала, красная и почти готовая заплакать. Другие натянуто улыбались, еще не вполне решив, он сердится серьезно или нет. Посмитный направился к машине. Там остановился и раздельно, обращаясь ко всему току, объявил:

— Я вас целовал, а настроение вы мне все одно спортили. Шестнадцать годов… Дождалась помощника, така-сяка!

В тот же день мы побывали еще в нескольких местах. Было поздно, когда Макар Анисимович зевнул и сказал шоферу:

— Вези меня спать.

Я пошел в свою комнату в гостинице, лег, прикрутил радио и сразу заснул. Проснулся я оттого, что прикрученное радио вдруг загудело чьим-то очень знакомым голосом. Я выключил его совсем. За окнами была полная темнота. Гудение теперь доносилось только с одной стороны — от Дома культуры, на крыше которого стояло единственное, чего в этом колхозе не может переносить, наверное, ни один приезжий: иерихонская труба могучего репродуктора. Я вышел на крыльцо.

— …и гоняет футбола, — неслось от Дома культуры. — «Ты шо ж, — спрашиваю ее, — делаешь?»

Наступила пауза, в которой слышалось бульканье воды. Потом опять раздался голос Макара, уже спокойный, со сдержанной похвальбой:

— Ну, как вы, товарищи, знаете, сьодни мы начали выдавать кукурузу. Надо быстро всем получить, потому что государству, — он произнес на подольский лад: «гусударству», — тоже надо. План мы выполнили и перевыполнили, и всегда перевыполняли. Такого не было, чтоб государство на нас обижалось, а надо будет еще трошки. А в шестнадцать годов футбола гонять, когда мать с мешками валтузится — так мы не то шо план, а дойдем до того, шо я не знаю… ничего не выполним, на нас государство рукой махнет и планы доводить перестанет. Ото и все!

Сонный голос радиста пробормотал:

— У микрофона выступал товарищ Посмитный Макар Онисимович.

Я вернулся в комнату, включил свет и записал в блокноте: «Государство махнет рукой и планы доводить перестанет».

Осталось рассказать, пожалуй, еще об одной, последней при жизни Посмитного, поездке в село Расцвет. Это было летом 1971 года.

Что начались поля Посмитного, узнать, как всегда, можно было не только по чистоте и тучности всего, что на них росло, а и по тому, что чаще пошли лесные полосы. Чрезмерного их количества не замечали, пока они были не так густы, а машины не так сильны и велики. Но деревья поднимались, разрастались, пошел уже и подлесок, и новым тракторам с широкими связками борон, катков, Культиваторов, лущильщиков стало трудно пробираться с одной клети на другую, да и клетки эти оказались не по равнине малыми.

Тогда вспомнили, как получилось, что насажали больше, чем следовало. Району был доведен план преобразования природы, и кто же, кроме Посмитного, мог его вытянуть за всех? «Давайте, Макар Анисимович, вы ж сознательный…» Минули годы, и однажды он вспомнил это с запоздавшей обидой и раздражением — когда стоял на поле и смотрел, как комбайны, не набрав ходу, упирались в лесную стену и начинали медленно, тяжело, вроде даже пятясь в недоумении, поворачивать.

— Рубить! — решил тогда Макар Анисимович.

Не успели начать, как в Киев пошли анонимки. В них рисовался человек, одержимый манией уничтожения всего живого. Присовокуплялись намеки, что будет не мудрено, если в один несчастный день он пустит и «красного петуха». Киевлянам бы просто позвонить, а они приехали, да не один раз: комиссия за комиссией…

В каждом селе есть человек, у которого дом вполне приличный, но он считает его самым худшим. Но в каждом селе есть еще человек, который всем доволен, и есть человек, который всем недоволен. Против этого закона Макар Анисимович был бессилен. Тень тайной зависти следовала за ним всю жизнь — скособоченная от подглядываний и подслушиваний, измученная тем, что подглядывать и подслушивать было незачем: Макар, как ребенок, сам о себе все расскажет на лавочке.

И когда с шоссе автобус под прямым углом свернул на дорогу, ведущую в колхоз, и густым темно-зеленым облаком впереди показалась усадьба, я подумал, что хоть ради простого любопытства надо бы поймать там эту тень. А въехал — и отказался.

В просторном продовольственном магазине несколько человек стояли у прилавка, за которым женщина продавала мороженый хек. От бледно-голубых смерзшихся груд рыбы, со стуком бросаемых на весы, несло холодом.

— Берите, — приглашала продавщица. — Как на холодильник, можно класть что-нибудь.

— Та свой есть, — отвечала пожилая покупательница.

— Кому еще рыбы? — почему-то смеясь, выкрикивала продавщица.

Универмаг был закрыт на учет.

В пекарне выдавали хлеб свежей выпечки — такие же, как и девять лет назад, круглые, могуче вздувшиеся под светло-коричневой коркой паляницы южноукраинских, донских, кубанских и ставропольских сел, станиц и хуторов. Белый, он хорошо идет с горячим мясным борщом, с помидорами, брынзой и сухим вином. Ларек был открыт, но вина в нем не оказалось: кончилось еще зимой, поскольку виноград в прошлом году уродил плохо, всего по 26 центнеров на гектаре. Девушка за пять копеек налила светлого, с приятным винным букетом, холодного кваса. Были парниковые помидоры по полтора рубля килограмм. Напротив ларька за длинным столом парень в наутюженных брюках и белой рубашке продавал свинину. Свежеразделанная туша лежала под простыней. К нему подходили, справлялись о цене.

— Три рубля, — отвечал парень.

— Такой цены нет. Два пятьдесят, — возражали ему. — За три рубля в Одессу везти надо.

Но брали.

— Был бы дед, он бы дал тебе три рубля! — ворчали некоторые, уходя.

В столовой над раздаточным окном висел плакат, на котором было нарисовано пять детских жизнерадостных лиц и слова: «Мы будем крепкими расти, со спортом дружим я и ты». Под этим плакатом в проеме стояли такие же, что и девять лет назад, поллитровые банки с ложками и вилками, с солью и со стрючками невероятно злого красного перца. На ужин дали миску борща, миску перловой каши со свининой.

Возле открытой двери молочной стояло несколько подростков и женщин. К стене были прислонены велосипеды и мопеды. Девушка, которая торговала в ларьке, теперь отпускала здесь молоко. Перед ней на широком столе стояло несколько десятков эмалированных бидонов. Их приносят и оставляют поутру, идя на работу. Она брала бидон, мельком взглядывала на него и наливала в какой доверху, в какой до половины. Движения ее были быстры и ровны, халат чистый, застегнут па все пуговицы, волосы схвачены марлевой повязкой, лицо спокойно и приветливо.

— Как вы узнаете, в какой сколько налить? — спросил я.

— Да нелегко, — сказала она добродушно. — Кто карандашом на крышке намалюет, кто так скажет.

— И вы помните?

— Помню. Берут же каждый день одинаково.

Белые, зеленые, черные, синие бидоны продолжали мелькать в ее руках. При всей быстроте ее движений я мог заметить, что каждый раз, опрокинув над бидоном узкий литровый ковшик на длинной ручке, она четко остановит его и поддержит дольше и явственнее, чем обычно в городе.

— Что, по дворам уже не развозите? — спросил я.

— Попервах развозили, потом решили: лучше так. Шофер приедет — дома никого нет. Поставят бидон и забудут. Нальет, а оно скиснет.

До шестьдесят седьмого года, рассказывала девушка, молоко выдавали на трудодень, как натуральную оплату, а когда перешли с трудодня на деньги, стали начислять по 300 граммов на каждый заработанный рубль. Этого хватает, у многих даже остается. По улице на тяжелом мотоцикле с коляской проехала, рассекая коленями воздух, крупная краснощекая женщина лет сорока. Девушка улыбнулась.

— Такой разве молоко? Ей только мясо…

Поглядывая на серебристый шар нового репродуктора на крыше Дома культуры, я ждал семи часов вечера. Обычно в это время перед колхозом кто-нибудь выступал: заместитель председателя, главный агроном, инженер или главный зоотехник. Они рассказывали, как прошел день, и давали распоряжения на завтра. После них, а иногда и перед ними к микрофону садился Посмитный. Но сегодня он был далеко отсюда. С отрезанной ногой и воспалением легких Макар Анисимович лежал в Кремлевской больнице. А тут уже начиналась уборка.

За несколько дней перед тем ему звонил его заместитель, Василий Антонович Бондаренко.

— Как ты там? — спросил его Посмитный.

— Все прекрасно, Макар Анисимович. Урожай! Как вы?

— Боли меньше. Процентов на семьдесят. Ты не спеши, говори подробно, телефон у меня возле головы.

Бондаренко услышал в голосе знакомое ворчливое понукание и обрадовался.

— Все прекрасно, Макар Анисимович. Все-все прекрасно!

Тут бы ему и закончить, а он добавил:

— Только вас не хватает…

— А я, а я… — Посмитный вдруг всхлипнул и замолчал.

Бондаренко растерянно прижимал к уху трубку. В ней что-то потрескивало, далеким замирающим эхом звучали какие-то голоса. Потом сквозь этот треск и голоса прорвалось, все собой затопило явственное, близкое рыдание. На линии стало тихо. Потерянно сидел за своим столом Бондаренко, сидели на своих местах московская, одесская и березовская телефонистки — все сидели и молча слушали, как плачет невыносимо за пять месяцев соскучившийся, измученный болями старый человек.

— Так дед и не смог продолжать, — рассказывал мне в Березовке редактор районной газеты. — Бросил трубку. И в районе после этого такое чувство, будто не тот уже район.

За окном шел легкий, неопасный для созревших хлебов дождь.

— Успеет ли Макар хоть на обжинки? С венком пшеницы посидеть…

Редактор вспомнил его чарку — всей области знакомый медный подсвечник размером с наперсток. Палажка где-то достала и приспособила его под мерку. Всякий раз, как Макару идти на выпивку, она клала ему тот подсвечник в карман. Он вынимал его, ставил перед своим прибором и всякий раз подробно объяснял столу: достала Палажка подсвечник и сказала: «По твоему здоровью эта рюмка — в самый раз».

Отзвучали сигналы точного времени, и начал говорить Василий Антонович Бондаренко. Завтра, сообщил он, на косовице будет занято два комбайновых агрегата. Назвал фамилии комбайнеров, шоферов, водовоза. Работать, сказал, придется в две смены: первая — с пяти утра до часа дня; вторая — до одиннадцати вечера. Не делая паузы, начал опять перечислять:

— Маковенко Елена Порфирьевна, Кокошко Наталья Дмитриевна, Борисюк Наталья Ивановна, Напольская Анна Ярославовна, Болотенко Лидия Васильевна, — так десятка полтора фамилий, имен и отчеств.

Закончив перечисление, объявил:

— Этим девочкам, этим школьницам с утра быть возле комбайнов. Надо подбирать колоски. Повторяю: девочкам следующих родителей: Маковенко Валентины Эдуардовны и Порфирия Григорьевича, Кокошко Надежды Филипповны и Дмитрия Александровича, Напольской Брониславы Ивановны и Ярослава Степановича… — девочкам этих родителей с утра, пожалуйста, быть на колосках. Следующие десятиклассники… в пять часов на току. К родителям просьба: проследить и обеспечить, чтоб не проспали.

Затем пошел рассказ о том, что в поле на околице села дети раскурочили лущильник.

— Форменное безобразие, — не повышая голоса, говорил Бондаренко. — Это дети с улицы Горького. Сегодня мы узнаем, кто сделал такое варварство, так поиздевался, понимаете, над техникой, за которую плочены колхозные деньги — деньги ваших родителей! И будем принимать меры.

Я слушал. Бондаренко передохнул, потом назвал мужское имя-отчество и фамилию, выделил паузой и продолжал:

— Вы поставлены централизованно развозить по квартирам колхозников баллоны с газом. Прошу выполнять свои обязанности бесперебойно. Вы должны постоянно находиться на своем рабочем месте, особенно в такое горячее время. Чтоб люди не теряли времени. Обеспечьте их газом, чтоб не ходили и не жаловались.

Мужчина, сидевший рядом со мной на лавке перед клубом, вскочил и, втянув голову в плечи, быстро куда-то пошел.

Товарищи водители! Мы уже объявляли: в гараже заведен журнал, где отмечается, кто когда уехал и приехал. Вот двадцать пятого июля машина тридцать семь в двенадцать часов ночи ушла. Куда — непонятно. Шофер прибыл в пьяном виде… Выпивший, — поправился Бондаренко. — Напоминаю: журнал ведется. Предупреждаю еще раз, и последний. Вероятно, одного-двух и не только одного-двух, а сколько нужно, снимем. Чтоб не заниматься такими делами. В заключение всем желаю на завтра хорошего рабочего дня, погоды и напоминаю: следующие комбайнеры… следующие девочки… следующие десятиклассники… в пять утра. Спасибо за внимание.

Я оглянулся. Справа и слева со скамеек поднимались, люди. Девочка лет двенадцати с бидоном в руках прошла к столовой. Наверное, взять молоко и быстрей домой, чтоб выспаться до пяти.

Такова, стало быть, сила заведенного порядка, быта, уклада. Не Макар только что в ряду комбайнеров перечислял имена и отчества школьниц, не дитя природы, а ученый агроном, человек с высшим образованием, — а в то же время и Макар. «Макара нет, а голос его звучит, — думал я, — и только то в нем и изменилось, что прибавилась обдуманная вежливость».

Утро следующего дня ошеломило меня новостью, которой лучше было бы и не знать, а и знать, так здесь о ней не рассказывать. Но рассказать, убежден я, надо: чтобы фигура моего героя предстала во всей ее силе и правде.

Началось с того, что мне захотелось посмотреть голубей Ивана, старшего сына Посмитного. Он держал их, по моим сведениям девятилетней давности, на мельнице, где дневал и ночевал, работая там заведующим.

— Как пройти на мельницу? — спросил я одного мужчину в ковбойке.

— А чего вы хотели? — спросил, в свою очередь, он, рассматривая меня с любопытством, не свойственным здешним жителям.

— Да голубей Ивана Макаровича посмотреть.

— Хо! Нема голубей. Макар разогнал.

— А что ж Иван?

— Иван-то, говорят, и был первый голубь, — ответил мужчина со значением. — Вы Болотенка расспросите.

— Не может быть! — не хотел я верить своей догадке.

Мужчина убедился, что я действительно ничего не знаю, и, кажется, пожалел о своих словах.

— Первый или последний, а факт остается фактом — запутали человека. А у Макара разговор короткий.

Ничего больше не добившись, я пошел искать Болотенка Прокопия Даниловича. Час от часу не легче: выяснилось, что он уже не главный бухгалтер. На его месте, сурово щелкая на счетах, сидел крупный немолодой человек в черном костюме, с вытянутыми под столом ногами, на которых были незапыленные, предельного размера туфли. По внешнему виду замена казалась достойной.

— Вот так же добрых двадцать лет сидел здесь Прокопий Данилович, гнул короткую, широкую шею, изредка медленно взглядывал на входящих, и в глазах его была тяжесть знания, которое требовало почтения и сочувствия. Каким же веселым было мое удивление, когда я увидел Прокопия Даниловича — теперь весовщика при зерновом складе — улыбающимся, оживленным и разговорчивым!

На весы то и дело въезжали машины, груженные зерном. Прокопий Данилович легко вскакивал со своего шаткого стула, выглядывал в окно — правильно ли стала машина, не стоят ли на платформе люди, — энергично, со стуком двигал массивный железный хомут по гладкому рельсу с насечками и цифрами, быстро и тщательно заполнял накладные. Только шелестели синие листики копирок в опытных коротких пальцах.

— Куда гроши будешь девать? — успевал он спрашивать грузчика-подростка.

— Дену! — отвечал мальчишка.

— Транзистор купишь?

— Есть!

— Велик?

— Есть.

— А с моторчиком?

— Есть.

— Ну и жизнь у тебя! А на курорт еще рано…

Красное, выбритое, все в частых морщинах лицо Прокопия Даниловича словно переживало какую-то долгожданную свободу, крупный, висловатый нос с удовольствием ловил запахи созревших полей, залетавшие в дверь с теплыми волнами ветра.

— Подождите меня минутку, — вскочил он на чей-то голос. — Побегу корма на свинарник отпущу, я ж на три склада один.

Вернулся запыхавшийся: на весах уже стояла очередная машина. Она отъехала, и мы начали разговор.

— Прокопий Данилович, — спросил я. — Когда вы первый раз встретились с Макаром Анисимовичем?

— Помню, да. В сорок седьмом году зимой. Он ездил к сестре тут на один хутор и заблудился. И часов в двенадцать ночи стучится, я жил тогда в Люботаевке, другого района. Демобилизовался и работал участковым бухом от райсельхозуправления. Жинка моя — его родственница. И он той ночью: «Давай ко мне!» С тех пор и стали работать.

— И как? Какой у него оказался характер?

— Упорный, — не задумываясь, ответил Болотенко по-русски и добавил по-украински: — Шо хотив, то и робыв.

— А что хотел?

— Чтоб люди работали.

— А что делал?

— Заставлял.

— Как?

— По-всякому.

Он проницательно на меня посмотрел и засмеялся.

— Людей слушал?

— Жену и своих слушал. А оно кой-когда и других надо было больше слушать.

— А говорят, что ему все равно, свой или чужой.

— Ну вот вы, например, если ваша жена вместе со всеми в поле, а там что случись — кто вам первый расскажет? Кому поверите? Ей, конечно.

— Что же — пусть она дома сидит?

— А Палажка дома сидеть не будет. Она и сейчас: семьдесят шесть, а как кукурузу чистить — идет и чистит. Все ей мало.

— А вам с ним как работалось? Находили общий язык?

— Раз двадцать лет в одной упряжке, значит, находили.

Я нс хотел сбивать разговор и оставил при себе вертевшуюся на языке реплику, что и он-то Макару Анисимовичу в некотором роде тоже свой.

Он придвинул книгу, начал что-то подсчитывать. Мы помолчали.

— Пенсию получаю сто рублей, тут сотню платят — ничего. А работа, конечно, спокойнее. Там уже тяжеловато становилось. Хотя можно б и еще.

Он захлопнул книгу, посмотрел мне в глаза.

— Из-за детей разошлись. Это первый раз за двадцать лет. Поскандалили, и я ушел. Он шумел, что я Ивана, его сына, не разоблачил. Иван на мельнице запутался.

Что-то во мне оборвалось и полетело.

— Вы знали? — тихо спросил я.

— А мой сын там шофером. Иван смолол машину ворованного зерна, а мой сын повез продавать.

— Кто же это раскрыл?

— Да Макар и раскрыл. Без него тут волос ни с кого не упадет. Что ж вы думаете, если бы Макар, где надо, сказал, что все там чисто, ему бы не поверили?

— Под суд решил отдать… Ивана? (Все летело во мне что-то и не падало.)

— Ага. Сначала решил под суд. А с Иваном и моего. Ну как же можно, чтоб человек сидел за какую-то грязь? За какую-то грязь — и сидел?! — угрюмо, о болью переспросил Прокопий Данилович, словно был уверен, что обычно сидят за чистое.

— «Ты, — кричит, — знал!» — «А чем, — говорю. — докажешь?»

Болотенко сделал такое движение, словно хотел мне подмигнуть, но вовремя спохватился.

— Главный скандал был из-за детей. Он — сажать, я — пожалеть. Ну, конечно, дальше мне там оставаться было нельзя, от такого позору.

— И чем кончилось?

— Партбилеты у них забрали, — махнул рукой Прокопий Данилович. — Ни по нему, ни по мне.

— Когда это было? — задал я последний вопрос.

— В шестьдесят седьмом. Ивана после того пожарником перевели. В картузе с орлом ходит. Может, видели.

Подошла машина, и Прокопий Данилович поднялся посмотреть в окно:

— Идет хлебец, идет.

Я молчал. Значит, то было в шестьдесят седьмом году… На семьдесят втором году Макаровой жизни, на сорок третьем — председательства. Какой все-таки жестокой бывает судьба к людям!..

Машина отъехала. Я встал уходить, и уже в дверях возник еще один, теперь действительно последний вопрос:

— Вы наедине с ним, с Макаром Анисимовичем, тогда… скандалили?

— Ага. Удвох.

Наверное, вечером, когда были уже закрыты все двери и тихо опадал в коридоре табачный дым, да гремело над домом культуры радио… Два старых человека, два товарища, да что там говорить! — председатель и главбух, люди, проработавшие вместе 20 лет, сидели друг напротив друга! Сколько же могли они, казалось бы, припомнить друг другу такого, о чем не узнает никто и никогда? Почему я забыл спросить Прокопия Даниловича: он пробовал что-нибудь припомнить в том разговоре Макару или нет? Хотя… Как же мало он, должно быть, мог припомнить, если старый Макар не дрогнул, не заколебался, а все кричал, по словам Болотенко, и топал ногами…

Было нелегко, но я все-таки пошел и к Ивану Макаровичу. Открыл калитку, прошел к дому, стараясь не наступать на яблоки, которые нападали с яблони во двор, постучал в дверь. Она была не заперта, но ни в доме, ни за домом никого не было видно. Я сел на бревно у крыльца. Беззлобно лаяла на короткой цепи собака, купались в пыли куры, изредка падало на землю червивое яблоко.

Никого не дождавшись, я ушел, а через некоторое время возле конторы меня встретил худой мужчина лет пятидесяти, в фуражке пожарника.

— Вы шось хотели? — спросил он, глядя в сторону.

Темное, худое лицо, характерный, несколько в нос, голос. Это был Иван Макарович. Мы сели в пустом зале для заседаний. Беседа не клеилась. Я попросил вспомнить что-нибудь из детства.

— С утра до ночи работали, та и все, — сказал Иван Макарович.

— Детьми отца боялись?

— По-всякому бывало..

Я вспомнил про мотогонки, которыми он увлекался в пятидесятых годах: как ездил на соревнования в Одессу, возглавлял колхозную команду, брал призы.

— Сейчас не поедут бить мотоцикл. А тогда — давай! — немного оживился Иван Макарович.

— Как ваши голуби?

— Нема. А когда на мельнице работал, у меня их было по семьсот штук. По двести пятьдесят на обжинки давал.

— Так много?

— Та и людей за стол немало сядет. Старый любил, чтоб все. Ему на шею венок из колосков повесят.

Оборвалсебя на половине фразы, встал.

— Ну, я пошел.

Неслышным шагом двинулся к двери.

— Я не могу с вами долго, — остановился там. — Мой начальник приехал.

Возле крыльца рядом с запыленным мотоциклом стоял молодой районный пожарник в фуражке с красным околышем, в пиджаке с погонами лейтенанта. Он сел в зеленую «Волгу» Ивана Макаровича, и они поехали.


3 апреля 1973 года на семьдесят восьмом году жизни дважды Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета СССР многих созывов Макар Анисимович Посмитный умер.

Он умер в колхозе, который создал задолго до массовой коллективизации и которым сам же бессменно руководил. В некрологе, напечатанном в «Правде» и подписанном руководителями страны, говорилось: «Опытный, талантливый организатор сельскохозяйственного производства, принципиальный коммунист, чуткий и заботливый товарищ, М. А. Посмитный посвятил всю свою жизнь беззаветному служению Коммунистической партии, советскому народу, делу строительства коммунизма».

В год его смерти в колхозе вырастили такой урожай, какого не бывало за всю полувековую историю хозяйства. Всех зерновых получили в среднем 54,7 центнера с гектара. Пшеницы — 45, кукурузы — 80,2 центнера, 441 центнер сахарной свеклы с гектара, 634 — кормовой, 200 центнеров овощей. Обычно, когда называешь такие цифры знающему человеку, он спрашивает, не на поливных ли это землях. Нет, не на поливных — на обыкновенном, довольно сухом богаре.

За время, что Посмитный болел, построили — среди большого количества других объектов — два механизированных свинарника, на тысячу голов каждый. Когда Макар Анисимович вернулся из московской больницы домой, он велел Бондаренко повезти его к тем свинарникам. Осмотрел их из машины, вздохнул и сказал:

— Жаль, не могу, безногий, внутрь пройти.

— Мы на машине проедем, — ответил Бондаренко.

— А пройдет? — изумился он.

— Пройдет, Макар Анисимович, пройдет.

Открыли ворота, и машина двинулась. Посмитный смотрел по сторонам. Он видел тысячу чистых, сытых свиней в огромном, светлом и безлюдном помещении; только на выезде из него сидела в белом халате девушка-дежурная и читала книжку.

Макар Анисимович посмотрел на нее, оглянулся на широкий Проход и, счастливый, что дожил до того, что по свинарнику, в котором занят один человек, можно ездить на машине, заплакал…

ЛИТЕРАТУРА

М. А Посмитный, И. Лутов, Колхоз имени Буденного. М., Ссльхозгиз, 1954.

М. А. Посмитный, Развитие фондов индивидуального и общественного потребления колхозников. М., Изд-во МГУ, 1980.

М. А. Посмитный, В Черноморских степях. М., Госполитиздат, 1961.

М. А. Посмитный, В. М. Посмитный, Рациональная система ведения хозяйства. Изд-во министерства сельского хозяйства РСФСР, 1961.

А. Стреляный, В большой семье. М., Политиздат, 1972.

Иллюстрации



М. А. Посмитный. Январь 1965 года.


Уборочная страда.


М. А. Посмитный на кукурузном поле.


М. А. Посмитный. Январь 1965 года.


М. А. Посмитный и его жена Пелагея Яковлевна с внуками. Январь 1965 года.

INFO

З-52

Земледельцы. Сборник. М., «Молодая гвардий», 1975.

400 с. с ил., фотогр. («Жизнь замечательных людей» Серия биографий. Вып. 3 (550).


На обороте тит. л. сост.: С. Резник


З 70302 — 102/078(02)-75 315-74

333


ЗЕМЛЕДЕЛЬЦЫ (Сборник)


Редактор А. Ефимов

Серийная обложка Ю. Арндта,

рисунки на обложке и заставки Г. Пондопуло

Художественный редактор А. Степанова

Технический редактор Е. Брауде

Корректоры А. Стрепихеева, Г. Василёва, Г. Трибунская


Сдано в набор 2/VIII 1974 г. Подписано к печати 7/IV 1975 г. А01260. Формат 84Х108 1/з2. Бумага № 1. Печ. л. 12,5 (усл. 21,0) + 16 вкл. Уч. — изд. л. 23,9. Тираж 100 000 экз. Цена 1 р. 04 к. Т П 1974 г., № 315 Заказ 1657.


Типография издательства ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Адрес издательства и типографии. 103030, Москва, К 30, Сущевская, 21.

Примечания

1

См. И. Рожков. Человек из легенды. «Неман», 1971, № 5 и 6; В. Пономарев. Мятежное сердце. М., Политиздат, 1972.

(обратно)

2

Дневник хранится в семейном архиве М. Г. Зайцевой.

(обратно)

3

Семейный архив М. Г. Зайцевой.

(обратно)

4

Семейный архив М. Г. Зайцевой.

(обратно)

5

То есть оставшийся от Иванова, бывшего хозяина имения, в котором располагалась селекционная станция.

(обратно)

6

Семейный архив М. Г. Зайцевой.

(обратно)

7

Это В[аня] выписал себе в записную книжку из Э. Ожешко, единственное и лучшее, как он говорит, из всего, что у нее он вычитал. (Прим. Г. Зайцева.)

(обратно)

8

ВИР, лаборатория хлопчатника (ЛХ), ф. Г. С. Зайцева.

(обратно)

9

ВИР, ЛХ, ф. Г. С. Зайцева. Здесь же хранятся и другие письма М. М. Бушуева, цитируемые ниже.

(обратно)

10

ЦГИА УзССР, ф. 29, он. 3, д. 1557, лл. 41–46.

(обратно)

11

Кинг, дюранго, колумбия, айленд — названия сортов американской селекции.

(обратно)

12

ВИР, ЛХ, ф. Г. С. Зайцева.

(обратно)

13

ЦГИА УзССР, ф 29, он 3, д 1557, л. 19.

(обратно)

14

ЦГИА УзССР, ф 29, он 3, д 1557, л 19

(обратно)

15

ЦГИА УзССР, ф. 29, оп. 3, д. 1557, л. 19.

(обратно)

16

ЦГИА УзССР, ф. 29, он. 3, д. 1557, л. 11.

(обратно)

17

Там же, лл. 36–37.

(обратно)

18

Семейный архив М. Г. Зайцевой.

(обратно)

19

ВИР, ЛХ, ф. Г. С. Зайцева.

(обратно)

20

ВИР, ЛХ, ф. Г. С. Зайцева.

(обратно)

21

Семейный архив М. Г. Зайцевой.

(обратно)

22

Семейный архив М. Г. Зайцевой.

(обратно)

23

ЦГИА УзССР, ф. 937, оп. 6, д. 19, л. 149.

(обратно)

24

ВИР, ЛХ, ф. Г. С. Зайцева.

(обратно)

25

ВИР, ЛХ, ф. Г. С. Зайцева.

(обратно)

26

Речь идет о литературе по хлопчатнику, большое количество которой Н. И. Вавилов закупил в Америке, куда ездил в 1921–1922 годах.

(обратно)

27

Семейный архив М. Г. Зайцевой.

(обратно)

28

Американский ученый, специалист по хлопчатнику.

(обратно)

29

Вячеслав Иванович Юферев — заведующий сельскохозяйственным отделом Главного хлопкового комитета, большой друг и непосредственный начальник Г. С. Зайцева.

(обратно)

30

Берг Лев Семенович — советский биолог и географ.

(обратно)

31

Козоплянский Борис Михайлович — советский ботаник.

(обратно)

32

Египетский хлопчатник назван так не по месту происхождения, а потому, что наиболее широко он возделывался в Египте.

(обратно)

33

ЦГИА УзССР, ф. 2492, on. 1, д. 394, л. 2.

(обратно)

34

Семейный архив М. Г. Зайцевой.

(обратно)

35

ВИР, ЛХ, ф Г. С. Зайцева.

(обратно)

36

ВИР, ЛХ, ф. Г. С. Зайцева.

(обратно)

37

ВИР, ЛХ, ф. Г. С. Зайцева.

(обратно)

38

ВИР, ЛХ, ф. Г. С. Зайцева.

(обратно)

39

Семейный архив М. Г. Зайцевой.

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • В. Ляшенко ВСТАНЬ ЗАВТРА В ШЕСТЬ (Кирилл Прокофьевич Орловский)
  •   1. РАННЕЕ, ОЧЕНЬ РАННЕЕ УТРО
  •   2. НА 32-м КИЛОМЕТРЕ
  •   3. РАЗ КАРТОШКА, ДВА КАРТОШКА
  •   4. ИСТОКИ
  •   5. СЕКРЕТЫ БЕЗ ВСЯКИХ СЕКРЕТОВ
  •   6. ГРЕНАДА, ГРЕНАДА!
  •   7. ГРОЗА В ПОЛНЕБА
  •   8. ПОСЛЕДНИЙ БОЙ
  •   ВМЕСТО ЭПИЛОГА
  •   ЛИТЕРАТУРА
  •   Иллюстрации
  • Вячеслав Пальман ЦЕЛЬНАЯ ЖИЗНЬ (Василий Степанович Пустовойт)
  •   ЛИТЕРАТУРА
  •   Иллюстрации
  • А. Шукухи X. Аскар ЛИЧНАЯ ПОДПИСЬ (Саидходжа Урунходжаев)
  •   Глава первая ЗАПЕВ
  •   Глава вторая ДВЕРЬ СЧАСТЬЯ
  •   Глава третья ДРОЖЖИ
  •   Глава четвертая В ГОДЫ ВОЙНЫ
  •   Глава пятая ПОДВОДЯ ИТОГИ
  •   ЛИТЕРАТУРА
  •   Иллюстрации
  • Семен Резник ЗАВЕЩАНИЕ (Гавриил Семенович Зайцев)
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   ЛИТЕРАТУРА
  •   Иллюстрации
  • Дмитрий Жуков РАДОСТЬ ЖИЗНИ (Шулиман Аршба)
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   ЛИТЕРАТУРА
  •   Иллюстрации
  • В. Полынин ПУТЕМ РЫЦАРЯ (Валентин Петрович Кузьмин)
  •   ЛИТЕРАТУРА
  •   Иллюстрации
  • А. Стреляный ПЕРВЫЙ СРЕДИ РАВНЫХ (Макар Анисимович Посмитный)
  •   ЛИТЕРАТУРА
  •   Иллюстрации
  • INFO
  • *** Примечания ***