Мой лучший друг [Владимир Георгиевич Воробьев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Мой лучший друг

ОТ АВТОРА

Говорят, каждому человеку, хоть однажды в жизни, непременно должна улыбнуться удача.

Такой вот улыбкой судьбы я считаю октябрьскую ночь 1968 года, когда на севере Берингова моря, возле Чукотки, меня «подали» на металлической сетке с высокого борта плавбазы на прыгающую на волнах палубу рыболовного траулера. Начинался шторм. Скрипели швартовы. Вахтенный штурман торопил траулер с отходом. Ребята, не досмотрев концерт заезжей агитбригады, плыли на этой сетке над клокочущей водой. И я — с ними…

Мне не советовали идти. Что делать на траулере корреспонденту областной газеты, если корабль далеко не передовой, да в добавок с неделю, не меньше, проболтается носом на волну, — штормы по осени долгие. Так, потеря времени…

Но в тот шторм, на том далеко не выдающемся корабле я открыл для себя мир морских людей. Этот мир был суров и заманчив. И с того времени начались мои хождения в море. Все дальше, дальше, на все более долгий срок.

Шли годы. Ровесники поднимались по служебной линии. Из матросов, из младших штурманов на средних траулерах они становились капитанами больших кораблей.

Когда-то я был свидетелем, как вздыхал офицер-пограничник, оформлявший отход:

— И как таких юнцов выпускают на другой край океана…

А и впрямь: капитану — двадцать три, всем остальным — и того меньше. И видел, годы спустя, как тот же пограничник, прощаясь, взял под козырек и крепко пожал руку седого капитана.

— А я вас еще вот таким помню! — и он показал на молоденького «салагу».

Бывая в море, я обязательно навещал «свои» корабли, на которых плавали друзья моей юности. И дома, на суше, бывал у них на свадьбах, новосельях и просто в дни возвращений. «Мои» рыбаки мужали. Каждый рейс что-то прибавлял к их опыту. Каждый новый выход в море что-то давал и мне. Рамки очерков становились тесными, так же, как тесными делались для моих рыбаков Охотское и Берингово моря, соседствующие с Камчаткой. Они подавались в Бристольский залив и Аляскинский, пересекали вдоль и поперек Тихий океан, потом шли в Индийский, в Атлантику.

А у меня стали появляться рассказы. Потом появилась одна повесть, за ней другая. Повести, опубликованные в журналах «Молодая гвардия» и «Октябрь», принесли мне читательские письма. И я почувствовал, что рыбацкий мир, который мне стал близок, интересует и других людей. Выяснилось, что жизнь, прямо скажем, не легкая и не праздничная жизнь в море, в долгом рейсе не оставляет равнодушным, а наоборот, притягивает парней из далеких от моря российских весей. И на некоторых рыбацких кораблях ныне плавают мои «крестники».

Еще в древности люди разделили человечество на три категории: на тех, кто жил до нас, на тех, кто живет на земле, и тех, кто уходит в море. Так вот, этот морской мир, непохожий на земной, мне хочется познать все больше, все глубже и рассказать о нем. О становлении моряка, о той дружбе и спайке, без которых в море невозможно жить; о том, что в море бывают часы и минуты, когда от тебя, от твоего соседа, от всех вместе зависит, вернетесь вы в порт или не вернетесь. Но как это происходит? Вот, например, однажды траулер «Крутой» (где капитаном был Георгий Московский, ныне капитан-наставник, а в ту ночь 1958 года матрос, с которым я спускался на сетке с плавбазы) по пути в Аляскинский залив попал в шторм. Волны были такие, что одной из них выбило стекла рулевой рубки и тяжело ранило рулевого.

Если бы рулевой выпустил штурвал, встречной волной развернуло бы траулер лагом. Следующей — накрыло. И кто знает, что произошло бы дальше. Самое опасное в шторм — подставить волне борт. Но рулевой не выпустил штурвал. Когда пришли на помощь и вынесли его из рубки, парень был без сознания.

Наш корабль в тот шторм шел за «Крутым». Узнав о происшествии, я, в общем, кое-что повидавший, был поражен.

— Парень, наверно, герой? — Допытывался я у капитана Московского.

Георгий пожал плечами:

— Я тебя что-то не узнаю, старина. Вот если бы он выпустил штурвал, можно было бы удивляться.

* * *
Мой край далекий, моя Камчатка… Если вычеркнуть время, которое я прожил там, то, по сути, ничего не останется. Я пришел на Камчатку девятнадцатилетним, а теперь мне тридцать пять.

Многие мои ровесники, с которыми я проходил на Камчатке солдатскую службу, остались там. Кто ушел в море, кто пошел в строители. Кто осел в колхозах и совхозах. Шли годы. Зажглись окна новых домов. Среди них и мое окно. Зазвенели голоса детей. Среди них слышу я своего сына и дочку. И теперь я понял, что родина — это не только край, в котором ты родился и вырос, но и тот край, где ты живешь, делаешь нужное для общества дело.

Мне дороги мои оренбургские степи, где я родился, Якутия, где я встретил свою юность. Но не менее дороги гористые улочки Петропавловска-Камчатского, как одна, сбегающие к бухте, в которой снуют корабли, — кто-то надолго уходит в рейс, кто-то возвращается. С этим городом у меня столько связано…

Я счастлив, чувствуя себя здесь не чужим…

Несколько слов о себе. Родился в 1937 году. Был слесарем, мотористом, служил солдатом. Работал литсотрудником в областной газете «Камчатская правда», редактировал областную молодежную газету «Камчатский комсомолец». В настоящее время учусь на отделении журналистики Высшей партийной школы при ЦК КПСС. Выпустил в Приморском издательстве книжку стихов и сборник очерков. Печатался в различных коллективных сборниках, в журналах, в центральных газетах.

Все, о чем написал, так или иначе связано с Камчаткой. И дальнейшие мои литературные замыслы тоже связаны с ней.

Мне всегда были немного непонятны люди, приезжающие к нам «за книгами». Мне думается, нельзя написать ничего настоящего, глядя со стороны. Надо сжиться со своими героями, быть среди них своим, таким, чтобы они перестали замечать тебя. И в этом плане я все чаще подумываю пойти в море не в командировку, пусть даже самую долгую из всех, а насовсем, чтоб числиться в судовой бумаге, которую предъявляют портовым властям, не пассажиром.

БОЦМАН С «ЧУКОТКИ»

I. ВСТРЕЧА НОВОГО ГОДА

В декабре в северных широтах утро занимается поздно. И оттого предутренняя вахта кажется особенно долгой. То ли дело летом на юге. В четыре часа уже светлынь. По верхушкам волн бегут багряные тени. И чайки, опаленные зарей, выглядят нарядными. И сам себя чувствуешь свежим, и на душе радостно, как в день праздника.

Приятно представить себе это, забыть на минуту о болтанке, о том, что вокруг пустынный океан и над ним тяжелая, долгая ночь.

Вахтенный штурман, старпом Синельников, дремлет над картой за штурманским столиком. Он уронил голову в бездну Тихого океана. Один его локоть покоился на Командорских островах, другой — на Алеутской гряде.

Из радиорубки вышел радист Серафим. Врубил свет и уставился на старпома. Рыженький, тщедушный, скрестил худенькие руки на груди, склонил голову по-птичьи на плечо и смотрит.

Почувствовав яркий свет, а может, пристальный взгляд радиста, Синельников выпрямился и соскочил с высокого табурета.

— Ну, чего явился? — он закурил сигарету и закашлялся.

— Там у меня, того гляди, антенны оборвут, — смиренно ответил Серафим. — Просят вас, товарищ Синельников, перейти на радиотелефон. Поговорить желают.

Ох и язва! Сложил губки бантиком и этак невинно ест глазами начальство.

Далеко внизу дробно ухала машина, и корабль, весь дрожа, преодолевал встречный ветер и волны.

— Давай, — буркнул старпом. — Все равно не отстанут.

— Сейчас, сейчас, — пробубнил Серафим. — Сделаем настройку — пять шаров!

Он кинулся к радиотелефону. Загорелся красный глазок. Сквозь треск и шум долетели голоса:

— «Чукотка», отвечай… Когда к нам допилите?..

Серафим щелкнул переключателем микрофона, проворковал радостно:

— «Чукотка» на связи. Как слышите? Прием…

И забился красный глазок, словно передавая нетерпеливый пульс рыбаков, ожидающих нас.

Рыбацкая флотилия, промышлявшая окуня у Алеутской гряды, следила за «Чукоткой», как только та вышла из порта. И вот, когда до встречи осталось совсем немного, ждать им стало невмоготу: хотелось поговорить с теми, кто только что покинул родные улицы и еще хранит тепло рук и последние взгляды провожающих. Оттуда, из океанской дали, все люди на наших приморских улицах кажутся родственниками. К тому же мы везем посылки, собранные терпеливыми женами, которые вот уже полгода, бог весть каких по счету полгода, не видят мужской ласки, — вдовы при живых мужьях.

Старпом отвечал рыбакам скупо и неохотно, но на далеких траулерах не замечали или не хотели замечать его недовольного тона. И сумели-таки уговорить Синельникова подойти к штурманскому столику, высчитать с точностью до мили, сколько осталось до встречи.

— Сто тридцать миль…

Значит, вечером выйдем из Берингова моря в Тихий океан, в Аляскинский залив. Туда, готовясь к встрече с нами, начала стягиваться рыбацкая армада…

— Молодцы, к Новому году успеете, — неслось в эфире. — И елки, поди, везете? Ты получше подбери, Павел Петрович, а то в прошлом году одни палки достались…

Синельников скривил губы. Разговоры о елках были для него несерьезными.

— Согласно разнарядке. Никого не обделим, — сухо ответил он.


Есть что-то роднящее людей на море. Я никогда не видел парней, что сейчас ведут переговоры с «Чукоткой». Но они мне близки, как друзья. И к морякам, проходившим здесь задолго до нас, я испытываю такое же чувство.

Утром покажутся Алеуты. Они давно уже стали не нашими. Но в истории российского флота всегда живы мореходцы, открывшие здешние моря и земли. С отрочества запомнились мне строки капитана Головнина, написанные по поводу путешествия знаменитого Кука:

«Хотя капитан Кук приписывает себе первое открытие северо-западного берега Америки, выше широты 57°, но он был введен в заблуждение по незнанию в плаваниях в этом краю наших мореходцев и что тот край нам был лучше известен, нежели англичанам; например, славный сей мореплаватель утвердительно пишет, что он нашел большую реку, которую лорд Сандвич назвал его именем; Кук приводит доказательства, что это действительно река, но русские знали, что так называемая Кукова река есть не река, а большой залив, который мы и теперь называем Кенайскою губою…»

Я недоуменно поглядел на старпома, когда он заявил, что уходит со связи и пусть не вызывают «Чукотку», не мешают работать. А никакой работы не было.

— Елочками интересуются… как дети. — Старпом громко зевнул, вырубил свет и опять упал грудью на штурманский столик.


Текла медлительная вахта. Опять слетались к окнам звезды, и море заглушило грохот машины.

Скорей бы сдать сменщику руль, выпить кружку кофе и завалиться в постель. В кубрике меня дожидаются лоции. Третий штурман с согласия Синельникова разрешил мне уносить из рубки эти крепко сколоченные книги с золотым тисненым якорем, лоции Тихого океана. Они начинались с обращения к мореплавателям. И я не мог спокойно читать этого слова, написанного, как имя, с большой буквы. Мореплаватели… Передо мной вставали Беринг, Прибылов, Головнин…

Когда сменщик, розовый и медлительный, еще не проснувшийся окончательно, принял у меня руль и я побежал на ют, в матросскую столовую, над «Чукоткой» еще стояли густые синие сумерки. Наверное, на горизонте уже маячили острова, и когда побелеет небо и вокруг развиднеется, они вырастут рядом. Чужие. Но открытые нашими. А за ними — рыбацкие траулеры. Наверно, парни на траулерах ждут нас так же, как ждали первые мореходцы в этих краях прихода корабля — посланника далекой родной земли.

Я читал лоцию Аляскинского залива, историю первых плаваний. Не выдержав, поднялся, уставился в мутное зеркало, вделанное в рундук. Ведь я, Иван Якимов, причастен к племени мореходов. Но где квадратный подбородок? Где впалые глаза, привыкшие вглядываться в горизонт? Где глубокие морщины на щеках? На меня глядело круглое лицо деревенского парня: ни курсантская муштра, ни однообразный казенный харч не могли истребить на нем румянца. В раннем детстве, услышав, как мать гремела подойником, я брал литровую кружку и прямо из-под Зорьки пил парное, пенистое молоко. А мать приговаривала: «На здоровье, на здоровье». С того и пошло. И надолго, наверно, хватит материнского пожелания. В училище, когда принимали меня в комсомол, прямо анекдот вышел. Я встал, рассказываю биографию. Жили, говорю, трудно: в семье было шестеро детей. А рожа красная, того и гляди треснет. Ну, все так и покатились со смеху. Садись, говорят, больше вопросов нет. Если бы, говорят, все так трудно жили и вот так выглядели, пришлось бы закрывать больницы.

Подавив вздох, я отошел от зеркала, но скоро за книгой позабыл о своем морском несовершенстве.

Меня обступил штормовой гул. Я видел мореходов, наносивших на карты глубины и очертания берегов, слышал, как они произносили имена друзей, сподвижников и любимых женщин и, послюнявив карандаш, неторопливо, навсегда вписывали их на карту. Уходили далеко и надолго. И тянулись душой к оставленным домам. Наверно, потому на восточной окраине России появились бухты с именами Галины, Анастасии, Ольги, Наталии, мыс Ожидания, бухты Сомнения и Ложных вестей… А дальше от берега, в океане, острова были названы по именам друзей мореходов, что тоже бродили где-то на краю света, и все отодвигали этот край, отодвигали, и становилось неясно, есть ли он вообще.


«Чукотка» проходила первый остров Алеутской гряды, остров Атту. В блеклом небе он стоял молчаливый, горбатый, поросший, как щетиной, черным, редким лесом. Ни огонька на нем, ни звука. Настороженный и холодный, он точно подстерегал наш корабль.

На палубе суетились парни в стеганках, подводили гак, железный крюк, к трюмной крышке. Занятые, они не обращали внимания на чужую землю, что проплывала в каких-нибудь двух милях от нас.

— Эй, боцман, долго еще чесаться будете? — раздался громкий полный хозяйского самодовольства голос Синельникова. Широко расставив ноги и спрятав руки за спину, он с ботдека глядел вниз.

Приземистый и широкий боцман глянул на него сердито, отбежал к лебедке и дал ей такую скорость, что крышка люка рванулась вверх, стала торчком, еще чуть-чуть и взвилась бы в воздух. Старпом погрозил боцману кулаком и вперевалочку скрылся в надстройке. Ребята полезли в недра корабля. А боцман, не торопясь, подошел ко мне. Мичманка его была сбита на ухо, весь он был расхристанный — на стеганке ни одной пуговицы, рубаха расстегнута так, что видна красная грудь. Но в этом для боцмана особый морской шик. Он даже на Доске почета в управлении сфотографирован в рубахе нараспашку.

— Ну, не налюбовался? — боцман кивнул на остров.

— Между прочим, здесь когда-то охотные люди и мореходы закапывали в землю медные доски с двуглавым российским орлом, — сказал я. — И на досках тех надпись была: «Земля Российского владения».

— Да что ты говоришь?.. — притворно изумился он, и мне стало неловко. Конечно, боцман о тех досках знает давным-давно. — Жалко мне отрывать тебя, но пойдем, погреемся.

Боцман легко сбежал по трапу, нырнул в трюм. Да, там действительно придется «погреться». Надо достать елки, а они на самом дне. На них же навалено стадо мерзлых, голых баранов, мясо для всей флотилии. Попробуй докопайся до них, если мы двое суток трюм забивали.

Впереди, по курсу, из толщи темной воды показалась еще одна щетинистая шапка. А над нею в розовеющем небе обозначилась плотная сизая полоса. Ветер был оттуда, с востока, и наверняка эта полоса принесет снег.

Розовое небо было исполосовано, точно кто заштриховал зарю. Будет шторм. Шторм со снегом. Неприятная штука.

На горизонте показалась еще одна шапка.

Где-то там, за четвертым или пятым островом, повернем направо, пройдем сквозь легкий строй Алеутов, ненадежной цепочкой отделяющих Берингово море от основной великой воды. И там, у пролива, нас ждут рыбаки.

Они ушли в июне и ступят на сушу лишь весной. Говорят, некоторые дети не привыкают звать своих отцов папами, потому что видят их так редко, что и родства не чувствуют. А эти елочки, что везет в трюмах «Чукотка», как привет из дома. До чего же трогательно будут выглядеть они, легкие, маленькие, в кают-компании траулеров, земные существа среди великой воды! И люди, отвыкшие от берега, будут ласкать их взглядами и, закрывая глаза, вызывать в памяти черты близких…


Далеко наверху качался квадрат блеклого зимнего неба. Временами оно припадало к самой палубе, и тогда «Чукотку» на несколько минут окутывала ревущая темень. В трюм осыпались крупитчатые снежинки, такие заметные в сумраке. Это настигали «Чукотку» снежные заряды, тучи, летящие друг за дружкой над волнами.

Мы перетаскивали баранов из отсеков в середину трюма. Невеселая работа. А тут еще качка давала себя знать, того и гляди, с ног долой. Пахло сырым мясом, застарелой рыбной прелью. Дышать было тяжело.

Лишь боцман Палагин работал легко и споро. Он взобрался на самый верх, одной рукой хватал барана за ногу и швырял его метров за десять. Боцман то и дело вскрикивал:

— Берегись!

И надо было увертываться, чтоб не зашибло. Я скоро устал и все чаще задирал голову, ловя снежинки разгоряченным ртом.

— Ну, ты, не сачкуй! — тотчас раздавался палагинский голос.

С тех пор, как я появился на «Чукотке», боцман зорко следил за мной, не давал покоя, торопился насладиться властью — через несколько месяцев я стану штурманом, и ему тогда меня не достать.

Вот догадались упрятать елки! Не сообразил старпом или все равно ему было? И мы при погрузке вначале не поняли, что к чему. А когда дошло до нас, было поздно: грузили баранов, зная, что на промысле придется делать бесполезную работу — елки понадобятся раньше мяса.

День садился, так и не разгоревшись. Было пасмурно. Сильный ветер не мог разогнать хмури, и она летела над «Чукоткой», липкая и промозглая.

Острова пропали. Из-за плохой видимости «Чукотка» заметно сбросила ход.

Что ж, ничего особенного. В лоции Аляскинского залива сказано:

«Погода в описываемом районе крайне неблагоприятная для плавания. Ясные и безветренные дни здесь бывают лишь изредка. Часто наблюдаются штормы и туманы, а иногда и то, и другое вместе».

Лоции можно верить: не одно поколение мореходов вносило в нее свои наблюдения.

Качался в проеме трюма квадрат серого неба. Палагин торопил нас. И мы остервенело хватали бараньи туши и растаскивали их по дальним отсекам.

Наконец, показался брезент. Его содрали одним рывком. Открылись елки, уложенные штабелями. Ветви их притянуты к стволам тонкой бечевкой. Новогодний подарок камчатских школьников: каждый траулер дружит с какой-либо школой, вот и заботится ребятня о дальних своих друзьях.

Я поднял елку, посыпались иглы, ветви начисто оголились… Крепко потоптались по деревцам, когда грузили провиант.

Елки-палки уложили на решетку, боцман крикнул «Вира!». Площадка поплыла ввысь. Ее раскачивало, и нас поливало колючим хвойным дождиком. По трюму разнесся запах леса, перешибая дух мерзлого мяса и застарелой рыбы. Хвойный запах был так силен, что ребята распрямились, глубоко задышали, полезли за папиросами. И не одному мне в эти минуты вспомнилась земля.

— Заснули? — зыкнул боцман. Спустилась пустая решетка, а никто не тронулся, чтоб загрузить ее снова, точно никто не заметил.

— Запах-то, запах, — не выдержал я. — Чуешь?

— Слюнтяй, — отозвался боцман и полез к елкам. Но что-то подозрительно долго возился там. Я заглянул в отсек и увидел огонек боцманской папиросы. Прошибло, значит, товарища Палагина!

— А «Даурия» дома… — с завистью протянул Генка-мотыль, тоже, как я, выпускник училища, будущий механик, длиннющий, нескладный парень.

Плавучая база «Даурия» должна была выйти из порта одновременно с «Чукоткой». Нам — в Аляскинский залив, ей — в Бристольский, это на пять суток ближе. Но она затянула отход, а теперь, в канун Нового года, ее, конечно, никакими силами не сумеют отогнать от причала. Кому хочется перед праздником уходить с земли!! Вот и ловчат моряки: что-нибудь обязательно выбивает их из графика. То вдруг требуют слесарей в машинное отделение, потому что сразу после проверки Регистром перестало что-то крутиться. Или выясняется: не успели принять самый необходимый груз, без которого на промысле — труба. Потом не могут собрать экипаж, тянут с оформлением документов, а без этого портовые власти не дают «добро» на выход в море. Многое можно придумать, если очень захотеть. Но кеп наш сразу же упредил эту волынку и так навалился на старпома, штурманов и механиков, что они еле-еле выбрали время домой наведаться.

В те дни Синельников ворчал:

«Сорок лет на море, и все не надоело ему, лысому…»

Вскоре меня и Генку боцман послал на палубу. На ней — ветрюган. Принимая и укладывая елки, мы продрогли до костей, от предпраздничного настроения не осталось и следа.

Стемнело. Сначала Генку, а потом и меня позвали на вахту. Я крикнул, склонившись над трюмом:

— Ухожу. Давай замену! — И, не дожидаясь ответа, не чуя ног, взбежал по звонкому трапу в теплую полутемную рубку.

Здесь было несколько человек. Они прильнули к окнам и молчали. Я понял, что кеп здесь же, потому что обычно, когда его нет, в рубке стоит несусветный треп: механики, радисты, штурманы отводят душу в анекдотах и самых невероятных историях.

Старпом деловито глядел в резиновую прорезь локатора — тубус, — выскакивал то на одно крыло мостика, то на другое, точно не доверял прибору и собственными глазами хотел увидеть берега, скрытые в мглистой ночи.

«Чукотка» шла в проливе. На карте было видно, какой он извилистый и узкий, нелегко вести огромный корабль в таком коридоре. Приходилось часто менять курс, подворачивать, уклоняться, идти прямо. И это держало в напряжении. Пролив такой, что чуть опоздал с маневром — и занесет носом на тот или другой берег или приласкаешься кормой.

Внезапно закачало, развиднелось, и впереди, широко по округе, блеснули редкие огоньки.

— Ну, кажется, вышли, — облегченно вздохнул старпом. И мне стало легче.

Зажегся свет. Кеп взял микрофон. Огоньки, сужаясь, двинулись к нам, и, обгоняя их, в рубку ворвались возбужденные голоса:

— «Чукотка», поздравляем с приходом.

— Себя поздравьте, — буркнул старпом. Кеп скользнул по нему удивленным взглядом.

— Рихард Оттович, дай пеленжок, — умолял кто-то дальний… Этот траулер отстал ото всех и не успел добежать, чтоб встретить нас у пролива.

«Чукотка» остановилась. Грохоча, пошел якорь.

Мне было удобно разглядывать кепа: он стоял в двух шагах от меня.

Пожилой, сухопарый капитан Янсен от сухости своей казался очень высоким. Лицо его, длинное, узкое, было изрезано на щеках и на лбу густыми морщинами. Глаза прятались под нависшими бровями. Вид у него был суровый. Но стоило кепу улыбнуться медленной, привычной для всех улыбкой, как лицо преображалось, молодело, становились видны открытые, ярко-синие и добрые, не тронутые временем глаза.

Он походил на одинокую скалу, что встречается иногда на морских дорогах. Время, дожди и ураганы выветрили и вымыли с нее все, что только можно было. Но, выщербленная, она стоит и долго будет стоять средь вечно неспокойной воды. Походка у Янсена молодая, легкая. Он держится так, что о его возрасте не думаешь. А ведь на всем Тихом океане не осталось его ровесников. Янсен капитанит сорок лет. А плавает и того больше. Потомок балтийских моряков. Крепка, видать, жила в его роду.

Всем траулерам хотелось поскорей пришвартоваться. И, наверно, разразился бы скандал из-за очереди: помню, какое столпотворение было в Охотском море, когда мы пришли туда тоже под праздник, шестого ноября, и привезли посылки. Старпом тогда командовал парадом. Два траулера, не желая уступать друг другу дороги, столкнулись. Не шибко, правда, чуть-чуть фальшборты помяли, а неприятность вышла крупная.

Легко, спокойно Янсен называл корабли, командовал, кому с какого борта становиться, кто за кем должен подходить. И никто не протестовал. Только просили счастливцев не мешкать, чтоб хоть к утру успеть всем получить подарки, почту и елки. Конечно, кому досталась дальняя очередь, не очень-то верили, что успеют. Погода была свежей. Не так-то быстро подойдешь и отойдешь от плавбазы при сильном ветре и большой волне. Но люди так уж устроены: надежда не должна оставлять их.


Под светом прожекторов траулеры походили на ледовые глыбы. Мачты — в два обхвата, на полубаке брашпиля не видать. Окна рубок на средней надстройке чернели дырами сквозь лед. Тяжело доставался алеутский окунь!

Посреди океана образовался город огней, и наш корабль среди других — как дворец, как небоскреб. Капитаны, заросшие, горластые, поднимались в каюту Янсена, механики к механикам, матросы к матросам. Шум, гвалт, объятия и радостное возбуждение. Тут же вскрывались посылки, снималась проба, произносились торопливые тосты, и гости исчезали, а на смену им вваливались новые. Весь запас горячего ожидания шквалом обрушился на «Чукотку». Она героически держалась. Рыбу пока не принимали. До рыбы еще дойдет черед!

А ветер усиливался. Швартовые концы угрожающе скрипели, и траулеры под бортом ходили на волне вверх-вниз.

Странно было слышать, как суровые дяди по радиотелефону умоляли, чтоб елочка была посвежей.

Кончались последние часы старого года. Мы таскали с кормы на нос швартовые концы. Горланил боцман. Глотка у него луженая. Другой бы давно осип и свалился от усталости. А Палагин крутился как заводной. Подходили и подходили траулеры, мы принимали от них выброску и проводили к середине корабля, к резиновым кранцам, чтобы, не дай бог, не навалило кораблик на высокий борт «Чукотки». Навалит, и от суденышка — одно воспоминание. Боцман встречал каждый траулер, шел с ним вровень, пока тот двигался вдоль «Чукотки». Сам же выпроваживал гостей, отмахиваясь от пьяных объятий.

На «Чукотке» то и дело транслировалось по каютам:

— Траулер «Кунжик» снимается. Просьба прибыть на свой борт.

— Траулер «Конус» отходит от «Чукотки»…

Палагин, выждав минуту-другую, сбрасывал швартовый конец объявленному траулеру, и того отжимало, относило ветром и волнами от плавбазы.

Качать стало так, что боцман распорядился убрать шторм-трапы. Людей поднимали и опускали в железной сетке. Расстелят сетку на палубе, побросают туда посылки и почту, в середине встанут парни. Палагин махнет рукой, лебедчик рывком поднимет сетку. А мы на растяжках держим ее, чтоб меньше мотало.

Судорожно дергаясь, плывет она с нашей палубы, зависает над расходившейся водой и, кренясь, начинает спускаться на траулер. Лебедчику сетка не видна, и он следит за боцманом. Тот размахивает руками, орет. Лебедчик торопливо выполняет команды, но все равно запаздывает. Одну сетку чуть не утопили, потому что лебедчик перепутал команды, и вместо того, чтоб двинуть сетку дальше, опустил ее мимо борта траулера. Палагин заорал благим матом. Сетка остановилась, парни с траулера втащили ее на свою палубу.

Не заметил я, как миновало двенадцать. Пришествие Нового года прозевал, так вот, в суете, на полной скорости влетел из одного года в другой.

Работа не останавливалась ни на минуту, потому что вокруг «Чукотки» плясали и плясали на зыби седые, обледенелые малыши-кораблики.

Мимоходом по дороге в матросскую столовую помполит пожал нам руки.

— Ну, Иван, хочу видеть тебя в этом году штурманом!

— Спасибо, Александр Иваныч! — сказал я.

С первых дней на «Чукотке» я проникся уважением к этому грузноватому, добродушному дядьке.

Рассказывали, когда он появился на «Чукотке» несколько лет назад, его встретили с недоверием. Пожилой, сухопутного вида человек. Что он знает о море? В разговорах подпускали колючие шпильки, задавали каверзные вопросы из морской жизни. Александр Иванович лишь добродушно посмеивался. А однажды, в День Победы, он появился на торжественном собрании, и все ахнули: на груди помполита — сияние наград. Оказывается, он двадцать лет прослужил на подводных лодках, всю войну на них прошел…

В матросской столовой был праздничный ужин. Мы с палубы видели, как из ее дверей вывалили парни в белых рубахах. Покурили, прохладились и исчезли. Все, как в настоящем клубе.

Когда у нас выдалась минутка, мы, не раздеваясь, забежали на ют, нырнули в темный коридор, наполненный запахами кухни.

В просторной столовой было пусто. Одиноко стояла тощая елка с несколькими блестящими игрушками.

Боцман метнулся в раздаточную. Появилась буфетчица Лида с чуть припухшими от сна глазами. Выставила нам по бутылке сухого вина, отвалила по куску холодного пирога с рыбой.

Но только успели сесть, прибежал рулевой, которого я меняю.

— Боцмана — на палубу! — крикнул он. Мы вслед за Палагиным торопливо опорожнили кружки и поднялись.

В четыре утра я снова принял вахту. После палубы это вроде отдыха. Странное дело: всю ночь крутился, как белка в колесе, а спать совсем не хотелось.

Старпом тоже не отдыхал перед вахтой. Он появился в расстегнутой белой рубашке, в распахнутом полушубке. Второй штурман сдал ему вахту и, счастливый, закатился праздновать. А старпом взял мегафон и вышел на крыло мостика следить за швартовкой.

— Ох и зыбайло! — воскликнул он и поежился.

В окно было видно, как, точно ванек-встанек, резко валяло траулеры с боку на бок; было слышно, как скрипели огромные резиновые кранцы, когда волна наваливала кораблик на борт «Чукотки».

Противно ныли антенны. Палубу «Чукотки» то и дело заливало красным светом: это над нашим бортом высовывались клотиковые фонари траулеров, вскинутых подкатившей волной. Далеко внизу рыбацкие кораблики, глубоко сидевшие в воде, не успевали отыгрываться на волне, и их то и дело заливало. Под светом прожекторов было видно, как от носа к средней надстройке ходила, клубясь, вода и не успевала выливаться в шпигаты.

Видимо, как ни торопись, всех принять не удастся.

В рубку ввалился Палагин.

— Может, хватит? — он шумно втянул воздух расхлюпавшимся носом, похлопал себя по карманам и спросил тихонько: — Закурить найдется?

Я протянул ему пачку.

Старпом поглядел на палубу, озаряемую красным тревожным светом. И, убей меня бог, если я уже не знал, что он не согласится с боцманом. Вот уже четвертый месяц я здесь и ни разу не слышал, чтобы мнения у них совпадали. И точно.

— Пока будем принимать, а то хай подымут.

Боцман пристально поглядел на Синельникова. Тот недовольно передернул плечами.

— Ну, давай, давай, раскурился… Отгоняй «Сокола». А потом сразу же гони «Альбатроса». Да гляди, чтоб никто за борт не сыграл.

Синельников взял микрофон.

— Кто там за «Соколом» — подходите! — объявил он.

— Как бы не наломать дров, — пробурчал Палагин и, запахнув плотней короткие полы стеганки, ушел на палубу.

Видно было, как на «Альбатрос» поплыла, раскачиваясь, железная сетка, и в ней, крепко ухватившись за строп, гроздью висели матросы. Сетка рывками спускалась вниз и села на палубу неудачно. Траулер начал вздыматься. Лебедчик не успел остановить сетку, и она тяжело шлепнулась на палубу.

Старпом перевел дух, когда увидел, что никто не пострадал. Парни живехонько вскочили и кинулись в среднюю надстройку, потому что нос траулера уже зарылся в волну, и вода с полубака раскатывалась по палубе.

«Альбатрос» отошел.

И пока возились по левому борту со швартовыми концами, с правой стороны раздался удар. Что-то затрещало. Синельникова как ветром выдуло наружу, а я в распахнутую дверь увидел, что от «Чукотки» отваливался «Сокол»: из-под его днища вырвались кранцы, и швартовые концы в руку толщиной, напрягаясь, зазвенели струнами.

Капитан «Сокола» с крыла мостика растерянно глядел на помятые шлюпки, которые завалило далеко назад.

Боцман скинул на борт швартовый конец, просигналил парням на корму, чтоб и там освободили кнехты, и, перегнувшись через борт, заорал:

— Уходите!

Траулер медленно прошел мимо «Чукотки», подпрыгивая на волнах.

— Все в норме. Не беспокойтесь, Павел Петрович, — ожил радиотелефон.

В рубке старпом торопливо пыхал сигаретой и как заводной метался от одной двери к другой.

— Все в норме… — бормотал он и взглядывал в окно на траулер. — А может, у него корпус того… И надо же, из-за каких-то паршивых елок…

Появился боцман. Сумрачно привалился к радиотелефону, уставился в окно. А траулер развернулся и начал новый заход на швартовку.

— Гляди! — изумился Палагин. — Неймется…

Старпом взглянул в окно и подбежал к радиотелефону.

— Не подходите! — закричал он. — «Сокол» не подходите! Швартовать не будем. Лучше осмотрите корпус. Нет ли течи…

На траулере басовитый голос взвыл от досады:

— А елку-то, елку!.. Сами бал, поди, справляете, а тут хоть пропади…

II. ПАЛАГИН

Дальневосточные моря меня притягивали с детства, и потому после училища я выбрал Камчатку. Дальневосточные корабли я встречал в Одессе, говорил с тамошними парнями, попадались среди них и мои однокашники. Они повидали белый свет, большую воду и теперь с иронией оглядывали черноморских мореманов, в которых больше форса, чем морячества.

На юге шторм в семь баллов — событие. А в дальневосточных морях, говорили парни, при семи баллах еще продолжали тралить, умудрялись швартоваться, сдавать рыбу, словом, делать обычную работу.

Получив направление, я не поехал в отпуск домой, а взял билет до Владивостока: не терпелось скорей уйти в плавание.

Из Владивостока на Камчатку корабль пришел дождливой ночью. Пассажиры торопливой толпой пробежали под светом прожекторов на пирсе и скрылись в темноте.

Я остался ждать утра. В иллюминатор сквозь прозрачную завесу дождя виднелись редкие фонари на высокой набережной. Я вдыхал камчатский воздух, влажный и теплый, вглядывался в ночь. И никак не мог заставить себя уснуть. Завтра увижу город, самый восточный в стране, город, вставший только затем, чтобы отправлять, ждать и встречать корабли. Петропавловск… Он и назван-то в честь пакетботов Беринга — «Святой Петр» и «Святой Павел».

Завтра у меня появится корабль, мой дом и мой мир. Я так долго шел к этому дню — из самого детства…

Жил я в оренбургской степной деревне, очень далеко от моря. Но сколько парней из таких вот селений, упрятанных в ладонях земли, почему-то тянутся к великой воде. Каким чудом доходит до них ее зов?

Расхаживая по ночному кораблю, я вглядывался в огоньки набережной, ежился от похолодавшего воздуха и вспоминал первую встречу с человеком, знавшим, что такое море. Помню бесцветное от жары небо, черный лес, сбегавший к мелководной речушке. И вдруг на ее берегу появился заправский моряк: «Здорово, пацаны! Привет от дальних широт!»

Все село перебывало у моряка, приехавшего на побывку к родителям. Он несколько дней не выходил из дома, потчуя гостей: все они оказались с ним в родстве, как всегда бывает в небольшой деревне.

Встретившись с нами на берегу нашей реки, моряк положил на песок фуражку вверх донышком, снял кремовую форму с узкими погончиками. Лицо и шея его были бурыми, а тело, к нашему удивлению, оказалось таким белым, словно никогда не видывало солнца.

«С Дальнего Востока», — уважительно говорили о нем. И это звучало так же значительно, как «с Северного полюса», «из Антарктиды» и еще бог весть из каких неведомых мест.

По округлому плечу моряка плыл дельфин, похожий на торпеду. Моряк зябко ежился, мускулы переливались, ходили по телу, и наколотый иголками дельфин играл-резвился на его плече.

Я не спускал с моряка глаз. Воображение торопливо работало, тщась создать из моих скудных знаний грозную морскую картину. Но дальше косматых волн, грома и молнии дело не шло. Тогда я еще не знал, что над морем не бывает грома.

Моряка я поставил на мостик, на верхотуру корабля, он лихо подавал команды, и дельфин, предвестник удачи, как запомнилось мне из какого-то фильма, оживал у него на плече.

Я решил завести себе точно такого же. Дружок Санька связал три иглы вместе и, обмакнув их в тушь, приступил к работе. Было больно, плечо горело, точно его жгли раскаленным железом. Но я ни разу не вскрикнул: морякам наплевать на боль!

Вечером я пришел к старому дому, где жили родители моряка. Окна за кустами высокой сирени закрыты, в доме тихо. Значит, моряк уехал. Стало обидно, что так и не сказал он мне ни слова, не узнал о моей мечте.

К ночи плечо опухло, начался жар. До самого утра я ворочался в постели, несколько раз поднимался пить, прикладывал к плечу мокрую тряпку.

Три дня я не снимал рубахи, не выходил из дому. Мать забеспокоилась: что это я сижу, как привязанный, денег на кино не канючу, безропотно поливаю огурцы и капусту и вообще тише воды, ниже травы.

«Не заболел, часом?» — спросила она.

«Не-е, — отмахнулся я. — Настроение неважное».

«Ишь ты, настроение», — мать покачала головой. Через три дня скинув рубаху, я с замирающим сердцем приблизился к зеркалу и выставил левое плечо. Вгляделся и чуть не завыл. На плече красовалось чудище с мерзкой, перекошенной харей и хвостом селедки. Вместо плавников торчали кривые лапы.

Я пулей вылетел из дому. Гнев кипел во мне и требовал возмездия. Саньку я нашел на берегу и, показав ему плечо, отлупил. Он заплакал не от боли, а от того, что я не оценил его вдохновенный труд. «Ты мне подай живого дельфина, тогда и спрашивай… — хныкал он. — Подай, а тогда гляди, получится, аль нет…»

Чтобы как-то поправить неудачу, мы, помирившись, решили сделать красивую надпись. Снова я три дня поливал огород. Но душа, единожды обманувшись, не давала мне покоя. И не напрасно. Самые крайние мои опасения подтвердились, когда я набрался духу и подошел к зеркалу. Под неведомым чудовищем вкривь и вкось скакали буквы: «делфин».

«Делфин»! Сколько досады, смеха и горечи принесло мне это чудище! И еще принесет, наверно, Санька, Санька! Я простил тебя, что мне на тебя сердиться, коль сам был глуп. Настоящий-то дельфин жил у меня в воображении. И скоро я увижу его наяву.

Дождь к утру кончился. В ярком, омытом небе встало чистое солнце, осветив огромную синюю бухту в кольце белых сопок. Перед бухтой раскинулся городок. Он несколькими ступенями поднимался в сопки, за ними уходили в небо три исполинские горы с четко очерченными ребрами и провалами. Вулканы. Они были далеко от города, потому что вдали виднелись поселки, поля, лесные островки. Но вулканы были так велики, что казались рядом.

На высокой набережной, по самому краю обрыва, росли рябины. Ветерок раскачивал их кроны, и казалось, что это земля машет зелено-красными платками уходящим в море кораблям.

Управление флота находилось здесь же, над портом. Я сдал документы и получил направление на плавбазу «Чукотка».

«Она заметная, — сказали мне. — Майнайся на пирс, там найдешь».

Я шел по набережной над портом, разглядывая корабли: большие и малые, неуклюжие и стройные, потрепанные — только что из рейса, и прихорошенные — готовые к отплытию. Они стояли в тесноте, кормой к причалу. Внимание мое привлек большой корабль с гордой осанкой и белоснежной надстройкой. По сравнению с ним все другие суда казались какими-то тусклыми, надсаженными работой. А как умело был подобран цвет борта — не серо-шаровый, как на военных кораблях, не зеленый, как на пассажирских лайнерах, и уж не пепельно-грязный, как на грузовых. Корпус корабля был цвета морской волны, просвеченной солнцем.

Хотелось, чтобы корабль этот был «Чукоткой». И жалко было обмануться.

«Молодец, боцман!» — похвалил я мысленно хозяина палубы. Он представился мне высоким, светлым и веселым, чем-то неуловимо похожим на свой корабль. И еще похожим на того морячка из детства.

Не спуская глаз с белой надстройки, я сбежал по высокой лестнице в порт. Подошел к судну. Так и есть, «Чукотка».

На палубе было пусто. Но на ботдеке я увидел рыжего широкогрудого моряка в тельняшке и брезентовых штанах. Он ползал под шлюпкой. Драил, что ли, — с главной палубы мне было не видать. Свой брат, матрос, значит. Надо разведать насчет боцмана и первому представиться ему. Таков обычай. Я поднялся на ботдек. Парень на четвереньках ползал по шлюпочной палубе, подбирал мокрые, пожелтевшие окурки. Ничего себе, приятное занятие.

«Слышь, где боцмана найти?»

Парень, дымя папиросой, стрельнул прищуренным глазом и не ответил. Подошел к открытому иллюминатору напротив шлюпки, засунул туда руки и высыпал в каюту пригоршню окурков. «Ничего себе, порядочки!» — изумился я.

Из иллюминатора вынырнуло помятое, разъяренное лицо, но тут же на нем изобразилось смущение.

«Извини. Вчера кореша сидели и девчонки. Ну и кто-то вывалил пепельницу на палубу. Сам понимаешь, сухопутные…»

«Бывает, — безразличным тоном протянул рыжий. — В другой раз я заставлю тебя самого ползать».

Взглядом, в котором еще не погас злой огонек, он впился в меня. И я сразу понял, что передо мною боцман. Кто еще так по-хозяйски может блюсти порядок. Тяжелый, наверно, человек. Я тоже разглядывал его. Рыжий, заросший, глаза злые, зеленые. На правой щеке от уха до подбородка розовый рубец толщиною в палец. При такой бандитской роже еще серьгу в ухо — и классический боцман готов.

Он не спросил, кто я, откуда, сам не назвался.

«Так. Ставь шмутки в кубрик номер два и… — он перевел взгляд с моего чемодана на околошлюпочное пространство. — Ботдек драить, чтоб служба раем не казалась».

Прижег потухшую папиросу, поинтересовался:

«Роба есть? Ну, зайдешь, получишь».

«Надо еще старпому представиться, — напомнил я. — Может, вы отведете?»

«Не-ет. Валяй сам. — Боцман скользнул по мне взглядом. — После мореходки?»

Я кивнул.

«Оно и видно: устав вызубрил. Но учти, здесь не представляться надо, а вкалывать».

Все-таки я сходил к старпому, отдал направление. А придя в кубрик, увидел у дверей новые грубые башмаки, связанные сыромятными шнурками. Таким башмакам век не будет износу. На верхней койке красовалась холщовая роба.

Снял я курсантскую парадную форму и влез в эту робу, словно лошадь в хомут.


Через несколько дней, в конце августа, «Чукотка» вышла в Охотское море. Все ее палубы были загружены бочкотарой. Гора новеньких желтых бочек высилась на корме, на вертолетной площадке. Плавбаза от такого груза точно раздалась.

Как только покинули ворота бухты и утихла предотходная суета, меня вызвали к старпому.

Онподнялся навстречу, стиснул руку.

— Понимаешь, закрутился я, и когда направление брал, даже не взглянул, откуда ты, — сказал он, усаживая меня в кресло. — Оказывается, одно училище нас вскормило.

Заложив руки за спину, старпом возбужденно расхаживал по каюте. Черноволосый, в черном распахнутом пиджаке и белой рубашке, он походил сейчас на большетелого пингвина.

— Ну, познакомился с Камчаткой? — спросил старпом. И не дав ответить, добавил: — Поди, на берегу обещали ждать, а? Наши ребятки даром времени не теряют.

Я не стал возражать. Кто поверит, что выпускник Одесской мореходки так и не познакомился ни с одной девчонкой на берегу?

— Как экипаж показался?

Я пожал плечами.

— Нормальный.

— Так уж и нормальный? — старпом искоса глянул на меня. — И даже боцман миляга?

Пришлось рассказать о первой встрече с Палагиным, о том, как он собирал под шлюпкой окурки и высыпал их в каюту.

Старпом расхохотался. Бледное широкое лицо запрокинулось, и открылись черные от долгого курения зубы.

— Что-что, а власть показать Вадим любит…

Вид, с каким старпом расхаживал по каюте, был немного комичен. Себе же он, наверное, казался обаятельным и значительным. Проходя мимо большого зеркала, старпом внимательно рассматривал себя — и раз, и другой, и третий.

— Ну, ничего, — сказал он. — Мы тебя в обиду не дадим…

Из разговора я понял, что в отношениях старпома Синельникова и боцмана не все ладно. И мне бы подальше от того и от другого, но…

— Будешь в моей вахте — неожиданно сказал Синельников. — И вообще я возьму шефство над тобой. А то у нас некоторые рады стараться гнуть человека, особенно если тот в матросах временно.

Мысленно я поздравил себя. Вот уже влип: с шестнадцати до двадцати и с четырех до восьми мне придется быть со старпомом. А выходя из рубки, я стану попадать под начало боцмана.

Палагин тоже не обошел меня вниманием: определил мне в столовой место напротив себя, за первым столом. И я теперь видел четырежды в день его округлую, густо-щетинистую физиономию с лиловым рубцом поперек скулы, слышал, как он швыркает, работая ложкой: на аппетит боцман не жаловался.


Одновременно со мной на «Чукотке» появилась молоденькая дивчина Лида, крепкая, быстрая казачка с Кубани. Что ее потянуло в море, неизвестно. Приехала на Камчатку по вербовке, шкерила рыбу где-то на побережье. А потом нанялась на корабль.

В разговоры с нами Лида не вступала. Так, спросишь — ответит и скорей к другому столу: дел у нее хватало, попробуй успей, чтоб сразу на десяти столах работали ложками по восемь дюжих парней.

Боцмана Лида считала, видимо, великим начальством. Когда он подзывал ее, она даже бледнела и подходила к нему робко, бочком.

— Слушаю, Вадим Петрович, — негромко говорила она, боясь поднять на него глаза, точно провинилась. Боцмана это забавляло, и он подзывал Лиду, как только находил предлог.

Однажды она позабыла поставить на наш стол тарелку с селедкой. Боцман поманил Лиду пальцем и, сделав строгие глаза, процедил сквозь зубы:

— Селедку кошки, что ли, съели?

— Нет, — ответила она.

— Ну, тогда тащи самую здоровую да поживее.

Лида убежала и через минуту поставила перед нами тарелку. В ней — тощая и, наверно, самая заморенная селедка из всего Тихого океана. Боцман взглянул на Лиду по-бычьи: решил, что его разыгрывают.

— Большую рыбу скоро-то никак не разделаешь, — потупившись, смиренно отвечала Лида.

— Большую, говоришь, никак? Шкуры на ней много, значит? А ну, неси, которая поздоровей! — рявкнул Палагин. Не успел я сказать, чтобы он перестал гонять девчонку, как Лида убежала. И вновь появилась, теперь уже с крупной селедкой. Боцман взял рыбину за голову, помотал в воздухе, хряснул о переборку — шкура на селедке лопнула, и он снял ее, как кожуру с банана.

— Видала?

— Видала, Вадим Петрович! — Лида робко улыбнулась.

— Так вот и действуй!

— Об стенку? — глядя на огромный расплывчатый отпечаток на переборке, спросила она.

Громовой хохот потряс столовую. Боцман откинулся к переборке и прямо-таки задохнулся от смеха. Лида стояла растерянная, и жалкая улыбка дрожала на ее губах.

Я не выдержал, трахнул по столу кулаком.

— Замолчите!

Смех оборвался.

В тишине, все еще всхлипывая от смеха, боцман удивленно уставился на меня.

— Постыдился бы! — со злостью сказал я. — Она же ничего еще толком не знает.

— Заступник! — боцман хмыкнул и, навалившись грудью на стол, приблизился ко мне. — Может, пожаловаться сходишь?

— Нет, не схожу. А тебе нечего над новичками потешаться.

Я двинул свою пустую кружку к самому носу боцмана и встал. А Лида сморщилась, закрыла лицо руками и убежала на камбуз.

— Ты, боцман, полегче! — крикнул с соседнего стола Генка-мотыль, моторист, длинный, как две вахты подряд. — Очень уж ты раскочегариваешь…

С того дня Палагин стал относиться ко мне пристрастно. Обычно после ночной вахты он давал час-другой отдохнуть. А теперь сразу после завтрака ставил на работу. Только я брякнусь в постель, он или пришлет кого-нибудь, или сам явится.

— Разминка. Наращивай мускулы…

Я начал уставать на вахте. Под утро только и думал о койке. Упал бы, кажется, и не пошевелился целые сутки. И мысли были только об одном: когда же побелеет воздух и проснется корабль? Когда же сменщик, розовощекий, медлительный и все еще сонный, примет руль? А в кубрике всегда очень тепло, тишина и ни души. Братва на работах. Какое блаженство — завалиться с книжкой в постель и читать, пока не одолеет сон. Засыпаешь, а ветер высвистывает напряженно и тонко свою песню, а море качает, качает тебя без устали, как непослушное дитя в зыбке. Не выдерживает — рванет раз, два: да спи ты, оглашенный! И опять, уняв гнев, качает ласково. «Носит море корабель, как большую колыбель…»

Тепло, тишина и сон. Как мало надо для счастья! Еще бы запамятовал боцман, что есть на свете матрос Якимов, и не поднял на работу сразу после завтрака, на ветер и холод.

Матросская доля! Пока наплаваешь необходимый стаж для сдачи экзаменов на штурмана, боцман за эти полгода душу вымотает.


Во льдах «Чукотка» раздала елки, опустошила трюмы двадцати траулеров, переработала и заморозила их улов, сдала его на рефрижератор. Затем вслед за траулерами выбралась изо льдов на чистую воду, и все началось сначала.

Денно и нощно «Чукотка» гонялась за корабликами, раскиданными на много миль вокруг. Находила их и, спрятав от ветра под бортом, принимала окуня, снабжала топливом, водой и, отпустив, шла навстречу новым.

Стояли морозы, над океаном не рассеивался туман. Никакому ветру не разогнать было эту промозглую липкую завесу, которой не было ни конца ни краю. Выйдешь на палубу — и одежда вмиг становится волглой. Пронзительный ветерок подсушит ее, и она торчит коробом. Дышать было трудно, точно в воздухе носилась свинцовая пыль: вдохнешь и закашляешься.

Траулеры обмерзали, и команды едва справлялись с очисткой ото льда палуб, лебедок и вант. Плавание становилось чрезвычайно опасным. Потому, чуть поднимался ветер, начальник экспедиции прекращал промысел: траулеры сбивались возле плавбаз, прячась за их высокими бортами. «Чукотка» в таких случаях походила на утку с выводком утят.

В тумане едва проглядывали мачты самых ближних судов, и они, точно переговариваясь, непрестанно давали гудки. Самым оледенелым с «Чукотки» перекидывали шланг, и паром, как горячим дыханием, сдували лед. Траулер облегченно выравнивался на волне, отходил, а на смену ему подваливал новый.

Мне уже не верилось, что океан когда-либо бывает тихим и над ним светит солнце. Так о нем написано в наивных книжках, прочитанных мною в детстве, когда я еще не знал, почем фунт лиха…

Черная вода дымилась, а едва поднимался ветер — по ней ползли белые пенистые змеи, ползли, ползли, без числа, без счета. «Чукотку» обледенение не страшило. Но и она обрастала льдом и мохнатым инеем: приходилось упражняться с увесистыми ломами и скребками, дважды, трижды в сутки скалывать лед. Эти ломы зовутся «понедельниками» — они так тяжелы и не любимы, как день после воскресенья.

У меня с непривычки ныли руки. С каким удовольствием кинул бы я этот «понедельник» за борт, чтобы пошел он колом до самого дна. Да что толку, боцман запаслив, выделит новый.

Я опять выдохся, как и осенью, в Охотском море, когда Палагин гонял меня и приходилось по двадцать часов быть на ногах.

Плавбаза отстаивалась на открытой воде, поджидала траулеры. Противно качало с борта на борт.

Внутри меня переливалась усталость. Я был полон ею до краев, она отдавалась в голове, в груди, во всем теле.

Наверно, заболел. Я спустился в кубрик, разделся и, собрав со всех коек одеяла, юркнул под них. А боцман тут как тут, точно ждал, когда я лягу.

— Отлежаться бы мне, — попросил я. — Что-то ломает всего…

Он недоверчиво хмыкнул.

— Ничего. На ногах любая болячка скорей проходит. Да к тому же работенка так себе. Курева бери побольше.

Я поднялся. Только что угревшееся тело покрылось гусиной кожей. Ладно, вытерпим — не маменькины сынки, будущие штурманы! А что это он за работенку приготовил на сегодня? Хотел спросить да раздумал. Не все ли равно! Натянул ватные штаны, влез в валенки с галошами, в карман полушубка, как солдат обоймы с патронами, сунул две пачки «Шипки». Натянул шапку с опущенными ушами. В голове гудело, и ноги были как не свои.

Едва ступив в кубрик, боцман первым делом кинул багровые лапы на электрогрелку и сморщился от удовольствия. Руки у него — ремешок от часов едва сходится, такими руками, окажись за бортом, хоть сутки выгребать можно.

— Ну, хватит греться! — сказал я и пинком распахнул дверь. — Прошу!

Палагин ухмыльнулся. Нравится ему, когда я выхожу из себя.

Ветер только нас и дожидался, ударил так, что на миг сперло дыхание, и холод, как живой, пополз в рукава и за пазуху.

«Чукотка» побелела до самого клотика. Ванты обледенели. Во время перехода палубу то и дело обдавало волной, за ночь заковало шпигаты, и вода, попадавшая через борт, не выливалась, а намерзала, и теперь хоть на коньках катайся. Осторожно, будто крадучись, подошли мы к правому борту. Он вздыбился, и мы с Палагиным схватились за ванты, чтоб не укатиться на другой борт.

Вокруг, в белесой дымке, ни одного траулера. В такую погоду лежать бы да лежать в тепле.

— Гуляй, да поглядывай, — сказал боцман и ткнул рукой в сторону юта. — После спрошу, что ты там видел…

Плавбазу повело налево. Палагин выпустил вантину и, выставив руки, покатился через палубу. По другому борту его ждали матросы. Будет им сегодня работенки!

Я видел, как братва двинулась вдоль борта со скребками и «понедельниками». А лед плотный, что камень, особенно в шпигатах. Ребята пустили в ход ломы, и брызги льда, точно шрапнель, засвистели во все стороны.

Ветер — в правый борт, колючий, с ледяной крупкой. «Не мог с другой стороны меня поставить, там затишек». Но, в общем, все же не с ломом упражняюсь. Пожалел боцман. Но зачем он меня в караул поставил? Неспроста это.

Гуляю, с кормовой надстройки глаз не спускаю, как и приказано. Самому интересно, что там должно произойти.

Ребята очистили главную палубу, подались на бак. А там лед сплошняком, вровень с бортами. Плавбаза то и дело тяжело клевала носом, и над баком вставало белое пламя вдребезги разбитой волны и накрывало ребят. Залубенеют они в два счета.

А на юте — полный порядок. «Чего это взбрело боцману, а, впрочем, мне-то что, гуляй да погуливай». И я полез в карман за «Шипкой».

И тут на корме, метрах в десяти от меня, из камбуза вышла Лида с ведром. Борт начал дыбиться. Я ухватился за вантину, а Лиде не за что было удержаться, и она как в гору упрямо полезла к борту. Недотепа, не могла подождать, пока выровняется крен! Свободной рукой Лида дотянулась-таки до планшира и с усилием подняла ведро. Ветер трепал ее волосы, рвал платье, рывком вскинул подол, высоко заголив крупные белые ноги. Лида выпустила планшир, зажала подол коленями, но тут ее отбросило к стенке, она упала, а ведро, кувыркаясь, полетело вниз.

Я кинулся на помощь. Но пока бежал, крен выровнялся. Лида поднялась, сердито взглянула на непрошеного свидетеля, торопливо оправила платье и, держась за колено, захромала к камбузу. Я посмотрел за борт. На корпусе, зеленоватом, цвета морской волны, ветер щедро размазал что-то рыжее, маслянистое.

И тут я разгадал коварный замысел боцмана. Неделю назад мне пришлось драить борт, на котором вот так же застыли помои. Спустили на двух концах люльку — двухметровую доску. Неуютно было в ней — волны под самыми ногами. Прянет шальная и слизнет, как языком. Сколько я ни дознавался тогда, по чьей милости на такую работу угодил, ни Лида, ни ее товарки-поварихи не сознались. Само собой, значит, нарисовалось то рыжее пятно…

Подняв воротник, я придерживался за планшир и ходил туда-сюда, поджидал боцмана. Волны, когда плавбазу кренило направо, были совсем рядышком и выхлестывали злые, шипучие языки.

— Ну, что видел? — услышал я за спиной голос боцмана и вздрогнул от неожиданности. Он подлетел ко мне и резко затормозил. Стеганка, как всегда, распахнута, а ему хоть бы хны. Подперся «понедельником» и трет красное ухо, сбив набок мичманку, да на меня хищный глаз щурит.

— Ничего не видел, — в таких случаях следует пожимать плечами и делать невинные глаза. Под полушубком пожимания не получилось: я будто съежился. И невинных глаз не вышло. Не успел отрепетировать.

— Ничего, значит? — переспросил Палагин и, перегнувшись через борт, взглянул на корпус. — А может, припомнишь?

— Ладно, не шуми. Я сам борт отдраю, — сказал я.

— Э, нет. Найдем, кому блеск наводить!

— Брось, боцман. Восемь баллов верных. — Я кивнул на черные волны: белые змеи ползли по ним со всех сторон.

— Не твое дело, — перебил он. — Я сейчас кое-кого приведу. При тебе и спрошу кое о чем, а ты пока люльку готовь.

Ну уж нет, в таких делах пусть ищет себе других помощников. Я пошел от него прочь. Ждал, остановит, кричать начнет, и напрягся, готовый ко всему. Но боцман промолчал. А я — прямиком в кубрик и проспал до самого обеда, пока меня не разбудил гвалт парней, воротившихся с палубы.


Вместо Лиды обед подавала рыхлая, неповоротливая Соня. Обычное ее место — в раздаточной и посудомойке. Она шаркала от стола к столу в калошах на босу ногу, угрюмо разносила бачки с обедом и не ставила их — швыряла. Генка-мотыль сказал:

— Ты поаккуратней…

— Я вам не Лидочка, мне играться некогда, — буркнула Соня.

Парни хмуро поглядывали на боцмана, а он невозмутимо уплетал за троих. Я загляделся на него и не уследил за миской. Ее качнуло, яркий язык борща выплеснулся через стол до самого боцмана. Щека у него судорожно дернулась.

— Ну-ка, поди сюда! — крикнул он Соне.

Она, недовольно бормоча, принесла мокрую тряпку. Как нам не хватало Лиды! При ней в столовой было всегда оживленно, каждый хоть через силу, а требовал добавки… Приятно, когда за тобой смазливая девчонка ухаживает: будничный обед превращается тогда в праздник. Лиду удерживали у стола разговорами, а соседи наперебой, деланно возмущаясь, требовали ее к себе. Матросы и мотористы, холостые ребята, были чуточку влюблены в нее.

Генка-моторист как-то подвыпил для храбрости и заявился к Лиде в каюту: руку и сердце предлагал. С тех пор он стал молчаливым, ударился в работу. На себя, пропащего, махнул рукой. Даже в столовой появлялся в промасленном комбинезоне, чумазый, одни глаза да зубы белели. Предлагал он Лиде всего себя на веки вечные. Но она потрогала его лоб и сказала: «Температура у тебя…» Ребята же Генке сказали так: «Или на другой пароход уматывай, или считай, что Лиды здесь нет. Станешь приставать — всей палубной командой бока намнем». И Генка внял разумному совету.

Настроение у меня, как и у ребят, было дрянное, кусок не лез в горло. Повариха тетя Паша, увидев, что миски возвращаются на кухню неопорожненными и нет горячки перед окошком раздаточной, появилась в дверях — этакий белый колобок, — и, уперев руки в пухлые бока, покачала головой:

— Ревет Лидушка-то, хоть подушку выжимай. Уйдет она с «Чукотки», да и как не уйти от таких урванов! Это же надо — заставить девчонку борт скоблить…

Боцман поднял на тетю Пашу потемневшие глаза, выдавил глухо:

— Поменьше языком молоти. Что, тебе делать нечего?

Повариха вздохнула и ушла на камбуз.

Мы с Генкой, как сговорившись, разом поднялись из-за стола. В коридоре распахнули дверь на палубу, закурили. Была бортовая качка. Перед нами в проходе елозила злосчастная люлька, так и ходила туда-сюда. Генка схватил ее, стукнул о планшир. Доска хрястнула.

— Ты что делаешь, увидит! — воскликнул я и оглянулся: не дай бог, боцман вышел бы вслед за нами.

— Его самого долбануть бы этой люлькой! — в сердцах сказал Генка. Обломки доски, кувыркаясь, полетели за борт.

Ничего, боцман поплатится: случай с Лидой обязательно станет известен старпому. А у них давно зуб друг на друга, даже разговаривать спокойно не могут…

На вечерней вахте речи о боцмане не заходило. И я подумал, что Синельникову, наверно, неловко снимать с него стружку за Лиду. На плавбазе догадывались о неравнодушии старпома к дневальной матросской столовой. В первый же вечер, когда «Чукотка» вышла в Охотское море, на щеке Синельникова запламенела свежая царапина. На вахту он явился мрачней неба перед штормом.

Радист Серафим зазвал меня в свою рубку и, сладенько прижмурив глазки, стал допытываться:

— Где это твоего шефа так приголубили?

Я пожал плечами.

— Будто и не знаешь? — Серафим рассыпал тоненький смешок. — Ну, бой-девка… Когда она от него выскочила, я мимо шел. Так она чуть с ног меня не сшибла и злющая была, страсть…

Я решил, что боцману сойдет с рук его выходка. Однако ошибся. Синельников, оказывается, просто не знал о случившемся. До поры, до времени, конечно… Где-то часов в пять, перед рассветом, он, как всегда, ушел к Серафиму на чашку кофе. Тот, говорят, за ночные вахты так пристрастился к кофе, что и дома просыпался раньше петухов, ставил на огонь кофейник и, опорожнив его, вновь заваливался спать.

У Серафима с пяти был всегда часовой перерыв в работе. И они с Синельниковым гоняли в шахматы, судачили, пили кофе. Но на этот раз старпом возвратился скоро, взвинченно прошелся по рубке. «Узнал», — догадался я.

— Да как он посмел! Я ему голову сверну! — сразу сорвавшись на крик, загремел Синельников. — А ну, позови!

Он принял у меня руль, а я покатился по трапам на самую нижнюю палубу. Дверь каюты боцмана была приоткрыта. Я откинул крючок, растворил ее пошире, чтоб свет упал на койку, и увидел, как, страдальчески щурясь, поднялась над койкой патлатая рыжая голова Палагина.

— Вставайте, граф, вас ждут великие дела…

Конечно, боцман припомнит мне этого «графа» и поднимет меня с койки сразу после завтрака. Но что делать? И не приди я, все равно поднимет. Зато мне сейчас доставляет удовольствие видеть, как он нехотя вылезает из нагретой постели. Пусть почувствует, каково другим.

Боцман, чертыхаясь, сбросил одеяло, потянулся за свитером. Голая спина его была широка, как доска трала. Эти доски, окованные железом, тяжелы и долговечны, их ничто не проймет. А вот мне чуть попозже Палагин даст прикурить. Может, самое укромное местечко на корабле драить заставит.

— Не торчи над душой, — рявкнул боцман. — Скажи, сейчас буду.

Ожидая Палагина, Синельников две папиросы уничтожил, и если б не боязнь подорвать свой авторитет, погнал бы меня снова. Но вот появился боцман — красное солнышко. Покуривая в кулак, прислонился к переборке. Старпом отвернулся к окну, не оборачиваясь, бросил:

— Тебе что, напомнить о твоих правах, чтоб не зарывался?

Боцман не удостоил старпома ответом.

— Ну, язык проглотил?

Палагин кашлянул в кулак, глухо выдавил:

— Раз на море, значит, все должны законы соблюдать, баба или мужик.

Старпом так и взвился.

— Видали — законник нашелся! А если б с нею случилось что? У тебя на плечах голова или кухтыль? — он стремительно прошелся по рубке из конца в конец.

— Так ведь не случилось. И какого черта шум поднимать?

Огонек старпомовской папиросы еще раз прочертил черноту рубки.

— Откуда в тебе такая жестокость? Ведь женщина перед тобой. Понимаешь, жен-щи-на.

— В другой раз у вас спрошу, кого майнать, когда ваша Лидка опять борт разрисует, — в голосе боцмана слышалась издевка.

— Не важно, моя она или чья. Я хочу вдолбить тебе, что нельзя же таким чурбаном быть. Объявляю тебе строгача.

Боцман отмахнулся:

— Выговор не туберкулез, с ним жить можно.

— Заруби на носу: еще какой-нибудь номер выкинешь, сразу же загремишь с «Чукотки».

— Ежели хотите кому жизнь облегчить, так и скажите, знать буду. А с «Чукотки» я не уйду.

— И откуда ты свалился на мою голову? — старпом сжал виски.

Странные между ними отношения. Синельников то и дело дергает Палагина. А тот выполняет его приказания через силу, с издевочкой, точно одолжение делает. Старпом из себя выходит, а подмять боцмана не может.

На плавбазе уже смеются над ними.

— Обнаглел, вконец обнаглел, — причитал Синельников, мечась по рубке. — Кепов любимчик…

Боцман молча курил и, наверно, посмеивался в душе.

Нет, не по зубам старпому орешек попался. За Лиду, конечно, надо бы обломать рога боцману. Но что-то останавливало Синельникова, что-то не давало ему развернуться. Неужели кеп действительно настолько любит боцмана, что прощает ему все?

Палагину, видать, надоело глядеть на старпома, который не мог совладать с нервами. Он вздохнул и так затянулся, что от огонька папиросы стало видно улыбку на толстых губах и шрам, отъехавший к уху.

— Можно идти, что ли? — спросил он и, не дожидаясь ответа, ушел. А Синельников мрачно расхаживал по рубке и беспрерывно курил.

Чувствую, это у них добром не кончится. И надо бы, как обычно делают в таких случаях, разбежаться по разным кораблям. Но тот и другой словно принайтовлены к «Чукотке». Старпом-то, понятно, послан сюда с прицелом: Янсен вот-вот должен уйти на пенсию, и Синельников будет капитаном. Ну, а Палагина что держит? Боцман он хороший, на любую посудину возьмут без разговоров.

А вместе им быть не дело.

— Рихард Оттович знает? — спросил я.

— Э, что толку? — ожил старпом. — Он Палагина, видите ли, ценит. Я дважды рапорт подавал, а кеп — под сукно. Мало того, прошлой зимой Палагин двоих отлупил, тюрьма по боцману плакала. А кеп всех на ноги поднял. Видите ли, боцман напился в годовщину гибели отца. Палагина хотели в вытрезвитель увезти, чтоб проспался. А он драку затеял. И ничего, сошло. Заставили взять на поруки — только и всего, — Синельников вздохнул. — Но я его на чистую воду выведу. Не на одном, так на другом погорит. Тогда уже ему и кеп не поможет.


Утром в столовой Палагин хмуро уставился на меня.

— Ну как, полегчало?

Я не понял, о чем это он.

— Брось прикидываться. Наябедничал? Я насчет нее говорю. — Палагин кивнул в сторону Лиды. Она хлопотала у соседнего стола и была непривычно молчаливой.

— Никому я не ябедничал. С какой стати? Велели поднять тебя, я и поднял.

— Двойная китайка! — презрительно бросил боцман.

— Что, что? — такого словечка я не слыхивал.

— А это материя есть такая. И с лицевой стороны и с изнанки носить можно. Вот и люди бывают такие — двуличные.

Уши у меня запылали, и вмиг стало жарко. Никто меня еще так не называл.

— Мастак ты ярлыки навешивать. Узнал бы сперва. — Я старался удержать задрожавшие губы.

— А кто, кроме тебя? Ты же у нас доверенное лицо старпома, — отчеканил боцман в полный голос.

Ребята подняли головы от тарелок. Я встал, оглядел столовую, выдавил через силу:

— Думай, как хочешь.

Никто слова поперек не сказал боцману. Значит, и ребята считали, что я мог нашептать старпому… Что же делать? Рассказать, как Синельников выскочил из радиорубки и погнал меня за боцманом? Ребята старались не замечать меня. Лишь только Лида смотрела недоуменно и осуждающе. Да что вы, ослепли, что ли, черти полосатые? Неужели думаете, что я способен на такое?

Даже Генка, друг, уткнулся в миску и с преувеличенным вниманием выскребал остатки каши. Я пошел к двери, и никто не остановил меня.

— Якимов, ты мне нужен! — услыхал я голос старпома с ботдека. — Зайди…

Синельников попросил составить отчет по выходным дням. Работа ерундовая: подсчитать, кто сколько воскресений провел в море. Там, на земле, за них дадут отгулы. Я посчитал по календарю воскресенья и проставил всей команде по шесть дней.

Когда выходил от старпома, в конце коридора, у высокого комингса, увидел Палагина. Он менял мат. У нас на «Чукотке» их было столько, что в пору лавку открывать. А мы плели их, и каждую неделю меняли по всему кораблю перед каютами и в коридорах.

Когда я проходил мимо, боцман даже не поднял головы. Теперь-то уж кто станет сомневаться, что я двойная китайка?..

К плавбазе приставал траулер. По штормтрапу лихо, один за другим на «Чукотку» вскарабкивались бородатые парни. Им надо было сдать окуня, обменять фильмы и книги, купить зубной пасты и табаку. Как они держались! Какое чувство превосходства сквозило в их взглядах. Мы были для них, а не они для нас. Палуба их груженного рыбой, обледенелого корабля едва выступала из воды, через нее перекатывались волны. Того и гляди сыграешь вверх килем, а парням хоть бы что…

Они сдавали улов и торопливо уплывали искать окуня среди подводных скал. Найти и тралить, как в атаку ходить. Чуть промахнешься — и от снастей одни лохмотья, а вместо ваеров, стальных тросов — жалкие обрывки. Но зато что это за работа!

Не к такой ли жизни, полной тревог, отваги и бешеной удачи, готовил я себя…

Острой завистью горело сердце: перейти бы туда, на обледенелый траулер! Но это было невозможно. Никто бы меня в разгар путины не пустил. Можно бы попытать счастья у кепа, да подумают — жаловаться пошел. Никогда еще со мной не приключалось такого. Никто за двадцать лет жизни не называл меня двуличным.

— Ну, ты свободен? — услыхал я ненавистный голос Палагина и покорно, не глядя, принял из его рук швабру.

Ночью на вахте, уставясь в черное окно, я рисовал себе картины будущего. Вот я, знаменитый капитан, иду по набережной. Все знают меня, здороваются. Встречается Палагин. Робко подходит ко мне, сбивчиво просит прощения:

«Я ошибся тогда, Иван Иванович. Если бы знать…»

Или так: у меня под началом самая мощная плавбаза. Каждый считает за честь попасть на нее. Старпом докладывает:

«Боцман пришел. Говорит, вы у него начинали и помните его».

«Помню, — отвечаю я. — Передайте ему, пусть и он кое-что вспомнит…»

Фантазии в конце концов надоели, а гнетущее чувство не проходило. Я мучился и не мог найти выхода. Может, поговорить с боцманом по душам?

Скорей бы светало. Побудка, сдача вахты и — в столовую. Почему я вчера так стушевался? Дать бы Палагину по морде… И я увидел, как налились огнем его глаза, как он вскочил, и даже ощутил, как с одного боцманского удара лечу, точно в пропасть. Но сильнейший — не всегда правый.

III. КОЛОДЕЦ

Нежданно-негаданно появилось позабытое солнце. Снялись, улетучились туманы. И до самого горизонта открылась маслянистая зеленовато-прозрачная даль.

Ночью не давала покоя луна. Ее свет выбеливал волны. И там, вдалеке, где дремали, сбившись в кучу, траулеры, вода казалась снегом. А непритушенные редкие огни кораблей — точно поздние огоньки деревни, уснувшей в белом просторе.

Было тихо и тепло, как бывает на суше, на границе зимы и весны, когда вдруг начинают плакать окна, с крыш постукивает капель, а в полях кое-где расползается одеяние зимы, и в прорехи выглядывает черная, закаменелая земля.

Вот и дожил я до весны, первой весны, встреченной, как и положено мореходу, вдалеке от берегов.

На земле к полудню подтаивает, а к ночи снег схватывается крепчайшим настом. Дуют резкие, запашистые ветры. И шествует заснеженными полями веселый парень — февраль. Мать называла меня февралишкой, когда, поверив кратковременному солнышку, я сбрасывал валенки. Ботинки после них казались перышками. Не чуя ног, носился целыми днями по улице, по размокшей дороге. И не было для меня возврата к зиме. Пускай опять наваливались холода. В иные ночи потрескивали стены, и на окнах мороз рисовал густые леса, и опять доставал я из-за печки заново подшитые валенки, — сердце уже не верило в зиму. На молодых вербах над речкой в оттепель появлялись красноватые почки: дерево ждало весны. А человек и подавно. Пускай вернулась зима, это уже ненадолго.

Вот и сейчас в океане через четыре-пять дней, самое большое через неделю прилетит ветер, потемнеет вода, всхолмится и закачает корабли, и просыплются снегом невесть откуда нагрянувшие тучи. И опять пойдут палить снежными зарядами, как из пушки, и все по цели, по цели. И от мороза начнет дымиться океан, и закроется высь.

Но сейчас, на границе зимы и весны, солнце принесло тепло и праздник.

Океан был тем же. Палуба и кубрик не изменились. Но что-то произошло вокруг, как будто «Чукотка» выплыла из тягостной ночи в светлое утро. И сам я стал другим. В детстве не замечаешь, как взрослеешь. Удивляешься: еще недавно не доходил умом до сути того-то и того-то, не знал вещей, известных теперь. Примерно то же самое произошло со мной после зимнего плавания.

Пришли неотвязные думы о земле. Дома я слыл бродягой. Старшие сестра и трое братьев жили дома. Уезжали, — кто служить в армии, кто учиться, и вернулись, так же, как, отвоевав, пришел домой мой отец. Только я оторвался от дома и, по всему видать, навсегда. В последний мой приезд, год назад, мать обронила:

«Ты у нас как чужой, ровно подкидыш. Все под крылышком, рядом, а ты оперился — и ходу…»

Отец в сердцах махнул рукой:

«Напрасно ты, мать, себя растравляешь. Сколько волка ни корми, он все равно в лес смотрит».

Так оно и было. Морячок из детства, что сгинул где-то на Дальнем Востоке, был мне ближе, чем полдеревни Якимовых, с которыми я в родстве.

Земля… Что знают о ней никогда ее не покидавшие! Ведают ли домоседы, как порой тянет под отчий кров самого распоследнего бродягу…

Синяя прозрачная ночь висела над океаном и уносила душу к далеким берегам и еще дальше, в самую глубь земли, в заснеженные пространства моей степной родины.

«Чукотка» стояла на якоре. Под бортами громыхали траулеры. Доносились команды «майна», «вира», всплывали сетки с окунем. Но я ничего не слышал. Все было так далеко от меня, что и не мешало. Я глядел на огоньки, ожидающие рассвета. И они казались мне огоньками моей деревни среди черных снегов далекой оренбургской степи.

Год назад поезд уносил меня из дому. Деревня скрылась. И плыли, плыли великие немые поля в синей ночи. Я глядел в окно и вровень со мной летели огоньки, точно такие же, как и в окнах моей деревни.

Тогда, прошлым февралем, корабль, где проходила практику моя группа, раньше других вернулся в Одессу. Почти весь курс был еще в морях-океанах, и нам, счастливчикам, пока не вернутся остальные, разрешили наведаться на недельку домой.

У нас в деревне на середине площади стоит колодец. Напротив него старый клуб с высоким крыльцом. Лучшего места для колодца нельзя было найти. Из поколения в поколение парни, разгоряченные любовью и танцами, летом и зимой припадали к его студеной воде. Неумолчно гремела в темноте цепь ворота. Глухо отзывались стены колодца, когда поднималось, раскачивалось и ударялось о стенки сруба торопливое ведро.

Колодец! Сколько разбитых носов и губ отмывала его целебная вода, когда влюбленные соперники сшибались возле клуба. Сколько горячих голов остужала она…

В каждой семье, наверное, было что-то, связанное с колодцем. Сколько раз, посмеиваясь, вспоминала его и моя мать. Уносясь в давние дни, она молодела, исчезали морщинки возле глаз, и сами глаза наливались светом молодости…

Конечно, разве забыть такое? Лет за пять до войны мой отец вернулся с военной службы. Гимнастерка с иголочки. Усы в струночку. Сапоги гармошкой. Чуб лихой так и ломится из-под фуражки. Какая девчонка устоит? На улице декабрь. А конник-рубака все не менял фуражку на шапку: приучила служба дрожать, а форс держать.

Едва вернувшись домой, кавалерист оставил родню за праздничным столом и наведался в клуб с твердым намерением покорить самую раскрасивую дивчину. Заломив фуражку, встал в дверях, небрежно оперся о косяк и медленно обвел взглядом зал.

Моя мать, тогда еще молоденькая Мария, черноволосая и длиннобровая, с глазами, как угли, смерила парня взглядом от фуражки до командирских сапог и равнодушно отвернулась. Он пытался вспомнить, чья она, и не мог: без него поднялась.

Лихой рубака рванул ворот гимнастерки, потому что стало вдруг душно, и, унимая расходившееся сердце, пошел звать чернявую на танец. Других девчат он уже не видел. Подошел, но перед ним встал какой то парень, сказал угрожающе:

— Она занята.

Кавалерист, не слушая, легонько отодвинул его.

После танцев он повел Марию, легонько поддерживая под локоток, чтобы не оступилась на обледенелом крыльце. И вдруг вьюном пошел через все ступеньки. Сам — в одну сторону, фуражка — в другую, а в голове зазвенело так, точно грянули над ухом огромные медные тарелки полкового оркестра. Кавалерист не упал, лишь коснулся руками земли. С лошади учили падать на скаку, а здесь, подумаешь, пересчитал ступени.

Под окнами, на снегу, образовался круг. Трое против одного. Задумано серьезно. Кавалерист нашел фуражку, тщательно отряхнул ее и подал Марии: «Подержи-ка!»

Черноокая Мария поглядела и, поняв, кто победит, сторонкой отправилась домой. А четверо парней, чуть пошатываясь, двинулись к близкому колодцу. Кавалерист шел первым. Ополоснув горевшее, саднящее лицо, передал ведро соперникам и сказал:

— Ну, бывайте.

И пошел к дому Марии. С того времени и пустила побег еще одна ветвь Якимовых.


В клубе на танцах я бывал редко, по праздникам. В восьмом и девятом классе танцевать не хотелось, в десятом было некогда. А вернее всего потому, что в школе обошла меня любовь. Не бежал я к колодцу, помирая от жажды. Не довелось и омывать раны, полученные в борьбе с соперниками, и потому в общем-то спокойно я проходил мимо позеленевшего от старости навеса, из-под которого посверкивало ведро.

Но когда год назад, постукивая ботиночками по льдистой дороге, шел я синеющим вечером со станции домой и увидел колодец, меня точно толкнуло к нему. Я зачерпнул водицы. И оттого ли, что она была студена, или оттого, что я на родине, меня кинуло в дрожь, и внутри напряглось что-то.

Проходя мимо клуба, я увидел афишу: какой-то фильм, и внизу, крупно: танцы. Только теперь для других завсегдатаев клуба. Мне стало немного грустно, что мое время прошло, а ничего примечательного не случилось. Колодец — свидетель.

Вечером, оставив за столом захмелевшую родню и гостей, как когда-то мой отец, я собрался на танцы. Мать пробовала отговорить. Но отец, кивнув горделиво на карточку, где он и мама были сняты перед свадьбой, перекрыл шум застолицы:

«Ты что, не помнишь свое время?»

Мать, идя за мной следом, приговаривала:

«Гляди, не связывайся. Там такие жигуны…»

Я погладил ее по плечу и засмеялся. Эх, мама, мама… Но чтоб не расстраивать ее, пообещал:

«Потанцую немного, погляжу, кто там теперь».

На крыльце клуба тлели огоньки папирос. В сумраке я не узнал никого из ребят. В полутемных сенях курили какие-то юнцы. Остановившись на пороге зала, где когда-то стоял мой отец, я подумал, не повернуть ли мне лучше домой. И вдруг заметил на себе пристальный взгляд. Ба, да это Женька, одноклассница! Для нее танцы — главное в жизни: с восьмого класса она напрочно обосновалась в клубе… Широко улыбнувшись, Женька кинулась ко мне и с разлету чмокнула в щеку.

«Якимыч! С каких морей-океанов?»

Мы взялись за руки. Для меня это был спасательный круг. Теперь продержусь…

«А ты почему здесь? Тебе давно замужем надо быть, ребятишек нянчить!»

«Тебя дожидаюсь», — брови ее весело взлетели, глаза обдали такой теплотой, точно она впрямь все эти годы помнила обо мне и ждала встречи, и для нее нет большей радости, чем увидеть меня.

В школе она повзрослела рано. Наши девчонки еще бегали с косичками вразлет, еще голенища валенок хлопали по худым, как палки, ногам, а у Женьки округлилась грудь, потвердел голос, и она без всякого «переходного» периода превратилась в девушку. Ее ровесницы тянулись с высокой завалинки к окнам клуба, потому что туда их еще не пускали, и с завистью глядели, как Женька кружилась напропалую.

И вот мы стояли с ней у двери и держались за руки. Сколько оживления было в ее черных смеющихся глазах; такой родной показалась мне Женька, что меня охватило какое-то бесшабашно-радостное настроение.

Мы танцевали. Я не отводил Женьку к стульям в перерывах между танцами, мы так и оставались в круге и говорили, говорили, не помню о чем. Я не отрывал глаз от ее смеющегося рта. И, наклонившись к Женьке, шепнул:

«Вот возьму и поцелую при всех».

Она приложила палец к пухлым, зовущим губам.

«Т-с-с… После танцев…»

Сердце у меня тревожно оборвалось и зачастило, зачастило… Женька беззаботно рассказывала о трех своих провалах в институт, о том, что работает в библиотеке, а там скука — хоть вешайся, и она подумывает куда-нибудь податься, потому что в нашей деревне даже замуж выйти толком не за кого. Я слушал ее краем уха. Мне хотелось сейчас же уйти из клуба и прямо на крыльце впиться в Женькины губы. Я потянул ее к двери. Но выйти мы не успели. Мне загородил дорогу светловолосый парнишка, удивительно похожий на меня. Я узнал в нем Серегу, сына отцовской двоюродной сестры. Родня, седьмая вода на киселе.

«А ну, марш спать!» — пошутил я и легонько отстранил его с дороги.

«Не выйдет. Я десятиклассник!» — сказал Сергей гордо. А у нас в деревне десятиклассники пользовались всеми правами взрослых.

Вот летит время! Когда я уезжал учиться, он был совсем маленьким, и на тебе — на равных теперь со всеми.

«Осторожней», — шепнул Серега и незаметно кивнул в ту сторону, где обычно толпились у печки нетанцующке ребята. Я поглядел туда и натолкнулся на пристальный взгляд широкоскулого, с челкой до бровей парняги. Из-под расстегнутого ворота белой рубахи выглядывала флотская тельняшка.

«Свой брат, матрос», — определил я.

«Это он для форсу. Ну, в случае чего на меня надейся», — сказал Серега и отошел.

Да, подмога, конечно, значительная. Против того парняги десяток Серег не устоит.

Парень делал знаки Женьке, но та словно не видела. Однако она вмиг поскучнела, точно в солнечный день небо вдруг заволокли облака, и день сделался сереньким, ненастным.

«Что с тобой?» — спросил я.

«Айда отсюда, ты первым, а я за тобой. Встретимся, где уговоримся», — быстро проговорила она.

Неприятный холод из беспрестанно открываемых дверей добрался до меня.

«Боишься, что еще кто-нибудь напросится в провожатые?» — со смешком спросил я.

«Да нет, что ты!» — с усилием засмеялась Женька.

«А если серьезно?»

«Ну его! Привязался тип один, проходу не дает».

«Что ж, нежданно-негаданно пришла и моя пора побывать у колодца, — подумал я. — Значит, вот так оно и бывает».

Я не собирался уступать. Пусть перепадет мне, но все равно пойду провожать Женьку.

Мы вернулись в зал — гордость не позволяла уйти из клуба.

Танцуя, Женька прижималась ко мне, украдкой взглядывала в дальний угол и все уговаривала меня, чтоб этот танец был последним. Ее коленки то и дело сталкивались с моими, и я чувствовал их податливую упругость. Женька взглядывала на меня глубокими черными глазами, и такой близкой была в эти минуты, что не нашлось бы силы, которая заставила меня расстаться с ней. Но за мной неотступно следил парень с челкой и его дружки.

«Подожди минутку… — я подвел Женьку к стулу. — Мы еще станцуем».

«Не ходи, прошу тебя», — она все поняла и схватила меня за руку.

«Не бойся!..» — я видел, как те, что стояли у печки, тронулись за мной.

В первую минуту поздняя весенняя темнота ослепила меня. Но мне была хорошо знакома каждая выщербленная ступенька клубного крыльца. Постепенно сквозь темноту проступили синие крыши, звезды над ними, колодец невдалеке от крыльца. Я шел к нему, а за спиной скрипели шаги спешащих за мной парней, слышались их приглушенные голоса. Припав к ведру воспаленными губами, жадно глотая студеную сладкую воду, я чувствовал над собой разгоряченное дыхание парней.

«Прикурить найдется?» — раздался над ухом хрипловатый тревожный басок. Я не спеша поставил ведро на сруб колодца.

«Отчего же не найдется?» — мной овладело странное спокойствие, каждая клеточка тела налилась тяжелой силой, и возникло никогда прежде столь остро не испытанное чувство уверенности.

Я спокойно зажег спичку, осветил стоящих передо мной парней, спросил негромко:

«Ну, кому дать прикурить?»

Первым сунулся к огоньку парень с челкой. Папироса прыгала в его губах, и он никак не мог приткнуть ее к спичке. Я обжег пальцы, поплевал на них и засветил новую. Парень прикурил. А я, засунув руки в карманы и насвистывая, нарочито медленно двинулся в клуб. В черном небе светились дальние звезды, белели хвосты дыма из труб, в вышине разгоняемые ветром. Резко пахло молодым ледком, весной.

На крыльце из темноты ко мне метнулась Женька. Она была в легком платьице, ее трясло.

«Где твое пальто?» — я обнял ее и повел одеваться. Мимо нас прошмыгнул Серега: оказывается, он был неподалеку, готовый кинуться мне на помощь.

Мы кружили переулками. В деревне гасли огни. Лишь кое-где в конце улицы красновато светились окна. Небо придвинулось, звезды стали крупнее. Они висели над спящей деревней, и синеватый свет их падал на горбы мягких крыш.

Серега с гармонью брел за нами в отдалении и тихонько наигрывал мелодию. Когда мы пришли к Женькиному дому и застыли у ворот, он устроился на лавочке по другую сторону улицы, и гармонь его развеселилась…

Всю неделю, сопровождая нас по ночам, Сергей садился на эту лавочку под темными окнами, закидывал ногу на ногу и, припав щекой к гармони, заводил «Уральскую рябинушку». Песня эта до чертиков надоела хозяевам дома. И, наверное, только оттого не попотчевали они музыканта дрыном, что вспоминали свою молодость.

Я грел Женьку полами жесткой старой шинели, целовал в холодные губы, в закрытые глаза. И ночь пролетала как один час.

Под утро скрипела дверь, из сеней раздавался глуховатый сердитый голос Женькиного отца, и она торопливо выскальзывала из моих рук.

«До завтра!»

И это «до завтра» звучало как обещание…

Впоследний вечер перед отъездом я переступил порог Женькиного дома. Одному идти не хватало духа, и меня провожал Серега.

Мы сидели на кухне, играли в подкидного дурака. Отец с матерью были в горнице, за плотно затворенной дверью, но все равно мы разговаривали тихими, срывающимися голосами.

Я плохо соображал, путал карты и не вылазил из дураков. Серегу это веселило, а Женька была непохожей на себя: губы решительно сжаты, глаза строгие. Она то и дело зябко укутывала плечи теплой оренбургской шалью. Тревожно поблескивали сережки. Женька точно ждала кого-то, прислушивалась, и это ее тревожное состояние ожидания передавалось мне.

Сереге пора было уходить, а он, непонятливый, все сидел, сыпал остротами и сам же смеялся. Наконец, не выдержав, я бросил карты.

Когда смолкли под окном Серегины шаги, Женька закрыла дверь на крючок. Постояла за моей спиной, тяжело вздохнула, точно решаясь на что-то, потом, пряча взгляд, шепнула: «Я сейчас», — и скрылась в горнице.

Вернулась она на цыпочках, выключила свет и, отыскав в темноте мою руку, потянула за собой. Когда мы пробирались через горницу в Женькину боковушку, половицы, казалось мне, так оглушительно скрипели, что могли поднять на ноги весь дом.

Что-то проворчала мать в спальне напротив. Что-то лихорадочно шептала, обхватив мою шею, Женька. Я ничего не понимал, лишь чувствовал ее прерывистое дыхание, и еще казалось мне, что каждое Женькино слово слышит весь дом. Из палисадника в окно глядело, качаясь, черное дерево, ветвь его скребла по стеклу, и Женька рывком задернула белую занавеску, точно отгородившись от всего мира.


Каким бы просоленным морским волком ни прослыл человек, тянет его к земле, к тому, что с нею связано. И чем дальше от берегов, тем сильней тоска по ним. Наивным я был, бахвалясь еще недавно, что нет жизни без моря. А на самом деле отними у моряка землю, куда он будет вести свой корабль, к кому стремиться?..

«Надо написать Женьке». Серега как-то писал мне, давно, что Женька собирается замуж. Серегина весть кольнула меня. Но я счел это проявлением слабости, недопустимой для будущего покорителя морей.

…В ту ночь Женька забыла снять часы, и я слышал их стук, когда горячая рука ерошила мне волосы, судорожно скользила по плечам. Торопливое биение часов то умолкало, то возникало вновь, точно Женька опутывала меня серебряной невидимой нитью. Но некрепкой оказалась эта нить… Сердце больно сжалось. И от сознания непоправимости нахлынуло отчаяние. Далекая невидимая Женька с укором глядела на меня.

IV. СОСТЯЗАНИЕ С БОЦМАНОМ

Как изменилась за зиму «Чукотка»! После штормов и оледенений белоснежная надстройка потускнела, словно покрылась густой пылью. Там и сям лишаями выступила ржавчина. И боцман, едва установилась погода, стал выматывать команду, заставляя ее снимать с корабля налет зимних штормов и пасмурных дней. Пусть солнце, увидев «Чукотку», отразится в ней. Но кому хочется ощущать солнечные лучи только горбом, не имея времени разогнуться, насладиться теплом и штилем? Вон другие корабли выглядят еще хуже «Чукотки». Порыжелые до самого клотика, с помятыми бортами. Такими и в порт возвращаются и, может, правильно делают: придет корабль к пирсу чистеньким, будто и не промышлял, а с прогулки явился. А так пусть видят, каково достается в зимнем океане.

Но Палагин на сей счет был другого мнения, и мы целыми днями скоблили и красили, и руки наши, став разноцветными, уже не отмывались. А маты, ох, эти маты, сколько мы их переделали — плетеных и тканых, впору лавку открывать! Они лежат перед каждой дверью, а дверей на плавбазе больше двух сотен, и раз в неделю мы стелем новенькие, а старые летят за борт.

Не мог боцман терпеть, когда кто-то сидит без работы. Курят парни, а все равно, вроде бы от нечего делать, должны распускать старый трос и пеньку наматывать на клубок. Потом из нее, как девка косу, в три, в шесть ли прядей плести каболки, потом делать основу мата, пройти ее рядок за рядком, расчесать, подбить ворсом и сдать готовый мат нашему богу палубы — боцману.

Широкогрудый и приземистый, Палагин самозабвенно трудился с утра до ночи и хотел, чтоб от него не отставали. А вот симпатии к нему не было. Видно, это только с бережка кажется, что на кораблях все — от капитана до последнего в судовой роли — друзья, водой не разольешь, это только в песнях так поется.


Стоял тихий солнечный день, может быть, последний. На вертолетке, на самой верхотуре кормы, механики, мотористы и штурманы играли в волейбол. Натянули сетку, привязали за правую штангу мяч на длинном шкертике, чтоб за борт не вылетел, и давай его гонять.

Я сидел неподалеку от игроков, распускал старые тросы. Ребята звали меня: у них на одной стороне была полная команда, а на другой — игрока не хватало. Но я отвернулся и не отзывался: зачем зря расстраиваться? Зови не зови, а мне плести маты.

Сделал я два клубка, заканчивал третий, когда на пеньку передо мной упала тень. Поднял голову — боцман мною любуется. В зеленых глазах плавают оранжевые искорки смеха. Наверно, мой каторжный вид его развеселил.

— Как учили плести? — шутливо зыкнул он, увидев, что я плету мат не из трех, а из двух прядей. Другой рисунок получается. Но не все же на одну колодку делать.

— Так быстрей, — ответил я.

— Может, у кого и быстрей… — многозначительно отозвался боцман, — Только ты на других не смотри.

И тут словно хмель ударил мне в голову: я смерил Палагина прищуренными глазами. Хотел сказать язвительно, да голос подвел, сорвался на петушиный вскрик:

— Может, посоревнуемся? На звание лучшего по профессии, а?

Палагин хмыкнул, взгляд его потяжелел. Давно ему, видно, такого не говорили.

— Жарко будет, — пообещал он. — Подумай. И потом опять же — последствия…

Палагин предостерег не потому, что боялся мериться со мной силой. Сам факт состязания с молодым матросом задел его самолюбие. Тут бы мне действительно остановиться, одуматься. Но меня понесло. И последствия не страшили. Четырех рук все равно нет, а две так и так заняты. Самое большое, что мне грозит, это чистка гальюна вне очереди. На что-либо новое у Палагина воображения не хватит.

— Ну, дрейфишь? — с вызовом сказал я. Короткие толстые брови боцмана, сросшиеся у переносицы, поползли вверх. Такого нахальства он не ожидал.

— Если проиграешь, то, куда меня послать собираешься, сам пойдешь? — добавил я вроде бы весело, а внутри все подобралось и задрожало.

— А, ты вон о чем беспокоишься? — боцман взглянул на меня жалостливо — сам, дескать, прешь на рога — и шумно выдохнул:

— Лады!

Тут набежали, окружили нас волейболисты. За ними поглазеть на потеху потянулся из щелей корабля свободный от вахты люд. Зрители требовали, чтоб схватка была на середине вертолетки, как на арене. Мигом убрали волейбольную сетку. Генка притащил секундомер и милицейский свисток: им, мотористам, боцман не указ. У них свое начальство. А потому они могут без опаски шутить над богом палубы. Принесли Палагину три клубка пеньки.

— Поехали! — вздохнул он еще раз, для толпы, посмотрел на меня с улыбкой, не предвещавшей ничего доброго. Театрально, шумно вздохнули зрители. Исход был предрешен.

Раздался свисток, и я начал плести. По сторонам не гляжу, вижу перед собой только пеньковую струю. Пальцы дрожат. А боцман, весело покряхтывая, работает играючи.

— Палагин, открой секрет: куда Якимова денешь после потехи этой? — услыхал я гнусный голос Генки-мотыля. Вот тебе и друг…

— Несите, кто поживей, швабру, найдется ей дело, — этак небрежно отзывается Палагин. А я боюсь даже взглянуть, как у него работа движется, насколько он вперед ушел. Плету. Стараюсь унять пляшущие пальцы.

Прошло, не знаю, сколько времени, как вдруг слышу, стали подбадривать боцмана: «Нажимай, а то обойдет Якимов…» И унялась дрожь, пальцы стали послушными. Я до того осмелел, что распрямился, взглянул на боцманову работу. Действительно, отстает. У меня уже треть мата сделана, а Палагин еще только с основой покончил. На лбу у него испарина выступила, рыжие волосы, как у барана, в кольца завились, будто начал боцман дымиться. Вспыхнула радость. Но тут же погасла. Не подвох ли это, чтоб, значит, интересней состязание было? Пусть, дескать, поволнуются зрители. А когда они посчитают, что дело у боцмана гиблое, тут-то он одним рывком и перегонит. Так забавляется кот с мышью: выпустит ее, она со всех ног к норе, и вот уже, кажется, спаслась, а кот — прыг, и опять мышка в лапах… Но ничего, мы еще посмотрим, кто кого. Ушел я в работу, даже слышать перестал, о чем там зрители шумят. И только когда пальцы как ватные сделались и спина чужой стала, я пришел в себя. Еле разогнулся. У боцмана пот стекает по щекам, словно из парной выбрался. И не до шуток ему. Пыхтит, сопит, а тут еще зрители нервируют, на мою сторону переметнулись. Делить победу легко и приятно, не то что тяжесть поражения. Кто-то зажженную сигарету протягивает: не утруждайся, перекури, твое дело верное. Генка схватил мою правую руку, поднял над головой, как после боя на ринге. Я закурил. Палагину тоже предложили, но он так зыкнул, что сигарета отлетела.

Я жадно затягивался и оглядывал спокойный океан. Не торопясь, чуть пошевеливая туго налитыми плечами, он делал свою работу. И не было для океана такого, чего бы он не мог. Недалеко от нас виднелись траулеры. Над ними вились чайки. Было слышно, как они, вечно голодные, скрипучими криками выпрашивали рыбу. Я взглянул на боцмана и поймал на мгновение его взгляд, в котором и растерянность, и отчаяние. Никогда таким боцмана не видел. Мне стало жалко его. Мелькнула мысль: надо проиграть. Мне-то что: он ведь уже все понял. А если боцман продует, проходу ему не дадут, засмеют, заездят.

Но тут же вспомнилось, как не давал мне боцман житья, как вваливался ко мне в кубрик и поднимал на работу сразу же после ночной вахты. Если же видел в моих руках лоцию, насмешливо произносил:

«Ну, это не скоро пригодится».

«Понимаю, — отвечал я, сдерживаясь. — Чтобы маты плести, лоция ни к чему. Меня ведь учили не корабли водить, а шваброй махать».

Боцман кривил толстые губы и, как всегда, бросал бесившую меня фразочку: «Тем более…»

Ну что ж, значит, нечего и жалеть: пусть ему наука будет. Швырнул я сигарету за борт и склонился над матом.

Шум и улюлюканье нарастали. А через несколько минут, закончив работу, я выпрямился и облизал пересохшие губы. Перебегая взглядом с одного лица на другое, боцман силился понять, что же стряслось. А парни, хохоча, звонко хлопали его по спине, тянули куда-то. Мне стало не по себе, и я хотел оборвать эту глупую комедию. Но обо мне уже забыли. Замасленный Генка-мотыль протянул боцману новенькую швабру с длинным, еще не обмятым хвостом. Тот машинально взял ее. А когда до него дошло, что у него в руках, вытянул шутника шваброй по горбу. Генка взвизгнул по-поросячьи, а Палагин, набычившись, быстрым шагом прошел сквозь гогочущую толпу.


Когда мы обедали, боцмана в столовой не было, и это как нельзя лучше подчеркивало мою победу. Ребята посмеивались:

— Переживает дядя. Ну, теперь держись!

Я пожал плечами: дескать, кто знает, кому надо держаться. Ловил взгляды Лиды. В конце концов и за нее сегодня я посчитался. Но Лида упорно не замечала меня, будто не слыхала о моем геройстве. Зато вечером на вахте меня поздравил Синельников:

— Ну, наделал ты шороху. Молодец! Признаться, не думал, что ты его одолеешь.

И так довольнехонек, точно собственноручно положил боцмана на лопатки. Но видеть ликование старпома мне было неприятно.

Радость победы развеялась, как дым по ветру, и остался только горький осадок. Каково теперь Палагину после такого конфуза?

Мне было не по себе, и я сожалел о происшедшем.


Подходили и уходили траулеры. Боцман, как всегда, швартовал их. Но не слыхать было его раскатистых громов, и в рубке он не появлялся.

Мы со старпомом стояли на крыле мостика. Тепло и неветрено. Над морем зажигались первые звезды.

— Видишь, он как мешком пришибленный, — кивнул Синельников на палубу, по которой вяло двигался боцман.

— Он ваш старый знакомый? — спросил я.

— На одной парте сидели, — откликнулся старпом. — Еще мальчишкой, как ни старался найти подход к нему, ничего не получилось. Дикарь, драчун. Случилось такое: мать у него в войну утонула — Вадьку в детдом взяли. Ну, там известно, какая житуха. Я жалел его, завтраками подкармливал, хотя крепко мне от него влетало, — старпом зевнул. — Так вот: сам не съел, ему отдавал, не помня зла. А разве он оценил это? Привел его раз домой, и что ты думаешь? Стянул деньги! Мелочь, конечно, рублей сорок всего-то, на них в войну горсть леденцов и можно было купить. Мне тогда влетело от отца: связался со шпаной. А Вадька на другое утро как ни в чем не бывало нахально спрашивает, что я на завтрак притащил.

Губы старпома, полные, масляно блестевшие, презрительно скривились.

«Узелок-то, оказывается, был завязан давно».

Боцман размахивал руками на баке. Матросы вытягивали слабину швартовых, протянутых с траулера. А внизу, под бортом, задрав голову, какой-то парняга просил штормтрап. Все было, как всегда, да не совсем: точно выпал какой-то винт в обычной нашей работе…

На океан пала синяя прозрачная ночь. Ярче горели топовые зеленые и красные огни траулеров. Мерно катились, выплывая из темноты, холмистые волны. Медленно Покачивало «Чукотку».

— Как она утонула? — спросил я о матери Палагина.

— Известно, как тонут. Мужиков-то на промыслах почти не было, а тут лосось на нерест попер, хоть голыми руками хватай. Сколотили из баб рыболовецкие бригады. Мужики у них на кунгасах рулевыми. Ну, привезли первый улов, на рыбокомбинате праздник. Мой отец из своего директорского фонда выдал спирту. Так уж повелось издавна — обмывать зачин. Рыбачки же в одной бригаде заартачились, не отпускают рулевого на гулянку. Ну, он плюнул и ушел. Поплыли бабы к неводам одни, думали, море это так себе, шуточки. Ну и пожадничали, дурехи, — вровень с бортами набрали рыбы. В устье реки, там, где речное течение сталкивается с морским, волны как в добрый шторм. Ну, и не удержали руль, кунгас поставило лагом — и захлестнуло… Отца тогда долго таскали, еле отвертелся, хоть и совсем не виновен…

Старпом почему-то стал мне неприятен. И я молча ушел в рубку. Синельников, наверно, почувствовал перемену в моем настроении и до конца вахты не сказал больше ни слова.


Утром я ждал: вот-вот нагрянет в кубрик боцман и даст мне самую тяжелую работу. Хотелось, чтобы между нами все осталось по-старому, пусть боцман точит на меня зуб. Но Палагин не появлялся. Ну, думаю, вспомнит обо мне после обеда. Не вспомнил.

На следующее утро я опять был предоставлен самому себе. И растерялся: нарушился заведенный порядок. Когда работы невпроворот, мечтаешь избавиться от нее, обойти, увильнуть. Драишь, красишь, плетешь маты, а мысли все об одном: как бы хороша была жизнь, забудь о тебе боцман хоть на денек. Но вот он забыл, и ты почувствовал себя лишним среди людей, занятых делом.

Провалялся до одиннадцати. Не выдержал, разыскал Палагина. Он мастерил на ботдеке штормтрап. Белые капроновые концы продевал в аккуратно закругленные, гладенькие балясины-ступени. На других кораблях обычно не утруждают себя: распилят доску, навертят дыр, пропустят через них манильский трос, и гуляй вверх-вниз по борту. А тут — каждая балясина отделана, ступить на такую любо-дорого.

— Боцман, ты никак забыл, что под твоим чутким руководством еще один кадр имеется? — окликнул я его.

Не вставая с корточек, он кинул на меня недоверчивый взгляд, поднялся, достал пачку «Беломора», выудил губами папиросу.

Я ждал, что Палагин предложит закурить. Это был бы мостик к разговору. Но боцман не протянул мне пачки.

— Так что мне делать?

— Брашпиль надо бы смазать, — искоса взглянув на меня, сказал боцман, чтоб отвязаться. Он не обратил внимания на выкинутый мной белый флаг примирения.

На следующее утро я опять выпрашивал работу. Боцман со мной не заговаривал. А как-то утром, когда мы, позавтракав, курили перед дверью на палубу, он поздоровался со всеми, кроме меня. Я по привычке протянул руку, но боцман прошел мимо.

— Не обращай внимания, — сказал мне Генка. — Он еще не отошел.

Ну ладно, боцман, не хочешь мира — не надо! Я убрал свой белый флаг и пошел забивать «козла» с мотористами. Надо — сам найдет меня.

V. ЛИДИНА ЛЮБОВЬ

Море всегда за пазухой камень держит. Так говорят старые морские волки. Живешь, живешь, плаваешь, уцелев, проходишь сквозь всякие передряги, вдруг — бац, и на ногах тебя как не бывало…

В рубку вбежал Серафим в стеганке нараспашку, в громадных, не по ногам сапогах.

— Срочно доктора… Я там боцмана ударил! — тонко выкрикнул он. Лисий вздернутый подбородок его дрожал.

Старпом и я не могли сдержать улыбки: сухонький, как мальчишка, радист свалил, видите ли, здоровенного боцмана, и теперь нужна медицина.

— И крепко ударил? — поинтересовался Синельников.

— Лежит! — ответил Серафим, торопливо включая судовую трансляцию.

— Ну-ка, посмотри, — кивнул мне старпом.

Я выскочил на крыло мостика. Ветер сильно рванул дверь, и мне пришлось налечь на нее спиной, чтоб захлопнуть. Как на парусах, понесло меня на ботдек. Внизу, на главной палубе, у самого фальшборта я увидел сбившихся в кружок людей. А над палубой, как огромный маятник, со свистом раскачивался гак, и я мгновенно понял, что здесь произошло. У нас весь экипаж выходит на подвахту, хочешь не хочешь, а два часа в день отдай физической работе. Это и помощь палубной команде, и для здоровья полезно, особенно штурманам и радистам — они двигаются мало.

Слабосильного Серафима всегда ставили к лебедке. Толку от него в трюме не было: там надо ворочать лопатой, перекидывая рыбу в отсеки, грузить на сетку мешки и ящики с провизией. Видать, на этот раз сетка и сорвалась. Серафим же не рванул гак ввысь, а боцман не успел увернуться…

Растолкав ребят, я взглянул на запрокинутое лицо Палагина. Глаза его были закрыты, на них лежала густая тень, точно они провалились. Он хрипло дышал.

— Несите в госпиталь, чего столпились! — крикнул я растерянным парням и побежал в каюту врача.

А по принудительной трансляции разносился вопль Серафима:

— Доктора скорей… Скорей доктора…

Нашу врачиху на «Чукотке» прозвали камбалой. Сейчас она металась по каюте в одном распахнутом халатике. И я видел ее острые, выступающие ключицы, плоскую грудь и острые коленки. Врачиха то принималась вытаскивать платья из рундука и кидала их на постель, то хваталась за голову, снимая бигуди, и короткие блеклые волосы смешно топорщились.

— Что там такое? — суматошно повторяла докторша.

— Боцмана гаком шарахнуло. Давайте собираться, — я снял с вешалки пальто и подал ей. — Влезьте в сапоги, и ходу. Скорей, Августа Львовна!

Возле меня, не отставая, вертелся Серафим.

— Ну, что он, как? Я ведь не виноват, правда?

— Тебе главное, чтоб не быть виноватым…

…Недавно я попал с Серафимом в одну подвахту и был не рад. Вместо того, чтобы опустить сетку с окунем в трюм, Серафим посадил ее на край люка. И посыпался на нас сверху окуневый град. А каждая рыбина мало того, что в слизи, мокрая до омерзения да колючая, так еще и весит килограмма два-три. Еле выкарабкались, чуть не потонули в этом окуне. А Серафим, подлая душа, подбежал, свесился:

— Как вы там, не ушибло?

Боцман быстренько выскочил, сгреб Серафима — и в трюм: метров с трех на кучу окуня, радист с головой в нее и зарылся. Выкарабкался, заныл.

— Я не виноват. Пойду к помполиту…

Жаловаться он, конечно, не стал. Да если бы и пожаловался, Александр Иванович ему же бы и ввалил: работай аккуратней!

— Не крутись под ногами! — я оттолкнул радиста. — Иди на подвахту, еще кого-нибудь огрей гаком.

— Погоди, — старпом сел за штурманский столик, достал вахтенный журнал, увесистую тетрадь, куда вписывалась, вахта за вахтой, жизнь корабля. — Рассказывай, как случилось. — Он строго взглянул на Серафима. — Ближе, ближе подойди. Не прячься.

— Да что… Я думал, в трюме уже подцепили сетку, начал ее поднимать. Ну, как увидел пустой гак, растерялся: что делать — в трюм его майнать или вывалить стрелку за борт. Пока соображал, гак и шарахнул боцмана. Он тоже хорош: я ему кричу, а он хоть бы хны…

— Ты не «хныкай», а говори по порядку, — одернул Синельников радиста, четким, убористым почерком выводя строчку за строчкой. — Черт, и угораздило же на моей вахте! Еще, глядишь, что серьезное — строгача впишут.


Утром без боцмана мне словно чего-то не хватало. Я без всякого аппетита пожевал кашу, выпил кружку кофе. Привык изо дня в день видеть напротив себя физиономию Палагина… Генка-мотыль показал глазами на боцманово пустое место.

— Навестим?

Тоже привык к нему, хотя Генку боцман, как и меня, не слишком жаловал.

…Холодно блестели стены госпиталя, резко пахло лекарством. Голова боцмана — в бинтах, как в тюрбане. Запавшие глаза уставились на нас.

Мы с Генкой потоптались у дверей, сели вдвоем на единственный табурет.

— Может, надо чего-нибудь? — робко спросил Генка.

— А то живо смотаемся и достанем, — поддержал я его.

Палагин шевельнул рукой, лежавшей поверх одеяла.

— Ничего не надо… — непривычно тихо сказал он.

— Наверно, больно? — не отставал Генка.

— Терпимо. А вот когда докторша вчера ковырялась в моем шарабане, так думал, она мне все мозги перемешает. Вот что, братцы, — боцман оживился, заблестели глаза. — Кто-нибудь постойте на шухере. Курить хочется…

Мы с Генкой переглянулись.

— А не вредно тебе? — осторожно спросил Генка.

— Ерунда. Я же с семи лет… — серые губы боцмана тронула улыбка.

Генка протянул ему сигарету, открыл чуть-чуть иллюминатор и на цыпочках вышел в коридор. Сощурясь, боцман с наслаждением затянулся раз, другой.

— Гости! — заглянув в палату, предупредил Генка.

Боцман торопливо протянул мне сигарету. Я заметался, не зная, куда ее деть. Смял в кулаке и чуть не взвыл от боли.

В дверях показалась Лида, она несла поднос, накрытый салфеткой.

— Вот завтрак, — негромко сказала она.

Я принял от нее поднос, поставил на табурет и поднял салфетку.

— Извольте завтракать, сударь! Хлеб, кофе, картофель… Стоп, а почему у нас только каша? — шутливо воскликнул я.

Лида, не обращая на меня внимания, склонилась над койкой.

— Давай помогу, Вадим Петрович…

— Да не хочу я есть, — отнекивался боцман.

— Ты же любишь жареную картошку. Я сама приготовила, — Лида, боясь поднять глаза, присела на краешек койки. Достала из кармана кулечек. — Вот тут еще конфеты… — она неловко положила кулек на одеяло. Боцман шумно втянул воздух, зажмурился и рывком отвернулся к стенке.

Не говоря ни слова, я вытеснил непонимающего Генку в коридор. Он помрачнел, закуривая, досадливо изломал несколько спичек.

— Лучше бы гаком меня долбануло, — вырвалось у него.

Бедный Генка! Он пережил позор неудачного сватовства.


Прошло дня три, боцман двинулся на поправку. Но с ним произошло что-то. Утром, когда я, как всегда, зашел проведать его, он с треском провел ладонью по крепкой рыжей щетине, обметавшей его до самых глаз.

— Бритву бы. А то испугаю доктора своей образиной.

Я сбегал за бритвой.

Розетка была в дальнем углу, шнур до нее не доставал. И боцман, придерживая подштанники, прошлепал к розетке.

— Никого не пускай, — попросил он. — Подопри дверь, и никого!..

А потом мы курили с ним, открыв иллюминатор и дверь. Дым острой струей вытягивало в иллюминатор. Боцман укрылся одеялом до подбородка. Разговаривал он невнимательно, явно к чему-то прислушиваясь. И вдруг умолк на полуслове: в иллюминаторе мелькнула Лида. Она вошла в палату и, увидев меня, смутилась.

Я шутливо раскланялся и выскочил из палаты.

Возле трапа сумрачно курил Генка.

— Ты что, сторожить нанялся? — набросился я на него. — Давай проваливай! — и хлопнул Генку по костлявой спине. — Пошли лучше до работы партию в шахматы сгоняем.

Все-таки боцман — здоровяга: так схлопотать по башке и скорехонько подняться — это дано не всякому. Через неделю, когда я после ночной вахты наведался в госпитальную каюту, она была пустой.

Боцмана я нашел на ботдеке. Он доделывал штормтрап, тот самый, на капроновых тонких концах. На Палагине были брезентовые штаны, ватник и ухарски заломленная мичманка.

Мы отошли с ним в затишок, уселись на палубу и, вытянув ноги, закурили.

Была ветреная погода. Небо заслонили густые облака, белейшие, как всегда по весне, точно откуда-то с дальней земли снялась с якорей зима и плыла, плыла на свой север. В разрывах облаков — бездонное синее небо, в воздухе прохладный запах первой зелени, опушившей землю, еще недавно такую неуютную, черную.

Я жадно ловил в соленом влажном ветре горьковатый запах ранней весны. Волны катились не темно-серые, а подсиненные, и там, на черте, где сходилось небо с морем, было туманно. Я вспомнил, что так бывает по утрам над полями. Это воспоминание налетело, как порыв сильного ветра. И дрогнуло сердце, застучало, замолотило на всю катушку.

— Вроде травой пахнет, — сказал я.

— Ерунда, на воде ее не почуешь, — отозвался боцман. Он поднял голову, уставился вдаль. — Вот море — другое дело: где-то еще возле Байкала уже тянет с востока соленым…

Мимо пробегал Генка с газовым ключом и отверткой: зачем-то понадобился на мостике.

— Слышь… — остановил его Палагин.

Генка выжидательно и с опаской поглядел на него.

Боцман добродушно хмыкнул: «Ты поездом хоть раз возвращался из отпуска?»

— Было дело, — Генка, явно заинтересованный, подошел ближе. — После мореходки на Камчатку ехал.

— Скажи ему, — боцман кивнул на меня, — откуда начинает пахнуть соленым.

Генка подошел к нам вплотную, заглянул нам в глаза, потянул носом.

— Никак нашли выпить?

— Куме блины на уме, — усмехнулся боцман.

— Может, поделитесь, а? — не отставал Мотыль, и глаза его вспыхнули.

Боцман отвернулся от Генки и, позабыв о нем, заговорил о покраске, о том, что надо подновить бегучий такелаж. Соскучилась, видно, душа по делу. А потом с кривой улыбкой, как можно равнодушней, поинтересовался:

— Где это ты насобачился маты плести?

— Жизнь научит, — отмахнулся я, а на язык просилось: «И до тебя с пристрастием обучали». Но не хотел бередить рану.

— Я так думаю, — боцман крепко затянулся, швырнул папиросу за борт, — если ты штурман, то должен всю корабельную работу лучше любого матроса знать. И забортной водицы похлебать, и против волны выгрести. А то поокончают училища и корчат из себя моряков.

— А что же, по-твоему, мы морского дела не знаем? На бухгалтеров учились, что ли?

— Э, насмотрелся я… — боцман растянулся на палубе, подпер голову ладонью. — Был у нас один занозистый. Морского волка из себя строил, вторым помощником плавал. Так вот… Из одного приморского села на севере попросили медицинской помощи. Мы проходили мимо. Ну, спустили шлюпку. Пошли. И надо же — мотор отказал, поволокло нас на камни. Выкинуло, и шлюпку — в щепу. Мы мокрые, костра не разведешь. Ну, наш занозистый морячок и расписался. Не поверишь — плакал, клялся: больше в море — ни ногой.

Я пожал плечами.

— По одному обо всех нельзя судить.

— Ладно, чего там! — пробурчал боцман. — Отделал ты меня красиво. До сих пор поверить не могу, — он повернулся ко мне и так хлопнул по плечу, что я притворно застонал.

— Ишь ты, интеллигенция! — Палагин улыбнулся и встал.

Вскочил и я. И легко мне сделалось, как человеку, сделавшему доброе дело.


Лида, отломанная ветка с земли… Занесло же ее в такую даль и так надолго.

Океанское плавание — дело не женское. Чем ближе был конец рейса, тем сильнее натягивались нервы: ушли в декабре, а теперь март кончался, и уже невыносимо было ждать, когда корабль проложит курс домой. Долгое ожидание, скверная погода, качка вымотали и ребят. Порой совсем по пустякам вспыхивали ссоры. Парни стали обидчивыми и не понимали шуток. Как-то пропал интерес друг к другу, и ни к чему не лежали руки. Прежде были шахматные сражения и забивание «козла» «на высадку»: ты играешь, а над ухом жарко дышат жаждущие занять твое место. Каждый твой ход обсуждается. Смех, гам. Теперь же к домино и шахматам редко кто притрагивался. В библиотеку не заходили.

А Лида не поддавалась всеобщему настроению, и с весной сделалась озорной и шумливой. К ней притягивались взгляды парней, тосковавших по земле, по оставленному там…

Завороженно следили парни за каждым Лидиным шагом, ловили каждое ее слово. Становилось жалко их и себя. Вот и еще одна весна уходит, а ведь нам всего по двадцать. Самое тяжелое в море — быть одному тогда, когда против этого одиночества бунтуют кровь и все твое существо. Но, памятуя о Генкином сватовстве, никто не рисковал соваться к Лиде со своими чувствами. А она была ровна со всеми, улыбалась всем и никому в отдельности. Стала бойкой и не жалела тумаков, когда ей пытались в шутку загородить дорогу, обнять. Рука у Лиды была что надо.

Один только боцман, казалось, не замечал Лиды. Зато она, точно уязвленная этим, не давала ему прохода. На обеде подносила ему полнехонькую чашку и вставала перед ним руки в боки.

— Поправляться надо… — шутила Лида. — Ешь, ешь, родимый! Кого люблю, того не обижаю, — и лукаво стреляла глазами, приглашая всех принять участие в ее игре.

Единственным развлечением в эти последние дни перед возвращением в порт было кино. И всякий раз, сбежав из столовой перед самым началом сеанса, Лида оказывалась рядом с Палагиным.

— Переживать, так вместе, — смеялась она. — Механик, крути!

Палагин терпеливо сносил ее шуточки, и все диву давались, как это боцман точно ручным сделался. Он даже подстриг свои лохмы и временами отваживался появляться в кино в белой рубашке.


Подошло Восьмое марта. Вечером были танцы под собственный оркестр. Недели две подряд «музыканты» собирались на вертолетке и, уставясь в небо всеми трубами, дудели кто во что горазд… Если бы это было где-нибудь под крышей, едва ли у кого выдержали нервы. Но звуки уносились за корму, и лишь чайки рыдали, слушая этот невообразимый концерт. Но, говорят, любое дело можно одолеть, если подналечь. И вот, предводительствуемые помполитом и старпомом, музыканты гордо пронесли свои трубы в столовую. Строй замыкал Генка. У него были огромный барабан и медные тарелки.

Перед танцами мы ушли в коридор, привалились к переборкам, закурили. Генка-мотыль был с нами. Пиджачок на нем куцый, все ему коротко, рукава то и дело задирались до локтей. Генка травил какую-то байку и нервно похохатывал. Никто его особенно не слушал, все нетерпеливо поглядывали в дальний конец коридора. Вот дверь отворилась, и мы, как по команде, подтянулись, спрятали за спину папироски: мимо нас, празднично одетые, торжественно-серьезные, прошествовали женщины. В движении воздуха один запах духов сменялся другим. Последней шла Лида. На ней было голубенькое платье с белым пояском, короткое, не закрывающее колен. Все наши взгляды были прикованы к Лиде.

Когда она поравнялась с Генкой, он с высоты своего роста уныло промямлил:

— Здравствуй!

Лида подмигнула ему и вошла в столовую. Александр Иванович произнес речь, вручил женщинам духи — больше ничего в нашем магазине не оказалось, — потом он подал знак музыкантам. Взревел оркестр. Одни парни ринулись приглашать Лиду. Другие, не надеясь на успех у нее, уже были возле остальных женщин и с первыми звуками музыки галантно склонились, приглашая их на танец.

Те, кто кинулся к Лиде, растерянно остановились и отошли к переборкам. Она танцевала со старпомом.

Синельников широко, по-медвежьи кружился и, склонив голову, что-то говорил Лиде. Она слушала с рассеянной улыбкой и скользила глазами по кругу. Ее невнимание, видно, раздражало старпома, и он сердито вскидывал брови.

После танца Синельников все не отставал от Лиды, говорил, говорил, она же нетерпеливо мяла платок и оглядывала зал.

У самых дверей рядом со мной стоял боцман, покуривал в кулак и не глядел на танцующих. Синельников раза два оглянулся в нашу сторону, и я увидел его ироническую улыбку.

Нестройно грянули «На сопках Маньчжурии». Вскочил Генка-мотыль, крикнул срывающимся голосом:

— Дамский вальс! — и с громом уронил палки на барабан.

Закружились пары. А Лида все сидела, с тоскливым видом слушая разглагольствования Синельникова. «Будет танцевать или нет?» — гадал я. И тут, досадливо отмахнувшись от Синельникова, она встала и, лавируя между танцующими, направилась к двери. Парни со смехом взялись за руки:

— Не выпустим!

— Да я не ухожу, — строго сказала она. Парни расступились, открыв боцмана. Лида шагнула к нему. Он растерянно отлепился от косяка, торопливо притушил папиросу о каблук. Танцуя, боцман упрямо глядел вниз, чтоб не видеть разулыбавшихся парней. А у меня защемило сердце, потому что всегда больно глядеть на чужое счастье, если твое так далеко, а может быть, совсем его нет.

Барабан заухал невпопад: наверное, потеряв последнюю надежду, сбилось с ритма Генкино сердце, и всем стало слышно, как беспомощно и горестно оно колотится…

Далеко в океане нашли друг друга двое. А когда судьба одаривает кого-либо счастьем, отблеск этого счастья вселяет надежду, что где-то, когда-то оно разыщет и тебя. Оркестр умолк, только словно в забытьи несколько раз ухнул барабан. Лида взяла боцмана за руку и увела его из столовой. Он покорно поплелся за ней, и губы его растянулись в глупой широкой улыбке.

Танцы продолжались. Но я потерял к ним интерес, ушел на самую верхотуру, на капитанский мостик, чтобы побыть одному. Меня окружила ночь. Океан был черным. И я казался себе ничтожным, затерянным в этой ночи.

Да, я ни разу не сказал, что люблю Женьку. Тогда, на перроне, окруженный родней, я увидел и ее. Уезжая, я не просил Женьку провожать меня, и вот она пришла и стояла у беспрерывно хлопавших вокзальных дверей. Я пошел к ней. Мать недовольно поджала губы. Но мне вдруг стало жаль Женьку, и я проговорил с ней до самого последнего мига, когда надо было садиться в вагон. Она через силу улыбалась, а глаза ее были пасмурны.

«Напиши адрес». Я протянул Женьке карандаш и блокнот. Но, конечно, не адрес ее был мне нужен, я и так знал его, а какие-нибудь слова, хоть что-нибудь, что напоминало бы о ней в разлуке. Совсем не жалость заставила меня подойти к ней на вокзале, только я не хотел себе в этом признаться. И Женька поняла. «Возвращайся скорей», — торопливо вывела она на листочке.

Поезд дал гудок. Подоспел черед целоваться. И я поцеловал всех, кроме нее.

В поезде какой-то старичок, видевший мое прощание из окна, спросил:

«А та, черноглазая, невеста?»

«Нет, — беспечно ответил я, — так, знакомая».

Но, может быть, еще не поздно?.. Я кинулся в кубрик. Нашел блокнот. Долго вглядывался в те два слова, написанные торопливой вязью: «Возвращайся скорей». Вырвал из блокнота чистый лист, написал телеграмму. Пусть знает, что я помню о ней. И если не поздно — вернусь в ее переулок…

Серафим в неизменной клетчатой рубахе склонился над столом и выстукивал бесконечные трели визгливых точек и тире. Я тронул его за плечо и протянул телеграмму. Он кивнул и начал ее читать, а я побыстрей исчез, чтоб не видеть его ехидных глаз.


В предутренние часы вахты, выпив у Серафима кофе, старпом со смешком спросил меня:

— Значит, и домой не зайдешь, а сразу к ней?

Кровь бросилась мне в голову.

— Подержите руль минутку, — глухо сказал я.

— Не тронь его, — отозвался старпом. — Серафим не виноват. Я же всю корреспонденцию подписываю. А вообще-то, скажу я тебе, не обязательно мчаться сломя голову. У нас в порту такие девочки — увидишь, все забудешь… — он помолчал, точно подыскивая слова. — Не торопись на всю жизнь связывать себя, еще неизвестно, чем счастье обернется…

Я вспомнил, как осенью, перед первым моим рейсом, когда на плавбазу пришли семьи матросов, познакомился я со старпомовским сыном.

Меня поставили на вахту, поскольку никто меня не провожал, и делать мне было нечего. В рубке крутился мальчуган лет пяти, курчавый, светленький, в матросском костюме.

«Ты чей?» — спросил я.

«Синельников», — он улыбнулся как-то не по-детски устало, показав мне дыру на месте передних зубов.

«Как зовут тебя?»

«Сережей…» Мальчуган остановился передо мной, обрадованный вниманием взрослого. Глаза у него были грустные, а лицо бледное.

«А почему ты не идешь к папе? Мама где?»

«Мама с папой. Мама плачет, а меня прогнали», — тихо сказал он.

Мальчуган отошел от меня, поднялся на цыпочки, пытаясь дотянуться до прорези локатора, тубуса. Я приподнял его.

«Мне надоело одному», — сказал мальчишка.

Я взял его за плечо, мы вышли и уселись на ступеньках трапа — день был не холодный, хотя сопки стали пегими от раннего снега. Светило неяркое солнце, было безветренно. Все-таки конец августа. Лето… Я укрыл Сережку полой бушлата, и он прижался ко мне, теплый комочек.

«Знаешь, для чего охотнику собака?» — спросил Сережа и стал выжидательно сверлить меня хитренькими глазками.

«Не знаю», — думая о своем, ответил я.

Сережа встрепенулся, сказал торжествующе:

«Она как дичь зачует, так лапой и покажет. Вот так…» — он вскочил, поднял кверху руку со сжатым кулачком.

Я расхохотался.

Ободренный вниманием, он сделал загадочные глаза и сказал:

«Я, знаешь, недавно коней видел».

«Ну, и что они делали?»

«Ничего. Сидели. Отдыхали».

Я от души смеялся.

А потом мне стало жаль этого бедного городского мальчугана, для которого увидеть живых лошадей — событие.

«Сидели», — передразнил я его.

Сережа вдруг погрустнел, опять залез под полу бушлата.

«Они ругаются, — сказал вдруг Сережа доверительно о своих родителях. — Хочешь, я тебя встречать приду? Папка не любит, когда мы приходим, а я люблю встречать. Я сам буду моряком».

«Договорились, буду ждать, — ответил я и протянул ему ладонь, а он изо всех силенок хлопнул по ней. — Ты здорово это придумал, малыш!»

В это время на палубе появилась растрепанная белокурая женщина с неестественно красным лицом. Растерянно оглядываясь, она закричала нетвердым голосом:

«Сергуня, Сергуня!..»

«Меня, — поморщился Сережа. — Можно, я спрячусь?..»

Он с матерью сошел на берег, когда другие провожающие еще и не собирались покидать борт «Чукотки». А вечером, когда плавбаза вышла из бухты, у старпома на щеке появилась та злосчастная царапина…

— Конечно, бывает, что и ошибаются друг в друге, — рассудительно сказал я.

Старпом пожал плечами.

— Потому и говорю: не спеши в этом деле. Бывает, нахлынет и пройдет.

— Но ведь каждому на земле нужен дом и живая душа, которая ждет тебя, — несколько высокопарно сказал я.

— Ерунда! — отмахнулся Синельников. — Вот обзаведешься семьей, вспомнишь меня.

— Конечно, если волочиться за каждой юбкой, как бывает кое с кем, — не сдавался я, — тогда, конечно, никакая семья не устоит.

— Да что ты понимаешь? — старпом вспыхнул. — Ведь она молода, ей ведь не хочется сидеть в затворничестве. Да и я… Почему я должен лишаться всего, уходя в море? Предположим, если я в кого-то влюбился слегка и не хочу бросать семью, разве нельзя? Дни-то уходят, месяцы, годы…

Он рывком опустил стекло, высунув голову, вглядываясь в белесый сумрак.

— Какой туманище… Того и гляди, напорешься на кого-нибудь.

Дав несколько протяжных гудков, Синельников припал к локатору, а потом опять высунулся из рубки. Подняв стекло, он закурил и тихо сказал:

— Откуда я знаю, что теперь жена поделывает?

— Но ведь есть же верные…

Синельников не слушал меня, однако я решил довести разговор до конца.

— Но если человек любит… Как же ему потом в глаза глядеть? Ведь ты его обманул, если даже он никогда об этом не узнает…

— Наивняк, — засмеялся старпом. — Главное — чтобы у тебя и у ней шито-крыто было. Тогда и дома порядок и по службе.

Говорил он свысока, с сознанием своей правоты. И вдруг у него прорвалось:

— Эх, лето прошло, а солнце не обожгло… Ты здесь о любви говоришь. А я еще не видел ее, любовь-то, чтоб за женщиной — хоть в омут… А Лидка, что же, девка стоящая. Жаль, не тому досталась.

VI. У СТАРПОМА СДАЮТ НЕРВЫ

Рейс подходил к концу. Писем домой теперь не писали. Мы будем в порту одновременно с ними, сами же повезем их, потому что раньше «Чукотки» никто не возьмет курс к земле.

Есть что-то торжественное в этих последних, невыносимо долгих днях перед входом в порт. Еще не начаты сборы, и отгоняешь назойливые картины возвращения. Но и работе уже конец. Последние приемы окуня. «Чукотка» осела по самую ватерлинию. Она точно уверенней сделалась и грузней: волнам трудно было пошатнуть ее.

Последние дни.

Парни с траулеров передают связки писем, подарки домой: засушенных диковинных рыб, панцири крабов, кораллы и ветви бронзового дерева — в трал часто попадает окаменевший лес, затопленный много миллионов лет назад.

Капитан какого-то траулера передал старпому раковину величиной с доброе блюдо. Глаза старпома блеснули. Он любовно вертел розоватую, сияющую штуковину, прикладывал к уху, дул в нее: с великим удовольствием оставил бы Синельников эту сказочную раковину себе.

В седой дымке виднелись американские горы, похожие на камчатские. Такие же белые, уходившие на север. И они рождали мысли о родном береге: когда белые горы покажутся не на востоке, а на западе, считай, ты дома. Но до него еще пятнадцать суток хода через океан.

В порту меня никто не ждал. Но все равно за эти месяцы плавания он стал родным. Родным, хотя дальше набережной я нигде и не был.

Скоро, скоро, как воспоминание, останется за кормой Алеутская гряда.

По бортам «Чукотки» плясали четыре траулера. Вахтенные то и дело шарили по горизонту мощными биноклями. Вот-вот должна показаться плавбаза «Камчатские горы», наша смена.

Все торопились, как перед праздником, чтобы встретить «Камчатские горы» свободными от всяких дел. Подход корабля из порта — это и письма, и посылки из дома, а в них, будьте спокойны, ничего не испортится.

Телеграмма от Женьки все не приходила. Напрасно я, не доверяя объявлению радистов, в котором каждый день перечислялись фамилии тех, кому прилетели вести, шлялся возле рубки, стараясь попасть на глаза Серафиму или кому другому из деятелей эфира. Понимал, что это смешно, но маячил исправно.

Письма тем более не могло быть: телеграмма ушла восьмого марта, а «Камчатские горы» в это время были уже по дороге к нам.

Ничего не светиломне с приходом «Камчатских гор», но хотелось поговорить с парнями. Они только-только оттуда. Эх, земля, земля! Не верится, что может не качать, что со стола не уползает пепельница и не позванивают стаканы в гнездах, и самих гнезд нет в помине. И неужели сошел снег, и окна горят золотом, и кто-то разгоряченный спешит на свидание, а у девушек призывно смеются глаза, и голос такой, что с ума сойти можно.

Принять окуня не успели. Показался дымок. «Чукотка» и траулеры пошли к нему. Потом траулеры отстали, чтоб не мешать большим кораблям сходиться. И долго, медленно «Камчатские горы» и мы приноравливались к течению, ветру и ходу друг друга. Кеп беспрестанно дергал ручку телеграфа: «Полный вперед!» «Самый полный вперед!» Грохотала машина, и на мостике стоял неумолчный звон. А «Камчатские горы» двигались медленно и молчаливо. Но это только казалось. За нашим шумом не было слышно шума соседей. Встречные корабли всегда кажутся тихими.

Все ближе, ближе «Горы». Вот уже с их борта и с «Чукотки» скинули кранцы — огромные резиновые колбасы трехметровой длины. Вот боцман принял швартовый конец по корме. Кормы начали притягиваться друг к другу. Вот, змеясь, пролетела наша выброска на бак к соседям. Теперь притягиваются носы. Наконец кеп дернул ручку телеграфа последний раз.

Машине — отбой!

И вмиг все стихло.

Корабли, крепко стянутые по носу и корме крепкими швартовыми, точно обнявшись, застыли. Началось оживленное движение с борта на борт, как из дома в дом. С той и с другой стороны появилась горластая очередь. Пятясь, как раки, парни осторожно перебирали руками и ногами зыбкий штормтрап, а его то выпрямляло, когда на волне корабли отваливались друг от друга, то он провисал между бортами над самой стремниной. Ходили вверх-вниз кранцы все в пене.

Потом оживление прошло. Корабли точно вымерли.

Поднимался ветер, низко над океаном проносились тучи. Стало быстро смеркаться.

Появился раскрасневшийся Синельников, объявил по трансляции:

— Экипажу «Камчатских гор» перейти на свой борт, суда расходятся!

Было слышно, как у соседей тоже громкогласно выпроваживали гостей.

У бортов опять столпилась оживленная публика. В рубку зашел замполит и тихонько сказал мне:

— Ты, Иван, погляди, а то еще кувыркнется кто-нибудь…

Как мое отражение, с той стороны у трапа возник парень с синей повязкой на рукаве, вахтенный.

Мы разлучали друзей и подводили их к трапу. Парни бесшабашно размахивали руками, безбоязненно перелезали с борта на борт, словно там, внизу, по колено. Спирало дыхание, когда борта сходились и трап провисал до самых кранцев, а человек на нем беспомощно и растерянно задирал голову и глядел на нас. Но, слава богу, все обошлось. Пока с той и другой стороны выловили по каютам всех гостей, зажглись огни, и «Чукотка» осветила штормтрап прожектором. Потом суда басовито прогудели друг другу на прощанье, разводье между ними стало увеличиваться. Праздник кончился. Но мне не удалось ни выпить, ни поговорить о земле.

Внезапно в кают-компании, которая была как раз под мостиком, раздался звон разбитого стекла, и вслед за ним пронзительный женский крик. Синельников оторвался от окна.

— Ну-ка, слетай!

Я передал ему руль и кинулся вниз. На трапе столкнулся с буфетчицей кают-компании Зиной. У нее были удивленно вздернуты брови, на щеках — красные пятна. Оттолкнув меня, Зина влетела в рубку и завела неприятным, тонким голосом:

— Вот, товарищ старпом, дверь разбили. Никакого сладу нет с народом треклятым. И что прикажете делать…

— Погоди, давай по порядку, — Синельников нахмурился и врубил свет.

Оказывается, подвыпивший Серафим никак не мог угомониться. Ребята выгнали его из радиорубки, — он хотел послать телеграмму жене, отодвинув циркуляры, сводки и отчеты. Кто-то что-то сказал ему о жене, с кем-то ее, мол, видели. Радист ломился со своей обидой к ребятам в каюты, а его выпроваживали. Через застекленную дверь кают-компании Серафим увидел Зину и хотел поплакаться ей на неверный женский род. Зина не открывала. Тогда Серафим высадил локтем стекло.

Синельников кивнул мне: «Боцмана!»

Палагин лежал на диванчике, уперев в переборку ноги в белых шерстяных носках с красными заплатами на пятках. Он держал на груди пепельницу и сосредоточенно изучал потолок.

— Вставай, старпом кличет.

Вадим лениво скосил глаза.

— Что там стряслось?

— Серафим, зайчишка, развоевался. В кают-компании к Зине приставал.

— Ну да, и нашли крайнего. Кроме боцмана никто с ним не сладит.

— Ты же знаешь Синельникова, — вздохнул я.

— Еще бы! Ему не так Серафима утихомирить надо, как меня лишний раз дернуть. — Палагин рывком поднялся, сорвал с крючка мичманку.

— Поехали.

В рубке, как всегда, боцман прислонился спиной к косяку и покуривал, прикрыв ладонью огонек папиросы. Синельников, заложив руки за спину, высоко вскинув голову, прошелся от двери к двери, резко остановился против Палагина.

— Успокой Серафима, если надо — свяжи, пусть прочухается!

— Зачем так строго? — в густом голосе здоровяка-боцмана шутливая просьба пощадить парня.

— Ты слышал? Мало того, пригрози канатным ящиком. Скажи, не перестанет — посадим туда.

Ну, это он загнул, конечно. В канатный ящик нынче не сажают.

Я взглянул на бак: там, в полутьме, были видны каскады брызг, взлетающих выше борта, когда «Чукотка» разбивала носом подкатившую волну.

Мне почему-то представился канатный ящик, темная клетушка на носу корабля, куда укладываются якорные цепи. Там, поди, все гремит и стонет, чуть шевелятся тяжеленные цепи. Придавит — одно мокрое место останется.

Я читал, как на старом флоте один матрос в шторм в канатном ящике умом тронулся. В шторм там, наверное, чудится — волны вот-вот выломят скулу корабля. Такое бывает и на самом деле. Недавно на одном траулере в ураган три носовых шпангоута лопнули.

Старпом крутнулся, прошел в дальний угол рубки и с размаху оседлал высокий табурет перед штурманским столиком и начал с нарочито серьезным видом вымерять что-то циркулем на карте. Конечно, до канатного ящика, где лежат вытравленные цепи якорей, не дойдет. Это уж слишком жестоко.

— Будет сделано! — сказал боцман и, шутливо двинув меня в бок кулаком, ушел.

— Не пьян боцман, не знаешь? Что-то веселый шибко.

Тоже нашел сообщника! Я пожал плечами:

— По-моему, нет!

В рейсе, вообще в море, как нигде больше, дано узнать человека. Здесь не скроешься, не уйдешь в собственный мирок. Здесь все время на виду.

Синельников не отставал:

— Так, говоришь, дружок твой не пьян? Проверим…

— Ну что вы к нему привязались? — не выдержал я. — Даже если он немного выпил? Разве его прошибет?..

— Не твое дело, — Синельников оттеснил меня от руля. — Топай.

Боцман по-прежнему возлежал на диванчике, уперев ноги в переборку.

— Опять зовет, — сказал я ему. — Но ты лучше не ходи, опять сцепитесь.

— Ну что ж, я всегда готов… — шрам на Палагинской щеке дернулся к уху.

— Как Серафим?

— Успокоился, — лениво протянул боцман. — Спит, как миленький.

Мы покурили.

— И чего вас мир не берет?

— А, — отмахнулся Палагин. — Развязывать узелок ни мне, ни ему охоты нет.

— Ну и разбежались бы по разным кораблям.

— Не-е… — протянул боцман. — Я уходить не собираюсь. Конечно, Синельников это бы только приветствовал, такую бы характеристику нарисовал, что хоть сразу орден вешай…

Я покачал головой.

— Плохо когда-нибудь это кончится.

— Поживем — увидим.

С тем я и вернулся.

— Нет боцмана. Наверно, с Серафимом воюет.

Старпом подозрительно взглянул на меня.


Ночью ветер усилился, волны били часто и резко. Когда меня подняли на вахту, я вскочил с койки и полетел через кубрик к самым дверям: баллов девять верных.

«Чукотка» шла сквозь шторм. За нею виднелись огоньки двух траулеров. Скорей бы принять у них рыбу, и шабаш, домой.

Последний шторм, последняя рыба.

— Идем к острову, — сказал мне рулевой, которого я сменял. — Спрячемся от ветра. А к вечеру домой по-рулим.

Шли долго. Лишь на рассвете показалась гористая шапка: остров королевы Шарлотты. «Чукотка» обогнула его.

Качало здесь меньше, волны были пологие, отчетливо видные в сини рассвета. «Чукотка» остановилась. На баке появился боцман. Он положил на брашпиль черную коробочку с блестящим длинным штырем — переносную рацию и, позевывая в кулак, стал разглядывать остров.

Синельников включил эхолот. Сверился по карте с глубиной.

— Спишь, боцман! Правый якорь, две смычки! — зычно крикнул он. Палагин нехотя поднес к губам коробку.

— Есть две смычки!

С грохотом пошел якорь. Взорвал воду, брызги взметнулись высоко над бортом. И вдруг из клюза вместе с цепью полетели кровавые ошметки и кости…

Синельникова качнуло. Он схватился за оконный ремень:

— Серафим!..

— Сто-ой! — заорал я, высунувшись в окно. — Стой!!!

Но мой голос увяз в грохоте якорной цепи. Боцман случайно взглянул на рубку, я отчаянно замахал, показывая за борт. Боцман подошел, глянул вниз, развел непонимающе руками и стал спокойно принайтовывать брезент, чтоб его не сдуло ветром.

«Что за дичь? — лихорадочно думал я. — Неужели боцман посадил-таки Серафима в канатный ящик, забыл выпустить, и вот того захватило цепью?

Что, боцман с ума спятил? Нет, Серафима там не было, иначе бы не расхаживал Палагин так спокойно. Человек же… Нет, Серафима не было… Но тогда что за месиво летит из клюза?»

А брашпиль все грохотал, пока две смычки цепи не ушли в воду. Я взглянул на старпома: скрючившись на диване, он причитал:

— Убил, убил боцман… устроил мне… Разве я отдавал приказ насчет канатного ящика? Ты подтвердишь!

Щеки стали серыми. Губы дрожали.

— Скорей зови кепа… — Синельников бессильно откинулся на спинку дивана и закрыл глаза. — Позови кепа…

Но я ринулся к Палагину. И тут же столкнулся с ним, схватил его за грудь и заорал, толком не соображая, что…

Боцман свел брови, скривился, как от зубной боли, и, легонько освободившись от меня, сказал:

— Погоди. Пойдем ко мне.

Едва мы вошли, как в динамике раздался треск и вслед за ним — жесткий голос Рихарда Оттовича:

— Боцману немедленно подняться на мостик!

— Доигрался? — зло сказал я. — А где Серафим-то?

— Черт возьми, я забыл, что у меня в ящике баран… — боцман сжал голову ладонями. — Что я скажу кепу? И угораздило же меня… Ребята вчера на «Горах» барана купили. Завпроду не стали отдавать в холодильник. Он же такой — возьмет и оприходует… Эх, недотепа…

— Пойдем, — тронул я его за плечо и вышел из каюты.

В несколько прыжков я поднялся по трапу на бот-дек и… налетел на Серафима! В одной клетчатой рубашке, сцепив на груди худенькие руки, он стоял у шлюпок, просвежался.

Под глазом фиолетово светился внушительный фонарь.

— Глядеть надо! — сумрачно сказал мне радист, хотел еще что-то прибавить, но, увидев боцмана, поднявшегося вслед за мной, поспешно отвернулся.

Я так обрадовался, увидев Серафима живым и невредимым, что даже не съязвил: хорошо, мол, тебе, глядеть с подсветкой. Не спросил, где ему подсунули такую гулю. Залетел в рубку и услышал, как старпом сбивчиво объяснял Янсену:

— Я ему не приказывал. Якимов подтвердит… А боцман всегда ждет случай навредить мне…

— Цел Серафим и здоров, у шлюпок прохлаждается, — выпалил я.

Синельников умолк, споткнувшись на полуслове, уставился на меня непонимающе.

— Да я не вру! — и я с шумом открыл дверь.

Старпом поднялся и медленно, с опаской вышел из рубки. За ним степенно прошел кеп. Но по тому, как судорожно выхватил он платок и отер лоб, я понял, каково было капитану.

Боцман топтался на крыле мостика. Но на него не обратили внимания: кеп и старпом уставились на Серафима, точно видели существо о трех головах, говорящую рыбу или что-то иное, небывалое. Заметив, что им интересуются, Серафим сконфуженно бросил: «Доброе утро» — и удалился.

Янсен повернулся к Палагину.

— Ну, выкладывай, что это там за фокус? — и сверху вниз прошил боцмана разгневанным взглядом.

— Парни вчера на «Горах» барана купили, — забормотал боцман, растерянно разминая папиросу багровыми пальцами. — Попросили в холодок положить, ну я и…

— В холодок? Видал его? А потом, наверно, костер бы на баке развели и шашлыки стали жарить? — Янсен растянул тонкие губы в улыбке, которая многозначительно обещала: ну, погоди, я тебе покажу…

Старпом, бледный, жадно курил, глотая дым. Боцман исподлобья взглянул на кепа.

— Так я это… совсем забыл о баране…

— Ладно, разберемся потом с помполитом, — сдерживаясь, сказал Рихард Оттович. — Иди, швартуй траулеры. А потом ко мне!

Боцман, не поднимая головы, переминался с ноги на ногу, как провинившийся школяр-переросток перед директором.

— Ступай, швартуй, — повторил кеп и скрылся в рубке. Синельников и я двинулись за ним.

Сигарета быстро таяла в длинных пальцах Янсена. Он хмурился. А Синельников отвернулся к окну, закрыл лицо руками. Плечи его дрогнули. Послышались глухие, отрывистые звуки, похожие на собачий лай. Он пытался сдержаться и не мог. Кеп тронул меня за плечо и легонько подтолкнул к двери.

Не знаю, о чем говорили кеп и помполит с Палагиным. Но боцман не показывался на палубе часа два. И мы работали без него. А когда он, наконец, появился, то хмуро кинул мне:

— Александр Иваныч зовет…

Помполит был хмурым. Кивнул мне на стул и, едко взглянув в глаза, спросил:

— Что у них там вышло вчера?

Я пожал плечами.

— Ничего. Старпом вызвал боцмана и велел успокоить радиста.

— Опять, наверно, чуть друг друга за грудки не хватали?

— Да нет…

Александр Иванович позвонил старпому.

— Зайдите через десять минут.

А мне он велел срочно выпустить «Молнию». В нашей стенгазете я был художником. Мы выпускали ее от праздника к празднику. А «Молнии» выходили без моего участия — что там на них рисовать? Александр Иванович обычно писал текст этих листовок красным карандашом: такая-то бригада — впереди; на столько-то выполнен месячный план. И все. А сейчас он велел мне изобразить на «Молнии» распоясавшегося боцмана. Я пробовал отвертеться.

— Откуда я знаю, как его рисовать? Что я — Кукрыниксы?

Помполит, сдерживаясь, сказал строго:

— Чтоб через час принес. Иди!

Я промучился до обеда. Извел стопку «Молний». А потом озлился на себя, на Вадима и нарисовал своего «делфина» — мерзкое чудище с перекошенной харей, кривыми лапами и хвостом селедки.

Пусть помполит изругает меня, но убедится, что не могу я ничего выдумать!

Взглянув на рисунок, Александр Иваныч расхохотался.

— Ну, брат, хоть в «Крокодил» отправляй! В самую точку попал…

Я хотел уйти. Но помполит сказал:

— Погоди. Ты, Иван, давай-ка возьмись за Палагина. То, что вы подружились, хорошо. Но гляди, не будь у него под пяткой. Надо вовремя придерживать его, чтоб не заносило. Гляди, с тебя спрошу за него. Понял?

VII. НА БЕРЕГУ

«Чукотка» повернула домой. И с того часа мысли о земле вытеснили все остальное.

Что толку рассказывать, как ждешь появления суши. Надо самому не спать последние ночи перед портом, самому не знать, куда деть себя в последние часы, даже если никто и не ждет на причале.

Как только взяли курс домой, старпом на доске объявлений повесил лист чистой бумаги. После каждой вахты штурманы записывали, сколько пройдено миль, сколько осталось до порта. И возле этого листка постоянно толпились любопытные. Сравнивали, за чью вахту пройдено больше всего, ругали второго штурмана — ревизора за то, что на его вахте получалась самая малая цифра.

Земля показалась в полдень. К вечеру «Чукотка» вошла в бухту. Сопки побурели, полиняли. Снег держался только на вершинах. Дома поблескивали бесчисленными окнами. В них отражалось послеполуденное солнце. Чернели улицы. Воздух был теплым и влажным, и чувствовался запах земли.

На причале мы разглядели толпу встречающих в разрыве между стоявшими тесно друг к другу кораблями. Это место было предназначено для «Чукотки».

Когда буксир, тычась стесанным носом в борт плавбазы, начал заваливать потерявшее скорость неуклюжее тело «Чукотки» к пирсу, стоявшие корабли, приветствуя, нестройно загудели. И в этом было что-то необычайно торжественное. Мы подтянулись, распрямили груди, чувствуя себя в центре внимания города, который за тем и вырос над бухтой, чтоб встречать корабли.

На подступившем пирсе были видны женщины со счастливыми лицами, подпрыгивающие в нетерпении дети. Ну, вот и земля…

Появление плавбазы вызвало веселое оживление. Анекдот о том, как на «Чукотке» бараны через клюз выходят, распространился по берегу в первый же день.

Какими чудовищными подробностями оброс этот случай. По рассказам, Серафим двое суток отсыпался с похмелья. На третьи, обеспокоенный, что о нем никто не вспоминает, и, может, лишили зарплаты за прогулы, он появился в кают-компании. А там как раз собрание. Встал в дверях и слушает, как его расхваливает помполит, дескать, замечательный труженик, гордость флота, навсегда останется в наших любящих сердцах. Не понял бедолага, почему его хвалят, и прослезился, услыхав, какой он, оказывается, хороший человек.

Моряков «Чукотки» окликали через улицу, останавливали в толчее, к ним подсаживались в ресторанах.

Синельникова задергали. И он нигде в городе не показывался, потому что портить отношения было не в его правилах, а насмешки переносить тоже не хотелось.

Даже когда я сдавал экзамены на штурмана малого плавания, старые капитаны, седые бобры, оживленно зашептались, наклоняясь друг к другу. Но поскольку они были туговатыми на ухо, я слыхал каждое слово. Капитан порта вручил мне диплом, пожал руку, стараясь быть серьезным. И все же не выдержал, обнажил в улыбке сплошь золотые зубы. «Ну-ка, расскажите, что там у вас было с бараном?»

Комиссия затрясла седыми чубчиками и внушительными плешинами.

— Мы еще не то умеем! — отрубил я и подумал, что старпом не простит боцману этого никогда. Не простит, потому что эти бараны будут сопутствовать Синельникову всю жизнь. Анекдот будет тянуться за ним следом, куда бы ни забросила его судьба.

На улице в глаза ударило солнце. Все вокруг мокро сияло. А на вулканах ветер и солнце съели снег, так что выступили черные ребра.

Весна! Какие там к черту бараны! Пусть о них помнят старички и похихикивают. У меня — другое. Жизнь набрала ход, и ручка телеграфа выдвинута до отказа на «полный вперед».

С сине-белой повязкой на руке ранним утром я обходил «Чукотку». Меня сопровождал вахтенный матрос. Все было в прозрачном тумане. Где-то в вышине кружились, рассеиваясь, лиловые клубы облаков. В воздухе светлело. Но солнце не могло расчистить высь. А так хотелось, чтобы день был праздничным. У меня шла первая штурманская вахта. На стоянке вахты длятся по суткам. На целых двадцать четыре часа я стал главнокомандующим «Чукотки». Просто не верилось. Новая тужурка гладко сидела на плечах. Поблескивали нашивки на погонах и новые пуговицы. И сам я сиял — долгожданное свершилось. Я шел к этому так долго… Но вахтенному полагается быть серьезным. И, кое-как погасив улыбку, я начал обход своего большого хозяйства. Мой вахтенный матрос тоже был в приподнятом настроении. Понятно, наконец-то учеба позади, и у тебя в руках — дело, и на плечах — ответственность. На главной палубе я постоял возле ремонтников, которые тянули электрокабель и шланг для газосварки. Предупредил их, чтоб были осторожней с огнем, и старый рабочий так взглянул на меня, что я сник. Потом я показал плотникам, как найти боцмана, а уж он отведет их в каюты, где требуется плотницкий ремонт. Все во мне бурлило и пело, и я не выдержал спокойного шага, единым махом взлетел через все ступени на ют, а вахтенному наказал стоять на трапе и никого без моего ведома не пускать. Я для него был штурманом, начальником, и он, козырнув, бросил четкое «Есть!».

В столовой и в библиотеке было пусто. Я спустился в машинное отделение. Генка-мотыль, который вот-вот станет механиком, тоже на днях предстанет перед комиссией, с утра пораньше, замурзанный, колдовал с с парнями-ремонтниками над главным двигателем.

— Ну, как двигун?

— Нормально, — сверкнул зубами Генка. Он вытянулся и отдал мне честь. — Товарищ капитан, в ваше отсутствие ничего не случилось…

— Дурак, к пустой голове руку не прикладывают.

— Дай я тебя обниму, — он шутливо раскинул руки и кинулся ко мне, а я рванулся по звонкому трапу из машинного отделения. Чего доброго, измажет мотыль новенькую курточку.

— С тебя причитается! — крикнул он. Я свесился с верхней площадки.

— Завтра вечером, в «Прибое».

Над портом, на высокой набережной, видное издалека, стояло старое здание с круглым крыльцом — знаменитый ресторан «Прибой». Вокруг появились каменные дома, город обновился, а он остался, как память о прежнем. В нем встречали полярников, когда паровой траулер привел на буксире пароход «Сибиряков», потерявший винт во льдах Арктики. За столиком у эстрады сидел знаменитый на весь мир, чернобородый Отто Юльевич Шмидт. Об этом, узрев во мне новичка, поведал какой-то подвыпивший мореман в первое же посещение «Прибоя». А я тоже кому-то в свою очередь уже сообщил эту важную веху в жизни ресторана над портом. Моряцкий «Прибой»… Не миновать его было уходившим в рейс и возвратившимся. В городе много ресторанов, но «Прибой» был на особом счету.

Я крутился по кораблю, у меня не было ни минутки свободной. Огромное, многопалубное хозяйство «Чукотки» требовало глаз да глаз.

Перед обедом вновь был на юте, издалека втягивая носом запахи борща и жареного мяса. Мне надо было снять пробу и дать разрешение на обед. Деликатно отведал я первого, второго. Никогда такого вкусного обеда не было. Я проголодался, точно не ел несколько суток.

— Кормите людей, — сказал я и, глотая слюнки, ушел.

Степенно спускался я на главную палубу, поглядывал на траулеры, с обоих бортов прижимавшиеся к «Чукотке», и чувствовал превосходство штурмана большого корабля над штурманами малых, и смотрел на людей, копошившихся на палубах траулеров, как городской житель с высоты своего десятого этажа смотрит на селянина, который копается на единственной грядке под окном своей игрушечной халупы.

Пора было и мне пообедать. Я бодро направился в кают-компанию. Но, увидев через стеклянные двери, что полно обедающих, не решился войти. Как-то не мог вот так, сразу, переступить черту, которая пролегла между мной — вчерашним и мной — нынешним. В матросскую столовую идти тоже было неловко.

Я отпустил вахтенного пообедать, встал у трапа. А время как будто легло в дрейф. Мой вахтенный матрос явно не спешил.

— Не мог подольше?

Кают-компания была пустой. Опоздал… За окошком раздаточной шушукались. Потом появилась чопорная Зина с подносом. Она пристально поглядела на мои руки, зачерствевшие, обветренные, и удивленные брови ее поднялись еще выше. Руки так не вязались с белизной скатерти. Я торопливо убрал их, и Зина подобрела, снисходительно спросила, как меня звать-величать.

Тишина, крахмальные скатерти, картины на переборках угнетали меня. Мозолил глаза двухметровый аквариум. В нем неслышно двигались серебряные и золотые рыбы величиной в ладонь. Торопливо расправился я с борщом и убежал. Я привык к другому: к матросской столовой, где всегда галдеж, стук ложек, взрывы смеха. Ребята то и дело подходят к окошку раздаточной и просят добавки — «со дна пожиже». Там дело привычное. И долго еще, наверное, меня будет тянуть туда.

VIII. КАПИТАН УХОДИТ В ПОРТ

В Охотском море вздувались черно-белые валы. Ветер гнал пену и рвал ее на куски. Траулеры держались носом на волну, и в сводках значились сплошные нули: на палубу не выглянешь, где уж тут снасти бросать…

«Чукотка» грузно раскачивалась: крепко поддавали ей волны, и гром стоял по всему кораблю.

А потом море успокоилось. Небо в вышине заволокло густыми туманами. Потекло серое печальное лето.

Ловилась знаменитая охотская сельдь. В море не повернуться — столько судов и суденышек сбежалось сюда! Рыбаки выставляли сети на ночь и с первым светом начинали вытягивать их на палубу. До трех с половиной километров сетей… В ячеях висела селедка, от чешуи вокруг траулера, расходясь, радужно сияла вода. Парни трясли сети, укладывали селедку в бочки, пересыпали ее солью. Кожа на руках становилась шершавой, затвердевала, одежда насквозь пропитывалась солью. Но парни не видели, не замечали ничего. К вечеру они подходили к плавбазе, сдавали селедку, брали новые бочки и рогожные мешки с солью и торопливо уплывали, чтоб к ночи выметать сети и на несколько часов упасть в койки. А чуть забрезжит рассвет, развиднеется небо в просветах между тяжелыми облаками и пятнами высветит черную воду, рыбаки вновь на ногах.

В сетях бьется живая селедка. Гомонят чайки. Фыркают морские львы-сивучи, высовывая из воды усатые морды. Они объедают рыбу в сетях. Тут и там взвиваются фонтаны — это киты длиной с траулер ходят вокруг да около, ничего не боясь, и чернеют в зеленой прозрачной воде, точно подводные лодки.

На «Чукотке» росли этажи бочек с рыбой. Все глубже оседала плавбаза в воду… Работа была спокойной, размеренной.

Сельдяная путина заканчивалась. «Чукотка» сдаст свои этажи бочек и опять проложит путь в Аляскинский залив.

Нам к Алеутской гряде, а помполиту — на юг. Три года не был он в отпуске. Три года не видел «земного» солнца. Теперь он едет больше чем на полгода, увидимся лишь весной.

— Братцы, да как же я без вас! — говорил он. — Отвык от всего земного, засохну с тоски без этих чертовых морей-океанов…


Зима возле Алеутской гряды выдалась небывало холодной и штормовой. «Чукотка» редко выходила изо льда. На открытой воде почти все время невозможно было принимать траулеры.

Рыбакам не везло. Они больше отстаивались в ледовых полях, чем на промысле, — не то что в прошлом году. И это вынужденное безделье утомляло больше самой тяжелой работы.

В середине января в сильный шторм Янсену стало плохо. Это случилось перед полуночью, на моей штурманской вахте. Раздался резкий телефонный звонок. Я схватил трубку.

— Слушает вахтенный помощник!

— Ваня! — услыхал я по-домашнему тихий голос кепа. — Если доктор не спит, попроси зайти ко мне, — и положил трубку.

У кепа расшалилось сердце. Августа Львовна почти не выходила в ту ночь от него. А я бегал то за горячей водой, то за шприцем, то за какими-то лекарствами в госпиталь.

Утром Янсену немного полегчало. Он поднялся в рубку, длинный, сухой и впервые небритый. И впервые обедал в каюте. Не верилось, что вот так неожиданно и неотвратимо приходит конец жизни на воде.

Августа Львовна связывалась с землей, консультировалась с профессорами. Потом «Чукотку» вызвал начальник управления.

«Вы там смотрите за Рихардом Оттовичем, — донесся через океан твердый голос. — Головой отвечаете! Я снимаю с промысла траулер, чтобы доставить Янсена в порт. Смотрите за ним…».

— Слушаюсь, Борис Егорович, — неожиданно тонко прокричал Синельников и прошептал мне: — Был у Янсена младшим штурманом, а теперь — начальник управления. Широко шагает мужик…

Беспокойство начальника и то, что он снимает траулер с промысла, как нельзя более подчеркивало, насколько плохи дела старого капитана.

На следующее утро к плавбазе подошел облезлый, поржавевший кораблик. Молодой капитан зычно крикнул:

— Давайте больного! Нам некогда! Нам еще на промысел бежать надо.

Во мне загорелось бешенство. Будь капитанишка рядом, я бы, наверное, дал ему затрещину. Синельников отослал меня к Янсену.

— Иди, помоги собраться.

Я постучался. На диване лежал раскрытый чемодан, в нем — ворох белых рубашек. Дверцы стенного шкафа распахнуты, болтаются пустые вешалки.

Рихард Оттович, когда я вошел, пристально рассматривал фотографию «Чукотки» на письменном столе под стеклом и даже не поднял головы.

Меня кольнуло: не к добру это. Так собираются, когда уходят с корабля насовсем. Я впервые видел, как кончается дорога в море. Плавает, плавает человек и…

Янсен оторвался от фотографии, согнал хмурь с лица.

— Присаживайся!

— Пришел помочь, Рихард Оттович.

— Ничего, ничего, я сам! — поднявшись на цыпочки, он стал отцеплять от переборки большой портрет человека в буденновке и в шинели с поперечными полосами на груди. У моего деда была такая — память гражданской войны.

На портрете отец Янсена.

На шинели Янсена-старшего орден Красного Знамени. Отец смотрел прямо, и глаза его, светлые, чуть прищуренные, навсегда сохранили острые огоньки. На «Чукотке» не нашлось бы никого, кто не знал бы, какой отец был у нашего кепа.

Рихард Оттович искоса взглянул на меня и сказал:

— Где бы я ни был, он всегда со мной.

Красный латыш, охранявший Кремль, Ленина, а потом посланный на Камчатку и Чукотку устанавливать Советскую власть, не спускал с меня спокойных и твердых глаз.

Он был партийным работником, разъезжал от стойбища к стойбищу, пересекал Камчатку от Охотского моря до Берингова. Его любили коряки-пастухи за отвагу и доброту, за то, что он нес в тундру ленинское слово. Где бы ни появлялся красный латыш, а в тундре у вестей быстрые ноги, шаманы покидали стойбища: боялись встречи с ним. После таких встреч соплеменники уже не признавали верховной власти шамана, и во время ритуальных плясок все чаще раздавался презрительный смешок, превращавший таинство общения с духами в шарлатанство, а танец шамана — в кривляние.

Приходили к берегам американские и японские шхуны за пушниной, моржовыми бивнями, красной икрой. Но приходили и уходили: латыш узнавал откуда-то о них и появлялся на берегу в тот момент, когда шхуна собиралась спускать бот на берег. Якорь срочно выбирали, шхуна пропадала и возникала совсем в другом месте. Но и там встречал ее не корякский шаман, с которым у нее было давнее знакомство, а все тот же красный латыш. Он бесстрашно разъезжал по тундре, уже без провожатых. Однажды кто-то на ночевке угнал его нарту. В ней были харчи, топор, палатка. Человек оказался один на один с тундрой, горами и пустынным морем. До ближайшего жилья было триста километров…

Сын вырос у моря, не у того, в которое ходили его деды и прадеды, а у невиданно великой воды на Востоке.

— Ничего, еще поплаваем, — бормотал кеп. У них, видать, такая порода. Не сдаваться до самого последнего шага…

Под бортом снова прогудел траулер. Янсен положил портрет в чемодан, захлопнул крышку.

— Неси, а я следом…

Ему надо было побыть одному.

IX. ЛОЖНЫЕ КООРДИНАТЫ

За ужином Синельников сел в кресло Рихарда Оттовича. В кают-компании никому это не понравилось. По традиции в таких случаях кресло капитана не занимали. Янсен оставался капитаном «Чукотки». Синельников лишь замещал его.

Новое положение преобразило Синельникова. Когда ему возражали, он не отвечал, как будто не слышал, а прежде пускался в объяснения. Он часами пропадал в трюмных цехах. По нескольку раз на дню собирал совещания мастеров, начальников смен и технологов.

Синельников из кожи лез, чтоб «Чукотка» шла по всем показателям лучше, чем при Янсене. Но постоянные штормы, малые уловы рыбацкой флотилии, долгие часы приема рыбы — как будто все нарочно складывалось так, чтоб помешать ему. Он нервничал, кричал, не выяснив сути дела. А это сказывалось: у людей все валилось из рук, начались разговоры о переходе на другие корабли, если, не дай бог, Янсен не вернется.

При Янсене все было не так. Старый кеп никого не дергал, старался без нужды не вмешиваться: ведь каждый сам был не лыком шит. А если надо, и ложился позже других и вставал раньше времени.

— Я вам не Янсен, не дам застояться! — то и дело напоминал Синельников.

Как-то во время обеда старый заведующий производством не выдержал, тряхнул седой гривой.

— Да, — сказал он. — Вы не Янсен. Шлеп у вас большой, а тяги мало! — Старик поднялся и, не спросив у старшего разрешения выйти, гулко хлопнул дверью.

Синельников побагровел, точно его обдали кипятком, вскинулся было, но сдержал свой порыв. Уронив ложку, долго сидел, ни на кого не глядя, потом буркнул: «Приятного аппетита!» И ушел.

Казалось, он переменится после этого. Ничуть не бывало. До конца дня Синельникова не слышали, а со следующего утра он принялся за свое.

Целую неделю над Алеутскими островами кружил тяжелый влажный ветер. В океане разгулялась такая волна, что о промысле нечего было и думать. Траулеры тянулись на север, во льды. Они миновали, не останавливаясь, огромные ледовые поля, которые лопались, крошились в куски, скрежетали по бортам судов, точно под ними кипела вода. А в разводьях, в трещинах она и впрямь клокотала: черная и страшная. Надо было забираться дальше, дальше, где у океана не хватало сил взломать ледяной панцирь полуметровой толщины. «Чукотка» и остальные плавбазы проделали разводья, и по ним, как по каналам, измученные штормом траулеры тихо вошли в ледовые белые пространства.

Потянулись утомительные дни отдыха. Заскучал даже Палагин.

Окунь, какой имелся на борту, был заморожен. Сварена туковая мука. Парни, работавшие на нижних палубах по двенадцать часов в сутки и не имевшие времени побриться, почитать книжку, теперь тяжело отсыпались.

Над огромным ледовым миром летел серый колючий снег — сутки, вторые, третьи… Но все на свете имеет начало и конец. Поступила команда выходить изо льда.

«Капитанские часы» теперь слушали вполуха — ничего интересного не предвиделось.

Но что это? Все в рубке смолкли и на цыпочках потянулись к открытой двери Серафима.

— Кто такой?

— Тише. Вроде «Кунжик». Вот дает…

Как взрыв, прозвучали слова какого-то «Кунжика»: «Имею на борту триста центнеров. Нахожусь на лову…» Когда это он успел? Другие лишь к утру придут к чистой воде…

Несколько плавбаз наперебой стали зазывать удачливого к себе, сообщали координаты. Некоторые были недалеко от него. Вот повезет кому-то в эти безрыбные дни!

Синельников слушал, слушал и вдруг взял микрофон.

— «Кунжик», прошу на связь. Говорит «Чукотка». Нахожусь в координатах…

И тут у меня чуть глаза на лоб не полезли, а рулевой даже поперхнулся дымом папиросы.

— Вы ошиблись, Петрович, — поправил я его. — Это же много южнее, у самой открытой воды.

— Молчок, — прошипел Синельников, прикрыв ладонью микрофон. — Не твое дело. — И сказал в эфир безразличным тоном: — Кому сдавать — право хозяина. На всякий случай мы не отказываемся принять. Если согласны, подходите.

— «Чукотка», как вы там очутились? — спросил кто-то недоверчиво, — Ведь утром вы сообщали, что были… — И голос назвал нашу истинную точку.

Синельников не обратил на это внимания.

— Не слышу ответа «Кунжика»! — сказал он.

— Согласны, согласны, уточните координаты…

Синельников еще раз дал мнимые широту, долготу и добавил:

— От вас это в паре часов хода.

На самом деле — много больше, да не по чистой воде, а сквозь льды… Синельников выключил радиотелефон, метнулся в другой угол рубки и перевел ручку телеграфа на «средний», закурил и тут же двинул на «полный».

Через несколько минут в рубке показался старший механик.

— Куда столь стремительно? — полюбопытствовал он. — Спасать кого-то?

— Спасаться, — буркнул Синельников.

По палубе шарил туда-сюда кружок неяркого света от фонаря на клотике, скрежетал по бортам лед. Стармех понял, что его не хотят посвятить в дела, и, наверное, догадался: творится что-то неладное. Он покряхтел, повздыхал, обвел взглядом наши окаменевшие лица и ушел.

«Хитрец, — думал я о Синельникове. — Всех надуть хочет. Но ведь туда не меньше восьми часов хода, если даже не брать в расчет, что может встретиться плотное ледовое поле».

Не прошло и часа, как мы действительно вошли в серьезный лед. Замедлив ход, «Чукотка» то и дело вздрагивала и на мгновение останавливалась, столкнувшись с крупной льдиной.

Опять показался стармех. Он сумрачно сказал Синельникову:

— Двигун греется. Надо ход сбавить. Еще час такого хода, и запорем двигатель…

— Ну, тебя и будем судить, — жестко кинул ему Синельников.

«Чукотка» рвалась, как обезумевшая, не разбирая дороги. Синельников включил было прожектор. Начал маневрировать от разводья к разводью, где с меньшим напором можно было продвинуться. Но вскоре бросил это занятие, оно удлиняло путь.

Синельников жадно курил, ходил по рубке, как заводной. Потом он исчез. А когда через полчаса вернулся, от него разило водкой. Да, он рискнул пойти ва-банк. Ему нужен был успех. Неважно, какой ценой.

— Сколько прошли?

— Десять миль.

— Нет, а всего, всего… — жарко выдохнул он.

— Ну, а всего двадцать пять.

— Эх, была не была! — воскликнул Синельников и перевел рубку телеграфа на «самый полный».

Что он делает! Этим ходом разрешается пользоваться лишь на швартовке, когда нужно быстро маневрировать. Этим ходом идут на помощь терпящим бедствие…

Зазвонил телефон. Синельников взял трубку.

— Не лезь не в свое дело! — сказал он грубо. — Лучше занимайся электрочастью. А в свободное время — стенгазетой, проводи политзанятия… Что-о-о? Ты что, спросонья? Тоже мне, помполит нашелся!

И резко бросил трубку. Я понял: звонил электромеханик, член партийного бюро, который на время отсутствия Александра Ивановича возглавлял сейчас парторганизацию.

Подойдя вплотную, я сказал Синельникову:

— Петрович, опомнись… не туда гребешь…

— Если вахта невмоготу, проваливай! — он отвернулся.

Нет, мне уходить нельзя. Нельзя бросать вахту, оставлять Синельникова одного.

Я думал, электромеханик появится в рубке, приведет Синельникова в чувство. Но тот не появился. Видать, спасовал.

Из радиорубки выглянул озабоченный Серафим, сказал сконфуженно:

— «Кунжик» вызывает. Просит выйти на связь.

— Не отвечай ему, — бросил Синельников и послал меня на верхний мостик:

— Погляди, не видать огней?

Я вышел. Свистел ветер и трещал лед. Искры летели из трубы, будто «Чукотку» ранили, и хлестала кроваво-огненная струя. Звезды затянулись тучами.

Ни огонька вокруг. Воровская ночь…

Я сдал вахту, но уснуть не мог. Никогда еще не бывало такого позорища на «Чукотке». Как же мы будем глядеть в глаза парням с других плавбаз? Ведь все узнают. Поднимут вахтенный журнал, а там записано: где стояли, когда двинулись, сколько шли… Позор-то какой, позор-то…

Когда я утром вновь заступил на вахту, лед стал слабее, и «Чукотка» набрала ход. Опять робко появился Серафим и сказал, что по закону не отвечать вызывающим он не имеет права. Синельников чертыхнулся, включил радиотелефон и стал извиняться, что не слышал вызова.

— Радисты намудрили… — басил он. — Мы двинулись навстречу вам и, наверное, разошлись. Как-то неладно получилось…

В эфире многозначительно протянули.

— Ну и дела… Дайте-ка пеленжок. И как мы раньше не догадались…

Синельников попался бы, попроси «Кунжик» пеленг сразу. Но в таких случаях, наверное, чем бесшабашней действуют, тем лучше сходит.

В синем рассвете плавбаза вышла на огни траулера, остановилась. «Кунжик» двинулся на швартовку.

— Ну вот. Ни у кого ни шиша, а мы с окуньком! — Синельников удовлетворенно потирал руки. За ночь лицо его осунулось. Глаза блестели.

— Кто смел, тот два съел, — он поглядел на меня. — Не так, скажешь?

— Боюсь, нам туго придется.

— Ничего, — Синельников усмехнулся. — Победителя не судят…

На баке крутился Палагин с двумя матросами. Он кричал на них и резко взмахивал руками. Боцман был явно не в духе.

— Шевелись! — бросил ему по спикеру Синельников. Палагин выпрямился и поглядел на окна рубки так, что мне стало не по себе.

Подлецы мы все-таки. Ну, конечно, за все отвечает капитан. И слово его на корабле — закон. Однако и мы все не пешки. Неужели нельзя поставить его на место?


На утреннем капитанском часе начальник экспедиции потребовал у Синельникова объяснений. Тот замялся, пробормотал что-то насчет радиста.

— Передайте радиограммой, — сказал начальник экспедиции.

Синельников тут же, на штурманском столике, настрочил текст и отнес в радиорубку. Но через несколько минут оттуда вылетел Серафим.

— Вы не валите, что я связаться не мог, — проговорил он, протягивая Синельникову листок. — Я такую туфту передавать не стану.

Синельников изумился: безответный Серафим восстал!

— Ты вот что, — стараясь придать голосу властность, сказал Синельников. — Выполняй, а рассуждать будешь после вахты.

И, видя, что Серафим не уходит, прикрикнул:

— Одна нога здесь, другая там, ну!

Серафим отступил к двери радиорубки, но не уходил. Тогда Синельников деланно вздохнул и сказал миролюбиво:

— Сам не можешь, пусть второй радист передаст. — И сунул Серафиму телеграмму.

В это время в рубку вошел боцман. Как всегда, прислонился к косяку, размял сизыми пальцами папиросу, закурил.

— А я заявляю протест, — Серафим растерянно вертел листок. От волнения у него дрожали руки. — Каким бы я завалящим ни был, а дело знаю. И поклеп на себя возводить не позволю!

Сказал и громко захлопнул за собой дверь. Листок радиограммы порхнул по рубке и лег к ногам Синельникова. Он поднял радиограмму и тут заметил боцмана, который нарочно не глядел в его сторону.

— А тебя кто звал?

Палагин, не взглянув на Синельникова, сказал:

— Отдохнуть пришел. А то рыба так и прет.

— И ты туда же! — Синельников скривился. — Но не радуйтесь. Никто не докажет…

— А вахтенный журнал на что? — спросил боцман.

Синельников подступил к нему.

— Ишь, грамотеи пошли какие… Если через два часа не закончишь погрузку, спишу с корабля.

Боцман лениво переступил с ноги на ногу и искоса взглядом смерил Синельникова.

— Ну, это мы еще увидим. А в порт мне теперь самый резон идти, отдохну, пока вы тут мутную водичку цедите, — он вмял окурок в железный карман на переборке. — Заявление принесу нынче же…

— Ну, давай, давай, вот он, карандаш, наготове… — Синельников выхватил из кармана толстый красный карандаш. — Сделай милость, освободи от своего присутствия…

Неприятно было глядеть на эту сцену. Я вышел на крыло мостика. Под бортом, внизу, возле открытого трюма, на палубе траулера мельтешили парни. Из рубки выглянул бородач в фуражке с «крабом». Наверное, капитан. Он, конечно, все понял и потому не поднялся на плавбазу, хотя обычно капитаны, пришвартовавшись, первым делом лезли на борт «Чукотки», чтоб несколько часов отдохнуть от тесных кают, от качки ипримелькавшихся лиц.

«Кунжик» выгрузился и отошел, а у нас из-за этого окуня поднялись споры. Многие не видели ничего особенного в том, что произошло. Они Синельникова не винили. Для всех, дескать, старался. Ну и, подумаешь, немного словчил. Стоит ли из-за одного суточного улова траулера, из-за каких-то тридцати тонн бучу поднимать. Даже Генка держал сторону Синельникова. Я втолковывал Мотылю, что это подлость, что это похоже на кражу, и если оставить дело без последствий, не только Синельников, но и многие другие будут считать, что ничего не произошло и все способы хороши, лишь бы выполнить план и получить за него сполна.

— Брось ты раздувать из мухи слона, — отмахнулся Генка. — Подумаешь, идейный нашелся.

Он так ничего и не понял.

На ужине, когда весь командный состав собрался в кают-компании, стармех напрямик спросил электромеханика:

— Уважаемый Николай Михайлович! Как ты оцениваешь происходящее? Это раз, — стармех говорил, уставясь в стол, а Синельников в упор глядел на него. — И второе: что думает предпринять партбюро?

Электромеханик нервно потер лоб.

— Понимаете… Мы с Павлом Петровичем уже обсуждали этот вопрос. Ну и… — Он замялся, поглядел на Синельникова, ища поддержки.

— Ну и что же? — иронически протянул стармех.

— Решили отложить вопрос до возвращения в порт, когда бюро может собраться в полном составе… Понимаешь, у нас не хватает двух членов… Ну и поскольку…

— Предупреждаю, — перебил электромеханика стармех. — Если персональное дело коммуниста Синельникова не будет разбираться в ближайшее время, я посылаю телеграмму в партком. — Стармех поднял голову, встретился глазами с Синельниковым, и тот отвел глаза. — Дальше. Я требую, чтоб в отдел кадров была сообщена просьба об отзыве из отпуска помполита Иванова. Основание: создавшееся положение.

Электромеханик мучительно покривился, протянул просяще:

— Мы же сами, коли такое дело, можем собраться и решить… Меня смущает только одно: неловко осуждать капитана. Он несет единоличную ответственность на корабль, за все, что на нем происходит, и ни перед кем на борту не отчитывается.

— А ты не смущайся, парень, — прищурился седой, гривастый заведующий производством. — Мы должны обсуждать персональное дело не капитана, а коммуниста, коммуниста товарища Синельникова.

На другой день заседало партбюро. Синельникову объявили выговор. Мы ожидали большего.

Не решились завернуть гайку до отказа. Говорят, электромеханик проявил такую бойкость, защищая Синельникова, что все только диву давались.

А Синельников… Весь день он не показывался из каюты. Вечером же, после партбюро, повеселевший, расхаживал по рубке, и на «капитанском часе» докладывал о промысловой обстановке «Чукотки» бодро и радостно.

X. НОВЫЙ БОЦМАН

— Не валяй дурака, останься! — уговаривал я Палагина, когда тот, разыскивая Синельникова, пришел в рубку с заявлением об уходе.

— Нет, бывайте, кореша.

— Или по Лиде соскучился, спасу нет? — я прищурился. Лида не пошла больше в рейс, и, конечно же, Палагин скучал, хотя не вымолвил об этом ни слова. — Морской волк бросил мертвый якорь на берегу?

— Да перестань… Не могу я с ним работать, — он кивнул в сторону капитанской каюты.

В рубке появился Синельников. Боцман протянул ему листок, и он тут же красным карандашом вывел поперек заявления: «Совершенно не возражаю. Людям надо отдыхать».

В порт уходил какой-то траулер. Его боцман Самоходов пожелал остаться на промысле. Он и перебрался на «Чукотку», сменив Палагина.

Мы ревниво приглядывались к новичку. Он был молчаливым, каким-то сонным. Это первым подметил Генка. Глядя, как Самоходов осторожно, замедленной походкой, растопырив руки, проходил по палубе, Генка презрительно бросил:

— Сонный, как рыба без воды.

Я пригляделся: и верно.

Каждый хорош на своем месте. Может, Самоходов растерялся, ступив с палубы траулера на плавбазу. Все-таки не рыболовное суденышко, махина. Здесь не застоишься. Чуть проволынил — дела захлестнут с головой.

Операции на погрузке и выгрузке затягивались. Где-то что-то не клеилось. И Синельников порой чуть не плакал.

— Ну, чего копошитесь, как крабы на отмели? — стонал он. Не раз, не два кидался сам расставлять людей, командовать лебедкой, чтоб дела в трюме шли бойчей. А Самоходов, отстраненный в горячке Синельниковым, равнодушно отходил в сторону и наблюдал. А как только Синельников уходил, боцман молча занимал командную высоту, и ритм работы вновь замедлялся.

Не раз, наверное, и не два вспомнил Синельников Палагина.

На перекурах, в кругу матросов, новый боцман в разговоры не вступал, и его в них не втягивали.

Самоходова, как и всякого новичка на корабле, поджидало испытание. Как-то солнечным днем на верхнем мостике он наткнулся на бездельничающего парня. В это время другие выгружали провизию на подошедший траулер.

Я как раз стоял на крыле мостика и слышал разговор боцмана с матросом.

— Ну разве можно загорать в рабочее время? — укорял Самоходов матроса. Тот раскинул полушубок, натянул шапку на самые глаза и нахально полеживал.

— Загорать нельзя, когда солнца нету, — парировал матрос.

— Но ведь все работают, — уныло пробубнил Самоходов. — Погляди…

— Почему все? А вот мы с тобой?

Я, конечно, мог вмешаться. Но что-то удерживало меня. Интересно, чем дело кончится? Неужели новичок не понимает, что его испытывают?

— Но вы же устав нарушаете. Там людей не хватает, — нудно тянул Самоходов.

— Надоел ты мне. Чем рассусоливать, шел бы на подмогу! — парень громко зевнул и отвернулся от боцмана.

Самоходов покачал головой, постоял и спустился с мостика, прямой, длинный и будто высохший.

Конец. Он не прошел испытания. Теперь каждый его приказ будет стоить ему нервов. Парням покажи только слабину! А это значит, Самоходову не прижиться на «Чукотке», и он начнет считать дни до берега, когда можно будет распроститься с плавбазой.


Текли дни. И все неузнаваемее становилась некогда щеголявшая чистотой «Чукотка». Тканые маты, еще из палагинских запасов, лежали грязные, пропитанные мутной жижей. Ступишь на него — и выступает вода, словно в мшистой тундре.

Однажды я видел, как Синельников тащил за руку Самоходова к своей каюте. Подвел, яростно пнул мат. А под ним лужа.

— Что, носом тебя тыкать, носом?

— Погоды такие, — Самоходов рассудительно развел руками. — Припасать не успеваю…

— Ох! — простонал Синельников. — И откуда же ты только взялся на мою голову!

Надстройка «Чукотки» стала серой, будто вылиняла. Тут и там лишаями выступала ржавчина. Но закрасить было нечем.

— А чего вы хотите? — невозмутимо ответствовал Самоходов. — Придем на ремонт, пусть тогда и красят.

Наверно, только упрямство Синельникова помогло Самоходову не загреметь с «Чукотки». Хорошего боцмана не вдруг сыщешь. О Палагине старпом и слышать не хотел. Пусть лучше корабль превратится в грязную калошу, считал он, чем снова на палубе покажется Палагин.

Сколько раз Палагин выводил Синельникова из себя, не желая повиноваться беспрекословно, потому что не уважал его: Палагин не мог терпеть, когда Синельников вмешивался в боцманскую работу. Если непорядок, спроси, — рассуждал боцман, — а если все идет как надо, если и без старпома знают, что и когда чинить, красить, мыть, грузить, то какого черта совать нос и назойливо твердить: сделай то, сделай это.

Но Синельников, отлично понимая Палагина, нарочно донимал его своей опекой. Пусть теперь опекает новенького, да поплотней…

Однажды на ветреном красном рассвете к плавбазе подходил траулер. Уж пора было появляться матросам на баке и на юте, а их все не было.

Суденышко сделало разворот и стало заходить на швартовку. На носу траулера виднелся парень с выброской на изготовку. А у нас принять выброски некому. Что там боцманская команда, не проснулась, что ли?

— Боцман, где вы? — спросил я по рации.

Самоходов не отозвался.

В рубку вошел Синельников.

— А ну-ка, если дрыхнет, бери в охапку — и сюда! — послал он вахтенного матроса за Самоходовым, как посылал когда-то меня за Палагиным.

Вахтенный вернулся и пробормотал:

— Придет сейчас… — и отвел глаза, явно чего-то не договаривая.

Траулер прошел мимо. По спикеру — яростный смешок:

— Почивать изволите? Может, у вас выходной нынче?

Синельников нажал сигнал «Боцманская команда — на швартовку». Пронзительные трели разнеслись по кораблю, взбудоражили весь экипаж, который только-только начал просыпаться. Я выскочил на крыло мостика — никого нет ни на корме, ни на баке.

Синельников кинулся мимо меня по ботдеку. Я поспешил за ним, чувствуя, что там что-то неладное. Знакомое кружение по трапам. Синельников толкнул ногой дверь. Открыл и остановился как вкопанный. В каюте трое матросов и сам Самоходов, обросшие, взлохмаченные, сгрудились над столиком. На нем — ворох денег, в руках у матросов — карты. Самоходов банковал.

— Скорей, скорей! Берешь, нет? — кричал он, не замечая нас, торопясь закончить игру.

— Ты покажи карту. Она у тебя крапленая! — прокричал матрос. — Второй раз. Если туз бубновый, дам по морде…

Синельников впрыгнул в каюту, вырвал у боцмана колоду и наотмашь ударил его по лицу картами — раз, другой.

— Сволота! — вскрикнул Синельников. — Под суд!

Он смел со стола деньги и карты, топтал их и задыхался от ярости. Матросов как ветром сдуло. Не одевшись, за ними заторопился Самоходов. На ходу он оглянулся. В глазах сожаление: не дали сорвать банк.

— Ты видел, видел? — Синельников плюхнулся на диванчик. — Где-нибудь видел такое?

— Не видел. И, наверное, не увижу, — я вздохнул.

Пытался представить такое при Палагине и не мог.

Когда траулер пришвартовался и началась выгрузка, Самоходов молча появился в рубке. Лицо у него было вытянутым и виноватым. И глаза такие заискивающие, что противно было смотреть. Вошел, встал, вытянув руки по швам, и склонил голову.

— Ну, что скажешь? — Синельников заметался по рубке. — Ты пантомиму не строй! С первым же судном — в порт!

— У меня дети. Пожалейте, — заговорил Самоходов рыдающе. — Ради них я и в море пошел. И сверх того у вас остался.

— Побочный заработок? — резанул его взглядом Синельников. — В карты ударился, чтоб побольше детям приволочь?

— Ради бога, простите… Больше не повторится… — Самоходов снял шапку. Чего доброго, в ноги упадет, такого я вынести не мог и юркнул в радиорубку к Серафиму. Тот, согнувшись над столиком, работал на ключе. Остро выпирали худенькие лопатки. Мигали синие и красные лампы. В рубке вился разноголосый писк морзянки.

И таким милым и хорошим показался мне Серафим, старый, незадачливый гвардеец «Чукотки», что я, расчувствовавшись, положил ему руку на плечо. Серафим вскинул личико.

— Ну, что пишут? — грустно спросил я.

— Опять принес телеграмму? — Серафим прищурился. Ох и язва же! Но я привык к нему, как привыкаешь к брату. Знаешь, на что он способен, но прощаешь и любишь его.

Серафим протянул мне пачку сигарет. Мы закурили, и он, повернув голову набок, чтоб дым не ел глаза, принялся вновь терзать ключ, а я посидел-посидел и вернулся в ходовую рубку.

Самоходова не было. Синельников хмуро взглянул на меня.

— Нечего во время вахты слоняться где-то, — сказал он.

Я молча стал заполнять вахтенный журнал. Скорей бы кончился этот рейс. Кажется, еще немного, и я не выдержу, стану проситься, как Палагин, чтоб с первым попутным отправили в порт.

XI. ВОЗВРАЩЕНИЕ

На далеком берегу тлели огоньки. И они тянули с такой силой, что, несмотря на уговоры диспетчера, Синельников не стал дожидаться утра, вызвал лоцмана. Тот проворчал по радиотелефону: «И охота домашних булгачить? Третий час ведь…» Не получилось у дяди спокойного дежурства.

Под бортом замигал красный огонек катера с портовыми властями и пограничным нарядом. Пока оформляли приход, лоцман самым малым повел «Чукотку» к дрожащим огням. На мостике пялились в окна, отыскивая по огням свои дома. Близился берег. Никто не встречал на пирсе в такую непогожую ночь. Лишь возле кнехтов в неясном свете верхних прожекторов суетились две фигуры, наверное, матросы, высланные на швартовку. Одна, приземистая и квадратная, показалась мне знакомой. Я вскинул бинокль, и на пирсе, приближенном в несколько крат, узнал Палагина.

Я обрадовался. Как он там, бродяга? Видать, не забыл «Чукотку», если в такую рань и непогодь пришел встречать.

Все ясней проступал пирс, как будто стремительно надвигался рассвет. И уже можно было разглядеть Палагина, его тельняшку под распахнутой стеганкой. Он то и дело хватался за козырек мичманки и надвигал ее на брови, приплясывал, тер уши, глядел на «Чукотку».

Наконец, с борта кинули выброску, но она, скользнув по пирсу, шлепнулась в воду. Пришлось кидать снова. Палагин погрозил кулаком и крикнул:

— Ну, погодите!

Матросы, услыхав голос Палагина, засуетились. «Чукотка» была еще на добрый десяток метров от пирса, а они уже вынесли за борт парадный трап и держали его на «товсь», Самоходов растерянно застыл. На него уже не обращали внимания. Он стал лишним.

Единым духом Палагин взбежал на палубу, и вот уже замелькал на баке. Оттолкнув матроса, начал сам выбирать слабину швартовых. Синельников, прищурившись, курил и долго глядел на него из рубки.

Уняв волнение, я сказал бодро:

— Вот что значит хозяин…

— Может, спросил бы разрешения сперва. Ишь, как домой явился, — бросил Синельников.

На бак выскочили матросы, механик Генка, Серафим. Окружили Палагина, хлопали по плечу, что-то кричали наперебой. Соскучились. Синельников поглядел, поглядел и ушел из рубки. «Тебя встречать так не станут, — думалось мне. — Потому, может, ты так и относишься к боцману, что в нем есть что-то такое, в чем судьба отказала тебе».

Я открыл окно и, высунувшись, свистнул. Палагин взглянул, махнул приветственно.

Сошли на берег штурманы. Суточную вахту доверили мне. «Ничего, салага, еще отгуляешь свое», — сказали они. Что ж… Когда они были молодыми, с ними поступали так же. Морской закон.

Появился Синельников с чемоданом. Постоял, покурил.

— Ну, смотри, чтоб все нормально было.

— Есть! — отчеканил я.

Не терпелось увидеть Палагина, посидеть, поговорить. Как он и что? Почему не в плавании? Вспомнить старые времена, когда «Чукотка» была иной, узнать, как у них с Лидой сложились дела. И только я мысленно пожелал Синельникову поскорей убраться, как тот сказал:

— Чтоб никого посторонних не было. Я проверю. Никого! — и стал сверлить меня колючими глазами: понятно ли, что он хотел сказать.

Я вздохнул: «Ничего-то ты не понимаешь. Вон как ребята боцмана встретили. Любят его, черта непокладистого».

Но говорить с Синельниковым об этом было бесполезно.


В полчаса опустел корабль. Осталась одна вахта. Наказав вахтенному матросу неотлучно стоять у трапа и никого без моего ведома не пускать, я спустился в боцманскую каюту.

Перед дверью на корточках сидел мрачный Самоходов и курил. Увидев меня, он живо поднялся.

— Не открывает, зверь какой-то… — пробубнил он и кивнул на дверь.

— Кто?

— Да этот… Заперся и водку хлещет…

Я толкнулся в дверь, замолотил по ней кулаком. Затрещала филенка. Наконец дверь распахнулась, и я наткнулся на тяжелый, исподлобья, взгляд Палагина. Я прошел, сел на коротенький диванчик у стола. Вадим встал передо мной.

— Гнать пришел?

— Ты как медведь в берлогу забился… — пошутил я.

— Вы меня не трожьте. Может, у человека случай такой…

— Ну, ладно, ладно. У всех нынче случай, кроме вахтенных, — примирительно сказал я. — Расскажи лучше, как дела?

— Никак, — зло ответил Вадим. — Вас дожидаюсь.

— А работаешь где?

— Русским языком сказал, — тяжело уронил Палагин, — вас дожидаюсь. И вот дождался, с корабля родного гонят…

Неужели Вадим действительно нигде не работает? Так недолго и до бича докатиться.

Я взглянул искоса на него. Нет, не походит он на бича.

Вадим бичует?.. Бичи не стремятся в море, не поджидают своих кораблей. Они исправно появляются на пристани и кормятся тем, что увиваются возле моряков, вернувшихся из рейса или уходящих в море. Это опустившиеся моряки, бывшие матросы или мотористы, штурманы и механики. Но Вадим-то — не из тех…

Я поднялся, встал перед ним.

— Серьезно спрашиваю.

— Отстань, — он поднял на меня злые глаза. — Кому какое дело? Вот посижу и уйду. Можно? Только без свидетелей.

— Поговорить к тебе зашел, не виделись-то сколько, — с обидой сказал я.

— Не о чем нам больше говорить, — отрезал Вадим. — Моя песенка спета.

— Ты о «Чукотке», что ли? Не сошелся же на ней свет клином.

Палагин вздохнул и тронул меня за плечо.

— Иди, ладно? А я посижу полчасика. Ничего не подожгу, не изломаю…

Он был небритый и опухший, в каких-то разбитых, побелевших кирзачах. И глаза у него были такие больные и жалкие, что я отвел взгляд и торопливо полез в карман.

— Может, деньжат подкинуть? Поиздержался, поди… — смалодушничал я.

— Да уйдешь, наконец? Что ты в душу лезешь?

— Ну и черт с тобой! — я обозлился и что было силы хлопнул дверью. А на душе посветлело от этих знакомых ноток. Нет, не упал еще боцман Палагин. Покачнулся, судя по всему, но не упал. Иначе бы не отказался от подачки. Бичи — те не откажутся. Понял я, что сам, того не подозревая, испытал его. Ну, а насчет того, что не работает нигде, загибает. Нельзя же, в самом деле, несколько месяцев бить баклуши, дожидаясь, когда воротится корабль, пусть даже родной. Все посудины на флоте одинаковы. Ну, одни чуть получше, другие — похуже. Всю жизнь на одном корабле плавать еще никому не доводилось.

Проходя коридором, я услыхал торопливые шаги. Оглянулся. Меня догонял Самоходов. Он что-то хотел сказать, но говорить мне с ним было неприятно.

— Вот что, отпускаю до завтра. Предупреди, кому из матросов завтра с утра на вахту, и валяй домой…

— Кого слушать? Капитан сказал мне — здесь оставаться…

«Капитан! — воскликнул я про себя. — Долго кашлять ему до капитана!»

— Давай, как знаешь. Мне некогда! — я с размаху прыгнул на трап. Растерянно кружился по рубке и никак не мог успокоиться. Вадим сбил мой торжественный настрой. Вскоре я увидел его, уже на пирсе. Он глядел пристально на корабль и потом, махнув рукой, круто зашагал прочь. Туманом плыла над землей поземка и заравнивала его следы. Меня охватило предчувствие беды. Кинуться бы, удержать Вадима. Но что я мог сказать ему? Послал бы он меня подальше, только и всего.

Генка, которому тоже выпало нынче править вахту, завалился в рубку.

— Слышь, Иван, значит, с Палагиным покончено? Как-то странно он глядел с пирса, точно прощался с «Чукоткой».

— Отстань. «Покончено»… Если мы все настаивать будем, возьмут его.

Генка хмыкнул:

— Бесполезно. Синельников, поди, об этом уже договорился в отделе кадров.

— Ну так что, теперь бросить его?

— А что мы поделать можем? Против ветра не плюнешь, — сказал, вздохнул и, закурив, уселся.

Тут с человеком такое происходит, а Генка как ни в чем не бывало расселся в штурманской, что позади рубки, и давай они с моим вахтенным матросом анекдоты травить. Развалились на диване, папиросы на отлете. Хохочут-заливаются.

Я рассеянно слушал и не мог понять, чего их смех разбирает.

— Прогуляться на почту, что ли! — поднял я вахтенного матроса. — Нечего из пустого в порожнее переливать.

— А кому она нужна, почта? Газеточки почитывать будем, что ли? — удивленно взглянул он на меня.

— Будем! Шагай!

Он пожал плечами и вперевалочку, нога за ногу, поплелся на причал.

— Ты что, как с недосыпу? — спросил Генка, не гася улыбки.

— А тебе, вижу, делать нечего?

— Ну ладно, раскипятился… Думаешь, мне Вадима не жалко? А что мы можем?

— Пошел отсюда, не мозоль глаза.

Генка, недовольный, ушел.

Я то и дело выскакивал на крыло мостика, дожидаясь вахтенного.

Посланец появился к вечеру, когда стало темнеть. Он был весь в снегу и двигался излишне сосредоточенно.

— Где пропадал? — накинулся я на него. — Почта — рядом, сразу за портом. Наверное, ошибся дорогой?

— Доверенность требуют. Может, я не с «Чукотки», — равнодушно ответил он.

Что с ним прикажешь делать?

— Пойдем, встань на трапе и никого не пускай. Я — мигом. Кто спросит, скажи — сейчас буду. Понял?

— Лады… — Вахтенный пошел за мной, сел на ступеньку трапа, уронил голову на высоко поднятые колени. Не уходить бы, когда такая вахта! А впрочем, ничего не случится, пока сбегаю.

Меня неудержимо тянуло на почту. Я видел явственно конверт, и на нем округлым Женькиным почерком «Ивану Якимову»…

Скорей, скорей…

Я бежал по мягкой, заснеженной земле и никак не мог приноровиться к ней, точно ее водило из стороны в сторону, как палубу при хорошей волне. Поднявшись на высокую набережную, я вспотел: вот что значит долго не ходить по земной тверди!

Вдоль тротуара над обрывом бились на снеговом ветру голые, беззащитные рябинки. Я погрел заледеневшую, худенькую ветку. Далеко до осени, до рябиновой поры, когда вспыхнут они ярким пламенем. Осенью ягоды на рябинах висят низко — любой пацан дотянется, а никто не обрывает. Деревья эти растут для нас, моряков. Для нас они горят по осени, точно костры прощальные.

Сыпал снег, мело, и сугроб над обрывом начинал дымиться. Я бежал, и душа была не на месте.

На почте никто не допытывался, что я именно с «Чукотки». Выволокли тюк газет и груду писем. Газеты я отодвинул — месячной давности. Забил письмами карманы, что не вошло — высыпал за пазуху и на немеющих ногах заторопился в порт.

Я растормошил задремавшего на ступеньках трапа вахтенного, поднял за шиворот и отправил спать, а сам в рубке, в тепле и тишине, стал перебирать на штурманском столике цветные конверты. Не мне, не мне, не мне… Наконец, одно обожгло пальцы: Ивану Якимову. Из дома… Материнский угловатый крупный почерк, неуверенные, дрожащие буквы. Редко доводится ей писать. Будь я рядом, так совсем бы разучилась.

Перелопатив груду писем, я больше ничего не нашел для себя. А с какой стати мне написала бы Женька? Столько времени спустя? Хорошо, что мама не забыла. Горько было бы обмануться душе. Ждала, верила, рвалась — и понапрасну…

Закурив, я разорвал конверт, торопливо пробежал перечень родни, кланявшейся мне, благодарность за деньги, которые я посылал каждый месяц, и отчет, кому что на них куплено. И вдруг я натолкнулся на строки о Женьке. Дрогнуло сердце, сбилось и зачастило, точно я вздымался на кручу. Но почему о ней только сейчас, а в прежних письмах ни слова? Стал я перечитывать письмо. Да ведь это прошлогоднее! Иначе — с какой стати благодарить за поздравление с Восьмым марта, если сейчас конец февраля. И я вспомнил: в прошлом году, весной, когда мы вернулись из Аляскинского залива, кто-то сказал, что туда ушла наша почта. Через несколько месяцев она воротилась. А «Чукотка» была уже в Охотском море. Почта двинулась следом и не застала нас. Мы уже были в Аляскинском заливе. Скажи кому-нибудь на земле — не поверят. Приходили более поздние письма, а это все не могло настичь меня. Судьба оттягивала удар. И лучше бы совсем затерялось это письмо на морских дорогах.

Плясали материнские каракули, а может, это листок дрожал в моей руке:

«Петька приходил к нам пьяный в дым. Ругался, зачем ты разбиваешь жизнь, сманиваешь Женьку, законную его половину. Я ее видела намедни в магазине. У нее синяк под глазом. Ходит, ни на кого не глядит со стыда. Срамота какая. Сынок, прошу тебя, не тревожь. У них ведь, чай, ребенок будет. Пожалей. Зачем она тебе с дитем. Повремени пока, не приезжай».

И сразу без перехода:

«А Семен купил «Москвича». Живет всем на зависть…»

Я выскочил на крыло мостика, на вольный воздух со снегом, чтоб прийти в себя. Ты хотел знать все точно, а не жить неопределенностью и слабой надеждой. Что ж, теперь ты знаешь… Вот брат Семен, старший — это человек. «Москвичом» обзавелся. Приеду — прокатит… Я мысленно увидел его, широкого, спокойного, добряка с виду.

«Один пишем, два в уме», — любимая его поговорка. Она же — и принцип жизни. Он всегда радушен, не скажет в пылу спора горячих слов, о которых после стал бы жалеть. Он оставляет их там, в глубине. Но… попробуй, затронь любимую жилу, ущеми. Сожрет с потрохами и не поморщится. Он никому не должен ничего. Работает тихо, смирно, копейку бережет.

За славой не гонится. Но она не обходит его, потому что он, колхозный шофер, работать умеет. Машина у него всегда на ходу. И в ночь-полночь готов выручить соседей, если попросят. Ну и, конечно, люди не забывают этого. Живет он с показной скромностью. Тихо женился. Тихо построил дом. Незаметно появились дети. Пошел достаток. У матери не лежит сердце к старшему сыну, знаю. И у отца тоже. Но все ж в деревне покупка «Москвича» — событие. И матери почет и слава. И соседи простили ей незадачливый выверт среднего сына Ивана, хотевшего сманить жену от законного мужа. И мать просила, чтоб не было пересудов, оставить Женьку в покое. Раз вышла замуж — конец. Нечего воду мутить, полошить хранителей старых традиций…

Вот какой гостинец, значит, припасла мне земля.

— Ты что тут стоишь, кого дожидаешься? — окликнул меня Генка, высунувшись из рубки. — Вся, что ль, почта или еще есть?

Я вернулся в рубку, кивнул на столик.

— Вся. Остальное — пишут.

Он торопливо переворошил письма, взял свои и подмигнул.

— Ты как насчет завтрашнего вечера? У моей девчонки есть подружка…

— Хорошо…

— Смотри, чтоб не как в тот раз вышло, — засмеялся Генка, намекая на тот вечер, когда мы получили дипломы и отмечали это событие в «Прибое». Его дружки познакомили нас с девчонками из пединститута. Одна после провожала Генку, когда в начале июня уходили в Охотское море. А у меня не получилось. В ресторане еще ничего было, в компании незаметно. Вышли, разбрелись по парам. А мне с моей знакомой и говорить не о чем. Точно стена какая между нами. Проводил я ее до общежития. Она облегченно вздохнула. И мне тоже стало легко. Я ее даже не запомнил, встречу — не узнаю…

— Хорошо…

Только не быть одному. Не думать о Женьке. Вышла замуж — пусть живет и здравствует. А мы выпьем за ее здоровье, за ее счастье.

Пытался представить Женьку с ребенком и не мог. Точно наяву видел, как летела она ко мне в клубе, смеющаяся, обрадованная встречей. Потом — танец, когда она, какая-то беззащитная, прижималась ко мне, и я слышал торопливый стук ее сердца. А из угла, из толпы парней, нас прожигали сумрачные, налитые угрозой взгляды из-под косой челки. Неужели теперь тот парень у Женьки в мужьях?

Жизнь ее переменилась. Все, связанное со мной, кануло и, наверно, не вспоминается. К чему воспоминания серьезной семейной женщине?

А я живу этим, для меня, казалось, ничто не пропало, ничто не ушло, и я не хочу поверить, что больше никогда она не кинется мне навстречу.

Мне виделось, как Женька жарко шепчет на ухо мужу слова, какие и мне шептала… Я сгорал от ревности. Все кончено.

Я ходил по мостику, курил. Не помню, как я провел ночь. Вроде и спал, и не спал.

К утру немного отлегло. Я принял душ, надел парадный костюм и вышел на палубу.

Мельтешил снег. Город скрылся. Над причалом косо мчались струи ледяной пороши и угасали в черной обеспокоенной воде.

Успели мы прийти, а то загорали бы за воротами бухты суток трое-четверо: город на виду, а недосягаем. Женатики извелись бы.

Синий утренний свет едва пробивается сквозь летящий снег. А в общем-то нормальная зимняя погода. Ох, и закачусь я нынче на весь день… Найду, чем занять себя. А вечером — «Прибой»: туда всех прибивает — уходящих и приходящих.

Делать мне было решительно нечего, и я слонялся по пустому, вымершему кораблю. Спустился в машинное отделение. Генка, скорчившись на верстаке, сладко спал. И такое у него было безмятежное, детское лицо, что не дашь парню двадцати одного, от силы — шестнадцать. А ведь механик, огромное хозяйство ему доверено. Машинное отделение — это добрый цех какого-нибудь завода. Я еле растолкал его:

— Почему не в каюте спишь?

— Раздеваться не хочется. Мыться, потом опять робу напяливать. Дед велел еще кое-что поделать, а потом на двое суток… — он почмокал губами от удовольствия. — На двое суток на берег…

Ну что с него возьмешь, пацан пацаном. А еще на Лиде жениться хотел. Умора…

— Ополосни свой самовар да пойдем завтракать, — велел я ему. И Генка, все еще не проснувшись, покорно поплелся умываться.

Долго, пока не продрог, стоял я на мостике с подветренной стороны, разглядывал черные силуэты кораблей в бухте. Им не хватало места у пирса, а может, они готовились уйти, да вот шторм их задержал.

Синее утро выцветало, белело. И вот-вот должен был появиться Синельников, чтоб я наконец мог стать совсем земным. У него сегодня уйма дел. Дали отдохнуть денечек, а теперь надо отчитываться за плавбазу. Инспекторы, начальники нагрянут. Тому — дай такую справку, другому — другую, третьему — еще какую-либо бумагу. А с меня спросу нет — гуляй!

Продрогший, заснеженный, ринулся я в каюту. Не глядя перед собой, налетел на женщину, закутанную в платок, и чуть не сбил ее с ног.

— Черт безглазый… — услыхал я знакомый, чуть глуховатый голос.

— Лида? — вырвалось у меня, прежде чем я успел сообразить, кто это.

Я распахнул дверь каюты и обнял Лиду за плечи.

— Проходи. Откуда?

— С неба свалилась.

Она сняла платок у порога, отряхнула снег и села к столику на диван.

Лицо ее было бледным, поблекшим. Снег и утренний холодок не коснулись его. Глаза усталые и больные. Она старательно разглядывала каюту, чтоб не встречаться со мной взглядом.

— Что случилось, Лидок? — спросил я.

Она вскинула голову:

— С чего ты взял?

И опять отвела глаза, расстегнула старенькое, с потертыми бортами пальто, слишком легкое для такой погоды, прикрыла колени платком.

Лида молчала. Я закурил, открыл иллюминатор. В каюту полетели снежинки: падая, они съеживались, пропадали, превращались в темные пятнышки.

— Ну что, в молчанку будем играть? — не выдержал я. — Скажи хоть, как поживаешь, где трудишься? У меня нет семейного альбома, а то дал бы тебе посмотреть. Так, кажется, развлекают гостей.

— Перестань! — брови Лиды сердито дернулись. На лбу пролегла резкая складка. — Нечем мне хвастать. У хорошего хозяина и свинка — господинка, а тут до сих пор угла своего нету, того и гляди, из «бич-холла» выгонят.

Лида резко повернулась.

— Дай закурить, что ли, — она с вызовом взглянула на меня. — Не удивляйся…

Я знал этот знаменитый бич-холл, гостиницу моряков. Там вечная неустроенность, в комнатах всегда как после попойки. От разудалой веселости жильцов эту гостиницу водило и шатало, точно корабль в крепкий шторм. А ей, домовитой, зажечь бы свое окно, зажить тихо и спокойно. Да не с тем, видно, человеком, судьбу связала. У него на земле даже прописки нету…

— Не удалось, значит, боцмана под каблук? — шутливо спросил я и притопнул.

Лида строго поджала губы и не отвечала. И мне стало неловко. Я-то ведь знал: Палагин с самого раннего детства лишен был и родного угла, и родительской опеки.

— Ну, ладно. Зачем пришла-то? — поспешил я загладить неловкость.

— Втемяшилась ему в голову эта «Чукотка». Ничего больше знать не хочет, — тихо сказала Лида. — Куда только ни звали его — ни в какую. Уж я и корила, и уговаривала, а потом махнула рукой.

Курила она неумело. Закашлялась и ожесточенно расплющила сигарету в пепельнице.

Я искоса наблюдал за ней. Врешь ты, Лидка. Не махнула, не отступилась. Иначе не пришла бы. Ведь в мыслях у тебя только он.

И резануло по незажившему. Может ведь статься, что и не будет в жизни человека, который бы переживал за меня, жил моими бедами и радостями.

— Палагин не заявлялся? — скороговоркой выпалила она и покраснела.

— Нет, а что?

— Стыдоба-то, стыдоба… В вытрезвителе ночевал. Я думала, сейчас к вам подался… — Лида крепко потерла лоб. — Больше ему некуда…

Я заметался по маленькой каюте: три шага от двери к дивану, три — обратно.

— Портреты возле управы знаешь? — Лида кивнула в сторону берега, где на самой набережной стояло управление флота.

— Знаю.

— Он вчера в ресторане нахлестался. Отсюда прямо в ресторан ушел. Наши девчонки видели, прибежали ко мне в столовую. Я все бросила и туда. А он не уходит. Я покручусь на улице, продрогну, вернусь — сидит. А к вечеру он был уже хорош и пошел портрет срывать. Я пробовала удержать, куда там! А тут как на грех милиция. Утром отпустили из вытрезвителя. И я его потеряла. Ночь не спала. Чуть свет побежала в это проклятое заведение, а там его уже нет. Прилетела в бич-холл, и туда он не заявлялся.

Я выбросил сигарету в иллюминатор. Обдало мокрым снегом. Ветер усилился, начиналась пурга.

— Он, как узнал о походе «Чукотки», сам не свой сделался… Так ждал, так ждал…

— Далась ему эта «Чукотка»! Не может, что ли, на другое судно уйти? — воскликнул я.

— Не может, — Лида подняла на меня строгие глаза. — Не пойдет, я-то знаю. — Она помолчала, собираясь с мыслями, потом сказала решительно:

— Найду его — и прямо к Рихарду Оттовичу. Он после больницы дома лежит.

— Ну и что ты скажешь Янсену?

— А то, что я человека, только он шагнет на порог, сразу вижу. Не вытер ноги — и весь он, как на ладони: неряха, труд других не уважает, и на все-то ему наплевать. А Палагин без дела извелся. Эх, если бы ты знал, какой он…

Я улыбнулся. Вспомнилось, как боцман учил ее — в люльке за борт майнал.

— У тебя все усмешечки, — Лида обиделась.

— Ладно, не буду. Сходить к кепу, конечно, надо. Но не тебе, наверное. Пусть бы он сам позаботился.

— В отделе кадров ему сказали: пусть идет, на какой корабль направление дадут. А на «Чукотке» место занято. Он не согласился: подождет, мол. Его за отказ и уволили. Я его в шею прогоняла: навести Рихарда Оттовича в больнице. Уперся: «Подумает, хочу умаслить». И мне не велел. Если узнаю, говорит, только ты меня и видела. Упрямый, еще сделает что-нибудь с собой. — Лида поднялась, торопливо повязалась платком. — Побегу, вдруг заявится. Ох и задам я ему!..

— Подожди, может, сюда заглянет.

— Некогда. Мне же еще на работу, а то выгонят. Будем как два сапога пара…

Я проводил ее до трапа.

— Я тоже пойду его искать.

Оглянулась Лида, улыбнулась мне жалкой улыбкой, от которой мне стало не по себе. Я глядел ей вслед. Когда она поднялась из порта, черная фигурка ее, словно отмахиваясь от ветра, широко разводила руками. И рябины, выступавшие из белой пелены, тоже отмахивались от летящего снега, который нещадно сек их, нагих и беззащитных. И оттого, что Лида была похожа на беззащитное деревце, у меня сжалось сердце. Я понял, что беда Палагина и Лиды — и моя беда, что самыми близкими из всех, кто меня окружает, были они. Я не мог оставаться безучастным…

Вчерашнее снова поднялось во мне. И пришла странная мысль: если у Лиды с Палагиным все наладится, то и у меня будет все хорошо. Почему я вдруг вспомнил о Женьке, не понимаю. Может, потому, что, когда Лида и боцман нашли друг друга, я, глядя на них, жил мечтами, что и у меня будет так же.

А может быть, после того, как у них все устроится, взять да махнуть домой, забрать Женьку, если она захочет уйти со мной, и примчать ее сюда, а? Может, так и надо сделать вопреки здравому смыслу, ее мужу, моей матери и всем, всем, кто не понимает, что примирение с тем, что случилось, — измена самому себе?

— Иван, — окликнул меня Генка. — Во сколько часов соберемся?

Он стоял на ботдеке, готовый сойти на берег. Мичманка лихо надвинута на левую бровь. Ослепительная, белей снега, рубашка. Заграничная куртка на «молниях». Сияющее лицо.

Я поглядел на него, точно не узнавая.

— Знаешь, совсем забыл, у меня нынешний вечер занят.

— А, понимаю… — Генка легко сбежал по трапу ко мне. — Тогда, может, объединимся? Ты со своей девчонкой, я — со своей, а ее подружку побоку?

— Не получится, — сказал я со вздохом.

— Ну, как знаешь… — и он прошел на пирс, обдав меня густым запахом одеколона. Сколько раз пытался я отучить его от этого. Но у Генки свои взгляды на жизнь и на то, что в ней красиво и что некрасиво.


Синельников пришел на «Чукотку» лишь к полудню. Он старательно отряхнул пальто, шапку.

— Ты извини, с автобусами плохо…

— Ничего. С утра все равно в городе делать нечего.

— Да… Чуть не забыл… — Он достал из портфеля сверток. — Мой сын передал. Что у вас за любовь такая?

Я развернул газету. В ней теплые еще пирожки.

— Спасибо.

— Хочет увидеть тебя.

— Пусть приходит.

Мне показалось, что настал самый черед разговора о Палагине. Человек размягчен встречей с семьей, сейчас ему будут понятней незадачи другого.

Мы сидели в штурманской. Синельников прислонился спиной к калориферу, из которого с шумом летел сухой, горячий воздух, и наслаждался теплом.

— Слушай, Павел Петрович, что же будет с Палагиным? — спросил я, скрывая волнение.

Синельников пожал плечами.

— А что с ним делать, если у него на плечах вместо головы кухтыль, поплавок для трала?

— Такого хозяина поискать.

— Конечно, — Синельников прищурился. — Боцман что надо, в работу въедливый. Но теперь с ним дело конченое. Место занято. Прогоним этого фрукта, возьмем другого. Отстал от поезда твой друг. Хочет ехать — пусть в другой забирается.

— Но он никуда не пошел пока. Нас дожидался.

— А, брось! Не пошел — не надо, море по рыбе не тужит.

— Но с какой стати мы должны не брать его?

— А с какой стати ты свой нос суешь? Подумаешь, боцман Палагин… Долго я терпел его…

— Ну что же, я считаю, что ему на «Чукотке» место.

— А ты кто такой? — презрительно перекривил губы Синельников. — Сперва молоко на губах оботри…

Я понял, что Синельников не возьмет Вадима. Слишком у них далеко зашло.

— Ничего. Я поговорю с ним, пусть идет к Рихарду Оттовичу. Надо — сам пойду с ним, и Александр Иванович вот-вот вернется.

Синельников рассмеялся и многозначительно поглядел на меня. Почему-то бросились в глаза его мелкие зубы. Прежде я как-то не замечал этого.

— Так и быть, скажу тебе: Янсен, видимо, больше не будет капитаном. Ну, может, еще на один рейс. Укатали Сивку крутые горки, — Синельников притворно вздохнул. — А что касается помполита, неизвестно еще, как он на всю эту историю посмотрит. Я найду боцмана не хуже…

— Но ведь нельзя бросаться такими, как Палагин! — воскликнул я запальчиво. — Если надо, я к самому начальнику управления пробьюсь!

Синельников пристально поглядел на меня.

— Ну что же… Только знай: я не люблю таких, кто сор из своей избы выносит. Советую подумать.

— Есть вещи поважней личных отношений, — я взглянул ему в глаза. — А намек понял, без работы не останусь!

— Ну, ну, раскипятился, что самовар, — Синельников все еще говорил свысока, как с мальчишкой. — Не хотел бы я, чтобы сын таким строптивым вырос: хлебнет горя…

И тут я ему врезал:

— Думаю, он не пойдет в вас…

Синельников вскочил, лицо его передернулось.

— Сопляк… Как ты смеешь!..

Я пересел за штурманский столик и начал заполнять вахтенный журнал.

— Товарищ старший помощник, — нарочито официально обратился я к Синельникову. — Разрешите сдать вахту и отбыть на берег.

Лицо его еще не остыло от возбуждения. И он буркнул:

— Проваливай, — но, загородив мне дорогу, взглянул мне в глаза. — Только еще раз предупреждаю: не ввязывайся. Так и шею сломать недолго.

— Это смотря чьей она будет! — резко ответил я и с силой распахнул дверь.

Воздух был плотным и душным. На улицах торопливые прохожие. Не разглядишь ни одного лица.

Я пошел в кино. Афиши залеплены снегом, и не поймешь, какой фильм крутят. Да не все ли равно мне?

На экране шла жизнь с какими-то пустыми, невзаправдашными страстями и радостями, вымышленными трудностями и благополучным концом.

Закончился сеанс.

Я вышел на улицу.

По лицу полоснуло раскаленным крошевом льда. Вот оно, возвращение в действительность. Ты о ней забыл, а она тебя хлестанет — и сразу опомнишься.

Загородив глаза руками, я поспешил в «Прибой». Он был на этой же улице, через два квартала. Там я надеялся увидеться с Палагиным.

Пробегая мимо управления, скользнул глазами по залепленным снегом фотографиям матросов, механиков и капитанов. Разбери, кто где в этой галерее передовиков. Лишь вторая от начала рама была пустой, без фотографии.

Злясь на боцмана, на непогоду, на то, что все так дурацки складывается, я, задыхаясь, продирался сквозь пургу, пока в белой мути не проступила розовая вывеска «Прибоя». Я вскарабкался на высокое, занесенное снегом крыльцо, рванул тяжелую дверь и отгородился ею от непогоды. Пахнуло теплом, запахами кухни.

Вечером сюда прибивает моряков, уходящих в рейс, и тех, кто ступил на землю. Боцмана можно было найти только здесь. Свободных столиков не было. Спросив разрешения, я подсел к пожилому моряку и красивой молоденькой женщине. Они кивнули мне, подвинулись поближе друг к другу. Им, конечно, лучше бы без третьего… Но что поделаешь! Женщина что-то шептала моряку и поглядывала на меня. Я вплотную к столу придвинул четвертый стул: занято. Моряк понимающе взглянул на меня и улыбнулся:

— Опаздывает?

Я оглядел зал. Палагина не было.

На синем море, которое распростерлось во всю ширь позади эстрады, там и сям виднелись силуэты кораблей. Какой-то выдумщик приделал к мачтам маленькие лампочки, и они горели, печальные и далекие, как в настоящем море.

Появились музыканты — парни в белых рубашках без пиджаков.

Зал оживился.

Зазвенели рюмки.

Внезапно я увидел боцмана. Во всегдашнем сером свитере и почему-то в мичманке, он взошел на эстраду, склонился к барабанщику, что-то сунул ему в руку. Барабанщик кивнул и подошел к микрофону.

— По заявке члена экипажа «Чукотки»… — разнеслось по залу, — исполняем песню тех, кого нет с нами.

Появилась белокурая вихлястая девица и стала громко нашептывать в микрофон:

Были они не трусами,
Бросившими весло,
Ребятам с кудрями русыми
Просто не повезло.
Ребятам с глазами синими,
Что неба и моря синей,
Ходить бы век по глубинам
Дорогой заветной своей.
Как по команде, над столиками блеснули рюмки. Появились танцующие. Танец нужен был им для того, чтоб в этом переполненном зале побыть наедине с теми, кого они обнимали и медленно-медленновели между столиками. Поднялись и мои соседи. Не танцевали только такие, как я, одинокие. И, наверное, настоящее одиночество посетило меня не в ту ночь, когда на «Чукотке» надрывался оркестр и ребята по очереди приглашали женщин на танец.

Настоящее одиночество пришло теперь, потому что тогда я еще надеялся, что у меня с Женькой все наладится.

Мичманка Палагина приближалась, мелькала между танцующими.

Я привстал и поднял руку. Вадим удивленно остановился.

— Присядь! — выкрикнул я.

Не гася деланно-удивленной улыбки, Палагин придвинул стул поближе ко мне.

— Привет, привет…

— Утром Лида прибегала, расстроенная… — начал я с ходу.

— О Лидке — ни слова, — перебил он, и в голосе его прозвучали знакомые боцманские нотки. Но тут же вновь неприятная деланная улыбка осветила его лицо. — А встретил меня, так здрасьте вам! — боцман чуть приподнялся и, поклонившись шутовски, сорвал с головы мичманку.

— Где это тебя обкорнали? — не удержался я. Голова Палагина была остриженной и круглой, как шар.

— А есть место. Постригут, помоют и переночевать оставят… Ну, угощать будешь? — и, не дождавшись ответа, взял графинчик. Плеснул мне в рюмку, себе в фужер. — Обмоем встречу, штурманок. Я еще не успел причаститься! А сам знаешь, голодный бич страшнее волка, сытый бич смирней овцы, — глаза Палагина горько смеялись.

— Мне твоя смиренность ни к чему. И вообще хватит валять дурака! — сказал я и, расплескав, отодвинул рюмку.

— Соскучился, говоришь? Приходи чаще. Как соскучишься, так и валяй сюда! — Вадим залпом выпил и крякнул. — Хороша, чертовка…

— А на какие шиши ты…

— Не беспокойся, у меня дружков на десять лет хватит, — перебив меня, беспечно ответил Палагин.

Неужели ошибся я в Вадиме?

Неужели он и вправду, как захудалый бич, станет навещать былых друзей на кораблях как раз в то время, когда пора за стол?

Неужели он может то с одним, то с другим обмывать в ресторане чужие встречи и разлуки?

Я увидел, как с дальнего столика Вадиму подавали знаки истрепанные парни. Среди них, как именинник, сидел моряк, весь в новеньком. И они почтительно пригибались к нему, когда он что-то говорил.

По залу плыли волны музыки и среди них, ныряя и выскакивая, плыл, шепелявя, голос певицы.

В море кидали тралы,
Брали рыбу на борт.
И снова в ночах считали
Дни до прихода в порт.
Но с домом прощались скоро,
Тянулись к своей звезде.
И плыли к своим Командорам
И к Алеутской гряде…
— Так ты мне скажи, как жить думаешь? — спросил я Палагина. — Не наскучило отдыхать-то?

Боцман нахмурился, выудил толстыми белыми пальцами папиросу из моей пачки.

— Не хочу я бильярдным шаром быть, чтоб гоняли, в какую лузу вздумается… — он взял графинчик, плеснул полрюмки мне, остатки вылил в фужер и выпил. — Иные всю жизнь с корабля на корабль, как от женщины к женщине, бегают. А другие не умеют так, — боцман окутался клубами дыма. — Ладно. Кого это интересует? — Потом пьяненькая улыбка осветила его лицо. — Ну, а как твои дела? Ты у нас чудной парень.

— У меня все в норме, — сухо ответил я.

Палагин не отставал.

— Я о той девчонке спрашиваю.

— Все нормально. Она замужем, теперь у нее ребенок, — я говорил спокойно, словно не обо мне речь.

— Лидку жалко… Такую девку загубил… Знаешь, когда она пришла в госпиталь с этими гостинцами дурацкими, я губы до крови искусал, чтоб не зареветь. Меня, понимаешь, меня, и вдруг нате, конфетками… — лицо его помрачнело. — Если и стыдно мне теперь, так это перед ней. Остальным-то до меня дела нет.

— На корабль тебе пора. Неужто не надоела эта жизнь? — сказал я и обвел рукой зал.

— Хорошо ты поешь, да только мне плясать неохота и вообще хватит! — резко сказал боцман и свел брови. А потом принялся рассматривать свои руки. С них сошла шершавость, они побелели без работы, короткопалые, с выпуклыми крепкими ногтями, такими руками только ломы в узел вязать.

— Тебя на любой корабль возьмут. Что ты вбил себе в голову: «Чукотка», «Чукотка»…

— Не в «Чукотке» дело, — скривился он. — Хотя и в ней тоже. Я там каждый дюйм вылизывал… — боцман усмехнулся. — Что Синельников не возьмет меня, давно понял. Я его вот так знаю, — он провел ребром ладони по горлу. — Он, поди, ногой перекрестился от радости, когда я заявление принес. Еще в школе ему от меня доставалось…

— Постой, постой, — перебил я его. — Синельников рассказывал, как ты мальчишкой украл у него из дома сорок рублей. Было такое или нет?

— Да что ты! — он стукнул по столу кулаком. Подскочили и попадали рюмки. — Да я не знаю, что с ним сделаю… — боцман заскрипел зубами, — он же поклеп на меня тогда возвел. Сам стянул, а на меня взвалил. Для того и домой позвал, что боялся, обнаружат пропажу, и ему влетит. А перед этим он леденцами обжирался. Весь класс у него клянчил. А он, как собачонкам, бросал нам по леденчику… — боцман заглянул в пустой графинчик, резко отодвинул его. — После того, как меня таскали к директору из-за этих денег, я его и отделал. Доказать-то ничего не мог. Никто меня и слушать не хотел: ни директор школы, ни в детдоме. И, стало быть, Синельников одержал верх надо мной, хоть и ходил побитый. — Палагин недобро прищурился. — А сейчас он тоже хотел бы верх взять. Но шалишь, брат! Я вернусь только на «Чукотку»! Или подохну под забором. Нельзя, чтоб такие, как Синельников, верховодили.

…Им не стучать стаканами
За возвращенье в порт… —
неслось по залу.

В микрофоне сипело, скрежетало, как будто настоящий корабль шел через ледовое поле.

А дым под потолком, как туман, застилавший звезды, и над эстрадой — безнадежно далекие огоньки траулеров, которых тебе никогда не нагнать.

Им не стучать стаканами
За возвращенье в порт.
Они в океане канули
В двенадцатибалльный норд…
Были они не трусами,
Бросившими весло…
Ребятам с кудрями русыми
Чертовски не повезло…
До меня дошел истинный смысл этих слов. Говорилось не только о гибели. Уходя в море, мы теряем, может быть, самое дорогое — присутствие близких. И этих дней и ночей, прожитых вдали от них, никто не вернет, и тех, отведенных для счастья дней и ночей у каждого из нас впереди все меньше. Но странный мы народ — моряки, не похожи на земных людей. Порою ненавидим море, потому что оно обкрадывает человека. Но без моря не можем. Это как неизлечимая болезнь. Порой отступает, затихает на время, а потом вспыхивает с новой силой, и никаким лекарствам не справиться с ней.

Певица вздохнула. Песня кончилась. На мгновение ударила тишина.

Толчея в главном проходе между столиками распалась. К нашему столику вернулись соседи. Палагин поднялся.

— Ты погоди. Надо что-то делать, — загорячился я.

Боцман бросил мне на плечо короткопалую лапу, наклонился, дохнул: «Прощай!» — и меня резанули его глаза, беззащитные и какие-то растерянные, как тогда, на состязании. И голос у боцмана, когда он сказал «Прощай!», был какой-то надсадный. Но вот, напружинившись, как в крепкий шторм, когда из-под ног вырывается палуба, он отошел к столику в дальнем углу.

А я ни о чем не мог думать. Шепот боцмана разрастался в крик: «Прощай!» Так кричат в ночи, падая с высокого борта в холодную темень воды. А огни все дальше, дальше…

Я торопливо рассчитался и подошел к Палагину.

— Собирайся!

— Останься, друг! — уцепились за него парни. Но боцман поднялся, стряхнул с себя руки пьяненьких приятелей.

Мы заметались у подъезда, выбегая навстречу зеленым огонькам такси. А огоньки проплывали в снеговее и таяли, точно медузы под бортом. Вывернет их волной, проглянут они сквозь кипение белой воды, и волной же их увлечет вглубь.

Нет, боцману с Синельниковым не примириться. Надеяться на это — значит, не знать их совсем, не понимать, что они идут по жизни разными дорогами.

Передо мною тоже раздваивалась дорога. Дошел до развилки. По одной пойдешь — спокойную жизнь себе обеспечишь. И удача никогда не оставит тебя, и успехи по службе, и всякие блага и радости. По другой двинешься — будешь мятым и клятым.

Вот Генка еще не дожил до этого, чтобы перед ним вдруг раздвоилась дорога. И я до сегодняшнего дня не видел развилки, хотя смутно чувствовал, что она должна быть. Наверно, каждый человек приходит на распутье в своей жизни, и кто-то, не раздумывая, берет вправо или влево, а кто-то останавливается и решает.

XII. ЯНСЕН

Мы переночевали в «бич-холле». А утром, еще до полярного света, когда город только просыпался, я отправился к Рихарду Оттовичу.

«Если еще спят, будить не стану. Подожду возле дома», — решил я. Мне надо было как можно скорей к кепу.

Пурга не слабела. Машины не ходили. За ночь на улицах намело сугробы по колено.

Высоко жил капитан, вдали от проезжих улиц. Не разбирая дороги, я карабкался на сопку по сугробам к огонькам самой дальней улочки города. Здесь обитали старые моряки. Бухта, окаймленная вечно белыми горами, была всегда перед их взорами. Они первыми видели каждый входящий корабль. Высоко взбирался капитан Янсен и не хотел уходить в новые, битком набитые многоэтажные дома.

Я поднимался, и снег крутило слабей. А потом пурга осела, как муть в стакане. Город, лежащий внизу, напоминал гигантский бурлящий котел. Здесь же, на высоте, ходил порывами чистый ледяной ветер, и над самыми сопками искрилось небо. Я точно попал в другой мир.

Говорят, пока из юнца выйдет моряк, он должен переболеть, как в детстве, многими болезнями. В их числе — любовь к первому капитану. Я благополучно пережил увлечение морскими словечками. Скажем, душно в доме, говоришь: «Надо отдраить иллюминатор»; автобус подъезжает к остановке, кричишь друзьям: «Причаливаем. Выгребайся!» Пережил и увлечение лоцией, когда хочется заучивать наизусть описание берегов, особенно моря и погоды в широтах, где плыл корабль. Перестал я строить из себя этакого морского волка, потому что вокруг были такие моряки, что рядом с ними ты слепой кутенок.

Сейчас я шел не просто к своему капитану, шел к учителю. И он должен был поддержать меня, если он такой, каким я его представлял. А если нет… Все бы рухнуло в моем сознании. И тогда бы праздновал победу Синельников, тогда его линия оказалась бы жизненней и, стало быть, верней. А я всего-навсего глупец, так и не вышедший из плена детских представлений о жизни, в которой обязательно должны торжествовать правда и добро.

Дверь открыла темноглазая пожилая женщина.

— Рихард! К тебе! — крикнула она, отряхивая мою куртку перед порогом.

— Проходите, проходите, давайте шапку… — Нина Ивановна почти втолкнула меня из прихожей в гостиную.

Я сбросил сырые, разбухшие ботинки и пошлепал в носках к дивану, оставляя темные следы на глянцевитом полу.

Вышел Рихард Оттович, в очках и клетчатой домашней куртке.

Он пожал руку и внимательно поглядел на меня поверх очков.

— Понимаете, Рихард Оттович, Палагин нигде не работает… Лида приходила… — поспешил я объяснить причину своего визита. — Боюсь…

— Ну, ну, спокойней, — остановил меня кеп и попросил Нину Ивановну. — Чайку, мать, покрепче.

Он легонько надавил мне на плечо: «Садитесь»…

Хозяйка принесла белые теплые носки: «Надевайте!»

Она хлопотала вокруг меня и не успокоилась, пока я не натянул носки и не взял стакан горячего чая.

Янсен стоял, положив руки на стол, и барабанил длинными худыми пальцами.

Я поднял на него глаза.

— А Синельников ни в какую не хочет брать. Нашла у них коса на камень… А так ведь Вадиму и пропасть недолго…

— Ну, так уж сразу и пропадать… Не думаю, что из-за этой передряги он не устоит на ногах. Я Палагина знаю… Ну, пей чай, остынет… — Рихард Оттович легонько пригнул мою голову к столу, а сам, заложив руки за спину, принялся расхаживать по комнате, как в былые времена расхаживал по мостику.

Мне показалось, что на той дороге, которая началась у меня от развилки и по которой я только что сделал первые шаги, Рихард Оттович остановился и поджидал меня. И пристально глядел на другую дорогу: по ней ведь тоже шли…

Я, позванивая ложечкой, осторожно отхлебывал огненный чай. И волна тепла окутывала меня. На стене напротив бросилась в глаза фотография Янсена-старшего. Рихард Оттович задумчиво остановился напротив нее.

В жизни приходится не только водить корабли. А и драться за то, за что дрался красный латыш. Он погиб в снегах. Но он победил.

У Палагина тоже отец пустил корни в этих морях. И плавал бы, может, и теперь, если бы не сразила его вражья пуля далеко в украинских заснеженных полях. Ну, а мне, может, выпало быть основателем рода моряков Якимовых. Возможно, много лет спустя поглядит юнец на мой портрет и скажет: «Это мой дед, моряк, такой-то корабль помните? Он водил…»

Янсен расхаживал по комнате.

— Досадно, что Синельников мой преемник, — кеп покачал головой. — Столько лет он у меня под рукой был. Сверху видел, а душу не разглядел… И Александр Иванович тоже хорош… И он поверил Синельникову, когда после того случая с бараном мы решили положить конец этим мальчишеским выходкам старпома и боцмана… И так из-за них «Чукотка» в анекдот попала… Обещал ведь… Взрослый человек, завтрашний капитан…

Старый кеп не на шутку расстроился. Трясущимися пальцами вытащил сигарету.

— Ведь если тот, кто идет за тобой и в конце концов примет от тебя корабль, окажется не тем, за кого ты его принимал, то до конца дней не будет покоя, — Рихард Оттович подошел к телефону, позвонил.

— Из Москвы прибыл самолет? — кеп положил трубку. — Александр Иванович возвращается. Отозвали мы его, не дали отдохнуть, и поделом! Хорош помполит, ничего не скажешь: оставил за себя какого-то рохлю. Больше всего не переношу тех, кто слово поперек боится сказать начальству.

Из кухни выглянула Нина Ивановна.

— Рихард! Тебе надо в постель.

Она сердито взглянула на меня, и я поднялся.

— Погоди, погоди, — остановил меня кеп. — Дай-ка, мать, нам еще чайку. Мы поговорим немного. Успею належаться, — он огорченно покачал головой. — Плохо мы работали с Александром Ивановичем. Пока были на борту, все держалось. Стоило уйти — и все полезло по швам… А Палагину скажи, что я на него крепко обижен: распустился. Пусть вспомнит, чей он сын. Шестьсот тихоокеанцев полегло в одном бою за украинскую деревню Ивановку. Все белое поле черными бушлатами укрыли тогда матросы. Надо было взять деревню! И они взяли. Там теперь памятник. На нем золотом выбиты имена погибших. И первым идет главстаршина Петр Палагин. Сын его боцман Палагин якорь туда отвез. На братскую могилу…

* * *
Февральские ветры продували Камчатку насквозь. Они отшлифовали снег до блеска, и днем, даже без солнца, глазам больно было глядеть на глыбищи вулканов, на сопки, взявшие бухту в кольцо.

Мы уходили в очередной рейс. Рихарда Оттовича врачи не отпустили. И не знаю, сумеет ли он вырваться в море еще хоть раз.

«Чукотку» поведет Синельников. Коли оставили его на борту Янсен и Александр Иванович, значит, еще надеются, что из него выйдет толк.

Ветры очистили бухту ото льда и носились, косматя волны, из конца в конец, и вода в бухте бурлила и кипела, как в котле при хорошем огне.

«Чукотку» основательно качало, нижняя площадка парадного трапа то и дело хлопала с размаху о пирс. Палагин приподнял ее. И теперь, чтоб взобраться на корабль, приходилось выжидать, когда площадка опустится к земле, потом высоко подпрыгнуть. И некоторые делали несколько таких козлиных прыжков, чтобы угодить, наконец, на трап.

Уходили и подходили грузовики. Портальный кран то и дело медленно простирал жирафью шею над главной палубой, пронося доверху набитую объемистую сетку. И боцман крутился как заводной. Дел у хозяина палубы было невпроворот.

КОГДА ВОЗВРАЩАЕТСЯ «БЕЗЫМЯННЫЙ»?

Каждый вечер мы собирались у Вадима Сергеевича. Куда еще было податься нам, троим капитанам, оказавшимся пассажирами на маленьком суденышке в беспросветном долгом плавании?

Мы валялись в постели чуть не до обеда. Гуляли по палубе. Вокруг расстилался хмурый осенний океан. До чего же он тосклив, оказывается. Когда занят работой, этого не замечаешь.

Погуляв и продрогнув от пронзительного свежака, мы торчали по нескольку часов кряду в рубке радиста, надеясь услыхать голоса родных кораблей. Но они были еще далеко, их голоса не долетали сюда…

Ровно в двадцать два ноль-ноль мы стягивались в каюту капитана. К этому времени у него заканчивались дневные дела.

К нашему приходу буфетчица успевала накрыть на стол. И мы неторопливо — куда спешить? — закусывали, вели пространные разговоры, пускались в воспоминания — удел всех отринутых от настоящей, повседневной жизни. На промысле порой так ухайдакаешься, что не чаешь до койки добраться, не то чтобы время найти ворошить прошлое.

Мы засиживались у Вадима Сергеевича глубоко за полночь. И он, как мог, старался помочь нам пережить угнетающее плавание. И ему это удавалось.

Вадим Сергеевич повидал на своем веку многое. Успел захватить войну, не раз хаживал в Америку за провиантом, медикаментами и прочими грузами, в которых так нуждалась страна. Это были легендарные морские рейсы через океан, где на пустынных дорогах моряков подстерегали японские морские охотники и немецкие подлодки. Вадиму Сергеевичу было тогда чуть больше двадцати.

Понятно, как относились мы, молодые капитаны, к старшему собрату. К этому примешивалось и то, что он командовал не каким-нибудь там обычным рыбацким или транспортным судном, а спасателем. В глазах моряков спасатель — вроде доктора. Когда прижмет, только на него, на дока, уповаешь. Только он один из всех людей, окружающих тебя, сможет помочь тебе не отдать концы…

Плавание предстояло долгое, больше месяца. А тут еще, только вышли из порта, пришлось свернуть с курса и двигаться не на восток, а строго на север. В Анадырском заливе траулер-бедолага намотал на винт собственный трал, и никак не выпростаться ему, и несло его медленно и верно на чукотские скалы.

Водолазу было на два часа работы, а спасатель «Зевс» потерял на переход в Анадырский залив и обратно целых шесть суток. Шесть суток, и это тогда, когда наши души рвались на родные корабли, промышлявшие рыбу где-то возле Южной Америки!

Подменные капитаны забросали нас телеграммами. Им пора было отправляться в порт, да и нам, по всему, давно уже надлежало быть на своем месте. Отпуск кончился. Отгулы, положенные морякам за воскресные дни, проведенные в рейсе, тоже иссякли. Но другой оказии, кроме «Зевса», в те далекие края в ближайшее время не предвиделось.

Спасатель «Зевс» имел приличный ход. Но как взглянешь на карту, на это неоглядное пространство Тихого океана, так и охватывает уныние. Самый быстроходный корабль движется черепахой на океанских дорогах, насчитывающих тысячи миль.

На «Зевсе» шла обычная морская жизнь. Помполит готовил к седьмому ноября художественную самодеятельность. И хотя до праздника было еще две недели и наверняка мы увидим концерт на «Зевсе», его решили обкатать, пользуясь присутствием настоящих зрителей — пассажиров.

Концерт удался. Особенно понравилась певица, она же буфетчица Тоня. Тоня пела морские песни. Морские — значит о расставаниях и любви. Песню о том, как умирают от любви, заставили Тоню исполнить трижды. И после, когда мы собрались у Вадима Сергеевича и Тоня, все еще в праздничном платье, но уже в крохотном белом передничке и белой шапочке, накрывала на стол, мы шумно выражали ей свой восторг, а она одаряла нас смущенной улыбкой.

Тоня ушла. Вадим Сергеевич сердито тряхнул седым чубчиком.

— Чепуха. От любви не умирают.

— Ну не скажите, — возразил я. — Это вам теперь так кажется. А если припомните себя молодым…

— Нет, — заупрямился Вадим Сергеевич. — Любовь, конечно, есть, а умирать от нее не умирают. И если в ней, настоящей, случается крушение, то оно по-настоящему страшное. И о нем не поют и вообще стараются не говорить…

Вадим Сергеевич поднялся, выключил приемник, источавший какую-то сладкую, едва слышную музыку, подошел к черневшему иллюминатору и уставился в ночь.

— Несколько лет назад у меня стало вдруг пошаливать здоровье, — продолжал он. — Это всегда наступает вдруг. Врачи нашли очаги в легких. И давление их не устраивало. И нервишки, оказывается, подгуляли. Короче, кто ищет, тот обрящет. Отправили меня в отпуск. И после отпуска порекомендовали поработать временно на берегу. Была осень. Сказали, раньше весны о море и не думай. Ну, поставили меня диспетчером в порту. Я психовал, а куда денешься? Ох и хлебнул я горюшка. За сутки дежурства голова распухла. В управлении больше сотни посудин. И каждая куда-нибудь торопится. А ты ежечасно будь в курсе дела: кто подошел к причалу, кто отошел, кто идет в море с тралом, кто швартуется к плавбазе и выгружает улов. А тут еще успевай натиск рыбацких жен отражать по телефонам. Им позарез надо знать, где Миша или Вася с такого-то корабля, когда он, друг сердечный, домой собирается прийти.

Словом, через несколько дежурств я закатил скандал главврачу. Но разве прошибешь его? Пришлось смириться и тянуть ненавистную лямку.

В тот вечер, о котором пойдет речь, дежурство ожидалось на редкость легкое. Над городом шел циклон. Все торопливо по домам разбегались. Ветер зеленую листву носил в воздухе. На театре угол железной крыши завернуло. И дождик как из ведра. Все вокруг хмурые, погоду на чем свет стоит ругают, только я один, как идиот, довольнехонек: дежурство спокойное выпало. Известно, в циклон выход в море и приход в порт запрещены.

Мой напарник, тоже списанный на неопределенное время на берег, по случаю диспетчерского праздника проявил инициативу.

— Слышь, Сергееич, не послать ли нам гонца…

Здесь, как в детской считалке, требуется вторая строчка: «За бутылочкой винца».

Напарник скромно потупился, поправил щеточку рыжих усов, пригладил седые виски.

Я весело взглянул на него.

— А потом на боковую, Андрей Палыч?

— Нет, нет, что ты… — сконфуженно бросил он и добавил обидчиво: — Вечно ты с глупыми шутками лезешь…

Андрей Палыч проштрафился на почве крепкого сна и потому всякое упоминание о сне воспринимал как выпад против него. Чего греха таить, он, старый морской волк, любил поспать. На его плавбазе, конечно, знали об этом, но дальше экипажа не шло. А однажды плавбазу долго держали на рейде, не было места у причала. Андрей Палыч заперся, сказав вахтенному штурману, что приляжет отдохнуть.

Место у причала освободилось. Надо подходить. А к капитану не могут достучаться. Когда машина работает, стучи не стучи — не слыхать. С берега интересуются, почему не подходит плавбаза. Старпом волосы рвет на себе. А поделать ничего не может: без приказа капитана швартоваться нельзя. Ну, когда начальник управления узнал об этом, он на другой же день засунул Андрея Палыча в диспетчеры и срок не указал.

Ценную инициативу я, стало быть, не поддержал, и Андрей Палыч (не пропадать же вечеру!) отправился в одиночку поужинать.

— Поужинать. И только! — многозначительно поднял он палец.

— Обижаете, Андрей Палыч! Что ж я не знаю, что вы теперь вывесили флаг трезвости?

Он дернул усами и ушел. Ушел он кстати. Мне хотелось побыть одному. Человеку порой необходимо одиночество. Это как перед концом очередного рейса. Запираешься в каюте, чтоб никто не мешал, и подбиваешь бабки — пока не для отчета, не для комиссии, а для себя.

«Зевс» в рейсе. А я застрял на берегу. И, кажется, надолго. Конечно, я и мысли не допускал, что мне больше не видеть моря. Ну, в общем, положение скверное.

Если в сорок пять оставляют на берегу, пусть временно, однако все равно оставляют, то что будет дальше?

Не грянет ли час, когда тот же главврач насовсем отнимет санитарную книжку моряка и море для меня будет заказано?

Прежде все было ясно и определенно. А что будет, если поставят меня на прикол? Я ведь ничего не умею делать, кроме как спасать корабли, швартоваться в любую погоду и, если надо, по суткам не покидать мостика. А кому это нужно на берегу?

Честно говоря, в родном своем доме я на положении гостя. Приятно, когда с твоим приходом воцаряется праздник. Жена берет справку по уходу за якобы больным сыном, тот, в свою очередь, перестает рвать штаны по заборам, изо всех сил начинает учить уроки и с первого слова мамы кидается в магазин за продуктами, бегает за билетами в кино, моет после обеда посуду.

Но как только начинается процесс привыкания, жена вспоминает, что ей пора на работу, а в дневнике сына появляется жирная двойка и любезная просьба к родителям наведаться в школу, я выбираю якоря и смываюсь.

В нашей квартире все до последнего гвоздика вбито руками жены. Я гость. Меня пугало положение настоящего члена семьи.

Вернется «Зевс», ко мне в гости ввалятся «швэды», неуклюжие, неотесанные парни. Они и скрывать-то ничего толком не умеют. Когда «Зевс» уходил, парни нагрянули в палату. Халаты на них как детские распашонки. И самый большой из них — боцман Санька Сарафанов — вдруг не выдержал:

— Мне вас жаль, Вадим Сергеевич…

Я прогнал их.

— Рано вы меня отпеваете!

«Швэды»… Одному мне позволяют они так называть себя. А пошло это вот откуда. Прислали на «Зевс» пятерых демобилизованных солдат. Маялся я с ними много. Пехота! Но парни здоровые. Научились понимать морское дело.

Вернулись из плавания — кинулись в город купить подходящую одежду. Кроме солдатской справы, ничего у ребят не было. В море не требовалось, а тут — весна, земля, девчата…

День выдался жаркий. Сижу я в каюте, готовлюсь к балансовой комиссии.

Вдруг слышу: на палубе шум, гам. Выхожу. А это мои парни вернулись с берега. Рожи, как медные тазы на солнце, так и сияют. На парнях невообразимые наряды: черные костюмы, зеленые, сто лет назад вышедшие из моды шляпы, галстуки на парнях, как на коровах седла, и в довершение всего на лапищах зимние кожаные перчатки.

— Все на нас оглядывались, товарищ капитан, — с важным видом докладывает мне Сарафанов. — Видят, мы приоделись, — за иностранцев приняли! Швэды, говорят, приехали. Это про нас-то…

С тех пор я начал их звать швэдами. Пробовали и другие.

Но парни поняли, что к чему, прижали одного, второго, и охотники перевелись.

Сколько у меня с ними связано… Все последние четыре года. И радости, и нерадости, и ураганы, каждый из которых мог стать последним не только для тех, кого мы спасали, но и для нас самих.

Думаю, как я без вас жить буду, черти полосатые? Не представляю я себя без «Зевса», без швэдов — и точка.

Разволновался я, закурил и открыл форточку. Вломился тугой ветер, занавески поплыли, как паруса.

За окном не переставал дождь. И слышалось, как жалобно метались рябины вдоль тротуара, изо всех сил удерживая не успевшую пожелтеть листву. Завтра деревья будут голыми. Известно, на Камчатке листва не успевает облететь. Августовский циклон срывает ее намного раньше времени.

Перед полуночью я принял сводку, в которой не было никаких отклонений. Выключил свет, прилег на диван. Было холодно. Ветер доставал меня. И мне казалось, что я в своей каюте, когда вот так же в иллюминатор вламывается соленый свежак, и нет-нет да и залетают шумные брызги подкатившей под борт волны.

От знакомого ощущения пощипывало сердце. Дома мне не позволяют открывать форточки. Берегут меня. Если бы жена моя могла понять, как не хватало глазам пустынного горизонта: в окна квартиры глядят бесчисленные окна близкого дома; понять, как мне тесно и душно…

«Ну, что, — грустно улыбнулся я в темноту, мысленно обращаясь к жене. — Вот лежу на ветру. И ты меня не достанешь…»

Длинный телефонный звонок сорвал меня с дивана. И только наткнувшись на стул и полетев вместе с ним на пол, я осознал, что нахожусь не на судне и не вахтенный с мостика звонит мне…

Чертыхнувшись, я поспешил к столу и нашарил в темноте трубку.

— Слушаю. Дежурный диспетчер Клязьмин, — ответил я по всей форме.

Взволнованный женский голос спросил:

— Скажите, когда возвращается «Безымянный»?

Если бы вдруг меня схватили за горло, это было бы меньше неожиданностью, чем то, что я сейчас услыхал.

— Повторите, — сказал я севшим голосом.

И, не меняя интонации, как заученное, женщина повторила:

— Скажите, когда возвращается «Безымянный»?

Что она там, пьяна, что ли, и решила меня разыграть? Я хотел бросить трубку. Нет, разыгрывать не могла. Слишком нехорошая вышла бы шутка. А если всерьез, то что, эта женщина на Луне обитала и ничего не знает?

— Кто спрашивает? — мне надо было выиграть время, чтобы прийти в себя.

— Понимаете, я жена моториста Авинова. Он должен давно прийти. И почему-то не приходит, — по-детски расстроенно произнесла женщина.

И от этих слов повеяло чем-то потусторонним, ведь «Безымянный» утонул… Я оглянулся на черное окно, к которому прилип рябиновый листок, включил свет и увидел карту необъятного Тихого океана с жалкими, затерянными в пространстве флажками траулеров.

Мне стало холодно и жутко и показалось, что женщина… не в себе…

— Ну, вот что, — постарался я придать голосу побольше уверенности и теплоты, — позвоните завтра. Часов в девять.

— Всегда так… — устало сказала Авинова. — Почему-то скрывают…

— Успокойтесь и спите…

Положив трубку, я плюхнулся на стул. Руки дрожали, точно я держал в руках непомерную тяжесть.

Никто никогда с палубы «Безымянного» не ступит на землю, не увидит огней своего дома. Все давно привыкли, что его нет, и вот этот звонок…

В февральский циклон пять траулеров не успели убежать во льды. Ударил мороз. Океан стал парить. Началось обледенение. Четверка судов держалась в кучке, самым малым шла ко льдам. А пятый траулер — «Безымянный» — еще до циклона откололся от них и шел милях в тридцати позади основной группы.

«Зевс» как раз в том районе нес службу. И, естественно, сразу же вышел навстречу. Четверка держалась хорошо, была уже на подходе ко льдам. И потому «Зевс», не останавливаясь, прошел мимо нее.

С «Безымянным» держали связь и дежурное судно по экспедиции, и мы. Где-то часа через два мы должны были встретиться.

Капитан «Безымянного» сообщил, что команда борется с оледенением. Значит, все шло нормально. Мы то и дело запрашивали обстановку. «Безымянный» отвечал. Правда, чувствовалось, что капитан порядком скис. Я как мог подбадривал его, советовал идти самым малым, чтоб не забрасывало волной, советовал весь экипаж вывести на палубу и бороться со льдом, запрессовать питьевые танки забортной водой, чтобы улучшить устойчивость, ну и принять прочие меры.

Ну вот, когда до встречи оставалось каких-нибудь полчаса, «Безымянный» замолчал. Молчок и все. Как мы ни звали, ответа не было.

Ну, конечно, понимаете, что «Зевс», хотя и спасатель, а из того же теста сработан. И он обледеневал. Мы летели что было мочи. И волны раскатывались по палубе, доставали до рубки, и вода намерзала на всем, до чего могла дотянуться. Я погнал швэдов обкалываться. Остались радист в рубке да я на мостике со штурвальным. Остальные все снаружи.

Пришли в координаты, откуда в последний раз «Безымянный» подал голос. Ночь. Туманище. Искать корабль — легче иголку в стоге сена нашарить. Гудим — ответа нет. На экране локатора — пустота. Парни пялят глаза вокруг, слушают, может, голос подаст кто-то.

Словом, трое суток ходил «Зевс», не останавливаясь ни на минуту. Швэды мои валились с ног и на меня волками глядеть стали. Шкура у них с ладоней лоскутьями слезала. Я их чуть не в шею из кают-компании выгонял, когда они забегали по кружке чаю шарахнуть, ну, и старались хоть еще минутку, пяток минут задержаться в тепле.

К исходу третьих суток гигант Сарафанов расписался. Он больше всех орудовал ломом, ну, и вымотался вконец. Я трясу его за плечо, а он, как ребенок, мямлит:

— Сергеич, родной, зачем ты нас мучишь? Дай часок отдохнуть…

Но я знал, что в таких случаях расслабляться нельзя. Сел — и уже не встанешь.

Я сам вышел на палубу, в рубке одного вахтенного матроса оставил.

Гляжу, вытолкали швэды моего Сарафанова. Он пробасил надо мной:

— Ваше место на мостике… — и отнял у меня лом.

Вижу, надо что-то делать, иначе парни не выдюжат. Велел радисту на палубе музыку врубить. Он завел «Калинку».

Оживились мои швэды. Ломами, скребками, ногами, зубами проклятый лед кромсают — и за борт.

Жутко, наверное, было со стороны взглянуть. Ищем пропавший траулер. Уже не верим, что найдем. Сами еле держимся, а тут развеселая «Калинка».

Я теперь ее слышать не могу. Тошнит…

И вот, представьте, каково мне было полгода спустя услыхать, что кто-то спрашивает, когда вернется «Безымянный».

Мой напарник, заявившись под утро, покаянно пристал ко мне:

— Поспи, Сергеич. На тебе лица нет… — понял так, что я, дескать, всю ночь на вахте стоял.

Я попросил закурить, свои-то давно кончились, и успокоил его:

— Мотор барахлит, — и для вящей убедительности приложил ладонь к сердцу.

— А, понятно, — пробормотал он и, успокоенный, уснул.

Утром жена по пути на работу принесла мне завтрак и тоже заметила перемену во мне.

— Я не спала по привычке, — устало улыбнулась она. — Никак не могу привыкнуть, что ты дома…

Да. Сколько ночей провела она без сна в такую погоду! И чуть свет звонила в диспетчерскую и, обмирая, запрашивала о «Зевсе», а еще раньше — о других судах, на которых я плавал. Теперь ей покойно. И она лелеет надежду, что я никуда уже не пойду. Мне горе, ей радость. Но я не сердился на нее. Я ее прекрасно понимал.

В темном коридоре перед выходом я поцеловал ее, прижался лицом к ее щеке, горячей, нахлестанной ветром с дождем. Как она, такая слабая, выдерживала ношу ожидания вот уже двадцать лет?

Жена отстранилась и шутливо-грозно свела брови:

— Докладывай, что случилось?

Она знала меня лучше, чем я сам себя. Много раз я поражался, как это удается ей распознавать мое состояние и мои мысли, и, если случалось, что я задерживался где-то, она безошибочно знала, где я пропадал, точно все время неотступно наблюдала за мной.

— Да ничего. Что же в такое дежурство могло произойти? Спал, как сурок.

— Не ври, — просто сказала она. — ЧП?

— Да нет же, говорю тебе… — разве я мог рассказать ей о звонке. И она поняла, сделала вид, что поверила. Коснувшись губами моей небритой щеки, она застучала каблучками по паркету. А у меня как-то странно сжалось сердце, как будто она уходила навсегда, маленькая женщина, которой я, в сущности, изломал жизнь. Встреться ей не моряк, а земной человек, как прекрасно было бы ей глядеть на мир, каждый день видеть семью в сборе и не знать этих тягостных ночей, в которых под вой ветра растет и растет тревога…

Я глядел, выйдя на крыльцо под навес, как она стояла, заштрихованная дождем, и выглядывала автобус.

И когда он, взрыв лужу, подошел, она оглянулась, увидела меня и махнула рукой.

Если бы автобус не отошел, я бы, кажется, не удержался и кинулся к ней и не пустил бы ее ни на какую работу.

Мне хотелось быть сегодня возле нее, которая, знаю, сильней и мужественней меня…

Жизнь есть жизнь. Странный телефонный звонок забылся, вытесненный сотнями других звонков о Петях и Васях. Не то чтоб забылся совсем, просто отступил в глубь памяти так же, как и сам «Безымянный».

Я по-прежнему сутки дежурил, двое отдыхал. В дни отдыха я отлеживал бока, читал все, что попадет под руку, смотрел от начала до конца все телепередачи, достойно отмечал праздники по календарю, а также знаменательные даты своих приятелей и друзей жены.

Но зимой мне однажды опять выпало дежурство в циклон. Ветер. Снег. Свету божьего не видать. Напарник, уже третий по счету, но из таких же штрафников, как первый, ушел ужинать в «Прибой». Я обещал не запирать двери. Знаю: он заявится под утро. После «Прибоя» пойдет на какой-нибудь корабль «добирать» — ведь всегда найдется кореш с одного из кораблей, которые стоят у причала.

Сам себе я напоминал тяжелобольного в палате. Те, кто пришел даже позже тебя, уже выписались, а ты лежишь и лежишь… Самое страшное, что я, кажется, стал привыкать. «Может, меня скоро совсем не потянет в море?» — спросил я себя. И, конечно, возмутился: «Как это не потянет?» Но прежней боли в душе не ощутил, и мне сделалось тревожно.

Невесело размышляя над собственной судьбой, я поужинал и улегся с книжкой на диван. Я пытался читать, но какое-то беспокойство угнетало меня. Я не мог понять, откуда взялось оно. На флоте полный порядок: промысловики ушли в лед, все до единого, на переходе никого нет. Ворота в бухту на запоре. И дома никто не болен.

Но что-то все-таки не давало мне покоя. Наверно, у каждого так бывает, когда подчас интуитивно чувствуешь приближение чего-то неожиданного. Но сколько я ни пытался разобраться в состоянии, овладевшем мной, ничего не получалось. Единственная проблема, как я доберусь домой. В зимние циклоны со снегопадами движение в городе останавливается на несколько дней. Но это не волновало меня, авось, доберусь.

Те, кому позарез необходимо, как-то умудряются приходить на работу и уходить домой, как бы ни заносило улицы кипящим снегом.

И вот в это самое время, когда я усиленно копался в себе, зазвонил телефон. Я вздрогнул. И почему-то вспомнил Авинову. Почему именно она пришла на ум, объяснить не сумею.

— Скажите, когда возвращается «Безымянный?» — услышал я ее голос, смиренный и просящий, врезавшийся в память с первого разговора.

— Здравствуйте, Авинова, — сказал я. — Ну вот и опять ничего утешительного не могу сообщить… — я перевел дух. — А как вы поживаете?

— Жду Павлика, — оживилась она, довольная, видимо, что я узнал ее. — А я вас тоже узнала. У вас добрый голос, и вы не обманете меня.

Я вздохнул. Милая, несчастная женщина, так ждущая своего Павлика.

— Скажите, — спросил я, — а как часто вы звоните сюда?

— Это погода, ветер… От них раскалывается голова, и странно, я все забываю. Только одно помню: Павлик должен прийти…

— А как работа?

— В пургу можно не ходить. Я ведь бухгалтер. Ничего не случится с моими бумажками…

Она устала от одиночества и, уловив в моем голосе сочувственные нотки, захотела выговориться.

— Обо мне заботятся. Чуть намек на циклон, наши женщины отправляют меня домой. Если спешная работа, за меня делают. Такие внимательные… А знаете, сегодня сам Иван Иваныч дал свою машину, чтоб меня отвезти. Я отказывалась. Но он сказал, что вдруг меня дома ждут. Он такой добрый и понимающий…

Я закусил губу и судорожно глотнул. Что-то поднялось в горле и сдавило так, что не продохнуть.

— Знаете, мы с Павликом скоро купим машину. Я записалась на очередь. И мне сказали: года через три очередь подойдет. Мы как раз накопим денег. У нас будет большой отпуск. И махнем мы на машине через всю страну…

Авинова говорила, а я отрешенно слушал ее и поддакивал, и передо мной вновь вставал тот февральский циклон. Год прошел с того времени.

Я представил себе вдову Авинову. Чувствовалось, что она молоденькая. Как дико, неправдоподобно звучит в наши дни: молоденькая вдова. Они, конечно, строили с тем мотористом Авиновым, тоже салагой, планы на сто лет вперед. По себе знаю. Может, он и в море ушел, не испив до дна медового месяца. Мне самому когда-то на первом месяце женитьбы пришлось идти в рейс. Каждый день такие телеграммы закатывал, что кеп и радист, как я теперь понимаю, не могли читать их без улыбки и исподтишка, сожалеючи на меня поглядывали: парень как парень, а слюни распустил. «Считаю часы до встречи, целую сто миллионов раз…» Этой чепухой у меня каждая депеша заканчивалась.

Вот что может сделать с человеком несвоевременный выход в море… А эта женщина… От любви не сходят с ума. Но если вдруг жизнь, казавшаяся наполненной до краев ожиданием встреч, семейных радостей, всего-всего, что связано с любимым человеком, в какой-то день вдруг станет пустой и лишенной смысла, потому что единственного в мире, самого близкого больше нет, — этого человек может не выдержать.

Авинову, конечно, лечили и вылечили. Но когда приходит циклон, она вновь оказывается в прежней жизни и тянется душой к своему Павлику, она ждет его, потому что главным в ее прежней жизни было ожидание.


Мы не выпускаем изо рта сигарет. И Вадим Сергеич, оглядев каюту, где под самым потолком висела сизая туча, отвернул барашки иллюминатора. Стало слышно, как шуршат волны вдоль борта. Ветер, плеснувшись в каюту, закрутил, разгоняя дым, сорвал с капитанского рабочего столика под иллюминатором какие-то исписанные листки…

— Нам надо всегда возвращаться, — глухо сказал старый капитан. — Во что бы то ни стало приходить из плавания. Потому что в конце концов дело здесь не только в нас самих.

МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ

Мы с Нюркой поднялись затемно. Печь растапливать не стали. Быстренько поели вчерашней картошки и вышли в предрассветные познабливающие сумерки.

День предстоял необыкновенный. Мы готовили посылку на фронт. Вот уже три месяца, с тех пор, как Нюрку приняли на завод и она стала два раза в месяц приносить получку, возмечтали мы о посылке. Я уже и ящичек припас, ладный такой. И глядя в его желтое нутро, планировал, что туда положить. Мне виделись на дне его добрый шмат сала, обвалянного в соли, два стакана махорки и носки, белые, пушистые, из настоящей шерсти, в которых на любом морозе, что дома на печке.

С каждой получки мы с Нюркой откладывали на посылку. И вот наконец-то идем! Проплывают темные нахохленные дома нашей улицы. За ними, в стороне от дороги, вдали — никогда не дремлющий завод.

Никто не попадается навстречу, вот до чего рано мы встали. Но дел сегодня много, и каких дел — разве улежишь! Мы шли ходко. Впереди стало светать, как будто кто приподнимал край продырявленного во множестве покрывала, а за ним был вечный свет.

У меня с этим днем, кроме посылки, была связана еще одна серьезная мечта. Мечта о лыжах. Но это — если останутся деньги от посылки. Главное — посылка. В конце концов обойдусь и теперешними, из бочечной клепки, тоже прут, будь здоров!

Я приготовился к худшему, однако в самой глубине души надеялся, что мне повезет, — смотря какой базар будет. А вдруг сало подешевеет, и нам хватит на все, и, может, сегодня понесут меня настоящие лыжи с самой высокой горы, как на крыльях.

По белым степным снегам разметалась розовая заря. Было тихо и морозно. Но тепло нам было, и столбы городских розовых домов приближались заметно.

Когда проходили огороженное колючей проволокой поле, из дальнего, приземистого, полукруглого строения под названием ангар выскочил самолет ипонесся прямо на нас, оторвался и, сложив лапки с колесиками, с ревом пролетел над нашими головами.

— На фронт! — крикнула Нюрка. Она-то знала. На этом, взлетевшем, тоже было кое-что сработанное ею…

Потом мы проходили станцию. И надо было далеко обходить состав с танками, поросшими белой морозной щетиной. И это было приятно: чем длиннее состав, тем лучше. Дает жизни Урал!

Я начал было считать танки, но Нюрка схватила меня за руку и потащила, и я подумал, что считать не надо, не надо мне знать, сколько танков направляется к фронту, потому что это военная тайна. И хотя я свой, все равно знать мне не положено…

На базаре было людно. Сквозь толчею мы прошли к молчаливому рядку круглых, закутанных в пуховые платки теток, которые торговали мясом и салом. Тетки, приехавшие из дальних деревень, отвешивали на безменах кому мяса, кому сала, комкали пачки синих и красных денег и совали, совали их за пазуху. Наверно, потому они и были такими толстыми, что много денег напихали в себя…

Нюрка приценилась у одной, у второй. Нет, цены были высокими и твердыми, нечего было и думать о том, что сбавят. И мы пошли на толкучку за носками, чтоб не обмишулиться. Не то возьмешь сала, а на носки не хватит. Да и на махорку надо было оставить.

Черт с ними, с лыжами!

Шли мы с базара довольные. Я не давал Нюрке нести покупки, пока руки не отвалились от тяжести. Но как блаженна была эта тяжесть!

Только одна мысль не давала мне покоя. Не понимал я, зачем этим теткам продавать сало. Что такое деньги? Ну, зачем они? А сало — можно и на фронт послать, и самим останется… Ну, да ладно! Главное — посылка от нас с Нюркой пойдет на фронт.

Состав с танками был на прежнем месте. И когда мы уже при закатном солнце обходили его, я сердито крикнул красноармейцу у хвостового вагона:

— Прохлаждаетесь, значит, могли бы поторопиться!

Красноармеец шевельнул красноречиво штыком. А Нюрка съездила мне по шее.

Но я не мог успокоиться, видя такую медлительность.

— Ну, может, нельзя днем двигаться, — рассудительно сказала Нюрка. — Мы же не знаем, Может, надо поскрытнее доставить, чтоб ударить внезапно.

И я подумал, что так оно, наверное, и есть, зря я на красноармейца напустился. Конечно, лучше двигаться ночью, подальше от любопытных глаз.

Голодные, промерзшие и счастливые пришли мы домой. Я, не раздеваясь, кинулся к ящичку. Уложил сало, махорку и носки. Эх, не хватало чуток до крышки. Надо бы еще из одной получки отложить, но разве дождешься, когда она будет, эта получка!

— Придумаем… — сказала Нюрка. — Может, семечек…

— Вот еще… — оборвал я ее. — Не позорься. Там что, посиделки?

Матери не было. Она уходила чуть свет на ферму. И приходила на несколько часов перед обедом, а потом опять уходила и возвращалась, когда во дворе ночь. Не дождался я ее, чтоб похвастать посылкой, забрался на теплую печку, и повалил меня сон. Нюрка села под лампу, делать еще одно дело, без которого посылка не могла уйти.

Давным-давно принесла она от подруги квадратик синего шелка, как раз на платочек. И теперь должна обвязать его кружевами и вышить самые красивые слова из всех, которые мы знали: «Вернись героем!»

— Ты старайся, Нюрка! — командовал я, с усилием раздирая слипшиеся глаза. — Старайся, утром отправлять буду!

— Ладно, командир, будь спокоен! — со смехом ответила она. Но утром, когда Нюрка ушла на завод, я обнаружил, что она не справилась с заданием. Обвязать-то платок обвязала и «Вернись» успела вышить. А еще слово не осилила. И все потому, что незапланированную «Нюру» вышила, сорока.

«Ну, ладно! Раз ты так, то и я в тени, безымянным, оставаться не хочу!»

В школу я еще не ходил, только на будущую зиму собирался. Но у нас до этой осени жила учительница, пока ей не дали квартиру, и она учила меня читать и писать. Взял я иголку с красными нитками и после «Нюры» выметал «Васа». Что ж, раз есть «Нюра», то почему не должно быть «Васи»? Я ведь тоже не сбоку припеку, посылка-то и моим кровным делом была.

Конечно, влетело мне. Но я стоял на своем, и творение мое Нюрка распускать не посмела. Так и ушла посылочка!

Ушла, а весной обернулась письмом. Оказывается, попала она к молодому летчику. Он прислал Нюрке фотографию и требовал ответную. А мне ни словечка, словно меня не было. Я был оскорблен таким невниманием. А еще летчик. Сбитый самолет фашистский на своем счету имеет. Врет, наверное. Куда такому?

Я критически разглядывал фотографию летчика, этого Сережи Проничева. Одна звездочка на погоне. Грудь без медаленки. А уж вид на себя напустил такой важный. И глаза с прищуром.

Нюрка со мной не согласилась.

— Никакой не вид. На документы же, балда. А где ты видел, чтоб на документах смеялись. Вон возьми мой пропуск, погляди. Что я, смеюсь?

Мать тоже близко поднесла к глазам. Долго разглядывала фотографию и сказала:

— Парень серьезный! — и тут же всплакнула.

От отца давно, с самой зимы, ничего не было.

— Слышишь! — прищурилась Нюрка и взяла у мамы фотографию и так же близко поднесла к глазам, стала изучать ее, чтоб еще раз найти подтверждение достоинств незнакомого парня.

— Посмотрим, — буркнул я. Отнял у нее Сережу и, встав на стул, поместил ее, крохотную, под стекло в рамку, где у нас были фотографии родных: поместил в левом нижнем углу.

— Ты повыше, повыше подвинь, — попросила Нюрка.

— Заслужит, тогда и подвинется! — сурово сказал я и спрыгнул со стула.

Ладно. Пусть он не обратил на меня внимания. Мы не гордые. Напомним о себе еще. Фронтовик просил фотографию. Что ж, снимемся вместе с Нюркой. Уж если и тогда он не заметит меня, я отпишу ему такое…

Нюрка, конечно, хотела бы сняться одна. Фотография крупней бы вышла. Конечно, то — одна, а то — вдвоем, есть разница. Но не на такого напала!

— Только уйди без меня! — пригрозил я. — Живо напишу летчику, как тебя с танцев провожают!

А ее, действительно, провожал один инженер с завода вот уж несколько раз. Они тихонечко усаживались в кухне, чтоб мама не услыхала. Но я ухо держал востро, спрыгивал с печи, прибавлял в лампе огня и сурово молчал, пока тот не уходил.

— Ну ладно, возьму! — согласилась она. Испугалась, наверно!

И вот еще в темноте, по незастывшей грязи, опять направились мы в город.

Когда рассвело, я все поглядывал сбоку на разрумяненную Нюрку. Глаза ее светились тревожным и радостным светом, прядка темных волос выбилась из-под платка и красиво повисла над бровью.

— Ты волосы не убирай! — заметил я. — Тебе так личит.

— Тебя не спросила! — отозвалась она. Но послушалась. И мы так сфотографировались одетыми, хотя фотограф хотел нас раздеть. Я только шапку снял. И напрасно. Когда сделали фотографии, Нюрка расстроилась. Уши у меня, как лопухи, торчали. Нюрка сказала, что неприлично такие уши фронту показывать, смеяться будут.

Я и сам, приглядевшись, понял, что уши портят весь вид. И на Нюрку бросают тень. Подумают, что и у нее такие же, только она их под платок упрятала.

И я решился. Схватил ножницы и стал отстригать себя во имя сестренки. Пусть ничто не затмевает ее красоты.

Но Нюрка — ты что, рехнулся! — вырвала у меня ножницы.

— Пусть что хотят, то и говорят! Уши и у тебя, как уши. Израстут.

Заклеили конверт. Написали с обратной стороны: «Лети с приветом, вернись с ответом».

Нюрка стала возвращаться с танцев одна, отшила инженера. И правильно. Нельзя же переписываться с летчиком и еще гулять с кем-то.

Редко присылал письма наш Сережа. Но мы не обижались — человек воюет. И потому, не дожидаясь его ответа, писали каждую неделю, приглашали в гости. Ничего такого не имели мы в виду. Никаких там целей для себя. Это была наша ниточка к фронту.

И для нас с Нюркой самым любимым делом было сочинять письма. Вечерами, когда Нюрка работала в дневную, ставили мы на стол в горнице лампу, садились рядышком. И сначала от первого до последнего слова оговаривали, о чем пойдет речь и как придумать, чтоб получилось складно, а потом уж под мою диктовку она начинала писать. Мать присаживалась напротив и, подперев щеку ладонью, слушала и улыбалась, не разжимая губ, горькой своей улыбкой, когда порой дело доходило до ругани в нашем с Нюркой совместном творчестве.

Настало лето, горячее, сухое, от которого одно спасение было в реке, где и проводил я долгие дни.

Однажды, после полудня, когда наша ватажка только что отобедала хлебом с огурцами и лежала в дремоте на горячем галечнике, на берегу раздался девичий крик:

— Где Васька Бутенков?

Я лениво поднялся, в глаза ударила яркость дня.

Света было так много, что ничего не разглядеть вокруг.

Привыкнув к свету, я увидел Соньку, Нюркину подружку, которая, несмотря на жару, была в платье с длинными рукавами, с цветастым платком на плечах.

— Ой, мамочки… — затараторила она. — Приехал этот самый ваш Сережа… Звезда на груди. Красивый, как принц… Мать с работы вызвали и Нюрку тож. Беги…

Я подступил к Соне и, заглядывая в глаза, спросил:

— Какая звезда, покажи? — много ведь всяких звезд. Неужели звезда Героя? Сережа-то ничего не писал вроде.

— Ну какая! Золотая! Что я, маленькая?

— Вот здесь? — прижал я руку к гулко застучавшему сердцу. — На красной ленте? Побожись.

Но Сонька презрительно поджала губы.

— Сейчас как побожусь, три дня на пузе лежать будешь.

Значит, правда! Герой Советского Союза!

Босоногий эскадрон, поднимая пыль, ринулся в село. Недалеко от нашего дома бойцы спешились и с трудом удерживали горячих коней, дожидаясь моего возвращения.

В нашем маленьком домике за ставнями, закрытыми от жары, слышался людской говор. Значит, не наврала Сонька! Я прошел в прохладные сени. Вышла мать, в чужом голубом платье, оно было широко ей и длинно, и она то и дело поддергивала его на плечах. Но зато — шелковое, в таком не стыдно встретить героя.

— Ну, а мне что надеть? — спросил я торопливо.

Мать вскинула на меня сухие горячие глаза, зашептала:

— Ищут. Ты погоди заходить-то… Не покажешься же ему так…

В кухне послышался басок.

— Александра Ивановна, мамаша, где же вы?

Он! Выскочил я из сеней, перелез через плетень в чужой огород. Присел, сжался в комок. Не обидно мне было, что мать не пустила к Сереже. Действительно, как показаться ему? На мне латаные-перелатанные штаны. Ни ботинок, ни рубахи целой не было. Да и не нужно было бы летом, кабы не этот случай… «Ищут, — проговорил я про себя. — Как же, ищут». Эх, как хотелось предстать перед Сережей в новеньких ботинках, белой рубашке и черных штанах. Но я знал, что этому не бывать. Не сыскать такого богатства в селе, хоть днем с огнем насквозь пройди.

Так просидел я два или три часа, уже вечерело. Спадала жара. Я видел, как к нашему дому тянулись люди. Ко мне несколько раз подходили пацаны — эскадрон подтянулся во двор, — подходили и докладывали:

— Спрашивает про тебя…

— Сам знаю! — отвечал я, и они уходили. А я завидовал им, посторонним, горькой завистью: они могли войти в сени в чем есть и глядеть на моего Сережу сколько влезет. А я — не мог.

Доносился глухой густой говор. Весело там. И никто обо мне и не вспоминает. Эх ты, Сережа! А мать и Нюрка тоже хороши, нарядились и обо мне забыли…

Но вот я услышал тот самый басовитый молодой голос.

— Показывайте, где он там!

Значит, проболтался кто-то!

Голос приближался. Я растерялся. А уж голос надо мной, со смешком:

— Так вот ты где, Васа… Чего не заходишь?

Сжавшись, снизу увидел я светлый чуб, расстегнутый ворот гимнастерки, блеск погона и сияние на груди. Облокотился Сережа на плетень, и глаза у него, прищуренные, смеются.

«Ах ты, — думаю, — еще смеешься…» Вскочил я и кинулся от Сережи. Бегу, а сам завернул голову, на него, всего золотого, гляжу…

А он схватился рукой за кол и легко тело через плетень перебросил. И вот я трепещу высоко в его руках. Извиваюсь, рвусь, «пусти» кричу. А Сережа притиснул меня к груди. Теплая звездочка в щеку вдавилась.

— Васька! — услышал я. — Зачем ты прячешься? Я так хотел познакомиться с тобой… Эх, Васька…

И у меня, как у маленького, хлынули внезапные слезы.

Никогда я нюни не распускал. Ни в драках от боли, ни от обиды. А тут если не заплакать — задохнешься. И я плакал сладко, и светлело у меня на душе от этих обжигающих слез. И прижимался я покрепче к теплой родной звездочке.

— Ну, перестань, Васек, перестань, — тихонько уговаривал меня Сережа, и я чувствовал, что мы начали спускаться из огорода к речке. — Давай, брат, выкупаемся, охладимся…

Хоть и приятно было на руках, но что скажут пацаны? Я приподнял голову и увидел, что эскадрон в почтительном отдалении спускается за нами.

— Пусти, Сережа! — рванулся я, взглянул на него. И увидел, как повлажнели его глаза и лицо стало напряженным.

— Да брось ты, брось, — зашептал я. — Увидят, чего доброго! — надо было спасать репутацию Героя. Он поставил меня на тропинку и подал руку. И мы рядышком стали спускаться. Я незаметно взглядывал на Сережу.

Он был совсем не таким, каким показался мне у плетня. Волосы не золотые, а чуть желтоватые, щедро пересыпанные белиной, уж и не поймешь, какие. На правой щеке, которая была с моей стороны, лиловый лоскут кожи от уха до подбородка, гладкий, безжизненный. И зубы у Сережи — казенные, сплошь стальные.

А когда он разделся и ушел щупать воду, мы с пацанами оценивающе оглядели его непривычно белую фигуру и увидели на правой лопатке такой же бледно-лиловый лоскут, как и на щеке.

«Горел… И не один раз… А зубы — наверно, подбитый самолет сажал, а может, таранил…» — пришли мы к заключению.

По очереди держали на ладонях звездочку. «Глянь, такая маленькая, а тяжелая. Золото!» Гладили его погоны с тремя звездочками и награды — два ордена и пять медалей. «До конца войны у такого еще добавится»… — это решение тоже было принято единогласно.

— Дядя Сережа, а сколько у вас сбитых? — спросил самый бойкий из нас.

Но не услышал Сережа, в этот миг, вскрикнув, вбежал он в речку и нырнул. Ох и нырнул! Как бог. Его не было долго, и мы уж беспокойно зашарили глазами по реке, а потом голова его показалась у противоположного берега. И мы, как по команде, кинулись ему навстречу.

А потом он, как и мы, скакал, наклонив голову, на одной ножке, выливая воду из ушей. И награды на расстегнутой гимнастерке весело звенели, и ничего не было слаще этого звона. Ребята остались на берегу, а мы с Сережей пошли окружной дорогой, чтоб поговорить. Дома-то не дадут. Сережа перекинул через плечо ремень и не запоясывался, пока не поднялись в село. А я нес его ладную фуражку с золотыми распластанными крыльями и звездочкой в ободке над козырьком. Вечерние облака стояли над рекой, тоже золотые. И отблески их чуть покачивались в медленной воде.

Я не знал, как мне называть моего Сережу.

На всякий случай я осторожно сказал:

— Дядя Сережа…

— Я тебе не дядя, — живо откликнулся он. — Нашел дядю. Я тебе просто Сережа. Понял?

— Понял! — с облегчением воскликнул я, и сердце замлело от того, что, подумать только, с таким человеком, с Героем Советского Союза, я запросто говорю, называю его Сережей, как если бы он был моим кровным братом…

Сережа вытащил коробку «Казбека». И нас окутал ароматный табачный дымок, смешанный с запахом нагретой за день зеленой земли.

— А сколько Нюре лет? — словно невзначай спросил Сережа.

— Семнадцатый.

И я, захлебываясь, рассказывал ему о сестренке, о том, что она работает на заводе, который к нам эвакуировали, самолеты для фронта делает. Это была военная тайна, но какая же тайна от Героя? Многозначительно упомянул, что стахановка она. Токарь высокой руки. И благодарностей у нее столько, от самого Сталина есть даже, придем — покажу.

— Так, значит, я на ее завод приехал за самолетами… — радостно воскликнул Сережа. — Вот здорово!

Мы уже поднимались к селу. Сережа пошел тише.

— Ну, а кавалеров-то у нее, поди…

— Брось, — отрезал я. — Никого у нее нету.

— Ну да, заливай, — весело откликнулся Сережа и хлопнул меня легонько по спине. — За сестренку горой, значит? Правильно.

— Нету, — насупился я. — Нешто так можно, письма на фронт слать, а самой под калиткой с парнями стоять… Да я бы… — я выразительно потряс сжатым кулаком.

И повеселел Сережа, и легко пошел…

— Эх, Васька, вот кончим скоро, эх, и жизнь пойдет…

— Тут у нас на заводе испытателем можно работать. Героя возьмут… — сказал я рассудительно.

— Да что там испытателем. Мне бы колеса индустрии вертеть.

Я не знал, что это такое. Но, наверное, что-то большое и важное, связанное с самолетами, и не только с самолетами. Наверное, не просто летать будет, а чем-то там заворачивать…

Мы подошли к дому. Окна, широко распахнутые, светились радостно. Во дворе пылал костерок, на нем мы летом варили.

В доме было людно и ярко. На подоконнике стоял патефон и крутилась пластинка с «Катюшей». Нюрка, наверное, выглядывала нас, потому что, едва мы подошли, она показалась на улице.

— Проходите, Сережа! — сказала она тихо. А меня придержала, схватив за руку.

— Ты думаешь, он к тебе приехал? — жарко шепнула она, наклонясь к моему уху.

— А думаешь, только к тебе?

Нюрка вздохнула. Мне стало ее жалко.

— Ты у меня красивая, — взглянув на нее снизу вверх, снисходительным шепотом похвалил я ее, тоненькую, загорелую, чернокосую: — Сережа сам так сказал!

— Болтай! — шепнула она и благодарно сжала мою руку, и я почувствовал, как где-то в глубине ее ладони тревожно забилась жилка.

Мне не терпелось рассказать Нюрке о нашем разговоре. Но я боялся упустить Сережу.

— Колеса индустрии будет крутить после войны! — шепнул я Нюрке.

— Чего? — не поняла она.

— После узнаешь… — и я кинулся первым в дверь.

Нас встретили радостно. Нас — потому что я, не спросясь, с независимым видом уселся рядом с Сережей.

Стаканы были полны. Нашей бутылкой, которую мать хранила на всякий случай, конечно, не обошлось, — у каждого было припасено на светлый день, когда вот так же нагрянут с фронта. Сейчас все это появилось у нас.

Однорукий тощий председатель высоким, чуть охрипшим голосом завел припевку, подмигнув Сереже:

Горы круты, горы круты,
Петухи на них поют.
Аль хозяева скупые —
Водка есть — не подают…
И, приподнявшись, журавлем наклонился над столом, потянулся со стаканом к Сереже. Сережа встал. На груди одного сверкнула звездочка, на груди другого — красно-золотая нашивка — за тяжелое ранение. Они, улыбаясь, сшиблись стаканами, и пошел трезвон…

Я сидел между Сережей и Нюркой и на повелительные взгляды матери не обращал внимания. Мама, конечно, хотела, чтоб я не путался между ними. Но разве мог я уйти от Сережи…

А потом разошлись гости, и мы втроем сидели на лавочке под окнами, и Сережа рассказывал о фронте. Не о подвигах, а так, всякое смешное, что с ним приключилось.

Раз по тревоге надел сапоги не на ту ногу. И в полете не мог понять, отчего это так неловко ногам, и только на земле, отдавая рапорт, взглянул вниз и увидел, что носки сапог — в разные стороны торчат. И командир увидел. Смеху было!

Ждал я от него подвигов. А он балагурил.

«Третий месяц я был в боевом полку, — с тихим смешком рассказывал он. — И все это время зря жег государственный бензин. Как слепой кутенок был, терял ведущего, капитана Никитина Ивана Никанорыча. И ему со мной одна морока была. Терял я его в небе. И в бою он все возле меня вертелся, отпугивал немцев, чтоб меня не сбили.

Когда вашу посылку мне вручили, взял я платочек: «Вернись героем!» Эх, думаю, герой! Да я на эту посылку и права-то не имею. Сало отдал на кухню. Носки — нашему технику. Ему целый день на снегу, на морозе быть надо. Ему носки как раз впору. А что, думаю, с платочком делать? Не подаришь ведь. И озлился я тогда на себя! Решил: вцеплюсь в хвост Никанорова ястребка — и точка! Если не удержусь, попрошу перевести в пехоту.

Взлетели. Над линией фронта встретили группу «юнкерсов» и прикрытие. Половина эскадрильи пошла в атаку на прикрытие, а другая половина — щелкать «юнкерсов», которые, не побросав бомб, уходили на свою сторону. Прикрытие оказалось серьезным. Видно, у немцев был свой маневр: втянуть нас в бой, связать, а тем временем «юнкерсы» вернутся и проскочат заслон.

Никанорыч взял на себя головного. Схватились они, завертелись, ушли повыше, чтоб никто не мешал. Я такого темпа еще не видел и не удержался на хвосте Никанорыча. Крутятся они с немцем, затеяли смертельную игру, и уж не поймешь, где Никанорыч, а где враг. Ну, я тоже лезу наверх, думаю, там разберемся, где свой, а где не свой. Хоть видом своим напугаю. Увидит немец, что нас двое, занервничает, тут его Никанорыч и достанет.

Они пошли вниз. Никанорыч верхом на фашисте. И на выходе из пике он всадил в горбатую спину очередь, «мессер» так и врезался в землю на полной скорости. Ну, я решил хоть теперь не терять Никанорыча. Подстраиваюсь по всем правилам в хвост.

И вдруг Никанорыч заметался, завертелся. Что, думаю, с ним? Надо в общую зону входить, помогать нашим, а ведущий решил фигуры высшего пилотажа отрабатывать. Он свечой в небо, я — за ним. Он сделал переворот через крыло, я — за ним. Никанорыч пошел в пике, и я тоже. Держу в прицеле хвост. Пот выедает глаза, а руки заняты.

Думаю, дудки! Пошутил и хватит! Чтоб смеялись ребята: опять, мол, за хвост не удержался?

Так крутимся мы минуту, две. Не выдержал, кричу ему:

— Может, хватит бензин казенный жечь?

Он выровнял самолет да как обложит меня матом!

Тут я все понял: Никанорыч меня за немца принял.

Так вот. Выматерил он меня, пошли мы в общую зону, а там уже все кончено: наши ходят кругами, наблюдают. Пришли на аэродром, Никанорыч красный, как рак, неловко ему. Даже в столовую не пошел. А там «Боевой листок» вывесили и Никанорыча изобразили играющим в жмурки. И подпись: «Командир эскадрильи капитан Никитин во время боя».

Я слушал и сладко слипались глаза, и уплывал я куда-то далеко. И мне, когда полетели прикрывать штурмовиков и встретили немцев, — они шли выше нас и по солнцу, все выгоды были на их стороне, — Никанорыч скомандовал:

— Бери ведущего, прикрою!

И у меня забилось сердце от такого доверия, и я, сжавшись в горячий комок, полетел стрелой снизу к головному «мессеру».

И не было такой силы на свете, которая остановила бы меня. Из пушек, винтом ли, всем телом своим — я должен был достать фашиста и сбить.

Это у меня, а не у Сергея, от бешеной нагрузки трясло мотор, казалось, он вот-вот оторвется, когда вслед за «мессером» я ринулся в пике, а потом над самой землей стал выравнивать самолет.

В глазах потемнело от перегрузки, заломило в ушах, но — догнал. Поймал хвост с крестом в прицел и держу.

Вверх-вниз, переворотами хотел вывернуться немец. Но я не отставал, держал хвост в прицеле. В любой миг мог нажать гашетку — и конец фашисту. Но хотелось мне пронять его перед смертью. Чтоб не такая простая смерть у него была. Я видел бледное лицо фашиста, затянутое в шлем. Один нос торчал. И глаза, в которых дрожал страх, видел, — фашист поминутно оглядывался.

Гонял я его над самой землей, не давал подняться, пока не скомандовал Никанорыч:

— Пятый, пятый, кончай, нечего бензин казенный жечь! — а в голосе смешок.

Фашист закачал крылом, затрясло его, сдаваться хотел. Но — дудки! Как глянул я вниз, а над ним пепелище, голые печи торчат.

Нажал гашетку. Так и врезался немец недалеко от села, только дым пошел, черный, жирный.

Когда прилетели, Никанорыч не дал мне с крыла сойти. Обхватил лапищами, поднял, как ребенка, и расцеловал.

А потом был обед. У нас заведено было: если есть сбитые фрицы, стол накрывался белой скатертью и оркестр играл, и во главе стола батя садился, командир полка. Рядом с ним те, кто имел сбитые. Меня, хоть нас было трое, посадил он по правую руку от себя.

Всем поднесли боевые сто грамм спирта. А за сбитых — еще.

Выпил я впервые двойную дозу. Оркестр «Катюшу» наяривал. А меня так и подмывало пуститься в пляс. Но я старался казаться серьезным. Чего плясать-то? Почти последним в полку я открыл боевой счет.

А все поглядывали на меня и улыбались. И это меня осердило и расстроило. Но батя обнял и сказал:

— Брось, Сережа! Им просто завидно, что не досталось двойной порции… Скажу тебе по секрету…


Я так замечтался, заслушался, что свалился со скамейки.

— А ну, спать! — приказала Нюрка. А Сережа промолчал, не заступился, и я понял, что пора оставить их вдвоем.

Нам с Сережей мать постелила под яблонькой, в середине двора. Я лежал и глядел на темные листья над головой, сквозь которые проглядывало медленное искристое небо. В костерке под таганком у крыльца еще тлел жар.

Мне вспоминалось довоенное время, когда я был маленьким. Помнил я большую луну и этот костерок, и фигуру отца. Лица его представить не мог, но помнил, как он умывался, а я стоял рядом, и холодные брызги долетали до меня. И как ели мы что-то вкусное, чего сейчас уже не бывает, помнил. И сладко думал я о том времени, когда придет победа и все это вернется, и умываться в нашем дворе, возвращаясь с работы, будет не только отец…

В ту ночь я вздрагивал часто, как будто электрический ток пронзал мое тело. И, просыпаясь на мгновение, понимал, что расту.

Рядом со мной было пусто, хотя уже начинало светать. И сквозь сон в глубине души тлела ревность: чего они рассиделись!

…Сколько лет прошло с той ночи… Все сложилось совсем не так, как представлялось. Не увидать ни отца в нашем дворе, ни Сережи. Они не вернулись с войны. И сам я далеко, на краю земли, и еще дальше — в холодном необъятном море. Но земля и родной дом приходят ко мне часто во сне. И та незабвенная ночь и вся история с платочком являются, и когда бывает такое, я опять всей душой тянусь трепетно к Сереже, которого люблю больше всех на земле.


Оглавление

  • ОТ АВТОРА
  • БОЦМАН С «ЧУКОТКИ»
  •   I. ВСТРЕЧА НОВОГО ГОДА
  •   II. ПАЛАГИН
  •   III. КОЛОДЕЦ
  •   IV. СОСТЯЗАНИЕ С БОЦМАНОМ
  •   V. ЛИДИНА ЛЮБОВЬ
  •   VI. У СТАРПОМА СДАЮТ НЕРВЫ
  •   VII. НА БЕРЕГУ
  •   VIII. КАПИТАН УХОДИТ В ПОРТ
  •   IX. ЛОЖНЫЕ КООРДИНАТЫ
  •   X. НОВЫЙ БОЦМАН
  •   XI. ВОЗВРАЩЕНИЕ
  •   XII. ЯНСЕН
  • КОГДА ВОЗВРАЩАЕТСЯ «БЕЗЫМЯННЫЙ»?
  • МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ