Луна как жерло пушки (роман и повести) [Самсон Григорьевич Шляху] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]



Авторизованный перевод с молдавского


С(Молд)2

Ш70


Художник Г. ШЛЯХУ

Нижняя окраина (повесть)[1]

1
Короток зимний день. Но будь он и долог, как угодно долог, все равно его события не завершаются с наступлением ночи. Нередко их нити уходят в завтра, тянутся месяцы и даже годы. Нередко клубок запутывается, и, чтобы распутать его, надо вернуться во вчерашний и позавчерашний день…


Первый снег…

Медленно падают белые хлопья на изломы черных руин, мягко ложится снег, сглаживает углы и выступы, будто хочет скрыть следы разрушений.

Третий раз после войны снег идет над Кишиневом…

Кто бы ни вышел в это утро из училища и как бы ни был озабочен, непременно замедляет шаги. Первый снежок тает на лице, тихо ложится на плечи. Глаза светлеют, и сама собой появляется улыбка.

А Сидор Мазуре даже останавливается, удивленный.

Первый снег. Мелкий, едва касается земли. Наступишь — тает мгновенно. Ветерок выметает его, тротуары словно дымятся. Но снег становится все гуще и гуще…

«Проверить у них обувь, ноги не промочили бы», — думает Сидор Мазуре об учениках, которые возятся у горы щебня. До них рукой подать, но косой снегопад словно отдаляет их. За густой белой сеткой темные фигурки в форменных шинелях кажутся нереальными, как бы сказочными.

Вот кто-то забрался высоко, на самую гору щебня. Кто это? Ну, конечно, Игорь Браздяну. Поет, скачет, дрыгает ногами, — плевать ему, что внизу глубокая воронка от бомбы. Сорванец! Вот среди обломков он нашел пустую раму и глядится в нее как в зеркало, подкручивая воображаемые усы. Вытащил из-под балок, обгоревших по краям, разодранную подушку и, встряхнув, подбрасывает ее.

Сидор удивленно следит, как разлетающийся пух теряется в прерывистой сетке снежинок. Белое в белом, того и гляди появится откуда-нибудь Снегурочка…

— Его Ве-ли-чество Ко-роль… дал вчера а-уди-ен-цию… — слышит Мазуре словно издалека. Он смотрит на Игоря Браздяну, у которого в руках теперь уже кривое колено водосточной трубы и обернутый газетой сверток, извлеченный, по-видимому, из трубы.

— «Его Величество Король дал вчера аудиенцию…», — уже увереннее читает Игорь в газете. Он повышает голос, чтобы его слышали ребята внизу. Потом бросает трубу в воронку и нетерпеливо развертывает газету. В ней оказывается пачка каких-то листков. — «Рабочие и работницы! — без особого труда разбирает он слова на одном из них. — Товарищи! Империалистические тенденции королевского правительства…»

И это ему надоедает. Он подносит листок к губам, дует на него и пускает по ветру. За ним другой, третий…

Мазуре зачарованно следил за их полетом, — казалось, что они теряются в первом снегопаде, как пух.

— Аудиенция… тенденция! — выкрикивал Игорь, любуясь полетом листков. — Аудиенция… тенденция!

— Погоди, Игораш, не кидай их! — Мазуре вдруг бросился к руинам. — Погоди!..

Завхоз побежал, не глядя, прямо по камням и рытвинам, поскользнулся на краю воронки, обогнул ее и, не отдышавшись, поднял первый листок, осторожно стряхнул с него снег. Скользнул глазами по тексту, быстро наклонился за вторым, а третий поймал уже на лету. И потом уже без передышки, будто тоже увлекся игрой, бросался то в одну, то в другую сторону, ловил пожелтевшие от времени листки…

Ребята стояли растерянные, ничего не понимая, даже Игорь Браздяну на своей верхотуре замер, смутившись, и выронил всю начку. Прозвенел звонок, но ребята не шелохнулись. Мазуре собрал все листки до единого, забился под навес конюшни и уже приготовился читать, благоговейно склонившись над ними, но услышал крик дежурного:

— Завхоза к товарищу Каймакану!

Браздяну увидел, как Сидор вздрогнул и огляделся опасливо, но тут же пришел в себя, бережно спрятал листки в карман и, поправляя их на ходу, заспешил с виноватым выражением лица, которое у него было всегда, когда его вызывал заместитель директора.

«Не даст ему сегодня Каймакан почитать бумажки, — подумал Игорь. — И отчего он не переваривает Сидора? И что значат те бумажки?»

— Аудиенция… тенденция… — повторял он недоуменно, потом махнул рукой и стал спускаться, раздраженно отшвыривая ногами щебень.

Из-за угла выходит Филипп Топораш, «изобретатель», как называют его ученики. Наверно, снова ночевал в мастерских — уж больно вид у него помятый.

Топораш останавливается, пораженный белизной первого снега. Щурится, ежится. Снежинки падают и не тают на его спутанной седой бородке.

Он долго так стоит посреди двора. Может, вспоминает бог знает какой давний снегопад, с метелями и сугробами. Может, видит себя мальчишкой, в обувке, которая вся держится на веревочках и завязках, — они рвутся как раз когда тебе до смерти хочется побегать. Кто знает?.. Глаза его, всегда прикрытые веками, не позволяют ничего угадать.

Услышав крик дежурного, Топораш поворачивает обратно. Наверно, не хочет попадаться на глаза Каймакану.


Перед школой собралось до трех десятков учеников, кто повыше, кто пониже ростом, и лишь шинели и темные фуражки у всех одинаковые. Они построились в колонну, но, видя, что начальство не показывается, понемногу расшалились, стали перекидываться снежками, а Фока, известный забияка и озорник, уже успел кое-кому натереть снегом нос.

Ребята разрумянились, руки стали свекольно-красными, — того и гляди разыграется великое побоище! Настроение было бодрое: наступили первые зимние дни, а главное — сегодня впервые ребята отправлялись разбирать развалины. Конец руинам, — на их месте, с той стороны квартала, будет заложен фундамент новой школы и интерната.

Но где этот мастер Пержу? Сколько его ждать?

— Братцы, а ведь скоро день рождения барышни Василиу, — тоном заговорщика сказал Игорь Браздяну, — наши, из механического, хотят подарить ей пресс-папье и еще что-нибудь металлическое, безделушку какую-нибудь. Эх, говорю им я, ну зачем нашей Софии жестянки? А они: сделаны, мол, своими руками, в школьных мастерских. Прекрасно, говорю, сколько стоит пресс-папье? За какие-то гроши его можно найти в любом магазине. Если уж дело идет о внимании, достанем ей что-нибудь веселенькое или… килограмм-два сахару, как принято теперь… пригодится.

— София Николаевна не барышня. Она товарищ! — сердито прервал его Кирика Рошкулец. Он похож на девочку, — маленький, худенький и светловолосый. За выпуклыми стеклами очков в черной оправе его голубые глаза кажутся очень большими.

Игорь Браздяну удивленно оглянулся, набросился на Кирику, схватил за плечи и стал трясти, громко смеясь:

— Уважаемая публика! Извольте поглядеть на нашего очкарика! Еще одно доказательство, что вернулась весна: у Кирики выступили все веснушки — и на носу, и на лбу… Дайте-ка мне снежок, я сейчас сотру их… Ха-ха-ха!

Игорь не успел схватить снежок, как увидел в дверях самого директора. Его сопровождал Сидор Мазуре.

Ученики мигом построились.

— Доброе утро, товарищи учащиеся!

Ребята ответили хором. Они рады были видеть директора, недавно вернувшегося из санатория. Да, он, видно, отдохнул, посвежел, опали мешки под глазами. Рубашка, как всегда, с расстегнутым воротом, без галстука. И очень молодит его мягкая серая кепка.

Сидор, склонив голову набок, чтоб лучше слышать, стоял чуть позади, радуясь встрече учеников с директором. На лице у него, как всегда, была добрая улыбка. Он изредка трогал оттопыренный внутренний карман, где лежали листовки.

— Ну как поживаете, дети? — спросил директор.

— Хорошо, Леонид Алексеевич! — гаркнули ребята, чтоб доставить удовольствие директору.

— Куда собрались?

— Разбирать развалины, — отрапортовал Некулуца, правофланговый. — Чтоб строить!

— Завтра приступаем к стенам. А потом пойдем на скотный рынок за «штукатуркой»: там полно навоза, — пошутил Браздяну.

Директор задумчиво слушал, затем подошел к ребятам.

— Что я вам хотел сказать, дети? Да. Знаю я, как вы живете, знаю. Но работать нужно от всей души, — произнес он, словно сразу всем глядя в глаза. — И никогда в будущем не забывайте то, что будете делать сегодня.

Леонид Алексеевич Мохов натянул кепку на лоб, и это сразу же изменило выражение его лица.

— Вам хорошо, ребята. Сегодня очищаете место для фундамента, завтра начнете строить. Будете трудиться бок о бок с рабочим классом. А нам — вот пусть скажет и товарищ Мазуре, — нам в молодости редко выпадала такая радость. Он был подпольщиком, сидел в тюрьме, а я… Все началось из-за ранения в грудь. Иначе после госпиталя я не попал бы в похоронную команду. Короче — наши товарищи гибли в сражениях с Врангелем, с Деникиным, а команда, то есть мы, хоронили их. Нечто вроде могильщиков. И каждый, конечно, торопился рыть могилу, чтоб не видеть их лиц… Что поделаешь, кто-то должен был предавать их земле. День и ночь… Я до сих пор их вижу…

Снова повалил снег. Он словно был гуще рядом с директором. Сыпал в лицо, глаза, но человек стоял не шелохнувшись. Наконец отряхнул кепку, отер ею лоб и, не надевая, сказал:

— Нам чаще приходилось разрушать. Нужно было разрушить весь старый мир. До основания. Для нового… Вот теперь, когда мы покончили и с фашистами, вам суждено строить. С юных лет…

Он отошел на несколько шагов и, махнув кепкой, взволнованно крикнул:

— С песнями идите, ребята, маршевым шагом, как ходили в наше время! Вы родились в счастливый час! Где же ваши кирки и лопаты? Приготовь все, что потребуется, товарищ Мазуре, — обратился он к завхозу. — Поищи Каймакана, он знает, что нужно…

Со стороны главного корпуса появился Каймакан.

— А вот и Еуджен Георгиевич! Легок на помине! — сказал директор.

Каймакан подошел с достоинством, молодцеватый и ладный, как всегда, кивнул ребятам и, легонько взяв директора под руку, отвел в сторону, что-то тихо сказал ему и вернулся к колонне.

Лицо у него было хоть и полное, но энергичное и красивое. Он носил светло-серую шапку, которая очень шла ему, и зеленый пушистый шарф, небрежно повязанный вокруг шеи. От него так и веяло свежестью и решительностью.

При его появлении колонна замерла. Лица ребят, недавно еще наивные и мечтательные, стали серьезными.

Каймакан окинул всех коротким испытующим взглядом.

— Где Пакурару? — спросил он, шаря глазами по рядам. — Не вижу его…

— Его вызвали в райком комсомола, товарищ заместитель!

— Некулуца Павел, выйди из строя и прими команду! Поведешь к объекту. В обход, там дорога лучше…

В этот момент появился Филипп Топораш, мастер-слесарь.

— Товарищ Топораш, прошу сюда, сюда! — крикнул Каймакан, видя, что тот попятился. — Вот что, — сказал он холодно, отводя глаза от небритого лица и жеваной одежды мастера. — Ваша группа сейчас на уроке, кажется? Так вы поведете этот народ на расчистку развалин. Отправляйтесь немедленно. После обеда придет мастер Пержу и сменит вас. А вашей группе мы найдем занятие. Вот так, — коротко закончил он. — Некулуца, команду! Инструменты привезет Цурцуряну, найдете их на месте. Ну, пошли!

Колонна тронулась во главе с Некулуцей и с маленьким Рошкульцом в хвосте. За ним плелся, по-стариковски шаркая, мастер Топораш.

А Мазуре стоял, прислонившись к полуразрушенной стене. Он держал перед глазами листок, слегка запрокинув голову, — его осанка стала неожиданно красивой, даже гордой. Его глаза, которые оживились, когда Мохов напутствовал учеников, теперь жадно глотали напечатанные строки. К нему подошел Каймакан.

— Это листовки тридцать девятого года, — немедленно поделился Мазуре с инженером своей радостью. — Игораш нашел их в водосточной трубе, завернутыми в румынскую газету…

Он доверительно взглянул на Каймакана:

— Подпольные листовки. Выпущены нашей компартией к двадцать второй годовщине Октября. В них говорится о поколении товарища Мохова…

Но понемногу радость его сникла.

— Они стояли насмерть, потом строили… А эти листовки не дошли до наших людей, остались почему-то в водосточной трубе…

Мазуре волновался, разглядывал листовку, будто искал в ней разгадку.

— Кто знает, — поверил он Каймакану свою тревогу, — не нагрянула ли облава, обыск… Или здесь был тайник, а связной… а связной не пришел. Что с ним случилось?

Мазуре достал всю пачку из кармана.

— Вот они! Так и остались! — сказал он с болью.

Каймакан все время слушал молча, не двигаясь. Потом отошел на несколько шагов и, прежде чем уйти, повернулся к Сидору:

— Прекрасно! Ты, видно, закончил все дела и предаешься воспоминаниям? Листовки, облавы, обыски… Видно, рукавицы ты роздал, кокс для кузницы завез, те два мешка картошки достал, не говоря уже об оконном стекле? И инвентарь для методкабинета, не так ли? И доски, и кирпич, и цемент…

2
Среди руин Нижней окраины сквозь уже плотный пласт снега проклюнулись, как молодая трава, столбики котельца — цоколь здания будущей школы.

Это началось в то утро, когда директор послал учеников на стройку, а Некулуца сразу же за воротами первым запел веселую озорную песенку про ученика, который покидает своих однокашников. Он пел сильным, звонким голосом, равняя шаг колонны. Песню подхватили десятки голосов, и улица наполнилась задорным бодрым ритмом:

А вы работайте с утра,
Вас надоумят мастера,
Я ж загляну к вам этим летом!
Они еще шли легко и радостно, но песня вдруг оборвалась. Колонна замерла.

Развалины обступали их. Но не нагромождения горелого камня, не мрачная картина запустения заставили ребят содрогнуться. Нет. Помешкав, они продолжали бы идти по битому стеклу, по щепкам и щебню. Они привыкли к сухому шороху бурьяна, еще в прошлом году выросшего здесь в развороченном полу, среди кусков обвалившегося потолка.

Сердца их сжались при виде дверного порога, не тронутого войной балкончика, чудом висящего над бездной, костыля для зеркала или картины, словно вчера вбитого в стену, — признаков недавней жизни.

Только Павел Некулуца не поддался этому настроению. Старый мастер Топораш, видно, еще плелся следом, потому паренек взял на себя инициативу.

— Эй вы, с правого фланга! — задорно крикнул он. — А ну, сбегайте к той мазанке: там должны быть Мазуре и Цурцуряну с подводой. Если ушли, то гляньте, где они сбросили лопаты и кирки. А вы пока, — обратился он к остальным, — тащите камни вот сюда! Начали!

Он снял шинель, бросил ее на обгоревший подоконник и первый взялся за булыжник. Пятеро наперегонки кинулись к мазанке, а остальные тоже сняли шинели и побросали их на подоконник, почти завалив оконный проем.

Не успели ребята засучить рукава, а уж те пятеро тут как тут, с лопатами, заступами, ломами.

Вторым рейсом они, кроме инструмента, прикатили скрипучую старую тачку. Работа спорилась. Пыль поднялась такая — где кто, не узнаешь. Сквозь лязг и грохот в этом муравейнике едва слышались выкрики Некулуцы.

Появилось и несколько носилок, наскоро сколоченных из валявшихся под руками досок, кто нагружал, кто тащил, а другие по цепочке передавали друг другу кирпичи и камни.

— Шабаш! Шабаш! — крикнул вскоре Павел, хотя ребята только вошли во вкус. — Перекур! — пошутил он.

Нехотя шум затих, пыль все еще висела в воздухе.

Перерыв начался, по-видимому, потому, что из-за развалин с мешком на плечах появился Сидор Мазуре. Он тут же опустил свою ношу на землю, переводя дух, погладил карманы, набитые газетами, улыбнулся и стал развязывать мешок.

— Ребята, набросьте шинели, а то вы потные, как бы не простыли! — крикнул он хрипло.

Торопясь, стал вытаскивать из мешка большие рабочие рукавицы. Раздавая их, он извинился:

— Простите, ребята, опоздал немного.

Потом присел на балку и огляделся.

Перед его глазами была вся Нижняя окраина.

Руины выглядели однообразно: желтоватый щебень, поваленные плетни, трубы… лишь кое-где среди этой саманной трухи возвышались, как дамбы, остатки каменных и кирпичных стен, куски металлической ограды и лепных карнизов.

Они были однообразными, эти развалины, — куда ни глянь, одно и то же. А все-таки Сидор ясно видел то, что было здесь до войны.

Домик на окраине — что ни говори, а это пристанище. Пусть самый захудалый, но ты уже не бродяга, у тебя есть крыша над головой, тебя никто не выгонит на улицу… Только частенько человеку так и не удавалось увидеть эту самую крышу над головой. Его заедали долги, а глинобитные стены оседали под осенними ливнями, их размывали весенние паводки.

Иной в лепешку разбивался, лишь бы приобрести участок под дом. Обносил это место изгородью, выкапывал себе землянку и намечал яму для самана. Понемногу добывал опорные столбы, вкапывал их в землю, положив под один денежку на счастье. Прибивал к столбу длинный шест с белым крестом на верхушке, чтоб знала вся слободка, что здесь строится новый дом. Привозил несколько повозок глины, прикатывал две-три каменные глыбы, собирал в кучу проволоку, крючки, жесть, ставил шалаш, похожий на кушму [2], откуда сторожил собранное с таким трудом добро. А потом все замирало на долгие годы. Соседние постройки старели, зеленым мхом обрастала дранка, осыпался потолок, дверь свисала с петель… И однажды недалеко от того шеста с белым крестом на верхушке появлялся другой могильный крест, возвещая еще об одной смерти на слободке…

Попадались, конечно, и домовладельцы посчастливее, которые не только стены возводили, но и крышу ставили, обмазывали глиной домик изнутри и снаружи, штукатурили и белили стены, и в тихий час заката можно было видеть хозяина, который отдыхал на завалинке своего дома.

Но и здесь кое-кто умудрялся обзавестись несколькими домами. В одном жил сам с семейством, остальные сдавал внаем.

Стефан Майер, например. Его владения занимали несколько кварталов. Начинались они наверху, на самом видном месте, где возвышался особняк в сельском стиле, с затененными террасами, — там жил хозяин, затем ресторан-люкс с отдельными кабинетами, гостиница с салоном для свадеб, меблированные комнаты, и кончалось все это внизу, в предместье, где в полуподвалах, среди казарменного вида ночлежек ютились слуги и всякая челядь.

Облупленные стены этих построек образовали огромный двор, день и ночь кишащий всевозможным людом; там помещались конюшни, навесы для фаэтонов, кузницы, прачечная, вечно окутанная паром. В глубине двора — открыта круглые сутки корчма с дешевыми винами и крепкой цуйкой[3] для мастеровых и извозчиков…

Тут же висели замки на дверях огромного винного погреба, а рядом почти незаметным было окошко пустого подвала.

Теперь двор не узнать, даже не поймешь, где что было, бомбы перепахали его так, что нужно обойти целый квартал, чтобы попасть сюда.

Сидор хорошо помнит тот подвал, глубокий, холодный. Сначала нужно было идти по узким коленчатым ходам под корчмой, потом нащупать ногой ступени — их было ровно двенадцать. Над подвалом топали завсегдатаи корчмы. Пропойцы пели и орали до поздней ночи. Вспыхивали ссоры, кровавые потасовки, а внизу, в подвале, глухо постукивал станок подпольной типографии…

Война прошлась своим катком по всей окраине. Лишь кое-где торчат среди руин чудом уцелевшие хибарки.

Да. Сколько хибарок, столько историй…


Ученики, набросив на плечи шинели, отдыхали. А Некулуца думал о Мазуре. Несчастный человек, такой замороченный, что жалко на него смотреть, хоть плачь, глядя на него… «Под ногами путаешься!» — прямо в глаза говорит ему Каймакан. Вот и сейчас — зачем притащил целый мешок, когда их всего здесь человек тридцать? И почему не забросил мешок на подводу, когда Цурцуряну вез сюда инструмент? Почему не роздал рукавицы перед отправкой, а то как их теперь наденешь на грязные руки? У Сидора всегда так получается — шиворот-навыворот. Старается изо всех сил, а толку чуть. Давно уволил бы его Еуджен Георгиевич, но — ученики и это знают — противится их старый директор. Старый директор жалеет всех, а Сидора особенно.

— Дядя Мазуре, а зачем вам те листки с «аудиенцией-тенденцией»? Правда ли, что вы их сочинили, или это секрет? — говорит Игорь Браздяну. Он лежит на носилках, заложив руки за голову. — Слышь, дядя Мазуре, наверно, поэтому директор говорит, что ему и вам больше приходилось разрушать, чем строить?

Сидор улыбается застенчиво, будто оправдывается. Улыбка бороздит его лицо длинными морщинами. Он отмахивается: мол, ладно, это долгая история, — но все-таки отвечает:

— Секрет, говоришь? А как же иначе? Тогда партия работала в глубокой тайне. Была конспирация… — и, не договорив, встает поспешно: как бы не опоздать, не забыть чего-то, не перепутать…

Но от Игоря нелегко отделаться.

— Куда вы? Погодите, товарищ Мазуре! Почитайте нам газеты. Прошлый раз мы остановились на Черчилле. Ну как он там, склоняется к нашим или ни в какую? И потом — что значит конспирация?

— Слышь, не приставай, — шепчет ему Некулуца. — Каймакан не разрешает каждому-всякому толковать с нами о политике. У нас для этого парторганизация, комсомол. Он как раз вчера его распекал…

— Не может быть! — громко удивляется Игорь. — Разве Мазуре не партийный?! Карманы всегда набиты газетами, любой клочок подбирает, если на нем печатные буковки. К тому же и разрушением занимался…

— Заткнись, трепло! — вскочил Фока. — Факт — будь твой батька на месте Сидора, давно бы начальником стал!

— Кто это здесь осмелился упомянуть моего отца? — набычился Игорь.

— Я, — громко, с вызовом ответил Фока.

— Ну-ка, покажись, а то я что-то плохо вижу! — грозно крикнул Игорь, делая вид, что ищет камень или палку.

Ребята не обратили на это внимания — они кинулись останавливать Фоку, известного в школе драчуна, который шуток не понимал и захотел почему-то, чтоб Браздяну хорошенько его рассмотрел.

Тут же образовались два враждующих лагеря. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы… завхоз не схватился за мешок с рукавицами. Тогда Фока подошел к нему:

— Ладно, дядя Мазуре, я с ним расправлюсь в другой раз. Вы лучше расскажите о конспирации. Это, наверно, какой-то прием борьбы? С закрытыми глазами, что ли? — Фока интересовался боксом и буквально бредил всевозможными приемами.

— Некогда мне сейчас… Как-нибудь вечерком, когда придет мой черед дежурить в спальне… — Сидор добрыми глазами поглядел на ребят и отправился восвояси, шагая по щебню и мусору.

— Идет, как по тарелкам, — сказал Хайкин сочувственно, но с ноткой юмора. — И зря. Все равно вернется — забыл что-то или не туда пошел…

— Ну ладно, старый директор свалил, скажем, царя, — продолжал Браздяну, снова растянувшись на носилках и глядя в небо, — а кого мог свалить этот растяпа?

— Барчуков и маменькиных сынков! Таких, как ты! — крикнул Фока, готовый опять ринуться в бой.

Игорь пожал плечами:

— Каймакан все равно его выживет отсюда, вот увидите.

— А куда он тогда денется? — вздохнул кто-то.

Послышался грохот подводы, поднялись облака пыли и снега.

— Тпру!

Возчик с заснеженной бородкой давно, видно, тянул вожжи, увидев на дороге завхоза, но только здесь лошадки остановили пустую подводу. Он спрыгнул с козел.

— Что ж ты, божий человек, пешком? — набросился он на Мазуре. — Смотался с мешком на горбу, а я — догоняй, задрав дышло? Чудак, ей-богу!

Внезапно подобрев, подошел к Мазуре и с каким-то неожиданным уважением добавил:

— Пожалел бы себя…

Он замолчал, почувствовав, как Кирика Рошкулец молча остановился за его спиной. Возчик притянул к себе мальчика, сдул пыль с очков, обтер щеки ладонью, задержал на мгновение руку на тонкой шее, отряхнул воротник, поднял и заботливо застегнул на обе пуговицы.

— Не простудись, — пробормотал он.

Между тем ребята окружили подводу. Кто-то побежал за ведром — напоить лошадей. Котеля принес откуда-то охапку сена.

— А ну, хватит бездельничать, за работу, орлы! — крикнул Некулуца. В сердцах схватил кирку и ударил по камню, твердому, как застывшая лава. Но успокоиться не мог. — Что вы поняли из слов Леонида Алексеевича? Ничего вы не поняли. Борьба была, черт бы вас подрал! Надо же было кому-то рыть могилы. Для павших. Вот. А мы? Мы живем в мирное время. Строим. Нам нечего хныкать. Мы в добрый час родились. Ясно?

Ребята взялись за дело. С шумом перекатывали камни, щебень таскали на носилках, возили на скрипучей тачке, а Миша Хайкин нашел где-то большую глиняную миску, нагрузил ее доверху щебнем и пытался тащить ее волоком.

— Ай да Миша, что придумал!

— Не надорвись, дорогуша! — насмехались те, с носилками.

Миша отвечал спокойно:

— Мой отец был портным. Дайте и мне что-нибудь кроить, ножницами резать. В этом я с пеленок толк понимаю.

— Попросись резать карманы, Негус. Ежели карманы толстенькие…

— Лучше резать арбузы на ярмарке. Золотая специальность, братцы!

— Не слушай их, иди в парикмахеры — там в самый раз ножницами щелкать…

— У нас в селе лучше говорят: с собак сено стричь. Любите вы толочь воду в ступе, ребята, — положил конец шуткам Котеля.

Кирки, лопаты, заступы понемногу обнажали землю. Показался провалившийся подвал. Ребята стали расчищать его. Время от времени они оглядывались с гордостью — все идет, как на настоящей стройке!

Браздяну тихо подошел к Некулуце, протянул лопату, якобы для того, чтобы подобрать обломки из-под кирки.

— Ты здорово сказал, капитан. Долой нытиков! Строим! Теперь бы в самый раз песенку. А? — спросил он вкрадчиво, дирижируя лопатой. — Трудовую песенку, а? Давай, запевала!

Некулуца взглянул было на него благодарно, но тут же сообразил, что его разыгрывают.

— Валяй, валяй отсюда, барчук! Носишься с лопатой, как с зонтиком на прогулке!.. Вон Хайкин мучается со своей миской, поди подсоби ему.

Вскинув кирку на плечо, Павел побежал к Рошкульцу, который первым пробивался в подвал.

Браздяну же отошел тихим шагом, напевая песенку и размахивая в такт лопатой:

Кем вы будете, ой мама, бедняки ученики?
А мы будем, мама-мама, голодранцы, босяки…
Некоторые покатились со смеху, другие подхватили игривый ритм дразнилки, с громким уханьем и присвистом.

— Стой, Павел, погоди! — послышался вдруг из подвала тонкий голос Рошкульца. — Я докопался до земли, только… я не знаю… что-то… кто-то лежит здесь.

Рошкулец совсем исчез в углублении.

— Человек! — глухо вскрикнул он и осекся. Ребята разом бросились к подвалу. Некоторые спрыгнули в яму. Стало очень тихо.

Рошкульца вытащили на руках — он был в обмороке, Некулуца, бледный, с вытаращенными глазами, повторял, показывая рукой вниз:

— Его заживо завалило, заживо!

Мазуре, который вернулся вместе с возчиком, тоже спустился в подвал. Он не сразу понял, где находится.

Подвал… Он напряженно огляделся. Увидел ступени. Ровно двенадцать.

Сердце тяжело забилось. Значит, здесь… здесь… Этот человек работал здесь во время бомбежки. Погиб за работой. Вот и ящик для шрифтов…

Мазуре стал торопливо разгребать камни возле ящика и действительно нашел несколько литер. Почувствовал, как ноги налились свинцом. Медленно снял шапку, склонив голову в глубоком поклоне. Кто знает, какую он статью набирал… Может быть, листовку…

Сидор выпрямился.

Значит, типография продолжала работать и во время оккупации. Надо рассказать ребятам об этом. О том, как коммунисты снова ушли в подполье, не боясь ни гестапо, ни сигуранцы. Это был тоже фронт, подземный фронт. Вышибали землю из-под ног оккупантов…

Неожиданное чувство гордости охватило Мазуре. Гордости за свое прошлое: а ну-ка, давай сосчитаем, сколько лет он работал в этой типографии, сколько дней не видел солнечного света? А сколько лет он провел в тюрьме? Эге, кто соберет эти годы, кто сосчитает…

Мазуре тихо поднялся по засыпанным щебнем ступеням, машинально считая их. Ровно двенадцать…

«Да, да, все это было, — вспомнил он свой утренний разговор с Каймаканом. — Было… Были темные, сырые подвалы. А теперь нужны светлые, новые дома. Нужны доски, гвозди… Нужен цемент! Нужно стекло для окон! Нужны строители!»


Наконец появился старый мастер Топораш. И как раз вовремя. Угрюмый, как всегда, не поднимая глаз, он сделал то, что нужно: отнес труп на телегу, собрал инструмент, построил колонну для следования в обратный путь.

Около подвала остался один Павел Некулуца. Вожак колонны сидел на куче старой штукатурки. Лицо у него было как у обиженного ребенка, которого обманули — обещали и отняли. Место строительства казалось ему теперь кладбищем…

Он не видел, как труп, выкопанный из подвала, уложили на носилки, накрыли шинелью и унесли на повозку. Не удивился, когда внезапно увидел Сидора Мазуре. Его седая голова появлялась и исчезала за горкой камней. Завхоз, склонившись до земли, собирал камни, тщательно стряхивал с каждого комочки глины и старую штукатурку…

3
Шел снег… Теперь в воздухе кружились хлопья, похожие на больших белых бабочек с трепещущими крыльями.

Мягко светились окна в комнатке воспитательницы Софии Василиу. Там было тихо. София, в домашнем платьице, сидела на стуле с высокой спинкой, потирая озябшие руки и протягивая ноги в одних чулках к открытой печке.

На ее лице играли отсветы пламени. Она прислушивалась к своим мыслям, словно возникающим из игры огня.

Сегодня ей исполнилось двадцать четыре года…

О чем думала эта высокая, тоненькая девушка? О детстве? Но какое детство у сироты? Детство в сиротском приюте… Там она выросла, стараясь быть прилежной и трудолюбивой, там осознала свой долг — растить и воспитывать подрастающее поколение, как сформулировала она когда-то в школьном сочинении.

Теперь у нее целая семья учеников-ремесленников, многие из них станут когда-нибудь инженерами, изобретателями. Это зависит и от нее, воспитательницы.

Завтрашнего человека она представляет себе олицетворением честности и мудрости, он видится ей свободным от пороков прошлого. Без зазнайства. Без подлости. Все это должно быть выжжено каленым железом. И этому высокому делу она посвятит всю жизнь.

Сегодня ей двадцать четыре…

В больших черных глазах, глядящих в открытую печь, пляшет маленькое пламя. Она улыбается кому-то. Так улыбаться могут лишь очень требовательные люди, безжалостные к самим себе. Улыбка неожиданно выказывает их доброту и легко ранимую нежность.

В игре света и тени, улыбаясь кому-то, а может быть, просто своим мыслям, она кажется девочкой.

София услышала легкий стук в дверь. Поднялась, нащупала тапочки.

— Кто там?

Их было много.

— Добрый вечер, София Николаевна! Это мы… Мы пришли…

— Мы пришли поздравить вас с днем…

Горячая, радостная волна поднялась к ее лицу.

— Прошу, входите, пожалуйста!

Ребята долго отряхивались в прихожей от снега, топали ногами, чтобы сбить его с ботинок, и с шапками в руках вошли в комнату. Вова Пакурару, высокий и молодцеватый, вышел вперед, на середину, и свободно, словно делал это каждый день, поклонился и громко произнес:

— София Николаевна! Поздравляем вас с днем рождения и желаем вам здоровья и успехов в работе!

Он обвел глазами потолок, стены, мебель.

— Разрешите преподнести вам маленький самодельный репродуктор. И медного льва. — Вова улыбнулся. — У него густая грива и тяжелая подставка. Может, пригодится вместо пресс-папье.

София разволновалась, как ученица.

— Спасибо, друзья, спасибо, — пробормотала она. — Снимайте шинели, садитесь. Знаете что? Давайте чай пить! Ладно?

Ребята переглянулись и стали раздеваться. В это время на середину комнаты выступил Игорь Браздяну. Он был наряден, в старательно отутюженных брюках, с зачесанными набок блестящими каштановыми волосами. Он поклонился, протянул руку и еле слышно, вкрадчиво сказал, повернувшись к Софии:

— Будьте добры, не откажитесь от этого незначительного знака внимания…

София быстро распрямилась над примусом, который еще не успела разжечь, и приняла из рук Игоря маленькую кругленькую коробочку и еще одну, картонную, перевязанную розовой ленточкой.

— Что это? — удивленно спросила она.

— О, пустяки… конфеты, — ответил Игорь и, элегантно подхватив руку Софии, наклонился, чтобы поцеловать ее.

София в замешательстве отняла руку.

— Конфеты?.. Они как раз пригодятся нам к чаю. Верно, ребята? — спросила она, ища поддержки. И снова бросилась к примусу.

Все разместились вокруг столика у дивана. Стаканов, правда, не хватало, но ребята нашли выход: договорились пить по очереди.

София Николаевна разлила по стаканам чай и тоже присела на краешек стула.

Она растроганно посматривала на ребят. Она знала о них немало. Ей даже припомнились проказы кое-кого из них. Но сейчас все они казались ей замечательными.

— Скоро зимние каникулы, — сказала она, чтобы доставить удовольствие гостям. — Ты, Котеля, конечно, сразу домой поедешь?

Она обратилась к Котеле не только потому, что он не пил чай, дожидаясь стакана, — он был одним из немногих в училище, у кого были родители.

— Нет, София Николаевна, я не поеду домой, — ответил Котеля, глядя в сторону.

— Почему. Ионика? — удивленно спросила София, заметив, что он расстроен. — До твоего села рукой подать!

Парнишка не ответил. Остальные понимающе переглянулись.

— Что случилось, Ионика? Почему ты молчишь? Не доверяешь мне? — настаивала она.

Котеля потупился.

— Он бьет его маму, — вырвалось у Фоки.

— Кто? О ком ты говоришь?

Всем стало не по себе.

— Откуда ты знаешь? — нахмурилась она.

— Ионика рассказал. Его отец лютует. Как домой приедет, мать всегда в синяках. Однажды…

— Не надо… — прервала его воспитательница, увидев, что Ионика встал из-за стола и глаза его налились слезами. — Успокойся, малыш. Я попрошу товарища Кайма-кана узнать, что там такое, и, если потребуется, вызовем в школу твоего отца. Мы этого так не оставим…

София поспешила налить ему чаю в освободившийся стакан, пододвинула к нему коробку с конфетами, погладила его по голове.

— Ты один у родителей?

— Да.

— Именно поэтому тебе надо почаще наведываться домой, — сказала она. — Нельзя оставлять маму. Если все так, как ты говоришь, дай понять отцу, что теперь другие времена. Женщину охраняет закон. Понимаешь, Ионика, пусть он услышит это от тебя, от своего сына.

— София Николаевна, а где ваши родители? — вдруг спросил Некулуца. — Вы никогда о них не говорите…

— Я их не помню, — смущенно улыбнулась она. — Я выросла в сиротском приюте недалеко отсюда. Когда после эвакуации мы вернулись с Урала, я не нашла приюта. Бомбы его с землей сровняли. Наш возчик помнит, где стоял приют, он как-то был у нас.

— Как, Цурцуряну знает вас с детства? — спросил кто-то с некоторой завистью.

— Не он меня, а я его… Помню как сейчас: как-то зимой у нас кончились дрова. Холод был страшный. Каждое утро Маргарета Ботезат, самая бойкая и самая красивая из всех девушек, первой вскакивала с постели — мы спали вдвоем или втроем, чтобы теплее было, — и дыханием отогревала глазок в замерзшем окне. Целые дни мы смотрели, не привезли ли дров. Наконец их привезли.

Тогда-то мы и увидели Цурцуряну, Маргарета показала нам его, да еще выскочила во двор, чтоб получше рассмотреть. Тогда он был молодой, с усиками, и восседал на красивом коне, помахивая хлыстом. Он скакал верхом вокруг повозок, пока дрова разгружали и складывали в поленницы. И тут же исчез.

София заметила пустые стаканы, быстро собрала их, сполоснула, снова наполнила чаем и поставила на стол.

— А потом разразился страшный скандал, — продолжала она. — Нагрянули из примарии, хотели увезти дрова, погрузили их на повозку, опять свалили… Вся окраина поднялась на ноги. Пришли полицейские, жандармы…

— Но почему?

— Дрова предназначались для примаря, кажется. А Цурцуряну обманул подводчиков, дал им наш адрес. Другие говорили, что Цурцуряну доставил дрова в сиротский приют с помощью хлыста, погонял лошадей, чтоб шли быстрее, а подводчиков — чтоб не смели ослушаться.

— И это был Цурцуряну? — с сомнением спросил Игорь.

— Да, я же сказала. Наш возчик.

— И он приезжал верхом? — удивился другой. — С хлыстом?

— Я не видел, чтоб он хоть раз ударил лошадь кнутом, — тихо, словно про себя, сказал Котеля.

Помолчали.

Вдруг Котеля встал из-за стола. Он был малорослый, приподнялся на цыпочки, словно стараясь выглядеть внушительнее.

— В Котлону я вернусь, когда стану мастером первой руки! — выкрикнул он дрогнувшим голосом, словно клятву давал. — Когда буду кормильцем!

— Хорошо, Ионика, очень хорошо! — озабоченная София пыталась усадить его. — Мы еще поговорим об этом… Мы поможем тебе… А сейчас успокойся, садись.

Ребята о чем-то затараторили, чтоб отвлечь Котелю. София молча глядела в открытую дверцу печки. Затем набросила на плечи белую шерстяную накидку.

— Подождите минуточку, — сказала она и вышла из комнаты.

— Кто твой отец? — сразу же обратился Игорь к Ко-теле. — Ты прости меня, но он просто мужик неотесанный, у которого твоя мать не выходит из побоев и унижений. А мой отец знаешь кем был? Адвокатом! Кто не верит, может спросить мою дуреху кормилицу Софронию. Вы знаете, что значит адвокат? — он пристально посмотрел на притихших ребят. — Теперь адвокат не бог весть что, а тогда… тогда это была персона. А как обращался он с моей матерью? В колясках катал! Не разрешал даже причесываться самой, парикмахер приходил на дом! Вот кто был мой отец… А теперь пожалуйста — он сидит в холодной, в то время как твой грубиян разгуливает на свободе…


Во дворе, подойдя к сарайчику с дровами, София почувствовала вдруг, как две горячие, нежные руки закрыли ей глаза. Она легонько ощупала пальцы, силясь угадать, кто это.

— Это я, девочка!

София изумленно обернулась.

— Маргарета! — радостно воскликнула она. — Вот легка на помине! Только что я рассказывала о тебе…

— Что же ты рассказывала? Зачем рассказывать? — испугалась та.

— Глупости… Пошли, пошли в дом, увидишь моих чертенят!

— Я видела их в окно, — со смущенной улыбкой созналась девушка. — Я знаю, они пришли тебя поздравить. Прости меня, что я стояла так и подглядывала за вами…

Она внезапно обняла Софию, торопливо целуя в глаза, щеки, быстро накинула ей на голову пуховый платок и повертела ее, оглядывая.

— Как он тебе идет… Нет, нет, — заторопилась она, — не отказывай мне! Я сама связала его. Помнишь, ты забыла свой в парикмахерской, когда я срезала тебе косы? Тогда ты убежала, чтоб я не завивала тебя. Дикарка моя дорогая…

Она еще раз поцеловала Софию.

— Ну, мне пора… Не хочу, чтоб твои ученики видели нас вместе. Не нужно… Ну, беги, не то простудишься.

— Почему ты не хочешь зайти, почему? Не хочешь, чтоб видели? Когда ты бросишь, наконец, эти глупости? — успела сказать София.

— Может быть, никогда… — тихо ответила Маргарета.

И ушла.


Когда София появилась на пороге, раскрасневшаяся, с охапкой поленьев, ребята враз загалдели, стараясь заглушить Браздяну. Но Игорь не сдавался.

— …Я, если хотите знать, поэтому и поступил в ремесленное, — упорствовал он, — потому что…

— Смени пластинку! — свирепым шепотом посоветовал ему Пакурару, и этих двух слов было достаточно, чтобы Игорь умолк, будто и не помнил, был ли у него когда-нибудь отец адвокатом.

София подложила в печку дров, которые сразу стали потрескивать, разбрызгивая искры.

— Что же вы нам не сказали? — вскочил Пакурару. — Мы бы мигом принесли!

— Ладно, ребята. Вы ведь мои гости. Сидите.

— Вам нравится пудреница? — спросил вдруг Игорь Софию.

— Пудреница? — удивилась она.

— Маленький сувенир в кармане вашего халата, — хитро подмигнул Игорь.

Ребята локтями подталкивали друг друга. Они никогда не видели, чтобы София Николаевна пудрилась.

София сунула руку в карман халатика и вытащила оттуда кругленькую коробку, о которой совершенно забыла.

— Эта? — переспросила она.

Щелкнула крышка, открыв пуховку и зеркальце. Все прыснули со смеху. Засмеялась и она.

Посмотрела в зеркальце, затем протянула пудреницу ученикам.

— Браво, ребята! — весело сказала она. — Только пудреницы мне не хватало!.. Ну чем же еще вас угостить? У меня-то и нет ничего… кроме квашеной капусты! Не очень-то идет она к чаю…

Но Пакурару уже незаметно сделал знак ребятам.

Все встали из-за стола, поблагодарили, стали прощаться.

— До свидания! Спасибо, мои дорогие, — отвечала София ребятам, следя в то же время, как бы Игорь не вздумал опять поцеловать ей руку.

Долго глядела София им вслед — пока не исчезли из виду. Еще несколько минут постояла на пороге, любуясь светлой, мягкой ночью. Она была счастлива. Да, в эти минуты она чувствовала себя вполне счастливой. Тихо закрыла дверь. Вернулась в комнату.

— Рошкулец! — вздрогнув, воскликнула она. — Ты разве не ушел?

Кирика в темной школьной шинели молча стоял у вешалки в углу, поблескивая толстыми очками в черной оправе. София вдруг подумала, что он даже не раздевался и не сидел за столом. Она не могла вспомнить, пришел ли он вместе со всеми. Она бросилась к нему, взяла голову в ладони, повернула его лицо к себе и вдруг вспомнила:

— Кирика, где ты был, когда мы говорили об отце Котели?

— Тут.

— Твой отец, Кирика, погиб от руки врага, — быстро заговорила она. — Он был одним из безымянных героев. Ты слышал, что рассказывал возчик?

Паренек утвердительно кивнул головой.

— Цурцуряну знает человека, который все видел. Он не смог его найти, но постоянно ищет. Тот человек, говорят, знает и место, где похоронен Петру Рошкулец. Мы восстановим его могилу, будем ухаживать за ней. Котеля не хочет ехать к своему, хоть он и жив, а мы, Киричел, будем ходить к твоему отцу, которого уже нет, молча постоим у могилы и тихо поговорим о его подвиге…

Кирика молчал. София прижала к груди его голову.

— Бедный мой сиротинка, — прошептала она.

София почувствовала, что паренек взял ее руку, водит пальцем по линиям ее ладони, ласкает ее.

София, сама не зная почему, отняла руку.

— Знаешь что, сними-ка шинель, — смущенно сказала она. — Ведь… сегодня все же мой день… Так что… Исполнилось двадцать четыре года с того дня, как на свет появилась София Василиу, — пыталась она пошутить. — Мы с тобой вдвоем выпьем чайку, он еще не остыл. И договоримся: с сегодняшнего дня…

Послышался тихий стук в дверь. София невольно взглянула на часы.

— Войдите! — крикнула она и быстро поставила на стол еще один стакан.

На пороге появился Каймакан. В руках у него тоже был пакетик. Он оглядел комнату.

— Добрый вечер!

Рошкулец встал. София помогла новому гостюповесить на вешалку тяжелое пальто.

— К столу, к столу, Еуджен Георгиевич! — И добавила просто: — Выпей с нами чаю, согрейся.

— Да, да, — сказал Каймакан, не двигаясь с места. Он пригладил волосы, провел пальцем по бровям. — Ночью будет сильный мороз…

— Я пойду, — угрюмо сказал Рошкулец и направился к вешалке.

София увидела выражение горечи в его глазах. Вышла за ним, проводила до дверей.

— Но наша договоренность остается в силе? — тихо спросила она. — С сегодняшнего дня мы друзья. Приходи ко мне, когда захочешь. Поговорим о прочитанных книгах. Придешь?

— Спокойной ночи! — коротко прозвучал за дверью голос мальчика.

София задумчиво прошлась по комнате. Она никак не могла вернуть себе хорошее настроение.

— Послушай, Еуджен, нужно вызвать сюда отца Ко-тели. Он избивает свою жену. Слышишь? Нужно вызвать его немедленно! И как быть с такими, как Рошкулец? Ни отца, ни матери…

— Что мы можем сделать, дорогая? — ответил Каймакан. — Война — жестокая вещь… Хорошо еще, что мы можем дать им тарелку борща, одежду, койку и, кроме того, обучаем их ремеслу. А уж родителей… — он развел руками.

— Я застала здесь Рошкульца. Так жаль его. Я никогда не видела его улыбки…

— Ну да. Тебя так и тянет к уродам и калекам. Они чувствуют твою сентиментальность и вьются вокруг тебя, как мухи.

— Еуджен! Не говори так! Я не хочу!

— Ну, не сердись, девочка! Я говорю так потому, что, кажется, сейчас, после войны, создался какой-то культ неполноценных людей. Зачем далеко ходить — даже на должности физрука мы вынуждены держать парня, который не намного старше своих учеников и никак не может внушать уважение. К тому же инвалид. Какая тут гимнастика!

— Еуджен!

— Стоп, стоп! Знаю! Хорошо, ты права! Я чуть не забыл главного, уважаемая София Николаевна… — Каймакан поклонился. — Разрешите мне, — торжественно произнес он, — по случаю вашего дня рождения принести поздравления от имени дирекции и всего персонала…

София слышала только его голос — мужественный, раскатистый басок, но слов не различала. В ее душе вновь завязалась прерванная нить мыслей, рожденных огнем, и возвращалась та улыбка… Она вздрогнула, словно лишь сейчас поняла, что он стоит перед ней с нескончаемой поздравительной речью. Она закрыла ему рот ладошкой.

— Еуджен… дорогой!

4
В молодости Еуджен Каймакан не просто мечтал стать инженером. Он упорно, настойчиво, любой ценой добивался этого. Поставив себе цель, он шел к ней неуклонно, ей подчинил полностью все свои юные годы. А препятствий было хоть отбавляй. В первую очередь — бедность. Каймакан происходил из семьи «бывших», впоследствии разорившихся, и только благодаря отчаянным усилиям ему удалось окончить индустриальную гимназию.

Но Еуджена не удовлетворяло звание мастера или, в лучшем случае, помощника инженера. Нет, он не остановится на полпути. Теперь у него было право поступить в Политехнический институт, где и можно было получить диплом инженера. Чего это стоило — вспомнить тошно, а поступил все-таки. Увидев наконец свою фамилию в списке принятых на первый курс, он был на седьмом небе — цель казалась уже достигнутой. Но на втором курсе пришлось прервать учение. Ни денег, ни сил не хватало. Давали себя знать тяжелые лишения и нечеловеческое напряжение всех этих лет.

«Небольшая передышка, — не сдавался он. — Надо малость окрепнуть».

Пока суд да дело, поступил на работу, чтобы скопить деньжонки для дальнейшей учебы. Он будет инженером. Будет во что бы то ни стало!

Работать пришлось около двух лет. И когда он уже готовился снова стать студентом, настало лето 1940 года — освобождение Бессарабии.

Среди первых бессарабских студентов, которые перешли Днестр, чтоб учиться в Советском Союзе, был и Еуджен Каймакан.

Потом наступил сорок первый. Грохот орудий не долетал сюда, в глубину России. Война — это для Кай-макана была прежде всего жидкая похлебка, которая с трудом могла обмануть на часок-другой голодный студенческий желудок, это были нетопленные аудитории и последние кусочки мела, которыми делились озябшие преподаватели, стараясь как можно экономнее выводить теоремы и формулы. Казалось, они писали по черной доске белыми сухими пальцами…

Потом институт получил приказ готовиться к эвакуации. Занятия шли, как на вокзале. По сигналу тревоги молниеносно нагружали возы лабораторным хозяйством и прочим имуществом, а после отбоя опять разгружали. И так несколько раз в сутки, и днем и ночью.

Фронт то удалялся, то приближался. Наконец он ушел далеко — где-то на горизонте дрожало марево, оттуда доносился артиллерийский гул.

Тюки, ящики и мешки распаковали, жизнь снова вошла в свое русло.

Начался сорок второй год. Война словно замешкалась, не могла решить, что ей делать дальше. Эхо далеких канонад доносилось теперь только по радиоволнам, дышало с газетных страниц.

Каймакан запомнил лишь застоявшийся, кислый запах дрожжей в студенческой столовой, тусклые аудитории с крест-накрест заклеенными окнами, глухой стук металлических тарелок и ложек. На улицах густой, свинцовый воздух… День за днем та же пустая похлебка, мутная от муки, те же несколько кусочков сырого теста…

Осенью снова приблизился фронт. На перекрестках, под тихими домиками с занавесками и цветами на окнах, скрывались огневые точки. Улицы города были перекопаны вдоль и поперек.

Кругом накаты свежей земли. Лопаты, кирки, носилки и снова лопаты…

Горожане день и ночь рыли траншеи и казались тогда Еуджену кротами. Ему было трудно отличить одного человека от другого, женщину от мужчины — те же ватные брюки, те же русские шапки-ушанки.

Но однажды среди похожих, потерявших свое выражение лиц он увидел одно…

Это было тогда, когда их группу послали на несколько дней на практику в МТС. Из-за метели им пришлось заночевать в ближайшей станице.

Старая казачка, к которой он постучался, сразу бросилась сбивать с его шинели налипший снег. Озабоченно спросила, не отморозил ли ноги. Быстро согрела ведро воды и принялась готовить ужин. Тут к нему подошла девочка-школьница лет двенадцати, которая до этого сидела за столиком и готовила уроки. Она принесла таз, присела на корточки, помогла снять сапоги, растерла ему окоченевшие ноги.

Девочка с ленточками в косичках, закрученных колечком на затылке, тоненькая и быстрая, накормила его, постелила в самом теплом углу. Под дикий вой метели, ревущей ночью за окном, он вспоминал мирное время, блаженство и беззаботность далекого детства.

А утром девочка снова подошла к нему и робко попросила рассказать ей что-нибудь о фронте. Кто он? Сапер? Артиллерист?

Значит, и этого ребенка интересовал не он. Она в нем видела только воина… Да, это так. И ничего тут не поделаешь.

После войны Каймакан вернулся в Молдавию. На его груди, правда, не красовались воинские награды. Нечего было ему рассказывать о боях, об окружениях и штурмах, ранениях и атаках. И вообще ему нечего было рассказывать. Но зато он закалил характер и добился своего — стал человеком, в его кармане диплом инженера-технолога.

Чистый, аккуратно заштопанный пиджак, брюки со складкой, «выутюженные» по школьной привычке под матрацем, когда он изо всех сил старался не отстать от фатоватых своих однокашников, — все это и сейчас отличало инженера Каймакана.

Подтянутость, скупые жесты, твердое, точное слово, максимальные требования к себе и к подчиненным. Человек дисциплины.

…Когда он приехал, у вокзала его ждала впряженная в дрожки лохматая кляча. На козлах дремал, похожий на свою клячу, лохматый возница с бородкой. Больше никого не было.

— Эй! Ты меня ждешь? — спросил Каймакан.

Возница нехотя проснулся и уставился на него.

— Я в ремесленное училище. Меня, говорю, ждешь? Тот кивнул.

Не успел Каймакан как следует усесться, как возница взмахнул кнутом и кляча поплелась, тряся комочками грязи, прилипшими к ее шерсти, словно бубенчиками.

Колеса подскакивали на камнях и ухабах послевоенной улицы, и глазам Каймакана открывалось зрелище развалин, на скорую руку огражденных темными досками и щитами — этими траурными повязками на скорбном лице города.

— А где отдел кадров управления? — спросил Каймакан возницу.

Тот пожал плечами.

— Как тебя зовут? — немного спустя спросил инженер, чтоб убедиться, что возница умеет говорить.

— Дмитрий Цурцуряну, — глухо прозвучал ответ, когда Каймакан уже и не ждал его.

— Давно работаешь в училище?

— Давно? — Этот вопрос несколько оживил возчика. — Эге! Давно. Еще когда был там трактир Стефана Майера. Бывшее заведение…

Кляча двигалась медленно, будто на каждом шагу прикидывая, куда опустить копыто. Дрожки переваливались с боку на бок, как человек с вихляющей походкой, когда вскидывается то одно, то другое плечо.

Путь от вокзала был долгим и скучным, и Каймакан стал вытягивать из Цурцуряну подробности.

— Там потом открылись мастерские «Освобожденная Бессарабия», — разговорился возница. — Главный салон заняли жестянщики. Сперва всего один станок был, на весь зал-то… Потом раскачалась артель, двинулась. А двинул ее, столкнул с места покойный Петрика Рошку-лец, бедняга… Погиб от руки врага. В самом начале войны…

Он снова умолк, сгорбился, ушел в себя. Но Каймакан не торопил его. Этот возница, решил он, из породы тех молчунов, которые если уж разговорятся, то не остановишь.

Инженер вообще не переносил таких людей. Он покосился на бородку возницы, которая явно не вязалась с его еще молодым лицом, казалась приклеенной. Да, беглого взгляда достаточно, чтобы понять, что за фрукт восседал рядом с ним на козлах.

— Он погиб как настоящий герой, — повторил возница. — Что за человек был Петрика! Мало таких найдется на белом свете…

— Долго нам ехать? — нетерпеливо перебил его Кай-макан. Его раздражала эта черная лоснящаяся бородка. Он мысленно стриг ее острыми ножницами. И, ни с того ни с сего, сутулый возница в потертой островерхой шапке представился ему совсем другим — в кепчонке, лихо надвинутой на одну бровь. Увидел даже, как он идет крадучись, воровато, подрагивая беспокойными плечами…

«Не-ет! Этот не ямщицкого роду-племени!»

Теперь Цурцуряну замолк надолго. Проехали через весь город, потом свернули и покатили, грохоча, по спуску, который смахивал на заброшенный, поросший бурьяном каменный карьер.

Тут возница опять заговорил, он указал кнутом на старое двухэтажное здание с подслеповатыми окошками:

— Вот здесь теперь ремесленная школа. И здесь же учится Кирика Рошкулец, сын покойного. Тут работает и Сидор Мазуре, праведник. Ни дать ни взять большевистский поп… Отказался от благ земных…

— А ты еще не отказался? — спросил Каймакан вроде бы в шутку. — Или пока у него учишься? — Он ткнул пальцем в бородку возницу: — Монашеская? Может, грех какой искупаешь?

Последний вопрос задел, по-видимому, Цурцуряну. Он завозился, силясь сказать что-то в свое оправдание или возразить, но вместо ответа вздохнул.

— Прибыли, значит! Здесь вот, в бывшем холле, где клиенты Майера встречались с девицами, ученики теперь заседают. Комитет у них.

— Погоди со своими россказнями, — сказал инженер, слезая с дрожек. — Тебе пока что не мешало бы выкупаться, подстричь бороду и, между прочим, привести в порядок свою одежду.

Он перевел глаза на клячу.

— Ладно, ступай, завтра поговорим.

Цурцуряну взмахнул кнутом и кивнул рассеянно. Он не слушал, что говорит инженер.

Каймакану нравилось все цельное, гармоничное, сильное. Он не выносил разгильдяйства, досужих разговоров, сложностей. Был, если можно так сказать, сторонником линий без зигзагов, прямых, симметричных.

А когда вскоре его назначили заместителем директора, он стал проводить в жизнь, также без зигзагов, свои принципы. Надо решительно и немедленно обновить школу.

Ему пришлось прожить некоторое время в здании училища, и все здесь казалось ему жалким, постаревшим. Даже развалины города были в его глазах признаком старости, а не последствием войны. Родные места и товарищи детства, прежде нарочито разукрашенные его воображением, чтоб не ударили лицом в грязь перед крупными городами Румынии и России, где ему приходилось жить и учиться, оказались теперь в его глазах захудалыми, захолустными. Эти места и люди вызывали в нем не сочувствие, а стыд с презрением пополам. Некоторые казались просто какими-то молдавскими ротозеями, привыкшими, чтоб галушки прямо в рот клали, другие — худосочными меланхоликами на глиняных ногах, словно ожидающими, чтобы к ним приладили подпорки, как к развалинам. Он еще не знал, как с ними быть, знал одно: развалины нужно снести. Никаких подпорок!

И что за помещение досталось школе! Путаный лабиринт темных комнат, то слишком больших, то слишком маленьких. Прогнившие стены, кричаще выкрашенные масляной краской, огромные люстры на десятки лампочек, и в то же время окошки, сквозь которые едва проникал солнечный свет…

Со всей своей горячностью и упорством инженер принялся сначала за проект, а потом и за постройку нового здания. Здесь, на строительстве, он часто находил и вдохновение и душевное равновесие.

5
Прошло время первого снега, белого, легкого, как пшеничный хлеб. Над оголенными ветром вершинами холмов стояли морозные дни; сосульки стали твердыми и хрупкими; шаги глухо звенели по мерзлым, словно чугунным, комьям земли; неподвижные, длинные ночи несли на своих плечах непривычно жестокую зиму.

Стужа и не думала слабеть, а едва заметные перемены уже чувствовались во всем; то чуть слышное потрескивание веток, то вдруг протяжное мычание скотины… И хотя эти приметы были зыбкими, едва уловимыми, в воздухе повеяло предчувствием весны…

Чаще выдавались солнечные дни, снег оседал, покрываясь темными пятнами, в которых ненадолго появлялась вода и тут же затягивалась искристым ледком.

Слесарные мастерские показались Каймакану в это предвесеннее утро помолодевшими. Кругом царил порядок. Инженер с удовольствием оглядывал учеников, ловко работавших у столов с тисками. Бьющий из окна сноп света оживлял ребячьи лица, делал просторным помещение.

Вот Ион Котеля, о котором Софийка по своей доброте и чувствительности говорит, что он переживает бог весть какую трагедию: его отец, видите ли, избивает его мать — и так далее и тому подобное. Чепуха! Это совсем не мешает ему быть румяным, как яблоко!

Каймакан на некоторое время задержал свой взгляд на этом курносом пареньке, на его бровях и ресницах, словно подведенных тушью, на живых глазах, мечтательно устремленных в окно…

Да, крестьянский сын и крестьянин до мозга костей. Город ему чужд. Своего соученика-горожанина, к примеру, старосту класса Пакурару не переваривает, даже не называет по имени. «Капитан» — и все. Не понимает шуток. Ему подавай постель из свежего сена, свари борщ из крапивы или щавеля. Он жаден до работы. Работает торопливо, лихорадочно, словно не изучает ремесло, а крадет его, чтоб унести домой в мешке. Кто его знает… От училища зависит сделать так, чтоб он не молился всю жизнь на своего поросенка и на жалкий клочок земли, как все мужики, от отца к сыну…

Инженер хотел пройти дальше, но остановился. Он взглянул на соседа Котели справа — Владимира Пакурару. Тот выше ростом, шире в плечах, гибкий и ловкий. У него не такое ясное лицо. Он хмур и сосредоточен. И в глазах его нет той мечтательности и света. Но зато что за подбородок, рот, какие волевые черты! Этот разгрызет и железо. А движения рук! Решительные, энергичные, точные. Кажется даже, что это он своим взглядом нажимает на руку и напильник. Он лучший работник в мастерских и лучший ученик в классе. Пакурару Владимир…

Каймакан не мог оторвать глаз от этого молодца.

Словно увидел себя учеником. Только Пакурару будет поплотнее. Когда Еуджен в юности так же упрямо сжимал челюсти, как этот парень, то у него, наверное, выпирали худые скулы. Пожалуй, у него, Еуджена, самолюбия было побольше, но Пакурару дальше пойдет. Эге, Пакурару, пожалуй, на инженере не остановится в тридцать лет! Он, Каймакан, поможет ему. Да уж и помог кое в чем…

Инженер внезапно почувствовал укол зависти. Поморщился, сердясь на себя. Он гнал это чувство, но оно возвращалось, как назойливая муха. Пакурару, в сущности, это он сам, Каймакан. Только в других обстоятельствах. И подымется выше! Очень хорошо, пусть подымается. Пусть достигнет большего. Счастливого пути, молодой «Каймакан»!..

Каймакан прошел к верстакам. Во всех тисках были зажаты листы железа, которые вскоре превратятся в мастерки. Но пока что, как все мастерки без ручек, они по форме напоминали сердце. Ребята вырезали их зубилом и шлифовали напильником.

Они сами делали мастерки для строительства своей новой школы.

Эта идея — «сделаем сами!» — впервые была подана Сидором Мазуре, в ведении которого находился весь инвентарь. Он как-то невзначай высказал эту мысль мастеру Пержу. Потом идея дошла до Каймакана — без имени Сидора — и стала целым событием.

Со временем ученики стали изготовлять мастерки и для городских строек и даже для республиканских.

Почин был подхвачен, стал движением с широкой оглаской, и во главе его, как-то даже незаметно поначалу, утвердилось одно имя.

— Пакурару Владимир, — повелительно сказал Каймакан, — в перерыве зайдешь в канцелярию — там есть для тебя письма…

Он хотел было уйти, да вспомнил:

— Там есть одно от уральских ребят. Они поддерживают твою инициативу и так далее. Получишь письма у машинистки. А теперь скажи, сколько мастерков ты сделал сегодня?

Ученик быстро назвал цифру.

— Отлично, — сказал Каймакан, с удовлетворением оглядывая парня. — А вот и машинистка, сама пожаловала к тебе.

Он показал пальцем в окно и пошел дальше, пошел потому, что эта машинистка Туба всегда производила на него неприятное впечатление. Он недовольно смотрел, как она появилась вдалеке, словно какой-то клубок, который по мере приближения все рос, становясь грузным и нелепым.

— Володя, Вовочка! — услышал он ее счастливый голос. — Гляди, с Урала письмо, с самого Урала!

«Восторженная женщина, — с досадой подумал Каймакан. — Вечно растрепанная… чулки винтом…»

— Они вызывают тебя и всех ребят на соцсоревнование… — Туба запнулась на этом знаменательном слове. — Это же чудесно, что вас вызывают, правда? Но они вас не опередят! Они не смогут опередить вас, Вовочка? — она пыталась увидеть ответ в глазах ученика. — На, прочти, пусть слышат все, а я спешу, спешу!..

Она ушла, неуклюже переваливаясь и размахивая руками.

Пакурару взял письмо и сунул его в карман — прочту, мол, в перерыве. Каймакану понравилась его выдержка. Он перевел глаза на Некулуцу. Вот тоже настоящий парень. Любо глядеть! Шея, руки, ноги ладно пригнаны и свинчены, как в первоклассном механизме. Некулуца тоже был среди первых и все задания выполнял охотно, с большим рвением. Он всегда радовал Каймакана неиссякаемым пафосом исполнительности.

«Только, кажется, он добряк, — подумал Каймакан, — нет у него той хватки, что у Пакурару…»

Каймакан хотел подойти к нему, но вдруг увидел Топораша.

Инженер чуть не споткнулся о солнечную полосу на полу и повернул к выходу. Бежать? Ну нет! Этого еще не хватало! Он должен пробрать мастера. Опять он небритый, с воспаленными глазами. И как он шаркает! Какое кислое выражение лица! Не умывался, конечно…

Не глядя на инженера, Топораш прошел к своему столику. Старик упорно делал вид, будто роется в своих бумажках. Стиснув руки за спиной, Каймакан глядел на него.

— Здравствуйте, товарищ Топораш!

Он старался говорить суровым тоном, и все-таки в его голосе сквозила какая-то уступка.

Мастер встал с отсутствующим выражением лица, ссутулившись. Он оторвал взгляд от бумаг, но по-прежнему не глядел на того, кто стоял перед ним.

Добрая нотка в голосе Каймакана сразу исчезла:

— Почему вы заставляете меня, товарищ Топораш, постоянно делать вам замечания? Я неоднократно обращал ваше внимание на то, чтоб вы брились вовремя, заботились о своем внешнем виде и достоинстве. Ибо здесь… — Он секунду колебался, но потом сказал прямо: — Здесь не богадельня для немощных, а советская школа!

Каймакан умолк, но, не дождавшись никакой реакции, продолжал:

— Социалистическое государство принимает все меры к тому, чтоб вырастить новое поколение сильным и жизнеспособным, а вы создаете атмосферу уныния и бессилия. Вы, извините, опустились. Предположим, вам надоела жизнь, вы не в состоянии выдавить из себя ни улыбки, ни одобрительного слова, не говоря уже о какой-либо рационализации… Но, повторяю, мы находимся в советской школе! Вы не имеете права калечить детей, заражать их своим равнодушием!

Заметив Пержу, который шел куда-то с листом асбеста и большим циркулем, Каймакан поманил его к себе.

Быстрым движением мастер поправил кепку, проверил пуговицы на куртке, на вороте рубашки, после чего, — правда, не выпятив грудь и не стукнув каблуками, — все же встал по стойке «смирно».

«Вот Пержу всегда молодцом!» — подумал Каймакан, глядя на его отглаженную синюю спецовку, в левом кармане которой всегда наготове лежат метр, карандаш и гребенка.

— Кстати, как дела с водопроводом? От тебя зависит… — вспомнил Каймакан, пользуясь случаем, чтоб переменить разговор.

— Будет сделано! — бодро заверил Пержу.

— Ну, поглядим, поглядим! — сказал инженер и пошел к выходу.

Пержу несколько секунд молчал в нерешительности. Глядел на асбест и циркуль. Потом поднял глаза на Топораша. Что ему сказать? Напоролся, видно, старик на какую-то беду, споткнулся и не может подняться. Пержу опустил на пол асбестовый лист, оперся о столик и пригласил Топораша сесть.

— Ну что грызет тебя, друг? — спросил Пержу запросто, с ребяческой улыбкой. — Не повезло тебе, видно, свалилась какая-то беда, и все тебе опостылело… Так, что ли? Ни туда, ни сюда… Да посиди, нам некуда спешить…

— У меня дело есть к ребятам, Константин Ива…

— Знаешь что? Говори мне просто Костаке. Идет?

— У меня практические работы, — продолжал сопротивляться Топораш, — мне некогда болтать. Программа… Да и что ты мне скажешь? У тебя — свое, у меня — свое. Слова зря потратишь. А может, тебе Каймакан поручил?..

— Нет, нет, погоди! — сказал Пержу, крепче опираясь на стол и преграждая дорогу старику. — Успеешь со своей практикой… Так, говоришь, поручил товарищ инженер? Пусть так! Разве не он приказывает здесь?

Топораш промолчал.

— Ладно, коли ты не хочешь, я тебе сердце открою. Думаешь, у меня нет своих закавык? И я влип, может, почище тебя, старик. А мне всего тридцать… Поглядишь на меня — шутник я, балагур, а честно говоря, жилось мне по-человечески лишь пока шла война. Вот как! Тебе нравится это? Пока шла война. А теперь посиди спокойно и выслушай…

Раздался звонок. Ученики выбежали во двор.

Сразу настала тишина. Без ребят и без скрежета напильников мастерские как бы перестали быть мастерскими. Тиски казались странными металлическими челюстями, мастерки — просто железками. И лишь некоторые, попавшие в полосу солнечных лучей, напоминали формой человеческие сердца.

6
— Итак, — весело сказал Пержу, проверяя отвесом кладку стен, — настала пора мастерков! И будьте добры, чтоб с завтрашнего дня мне не попадались на глаза носилки. Терпеть их не могу! Они, не знаю почему, напоминают мне времена египетских пирамид. Как и лопаты и кирки… Браво, ребята! Стены без изъяна. Если и впредь так дело пойдет, скоро будет крыша…

Ребята молча, с достоинством выслушали похвалу. Стенам полагается быть ровными, вот они и ровные, ничего удивительного. И все же ребята ели глазами мастера Пержу: может, еще похвалит?

Мастер Пержу…

Тонкие черные усики, почти не отличающиеся от выросшей за день щетинки, тоже очень черной. Рабочий берет, наверно, чтоб сохранить прическу. Широкий в плечах. Он казался то совсем молодым, то вполне зрелым мужчиной, как говорится, приятной наружности.

— Товарищ мастер, окна не будете проверять?

Пержу держал в руке деревянный метр, разделенный карандашом на сантиметры. Он сунул его под мышку, вытащил из кармана кисет, свернул из обрывка газеты козью ножку, насыпал туда махорки и закурил. На потном лице бархатным слоем осела известковая пыль. Он обтер ее ладонью и подошел к оконным проемам, измерил вышину и ширину.

— Раза в четыре больше, чем старые. Точно по мерке. А вы заметили, что место похоже на блиндаж? — сказал он ни с того ни с сего.

Он промерил и остальные проемы, двигаясь все время в сопровождении ребят.

— Сюда бы железобетонное перекрытие! Поглядите, какая удобная позиция, все как на ладони!

Мастер облокотился на подоконник, глубоко затянулся и выпустил струю едкого дыма, который пополз по мокрой земле.

Ребята толпились вокруг мастера, протискивались к окну. Пержу, поглаживая усики после каждой затяжки, осматривал окрестность.

— Посмотрите-ка сюда, — показал он метром. — Амбразуру надо бы чуть левее, чтоб открыть зону наблюдения. Выигрываешь в высоте и одновременно скрываешься от глаз противника.

Он затянулся несколько раз подряд, обжигая губы.

— Ну и черт с ним! — внезапно сказал он. — Пошли на солнце…

И вышел вместе с ребятами.

— Товарищ Пержу, — воскликнул кто-то восхищенно, — откуда вы все знаете?

— Больше понаслышке, — ответил Костаке. — От моего командира отделения, — добавил он задумчиво. Снова вытащил из кармана кисет. — Что вам сказать, был у меня командир отделения, ребята… ради него пошел бы на верную смерть… Лишь бы послал.

Он умолк, машинально протянул кому-то махорку и обрывок газеты. Дал прикурить и лишь тогда опомнился. Отобрал кисет, засунул его глубоко в карман.

— Вы думаете, конечно, что дома здесь разрушены бомбами? — перевел он речь на другое. — Как бы не так! Бомба упала вон там, метров двести — триста отсюда. Эти хибарки, прости господи, от страха рассыпались. И хватило одной воздушной волны, легкое сотрясение — и вся «архитектура» вверх тормашками. Вот как здесь строили! Из навоза, глины, прутьев. Курам на смех… Моя халупа была ведь совсем далеко от той бомбы. Считай, сама по себе рухнула! — Мастер насмешливо покрутил усики. — Чуть жену не завалила…

— А где ваша… квартира, о которой вы говорите? — прервал его кто-то.

— Что, Кирика не показывал вам? Он ведь жил там в войну и после.

— Кирика? — удивился Некулуца. — Эй ты, конопатый, почему ничего не рассказывал?

Кирика пожал плечами и стал царапать ногтем котелец.

— Значит, не рассказывал… — Пержу умолк на минутку, вроде бы задумался, но тут же вернулся к разговору. — Да вот она, рукой подать. Тоже крепость, вроде этой… Пошли, покажу. Поднажмешь плечом — и капут всем этим дворцам. Не знаю, как моя Мария, но я спасибо скажу… Пошли. Пока остальные соберутся, мы вернемся.

Костаке зашагал молодцевато, и ребята поспешили за ним.

— Вот, — сказал он, остановившись возле мазанки, крытой дерном, с множеством подпорок. — Вот мой дворец, то есть, извините, дворец моей жены. Прошу входить… только осторожно, не то оставите меня без пристанища!

Дверь открыла женщина, испуганно остановилась на пороге. Ей было не больше тридцати, хотя выглядела она старше. Выцветшая юбка была подоткнута с одной стороны, открывая босые жилистые ноги, измазанные глиной. Руки тоже были в глине до локтей.

— Привет, Мария, — сказал мастер, стараясь улыбнуться и не глядя на нее. — Не бойся. Видишь, ребята безоружные. Они хотят только посмотреть наши… апартаменты.

Жена ничего не ответила, отошла к куче свежезамешенной глины. Она захватила кусок побольше обеими руками и вошла в мазанку.

Несколько минут Пержу и его ученики стояли молча, не зная, что делать. Затем мастер пояснил:

— Моя хозяйка опять мажет стены. День и ночь она мажет и белит их. Что вы на меня так смотрите? То, что вы видите, — это только сенцы, вход. Вообще же мы живем ниже. Вот вырытые в земле ступеньки. Они ведут… гм… в партер. Там мы живем… Смотаемся отсюда, — добавил он, — но хорошенько запомните это место. Ломов и кирок, кажется мне, здесь не потребуется. Две-три лопаты — и крепость будет у наших ног.

Когда они вернулись на стройку, Пержу быстро собрал всех в колонну.

— Ну, отправляйтесь! — сказал он, думая о чем-то другом. От его прежней молодцеватости не осталось и следа.

Он остался один-одинешенек на этом развороченном месте. Уселся на только что начатую кладку, еще мокрую от раствора, скрутил цигарку из остатков махорки и поискал глазами ту глиняную мазанку с бесчисленными подпорками.

Эта мазанка…


Одному Пержу известно, с каким трудом добился он кое-каких знаний и специальности техника-укладчика. И хотя это означало, что он и слесарь, и механик, и монтер-электрик, — работы найти не смог. Так он стал безработным, бродячим мастером, брался за любые поделки. Он, как-никак закончивший школу, рад был всякой работе: копал водопроводные канавы, рыл ямы для канализации. Скитался по городам и селам. Негде было головы приклонить. Голодал…

Пока не встретил Марию, свою теперешнюю жену.

Мария приютила его, кормила. Оба как будто были довольны. Чтобы свести концы с концами, она иногда потихоньку приносила кое-что от своего отца, зажиточного крестьянина, как говорили. Торговала и на базаре, кое-как выкручивалась. Но главное — у Марии были свои четыре стены и крыша над головой.

Стены. Как они достались ей! Сгибалась в три погибели под тяжестью мешков с глиной. Сама месила ее руками и ногами. А опорные столбы, а потолочные балки! Дранка, окна, двери… Все сама раздобыла, сама возвела, и все принадлежало ей! Была уверена, что теперь, когда гнездо готово, найдет и муженька. Своего муженька!

Их жизнь текла ни шатко ни валко, со дня на день. Пержу радовался, что сыт, одет и над ним не каплет. Плевать ему было на сплетни о Марии, — как, мол, она из деревни в город перебралась. Это ее дело. Пержу отсыпался. Спал днем, спал и ночью. А Мария только и заботилась о муже, никакой работы от него не требовала. Продолжала таскать из села мешочки с мукой, торбы с брынзой. Изредка приносила и бочонки с вином — лишь бы угодить Пержу. Она была ему благодарна за ласку.

Когда же Пержу всласть отоспался, его стала мучить совесть: как это так, он, здоровенный мужчина, превратился в нахлебника… Он избегал своих бывших товарищей по работе и особенно — по безработице. Часами валялся в постели, но сон уже не приходил к нему. Чувствовал, как наливается на глазах, округляется, розовеет, как поросенок. Он стал противен сам себе. И все чаще его мысли сводились к одному: надо бросить Марию. Лучше спать под мостом, дохнуть с голоду. Ведь он никогда не любил ее.

А она любила. Любила его верно и преданно. Ради своей единственной бабьей любви босая отправлялась за десятки верст, таща на себе мешки, бочонки, торбы. Да, да, из своих грошовых заработков месяцами откладывала мелочишку, а справила все-таки ему дорогой городской костюм. Коверкотовый. Сама Мария надевала туфли только по праздникам, ему же купила хромовые сапоги. Пусть только он будет сыт и красиво одет-больше ей ничего не надо. Да, в любви Марии он не сомневался ни минуты. Но Пержу чувствовал — нет иного выхода, надо все бросить, бежать…

Тут подоспело освобождение Бессарабии в сороковом. Пержу получил наконец работу. Его приняли в новые мастерские «Освобожденная Бессарабия». «Получил работу» — это не те слова, которыми можно было бы выразить его состояние. Дел теперь у него было по горло. Новая власть приступила к капитальному ремонту водопроводной и канализационной сети. Техников не хватало, они были нарасхват.

Мастерские буквально осаждали, и Пержу жадно бросался то в одну часть города, то в другую. Он трудился без устали. Его повсюду искали, приглашали, просили. И вот настал день, когда он держал в руках первую зарплату. Первую! И в советских рублях!

Вчерашние хозяйчики и богачи ошалело носились с сотнями тысяч лей, не зная, куда их девать — то ли спрятать, то ли выбросить к чертям. А он, Костаке Пержу, получил уже вторую зарплату. В тех же советских рублях…

Он жил взахлёб, не замечая времени. Ушел в работу с головой, почти забыл о существовании Марии. Сперва слободка оглашалась по вечерам ее жалобами и упреками: где это он пропадает до ночи, домой не приходит вовремя? Она даже напомнила ему однажды с глазу на глаз, кем он был, когда она его подобрала на улице… Потом она отчаялась, и с тех пор Пержу не слыхал ее голоса. Да и он помалкивал. Понимал, конечно, что так нехорошо, все ждал, чтобы выпал денек посвободнее, — тогда во всем разберется, объяснит и покончит с этим тягостным сожительством. Но все откладывал, все было некогда — с зарей спешил на работу, а вечерами уходил на собрания.

Никогда не было столько собраний, как тогда. Даже выходные дни не обходились без них.

И вот Пержу пригласили на комитет и предложили написать заявление и автобиографию. На первом же собрании рабочих будет рассматриваться вопрос о его приеме в члены профсоюза!

При мысли о предстоящем собрании Костаке в пот бросало. Он загодя отпросился с работы, чтоб подготовиться, продумать, что и как. Дома он согрел воды, выкупался в лоханке и улегся на лавочке, стараясь унять свое волнение.

Мария привидением бродила по дому. Он слышал, как у нее валилось что-то из рук, разбивалось со звоном, слышал, как она в сердцах хлопнула дверью и ушла.

Пержу уже не раз участвовал в собраниях. Он знал, что каждый имеет право расспрашивать его подробно, а он, Костаке, должен отвечать на вопросы. Знал, что в члены профсоюза, как объяснил ему Петрика Рошкулец, пытались пробраться и бывшие эксплуататоры, штрейкбрехеры и другие подонки. Да. И другие подонки…

В комитете профсоюза был и он, Петрика Лупоглазый, как прозвали его прежде, когда его имя находилось в «черном списке» и его никуда не принимали на работу. Известный всем Петрика Рошкулец, который и тогда и сейчас знал и знает многое. Что ему делать, если Лупоглазый спросит его о прошлом — почему, например, он, Костаке, не попал в «черный список»? А что, если спросит его о жизни с Марией? Ох эти бочонки и мешки от тестя…

Пержу не то чтоб боялся. Любому он мог объяснить, как все получилось. Мог сделать это за стаканом вина или даже так, без вина… Каждому в отдельности, — пусть судит, как хочет. Но перед лицом всего собрания? Нет! Он не ответит ни на один такой вопрос. Пусть посмотрят ему в глаза и принимают, если хотят.

Пержу вскочил с лежанки, быстро оделся, хотел обуться, но нигде не нашел сапог. Перерыл весь дом — как сквозь землю провалились. Что делать? Попрыгал босиком по дому и испугался не на шутку. Куда же могли деваться его сапоги, именно сегодня, перед таким собранием? Наконец он вытащил из-под лавки топор, кинулся к сундуку Марии, взломал его и там нашел сапоги. Он выругался, с размаху вогнал топор в пол, обулся, глотнул вина из бутылки и выбежал из дома.

По дороге Пержу ощупывал свои горящие щеки, волновался и десятки раз повторял про себя все вопросы, которые мог поставить ему Петрика Рошкулец.

«Где это ты, товарищ, так отъелся?»

Помнил он, как Лупоглазый загнал однажды в угол Митику Цурцуряну.

По дороге Пержу, как нарочно, наткнулся на Рошкульца. Тот о чем-то спросил его, но технику показалось, что Рошкулец что-то слишком пристально всматривается, принюхивается к каждому его слову. Пержу пробормотал что-то в ответ, лишь бы отделаться. И затаил дыхание: как бы не учуял Рошкулец запаха вина, которого он хлебнул для смелости перед собранием…

Но собрание прошло благополучно. Петрика тоже сидел в президиуме. Он был в той же старой, засаленной кепке, которой кое-кто побаивался. Но глаза его словно смотрели в другую сторону. Он не задал ни одного вопроса.

Пержу был принят в члены профсоюза. Тут же ему вручили билет.

Он никогда не забудет того вечера после собрания. Трещал крещенский мороз. Воздух точно дымился. По переулку, что спускался к улице, на которой жил Пержу, детишки с визгом и криком катались на салазках. Пержу остановился и счастливыми глазами наблюдал за летящими вниз санками. Смеялся, когда переворачивался кто-нибудь, смеялся и так, без причины. Потом нагнулся и стал лепить снежок, чтоб охладить горячие ладони. Повертел его в руках, прицелился в мальчонку на другой стороне улицы и попал в него. Но тот, вместо того чтобы ответить тем же, посмотрел на него грустно и недоуменно. Пержу почувствовал себя виноватым. Он подбежал к нему.

— Что с тобой? Ты замерз?

— Были б у меня санки… — ответил малыш. — Хоть плохонькие, лишь бы санки…

Пержу заволновался. Он взял мальчика за руку и повел с собой в мастерские.

Обрагно Костаке тащил за собой на веревочке санки, которые наскоро смастерил из железа (эх, если б он мог сделать их из золота!). Его пассажир на ходу хватал снег, быстро лепил снежки покрасневшими, как огонь, ручонками, расплющивал их о шапку своего благодетеля.

— Но-о, лошадка! Вперед!

Переулок уже опустел. Тьма поглотила уже все домишки, и видны были только печные трубы — красивые кирпичные или горькие, вдовьи глиняные трубы, побеленные, закопченные, кашляющие сажей, коленчатые жестяные трубы, раскаленные легким пламенем подсолнечной лузги или ореховой скорлупы, трубы, проржавевшие от времени и дождей, потухшие, сквозь которые лишь изредка, поздно ночью, пробивался густой черный дым с запахом кизяка или кукурузных будыльев…

Вместе с мальчиком Пержу несколько раз скатился вниз на санках, потом отвел малыша домой. Возвращался по безлюдной улице. Было тихо. То тут то там собака тявкала на едва видный серп луны. Слободка спала. Давно Пержу ждал такой минуты. Он замедлил шаг. Остановился у фонаря на углу. Мелкие снежинки кружились в электрическом свете, как мошкара после теплого летнего дождя. Очарованный Пержу следил за ними, ощущая их нежные крылышки у себя на лице, на веках. Затем, чувствуя какое-то легкое опьянение, поднес руку к нагрудному карману, нащупал профсоюзный билет. Он вынул его и открыл первую страницу.

— «Константин Пержу», — прошептал он одними губами.

Его профсоюз. Его имя и фамилия. Он человек среди людей, может смотреть прямо в глаза своим бывшим товарищам по работе и безработице.

Он уже не на хлебах женщины. Нет. Многое переменилось. Даже если б и хотела Мария, теперь неоткуда таскать бочонки и торбочки. Наверное, случилось что-то с тем зажиточным тестем в селе. Костаке не знает, что именно. Видел лишь, как Мария вернулась с пустыми мешками. С той поры и не ходит на село. И к базару остыла. Торговать-то нечем.

Целыми днями Мария молчит. Потемнела лицом. Ходит неслышно, но беспокойно, будто ждет какой-то беды. Прячет глаза, словно не решается взглянуть мужу в лицо.

И в эту ночь, открыв ему двери, Мария сейчас же ушла в комнату и молча забралась под одеяло. Теперь Пержу почти не ощущал ее присутствия. Он вошел в сенцы, где была его постель, уселся за прислоненный к стене столик и поправил в лампе фитиль. Он достал билет, положил его перед собой на стол и сидел, глядя на желто-зеленый свет лампы. Внезапно поймал на себе взгляд Марии. Он увидел униженный, потерянный, слепой взгляд женщины, готовой упасть к его ногам, просить пощады.

Костаке вздрогнул. Бросился к жене и схватил ее за плечи.

— Что с тобой, Мария? — испуганно спросил он.

— Костаке! — тихо шепнула она. — Пришло твое время, Костаке. Да? Тебе хорошо. Ты рад…

У нее задрожал подбородок.

— Я не оставлю тебя, — неожиданно сказал Пержу, сказал словно себе самому. — Ты слышишь меня? Опомнись. Ну, перестань наконец! Не плачь, — смущенно сказал он. — Я не уйду от тебя.

Мария с надеждой взглянула на него. Она крепко смежила веки, подавляя слезы.

— Тебе хорошо… Да… Надень завтра новый костюм, — сказала она примиренно и вдруг вспомнила: — Но чего пристал к тебе, как репей, этот оборванец Рошкулец? Что ему надо? Мало того, что раньше жизни из-за него не было! Таращился на каждый кусок, который ты клал в рот, словно это ты у него отнял. У этой рыжей собаки злые глаза и черное нёбо. Весь вечер тарахтел тут у меня над головой: дескать, я тебе вроде тормоза. И что я научила тебя пить… Перед собранием он почуял, что от тебя вином попахивает. И какое ему дело, что я торговка! Чтоб я, мол, пришла в артель, научилась ремеслу, стала бы, как он сказал, сознательной… Какое ему до меня дело? Лучше бы о своей беспутной жене подумал! Недаром она бросила его с двумя байстрюками[4], сбежала с акробатом…

Когда она умолкла, Пержу осторожно опустил ее голову на подушку, посидел немного рядом, затем поспешно вышел во двор, на морозный ночной воздух.

О, как длинны эти зимние ночи… Как хорошо, что все дни заполнены работой…

Нет, он не притронется больше к тем сапогам и костюму. Никогда!

На другой день он домой не вернулся. Переночевал в мастерских. Там его на рассвете нашла Мария. Она бросилась ему в ноги, ловила руку мужа, чтоб поцеловать.

Она умоляла простить ее, дуру, за спрятанные сапоги, вернуться домой, а он, стоя над ней, глядел почему-то на сбитые и стоптанные каблуки ее туфель.

Так, на коленях, застал Марию Петрика Рошкулец. Он приказал ей встать и идти по своим делам. Пообещал ей, что вечером же ее муж будет дома. А Мария, зареванная, все стояла на коленях и старалась поймать руку мужа.

…Кончилась зима. Пришла и ушла весна.

Не любил Пержу Марию, ничего не мог с собою поделать. Иногда казалось — лучше соль рубить на каторге, уйти на край света, только не жить с ней. Ее собачья привязанность вызывала у него отвращение и к ней и к себе, постоянно напоминала ему о прежнем позоре. И что у нее за жизнь с ним? Другая давно бы выгнала — так нет, она все стерпит. Лишь бы муж был. Она ему не пара. Да. Но он жалел ее. Его приводила в отчаяние эта растущая жалость, а Марию делала еще невыносимее. Хоть бы у него была причина, — скажем, полюбил другую женщину. Так нет. Он никогда больше не женится, хватит. Бросит Марию — и все. Нельзя иначе…

Началась война.

Получив повестку из военкомата, Пержу почувствовал облегчение. Будто камень с сердца свалился. Другие ходили мрачные, встревоженные, а Костаке набил до отказа карманы папиросами, благосклонно протянул Марии руку на прощание, сказав, что уходит на фронт. Его не тронуло, что она вся замерла, широко раскрыв глаза, будто не понимая, о чем идет речь, — и ушел.

В здании военкомата все кипело, и в море голов Пержу вдруг заметил знаменитую кепку Петрики Рошкульда. С трудом он пробился к нему.

— Здравия желаю, товарищ Рошкулец! — сказал Пержу, по-военному отдавая честь. — Вот что, товарищ Рошкулец, я тоже получил повестку и иду на фронт. Хорошо, что вовремя встретил тебя. Могу ли я сразу получить обмундирование и оружие?

Он почтительно протянул повестку и с лихорадочным нетерпениемждал ответа от своего начальства.

Но Петрика казался растерянным и не очень-то внимательно слушал его. Бегло взглянул на повестку.

— Сначала ты должен пройти комиссию, — ответил он без воодушевления.

Хотел уйти, потом замялся.

— Скажи-ка, у тебя хорошее зрение?

— То есть как? — не понял Пержу.

— Далеко видишь? В цель попадешь?

— Само собой, я ведь…

— Ладно, ладно, — быстро согласился Рошкулец. — Гляди только, не прикладывайся к стаканчику… А Мария что? Остается? Или эвакуируется?

— A-а… — смущенно протянул Пержу. — Мария…

— Правильно, — сказал Рошкулец, словно услышал ответ. — А этого прохвоста Цурцуряну ты не встречал? Нигде не могу найти его, бродягу…

— В самом деле, где он? — удивился Костаке. — Давненько я не видал его.

Рошкулец усмехнулся в усы.

— Как-то раз я показал ему кончик рогатки, и соколик улетел, перепуганный насмерть. Наверное, вбил себе в голову, что его ищет милиция. Прячется в какой-нибудь щели. А ведь нечего ему, дурню, бояться. Он же и крошки-то не взял…

Рошкулец приподнял козырек кепочки и посмотрел на красноармейцев, стоящих у военкомата.

— А фашистов мы побьем, так и знай. Жестоко побьем. Здесь — мы, в Германии — рабочие. Недолго осталось Гитлеру… А теперь прощай, браток, я тороплюсь на эту чертову комиссию. И кто только ее выдумал! — Он натянул кепку на самые глаза. — У меня тоже хорошее зрение… Как думаешь, попаду я в цель? Попаду! Эх!.. — ответил он сам себе, удаляясь бодро и решительно, но сразу было заметно, что его что-то мучает.

Потом видел его Пержу мельком ночью на вокзале. Рошкулец терся возле эшелона. Был он очень странно одет. Поверх куртки военная шинель, а голова не покрыта, и это было странно, на него не похоже. Пержу не привык видеть его без кепки. Сам он и все его спутники были в новеньких пилотках со звездочками.

Впервые Петрика что-то потерял в его глазах, словно стал ниже чином.

— Привет! Ты прошел комиссию? — спросил Костаке.

— Какую комиссию? — вздрогнул Рошкулец, на этот раз совсем скосив глаза.

— Ты же недавно говорил…

Но тут людская волна подхватила Пержу, и он потерял Петрику из виду. Он вновь встретился с ним лишь на рассвете следующего дня. Они уже были в вагоне и вдруг услышали шум. Сонные бойцы схватились за оружие. Те, кто лежал на верхних полках, соскакивали, чтоб посмотреть, в чем дело.

После того как все успокоились, Пержу увидел Петрику. Дежурный, крепко держа его за воротник шинели, рассказывал сержанту, как наткнулся на него. Он, дескать, давно его заприметил, следил, как тот пробрался в вагон, и схватил как раз когда он пытался забраться под скамейку. Кто он такой? Почему наполовину в гражданском? С какой целью он проделал все это, с какой целью?

Рошкулец молчал.

Только когда сержант при обыске наткнулся на его гражданские документы, Рошкулец попытался что-то сказать. Но военный не стал разговаривать с ним. Он засунул ему в карман документы, вытащил из-за пазухи кепку с мятым козырьком, нахлобучил ее ему на голову и, пользуясь тем, что эшелон остановился возле какой-то станции, приказал дежурному высадить Рошкульца. Не выпуская из рук ворота шинели, боец подтащил обмякшего Рошкульца к двери вагона, легонько поддал коленом…

Все это время Пержу стоял в каком-то оцепенении.

Ему все казалось сном. И только когда товарищ, перед которым он благоговел, в которого так верил, выпрыгнул из вагона, он кинулся вслед за ним. Петрика неподвижно стоял у насыпи.

— Петре! — испуганно шепнул Пержу. — Что случилось? Почему тебя сняли с поезда?

Рошкулец с трудом сорвал с головы надетую по уши кепку, попытался поправить козырек и, ничего не добившись, смял ее и сунул в карман.

Пержу с изумлением следил за ним. Он ждал ответа.

— Так надо! — сказал наконец Рошкулец, застегивая шинель на все пуговицы. — Смотри, парень, выполняй свой долг. Слышишь?

Паровоз протяжно засвистел.

— Садись, садись, отстанешь! — торопил его Петрика. — Прощай же, я спешу… — Тут Рошкулец замялся. — Я вернусь, надо посмотреть, что с мастерскими. Верно, Цурцуряну вылез из своей норы и ходит вокруг да около. От этого прощелыги можно всякого ожидать. Да с ним еще куда ни шло, мы его легко возьмем в оборот. А вот как бы не нагрянул откуда-нибудь Стефан Майер! Да-а, мастерские… Нужно позаботиться о них до скорого вашего возвращения. Может, мы успеем починить крышу, а то как бы техника не поржавела. Может, и стены поштукатурим. Но первым делом надо покопаться в станках, смазать их, потому что в спешке первых дней войны… Ну, прощай, дай руку!

Голос его окреп, был такой же, как прежде. Только глаза отводил в сторону. Косые глаза, которые подвели его на комиссии и за которые он, Петрика, не дал бы теперь и гроша ломаного.

Костаке глядел, как его товарищ идет обратно, в самый конец эшелона, ступая тяжело, как по глубокому песку. Он увидел, что Петрика остановился около двух бойцов, которые наспех стряпали что-то. Они умудрились быстро развести костер из хвороста и соломы. Дым разносил вдоль эшелона легкий горьковатый запах гари, напоминающий запах горящей стерни. Только что один из них принес дымящийся котелок.

— Кипяток из паровоза! — донеслось до Пержу.

Он увидел, как они высыпали в котелок свой паек крупы, щепотку соли из тряпочки, присели на корточки, время от времени поглядывая на пыхтящий в голове состава паровоз.

Рошкулец тоже глядел на них. Все смотрел и смотрел на костер и на этих бойцов. И только когда вода в котелке закипела, он снова двинулся дальше в конец эшелона. Пока не пропал из виду. А Костаке все еще глядел ему вслед.

Он пристально разглядывал какую-то точку на горизонте, в том месте, где растаяла фигура Рошкульца, долго следил за ней, стараясь не потерять, словно боялся, что эта точечка — все, что осталось от Петрики.


Через несколько дней Мария разыскала Костаке в одном из воинских эшелонов за Бендерами. Увидев мужа, бедная женщина бросилась ему на шею, заливаясь слезами. Она целовала его, рыдая, трясла набитой до отказа котомкой и умоляла перед всеми мобилизованными не уезжать на фронт — ведь там убьют его! Так ей подсказывает сердце! И тогда ей незачем жить на свете… Пусть лучше поезд ее задавит, лишь бы он не уехал… Многие ведь остались дома… Пусть он не беспокоится, она выкупит его у начальства. Она знает как, настаивала Мария, хлопая руками по бокам котомки… А если и этого не хватит, она продаст дом. Да, да, пусть все знают это! Она продаст дом, отблагодарит начальников, пусть только отпустят его домой…

Она не слышала смеха бойцов, не видела белых от гнева глаз Костаке. Она заливалась слезами, целовала его, молила сойти с поезда. Иначе она покончит с собой…

— Ну, иди же, Костаке! Здесь же станция! — кричала Мария, когда эшелон тронулся. — Ну хорошо, на следующей! — отставая от вагонов, кричала она вслед.

Пержу вместе с группой мобилизованных, еще безоружных, послали на строительство защитной полосы по левому берегу Буга. День и ночь поперек садов и виноградников копали окопы, рвы, подымали брустверы.

И там как-то после обеда снова появилась Мария. Когда связной известил Пержу, что в штабе батальона его ждет жена, он отказывался верить, — во всяком случае, отказывался идти. Нет у него никакой жены.

Тогда она сама пробралась к нему. На шее у нее висела котомка. Хоть Мария выглядела здоровой, но лицо и все ее движения были какими-то неуверенными, вялыми. Она уже не целовала его, не плакала. Не угрожала. Она сняла котомку, постелила на траве белое полотенце и стала выкладывать припасы. Бедной была на этот раз ее котомка. Несколько плацынд с брынзой, примятые перья лука, желтый кукурузный хлеб — пополам с просяной мукой, два куска печеной тыквы, бутылка густого, как чернила, вина.

— На, Костаке! Ешь, миленький, пей, — грустно приглашала она его. — Выпей за упокой души покойного тестя.

— Как? Он умер? Когда? — спросил он, не выдержав.

— На той неделе похоронила, — вздохнула она. Протянула бутылку: — Отведай, Костаке!

Костаке помешкал, потом взял бутылку из ее рук, встряхнул, посмотрел сквозь нее на заходящее солнце и отпил глоток.

Они съели молча по куску тыквы, после чего Мария встала, чтоб уйти. Взяла котомку. Хлеб и плацынды в завязанном узелком полотенце протянула ему.

Костаке молча взял узелок.

Она посмотрела на далекий горизонт, откуда надвигались сумерки.

— Может, проводишь меня до дороги? — глухо спросила она, сделав два-три неверных шага.

Костаке побрел за ней.

Шли молча. Она шагала широко, по-крестьянски, размахивая на ходу опустевшей котомкой, а он с белым узелком в руке шел позади.

Метрах в двухстах мобилизованные копали траншеи вдоль Буга. Впереди виднелась насыпь железной дороги, а чуть подальше — большак, по которому должна была уйти Мария.

Пержу, провожая ее, думал, что он в сущности ничем не поступился. Он просто почтил память покойного. Он никогда не видел его и не знал, но все же человек умер! Его тесть, от которого, в конце концов, Мария приносила то да сё… Умер человек…

— Костаке, — остановилась внезапно побледневшая Мария и потянула его за руку, — поди сюда, миленький. Никто не видит нас… Вот сюда, — сладко простонала она ему в ухо, увлекая за собой в густой зеленый кустарник под насыпью.

Костаке не упирался…

Пержу поднял голову, будто только что проснулся.

Тишина. Смеркается. Стройка и окрестные руины расплываются в сумерках, кажутся ниже, сливаются с землей. Только мазанка Марии не сдается, не расплывается, не становится ниже, она, как вызов, торчит у него перед глазами.

Пержу зло комкает в руках пустой кисет — он тоже скрипит и не поддается.

Пержу встает с камня. Оглядывается. И все же идет туда.

7
Из глубины двора слышны короткие команды физрука. Ученики прыгают через «кобылу». Дожидаясь своей очереди, топчутся, толкаются, боксируют с воображаемым противником, нанося и отражая удары.

— Котеля! — кричит физрук. — А ну, малыш, попробуй еще!

Котеля снова бежит. Отталкивается от земли и красиво перелетает через «кобылу». Физрук доволен. Движением плеча поправляет готовый свалиться пиджак, движением головы отбрасывает упавшие на лоб пряди волос. И тут же оказывается в кольце ребят.

— Товарищ физрук!

— Сережа, — упрямо говорит ему один из самых маленьких, — а теперь расскажи, Сережа. Видишь, все уже прыгали.

— Нет, нужно проверить еще Хайкина, — отговаривается Колосков, но ребята не отстают.

— Ничего, Хайкин прыгнет потом. Правда, Негус, ты прыгнешь потом?

Негус не торопится с ответом, и это сердит остальных.

— Ей-богу, нам нужно капельку отдышаться, Сергей Сергеевич.

— Расскажи, Сережа. Ну что стало дальше с Алешей? Он воевал с фашистами, да?

— Опять вперед забегаешь! Может, еще далеко до твоей войны! — вспылил драчун Фока. Но при физруке он рукам воли не дает. Сергей Сергеевич — его бог. Он посвящает Фоку в тайны бокса, тренирует его на брусьях, незаметно превращая забияку в спортсмена.

Последние снежинки медленно кружатся, не торопятся коснуться земли. Сергей садится на корточки, пробует собрать в ладонь немножко снега, но это ему не удается.

Вот и София Николаевна идет в свою библиотеку. Еще издали машет рукой ученикам. Походка у нее легкая, упругая, словно ее радует каждый шаг, и снежинки не просто падают, а танцуют вокруг нее. Физрук выпрямляется, легонько пружиня на носках. Его смуглое лицо, еще сохранившее летний загар, становится детски ясным и мечтательным. Он всего лишь на пять-шесть лет старше своих учеников… Ребята, сразу притихнув, накидывают на плечи гимнастерки.

— Что было дальше с Алешей? — внезапно начинает Сергей и задумывается. — Ну, я вам уже говорил, паренек был проворный, быстрый, никогда не уставал. Любил бродить по полям, холмам и горам, лазить на скалы. Глядеть сверху, как текут реки. Забираться на отвесные вершины, куда не ступала нога человека, лишь для того, чтобы сорвать под камнем первый подснежник. Спускаться в долины и пропасти, чтоб освежить губы родниковой водой.

Физрук смотрел куда-то вдаль, подбирая необычные слова, которые в это утро казались ему самыми верными. Ни за что не стал бы говорить так при взрослых.

Ребята застыли, слушая, а он продолжал:

— Однажды на закате, когда Алеша подымался по заросшему лесом склону, он услышал гул, словно грозивший разрушить гору. Парень бросился в ту сторону, и — странное дело — чем ближе, тем глуше становился гул, ровнее. Алеша ускорил шаг и, пробившись сквозь чащу, замер от удивления: из расщелины скал низвергался в пропасть водопад. Он повисал прозрачной стеной, сквозь которую виднелось черное подножие скалы, покрытое трепещущим зеленым мхом. И вдруг Алеша заметил олененка. Олененок, вытянув шею, коснулся губами воды. Алеша невольно шагнул к нему, но в тот же миг…

Физрук умолк, увидев заместителя директора. Каймакан подошел, подал ему руку и, одним взглядом охватив всех учеников, поинтересовался графиком занятий. Выслушав ответ, он отметил что-то в своем блокноте, добавил: с завтрашнего дня группы учеников будут посменно работать на строительстве новой школы и Сергею придется подсократить программу. Потом, увидев кого-то, повернулся на полуфразе, извинился и ушел.

— «…но… в тот же миг…» — как зачарованный повторил Котеля, пытаясь связать нить прерванного рассказа.

— А дальше?

— Вот здорово! Как в книжке!

— Почему в книжке? Это же чистая правда! Все так и было! — вскинулся внезапно Хайкин.

— Вы лично знали Алешу, правда, Сергей Сергеевич? — сказал Котеля, глядя на физрука с огромным доверием.

— Когда ж он учился, если все время бродил? — усомнился Пакурару.

— А вот узнаешь! — сказал Хайкин.

Но Сергей озабоченно глянул на ручные часы.

— Хватит на сегодня… Ну что вам еще сказать? Олененок попил воды и был таков, — сказал он, и ребята поняли, что настаивать ни к чему. — А теперь, Хайкин, твоя очередь прыгать!

Вперед вышел паренек лет пятнадцати, с копной черных волос над смуглым лбом — одни колечки да завитушки.

— Ну, смелее, Негус!

Хайкин рванулся с места, но, когда в самый раз было прыгать, затоптался перед «кобылой».

— Давай, Миша! — крикнул Вова Пакурару. — Какого черта! Абиссинский негус и тот бегает лучше!

Послышались смешки, но физрук жестом восстановил тишину. Движением плеча он опять поправил пиджак.

— Подойди-ка сюда! Иди, иди, Миша!

Курчавый шел медленно, обиженный и нерешительный. Колосков терпеливо ждал. Когда Миша подошел, Сергей сбросил пиджак. Ребята восхищенно смотрели на его гибкое, мускулистое тело, на его выправку спортсмена. У него были светло-голубые с искоркой глаза. Ребятам нравился и его приплюснутый нос, они находили его великолепным. Нос боксера!

— За мной! — сказал физрук. — Приготовиться…

Он дал команду и побежал первым, красиво, легко, словно не касаясь земли. Хайкин, напротив, втянул голову в плечи и бежал изо всех сил, тяжело дыша. И, неожиданно рванувшись вперед, странно и неуклюже подпрыгивая, обогнал физрука. Ну, раз так, то и Сергей прибавил шагу, но вдруг споткнулся, потерял равновесие и растянулся на земле. Ребята смущенно переглянулись, кто-то испуганно вскрикнул, послышался резкий, короткий смешок Вовы Пакурару. Все подбежали к упавшему.

А Хайкин с ходу перепрыгнул «кобылу» и, оглянувшись на ребят, бросился в сторону мастерских.

Сергей поднялся сам. Озабоченно посмотрел на окна училища и быстро отряхнулся.

Ребятам было тяжело. Пустой рукав Сергея был так искусно спрятан, тело его было таким ловким, что они на минуту забыли, что у него нет руки…


Весна!

Каждый чувствовал ее приближение по-своему. А Ион Котеля и вовсе сгорал от нетерпения. Он вскакивал затемно, прижимался лбом к темному окну и всматривался в слепую ночь. Что он мог увидеть?

Но, значит, видел что-то. Торопливо одевался и выбегал. До того, как вставали его товарищи, он успевал обегать всю окраину, выходил в поле. Жадно вглядывался в зарю, которая пылала где-то далеко, над проселочными дорогами, над колодезными журавлями, нежными озимыми, суковатыми орехами в садах, оголенными сливами, которые не сегодня-завтра раскроют почки…

Он чувствовал, как из-под снега вот-вот проглянет черная, как деготь, земля. Люди выйдут в поле с плугами, тронутся тракторы, оставляя позади себя дымок сгоревшей солярки. Он уже улавливал этот запах, смешанный с сыростью земли, навозом и парным молоком. Такой знакомый запах…

Котеля вглядывался в полоску полевой земли, еще заснеженную и промерзшую, и ему мерещилась его родная Котлона. Желтый холм с цветами на затоптанных овцами тропинках, тихий пруд в долине, несколько глухих улочек, которые, когда спускаешься к ним, ныряют каждая в свой овраг. Двор, окруженный летом акациями и зеленым терновником, а зимой высоченными сугробами. За воротами новый сарайчик, плотно сплетенный из хвороста и обмазанный только до половины, в глубине двора старая мазанка с подпорками с трех сторон, с изъеденной временем камышовой крышей.

Он вспоминает…

Отец копил по грошику, чтоб купить волов. Собирал год за годом. Во всем себе отказывал, из кожи вон лез. Ходил в латаных и перелатанных постолах. Хлеб не держался в доме дольше рождества. Каждую осень отец шел на озеро, нанимался резать камыш. Зимой там же лед колол. Возвращался поздно ночью, в насквозь промерзшей одежде. Мать встречала его на пороге, чтобы раздеть, разуть. Всю ночь сушила одежду и портянки. Лежа на печке, отец кричал ей:

— А ну-ка, подай сюда, Надика, кисет, выкурю и я цигарку!

Но он говорил это понарошку. Ионика знал, что отец и курить бросил, чтобы собрать лишнюю копейку. В кисете он хранил теперь свои сбережения. Каждый день пересчитывал дневной заработок, клал его в кисет, снова пересчитывал все деньги. Он раскладывал и сортировал их на расстеленном коврике. Бумажные леи клал в одну сторону, монеты — в другую. Мелочь складывал отдельно. Он пересчитывал не спеша, бормоча про себя, словно боясь, что его услышат. Только матери он доверял. Но и она все это время стояла молча, опустив глаза.

— Волов, может, не под силу нам купить так сразу, — рассуждал отец, — но пару бычков я все-таки приведу тебе во двор, Надика. Тогда запрягу бычков и буду возить лед в город, на фабрику этой… как ее?.. газированной воды. — Отец задумывался. — Спервоначалу им туго придется в ярме. Ничего… Корму побольше, а груз полегче. С ними ухо востро держи. Пока не вырастут, не окрепнут… В конце концов, в гору можно и плечом подтолкнуть… Да, и хлев им нужен, Надика. Не будут же бычки стоять зимой во дворе, на ветру…

Мать смиренно выслушивала его, молчаливая, озабоченная.

Ионику же убаюкивал тихий, мечтательный голос отца. А когда он просыпался утром, отца уже давно не было, он уходил затемно.

Ионика влюбился сначала в волов. Потом в бычков. Он часто засматривался на чужих волов и бычков, а своих представлял себе куда красивее, не рабочей скотиной, а нежными, тонконогими телятами с милыми влажными мордашками и шелковой шерстью. Они часто мерещились ему во сне, ему слышалось их тонкое мычание. Иногда он протягивал руку, чтоб погладить их…

И вот как-то ночью свалилась на них беда. Это было к концу зимы. «Баба Евдоха трясла свои кожухи» — задымилась поземка по гололедице, а по окнам струилась вода, затуманивая стекла.

Отец не возвращался с озера, и мать все чаще подходила к окну, протирала стекла и вздыхала, обращаясь то ли к Ионике, то ли к кому-то другому:

— И где же он?! Куда запропастился?

Когда совсем стемнело, раздался стук в двери. Отец всегда барабанил кулаком, а на этот раз будто кнутовищем стучали. Ионика бросился к окну и увидел во дворе глубокие сани, в каких обычно возят лед. Там, на кусках льда, неловко лежал отец…

Мать рванула двери и выбежала во двор. Испуганный Ионика в чем был выскочил за ней. У дверей он наткнулся на какого-то верзилу, в котором не сразу распознал Матея Вылку, возчика с фабрики.

Вылку засунул кнут за драные обмотки, помог отцу соскользнуть на землю. С грехом пополам приволокли его в дом.

— Поднимите меня на печь… — простонал отец. Он дрожал всем телом и лязгал зубами.

Одежда его залубенела и гремела, как жестяная. В доме она стала оттаивать, с нее капала вода. Постолы хлюпали на каждом шагу, оставляя мокрые полосы на полу.

Отца подсадили на печь.

— Вот так сосет город и воду из озера и кровь из сердца, — бросил Матей.

Он высился на пороге, длинный, очень похожий на жердь. Облезлая островерхая кушма, узкие плечи и острые лопатки под обвисшим зипуном, перехваченным веревкой, — упругая, гибкая жердь. И неожиданно, как две нелепые колодки, — ноги, толсто обмотанные лохматыми ковровыми полосками.

Матею в самый раз были бы сапоги, но ему достались старые, разношенные постолы, которые чудом держались на бесчисленных подвязках и ремешках.

Матей изредка на минутку заглядывал к ним в дом — то ли Тоадера спросить, то ли по другим делам. Заставая мать одну, верзила терялся, как малый ребенок, отводил глаза, зайдя за стол, пытался спрятать ноги и вообще старался скорей улизнуть.

Ионика полагал, что все это из-за постолов.

— Скажи, дядя Матей, — как-то раз спросил его Ионика, — на что им столько льда с нашего озера? Что с ним делают городские?

— Хозяйка велит мне закапывать лед в землю. А летом, когда торговцы начинают от жары задыхаться, она стаканами продает им прохладу. Газировку со льдом… — Вылку лихо сбил шапку набекрень и затянул тонким голоском: — «Холод-на! Прохла-дит те-бя до дна!»

— Дядя Матей, летом ведь ты не возишь лед, почему не приходишь домой?

— Находит мне она, хозяйка, дело и летом. Верчу деревянное колесо, когда кляча не в силах. Мотор запускаем, браток, а мотор делает газировку, — ворчал Вылку и спешил уйти.

И на этот раз он не задержался. Поглядел на печь, где лежал его напарник:

— И как это он под тобой треснул, Тодерика, один бог знает! Ты же легкий, как щепка! — Он покачал головой и, сторонясь мамы, вышел.

Мама засуетилась, быстро раздела отца догола и хорошенько натерла его уксусом. Закутала тепло, послала Ионику за охапкой будыльев, растопила печь и подвернула фитиль в лампе.

Вскоре послышалось тяжелое, хриплое дыхание отца. Он заснул.

Ионика с матерью долго сидели молча у очага, глядя, как быстро огонь пожирает будылья, не оставляя золы.

Вдруг раздался слабый голос с печи:

— Надя, подай кисет!

Мать замерла. Ушам своим не верила.

— Надя! — надсадно повторил отец.

Мать подала ему кисет.

— А неплохо я подработал, глянь-ка, Надика, — хвалился отец, пересчитывая сегодняшний заработок. — Народу пришло мало на работу, понимаешь? Боятся — лед стал тонким.

Он с усилием засмеялся.

— Лед-то, конечно, потоньшал, а мы зато подработаем деньжат для бычков. Сперва хлев построим, хорошенько обмажем его, а после заведем туда и скотинку.

Отец делал большие паузы — собирался с силами.

— Увидишь, завтра еще меньше народу придет, — продолжал он, горячась. — Цена будет выше, понятно?

Он замолчал.

— Худеешь с каждым днем, Тоадер! — вздохнула мать. — И половины от тебя не осталось. Съест тебя озеро или прорубь глотнет, горе ты мое… — И заплакала тихо, обреченно, безутешно.

Ионика слушал смиренные, еле слышные жалобы матери и чувствовал, как загорелись его щеки и глаза наполнились слезами.

И вдруг отец, который молча и неподвижно слушал причитания матери, размахнулся и ударил ее ладонью прямо по глазам. Потом еще раз…

— На тебе! На! Зачем тебе бычки? — зло прошипел он. — Смерти моей ждешь! Знаю я, по ком ты сохнешь, стерва! Ничего, ты у меня еще попляшешь!..

Да, там осталось детство Иона Котели. Детство… Одержимость отца, поломанные кости, пощечины…

Наступила весна.

Как там сейчас?..

Мать, верно, выбивается из сил. Одна. Отец опять не вышел с плугом на колхозные поля. В колхозе опять будут пахать на волах, потому что трактор из МТС вечно портится и бороны плохие…

Если б можно было поехать туда с Топорашем, Некулуцей, даже с Хайкиным, они бы запросто наладили трактор… Эх, если бы да кабы…

Восходит солнце.

Ионика ускоряет шаг — обратно в училище.

8
В воздухе уже плыл сладкий запах зацветающих черешен, на базарных прилавках румянилась ранняя редиска и мягко зеленели салатные листья. Но по утрам нет-нет да и выпадал иней, а днем моросило, и сырость пробирала до костей.

Каймакану не нравился этот «промежуточный климат», как он называл его. Предпочитал жару или холод. Весна и осень казались ему неверными, неустойчивыми и слезливыми, — именно слезливыми.

Вчера, только перешагнул порог кабинета, Дорох сейчас же попросил никого больше не принимать и, не расстегнув габардинового пальто, не сняв шляпы, в изнеможении опустился на диван.

— Старик все хворает? — спросил он ни с того ни с сего о Мохове и тут же покосился на окно: — Чем отличаются осенние лужи от весенних? — расслабленно спросил он. — Ничем. Та же слякоть…

Он прислонился головой к спинке дивана, прикрыл глаза и сидел молча, неподвижно.

Лицо его осунулось и поблекло. Пальто было ему велико, и Дорох весь ушел в него, сжался, словно прячась от первых лучей солнца.

«Это пройдет! — подумал Каймакан. — Оттепель изнуряет его, раздражает. Ну ничего, он и на этот раз даст руководящие указания и вернется к своим делам…»

Но Каймакана так и подмывало поговорить. Давно он ждал случая поделиться своими соображениями о делах училища. Он хотел услышать мнение начальника из министерства.

— Спору нет, — сказал Дорох задумчиво, не подымая век, — ученик должен чувствовать нашу заботу не только по тарелке борща, но и во всем остальном. Минута одиночества не должна заставать его ни в классе, ни в спальне, под полуслепой лампочкой в двадцать свечей… Школа должна заменить ему и отца и мать.

— То есть как отца и мать? — инженер решил, что настало время высказаться. — Не сердитесь, но я иногда задаю себе вопрос: не превращаем ли мы школу в пансион для благородных девиц?

— Да, конечно, спору нет, — перебил его Дорох, — школа должна давать продукцию, растить кадры для производства. Какие там девицы…

— Но нам тяжело приходится, у нас нет средств, и… — Каймакан замялся, — война на все наложила свой отпечаток…

— Какой там отпечаток? Война кончилась три года назад. Хватит сваливать все на войну! — возразил Дорох.

— Это так, — осторожно согласился инженер. — Но что делать с сиротами? С инвалидами? Со стариками? Не говоря уже о специфике нашего края.

— Ну вот… специфика!

Каймакан терпеливо ждал, что он скажет, но Дорох молчал.

— Вот, к примеру, ученик Рошкулец Кирилл очень близорук от рождения, — продолжал Каймакан. — Сможет ли он с этим своим недостатком освоить какое-нибудь ремесло? Сможет. Сможет делать, скажем, корзинки, рогожки… А Рошкулец занимает одни из двенадцати тисков в наших мастерских! Одну из кроватей в спальне. Парту в классе. Место и прибор в столовой… А можно ли его отчислить? Его отец был революционером-подпольщиком, погиб за общее дело. Это тоже специфика. Тяжело это, сложно, товарищ Дорох, — продолжал он. — Или взять Сидора Мазуре, завхоза. Дела свои запустил, а до поздней ночи устраивает с учениками какие-то политзанятия. Я был вынужден на днях сделать ему замечание. Между прочим, наш секретарь интересовался в райкоме и горкоме его прошлым. Пока нам не ответили ничего определенного. И все же никак нельзя просто так взять и уволить его. Человек, дескать, пострадал, говорят, сидел в тюрьме при румынах… Кто знает… Я молодой коммунист…

Каймакан ждал хоть какой-нибудь реакции, но Дорох продолжал сидеть молча, с опущенными веками.

— Далее — ученик Браздяну. Он, правда, выходец из другой социальной прослойки, но и тут специфика нашей жизни. Потому что…

— Хватит специфики! — Дорох наконец вышел из оцепенения. — Картина мне ясна. Все можно объяснить в двух словах. Специфика, о которой вы с таким жаром говорите, начинается с вас. Именно с вас, товарищ заместитель директора. Я предполагал это, еще когда шла речь о вашем утверждении на этом посту. Но я думал, что Каймакан ведь немало прожил в России, закончил советский институт. А оказывается, буржуазный либерализм и привычка разглагольствовать в кофейнях крепко въелась в вашу душу. Вот откуда начинается специфика. Оттуда тянется. Цацкаетесь с подслеповатым учеником, потому что, видите ли, его отец был бессарабским революционером! Был… Мало ли кто кем был! Вы же не «бывший», а теперешний член партии. И в Советском Союзе одна партия, а не шестнадцать, как было в Румынии. И является членом этой единственной партии только тот, кто признает, как вам известно, Устав и Программу, активно участвует в работе одной из первичных организаций… и так далее. Ясно?

— Ясно, конечно…

— Ваш завхоз соответствует этим условиям? Он получил партийный билет?

— Конечно, нет, — поспешил ответить Каймакан. — Конечно, нет. Но, видите ли, его поддерживает сам товарищ Мохов, старый член партии, которого я уважаю и у которого учусь…

— Так, — пристально посмотрел на него Дорох. — Ну и что из того, что Мохов старый коммунист, а вы молодой? — он постучал указательным пальцем по спинке дивана. — Многие были в партии. А линия осталась одна.

И кто допускал хоть малейшее отклонение… вправо или влево…

Дорох внезапно умолк, устремив взгляд куда-то в пространство, словно сам ужаснулся своим словам. Он встал с дивана и принялся нервно прохаживаться по тесному кабинету инженера.

— Хорошо, но Мохов все же директор, он решает, и я не могу идти наперекор, не имею права… — чуть слышно прошептал Каймакан.

Но Дорох не слушал его. С ним что-то произошло. Он угрожал, поучал, обличал какого-то невидимого врага, тыкал пальцем в воздух.

— Линия! — сдавленно шепнул он. — Надо охватить ее с одного взгляда! Понять… прощупать, быть начеку. Как почувствуешь что-то — вырывай с корнем! — бормотал Дорох, как одержимый.

Он поймал на себе недоумевающий взгляд Каймакана и сразу пришел в себя.

— Директор, говоришь? Старый член партии? Многие были такими… Не делай ставку на это. В конце-то концов, Мохов отжил свое. Партия нуждается в тех, у кого все впереди, а не позади. Он устарел, отстал, у него свои заскоки, старые привычки…

Дорох снова уселся на диван.

— Итак, для проведения линии…

— Так я ведь не могу. София Василиу, не я, секретарь парторганизации… — попробовал возразить Каймакан. Дорох отмахнулся:

— Брось! Собирать членские взносы, организовывать семинары, лекции — это дело не трудное. Но оставить линию на усмотрение бог весть кого… Я поговорю об этом в райкоме. До тех пор ты должен взять руководство в свои руки. Прими все необходимые меры и отвечай за них. Подбери себе актив и ориентируйся на месте.

— Но я… у меня нет опыта, товарищ Дорох, — растерялся Каймакан и прибег к своему старому доводу. — Я… всего лишь простой инженер.

— Именно поэтому, — ответил Дорох. — У нас нет простых инженеров. Ты коммунист, и проведение в жизнь политики партии начни с себя самого. Каленым железом ты должен в себе выжечь остатки филантропии, христианского всепрощения. Коммунизм нельзя строить в перчатках. И если понадобится…

По лицу Каймакана Дорох, видимо, заметил, что его последние слова произвели соответствующий эффект и, может быть, даже чересчур большой. Поэтому он изменил тон:

— Ты человек энергичный. Инженер. Ты должен политически развиваться. И не одинок же ты, в конце концов. Есть у тебя мастер Пержу. Он дисциплинированный коммунист. Да и с Софией Василиу, уверен, не так уж трудно найти общий язык…

Несколько секунд Дорох рассеянно глядел в окно.

— Ну? Найдешь с ней общий язык?.. Так. А с капризами старика вполне можно справиться. По-моему, в подходящий момент их можно даже использовать. Но если случится что-либо непредвиденное, своевременно извести меня. Мы разберемся…

Он положил руку на плечо Каймакану:

— Итак, сумей оправдать доверие. В первую очередь — продукция. Надежные кадры для производства.

Дорох вытер вспотевший лоб.

— Прямо беда с этой погодой! Не провожай меня.

После его ухода инженер почувствовал какое-то смятение. Он пытался сосредоточиться. Погоди, погоди… Ведь он хотел поделиться своими соображениями с Дорохом, проверить их, но в последнюю минуту почему-то заколебался. Если он не нашел отклика своим мыслям даже у Софии, у Софийки, то что скажет Дорох, человек, занимающий высокий пост? Поэтому он начал осторожно, завуалировал свою точку зрения, пытался лишь намекнуть на нее, спрятал, как говорится, кулак в рукаве, выставил лишь кончик пальца. А Дорох тут же ухватил всю его руку. Ведь он только приоткрыл форточку, а Дорох сорвал окно вместе с рамой… Теперь вот заручился поддержкой Дороха. Ему впору бы радоваться, но он, сам не зная почему, не чувствует никакой радости. Может быть, из-за Софии?

Ну ничего, поживем — увидим. Надо просто позабыть пока об этом разговоре. Вот уже и забыл. Все.

«Чем отличаются осенние лужи от весенних? — вспомнилось ему некстати, когда он проходил по школьному двору. — Глупости. Эта весна не такая, как другие».

Лужи, сырость, слякоть — все это уже не трогает его. Он умеет отключаться, отталкивать от себя все, что ему претит.

Каймакан не был новичком в любви. Ему уже стукнуло тридцать шесть. Но София, пожалуй, впервые так сильно и глубоко его всколыхнула. Она молода и красива, она не похожа на других и сама не подозревает об этом. Жаль, он не встретил ее раньше…

Впервые он увидел ее в несколько необычной обстановке, совершенно случайно. Каймакан ждал очереди в парикмахерской. Вдруг он заметил девушку, которая не решалась войти в зал, торопливо то сплетала, то расплетала косички. Смешные девчачьи косички. Ее уговаривала парикмахерша в белом халате, темноволосая женщина лет тридцати, с лицом еще красивым, но усталым — «от поцелуев», как подумал Каймакан.

Девушка наконец села в кресло, и парикмахерша мигом остригла ее косицы. Вскоре на голове девушки появились маленькие веселые кудряшки. Но она сидела напряженно, вцепившись руками в подлокотники кресла, как в кабинете зубного врача. Круглыми, недоуменными глазами смотрела в зеркало, следя за движениями мастерицы, и вдруг, когда та отошла греть щипцы, вскочила с кресла и, наполовину завитая, опрометью бросилась на улицу. Женщины в очереди расхохотались. Ошеломленная, мастерица выбежала за ней. Потом вернулась одна.

— Бери плату вперед, Маргарета! Тогда не удерет никто.

— Гляди, она забыла платок на вешалке! Правда, старенький, но можно все-таки выручить копейку.

— Оставьте ее в покое! — вступилась Маргарета за девушку. — Я ее сюда привела, от меня и удрала. Не ваше дело…

Но смешки и шутки долго еще не прекращались.

А Каймакану понравилась эта девушка, понравилось, как она убежала из-под щипцов мастерицы. Много раз потом вспоминал об этом.

Шли дни, а он продолжал искать ее глазами среди толпы. Ему мерещились маленькие веселые кудряшки, глаза испуганного ребенка, которые мелькнули перед ним на мгновение в зеркале парикмахерской.

Чаще всего вспоминалась та минута, когда девушка бросилась к дверям. Тогда она не показалась ему робкой. Напротив, осталось впечатление, что это был вызов, брошенный всем… Какая независимость, свобода! Вылетевшая из клетки птица, которая никогда не вернется!

И когда вскоре сама судьба привела ее в школу, Каймакан взглянул на нее глазами давно влюбленного. Он тут же заметил, что она куда красивее, чем запомнилась ему. Только, пожалуй, наивнее, нерешительнее. Больше всего, казалось, она стесняется самой себя.

Девушка выросла без отца и матери, в сиротском приюте. Педагогическое училище, где она учится заочно, окончит с опозданием… И не только учеба, — казалось, запоздали ее детство и молодость. Они едва лишь приходили теперь и несмело требовали своего. Она сама не замечала этого. Она не видела себя, и это делало ее просто очаровательной. Не знала себе цены. Она, казалось Каймакану, будто впервые вышла на свет из тени. Ее еще никто не оценил. И, видно, никто не заметил, что ее глаза еще щурятся от всего окружающего, как с непривычки от солнца.

И только он, Каймакан, уже сейчас угадал в ней все, что другие увидят только через несколько лет, — цельность, постоянство, самозабвенную преданность.

Сердце Каймакана было переполнено ею. Она влекла его к себе, как никто прежде, но он не торопился, ждал подходящего случая. Он был заместителем, фактически — директором этой школы. Кроме того, был лет на двенадцать старше ее. Но не это сдерживало его порывы. Теперь он может признаться себе: да, неясный страх, что его оттолкнут. Он знал: от нее можно ждать и отказа.

Так, собственно говоря, и получилось.

Он даже не взял ее за руку тогда. Только говорил. Говорил непрерывно, говорил весь вечер. Говорил, что любит ее, что она его первая настоящая любовь, которой уже и не ждал. Не верил, что может прийти. Ему тридцать шесть лет. Он человек дела. Ему нравится работа, мастерские, предмет, который преподает… Он никогда не считал себя способным на такие переживания.

Он умолк. Ему было приятно, что она молчит, не спешит с ответом.

Это было летним вечером. Они шли рядом. Высокая, она все же едва доставала ему до подбородка. Он смотрел на ее округлые, нежные смуглые плечи. Мысленно гладил их сильными мужскими руками, целовал их, еле-еле прикасаясь губами…

— Еще нет и года, как я работаю здесь, — сказала она просто, беря его под руку. — Первые ученики… первый мой выпуск…

София счастливо улыбнулась этим словам: «Первый выпуск!»

— Не надо, — светло и открыто сказала она. — Я еще не думаю о замужестве.

«Поторопился», — подумал он. Но теперь некуда было деваться. Проводил ее до дома, не вымолвив больше ни слова. Сказал лишь: «Спокойной ночи». И повернулся, чтоб уйти.

— Надеюсь, вы не сердитесь? — наивно спросила она, стоя у калитки.

Он ничего не ответил. Может быть, даже не слышал.

Назавтра Каймакан не пришел в училище. Мохов, желтый и с синими отеками под глазами, был вынужден покинуть постель.

— Ничего страшного, — отвечал он мастерам и учителям, которые советовали ему вернуться домой.

Софию стала мучить совесть. Может быть, она слишком жестоко обошлась с Каймаканом, слишком сурово? Заставила его страдать! И теперь вот что получилось!

Волнуясь, она постучала в дверь его квартиры. Каймакан встретил ее спокойно, сдержанно.

Нет, ничего у него не болит, любезно ответил он нарочито твердым голосом, четко выговаривая слова. Только не может курить, все опостылело, жить тошно.

Комната сияла чистотой. Над столиком висела доска с угольником, на столе — готовальня, несколько карандашей в стакане, его всем известный блокнот. В другом углу комнаты стояли тяжелые гимнастические гири. Скатерть с кружевами, картины на стенах, занавески — все же они выдавали не руку женщины-хозяйки, а строгую, точную мужскую аккуратность.

Достоинство и выдержка Каймакана вызвали в душе Софии неожиданное чувство. Она растроганно села рядом с ним. Ее большие черные, всегда беспокойные глаза сегодня успокоились. Исчезли ее робость и отчужденность. И когда она дотронулась рукой до его бледного лба, он понял, что теперь она принадлежит ему.

9
София Василиу подходила к квартире директора со все усиливающимся тяжелым чувством. Леонид Алексеевич часто болел. Но раньше его присутствие чувствовалось постоянно во всех делах училища. Теперь же впервые его долгая болезнь связывалась в мыслях Софии не только с неурядицами в школе, но даже с теми минутами неуверенности, неосознанной тревоги и грусти, которые часто беспокоили ее.

Сейчас, замещая Мохова, Еуджен стал неузнаваем. Вернулся из отпуска угрюмый, злой и замкнутый. Она не поехала с ним. Не смогла решиться, несмотря на все его настояния. Может быть, опасалась, что лето, проведенное вместе, слишком их свяжет… Он и теперь приходил к ней, был таким же предупредительным и внимательным, как раньше, но уже не говорил с ней о школьных делах, не советовался. Даже когда она сама заводила разговор на эти темы, он слушал ее с отсутствующим видом и ничего не отвечал. Теперь же София узнала, что её Еуджен подписал приказ об увольнении Мазуре. Сказал, что ждет еще подписи Мохова. Ее даже слушать не стал. Отделался общими фразами.

Но как-то, когда она особенно настаивала, он наконец открыто сказал:

— Школа должна ежегодно давать производству определенное количество специалистов. Все остальное — филантропические забавы. Здесь растет поколение, которому предстоит поднять страну из развалин! Здесь не санаторий, не собес, не синекура за некие заслуги…

На кого он еще намекает? Она заткнула уши, чтоб не слышать имен и примеров. Но все же услышала. Услышала имя физрука Колоскова и… Мохова! Она хотела выбежать из комнаты, но он поймал ее за руку. Он был бледен от волнения. Он напомнил ей, чего никогда раньше не делал, что она секретарь парторганизации, прибавил вполголоса что-то о партийной линии. Потом вдруг отпустил ее и ушел.

…София увидела зеленый штакетник забора перед домом директора и замедлила шаг.

Что сказать ему, если он спросит про Еуджена?.. Она поймала себя на том, что ищет ему оправдания. Это слабость? Да. Она любит его. Но дело не только в этом. В его резких словах, наверное, есть доля правды. Фонды, пайки, рабочие руки… Но нет! Фонды предназначены и для Рошкульца, и для Топораша, и для Мазуре. Даже в первую очередь для них. Хотя бы до тех пор, пока мы не окрепнем, пока не завалим все ямы, вырытые войной… из них ох как нелегко выкарабкаться! Потом каждому легче будет найти свое место в жизни. Станет ли Рошкулец токарем высокого разряда или нет — будущее покажет. Покамест ему нужна крыша над головой и поддержка. У Еуджена, правда, другое мнение, — искреннее, может быть, но ошибочное. Надо разубедить его. Но как она докажет ему? Она не знает. Хоть бы выздоровел Леонид Алексеевич! Он вразумил бы Еуджена… Нужно только подробно объяснить Мохову все, и пусть он рассудит. Лишь бы он сразу не отшатнулся от Еуджена. Тогда все пропало…

Она тихонько постучала в дверь. Открыла ей дочка директора.

— София Николаевна!

Сашуня была такая же худенькая, беленькая, она казалась слишком высокой для своих тринадцати-четырнадцати лет. Она всегда вспыхивала от радости, когда кто-нибудь приходил навестить отца.

— У него нет температуры, можете входить, — говорила она, не сводя с Софии своих больших серых, как у отца, глаз. — Заходите, пожалуйста.

София в первой же комнате наткнулась на Тубу Бубис.

У той было разгоряченное лицо, платок чудом держался на голове. Под мышкой застрял портфель, рукава пальто засучены. Она стояла на коленях посреди комнаты,растерянно перебирая что-то в кошелке.

— Подожди, Софийка, сейчас, — сказала она, торопливо нащупала в глубине кошелки и выложила на пол полбуханки хлеба.

Достала бутылку с молоком и какие-то склянки с аптечными этикетками. Попробовала пальцем пыль на полу, спохватилась, подняла хлеб и побежала на кухню. Оттуда вернулась с ведром. Поискала что-то глазами, продолжая держать склянки. И снова растерялась, увидев часики на руке у Софии.

— Ой, мне пора! Ты не видела Еуджена Георгиевича? — встревожилась она. — Он не вернулся со стройки?.. Сашуня, предупреди отца, что пришла София Николаевна. Отнеси ему эти лекарства, чтоб сейчас же принял… Ох, как бы инженер меня не хватился!

— Да не бойся ты его в конце концов! Не съест! А… а, может, он тебя обижает, Туба?

— Что ты, что ты, бог с тобой! Он просто требовательный… — быстро проговорила Туба, глядя в сторону. — Иди, Софийка!

Она взяла ее под руку и довела до дверей комнаты Мохова. Прислушалась.

— Не говори, что застала меня здесь, — прошептала Туба. — А то рассердится, что часто прихожу.

Она подняла упавший на пол платок.

— Четвертую ночь в жару мечется.

Опять прислушалась. Тихонько постучала и отошла в сторону.

— Заходи, заходи, днем у него нет температуры, Мохов встретил ее улыбкой:

— Да здравствует молодое поколение, наша смена и надежда!

Он пожал ей обе руки, усадил у окна в плетеное кресло, с которого, видно, только что встал.

— Как ваше здоровье, Леонид Алексеевич? Лучше? — громко спросила она, как глухого. Тут же спохватилась и торопливо уселась в кресло, подобрав с полу газеты.

— Лучше, сегодня лучше, — тихо ответил он. — Рассказывай, что нового в школе?

— Что нового? — ответила она, медленно поворачиваясь вместе с креслом. — Известно, начало учебного года. Много всякого. И строительство… — Запнулась, заметив, что говорит совсем не то. — Леонид Алексеевич, нам надо собраться на днях. Коммунистам. Я просила и товарища из райкома зайти к нам. Он обещал. Что скажете, Леонид Алексеевич?

— Да… строительство затягивается. Нет котельца… с водопроводом неладно… — пробормотал он, и Софии показалось, что директор тоже не говорит того, что его сейчас волнует. Может быть, и он уклоняется от трудного разговора?

— Водопровод… Да… По правде говоря, мне не нравится позиция Пержу, — все же решилась она. — Он собирается снести дом против воли жены. Я предупредила его. Мы не имеем права. Это ее домик. Только если она согласится. Пусть он убедит ее, ведь он же муж… Да… А о матери Котели я вам говорила? Это дикость, об этом знают все ученики. Надо взяться за ее мужа…

Она заметила, что он, кажется, знает все, о чем она говорит.

— Туба вчера была здесь, — успокоил ее Мохов. — Ее не нужно долго расспрашивать. Достаточно взглянуть ей в глаза — и сразу угадаешь все школьные радости и горести. Она вся как на ладони…

— Действительно, — подтвердила София. — Эти ее глаза, сколько раз на дню они смеются и плачут! Инструкции всякие, бумаги… Поддержка инициативы Пакурару — Туба на седьмом небе. И как у нее сразу гаснут глаза, когда читает о каком-нибудь нагоняе по нашему адресу!

— Ах, эта Туба! — Директор откинул плед, прикрывавший ноги, встал и зашагал по комнате. — Рассказывай, рассказывай дальше!

Что рассказывать? Об увольнении Мазуре?.. Она, в сущности, пришла ради этого. Еуджен носится с фондами, пересчитывает кровати. Хочет освободить школу как раз от тех, кто больше всего нуждается в ней. Линия, дескать… Лес рубят — щепки летят. А сама она ничего не понимает… нет у нее опыта. Да. С этого и надо начать. Не годится она в секретари. Пусть он не сердится, но это так. Она слабая, просто слабая девчонка…

Мохов ходил, тихо ступая, чтобы лучше ее слышать. На голове у него был выцветший синий берет, который произвел на Софию большое впечатление несколько месяцев назад, когда она впервые пришла сюда. Он всегда ассоциировался у нее с коммунарами, со штурмом Бастилии. Иначе почему его носит старый большевик Мохов?

— Леонид Алексеевич, я посоветуюсь с товарищами. — София встала. — А что, если партсобрание провести здесь, у вас? В один из ближайших дней, когда вы почувствуете себя лучше. Нас ведь мало, и без вас…

Мохов остановился на мгновение, обошел еще раз вокруг кресла, словно связав узелком прерванную мысль, чтоб позже вернуться к ней, и подошел к девушке.

— «Без вас», говоришь? А что случится без меня? Советская власть, что ли, отменится? — Но тут же сдержал себя, продолжал спокойно: — Нет, товарищ секретарь, не будем собирать коммунистов у моего ложа. Я постараюсь прийти. Назначь только дату и час. Так… Что я хотел еще сказать?

И она хотела сказать… да, что она не годится в секретари. Он поймет. Она подождала, пока Мохов сел на маленький стульчик, купленный, по-видимому, много лет назад для Сашуни.

— Я хотел сказать, что ты… если б ты знала, какая ты радость в моей жизни… Да, да… — Он встал, открыл форточку, пододвинул скамеечку к свежему воздуху. — Помнишь, я еще тогда, на Урале, наслышался о вашей Молдавии. Ты мне все уши прожужжала…

— А я никогда не забуду первую встречу с вами… Эвакуация… Наш детский дом попал в Тагил, и нам сказали: «Вот ваш новый директор». Вы к нам вышли на костылях…

— Мне так хотелось сохранить вас всех, вернуть на родную землю. Но я думал: вот приеду в освобожденную Молдавию… поймут ли меня люди из незнакомого мне края, с иной речью, другими обычаями?

Мохов умолк, прижал ладонь к боку.

Скрипя, приоткрылась дверь, и просунулась Сашина голова, потом рука с лекарством.

— Можно, папочка? Можно, можно, — ласково предупредила она отказ. Подскочила к отцу и стала целовать его, обвив шею тоненькими ручонками.

— Перестань, Александра! — с неожиданной суровостью оторвал Мохов от себя руки дочери. — Ты уже не маленькая. Иди, иди, займись своими делами!

Сашуня заколебалась, но лицо отца было непреклонным. Она осторожно поставила склянку на столик.

— Хорошо, только не забывай, папочка, — примирительно сказала она, — по чайной ложечке через каждые два часа. — И вышла из комнаты.

Леонид Алексеевич стоял насупившись, пока девочка не закрыла за собой двери, потом медленно провел рукой по лбу и глазам.

— Признаюсь… разные мысли лезут в голову, — вернулся он к прежнему разговору. — Я думаю о том, не подрывают ли некоторые наши трепачи вашей веры в нас. Увы, в семье не без урода! Я чувствую, что и ты иногда удивляешься кое-чему и не все понимаешь… Да, наша баррикада сильно изрешечена, и не только снарядами врагов, к которым мы привыкли, а и шальными снарядами, бьющими по своим…

Он взял в руки склянку, рассеянно посмотрел на нее.

— Ну, оставим это. Всему свое время… Тебе, наверно, трудно, и ты пришла ко мне за мудрым советом, а я… Я вот жду от тебя доброй помощи. Потому что верю в тебя, Софийка, — сказал он, чувствуя ее настроение. — Честность твоя осилит все твои слабости. Ты помоги мне. А то, видишь, мотаюсь по санаториям или отлеживаюсь дома, под наблюдением Сашуни… Может, пора собирать чемоданы? Что ж, Каймакан мог бы занять этот пост…

— Нет, нет, — забеспокоилась София, — вы должны остаться в школе? Обязательно! Потому что… я хотела вам сразу сказать… потому что Каймакан…

— Он честный, способный инженер, да, да, и, главное, из молодого поколения: есть у него время научиться многому. Эх, было бы у меня время, чтобы помочь ему… Увидеть его директором. Рядом с тобой, Пержу, Сидором…

— Сидора он уволил! — вырвалось у Софии. — Приказ написал…

— Знаю… Туба — она как стекло. Глаза ее выдают, прежде чем успеет слово вымолвить.

Он заметил, что держит склянку в руке.

— Ба! Туба опять здесь была! Она прислала мне одеколон! — тихо засмеялся он, поглаживая подбородок. — По ложечке через каждые два часа…

— Я хочу вам сказать, — взволнованно заговорила София. — Наверно, Еуджен это не сам придумал. Он говорил мне как-то, что советовался с товарищем Дорохом…

— Мне и это известно, — прервал ее директор. — Знаю и о Дорохе. Мы не дадим в обиду Сидора Мазуре. Кстати, того приказа об увольнении уже не существует. Я отменил его. И все же за Каймакана нам надо драться. Так я думаю. Потому что мы коммунисты. Да или нет? — спросил он Софию с той же мягкой улыбкой, с какой встретил ее.

Он взял ее за обе руки и дружески потряс их.

— Ну, иди, девочка, ведь ты секретарь и должна готовить собрание.

Выйдя, она снова наткнулась на Тубу. Вымытый ею пол сверкал.

— Все хорошо? Да? — прошептала машинистка. — Он так перепугал нас вчера… Помнишь, как тогда, в Нижнем Тагиле, когда узнал о гибели жены в концлагере…

Она испытующе взглянула на Софию, взвешивая, можно ли ей довериться.

— Хоть бы выжил! — вдруг по-бабьи запричитала она. — Боюсь, что он гонит от себя дочку, чтоб привыкала обходиться без него…

На улице София увидела Сашуню. Она еще раз убедилась, что девочка сильно вытянулась, хотя белый бант в волосах, чулочки и белое коротенькое платьице были как у маленькой девочки.

Сашуня стояла одиноко, опираясь на планки соседнего забора.

— Сашуня, — позвала София, — иди сюда, девочка!

Саша радостно подбежала к ней. Прижалась к Софии.

— Ты проводишь меня немного?

Саша утвердительно кивнула головой. Они взялись за руки.

София задумалась.

«Значит, он не боялся царской тюрьмы, пуль врага. Беспокоился, что не поймем его мы, люди другого наречия», — думала София.

Мохов очень много значил для нее, а он вдруг говорит, что она большая радость в его жизни. Она — в его жизни! София задумалась. Что могло создать таких советских людей, кристально чистых? София вспомнила рассказ, прочитанный или услышанный ею в детстве, об искателях жемчуга. Говорят, ныряльщики опускаются на дно океана, десятки гибнут под водой, пока одному удается вернуться с драгоценной жемчужиной. Океан рождает жемчужины, народ — таких людей…

— Давай дружить, Сашуня, хочешь?

— Хочу, София Николаевна, — ответила девочка.

10
Ребята хорошо помнят первую встречу с мастером Топорашем. Эта весть распространилась еще накануне — известный изобретатель Филипп Топораш придет в училище мастером-слесарем. Конечно же он не будет просто мастером. Кому же изобретать, как не ему? Самому последнему школьнику известно, что настоящий изобретатель всегда что-нибудь выдумывает, что изобретения как репей — от них не отцепишься, даже если хочешь. Изобретения — это страсть, говорили ребята из старших классов, кто попробует, тот не избавится от нее ни за что на свете.

И, понятно, не было такого ученика, который не желал бы заразиться этой болезнью, даже с риском не отделаться от нее всю жизнь.

Наконец наступил день, когда ученики увидели того, кто скрывался под скромным званием мастера. Первыми были «патрули», подстерегавшие его появление на улице. Следующими были те, кто ждал на школьном дворе или дежурил на подоконниках. И все же лучше всего рассмотрели его ребята, которые остались у тисков и верстаков.

И вот первое разочарование: изобретатель совсем не был похож на изобретателя. Он выглядел потрепанным, угрюмым, с влажными и словно выцветшими глазами. Топораш был невысокого роста, у него была старая, морщинистая шея, а рядом с кадыком набухла толстая жила. Об одежде и упоминать не стоит…

Очень многих поклонников Топораша огорчили и оттолкнули его замкнутость и нелюдимость. У них сразу пропало желание подойти к нему, заговорить.

Другим, наоборот, это даже понравилось. Вот так. именно так и должен выглядеть настоящий изобретатель! Не как все люди!

И те и другие преувеличивали. Если бы кто-нибудь пригляделся получше, то увидел бы, что лицо мастера было жестким, непреклонным. Будто он находился в беспрестанной борьбе с кем-то.

— Изобретателям, брат, туго приходится. Настрадался он — вот и стал таким…

— Чепуха! — утешали себя некоторые, вроде Неку-луцы. — Глядишь, возьмет и такую штуку выкинет, что мы только рты разинем!..

Но время шло, а Филипп Топораш ничего не изобретал и даже вел себя как самый обыкновенный мастер. Он показывал ученикам, как держать напильник, долото, как действовать молотком; шлифовал, резал, навинчивал… Ничем не лучше других. Никакого блеска!

Этот чудной старик, прибытие которого вызвало такой переполох, в сущности, разрушал самые заветные мечты учеников. Они ведь не ждали чего-то невозможного. Они хорошо понимали, что ремесленное училище не может тягаться с заводом.

Но большинство из них приехали из сел или маленьких провинциальных городков, поэтому даже будки с телефонами-автоматами, которые стали появляться на улицах города, были для них настоящим чудом. Ах, было бы кому звонить! Как только кто-нибудь из ребят оказывался по ту сторону школьных ворот, он тут же бежал в будку, чтобы вызвать к телефону Тубу Бубис, секретаршу. радостно извещал ее, что звонит такой-то из автомата и очень интересуется что она поделывает и хорошо ли слышит его.

Туба охотно отвечала на все звонки, захлебываясь выкладывала новости, а если поблизости был Каймакан, вешала трубку, и «чудо» кончалось.

Правда, в мастерских делалось кое-что занятное — искусно изготовленная матрица, гравюра по металлу или другие поделки. Но все это не было изобретением, которого так ждали ученики. Появление Топораша вызвало жгучее любопытство, которое мастер, однако, отказался удовлетворить. Ребята стали терять терпение. Пуще всех разошелся Володя Пакурару. Он был самым способным слесарем и поэтому чувствовал себя задетым сильнее других.

— Вот вам и золотые руки! Убей меня бог, он просто портач!

— Факт. Мастер-ломастер, — поддержал его Некулуца, хоть он и считался самым уважительным по отношению к старшим.

Миша Хайкин, которому частенько доставалось за нерасторопность и лень, только и ждал случая отыграться на ком-нибудь.

— О ком вы говорите? А, о мастере со стеклянным глазом и деревянной ногой? Жил-был такой мастер, ну прямо вылитый Топораш!

Ребята засмеялись, но Иону Котеле стало обидно за старика. Он не выдержал, пробрался вперед и при всех накинулся на Мишу:

— Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала! Знаю я, где ты вычитал про стеклянный глаз. Мы работаем, а ты тайком книжонки читаешь — сам знаешь, где!.. Иди и сиди там, пока у тебя ноги не оцепенеют…

Новый взрыв смеха. Хайкин смеется вместе со всеми.

— Поглядите-ка, какой голосок прорезался у нашего мужичка! — доброжелательно принял Негус выходку хотели и тут же добавил: — Браво, Ионика, ты попал пальцем в небо!

И добродушно обратился к остальным:

— Еще спрашивает меня, откуда я знаю! Сижу на том стульчике без спинки, читаю, читаю, а ноги вдруг отнялись…

— Как хотите, а наш мастер еще себя покажет! — пробился сквозь смех обиженный голос Котели.

Тут появился Игорь Браздяну. Он выламывался перед ребятами как на эстраде перед публикой, дирижируя в такт куплета:

Сделай лестницу мне, мастер,
Тра-ля-ля-ля-ля!
До седьмого неба счастья,
Мастер, тра-ля-ля!..
Смех и крики заглушили в конце концов песню.

— Но почему же мастер Топораш такой молчун? — когда ребята поутихли, спросил Рошкулец, сверкая выпуклыми стеклами очков.

— Потому что ему нечего сказать, — уверенно ответил Пакурару.

Пожалуй, никто не решался одернуть Вову Пакурару или перечить ему. Считался с ним и Игорь Браздяну. Даже те ребята, которые спали с Вовой рядом, работали вместе и ели из одной миски, не могли похвастаться, что они с ним запанибрата. Было в Пакурару что-то такое, что держало ребят на расстоянии. То ли высокий рост и сила, то ли густые брови, как у артиста, то ли умение держаться… С первых же дней он стал старостой класса. Он был первым принят в комсомол, стал первый в труде и учебе. Авторитет и все остальное пришло само собой, было в порядке вещей.

Слова Пакурару о Топораше послужили для всех сигналом. Дошло до того, что некоторые ученики стали дерзить мастеру.

Но старик смотрел на все сквозь пальцы, не обращал внимания. В конце концов страсти угомонились, и жизнь в мастерских потекла привычным руслом.

Но как-то раз двум ученикам, которые работали поблизости от Топораша, почудилось что-то особенное в его поведении. Они забили тревогу:

— Изобретает!

— Старикан затевает что-то!

Действительно, что случилось в этот день с мастером Топорашем? Он не слышал звонка, почему-то не ушел на обед. Он установил в своем уголке тиски, занес туда и ведерко с песком, на котором водрузил маленькую наковальню. На его рабочем столе появились циркуль, угольник, всякие инструменты.

Любопытство ребят дошло до предела, когда распространился слух, что накануне ночью в глубине мастерских, где находится верстак мастера, лампочка горела до рассвета.

На второе утро ученики от удивления глаза вытаращили, увидев у стола мастера целую горку желтовато-белого котельца.

Кроме того, над железным шкафчиком, где мастер держал свой инструмент, появилась занавеска, загораживающая весь угол.

Что это все означало?

На доске с инструментами прибавилось подвешенное на скобе полотнище пилы, согнутое в круг. Мастер все измерял ее, отмечая что-то мелом на доске и карандашом на бумаге.

— Это ж изобретение! — шепнул Котеля, не дыша. — Изобретение, помяните мое слово!

Новость мгновенно облетела мастерские. Ученики резко изменили свое отношение к мастеру. Обида, презрение и насмешки исчезли, будто их и не бывало.

— Пойдем посмотрим! Интересно, что он делает, — предложил кто-то.

— Тихо, не налетайте все сразу! — сказал Пакурару. — Для начала пусть пойдут несколько человек. Те, кто поддерживал его. Понятно? — И он с достоинством отошел в сторону.

Посмотрели на Котелю. Двое легонько взяли его за плечи, подтолкнули вперед, несколько других ребят, ступая на цыпочках, шли позади. Кто-то сделал знак и Рошкульцу: «Давай, давай, парень, ведь ты никогда не выступал против него!»

Ребята шли гуськом посмотреть, что за изобретение придумал мастер. Что скажут — еще не знали. За спиной затихли молотки и напильники. Теперь сквозь приоткрытую дверь из второго помещения проникало лишь тихое, дремотное жужжание станков.

Ребята робко подошли к заветному уголку и остановились.

Старик не замечал их. Он зажал в тисках короткий кусок железа, шириной в ладонь, с тонким краем, и отшлифовывал его трехгранным напильником. Затем вынул железо из тисков и поднес к глазам, чтоб осмотреть острие.

— Похоже на волчий клык! — шепнул кто-то.

Действительно, этот небольшой кусок железа напоминал чем-то клык. Клык в железной челюсти.

Мастер, прищурившись, вертел железо в руках, измерял его длину, пробовал острие пальцем, потом камнем, сличал его то с чертежом, нанесенным на планшет, то с зубьями висящей пилы. Снова зажал в тиски.

Ученики не верили своим глазам: угрюмый Топораш помолодел, оживился, казалось — вот-вот запляшет.

— Тсс! — предостерег Котеля ребят от удивленных возгласов. Он восторженно глядел на изобретателя. — Пила! Он изобретает какую-то пилу! — все-таки вырвалось у него, но он тут же зажал себе рот ладонью.

Топораш медленно поднял глаза и увидел, что рядом стоят ученики.

Он вздрогнул. Нагнулся. Зло сорвал чертеж с кнопок, смял его в руках. Снял с доски согнутую пилу — она со стоном распрямилась в его руках. Потом схватил небольшой металлический предмет с непонятным сцеплением пружин и колесиков, положил на наковальню и, схватив кузнечный молот, расплющил несколькими ударами.

Все это произошло мгновенно.

Но оставался еще «волчий клык». Мастер все не мог успокоиться. Он вертел его в руках, не зная, что сделать с ним, как его раздробить, уничтожить…

Ребята сначала оцепенели. Потом, словно сговорившись, отвернулись и тихо пошли каждый на свое место.

Снова заскрежетали напильники, гулко загремели молотки, покрывая ровное гудение станков.

— Что с ним случилось, братцы? Что это за комедия?

— Какая муха его укусила?

— А ну его к черту со всеми его фокусами!

— А ты чего побледнел, Ионика? Тебя побелили, что ли?

— Не понимаю, не понимаю… — шепнул Котеля. — Мы же ничего не сделали, только смотрели, как он работает…

— Ах, «не понимаю»! — передразнил его Фока. Этот задира из токарного, почуяв перебранку, был уже тут как тут, готовый с кем угодно померяться силами. — Ты не видел разве, как сдрейфил старикашка? Как бы мы не украли его секрет! Ишь ты! Да пусть он подавится своими железяками!..

— Эй вы, лопоухие, сейчас я вам покажу настоящее изобретение! — вихрем ворвался откуда-то Браздяну, весь потный. — Я пришью, остолопы вы этакие, стакан с водой к стене, — ей-богу, обалдеть можно! Эй ты, очкарик, — обратился он к Кирике, — принеси стакан воды! Только свежей. Из-под крана. А иголку и нитку я сам найду.

Кирика, однако, не сдвинулся с места.

— Да принеси ты стакан воды, я покажу изобретение! — хриплым голосом закричал на него Игорь, глотая слюну от жажды. — Ну, шевелись, Рошкулец!

— Картина ясна, — не обращая на него внимания, сказал Пакурару спокойно и серьезно.

Тяжелым шагом он подошел к группе ребят. Металлическая пыль на синем комбинезоне, напильник в руке и блестящий от пота лоб — все это говорило о том, что он старательно работал, пока другие болтали.

— Не спорю, может быть, Топораш и на самом деле изобретатель… — Он помолчал, поглядел на ребят, затем опустил глаза и добавил: — Может быть, он и изобретатель, но он не наш человек… А вы как думаете?

Доверчивый Некулуца — с ним частенько так случалось, что он мнение старших принимал за свое, — тут же горячо откликнулся:

— Вот именно! Буржуазный изобретатель. Знаю я их. Они работают тайком, чтоб подороже продать свой товар. Или… кто его знает… — Он искал поддержку у Пакурару. — Может быть, мы ему вообще не по нутру… — Он с досадой махнул рукой. — У них так заведено: некому продать свою выдумку — он уничтожает ее, а секрет уносит с собой в могилу. Читал я про таких.

— Пусть убирается туда, откуда пришел, со всеми своими секретами! — снова вспылил Фока. Он жадно оглянулся вокруг, искал, с кого бы начать. — Ну, кто поддерживает его? Выходи на два шага вперед, чтоб я поглядел на тебя!

— Постойте, надо решить, что делать, — хладнокровно сказал Пакурару. — Думаю, что мы должны пойти к товарищу заместителю. Ведь это он привел его к нам… Сообщим ему все как есть, и пусть решает. Согласны?

Среди тех, кто пошел в канцелярию, были и Рошкулец и Котеля. Они шли медленно, нехотя, словно их влекла за собой упрямая поступь остальных.

Выйдя на аллею, откуда была видна дверь, обитая железным листом и выкрашенная в кирпичный цвет, — там, позади мастерских, — они остановились. Сквозь приоткрытую дверь увидели Топораша, выходящего с камнем в руках. Камень, очевидно, был очень тяжелым, он едва нёс его. Старик размахнулся и отбросил его. Задыхаясь, вернулся в мастерские и снова появился с котельном, красивым, как буханка белого хлеба, и снова бросил его на груду железного лома. Поднялся столб пыли.

Кирика Рошкулец и Котеля испуганно побежали догонять товарищей.

11
Вспоминали ребята тот вечер, когда наконец пришел к ним Сидор Мазуре дежурить по общежитию.

— Ура! Конспирация! Расскажите нам про конспирацию! — воскликнул Фока.

А Браздяну добавил:

— И про «аудиенцию-тенденцию»!

Пакурару, как староста, распорядился коротко и ясно:

— Включите свет, и живо стул товарищу Мазуре!

Завхоз сел на краешек койки.

— Не надо света, — сказал он. — Уже был отбой.

Как только он заговорил, спальня замерла.

— Хотите знать, что значит конспирация? — начал Сидор негромко, чтоб не разбудить тех, кто уже спал. — Кстати, не раз наши подпольные заседания проходили в темноте, вот как сейчас. И, бывало, приходил к нам товарищ, о котором мы знали все: он водрузил красное знамя на часовне собора, проник ночью в казармы и распространил там сотни листовок, спас партийную типографию, унеся шрифты из-под носа полиции…

Мазуре помолчал.

— Вот так, приходил к нам этот товарищ на заседания. Мы слышали его слова, но лица не видели. Нельзя было знать ни имени, ни адреса товарищей по борьбе. Не потому, что мы не доверяли друг другу, а чтобы, если попадешь в лапы сигуранцы, под пыткой палачей, даже в бессознательном состоянии не назвал имени, или адреса, или примет революционеров, которых ищет враг. Таков был закон конспирации у подпольщиков.

Тишина. Не слышно дыхания, будто спальня пуста.

— И вы не видели никогда того товарища? — спросил наконец чей-то голос.

— Видели, наверное. После освобождения Бессарабии! — предположил другой.

— Кто знает… — ответил Мазуре. — Много их было. Кто погиб в застенках, кто пал в Испании, во Франции, в сражениях Отечественной войны…

— Но ведь не все погибли! — настаивали ребята.

— Не все, конечно… но как вам сказать… — засмеялся Сидор. — Ведь они не со звездой во лбу. Как их узнаешь?.. Может так случиться, что живет тот товарищ с тобою рядом, а ты не догадываешься…

— Ну, это сказки! — воскликнул Браздяну. — Сидор не доверяет нам. Продолжает свою конспирацию. Так-то, ребята!

Сидор засмеялся тихо.

— Коли так, тогда скажу, — ответил он живо. — Есть человек, который мне напоминает того товарища подпольщика. Хоть он из других краев, из других боев. И вы его знаете.

— Кто это? — раздалось сразу несколько голосов.

— Леонид Алексеевич. Да. Ваш директор. Когда я мысленно вглядываюсь в прошлое, проступает его лицо. Лицо Мохова в годы революции…

И, чтобы предупредить новую волну вопросов, Сидор встал с койки. Поправил одеяло и, привыкнув к темноте, вдруг увидел Колоскова. Непонятно было, он спит или нет.

— Сергей Сергеевич живет у вас? — удивился он.

— Да, несколько дней… пока найдет квартиру.

— Ну ладно, — заспешил Сидор, — рассказы рассказами, а пора и честь знать. Отбой-то когда был, люди добрые? Спать! Спокойной ночи! — И тихо вышел.

Но ребятам было не до сна.

— Кабы не боялся Каймакана, сидел бы с нами до утра! — с сожалением вздохнул Фока.

— Черта с два он боится! — улыбнулся Хайкин. — Только притворяется подчиненным.

— А по-моему, не притворяется, — возразил Некулу-ца. — Он слушается товарища Каймакана, потому что, видно, так гласит закон подпольщиков: капиталистам сопротивляйся, своих слушайся.

— Ну, это не больно здорово! Выходит, Каймакану — воля. Хочу — Мазуре обругаю, хочу — Тубу… — нахмурился Котеля.

— Бросьте! Каймакан хороший специалист, а это главное. Нам без него не обойтись, — вмешался Пакурару.

— Потому-то с ним все и носятся! — фальцетом выкрикнул Игорь. — Никто слова поперек не скажет. Даже Сергей… — Браздяну захлебнулся и испуганно глянул на койку, где лежал Колосков. Непонятно было, спит он или нет.


Спальня. Койки ребят.

И у ночей свой свет. То лунный, то звездный. Но часто и без него ночью бывает виднее, чем днем.

То, что пережил Фока сегодняшним утром, отчетливо возникло теперь вновь перед его закрытыми глазами. Медленно шла ночь, а Фока все видел Колоскова, решительно входящего в кабинет замдиректора. Каймакан предложил ему стул, но Сергей не сел. Тогда встал и Каймакан.

Фока так и видел их, стоящих лицом к лицу, высоких, сильных, чем-то схожих между собой. Только пустой рукав младшего был засунут за пояс, а рука старшего покоилась в кармане.

Фока заскочил к Тубе, но ее не было в кабинете — пишущая машинка застыла на столике слева. Надо было сматываться, однако любопытство взяло верх, и Фока остался стоять за неплотно прикрытой дверью и даже стал заглядывать в щелку.

— Почему у секретарши заплаканные глаза? — услышал он голос Колоскова.

— У какой секретарши? А, ты о Тубе! — удивился Каймакан. — Что тебя, собственно, интересует?

— Я сказал.

Фока заметил, что Еуджен Георгиевич быстро вынул руку из кармана, но тут же сунул ее обратно.

— Мне некогда следить за глазами Тубы.

— Вам некогда, а ученики видят.

— Чего ты хочешь? Конкретно?

— Хочу, чтоб у нее были ясные глаза. Чтоб вы ее уважали.

— Вот и скажи ей, чтоб работала лучше, не суетилась.

— Знаете, когда теряешь в один год всех своих близких, трудно быть уравновешенным…

— Вот что, молодой человек: я тоже остался один на свете. Мои родители…

— Это другое дело. Все ее родные убиты фашистами. Поняли? Считайте ее жертвой войны!

Фока и сейчас, в темноте спальни, видел, как при этих словах вздрагивал в пустом рукаве обрубок руки Колосова.

— Ну ладно, ты потерял руку на фронте, но зачем теперь из Тубы делать сироту? — настаивал Каймакан.

— Я считаю ее сиротой. Прошу учесть!

Тут Фока отпрянул от двери, потому что Колосков круто повернулся и пошел к выходу…

В который раз теперь, ночью, Фока перебирал все это в памяти, пытаясь разобраться. Он чувствовал только, что в школе Сергей Колосков ему дороже всех. Но какая связь между пустым рукавом Сергея и Тубой?

«Пустой рукав… Сирота Туба…» — повторял он, пока не уснул. И снилось ему, наверное, что-то тревожное, военное, потому что он беспокойно ворочался во сне и стонал.

Спальня. Тьма вокруг. И внезапно при какой-то секундной вспышке видишь себя самого.

В одну из таких ночей увидел себя и Володя Пакурару.

Мать его, кухарка, отдала сына в услужение к зажиточному извозчику, чтоб пас лошадей по ночам, за одно лишь обещание посадить когда-нибудь малыша на высокие козлы фаэтона, вручить ему кнут. Потом Володя нанялся мыть посуду в ресторан-люкс, чтоб выучиться на официанта. Перекочевал к парикмахеру — стряхивать пыль со шляп клиентов, подметать помещение — и так и не дождался, чтоб ему доверили ножницы или бритву. Побывал мальчиком на побегушках в одном магазине, но ему не разрешили даже подойти к прилавку.

Он не находил своего дела…

К концу войны кухарка увязалась за своим богатым хозяином в Румынию. Мальчик оказался предоставленным самому себе. Он подрядился таскать туши мяса по лавочкам спекулянтов с патентами. Думал стать торговцем или, на худой конец, мясником. Все напрасно.

Он пересчитал горы обуви у холодных сапожников на базаре, замазывал трещины ваксой или кремом, но ни разу не взял в руки шило или смоляную нить дратвы…

Но однажды на него словно с неба свалилось счастье. Он, привыкший подбирать крошки с чужого стола, теперь получил за столом место. Его привели в ремесленное училище. Здесь он сможет достигнуть куда большего, чем извозчик, официант, парикмахер или даже продавец. Здесь он может стать специалистом с солидным заработком, с именем, рационализатором, а может быть и изобретателем.

Все зависит от Каймакана. Он пришелся по вкусу товарищу Каймакану. Работает хорошо, учится хорошо. Но этого мало. Нужно сделать еще что-то… Что-то важное. Он знает, чего ждет от него Каймакан…

Володя вскочил с постели. Быстро оделся в темноте и бесшумно вышел во двор.


Спальня. Койки ребят.

Кирика Рошкулец держится в стороне от всех, часто ходит задумчивый, словно кроме того, что на виду, у него есть еще тайная, своя жизнь. Ночь часто застает его с открытыми глазами.

Кто знает, что тяготит сироту, что гонит от него сон? Насмешки ребят — над его близорукостью или мастера — над его неуклюжей работой? Может быть, не дает ему покоя мысль о смерти отца? Или грустит по матери, которая бросила его еще ребенком? Или боится, что его отчислят из училища?

Нет, Кирика думает о Софии Василиу, видит ее. Одну, без Каймакана, без ребят. Только тогда он чувствует ее ласковую, материнскую доброту. Он смотрит на нее, говорит с ней. Откуда только берутся слова? Самые красивые. Неожиданные. Ему кажется, она все понимает, слушает его молча, соглашается с ним, потом обхватывает руками его голову, прижимает к своей груди. И это блаженно убаюкивает его.

Встречаясь с ней днем, он не в силах вымолвить ни слова, не смеет взглянуть ей в глаза…

Рошкулец стал коситься на всех, кто подходил к воспитательнице, а малейшее невнимание к нему с ее стороны причиняло боль, к горлу подкатывал горький комок.

…Спальня. Койки.

Котеля проснулся после первого сна.

Он так и остался крестьянским пареньком. Он ловко работает отверткой, гаечным ключом, легко справляется с формулами по физике и технологии, ему нравится копаться во внутренностях какого-нибудь привезенного на ремонт моторчика. Но кто ухаживает за цветочными клумбами во дворе училища? Кто, как не он, вскакивает с места, когда появляется телега Цурцуряну, кидается распрягать его кляч, поить их, чистить?..

В свободные часы ребята играют в мяч. шалят, рассказывают сказки, перелистывают журналы… А Ионел в это время уходит куда-то и возвращается поздно вечером то с дудочкой из ветки бузины, то с резной ракитовой палкой. И часто вся спальня наполняется запахами пахучих трав — он приносит их целыми охапками: мяту, донник, васильки…

Почти все выходные дни он проводит на базаре за городом. Разгуливает среди возов с распряженными волами, то погладит теленка со звездой во лбу. с прилизанной шерсткой, то возьмет на руки смирного, доверчивого ягненка… Встревает в разговоры с приехавшим на базар народом, — иногда встречаются ему и односельчане из Котлоны.

Ионика улавливает пряный запах родных полей даже в телегах, которые с недавних пор стали приезжать на базар из соседних колхозов.

Каждый раз, когда Матей Вылку, председатель сельсовета, приезжает по делам в город, первым долгом он заглядывает в училище. Сперва он обследует мастерские, открывает двери в классы, прислушиваясь, не скрипят ли, показывается в канцелярии и даже приоткрывает дверь в кабинет директора. Потом появляется на кухне, садится за один стол с учениками, придирчиво пробует борщ из миски Ионела. отламывает крошку хлеба, чтоб убедиться, каков он.

Вечером он осматривает спальни, ощупывая своими узловатыми недоверчивыми пальцами одеяла, соломенные матрацы, подушки. Как-то раз, накануне Первого мая, когда он пришел в училище, Котел я вышел ему навстречу в новеньких ботинках. Вылку встрепенулся.

— Откуда они у тебя? — резко спросил он.

— Со склада. Мне их выдал товарищ Мазуре.

— Как же это, насовсем или только на праздники?

— Насовсем, бадя Матей! — похвалился Ионика.

— Без денег?

— Да.

— Всем дали или только тебе? — спросил Вылку с какой-то надеждой в голосе.

— Всем до единого! — безжалостно ответил Котеля.

Гость прошелся по училищу, а когда вернулся окончательно убежденный, наклонился к ногам Ионела и стал ощупывать ботинки.

— Настоящая кожа, — шептал он. — И подошва кожаная. Красивая обувка. Этот ваш Мазуре ухлопал большие деньги за такой товар. Только… такие ботинки надо носить умеючи. Мяч. к слову, можно гонять и босиком. Да… Наши парни и девушки, если есть у них что надеть на ноги, обуваются только когда к самому городу подойдут. Помнишь небось!

Вылку выпрямился, длинный, как летний день, положил свои ручищи на плечи Котели и добавил доверительно:

— Ты набей, сынок, на подметки гвозди с выпуклыми шляпками, чтоб не стиралась кожа. А на каблуки — подковки. Затем хорошенько смажь кожу дегтем, чтоб размякла. Ведь, когда вернешься в село, они тебе, сынок, еще как пригодятся!

Он снял руки с плеч паренька, задумался.

— Ты видел, как здесь мостят улицы и заливают дорожки варом?.. Всего здесь вдоволь. Но ты знай: как научишься мастерству и вернешься в Котлону, таких ботинок никто тебе не даст даром. И тротуаров, залитых смолой, не жди. У нас пока грязь до ушей. Нет у нас еще такой силы, как в городе. Нет того проворства и умения. Наш мужик, сынок, носом в землю уткнулся — и все тут! Нужно хорошенько встряхнуть его, чтобы он взялся за ум…

Председатель часто советовался с мальчишкой, как со взрослым человеком. Он выкладывал ему свои горести, делился планами, рассказывал, как они собираются поднимать хозяйство.

Все в Матее Вылку нравилось Котеле. И его сердечный разговор, и необыкновенный рост, и особенно родной запах, которым он весь был пропитан. Ему нравились даже его усы и давно не бритая борода, колючая щетина с преждевременными сединками.

Он называл его, как в детстве, «бадя Матей». Он помнил его еще с тех пор, когда, гремя костями под армяком и кляня жизнь, Матей возил лёд в город. Смелый и решительный с отцом Котели, Тоадером, он был непонятно робок перед его матерью, Надикой.

Он чувствовал себя с ним ровесником, любил ходить с ним по городу, болтать о разных разностях. Ему казалось, что рядом с бадей Матеем он мог бы совершить все, что угодно. Даже давние детские игры он мог бы переиграть на толоке возле пруда, держась за руку бади Матея…

А город?

Все прелести и удобства городской жизни паренек мысленно переносил в село — кино, мощеные улицы, электрические фонари. Даже ремесленное училище вместе с учителями и друзьями, вместе со всеми мастерскими.

В эту ночь он проснулся после первого сна. Ему не давал покоя, мастер Топораш. Его изобретение. Душа болела за него. Он угадывал, чувствовал, что мастер хороший человек и только судьба-мачеха озлобила его. Но почему? Разве легче товарищу Мазуре? Над ним насмехались, ругали, что он никуда не годится, что зря небо коптит. Кто-то даже пустил слух, что Сидор ловчит, обделывает всякие делишки за счет училища и копит денежки про черный день.

Но Котеля убедился, что Мазуре честный человек.

Однажды во время обеда он заглянул под навес в глубине двора, чтоб еще раз посмотреть на коней, и застал там Мазуре. Завхоз сидел в уголке на снятых козлах, — их снимали, чтоб за несколько минут переделать телегу на дрожки. Он достал из полотняной торбочки початок вареной кукурузы с крупными зернами и густо посолил его. Торбочку постелил на колени вместо салфетки. Это и был его обед.

Котеля представил себе, как завхоз медленно грызет кукурузу до самой кочерыжки, как убирает потом с колен торбочку, — и понял, что такой человек не может воровать.

Немало времени прошло, пока вмешался старый директор и положил конец сплетням, но Котеля, свидетель, который мог рассказать о том обеде, молчал как рыба. Даже Софии Василиу ничего не сказал. Промолчал, быть может, потому, что он, деревенский паренек, в первую голову болел за свое село, где людям и скоту приходилось еще туже, чем Сидору. А городской, известно, нигде не пропадет… И вот теперь мастер Топораш…

Котеля сел на койке. Некоторое время колебался. Наконец решился. Легко спрыгнул на пол, оделся и вышел в темный коридор. «Жаль, что нет карманного фонарика», — подумал он. Неслышно спустился с лестницы, прошел мимо классов и библиотеки и, открыв дверь, которая днем во время перемен была похожа на внезапно распахнувшуюся дверцу голубятника, очутился во дворе.

Небо было таким черным, хоть ножом его режь, а воздух — теплым и душным, как перед дождем.

Парнишка ускорил шаг. До черного хода в мастерские было столько же, сколько до кабинета заместителя. Надо было проникнуть в мастерские и суметь открыть шкафчик, спрятанный за занавеской в углу. Он понятия не имел, как сделать это. Только знал, что надо. Он чувствовал, что загадка вчерашнего происшествия кроется там и только там. Если мастер Топораш изобретатель, он не мог уничтожить все — что-то обязательно осталось.

Он узнал то место, куда вчера мастер выбрасывал котелец.

Навес, днем такой легкий и светлый, почти не дающий тени, теперь весь был окутан густой тьмой. Мальчик вздрогнул, ноги сразу онемели. Он разглядел лошадь, очевидно стреноженную. Она паслась у забора.

Он сделал еще несколько шагов и в неясном и далеком свете открытого где-то окна вдруг увидел тень Цурцуряну. Ионика хотел окликнуть возчика, подойти к нему, но его одинокий силуэт с окаменевшим, черным лицом, черными орбитами глаз и черной бородой был так странен, что Котеля проскользнул мимо.

Железную дверь он застал открытой и не удивился этому, как не удивлялся тому, что собирался делать. Он уже не прятался. Теперь его уже ничего не пугало, и на миг ему показалось, что он идет сюда не ночью, а днем, на виду у всех.

Но, переступив порог, он невольно остановился и прижался к стене, затаив дыхание. В том еле видном уголке, где стоял шкафчик, мерцал свет, колебля огромную тень человека. Этот свет, казалось, шел откуда-то издалека, и воображение Ионики тут же преобразило его в сторожевой ночной костер где-то на околице села. Но тут заскрипел замок. Еще раз и еще… Словно кто-то подбирал ключи или гвоздем пытался открыть его.

Ион дрожал, зубы стучали. И опять послышался скрип, потом глухой лязг петель.

Дверцы шкафчика!

Котеля кинулся туда и очутился лицом к лицу с Пакурару.

— Что… что это, капитан? — растерянно спросил он.

Тот быстро осветил его лицо висящим на пуговке фонариком.

— Тсс! — прошипел он, лихорадочно слюнявя палец, чтоб перелистать бумаги в тоненькой папке. — Здесь должен быть весь его талмуд, — пробормотал он. — Старик, наверно, спит там, наверху, — он указал на лесенку, ведущую на чердак. — Понимаешь, у нас считанные минуты… Подожди, у меня идея! Ну-ка, нагнись, чтоб мне было удобнее! Хватит и одной формулы. Несколько размеров и формула, остальное приложится запросто…

Левой рукой он развернул на спине Котели папку и стал быстро списывать что-то, бормоча:

— Мы вставим фитиль этому плюгавому старикашке. Ишь ты, морочить всю школу буржуазными затеями, черт бы его побрал… А ты чего пришел, тоже из-за этого? Эге, парень, изобретения, да еще и тайные, — это не твоего ума дело…

Только теперь Котеля опомнился. Неожиданная встреча с Пакурару так смутила его, что он обалдело подставил спину для той папки… Он выпрямился. Папка шумно упала на пол.

— Что ты делаешь, дурак! — тихо заскрипел зубами Володя, бросаясь за рассыпавшимися листками.

— А ты чего сюда залез? Взламывать шкафчик? Что тебе нужно от мастера? Кого он морочит? Какие там затеи?

Володя был искренне поражен. Он смерил Ионику взглядом. О драке не могло быть и речи. Малец едва доходил ему до плеча.

— У меня есть основания, я здесь не по собственному почину. А ты? — он сделал небольшую паузу. — Тебе что здесь надо в такой час?

— Я? — смутился Котеля. — Что мне надо? Я пришел потому, что…

— «Потому что, потому что»… — презрительно передразнил его Володя. — Ни черта ты не понимаешь! Гоняешься за подснежниками, чешешь спины Цурцуряновым клячам… А школа нуждается в изобретении! Сейчас — как никогда! Ты понял? А старикашка прячет кота в мешке. Он выдумывает что-то ин-ди-ви-дуально. Ты чего глаза вылупил? — разъярился вдруг Пакурару. — Есть люди, которые понимают больше тебя, которые… И запомни: держи язык за зубами, ты ведь комсомолец! Не проболтайся, что видел меня здесь… и так далее… Незачем знать всяким ротозеям…

Пакурару взглянул на лесенку и добавил сердито:

— Не думай, что я это для себя.Ты же знаешь о письмах на мое имя? Ты видел то письмо с Урала, вывешенное в рамке? Кому оно адресовано, помнишь? Знамя. братец ты мой, нужно высоко держать… Не для себя, я для всех вас это делаю, ради чести училища…

Он продолжал уже примирительно:

— Ведь и ты вроде был с нами у Каймакана, видел, как он изо всех сил старается. Но ты ничего не понял. Школе срочно нужно изобретение. Все ждут его, а старикашка хитрит… Вот так, братец ты мой. Я дал себе комсомольское слово. В лепешку разобьюсь, но положу на стол изобретение!

Он снял фонарик с пуговицы и доверчиво вручил его Ионелу, чтоб тот посветил ему. Потом раскрыл папку. И тут наверху, на чердаке, послышались шаркающие шаги.

Оба подняли головы. С чердака свесилась нога, нащупывая перекладину.

Пакурару явно потерял свое хваленое самообладание. Он нервно листнул папку, не зная, что делать — вырвать несколько страниц или бросить и бежать сразу. Он глянул на замершего Котелю и снова на папку. Надо было решиться. Еще две-три ступеньки — и Топораш будет в мастерских…

Пакурару отбросил папку, как раскаленный уголь, с треском захлопнул дверцы шкафчика, круто повернулся и пулей вылетел вон.

Мастер даже не поглядел ему вслед. Его измятое лицо, вялые движения говорили о том, что его сон был беспокойным и утомительным. Он не торопясь подошел к шкафчику и наткнулся на Котелю с фонариком.

— Почему ты не убежал? — спросил он с каким-то горьким безразличием.

— Я пришел, товарищ мастер, посмотреть на изобретение…

— «Товарищ мастер»… — с той же горечью повторил Топораш. — От такого великого уважения, которое я им внушаю, они сегодня пришли вдвоем… Иди, катись отсюда! — вдруг зло крикнул он Котеле. — Догоняй, дели с ним добычу.

Мастер усмехнулся, и лицо его исказилось в презрительной гримасе. Ионел машинально отвел луч фонарика.

Ему вдруг захотелось плакать. Выплакаться до изнеможения, со всхлипами, навзрыд, как у мамы дома.

— Он не успел ничего унести, — жалобно протянул он, силясь, чтобы у него не сорвался голос. — Папка — вот она! А если он и списал что-нибудь…

Мастер шагнул, все еще не выходя из тени, но протянутая к дверце рука попала в полосу света. Это была крепкая, поразительно молодая рука, с длинной кистью и гибкими пальцами, — рука изобретателя. Да, изобретателя…

Мастер взял папку, ощупал ее, перелистал, взвесил на руке, погладил — все это одним движением. Потом положил на место и задернул занавеску.

— Вот почему он обнюхивал мастерские каждую ночь… — Голос Топораша немного успокоился, но сохранил еще горечь. — Вот почему подсылал вас Каймакан следить за мной во время работы…

Он опять достал папку.

— Он говорил, что ему надо… Он дал комсомольское слово… Не знаю… — заикался Котеля, будто уличенный во лжи. — Он говорил, что ему нужна формула, — брякнул он вдруг. — Училище срочно ждет изобретения. И он в лепешку разобьется, а добудет…

— Пусть лучше играет в прятки, в бирюльки пусть играет, цыпленок! — бросил мастер через плечо, нервно покачивая головой. — Если он за эти годы научится держать в руках молоток и напильник — и то спасибо! Я знаю, кому нужно это «срочно»!

Топораш тяжело дышал.

— А вы, остальные, — обратился он к кому-то невидимому рядом с Котелей, — не лезьте мне в душу. Зря стараетесь. Сначала хлебните лиха, жизнь себе отравите, как я, узнайте, как достаются эти самые изобретения…

Котеля улыбнулся какой-то своей мысли:

— Значит, у него ничего не выйдет? Эге, где ему раскусить изобретение! Правда?

Этот маленький плут, видно, знал, как подзадорить городского, и не сдавался:

— Мне кажется, товарищ мастер, что Пакурару совсем не понял, что вы делаете. Ему невдомек, что это просто что-то вроде пилы, чтоб камень резать.

Мастер резко захлопнул папку.

— А тебе кто сказал, что это пила?

— Мне никто ничего не говорил, — Котеля осмелел, — я сам видел. Та пила на стенке, зачем она висела, согнутая кругом? Для того, чтоб крутиться. А «волчий клык» — чтоб резать камень! Резать котелец механическим путем, чтобы скорее закончить строительство! Правда?

— Ты сказал — «волчий клык»… М-да… да, «волчий клык»…

Еле видный силуэт мастера опустился вниз и исчез в темноте. Последние слова прозвучали как-то странно, как вздох.

«Уж не упал ли он? Что с ним?» — забеспокоился Ионика.

Мальчик приблизился с фонариком в руке. Нет, ничего не случилось. Старый мастер просто сел на наковальню, чтоб отдохнуть.

— Как ты говоришь, пила должна вертеться, а «волчий клык» — разгрызать камень? — взволнованно спросил мастер.

— Да, моторчиком нужно крутить… Но не знаю…

Топораш глубоко вздохнул.

— Крутить… — повторил он и умолк. Видно было, что эту проблему он еще не решил.

Котеля глядел на вздутую жилу на его шее, на вечно слезящиеся глаза, на ботинки, такие сухие и сморщенные, словно он никогда не разувался.

— Товарищ мастер, почему вы ночуете здесь? — ни с того ни с сего смущенно спросил Ионика, глядя на чердак.

Топораш ничего не ответил, углубленный в свои мысли.

— Вы не думайте, что нас кто-то послал, как вы говорили, чтобы мы шпионили за вами во время работы, — продолжал он. — Мы сами подошли к вам…

— А ты что искал здесь?

— Я боюсь, чтоб вам не дали выговор или не уволили… Инженер страшно рассердился, что вы тайком изобретаете что-то. — Мальчик с сомнением посмотрел на старика, на папку в его руках и покачал головой. — Скрытно… И я не знаю…

— Чего ты не знаешь? — не вытерпел мастер.

— У меня свой интерес, — медленно сказал, словно взвешивая что-то, Котеля. — Есть у нас в Котлоне скалистое место. На нем растет кое-где травка, но что от нее за польза? Цветы там не приживаются, и домов из этого камня не сделать. Вот скоро я кончу учиться. Вернусь в село. Может быть, если буду мастером первого класса… Но камень твердый, как кремень, никакая кирка не берет его…

— Поди сюда, паренек, садись, есть место на наковальне, — сказал мастер, словно очнувшись, — И погаси фонарик, так видней будет.

Котеля выключил фонарик.

В самом деле уже рассветало. Окна посветлели. Из тьмы выступили верстаки, тиски, шкафчик за легкой занавеской.

— Значит, и у тебя свой интерес? — задумчиво переспросил Топораш.

— И очень большой, — твердо добавил Котеля. — Да. насчет машин…

Мастер с трудом поднялся.

— Так! А теперь мотай отсюда. Беги в спальню, скоро побудка.

Топораш опять стал отчужденным и суровым. Вернулись прежняя горечь и отвращение ко всему окружающему.

— Убирайся отсюда!

Возвращаясь, Котеля еще раз увидел Цурцуряну. Теперь Ионика не стал обходить его. Котелю так и подмывало поговорить с кем-нибудь, у него было легко на сердце, очень хотелось, чтоб Цурцуряну окликнул его. Но Цурцуряну рассеянно шагал по зеленой тропинке вдоль забора, упорно разглядывал свои мокрые от росы сапоги, будто нарочно прятал глаза.

Чего это он бродит, почему не спит по ночам?

12
Наш Митя Цурцуряну, или Цурцуре[5], жулик с пеленок, как говорили кумушки, раньше был отъявленным щеголем, носил шляпу, стоячий воротничок и лаковые туфли. Когда, случалось, Цурцуряну несколько месяцев не появлялся, слободские всезнайки объясняли, что он мотается по заграницам, кутит с заморскими красотками и потрошит самые крупные банки. А видавшие виды скептики скупо давали понять, что Цурцуряну просто «прохлаждается» за решеткой.

После таких исчезновений взломщик неожиданно заявлялся в шикарном открытом фаэтоне, с букетом в руке, и если в это время на окраине были крестины, он становился крестным, если свадьба — шафером.

Знала слободка: если Цурцуряну разгуляется, деньги потекут рекой, новенькие, шуршащие банкноты полетят направо и налево. Наклюкавшись, Цурцуряну обмякал, был нежен, слезлив и в который раз начинал вспоминать, как он, слободской подкидыш, стал знаменитым королем сейфов. Слава его гремела в Яссах, Бухаресте, о нем якобы упоминала мировая пресса. Он порывисто целовал в губы стариков, кривобоких и страшных баб лишь за то, что они добрым словом поминали его покойную маму. Питал великую слабость к тем, кто знал его еще сопляком, несмышленышем, был свидетелем его голодных скитальческих лет. Правда, поклонники тщательно обходили одну деталь, старались и словом не обмолвиться о его папаше, разбойнике с большой дороги, который в расцвете молодых своих сил был пристрелен жандармским разъездом.

Цурцуряну был щедр и сорил деньгами, пока его хвалили, пока верил, что стар и млад души в нем не чают. Но упаси бог под пьяную лавочку наступить ему на мозоль — назвать его жуликом или взломщиком! Он требовал, чтобы его величали «растратчиком», как министров и прочих государственных чинов: «Те не грабят — растрачивают!»

Когда же заходила речь о взломах, то есть об «операциях», как их называл Цурцуряну, он предпочитал излагать свою точку зрения сугубо теоретически, как незаинтересованный эксперт. Он никогда не упоминал о самой краже, — нет, он беспристрастно анализировал сложнейшие замковые системы касс и несгораемых ящиков, местных или иностранных, он был в восторге от английской системы «Яле» и издевался над румынскими замками, которые, по его словам, можно было открыть простой спичкой.

И еще знала слободка о заветной мечте Цурцуряну: он надеялся, что людская молва припишет ему сходство с гайдуками, героями лесов, которые не проливали человеческой крови и обирали богачей лишь для того, чтобы раздать все беднякам. Знала слободка, что спьяну, заслыша такие слова, Митя Цурцуряну готов был снять с себя последнюю рубашку. Даже самые завзятые спорщики, закрывая глаза на многое, порою льстили этой Митиной мечте.

И лишь одна Маргарета Ботезат не поддавалась.

«Хороша ягодка!» — говорили о ней слободские бабы. Она быстро вскружила головы многим — от сержанта на улице до генерала. Потом ни с того ни с сего попробовала стать маникюршей — бросила, некоторое время промышляла гаданьем на картах — тоже бросила и, наконец, вернулась к тому, с чего начала, — к относительно спокойной жизни в салонах Стефана Майера.

Попала она туда впервые шестнадцатилетней девчонкой, босой и оборванной. Она продавала семечки и каленые орешки.

Здесь она увидела того молодого красавца с усиками, который когда-то привез дрова в сиротский приют. Он тогда гарцевал на тонконогом жеребце, помахивая хлыстом, руководил разгрузкой, а она, восхищенная, наблюдала за ним сквозь глазок на замерзшем оконном стекле.

Идя теперь к нему навстречу, она почувствовала, как ноги у нее подкашиваются.

Цурцуряну был польщен волнением девчонки, ее прерывистым дыханием, восторженными восклицаниями о тех дровах для сирот. Спросил, как ее зовут. Маргарета Ботезат? Он купил все ее орешки и семечки разом. Он-то и назвал впервые ее глаза «черными чарами», усадил с собой за столик. Дал ей шампанского. Он же первый и назвал ее «Марго»…

И вот теперь именно Маргарета встала поперек бахвальства Мити Цурцуряну. Именно она.

Бросила она ему вызов однажды в самом разгаре пиршества, когда большой салон Майера ломился от снеди, когда во главе стола, между женихом и невестой, сидел сам Цурцуряну во фраке с атласными отворотами, в крахмальном воротничке и белой, как ласточкина грудь, манишке. Бросила вызов в лицо как раз тогда, когда гости, растроганные щедростью Цурцуряну — благодетеля, подписавшего вексель бедной невесте на половину приданого, превозносили его до небес, перечисляя именно то, чего жаждала Митина душа. Как он без чьей-либо помощи поднялся со слободских пустырей и каких он теперь достиг высот. Его скитания, его «гайдучество»…

Здесь были и те «избранные», чьим именем так дорожил Цурцуряну, ради которых, в сущности, и козырнул своими тысчонками. Это были компаньоны Стефана Майера, почетные гости салонов. Люди с положением и весом, нужные люди. Да и сам хозяин восседал тут же со своей кралей, царицей заведения и всей слободки. Всех их пригласил Цурцуряну. За всех платил он — и за этих барышень и кавалеров, и за тех свах, сводников и «котов», и за своих мальчиков на побегушках, которые, если надо, готовы были глотать огонь и даже сесть за решетку, если дело шло о личности или престиже Мити Цурцуряну.

Именно они, чтоб угодить благодетелю, затронули вопрос о растратах; говорили, конечно, в принципе, как о явлении широких государственных масштабов, явлении куда более внушительном и достойном, нежели подделка валюты или… б-рр-рр-р! — обыкновенное, пошлое воровство.

Похвалы множились, правда, соответственно выпитому, но достаточно убедительные и расцвеченные красочными примерами.

По всеобщему признанию, Митика держался отлично. Он лишь изредка сдержанно кивал головой, сохраняя достоинство, как подобает хозяину пиршества, но глаза его сияли. Словом, Цурцуряну таял. Дошло до того, что он благосклонно принял намек о сходстве между ним, Цурцуряну, и знаменитым американским гангстером Аль Капоне. Все, кто слыхивал об Аль Капоне, оценили намек и зааплодировали.

И вот тут-то, когда рукоплескания стали затихать, Маргарета совершенно спокойно сказала:

— Да ведь ты просто куроцап!

Произошло замешательство.

Цурцуряну, поднося бокал ко рту, замер в изумлении.

— Ничего не понимаю… — он действительно ничего не понял от неожиданности.

— Так-таки не понимаешь, красавчик? — умилилась Маргарета. Она встала. Смуглой холеной рукой подняла бокал, словно для тоста. — Что ж, я объясню тебе, Цурцуре-Цурцурел. Ты, босяк от рождения, еще мальчишкой воровал белье с веревок, таскал всякую мелочь. Таким ты и остался. Ты просто сявка[6]. Был и есть сявка… Понял? Заруби себе на носу. Разве что принарядился, нацепил, вижу, крахмальный воротничок…

Она расхохоталась ему в лицо.

— Скажи, красавчик, не режет ли тебе шею этот воротничок? Не давят на твои босяцкие мозоли эти лаковые туфли? И фрак тебе не по плечу, Цурцуре-Цурцурел. Это тебе говорит Марго!

Она гордо села на место, пригубила вино и взглянула на Митику — сказать ему еще что-нибудь или хватит? Ее влажные, сочные губы были свежи, как только что сорванная, спелая ягода.

— Растратчик! — прыснула она. — Аль Капоне!.. Ха-ха-ха! Аль Капоне! Ты, который за всю жизнь ни разу не держал в руке пистолета! Тебе дубинка к лицу, дубинка!

Она смеялась. Ах, этот смех — Марго прекрасно понимала — он был неотразим! В нем дразнящим вызовом играла жадная молодость, — как солнечный зайчик, который в руки не дается. От этого звонкого смеха теряли голову и соловели почтеннейшие люди города…

— Так и вижу тебя с дубинкой, в мужицких штанах, в постолах, чтоб не слышно было, как ты крадешься…

Цурцуряну выронил стакан, он разбился вдребезги. Звон вывел из оцепенения сидящих за столом. Очнулся и Цурцуряну.

— Тебе никогда не видать того, что видела я, — вдруг с болью и ненавистью в голосе сказала Марго, не обращая внимания на гнев Цурцуряну. — Никогда так не подняться… И все же мне пришлось вернуться в заведение Стефана Майера!..

Она гордо встала из-за стола и, не оборачиваясь, вышла из зала.

…Что правда, то правда, никто не мог упрекнуть Цурцуряну, что у него руки были в крови. Не мог сказать, что он «работал» только для себя. Он помогал многодетным вдовам, старался выдать замуж бедную девушку, никогда не отказывался протянуть руку помощи пострадавшим от пожара или наводнения. Он широко раскрывал свой кошелек для того, у кого пала единственная лошадь или корова, кому угрожала распродажа с молотка. Сколько крестин было отпраздновано благодаря ему, сколько свадеб!

Но пусть бы посмел кто-нибудь сделать хоть малейший намек на то преступление, о котором некогда ходили вздорные слухи, — будто бы он своими длинными, ловкими пальцами во время драки вцепился в горло напарника, который не хотел признать его вожаком, и задушил насмерть…

Но в слободке был еще один человек, который остался равнодушным к славе Цурцуряну. Человек, о котором говорили многие…

Это был Петрика Рошкулец.

Цурцуряну не раз посылал к нему кого-нибудь с просьбой отшлифовать какой-то крючочек с зубцами или сделать ключ по восковому слепку… Чисто слесарные поделки якобы. Прибегал к такой маскировке потому, что слышал, будто Петрика Лупоглазый не только слесарь, но еще и большевик. А черт его знает, как нужно вести себя с такими людьми… За время своих частых отсидок Цурцуряну знавал и коммунистов. Они его злили и одновременно привлекали. Они здорово держались на допросах, не выдавали товарищей. Их избивали до смерти, они объявляли голодовки. Они действовали сплоченно и отважно, не подчинялись надзирателям, и, как их ни пытали, ни мучали, не склонялись ни перед тюремщиками, ни перед начальником тюрьмы…

Но коммунисты не признавали таких, как Цурцуряну. Дескать, им, политическим заключенным, сражающимся за идею, с ворами и убийцами не по дороге.

Цурцуряну задался целью завоевать расположение Петрики Рошкульца. К тому же он, по слухам, доводился ему дальним родичем со стороны матери. Цурцуряну глубоко задела неподатливость Рошкульца, этого заморыша. Приземистый, с большой головой, Петрика ходил вперевалку, как утка, кося своими вытаращенными глазами, и только руки у него были мускулистые, крепкие. Цурцуряну не мог смириться, что Петрика его не признает, даже вроде бы презирает.

При первом же удобном случае Цурцуряну пошел к нему, как заказчик, чтоб Лупоглазый сделал несколько специальных инструментов. Конечно, он не сказал, для чего именно нужны ему эти штучки.

Петрика выполнил работу, и Цурцуряну уплатил ему с лихвой, как и не снилось этому заморышу.

— На, Лупоглазый, — сказал он, выкладывая на стол деньги. — Помни: нет другого Цурцуряну во всей слободке!

Позже, чтоб окончательно завоевать его. Цурцуряну дал ему ерундовый заказ — несколько отмычек, которые вообще-то мог сделать и сам.

Поняв, о чем идет речь, на сей раз Петрика засунул руки в карманы, повернулся к нему спиной.

— Эй ты! — закричал Цурцуряну. — Я отвалю тебе сполна! — Он вынул из кармана целую пригоршню монет и потряс у него над ухом. — Хватай, Лупоглазый, тепленькие! Наешься до отвала. А то на тебе один только козырек и держится! — Он дружески захохотал, натянув ему кепку на самые глаза.

— Мы не продаемся, — бросил ему Рошкулец, глядя на него снизу вверх, и указал на дверь.

Цурцуряну страшно оскорбился. Досада душила его.

«Заморыш… Возьми двумя пальчиками за горло — и целуй, мамаша, холодный труп».

Но этот упрямый и нелепый человек нужен был ему живым. Ведь признание этого большевика еще больше возвысит самого Цурцуряну в глазах людей. У его ног была вся окраина с потаенными квартирами, девками, маклерами и сводниками, для него открыты были все двери заведения Майера, — но ему нужен был Петрика Лупоглазый.

Вскоре подвернулся другой случай встретиться с ним.

При столкновении безработных с полицией Рошкулец вместе с несколькими товарищами был пойман, жестоко избит и посажен в каталажку.

Вся окраина говорила об этом. Когда Цурцуряну услыхал, что Петрику освободили до суда, он сел в фаэтон и поехал к нему.

Цурцуряну с порога увидел Петрику. Он возился с мальчиком лет восьми и девочкой лет четырех-пяти. Дети ссорились из-за большой головки осенней редьки. Отец забрал редьку и решил спор мирным путем, быстро и ловко очистил редьку от кожуры и разрезал пополам. Одну половинку положил на полочку, а вторую нарезал на белые, как снег, дольки, посолил, растер, уложил красиво на ломтики хлеба и разделил между детьми, которые тут же стали их уплетать.

— Ну вот вам и бутерброды, как у барчуков. Чего еще вам? Глядите, какая славная редька! Пролетарское сало! — рассмеялся Лупоглазый, приглашая Цурцуряну в дом. Он тщательно вытер руки и глядел на гостя спокойно и доверчиво, как на жующих редьку ребятишек. Пожал ему руку и предложил сесть.

Цурцуряну продолжал стоять. Высокий, стройный, маленькая голова, вьющиеся на висках волосы. Шляпа, воротничок, галстук…

— Они проголодались, как щенята, — сказал, словно извиняясь, Рошкулец. — Меня не было всего несколько дней — и вот, пожалуйста, они и растерялись. Хотя я оставил дома здоровенного мужчину, которому целых семь лет… Отсутствовал несколько дней — и пожалуйста… — Рошкулец сразу погрустнел. — Они хотят, чтобы я всегда был дома… Они-то хотят, а господа из сигуранцы…

Цурцуряну осмотрел нищенскую на вид комнату.

— Петрика, я бы тебе мог дать работенку… — решился он наконец.

Рошкулец помрачнел. Он крикнул ребятам, чтоб они пошли погулять, подышать свежим воздухом, отвел их за руки до дверей и вернулся.

— Какую же работу ты хочешь мне дать? — вызывающе спросил он.

— Ну-ну, полегче, браток! Ладно, никакой такой работы, и пусть будет мир между нами! Сдаюсь, — отступил Цурцуряну. — Я ведь помочь тебе хочу, ты теперь безработный. Чем черт не шутит — когда-нибудь и я пойду за твоими большевиками. Ну, что скажешь, Петрика? Сделай из меня большевика, а то мне жизнь надоела. Чертовски надоела! Что тебе стоит!

— Сделать из тебя коммуниста? — грустно усмехнулся Рошкулец, опускаясь на стул. — Ты взломщик, Цурцуряну. Ведешь легкую, разгульную жизнь… любовницы, гулянки, компании… Ты за золотом гоняешься, выходишь сухим из воды, взятки суешь направо и налево, а трудиться не хочешь.

Цурцуряну возмутился:

— Что? Я не работаю, Лупоглазый? Я?!

— Хоть бы меня приняли, — продолжал Рошкулец, не слушая. Цурцуряну так и застыл на месте от удивления. — И меня не принимают в коммунисты. Дескать, я полустихийный элемент… Не выдерживаю линию… Товарищи говорят, что мне нужно расти. Вот какое дело. Теперь понял?

Он поглядел на Цурцуряну и, видя, что тот сидит как оплеванный, сбавил тон:

— И еще. Недавняя демонстрация безработных, где меня схватили… Говорят, что она была проведена стихийно, не вовремя. Снова «элемент», понимаешь, «линия»! И тут, как нарочно, шпики из сигуранцы освободили меня, а тех, кто шел в самом хвосте и не вымолвил ни слова, тех держат взаперти. Почему меня освободили? — с отчаянием спросил Петрика. — Ведь я не хуже других, и если мне когда-нибудь попадется в руки легавый, я его не пощажу. Ненавижу до смерти всю эту свору! Я боюсь, что товарищи перестанут мне доверять, заподозрят в чем-нибудь, — тогда меня никогда не примут, и тогда, значит, я зря живу на свете…

Глаза у Петрики были сейчас, как окошки хижин на закате, когда солнце тайком освещает их.

— Они примут тебя, Петрика! — воскликнул взволнованно Цурцуряну, вскакивая на ноги. — Я сделаю так, что тебя примут!

Он вытащил из кармана пиджака бумажник, рванул из него толстую пачку денег, взмахнул ею в воздухе, как веером, и с треском швырнул на стол.

— Сто косых! От Мити Цурцуряну! Возьми их в руки, пощупай, тепленькие! — Он тревожно посмотрел на Петрику, как бы тот не отказался. — Раздели их по своему усмотрению. Только чтоб коммунистам, политическим безработным. Купи им обувь, все, что нужно… Скажи им, что это за душу Митьки, слободского голодранца. На эти красненькие выкупишь всех арестованных, кого пожелаешь! Если еще потребуется, дам еще? Только мигни мне, дай знак… Сто косых — это десять тысяч лей. Бери и делай, что велит тебе сердце. Чтоб видели все коммунисты, что ты с ними, Петрика, и они примут тебя!

Рошкулец молча слушал его, пока он не кончил. Потом кончиками пальцев отстранил лежащие перед ним на столе деньги.

— Почему? — изумился Цурцуряну. — Вам деньги не нужны?

— Нужны, но краденых не берем.

Цурцуряну побледнел. Чувствовалось, что он делает неимоверные усилия, чтоб сдержать ярость. Он шагнул назад.

— Я не куроцап, — удалось ему наконец вымолвить. — Заруби себе это на носу. Так и рассказывай, если зайдет речь, и детям своим и… внукам.

— Нет. Это не трудовые деньги.

— Я отнимаю у богатых, — продолжал Цурцуряну. — Беру у богатых и раздаю бедным. Я не вор, как другие.

— Нет, вор, — снова прервал его Петрика. — Вор, как все воры, и, кроме того, говорят, и убийцей был.

Цурцуряну замер. Он не ответил, не выказал ни изумления, ни гнева, но что-то в нем оборвалось. Он сделал несколько шагов вдоль стены, быстро повернулся и раздельно спросил:

— Кто тебе сказал, что я убил?

Он вынул руки из карманов. Руки с цепкими пальцами, длинными и тонкими, как у пианиста. Они-то и выдали его. Они мелко дрожали. Косые глаза Рошкульца могли этого не заметить.

— Так говорят, — продолжал Рошкулец равнодушно и презрительно.

— Кто тебе сказал, что я убил? — повторил Цурцуряну, и видно было, что он уже не слышит своих слов. В его глазах вспыхнул дикий блеск, который, казалось, никогда не исчезнет. Он сделал еще несколько шагов, поглаживая и потирая пальцы, словно они у него онемели. — Кто тебе сказал, что я…

— Убери со стола свой капитал, дети увидят. — Петрика быстро сунул ему в карман пиджака всю пачку. — Ну что, братики и сестрички? — обратился он к появившимся в дверях детям. — Наигрались?

— Папочка… дай еще бутербродов! — пискнула девочка.

Лицо Цурцуряну не дрогнуло. Он не спускал глаз со своего обидчика. Впервые в жизни он и вправду готов был убить…

Рошкулец взял с полочки оставшуюся половинку редьки, и эта несчастная редька вдруг полоснула Цурцуряну по сердцу. Он поправил узелок галстука и глубже запихнул в карман пачку денег.

— Я тебе припомню, Лупоглазый! — сказал он тихо, чтоб не услышали дети. — Вспомнишь ты когда-нибудь Митику Цурцуряну…

— Иди, иди, фаэтон ждет тебя! — кинул ему Рошкулец на прощанье.

Но Цурцуряну и так уже был в дверях. Он обернулся:

— Поцелует когда-нибудь мама твой труп. Элемент!..

И хлопнул дверью.


Цурцуряну бродит по ночам…

Все дни он в училище. Стройматериалы, прежде чем стать новым зданием, сначала проходят через его руки и плечи. Он грузил раньше песок и камни. Теперь грузит двери, окна, кровельные листы…

А ночи принадлежат ему. День проходит быстро, как бег лошадок, ночь же еле-еле тянется, словно клубок с запутанными нитками, с бесчисленными узлами. Что теперь будет в старом здании после переезда? Это старое здание возчик видит всегда в каком-то хаосе. То это бывшее заведение Майера, то бывшие мастерские, то ремесленное училище…

В его памяти часто путаются салон, мастерская и класс. Ему настойчиво видится Петрика Рошкулец… И возчик пытается распутать клубок, найти ту ниточку, которая все развяжет. Но постоянно натыкается на те же узлы.

13
И в день, когда было назначено партийное собрание, директор появился в училище еще до побудки. Он казался вполне бодрым и энергичным. Он обошел обе спальни, неслышно проходя между койками. Многие ученики уже проснулись. Одни вскакивали с постели, одевались в два счета, другие медлили, сидя на краешке кровати, или лежали под одеялом, опершись на локоть. Здоровались с директором, вступали с ним в разговор.

Леонид Алексеевич уже не сетовал на тесноту в спальнях, сквозь маленькие окошки которых едва проникал свежий воздух, — все его разговоры были, конечно, о новом здании…

Во время завтрака он заглянул в столовую, потом пошел уплатить членские взносы и минут десять беседовал с Тубой Бубис, прогуливаясь с ней по коридору.

Та сразу же стала перечислять все инструкции и циркуляры, прошедшие через ее руки, она говорила о них так, словно молилась, с глубоким, благоговейным уважением. Она цитировала их на память, и в ее устах они звучали свято, решительно и окончательно — раз и навсегда.

— Обсуждали письмо с вызовом на социалистическое соревнование от учеников уральского ремесленного училища. Как раз из Тагила, где мы работали в войну, — торопилась сообщить она. — Оно адресовано товарищу Пакурару. Первый пункт говорит…

— Погоди, сестричка, с пунктами, — ласково остановил ее Мохов. — Какое соревнование? С нашими ребятами, которые изготовляют мастерки?

— Да-да…

— Прекрасно, — добродушно сказал директор. — Ну и как? Что решило собрание?

Туба просияла:

— У нас есть протокол. Все протоколы хранятся у меня в ящике. Мы устроили собрания во всех группах. Было решено вывесить письмо с Урала на видном месте, на доске Почета. А также наши обязательства. Сейчас скажу. Пункт первый…

— Сколько тебе лет, дорогая Туба? — Мохов внезапно остановился, словно сам удивился своему вопросу.

— Мне? Двадцать семь, — остановилась и секретарша, виновато склонив голову.

— Значит, тебе не пятьдесят, не сорок, даже не тридцать?

— Да, Леонид Алексеевич…

— Прости, что спрашиваю. Скажи, Туба, сколько лет мы вместе работаем?

Туба зашептала что-то одними губами, вскинув брови, и Мохову показалось, как это иногда бывает, что он впервые по-настоящему видит ее лицо, пухленькое, круглое, как у ребенка.

Он улыбнулся и легко прикоснулся к ее плечу, приглашая продолжать прогулку:

— Много лет работаем вместе… — И вздохнул. — Эх, Туба…

Он посмотрел на нее с умилением.

— Туба! — повторил он, легонько беря ее за подбородок, чтоб она наконец посмотрела ему в глаза. — Вижу, ты можешь прочесть мне наизусть все канцелярские дела. Только, знаешь, подбери себе на первый раз хоть сотню слов и пользуйся ими. Но пусть они будут твои. Потом еще сотню… И так постепенно.

Он снова улыбнулся ей, ожидая ответной улыбки.

— Я подберу, Леонид Алексеевич, — шепнула она, словно исповедуясь. — Но мне трудно. Я привыкла к тем, что напечатаны на машинке. Они кажутся мне более вескими.

Лишь теперь она взглянула на директора, быстро, мельком, чуть приподняв голову.

— Я подбираю их, Леонид Алексеевич, давно, слово за словом подбираю, — повторила она, — и когда-нибудь на собрании скажу их вслух, перед всеми. И они будут моими, от первого до последнего слова. Сами услышите. Я скажу речь… Об училище… О письме из Тагила… О Вове Пакурару, который… Услышите сами, Леонид Алексеевич…

Простясь с Тубой, Мохов встретил физрука и прошелся с ним по двору. Они останавливались то у кучи песка, привезенного для стройки, то у ямы, где гасили известь.

Сергей коротко и ясно рассказывал о своей работе, но было видно, что Мохову не удавалось внимательно слушать. Он то шел немного впереди физрука, то отставал от него, а когда шагал рядом, нет-нет да и окидывал изучающим взглядом этого высокого, ладно сбитого парня.

— Послушай, мастер спорта, — наконец прервал он его, — мне известно, что все твои ребята — орлы. Все как один. Но, извини меня, ты, кажется, не в форме. Слежу за тобой — все у тебя в порядке, но вот будто чего-то не хватает. Нет, не о руке речь… Шаг не тот!

Мохов остановился. Вновь испытующе глянул на физрука, похлопал его по крепкой, покатой груди, весело потрепал пустой рукав.

— О ринге ты, наверное, не помышляешь. И о разрядах тоже. Но для нас ты и так чемпион. Только нам теперь придется выигрывать другие матчи. Вижу, ты не расстаешься с фронтовой гимнастеркой. А может быть… может быть, тебе не хватает партии? — спросил он вдруг. — Именно теперь, после демобилизации. Что скажешь, Сергей Сергеевич, ты никогда об этом не думал?

— Не надо так, Леонид Алексеевич, — смущенно попросил Колосков. — Я сам, без подсказки.

— Что же тебя удерживает? И я и Пержу дадим тебе рекомендации. Не откажется, думаю, и София Николаевна, — директор кивнул головой в сторону окошечка библиотеки.

Лицо Сергея вмиг запунцовело. Он помолчал.

— Не гожусь я, Леонид Алексеевич. Если не вступил там, на фронте, то теперь — за какие такие заслуги? Живу без особого толку…

— Как раз чтоб толк был! — прервал его директор. — Партия — это не капиталистическое предприятие, где ты хорош, пока с тебя брать можно. Партия умеет и давать! Я так думаю.

Колосков расстегнул ворот гимнастерки:

— Здорово сказано, Леонид Алексеевич! «Хорош, пока с тебя брать можно»… Я пока что мало отдал. А рука… не думайте, что я её отдал, я дурацки потерял ее… Но живет в этой школе такой человек, как Сидор Мазуре. Он показался мне сперва пришибленным, но не тут-то было! Вы его знаете, незачем мне его расписывать. Так скажите мне: могу ли я себя считать достойным вступить в партию, когда он, бывший подпольщик, вне ее? — Колосков задумался. — Мне, в конце концов, двадцать пять, у меня есть еще время выиграть, как вы говорите, разные матчи. А ему, Сидору, что осталось?

— Хорошо, мы еще вернемся к этому, дорогой мастер спорта! — воскликнул с преувеличенной живостью Мохов, хлопнув его еще раз по плечу. — Я спешу, хочу, видишь ли, привести в порядок дела, уплатить членские взносы. Ведь должен я рассчитаться перед последним туром, — пошутил он невесело.

И, уходя, сказал:

— А что касается Мазуре, то есть того, что ему в жизни осталось, — поговори с ним. Расспроси его, разузнай. И послушай, что он скажет. Тебе пригодится…

В назначенный час началось собрание.

В окнах горело далекое солнце. Деревья во дворе уже пожелтели, а поля на горизонте, словно перед дальней дорогой, отдыхали в тихой осенней красе.

София отвернулась от окна и села на стул рядом с директором.

Она объявила, что присутствуют все коммунисты. Утвердили повестку дня. Первым взял слово Каймакан. Он говорил коротко и ясно, приводя много цифр и технических терминов. Он избегал эффектных фраз и патетики, лишний раз подчеркивая, что он инженер и касается лишь той отрасли, которая хорошо ему знакома.

Даже сейчас, говоря о школьных делах, всем известных, он постоянно указывал на дверь бухгалтерии, давая понять, что все его слова обоснованы. Говоря о том, что не хватает котельца, инженер призвал в свидетели мастера Пержу, который подтвердил это с готовностью и уважением солдата перед лицом командира.

Константин Пержу любил партийные собрания — начиная с того первого, фронтового. Сколько бы они ни длились, он не уставал выслушивать всех ораторов. Ему нравилось, что он, рабочий, обсуждает и решает вместе с директором и инженером школьные и государственные дела. Рядовой солдат бок о бок со своими командирами…

Когда после Каймакана попросил слова Мохов, в душу Софии закралось неясное беспокойство, которое уже не покидало ее до конца собрания. Но отчего это, она не знала. Может, оттого, что Леонид Алексеевич пришел сегодня в начищенных до блеска туфлях, был тщательно выбрит и ворот его рубашки, обычно расстегнутый, без галстука, сегодня был слишком белый, слишком гладко выглаженный?..

Мохов очень мало говорил о школе, упомянул о ней лишь вскользь. Он с горечью вспомнил о жестокой послевоенной засухе, которая больнее всего ударила по крестьянам-единоличникам здесь, в бывшей Бессарабии. Голод унес много жизней. Сразу после войны — это было особенно страшно. Теперь жизнь налаживается, но раны еще не зажили. Этот народ на протяжении веков переходил из рук в руки, был то под владычеством султана, то царя, то короля. До сих пор он не может прийти в себя от этих перипетий истории.

— Здешнее население еще недостаточно уверено и в себе и в Советской власти, — добавил он. — Да, товарищи, очень возможно, что мы, коммунисты, еще не внушили им полного доверия. И когда подумаешь, что они вверили нам сейчас своих детей…

Он говорил о развалинах, которых еще так много в городе, о людях, вырванных из одного мира и еще не вступивших в другой.

Открылась дверь, и на цыпочках вошел инструктор райкома Миронюк, неся в руках стул. Как всегда, он был в шляпе, галстуке и выходном костюме, уже ставшем узким в плечах. Как всегда, ему мешала шляпа, которую он постоянно снимал, видно, с непривычки, не зная, что с ней делать, куда деть. Он все отпускал узел галстука, тайком вытирал с шеи пот. Он чувствовал себя еще новичком и замечал, что увлекается тем, что видит и слышит, а не думает о том, что должен сам сказать.

Он тихо поставил стул. Мохов кивнул ему и заключил:

— Но развалины остаются развалинами, товарищи, если даже они когда-то и были башнями. Подымутся новые стены, с красивыми фасадами из белого котельца…

Яркий, как у ребенка, румянец появился на его щеках. Несомненно, жар. Неясное беспокойство, которое почувствовала София, видя, как он тщательно одет и слишком оживлен, сейчас сразу стало определенным. Она вспомнила его вчерашние слова о расставании и прощании. Как он жесток к себе: «Развалины — это развалины…»

Мохов сел. Все молчали. И тут Каймакан поднял руку, еще раз прося слова.

— Товарищи! Леонид Алексеевич упомянул о развалинах. Кстати, хочу сказать о мастере Топораше. Это я привел его в школу. И ошибся. Довожу до сведения партийной организации об этой ошибке. Я знал, что в свое время он интересовался рационализацией. Даже, говорят, изобретал. Бывшая «башня», по словам Леонида Алексеевича, а теперь развалина. У нас с ним всегда неприятности. Он безнадежно опустился. Опустился до предела. Вдобавок он еще и крайний индивидуалист. Ко мне пришли с жалобой ученики-слесари. Он даже издалека не разрешает им посмотреть, над чем он работает. Я хотел сделать ему выговор. Но что толку? Какую пользу сможет принести нам, скажем, Владимир Пакурару, если переймет ухватки Топораша? Мы должны думать о таких, как Пакурару. Поглядите, как он работает, и поймете, каким он будет мастером. Он стал гордостью школы, он самый искусный слесарь, он принесет нам и славу изобретателя. Он, а не Топораш.

— Видывал я таких умников, как Топораш! — вставил с места и Пержу. — Эти типы были фактически вроде хозяйчиков. Все делали секретно. В конце концов они получали тысячи, а тебе, рабочему, доставалось лишь то, что проскальзывало у них сквозь пальцы. Правда, они ломали себе голову — дай бог! Ты делаешь детали, а он такую штуку смастерит — диву даешься! Еще до войны появилась в Кишиневе одна штуковина: бросай монету — получай конфету…

Пержу, заметив, как повеселели глаза его товарищей, умолк, потом поднял руку.

— Дайте мне слово! — попросил он очень серьезно.

— Ты уже взял его! — засмеялась Софийка.

— Я только болтал, — ответил он. — Я хочу сказать кое-что о мастере Топораше.

— Пожалуйста, говори.

— Я видел, что его гнетет что-то. Может быть, в этом разгадка, подумал я. Стал ему рассказывать о себе, хотел побеседовать с ним по душам… — Пержу замялся, по продолжал: — Я сказал себе, что он мастер, рабочий человек, — значит, могу открыть перед ним сердце. Хотел подружиться с ним, ждал, что и он поделится со мной… Выслушать-то он меня выслушал, а сам и рта не раскрыл.

Пержу вынул табакерку, повертел ее в руках и снова засунул в карман.

— Мне, говоря по правде, не нравятся молчуны, — сказал он в заключение. — Не люблю с ними связываться. Но его жалко. Точит ему душу червь какой-то…

— Все ясно. Топораш не может выполнять обязанности мастера, — решил Каймакан. — Нас в первую очередь интересуют те, кого не точат черви. Мы обязаны растить трудовые кадры, способные освоить быстро развивающуюся технику, а Топораш на это не годится.

— Хорошо, но почему раньше он был изобретателем? — спросил директор.

— Выдохся, Леонид Алексеевич, — сразу ответил инженер. — Ничего не попишешь, все детали изнашиваются, и человек тоже. Тем более человек старого склада.

Он запнулся. Что-то его встревожило. Может быть, он почувствовал, что переборщил или сфальшивил?

Но после некоторого колебания, которое могло быть и рассчитанным, Каймакан поднялся во весь рост, продолжая еще напористее:

— К великому сожалению, упомянутые здесь развалины и руины не исчерпываются одним Топорашем. Как хотите, но мне кажется, нам давно пора отказаться и от нашего глубокоуважаемого Мазуре, который только путает себя и других.

София бросила короткий взгляд в сторону инструктора. Но Миронюк, казалось, был увлечен речью заместителя. София встала, стараясь успокоиться, подошла к окну.

— Да будет мне позволено спросить, — уничтожающим тоном продолжал говорить Каймакан, — кому он нужен в училище? Он не мастер, не педагог, даже не завхоз. Право, не знаю, в каком подпольном революционном движении принимал участие Мазуре. Он же остался вне партии… Завхоз! И как ему не стыдно глядеть в глаза этим ребятам-сиротам, которых он не сумел обеспечить на зиму всем необходимым! Был он когда-либо подпольщиком или нет, но сейчас… Сейчас Мазуре собирает какую-то старую писанину и просвещает учеников. Все жалобщики бегают к нему исповедоваться. Недаром возчик прозвал его «большевистский поп», а в его каморке, что рядом с конюшней… какие там речи ведутся! Я спрашиваю: где же наша партийная линия?

— Ну, этого человека пока не трожь, — твердо сказал Мохов, не глядя на Каймакана.

— Все мы глубоко ценим ваше великодушие, Леонид Алексеевич, — не сдавался Каймакан, — но путаются еще под ногами болтуны и мямли. Вообще-то я не очень понимаю их. Может быть, виной тому годы, проведенные вдали от здешних мест, но я отвык от этой бессарабской психологии. Почему какой-то путаник Сидор обязательно был революционером? Почему у Кирики Рошкульца, близорукого и непригодного к труду, обязательно был отец-мученик? Будто человек не может просто жить и умереть! Так, без героического ореола!

Каймакан сел, но тут же снова поднялся.

— Коли уж зашла речь, хочу сказать о нашем новом выпуске. Положение требует от нас серьезного отбора. Мы не имеем права принимать детей, не способных к физическому труду, или всякий сброд, беспризорных и тому подобное. Что получится, к примеру, из такого шалопая, как Игорь Браздяну? Мне могут возразить, как обычно, что он сирота, сын погибшего на войне и так далее… Я получу аналогичный ответ и о таком лентяе, как Хайкин. И Хайкин кем-то был… Великолепно! Но как же тогда окупятся тысячи рублей, выделенные государством на будущего токаря по металлу? Какой производительностью, повторяю, порадует нас вышеупомянутый Рошкулец, которому вскоре надо будет купить вторую пару очков? Только прошу не говорить мне, кем был он или его отец. Я спрашиваю: что даст нашей промышленности сам Рошкулец?

Последовало продолжительное молчание. Пержу, который все никак не решался закурить, теперь жадно затягивался, выпуская дым густыми клубами — через рот и тонкими струйками — через нос. Он благоговейно слушал и одного и другого и, не уловив всех нитей, курил, чтоб сосредоточиться. Мохов сидел задумавшись. София все еще стояла у окна, глядя во двор, и с отсутствующим видом водила пальцем по стеклу.

— У меня вопрос, — вымолвила она наконец, повернувшись и пристально взглянув на Каймакана.

— Пожалуйста, — подскочил Каймакан. — Я слушаю, София Николаевна.

— Я давно просила вас, — тихо заговорила София, — просила сделать что-нибудь для Иона Котели. Помните, я говорила, что его отец избивает жену…

Неожиданное раздражение исказило лицо инженера. Он нервно повернулся на стуле, но ответил спокойно и тягуче:

— Я не забыл.

Он вынул из кармана блокнот, перелистал его, нашел нужную запись.

— Да. Могу добавить, чтоу отца Котели кулацкая психология, а сын его получает образование и бесплатное содержание от государства.

— Откуда ты взял это? — резко спросила София. — Я знаю, что он всю жизнь батрачил у богачей.

— Мне сказал председатель сельсовета, — ответил он, не подымая глаз от блокнота. — Даже жаловался мне.

Щеки у девушки вспыхнули, как огнем обожженные.

Мохов взглянул на Софию, и она прочла в его глазах поддержку.

Костаке смял цигарку в пепельнице, которую держал на коленях, быстро разогнал рукой табачный дым, снова вытащил табакерку.

— Руины и развалины, — задумчиво произнесла София. — Руинам скоро конец, а как быть с людьми? Игорь Браздяну, Миша Хайкин и Кирика Рошкулец… Хорошо. Первый как раз не сирота. Его отец, бывший при румынах адвокатом, осужден за мошенничества, совершенные в первые месяцы после освобождения. С девяти до четырнадцати лет Игорь побывал в руках трех отчимов. Потом его мать совершенно отказалась от сына, снова вышла замуж и уехала куда-то. Игорь остался на улице, порой околачивался у каких-то родственников и знакомых отца. Потом его привела в училище Софрония, бывшая его кормилица. Пешком из-под самого Кагула. Без нее Игорь Браздяну до сих пор валялся бы по канавам. Целую неделю не уходила женщина, пока не уговорила Леонида Алексеевича… Кто теперь остался у Игоря? Бывшая кормилица в Кагуле, дружки и знакомцы отца-мошенника и еще — мы. Второй — Миша Хайкин.

Лицо Софии разгорелось. Сверкали глаза. Запеклись губы. Грудь высоко вздымалась под тонкой блузкой.

— Ученик Хайкин Моисей. Его отец был портным, давно умер. Миша остался с матерью в еврейском местечке на севере Бессарабии. Но мальчик ни в чем не терпел нужды. Вдова работала поденно у местечковых богачей, замешивала им лапшу на чистых яичных желтках, выпекала к субботе белые калачи, стирала белье. И отказывала себе во всем, лишь бы ее сынок жил так, как живут дети богачей, которых она обслуживала. Без забот и, упаси бог, каких-нибудь тягот… В тяжелые годы эвакуации разве что рубашки с себя не продала, чтобы раздобыть сыну свежее яичко, кусочек хлеба, чашку молока. Она, истощенная, изголодавшаяся, умерла, а мальчик, которому минуло тогда двенадцать лет, не умел держать в руках лопату, чтоб выкопать могилу для матери.

Софийка кашлянула раз, другой, и вдруг на нее напал такой кашель, которому, казалось, не будет конца. Лоб покрылся испариной. Она с трудом вытащила из рукава носовой платочек, чтоб прикрыть рот. Жестом отказалась от предложенного ей стакана воды. Она кашляла беспрерывно, задыхаясь.

Наконец она отдышалась. Залитые слезами глаза сразу повеселели.

— Остался еще Рошкулец. Что ты мудришь, Еуджен, со своим естественным отбором, неспособными детьми и так далее! — неожиданно игриво набросилась она на Каймакана, тыча в него пальцем и чуть не касаясь его губ. — Мы же не подбираем семинаристов, будущих попов-верзил с могучим басом… Ах, да, я еще забыла про Сидора!

Она закрыла глаза, потрогала горло и неожиданно сказала просительно:

— Мне кажется, вы понимаете меня… Оставим это… А сейчас…

— Конечно, конечно! — всполошились все.

— Что касается товарища Мазуре, оставим его на усмотрение райкома, — раздался наконец голос Миронюка. Он обращался к Каймакану. — Пока выяснится вопрос о его прошлом. Все же, мне кажется, вам пока нечего бояться. Линия нашей партии… как бы вам сказать… — он искал подходящее слово.

— Безусловно! — уверенно заявил Мохов. — Эта линия в каждом из нас. Почему же ей не быть и в душе Мазуре?

— Совершенно верно! — радостно согласился инструктор.

— Ох, а мы еще ничего не решили о родителях Котели! — вспомнила София.

— Я как-то говорил с их председателем, — сказал Мохов, — как его зовут… как зовут?.. Ну вот и забыл. Он говорил, что Ион Котеля — их первый «Студент» в городе. Просил нас принять шефство над их селом.

— Его зовут Матей Вылку, он частенько заходит в мастерские, — сказал Пержу, тоже обращаясь к инженеру. — Он хороший парень, оборотистый. Для своего села из камня воду выжмет. Черт, а не человек!

— До Котлоны рукой подать, — вмешался Миро-нюк. — Часа два езды на лошадях. В хорошую погоду, конечно…

— Я поеду! — радостно подхватила София.

— Тебе не будет тяжело? — озабоченно спросил ее Каймакан. — Смотри не простудись!

— Ага, отбор! — усмехнулась она. — Как бы и мне не попасть в категорию неполноценных!

— Дорогая моя, не принимай все так близко к сердцу, — отмахнулся он. — Всяко бывает. Один ошибается — другой поправляет его. На то мы и коммунисты.

— Может быть, все-таки продолжим собрание? — предложила София. Она живо подошла к столу директора и пробежала глазами повестку дня. — Я совсем пришла в себя, товарищи.

— Стоп! Так не пойдет!

Ей помогли надеть пальто, укутали шарфом шею.

— Домой, домой, товарищ секретарь!..

Собрание закрылось, — вернее, было отложено. Все попрощались с ней, советовали следить за здоровьем, с Еуджен впервые, вопреки своей сдержанности, при всех взял ее под руку, чтоб проводить домой.

Когда все стали расходиться, Мохов задержал Миронюка.

— Я сегодня же подам заявление об уходе. Так больше не может продолжаться. Пусть Каймакан почувствует себя директором. Ответственность заставит его смотреть на вещи серьезнее, глубже.

Миронюк нахмурился:

— Незачем торопиться, Леонид Алексеевич.

— Но мне уже невмоготу! — возмутился Мохов. — Не могу больше фигурировать лишь как символ директора!

— Я другого мнения, — спокойно ответил инструктор.

— Что же вы предлагаете?

— Не будем торопиться, я же сказал. И, кроме того, надо посоветоваться с коммунистами, а собрание… увы! — улыбаясь, развел руками Миронюк. — Собрание закончилось!

На них издалека глядел Сидор Мазуре, стоя на пороге своей каморки рядом с конюшней.

Миронюк задумчиво погладил подбородок и сказал насупившемуся Мохову:

— Все не так просто, ей-богу. Взять хотя бы товарищей, о которых говорилось сегодня… Вы старый коммунист, не мне вас учить, но я местный и, может быть, лучше знаю жизнь этого края. Посмотрите, сколько здесь событий уместилось в одно последнее десятилетие!

Миронюк стал загибать пальцы:

— Сначала так называемый либеральный буржуазный строй, демагогия, кризисы, стачки. Потом военная диктатура короля. Потом лето сорокового года — приход Советской власти в Бессарабию. Уже на следующее лето война… Три года оккупационного режима Антонеску. Наконец, второе освобождение… Разве не могло все это породить некоторый хаос, разве могло не оставить глубокий след в душах людей?

Мохов согласно кивнул.

Сорвался холодный, пронзительный ветер, поднял пыль. Инструктор натянул шляпу на глаза, как кепку. Чувствуя внимание Мохова, продолжал:

— Написать заявление об уходе — проще пареной репы. Только, уступая место Каймакану, ничего не решишь. Ведь даже завхоз, и тот проблема. Но он как раз из тех, которых хаос не коснулся. У него было свое знамя, красное. Он проносил его тайком от жандармов и, если заметили, и сейчас не развернул его по-настоящему: его прошлое пока не признано, он оказался вдруг вне партии. Видите, как он смотрит на нас? Он также стоял на пороге, когда мы начинали собрание. Таков Мазуре. А как быть с Топорашем, с Цурцуряну? Предоставить их Каймакану? Но что представляет собой сам Каймакан? Вы в этом разобрались до конца?

Миронюк замолчал. Потом быстро простился с директором и сердито зашагал по тропке мимо конюшни. Поравнявшись с Мазуре, поздоровался, сделал несколько шагов, потом круто повернулся, будто решил в этот вечер расквитаться со всеми.

— И что ты здесь стоишь битых два часа, как столб? — разогнался он, как и сам не ожидал.

Мазуре молча поднял на него глаза.

— Ясно, — сказал Миронюк. — Я иду с партсобрания, а ты вот, бывший подпольщик, — в стороне. Но даже если признают твое прошлое, все равно автоматически не восстановят в партии. Ты попадешь в категорию «выходцев из зарубежных компартий», с тебя спросят вдобавок две рекомендации коммунистов с дореволюционным стажем, с которыми ты вместе работал не меньше года. А где найдешь такие рекомендации? Что поделаешь, мы ведь не можем нарушить Устав.

Миронюк говорил нарочито резко, сердито, а когда сочувствие грозило прорваться, делал длинные паузы, чтобы набраться опять этой спасительной резкости.

— Мы пока не признали твоего революционного прошлого. Но ведь ты сам, перед лицом своей совести, признаешь его? Этого права, думаю, никто у тебя отнять не может?

— Никто, — ответил Мазуре, не двигаясь с места.

— Слышал, тебя частенько распекает Каймакан, — бросил Миронюк, глядя в сторону. — Почему ты его ни разу не одернул? Пусть почувствует, что тобой, бывшим подпольщиком, помыкать нельзя.

— Но я сам вижу, что у меня, как ни бьюсь, не ладится с хозяйством. А прошлое… прошлое не дает мне права…

— А у Каймакана больше прав?

— Он — совсем другое дело. От него нельзя столько требовать, как от меня. Он и моложе и не прошел такой школы, — твердо возразил Мазуре. — И потом, Каймакан приносит реальную пользу училищу.

— Но и вред. Одной рукой поправит, другой испортит. Сегодня твой Каймакан излагал такие теории, что дай ему волю…

— Может быть, от других слышал, вот и повторяет, — вставил Сидор.

Миронюк вскинул брови.

— Знаю я, от кого он слышал, — пробормотал он, уклоняясь от взгляда Сидора. — У того, к сожалению, слово имеет вес.

Сырой ветер бил прямо в лицо инструктору. Сидор завел его поглубже под навес конюшни, усадил на каменный выступ, а сам остался стоять.

— Понимаю. От кого-нибудь из министерства, — сказал Сидор. — Ну и что? По крайней мере теперь знаешь — где, кто и что. А в подполье ты не мог знать товарищей из центра. Конспирация. Выпуск и распространение изданий, директивы, информация о политическом положении — все через связного. А если случалось потерять и эту связь?! Не на день, а на месяц остаться без контакта? Думаешь, партия прекращала свою деятельность? А если в руководство пробирался провокатор? Подбивал тебя на какое-нибудь дело, и он же выдавал тебя… Старался сеять недоверие, подорвать наш революционный дух. Не удавалось это. Больше того. Кто-нибудь арестован — другой встает на его место. Проваливается подпольная типография — лозунги партии пишутся на стенах… Как бы ни был богат арсенал врага, наша вера была всегда сильней.

Мазуре говорил глуховато, без жестов, ни к кому не обращаясь. Казалось, он просто размышлял вслух и только теперь вспомнил об инструкторе.

— Говоришь, его слово имеет вес? — вернулся он к тому, с чего начал. — Кто бы он ни был, что бы ни говорил, какая сила в его словах, коли нет в нем той веры?

Миронюк разглядел в вечерних сумерках, как оживилось лицо завхоза. «Ишь ты! — подумал он. — А я-то его жалел! Совсем забитым казался. А как послушаешь его… Убей меня бог, он в седле!»

Инструктор райкома почувствовал все-таки необходимость вмешаться.

— Вы были всего лишь горсткой повстанцев, — сказал он, поднимаясь. — Спору нет, вы были готовы отдать жизнь за общее дело. Но надо понять — время лозунгов, написанных углем на стенах, прошло. Теперь мы — огромная держава. Первое социалистическое государство в мире. Наша партия совершила революцию, освободила, кстати, и Бессарабию…

— Все это так, конечно, но партия — это не абстрактное понятие, — не сдавался Сидор. — Партия в каждом коммунисте. В товарище Мохове, в тебе, в Пержу, партия — это и София и я…

Миронюк удивленно посмотрел на него.

— Да, да, я, — повторил Мазуре. — Считаю себя коммунистом с тридцать второго года, хотя не получил еще партбилета.

— Как так — считаешь себя?! — воскликнул инструктор.

— Скоро меня восстановят в партии. С полным стажем, — успокоил его Сидор. — В этом можешь не сомневаться.

Он помолчал.

— А Каймакану буду подчиняться во всем, как и прежде. Но в том, что касается моего места в партии, тут никому не уступил и не уступлю ни на йогу! Так и знай!

И на этот раз Миронюк почувствовал, что надо вмешаться. Попробовал снова набраться той резкости, но вместо возражений поймал себя на том, что мирно прощается с завхозом. Пошел не торопясь, легким шагом.

«Он сказал мне „ты“! — вдруг обрадовался он. — Как своим товарищам…»

14
Учебный год в самом разгаре. Но школа уже настроилась на переезд, все словно бы на отлете… Новое здание, еще в лесах, уже оттягивало из старого большую долю школьной толчеи.

С первых дней, едва лишь убрали развалины и расчистили строительную площадку, ее, еще пустую — ни кустика, ни кирпичика, — уже стали называть «Новая школа». А как только выложили первый ряд каменных блоков из котельца, мальчишки уже начали размечать, что где будет: вот тут спальня, рядом — умывалка, здесь — библиотека, а тут — клуб…

Позже, когда стали подниматься стены, ученики, боясь каких-нибудь неожиданных неприятностей, словно опасливые жильцы, еще не получившие ордера на новую квартиру, стали потихоньку «обставлять» здание. То притащат поломанную парту, то колченогий стол, то еще бог знает какую рухлядь, выброшенную за ненадобностью… Водворяли и не только бесполезное старье: однажды ночью сбили крышку с врытого в школьном дворе ящика с гашеной известью и перетащили ее всю ведрами в «Новую школу». В другой раз перенесли доски, с таким трудом добытые Сидором.

Каймакан знал обо всех этих проделках. Знал о том, что нередко Цурцуряну среди бела дня сам, без зазрения совести, подгонял для ребят пароконную каруцу.

Но инженер закрывал на все глаза. Они делали ночью то, что он охотно и сам сделал бы белым днем, если бы это не было против правил. Новая школа — его любимое детище, его гордость.

После того, как со двора исчез огнеупорный кирпич, припасенный все тем же Сидором Мазуре для ремонта дымоходов, пришел черед и цементу, который опять-таки Сидор чуть ли не на спине притащил, чтобы заделать трещину в стене. Испарился один из шкафов. Ускакало кресло из зала заседаний.

Как только удавалось выкроить свободный часок, ребята улепетывали на стройку.

А в старое здание, где когда-то шумело развеселое «заведение» Стефана Майера, где позже, в сороковом, разместились мастерские «Освобожденная Бессарабия», а теперь, в сорок восьмом, была ремесленная школа, — в этот старый дом постепенно прокрадывалась тишина, и настойчиво и упорно его охватывало запустение. Не раз ребята заставали мастера Константина Пержу посреди мастерской, когда он, словно выскочив из колеи, вдруг останавливался, охваченный воспоминаниями.

Этот мастер был любимцем учеников, — всегда с гладким зачесом и ровным, по ниточке, пробором, источающий благоухание, словно он только что встал с парикмахерского кресла, в ладно пригнанном комбинезоне. При нем, казалось, любой день превращался в праздник. Сияющий, доброжелательный, с каждым он находил общий язык, всегда готов был разменять кому угодно словцо-другое, переброситься легкой шуткой, а нет — так просто послушать молча, не ввязываясь в спор, и тотчас незаметно исчезнуть, если спор грозил перейти в ссору. Он ветерком носился по мастерской, по стройке и, казалось, вовсе не был легкой добычей для задумчивости.

И вот его одолели воспоминания.

«…В этом зале меня принимали в члены профсоюза. Восемь лет с тех пор прошло… А вот тут, как раз на этом месте, я смонтировал первый станок. А вон в том углу оборудовал кузню. Притащил из-за тридевяти земель кузнечные мехи, разболтанные, все в заплатах. Собрался весь коллектив „Освобожденной Бессарабии“. Петрика Рошкулец, наш зав, спустился из своего кабинета. Без кепки, причесанный — волосок к волоску, в белой сатиновой рубашке. Он попросил раздобыть шило и дратву, взялся сам за этот бурдюк и не бросил его до тех пор, пока не заштопал все дыры. Всю сажу с него собрал — черен был с головы до ног, только зубы да глаза сверкали…»

Цурцуряну, конечно, тоже мог бы, если б захотел, порассказать о том, что видели эти стены, прежде чем тут обосновались мастерские.

«Вот здесь, — мог бы он сказать, — был парадный вход в вестибюль, а тут — салон для девочек…»

Но возчик не предавался, подобно Пержу, воспоминаниям. Не похоже было на то; напротив, он работал с удвоенным, почти отчаянным напряжением. Грузил, разгружал, яростно гонял своих лошадок вокруг всего разбитого бомбами квартала от бывшего заведения Майера к новой школе, от новой школы к бывшему заведению.

Глядя на рвение, с каким он работал в эти дни — всаживал ли он лопату в глину или вгонял топор в бревно, можно было подумать, что ему хочется стереть с лица земли это самое заведение так, чтобы следа не осталось, чтоб никто и места не нашел, где оно стояло…

Сегодня он грузил на каруцу бумажные мешки с цементом. Они кое-где лопнули, и возчик был весь серый, казалось, он с трудом поднимал тяжелые от пыли ресницы. Такой запыленный, с мешком цемента на плечах, он загородил дорогу Софии Василиу и молча стал перед ней.

— А, это вы? — с трудом узнала она его. — Ну, прямо Золушка из сказки! Как дела? Почему не заходите за книжками, как мы уговорились?

— Не больно я по книжкам сохну, — пробормотал он, глядя в землю. — Скажите-ка лучше, это правда, что вы хотите выгнать из школы Кирику… Кирику Рошкульца? Исключить его? Что он, по-вашему, не так смотрит, как надо?

— Пожалуйста, положите мешок, — сказала она, заметив, как набухли жилы у него на руках. — Тяжело ведь так держать!

— Чего он, по-вашему, глазами не вышел? — настаивал возчик, пристально глядя на нее.

— Дело не в этом. Правда, он близорук, но это вовсе не значит, что…

— Покойный Петрика Рошкулец тоже был близорукий!

Эти слова поразили её. Она заметила, что у него дрожат руки, бородка, поседевшая от цемента.

— Ну, положите же мешок, я вас прошу, я не могу смотреть, тяжело ведь…

— Меня-то жалеть нечего, барышня! — Голос возчика раздался словно из глубокого провалья. — На! Если тебе тяжело смотреть!

Он швырнул мешок на подводу, уже нагруженную доверху, подняв облако густой пыли, и снова обернулся к Софии.

— Он тоже был близорукий, Петря, погибший Петрика, — проговорил Цурцуряну сквозь зубы. — Потому-то от него и отделались, не хотели его взять в солдаты, на фронт. И тогда, после этого самого, он вернулся сюда, в мастерские… Войти-то вошел, а вот выйти… Эх, барышня моя милая!..

Он заложил руки за спину и стоял так несколько мгновений. Потом подскочил к каруце, поправил плечом грядку, взял лошадей под уздцы и замахнулся кнутом.

— Постойте, поговорим! — спохватилась София. — Не уезжайте, нам надо поговорить. Непременно надо!

— Некогда. Ждут меня… — пробурчал Цурцуряну, разбирая вожжи.

София бросилась вслед за ним. Он придержал лошадей.

— Ладно, если вам сейчас некогда, поговорим вечером! — крикнула она, запыхавшись. — Я сама тебя разыщу, товарищ Цурцуряну. Ладно? Хорошо?

Колеса каруцы снова пришли в движение, покатились все скорей, скорей — своей дорогой…

Вечером София пошла к Цурцуряну, разыскала его в конюшне. Но возчик не обратил на нее никакого внимания — распряг лошадей, почистил их скребницей, сел чинить сбрую.

София ходила за ним как тень.

«Что связывает его с Кирике? Что знает он о Петре, его отце? И, в конце концов, что его гложет? И сам-то он кто такой? Надо, чтоб он разговорился».

Через несколько дней после того, как рухнула граница на Днестре, Цурцуряну — в крахмальном воротничке, в шикарном галстуке, завязанном модным узлом, в шляпе и лаковых ботинках — второй раз в жизни явился домой к Петру Рошкульцу. Он прождал его до поздней ночи и не ушел до тех пор, пока не добился своего — разговора наедине.

— Вот что, Лупоглазый, — начал он без предисловия, — я уже как-то приходил к тебе. Помнишь? Здорово ты меня тогда разозлил. Но у меня сердце отходчивое. Настали иные времена, стрелку перевели на другой путь. А мне и самому опротивел тот Цурцуряну, какого ты знал прежде. Поставим крест на нем. Хочу стать Думи-тру Цурцуряну, каким меня мать родила и окрестила. Понял? Ставим крест?

Он уже протянул было руку, но Петрика взглядом удержал его, хотя сам вытащил руки из карманов.

— Только советская власть может вернуть тебе настоящее имя, — сказал он очень серьезно, словно беря на себя большую ответственность. — Многое может советская власть. Но это надо сперва заслужить.

— Брось, Лупоглазый, проповеди мне читать! — продолжал Цурцуряну пренебрежительно. — Я к тебе не исповедоваться пришел и не в ногах валяться… Согласен — ударим по рукам, а нет — принимай молодца, зеленый лес! Я туда тропку знаю. Понимаешь, такой, как Цурцуряну, и при большевиках раздобудет себе краюшку хлебца, да еще и белого. Как? Это уж мое дело…

— Попробуй только! — перебил его хозяин, снова засовывая руки в карманы. — Живо отправим тебя к белым медведям. Вылетишь в двадцать четыре часа. В случае чего — поднимем архивы и старые твои дела припомним. Теперь все в наших руках. И — поминай как звали.

Помолчав, Рошкулец сказал горячо:

— Пойми! К нам пришла другая, совсем новая жизнь! Мы ее получили готовенькую. Наследить на ней грязными сапогами — и думать не смей! Мы подметем все начисто, если надо будет. Рабочий класс отвечает за каждого человека, которому будет вручена эта новая жизнь…

— Насчет вручения давай-ка потише, Петрика. Я кто, по-твоему, в конце концов? Кто была моя мать? Небось ты слышал о ней — она и тебе сродни доводилась, как мне говорили… Меня вырастила наша Нижняя окраина, — сам знаешь. Она меня грудью выкормила, она меня за руку водила, когда я только ходить учился. Если я что доброе сделал, то все для нее, для нашей Нижней окраины, слышишь? Десятки свадеб, крестин, похорон — все из кармана Цурцуряну. Вот этими руками я кормил кучу народу, разную голытьбу. Разве мои дела не прославили окраину?

— Да они же только позорили ее, ты ей в душу плевал! Благодетель!

Цурцуряну побледнел.

— Что же я, по-твоему, капиталист? — проговорил он вполголоса, словно оправдываясь. — Если человек попадал в беду, кто его выручал? Кто, в конце концов, обогрел сирот в приюте, завернул к ним во двор обоз дров, что везли градоначальнику? Ты? Коммунисты твои? Один адрес помнила окраина — адрес Митики Цурцуряну в заведении Стефана Майера… И Цурцуряну не отвиливал. Последнюю рубашку закладывал. Много ли добра у меня осталось после всех этих взломов, налетов, отсидок? — Он протянул перед собой руки, растопырил длинные тонкие пальцы, пристально вглядываясь в них. — Только вот эти руки. А теперь, когда колесо повернулось… почем я знаю? Может, ты и прав…

Он ослабил узел галстука. Посмотрел на дверь, словно собрался уходить, но вдруг несмело попросил у хозяина воды.

Рошкулец зачерпнул и подал ему кружку, глядя, как он жадно пьет, казалось, немного смягчился.

— Скажи-ка, кому принадлежит эта городская свалка, это заведение? — спросил он вдруг. — Одному Майеру, паразиту проклятому, или у него есть какой-нибудь компаньон? Что-нибудь вроде пайщика, хотел бы я знать?

Этот вопрос застал Цурцуряну врасплох.

— Компаньона? Пайщика? — растерялся он. — Само собой, заведение принадлежит одному ему. Правда, он иногда предоставлял его в мое распоряжение — для какой-нибудь там свадьбы, крестин или благотворительной вечеринки. Но хозяин — он один.

— Ну что ж, тем лучше, если один! — не дал ему договорить Рошкулец. Он помолчал и, не глядя, подвинул гостю табурет. — Водопровода у нас на Нижней окраине нет, а где и есть, не работает. Света нет, — продолжал он тоном рачительного хозяина. — А если женщине надо починить примус, или ей понадобилась новая касгрюля, или чайник прохудился? Ведь рабочие тоже начнут чай пить. Или, случится, кому-нибудь понадобится починить швейную машину или велосипед? А скоро у кого-нибудь на окраине может завестись патефон или радиоприемник… Почем знать! С другой стороны, мы немедленно устроим на работу несколько десятков безработных. Как только откроем мастерские. И тут же начнем выпускать ведра серийно, железные корыта, чтобы матерям было в чем купать малышей… А может, настанет и такое время, что придется соорудить для всей окраины баню с душем. С кранами — горячей воды и холодной… Потому что, ты ж понимаешь, на нашей окраине все больше пролетарии, для них-то стоит, не жалко…

Никогда еще Цурцуряну не видел Рошкульца таким. Налетчик почувствовал даже что-то вроде зависти. «Такой заморыш, — подумал он, — голодранец, десять лет таскает все ту же кепку, а говорит лучше, чем те депутаты, что когда-то трепались у нас перед выборами». Планы и расчеты Лупоглазого напомнили ему что-то знакомое с детства, а может быть только приснившееся ему. Ему показалось, что перед ним кто-то из соседей — с ракитовым веничком под мышкой, посвежевший, размякший, как это бывает после бани, ведущий неторопливую беседу за стаканчиком вина…

Но Цурцуряну разом опомнился. Он никак не мог понять, что за связь между всеми этими прекрасными речами Лупоглазого и заведением Майера. Правда, у него немного отлегло от сердца, но в то же время голову его гвоздила одна и та же простая мысль: ведь всего, за что годами боролся и о чем мечтал Рошкулец, он, Цурцуряну, мог бы достичь, сделав один удачный налет, — лишь бы попался ему жирный куш в солидном банке, ну, или удалось бы, на худой конец, вытряхнуть карманы у нескольких толстопузеньких клиентов майеровского салона…

— К чему ты, собственно, клонишь? — спросил он с опаской.

— Под мастерские нужно здание, — просто сказал Рошкулец.

— Что-о? Ты в своем уме? — еле выговорил Цурцуряну. — Шикарный ресторан, салон, отдельные кабинеты и вообще… все это заведение Стефана?

— Ты нам его передашь, — продолжал Рошкулец. — Своими собственными руками. Выгонишь всех шлюх, лакеев, вышибал, золотую молодежь… Словом, выскребешь эту мерзость и позор окраины. Чтоб и следа не осталось. Потому что сюда войдут слесари, жестянщики, монтеры… Понял? Сдерем старую штукатурку, залатаем все дыры, хорошенько выбелим, вымоем полы и примемся за дело. Вот так. А что касается Стефана Майера, скажи ему — пусть лучше обходит меня за три версты, если он еще не смылся. Пусть не показывается мне на глаза, а то ему несдобровать. А теперь иди займись делом, если тебе и вправду дорога наша окраина. Чтобы дать ей воду и свет, а не какие-нибудь там колонки и несколько фонарей, водопровод — каждому в дом. Смекнул, Цурцуряну? Каждому водопровод! И чтоб кран и раковину!

Цурцуряну выслушал всю эту речь молча, потом простился и ушел.


Отложив починенную шлею, возчик вышел из конюшни, но вскоре вернулся с охапкой вялой, видимо, еще утром накошенной, травы. За ним в открывшуюся дверь ворвался обычный вечерний гам школьного двора: неистовые вопли мальчишек, гоняющих мяч, обрывки возгласов, по которым София угадывала учеников, вернувшихся с практики на городских предприятиях, и несколько бригад, отдежуривших сегодня на стройке. А вот и голоса третьеклассников — видно, выбежали во двор, отсидев последний урок…

Ага, эта охапка травы, оказывается, предназначалась для нее, чтобы она не сидела на перевернутом ведре! Цурцуряну положил траву в уголок, а ведро, когда София встала, повесил на гвоздь, угрюмо проворчав что-то про себя.

Из этого бормотания София поняла: он ломал себе голову, куда бы это мог запропаститься с самого утра Кирика, несносный мальчишка.

Возчик все ходил взад-вперед, потом, повернувшись к ней спиной, опять стал возиться с лошадьми.

София не пыталась больше вытягивать из него клещами каждое слово. Теперь она знала: раз он повернулся к своим лошадкам, значит, сам заговорит. Нужно только сидеть, не шевелясь, в тени за старой водопойной колодой, ни о чем не спрашивать, так, чтобы он забыл о ее присутствии. Главное — внимательно слушать, не упустить ни слова, ни жеста; разобраться, в чем смысл его сбивчивых, словно бы бессвязных фраз, ухватить их человеческую суть…

Следующий раз Цурцуряну встретился с Лупоглазым в конторе мастерских «Освобожденная Бессарабия».

Было раннее утро.

Кепка Рошкульца висела на лакированных оленьих рогах, прибитых к стене. Проходя мимо них, он каждый раз вздрагивал и собирался перевесить кепку, но в конце концов примирился. Сейчас, когда Рошкулец расхаживал по конторе с непокрытой головой, Цурцуряну впервые обнаружил, что волосы у него с рыжинкой, лоб, пожалуй, слишком высок и внушителен для мастерового человека, изборожден морщинами, а верхняя половина лба, всегда прикрытая козырьком, белее нижней и усыпана роем веснушек.

Что же касается Цурцуряну, то он, считая теперь неудобным появляться в крахмальном воротничке, галстуке и лаковых ботинках, пришел в тонкой спортивной рубашке с открытой шеей, а костюм его годился, как говорится, и в пир и в мир. Проблему обуви он разрешил, натянув легкие летние сапожки и заправив брюки в голенища, — так, видел он, ходят русские.

— Ну, шеф, как тебе нравится, здорово я обставил твой кабинет? — сказал Цурцуряну, любуясь мебелью и украшениями, которые он сам раздобыл. — Теперь дело за тобой.

Он был удивлен и обрадован, заметив у Рошкульца непривычное выражение смущения.

— Какую же ты должность думаешь мне подобрать после всего этого? — пробасил он.

Рошкулец раздраженно ходил по кабинету, отводя взгляд от массивного сейфа, неизвестно откуда раздобытого Цурцуряну (только он и мог отпереть его!), и от стола — длинного, пузатого, выкрашенного в нахально красный цвет, на толстых резных ножках и к тому же без единого выдвижного ящика. Рядом растопырилось кресло со спинкой, обитой чем-то голубым, в разводах, высокое, точно трон, на которое не то что сесть — глянуть было страшно.

Дверь то и дело открывалась, заходили рабочие, показывали только что раздобытые инструменты и, получив распоряжение, торопливо уходили. Когда суета немного утихла, Рошкулец наконец подошел к столу, придвинул счеты, перелистал несколько страниц гроссбуха и снова заходил по комнате.

— А ты сам не задумывался, что бы такое мог ты делать в мастерских? — спросил он в свою очередь Цурцуряну.

— Так ты же сам говорил: мол, каждому — водопровод в дом, швейную машинку, велосипед, а всякие там отвертки и напильнички — это мне раз плюнуть… Хочу работать, понимаешь, хозяин!

Рошкулец словно споткнулся на полдороге, быстро обернулся, шагнул к креслу и вдруг схватил его за спинку, приподнял и грохнул об пол.

— Какого черта ты приволок сюда этот королевский трон! Только короны мне еще не хватает. Еще и красный фонарь торчит над входом, как висел при Майере, так и остался!

— Ладно, — ухмыльнулся Цурцуряну, — его недолго снять…

— А этот стол под зеленой бархатной скатертью — кому он нужен? Что мы на нем — в бильярд играть будем, в покер? И пожалуйста, избавь меня от этих титулов — «хозяин», «шеф»!

Он бросил яростный взгляд на несгораемый шкаф:

— Поставил мне этот сейф с шифрованным замком на смех людям, — что я в нем, золотые червонцы буду держать, страховые полисы? Что я тебе, банкир Ротшильд?

Он схватил кресло и, открыв дверь ногой, выставил его в коридор. Через несколько минут он вернулся, неся простой деревянный ящик, поставил его у стены и жестом пригласил Цурцуряну садиться.

Однако тот стоял, прислонившись к оконному косяку. Рошкулец уселся один.

— Ты соображаешь, братец, в каком мире ты теперь живешь? — спросил он его, уже гораздо мягче и терпеливее. — Ты хоть что-нибудь раскумекал в том, что произошло у нас за эти последние дни?

Ничего не отвечая, Цурцуряну двинулся к двери.

— Стой, не торопись, повремени… Если даже ты захочешь вернуться к Стефану Майеру, все равно мы тебя не пустим. Нет! Теперь — нет!

Рошкулец придвинул ящик к столу, уселся, взял счеты, разложил бумаги.

— Видишь ли, мастерские — это не я один. Но если бы даже от меня одного зависело дать тебе работу, то я подождал бы, пока ты заслужишь этого, братец мой Погоди, погоди, не беги, у тебя еще будет время просто уйти, а не удирать. Не того я боюсь, что ты что-нибудь слямзишь, нет. Но ведь ты будешь работать плечом к плечу со вчерашними безработными, с людьми, которых эксплуатировали… Ты жил в свое удовольствие, ты испоганил свою душу бешеными деньгами, жил разгульно, беспечно…

— Никого я не эксплуатировал! — возмутился Цурцуряну.

— Ты вел паразитическую жизнь, — продолжал Рошкулец. — Что там говорить! Ты еще не заслужил, чтоб тебе дали в руки молот.

— А Костик Пержу, которого вы бригадиром поставили? — не сдавался Цурцуряну. — Что он, не жил как сутенер? Баба его кормила, баба его поила, костюмчик ему по моде справила! Что ты, не видел его, как он когда-то щеголял в этом коверкоте? Кто-кто, а я знаю, что он за безработный был!

Цурцуряну отвел прищуренные глаза от металлического сияния сейфа. Рука его невольно потянулась приголубить таинственные диски замка, но он вовремя спохватился.

— Этот твой Пержу… знаю я, как он дорвался до сладкой житухи. И знаю, как он сейчас обращается со своей Марией. Вся окраина знает. Вот посмотришь — он ее бросит. А ты его и раньше принимал за хорошего человека и теперь… Известно, ласковый теленок двух маток сосет. Так оно было, так и осталось…

— Оставь в покое Пержу, — резко оборвал его Рошкулец, — и не пекись, ради бога, о Марии! Пержу всю жизнь работал на хозяина. Он квалифицированный рабочий. Стукнула по нему безработица — оступился он, но все-таки поднялся. Он пролетарий… Мы еще не верим тебе, Цурцуряну, вот в чем беда…

— И, значит, дашь мне коленкой под зад? — встрепенулся Цурцуряну, ядовито взглянув на Рошкульца. — Выпроводишь меня?

В комнату вошел Пержу. Он согнулся под тяжестью бурдюка, который неожиданно напомнил Цурцуряну кожаный верх фаэтона.

— Мехи для кузницы?! — живо воскликнул Рошкулец. — А ну-ка, положи на землю, Костик, небось они тебе плечи оттянули!

Он вскочил, помогая Пержу снять со спины тяжелую ношу, и с грохотом свалил мехи на пол.

— Удивительно похожи на волынку, — сказал Пержу, довольный, распрямляя спину и поводя плечами. — На какую-то огромную полынку. Надо их только починить хорошенько, и дело пойдет.

— Ладно. Я их сам починю. Дай только освобожусь немножко. Откуда ты их приволок?

— Дал один кузнец со Старой Почты. Он хочет поступить к нам на работу. И еще там двое есть. Хотят прийти со всем своим инструментом.

Тут он заметил Цурцуряну, стоящего у окна, и сразу как-то увял. Он бросил настороженный взгляд на Рошкульца, словно желая уловить связь между ними, потом подошел и неловко подал Цурцуряну руку. Взялся за мехи, вытащил их в коридор и неслышно закрыл за собой дверь.

Рошкулец внимательно следил за его движениями и выражением лица. Когда тот скрылся, повернулся опять к Цурцуряну.

— Значит, так? Не зря ты сказал тогда, — продолжал Цурцуряну, — в двадцать четыре часа вытуришь меня? К белым медведям пошлешь? Да еще и архивы поднимешь, старые мои дела, а? И так всю жизнь, товарищ начальник, — горько усмехнулся Цурцуряну. Он истратил, казалось, всю свою выдержку. Взявшись за ручку двери, он угрюмо глянул на Рошкульца. — Понятно… Сейчас все в ваших руках!

Рошкулец сидел опершись локтями о колени и опустив голову на ладони.

— Ты прав, Митика, — сказал он. — Твоя мать была мне не чужая, немножко мы сродни приходимся друг другу. И я от этого родства не отрекаюсь. Она была женщина честная, что и говорить… И о твоей истории с дровами для сиротского приюта вся окраина говорила. Никто этого у тебя не отнимет… — Он немного помолчал. — Но знаешь что, парень, — решился он вдруг, — так, сразу, мы не можем принять тебя рабочим, а то завтра захочешь и в профсоюз, и еще чего-нибудь… И люди что скажут на это? Поставим тебя ночным сторожем в мастерских «Освобожденная Бессарабия». Ночью будешь караулить, ходить вокруг здания, днем — отсыпайся сколько влезет. А если останется у тебя часик и не побрезгуешь, возьмешь метлу в руки, — видишь ведь, какой у нас двор большой, только уж больно грязный. А потом неплохо бы и лопату взять, разделать какую-нибудь там грядку для цветов, — тоже ведь нужно, для красоты. А когда у нас дела пойдут, мы, может, лошадку заведем в нашем хозяйстве… Что, не по душе тебе это?

— Меня — в сторожа? Метлу в руки сунуть? Да ты соображаешь, что говоришь? — никак не мог поверить своим ушам Цурцуряну. — Спятил ты, не иначе… ты, товарищ… — Цурцуряну захлебнулся от возмущения. — Может… может, просто насмешки строишь, горбатого из меня лепишь? Метлу под мышку — и валяй, не скучай! А может, ты из меня этакое пугало хочешь сделать, чтоб люди пальцами на меня показывали: вон мол, что ждет каждого, кто так поступает! А все затем, чтоб выслужиться, у большевиков комиссаром заделаться! — Цурцуряну начал грудью напирать на Рошкульца. — Э-э, нет! Со мной этот номер у тебя не пройдет, Петрика! У Цурцуряну гордость еще не пропала… Упаси тебя боже наступить мне на любимую мозоль!

Но Рошкулец продолжал как ни в чем не бывало, только слегка переменил тон.

— У нас и сегодня кое-что уже есть. Видел кузнечные мехи, которые этот бедняга тащил на себе от самой Старой Почты? Пока что нам, кроме двух-трех прогорелых чайников или каких-нибудь сковородок и примусных головок, ничего не доверяют. Но не сегодня-завтра мы, может быть, получим станок. Токарный станок! Да, да, не шути! Кто-то его закопал в землю, — наверное, ждал: вернется, мол, хозяин. Есть еще и такие. Но мы напали на след станка.

А вчера один житель Нижней окраины интересовался, не можем ли мы ему покрыть крышу. У него еще ни крыши, ни железа нет, но он хочет заранее знать. Мы откроем цех жестяных работ и механический цех. Понимаешь теперь, братец мой, что мы тебе дадим в руки? Мастерские со всеми потрохами! Мы многое тебе доверим, Цурцуряну. Потому что тот, кто закопал станок, может вырыть нам и другие ямы… После обеда соберемся и приколотим над воротами вывеску: «Мастерские „Освобожденная Бессарабия“ — раз и навсегда. Береги это все как зеницу ока. Ты ведь будешь не только сторож, ты и слесарем станешь, может быть, даже токарем. Все в твоих руках, все… Ну, давай принимай хозяйство!

— Ладно, давай! Давай их сюда! — воскликнул Цурцуряну. Схватил ключи, позвякал ими и сунул глубоко в карман. — Ну, с этим покончили, страшила ты этакий! И пусть вся окраина знает, что Цурцуряну заодно с коммунистами. Пусть узнают об этом все до одного. А там видно будет…

Понадобились недели две, чтобы найти станок и выкопать его из земли. Это произошло на глазах у всех, кто работал в мастерских. Вокруг глубокой ямы столпилось множество народу, и когда станок вытащили и поставили на две железные балки, ему аплодировали, как знаменитому певцу. И целый людской поток провожал его до здания мастерских.

Во дворе состоялся митинг, на котором горячо, хотя и сбивчиво, говорил Рошкулец. В заключение он сказал, что в этой яме, из которой они вытащили станок, они похоронят навсегда подлость и раболепие.

День, когда станок втащили в цех, пожалуй, и стал днем основания мастерских.

Тогда же ночью Рошкулец пришел во двор, словно бы проверить сторожа. Он нашел Цурцуряну на посту.

— Не берет меня сон, — ответил Петрика на его вопросительный взгляд.

Они вместе стали расхаживать вокруг здания, зашли внутрь, прошлись по всем цехам и, наконец, остановились возле станка, приготовленного к установке.

— Видишь, как хорошо он сохранился в земле! — восхищался Рошкулец, то отворачивая, то завинчивая какую-то гаечку. — Видно, тот, кто его спрятал, был не дурак, знал дело: нигде ни пятнышка ржавчины. А перебежал, сволочь этакая, на сторону хозяина. Бывает иной раз и наоборот: из чужого нам класса человек переходит к нам…

— Когда ты меня поставишь на постоянную работу? — прервал его философствования Цурцуряну. — Вся шпана меня разыгрывает. Бабы и те потешаются: „Ночной сторож!“ Поставили, мол, кота сметану караулить… А ты не боишься, что в один прекрасный день я сорвусь с цепи и пощупаю наш сейф? Я его сюда приволок, я ж над ним и потешусь!

— Пусть они смеются, Думитру. Если хочешь знать, у тебя сейчас самая крупная удача за всю твою жизнь И самая трудная. Что там — взлом несгораемого шкафа, налет на какой-нибудь банк…

— Если нет ничего другого, пошли меня хотя бы открыть несгораемые шкафы, которые те тузы побросали запертыми, когда убегали. Поручи мне это от мастерских, потому что иначе…

— Видишь ли, Цурцуряну, тебе не железную дверь надо вскрывать, а приоткрыть маленькую дверцу, вернее сказать — поднять пелену с глаз, чтобы увидеть жизнь, о которой ты и не подозревал, братец ты мой, — ответил ему Рошкулец, немножко смущенный этой фразой, бог знает от кого услышанной. — Ты сам открой ее для себя, эту жизнь, — тогда она станет тебе дорою. Сторожи мастерскую — твоя будет. И станок будет твой! Хотелось бы тебе стать токарем? Токарем по металлу?

— Хотелось бы, Лупоглазый…

— Будешь обучаться на токаря! Дай нам только убедиться, что ты стал нашим, — почти просительно сказал Рошкулец. — У нас еще столько чужаков, поверь мне, Ду-митру… Не обижайся, но мы хотим, чтоб ты был наш, с головы до ног, и не иначе.


В широко открытой двери конюшни вдруг показался Кирика. София из своего уголка за водопойной колодой с удивлением смотрела, как он непринужденно подошел к возчику, тронул его за плечо, чтобы тот обернулся к нему. Куда девалась его всегдашняя робость!

Пожалуй, растерянным казался возчик. Не потому ли он закричал на него во все горло:

— Где ты пропадаешь, парень, весь божий день? Да была ли у тебя хоть маковая росинка во рту? Что-то я тебя не видел за столом.

— Ладно уж, — протянул паренек, смущенный чрезмерной заботой возчика. — Я у доктора был.

— Что такое? Уж не заболел ли ты, чего доброго? — торопливо спросил Цурцуряну.

Кирика легонько оперся на ясли, потрепал лошадь.

— Я у глазника был, насчет очков.

Только сейчас Цурцуряну бросил взгляд в темный уголок, где молча сидела София.

— Что же с твоими очками? Хочешь, чтоб прописали тебе какие-нибудь покрасивее?

— Я их хотел совсем сбросить, дядя Думитру!

Мальчик дотронулся до его рукава, снял с него приставшую ниточку, потом вынул иглу, которую тот воткнул в хомут, легонько провел пальцем по паутине линий на ладони возчика.

— Как это цыганки по руке гадают? — спросил он вдруг. — Всю судьбу человеку рассказывают… За кусочек хлеба откроют прошлое, настоящее, будущее. — Он держал руку Цурцуряну и вглядывался в ладонь задумчивым взглядом, словно читая по ней.

Никогда София не видела его таким. Хотя нет — видела один раз: когда он пришел к ней в день ее рождения. Но тогда она не поняла его. А ведь он просто искал чего-то домашнего, неказенного, семейного… И вот он где нашел это — в конюшне, возле Цурцуряну, возле морды этой славной лошади, в широких ладонях возчика…

— Ох и красивые у тебя руки, дядяДумитру! — протянул мальчик.

Софика с удивлением заметила, как Цурцуряну вздрогнул, отнял руку, схватил иглу и начал прилежно чинить хомут.

— А я тебе шарфик купил, — торопливо переменил он разговор. — Как бы ты не застудил горло…

Рошкулец разнеженно засмеялся.

— Что? Такая теплынь, а я буду шею кутать? Что это на тебя нашло, дядя Думитру?

— Днем-то тепло, а ночи уже холодные, — глухо пробормотал возчик. — Так ты хочешь совсем очки выкинуть? Чтоб, значит, вовсе не носить очков? А доктор что говорит?

— Не позволил. Говорит — нельзя.

Мальчик насторожился, услышав шорох свежего сена, и тут заметил воспитательницу.

София Василиу встала и медленно подошла к ним обоим.

— Добрый вечер, София Николаевна!

— Ты не сердишься, что и я сюда пришла?

— Нет, не сержусь, — ответил он тихо. — Я был сегодня у доктора…

— Слышала, слышала, — кивнула она головой.

— Ну, я пойду, дядя Думитру, — прошептал мальчик, помолчав.

— Нет, ты оставайся, — удержала его София. — Я уйду.

Уже у самой двери она оглянулась:

— Товарищ Цурцуряну, мне на днях надо будет съездить в Котлону, родную деревню Иона Котели. Не могли бы вы свозить меня туда? Впрочем, мы еще успеем договориться с вами об этом.

15
Холодное утро. Но пройдет час-другой — взойдет солнце, пригреет, и ты сам как-то оттаешь, зашевелится в тебе забытая грусть о чем-то несбывшемся, упущенном…

Молдавская осень… Настанет полоса холодов, вот уже, кажется, совсем зима — и вдруг опять гепло, опять солнце.

— Товарищ Колосков! Сергей Сергеевич!

— Сергей! — это закричал справа самый маленький. — Расскажи нам дальше про Алешу! Расскажешь?

Урок гимнастики.

Вот стоит в строю Ион Котеля, единственный из учеников, у которого есть отец и мать. Он все такой же ребячливый, как в прошлом году, но на лице его с недавних пор появилось выражение обиды — единственная недетская черта.

Вот Миша Хайкин, Игорь Браздяну и Кирика Рошкулец. Хайкин так вытянулся за последнее время! Не то от слабости, не то от лени красивая кудрявая голова его никак не держится на плечах прямо, все время клонится к груди, и неокрепшая спина начинает слегка сутулиться, Миша не может стоять на месте, переминается с ноги на ногу, покачиваясь, как тростинка на ветру.

Только Игорь Браздяну держится свободно и непринужденно, даже развязно, все его тело, и руки, и ноги разболтаны, он не напрягает ни мышц, ни взгляда, ходит развинченной походкой. Такой он и в работе.

Зато в Рошкульце, как ни в ком другом, чувствуется, зреет что-то суровое, непреклонное, непримиримое — это поднимает его и в собственных глазах и в глазах окружающих.

На этом уроке гимнастики присутствовали и новички, которых еще никто и по имени не знал. Они проделали все упражнения, сейчас наступила перемена, и ребята требовали, чтобы физрук рассказывал им дальше про Алешу. Все уселись на досках, сложенных под стеной, и, щурясь на позднее осеннее солнце, приготовились слушать.

Ох, эта переменчивая молдавская осень…

Из-за нее Сидор то и дело попадал впросак. Он получил приказание обмундировать школьников-новичков. Погода стояла теплая, и завхоз выписал со склада летнюю одежду. Но пока выправили все документы, пока привезли эту одежду в общежитие, внезапно начались заморозки. Потребовалась совершенно другая одежда. А отвечать пришлось, конечно, ему. Он получил взбучку от Каймакана.

Потому-то Сидор и появился сейчас во дворе, волоча за собой чем-то набитый наматрацник. Мальчики столпились вокруг него.

— Разбирайте, ребята, — запыхавшись, крикнул он радостно, — выбирайте себе каждый по росту!

Несколько минут Мазуре стоял в сторонке, пытаясь отдышаться, а ученики развязали мешок и высыпали оттуда целую кучу курток и стеганых ватников. Все захохотали.

Мазуре смотрел на них в недоумении. Он так хотел порадовать их новой одеждой! Почему же они смеются? Что им не нравится? Завхоз смотрел на юные лица, на загорелые дочерна руки и наконец понял: зимние куртки, стеганые ватники в такой солнечный день… да еще во время урока гимнастики!

— Дядя Сидор, когда ты раздобудешь хоть несколько пар валенок? — с невинным видом спросил Игорь Браздяну. — Говорят, прошлой ночью несколько человек замерзло.

— Ничего, — возразил Хайкин, — недаром говорится: покупай телегу зимой, а сани — летом.

— Товарищ Мазуре, — Игорь сделал серьезное лицо, — шутки в сторону, но Хайкину нужно было бы подобрать кожух по росту, не то он замерзнет в мастерской во время работы.

— Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, — обернулся к Игорю Некулуца. — Смотри, как бы и тебе не пришелся по плечу этот кожушок. Вы ведь одного роста.

Среди всех этих шуток и смеха раздался звонкий голос дежурного:

— Завхоза товарища Мазуре к замдиректора товарищу Каймакану!

Сидор бросился собирать раскиданную одежду, но ученики его опередили. В одно мгновение все было засунуто в наматрацник. Двое рослых парней-старшеклассников подняли его на плечи и потащили в общежитие. Сидор поспешил вслед за ними…

Ветерок выхватил из окна кабинета и далеко разнес обрывки пренебрежительных слов:

— Где оконное стекло? Долго школа будет стоять с пустыми рамами? Тебя давно пора уволить. Ведь осень на дворе! Не сегодня завтра мороз!

А физрук все поглядывал на двухэтажное облупленное строение с маленькими окошками, где помещалось общежитие. Входная дверь, расшатанная, криво висящая на петлях, похожая на дверцу голубятни, была сейчас плотно закрыта на щеколду.

Колосков искоса поглядывал на эту дверь, представлял себе: он нажимает на щеколду, входит в коридор… классы, справа стеклянная дверь в библиотеку. Он открывает ее…

— Ну, Сергей, ну что же ты молчишь? — раздается требовательный голос одного из новичков. Мы же проделали все упражнения, расскажи нам дальше про Алешу. Он пошел на войну, сражался с фашистами… А потом?

Колосков вынул из кармана часы, задумался на минуту и потом начал:

— Да, как я вам рассказывал в прошлый раз, Алеша со стариком лежали в яме, обожженной по краям.

Они лежали и стреляли по очереди. Сержант изредка подносил им патроны, кое-какую еду и был. собственно, единственной их связью с окруженной частью.

Когда выдалась минута передышки, снова подполз сержант, но вместо того, чтобы принести им хоть что-нибудь поесть, дал каждому по нескольку гранат и передал приказ покинуть эту яму. Он указал на домик, стоявший в конце полянки:

„Проберитесь туда, спрячьтесь на чердаке. Если немцы пройдут возле этого домика, будете отстреливаться… Гранаты поберегите! Только на крайний случай!“

Колосков помолчал. Судя по его рассеянному взгляду, можно было подумать, что он рассказывает о чем-то совсем ему постороннем. А мальчики слушали, не пропуская ни слова, впились в него глазами.

— Сержант повторил, что из нового укрытия они непременно должны вести огонь, но что патроны ему вряд ли удастся еще принести.

Сержант лёг и пополз туда, где участились выстрелы.

Орудийная пальба вспыхнула вдали. Тяжкое уханье взрывов встряхнуло землю. Чувствовалось, как вздрагивает воздух и что-то с визгом проносится над деревьями и падает где-то, вспарывая лес и поле.

Оба солдата спрыгнули в пожелтевшую, влажную от инея траву перед домиком и бросились на землю. Но гул доносился словно из самых недр земных и сливался с гибельным воем воздуха.

Теперь Колосков уже не был хладнокровен. Казалось, что он рассказывав все это не ученикам, сбившимся вокруг него, что он вообще забыл об их существовании. Он смотрел куда-то вдаль и словно видел там то, о чем говорил.

— Этот вой! Хотелось оглохнуть, лишь бы не слышать. Хотелось вжаться в землю, дождаться затишья хоть на миг… И вдруг жерла всех орудий разом замолчали. Настала тишина, такая хрупкая, непрочная, какая бывает после тяжелой болезни.

Кто не знает, что после артподготовки начинается атака!

Старик первый поднялся на колени тут же, где лежал, и стал раскачивалься, причитая:

„Сейчас немцы нас тут пристукнут, увидят, что у нас оружие в руках…“

Он в страхе упал, поднялся, снова повалился, словно бил земные поклоны. Редкая седая борода… Жалобно сощуренные глаза в морщинистых веках…

„Идем отсюда, сынок, бежим, пока нас не заметили, — молил он, как помешанный, и оглядывался в отчаянии, — наших уже и не слышно — то ли отступили, то ли пушки их побили…“

А Алеша все время не спускал глаз с ближнего дерева. Он приник к ложу винтовки.

„Ложись!.. Молчи!“ — приказал он вполголоса.

Старик послушно лёг.

„А теперь, — продолжал Алеша, — попробуй доползти до наших, — может, разживешься патронами“.

Старик ожил чуть-чуть. „Может, я и харчей раздобуду?“ Запахнул по-стариковски шинель, подтянул пояс, сдвинул за спину подсумок и осторожно стал сползать под гору.

Алеша остался на посту.

Молчали птицы. Не жужжали насекомые. Не слышно было дыхания ночи, шепота леса. Луна скрылась за верхушками деревьев. Глаза разведчика были прикованы к стволу ближайшего дерева. Время стояло на месте… И вот наконец какое-то пыхтение, и вскоре подполз на четвереньках старик. Он повалился у ног Алеши.

„Нашел? Что приказали?“ — шепотом спросил Алеша, по-прежнему не отводя глаз от цели.

„Не осталось ни души… — простонал глухо старик. — И ни крошки хлеба…“

Алеша прервал его:

„Подойди поближе. Прицелься и будь начеку, пока я не вернусь“.

Старик не успел хорошенько приладиться, как тень Алеши замелькала между деревьев. Он прополз так, что трава не шелохнулась.

Вернулся Алеша перед рассветом в промокшей от изморози шинели, с разгоревшимся лицом.

„В лесу их уже нет. Пошли!“

Старик тяжело встал, поднял ворот, потер злые от бессонницы глаза.

„Куда мы пойдем, отощали совсем!“

Алеша зашагал впереди.

На опушке уже брезжил рассвет, а когда они углубились в лес, тьма только чуть редела. Они очутились на лесной дороге, скрытой высокими соснами. Дорожная колея была наезжена, видимо, грузовиками. Они шли все вперед, и вскоре им начали попадаться наспех отрытые окопчики, где — брошенная каска, где — стреляные гильзы, где — пустая фляга или консервная банка с немецкой этикеткой, с замерзшей на дне водой, где — потухший костер.

Но сколько ни искал старик, ему не удавалось найти ни крошки съестного. Наконец он, воровато оглянувшись, поднял и сунул в мешок обглоданный мосол.

„Оставил я и семью и все хозяйство, — бормотал он горестно, — покинул родные края, чтобы теперь подыхать, как собака, вдалеке от своих… Что мне, старику, надо, зачем я забрел на чужую сторону? Что я тут потерял, что нашел? Чего мне дома не хватало?“

Чем больше он говорил, тем больше распалялся обидой и горечью. Он уже не сутулился, не вперял глаза в землю. Он шел и ругался, каялся и проклинал тот час, когда перешел Днестр.

„Только этот дурацкий страх мог согнать меня с места! Что бы они мне сделали? За что? За то, что я был председателем сельсовета? Да, правда, я наделял людей помещичьей землей. Взял в руки сажень и отмерял каждому сколько полагалось…“

Ночью они попали в какое-то болото. Несмотря на заморозки, болото не застыло, но они бросились прямиком через топь, заметив с обеих сторон немцев. Алеша и старик искали, где бы спрятаться. Когда они почувствовали под ногами твердую почву, ночь была уже на исходе. Они очутились в молодой осиновой рощице, белой от инея. Каждый выбрал себе дерево, прислонил к нему несколько веток, подвалил хворосту, прутьев, сверху прикрыл все это сухими листьями и заполз в свой шалаш. Тут уж их не обнаружат. Старик достал кость из мешка и стал ее глодать.

„Прекрати сейчас же! — выдохнул Алеша. — Жуешь всякую дрянь! Солдат — так терпи!“

Старик притих. Так они и уснули…

Колосков замолчал, будто прислушиваясь. Послышались чьи-то шаги. Ребята встревоженно оглянулись. Удивленные, они увидели завхоза, их Мазуре. Казалось, он вышел прямо из того леса, о котором рассказывал физрук.

— Наверно, он от замдиректора! — спокойно заметил Володя Пакурару. — Не видите разве, опять мешок тащит!

Кое-кто из ребят пытался окликнуть Сидора, привлечь к себе его внимание. Но Сидор шел, не поворачивая головы, словно ничего не видя и не слыша. Два-три парня поднялись, чтобы помочь ему, но он завернул за угол и исчез в калитке, ведущей на задний двор.

Ребята не отрывали глаз от калитки. Они словно боялись потерять этого человека, который вдруг почему-то стал им близким и родным, почему — они и сами не могли бы сказать, но что-то крепко связало их с ним.

— Так давно он у нас, — сказал Фока, — а мы только и знаем, как его зовут. А какой он нации, наш Сидор?

— Вот уж! Нация тебе понадобилась! — презрительно заметил Рошкулец. — Судя по имени, наверно, русский, да что за важность? Наш — и все тут.

— А мне кажется, что он еврей, — возразил Вова Пакурару. — Не видишь разве?

— Эх ты, знаток! Если уж на то пошло, Мазур — чисто белорусская фамилия, там болота, кажется, мазурские, — вмешался Хайкин.

— Откуда ты это взял? — обиделся вдруг Котеля. — Ведь он не Мазур, а Мазуре — это все равно, что мазэре[7]. Молдаванин он!

— Не спорьте, — посоветовал Некулуца. — Кто интересуется национальностью нашего завхоза, может свободно пойти в канцелярию и узнать. Разве я те прав, товарищ инструктор? Но лучше вы нам дальше расскажите. Там эти двое уснули… И что же дальше?

— Вот именно, — заметил Сергей с легкой иронией. — А то нашли проблему! Ведь тогда в подполье работали все вперемешку, не отделяли одною от другого. А вот когда попадали на скамью подсудимые тут уж сигуранца всегда интересовалась, кто какой нации…

— Что было, то сплыло, — не выдержал Пакурару. — А какая польза от него сегодня?

— Большая! — прервал его Сергей, обращаясь не к нему, а к остальным. — Его только слушать надо и понимать…

Колосков строго взглянул на часы:

— Ну, хватит, мальчики… За дело!

— Как так? У нас еще есть время! — вскинулись все. — Успеем еще и помыться. Чуть звонок — будем в мастерских. Расскажите нам до конца!

— Ну ладно, — сразу согласился Сергей.

Он помолчал минуту, собираясь с мыслями.

— Так вот, значит. Алеша очнулся от легкой дремоты. Словно сквозь сон он услышал голоса, какой-то шум. В просвете между ветками в неверном сиянии зари он заметил немцев. Они ходили взад-вперед, громко разговаривали, делали руками быстрые движения, чтобы согреться, а около, них, под ветками деревьев, схваченных сверкающей ледяной корочкой, стояли три дальнобойных орудия. И это в двадцати-тридцати шагах…

Осторожно, чтобы не делать ни малейшего шума, Алеша нащупал гранату в кармане и глянул на товарища, лежавшего под соседним деревом. Сквозь редкие, голые ветви старик был весь виден. Сжав руками пустой подсумок, он, как загипнотизированный, уставился на вражескую батарею.

Тем временем ночной туман быстро редел. Как-то разом посветлело, настал белый день. Немцы подходили все ближе — Алеша и старик видели их короткие юфтевые сапоги… Если бы кому-нибудь из фрицев пришло в голову нагнуться, чтобы поднять с земли листик, или стоило треснуть сучку…

Алеша торопливо осмотрел свое укрытие. Увидел прутья, набросанные им вчера в темноте кое-как. Все они сходились на развилке толстой ветки. Она же упиралась в ствол дерева, но так, что вот-вот сдвинется.

Чем бы ее подпереть? Чем?

Он тихонько протянул руку… нет, протянул ногу. Еще секунда…

Есть! Нога вытянута, носок сапога подпирает ветку.

Так прошел целый день.

Алеша был даже доволен, когда мороз перестал щипать его ногу, когда он перестал ее чувствовать. Боль уже не мучила его, и он наконец мог думать о чем-нибудь другом…

Если бы он мог забыть ту девушку… забыть свою Марчелу! Он был уверен, что знал ее и даже любил уже тогда, хотя встретились они много позже. Он не хотел, чтобы после войны Марчела увидела его с деревяшкой вместо ноги. Ведь он хотел вместе с ней бродить по полям и нехоженым дорожкам, карабкаться на вершины, срывать где-нибудь на скалах первые подснежники… Эх, если бы он мог снять сапог, потереть ногу снегом, разогнать кровь! И был бы Алеша цел и невредим. На руках понес бы он Марчелу к тому водопаду, где он когда-то видел олененка, пьющего воду…

Старик теперь стиснул рукой не кость, а гранату, что принес сержант. Он прижимал ее к груди, держа палец на чеке, готовый метнуть гранату во врага. Или подорваться на ней…

Так прошел день. Стемнело. Если б мог Алеша тогда двинуть хоть чуть-чуть ногой, которая совсем затекла, стала словно чужая!..

Урок гимнастики окончен.

Мальчики молчат. Они все еще где-то там, вдалеке, где сверкают деревья, облитые ледяной корочкой, где сплетение веток, прислоненных к стволу, сохраняет тайну под носом у немецких артиллеристов…

— Смотри-ка, значит, он спас старику жизнь! — с восхищением прошептал кто-то из новичков.

— Жизнь… Много ты понимаешь, сопляк! — цыкнул на него Фока. — Он из этого деда солдата сделал. Настоящего советского солдата. В этом все дело.

— А как же с отмороженной ногой? Отрезали? — ужаснулся малыш-первоклассник.

— А ты как думал? — отозвался Браздяну.

— Что ж, ему там и отрезали ее?

— Отрезали, когда они вышли из окружения, понятно…

— А почему он не мог подпереть ветку рукой?

— Рукой?

Все смутились.

— А какой толк? Все равно.

— Значит, не мог, — решил за всех Хайкин, глядя на пустой рукав Сергея.

— А что сказала Марчела, когда он вернулся без ноги?

— Что сказала? Ничего!

— Но как же он мог любить Марчелу, если они друг друга никогда раньше не видели? — спросил кто-то из новичков.

— А вот и мог! — отрезал все тот же Хайкин, искоса поглядывая на физрука.

Когда вечером после целодневной беготни Сидор вернулся в каморку возле конюшни, где они жили вдвоем с Цурцуряну, там его поджидал Топораш.

Цурцуряну только что внес большую охапку соломы и раскладывал ее на свой топчан и на топчан Сидора. Мастер Топораш в сдвинутой на затылок шляпе примостился в углу, на старом перевернутом пружинном сиденье, снятом, видимо, с какого-то фаэтона.

Возчик вышел. Сидор и Топораш остались вдвоем.

Электрическая лампочка обливала каморку каким-то праздничным светом, перевернутое сиденье стало похоже на кресло, золотистым блеском отсвечивала солома на лавках, даже тень от поломанного колеса, бог весть как попавшего сюда, казалась причудливо красивой.

Мазуре стал просматривать газету, покрыв ею, словно пледом, свои колени, и в то же время прислушивался — не скажет ли что-нибудь Топораш?

Но старый мастер был, как всегда, молчалив. С тех пор, как он заявился сюда впервые, он не давал себе труда здороваться или прощаться. Посидит, послушает, потом встанет и уйдет.

— Смотри, как хорошо работают теперь наши типографии! — Сидор, как всегда, восхищался печатным текстом. — Смотри, какие ровные колонки, прямые строчки, чистый шрифт… Петита совсем мало. Сейчас слепой и тот, верно, газеты читает. Не то что прежде…

Топораш продолжал сидеть неподвижно.

Сидор встал и вытащил из-за потолочной балки книжку в твердом переплете. Он легонько отер ее рукавом, раскрыл посередине, где лежало несколько аккуратно сложенных печатных листиков, и протянул их Топорашу:

— Посмотри-ка. вот как печатали когда-то. А если ты попадался с таким листком в руках…

— „Рабочие и работницы! — разбирал вслух Топораш, сперва не поняв, о чем идет речь. — Товарищи! Борьба…“

Он пронзительно взглянул на Сидора, потом снова углубился в текст, кое-где уже стершийся, шевеля от усилия губами, и не отрывался, пока не кончил читать…

Последовало долгое молчание, наконец они взглянули друг другу в глаза.

— Каймакан грозился тебя уволить? — спросил вдруг мастер ворчливым, скрипучим голосом и, не ожидая ответа, продолжал: — И на тебя замахнулся, негодяй… Я-то хоть не коммунист, не был им и не буду. Но как он посмел тронуть тебя, тебя, который…

— …который сегодня не очень-то много пользы приносит школе и ни черта не понимает в хозяйстве, — уточнил Мазуре и, отобрав у Топораша листовку, положил ее в книжку, спрятал за балку и печально добавил: — Не было у меня, понимаешь, возможности получить в свое время какую-нибудь квалификацию, как все люди…

— Почему ты так? Ты же прирожденный агитатор. Мне такое дело, положим, не по душе, но я-то вижу, что в этом ты лучше других разбираешься…

— Это не специальность, это убеждения. Да… Разве что в типографию меня бы взяли, — сказал Мазуре задумчиво, — и то не знаю… Я-то ведь набирал все вручную, печатал на шапирографе. Сейчас другие машины — линотипы. Техника!..

— Пускай партийные тебя рекомендуют, ты же ихний, — упрямо настаивал Топораш. — Есть маленькие типографии в министерствах. Раз ты был на такой работе, ты и с этой хитростью совладаешь. Не робей.

— Просил я как-то замдиректора… давно уже, — ответил Сидор неохотно. — Не очень он мне доверяет, и я его хорошо понимаю. В типографии нужны люди проверенные. Так было и тогда, когда я там, — он указал пальцем вниз, — работал. Каймакан — человек дела. Он не может ручаться за такого растяпу, как я. А другого он обо мне ничего не знает, да и неоткуда.

— Уж не говорил бы! Слушать тошно! — проскрипел мастер, вскочил и, волоча за собой пружинное сиденье, подошел к Мазуре. — И я тебя, человече, тоже знаю лишь с тех пор, как мы работаем рядом в этой школе. О твоем прошлом знаю понаслышке. Но в этой школе только тебе я и верю, тебе одному и говорю все откровенно. Мохов, наверно, порядочный человек, да что толку — все время болеет…

— А София Василиу! А Пержу?

— Они ничего не решают, — отрезал мастер. — Каймакан всем заворачивает. — Он помолчал. — Каймакан… Довелось мне иметь с ним дело… давно, когда он еще студентом-практикантом был. Он уже тогда зубы показал…

Он задохнулся, словно возмущение сдавило ему горло.

— Человек дела, говоришь? Да, он и тогда был человек дела. Действительно, меня он со знанием дела растоптал. Я тогда первый раз в жизни затеял что-то настоящее. До того мастерил кое-что для инженеров — разные там приспособления, всякие мелкие штучки. А тут стала меня точить одна мысль. Мало-помалу набросал я чертежик, написал и объяснение к нему в тетрадке и передал это все главному инженеру завода. Дошла до него моя писанина или нет — не знаю. Стал я ждать ответа.

Мастер помолчал, поднял с полу несколько соломинок, сунул в охапку, лежавшую на лавке.

— Конечно, они меня и на порог не пустили, никто со мной даже говорить не захотел. Потом уж конторские мне рассказали, что от моего чертежа только клочья в корзину полетели. А тетрадка была мне возвращена с ответом: „Безграмотный бред“. И подпись Каймакана. Да, он был человек дела. А тогда ведь он еще не занимал такой должности, как сейчас, — студентишка-практикант, только и всего.

— Охо-хо! Боюсь, мастер, что ты прешь напролом, сплеча рубишь, — остановил его Сидор, не то шутя, не то серьезно. Бережно сложил газету и засунул ее в карман. Поднялся и деликатно усадил на свое место Топораша.

Потом заходил взад-вперед по каморке, видно издавна привыкший к одиноким прогулкам в четырех стенах.

— Вот почему ребята накрыли тебя за какой-то секретной работой!

— Поэтому, — с вызовом ответил мастер.

— Что ж ты, мастеришь-мастеришь, что-то изобрел, а потом своими руками ломаешь?

— Лишь бы не попа по в руки Каймакана!

— А в руки учеников? — спросил Сидор в недоумении. — Почему ж ты мальчикам не даешь даже одним глазом глянуть?

— Это глаза Каймакана. Я его насквозь вижу.

Мазуре оперся на сиденье.

— Не знаю, как насчет его глаз, но, если хочешь знать мое мнение, я тебе скажу: не думаю, чтобы ты был прав. Каймакан еще молодой инженер и член партии тоже молодой. Работает он с увлечением. Это человек нового поколения. Он и школу хочет поставить по-новому, и ему нужны настоящие помощники.

Мазуре машинально вытащил из кармана газету, посмотрел на нее и стал снова засовывать, не попадая, в карман.

— А я, чем я могу ему помочь? Вот почему он хочет от меня отделаться. Если б я мог принести ему хоть какую-нибудь пользу? Хотя бы советом… Но он меня видеть не может… Э-э, если б мне твои золотые руки! Не стал бы я копаться в грехах его молодости.

— А что, если он в молодости был правой рукой этих… как их… эксплуататоров, как у вас называется? — с жаром сказал мастер. — А тут такой, как я, не инженер, простой слесарь, посмел своим умом, своими руками что-то сотворить, может даже — изобрести… Ночи напролет, добрый кусок жизни… Не был я коммунистом, но мое приспособление тоже, может быть, облегчило бы людям жизнь. Но тут вмешался Каймакан. Человек дела, по-твоему? Только дело-то было… хозяйское!

— Значит, он тетрадку вернул тебе, а чертежи — нет? — попробовал догадаться Сидор.

— В клочки он их изорвал, — покачал головой Топораш.

— Значит, он даже не украл твое изобретение?

— Он просто уничтожил его! Вот что он сделал! Не осталось и следа.

— А что ты тогда изобрел, если это до сих пор не секрет? — живо спросил Сидор. — Меня тебе нечего опасаться, я тебе уж, конечно, не конкурент…

Мастер все же замялся и не сразу ответил:

— Ты все равно в этом не разберешься. Коротко говоря, такой механизм, который бы человек двадцать каменотесов заменил…

— Как ты думаешь, зачем Каймакан это сделал? — спросил после паузы Мазуре. — Зачем?

— Невыгодно это было.

— Кому? Хозяину завода?

— Каймакан у него подручным был! крикнул Топораш, вставая. Опять схватил сиденье, водворил его на место, в угол. — Каймакан и сейчас ищет лакомый кусочек. Он и перед коммунистами хочет выслужиться, какого-нибудь изобретения ему хотелось бы. Вот что он от меня получит, вот! — и он показал кукиш.

Когда он уже стоял на пороге, Сидор остановил его с мягкой улыбкой.

— А про учеников ты и позабыл, дорогой мастер! — добродушно упрекнул он его. — И потом — кому нужны были тогда эти белые камни? Скажи по совести. Могильные плиты тесать? Памятники ставить?

Топораш стоял ссутулившись, готовый, казалось, рвануться прочь.

— А что еще мог написать тогда Каймакан? — продолжал Мазуре непреклонно. — Ты сейчас попробуй продвинуть какое-нибудь изобретение, если у тебя есть что-нибудь в башке!

Он посторонился — Топораша уже нельзя было удержать.

Но Сидор и опомниться не успел, как тот вернулся. Мастер как-то сразу почернел и осунулся, едва переводил дыхание и, показывая рукой на потолочную балку, прохрипел:

— Прежде, когда вы красное знамя за пазухой прятали, тогда таких каймаканов презирали и ненавидели, — бросил он в лицо Сидору. — А теперь… — Он помолчал минуту. — Эх ты, Иов, библейский Иов, вот кто ты. До чего дошел — тебя притесняют, топчут тебя ногами, а ты их превозносишь до седьмого неба…

Когда Цурцуряну снова вернулся в каморку, Сидор был один, сидел на перевернутом сиденье в глубокой задумчивости. Возчик подошел на цыпочках, постоял немножко перед ним и, поискав, чем бы заняться, стал разравнивать солому на топчане. Мазуре поднял на него глаза.

— Вас вправду хотят с работы выгнать? — спросил возчик робко и словно виновато.

— Нет еще, — неопределенно, видимо, думая о чем-то другом, проговорил Сидор. — Н-нет… Здорово я его поддел насчет учеников, а? Наступил ему на любимую мозоль, верно?

— Да, — сказал возчик уважительно и, поглядев на перевернутое сиденье, вдруг решил: — Надо табуретку сделать. Возьму и сделаю завтра же.

— Табуретку — это хороню, — повторил Сидор машинально. — Первым делом надо, чтобы Топораш привез сюда семейство из района. Во что бы то ни стало надо их перевезти на твоей каруце…

— Да не хочет он. Сколько раз уж я ему предлагал. И потом — где он их устроит, на чердаке?

— …чтоб не жил так, один, бобылем, — продолжал Сидор, не слыша. — А что ты думаешь? Так, без семьи, он может сорваться. Потом не вернешь… А его надо беречь. Такой человек очень дорог.

Слышно было, как за стеной, в конюшне, фыркают и переступают ногами лошади.

Мазуре поднялся и снял с гвоздя шляпу.

— Пойду догоню Топораша. Надо сделать из него опять изобретателя, — бросил он шутливо, собираясь идти. — Вот дурень! Нужен им был его белый камень!

— Как бы не исключили Кирику, — произнес Цурцуряну еле слышно. — Куда ему тогда деваться? По миру идти?

— Да, да… Что? — опомнился Сидор. — Кирику Рошкульца? За что его исключать? Ах, да, он же близорукий… — сказал завхоз, словно вспоминая что-то давнее. — Нет, этот номер не пройдет! — вспыхнул он гневом неизвестно против кого. — Этого никто не посмеет сделать! Понял? Мы живем при советской власти!

Он огляделся, словно ища виноватого, и, не найдя его, вышел из каморки.

16
От первого заморозка поблекло все, что еще оставалось зеленым. Редкие растения устояли против этой беды. Желтый и ржаво-бурый цвет постепенно поражал, как неизлечимая зараза, маленькие новые скверики, разбитые на месте пустырей с хилыми и рахитичными от рождения деревцами, которым, казалось, не суждено было никогда уже вернуться к жизни. Увяла, почернела и вся зелень на окраинах города, оголилась, пожухла долина речки Бык, открывая взгляду даль и ширь.

Порыв озорного ветра подхватывал и нёс с жестяным шорохом опавшие листья и сухие сучья… По площади, где в базарные дни стояли крестьянские гк воды, он гонял клочья сена и соломы, обглоданные кукурузные кочерыжки.

Ветер мел, подметал улицы, и они казались совсем пустынными…

Пора опустошения настигла и душу Еуджена Каймакана. Если б в этом было виновато только ненастье!

На последнем заседании он, словно при вспышке молнии, снова увидел Софию такой, какой никогда уж не думал ее видеть: упрямо и неуступчиво она старалась любой ценой поставить на своем. Ее всегдашняя, порой чересчур ревностная, убежденность, которую он считал укрощенной и усмиренной любовью, снова вернулась к ней, став еще глубже и резче.

Каймакан старался не потерять равновесия. Может быть, за это время что-то изменилось в их отношениях? — думал он. Видимо, да. Да… И не в его пользу. Но как бы там ни было, он не мальчик, не безусый юнец и не бросится к ногам девушки, умоляя ее сжалиться. Он никогда не выпрашивал благосклонности. Даже и тогда, когда пошел провожать ее с собрания, не стесняясь никого, на глазах у директора, как она этого давно хотела.

Она же, тогда идя рядом с ним домой, ожесточалась против него все больше и больше. Как-то странно, непонятно держала она себя в тот вечер.

— Из всех учеников ты одного только Пакурару и видишь, — возмутилась она, когда он попытался оправдываться. — „Посмотрите на его подбородок, на его руки…“ Ты готов создать ему какой-то ореол, сделать из него икону…

Она говорила, сдерживая кашель, и слова, казалось, клокотали у нее в горле.

— Тебя раздражает „культ увечных и неполноценных“. Тебя сердят толстые очки Рошкульца, старость мастера Топораша, пустой рукав Колоскова. Ты не веришь в революционное прошлое Мазуре и даже к смерти относишься с неодобрением, если она героическая. Не понимаю, откуда это у тебя? И во имя чего? — Девушка вдруг замолчала и, сделав еще несколько шагов, остановилась.-He потому ли ты так поддерживаешь Пакурару, что он чем-то похож на себя?

Софика снова закашлялась, и он протянул ей платочек. Она прижала его к губам и незаметно сунула в рукав.

— Это чтобы сохранить тепло нашей любви? — смиренно пошутил он.

— Да, — ответила девушка, внезапно притихнув. — Чтоб сохранить ее тепло.

Они неторопливо, чуть вразвалку шли рядом. Она позволила ему взять ее под руку и, отдавшись ритму шагов, всю дорогу слушала его, не произнося ни слова — ни „за“, ни „против“.

Когда они подошли к ее дому, она ни словом, ни жестом не стала его задерживать. Может быть, просто потому, что плохо чувствовала себя после приступа кашля?

На другой день она не пришла в школу. Но только один день ее не было. Когда же она явилась, Каймакан не узнал ее: ее глаза, всегда такие преданные и полные самоотверженного чувства, глаза, которые он всегда помнил ясными, которые всегда светились единственным, всепоглощающим желанием отдать ему всю себя и сделать все для его счастья, — эти глаза стали неузнаваемы.

Нет, она и не думала избегать его или выказывать какую-либо обиду. Словно ничего не случилось, она разговаривала с ним, отвечала на вопросы, но он чувствовал: это не прежняя София. Казалось, между ними пролегла полоса отчуждения, и чем меньше она была заметна, тем труднее было ее преодолеть.

Он все вспоминал, какой она была на партсобрании, когда задала вопрос об отце Иона Котели. Может быть, его ответ обидел ее? Пожалуй… Но не до такой же степени! Какой вызов и сдержанное презрение! Как она держит себя с ним! И при этом до чего хороша! Никогда она ему не казалась такой красивой. Она возмущалась, гневно спорила с ним, а он только и думал, как бы схватить ее и, зажимая слова поцелуями, как бы она ни билась, унести, унести далеко ото всех…

Его тревожило и непонятное поведение директора в последние дни.

Леонид Алексеевич принял его на работу, вскоре после этого доверил ему пост своего заместителя, все время выдвигал его, носился с ним. Чем он расположил к себе старика? Этого он до сих пор не мог взять в толк.

…Только что кончилась война. Дела в ремесленной школе едва начали налаживаться, он, Каймакан, работал, только и знал работу. В политику он не вмешивался. Но чем молчаливее и сдержаннее был Каймакан, тем общительнее становился Мохов. Долгими зимними вечерами, после уроков, прислонившись к чуть теплой печке, он старался вызвать Каймакана на разговор. Расспрашивал про Бессарабию — как шла тут жизнь при капитализме, и хотя он кое-что уже знал по своей работе в ремесленной школе времен ее эвакуации в Taгил. многие его вопросы представлялись Каймакану смешными.

— Сколько лей в день зарабатывал в среднем рабочий? Сколько хлеба можно было купить на эти деньги? А была в то время черная биржа?

Однажды Мохов вдруг спросил его:

— Кем работал ваш отец раньше?

— В ГТМ.

— ГТМ? Что это значит?

— Государственная табачная монополия.

— Монополия? Ага, ага! — Мохов оживился. — Стало быть, он был акционером? — продолжал он испытующе и настороженно.

— Нет, он был просто приказчиком. Продавал сигареты, спички.

Этот внезапный оборот даже как будто разочаровал директора, но в то же время и смягчил.

— Бедняга, сколько же мог заработать такой продавец? Сколько коробков спичек мог купить он сам на заработанные леи? Сосчитайте-ка в сотнях — так легче.

— Зачем же в сотнях? Продавец мог заработать в день на тридцать-сорок коробков.

— Невероятно! Как же он мог содержать свою семью, товарищ дорогой?

Когда выяснилось, что спички тогда стоили в двадцать раз дороже, Мохов изумился еще больше:

— Как же так?

— Очень просто. Такова была цена ГТМ. Монополия!

Оказалось, что монополия распространялась и на торговлю зажигалками и камушками для них и что нарушители облагались довольно внушительным штрафом. Мохов задумался. Но после минутного молчания стал расспрашивать снова:

— А мыло? Дорого стоило мыло?

— Дорого.

— А литр керосина?

— И керосин был не дешевле: монополия!

— Как? В таком нефтяном раю, как Румыния, был дорогим керосин?.. Но скажите, друг мой, то, что крестьяне продавали, тоже было дорого? Скажем, зерно, яблоки, сливы? — спросил он резко.

— Нет, — усмехнулся Каймакан, — это все продавалось по дешевке.

— Вот-вот! — воскликнул Мохов и потрепал его по плечу. — Теперь понимаете? Законы капиталистической экономики.

В этот холодный вечер, когда они вышли из школы, директор взял его об руку и все втолковывал, каким способом наживается буржуазия. Так он довел его почти до дому.

Позже, когда минул год с тех пор, как Каймакан стал работать в школе, Мохов, застав его однажды одного в конторке мастерской, неожиданно спросил:

— Почему вы не вступаете в партию, товарищ инженер?

Тот не сразу ответил, и Мохов глядел на него вопросительно.

— На фронте я не был, — сказал наконец Каймакан. — К тому же я только что вошел в работу. Что значит один год в ремесленном? Я чувствую себя студентом, только что со школьной скамьи…

Директор не спускал с него взгляда.

— И еще одно. Леонид Алексеевич, я все-таки из другого мира: Румыния была капиталистической страной. Социальное происхождение мое далеко не пролетарское. Родители мои, правда, под старость торговали в табачном киоске, но в свое время у них было маленькое именьице. Что и говорить, всякое бывало до того, как разорились…

— Пауперизация мелкой буржуазии, — подытожил, словно про себя, старик, согласно кивнув головой.

Каймакан сунул карандаш в блокнот, встал и вышел из-за стола.

— Я инженер, с головой ушел в свою специальность. — Он лишь сейчас взглянул директору прямо в глаза. — В политике я не разбираюсь и, признаться, не уверен, есть ли у меня способности к этому. Я хотел бы совершенствоваться, чтобы быть достойным звания инженера, чтобы приносить реальную пользу обществу.

— Понимаю, я вас понимаю, — проговорил Мохов спокойно, взяв чашечку, из которой дважды в день пил кипяток, опрокинул ее вверх дном и убрал на полку с инструментом.

— В конце концов, — добавил Каймакан, — меня смущает и то, что я недостаточно еще владею русским языком.

Мохов долгим взглядом смотрел на своего молодого заместителя, словно собираясь ему что-то объяснить, но потом, заворачивая в бумажку кусочек хлеба и засовывая его в карман, проговорил:

— Ну что ж! Поразмыслите, посоветуйтесь со своим разумом и совестью, а если решитесь все-таки вступать в партию, то знайте — первая рекомендация будет моя.

Вскоре Каймакан решился, и рекомендация старого большевика, несомненно, сыграла главную роль: Еуджен был принят в кандидаты партии.

Самым странным и необъяснимым показалось ему то, что Мохов и на партийном собрании в школе и на бюро райкома не постеснялся выложить все о его непролетарском происхождении.

Прошел положенный срок, и Каймакан стал членом партии. Многое переменилось вокруг него, переменился и он сам. А вот старик Мохов на последнем партсобрании чем-то встревожил его. У Каймакана все звучал в ушах его неожиданный вопрос насчет Топораша: почему, мол, он раньше был рационализатором, а теперь у него ничего не получается? Не понравилось ему и то, как Мохов смотрел на него во время выступления Софии.

И все началось с этого мямли Топораша. Он знал его больше понаслышке, хотя когда-то они и работали на одном предприятии. Много позже, после войны, он увидел на базаре, в длинной очереди за макухой, этого одряхлевшего, хотя и не старого человека, одетого в какое-то рванье. Он глодал комок макухи, сидя на тумбе, — видно, ноги его уже не держали. Каймакан тогда только что приехал в разбитый бомбами, еще дымившийся Кишинев, но уже замещал директора в ремесленной школе.

— Тебя не Топорашем зовут, приятель? — подошел к нему инженер, больше из любопытства.

Тот перестал жевать макуху, но глаз не поднял, только весь как-то насторожился.

— Господин Филипп Топораш, слесарь первого класса и чуть-чуть даже изобретатель, если я не ошибаюсь? — громко повторил Каймакан.

Против ожидания лицо бедняги снова стало равнодушным, а десны с редкими обломанными зубами опять начали обрабатывать жесткую макуху.

Наблюдая за ним скорей с насмешкой, чем с жалостью, Каймакан собрался уже уходить, как вдруг, словно вспомнив о чем-то, обернулся к старику и тронул его за рваный рукав.

— Ты мне тут не прикидывайся дурачком, мастер, — сказал он уверенно.

Он отвел его в сторону, не встречая никакого сопротивления.

— Скажи одно — ты мастер Топораш или нет?

И как только тот неопределенно кивнул, Каймакан, ни о чем больше не спрашивая, отчеканил:

— Поставлю тебя мастером в ремесленной школе. На всем готовом: жилье, питание, одежда по форме, почет и уважение…

В школе он его преподнес как некую ценную находку. Свои обязанности мастер Топораш стал выполнять вполне удовлетворительно.

Прошло несколько месяцев. Однажды, как раз когда Каймакан готовился к вступлению в члены партии, он зазвал мастера в тесную каморку, служившую тому чем-то вроде кабинета, и пригласил его сесть.

— Ну как поживаешь, мастер? Пришел немножко в себя? — спросил он, довольным взглядом окидывая недавно выданное обмундирование и ботинки старика.

Мастер пробормотал какие-то слова благодарности.

— Ничего, это только начало, — попытался он подбодрить Топораша. — Получишь и квартиру, не беспокойся. Как только будет достроено общежитие… Получишь, обязательно получишь. Поселишься с семьей. Почему бы тебе не привезти всю свою династию?

Топораш сделал неопределенное движение рукой и с этой минуты оставался глух ко всем попыткам инженера сблизиться с ним.

— Мучаются в деревне. Ждут от меня весточки. А какой толк?

— Как так? Надо же все-таки привезти их сюда.

— Пускай сидят себе там. Поспеют с козами на торг.

— Скажи мне одно, приятель, — инженер уже начал терять терпение, — нравится или не нравится тебе школа, доволен ты своей службой или нет?

— Ребята славные… — процедил мастер. Славные ребята, — повторил он, избегая взгляда инженера. — Я могу идти?

— Погоди, куда ты? Что за черт! — Каймакан, возбужденный, вышел из-за стола, заложил руки за спину. Тут бы ему и походить взад-вперед, да где там — три шага в длину, два в ширину…

— Видишь ли, мастер Топораш, — сказал он решительно, возвращаясь к дружественному тону, — работаешь ты усердно, дирекция тобой довольна. Но ты прекрасно знаешь, что я жду от тебя кое-чего другого. Кто-кто, а я-то уж знаю тебе цену… Словом, мы ждем от тебя какого-нибудь изобретения, понимаешь? В другое время я бы не настаивал, но сейчас мне это нужно. Ты меня понял? Хотя бы одно, на пробу. Разбейся в лепешку, старина, но положи на стол какую-нибудь штуковину.

Каймакан разгорячился. Ему показалось, что желанный товарищеский тон, который иногда складывается из мелочей, а иногда, несмотря на все усилия, остается недостижимым, наконец им найден.

Но когда он мельком взглянул на мастера, то понял, что заблуждался — Топораш стоял и смотрел на него мрачно и враждебно.

Так он и вышел из своей конторки, не сказав больше ни слова…

…Ох, эта унылая поздняя осень!

Каймакан отлично понимал, что после партсобрания дела его запутались. Видно, он торопил их не в меру, сам того не замечая. Чересчур туго подтянул какую-то гайку, и она теперь заедала, тормозя работу всей машины.

Софика… Он все тосковал по ней.

В эти свинцовые дни, когда то немногое, что осталось от пышного убранства осени, казалось, висит на тонкой ниточке, готовой оборваться, Каймакану было невыносимотяжело. Ему не хватало любви Софии, ласковой и тихой. В эти промозглые вечера, когда на дворе выл сырой ветер и сеялся дождь, он вспоминал, как она теплой, мягкой рукой гладила его щеки, лоб, его брови, как проводила пальцем по маленьким морщинкам вокруг глаз, до самого виска, словно пытаясь стереть их.

…В один из вечеров, взвинченный этими воспоминаниями, Каймакан обернул вокруг шеи шарф и в одном костюме, даже не сняв кепку с гвоздя, кинулся в ночную темь искать Софию. Каково бы ни было отчуждение, не мог он больше без нее. Он готов был ворваться в ее комнатку без стука, обнять ее, не дав сказать ни слова…

Ветер срывал шарф, капли дождя хлестали по лицу, и оно было мокрое, словно от слез, а ноги несли его по знакомой тропинке туда, где жила София.

На крылечке он вдруг опомнился, решимость его исчезла, он не посмел даже постучать в дверь. Он спустился с крыльца, стал лихорадочно ходить мимо ее освещенного окошка. Это окошко с белыми полотняными занавесками!

Капли тяжело и бесшумно падали с крыши, ледяными ручейками затекали за Воротник, а он все ходил от окошка к двери. Постучаться? Вернуться домой?

Постучался. Сперва чуть слышно, потом смелее, еще смелее. Его подгоняло какое-то странное ощущение, робкое и в то же время уверенное, — его ждут…

Она ждет.

Дверь медленно открылась.

Каймакан ступил на порог и лицом к лицу столкнулся с Кирикой Рошкульцом.

— Заходите, пожалуйста, — произнес этот несуразный парень, уставив свои выпуклые, толстые очки в полумрак сеней.

Узнав Каймакана, он тотчас шагнул к вешалке и стал нащупывать свою шинель.

Хотя и второпях, Каймакан все-таки разглядел Рошкульца: этакая оглобля с кирпично-красными скулами и частыми веснушками по всему лицу! Через приоткрытую дверь в глубине комнатки, под самой лампочкой, Каймакан увидел и Софию.

— Кто там? — спросила она. — Это вы? Добрый вечер, добрый вечер! Куда же ты, Кирика?! — воскликнула она озабоченно, бросаясь за ним. — Куда ты, мальчик? Подожди, пока дождь перестанет!

Она вышла в сени с книжкой, забытой парнем на столе, проводила его на крыльцо, где свистел сырой, холодный ветер, а Каймакан стоял, глядя то на промокшие и заляпанные грязью обшлага своих брюк, то на верхнее стекло окна, такое светлое и теплое, когда он видел его снаружи, и такое холодное и черное сейчас, когда он смотрел на него изнутри.

Дождевая вода, струящаяся с крыши, шумно журчала, монотонно, глухо и размеренно капля за каплей ударяла по ею же выдолбленным ямкам.

Каймакан подумал в эту минуту, что авторитетным инженером, человеком значительным он чувствует себя только в школе, среди воспитанников, учителей, мастеров. Здесь же, ожидая Софию, он показался себе жалким и маленьким. А в то же время София, рядовая воспитательница, библиотекарша, которой все время приходится теребить своих неаккуратных читателей, ходить следом за какими-нибудь двоечниками, чуть ли не зависеть от них, — эта самая София сейчас горда и неприступна для него.

Вот послышались ее шаги… Достаточно одного ее взгляда, брошенного вскользь, — и Каймакан, даже не подняв глаз, уйдет, растворится в ночной темноте.

— Что ты стоишь, такой промокший? — мягко засмеялась Софийка, подойдя к нему. — Смотри, целое озеро натекло, прямо затопил мою хату! Сними пиджак!

Она за руку подвела его к стулу, поближе к лампочке, висящей над столом, и отвела мокрые пряди волос, прилипших ко лбу.

— Как у тебя со здоровьем, Софика? Прошел кашель? — спросил он тихо, подставляя горячий лоб ее руке.

— Ничего, все хорошо, — ответила она рассеянно. — А как ты? Промок? Смотри, от пиджака прямо пар идет!

Каймакан взял ее пальцы, отвернул рукав платья и поцеловал руку выше запястья, потом, подымая рукав все выше, приник ртом к ямке у локтя, словно это был ковшик воды в знойный день. Он впился в ее руку, целовал ее ненасытно, жарко.

— Софикуца, — шептал он, ища губами ее грудь, — дорогая моя… дорогая!

Свет лампочки раздражал его. Обняв за талию, он повел ее, чуть баюкая, к узенькому диванчику, покрытому домотканым полосатым ковриком, сбегающим со стены до самого пола.

Софика не противилась. Он лёг, она поправила подушку под его головой и села рядом на краешек дивана. Она поддалась этой ласке и в то же время была охвачена какой-то глубокой, но безотчетной печалью. Ей хотелось прийти в себя, остудить пылающее лицо, совладать со своим частым дыханием. Он обнимал ее одной рукой, от которой еще пахло сыростью осенней ночи. Эта рука настойчиво звала ее. Она чувствовала жар его лица.

И все-таки она мягко отвела его руку.

— Не надо, Еуджен, — виноватым голосом проговорила она.

— Почему?

— Так…

Они помолчали.

— Объясни мне по крайней мере, — неожиданно спросил Каймакан, — зачем к тебе ходит этот Рошкулец? Он начинает понемногу, словно тень, становиться между нами. Я пытаюсь проникнуть в твои чувства, понять твою точку зрения. Может быть, это вопрос времени, дорогая. Мне просто нужно для этого больше, чем тебе для того, чтобы понять меня. Но эта тень, которая… как… как…

— Нет, нет! — прервала она его, легонько зажимая ему рот ладонью. — Ни одного дурного слова о нем! Умоляю тебя…

Каймакан приподнял голову с подушки, вгляделся в лицо Софии заблестевшим взглядом и вдруг добродушно рассмеялся, радуясь этому ее жесту. Робость и скованность, угнетавшие его весь вечер, исчезли бесследно. Он вскочил с дивана, поднял Софию, как перышко, закружился с ней по комнате и потом, не разжимая объятий, опустил на диван.

Софика молча билась в его руках все слабее и слабее, не отворачивалась от его шепота, от его ласк…


— Почему моя девочка прячет от меня глаза? — спросил он, поворачивая к себе ее лицо. — Почему?

Но что это? Он почувствовал на своей шее ее слезы. Его кольнула досада, но он тут же подавил ее.

Теперь уже София лежала, а он сидел на краешке дивана. Потом он встал, подошел к стулу, где висел его пиджак под раздражающе яркой лампочкой, и, словно не находя себе места, бросил беглый взгляд на окно. Он искал чего-то. Чего? Ведь он ничего не… он даже мысленно не решился произнести последнее слово. Вернулся к дивану.

Софика уже не плакала. Ее большие черные глаза отчужденно и болезненно блестели, она смотрела на него испытующе, словно изучая.

Каймакану довольно было одного этого взгляда. Ему показалось, что ее лицо сразу поблекло. На нем жили только глаза да горели губы — словно искусанные.

Каймакан отвернулся, отводя от них взгляд. Но ощущение беглого прикосновения к ним, вопреки его воле, все еще жило, — казалось, он чувствовал их теплоту.

— Дождь как будто утихает, — сказал он и вспомнил, что, когда вошел сюда, на нем был еще и шарф. Он увидел его на спинке стула. Накинул на шею.

— Уходишь?

Она заботливо закутала ему горло, подняла воротник.

— Смотри не простудись, Еуджен, — встревожилась она. — Осень у нас такая мягкая — порой и не заметишь, как подкрадется болезнь…

— Спокойной ночи, Софика!

— Спокойной ночи…

17
— Эй, здравствуй! — услышал Сидор за спиной мужской голос.

Завхоз нёс, положив на голову, только что раздобытое стекло — несколько листов сразу, и не мог оглянуться, посмотреть, кто его окликает. Он с большим трудом выцарапал это стекло и надеялся хоть немного смягчить Каймакана. Чтобы, не дай бог, не разбить свою ношу, он шел медленно, еле переставляя ноги.

У ограды городского сада, над которым громко каркали вороны, он остановился перевести дыхание.

— „Гроза буржуазии“! — услышал он снова тот же голос и увидел высоченного человека, который обогнал его и остановился словно вкопанный. — „Гроза буржуазии“! Или я обознался?

— Нет, не обознался, — успокоил его завхоз. — Но с тех пор, как я вышел из подполья, меня зовут моим настоящим именем. Мазуре моя фамилия.

— Знаменитый „Гроза буржуазии!“. Наборщик подпольной типографии, автор боевых листовок! — все еще изумлялся высоченный.

— Правильно, и наборщик, и метранпаж, и корректор, — спокойно кивнул Сидор.

— А меня зовут Шойману. Ты еще помнишь меня? Мазуре молчал.

— Зачем ты держишь, дружище, такую тяжесть на голове?! — раздраженно воскликнул вдруг Шойману.

Он ловко взял из рук Мазуре стеклянные листы и бережно поставил их на землю, прислонив к своим коленям.

— Я тебя помню в подвале майеровского заведения, где-то на Нижней окраине. Мы видели друг друга только при свете огарка, а я все-таки узнал тебя. Неужто не помнишь? Это было как раз, когда арестовали „интеллигента“, того, что редактировал материал. Мы еще боялись, что он не выдержит пыток в сигуранце и выдаст адрес типографии…

— Помню, — подтвердил Сидор, глядя высоко, на вершины деревьев. — Они его держали в одиночке. В кандалах… Когда поняли, что долго он так не протянет, смягчили режим. Позволили даже посадить какое-то семечко в цветочном горшке. Думали что-нибудь выжать из него. Позже, когда и мы попали туда, он был еще жив. Помню… Когда нас выводили на прогулку, мы видели его через решетку окна. Он все стоял, наклонившись над цветочным горшком, — хотел уловить тот миг, когда появится росток… Так он и умер, ничего не сказав…

Сидор все глядел на деревья.

Деревья с голыми вершинами.

Деревья разрушенных войной городов и местечек, черные от воронья. Птицы встревоженно били крыльями, каркали, выбирая себе местечко на готовой обломиться ветке.

Мазуре остановил долгий взгляд на последних листьях: казалось, каждое утро и каждый вечер раскрашивает их по-своему.

Он обернулся к своему собеседнику.

Шойману[8]

Это, конечно, не имело ровно никакого значения, но Мазуре никак не мог вспомнить, была ли это кличка, которой наградили его за могучий крючковатый нос, похожий на соколиный клюв, или его настоящая фамилия.

— Да, я хорошо помню, — продолжал Мазуре, — но почему ты говоришь, что мы опасались за этого товарища „интеллигента“? Мы ему верили. Типография работала без остановки, даже во время следствия…

Мазуре закинул голову, потирая онемевшую шею.

— Один ты говорил, что, если что случится, ты за себя не ручаешься, что ты хотел бы выполнять какую-нибудь менее ответственную работу. Это как раз из-за тебя нам пришлось на время прервать выпуск литературы.

— Но я же не изменил! — прервал его смущенно Шойману. — Я же не порвал с вами, уйдя из типографии. Помогал политзаключенным. Доставал деньги для движения. Конспиративные квартиры… — И заключил глухо: — Что и говорить, ты выстоял до конца…

Приободрившись, Шойману стал вглядываться в Сидора с восхищением и в то же время с недоумением.

— Сильно ты постарел, дружище… „Гроза буржуазии“… Сколько я слышал про твое героическое поведение в тюрьме! Помню, ты и ростом вроде был выше. Кремень, скала, а не человек!

— Это тебе казалось тогда, при свете огарка. А я все такой же, как был.

Мазуре сделал невольный жест, словно хотел придержать стекла, чтобы они не выскользнули из рук Шойману, и сказал:

— Между прочим, мы и еще раз виделись. Не в типографии, а после, если ты не забыл.

Листы стекла тихонько звякнули, потом наступило молчание.

— Тридцать седьмой год… Каких-нибудь одиннадцать лет прошло с тех пор, — прикинул Мазуре в уме.

В Испании шла тогда жестокая война, в Бессарабии — кровавые расправы и массовые аресты. Кое-где в движение удалось затесаться провокаторам. Лишь немногие активисты остались на свободе. Нужны были решительные действия. Типография прекратила работу. Руководство вынуждено было распустить некоторые низовые организации. Революционный центр пришлось перенести на периферию.

В ту зимнюю пору он попал в маленький городишко, раскинувшийся на берегу Реута. Без денег, без пристанища, даже знакомых ни души. Первое время, пока партия выявляла провокаторов, он не имел права связываться ни с кем из коммунистов. Но примерно через неделю, после упорных поисков, от нашел нужный адрес. Шойману не был известен теперь как активист, но положиться на него можно было.

Оказалось, что он за это время женился и открыл что-то вроде трактирчика возле сахарного завода, километров за двадцать от города. Куховарила его собственная жена, да был еще нанят один-единственный официант. Шойману кое-как выкручивался из долгов, заверяя кредиторов, что расплатится со всеми: харчевня пользуется доброй славой у рабочих.

Он был все тот же, осторожный, не слишком любопытный. Это устраивало Сидора. Никто не мог заподозрить какой-либо связи между ними.

Трактирщик с полуслова понял, в чем дело. Подавая ему суп, он успел сообщить кое-какие сведения. Под звон посуды он рассказал, что есть некий Марк, холодный сапожник, чья будочка стоит как раз напротив сахарного завода. Честный, смелый человек, вне всяких подозрений. Его можно использовать для связи. Шойману согласился устроить им первую встречу, взялся передать Марку пароль, обещал оказывать всяческую помощь движению.

Все это было очень ценно для приезжего подпольщика. Можно было рассчитывать, что на заводе удастся сколотить новую подпольную ячейку. Конечно, нужно еще кое-что проверить, уточнить; особенно важно было убедиться, что этот самый Марк заслуживает полного доверия.

Настал день встречи. Сидор проделал пешком двадцать километров, чтобы попасть в харчевню во время обеда, как они условились с Шойману.

Когда он вошел, его сразу удивило, что рабочие, которые всегда спешили похлебать горячего, встревоженно сгрудились вокруг радиоприемника, напряженно вслушиваясь в голос диктора.

Что случилось?

Сидор уселся за столик так, чтобы видеть каждого, кто входит, и сделал незаметный знак Шойману, чтобы он подошел. Но тот хлопотал у стойки и не глядел на него. Тогда, убедившись, что все увлечены передачей, он сам подошел к товарищу.

— Здорово, — прошептал он чуть слышно. — Принеси мне супу на столик возле двери.

Теперь рабочие немного успокоились. Коротко переглянувшись, они вернулись каждый к своему обеду. Ложки скребли по дну мисок. Клиенты выкрикивали заказы, официант повторял их, переворачивая в шутку:

— Густой суп — крупинка за крупинкой гоняется!

— Пустая похлебка по специальному заказу господина!

— Борщ без мясца ради великого поста!

Раздался смех. Пар от блюд, смешиваясь с запахом соуса и кухонного чада, дразнил ноздри и горло, и Сидор, ощущая волчий голод, подумал, что эти люди, которые сидят вокруг, склонив над мисками разгоряченные лица, очень уверены в себе. Они как-то вдруг вернули ему бодрость духа.

К его столику неслышно подошел Шойману. Он поставил перед Сидором дымящуюся миску похлебки, положил четвертушку хлеба и, даже не взглянув на своего бывшего товарища по подполью, удалился.

Нет, он не притронется к этой похлебке.

Мазуре вышел из трактира.

Ни гроша за душой. Двадцать километров пешком. Мороз к ночи заметно крепчал. Но Сидор вышел на дорогу с легкой душой: он все вспоминал лица рабочих, их шутки, жесты… Работа в подпольной типографии годами лишала его радости общения с товарищами. Он отвык от дневного света, от людских голосов. Как это хорошо — глядеть в лица тем, за кого ты борешься! Какое могучее побуждение к жизни, к действию! Ему казалось — каждый из тех, кого он видел сегодня, пойдет с коммунистами плечом к плечу, им надо только понять…

…Завхоз на мгновенье очнулся от своих воспоминаний. Посмотрел на стеклянные листы. Представил себе Каймакана. Последнее предупреждение… Эх, если бы не ворвались в его жизнь годы тюрьмы! Если б он пожил подольше среди тех людей, которых видел тогда в трактире! Если б он мог работать, бороться рядом с ними! Он посмотрел на Шойману… Поддался, пошатнулся он все-таки тогда… А такие вот, как Марк, — нужны движению. Но Шойману отказался установить между ними связь.

Завхоз снова погрузился в воспоминания.

…Да, значит, вышел он из трактира. Короткий зимний день был уже на исходе. Сидор съежился в своей курточке, боясь потерять хоть крупицу тепла. Посмотрел на единственную фабричную трубу, которая вяло дымила на окраине местечка, как отходящий пароход. Его мысли вернулись к Марку. Несомненно, Шойману дал ему знать, и сапожник пришел в трактир, чтобы встретиться с ним, с товарищем, присланным из центра. Ладно, пусть трактирщик теперь потерян для движения. Но Марк-сапожник? Что, если он его разыщет и заговорит с ним без посредничества Шойману?

Труба, расстилавшая дым над городком, помогла ему без труда найти сахарный завод. Нашел он и будочку сапожника.

Войдя, он сразу увидел Марка. Тот сидел на низкой трехногой табуреточке, но не работал. Руки у него, словно на посохе, лежали на железной „лапе“ с колодкой. Голову он опустил на руки. Казалось, он даже не заметил вошедшего. Едва ответил на его приветствие.

Сидор, нагнувшись, чтобы снять ботинок, незаметно оглянулся — они были одни. Тогда он решился:

— Трактирщик говорил мне о тебе. — Он протянул ботинок и шепотом произнес пароль: — У меня отвалилась подковка. Что скажешь, Марк, мог бы ты прибить мне ее?

В больших глазах сапожника блеснула какая-то искра, но тут же погасла. Он протянул руку за ботинком.

— Гвозди все кончились, — машинально ответил он на пароль.

— Я видел тебя в трактире, — снова заговорил Сидор. — Мне понравилось, как ты отбрил этого нытика, потому что настоящий пролетарий не хнычет и не впадает в панику от первого толчка. Что это за плакса, которого ты поставил на место?

— Безработный, — сухо ответил сапожник.

— Тем более.

— Ты уверен?

Сидор задумался, но сапожник еще не кончил.

— Этот человек не работает уже несколько ле г. С тех пор, как попал в черный список. За это время он совсем озлобился. Каждый день он приходил к фабричным воротам, чтобы поговорить с рабочими. Его не смирили ни аресты, ни избиения. А он был всего только членом профсоюза, который запретили через две недели после его основания. Сейчас он иногда работает поденно, где придется.

Марк замолчал, поднял голову и снова положил ее на руки — другой щекой.

— Я накинулся на него потому, что сегодня, после этой передачи, первый раз услышал, что он жалуется. А ведь это он своими речами открыл и мне глаза. — Марк, не поворачивая к Сидору головы, сделал слабое движение рукой, в которой держал его башмак с „оторвавшейся подковкой“. — Приходи в другой раз, — может, на душе легче будет…

…Оглушительное карканье вывело Сидора из задумчивости. Он услышал шорох сотен крыльев, рассекавших осеннее небо. Черная вереница тянулась над ними, готовая распасться, рассыпаться.

— Что сталось с сапожником Марком? — спросил Сидор. — Я ничего о нем после не слышал.

— Его расстреляли жандармы Антонеску во время войны, — тихо ответил Шойману. — В городе есть несколько человек, которые видели это своими глазами. Я знаю, что ты был у него и ушел ни с чем. Но почему ты вспомнил о нем? Прошло лет десять с тех пор, — добавил он взволнованно. — Видишь ли, Марк был прав.

— Марку простительно: он ведь не состоял в движении.

Сидор снова взялся за стеклянные листы.

— Прав или не прав был Марк и другие вроде него — я не знаю… — Мазуре колебался несколько секунд. — А вот ты свернул с полдороги. Смылся. Я считаю это дезертирством. Что касается меня, то я ни на минуту не переставал считать себя коммунистом.

Шойману отдал Сидору стекло и отряхнул ладони:

— На, бери свой товар. Ступай зарабатывай на кусок хлеба!

— Тише ты! Не разбей какой-нибудь лист, — заволновался Сидор. — Видишь, какие стекла? Это из Москвы, из самого сердца России, присланы они нам сюда! Немало пришлось побегать, пока я их достал.

— Ответственное задание, нечего сказать! Уж не об этом ли ты мечтал в своей подпольной типографии… в тюремных застенках? Стекольщик! Мальчик на побегушках… Исполнилась твоя мечта!

Завхоз рывком поднял листы и положил их себе на голову. Сначала он пошатнулся и чуть не потерял равновесие, чудом удержавшись на ногах. Но в следующее мгновение выпрямился, и походка его отвердела.

А Шойману все не унимался.

— Эй! „Гроза буржуазии“! „Гроза буржуазии“! — кричал он ему вслед то издевательски, то словно соболезнуя.

18
Бричка, запряженная парой лошадок, с Цурцуряну на козлах катилась, мягко встряхиваясь, по дороге. Позади оставался город с путаницей переулков и закоулков, и на расстоянии Софии легче было охватить, представить его себе целиком, мысленно вслушаться в его шум.

Дорога вилась среди перелесков и полян, пересекла дубравы и золотистые пашни, бежала мимо поблекших рощиц и садов.

Но почему-то именно тут София вспомнила звуки и запахи города. Верхний город — шорох и тени кленов, особняки и ограды, напоминавшие иные времена, иные порядки. Нижний город — окраины, фабрики, стройки.

Вокруг города — заставы, рогатки.

Скулянская рогатка: по одну сторону дороги — звенящее трамваями депо, корпуса двух механических заводов и мебельной фабрики, врезанной в косогор; по другую — бугры на месте домов, чуть повыше тех могильных холмиков, что видны на склоне, за изъеденной временем стеной кладбища, растущего с каждым годом.

Дальше — Вистерниченская рогатка. Здесь снуют по путям паровозы, некоторые пятятся задом, и поэтому кажется, что они, вцепившись зубами, растаскивают длинные товарные составы. Они пыхтят дни и ночи напролет, перекликаются гудками, требуют освободить дорогу, открыть семафор.

Когда переезд закрыт, по обе его стороны все забито каруцами[9], теснятся машины, брички, толкутся крестьяне и крестьянки с переметными сумами через плечо. Ошеломленные шумом и суматохой города, позабыв о делах и нуждах, которые их сюда привели, они подолгу стоят — глядят на дым, что валит из какой-нибудь паровозной трубы, иногда густой и черный, иногда прозрачный и колеблющийся, а когда смеркается, еще и прошитый множеством искр.

От заставы до заставы на окраине городские строения лежат в развалинах, среди них кое-где вырастают деревянные бараки, времянки, сложенные из камней, добытых тут же, из руин.

А чуть повыше, по Оргеевскому шоссе, в уцелевших домиках с деревенскими стрехами и завалинками уже работают проектные организации и партии топографов.

Еще одна рогатка звалась Бендерской, хотя стояла на дороге, ведущей в Ваду-луй-Водэ.

В нескольких шагах от нее на рельсах, положенных на скорую руку, гудел паровозик с тремя прицепленными к нему вагонами — так называемый энергопоезд. Вокруг — от берега речки Бык до двух маленьких мельниц — все было покрыто не столько мучной, сколько угольной пылью. Она попадала в глаза прохожих, если они вовремя не зажмуривались, и им приходилось идти на ощупь, утешаясь тем, что этот энергопоезд — одна из двух электростанций, дающих ток Нижней окраине, ветхому кожевенному заводику, кирпичному заводу и этим самым мельницам.

У Бендерской рогатки — подальше от города и автоинспекторского глаза — останавливались в базарные дни грузовые машины. Дорога на Ваду-луй-Водэ длинная и холмистая. Путники совали шоферу в лапу пятерку, и в пять минут кузов был набит пассажирами, словно бочка скумбрией. Стоя на подножке кабины, шофер наблюдал за посадкой, наметанным глазом считал пассажиров, получал деньги, время от времени исподтишка поглядывал на задние колеса, словно на стрелку весов.

Стоп! Хватит! Пожалуй, даже многовато! Шофер соскакивал на землю, ударом ноги пробовал нагрузку на шины. Брал плату еще с нескольких пассажиров, не успевших взобраться в кузов. Предупреждая, чтоб держались хорошенько за борта, — как бы не выпал кто (отвечать-то ему!), — он, повеселев, забирался наконец в кабину и заводил мотор. Машина с ревом пускалась в путь, пассажиры нависали над бортами, словно шляпка исполинского гриба. Понемногу все утрясалось. Люди успокаивались, завязывался мирный дорожный разговор.

Но по мере того, как подъем становился все круче, мотор начинал кашлять, захлебываться, вздыхать, машина лязгала, скрипела в суставах… Вот уже скоро и вершина холма. Вот она видна — меньше километра… Да где там — сотня-другая шагов, рукой подать, а там дорога уже пойдет все вниз и вниз… Стоп! Мотор глохнет, шофер тормозит. Остановка. Он что-то объясняет относительно аккумулятора и какой-то искры, которая, мол, движет мотор, и люди сокрушенно кивают: „И четверти дороги не проехали…“

— Что, тяжело в гору, братцы? — посмеивается шофер. — Ничего, до перевала недалеко. А оттуда машина полетит, как птица. Но сейчас надо будет всем сойти с вещами… Живо-живо! Как бы не лопнула камера, не пришлось бы ночевать в дороге.

На земле вырастает куча узлов, переметных сумок, торбочек…

Люди толкают машину в гору. Стараются изо всех сил (до тех пор, пока мотор не оживает наконец). Грузовик подается все легче, легче, даже как будто начинает двигаться сам. Все нажимают разом и, воодушевленные этим новым успехом, семенят, поддерживая кузов, почти бегом… Последнее усилие! Бегут, толкая машину, деды и бабки, и… внезапно грузовик быстро взмывает к верхушке холма, выскользнув из-под их рук и плеч.

— Здорово! Загорелась, значит, искра! — кричит пассажир в городской шляпе, с глобусом под мышкой.

Все облегченно вздыхают.

Запыхавшиеся бабки развязывают на минутку платки, подставляя волосы ветерку. Остальные бегут к куче нагроможденных узлов и мешков.

— Загорелась-таки искра! — повторяет тот же молодой голос. — Машина уже на перевале, смотрите-ка!

И вдруг умолкает, пораженный. Что такое? Все подымаются на цыпочки, вытягивают шеи, не веря своим глазам: машины и след простыл, она исчезла за гребнем холма… Этот негодяй шофер просто обманул их, обжулил!

Они вскидывают мешки на плечи.

Уставившись в землю, идут, одолевая подъем. Сперва идут молча, потом начинают недовольно ворчать, искать виновника.

Наконец кому-то удается его обнаружить. Конечно! Этот, с глобусом! Он еще тащит оконную раму, остекленную в городе. Он идет согнувшись, пряча лицо, но ведь это он кричал, что искра зажглась!

Кто-то глухо бормочет:

— В печенку бы ему эту искру!


А возле Бендерской рогатки, на Нижней окраине… Перед глазами Софии встало выходящее на четыре улицы здание ремесленной школы с просторным внутренним двором. Классы… мастерские… ребята… мастер Топораш, его погасший взгляд… Казалось, он живет и работает по принципу: „Не трогай меня, и я тебя не трону“.

А пробовал ли кто-нибудь подойти к нему? Может быть, только Мазуре да Ион Котеля — из жалости…

Ни одно собрание не обходилось без того, чтобы Каймакан не ругал его, не грозил уволить. А мастер не защищался. Словно не только изобретения, но и душу свою держал под замком. О, это молчание, такое знакомое по годам румынской оккупации!

Может быть, ему некому было открыться? Разве что Сидору Мазуре изредка.

Да и этот Сидор Мазуре, от которого Каймакан хочет во что бы то ни стало отделаться…

Глаза у него совсем не такие, как у Топораша. Нет, в них тлеет огонь. В черные годы, до освобождения Бессарабии, он был коммунистом. По существу, он и сейчас им остался, но…

Она с трудом вытянула из него кое-какие факты его биографии — основные, с которыми она могла пойти в райком, к инструктору Миронюку. Она держала Сидора в курсе своих переговоров, твердо уверенная, что вопрос о его партийной принадлежности будет вскоре разрешен. Ответ сверху должен был, непременно должен был прийти.

Как ожил Мазуре! Хотя он не задал ей ни разу ни одного вопроса, она видела, как нетерпеливо смотрит он на нее при встрече, как напряженно ждет ответа.

А сейчас он стал избегать ее. Чтобы не ставить ее в неловкое положение: прошло столько времени, а ответа так и не было…

Софии представилась другая фигура — Костаке Пержу.

Среди мастеров он единственный коммунист в школе.

Бывший фронтовик. Опытный производственник и хороший товарищ. А вот мнения своего у него нет. Молча соглашается со всем, что говорит начальство. Он и на гражданскую работу перенес привычку к солдатской дисциплине.

А его семейная жизнь? То бросает жену, то возвращается к ней… Никто не разберет — что их связывает и что разделяет.

А Каймакан?

А мальчишки?

В каждом — целый мир, в который она — именно она — обязана вникнуть, распутать клубок, развязать иные узлы.

Но это же ей не под силу!

И все-таки — Каймакан?..

Нет, об этом в другой раз, пусть пройдет время…

София посмотрела на возчика, о котором совсем забыла. Он сидел, ссутулившись, на потнике, опустив вожжи, с отсутствующим взглядом. Ветерок разбирал по волоску его бородку, откидывал ее то в одну, то в другую сторону.

Она потянула его тихонько за рукав:

— Товарищ Цурцуряну!

Никакого ответа, но вожжи чуть-чуть натянулись.

Ей хотелось спросить его о Маргарете.

— Вы помните, товарищ Цурцуряну, как вы однажды среди зимы привезли нам в сиротский приют дрова?

— Это были не мои дрова, — возразил он, взмахнув кнутом.

— Мы смотрели в окно, продышали глазок в замерзшем стекле и смотрели. Вы были верхом на коне. Первая вас увидела Маргарета. Выбежала во двор босиком, как была. Через несколько дней она убежала из приюта. Из-за вас убежала. А позже…

Возчик резко привстал на козлах и стал нахлестывать лошадей. Бричка помчалась, гремя и подпрыгивая.

— А позже я встретила ее снова… Но как она опустилась! — крикнула София прямо в ухо Цурцуряну.

— Да. Опустилась… — буркнул он глухо.

— После освобождения я ее уже не видела. Она избегала меня, пряталась. Я ее искала. Думала — может, помогу чем-нибудь. Весь этот год я ее не видела. Скажите, может быть, вы знаете что-нибудь? Вы не встречали ее тогда?

Цурцуряну обвил кнут вокруг кнутовища и заткнул его за голенище.

— Она больше по ночам гуляла! — рявкнул он, чтобы перекричать стук колес.

— Вы встречали ее?

— Один раз, в сороковом году, во дворе школы. Когда там еще мастерские были. Один только раз…

Пустив лошадей шагом, он съежился на козлах. Взгляд его блуждал…


Зимой сорокового года дела мастерской „Освобожденная Бессарабия“ шли все лучше. Вечера были заняты бурными собраниями. Жизнь как в котле кипела.

Ночного сторожа Думитру Цурцуряну тоже втянуло в этот водоворот. Но ему трудновато было найти общий язык с рабочими. Легче получалось с Рошкульцом, да Лупоглазый теперь совсем захлопотался и, казалось, обходил стороной Цурцуряну, так что над ним мог потешаться любой лакей и вышибала из майеровской челяди. Только упрямство и неотступная мечта стать токарем по металлу держали Цурцуряну при мастерских.

Однако ночные дежурства давались ему нелегко. К тому же ударили первые холода. Когда он описывал бессчетные круги, вышагивая по внутреннему двору мастерских, он уже не чувствовал под ногами мягкой травы, а спотыкался о жесткие комья замерзшей земли, и сухой стук шагов гулко раздавался среди ночной тишины.

Особенно тяжело бывало под утро, когда примораживало. В конце концов в самые холодные, предутренние часы он был вынужден накидывать поверх черного парадного костюма с атласными отворотами недавно выданный казенный тулуп.

Только с хромовыми своими сапожками, скроенными точно по ноге, он не в силах был расстаться. Эх, сапожки! Разок-другой пройдешься по носкам щеткой — и хоть смотрись в них, усы подкручивай.

Зато когда подморозило, не чувствовал пальцев на ногах. Он уж и разминался, и прыгал, и стучал ногой об ногу — черт бы побрал этот фасон! Пришлось обернуть сапоги лоскутами брезента. Так он и ходил по двору, нахлобучив хорошенько кушму на самые брови, изредка поглядывая на огонек, который горел ночью где-то высоко на холме, похожий на звезду в небе.

…И вот в таком виде его застала однажды Маргарета Ботезат — „Марго“, как она звалась тогда.

В слабом свете зимней ночи она стояла и смотрела на него, не входя во двор, опершись локтями на ограду.

— Алло! Кого я вижу! — воскликнула она развязно, склонив кокетливо головку на плечо. — В смокинге, в цилиндре… Черт возьми! Даю голову на отсечение, что это сам Аль Капоне собственной персоной!

Она рассмеялась язвительно, а может быть и печально.

— Что это у тебя на ногах? Никак не разберу… Ой, горе мое, какие-то брезентовые лоскутья? Ну, уж лучше носить постолы, давно я тебе говорила…

Правда, и ее наряд был явно не с иголочки и уж конечно не самый модный, но для такого позднего часа вполне приличный.

На ней была курточка из черного козьего меха, расстегнутая так, чтобы был виден белый свитер, юбка чуть не выше колен, глянцевитые ботики, черные, как чертенята, тонкие, туго натянутые шелковые чулки и голубая вязаная шапочка.

— …Еще и дубинка в руках, — покачала она головой. — Все, как и предсказывала тебе… Даже больше. Эх ты, Митика Цурцуряну… И это ты сорил деньгами, был королем Нижней окраины?

— Иди-ка ты своей дорогой… — просительно проговорил он.

— Сторожишь! — глухим голосом, печально продолжала она, покачивая головой. — Тебе доверили… Дали казенную одежду…

— Марго, послушай меня, Маргарета: может быть, и тебе надо найти свое место в жизни, — тихо сказал Цурцуряну, шагнув к ограде. — Сама видишь, до чего мы дожили: в майеровском салоне теперь чинят примусы и паяют кастрюли, Цурцуре стал ночным сторожем… Акции наши падают и падают, за одну ночь понижаются в курсе. На что ты рассчитываешь? Ты теперь уже не сойдешь за раннюю ягодку. Чего ты добьешься, если будешь вот так ходить ночами по улице? Кстати, откуда ты так поздно? С какой-нибудь вечеринки?

— Ты прав, Митика, — вздохнула она. — Ты прав, что и говорить.

Она подождала, пока он не подошел вплотную к ограде. Она повернулась на каблуках, сбила свой голубой колпачок набекрень и стала вдруг снова девчонкой шестнадцати лет.

— Я иду прямиком из майеровского ресторана! — Она вошла в роль, голосок ее звучал по-девичьи. — Да, да, шикарный отдельный кабинет! Ты не веришь? — И посыпала скороговоркой: — Веселье, музыка, изысканное меню, сводни, кавалеры! Я продавала жареные семечки и каленые орешки стаканами. Нашелся добрый человек, купил у меня все сразу! Посадил меня с собой за столик, поил сладким шампанским… Потом катал меня всю ночь на пароконном извозчике. Помнишь? А после досталась я и Майеру. Вот как… А теперь я и всех этих твоих новых начальников положу с собой спать. Всех до одного… Ты мне дал только бокал пригубить, а их заставлю полную ванну налить доверху. Буду купаться в шампанском!

Она рассмеялась.

— Вот на что я рассчитываю. А ты, Цурцуряну? Иди, иди сюда, сюда поближе, святоша! Хочу посмотреть тебе в глаза. Уж не рассчитываешь ли ты на своего родственничка, на Петра Рошкульца? Ха-ха-ха-ха! Поглядит он когда-нибудь на тебя своими косыми глазами, — задыхалась она от смеха, — и пришлет за тобой „черного ворона“. То-то будут плакать все девки, все сиротки, все невесты-бесприданницы! Ха-ха-ха-ха!

Цурцуряну не отвечал ей.

Он ушел за угол дома, в тень. Ее голоса он больше не слышал, но чувствовал себя так, словно она ему отомстила…

И все же, и все же, как бы беспощадна ни была месть, все равно он не сможет до конца искупить свою вину перед нею…

Марго ушла. Он не услышал ее шагов. Просто, когда он снова взглянул на ограду, ее уже не было.

…После той встречи прошла целая зима. И вот в такую же глухую ночь, но уже не морозную, декабрьскую, а по-весеннему сырую, мартовскую появился однажды во дворе Рошкулец.

— Где ты тут есть, Думитраке? Эге-гей! — закричал он так, как кричат деревенские парни, перекликаясь в лесу.

Цурцуряну поднялся ему навстречу.

— Я тута-а! — закричал он так же шутливо.

— Катуца с волами есть? — продолжал Петрике игру.

— Не-ету!

— А мешок с пирогами есть?

— Тута-а!

Сторож оглянулся на маленький костер, который он развел под навесом, и вышел навстречу Рошкульцу.

— Ну, шеф, поставишь меня к станку?

— Как ты тут? Живой? Никто на тебя не нападал?

Он остановился перед Цурцуряну, приятельски положив ему руку на плечо.

— Никто на меня не нападал. Ну, скажи, что слышно? Дашь мне станок?

— Новости хорошие. — Рошкулец потирал ладони. Никогда еще Цурцуряну не видел его таким довольным. — Я только что с заседания и чую, что не усну…

Он глянул на костер и направился к навесу. Огонь славно потрескивал, образуя вокруг себя уютный светлый круг. Языки пламени иногда дерзко подпрыгивали и лизали белое ведерко, в котором что-то варилось.

Уселись рядом.

— Товарищи из руководства довольны нашей работой, — все потирая руки, говорил Рошкулец. — Так прямо не сказали, но я по всему почувствовал это. Во-первых, потому, что мы переходим на производство новых изделий. Важная задача коммунального хозяйства. Чайники и примусы — это, конечно, хорошее дело, и мы от них не отказываемся, но есть вещи поважнее. Надо смотреть дальше. Возьмем вопросы технологии. Мастерские ведь будут расширять. Надо занять и второй этаж, где у Майера был ресторан. Жестяной цех и паяльный переведем наверх как „легкую промышленность“, а „тяжелую“ оставим внизу. Здесь разместим удобно новую технику, машины. Был разговор о том, чтобы дать нам новый двигатель…

Он говорил так, словно еще сидел на этом заседании, а не во дворе под навесом. Казалось, он ничего не видит — ни Цурцуряну, ни костра.

— Хотят послать меня куда-то учиться. Я бы не возражал. С кем только детей оставить?

— А жена твоя не вернулась из деревни? — вскользь спросил Цурцуряну.

— Из какой такой деревни? Она же сбежала с этим циркачом, с канатоходцем. — Рошкулец погрустнел. — Мать двоих детей, а как увидела его на канате, влюбилась — и все тут. Никакое зелье не помогло бы ей от этого. Таскается за ним до сих пор, словно привороженная. Конечно, ничего она в жизни не видела. Ни в родительском доме, ни в моем. В первый раз повел я ее в цирк. Разумеется, она потеряла голову. М-да… — Он помолчал. — А поучиться было бы мне не вредно. Потому что я сейчас иногда сбиваюсь с правильной линии. То влево отступлюсь, то вправо. И до освобождения случалась со мной такая беда, и сейчас… Чертовски трудно все это. Все трудно, до самых мелочей… Но и хорошего немало, Думитре! — приободрился Рошкулец, взяв Цурцуряну за плечо. — Почти все наши рабочие вступили в профсоюз. Приняли мы и Пержу. Теперь твоя очередь. Как бы то ни было, у тебя в активе восемь месяцев безупречной работы. У нас за это время иголки не пропало.

Рошкулец поворошил прутиком угли, подняв рой искр.

— На днях получим три новых токарных станка. Один будет твой. Пройдешь, как полагается, ученичество…

Цурцуряну вскочил, чтобы снять ведерко с треноги. Вкусный запах молока, шапкой поднявшегося в ведре, показался вдруг Рошкульцу нежданной приметой весны.

Он был горожанином до мозга костей, сыном окраины. Что он видел с детства? Зимой — стаи ворон в небе, а дома серебристый иней на промерзлых стенах. Летом — пыль, духота, тучи мух. Весной — наводнение на улочках Нижней окраины, осенью — грязь по колено… Но однажды…

…Ему было года три… может, и меньше. Он сидел на руках у матери. Видимо, она собралась куда-то очень далеко, за город, потому что очень спешила, шла не останавливаясь и дышала трудно, а Петрика подпрыгивал у нее на руках. Потом их настигло что-то вроде вихря, высокое облако не то пыли, не то дыма, множество рогатых голов — это было стадо; босые мальчишки-пастухи гнали его, щелкая длинными бичами, кое-кто нёс на шее ягненка. Сзади их торопили суровые бородатые люди верхом на неоседланных быстрых лошадках. Мычание, рев, брань, свист бичей, топот копыт, ржание коней, жалобное блеяние овец. Пахло навозом, потом, стоялой болотной водой. Во рту и в глазах было полно пыли. Но сквозь все это проступали еще и запахи свежевспаханной земли, прелой соломы и молока. И хранила еще та дорога теплое дыхание матери, ласково согревающее его щеки…

Стадо коров догнало их, бегом промчалось мимо, и они опомнились, когда уже далеко впереди были видны переваливающиеся волны этой живой реки.

За коровьим стадом стремительно катился живой вал чего-то пушистого, курчавого, но порой сквозь эту сплошную грязно-белую гущину вдруг прорезывался завитой бараний рог — все это, хотя и мгновенно промелькнувшее, на всю жизнь врезалось в память Петрики. Он видел, как в этой беспокойной бегущей отаре одна овечка споткнулась и отстала, как, измученная, она повалилась на бок, а потом, полежав, поднялась и стала облизывать крошечного ягненка. И прежде чем ее догнали конные пастухи со своими щелкающими бичами, она бросилась бежать, а ягненок встал на свои тонкие и словно бы слишком длинные ножки и жалобно заблеял вслед матери.

Что было дальше, он не запомнил. Но тот день, когда он впервые увидел барашка, вставшего на ноги, был весенним днем…

— …Кипит-бежит, а сказать не может! — дурашливо воскликнул Цурцуряну, вскакивая.

Молоко поднялось над ведром шапкой пены и полилось в огонь; сторож разбросал ногой головешки и побежал куда-то, потом вернулся с глиняным кувшином, налил из ведерка доверху молока и протянул Рошкульцу — попробовать:

— Эх! С пылу с жару… пятачок за пару! — весело соблазнял он шефа. — Пей, а я уже напился досыта сегодня!

Он растянулся у ног Рошкульца, облитый медным светом догорающих головешек, довольный, прищурился на огонь.

— Овечье молоко! — удивился Рошкулец, отхлебнув осторожно с края кувшина, чтобы не обжечься. — Где только ты надоил его ночной порой, а, Цурцуре?

Тот засмеялся, польщенный.

— Где молодчик пройдет, там и трава не растет! — воскликнул он лихо.

Заслонив рукой лицо от жара углей, помедлил минуту-другую, явно ожидая, что Рошкулец попросит его рассказать все подробно, но не выдержал, начал сам:

— Прошлой ночью подтолкнул меня бес: дай-ка сбегаю вон на тот холм, что напротив. А я уже приметил — там что ни ночь, с вечера и до утра, кто-то костер палит. Дай-ка, думаю, узнаю, кто его раскладывает там? Сказано — сделано, авось никто не сунет сюда нос, пока меня нет. Я проверил все замки и запоры на дверях мастерской, закрыл поплотнее ворота — и в дорогу. Ты бы и глазом не успел моргнуть, как я уже взобрался на холм. Смотрю — там большая овечья кошара, сарай, овчарки, а возле костра — один как перст, выскребает и моет какую-то кадку — кто б ты думал? Какой-то дедок, глянуть не на что!

Цурцуряну засмеялся, вспомнив эту историю.

— Ох и удивился же он, что меня овчарки не услышали, не бросились на меня! Потому, мол, что почуяли во мне честного человека… Ты слушай, это еще не все. Вижу, понимаешь, стелет он белое полотенце на сырую землю — и давай выкладывать на него брынзу. Не успел я оглянуться, как он уже и казанчик мамалыжки опрокинул на полотенце — просто пальчики оближешь. А потом нарубил для костра еще сучьев. Топориком нарубил.

Цурцуряну плутовато подмигнул.

— Славный топорик! Хорошо такой за пояс заткнуть, когда собираешься в дорогу.Да… так вот, рубит он сучья и все рассказывает мне про своих овец. Как он их пасет, как он их доит, как стрижет и как все село им довольно. А село — вон оно, внизу, в долине. Слово за слово… На прощание дает он мне в руки кувшинчик парного молока. За то, что, дескать… ой, помереть со смеху!.. за то, что овчарки на меня не бросились, понимаешь!

Рошкулец уже не пил из кувшина. Он стоял молча, низко надвинув кепку, и вопросительно смотрел на закопченное белое ведерко, только что снятое с треноги.

— Неудобно было мне нести кувшин, ручка, понимаешь, такая, что и палец не просунешь. Так я слямзил это ведерко, благо полное попалось.

Сторож поднялся, поеживаясь от ночной прохлады, поворошил носком сапога угли и наклонился над кучей толстых чурок. Взял одну, расколол ее топориком и, сунув его снова за пояс, набрал охапку щепок.

— Да… — вздохнул Цурцуряну и поглядел вдаль поверх головы Рошкульца. — Интересно, — он погладил пальцем обушок топора, — интересно, у какого костра ты, дед, завтра будешь кадку полоскать?

Рошкулец все молчал.

Цурцуряну подбросил в костер несколько щепок и снова уселся на свое место.

— Переходим, говоришь, на производство новых изделий? — продолжал он. — А сковородки и примуса переселим на второй этаж? — Он как бы подводил итог разговору. — Пержу принят в профсоюз? Так. И теперь моя очередь?

Он взглянул на Рошкульца, но тот стоял все так же молча.

— Ты что молоко не пьешь? Остынет, — забеспокоился вдруг Цурцуряну. — Совсем остынет… Ну что молчишь? Скажи хоть слово…

— Не наш ты, — негромко произнес Рошкулец. — И никогда не станешь нашим.

Цурцуряну вдруг почувствовал весь ужас этой минуты. Он поднял плечи, втянул голову и — словно кто повернул какой-то невидимый винтик — обернулся совершенно другим Цурцуряну, — с другими глазами, другими руками, другим голосом…

— Зачем ты играешь с огнем, Петрика, голубчик? — промурлыкал он как-то по-детски, обиженно и в то же время со скрытой угрозой. — Не надо. Цурцуряну был тяжело болен. Очень тяжело… Помнишь, ты мне как-то напомнил об этом… Не дай бог, чтобы это вернулось. Не за себя боюсь — я справлялся с сейфами, не пропаду и на соляных копях, на каторге. Мне тебя жаль. У тебя двое деток, Петрика, да еще и без матери они, бедняжки. Скажи мне доброе слово, Петрика, одно словечко…

— Твою душу Майер растоптал, — проговорил Рошкулец, — подонки тебя с потрохами слопали. Ничего нам не досталось!

…После этой ночи Цурцуряну не видел Лупоглазого до самой войны. А потом встретились они в этом же здании, которое занимали мастерские. Но их уже не существовало. Туда только что вернулся Майер со своими девицами, со всеми присными, со своднями и вышибалами. Встретились два покровителя Цурцуряну — Майер и Рошкулец. Один снова стал владельцем своего „заведения“, а другой…

Лупоглазый появился откуда-то в солдатской шинели поверх штатской одежды. Он осунулся, скулы у него торчали, загорел дочерна, словно цыган, весь в пыли, только белки сверкали.

И когда Цурцуряну увидел его на пороге мастерской, где собрались все вернувшиеся, и тот вытащил из кармана свою знаменитую кепку и яростно нахлобучил ее на голову, он, Цурцуряну, остолбенел. От неожиданности, от страха… от стыда…

…Возница до сих пор, казалось, дремал на козлах и сквозь прищуренные ресницы еле видел страницы прошлого. И вдруг он плотно закрыл глаза. Он страшился глядеть на то, что произошло дальше…

19
На горизонте обозначилось селение. Виден был зеленовато-желтый холм, покрытый сетью овечьих тропинок, у его подножия — пруд. По мере того как они подъезжали ближе, улочки села то показывались, то исчезали в оврагах.

Они въехали в Котлону. Широкая дорога, по которой до сих пор катилась их каруца, теперь сжалась и ластилась то к одному, то к другому порогу, извиваясь вдоль десятка хат, обведенных завалинками. Урожай с полей был уже свезен во дворы, сады убраны, и только айва, кое-где тронутая утренником, тяжелела плодами, источая тот сильный и острый запах, что до самой середины зимы доносит дух молдавской осени.

Среди оголенных деревьев иногда встречались однодругое с поредевшей листвой, сквозь которую просвечивали обнажившиеся ветки. А если и оставались на дереве два-три ореха с треснувшей зеленой рубашкой, бог знает как ускользнувшие от ударов жерди, — что толку! Все равно какой-нибудь чертенок мальчишка собьет камнем, а то ворона заметит на лету и склюет, либо сорвет порыв ветра…

…София до сих пор не могла придумать, что ей делать с Ионом Котелей. Он не хотел ехать в родную деревню, хоть ты его режь! А ведь как он тосковал по ней!

И теперь — мало того, что отец избивает его мать — Каймакан может принять меры и против самого Иона, как он грозился на собрании, потому что старый Котеля, дескать, не хочет вступать в колхоз и с сельсоветом на ножах.

Матея Вылку она застала в сельсовете. Ее удивило, что, кроме нескольких диаграмм, приколотых кнопками к стенам, в кабинете председателя не видно было никаких бумаг. И на столе у него на чернильницы, ни ручки, лежал только пузатый — вот-вот треснет — арбуз.

„Видно, здесь люди верят друг другу на слово, — усмехнулась про себя София, — меряют на глазок, дела наизусть помнят“.

На председателе Вылку, здоровенном дядьке со скуластым лицом, поросшим многодневной седоватой щетиной, кое-где украшенной голубиным пухом, был пиджак из домотканого грубого холста и такие же потертые штаны, заправленные в сапоги, — огромные, истинно мужские сапоги, на толстой подошве и мощных каблуках, без единой морщинки на голенищах, с зубчатым рантом вокруг головок, со скрипом на каждом шагу. Если бы не эти сапоги, трудно было бы даже представить себе, что он — глава сельсовета пусть даже самого бедного села в Молдавии.

Он вышагивал вокруг стола, но, увидев посетительницу, резко остановился.

— Эге-ге, как ты вовремя угадала, дорогая ты моя… дорогой товарищ! — тотчас выбрал он подходящее обращение. — Я всегда говорил, что только у ваших, городских, здорово шарики работают и в делах они ловкачи, оборотистый народ…

Он поклонился, деликатно пожал ей руку, а другой рукой придвинул плетеное кресло.

— Я вижу, и вы хоть и деревенские, а знаете, что такое учтивость, — сказала она, как будто польщенная, — только оборотливость не горожан от деревенских отличает, а просто одного человека от другого.

— Ой, не говори так, гражданочка, не говори! — Председатель уселся поудобнее, оперся костлявыми локтями о стол. — Возьмем нашу бывшую барыню, что арендовала у нашей примарии[10] в деревне пруд. Когда ты вошла, я как раз про нее вспоминал. Ведь она в пруду и рыбу ловила, и камыш косила, и лед вывозила, и каких-то калек в селе наняла, чтоб уток на пруду пасли, — уток было без счету! Даже тину — и ту таскали корзинами. Одни только лягушки зря пропадали, и тому я дивлюсь…

— Ну что ж поделаешь, — гостья сдержала невольное раздражение, — вы сами ведь сказали — городские штучки.

— Пардон, извиняюсь, я никого не хотел обидеть, — вскочил председатель со своего места, чуть не достав шляпой потолок, и тут же пригнулся. — Понимаешь, гражданочка, какое дело, — сказал Вылку, начав снова ходить по комнате, — то ли наши пострелята наслушались каких-то разговоров, то ли еще какая причина — только в один прекрасный день начали они ловить в пруду пиявок. Голыми руками их таскали. Каждый, бывало, выроет себе на берегу ямку, нальет воды и складывает туда свой товар — они, мол, годятся для лечения, и барыня их непременно купит…

Он остановился, длинный как жердь, опустив голову, и уставился с восхищением на ноги девушки, на ее туфельки. Подошел неслышно, словно крадучись, нагнулся, изучая их на расстоянии, потом подошел еще ближе, постучал пальцем по подошве, потрогал задники и наконец выпрямился.

— Бизонья кожа! — отходя, объявил он задумчиво. — Да, вот так и живем в деревне, — продолжал он не то с иронией, не то с завистью, потирая висок. — Я тебе сказал — у городских все винтики разом вертятся. Всю зиму барыня заставляла меня лед возить, а летом посылала людей торговать газированной водой со льдом. Да еще продавала лед в больницу — компрессы больным класть. Посчитай, сколько она на льду денежек выгадывала?

София потеряла терпение:

— А кто вам не дает то же самое делать?

Вылку забрал в горсть всю щетину на подбородке и потер ее, производя такой звук, словно что-то жарилось на сковороде.

— Спрашиваешь, кто не дает? — печально покачал он головой. — Командует всякий, кто ни приедет. Как бы сказать… Как будто лучше знает, что нам положено… Только и слышишь: сев, сев, сев… Чтоб, значит, перевыполнить поскорее план, и тогда изобилие само в дверь постучится. Конечно, я председатель, и потому в сапогах, только председатель-то я в лапотном селе.

Он пододвинул стул поближе и положил ногу на ногу.

— Почин-то я сделал, как видишь, — сказал он, погладив голенище и метнув глазом на туфельки Софии. — Но хотелось бы мне, чтобы все были обуты, чтоб не осталось ни одного лаптя в селе. Мне нужна сапожная мастерская с мастерами по мужской и дамской обуви, — тогда мужчины ходили бы в блестящих сапогах вроде моих, а бабы — в туфельках, пошитых по ноге, фасонистых, как у тебя. Бот тогда и я скажу, что мы к коммунизму идем… Когда бросим в огонь последний лапоть и я увижу, как он дотла сгорит. И про каждого колхозника надо нам знать — и во что он обут, и какой номер ему впору… Только пока солнце взойдет, роса очи выест…

— Но если для барыни ребятишки голыми руками пиявок ловили, может, и для колхоза, который вы организовали, можно кое-что сделать! — возразила София возмущенно, не в силах скрыть впечатление, которое произвел на нее Вылку. — Тогда каждый сможет обуться как следует…

— Легко сказать! — воскликнул Вылку. — Вот вы слышали, верно, что наши места черносливом славились. Хороший фрукт, да только очень уж нежный: и зной его сушит, и холода он боится, а если и уродится его много, все равно половина зря пропадет — очень быстро портятся эти самые сливы. Нам нужна хорошая сушилка для слив. А что можно сделать, если в селе нет ни порядочной кузницы, ни кузнеца? Вместо того чтобы советовать, лучше бы… Извините, конечно, мы и за совет благодарны, только лучше бы нам дали хоть ржавенький какой-нибудь рашпиль или клещи, чтоб ухнали, то есть гвозди, было чем из копыт вытаскивать, а то клячу и ту не подкуешь… Эх, гражданочка дорогая, если б нам хоть какие-нибудь тисочки или захудалую наковальню! Мы бы как-нибудь кузню наладили. А уж когда вернется наш парень с дипломом в кармане, тогда мы горе забудем. Как знать, может, мы с ним и сушилку справим и до той скалы доберемся, что стоит позади Котлоны: камень для стройки будет свой… Когда вы нам вернете Ионику? У нас уже есть решение правления назначить его мастером…

— Партийная организация школы поставит вопрос о том, чтобы взять шефство над вашим селом, в котором, как нам известно, началась организация колхоза, — торжественно объявила София, вставая. — Мы поможем вам, чем только сможем… Кузня. Может, и еще что. Рабочие руки…

— Вот именно поэтому, гражданочка дорогая! Собираемся колхоз сделать — обязательно сделаем! Люди давным-давно прошения написали. Но колхоз-то колхоз, а с голыми руками за него не возьмешься. Государство, конечно, поможет нам, но пока суд да дело… Угольку бы нам! Угольку бы, мешок-другой кокса, — я ведь видел, у вас полон склад… И несколько листов жести нам нужно, и если б можно было — жестянщика, есть ведь у вас парень, Негусом его звать, мне его показал Ионика… А хорошо бы расщедрились на несколько листов железа. Беда, как нам его не хватает…

Вылку опять забрал в горсть подбородок, прикрыл глаза, и снова послышался такой звук, словно что-то жарилось и шипело на сковородке.

— Надеюсь, что поставим на ноги эту самую сушилку! — сказал он горячо. — А то пока снимешь сливу да свезешь в корзинах в город, она вся помнется, размякнет, и покупатели от нее нос воротят. Им ее зимой подай, хорошенько высушенную, душистую, аппетитную, — вот тогда и возьмешь настоящую цену.

Он метнул на гостью тревожный взгляд:

— Не подумай чего-нибудь, за все чистыми денежками заплатим, наличными, дорогая барышня! — поспешно воскликнул Вылку, и кадык его дернулся, словно он проглотил подступивший к горлу сухой комок.

Он помолчал.

— Товарищ Миронюк, значит, сдержал свое слово, — произнес наконец председатель словно про себя, — видно, замолвил за нас доброе словечко, где нужно, насчет того, чтоб колхоз у нас сделать. Чтоб и наша Котлона-матушка от людей не отставала. — И потом напористо обратился к гостье: — Итак, значит, вы решили взять шефство над нашим колхозом? Что ж, это дело хорошее. Покорно благодарим. Вот это дело!

Матей пересел на другой стул и заговорил уже другим тоном, явно стараясь расположить ее к себе:

— Думаю, что для начала мы созовем митинг. Смычка, как говорится, города с деревней и все такое, как полагается. А то как же, как же иначе…

Снова наступило молчание.

— Может, хочешь пить, гражданочка дорогая? — встрепенулся председатель и взялся за арбуз, лежавший на столе. — В городе-то пьют газированную воду с разными там сиропами. Знаю, знаю, когда-то сам пробовал. Как зашипит из сифона и в нос бьет… Отрезать ломтик арбуза?

— Не надо, не надо! — нетерпеливо прервала его София. — Так вот, для начала мы поможем вам наладить кузницу, а потом посмотрим.

— Жестяную мастерскую, покорнейше прошу. Ионика говорил, что есть у вас умелец по этой части, Негусом его прозвали…

— Я думаю, когда вы побываете в школе, мы обо всем и договоримся. А пока я вас прошу — проводите меня, покажите, где тут живет семейство Тоадера Котели.

Матей Вылку хотел что-то добавить, но осекся. Было странно видеть, как этот человек, который только что изловчился выторговать у нее все, что требовалось его селу, внезапно смутился.

Он заговорил суетливо.

— Гм… Где же дежурный? Я сейчас скажу, он тебя проводит… Дед Павел тебя мигом проводит, куда хочешь… и возчика твоего устроит ночевать… Я бы и сам… Да вот беда — надо торопиться на…

Софию возмутило притворство, которым, ей казалось, этот хитрец был начинен. Она решила сказать ему это в лицо:

— Уголь, кузница, железо… с доставкой — это вы себе обеспечите как-нибудь, товарищ председатель. А может быть, вместо шефства школы вам больше подойдет какой-нибудь пройдоха маклер с хорошо подвешенным языком? Что скажете?

Матей выпрямился, постоял несколько секунд в нерешительности, но вдруг упер руки в бока, чуть нагнулся и заговорил насмешливо:

— Давай-давай, гражданочка дорогая! Хорошо поешь! Что ни говори, а городские все-таки пьют чай с сахаром, они всегда были башковитей нас, — заключил он безоговорочно, и София поняла, что он попросту смеется над ней, принимая ее за балованную горожанку.

— А мне кажется, — продолжала она, горячась, — что помимо угля, материалов и инструментов вам не лишне было бы заинтересоваться в селе Котлона таким постыдным явлением, как то, что муж избивает жену. Тем более что эта женщина — мать одного из учеников нашей школы, школы, где добрая половина мальчиков сироты. Вы не согласны?

— Согласен, голубушка, — ответил Матей задумчиво, разглядывая свои сапоги. И вдруг подошел и положил ей на плечо свою тяжелую, костистую руку. — Ты говоришь про Надику, мать Иона Котели. Вечно ее муж колотит. Только, может, она сама тебе лучше расскажет про все, что тебя интересует?

— Что меня интересует! — передразнила его София. — С дежурным отсылаете меня! А вы, вас самого не трогает эта возмутительная история?! — воскликнула она, удивленная отчасти и его странным поведением: его рука все еще преспокойно лежала на ее плече.

— Да, надо бы и нам собрать всех до единого ребятишек, кто остался без крова. Таких в селе хватает, — размышлял он вслух. — Сироты войны… да и после… Эта засуха проклятая… беспризорные дети… Всем им нужна была бы добрая мать. Да хорошо бы с городским образованием, чтоб могла их в люди вывести. А где ее взять? На сухую мамалыгу и крапивный борщ небось никто не пойдет к нам…

— Словом, мне-то все равно, кто будет провожать меня, — София прервала рассуждения, стряхнув его руку со своего плеча, — но, как председатель сельсовета, вы обязаны…

— Не могу я пойти, гражданочка дорогая! — повторил Матей, умоляюще прижав руку к груди. — Если я и пойду с тобой, никакого толку не будет. Напротив…

Он кликнул деда Павла и снова слегка пригнулся, упираясь руками в бока, все с той же улыбкой, которая так раздражала Софику.

— Ничего не поделаешь, дорогая, уж такая наша деревенская жизнь! — сказал он и ушел, условившись через неделю побывать в училище.


Надику она застала в том самом сарайчике, где, по рассказам Иона Котели, должны были стоять бычки, о которых так мечтал его отец. Только что вернувшись с поля, она на скорую руку готовила ужин. Это была маленькая подвижная женщина в деревенской вышитой юбке и холщовой кофточке, стянутой у ворота синим шнурочком, с молодым еще лицом, но тусклым, подавленным взглядом. Казалось, она не ждет ничего хорошего от судьбы. И на свою гостью она смотрела кротко и покорно.

— Добрый вечер! — София подошла к ней и взяла ее за коричневую от загара руку. — Я вас даже не спрашиваю, вы ли мать Иона Котели, — сразу видно. Я работаю в ремесленной школе. Меня зовут София Василиу.

Хозяйка дома взглянула на нее почти испуганно.

— Господи, боже ты мой! Ты приехала сюда, в нашу Котлону?! — Женщина, казалось, никак не могла поверить этому. Она растерянно вытирала передником мокрые руки. — И я тебя принимаю в этом сарае! Милости просим в дом, барышня!

— Нет, если уж вы для кого-нибудь готовите ужин, то знайте, что это и для меня, потому что я голодна, прямо как волк. — Девушка присела на какой-то чурбак. — Ваш председатель готов всю нашу школу сюда перетащить, а вот накормить приезжего человека он и не подумал. Даже как пройти к вам, не хотел мне показать.

Надика торопливо кинулась что-то искать.

— Грехи наши, грехи тяжкие… — бормотала она, а глаза ее блуждали по стенам.

Наконец она наткнулась взглядом на кучу хворосту, лежащую возле плиты, вытащила из нее несколько прутьев, чтоб подкинуть в огонь, и снова начала шарить по углам. Казалось, она и сама хорошенько не знает, чего ищет. К счастью, на глубокой сковородке зашипело постное масло.

— Грехи наши, грехи тяжкие… — снова вздохнула женщина и стала торопливо помешивать лук для подливки. Она мешала его долго и старательно, словно боясь, что после этого ей нечего будет делать.

— Что ж вы меня не спросите про Ионику? Ведь он так тоскует по вашей Котлоне… Почему он не хочет ехать домой? — спросила София внезапно.

Но этот вопрос не застал Надику врасплох:

— Он-то хочет, бедняжка. Это я просила его, чтоб не приезжал.

— Но почему? Ведь у него есть отец и мать, которые его любят.

Ложка в руке женщины замерла.

Несколько прутьев горели жарко, со свистом, выбрасывая высокие языки пламени, трещали в сучках, корчились и распадались, превращаясь в пепел на каменном поду печки. Лук на сковородке чуть шипел, и деревянная ложка шевелилась еле-еле, почти незаметно.

Софика почувствовала дразнящий запах жареного. В сумеречном свете, струящемся в широкую дверь и в маленькое окошечко, этот домашний запах казался еще гуще и вкуснее…

— Эх, если б был у Ионики отец… Господи… — Женщина поставила сковороду на огонь. — Тоадер ведь не родной ему. Он меня взял с ребенком, невенчанную… Покрыл мой грех.

Гостья слушала Надику, глядя в ее глаза, освещенные ярко горящим хворостом. Сейчас очень явственно проступало удивительное сходство матери с сыном. Девушка словно видела перед собой мягкий носик Ионики, голубые мечтательные глаза… Женщина у очага была как бы слепок с него, но слепок, смятый чьей-то неуклюжей тяжелой рукой.

— Верно, что муж вас бьет? — спросила София.

Надика набросала щепок под сковородку, накрыла ее крышкой и, подойдя к гостье, взяла ее за руку.

— Пойдем в хату, барышня, муж скоро придет, а он не любит заставать чужих в этом сарайчике.

Они вошли в дом. Хозяйка сняла нагар с лампадки, и пламя сразу вырвало из темноты и облило темнокрасным светом большой образ божьей матери, окруженный справа и слева маленькими иконками.

Чистая горница была нарядно убрана: широкие лавки покрыты цветными ковриками, вышитые полотенца пущены по стенке веером и красиво собраны посередине, пол застлан войлоком. На почетном месте стоял, как велит обычай, сундук с приданым, наверно набитый домотканым полотном и коврами. Пахло сухим базиликом, а на подоконнике румянились „райские“ яблочки. В этой чистой горнице было как-то чересчур торжественно и пусто, чувствовалось — не хватало жилого духа.

— Я все называю тебя барышней, а может, ты замужем? — спросила хозяйка.

— Нет, я не замужем, но, ради бога, сестрица, не зовите меня барышней! — попросила София.

— Ох грехи наши тяжкие, как же тебя называть?

— Товарищ. — Она подумала немного и добавила: — Или лучше зовите меня по имени — София.

— Что ж, у тебя есть жених или ухажер какой? — продолжала расспрашивать Надика.

София покраснела и замялась.

— А почему вы спрашиваете меня об этом?

Надика печально улыбнулась.

— Так… Потому что ведь и ты спросила, бьет ли меня муж. Разве своего суженого узнаешь наперед? — Женщина потянула легонько за конец синего шнурка и одним движением распахнула кофточку. — Смотри! Полюбуйся! И здесь, и вот тут!

София закрыла лицо руками.

— Не сердись, — снова робко сказала хозяйка, завязывая шнурок. — Ты спросила, бьет ли меня муж. А я… словно дура… Не обижайся. Может, городские мужья не такие лютые — образованные.

— За что он тебя? — София еще удерживала слезы.

— Не прощает мне девичий грех. И еще есть одна причина…

— Но ведь Ионика не ест его хлеба. И ты, насколько я понимаю, работаешь, — перебила ее София, — Что он, не понимает? После освобождения Бессарабии прошло восемь лет, мы выиграли войну, миллионы людей пошли нашим путем. И в это время советский гражданин… И в колхоз он еще заявления не подал… Не понимаю.

Надика молча потупилась.

София захлебнулась от возмущения, недоумения. Она не плакала, но глаза ее блестели, словно от слез.

— Может, его кто-нибудь обижает? — спросила она, избегая глаз хозяйки. — Может, что-нибудь его мучает?

Надика, которая так и не досказала того, что собиралась, принялась хлопотать в горнице, смиренно слушая свою гостью. Потом вдруг спохватилась:

— Господи! Да у тебя, наверно, живот подвело от голода, а я, грешница…

Она торопливо выбежала в сарайчик и через несколько минут вернулась, неся глиняную миску с тушеной фасолью.

— Ешь, дорогая ты моя. Уж больно хорошо говоришь, прямо как по радио, дай тебе боже здоровья и счастья, крепко ты за правду стоишь, так за душу и берет. Вот возьми соленого огурчика — он аппетит открывает. Уж очень ты слабенькая и, вижу, не очень-то охоча до еды. Прости, что угощаю тушеной фасолью, — постимся как раз…

Женщина прислушалась к какому-то звуку за окном.

— Да, начали мы с тобой говорить, что есть и еще одна причина… — принялась она опять рассказывать.

Снова донесся какой-то звук со двора, — казалось, скрипнули ворота.

— Явился! — вздрогнула Надика и кинулась к двери. — Посылали его дорожную повинность исполнять: как-никак он тоже в своем селе житель.

Во дворе загрохотала каруца, запряженная волами, раздался раздраженный мужской голос:

— Хо, чтоб тебя болячка задавила! — и удар бича по чему-то твердому, костлявому.

София перестала есть. Она украдкой вытерла губы и поднялась с лавки.

— Куда ты?! — воскликнула хозяйка, останавливаясь в дверях. — Все равно я тебя не отпущу на ночь глядя. Ты только его голос услышала — и то испугалась. Зачем ложку отложила? А еще велишь называть тебя товарищем! Вижу, что ты все-таки барышня. Ешь спокойно. Он еще не сразу в дом войдет. Может, налить тебе стаканчик молодого винца?

— Я еще не ухожу, но долго задерживаться не могу: завтра утром в школе должно быть комсомольское собрание… Скажи, чего это он волов так стегает?

— А тебе их жалко, голубушка? — Надика ласково усадила ее на скамью, погладила по волнистым волосам. — Он в этом не виноват. У него сердце перетлело. Для своих бычков построил он этот сарайчик, а теперь там стоят чужие.

— Как чужие? Разве это не ваши волы? — спросила Софика.

— Нет, это сельсоветские. Помещик бросил, когда удирал за границу. Всю-то жизнь мой Тоадер бился, гроши сколачивал, чтоб купить себе бычков. А теперь, выходит, и сын не свой, и волы…

Она приникла к окну и продолжала:

— Накипело у него на сердце, и когда его досада разбирает, он прямо сам не свой. А чем виновата скотина бедная, что не наградил ее господь бог речью?

Женщина коснулась кончиками пальцев плетеного шнурка у ворота, рассеянно погладила его и вдруг разразилась глухими рыданиями.

София кинулась к ней, обняла ее голову, сдвинула с нее платок и стала гладить шелковистые каштановые волосы.

— Сестрица Надика, не плачьте. Вы же еще молодая, красивая, работящая, а забитая. Вас зря обижают. Но вы не плачьте, поверьте — и нам, городским, не легко бывает, и мы мечемся, тычемся повсюду, когда жизнь не ладится, а если еще и вы плачете, нам совсем невмоготу. Ох, сестрица Надика, если бы вы знали, как вы нам дороги, как мы хотим, чтоб и вам жилось лучше…

Надика понемногу затихла.

— Иногда я своим бабьим умом раскидываю, — подняв голову, произнесла она прояснившимся, посвежевшим голосом, — есть один человек в нашем селе, заглядывается на меня, повсюду меня подстерегает на улице. Я у него давно на примете. Хороший человек. А мне совесть не дает… Полжизни я прожила с Тоадером…

София заглянула ей в лицо:

— А много вы радости видели от. Тоадера за полжизни?

— Радости нисколечко не было, — сказала хозяйка, взяла с лавки кацавейку и накинула ее на плечи гостье. — Тендер пожалел меня, невенчанную, с нагульным ребенком на руках. Вот и я его жалею.

— Как ты можешь его жалеть, Надика? Ты же вся в синяках! Объясни ты мне, пожалуйста. — Софика впервые остановила взгляд на иконах в углу. — Или, может быть, тебе твоя вера так велит? Он тебя бьет по правой щеке, а ты ему подставляешь левую?

Надика заметила, что на кацавейке не хватает одной пуговки, торопливо взяла с полки коробочку, несколькими стежками пришила новую пуговку и откусила нитку. Потом взяла гостью за руки и просительно сказала:

— Доедай ужин и давай-ка пойдем со мной, я тебе покажу, почему я Тоадера жалею.

Через несколько минут женщины стояли, не шевелясь, у окошечка сарая. Слышно было, как за стеной мирно, размеренно пережевывают жвачку волы. На том месте, где Надика варила фасоль, щепки уже прогорели, но в свете углей, уже подернувшихся пеплом, видны были две огрубелые, узловатые руки. Они пересчитывали, перебирали деньги, разглаживали и расправляли пачки бумажек, подравнивали столбики медяков и никелевых монет.

София увидела наконец Тоадера, когда он нагнул голову ближе к очагу, чтобы разглядеть какую-то монету. Его лицо показалось ей раскаленным докрасна, напомнило ей отблеск красного света на иконах. Она привстала было на цыпочки, чтобы рассмотреть лучше его глаза, которые она представляла себе фанатичными… Но Надика тихонько потянула ее за рукав.

— Это ведь все старые деньги, королевские леи, — пугливо прошептала она ей на ухо. — Еще тогда он их начал копить, понемножку, чтобы завести бычков, и сейчас его еще какая-то надежда мучает. Видела, как у него руки дрожат? Сперва откапывал он эти деньги каждый вечер. Полюбуется, пересчитает и опять закопает под печкой. Теперь стал, сдается мне, делать это реже…


Хозяйка уговорила Софию остаться у них ночевать.

Утром, когда София проснулась, в доме никого не было. Но, выйдя на крыльцо, она нос к носу столкнулась с Тоадером. Хозяин хотел пройти мимо, но она загородила ему дорогу. Он был таким же мрачным и недовольным, как и вчера, когда вернулся с работы. Но она не увидела на его лице следов той фанатической страсти, какую вообразила себе вчера. Лицо загорелое, обветренное от вечной работы под открытым небом, исхлестанное дождями, ветрами… Просто Тоадер не смотрел на нее, отводил глаза в сторону.

Она решила действовать напрямик.

— Ученики нашей школы приглашают вас прийти и объяснить, почему вы бьете мать Иона Котели, — сказала она требовательно.

Тоадер недоуменно посмотрел на нее, потом пробормотал какое-то ругательство и пошел прочь. Молча запряг волов, несколько раз хлестнул бичом по их тощим хребтам и вышел вслед за каруцей со двора, бросив ворота открытыми.

И тотчас, по-мальчишески перепрыгнув через низенький заборчик, из-за дома появилась Надика. София заметила, как дрогнули при этом под незастегнутой кофточкой ее маленькие, по-девичьи округлые груди. Ее лицо посвежело, босые ноги, чуть не до колен мокрые от росистой травы, показались Софии неожиданно нежными, молодыми.

— Ты уже поднялась? Не отдохнула, как в городе полагается… Кашляла всю ночь и, кажется, даже стакана теплого молока не выпила.

Она подошла к Софии, ласково обняла ее, приложила губы к ее лбу.

— Боюсь, тебя немного лихорадит, а ты уже собралась в дорогу.

— Надо, сестрица, надо… Приготовьте, если хотите передать что-нибудь Ионике…

— Погоди, не уходи так, товарищ дорогой. О посылке у нас и говорить нечего. Вот, слышно, поедет на днях председатель к вам в школу, может, наскребу чего-нибудь, передам с ним. Могу тебя проводить немножко до большака. Но сперва, пожалуй, надо выпить что-нибудь от простуды. Как бы ты не заболела…

В эту минуту София увидела, что глаза Надики лучились, словно в них отражалось это летнее утро.

„Они снова погаснут к вечеру“, — догадалась София.

— Не давай ему больше подымать руку на тебя! Слышишь? Мы ему не забудем твои слезы! А ты не давай ему поблажки, иди к Вылку и требуй, чтоб он взял тебя под защиту, потому что он — советская власть в Котлоне.

— Нет, — помолчав, решительно сказала Надика, — Матею я ни слова не могу сказать против Тоадера. Только не Матею…

— Почему не можешь ничего сказать? И… он не хотел проводить меня сюда. Вчера, когда… — Она запнулась, не договорив, вспомнив внезапное смущение Матея. — Так вот оно что…

Она замолчала.

— Да, ему ты не можешь сказать. Что тебе посоветовать? — сказала она затем, потупившись. — Он неплохой человек, — как бы убеждала она сама себя, — хотя как знать… Но если Тоадер еще раз поднимет руку на тебя, уходи, уходи сразу… И пусть этот изверг остается со своими волами, — закончила она. — Не нужна ты ему, значит…

— Нет, я ему нужна! — через силу проговорила Надика. — То-то и есть, что я ему нужна сейчас. Не могу я его бросить. Ведь он мой грех покрыл. Нет, не уйду я к Матею. Опять от одного мужа к другому? Без церкви, без венца? Опять незаконно. — Она взглянула на Софию с надеждой. — Нет, я останусь с Тоадером. Но если он вздумает еще хоть раз… Нет, нет! Ох боюсь, боюсь! Боже милостивый, дай силы…


Снова София сидит в повозке на охапке мягкого сена. В дорогу, в дорогу! Вот уже последние домики Котлоны. Сейчас колеса загрохочут по ухабам большака, зной будет палить вовсю, вольный ветер будет веять, не встречая преграды. Лошадки на подъемах будут тяжело дышать, налегая на дышло, а под гору — сдерживать повозку…

Гей, ретивые, выше гривы! Подъезжаем к другому селу, ишь ты как оно красиво раскинулось среди тенистых айвовых и ореховых садов! Дорога станет ровнее и мягче, пойдет вилять от хаты к хате, от завалинки к завалинке, растечется по обочине тропинками, и они будут ластиться к ногам пешеходов, приглушая мягкой пылью звук шагов.

Ни пустыря, ни какой-нибудь там рытвины; ласково прошуршат посаженные вдоль улицы яблони, шелковицы, груши, соблазнительно приоткрывая зрелые плоды. А запах! Опьяняющий запах…

София терзалась и бичевала себя без жалости:

„До каких же пор я, секретарь парторганизации, буду наивной девчонкой? Когда я, наконец, стану зрелым человеком?! Наверно, никогда… никогда!“

Лошадки дружно катили шарабан по дороге. Чередовались все те же пажити и дубравы, пруды под охраной ракит. Только на обратном пути они поменялись местами.

Котлона осталась далеко-далеко позади. Матей Вылку, Тоадер, Надика… Каждого из них она сперва принимала за кого-то другого, не за того, кем они были на самом деле.

Надика представлялась ей то ученицей, то наставницей. Отсталая, забитая, слепо покорная. Но Софика чувствовала в ней душевное богатство, широкий размах будущей полновластной хозяйки. А если еще к ней вернется сын! Ион Котеля…

20
Ученики напрасно будут ждать сегодня на собрание свою воспитательницу. Все ее планы расстроились. Вопрос о Сидоре Мазуре; загадочная история с мастером Топорашем; текущие школьные дела; Котлона… И все это внезапно рухнуло по прихоти ртутного столбика в термометре.

Еще когда выезжала из Котлоны, она чувствовала озноб и глухую назойливую боль где-то между лопаток, боль, которой она не хотела поддаваться.

Результаты всевозможных анализов, проделанных до поездки, были еще неизвестны. Ну и прекрасно, значит, у нее есть время не верить ни в какую болезнь.

Едва добравшись домой, она в чем была повалилась на свой низенький диван. Ей хотелось разобраться в лавине обрушившихся на нее причудливых образов. Ей казалось, что все они вслух говорят и спорят между собой. Она слышала слитный гомон и нарастающий шум, в котором ничего не могла разобрать. Она не могла расслышать, что говорил ей Матей Вылку, хотя она чувствовала на себе его насмешливый взгляд хитрого мужика, который водит ее за нос, потому что она горожанка и пьет газированную воду со льдом.

„Газированная вода… Вода… — хотела она наконец согласиться с ним. — Вода…“ Она хотела дотянуться до нее сухими губами…

„Ха-ха-ха!“

Она устала от смеха. Страшно устала. Но как же не смеяться, если Тоадер бормочет такое… Стыдно повторить вслух. Матерщина — в бога, в крест…

Ох, как она устала…

Газированная вода. Что это течет по ее лицу? Пот? Ага, слезы… Ни с того ни с сего. Слезы текут в три ручья. Откуда их столько? Ах, это слезы На-ди-ки… Что ты плачешь, Надика? Нет у тебя грехов, Надика! Ты святее всех твоих икон. Да, он тебя бьет… Что? Плакать оттого, что волы не умеют говорить?

— Сорок и одна десятая, — шепчет кто-то невидимый. Он стоит, наверно, рядом. Он стоит за толстыми выпуклыми очками, которые то одним, то другим стеклом отражают прохладные лучи, и это так мучительно. Сквозь эти стекла ей виден и тот, другой. Он весь странно искажен, весь изгибается, сверкая линзами, и это похоже на игру зеркал. Он вырывает платок из ее руки.

— Нет, Еуджен! — кричит она отчаянно, пытаясь спрятать платочек. — Нет!

Но в руке ее остается только лоскуток.

— Сорок один и…

Прохладные лучи исчезают.


Первым из учеников навестил Софию в больнице Миша Хайкин. Он явился совершенно неожиданно и, конечно, гораздо раньше посетительского часа.

В распахнутом окне появилась шапка черных вьющихся волос. Потом одним прыжком Негус очутился в палате. И вот он стоял уже перед ее койкой.

— Угадайте-ка, что я вам принес, София Николаевна! Вы только поглядите — и выздоровеете в три минуты!

Он развернул перед изумленной Софией пакет — множество листов газетной бумаги, сунул их под стул, осторожно поправил подушку, на которой лежала София, и вдруг поцеловал ее в лоб.

— Что с тобой, Хайкин Моисей? — возмутилась Со-фика, смущенно оглядываясь вокруг. — Что это за вторжение через окно? И без халата! Ты находишься в больнице, мальчик!

— Пустяки! — перебил ее Миша, по-прежнему улыбаясь, но все же бросил опасливый взгляд на окно. — Главное, чтоб не сцапали эти, что проверяют у дверей. На остальных мне наплевать, главное, чтоб ты… вы не краснели за меня. Кто такой Миша Хайкин? Бездельник, ловчила, болтун и так далее, как говорит замдиректора товарищ Каймакан. Что вы так смотрите на меня? Я знаю, что он сказал обо мне на вашем партийном собрании. И что вы ответили ему. Кое-кто посвятил меня в ваши секреты. Кто — это мое дело. Знаю, кто. как говорится, закрыл меня грудью. Не жалеете об этом?

Он склонил набок курчавую голову и, словно фокусник перед публикой, вытащил из-под мышки коленчатую жестяную трубу.

— Посмотрите на эти колена, на точность стыков, чистоту швов! И учтите — жестяной мастерской у нас в школе нет, инструментов настоящих нет. Все сделано вот этими руками.

Он наклонился и продел руку в трубу, словно в рукав пиджака.

— Не думайте, что это печная труба. Печную и Володя Пакурару сумеет сделать. Эту я делал по специальному заказу. Для фруктовой сушилки в Котлоне. Инженер Каймакан сперва не хотел, но председатель Матей Вылк) сказал, что вы обещали ему. Я ее сделал быстро и чисто, — еще раз похвастался он, поворачивая трубу и так и этак. — Для вас я это сделал, София Николаевна.

Хайкин немного помолчал, потом высвободил руку из трубы и продолжал:

— Кроме того, на днях кончаем крыть крышу новой школы. К тому времени, когда вы вернетесь, мы подвезим и желоба и водосточные трубы, разделаемся с водопроводом и застеклим окна. И, как я сказал, мой сектор, насчет которого мы пошли на пари…

— Какое пари? — не поняла Софика.

— Это самое… социалистическое, — поспешил успокоить ее Хайкин.

— Ты хочешь сказать — соревнование? — улыбнулась Софика.

— А если София Николаевна выпишется раньше? — вмешалась любопытная соседка. — Проиграете пари?

— Ни в коем случае! — ответил Миша быстро, словно для того, чтобы она не успела засмеяться. — Во-первых, пари заключила вся бригада. Что касается Хайкина, то есть жестяных работ, так пусть все знают: отлынивать парень, конечно, отлынивал, но нащелся человек (кто? — мое дело), подобрал к нему ключ и дал ему в руки ножницы. Ножницы для жести!

Он стал стричь пальцами воздух.

— Теперь я ничего на свете не боюсь. Возвращайтесь скорей, София Николаевна, увидите, какие дела делает Хайкин и остальные четверо… мои помощники. Увидите, как мы кроим жесть, и железо, и медь… Да, да!

— Отлично, отлично, Миша! — сказала довольная, смягчившаяся София. — Только не хвастайся так. А все-гаки, кто тебя надоумил взяться за ножницы? Разве это секрет?

Миша замялся на мгновение, покосился еще раз на распахнутое окно и присел на краешек койки:

— Мастер. Ну, я это расскажу в другой раз… С водопроводом все-таки получается скандал, — жалобно улыбнулся он. — Мадам нашего мастера Пержу стоит на своем. Я уже как-то подбивал наших сделать на нее налет, но дело не пошло: подняла крик, весь квартал на ноги поставила — что, да почему, да какое право мы имеем разрушить ее апартаменты? Какое ей дело до нашего пари!

— Погоди, погоди! — вдруг встревожилась София. — Что ты тут мелешь? Какой налет? Я не понимаю?

— Видите ли, мне пришла в голову идея, — ненадолго задумался Миша. — Что, если прислать ее сюда? Вы между собой договоритесь, без участия мужчин. Заметано?

— С кем я должна договариваться, трещотка ты этакая? — засмеялась София.

— С мадам Пержу, конечно! — лукаво удивился Миша. — Это будет лучше и вам и нам. Когда мастер Пержу зазвал меня к себе и дал мне ножницы, я слышал, как они между собой грызутся… Эх! — запнулся он досадливо. — Вот уже и выдал один секрет. Зато про второй ни за что не скажу…

— Нет, скажешь! Потому что я больная, возьму и умру от любопытства, если не дослушаю всей твоей болтовни, — заразительно засмеялась София.

— Болтовня! — возмутился Негус. — Болтовня! — И тут же смягчился: — Эх, София Николаевна, дорогая… Да будет вам известно, что Сергей Сергеевич по уши влюблен. Знаете, в кого? — Он ткнул в Софию пальцем. — Да, да! Уже больше года. Он рассказывает нам про одного парня, Алешу, который полюбил без памяти свою Марчелу. И не смеет ей признаться, потому что вернулся с войны без ноги. Алеша — это лично он, Сергей, только в своем рассказе он руку заменил ногой. Он боится вам сказать! Понимаете, в чем загвоздка? Погодите, погодите, я еще не все сказал! Сергей — это такой человек, такой человек… ну прямо дар божий, — захлебывался Миша, а София то открывала, то закрывала замочек сумочки, вынутой из-под подушки. — Я с самого начала почуял, что рассказывает он неспроста. Ну, думаю, пускай плетет, что душе угодно. С другой стороны, если хотите знать, во всем, что он говорил, была истинная правда. Да, я уже догадывался, в чем дело, но перед ребятами не подавал вида. Но в последнее время… ну, примерно с тех пор, когда вы заболели… ничего и говорить не надо было: тут уже все его секрет по глазам прочитали. Он, понимаете ли, полюбил свою Марчелу еще на фронте, когда еще не знал ее. Я в этом, конечно, не разбираюсь… только я верю, что так и было. Алеша ни за что неправды не скажет…

В палате стояла такая тишина, что паренек невольно оглянулся. Соседки Софии, смущенные тем, что услышали, лежали отвернувшись, затаив дыхание.

— Конечно, — заметил Миша, почувствовав напряженность молчания и словно пытаясь смягчить впечатление, — конечно, Сергей не был путешественником, каким он изобразил Алешу. Сергей был боксером. Это по его надломленному носу видно, по стальным мускулам. Эх, если б он дал разочек своей левой рукой нашему замдиректора Каймакану! Мамочки мои!

— Ну, ступай уж, Миша! — сказала наконец София, — ступай, жестянщик, я уже устала, я твоей болтовней сыта по горло, мне ее на целый год хватит!

— Хо-хо! Через год я уже буду в Котлоне! Так вот, — обернулся он уже на пороге, словно обращаясь ко всей палате, — Котеля пригласил меня к ним в село, чтоб помочь с этой сушилкой. Правда, товарищ Пержу сперва хотел меня задержать после выпуска мастером-жестянщиком, как говорится — „мастером-ломастером“. Ведь в новом здании будет жестяная мастерская для всей Нижней окраины — разные там корыта, кастрюли… да и более крупные работы: как видите, нам уже начали давать заказы, — он похлопал по коленчатой трубе. — Да здравствуют ножницы! Ну, будьте здоровы!

Он медленно приоткрыл дверь, сунулся было в коридор, но тут же вернулся и метнул взгляд на окно.

— Миша! — предупредила его намерение воспитательница. — Ну-ка, иди сюда, чертенок ты этакий!

С паренька сразу соскочила вся его дурашливая самоуверенность.

— Скажи-ка мне по совести, — спросила София, краснея, — ты мне тут не морочил голову нарочно, а?

— Как это так? — удивился парень.

Его смуглое лицо совсем потемнело. Губы искривила гримаса ребяческой обиды. Он вытащил из кармана бумагу, быстро разгладил ее на колене и дрожащими руками стал заворачивать свою трубу.

— Эх, товарищ педагог, — сказал онхолодно, — ведь Сергей приходит сюда каждый день. Часами стоит у парадного… И не решается войти. Выгляните когда-нибудь из окна, поглядите, как он там мается с цветами в руках. Даже Кирика Рошкулец — даром что очкарик, и тот разгадал, в чем дело. На уроке физкультуры бери и читай по его лицу, как по книге. Но шила в мешке не утаишь… тут никакой Алеша не поможет.

— Ну, хватит, теперь уж хватит, Негус, я устала сегодня. — Она улыбнулась как-то растерянно. — Наклонись-ка!

София взяла его голову в руки, поглядела на буйные черные кудри, тихонько поцеловала и подтолкнула.

— Ну, ступай, ступай…

Миша с достоинством прошагал к двери, широко открыл ее, еще раз обернулся, чтобы кивнуть всем больным, и скрылся.

София некоторое время лежала неподвижно, потом неслышно раскрыла сумочку и вытащила записку Еуджена. Пробежала — в который раз — ее глазами все с тем же отсутствующим выражением лица. Уронила сумочку на одеяло.

„Что же случилось? — спрашивала она себя снова и снова. — Почему я решила порвать с ним?“

Она не могла себе этого объяснить, потому что ничего, собственно, не решала. Пожалуй, она даже не могла сказать уверенно, что больше не любит его…

Что же это тогда — каприз? И этого она не знала.

Почему она испугалась, когда Еуджен попросил разрешения навестить ее? Этот страх не проходил. Еуджен никак не показывал охлаждения, но она твердо знала, что, увидев ее на больничной койке, он перестанет ее любить.

Она не разрешила ему прийти. Его непрерывные попытки добиться свидания не рассеивали ее боязни, они казались ей опасным искушением, которое нужно преодолеть. Она стала лихорадочно подсчитывать, сколько дней остается до выписки. Необъяснимый страх понемногу проходил, оставляя тяжелый след.

А что, если бы он увидел ее, предположим, в очках, в толстых выпуклых очках? Или если бы она вышла из больницы с каверной в легких? Она оказалась бы одной из „неполноценных“: Рошкулец, Сергей Колосков…

Колосков…

Да, не раз она ловила на себе безмолвный взгляд Сергея, но не придавала этому никакого значения. Может быть, потому, что ей было не до того. Теперь она торопливо подыскивала оправдание своей нечуткости: его покорность и робость, которые мешали им узнать друг друга поближе. Но дело, конечно, было все-таки в том, что она тогда была слишком счастлива. Она просто не заметила этой любви, не обратила на нее никакого внимания.

Теперь лишь она задумалась о Сергее. Когда заболела. Когда ее счастье…

Она сунула записку на прежнее место, защелкнула замочек сумочки, слабой рукой положила ее на стул, стоявший в изголовье.

Нет, нет! Как бы несчастлива она ни была, как бы ее ни растрогало то, что рассказал Хайкин… Теперь это немыслимо…

Между тем в палату начали входить посетители, и неожиданно перед ней очутился… Сергей Колосков.

Он был, как всегда, гладко выбрит, коротко острижен, легко одет. Все на нем было чистое, ладное. Из-под ворота гимнастерки выглядывала белоснежная полоска подворотничка.

Он стал искать Софию глазами еще с порога. Подошел бочком, как всегда стараясь спрятать от нее свой пустой рукав, аккуратно засунутый за пояс и прикрытый огромным букетом георгинов.

Он поздоровался с ней несколько церемонно, нерешительно оглядываясь, не зная, куда девать букет.

София быстро убрала со стула сумочку и пригласила его сесть, а для цветов указала место на тумбочке. Однако он продолжал стоять.

Они обменялись несколькими обычными вежливыми фразами, каждый из них остерегался любопытных взглядов и следил за своим голосом, за выражением лица.

— Мальчики без ума от ваших рассказов, — пыталась Софика завязать более непринужденный разговор. — Вы им рассказывали про Алешу…

— Да, правда, — вздрогнул Сергей, застигнутый врасплох. — Случилось как-то, в свободную минуту я начал рассказывать им про фронтовые приключения. А потом они уже мне не давали покоя. — Он через силу улыбнулся. — Хм… приходилось каждый раз припоминать что-нибудь новое. Я тянул эту повесть, сколько мог.

Он вдруг густо покраснел и сразу же затем стал необычно бледен.

— Как воспитательница, я очень вам признательна, — серьезно проговорила София. — Насколько я понимаю, герой ваших рассказов полюбился мальчикам своей воинской доблестью.

— А, ладно… — Он слегка усмехнулся, явно желая кончить разговор на эту тему. — Я рассказывал им всякую всячину — что в голову взбредет. Боевые эпизоды, как говорится. Ведь они, в конце концов, только дети. — Наконец он сел на краешек стула. — Подумаешь, подвиг! Ногу отморозил…

— Как вы можете так говорить, Сергей Сергеевич! Он ведь не на прогулке потерял ногу. Поверьте мне, Алеша человек героический. Я не представляю себе, чтобы сейчас, в мирное время, он мог согнуться, сдаться. Даже если бы он жил на пенсию, я все равно не считала бы его инвалидом…

— Ну что вы! — улыбнулся Колосков. — Мой Алеша не такой человек, чтобы голову вешать. Пенсии он не получает, работает. Не нужна ему пенсия, — подчеркнул Колосков. — И потом — сказка это, сказка, которую рассказывают ребятам на переменках, а мы с вами взрослые люди, София Николаевна.

Хотя он и улыбнулся, София почувствовала, как он мучительно ищет способа переменить тему. В конце концов он поднялся и, уже не пряча пустого рукава, протянул ей георгины. В это время дверь приоткрылась, и в палату просунулась чья-то голова. София узнала Маргарету, но не успела ее окликнуть — та исчезла. Дверь закрылась.

София сунула Сергею цветы:

— Подержите минутку, только не уходите, прошу вас.

София соскользнула с койки, быстрым движением запахнула полы халата и на ходу бросила шутливо:

— Садитесь! И пока я не вернусь — ни с места! Договорились, товарищ бывший фронтовик?

— Договорились, — улыбнулся он.

Марго она отыскала в самом конце коридора — та стояла, прислонившись к стене. Они обнялись.

— Ох, Софикуца, совсем случайно я узнала… Что-нибудь серьезное? — Марго вгляделась в нее, поплотнее запахнула на ней халат. — Не простудишься в коридоре?

— Начиналось воспаление легких. Хорошо, что захватили вовремя. Сейчас все в порядке. — София положила ей руку на плечо, словно приглашая на танец. — На днях выйду из больницы, устроим пир горой! Но что же мы тут стоим? Зайдем в палату!

— Нет, не надо, не надо, не хочу! Мне кажется, там у тебя кто-то есть. Я лучше зайду в другой раз. Рада, что застала тебя в хорошем настроении. — Она взглянула на подругу лукаво. — Кто этот молодой человек?

— Это из нашей школы. Преподаватель физкультуры. Пойдем, я вас познакомлю.

— Нет, нет! Я ухожу.

— Ну погоди же, не спеши! Я так давно тебя не видела. С моего дня рождения, да ты и тогда не захотела зайти. Пойдем, я тебя познакомлю. Очень славный человек. Бывший фронтовик и к тому же холостяк, — засмеялась она. — Он тебе понравится.

Марго махнула рукой и устало улыбнулась.

— За мной тоже ухаживает один военный. Приходит каждый день, не стричься — так бриться. Садится после всех, чтоб проводить меня домой.

— Он женат?

— Где там! Все некогда было жениться. Сперва был ударником. Знаешь, что это такое — ударник? Потом пошел воевать на каком-то там — не помню — озере. Где-то возле Японии. Потом воевал совсем в другой стороне, там уже не одно — целая тысяча озер. А сейчас он только недавно вернулся из Германии. У него орденов — от плеча до плеча. На улице он только и знает, что прикладывает руку к козырьку, справа, слева — все ему честь отдают. А за мной ходит как мальчик.

— Марго, но, может, он тебя по-настоящему любит? — мечтательно прошептала София.

— Может быть, он меня и любит, — согласилась она, — но что ж с того? Я ему все рассказала, я ничего не скрыла. „Ищи, говорю, другую, себе под стать“. А он и слушать не хочет. Ты, мол, жертва, — она усмехнулась, — жертва капитализма…

— Не смейся, Марго. Он ведь прав. Почему ты ему не веришь?

— Да я верю. Только боюсь, как бы он тоже не стал жертвой.

— Почему же, если и ты его любишь?

— А! Сколько можно…

— Ну, хватит! — покраснела София. — Ведь этого больше никогда не будет.

— Не знаю, как другие, а я любила только один раз в жизни.

Она, потупившись, замолчала. Софика с тревогой взглянула на нее и вздрогнула: ей показалось, перед ней снова та девочка из сиротского приюта, которая в чем была выскочила зимой на улицу полюбоваться красавцем всадником.

— Ты все еще думаешь о нем? — спросила она, ужаснувшись.

Марго взглянула ей прямо в глаза и ничего не ответила.

— Знаешь, я недавно ездила с ним в район, — спохватилась София, — он говорил мне про тебя, про Петра Рошкульца. Видно было, его что-то мучает. Он живет все время прошлым, прошлым…

Марго сделала резкий жест, словно обрубив разговор:

— Иди в палату, а то простудишься тут. А я пойду. Если ты не придешь, я сама тебя разыщу как-нибудь. Да, возьми-ка вот этот пузырек, это масло для волос, замечательное, придает им блеск. Мажь перед сном.

Она быстро обняла Софию и ушла.

Сергей послушно сидел на стуле в той же позе, в какой София его оставила. Увидев ее, он встал с букетом в руке.

— Пожалуйста, София Николаевна, я же их для вас принес, — сказал он, пытаясь улыбнуться. — Выздоравливайте, возвращайтесь в школу такой же бодрой, какой мы вас знаем.

Сергей мягко всматривался в нее, но избегал ее прямого взгляда.

— Марчела… — снова заговорил он, и сейчас голос его потеплел. — Хорошо, что она привиделась ему тогда, на войне. — Он помолчал минуту и потом добавил с силой: — Но кто знает, может быть, они еще найдут друг друга! Алеша и настоящая, живая Марчела.

Он положил георгины на тумбочку. Протянул на прощание руку и стоял так, потому что София, казалось, не видела этого жеста. Она нырнула под одеяло, укрылась им до самого подбородка. Она слышала его слова, видела лицо, и что-то все больше проникало в ее душу. Она становилась рассеяннее, печальнее, мягче, а на сердце было горько и в то же время легко, — такими горькими и облегчающими бывают иногда слезы.

— Таковы сказки, София Николаевна, — сказал он, все еще держа протянутую для прощания руку. — У сказок всегда конец счастливый…

Она кивнула. Но протянутую руку снова будто не заметила. Она легонько притянула его к себе, прильнув головой к тому плечу, с которого свисал пустой рукав, закрыла глаза и замерла, словно пыталась услышать далекий, трудноуловимый звон.

Она, может быть, еще долго не пошевелилась бы, но Сергей легонько отстранился, поправил подушку, повернулся и, еле слышно щелкнув каблуками, пошел к двери.

После этого у нее побывали и Мохов, и мастера, и преподаватели, и целая вереница учеников. Даже Сидор Мазуре, у которого было по горло хлопот со снабжением, выбрал время, чтобы навестить ее.

Только Еуджен больше не показывался в больнице и больше не писал ей.

Но зато в день выписки из больницы на нее свалилась совершенно неожиданная посетительница.

Это было утром, после девятичасового врачебного обхода. В палату зашла незнакомая женщина и направилась прямо к ее койке.

— Я та самая Мария, что жила с мастером, монте ром Пержу, — представилась она громко, словно хотела, чтобы все ее хорошенько слышали.

Домашнее платье, все в пятнах извести, жеваное, без пуговиц и кнопок, с распахнутым воротом, болталось на ней, как на вешалке, даже не подпоясанное. Казалось, она кинулась сюда, едва выпустив из рук малярную кисть.

Она попросила Софию выйти с ней в коридор. В ее взгляде было что-то такое, что заставило Софию тут же выполнить ее просьбу. Она накинула халат с приколотым к нему уже увядшим георгином, сунула ноги в тапочки и молча последовала за гостьей по коридору. В дежурке Мария указала ей на лавку, на которую опустилась и сама, и тут же, больше не сдерживаясь, разразилась потоком слов — София уловила только жалобы и ругань по адресу Пержу и школы. Мария кричала все громче, и когда ее причитания и брань, все разгораясь, грозили всполошить всю больницу, Софика попыталась ее остановить.

— Знаю, — сказала она ей, — ты боишься, как бы не разрушили твою хибарку. Знаю все.

Мария на мгновение онемела, пожирая ее глазами.

— Все знаешь? И нежишься тут под одеялом? Может, ты у коммунистов и большая птица, но откуда ты все-все проведала? Ты со мной не зналась, и я тебя сроду не видела, и нога твоя у меня в доме не бывала, и в головах ты у меня не стояла. — Она перевела дух. — Хибарка, говорит! Смотрите на нее, пожалуйста! Для них уже мой дом — хибарка!

— Да, конечно же, дом. Дом. И они не имеют права его разрушать, — кротко сказала София.

— „Не имеют права“! — передразнила ее женщина.

София с удивлением заметила, что эта женщина вовсе не раздражает ее, а, напротив, вызывает нечто вроде симпатии.

— Поверьте мне, школа ничего не желает вам, кроме добра, — продолжала терпеливо Софика, — она предлагает вам квартиру взамен.

— Квартиру взамен? — Мария вдруг сложила губы бантиком и, понизив голос, сладко промурлыкала: — А если бы у твоей милости вырвали сердце с мясом, чем бы ты эту рану заткнула? Или ты, может, думаешь, что у такой потаскухи с Нижней окраины шкура толще, чем у образованной, балованной барышни?

— Вовсе не считаю тебя потаскухой! — перебила ее София, рассердившись. — Но уж, ради бога, не называй меня барышней! Меня никто в жизни не баловал, даже родители, потому что я сиротой росла. — Она сняла тапочки, поджала босые ноги, укутав их длинным халатом.

Тут взгляд Марии остановился на вялой головке георгина, приколотого к халату Софии.

— Ее, видишь ли, никто не балует! А как я погляжу, твои поклонники уже и сюда тропинку протоптали!

София не отвечала. Она облизнула пересохшие, словно от жажды, губы. Только глаза ее выдавали обиду и смятение.

Мария, которая до сих пор все вскакивала и металась по комнатке, вдруг остановилась, опустила засученные рукава, нагнулась и начала ногтем соскребать брызги известки и глины, присохшие к ногам. Потом выпрямилась и отряхнула ладони.

— Бедняга, с чего это ты слегла, в больницу попала? У тебя небось жар? — Казалось, это спросила совсем другая женщина — человечная, добрая. Она отерла Софии лоб, пригладила влажные пряди волос и метнула взгляд на окошечко в двери. — Наверно, какой-нибудь нечестивец, нехристь извел тебя, бедняжку… Скотина, паразит, убей его господь! Теперь небось утешается с другой голубкой, а о тебе ему и заботы нет, думать не думает, что ты сохнешь с тоски, таешь как свечка, чтоб у него глаза вытекли! Он, может, урод, калека, одной ногой в могиле уже стоит, а ты за ним ухаживай, ублажай его, отдай ему свои молодые годы. А попробуй сама заболей, бедная бабонька…

— Сейчас у женщин есть свое место в жизни, — попыталась София успокоить ее, — то, о чем ты говоришь, осталось далеко позади, Мария…

— Э-э, брось! — отмахнулась женщина. — Чаще ли, реже ли — все одно. Мужики-то и в ус не дуют, а мы, дуры, заброшенные…

Она толкнула ногой дверь, чтобы закрылась поплотнее, бросилась на скамью и прижалась к плечу Софии.

— Бросит тебя такой, опостылеешь ему, — с ожесточением зашептала она, взглянув в глаза Софии, — вот тогда и плесни, облей ему кислотой личико, и пусть ищет себе сударку, чтобы баловала его, ухаживала за ним… А то, на худой конец, и еще одно любовное зелье есть — порошочек в стакан, и. готовь ему пару пятаков на глаза! Вот они, женские права!

София торопливо нашарила ногами тапочки.

— Не верю я тебе, ни тебе, ни твоим словам! — крикнула она в лицо Марии. — Ты напускаешь на себя злость, тетя Мария, а ведь сердце у тебя доброе. Вижу хорошо. — Она запахнула халат и заходила по комнатке. — А что делать, если никакой сударки у него нет? — Казалось, ей хотелось услышать от этой женщины ответ, который убедил бы ее в обратном. — Если просто ты ему уже не нравишься и он тебе тоже не по душе, опостылели вы друг другу?

— Так оно и есть, — согласилась Мария, утратив как-то разом весь свой пыл. — Я и сама так думала, — повторила она убитым голосом. — С моим Костиком у меня получилось точно как ты говоришь: никакой сударки у него нет, и зла он мне не желает, да что толку? Уж лучше бы он меня бил! А то просто терпеть меня не может, видеть возле себя не хочет. Опостылела я ему до смерти… А я — господи! Я для него хоть сейчас милостыню просить готова, под окнами ходить… Только все зря! Нет мне счастья-доли…

Рука, которой она подпирала щеку, опустилась, голова запрокинулась. Теперь это была не сварливая отчаянная баба, а существо слабое, угасающее от никому не ведомого горя.

Не зная, что делать, девушка глянула в окно. Больница стояла на пригорке, двор круто уходил вниз. Там, между редкими тонкими деревцами, выросшими тут словно по ошибке, медленно прогуливались больные. Кое-кто взобрался на бугор возле забора, чтобы без помехи поглазеть на улицу.

Отсюда, сверху, люди казались меньше ростом, больничные халаты еще бесцветнее, лица трудноразличимыми, едва ли не одинаковыми.

Кто знает, как выглядел бы каждый из них вблизи, а особенно если б на каждого можно было посмотреть, каков он дома, в кругу семьи. Кто знает, может быть, в жизни человеческой многое бы изменилось, если бы стены домов строили не из камня и глины, а из прозрачного стекла. Многое изменилось бы к лучшему. А может быть, к худшему?

— У тебя есть кто-нибудь на свете? — кротко спросила ее Мария. — Вижу, что ты сиротка, заброшенная, бедняжка ты моя.

София обернулась и привычным движением руки откинула пряди волос, открыв высокий, ясный лоб, как бы сразу осветивший иным светом все ее лицо. Так она всегда пыталась отогнать тревожные мысли.

— Есть ли у меня кто-нибудь на свете? Не жалуюсь, Мария. А у тебя есть?

— Никого. Одна как перст. Пока был у меня Костик, горя не знала. А теперь…

— А теперь? — прервала ее София с упреком в голосе.

Мария взглянула на нее удивленно:

— А и красива же ты, девонька, черт тебя побери…

— Пойдем. Наверно, мне уже там вещи мои принесли, — сказала София. — Может, и выйдем вместе из больницы? Ну что? Пойдем ко мне домой или к тебе, как хочешь. Посоветуемся, поделимся горем, откроемся во всем друг другу, — хочешь?

Мария молча пошла за ней.

21
Школьный коридор…

Этот коридор с длинным рядом дверей справа и слева Цурцуряну называл, как при Майере, „салоном“, а для Пержу он раз навсегда остался „цехом легкой промышленности“, каким он был во времена мастерских „Освобожденная Бессарабия“.

В этом широком коридоре готовили уроки и проводили торжественные заседания.

Здесь ребята сидели над учебниками, а в свободные часы сходились поболтать. Здесь они облепляли шахматные доски либо листали зачитанную книжку, один орудовал иглой, другой гладил форменные брюки, а третий — счастливец — сидел окруженный родней, которая приехала его проведать…

Тут же учителя готовились к урокам, спасаясь от тесноты учительской или собственного жилья.

По существу, это был зал, который ребята удачно сравнивали с универсальным ключом. Сцена в дальнем конце, без трибуны, с двумя простынями, заменяющими занавес, превращала коридор еще и в театральный зал. А так как под потолком были натянуты крест-накрест разноцветные бумажные гирлянды, здесь устраивали танцы и праздничные вечера…

Здесь проходили спевки школьного хора, драмкружок репетировал пьесы, собиралась редколлегия стенной газеты, которая висела тут же, между доской Почета и доской приказов дирекции.

Но двери… двери путали все дело!

Не было ни одного помещения, которое не выходило бы в этот злополучный коридор. Поэтому мальчишек больше всего бесило то, что никогда нельзя было знать, не появится ли из какой-нибудь двери, скажем, товарищ Каймакан или еще какое-нибудь нежелательное лицо, да еще в самый щекотливый момент.

Сейчас занавес был убран, а посередине сцены стоял стол, покрытый кумачовым полотнищем с белесыми следами каких-то лозунгов.

На видном месте висело в рамке знаменитое письмо, которое Володя Пакурару получил от коллектива Нижнетагильского ремесленного училища.

Все это означало, что предстоит важное собрание.

Зал был битком набит. В глубине возвышались над всеми — наверное, взобрались на скамейку — любители футбола и атлетики, десять — пятнадцать мальчишек, голова к голове, с разгоревшимися щеками. Среди них был и Колосков, в самом центре, со спортивной газетой в руках. Собрание еще не начиналось, потому что вот-вот должна была вернуться из Котлоны София Василиу. Она обещала рассказать им, как они будут шефствовать над новым колхозом, и ребята с нетерпением ждали, когда им, наконец, доведется участвовать в деревенских заботах, подставить и свое плечо под общую ношу. Всеведущий Миша Хайкин пронюхал, кроме того, что в школу якобы прибудет сам Тоадер Котеля, чтобы ответить перед всеми, по какому праву он бьет мать Ионики.

О, Тоадер дорого заплатит за эту жестокость! Пусть только покажется!

Ребята сгрудились вокруг Ионики, примолкшего, взволнованного, и то и дело поглядывали на дверь.

Но порядка все не было; как ни старались Некулуца и даже сам староста Пакурару, каждый орал во все горло.

— Пускай ответит за каждую оплеуху!

— Лишить его отцовских прав!

— Пускай при всех прощения просит!

— И пусть поклянется, что больше не поднимет на нее руку, пока живет на свете!

Вдруг шум прекратился сразу — словно водой залили, и все устремили взгляды на входную дверь. Но они не увидели ни отца Котели, ни библиотекарши.

На пороге стояла плечистая высокая старуха, обвешанная переметными сумками, узелками и торбочками, которые при помощи целой системы бечевок держались на ее плечах и шее, так что бедняга еле-еле втиснулась в дверь.

Она стояла перед мальчиками, полная достоинства, прямая, словно ноша не давила ей на плечи.

И тут тишину прорезал громкий возглас:

— Софрония! Нянечка моя!

Это вскрикнул Игорь Браздяну — и тут же замолк, словно сам испугался, что выдал свою радость. И это он, первый в школе остряк, который мог всякого обвести вокруг пальца, разыграть, купить за четыре пятака, выставить на посмешище! Он, Игорь Браздяну, с шуточками которого не мог состязаться никто в школе, — испугался насмешек ребят, насмешек над этой встречей с бывшей его няней.

Но делать было нечего. Старуха уже увидела его и стала пробираться к нему со всей своей поклажей. На ней было несколько праздничных платьев сразу, надетых с таким расчетом, чтобы подол нижнего был непременно виден из-под верхнего.

— Паровоз системы Стефенсона! — сравнил кто-то, очевидно проходивший недавно историю техники.

— Приходят всякие в школу, как на постоялый двор, — пробормотал Володя Пакурару. — Погляди-ка, сколько на ней всяких тряпок и мешочков!

Один парень из его компании не удержался и крикнул:

— А санобработку она прошла? Пусть квитанцию покажет!

Это было слишком. Даже Пакурару недовольно покосился на грубияна. Игорь же, напротив, сразу осмелел.

— Караул! Баба-яга собственной персоной! — захохотал он, правда еще не совсем уверенный, что нашел верный тон.

Он раскинул руки, готовый обнять свою гостью, но при этом подмигнул соседям, давая таким образом понять, что Игорь Браздяну остается Игорем Браздяну и что он готов поднять на смех даже свою старую нянечку. После этого он принялся напевать какую-то шутливую песенку, отбивая такт руками и ногами, как он один только и умел.

Гоп-ля-ля и гоп-ля-ля,
Дай-ка няньку стисну я!
— Тисками, — пояснил Володя, обращаясь к своей компании.

— Игораш! — Голос старухи покрыл шум зала.

Преодолевая тяжесть ноши, Софрония понемногу двигалась по направлению к своему чаду, ради которого она пустилась в дальнюю дорогу. Чадо выглядело веселым, здоровым, и она добралась до него совершенно счастливая.

— Утешеньице ты мое на старости лет!

Она обняла, расцеловала его, обрушила на него поток ласковых слов, и в ее любящих руках словно бы растворился Игорь-чертенок, Игорь-юла и вместо него сидел пай-мальчик, тихоня, которого она когда-то отлучила от груди.

Чтобы не привлекать внимания, Софрония отошла с ним в сторону, в укромный уголок за газетной витриной, повесила на нее еще свою шаль вместо занавески и стала развязывать по порядку узелки, мешочки, вытаскивая на свет всякую снедь и лакомства в мисочках и бутылочках, выкладывала припасы, запеленатые в лопушки, потчевала паренька и требовала, чтоб он отведал всего понемножку или хоть понюхал, как хорошо пахнет, или хоть одним глазком глянул…

Ион Котеля тоже не спускал глаз с Игоря Браздяну и теперь, недовольный его исчезновением, глядел по сторонам, пока не наткнулся на Володю Пакурару — тот уже стоял на сцене, за столом, покрытым кумачовым полотнищем, и держался за колокольчик.

— Ну, ладно, — сказал Пакурару громко, — на тетушку Софронию мы уже нагляделись достаточно. Думаю, что в президиум мы ее не станем приглашать, поскольку она еще не развязала всех своих торбочек…

Котеля посмотрел на Пакурару с возмущением. Он понял, что его-то он и искал. По маленькой лесенке Ион поднялся на сцену.

— Эй ты… начальничек! Разоблачил ты какую-нибудь секретную формулу или чертеж раскопал… словом, где там это тайное изобретение? — раздался его громкий голос на весь зал.

Пакурару глядел на Иона Котелю в замешательстве, но внешне спокойный: руки в карманах, на голову выше Иона, шире в плечах, внушительнее.

„Деревенщина, чего он от меня хочет? Пусть говорит, только бы поскорее!“ — говорил взгляд Пакурару. На лице его сменялись выражения тревоги и угрозы.

— Вот тут, на собрании, изволь нам ответить! — крикнул Ион.

На этот раз Пакурару по-настоящему рассердился.

— Заткнись! — прошипел он чуть не в самое ухо Котели. — Мамалыжник неотесанный, до вчерашнего дня не знал ничего, кроме „Отче наш“, по слогам еле разбирал…

Пакурару растерянно и возмущенно озирался по сторонам. Но тут взгляд его наткнулся на колокольчик и сразу оживился. Прежнее равновесие вернулось к нему. Бронзовый блеск колокольчика на минуту придал ему твердости. Пусть только зазвонит его металлический голосок. Но нет, нет… тут нужно что-то другое. Другое… Надо, чтобы кто-нибудь другой. Некулуца! Вот кто нужен! Он как раз поблизости.

Пакурару схватил Некулуцу за руку.

Тот весь обратился в слух, готовый выполнить любую его команду, кинуться за ним хоть в огонь.

Пакурару, наклонясь со сцены, подтянул его, помогая взобраться, подтолкнул к столу президиума, сунул в руки колокольчик, энергично рубанул рукой воздух: „Ну-ка давай, звони, Павел! Ну-ка!“

Но что такое? Язычок колокольчика, казалось, был обернут ватой. Его никто не слышал. Павел Некулуца беспомощно смотрел на него, испуганный, растерянный.

Тогда Володя Пакурару приставил к уху ладонь горсточкой и сразу очень явственно расслышал слова, которые отчеканивал Ион Котеля.

— …Ты, только ты один носишь наше знамя, — говорил он, — ты один принимаешь вызов на соревнование, ты один отвечаешь на письма уральцев… Ты один!..

— Хорошо, — пожав плечами, сказал Пакурару, словно кончая спор, — носи ты знамя!

Отстранив Некулуцу и толкнув на ходу Котелю, он сбежал по лесенке со сцены, твердой походкой прошел к доске Почета и остановился возле нее. Рядом в резной деревянной рамочке висело знаменитое письмо из Нижнего Тагила. Пакурару снял его и вынул из рамки.

В зале даже шороха не стало слышно. Только Игорь нечаянно прошелестел няниной шалью, которую держал натянутой над головой, следя в то же время за тем, что творилось на сцене и в зале. Сейчас он не сводил глаз с Пакурару.

А тот бросил рамку под ноги и уже взялся пальцами за край письма, видимо, собираясь порвать его в клочки, как вдруг тишину прорезал высокий женский голос, в котором слышались слезы:

— Что ты делаешь?!

Растрепанная, с глазами, полными слез, Туба Бубис протянула вперед руки, словно пытаясь остановить Пакурару. Но тут же, опомнившись, откинула волосы, поправила платье и быстро прошла к сцене. Поднялась по лесенке и стала лицом к залу у стола, заложив руки за спину.

— Товарищи! — начала она, вглядываясь в сгрудившихся ребят. Она смотрела на каждого по очереди, и взгляд ее становился все напряженнее и тяжелее. — Товарищи, вы должны… вы должны… Что ты делаешь! Что ты делаешь, негодяй! Ведь оно из Тагила! — закричала она, указывая на Пакурару, который смотрел на нее отсутствующими глазами. — Письмо… Не смей его трогать!..

Больше она ничего не смогла сказать и с пылающими от стыда щеками спустилась в зал.

И тут раздался насмешливый вибрирующий свист. Это свистел Игорь.

Многие ребята опустили головы от неловкости за Тубу, попавшую в такое положение. А Пакурару все-таки не посмел порвать письмо. Он сложил его вчетверо, потом еще пополам и сунул в брючный кармашек для часов.

Ученики, стоявшие поблизости, смотрели на него изумленно, не веря своим глазам: и это их староста! Недоумение перешло в негодование, ропот нарастал с каждой минутой. Но из-за шали послышалось громкое, поощрительное и даже восхищенное причмокивание.

Пакурару поглядел в ту сторону и понял, что получил поддержку. Этот самодовольный взгляд Пакурару заметил и Колосков. Он покинул своих спортсменов и пробрался к Пакурару. Фока сопровождал физрука. Колосков стал перед Пакурару и спокойно сказал:

— Дай сюда письмо!

Приказание прозвучало коротко и резко, как удар бича.

Пакурару вздрогнул. Руки его опустились, плечи ссутулились, весь он как-то сник. Он бросил беглый взгляд на двери, но не посмел сделать и шагу. Быстро вытащил письмо и, отдав его преподавателю, испуганно огляделся, примеряясь, как бы пробраться между сидящими к ближайшей двери, увидел Фоку, рванулся мимо него и скрылся через один из боковых выходов со сцены. Фока же переменил курс и исчез, воспользовавшись другой дверью.

Последовала короткая пауза. Некулуца, опомнившись, в тревоге бросился вдогонку за своим другом.

Словно для того, чтобы сцена ни на миг не оставалась пустой, на ней появился Игорь Браздяну. Он встряхнул бутылку, закупоренную кочерыжкой кукурузного початка. Для начала он раскланялся с публикой, несколько раз кувырком подбросил бутылку в воздух, с ловкостью фокусника хватая ее за горлышко, подмигнул в сторону своей нянюшки, потом со стуком поставил бутылку на стол рядом с колокольчиком и, описав плавный круг по сцене, наконец остановился.

— Дуреха-то моя тащилась из-под самого Кагула, чтобы принести мне… — он поперхнулся от смеха. — Чтоб принести мне… бутылку постного масла. Подсолнечного, братцы! Пузырек масла… подмаслить…

Парня просто корчило от смеха, он шатался, выписывая ногами кренделя, держась руками за шаль, все еще висящую через плечо:

— Пузырек с маслом, братцы… Пузырек…

Глядя на него, некоторые ученики сперва заулыбались, другие, заразившись, беспричинно хохотали.

Вдруг все заметили, что к сцене прокладывает себе дорогу старая нянька.

Сейчас, когда она освободилась от коробочек и узелков и скинула шаль, обнаружилось, что она совсем седа, что худое лицо ее с обтянутыми кожей скулами иссечено морщинами, что она совсем не такая плечистая и внушительная, как им сперва показалось.

Она стала подниматься на верхнюю ступеньку, и когда хохочущий Игорь, все еще с бутылкой в руках, увидел вдруг, что она решительно направляется к нему, он остолбенел, словно перед ним возникло привидение.

— Дуреха моя дорогая, милая ведьмочка, — промурлыкал он, ласково беря ее под руку и собираясь, видимо, разыграть ее на глазах у всех.

Софрония, казалось, приняла это всерьез, но вдруг выдернула руку и влепила своему питомцу затрещину, да такую звонкую, на весь зал, как будто полено в огне треснуло.

В следующее мгновение на сцене что-то произошло, какие-то молниеносные передвижения, и зрители увидели, что на верхней ступеньке лесенки сидит Софрония, а Игорь лежит у нее поперек колен, задом кверху, в то время как голова его зажата у нее под мышкой.

Для начала нянюшка всыпала ему, не считая, горяченьких куда попало. Потом, аккуратно отставив в сторонку бутылку с маслом и поправив платочек, сбившийся с головы, разгладила брюки на его заду и стала отвешивать шлепки более редкие, но зато увесистые и размеренные.

— Ах ты набалованный! Получай, негодник! — сопровождала она горестным возгласом каждый удар. — Ты что же над нашим маслом изгаляешься? Над первым нашим колхозным урожаем? Лопатой да сапой мы землю подымали. Когда солнышко пекло, не то что ведрами — кувшинами воду носили, поливали, потому что наш колхоз еще порядочной бочки не нажил, не то что водовозки… А ты, дурак этакий, щеголь? Что же выходит, я тебя нянчила, чтобы ты теперь над хлебом насущным смеялся? На, получай! А мы, как червяки какие, ползком от стебля да к стеблю, а они такие слабые, вялые… А сверху все печет да печет… Мы вокруг них землю рыхлим, рыхлим и не даем ей сохнуть, пока подсолнухи не зацвели…

Она замолчала. Гнев постепенно погас на ее лице. Она показала рукой туда, за доску, где остались ее торбочки и узелки:

— Ведь это все из моих трудодней. Чтоб тебе, дураку, посытнее было, потому как вы тут все с железом да с медью мучаетесь, мозгами шевелите… тоже не сладко небось…

Голос Софронии упал, смягчился, стал прерываться:

— Кабы могли разные дармоеды, паразиты поглядеть на поле, когда подсолнухи стоят в полном цвету! Поглядели бы на него с рассвета до заката… Кто знает, может, они про свое воровство позабыли бы, стали бы в один ряд с добрыми людьми…

Давно уже ее рука не подымалась для удара, и совсем не держала она теперь Игоря, а он все лежал в прежнем положении, словно заснул.

Мальчишки, сидевшие в зале, смотрели на них встревоженно и в то же время напряженно и словно зачарованно.

Между тем в зал вошли мастера Топораш и Пержу. Топораш сел на краешек стула, подпер голову кулаком и слушал, прикрыв глаза.

Константин Пержу стоял около стены, невдалеке от сцены, в неловкой позе, словно схваченный моментальной фотографией.

Между тем на сцене, на пороге бокового выхода, показался профиль замдиректора, он искал кого-то взглядом. Еуджен Каймакан был тотчас же замечен, засечен десятками глаз и не мог отступить. Однако внимание вскоре ослабело, и он смог незаметно сделать несколько шагов, которые нужны были ему для того, чтоб уйти, не теряя достоинства, через боковую дверь. Но там он как раз столкнулся с Павлом Некулуцей и остался стоять на пороге.

Софрония попыталась подняться со ступеньки.

— Ну, вставай, озорник! — прикрикнула она на Игоря, явно желая примирения. Она только сейчас, видимо, спохватилась, что весь этот урок она давала своему питомцу на глазах у всего зала, и теперь торопилась уйти. — Ну же, вставай, а то тяжелый больно, не сглазить бы тебя!.. Погоди-ка, вот попрошу директора, чтоб он отпустил тебя на несколько деньков к нам. Урожай, понятно, уже убрали, так посмотришь хотя бы, как землю под зябь пашут. Увидишь, как озимый новый хлеб жесткую землю пробивает.

Она незаметно, одними глазами, показала Игорю на бутылку с маслом, он взял ее, не стесняясь окружающих, и присоединил к припасам Софронии.

— Накрошишь луковку, истолчешь ее хорошенько, — говорила она ему потихоньку, уже вернувшись под защиту газетной витрины, — нальешь туда капельку масла и сдобришь мамалыгу или, если придет охота, намажешь ломтик хлеба. А то возьми из торбочки горсть муки, пережарь ее с маслом, и получится, как у вас тут говорится, соус превкусный. Постное масло, сыночек мой, дает вкус и запах любому блюду и полезно как лекарство, оно и сердце исцеляет, успокаивает, потому подсолнух — солнечный цветок…

Она незаметно отняла у него бутылку, пропустила его вперед и, покорно семеня следом, отряхнула легонько, словно ласкаючи, пыль с его спины.

Они перешагнули порог двери, у которой все еще стоял Каймакан, и ушли.

Некулуца долго смотрел им вслед, что-то прикидывая, и, наконец, тоже тронулся с места. Большими шагами пересек сцену, отвернувшись от колокольчика, и спустился с лестницы.

В зале, собравшись вокруг Котели, ребята оживленно толковали о чем-то.

22
Еще в то воскресенье, когда ожидали возвращения Софики из Котлоны, Пержу собрался любой ценой покончить с проблемой нового водопровода. Правда, на одном из партийных собраний София решительно выступила против того, чтобы он затевал что-либо, пока Мария сама не согласится поменять свое жилье на то, которое ей предлагали. Но у Марии были свои причуды, и она каждый день придумывала что-нибудь новое, тормозя работу на стройке и угрожая авторитету Каймакана. Инженер никогда не простил бы этого Пержу. Особенно сейчас. В последнее время Каймакан стал очень раздражителен и хмур. Вот хотя бы вчера — ну и задал он баню Топорашу за „маловерие“, за „рутину в воспитательном процессе“, даже объявил ему строгий выговор. Приказ вывешен. Увольнение мастера — вопрос дней.

Кроме того, Каймакан взял подряды, сам назначил рекордный срок сдачи общежития в эксплуатацию и настаивал на том, чтобы траншеи для водопровода начали копать не откладывая.

— Цель оправдывает средства! — сказал Каймакан мастеру Пержу. — Ликвидируй эту землянку. Женщину легче будет убедить, поставив ее перед фактом, когда ей некуда будет деваться.

Пержу слушал его, прямой, подтянутый, словно по стойке „смирно“, — только руки не вытянуты по швам. Поза, которую так хорошо знал и всегда с удовольствием отмечал Каймакан. Но сегодня в поведении мастера было нечто такое…

— Приказ выполняется, приказ обсуждению не подлежит! — нервно посмеиваясь, прищурился Каймакан, предупреждая возможные возражения. — Черт возьми! Что с тобой, Пержу? Ведь ты, кажется, прошел военную службу, и не кое-как, а в двух армиях. Не знаешь, как взяться за такой пустяк? Так вот, бери двух-трех секундантов и выполняй!

Пержу чувствовал, что сейчас все в нем противится этому полунасмешливому тону Каймакана, который обычно нравился ему. Да, на этот раз что-то было не так. Может быть, все дело в хибарке Марии? Эх, да ведь он с каких пор уже мечтает разметать ее в щепы! Что же тогда точит его? Пожалуй, вот что: не понравились ему кое-какие слова инженера. Ну и что же, если не понравились? Разве делаешь только то, что нравится? Водопровод нужен? Нужен. Приказ командира получен? Получен. Ну и выполняй!

Пержу взял с собой Хайкина, Игоря Браздяну, еще кое-кого из самых бойких, и они направились к домику Марии.

— Надо бы трос прихватить, — спохватился Игорь по дороге, недовольно перекладывая кирку с одного плеча на другое. — Зацепили бы хибарку за балку — и аминь!

— Товарищ Пержу, — почтительно обратился Хайкин к мастеру, — не осталось ли у вас немножко тротила? Помните, вы рассказывали, как вам приходилось подрывать вражеские укрепления. Потому что этим заступам и киркам грош цена!

— Бросимся штурмом каждый на одну стену — и все. Пусть Цурцуряну тогда успевает вывозить щебень повозкой, — опять воодушевился Игорь.

— Берегись, кошка, мыши идут! — охладил ребят Пержу. — Первым делом мы все инструменты отдадим кому-нибудь одному и оставим его в арьергарде. Развернем белый флаг, поскольку мы сильнее, и… начнем переговоры. Скажем по-хорошему: что вот, мол, мы, ученики ремесленной школы, строим себе… то да сё и так далее… Нужна, мол, вода, канализация. Не откажите отряду завтрашнего рабочего класса, который гарантирует вам взамен квартиру…

— А если ваша мадам не захочет, как и в прошлый раз? — с задором спросил Игорь Браздяну, а другие начали потихоньку подталкивать друг друга локтями: „Вот нахал, назвал ее мадам…“

Пержу заметил ехидные взгляды.

— Если она опять откажется, — сказал он, изменившись в лице, — она мне больше не „мадам“. Договорились?

Он опять погрустнел, и при нем было неловко шутить.

— Крышка хибарке! — за всех крикнул Хайкин. — Возьмем крепость приступом — и баста!

…Мария не обратила особого внимания на неожиданных гостей, — хмурая и неряшливая, в платье, заляпанном мелом, она, не оборачиваясь, заделывала и замазывала трещины в стене.

Видя ее в таком настроении, ребята оробели и один за другим отступили в сени. Около нее остался один Пержу.

Он сказал тихо, показывая рукой на сени: мол, люди ждут ее ответа. Но Мария глядела в другую сторону, она не видела своего бывшего мужа и не слушала, что он говорит.

— Я знаю, что я тебе не нравлюсь. Ну, так ищи себе другую хозяйку.

— Не понимаю, чего ты заупрямилась, — ведь квартиру нам не хуже дают…

— А мне лучшей и не надо.

— Ты меня осрамила, я ученикам в глаза смотреть не смею. Пойми, женщина, возьми в толк: по плану здесь должна пройти траншея для водопровода. Зачем тебе нужен этот темный подвал, чистая могила?

— А мне и в могиле хорошо…

У нее задрожал подбородок. Она беспомощно взглянула на свои руки, испачканные по локоть, и слезы неудержимо полились по ее лицу. Она не могла их вытереть, он — не посмел.

Он робко попытался ее уговорить:

— Мария…

— Только через мой труп, — ответила женщина.

И тут неожиданно послышалась короткая команда Игоря. Вслед за тем ломы и заступы глухо ударили в глиняные стены, пошла валиться штукатурка, полетели щепки, зазвенели осколки стекла, над дверью с потолка упал ком глины.

Очнувшись от оцепенения, охватившего ее в первые секунды, Мария метнулась мимо Пержу наружу, вверх по ступенькам.

— Спасите, люди добрые! — вопила она, словно ее резали. — Караул, разбой!.. Спасите!

Из развалин, словно из-под земли, поднялось несколько фигур — мужчины, женщины, ребятишки. Некоторые карабкались на обгорелые стены, другие, словно акробаты, глядели, свесившись с обломков крыш.

— Что ты делаешь, Мария! — Пержу в отчаянии схватил ее за плечи, стал успокаивать. — Опомнись, Мариука!

Он подбежал к ребятам, вырвал и разбросал кирки и ломики, потом вернулся к жене.

Мария не вопила больше, но всю ее сотрясали судорожные, глухие рыдания. Они преследовали мастера и его учеников всю дорогу.

В этот же день Мария и поспешила в больницу, чтобы пожаловаться Софии — она ведь партийный секретарь в школе.


Пержу демобилизовался осенью сорок пятого и возвращался в свою родную Молдавию целый-невредимый, с легким сердцем.

Город был пуст, разбит. Только на базаре копошился кое-какой народ. Там люди встречались по делу, что-то покупали или продавали, делали первые попытки вернуть жизни ее простейшие черты.

Солдат смотрел на все помолодевшими глазами. Это ощущение неожиданной молодости, должно быть, знакомо всем, кто возвращался тогда живой-здоровый к родному очагу: глядел в оба глаза, махал обеими руками, гопал на своих двоих…

С вещмешком через плечо, в кирзовых, хорошо начищенных сапогах, он чуть ли не бежал вприпрыжку, охотно заговаривал с прохожими, останавливался у бочек свином, пробуя без разбору — тут стаканчик „фетяски“, там красного и даже сладкого муската.

Ему казалось — вот-вот он встретит знакомые лица, и ожидание радостных встреч заставило его целый день слоняться по городу, припоминать, какими были раньше улицы, дома…

Наконец он очутился в нижней части города. Там не было ни одной крыши. Кое-где обглоданные стены глядели на него задымленными черными глазницами окошек. Штукатурка крошилась под ногами, фасады лежали на земле… Блуждая среди камней и нагромождений старой глины, Пержу чувствовал, как его охватывает тоска. Такое запустение вокруг. Долина плача…

Он почувствовал себя изнеможенным, — казалось, его настигла усталость всех военных лет.

Он сел на какую-то глыбу посреди двора, опустил голову в ладони и так сидел неподвижно, закрыв глаза.

Но когда он поднял голову, окинул взглядом эти бесконечные развалины и начал размышлять, он почувствовал, что нет, не долиной плача нужно называть их и не слезы тут нужны.

Пержу встал и пошел дальше. Звук его шагов отдавался в пустоте. Вокруг ни души живой…

И вдруг в двух шагах от него, словно призрак, возникла Мария.

Несколько секунд солдат стоял остолбенелый. Потом огляделся. Сам того не заметив, он угодил как раз к дому Марии, к той самой знакомой ему лачуге, чуть поднявшейся над землей, с треснувшими тут и там глинобитными стенами, подпертыми где колом, где шестом, с заплатами из листов горелого железа, обломков досок, со свежими мазками глины.

Вросшая в землю лачуга, к которой он когда-то был прикован, из которой он вырвался, пройдя через пепелища сотен городов, — эта лачуга устояла…

Пержу пошел за Марией, спускаясь по ступенькам, словно в могилу.

На секунду он приостановился в сенях, где жил перед тем, как разразилась война. Тут все осталось как было. Вот узенькая кушетка, на которой он спал, столик, табуретка. Та же лампа на гвозде.

В комнату вел пустой проем, без двери. На передней стене — простыня, под которой когда-то висела одежда, и сейчас заменяла шкаф. Простыня, под которой Мария благоговейно хранила его коверкотовый костюм, купленный ею к свадьбе. Вот и пышно взбитая постель.

Пержу рванулся, чтобы бежать отсюда прочь, — пока он в силах это сделать, — бежать куда глаза глядят, только бы не оставаться здесь больше ни минуты.

Он уже повернулся к лесенке, к нескольким вырытым в глине ступеням, которые вели наверх, на воздух, под открытое небо.

Но на пути его опять выросла фигура Марии — она одна неузнаваемо изменилась здесь. Сильно исхудавшая, проседь на висках, потемневшая кожа натянута на торчащих скулах. Из-под бровей на него сурово глядели глубоко запавшие глаза. Казалось, это не Мария, а ее старшая сестра — исстрадавшаяся, измученная и в то же время более мужественная, чем та, которую он знал. Жалкая и в то же время полная неожиданного достоинства, с затаенным блеском в глазах, глазах, которые заставили солдата вспомнить разрушенный город.

— Здравствуй, Мария!

Он снял с плеча мешок. Женщина несмело протянула руку. Там не было ничего, кроме смены белья, нескольких банок консервов, буханки черного хлеба и еще кое-каких немудреных солдатских пожитков, но он не выпускал его.

Женщина вытерла ладонью табуретку, поклонилась боязливо, с покорностью рабыни.

— Садись, пожалуйста, Костаке, добро пожаловать. Я день и ночь за тебя молилась. „Пусть хоть калекой вернется… — так я бога молила. — Хоть ему этот дом и не мил, лишь бы только живой пришел!“ — молилась.

Она набожно опустилась на колени и поцеловала его руку.

— Слава тебе, господи!

Пержу разжал пальцы, и мешок упал на земляной пол.

Солдат встал и прошелся по комнате, заглянул за перегородку, снова посмотрел на кровать, на голые стены, с которых исчез большой домотканый ковер и знакомые вышивки. Не было и сундука с приданым. Он быстро поднял мешок, вынул из него буханку, консервы и положил все на стол; пока он возился, открывая складной нож, Мария мигом слетала куда-то и вернулась с графином вина, золотистого, как апельсиновая корочка.

Она поставила на стол один стакан, налила и пододвинула Пержу.

Он опрокинул его молча.

— Как ты жила? — отважился спросить он через некоторое время. Он еще раз оглядел комнату. — Видно, торговля не бойко шла при фашистах?

Мария налила ему еще, и он, смелея понемногу, осушил и второй стакан. Она робко пододвинула ему консервы, но он отстранил их.

— Значит, с куплей-продажей дело не клеилось? С чего же ты жила, спрашивается?

— Как ты уехал, я ничего не покупала. Только продавала. Пока было что продавать.

Пержу налил и протянул ей стакан. Она пригубила его.

— Ходила по людям, работала, когда удавалось. Белила, стирала…

— Скажи-ка, а ты ничего не знаешь про Петра Рошкульца? Не приходилось тебе его видеть?

— Видеть не видела, а слышала про него… лучше бы не слыхать.

— Жив он? — быстро спросил Пержу.

Мария обхватила стакан ладонями, словно хотела согреть вино, и сидела так молча.

Солдат расстегнул ворот гимнастерки, встал, скинул шинель, небрежно бросил ее на спинку стула и снова сел. Отрезал ломоть хлеба, всадил нож в консервную банку, открыл, пододвинул к Марии.

— Попробуй! Я это издалека принес.

Мария, вскочив, успела подхватить шинель, сползавшую со спинки стула; она постояла минуту, держа ее охапкой, и вдруг зарылась лицом в серое сукно, разразилась рыданиями, которые, казалось, сдерживала целые годы. Потом, словно опомнившись и как бы впервые заметив, что она не одна, разом затихла. Повесила шинель на гвоздь, вернулась к столу.

— Он все добивался, бедняжка, чтоб не закрывали мастерские, чтоб осталось как было, — сказала она с глубокой грустью, которая как-то сразу сблизила с ней Пержу. — Он, рассказывали, как вернулся в город, так прямо туда. А там уже опять заведение открылось. Майер своих девиц собирал по всей окраине с полицией. Порядки настали другие: либо снова в „салон“, либо тебя спровадят на фронт для солдат.

— Как? Майер вернулся в город?

— Выполз из своей норы, где прятался, — продолжала Мария. — Рошкульца на месте забили насмерть. Майер давно на него зубы точил. А остальных, кто в мастерских работал и кого он выследил, всех засадил за решетку. Комендатура оказала ему такую любезность, потому, что в его заведении развлекались все офицеры.

— Кто тебе рассказал обо всем этом?

— От Цурцуряну я все это узнала. Помнишь его? Бывший налетчик, грабитель, взломщик. Когда-то был правой рукой Майера. Ты бы посмотрел на него сейчас — лохмотья так и висят на нем. Бороду отпустил Бродяжил, с голоду чуть не пропал. И вдруг привел ко мне сынишку Рошкульца, покойника. Пусть, мол, живет у меня, раз у меня детей нет. Девочка не выжила. Потом он парнишку забрал. После освобождения открылась ремесленная школа, в том самом здании, где был майеровский салон. Туда и определил мальчишку.

— Цурцуряну пропадал с голоду? — спросил Пержу недоверчиво. — Кому же в таком случае хорошо жилось при Гитлере?

— Не знаю, что случилось, но только он взбунтовался против Майера, и тот не давал уже ему устраивать в салоне ни свадеб, ни крестин, не давал ему ни гроша взаймы. В руках Майера были списки людей на отправку в концлагеря. Сколько беззаконий творил этот скорпион, сам знаешь. Наша окраина совсем опустела. А Думитру не согласен был с Майером, спорил с ним. После гибели Петрики его всего перевернуло…

Мария помолчала.

— От того Цурцуре, которого ты знал, ничего не осталось. Он и мне все объяснил, дай ему бог здоровья Я ведь на Петрику камень за пазухой держала, возненавидела я его. Ведь он тебя из дома увел, оставил меня одинокую, подушку мою остудил. Заманил тебя сперва в мастерские, в профсоюз, потом на войну потащил… Он, он отнял тебя у меня! Оставь, я знаю, что говорю Я его за это проклинала, смерти ему желала. И ему, и себе… Пока Думитру Цурцуряну не растолковал мне, что это за человек Рошкулец. Теперь-то я знаю: он ведь и мне только добра хотел. И когда в мастерские тебя принял, тоже добра мне желал, и когда в профсоюз…

Она отхлебнула из стакана и протянула его Костаке.

Тот все молчал, окутанный густыми клубами махорочного дыма. Взял стакан из ее рук, в задумчивости повертел его и поставил перед собой.

— Веришь ли, — она словно боролась с его молчанием, — когда я узнала все про Рошкульца, и про его дела, и про его гибель, грешно сказать, только мне опять жить захотелось. Ничего мне не жалко было, все продала, что в доме было, лишь бы жить и сироту вырастить. Вот в чем видишь меня, только добра и осталось. Ковер продала — еще мать выткала. Половичка в доме нет. Ничегошеньки. Только одну вещь я сохранила…

Она поднялась, торопливо прошла за перегородку и вернулась со свертком.

— Мой коверкотовый… — пробормотал Пержу.

— Да, — сказала Мария.

Она проворно развернула пиджак и, легонько накинув его себе на плечи, встала перед ним кокетливо и лукаво, как девчонка перед зеркалом.

— Твой свадебный костюм!

Она оперлась голыми локтями на стол, теперь ее лицо, ее глаза были совсем рядом.

— Почему ты не допиваешь этот стакан, Костик?

Она неожиданно поцеловала его в щеку. Это был быстрый, вороватый поцелуй, — так воробей склевывает зернышко. Потом она еще раза два чмокнула его мимоходом, словно в шутку.

— А ведь один раз я его чуть не продала, — вспомнила она, поглаживая отворот пиджака.

— За хлеб? — испуганно спросил Пержу.

Лицо Марии не дрогнуло, только глаза говорили: „Ведь это тебя, тебя я надеялась выкупить у начальства. Тогда, в начале войны, в поезде. В мешке-то у меня костюм был“.

— А не хочешь ли взглянуть, что осталось у тебя в кармане, Костик? — переменила она разговор.

Видя его недоумение, она сунула руку в один из карманов пиджака и вынула какую-то книжечку. Протянула ее Пержу и отошла в сторонку.

Он глянул вскользь на переплет, листнул страничку-другую и замер. Закрыл книжечку, снова раскрыл, взволнованно шагнул к Марии, обнял ее, снова отошел.

— Ты тогда в спешке оставил и сапоги, и костюм. а про книжку профсоюзную забыл совсем, — сказала она. зардевшись и как будто осмелев. — Ты ведь не просто так бросил это все? Наверное, думал оставить мне на черный день, на пропитание… Так ведь, Костик?

Он не подтверждал и не отрицал. Слова будто пропали в тот вечер у него. Он только положил тихонько руку на плечи Марии, притянул ее к себе. Они медленно стали ходить взад-вперед по сеням.

— А как ты прожил эти годы? Ты ведь всю войну был на фронте, сражался с врагами. Ты мне тоже все расскажешь, хорошо? — Она все старалась приладиться к его шагу.

„Да, да“, — казалось, отвечали его шаги на все вопросы на свете.

Шаги. Стук солдатских сапог. Он досыта нашагался за эти годы. Хватит, хватит с него походов, форсированных маршей! По шесть километров в час, по семь в час. Тяжесть оружия, тяжесть вещмешка…

„Привал!“

В один миг все валятся на землю, и через минуту им уже снятся сны: лесная тропинка, отдых у ручья в зной…

„Подъем!“

Солдаты вскакивают. Снова шагают сквозь метель и вьюгу…

— Ты будешь снова моим, Костик, только моим! — сверкала темнота кошачьими глазами.

„Да, да“, — отдавались его шаги в лад ее шагам, теперь уже не в сенях, а в комнате с пышно взбитой постелью…

Когда на другой день утром Пержу открыл глаза, перед ним на спинке стула аккуратно висел костюм, а из-под кровати выглядывали голенища великолепных, еще довоенных, хромовых сапог.

Он сделал движение, собираясь встать. Входная дверь в сенях скрипнула.

— Лежи, не вставай, солдатик мой! — Мария уже вернулась с полной кошелкой. — Я тебя кликну, когда пора будет!..

И вот целую неделю Пержу не удавалось вырваться из объятий Марии, из плена ее ласк и забот. Мария ему не давала полена дров расколоть, ведра воды принести, а уж о том, чтобы он устроился на какую-нибудь работу, и слышать не хотела.

Случилось как-то солдату выйти наружу, — над ним простиралось холодное, хмурое небо начала зимы. Он поежился и поскорей спустился по ступенькам в землянку.

Трещины в стенах, невысоко подымающихся над землей, были кое-как законопачены. Ниоткуда не капало, не дуло, и в комнатке, хоть и пахло затхлостью, было тепло.

Это тепло угнетало солдата.

В маленькое окошко, у которого он остановился, почти ничего не было видно: больше земли, чем неба. Зима настала сухая, бесснежная. Ветер завивал пыль, вылизывая развалины, и от этого все казалось еще пустыннее, еще холоднее.

Пержу с ужасом заметил, что эта неделя, прожитая у Марии, расслабила его. Он — солдат, прошедший через четыре военных зимы, испугался первой, мирной, да еще глядя на нее в окошко!

Однажды, когда он стоял, прижавшись лбом к стеклу, ему показалось, что вереница развалин стала еще длиннее. Он почувствовал, как давит его потолок землянки, как теснят его стены. Ему вдруг так захотелось, чтобы ветер сек лицо, чтобы пыль запорошила глаза, чтобы под каблуком крошились мертвые комья земли.

Пержу решил уйти. В дверях столкнулся с Марией, возвращавшейся с работы. Женщина сама открыла перед ним дверь.

— Ступай пройдись немножко, Костик, — сказала она нежно. — Хлебни чистого воздуха. Только не уходи далеко. Я приготовлю поесть и позову тебя.

Но Пержу ушел далеко. Вернулся он лишь через несколько дней. Снова уходил, снова возвращался. Все дольше пропадал, все меньше оставался у Марии. Жизнь у них не ладилась, хотя, казалось, Пержу вовсе не был против того, чтобы она наладилась. Но — так получалось. Прежде всего он не мог не работать.

Он пошел мастером в ремесленную школу, — может быть, его привлекло то, что школа разместилась в том самом здании, где до войны были мастерские „Освобожденная Бессарабия“.

Хотя Марии и не хотелось, чтобы Пержу работал, она рада была, что ее неуемный муженек будет поблизости от Кирики Рошкульца. Она не падала духом и втайне питала надежду, что при помощи сироты ей удастся вернуть Костика и сделать из него семьянина.

Кирика в каждом мужчине, который подходил к нему, искал отца. Он вглядывался в него сквозь свои толстые, выпуклые очки, сверлил чуть косящими голубыми глазами.

Все ребята так и липли к новому мастеру в военной форме, который уж наверняка сражался на фронте; тем более восхищался им Кирика. Выяснилось к тому же, что Пержу хорошо знал его отца.

— Вы вместе работали в мастерских? — благоговение спрашивал мальчик, впиваясь глазами в Пержу, ловя каждое его слово. — Да, да… мастерские „Освобожденная Бессарабия“… Я знаю… В этом же здании. Вот тут стояла вытяжная труба, наковальня. А здесь — тот станок, что из земли выкопали… Знаю… мне про все дядя Думитру рассказал. Дядя Думитру говорит, что мой папа был настоящий герой, — все не унимался мальчик, — это правда? Вы пошли на фронт вместе с ним. ехали в одном вагоне… А почему отец вернулся из армии? Он что — получил приказ стать партизаном?..

Мальчик не отставал от демобилизованного солдата Тем более, что Мария каждое воскресенье и каждый праздничный день приходила в школу и забирала Кири-ку домой. Она поручала им обоим — ему и Пержу — какую-нибудь „мужскую работу“: подпереть угол землянки, готовый обвалиться, или еще что-либо в этом роде. А когда стол был накрыт и обед готов, она подавала им воду, чтобы они слили друг другу на руки, и после этого усаживала — одного справа от себя, другого слева — за стол, перед большой миской супа. Клала Костаке стручок перца, жгучего, словно огонь, который он любил прикусывать за обедом, ставила ему стаканчик вина, которое он охотно потягивал, а Кирику все торопила браться за ложку, предостерегая его шутливо от этой отравы — перца или, упаси боже, вина.

Суп, сваренный Марией, — это кое-что значило! Из десятка картофелин и горсти фасоли Мария создавала не просто суп, а семейную обстановку. Она расставляла вокруг миски с супом приправы, пряности, какие ставят вокруг кувшина доброго вина. Пар, поднимающийся над этой миской, наполнял запахом комнату, пробивался не улицу, дразнил соседей ароматом поджаренного лука, укропа, лаврового листа… Во всем чувствовались руки настоящей хозяйки — натруженные, с трещинами на суставах и все-таки молодые, свежие, всегда чистые. Пальцы, ловкие и быстрые, всегда в работе: то вьется из-под них спиралью картофельная кожура, то ровные — один к одному — ложатся ломтики и квадратики сала и вот оно уже на сковородке, возвещает соседям, что к Марии вернулся с войны дорогой гость. А пока сидят за столом, хозяйка то и дело ввернет словцо, что, мол, не худо бы настелить дощатый пол в комнатке, покрыть лифером крышу, навесить водостоки из оцинкованного железа.

— Прихватим кусочек соседнего пригорка, чего ему зря стоять, выровняем землю. Смотришь, уже и две комнатки с сенями, — твердила она Пержу. — Было бы только здоровье, а хозяйничать можно…

Мастер с аппетитом хлебал ложку за ложкой суп, покусывал перец, согревался стаканчиком вина, все по порядку, с разбором. Покой царил в комнатке, где во всем чувствовалась работа все тех же ловких рук хозяйки. Только речи ее не нравились ему. Ему смертельно надоели вечные ее планы расширения и усовершенствования згой лачуги.

Пержу мерещилось что-то фальшивое в заботах Марии о Кирике, ему казалось — она выглядит нелепо в материнской роли, которую она на себя взяла. Ему становилось противно все это, он чувствовал, что помимо своей воли втягивается в игру, которая вводит в заблуждение и мальчика. „Растут же, — думал он, — в нашей школе сироты, вырастет и Кирика“.

При всей своей любви и уважении к Петру Рошкульду он чувствовал, что не сможет заменить отца его сыну.

Наконец ему удалось выпутаться из сетей, которые с таким искусством и усердием плела Мария, — махнул рукой на все соблазны и почти совсем перестал бывать у нее. И даже начал, как и другие, называть ее „мадам“.


София и Мария шли по городу. Мария рассказывала о себе. Этот рассказ будил тяжелые воспоминания — София невольно думала о Каймакане. Но не позволяла себе отвлекаться. Они шли с Марией под руку, приноравливаясь друг к другу, шаг в шаг, и даже, казалось, дышали согласно. София чувствовала, как новые силы вливались в нее. Они как бы исходили из земли, лежащей под снегом.

— Вон посмотри! — показала она на воронку от бомбы рядом со школой. — Вода на дне замерзла и блестит, словно смотрит на всех стеклянным глазом. О, погляди, поставили забор! — воскликнула она, пройдя немного дальше. — Хотят, чтобы людей не пугали разрушения! А здесь забор убрали… и уже сняли леса. Что за славный дом! Свеженький, чистый, словно из яичка вылупился! Словно новую мебель подарили городу! — Ей без конца приходили в голову сравнения одно причудливее другого. — Скорей, скорей гляди — автобусы новые! Белые внутри, вместительные, с мягкими скамейками! Пассажиры сидят, словно каждый в собственном лимузине!

Сеялся редкий, как из решета, снежок.

— Как славно нас посыпает снегом! — говорила София Марии, ловя ртом мягкие хлопья, которые тут же таяли на ее горячих губах. — Мы смотрели на него из окон больницы. Но оттуда он совсем другой, сквозь стекло совсем другой. Понимаешь, — возбужденно говорила она, — одно дело, когда смотришь из окошка, а другое дело — вот так. Стекла — они обманчивые. Сквозь стекло ты не можешь понять, какие они пушистые, как причудлив узор снежинок, не можешь ощутить, как они невесомы. Снег ли это или пух тополиный?

Мария тоже немножко порозовела от холода, из-под белого вязаного платочка выбились на лоб темные вьющиеся пряди. Она перестала рассказывать и шла молча. София приостановилась, посмотрела на нее вопросительно.

— Мне кажется, ты уже устала, — сказала Мария, словно оправдываясь. — Я тебе, наверно, уже надоела со своими горестями, да и чем ты, в конце концов, можешь мне помочь, бедняжка, если у тебя самой на сердце рана? С виду-то ты веселая. Только я знаю, каково у тебя на душе. Такая наша доля.

София высвободила свою руку из-под руки Марии, обогнала ее шага на два и, обернувшись, остановилась, загородив ей дорогу.

— Послушай, брось свой домишко, Мария! — неожиданно сказала она. — Не спорь и не спрашивай меня сейчас ни о чем. Переезжай ко мне. — И добавила твердо: — Брось и домик этот, и все. Ну, сделай это для меня! — вдруг попросила она. — Я чувствую, что тебе меня жаль. Тебе — меня. Мне не хочется твоей жалости, но сделай это ради меня! Пойдем же!

Она не стала ждать ответа. Взяла Марию под руку и легонько подтолкнула ее.

23
„Происшествия на открытой сцене“, как с чьей-то легкой руки окрестили ученики самочинное собрание, имело свои последствия. Вырвав из рамки письмо и с позором убежав из зала, Пакурару не возвращался из города до позднего вечера. Явился он исцарапанный, с фонарем под глазом и все не мог успокоиться, придирался ко всякой мелочи, нарывался на ссору, так и лез в драку, толкался, раздавал пинки. Наконец даже Фока не вытерпел, приподнялся, опершись на локти, на своей койке. Для старосты этого было достаточно, он подскочил к нему, сжав кулаки, и остановился возле его койки.

— Вставай, головорез! — задыхаясь, крикнул он, показывая на свой синяк. — Я с тобой еще рассчитаюсь!

— А я уже рассчитался, — пробормотал Фока, не глядя на него.

— Подымайся, тебе говорят! — взвился Пакурару, хватая его за руку.

— Убери-ка руки! — добродушно посоветовал ему Фока. — А то как бы опять… За Тубу я с тобой рассчитался. Только за Тубу, — повторил он, вскипев.

Тут, как раз вовремя, вмешались ребята, и Вова Пакурару на этот раз утихомирился.

Однако спокойствия в школе все-таки не было.

На несостоявшемся собрании произошли мелкие, как будто ребяческие, стычки между Котелей и Пакурару, между бабкой Софронией и Игорем Браздяну… После них, однако, остались невидимые трещины, раскалывавшие все здание. Пусть даже их замазали несколькими взмахами малярной кисти, заделать их прочно нельзя было.

Как раз в эти дни утром в школу заглянул Миронюк. Он искал Мохова, но наткнулся на Каймакана и сказал, что райком интересуется делом Сидора Мазуре. Инструктор выразил желание поговорить с ним, если можно, не откладывая.

Каймакан послал за Моховым и Сидором, и тут, как бы невзначай, в школу явился и товарищ Дорох.

Он зашел в кабинет директора словно бы мимоходом, занятый другими, более важными делами. Его широкая шуба, вся в капельках растаявшего снега, была распахнута, и это придавало важному гостю вид добродушного здоровяка. Он встряхнул плечами, снял шубу и снова надел, но внакидку, отряхнул пушистую шапку-ушанку и подошел к письменному столу.

— Ну-ка, — бросил он вполголоса Каймакану, оглядев искоса присутствующих, — введи людей в курс дела. Управление трудовыми резервами интересуется, что делается в школе. Впрочем, Москва тоже…

Но, кроме Каймакана, его никто не слушал.

Миронюк и Сидор сидели в уголочке вплотную друг к другу и увлеченно беседовали, словно погрузившись в какой-то другой мир.

Сперва инструктор райкома словно бы подшучивал над Сидором, потом стал серьезен.

— Ну так вот, с тебя причитается, принимай поздравления. Твое прошлое признано, ты бывший подпольщик. Да, да, я сам переворошил архивы сигуранцы. Толстенное у тебя „дело“. Ничего не скажешь — подпольная типография, пытки, тюрьмы… здорово ты держался на допросах и в суде. В твоей папке удивительные вещи. „Гроза буржуазии“ — так тебя прозвали товарищи? — спросил Миронюк. — Это кое-что стоит!

— Ладно. Это, пожалуй, в насмешку…

— Ну, ну, брось! Я ведь своими глазами читал листовки, написанные и набранные тобой. И все-таки — ты уж меня извини — мне прямо не верится, что это тебя, именно тебя прозвали — „Грозой буржуазии“. Между нами говоря, ты больше похож на кроткого агнца. Иным я себе не представляю тебя. Все тебя восхищает, всех ты считаешь хорошими. И Каймакана, и других. Ни разу я не слышал, чтобы ты поднял голос против чего-то или критиковал кого-нибудь, даже когда тебя обижали…

— „Иов“… Так меня Топораш однажды назвал, уподобил многострадальному Иову. Ну что ж, пусть так. Там — „Гроза буржуазии“, здесь — агнец. Очень может быть.

Он некоторое время молчал, задумчиво глядя в окно.

— Знаешь, что я тебе скажу, — торопливо заговорил он снова. — Может, я и вправду Иов, но теперь мне легче сносить любую боль, потому что вокруг меня вы, свои люди. Ты как советский гражданин старше меня. Я ведь только в сорок четвертом вышел из-за решетки. Но я старше годами, пришлось мне вынести всякое, и потому оно и теперь все в ушах гудит, все маячит перед глазами… Вот ты говоришь, ты не слышал, чтоб я кого-нибудь критиковал. Это правда. Но ты пойми, у меня язык не поворачивается критиковать. Советский Союз не перестал быть для меня идеалом. Тем идеалом, о котором я мечтал в тюрьмах и который я проповедовал в тех моих листовках.

— Я их все читал в архивах, — сказал Миронюк взволнованно. — Послушай-ка, Сидор! — воскликнул он, не заметив, что впервые назвал его по имени. — Мне вот что пришло в голову: ведь партийных билетов у вас, подпольщиков, не было, на допросах и под пыткой вы отрицали, что вы коммунисты.

— Мы отрицали, потому что так нужно было.

— Так вот… Значит, формально мы можем принять тебя на общих основаниях, как беспартийного: всего две рекомендации…

— Ну ладно, — усмехнулся Мазуре, — если б только речь шла о формальности.

— Ты отдаешь себе отчет в этом? — подчеркнуто спросил Миронюк. — Ты отказываешься от очень дорогого прошлого, на которое та имеешь право. А ведь ты коммунист. Следовательно, ты должен быть в партии. Это — правда. Все остальное — вопрос формальный и вопрос времени. Уверяю тебя…

— Конечно, вопрос времени! — поддержал его Сидор. — И я верю — недолгого времени, я убежден… Я отрицал свою принадлежность к партии в сигуранце, а здесь, здесь я ее отрицать не стану.

В кабинете между тем появился директор, несколько раз заглядывала и снова исчезала София Василиу. Скромно постучался в полуоткрытую дверь и лишь потом проскользнул Константин Пержу. Не найдя свободного стула, он принес какую-то низенькую скамеечку и примостился у стены. Дорох, стоявший у стола, заслонял ему Софию Василиу. Тогда он подвинулся чуть вправо, но тут Дорох закрыл своими широкими плечами висевший на стене портрет. Заходили и другие по делу, обращаясь то к Мохову, то к Каймакану.

Между тем Миронюк встал, шумно похлопал Сидора по плечу и, словно теперь только заметив собравшихся, подошел и пожал всем руки. Он вспомнил наконец о погасшей папиросе, которую держал в уголке рта, торопливо прикурил от окурка, протянутого Пержу, затянулся, доглядел, горит ли. И все эти жесты его, такие естественные. напомнили совсем другого Миронюка — в открытой рубашке без галстука, который вечно душил его и вгонял в пот.

— Извините меня, товарищи, — на мгновение смутился инструктор, гася папиросу в пепельнице. — Может быть, вы собрались здесь по важному вопросу, а я…

— Закройте, пожалуйста, двери — прервал его Дорох, который до этой минуты стоял у стола, равнодушно созерцая свои ноги. — Так. Как мы уже сказали, управление трудовых резервов… — В эту минуту шуба соскользнула у него с одного плеча, и Пержу увидел широкий золотой погон на знакомом суровом портрете. — Да закройте же кто-нибудь двери. Вот так…


Собрание коммунистов, такое же непредусмотренное, как и то, ученическое, без определенной повестки дня, длилось долго. Сидели все вместе, рядом друг с другом, вместе дышали табачным дымом, и только выйдя после на улицу, разбились, разбрелись и словно избегали встретиться взглядом. Но дорожка, расчищенная в свежевыпавшем снегу от дверей школы до ворот, была одна.

Вечерело.

Некоторое время шли молча, рассеянно, словно рассорившись.

Мохов отделился первым. Сделал несколько шагов в сторону высокого сугроба, но, увидя, что София бросилась, чтобы его поддержать, остановился:

— Ничего, сам доберусь. — И, глядя, как она стоит, смущенная, по колено в снегу, добавил: — Не бойся, девочка, как бы то ни было, останусь я директором или не останусь, из партии я в отставку не выйду. И в школьной организации буду состоять.

Он пожал ей на прощание руку, выбрался из сугроба, зашагал к своему дому, но снова обернулся к ней:

— И с жизнью я еще не думаю прощаться. Нет, теперь уж нет! — воскликнул он на ходу. Софика слышала только, как под ногами у него скрипит снег.

Пержу тоже откололся от гурьбы идущих, круто взял в другую сторону, кинулся чуть не бегом, подняв за собой облако снежной пыли.

Впереди сейчас оказался Сидор, единственный из всех в шляпе и вообще какой-то праздничный, приодевшийся. Он шел, глубоко задумавшись, и часто оступался, ставя ногу куда попало.

София замедлила шаг, потом повернула и пошла обратно.

Школа начала перебираться в новое здание, во многих окнах уже не было света, но она знала их все на память. Вот здесь — общежитие, внизу, справа, — классы, библиотека, в которую одним из первых читателей пришел Еуджен Каймакан…

Воспоминания о первых встречах мгновенно промелькнули в ее сознании, и она снова осталась наедине с тем, что окончилось несколько минут назад.

Его слова она ощутила как уколы, уколы острия.

— Пора понять, — сказал Каймакан, — что нам в школе нужна не сестра милосердия, а крепкий секретарь парторганизации. Трудности ученикам не повредят. Закалки им не хватает. Жизнь их должна воспитывать. Нечего с ними нянчиться.

Потом острие притупилось и только толкало ее. Она молчала.

Он — ее любимый, с которым она сама решила порвать и не считала себя вправе нападать на него, а потому и сама не могла защищаться…

Единственный раз она решилась возразить ему на этом собрании — когда он напал на Цурцуряну, чтобы бросить тень на память Петра Рошкульца. Не верю, мол, во все рассказы Цурцуряну. После этого она не раскрывала рта. Молчал и Пержу.

Мохов еще перед заседанием написал заявление об уходе из школы и сильно волновался, не мог прийти в себя до тех пор, пока не кончилось заседание и все они не вышли на улицу.

Миронюк выступал несколько раз, но Дорох, соглашаясь или не соглашаясь с ним, неизменно его прерывал или передергивал его слова.

Больше всего София огорчилась из-за Котели. Получается, что его накажут за выступление на собрании, за первое проявление гражданского чувства. Как бы не пришлось ему отвечать за грехи отчима! Из-за Рошкульца она тоже огорчилась. Его, видимо, совсем исключат из школы, разве что Цурцуряну удастся доказать, что его отец действительно герой.

Софика остановилась. Закрыла глаза. Прижала ладони к щекам. До чего он дошел! Еуджен, ее Еуджен… В какое болото тащит его Дорох?..

Она двинулась по дорожке к школе.

Кто знает, что еще будет… Теперь, когда его вырвали из-под влияния Мохова, он захочет избавиться от Мазуре, отделается, конечно, и от мастера Топораша, и от Колоскова, если тот станет ему поперек дороги. Прямо не было сказано, но, очевидно, и ее Дорох переведет в другую школу…

„Ты хочешь слушать только тех, кому хорошо, — мысленно спорила она с ним, — а что делать с теми, кому плохо? Чьи глаза не научились еще улыбаться? Я знаю, ты сторонник прямых спин. А те, кого согнуло? Кто их выпрямит?“

Со стесненным сердцем вспомнила она Надику: „Изменится ли что-нибудь в ее жизни? Наберется ли она храбрости воевать с этим мужланом? Боюсь, что нет…“

Она остановилась перед школой. Теперь были хорошо видны и неосвещенные окна. Из глубины слесарной мастерской послышался слабый скрежет металла, и София постучалась в дверь. Открыл мастер Топораш. Они стояли, одинаково удивленные этой встречей.

— Мастерская уже переехала в новое здание… — пробормотал Топораш, не зная, что сказать. Он оглянулся на скрежет, доносящийся из глубины мастерской, и окончательно смутился. — Переехала… почти вся переехала…

Он явно хотел поскорее закрыть дверь. Но София упрямо стояла на пороге, вслушиваясь в загадочный шум в мастерской.

— Впустите меня, товарищ Топораш, — попросила она вдруг. — Не бойтесь, верьте мне.

Мастер пропустил ее и быстро пошел по щербатому полу, словно не замечая что она идет следом за ним.

Занавеска, постоянно скрывавшая его шкаф с инструментом, была и сейчас задернута, но звуки умолкли.

Старик начал кружить по мастерской, словно гонимый какой-то неведомой силой. Потом, будто отпущенный этой же силой, остановился.

— Не собираюсь верить — ни вам, ни Каймакану… Будь там товарищ, не товарищ — никому! — закричал он во весь голос. — Я хочу только одного — чтобы меня оставили в покое! Построили себе палаты, перебрались туда, — теперь вам эта старая развалюха не нужна, так ведь? Ну и оставьте мне эти четыре стенки и крышу над головой! Пока я не найду другого пристанища. Хотя бы на несколько дней, пока я… — Тут он бросил торопливый взгляд на занавеску и закончил уже тише: — А теперь иди себе, ради бога!

— Почему ты бранишь и гонишь меня, дядя Филипп? — спросила София серьезно. — Разве я хоть когда-нибудь сделала тебе что-либо дурное? Какое у тебя право так говорить со мной?

Мастер слушал ее с вниманием, даже с любопытством, но живо возразил:

— Все вы добрые, все справедливые, милые. Днем. А когда стемнеет, пробираетесь, как воры, в дом к человеку, ломаете замки, душу наизнанку выворачиваете. Один раз уже забрался ко мне этот адъютант Каймакана — Пакурару, а сейчас…

— Просто я услышала шум и вошла, — сказала Софика, но это не звучало оправданием. — И я не прокралась сюда, а пришла как секретарь партийной организации, поскольку я им еще являюсь сегодня. Завтра, может быть…

— Что завтра? На твое место придет Каймакан? — язвительно спросил мастер, кинув быстрый взгляд на занавеску.

— Да, очень может быть, что и он. Может, на мое место, а может, на место Мохова. Кто знает.

— Как? На место Мохова?

— Леонид Алексеевич подал заявление об уходе.

Лицо Топораша, насмешливое и раздраженное, стало растерянным.

— Да? — спросил он тихо. — Подал заявление? Очень красиво с его стороны! И он уступил свое место товарищу Каймакану? Так?

Он медленно подошел к занавеске и отдернул ее.

— Пожалуйста! Ты, как секретарь партийной организации, услышала шум и захотела узнать, что тут делается? Хорошо! Можешь доложить новому директору, что видела механическую пилу для распилки котельца. Полюбуйся. Она еще не закончена, но принцип проверен Машина может давать камень. Запомни ее хорошенько, потому что завтра еще до восхода солнца… она будет лежать с переломанными костями! Я ей зубы повыдергаю, жилы перережу, я брошу ее в кучу железного хлама — туда, откуда я все это выкопал вместе с моим помощником!

София слушала его, онемев. Топораш ничего не доказывал, ни на чем не настаивал. Его холодный, недоверчивый взгляд не требовал ответа. „Какой он измученный“, — отметила она про себя. Его руки, всегда такие живые, сейчас висели тяжело и вяло. Какую же работу найдет он им теперь? Может, возьмет эту кувалду, стоящую возле наковальни? Не дай бог, ударит по своей камнерезке…

— Так тебе и надо, старый болван, если выжил из ума! — начал он снова ругать себя. — Так тебе и надо! Ишь связался с этим Иовом многострадальным, который наяву сны видит! Он бредил, а ты ему в рот смотрел. Верил всяким этим листовкам…

„Теперь он и Сидору не верит! — ужаснулась София. — Он обиделся и на Мохова, за то, что тот передал школу в руки Каймакана. Незачем было говорить ему об отставке директора, а то он может разрушить свою конструкцию с таким же упорством, с каким собирал ее по ночам, втихомолку. Он ее разрушит, а я, коммунистка, стою и не знаю, что ему сказать…“ Сколько она молчала! Но на этот раз она должна, должна что-то сказать Топорашу, пока он не взялся за кувалду.

— Мохов не бросит школу совсем! Может, и вообще не уйдет. Он заберет свое заявление об уходе. Можете мне поверить, — сказала она и в этот миг была уверена, что именно так и будет.

Ей показалось, будто скрипнул снег под сапогами директора, и она повторила:

— Можете мне поверить.

София увидела, что Топораш остановился, и продолжала:

— Да, и насчет Мазуре. Его признали коммунистом… — Эти слова вырвались у нее нечаянно, а ей пришлось говорить дальше: — Теперь они с Моховым в одной партии.

— Неужели правда? — изумленно остановился Топораш.

— Да! — солгала она, глядя на него прямо, уверенная в том, что говорит большую правду. — Славное прошлое Сидора Мазуре признано!

И тут она вдруг увидела Иона Котелю.

Засовывая в карман отвертку, он показался из-за машины и перехватил молоток левой рукой, чтобы поздороваться.

— Ионика! Это ты помощник дяди Филиппа! — изумленно воскликнула она, бросаясь к нему и обнимая за плечи. — Я тебе уже говорила, что я видела твою мать в Котлоне. Мы с ней поговорили. Я ночевала в вашей хате. Теперь все будет хорошо, Ионика! Этот позор больше не повторится! Никогда, поверь мне!

Она не умолкала. Говорила только, чтобы говорить, стоять рядом с ним, держать руку на его плече… Именно после этого ужасного собрания, после выступления Каймакана… после беспощадных раздумий о себе, о судьбе Надики.

— Ты еще не видел вашего председателя? Он еще не приехал? Есть план — открыть в вашем селе сапожную мастерскую. И сушилку для чернослива. Тебя там ждут, Ионика…

Теперь она могла обратиться и к мастеру Топорашу:

— Вы ведь знаете, что такое лампач? — непринужденно обратилась она к нему. — Это сырые кирпичи из глины с соломой. Женщины в Котлоне месят эту глину руками и ногами. Работают по ночам, потому что днем все они в поле. Но лампач, ты ведь знаешь, не покрой его крышей — размокнет от первого дождика. Далеко ему до камня!

Мастер стоял перед ней и слушал. Но вдруг он опять помрачнел и предостерегающе поднял руку.

— Смотрите, как бы не пришел какой-нибудь из породы каймаканов и не поставил крест на всем.

София вздрогнула:

— Что вы имеете в виду?

— Ничего. Смотрю, не прихватило тебя еще морозом. Зеленая. Еще не знаешь, почем фунт лиха!

Наступило молчание.

— Смотри, чтоб он не раздавил тебя когда-нибудь, как меня. Не подрезал бы тебе крылышки.

— Почему вы вспомнили про Каймакана? — спросила она внезапно.

Мастер посмотрел на нее внимательным, долгим взглядом, и в глубине его глаз, казалось, что-то дрогнуло. Он отвернулся.

— Просто так. Сболтнул — и все тут.

Он протянул руку в сторону камнерезки:

— Ну-ка, приведи ее в действие, Ионика! Пускай и барышня посмотрит, как она работает. А то не сегодня завтра покинет свой секретарский пост и бросит нас — и она тоже!

София загородила ему дорогу:

— Нет, меня выбрали коммунисты, и только они могут освободить меня.


Свернув с расчищенной дорожки, Пержу пошел напрямик по снежным сугробам. Ничего его больше не остановит. Сегодня он напьется вдрызг… целую сулею вина выпьет!

До сих пор, несмотря на все затруднения, Пержу был в общем доволен своей жизнью: его класс был у власти. Были другие люди, не пользовавшиеся доверием, в прошлом которых копались: их спрашивали, в каком чине они служили в королевской армии, чем они занимались прежде, каково их происхождение, кто их родственники, где они проживают… У него все было в порядке. Все как полагается. Потомственный рабочий. Был в армии и на фронте. Командиры его уважали. После первой атаки он был принят в партию. Первая это была атака и последняя. Он бы и еще пошел… Пошел бы в огонь, только бы послали… если б командир его пустил. Чего же ради он его пощадил, поберег? Их подразделение истекало кровью в жестоких боях. С огромными потерями они продвигались вперед. А его, Пержу, командир оставил в тылу, восстанавливать укрепления. Он сказал ему на прощанье: „Возвращайся невредимым в свою молодую республику — в Молдавию!“

Конец войны застал его в той самой части, где он обучался саперному делу. Он привык выслушивать приказания и докладывать об их выполнении. Преданность и слепое повиновение военному командиру он с первых же дней целиком перенес на Каймакана, своего сегодняшнего начальника.

Но сегодня на собрании Миронюк дал ему прочитать документ из партийного архива, из которого явствовало, что Сидор Мазуре почти половину жизни провел в подпольной типографии и в тюрьме, не видя людей, не видя дневного света. Но — что показалось Пержу еще более неожиданным и странным — Дорох, сам Дорох стал с необыкновенной заботой подыскивать для экспедитора подходящее место: человек, мол, с такими заслугами, чего ему терять время в школе? Тем более что он не педагог. Надо ему совершенствоваться в полиграфии. „Ты человек смышленый, и если тебе раньше нравилась эта специальность, то сейчас… тем более…“ Так и сказал — „специальность“! И Каймакан тут же предложил перевести бывшего наборщика в типографию. Он написал рекомендацию. Дорох дал Сидору адрес. И Сидор согласился уйти из школы. Чтобы снова, на старости лет, встать за линотип учеником! А он, Пержу, молчал. Хотя и понимал, что именно здесь Сидор впервые вышел на свет, на люди после долгих лет подполья. Он очень был нужен ребятам… Пержу молчал, хотя чувствовал, что на этом партийном собрании, первом, где Сидору позволили присутствовать, с ним поступили не совсем справедливо…

Много мыслей пронеслось у него в голове за время собрания, но он молчал. Он не решился возражать инженеру. Даже когда тот замахнулся и на сироту, сына Петра Рошкульца. Вот почему сейчас ему нужно было вдрызг напиться.

Для того ли сберег ему жизнь командир? Для того ли велел невредимым вернуться в родную Молдавию? А он, солдат, промолчал…

Вот и погребок. Тут вино густое, крепкое. Когда он спустился по лесенке, в нос ему ударил тяжелый запах вина и табачного дыма, а гомон резких голосов оглушил его. Погребок гудел: тут не только пили, курили и закусывали, тут завязывалась пылкая дружба, гуляки клялись друг другу в верности, ссорились и мирились. Веселые кутилы добродушно распивали магарыч и за удачу и за неудачу…

Вдруг Пержу увидел Цурцуряну, одиноко сидящего за столиком. Он хотел позвать буфетчика и что-нибудь заказать, но возчик указал ему на свободный стул возле себя, взял пустую кружку с соседнего столика и налил из своей бутылки. Кружки глухо стукнули одна о другую, и они оба выпили до дна. Буфетчик неслышно подошел и сменил бутылку на полную. Они выпили снова. Пержу стало жарко. Он вынул из кармана папиросы и спички и положил их на стол. Они прикурили друг у друга, задымили. Теперь Пержу наполнил кружки и постучал дном бутылки о стол, чтобы подали.

— Эй, Костаке, что с тобой стряслось сегодня? — удивленно поднял на него глаза Цурцуряну. — Ты ведь человек благоразумный, прочно стоишь на ногах. Марию ты бросил. Ухаживаешь, говорят, за девушкой из образованных. Высоко метишь…

Пержу пил, не обращая внимания на его слова.

— Кирику часто видишь? — спросил Пержу, переводя дух.

Возчик забрал свою бородку в горсть, отчего его лицо словно помолодело, напомнив мастеру того Цурцуряну, которого он знал до войны.

— Кирика… — вздохнул возчик. — Понимаешь ли, мне иногда кажется, что я ему не по душе. И я стараюсь, веришь — стараюсь не попадаться ему на глаза…

— Ну, хорошо, старайся, но кто-то же должен позаботиться о ребенке. Его судьба обидела.

— Да, обидела! — пригорюнился возчик.

Он поднес стакан ко рту, но не разжал губ, стиснул челюсти. Казалось, ему тоже хотелось сегодня напиться допьяна. Но глаза его оставались по-прежнему ясными, трезвыми. Хмель его не брал.

— Да, крепко обидела его судьба, — повторил он. — Что ж делать, стараюсь ему помочь, как могу.

— Другим легче, тем, которые не помнят своих родителей, — сказал Пержу. — А он помнит. Вот он и тоскует.

— Он-то помнит. Особенно отца, — мягко проговорил Цурцуряну.

Папироска его догорала, хотя он и не затягивался. Пепел подбирался уже к самым ногтям. Пальцы его, когда-то красивые, тонкие, гибкие, которыми восхищалась вся Нижняя окраина, стали теперь грубыми, неповоротливыми.

— К тому же он чуть не слепой, — продолжал Пержу, борясь с головокружением. — Как бы его не исключили из школы. Нам намекнули на собрании. Понимаешь, их не интересует, что его отец… Ничему не верят. Это, мол, все твои выдумки…

Он вылил остаток вина в кружку и пододвинул ее Цурцуряну. Но, видя, что тот сидит в каком-то оцепенении, переменил тон:

— София Василиу не могла стерпеть. Она за всех заступилась. Она говорила о Петре Рошкульце. Она его не знала, но очень хорошо говорила. Я один молчал. Она и тебя взяла под защиту. И мальчишку… Только я один…

— Если б это была моя выдумка… — проговорил, не слушая его, Цурцуряну. Он отхлебнул из кружки и сделал знак принести еще.

Буфетчик кинулся бегом, принес все, что требовалось, улыбнулся Цурцуряну и поклонился, ожидая хоть какого-нибудь знака благосклонности, но тот даже не взглянул на него.

— Да, она хорошо о тебе говорила, София, справедливо говорила, — все старался успокоить его Пержу, а самому вместо мрачного возчика почему-то все яснее виделся щеголеватый Цурцуряну тридцатых годов. — Она ручалась за тебя своей партийной совестью. А София, ты знаешь, слова на ветер не бросает. Она ведь секретарь партийной организации.

— Я бы их всех, коммунистов ваших, в порошок стер! — вдруг прохрипел возчик, снова наливая вино. — Вот этими руками свернул бы им шею. Чтоб и следа их не осталось на всей земле! На семя и то бы не оставил…

— Что ты мелешь? Ты с чего накинулся на коммунистов? Что они тебе сделали? — вскочил Пержу, сразу трезвея.

— Сядь! — коротко приказал Цурцуряну, и мастер сел.

Последовало долгое, тяжелое молчание. Буфетчик несколько раз порывался подойти, но всякий раз поворачивал с полпути обратно.

— Когда ты в последний раз видел Петрику? — вдруг спросил Цурцуряну.

— Примерно в конце июня, дней через десять после начала войны, — старался поточнее вспомнить Пержу, — я один раз встретил его в райвоенкомате. А второй раз… второй раз — в эшелоне, который шел на фронт. Только ведь его не взяли в армию. Когда его сняли с поезда, я все смотрел ему вслед, пока не потерял из виду…

— Не успели русские уйти из города, как Майер явился занимать свое заведение, — сказал Цурцуряну, глядя куда-то в угол. — Он сразу разыскал меня и еще кое-кого… Вернулись его девицы, постоянные клиенты, вышибалы. Требовалось срочно восстановить салон. И тут неожиданно на пороге мастерской появился Петрика. Все знали уже, что русские оставляют город, а он был в советской шинели.

— Не хотел он никак поверить, что фашисты топают по нашей земле, — прошептал Пержу, словно оправдывая Рошкульца.

— Да, — продолжал возчик, — Кишинев горел со всех концов. Пушки уже за Днестром били, а он вошел в советской шинели. Он смотрел только на меня. Вытащил из кармана кепку, нахлобучил ее на голову и крикнул, чтобы все, кроме меня, немедленно убирались из мастерских. Но все остолбенели — и Стефан, и девки, и его компаньоны, и вышибалы… Петрика поглядел на весь этот кавардак в мастерской.

— „Надо успеть, говорил он мне в райвоенкомате, пока с фронта вернемся, крышу починить, стены оштукатурить, — казалось, читал на дне стакана Пержу. — Станки хорошенько смазать“. Крепко он о технике беспокоился, новенькие были станки, только что получены…

— Как увидел он эту суматоху в мастерской, — продолжал свое Цурцуряну, словно не слыша мастера, — подошел к станку. — „Кто посмел?“ — спрашивает, да так грозно. Никто с места не стронулся. Я и сам не шелохнулся. „Накинь приводной ремень!“ — приказывает мне. Тоже с угрозой, как мне показалось. Потом оглядел всех, словно тут только заметил их, сам накинул трансмиссию, подобрал разбросанные инструменты и начал налаживать станок. А к этому станку он как раз меня обещал поставить, помнишь? У меня еще обида не прошла, что он мне его не дал. А Майеру стоило только заметить, что я Рошкульцу не подчинился, — сразу осмелел. „Хватай его!“ — кричит. А я стою. Майеру только того и надо было. Чтоб я не шевельнулся, не помешал…

Цурцуряну протянул было к бутылке руку, но тут же спустил ее.

— Налей-ка мне, Костик.

Он подождал, пока тот налил ему кружку, поднес ее к губам, но потерял охоту пить. Взял было сигарету — отложил.

— Если б он не подошел к этому станку… К станку, что мне был обещан… Я не шелохнулся. А майеровские молодчики — те не стояли… Вышибалы! И сам Майер, — кинулись на Петрику. У меня на глазах…

Пержу поставил свой стакан на стол.

— Что же ты думаешь теперь делать? — спросил он, помолчав.

— Позвал меня, чтоб я накинул приводной ремень… — словно в бреду повторил Цурцуряну.

— Что же ты собираешься теперь делать? — снова оросил Пержу.

— Не знаю, — ответил возчик. — Завтра снесут майеровское заведение. В новом здании мне нечего делать.

Он вдруг ударил обоими кулаками по столу и встал:

— Вот за что я вас ненавижу, — произнес он вполголоса, наклонившись к Пержу. — У нас все были такие, воровского роду-племени. От отца к сыну велось. Вы меня испортили. В бандиты я теперь не гожусь. И человека из меня никто уже не сделает…

Он с ожесточением ткнул рукой куда-то в пространство.

— Эх, может, если бы не стал мне поперек дороги этот ваш партийный проповедник Сидор Мазуре…

Он тронулся с места, задержался на минуту-другую у стойки и тяжелыми шагами направился к двери.

— А Кирика? — торопливо крикнул Пержу вслед возчику.

Тот обернулся, и по его движению, по взгляду мастер понял: Цурцуряну помнит, что есть на свете Кирика. Помнит, не забудет…


Не удалось Пержу напиться допьяна. Сколько он ни пил в эту ночь, из погреба он вышел все-таки трезвым.

Куда пойти теперь? В комнате, которую он только что получил в новом школьном здании, стоял еще нежилой запах извести и краски.

Светало.

Пержу пошел без цели бродить по городу. Его заставил опомниться звонок первого трамвая. Он вошел в вагон. Глядел куда-то вдаль через смотровое стекло, глядел, как вагон глотает рельсы, присоленные изморозью, как вылетает пар изо рта у пассажиров.

И вдруг Пержу померещилось, что он видит Марию Он вгляделся в толпу. Да, это она!

Он стал протискиваться за ней, стараясь остаться незамеченным.

Вскоре Мария сошла. Он увидел ее в окно. В мужской шапке с опущенными ушами, в стеганке, брюках, легкая, проворная, она быстро шла, оставляя в снегу следы круглых каблучков. Он увидел эти следы и на ходу выпрыгнул из вагона.

— Мария!

Пусть увидит, что он пил всю ночь, почувствует, что от него несет вином.

Но фигурка Марии была уже далеко.

Следы ее каблучков…

И он вдруг как наяву увидел стоптанные, сбитые набойки, Марию, стоящую на коленях, услышал, как она упрашивает простить ее, в отчаянии ловит губами его руку…

Он тронул ладонью щеку, пылающую от запоздалого стыда.

— Мария-а!

Он смотрел туда, куда она ушла. Он увидел старые крыши, серые стены, и вдруг где-то далеко поднял над ними стрелу огромный экскаватор и опустил ковш, чтобы подхватить обломки стен вместе с крышей.

„Пошло на слом майеровское заведение, — догадался Пержу. — Бывшее, — добавил он шепотом, — бывшее заведение, бывшие мастерские…“

А Мария, жена? Тоже бывшая?

Он бросился по следам круглых каблучков.


Дорожка, только что расчищенная в снегу…

По ней разбрелись кто куда.

Сидор Мазуре шел впереди всех, хотя у него и не было определенной цели, просто хотелось подышать свежим воздухом.

Поздний вечер. В городе давно закрыли ставни, но Сидор не чувствовал себя одиноким. Он обгонял прохожих и вдруг останавливался, чтобы с ними заговорить.

Нет, он не замерз, хотя был в шляпе и праздничный костюм у него не по сезону, летний. Эка важность!

Он возвращается с собрания. Первое легальное партийное собрание, на котором он присутствовал! Сколько оно ему дало! Только теперь он понял, что коммунистам — хоть они и у власти — предстоит еще со многим бороться. И что самое горькое — это то, что иногда им приходится и отступать. Чем иначе объяснить пребывание Дороха на его посту? И то, что ему удается навязывать свое мнение окружающим? А вот Миронюк — тот понравился Сидору. Завтра-послезавтра Дорох уже не сможет так просто перешагнуть через Миронюка.

Что это? Снег скрипит у него под ногами, словно в такт его мыслям, или наоборот — мысли приноравливаются к ритму шагов? Все равно, так славно, так свежо в этот вечер!

О, смотрите-ка! Так он и знал, что на дороге сегодня ему непременно должен встретиться Шойману. Стой, стой, дружище! Не притворяйся, что не заметил меня. Та-ак! Помнишь, как ты в прошлую встречу на меня накинулся? Толковал, что все, мол, было напрасно. Я чуть не поскользнулся тогда с этими листами стекла на голове… Да будет тебе известно, что завтра я стану к наборной кассе в легальной типографии. В легальной, браток! Не в подпольной! И не на шапирографе будем работать. Будем открыто печатать слово партии, при дневном свете! Мне уже и адрес дали, и рекомендацию…

Ага, Шойману не слушает его больше, он опять его жалеет. Не в душу смо грит, а на лицо Сидора, на щеки, далеко не такие гладкие и круглые, как у него… Опять он спрашивает, есть ли у Сидора дом, семья, сколько он будет получать в типографии. Ничто другое не интересует Шойману.

„Тебе все еще мерещится твой трактир да стойка? А сейчас что у тебя есть? Что ты нажил при Советской власти? Брюшко? Только и всего! А ума так и не набрались, дурни!“

„А ты, завхоз, что себе нажил? Что ты нажил, я тебя спрашиваю?“

„Хо-хо! — радуется Мазуре этому вопросу. — Помнишь „интеллигента“, что сидел с нами в тюрьме? Он все хотел уловить тот миг, когда из земли проклюнется росток. Вот этот миг я уловил, глядя на наших мальчиков…“

Шойману не нашелся что ответить. Но и наборщик потерял к нему интерес. Перед ним проходили чередой уже иные лица: София Василиу, Мохов, Миронюк, Пержу… А Котеля? А Рошкулец? Некулуца? Топораш? Да, да, Топораш! Даже Каймакан, — может, и он не безнадежен?

Сидор прибавил шагу.

Эх, какая силища…

Короток зимний день. Но будь он даже долог, как угодно долог, все равно его дела и заботы не завершаются с наступлением ночи. Нередко их нити запутываются, и чтоб распутать иной узел, надо вернуться во вчерашний и позавчерашний день. А бывает так, что нити сегодняшнего уходят в завтра, в послезавтра, тянутся сквозь месяцы и сквозь годы…

Луна как жерло пушки (повесть)[11]

Глава I

Замечу сразу: в том, что я хочу поведать, нет ничего необыкновенного. Подвигов я не совершал, медали за оборону этого города не получил. В дни, о которых пойдет рассказ, я находился еще на подступах к нему и единственным моим оружием была… лопата. Воевали другие, мое дело было рыть окопы.

…Бомбежка длится уже несколько часов, "юнкерсы" идут волнами, — кажется, адской карусели не будет конца. Шальной осколок пробивает мой солдатский котелок. А когда последнее звено наконец удаляется, я выскакиваю из траншеи. На разрытой земле лежат убитые. Навалившаяся тишина душит. Мне мерещится лицо Выздоагэ, тела братьев Шербан, распластанные на холмике свежевыкопанной глины, бескровные щеки Комана. Я отворачиваюсь, чтобы не увидеть и других. Того же Гришу Чоба или, упаси боже, ее… И пускаюсь бежать, ничего не видя и не слыша, пока не валюсь без сил и не забываюсь в беспамятстве.

Сколько оно длится? Минуту? Час? Помню только: когда я очнулся, то увидел или мне примерещилось, что вдали, у самой кромки горизонта, блеснуло что-то, заиграло, точно блики на железе, и стало быстро надвигаться.

Я спешу в гору прямиком по пшеничному полю и вскоре натыкаюсь на отряд зенитчиков. Они хлопочут у своих орудий, вглядываясь в лазурное небо. Меня как будто совсем не замечают. Только один из них, пожилой, с куцей седеющей бородкой, делает мне знак рукой, показывая, куда идти. Впрочем, возможно, он просто велит мне отойти в сторону и не мешать.

Я бреду дальше, еле передвигая ноги, налитые свинцом, и через некоторое время встречаю группу девушек. Они тоже тревожно всматриваются в небо. В руках у них — лопаты, заступы. Одна из них, в низко надвинутом на лоб платке, скользит быстрым взглядом по моей штатской одежде, сумке противогаза, в которой я храню продукты, брюкам, заправленным в носки.

— Топай, топай, аника-воин! — скороговоркой выпаливает она. — Прямо вон туда: сразу найдешь своих Всех до единого… — Она смотрит куда-то сквозь меня. — Только, бога ради, не топчи ты хлеба!

Меня и теперь бросает в жар, когда вспоминаю этот взгляд. Мог ли я что-нибудь возразить ей?

Ковыляю в указанном направлении, стараясь не топтать пшеницу. Переваливаю гребень взлобка и спускаюсь пологим косогором. В низине, усеянной плешивыми кочками и пучками побуревшей травы, нахожу своих.

Лихорадочно озираясь, ищу Выздоагэ, Филина… Да что лукавить! Конечно, прежде всего мне хочется увидеть Стефанию, Штефану, как мы ее окрестили на молдавский лад. Среди убитых ее не было, но мне надо воочию убедиться, что она жива. Ищу ее среди столбов дыма и мелькающих силуэтов…

Всюду огни костров и котелки, горшки, случайно найденные каски — какой только посуды не увидишь в нашем лопатном воинстве! У каждого костра двое один кашеварит, другой достает воду, рыщет в поисках лишней картофелины, морковки, свеклы. Горсть спелых колосьев — и та идет в дело.

А Стефы не видно нигде. На меня надвигается земляк мой, Гриша Чоб, по прозванию "Круши-Камень"[12]. Земляк-то земляк, а мне всегда рядом с ним как-то неловко он на две, а то и на три головы выше меня.

Гриша комкает в своей необъятной ладони видавший виды кисет.

— Ишь ты, выжил! — Он бесцеремонно оглядывает меня сверху вниз, потом, согнувшись, ощупывает своими лапищами мою сумку. — Нет чего-нибудь пожрать? Ну да, нашел у кого спрашивать. У тебя же всегда — пыль да копоть и нечего лопать… А уж табачку и на одну затяжечку не разживешься. Есть же такие голодранцы, прости господи! Чего ни спроси, всего ни крохи.

Я чуть было не обиделся, хотя знал, что он до еды жаден, а уж насчет курева — совсем пропащая душа.

— Это у меня ты решил разжиться? Хорош, нечего сказать. Сам получает прибавку к пайку за лишние вершки, а туда же…

Тут я посмотрел на него внимательно — боже праведный, наш богатырь в одних кальсонах! От брюк остался лишь пояс, с которого свисает живописнейшая бахрома. Я совсем смелею — как-никак земляки…

— Куда же подевались штаны, Гриша? Ну и видик, скажу я тебе! Можно подумать, ты только что врукопашную дрался…

— А на что они мне, штаны, — пытается он отшутиться. — Спасибо, шкуру не повредили. Шутка ли сказать, какая бомбежка. Не хуже рукопашной.

— Так-то оно так! Не пойму вот только, как они сумели разбомбить… одни штаны.

— Помолчал бы, — огрызается он. — Можно подумать, что твои лучше. Весь зад изъеден мышами. Если тебе уж так хочется знать, где мои штаны, можешь вернуться ко рву: найдешь их на колючке. На моем месте тебе бы еще не так досталось. Ну да ладно об этом…

И тут лицо у него веселеет, пламя рыжих волос буйно разгорается, морщинки у глаз и те смеются.

— Да ты, видать, ничего не знаешь! Часа через два, самое позднее на заре, отправляемся в путь. Форсированным маршем, без всяких остановок, понял? Так что отдохни, пока можно. Завтра к вечеру мы должны дойти до бахчей на городской окраине. Там найдем остальных ребят, набьем животы арбузами, дынями, а потом… Потом и начнется то самое главное испытание, про которое твердит Кирилюк.

Он нежно гладит кисет, потом сердито комкает его.

— Неужто так и не наскребешь махорки на цигарку? Ну, нет так нет. Так вот — дойдем и сразу на дезинфекцию, попаримся в бане, получим новенькое военное обмундирование. Чего рот разинул? Не ослышался — именно во-ен-ное! То-то.

И весело смеется.

— Опять ты за свое, — не выдерживаю я. — Уж каких только обещаний мы от тебя не слышали!

— Ну вот, заныл… Ты же ничего не знаешь! Имеется при нас военный чин? Имеется. Вот он и поведет нас, — доказывает Гриша, размахивая перед моим носом длинной рукой. — Получим новенькое обмундирование… Не все же ходить в этих шмотках, изгрызенных мышами. Да, к слову… Я все хотел спросить, с чего это мыши так ополчились на тебя? Или это были крысы?

Рыжий попал в самую точку. Что тут возразишь? Ведь мыши-то и в самом деле изрешетили мне одежонку. Как-то незадолго до бомбежки довелось мне заночевать в старом омете ржаной соломы…

— А куда подевался Мефодие Туфяк? — спрашиваю я, пытаясь уйти от неприятного разговора.

— А кто его знает! — отвечает Гриша, не называя имени Туфяка и глядя куда-то поверх моей головы. — Одно доподлинно известно: среди убитых и тяжелораненых его нет.

Дело в том, что именно Туфяк возглавил наш отряд, когда Гришу сняли с должности. Правда, они и до того не очень ладили.

Казалось бы, самый подходящий момент спросить про Стефанию, но у меня не хватает решимости.

— Выдадут нам винтовки, парень, а ты как думал… — продолжает мягче Чоб. — Теперь вся страна воюет, это тебе не фунт изюму. И еще пожалуют каждому — все равно, табакур он или некурящий, — по пачке махры на брата. Вот так, мил человек: распишись в получении ружья и айда на фронт! Теперь ты в действующей армии…

В этом он весь, земляк мой, Гриша Чоб: вечно голодный, выпрашивает щепотку махорки… Но спит и видит себя в действующей армии, рвется туда, где полыхает война.

— Что-то я не вижу многих. Где они? — спрашиваю я.

— Где они… — повторяет он, словно в забытьи. — Вот именно, где они…

И, не сказав больше ни слова, уходит.

Я смотрю ему вслед. До чего же он сдал с тех пор, как не стало Комана, дружка закадычного. Мог ли кто-нибудь подумать, что Гриша Чоб будет тащиться среди отстающих в хвосте колонны, сгорбленный, худой! И печень у него не ко времени разыгралась, растравленная грубой пищей. И рыжая шевелюра полиняла, померкла… А тут еще отняли у него командование отрядом!

Но вот эта бомбежка — и, конечно, он, и никто другой, опять собирает людей, сколачивает отряд, налаживает воинский порядок. Стало быть, жив курилка!

Тут я увидел Филина. Это прозвище прилипло к нему с легкой руки Силе Маковея. Теперь иначе его никто не называет. Сидит в сторонке, подальше от всех, и варит себе индивидуальный обед.

— Привет, Филя!

Он спокойно кивает, не выражая никаких эмоций Может, он знает что-нибудь о Стефании? Гриша говорил о какой-то медчасти, бане… А впрочем, какое мне дело до Стефании и ее медпункта?

А вот кого я действительно рад встретить, так это Грофима Выздоагэ. Привет тебе, дружище! Вижу — ты жив и невредим. Он поднимается с земли и протягивает мне руку.

— Немецкие танки повернули назад. А наша сестричка повезла раненых в санчасть, — словно нехотя сообщает он. — Сдаст их и сразу вернется сюда.

— Ну и пускай, мне-то что! — быстро отвечаю я, как будто оправдываясь в чем-то перед ним.

— А то, что Штефэница всех нас лечит, — продолжает он, немного помолчав. — Вот и теперь: уехала, а товарищу Кирилюку нужна помощь. Опять заныло у него плечо.

— Вот оно что! Значит, и Коммунар здесь, — искренне радуюсь я. — Хорошо. Отлично. А Стефания поехала сопровождать раненых. Мда. Теперь не скоро ее дождемся…

Последние слова вырываются у меня помимо воли.

— Зря ты так говоришь. Вернется. Скоро. А тебе не худо бы постричься. Ишь гриву отрастил… Как у нашего попа. Вон там — наш немец-парикмахер: ждет тебя не дождется…

— И Херца жив?

— А парикмахеры, они все живучи. Никакой черт им не страшен. Иди, он сразу приведет тебя в божеский вид.

Херца без лишних слов достает из кармана машинку и приступает к делу. Ну и конечно, тут же принимается таинственно шептать, что скоро должны забросить его в тыл врага. Но про это ни слова! Ни-ни! Военная тайна Само собой, говорю я, как же иначе… И через несколько минут, наголо остриженный, сижу опять рядом с Выздоагэ.

Не знаю, чем это объяснить, но именно этот приземистый забавный человечек, с его полосатой домашней торбой, неторопливой речью и мягкими движениями, поддерживает во мне надежду на скорое возвращение домой. Он один из немногих, сохранивших в неизменном виде домашнее обличье. Деревенский парень, каким был в родном своем селе. И совсем не трудно представить, как он возвращается в родимое село, откладывает в сторону дорожную сумку и берет в руки тяпку. Увы, судьба решила иначе…

Гриша приказывает спать. На заре — в поход. И действительно, не успели мы повернуться на другой бок, как он поднимает нас по тревоге. Эту привычку он завел еще в бытность командиром нашего так называемого "взвода".

К бахчам на окраине города мы приходим лишь поздно ночью. Кирилюк с трудом тащится за нами, делая отчаянные попытки идти в ногу. Рана на плече гнет его все ниже.

Ведет нас тот самый военный чин, о котором говорил Гриша. Он где-то отстал от своей части, и у него нет ничего, кроме двух треугольников на петлице. Фуражку и то потерял в суматохе отступлений. Конечно, начальник из него неважный, но для нас, штатских, и такое кое-что да значит.

Гриша, завидев бахчу, забывает обо всем на свете. В каком-то упоении раскалывает спелые арбузы, раздавая налево и направо увесистые куски. Наконец мы сыты. И тогда он достает список и начинает над ним колдовать, что-то вычеркивая и вписывая.

— Эй, кто там еще не записался? Скорей, а то останетесь ни с чем — ни винтовки, ни махры!

— А ребята наши где? — не унимается Херца, вытирая платком арбузный сок с подбородка. — Ты говорил, что здесь мы их найдем. Гнал целый день — а тут никого.

— Значит, они уже в городе. Там и найдем их, — быстро отвечает Гриша. — Давайте, кто там еще. Список могут сейчас же потребовать…

И мчится к Кирилюку за советом, за новыми указаниями. Но Коммунар, измученный болью, ничего путного не может подсказать.

Никогда — ни до, ни после этого вечера — мы не видели Чоба таким растерянным. Он никак не может решить, как быть с Коммунаром: взять с собой или оставить здесь.

Наш военный с двумя треугольниками на петлицах тем временем отправляется куда-то хлопотать о нас и больше не возвращается. Видно, угодил под бомбежку. Приходится Грише снова взять на себя командование: до фронта рукой подать, немцы подходят к Сталинграду. И вот выстраивает нас в одну шеренгу, да и заставляет маршировать по бахче — так, что треск стоит под ногами.

— Нашел время для муштры, — ворчу я. — Или не видишь, что делается кругом?

— Надо же показать, что мы солдаты, а не штатская шваль, — бурчит он, но все-таки на время оставляет нас в покое.

Над нами то и дело пролетают армады бомбардировщиков с черными крестами на крыльях. Сталинград окутан пламенем и дымом.

Мы двигаемся короткими бросками вдоль шоссе, ведущего в город. Вот и первые кварталы. Море огня. Перескакиваем через раскаленные полотна жести, слетевшие с крыш, воронки, наполненные дымящейся водой. Воздух, небо — все объято пламенем, само солнце исходит густым удушливым дымом.

— Ты погляди только, — кричит, толкнув меня в бок, Ваня Казаку. — Это же наш командир, Туфяк. Вон стоит у той стены. Может, нас ищет?

Я оглядываюсь — сквозь дым я вижу его. Уверен, и он нас заметил. Но не сдвинулся с места. Гриша тоже останавливается на мгновение, поднимает руку козырьком к глазам, смотрит по сторонам и тут же командует: бегом!

Мы торопимся вслед за ним. Петляя, пригибаясь так, что головы не видно, он скачет, точно зверь, настигаемый охотниками. То спереди, то сзади взрываются зажигательные бомбы, рушатся целиком стены с окнами, дверьми, балконами. Словно в бредовом сне оседают дома с лестницами, террасами, мебелью, посудой, а мы, ослепленные, задыхаясь от жажды, мчимся, перескакивая через препятствия.

В редкие минуты затишья наш вожак Круши-Камень еще успевает обратиться к зенитчикам, хлопочущим у своих орудий среди развалин. Я вижу, как он становится по стойке "смирно" и просит на своем ломаном русском языке взять нас к себе, сует им список нашего отряда.

Иные не могут сдержать улыбки, слушая его. Другие сердятся, кричат, чтобы он немедленно ложился на землю. Эдакая каланча — маскировку нарушает…

— К Волге! Бегите к Волге! Быстрей!

И кто-нибудь из них протягивает буханку хлеба, банку консервов. Лишь бы отделаться.

А потом настает мгновенье, когда Коммунар уже не в силах бежать за нами. Я следил за ним, я знаю, что это неминуемо. Ему, конечно, невыносимо трудно оторваться от нас, но он прекрасно понимает, что стал для нас обузой. Сегодня он уже несколько раз заговаривал с военными, пытался, наверное, пристроиться. Да, скорее всего, так оно и было. Но, может быть, тут другое: он приучал себя постепенно к мысли о разлуке? Я видел, как он то и дело появлялся из-за угла очередного разрушенного дома и, сжимая рукой ноющее плечо, следил за нами, словно присматривался к чему-то, словно хотел в чем-то твердо удостовериться. И вот наконец решение принято. Он стоит посреди горящей улицы и смотрит нам вслед. А мы все отдаляемся. Я то и дело оглядываюсь: силуэт его становится все меньше и меньше, наконец превращается в точку. Да, говорю я себе, этот человек никогда не будет ни для кого обузой.

Я тороплюсь — догонять своих…

* * *
Мы сворачиваем к Волге. И тут Гриша внезапно прыгает в окно какого-то здания, из щелей которого валит густой дым, и немного погодя выскакивает, весь курясь, словно огромный шматок пакли, и кидает нам ворох одежды из какого-то толстого, негнущегося полотна.

— Ну-ка, напяльте поскорее, — говорит он и тут же начинает сбрасывать с себя лохмотья. — Теперь у нас будет хотя бы человеческий вид. А то в этом тряпье никто нас и близко к себе не подпускает.

Только надев странную форму с медными пуговицами, мы понимаем, что это спецодежда пожарников. Конечно, в ней и тяжело и душно, но все же это лучше, чем ничего. Спасибо, Гриша позабыл про шлемы..

А потом с нами происходит еще одно приключение. У длинного здания, полыхающего пламенем, возится пестрая толпа женщин, детей, стариков. Мы узнаем у людей: это продовольственный склад. Гибнут продукты, пропадает добро… И люди выносят коробки, кульки, мешки с сахаром, крупой, папиросами. Курево, табак! Стоит нам увидеть глаза нашего командира и догадаться о том, что делается в его душе, — и мы сразу бросаемся в горящее нутро здания. Каждый из нас вскоре выходит, нагруженный добром.

Филин набил рубаху бумажными деньгами. Гриша выносит пакет со связками турецкого табака "Ароматный" и тут же скручивает себе толстую папиросу, после чего, сияя от удовольствия, угощает остальных Арион Херца показывает торбу, доверху наполненную сахаром пополам с гречкой, другие несут под мышкой буханки хлеба. Самые бывалые прячут в сумки куски мыла.

— А теперь к Волге, скорее! — слышны голоса.

Каким-то образом Грише удается выведать, что на том берегу формируются пехотные, танковые и другие воинские части. Небольшая подготовка, потом — в ударные батальоны и сюда, на этот берег. Теперь уж все точно, убеждает он нас. А потому нам надо во что бы то ни стало перебраться через Волгу.

На берегу вокруг речного вокзала полыхают продовольственные склады. Раненые на носилках, связисты, санитары, беженцы со своим скотом, автомашины — все ждут баржу. Спасительную баржу. Если, конечно, не угодит в нее бомба — здесь ли, на воде ли, а то при разгрузке. Мало того, чтобы попасть на эту самую баржу, надо иметь на руках специальный пропуск.

А вот и контрольная будка на мостках. Гриша решительно шагает к ней, поправляя на ходу шляпу и вычеркивая в своем списке какие-то фамилии. Потом, словно вспомнив что-то очень важное, поворачивает обратно и подходит ко мне.

— Бери, — говорит он официальным тоном, протягивая мне список. — У тебя рост нормальный. Подойди к этому начальнику и покажи ему документ. Скажи — пусть разберется: мы не какие-то там хлюпики, улепетывающие от фронта подальше. Слышишь? Скажи ему, что мы топаем пешком из самой Бессарабии и готовы, если надо, принять присягу. Понял? Так что — или пускай выпишет пропуск, или зачисляет сразу в часть и выдаст оружье.

— Так я ведь плохо говорю по-русски.

— Ничего, поймет. Ну, поторапливайся…

Усач в будке одет по-зимнему, в шинели, на поясе у него висят гранаты и штык, в руках он держит бинокль. У него, конечно, немало своих забот; он даже не выслушивает меня.

— Иди, иди… — Он отстраняет биноклем мой список. — Каждый будет тут лезть на мостки без разрешения.

Поворачиваю к ребятам, но по мере приближения к Чобу все более замедляю шаг. Потом и вовсе останавливаюсь. А что, если еще раз попытать счастья? Неужто усач опять откажет?

Но в это мгновенье всплеск воды и воздуха яростно хлещет меня по лицу и отшвыривает в сторону. Я теряю сознание.

Потом прихожу в себя. Кругом удушающий смрад — горят тюки хлопка. Офицер, размахивая пистолетом, кричит что-то бойцам, вытаскивающим раненых и боеприпасы из угрожаемой зоны. Недалеко от меня два санитара укладывают на носилки Трофима Выздоагэ. Он в постолах и домотканой рубашке с двойным рядом пуговиц. Санитарам, должно быть, не удалось развязать бечевки, которыми стянуты портянки и постолы. Брючина распорота ножом снизу доверху. Чудовищная рана! А я еще недавно представлял себе, как он вернется в родное село, отложит в сторону дорожную сумку и возьмет в руки тяпку… Лихорадочно ощупываю себя, чтобы убедиться, что цел. Потом лишь обнаруживаю в руке какую-то бумагу. Список Чоба. Его задание, будка с усатым красноармейцем! Но будки уже нет, как нет и усача и даже мостков. Только река, мелкая рябь волны у берега…

— А ну, встань! Разлегся тут…

Надо мной склоняется офицер. Пистолет водворен в кобуру, но лицо не предвещает ничего хорошего.

— Немедленно убирайся отсюда! А этот что тут делает? Еще один! Откуда вы взялись с этими набитыми торбами? Документы есть? Вы что, ночевать тут собрались? Убирайтесь, чтоб ноги вашей тут не было!

Подгоняемые голосом офицера, мы спешим вверх пс ступеням причала.

— Вот это было влопались! — говорит немного погодя один из нас, кажется Филин. — Документы ему подавай… А у нас список этот, прости господи…

— Немцы, говорят, подходят к городу, — тихо замечает другой.

— Слушайте, ребята, — говорю я, видя, что Чоб подавленно молчит. — Я думаю, в городе немало покинутых домов. Не знаю, как насчет крыши, а печка, чтоб сварить горшок каши, найдется. Да и чаю бы попить не худо, в горле пересохло. Сахар у нас есть. Давайте заночуем по-человечески.

Никто не возражает. И действительно, мы вскоре обнаруживаем аккуратно огороженный дворик, а в нем целехонький дом с крыльцом и в глубине строение поменьше, должно быть кухня. Тесновато, но нам приглянулся именно этот дом. Чем-то он напоминает нашу молдавскую избу. Мы кое-как размещаемся по комнатам и на крыльце и засыпаем мертвым сном.

Проснувшись на рассвете, хватаемся за торбы и сумки с припасами.

Дом пуст, но жизнь в нем еще теплится, словно хозяева куда-то ненадолго отлучились и вот-вот должны вернуться. Посреди двора на высоком столбе — голубятня, а в ней воркуют голуби.

Чоб сразу же отправляется в город, а к вечеру возвращается измученный и злой. Не говоря ни слова, валится на свою постель во дворе около голубятни. Ясное дело: целый день он вертелся у причала, пытаясь добиться для нас пропуска на ту сторону. И еще, наверное, пробовал каким-то образом оформить нашу группу, добыть для нее хоть какие-нибудь документы. Ничего не вышло.

На второй день Филин приходит из города напуганный. Оказывается, его чуть было не задержали. По улицам ходят патрули, проверяют документы.

— Айда, братцы, отсюда. Шутки в сторону. Тут военная зона. Пока они там разберутся, кто ты — немец ли, молдаванин ли, — поставят к стенке да и укокошат. Вы как хотите, а я пришел за своими вещичками.

— Отставить! — рявкает Чоб. — Никаких вещичек. Каждый будет тут распоряжаться!.. Если кто-нибудь отлучится, я буду считать его дезертиром, так и знайте!

Ребята ворчат, кое-кто поддерживает Филина.

— А что такое стряслось? — кипятится Чоб. — Что, уже всех голубей сожрали? Если уходить — так всем! Хватит тут валяться на солнышке! Тем более что не сегодня-завтра придет баржа, и тогда все переправимся.

— Да что нам в этой барже, когда все равно никто на нее нас не пустит, — ворчит Филин. — В двух километрах отсюда живет рыбак, я только что оттуда. У него лодка не хуже твоей баржи. На ней и переберемся через Волгу. "И отплывают утром рано скитальцы дальних океанов", — он явно передразнивает Маковея, который часто пел эту песню.

Но охотников переплыть реку на лодке что-то не видно.

— Не хотите? Лучше немцу в лапы? — настаивает Филин.

— А тебе, конечно, украденные деньги и спать не дают, — взрываюсь я, возможно, из-за этой песни Маковея. — Здесь-то тебе они ни к чему…

Филин делает вид, что ничего не слышал.

— Ладно, пошли, — говорит наконец Гриша. — Эй, пожиратель голубей, покажи, где она, твоя лодка.

Но тут Филя не выдерживает:

— Это кто там врет про краденые деньги? Ты что, видел, как я крал?

— Именно что видел, — отвечаю. — И как это тебе удалось открыть сейф? Небось не впервой…

— А ты бы не разевал рот, тогда бы увидел, что сейф был открыт…

— Да хватит вам шуметь, — примирительно говорит Чоб, забрасывая на плечо пальто с завязанными рукавами, в которых держит скудный скарб. — Все равно сгорели бы в огне. Найдем военную часть, сдадим их кому надо.

И вот мы на берегу у этой самой лодки. Филин куда-то исчезает и вскоре возвращается, неся пару весел на плече. Мы, недолго думая, прыгаем в лодку — она уходит в воду, чуть ли не черпая бортом. Кто-то отвязывает канат, кто-то берется за весла. Но не успели мы отплыть от берега, как раздается окрик:

— Стой, стрелять буду!

Из-за бугра показывается конный красноармеец. Мгновенье — и он уже рядом с лодкой. Удар копыта, и суденышко тут же зачерпывает воду. Вся наша провизия, весь багаж оказывается в воде. Хорошо еще, что мы не отплыли далеко: барахтаясь и кое-как держась на поверхности, добираемся до берега.

Начинается очередная бомбежка…

Потом, в минуту затишья, снова показывается конный красноармеец. Он придирчиво расспрашивает нас, кто мы и откуда, и словно нехотя роняет, что немного ниже по течению должна вот-вот отойти от береге баржа с эвакуированными.

Между тем начинает темнеть. Противоположной: берега уже не различить, водная гладь кажется бескрайней.

Мы перескакиваем через канавы, ямы, бугры, вязнем в прибрежном песке, прорываемся сквозь заросли колючек, взбираемся на высокую железнодорожную насыпь и скатываемся на ту сторону. Острым ножом рассекает воздух гудок. Баржа отчаливает! Недалеко в темноте мерцает речная вода… Еще усилие. Еще… И откуда только берутся в такие мгновения силы? Вот и настил из досок, ведущий к причалу. До баржи рукой подать. Еще минута, считанные мгновенья! Мы уже у цели, но тут обнаруживаем, что судно успело отойти метра на полтора от берега. Пассажиры протягивают руки, и мы с ходу прыгаем. Прыгаем удачно: ни один из нас не угодил в воду.

Не знаю, как остальные ребята, но я валюсь на спину задевая головой чьи-то ноги и чувствуя под лопаткой ледяное прикосновение железной цепи. Лежу в каком-то забытьи, потом с трудом открываю глаза.

Есть ли такие слова, такие краски, чтобы передать тс. что происходит на противоположном берегу и на реке. Созреет ли во мне когда-нибудь сила, которая; позволит описать это невероятное зрелище? Одно я знаю: никогда не изгладится в памяти моей картина сталинградской ночи августа 1942 года.

Река пылает живым, страшным огнем. Облака горячего пара окутывают небо. А за рекой — полыхающий город, и кажется, что этот неохватный пожар еще больше раздувает огонь на реке, делает слышнее его гул множит во сто крат его всеуничтожающую силу. Разлив огня до самых облаков, без пепла, без головешек, ослепительные всплески пламени, от которых стынет душа, — апокалиптическое зрелище, рождающее ощущение гибели всего живого.

Это на реке горят цистерны с бензином. Целый эшелон цистерн.

Но что-то вдруг заставляет оторваться от феерии бушующего огня. Я прислушиваюсь. На барже воцарилась глубокая тишина. Ни шороха, ни стона… Только мушиное жужжание в вышине.

Над нами кружит самолет. Жужжание то отдаляется, то вновь усиливается, — кажется, вот-вот стервятник ринется вниз, на баржу.

— А почему зенитчики его не сбивают? — раздается детский голос.

— Значит, так надо, молчи…

Вокруг меня — никого. Матери с детьми отошли к бортам, огороженным, как ринг, рядами толстых канатов.

А жужжание стихает, почти исчезает, потом снова грозно надвигается, самолет кружит где-то над самой головой, кажется, он уже нацелился…

Женщины все сильнее напирают на канаты.

— Назад! Куда вы? Назад!

Из-за облака выглядывает месяц. Лунное сияние и отблески пожара. В этом нестерпимом свете наша баржа кажется такой маленькой! Медленно поворачивает она наперерез волне, спешит к противоположному берегу. А течение здесь сильное.

Лунная ночь. Глубокая стремнина. Не выдай, Волга-матушка!

Наконец вдали обозначается какое-то темное пятно. Черная линия берега над черным разливом реки. Спасительная твердь, была ли ты когда-нибудь желаннее!

Жужжание стервятника растворяется в ночном небе. Напор воды утихает, баржа приближается к берегу.

Сижу, согнувшись в три погибели, рядом с целой горой железа, тюков, ящиков и чувствую, как нарастает нетерпение людей. Баржа должна немедленно переправить на тот берег новую партию солдат и вернуться сюда с транспортом раненых и беженцев. А самолет, того и гляди, снова появится над нами…

Уже слышны голоса людей, столпившихся у сходней, раздается скрежет, удар, потом звучат какие-то ритмические выкрики, сердитые приказания.

И снова замечаю, что не слышу голосов раненых, занимающих большую часть палубы и ожидающих скорейшей выгрузки. Голоса эти тонут в бесконечном гуле, он напоминает шум речных струй, огибающих встречный утес. Нет, не то. В гуле этом слышится что-то жалобное и вместе с тем суровое, хватающее за душу.

У самой воды на песке бесконечными шеренгами тянутся ряды раненых. И гул этот — их слитые стоны.

Глава 2

По берегу снуют писаря, медсестры, снабженцы, офицеры С непостижимым искусством находят они в темноте нужных людей, годных к строевой, вносят в списки, выдают обмундирование и оружие. Запишут номер винтовки и… следующий! Чья очередь?

Наша очередь так и не наступает. Ухищрения Гриши ни к чему не приводят. Просьбы, уговоры — все бесполезно.

Нас как будто вовсе не замечают в темноте. Нам не говорят ни "да", ни "нет", просто отводят глаза, и мы остаемся ни с чем.

Филин первым начинает брюзжать.

— Тоже мне вояки! — спорит он с воображаемым оппонентом. — Как же! Признают нас, поверят, оформят, когда у нашего… пожарника ни чина, хоть самого завалящего, да и скомандовать как следует по-русски не может. — Он осторожно оглядывается, не слышит ли его Чоб, и продолжает: — Вот Мефодие Туфяк, тот мог! А этому только бы верховодить. На что он нужен? Разве что заместо каланчи?

— А что? Уж не самому ли захотелось? — неожиданно вмешивается Ваня Казаку. — Давай, давай, принимай взвод. Справа по порядку рассчитайсь!

— А тебе обязательно нужен начальник? Горшки из-под него носить?

— А вот и нужен. Тебе какое дело? — отрезает Ваня.

Филин предпочитает мирный исход.

— Уж и шуток не понимает. Мне что, больше других надо? Пусть командует кто хочет. Я одно знаю: у Туфяка была настоящая выправка. Или это не так?

— Я же показывал вам его в Сталинграде, — вспоминает Казаку, тут же позабыв о ссоре. — Вы и словом не обмолвились. А твой Туфяк тоже хорош! Я же ясно видел его, как вижу тебя. А он сделал вид, что не заметил нас.

— Мефодие ничего зря не сделает, — высказывается Арион. — У него свои соображения.

Слова… Слова…

Пока суд да дело, мы по-прежнему щеголяем кто в пожарной форме, кто в домашней одежде.

Мы сидим на берегу и слушаем стоны раненых, сливающиеся в единый гул страдания. Выбившиеся из сил санитары, впрягшись по одному в носилки, оттаскивают раненых подальше от берега в ближайшую рощу. Осторожно уложив там истекающих кровью людей, они спешат опять к берегу.

Мы сидим, наблюдаем за их работой. Люди вконец измучены. Сделают десяток шагов и останавливаются. Переглядываемся, не решаясь высказать вслух то, что у всех на уме.

— Неужто не позволят нам помочь? — робко говорю я.

Гриша Чоб воспринимает эти слова чуть ли не как обвинение в свой адрес. Вскочив на ноги, он выпрямляется, как спущенная тетива лука, и бросается к санитарам.

…Уговорил-таки! Смотрим, идет обратно, а сам прямо сияет.

— Приказано помочь эвакуировать раненых. А ну, смастерите несколько носилок.

Прямо в роще, где расположен эвакогоспиталь, мы срубаем молодые деревца, из них и из кусков брезента сколачиваем носилки. Итак, мы санитары. Конечно, выносим людей не с поля боя. Но и здесь приходится под бомбами оттаскивать раненых подальше от реки. Ведь стоит ясный день, небо голубое, безоблачное…

Мы бережно поднимаем носилки, шагаем мягко, на цыпочках, стараясь не причинять раненым боль, не будить спящих. Чем дальше, тем увереннее делаются наши движения. Мы ловко обходим колдобины, бугорки, иногда, где можем, пускаемся бегом. Надо спешить укрыть бойцов в лесу. Одни дремлют, другие не спускают с нас горячечного взгляда. Раненых становится все меньше. Но баржа снова пристает к берегу. За ночь она успевает сделать два-три рейса. Мы спим по очереди, чутким, тревожным сном, прямо тут же, рядом сносилками. Питание получаем из того же котла, что и раненые.

Сколько времени прошло? Неделя, две? Ого, оказывается, пошла уже третья неделя. Главврач наконец по достоинству оценивает наш труд. Мы получаем двойную порцию еды, мыло, махорку. В ближайшие дни обещают обмундирование. А пока у нас на руках красные повязки. Со дня на день ожидают приказа какого-то начальника. Осталась еще одна маленькая формальность.

Арион Херца поговаривает, что кое-кто из нас получит даже треугольник на петлицах. Впрочем, это не так уж важно. Обойдемся и без обмундирования, без петлиц и треугольников. Лишь бы оставили нам красные нарукавные повязки.

Приходит наконец и долгожданный приказ. Он краток и выразителен: сдать немедленно красные повязки и отправиться в путь.

— В путь? Но куда?

Спокойно. На этот счет у Гриши на руках письменное предписание.

И вот мы месим пески заволжской степи, ежась от холода по утрам и согреваясь в полдень, когда скупое сентябрьское солнце входит в силу. Питаемся большей частью помидорами, которых тут многое множество, ибо никто не собирает их. И доедаем остатки гречки, истинной манны небесной, спасенной в день, когда бравый кавалерист опрокинул лодку.

А Гриша Чоб — наш Круши-Камень — между тем линяет на глазах. И дело, конечно, не в том, что щеголяет он по-прежнему в тесных, не по росту брюках, не доходящих и до щиколоток. И не в том, что теперь он крутит себе цигарки из листьев и еще какой-то дряни. От прежнего великана осталась одна длиннющая тень, он напоминает жердь, готовую переломиться пополам.

Глава 3

Гриша Чоб…

Поначалу я не хотел замечать его слабостей. Вернее, я приписывал их себе и всей нашей группе. Так было на берегах Ташлыка, Днестра, Буга.

Когда взрывом бомбы убило лейтенанта, а Коммунар еще только появился, именно он, Гриша Чоб, возглавил отряд. Не знаю, чем объяснить это — не то громадным его ростом, не то другой какой причиной, — Кирилюк тут же предложил ему командовать взводом. Именно Гриша в те дни, когда ни один командир не пожелал принять меня в часть без повестки, взял меня в свою группу. Не дожидаясь ничьих разрешений, он протянул мне котелок: "Бери, поешь с дороги!" Потом вручил лопату и тут же под вражеским обстрелом послал рыть пулеметные гнезда.

Пришлось тогда вырубить чуть ли не целый сад, чтобы открыть широкий обзор для наших стрелков на случай, если враг вздумает переправиться через Днестр.

Да, в те дни Гриша казался нам действительно сказочным великаном. За одну ночь мы успевали сделать под его командой столько, сколько до войны не сделали бы и за неделю.

Но мы так и не успели дорыть и отделать пулеметные точки. Стали поговаривать, что противник захватил Кишинев и движется к Днестру. Той же ночью нас подняли и повели на восток.

Подальше от фронта!

Это не умещалось в голове. Коммунар целые дни твердил, что мы должны стать настоящими бойцами, а тут — на тебе… Это было горькое разочарование. Отразилось оно и на нашем отношении к Грише. Ведь именно он передал нам приказ об отходе.

Но Чоб упорно стоял на своем. Ну, оставляем Днестр. Тяжело, конечно. Однако ведь позади Буг, там мы построим настоящие фортификации. А потому вперед — форсированным маршем! И если немецкие самолеты бомбят дороги, так днем будем двигаться прямиком по садам, а ночью выйдем на шоссе.

Что ж, не зря нарекли мы его "Круши-Камень". Какая осанка, какая выправка! Вот только пальто портит всю картину: английской шерсти, с меховым воротником и… связанными рукавами-кладовыми. Чоб то и дело перебрасывает его с одного плеча на другое, порой несет под мышкой. Чертовски мешает это пальто. Но все же он шагает впереди колонны, высоко подняв голову, выпятив грудь, суровый, неприступный.

Особенно неприступным он был для своих земляков, знавших его забулдыгой, сынком зажиточного винодела, большого охотника до жареных барашков и старого доброго вина. Слабость эту унаследовал и Гриша — и заработал болезнь печени, из-за которой частенько сидел на диете. Я прекрасно знал это, но теперь Гриша и вспоминать не желал о своем прошлом.

Одного Комана он словно побаивался. Ребята поговаривали, что Чоб просто стелется перед ним. И удивлялись: подумать только, нашел перед кем!.. Эдакий коротышка, два вершка от земли. Ему, правда, перевалило за двадцать, но рядом с Чобом он выглядит сущим мальчонкой. Со временем я убедился, что в словах ребят есть зерно истины. Во всем, что он ни делает, Чоб действительно — то ли жестом, то ли еще каким-нибудь образом — испрашивает дозволения у Комана. Но тот в ответ не издает ни звука. Более того, создается впечатление, что Коман, этот молчун, напоминающий схимника, не очень-то обращает внимание на нашего командира. Во всяком случае, вид у него именно такой. Странная, непонятная история…

Арион Херца, наш всезнайка, рассказывал, что Никифор — бывший семинарист, участвовал в подпольном революционном движении, за что был выгнан родителями и проклят. В довершение всего в румынской армии ему пришлось служить в жандармских частях. В это время была освобождена Бессарабия, после чего Никифор куда-то исчез. Появился он только к началу войны.

Никто не мог бы сказать, где ложь, а где правда во всех этих рассказах Херцы. Одно лишь известно: именно Гриша принял Комана в нашу группу и зачислил на довольствие. Где они познакомились, что было между ними до войны, — этого даже Арион не мог объяснить. Но нас теперь волнует другое. И мы по-прежнему со всеми своими вопросами обращаемся к нашему великану.

— Отчего не выдают нам обмундирование?

— Скоро выдадут…

— А где оружие?

— Будет и оружие.

— И долго мы будем отходить?

— А вон уж виден Буг. Там ждет нас главное испытание.

Чоб часто жует на ходу, отрывая ломти от буханки, которую держит по-крестьянски на груди. А попадется кочан капусты, он и от него не отказывается. Такому здоровяку паек на один зуб. И наш Коммунар умудрился каким-то образом добыть ему дополнительную порцию хлеба и супа. Чоб и думать позабыл о больной печени. Одно знает: шире шаг! В ногу!

Почему мы все, не сговариваясь, стали называть Кирилюка Коммунаром? Одет он в полотняные брюки, заправленные для большего удобства в чулки, носит фуражку с широким, как у гимназистов, козырьком.

Как же случилось, что мы признали его за старшего? Чина у него, как, впрочем, и оружия, нет. Никто не велел нам подчиняться ему. Может, дело в его солдатской шинели? Еще двое ребят носят шинели, но у него она длиннее, аккуратнее, застегнутая сверху донизу и туго подпоясанная ремнем.

Скорее всего, в шинели дело…

Белобрысый, со спокойным взором степняка (он молдаванин, мы все это знаем, но родился где-то под Вознесенском), Кирилюк ни в чем не дает нам спуску. Увидит, что портянка не так обернута, и развезет историю, — только глазами хлопай. В конце концов оказывается, что от этой портянки чуть ли не исход войны зависит. Поневоле остановишься и начнешь переобуваться…

Никто не мог бы с точностью сказать, когда и где он появился в нашем отряде. Скорее всего, это произошло за Днестром, после гибели нашего интенданта. Мы увидели шагавшего рядом с нами седого подтянутого человека в шинели. Должно быть, мобилизованный, подумали некоторые из нас. А может, из эвакуированных. Ведь совсем седой…

Мы идем все дальше на восток.

Позади остаются богатые украинские села, городки с элеваторами, издали напоминающими сказочные замки. Ночью, одуревшие от усталости и сна, вскакиваем по команде и на ранней зорьке уходим, оставив теплые пепелища костров. Куда идем? И что мы, в сущности, представляем — нестроевики, вступившие на дорогу войны и еще не подобранные ни одним военкоматом?

День и ночь идем и идем.

Все реже привалы, все скуднее теплая пища. Настанет день, когда мы и вовсе останемся без провизии. А Коммунар появляется то в голове, то в хвосте колонны. По его словам выходит, что настоящий наш командир ждет не дождется нас где-то впереди.

Вот он, подняв ладонь к козырьку, обращается к одному из нас:

— Товарищ боец, шире шаг! Шире шаг, и в ногу шагайте, в ногу!

А "боец", заляпанный грязью, в засученных до колен штанах, еле плетется где-то позади всех. И Кирилюк, распахнув для наглядности полы шинели, печатает шаг, командуя самому себе: "Левой! Левой! Левой!"

Немного погодя голос его слышен уже где-то впереди:

— Шире шаг, боец! Левой!

А ведь я и еще кое-кто из ребят отслужили действительную в румынской армии. Там офицер — это, скажу я вам, штука: фуражка с золотым тиснением, лаковые сапоги и белые перчатки, взгляд, леденящий кровь, голос Зевса-громовержца. А у нашего Кирилюка вид более чем домашний: шагает рядом отягощенный заботами человек, опустив одно плечо, словно на него давит неимоверная тяжесть.

Но он упорно продолжает величать нас "бойцами" и, обращаясь к нам, поднимает ладонь к козырьку. У нас глаза слипаются от усталости и недосыпания, а он требует, чтобы мы аккуратно брились и пришивали оторванные пуговицы. Потому что во всем этом есть свой смысл.

— Вот вы жалуетесь, что не дают вам винтовок. Не получаете, мол, обмундирования. А мы в гражданской лаптей порядочных и то не видали. По три солдата на одну трехлинейку…

Странно, но именно эта его постоянная придирчивость, понукания помогают нам обрести душевное равновесие. Постепенно мы приноравливаемся к тяготам нелегкого пути, и колонна трудармейцев уходит все дальше от линии фронта.

Много уже пройдено дорог, проселков и просто тропок, пробитых напрямик через поля и сады. Ночные тревоги, дневные привалы… Бомбежки, бомбежки… От них особенно достается нашей кухне и "обозу". А Кирилюк меж тем всячески пытается пристроить нас. Завидев военную колонну, спешит навстречу командиру, что-то горячо доказывает. Иногда возвращается повеселевший.

— Строить будем. Укрепления. Заграждения, чтоб немцу не пройти, — говорит он в ответ на наши вопрошающие взгляды. — Вы все рветесь на фронт. А это — тоже фронт, тоже передовая. Вы такие же солдаты, как и все остальные.

Но только мы начинаем вгрызаться в землю, — надо уходить. Немец наступает на пятки. И снова все бросай. Лопату и лом на плечи — и в путь. Быстрее! Шире шаг!

А если мы долго не получаем "оперативных" заданий, Кирилюк сам находит нам работу: мы засыпаем воронки на дорогах, тушим пожары, помогаем колхозам убирать урожай.

Потом нас, вместе с другими подобными же группами, вливают в строительные батальоны. И снова возводим очередные укрепления. Остановить, во что бы то ни стало остановить захватчика! И мы засучиваем рукава. Ночью и то не уходим с трассы. Спим тут же, укладываясь на мягкую, свежевскопанную землю. Еду привозят нам прямо к траншеям.

Коммунар не знает покоя ни днем, ни ночью. Каким-то образом умудряется выпускать "боевые листки", устраивать политинформации, летучки. Наш противотанковый ров тянется на многие километры. А позади него мы роем и тут же тщательно маскируем доты, траншеи, пулеметные точки.

Среди нас уже объявляются работяги и лодыри. Гриша, которому полагается руководить нами, орудует лопатой и ломом наравне со всеми. Трудится он взахлеб. Никто лучше его не может выбрасывать с такой легкостью, словно играючи, породу со дна трехметрового рва. При этом он то и дело поглядывает краем глаза в сторону Никифора Комана.

А тому и дела нет до него. Низенький, узкоплечий, молчаливый, он работает так, словно сам дьявол сидит в нем.

Даже больные не хотят лежать в медчасти — все на трассе. Мока — слабоумный, которого Стефания держит при себе санитаром, — и тот не отходит от нас: с утра до поздней ночи носит питьевую воду, поит землекопов, а на лице у него блуждает улыбка, от которой мороз по коже дерет.

Но вражеских танков мы так и не дождались. А ведь мы действительно ждем их, несмотря на то что от одного слова "танк" делается муторно на душе. Уж так устроен человек: хочет увериться, что труд его не пропал втуне.

На дне нашего рва скапливается вода. Кое-где квакают лягушки. От комарья нет спасения. Уже появились малярийники. Счастье еще, что с нами Стефания. И как она выкручивается, бедняжка, когда акрихина и то кот наплакал.

Ребята опять ворчат.

— Все! Прекратить нытье и болтовню! — взрывается однажды Чоб. И тут же начинает складывать свои пожитки в завязанные рукава пальто. — Поднимаем табор.

— Куда? — раздаются голоса.

— На Северный полюс! — отвечает вместо него Маковей. — На родину товарища Коммунара…

— Разговоры! — рявкает Гриша. — Строиться в колонну по три. Шагом марш!

Мы долго идем вдоль рва. Кажется, конца ему не будет. Люди с трудом передвигают ноги.

Наконец устраиваемся на ночлег в какой-то сельской школе.

А ночью, чувствую, кто-то трясет меня за плечо:

— Вставай!

Это Коммунар.

Машинально ощупываю подбородок, пуговицы на пиджаке. Мучительно стараюсь вспомнить, чем я провинился.

— Стрелять из винтовки умеешь? — спрашивает.

Винтовка! Желанное оружие! Оно ставит нас в один ряд с фронтовиками, вознаграждает за все наши страдания… Конечно же умею стрелять. Велика наука!

В хате, что стоит напротив сельсовета, старичок, должно быть колхозный сторож, вручает мне свое ружьишко и насыпает в карманы целую миску блестящих, точно новенькие игрушки, патронов. Рядом стоит Василе Маковей и держит в руке двустволку.

Странные установились у Василе отношения с Коммунаром. Он — один из немногих наших ребят, щеголяющих в шинели и новенькой пилотке. Правда, и шинель и пилотка у него — трофейные. Каким образом он добыл это богатство, мы узнаем лишь позднее от его дружка и негласного адъютанта Вани Казаку.

— А случилось это в те дни, когда мы стояли у Прута. Встречает как-то Силе среди солдат, перешедших реку, одного своего бывшего однополчанина. Туда-сюда, снял он с него пилотку, а потом и шинель, дал ему пару затрещин, да и велел повернуть восвояси, домой, пусть, мол, займется лучше несжатым полем…

Таких легенд у Вани полным-полно. Постепенно мы проникаемся к Силе особым уважением. Он и впрямь как-то выделяется выправкой, поведением, манерой держаться. Он статен, смугл, в его дерзких цыганских глазах пляшут зеленые чертики.

Маковей полюбился нам еще в те дни, когда у нас не было своего провианта и кухонного хозяйства. Раздобыв невесть где шустрого конька, он день-деньской носился по окрестным деревням и привозил нам всякую снедь. Царское то было угощение…

Потом ему понадобился и сменный конь. Бывало, и сам заберется в колхозный табун. Он вообще мечтал посадить всех нас на коней — кавалерия была его слабостью. Из-за этой слабости у него даже по пучилась неувязка с одним председателем сельсовета. Да мало ли у него было таких передряг! Правда, он всегда выходил сухим из воды. Ребята были готовы идти за ним хоть на край света. Да и старался-то он. в конце концов, не для себя.

И вот этого-то Силе Коммунар ссадил с коня? Потом. подняв ладонь к козырьку, указал место в колонне и спокойно попросил соблюдать равнение.

Мы были уверены, что с Маковеем этот номер не пройдет. Но он подчинился: злорадно усмехнувшись, занял место в строю. И вскоре мы поняли смысл этой усмешки: вместо прежних "царских яств" мы стали все чаще получать сухари.

Силе демонстративно отказался от пайка. В самой никудышной речушке он голыми руками доставал раков, в колосьях зрела для него крупа Так что он по-прежнему наслаждался "изысканными блюдами", а мы с нашим Кирилюком смотрели и глотали слюнки.

Но почему-то именно его в ту ночь поднял Комму нар.

Телега, на которой мы катим, сворачивает в сторону от дороги и останавливается в жнивье. Кирилюк соскакивает на землю и приказывает и нам сойти. Ладонь, которую он так любит держать у козырька, теперь поглаживает затвор винтовки. И где это он умудрился достать целых три ружья?

— Мы получили сообщение, серьезно, с какой-то юношеской приподнятостью говорит он. — Где-то здесь приземлился немецкий парашютист Надо найти и изловить его, живого или мертвого.

Потом, окинув нас суровым взглядом, добавляет:

— Кто струсит и не выполнит приказа, того будем считать предателем Понятно?

— Понятно, — отвечаю я.

Маковей молча изучает свою двустволку.

— Слушать мою команду! все гем же суровым шепотом продолжает Кирилюк Зарядить ружья — и вперед!

Мы с Силе трясемся на охапке сена, то и дело соскальзывая на дно кузова, опрокидываясь навзничь, а Кирилюк восседает на козлах и поторапливает коня Маковею хорошо: у него шинель — румынская или еще какая-нибудь, не имеет значения. А я в кожушке, взятом из дому. Карманы, набитые патронами, тяжело провисают, я весь в поту. Мучительно пытаюсь зарядить ружье, но у меня ничего не получается. А Маковей… Почему он не издает ни звука, а только вздрагивает и обжигает меня взглядом, видя, как я мучаюсь?

…Однако история эта долгая, и не время теперь вспоминать о ней. Хорошо, что мы вернулись целые и невредимые на наш участок и снова взялись за ломы и лопаты.

Конечно, Никифор Коман прав: и лопата — неплохое оружие. Но разница все-таки есть, и немалая. Такое оружие не стреляет. От его удара враг не падает на твоих глазах, чтобы никогда уж не подняться. А нам хочется видеть это своими глазами.

Всю ночь пылает западный край небосвода, где-то позади нас громыхает канонада. На рассвете к нашему рву подкатывают огромные грузовики, кузова у них крыты брезентом. Часовые нас и близко не подпускают. Потом прибывают машины с бойцами. Вскоре в сопровождении нашего Кирилюка показывается командир с двумя ромбами на петлицах и приказывает незамедлительно собрать вещи и очистить место.

Стоит сырое туманное утро. Но что будешь делать? Отправляемся в путь. Куда? У Кирилюка на этот счет ответ готов. В Донбасс.

Кое-кто, услышав об этом, радуется. Немало молдавских парней уехало сюда до войны на работу. Они писали письма друзьям, звали их в Донбасс — изведать вкус горняцкого ремесла.

Трудные испытания уготовили нам эти первые осенние недели. У нас уже нет провианта и кухни, наш доктор Леон — муж Стефании — отстал где-то с санитарной повозкой или погиб в бомбежку. Не видать уже и груш и дынь, которыми мы питались столько времени. Ночевать приходится в школах, а то и вовсе под навесами на гумнах. Сушим и дезинфицируем одежду над кострами из валежника и стеблей подсолнуха.

В один из дней мы недосчитались и братьев Шербан. Как это произошло, никто не знает. Хоть они и родные братья, особого сходства между ними никто не замечал. Разве что развалистая походка да одинаковые островерхие шапки. Но была у них одна общая черта: удивительная привязанность к земле, ко всему, что создано на ней человеческими руками. Вид изрытого пшеничного поля, израненной бомбами левады, брошенной без хозяина скотины вызывал у них неописуемую ярость. Сколько раз мы видели, как они бросались топтать ногами край горящего хлебного клина, "перевязывать" израненные ветви дерева, обхаживать усталую, недоеную корову, отбившуюся от стада.

Они кормили скотину, заботливо лечили — и незаметно у них накопилось маленькое стадо. Но действовали они осмотрительно, скрываясь от Кирилюка, вели гурт свой проселочными дорогами, ночевали в лесу.

И вот теперь они куда-то подевались со своим стадом, и только Маковей все злее и беспощаднее поминает их недобрым словом. Он простужен, кутает шею полотенцем, которое упорно именует "кашне", ходит, высоко подняв воротник шинели. Он по-прежнему хорохорится и почем зря честит "этот кавардак", как он окрестил установленные в отряде порядки. Трудно ему отвыкнуть от прежних повадок — ведь он как-никак был сержантом в румынской армии и хорошо усвоил, что такое муштра. Острые концы его почти что новенькой пилотки воинственно топорщатся, и когда он ловко поворачивается на каблуках, держа руки в карманах, — ему трудно отказать в изяществе.

Некоторые из нас повадились обходить хаты — кто обменивать барахлишко на еду, а кто и вовсе выпрашивать кусок хлеба. Начнут расписывать наши мытарства — у хозяйки сразу слезы на глазах: из последних припасов отдает человеку ломоть хлеба, немного крупы, а то несколько картофелин.

Тщетно пытаются Кирилюк и Гриша Чоб урезонить их, пристыдить. Одно заладили: дадите положенный паек — сразу перестанем.

Вот тогда-то мы и увидели, какова наша медсестрица, наша Стефания. До этого мы не очень замечали ее, тем более что лицо свое она кутала платком по самые глаза.

— Матка боска! Или не стыдно! Стыдно! Ваши торбы есть компрометация фронта. Там жолнеры стреляют и умирают, а вы…

Конечно, не так просто разобрать, что она говорит на своем польско-русско-молдавском наречии. Но кое-что понять можно. И ребята огрызаются:

— Пусть посылают нас на фронт! Мы тоже готовы стрелять и отдать жизнь…

— Да. Альбо теперь вы спите в доме, а они там даже от пуль не могут укрыться…

Люди замолкают. В конце концов, она ведь тоже разделяет наши тяготы. Мы знаем, что она бежала с мужем из Польши, преодолев тысячи опасностей. Мечтала попасть на фронт, а вот же вместо этого оказалась в нашей колонне.

Больше о ней мы ничего не знаем. После того, как ее муж, доктор Леон, исчез со всем обозом раненых — не то в окружение попал, не то погиб под бомбами, — она стала держаться особняком, стараясь не привлекать к себе внимания. Искаженное горем лицо, сбившиеся пряди волос, военного покроя блузка под шинелью, свисающая мешком, стоптанные сапоги и в пасмурные дни крест-накрест повязанный платок — все это должно убить в нас даже мысль о том, что рядом — женщина. Даже говорить она старается с какой-то мужской хрипотцой.

А глаза?

Она всегда смотрит в землю, полуприкрыв глаза веками, словно опасается, чтобы кто-нибудь не проник в их глубину. Иногда я склонен думать, что во всем ее поведении немало эгоизма: брезгает нашим обществом, не желает делиться своим горем. Но однажды мне все же удалось подстеречь ее и заглянуть в ее большие, широко открытые глаза. И я увидел в них не высокомерие, а простое женское отчаяние.

Поговаривают, что она какого-то аристократического рода. Возможно. Единственно, что мы точно знаем, — что она убежденная антифашистка. Так к чему же это безмолвное отчаяние, это постоянное стремление уединиться, скрыть горе, видное каждому?

Но при всем ее старании невозможно не заметить, какие у нее синие, бездонные глаза. Одежда, пусть мешковатая и грубая, не может скрыть ни медно-красных прядей волос, ни стройной линии ног. Да мне-то что до всего этого… Красивая, некрасивая — это ее дело. Мне просто больно смотреть, как она мучается, я боюсь, как бы она совсем не зачахла в своем уединении, одиночестве. А что до остального…

Но вот сейчас Стефания сама взломала лед, сковавший ее. Огорченная малодушием ребят, она продолжает доказывать свое, не замечая уже, что платок свалился на плечи и локоны выбились из-под берета. Но слова ее звучат впустую. Кто-то даже грубо обрывает ее: хватит, мол, наслушались. Ее дело — не нравоучения, а сумка с медикаментами, все эти треклятые акрихины и т. д.

Я пытаюсь заступиться, напоминаю, сколько добра она нам сделала. Но вижу — слова мои не по вкусу Стефании, а что до ребят, так они и не очень-то меня слушают. Я оглядываюсь. Неужели же никто не поможет мне? Трофим? Добряк Выздоагэ? Но он не из тех, что встревают в такие споры.

— Что же ты молчишь, Силе? — подмигивает Ваня Казаку своему дружку. — Сказал бы пару слов…

Маковею только это и надо.

— Что, уважаемый, или я вам нужен? — спрашивает он. — Замолвить словечко за нашу лекаршу? — продолжает он с поддельным смирением.

— А о ней и не скажешь плохого, о нашей Стефании.

— Это уж конечно. Не скажешь. — Он откидывает на затылок свою пилотку, поглаживает волосы и насмешливо смотрит на меня, словно ему одному что-то известно и сейчас он решил поделиться со всеми. — А вообще-то всем не худо быть повежливее. Вдруг наша докторша и впрямь из какого-то знатного рода, может самого Яна Собесского. А что вы думаете! Вполне возможно. Ну да что толковать… Перейдем к делу.

Он тут же куда-то исчезает со своим адъютантом и вскоре возвращается, неся небольшой букет поздних полевых цветов.

— Вы ведь и меня, мамзель, спасли от малярии, — говорит он, протягивая ей букет.

С той ночи, когда мы вместе искали немецкого парашютиста, он переменился ко мне. Вот и теперь — подходит и тихо просит отстать немного: надо кое о чем потолковать.

— Приударяешь за ней, я же вижу, — говорит он без околичностей. — Молчи, мне ответ твой не нужен. И признания тоже. Только слушай меня внимательно. Втрескался ты по самые уши. А как же иначе! Женщина в трауре, тоскует… Вас, городских, хлебом не корми — только подавай вам страдания. Ходит, бедняга, неприбранная, непричесанная, потупив глазки, ко всему равнодушная… А ты и уши развесил, думаешь, все это — всамделишное. А она для тебя, губошлепа, стирается. Знает: чем несчастнее у нее вид, тем она красивше в твоих глазах. И чем равнодушнее — тем больше ты распалишься.

Тут он берет меня за руку и еще больше замедляет шаг.

— Не будь дураком, уж я-то хорошо знаю эту породу. Эге-ге, сколько их, голубушек, перебывало в моих руках…

— А мне это не интересно, — говорю я и ускоряю шаг. Я, конечно, понимаю, что могу рассориться с ним вдрызг, и не хочу этого. — Глупости ты мелешь… И ничегошеньки не понимаешь. А вдобавок еще плохо воспитан…

— А ты не беги, дуралей, от себя все равно не убежишь… Мне-то что. Легче легкого влепить тебе пару горяченьких, а то приказать Вале отлупить тебя. Ты бы сразу очухался. Эх ты, горожанин! Дурень дурнем, дурнее даже этих остолопов. Они-то больше прикидываются, а ты…

Он запускает руки глубоко в карманы и поворачивается на каблуках.

— И везет же тебе, парень, — цедит он сквозь зубы. — С той ночи, понимаешь ли, что-то со мной сделалось. Сам себя не узнаю — рука на тебя не поднимается… Я тебе желаю добра, поверь. Что говорить, не оплошал ты, не струсил тогда, душа из тебя вон! Ну ладно, все еще впереди…

Рядом с нами появляется Выздоагэ, но Силе немедленно отсылает его подальше: "Терпеть не могу этих мужичков, так и лезут в душу…" Потом хватает меня за локоть и заставляет шагать рядом.

— Видишь ее? — Он протягивает руку вперед. — Для тебя она — богоматерь с иконы. И будет водить тебя за нос и корчить из себя святую… Взгляд один будешь вымаливать — и то откажет. А другой придет, накинет ей юбку на голову, она, голубушка, и не пикнет… Что ж ты не бьешь? Ну бей, бей…

Однако для меня он больше не существует. Точно испарился в одно мгновение, и теперь рядом со мной шагает призрак, размахивая бесплотными руками.

Я думаю о моем отношении к Стефании. Конечно, ничего, кроме самого обычного сочувствия женщине, женщине на этой страшной войне. А уж пригожая она или уродливая, святая или грешница — мне совершенно все равно.

…На привале лежу рядом с Трофимом Выздоагэ. Надо отдохнуть — впереди трудный ночной переход. Лежу с закрытыми глазами, умиротворенный тишиной полей. Стефании нигде не видно. Да и не различишь ее в темноте. Притулилась, наверное, в сторонке, подальше от нас, и ветер безжалостно охлестывает ее.

Сквозь навеваемую дрему доносится голос Маковея и взрывы смеха. Наверное, очередная веселая небылица, которую он тут же придумал. А все-таки он поддерживает в нас бодрость. И я ловлю себя на мысли: кто приносит больше пользы — Силе с его веселыми байками или верный, надежный Гриша Чоб?

Почему же я так глупо отвернулся от него сегодня, не стал слушать? Чтобы не слышать его слов? Неправда. Ведь они и сейчас звучат у меня в ушах. Что-то в связи со Стефанией, но уже не о ней. О какой-то его зазнобе. Назвать ее он отказался — она была из тех, с желтым билетом, а кроме того, брат ее находится тут, в нашей колонне. Родной брат. Вот какая петрушка. Но об этом молчок. Потому что именно этот брат и повел его к ней. Девушка была почестнее многих "порядочных". И он, Силе, не таил своей привязанности, он полюбил ее и был даже готов жениться. А тут она заупрямилась, стала изображать из себя раскаявшуюся Магдалину. Ну, он ее и того — бросил…

Что это: очередная байка? Непохоже. Он же упоминал о каком-то брате этой девушки, вроде говорил, что он тут, в нашем отряде. Кто же он? А впрочем, не все ли равно?

Мне уже не хочется спать, лежу, отдыхаю, смотрю в темное небо над головой, с поблекшими, робко мерцающими звездами. Мысли почему-то обращены к Грише, к Кирилюку. Конечно, наш Круши-Камень немного потускнел. Словно его побило инеем. Но я убежден, что в Донбассе, куда мы держим путь, он воспрянет. А пока ему, наверное, тоже трудно сладить с невеселыми думами о недоконченных и брошенных траншеях.

Кирилюк — тот совсем сдал в последние дни. Уже ходят слухи, что ему недолго быть в отряде, что его отправят домой. Но дом-то его в оккупированном Вознесенске, и фрицы теперь, наверное, там жрут свои бутерброды. Куда он денется, когда наша колонна — его единственный дом! Да только здесь он вряд ли выдержит.

Несколько дней спустя мы получаем настоящего командира, с тремя квадратиками в петлицах. Мы называем его "товарищ интендант". Стройный, красивый, молодой — какой из него командир! Разве что форма и чин, да и те, видать, он получил совсем недавно. Видим мы его редко. На марше он едет верхом в голове колонны, а то где-то сбоку по деревенской тропинке. И похож он скорее на какого-нибудь агронома, чем на боевого командира. И все же порядка в колонне стало больше. Проводятся переклички, побирушек приструнивают, кое-кого даже наказывают. Постепенно что-то начинает меняться в нашем поведении, манере держаться и даже выправке.

Кирилюка совсем не стало слышно. Да и видим его мало. На марше он тащится позади колонны, изо всех сил старается не отставать. Посох он бросил. Плечо у него опять нестерпимо ноет, но он шагает прямо, молодцевато: не хочет сдаваться. Коммунар остается Коммунаром.

Мне кажется, что замыкающие частенько замедляют шаг, дожидаются его, а на привалах не опускаются на землю, пока он не догонит колонну.

…Ночью прибываем в один из первых горняцких поселков. Нас отводят ночевать в многоэтажное здание средней школы. Но мы не успеваем подняться на свой этаж, как начинают греметь взрывы. В верхней части поселка вырастают султаны дыма, пронизанные алыми языками огня. Мы спешим туда и оказываемся свидетелями прощания, какого нам еще никогда не приводилось видеть.

Шахтеры прощаются со своими шахтами. Они взрывают их, затопляют, корежат оборудование — оставляя врагу одни руины. Мы предлагаем им свою помощь, но тут же отходим в сторону. Это только их право: они должны все проделать своими собственными руками. Работают расчетливо, уверенно, следя, чтобы не упустить чего-либо важного в спешке. Ведь это конец долгой смены, длившейся для одних пятнадцать, а для других и все двадцать лет. Но разве можно поверить, что эта смена — последняя?

В отблесках пожаров мелькают лица, смуглые, угловатые лица шахтеров, глаза под дрожащей бровью. Мне бы держаться так в час смертного испытания…

Понемногу разыгрывается тугой ветер, в лицо ударяет ледяная изморозь. Ранний снег, что ли? А немного погодя мы слышим разговоры о том что немцы опять прорвали фронт, что они не далее чем в восьми — десять километрах отсюда. Мы мчимся что есть духу к школе, где многие уже успели приткнуться, где разместились наши командиры, кухня, пекарня, обозное имущество.

— Тревога! Строиться перед школой!

В школе света нет. По темным лестницам снуют светлячки: ребята жгут спички, освещая себе путь. А у входа стоит, весь сгорбленный, Коммунар и говорит, чтобы мы были поосторожней со спичками — теперь здесь прифронтовая полоса. Он касается рукой плеча то одного, то другого, точно член медкомиссии, подбадривающий новобранцев: "Годен к военной службе!"

— Шагом марш!

В эти дни на полях — самый разгар осени. Трава и та еще не пожухла. Стало быть, не долго лютовать негаданной стуже. Пройдет час-два, и распогодится. До зари растает последняя снежинка. Мы тешим себя такими мыслями и шагаем, полуотвернувшись, навстречу резкому ветру, прикрывая лицо собственным плечом. Но пурга не унимается. Приходится пробивать себе путь лицом, лбом, а когда уже нет никаких сил, поворачиваться спиной и так шагать. На ресницах стынет иней, но хуже всего приходится ногам: наши постолы размякли, отсырели, а у тех, кто обернул ноги в куски резиновых покрышек, рвутся бечевки, лопается проволока. Но отстать, пусть даже на несколько минут, значит, попасть в руки к немцам.

В хвосте колонны едут или плетутся, опираясь на костыли, больные, ослабевшие. Завершает шествие Гриша Чоб и еще несколько ребят покрепче. Кирилюка нигде не видно.

— Где Коммунар?

— Наверное, где-то впереди…

— Какое там впереди! Глянь — еле ползет.

Действительно, по обочине дороги, весь скрючившись, бредет Кирилюк. Наверное, опять заныла проклятая рана. Может, позвать Стефанию?

Далеко позади все более явственно звучат выстрелы.

— Наши сдерживают их.

— Чтоб мы успели уйти.

Сдерживают… Ценою скольких жизней платят они за каждый пройденный нами метр? За каждую минуту? А ноги, как назло, не слушаются.

— Надо!.. Надо!..

Было ли другое слово, которое значило столько на этой войне?

Мы не сразу постигли его подлинный смысл, хотя слышали неоднократно. Потом мы шептали его самим себе в минуты отчаянья, мы произносили его громко, подбадривая друг друга.

Надо! И вот уже не так саднит лицо, исхлестанное ветром, и все быстрее шаг в кромешной тьме, и в мыслях — одно: так держать, не отставать, не киснуть!

Внезапно обнаруживаю, что шагаю среди первых. Впереди маячит фигура Никифора Комана. Я говорю себе, что должен его догнать и пойти рядом с ним. А удастся, мелькает мысль, так попытаюсь даже обогнать его, пробиться во главу колонны, чтобы первым принять на себя удары бури и чувствовать, что другие идут за мной.

Странно, конечно, но именно в эту метельную ночь я открываю в себе новое, неведомое ранее ощущение, дарящее мне радость. Пусть — стужа, пронизывающая сырость, почти предельное изнеможение, угроза смерти, идущей по следу. Но есть во мне нечто посильнее всего этого. Надо мной теперь — что-то вроде "крыши", которая оберегает мой собственный мирок, светящий мне изнутри, возвращает спокойствие, душевное равновесие.

Я уже привык думать с какой-то горькой усмешкой о себе и себе подобных — тех, кто остался в стороне от войны. Но вот я ощущаю в себе жажду подвига, жажду преодоления. Пусть для начала это хотя бы желание догнать и опередить Комана…

Теперь он почти рядом. Мне кажется даже, что я различаю на его затылке струйки растаявшего снега, стекающие за шиворот.

— Никифор, слышишь? А, Никифор!

Он поворачивает голову, замедляет шаг, дожидается меня. Ничего, думаю, я возмещу ему эти потерянные секунды. Слегка прикасаюсь к нему, чтобы мы оба чувствовали локоть друг друга.

"Вот так, парень. Еще ближе… Так мы оба поместимся под моей "крышей", под нашей общей "крышей".

Я жду, не скажет ли он что-нибудь, но он молчит: подняв голову, пытается что-то разглядеть в темном океане пурги. Он из особого разряда людей: сами они мало говорят, зато о них говорят другие. Все, что я о нем знаю, я знаю понаслышке. И именно потому, что я кое-что о нем знаю, мне хочется поделиться с ним самым ценным, что у меня есть, — моей "крышей", моим новым открытием.

— А ведь не сладить ветру с нами, а? — кричу я ему. — И фашистской сволочи не сладить…

Я не рассчитываю на ответ. Отдышавшись, жду минутного затишья и кричу опять:

— Дует-то как, проклятый! Дождем, снегом полосует. Лицо огнем обжигает, а мы идем, хоть бы что… Потому что у нас… своя "крыша".

Чувствую — не хватает дыхания. Надо набрать побольше воздуху в грудь. Дышу глубоко, стараясь при этом не отставать от Никифора и не мешать ему идти, как он шел. Говорю с перерывами, защищая ладонью рот. Тем более что я вообще не уверен, понял ли он меня, постиг ли мой порыв.

— Понимаешь, Никифор… Я думаю… Ну хорошо, их конечная цель известна… Уничтожить нас… Допустим… Но мы даже там, понимаешь, даже по ту сторону… не будем сломлены… Погоди, я объясню… Вот мы насквозь промокли, полубосые, обессиленные… А мороз крепчает… Он может превратить нас в сосульки, в ледяные глыбы. Мы застынем на ходу. И струйки эти замерзнут. И мы застынем вот так, склоненные вперед, с развевающимися полами одежды… Ну, вроде бы… символ сопротивления и стойкости… Понимаешь, а?..

Он молчит, но я знаю, что это не от равнодушия. Я уверен, что молчит он потому, что не согласен со мной. У него, наверное, своя "крыша". Ну и что с того? Мне нужна его поддержка, хотя бы какой-нибудь скупой знак одобрения.

Коман все так же ровно шагает, погрузившись в свои раздумья. Должно быть, мне так и не удалось увлечь его в свой мир, согреть его под моей "крышей". А жаль. Мне так хочется отвлечь его от дум, которые он перемалывает в себе под ритм упругого шага. Но я уже сомневаюсь, доступен ли ему крылатый зов фантазии, вдохновение, так необходимое ему…

А что, если его "крыша" гораздо прочнее и надежнее моей? Ведь есть же в нем что-то такое, что придает ему силу, возвышает в глазах людей. Не говоря уж о Грише, который только что не молится на него…

— Слушай, Никифор, — говорю я немного погодя, когда ветер на время стихает. — Я хочу спросить тебя… Только ты не серчай на меня. И не смейся. Скажи, о чем ты думаешь? Ну, хотя бы в эту минуту.

— О чем я думаю? — удивленно переспрашивает он. — Да о том, как бы поскорее добраться до места… Высушить портянки…

И, обернувшись — потому что я все-таки шел сзади, — добавляет, что очень боится, как бы мы не растеряли ребят в пути.

— Ну конечно, — торопливо подтверждаю я. — Растерять их никак нельзя. Но я спрашиваю о другом. Я хочу знать…. Ну что заставляет тебя быть, как бы это сказать, быть таким… Понимаешь? Все ребята тебя уважают, а уж Гриша Чоб, так тот…

— Ага, понимаю. Стало быть, что заставляет меня быть таким… — повторяет он, и я не знаю, делает он это из уважения ко мне или в насмешку… Потому что в это время мое внимание привлекает другое. Где-то позади, в хвосте колонны, кто-то настойчиво повторяет одни и те же слова, одни и те же слова. Да ведь это голос Стефании! Она кого-то убеждает сменить санитара, впряженного в носилки.

— Что же млувить тогда жолнерам на фронте?

Вечный ее аргумент…

Я шевелю плечами, чтобы сбросить плащ-палатку, мешающую мне видеть и слышать. Ах, да никакой плащ-палатки у меня, конечно, нет! Просто жест этот я видел у настоящих солдат. Что ж, говорю себе, и жест хорош. Только рядом нет уже того, кому он предназначался. Коман исчез куда-то, оставив меня один на один с воющим ветром, беснующимся снежным валом. Оставил впереди всех. Чтоб я чувствовал, как другие идут за мной.

Куда он подевался?

— Никифор! Никифо-ор!

Мне нравится, как звучит это имя. Я противопоставляю звук его имени белому крошеву метели, оглушающей меня.

— Ники-фо-ор!

Голос его доносится откуда-то сзади. Ясное дело: это он поторопился сменить санитара у носилок. Ушел туда, оставив мне место во главе колонны.

Потом мне чудится чей-то протяжный стон. Кто это?

Уж не Коммунар ли?

— Стефанию к товарищу Кирилюку! — раздается по цепи.

Глава 4

С Василе Маковеем отношения у нас сложные. Он не выносит горожан, особенно тех, кто, по его словам, много о себе понимает. Я сразу сделался мишенью его острот, правда, сначала не очень едких. Дело в том, что я и не пытался скрыть свою неприспособленность к крестьянскому труду. Напротив, чтобы доставить ему удовольствие, порой излишне подчеркивал ее. Может быть, поэтому он стал относиться ко мне более терпимо.

Он бы, наверное, и вовсе поладил со мной, признай я безоговорочно его превосходство. Особенно по части отваги и храбрости. Уж очень ему хотелось, чтобы я подтвердил, что все мы, горожане, в жизни не сжимавшие рукоятки плуга, — народ трусливый, ни черта не смыслим в военном деле, штатскими родились, штатскими и умрем…

Что ж, я мог и уступить, хотя… я не был таким уж рохлей. Однако Силе этого мало. Ему нужно, как говорится, положить меня на обе лопатки, да еще при всем честном народе. А это уж слишком.

Он чувствует мое сопротивление и распаляется все больше. Чего я только не наслышался от него! Много беру на себя и умничаю, правдолюбца из себя разыгрываю…

Однажды он сыграл со мной такую штуку.

Мы сидели в бараке вокруг печки, приспособленной из железной бочки, и болтали о том о сем, следя за котелками, в которых грелась вода. Объявили воздушную тревогу. Мы тут же улеглись на пол. Бомбы рвутся все ближе, кажется, вот-вот какая-нибудь из них угодит в наш барак. И вдруг — бум! — что-то железное шарахает меня по макушке. Я и вскрикнуть не успел, мысленно с жизнью простился. Проходит еще мгновенье, чувствую — я вроде бы жив и невредим. Открываю глаза, осторожно ощупываю голову, с нее стекают струйки влаги, но нет, не кровь, не смертная испарина. Рядом мой пустой котелок, а немного дальше стоит Василе Маковей и странно смотрит на меня. Вид у него такой, словно смех застрял в горле. Даже Ваня Казаку, верный адъютант, и то не улыбается. Силе, конечно, ждал другого…

И лишь после той памятной ночи, когда мы с Коммунаром отправились втроем на поиски немецкого парашютиста, Силе пришлось пересмотреть свое отношение ко мне. И я теперь думаю о нем иначе.

Но что же все-таки случилось в ту ночь?

…Итак, мы едем на телеге, Силе и я на охапке сена, а Кирилюк погоняет лошадь. Изо всех сил пытаюсь зарядить ружье. А Маковей… Странно, отчего он не отвечает мне, отчего так вздрагивает и обжигает меня взглядом, видя, как я мучаюсь?

Справа возникает густая тень леса. Коммунар отправляет нас в разведку, показывает, куда идти, а сам остается у телеги. Не иначе как в засаде.

Ничего себе задание! Найти в лесу парашютиста. Обнаружить иголку в стоге сена. И неужели они сбросили только одного? Вряд ли… Мы такого наслышались об этих ужасных десантах, о вооруженных до зубов головорезах на мотоциклах и даже танкетках… И все же хотя мне так и не удалось зарядить ружье, а может, именно потому, я готов отдать жизнь, лишь бы выполнить полученный приказ, приказ Коммунара.

Мы доходим с Маковеем до поваленного дерева на опушке, и тут я предлагаю разойтись в разные стороны, а потом встретиться на этом самом месте. Не скрою: при всей моей симпатии к Силе, в эти минуты мысль о его отношениях с Коммунаром не дает мне покоя. Эта вольная птаха оказалась по милости Кирилюка в тесной клетке воинской дисциплины. Как-то он поведет себя, очутившись лицом к лицу с врагом?

Маковей молча кивает, и мы расходимся.

Я остаюсь один, и тревога моя становится еще острее. Продираюсь сквозь заросли акаций, преследуемый фантастическим видением немецкогодесанта и жгучим стыдом. Ведь я солгал, что умею стрелять. Солгал Коммунару! Что, если передо мной вдруг вырастет вражеский парашютист? Какой толк от моего незаряженного ружья?

Я снова достаю из кармана горсть патронов и силюсь вогнать один в заряжатель. Где там! И лишь теперь до моего сознания доходит, что, в сущности, я впервые в жизни заряжаю ружье. Конечно, я служил в румынской пехоте, но ведь бессарабцы принадлежали к категории "Ц" — солдат, не допущенных к ношению оружия.

Держу на ладони патроны, как держат бесполезную игрушку, и чувствую, что схожу с ума от злости, от сознания своего бессилия.

"А что, если никакого десанта нет, нет даже этого единственного парашютиста, а всю эту игру затеял Кирилюк, чтобы испытать нас?" — мелькает подленькая мыслишка. "Командовать здоров, а сам подальше от фронта…" — поговаривал кое-кто из ребят. И в самом деле, вдруг…

Звук чьих-то шагов возвращает меня к действительности. Кто это? Парашютист?..

Я инстинктивно делаю несколько шагов Навстречу. Непонятная сила толкает меня вперед, и в какую-то долю секунды меня вдруг обжигает мысль, что все это справедливо, иначе и быть не могло: я должен вступить в схватку вот с этим незаряженным ружьем. Это справедливая плата за мою ложь, да, справедливая…

Шаги приближаются. Не будь этого дерева, заслонившего освещенную луной поляну, я бы уже видел глаза врага. Какая тишина! Нет, конечно, плата не так уж велика.

Прыжок — и я уже за деревом. Мною овладевает то спокойствие, которое бывает у человека, окончательно свыкшегося с мыслью о смерти. Тень врага, пересекающего поляну с ловкостью ящерицы, застывает на месте. "Ах ты гад!" Я беру ружье за ствол и замахиваюсь. Но он успевает кинуться мне в ноги и валит на землю. Мы сплетаемся в катящийся клубок. Одному из нас уже не подняться с земли. Ружье, которое должно было вознаградить меня за все, что я вынес до сих пор, валяется где-то в стороне, на куче сопревших листьев, а фашист, натужно дыша, добирается до моего горла. "Он легче меня, — подбадриваю себя, — одно хорошенькое усилие, и я сброшу его". Но нет, он не только легче, но и ловчее. Вот он опять наверху. Колено давит мне живот, руки сжимают горло. Дышать все труднее, но я держусь, я не должен терять сознания. Чувствую, что еще крохотное усилие… Но ни мне, ни ему не сделать его.

И вдруг бандит делает какое-то неуловимое движение, и пальцы его с новой силой впиваются мне в горло Я задыхаюсь. Надо мной его искаженное лицо. Прерывистое, свистящее дыхание… зеленые цыганские глаза. Маковей!..

Мы поднимаем ружья, стряхиваем с себя сухие листья и, не говоря ни слова, направляемся к телеге. Месяц щедро освещает окрестности, я шагаю подавленный, никак не могу проглотить слюну.

— Слушай, — говорю я, бережно ощупывая горло. — И откуда у тебя взялась такая сила?

Он отвечает не сразу. Бросив на меня полный горечи взгляд, решительно уходит вперед. И только немного по-одя останавливается и поджидает меня.

— Откуда! Да что ты знаешь! И тот хорош! Спрашивает, умею ли я стрелять… Да я птицу на лету сбиваю. Я ведь не в городе, как ты, рос, белоручкой. Я, браток, от сохи. Хочешь, своими руками выдолблю лодку, сплету невод — садись, плыви, рыбачь. В самый глубокий омут нырну, сазана рукой достану. Понял? Ось телеги наращу, а уж коня подковать — подавай хоть самого норовистого… А вот ты откуда взялся? Ведь такие, как ты, топором мимо дерева попадают, от бодливых козлов шарахаются. Откуда же у тебя такая прыть, будь ты неладен?

Я так и не могу понять, восхищается он мной или проклинает. Скорее всего, и то и другое.

И все же я ему благодарен. Сам того не желая, он подверг меня смертельному испытанию, и я смог познать самого себя.

С тех пор минул не один месяц, но Силе мало изменился: он все тот же отчаянный малый, умница и порядочный бахвал. Но сколько бы я ни насчитывал у него недостатков, нас прочно связывает память о той схватке, когда каждый из нас был для другого "фашистом", когда мы, рискуя жизнью, бросились уничтожать врага.

* * *
С той вьюжной ночи прошла неделя. Тогда мы потеряли нескольких человек и среди них Никифора Комана. Они отстали с носилками. Кто знает, что с ними? Попали в руки врага? Боюсь, что так.

Гришу Чоба словно подменили. От прежнего Круши-Камня — ни следа. Пропускает наши слова мимо ушей, словно ничего его больше не касается. А вот Василе Ма-ковея, Силе, как его ласково называют дружки, касается буквально все. Руки в брюки, ловкий поворотец на каблуках, на лице выражение деланного покорства, — и вдруг как надвинет пилотку на лоб да как начнет сыпать небылицы — только поспевай слушать.

— Силе, расскажи, как тебя сделали секретарем сельсовета!

Все хорошо знают эту историю — сколько раз он уже рассказывал ее, — но готовы вновь и вновь слушать и смеяться.

— А что тут такого? Будь биография в порядке да еще кусок образования, еще не то было бы. Проклятая война помешала…

— А ведь биография твоя и впрямь не того…

— Зато я был самый грамотный в деревне, дурьи головы! Остальные — ни в зуб ногой. Председатель и то только подпись выводить умел… Это ж было где? В забытом богом уголке Бессарабии…

Он не очень-то жалует своих поклонников, но ему нравится, как они, гогоча, следуют за ним по пятам. Я издали наблюдаю этот очередной спектакль Силе. В эти мгновения все забывают о лохмотьях, постолах, пустых сумках. А Силе возвышается над ними в своей свежевыстиранной, голубой с полосами пижаме, которую обязательно напяливает на привалах. Смолистые волосы, подстриженные Арионом Херцей, аккуратно уложены. Каким чудом ему удается остаться таким холеным, прибранным, когда мы зачастую не находим кружки воды, чтобы обдать лицо? У него, конечно, дружок, Ваня Казаку, готовый выполнить любую прихоть. Тоже любопытная птица этот Ваня Казаку. Почему он так обхаживает Маковея? Или эта дружба тянется у них с той поры, как они служили в румынской армии?

Маковей замечает мой взгляд и тотчас оставляет своих почитателей.

— Смеешься, дошлый господинчик? Мой утренний наряд, наверное, тебе не по вкусу. Угадал ведь, правда?

— Откуда ты это взял?

— Меня не проведешь. А надеваю я сей фрак, чтобы поднять свой авторитет в глазах этих сиволапых. Не смейся, им это даже очень по нраву. Раньше такие штуки носили господа. Не веришь? Ну и зря. Конечно, носили дома, а то выйдут в них утречком и на свое крыльцо… Погоди, погоди, я же видел кое-кого из этих твоих, городских… Тоже щеголяли в пижаме. На улице! Глазам своим не поверил. — Он повышает голос. — Сперва я было подумал, не лунатики ли…

— Допустим, но… — пытаюсь я возразить, увидев, что дружки окружают нас.

— Как так "но", когда я видел своими глазами? — спрашивает тихо Силе, и это означает, что он крайне возмущен.

— Допустим, — продолжаю я, — но не все же советские люди привыкли носить пижамы. Меня больше интересуют их тракторы. Как вспомню нашу соху…

— Это, конечно, так, — торопливо перебивает он меня. — Я ничуточки не спорю. Что есть, то есть…

— А потом, — говорю я. — Если хочешь знать, то и деревенские…

— Стоп! Ни слова больше. Деревенских предоставь мне. Земля, браток, своих знает… Твою пижаму я уж как-нибудь напялю, а вот ты лапти ни за какие коврижки не натянешь. Этого я как раз в тебе и не люблю: заигрываешь с пахарем. А тебе с ним из одной миски не хлебать, так и знай. Так что на этот счет себя не обманывай.

— С кем же он будет хлебать? С тобой, что ли? Он твой на веки вечные? — спрашиваю я как можно спокойнее.

— А может, и не мой, да тебе-то что! Пусть хоть самого дьявола! Но ты — не лезь…

Схватив за рукав, он тянет меня куда-то в сторону.

— Сам небось видел, как оно получилось с этими милыми братцами Шербанами. Люди как люди… До тех пор, пока Чоб не разрешил им собрать брошенную скотину и гнать ее за нами следом. Где они теперь, голубчики? Сразу свернули в сторону, начхать им на войну. Очень им надо, что нам теперь жрать нечего. У них на все один ответ: что мое — мое, что не мое, на то наплевать. Нравится оно тебе или нет, ничего тут не поделаешь. Так было, так будет…

Я не говорю ни слова. Не только потому, что привал кончился и приказано строиться. Еще не нахожу нужных слов. Но мое молчание настораживает его. Силе окидывает меня быстрым взглядом умных глаз, в которых можно прочесть все его мысли и настроения, потом, словно придя к какому-то решению, спрашивает:

— Что же ты молчишь? Или не веришь?

И, повернувшись внезапно к Ване, который, как обычно. торчит тенью неподалеку, кричит:

— А ну, мотай отсюда, посконная рожа. Слышишь? Приказано строиться…

Казаку, исхудалый, с желтым лицом, в надвинутой на уши кепке, делает несколько шагов и снова останавливается.

— Топай, говорят тебе, бездельник ты эдакий! — рявкает Силе. — Или ты в самом деле задумал породниться со мной? Так вот скажи этой самой… этой, что… Напиши ей…

Он внезапно замолкает. По всему видно, что он уже жалеет о сказанном и не знает, как выпутаться.

— Ну зачем ты так грубо с ним? — спрашиваю я, когда Казаку уходит. — Ведь он служит тебе верой и правдой. И еще какую-то вспоминал… О ком это ты?

— А ты брось, не суйся, это не твое дело, — решительно отрезает он. — Тоже мне… "Служит верой и правдой"… Такие, как он, соломинки даром не поднимут.

И так же внезапно успокаивается. Поправив пилотку, поворачивается на каблуках.

— А о нем ты не беспокойся. У нас с ним свои дела…

Он говорит таким тоном, словно собирается рассказать очередную небылицу. Но тут же замолкает и бросается к Ване. Срывает с его головы кепчонку, ерошит волосы, потом снова нахлобучивает ее по самые уши. возвращается ко мне и продолжает:

— Делишки-то не бог весть какие, но все же… Я связан по рукам и ногам.

Он произносит эти слова с доверительной улыбкой, потом, прижав палец к губам — больше, мол, ничего сказать не могу, — удаляется.

По чести говоря, примирительный тон Силе обезоруживает меня. Сегодня он не такой ядовитый. Неужто что-то в Силе изменилось? Трудно поверить. При всем моем оптимизме, над которым он так любит подтрунивать. Нет, не верю я в такие превращения. А вдруг голод смягчил его? Голод — великий мастер, ему многое под силу. Да и неверно, что от него душа всегда черствеет. Голод может в другой раз и возвысить душу, смягчить ее, да, да!

Конечно, я сам понимаю, насколько рискованны подобные обобщения. И все же мне думается, что именно постоянный голод заставляет меня говорить часами. пока длятся наши нескончаемые марши. Мало ли давних событий воскрешается в памяти, пока вышагиваешь по дорогам: обида, нанесенная человеку, перехвалил, недооценил кого-то… И сожаления, угрызения, признания…

И обрушивал я все это на бедного Выздоагэ, который шагал молча рядом, примечая своим хозяйским глазом, как устроена дорога, как посажены деревья, ставлены избы, плетни. Слышал ли он вообще мои слова, мой беспорядочный бред? Сомневаюсь…

Тот же Силе вскоре кладет конец моим раздумьям. Втискиваясь между нами, он отталкивает Выздоагэ, несмотря на его молчаливый протест. Уж очень ему не по нраву видеть рядом со мной крестьянина.

— А ты поди займи мое место впереди, рядом с Ваней, — приказывает он Выздоагэ и начинает мурлыкать свою любимую песенку:

И отплывают утром рано
Скитальцы дальних океанов…
Выздоагэ отходит, и Силе тут же начинает:

— Пришла охота почесать язык. С этими дурнями, знаешь… Им подавай солененького, чтобы они забыли, где они и что их ждет… А шутки потоньше им не понять. Где уж… Хоть лопни от натуги. Я сколько раз тебе говорил — оставь ты их, остолопов. Я-то их знаю как свои пять пальцев. Но и о себе не думай бог весть что. Не намного ты умнее их. Я тебя сразу раскусил. Такие, как ты, смерти боятся, а в ад лезут. Скажи, что нет! То-то… С голодухи подохнешь, а вот же не пойдешь, не попросишь сухарика на пропитание. Больно совестлив — точно девица.

— Так и ты тоже не очень-то попрошайничаешь.

— Гордости в тебе много, — продолжает он, словно не слышал моих слов. — Тебе больно за них, за товарищей, что они не вперед, а все назад и назад. Больно, и даже очень, верно? А тут тебя еще угораздило влюбиться. Да ладно тебе краснеть! Конечно, втрескался! По самые уши. Первый и последний раз в жизни. Для чего же я преподнес ей цветы? Тебя ради, страдальца… Она же у тебя первая красавица на свете, хотя на самом деле… Уж поверь мне, хе-хе…

Он бросил взгляд на дорогу, точно метнул камень в тщательно выбранную цель.

— Вот я знал одну кралю, так это да! И знал ее, как никто другой. — Он останавливается на мгновенье, потом опять догоняет меня, не торопясь, словно вслушиваясь в собственные шаги. — Мужики к ней в очереди стояли, своими глазами я это видел, понимаешь? А мне каждый раз казалась святой… Очередь к ней, можешь ты это понять? Такая она была красавица.

— Понимаю. Но эта… эта ведь не такая…

— Эта? — Он вскидывается, точно в словах моих уловил особый смысл. — Эта только и знает, что хитрит да изворачивается. Прячет свою красоту, чтобы еще больше раззадорить нашего брата. Изведет, а ничего от нее не добьешься. Оттого и уродина она. И похлеще назову. Потому что она… она…

— Женщина.

— Нет, тут совсем другое дело.

Земля под моими ногами мягка и неподатлива.

Почему же другое? Почему? — терзаюсь я. Может, эта проклятая война виновата? Это она перевернула все наши понятия о жалости, нежности, добре. И даже о красоте. Не только отвлеченной, но и земной, доступной. И о красоте в себе самом.

— Эти цветики я преподнес ей, скорее чтоб посмеяться над тобой, — не унимается Силе. — Вы ведь не можете без вздохов, страданий, переживаний… У вас заместо сердца — блин коровий. Так что мук тебе не миновать. Конечно, ты не веришь, но мне-то со стороны виднее. Червем будешь извиваться, ноги мысленно ей целовать. А она тебе взамен — ничего. Ласкового взгляда не дождешься, не то что обещания. И все это игры ради. А вовсе не ради своего рыцаря, Леона.

Терпение мое на исходе. Опять он выведет меня из себя. Что он ко мне пристал со своей этой историей? Чего он хочет? Разжечь меня или наоборот? Одно я твердо знаю: меня не должно это касаться.

— Да, да, все это достанется другому, будь он грижды дурак и образина в придачу…

— Ну что ты ее так обижаешь? — спрашиваю я тихо и потому не чувствую никакого облегчения. Сердце стучит, дыхание спирает. Я уже ничего не слышу, но по губам догадываюсь, что он говорит что-то обидное и злое. — Зачем тебе это? Зачем? — Мне хочется назвать его ехидной, злыднем, но у меня недостает решимости. — Какое у тебя право так говорить? Все это ты придумал. Никакой любви у меня к ней нет! Никакой. И я не хочу чтобы эти намеки хоть как-то коснулись ее…

— Для тебя стараюсь! Она-то хочет выглядеть в твоих глазах мадонной.

Тут я набрасываюсь на него, сжав кулаки. Но Силе как бы ненароком отражает удар, я даже не касаюсь его. Вид у него такой, словно он радуется моей вспышке. Похлопав меня по плечу, он отправляется на свое месте и отсылает ко мне Выздоагэ. Что же это такое, в конце концов? Поговорили и мирно разошлись? И мне остается только забыть, что здесь произошло, все эти обидные слова? Сделать вид, что ничего не было? Ничего?

Слова-то, допустим, можно и забыть. Но жесты его. жесты — куда более грязные и бесстыдные. Я всячески убеждаю себя, что меня это ничуть не задевает. Но на самом деле задевает, да еще как! Да и сама Стефания начинает мне мерещиться в каком-то сомнительном окружении, чуть ли не под звон стаканов. Наваждение.

Я пытаюсь взять себя в руки. Весь гнев и презрение, вызванные словами Силе, обращаю на самого себя. О том ли должен я горевать теперь!

Враг отгрызает кусок за куском от нашей земли. Моя Молдавия, моя Белоруссия, мой Донбасс, половине Украины стонут под его сапогом. Мы уходим все дальше, а вокруг пылают страшным пламенем хлеба, гибнут недоеные коровы. Из камышей и рощ выходят остатки военных частей, прорвавших кольцо окружения. Многие бойцы ранены. Кого несут на плащ-палатках, кого не спине, кто сам бредет, прихрамывая, прикрыв чем попало сочащиеся раны. Мы хватаем на ходу носилки, а то и тащим раненых на себе… Носим воду, перевязываем раны… А что еще?

— Шире шаг! Шире шаг!

А фашисты летают так низко — кажется, вот-вот заденут за макушки деревьев. Хоть камнем кидай в них. Камнем, потому что оружия у нас нет. А лопата что? Лопатой разве что мертвецов хоронить.

Кто знает, не превращен ли в кладбище и мой родимый Калараш, оставшийся далеко-далеко, на край земли…

Оглядываюсь. Оказывается, я здорово оторвался от колонны. Ускоряю шаг, спешу догнать своих ребят, занять место рядом с Выздоагэ. Вот и он. Встречает меня коротким, спокойным взглядом, но и этого вполне достаточно. Никаких слов мне не надо. Есть в нем что-то от размеренно тикающих часов. В его манере держаться, в повадках проглядывает спокойная уверенность.

Подлаживаюсь под его ровный, упругий шаг, спокойные взмахи рук, и меня постепенно захватывает ритм его уверенных движений…

Мы идем по направлению к Дону.

* * *
Выйдешь из шеренги — голод и усталость сразу наваливаются. А вот шагаешь в колонне, когда слева и справа — локоть товарищей, а вокруг топот ног, да еще дорога впереди просторная, — и на душе как-то веселее. Великое это дело — ощущение земли под ногами. В самые трудные минуты оно возвращает бодрость духа. Мало того, оно укрепляет в нас чувство собственного достоинства. Ты шагаешь, — стало быть, в нужную минуту сможешь пойти в атаку, на штурм вражеских укреплений.

Наше воинство землекопов не шагает навстречу войне и даже не следует за ней. Мы, словно тени, движемся впереди войны, опережая ее иногда на несколько часов, а порой на несколько дней. Изредка наслаждаемся ясной зорькой, мирным восходом, спокойным закатом. В ночных походах глаз отыскивает в темноте мерцающие огоньки далекого жилья, слух ловит еле различимый лай собак. Мы идем вперед и вперед, и, хотя на самом деле отступаем, в нас зреет ожидание чего-то нового, еще не изведанного. Встречный ветер овевает лицо, очищает, успокаивает, и мы становимся разумнее и добрее.

Все уже знают, что в этих местах на Дону сеют одну пшеницу, люди едят белый хлеб, о ржаном и понятия не имеют. Наверное, тот же Силе пустил этот слух. Иногда он развлекается: пустит слушок где-то в голове колонны, а сам посылает Казаку узнать, за сколько времени и в каком варианте он дошел до хвоста. Этих остолопов, объясняет он, хлебом не корми, подавай слушок позанятней. Понравится — так они его украсят, от себя прибавят. А не придется по вкусу, отмахнутся, и все.

Вот он в своей голубой пижаме сидит на привале среди ребят. Видно, опять что-то смешное рассказывает — вокруг все гогочут. Про донских казачек, должно быть. Какие они ласковые и хлебосольные. Только не приведи господь — увидят вошку. Среди ночи выставят из дому, будь ты хоть семи пядей во лбу. А еще такую выволочку устроят — печки не потребуется.

Ну и болтун! Ради шутки готов на все. Нет для него другого бога, кроме смеха, или, на худой конец, ухмылки. Вспоминаю наш недавний разговор. А ведь он так и не назвал имени Стефании. Что, если он вовсе не ее имел в виду? Как бы не так! Кого же еще? А вот имени ее так и не произнес. Не произнес. Почему?

А я… Скорее всего, я просто боюсь признаться самому себе. Я люблю ее. А она относится ко мне, как положено относиться медсестре к любому парню в отряде.

Впрочем, достаточно поднять голову к небу, где жужжит очередной самолет, чтобы сразу забыть об этих бесполезных волнениях. Позади гремит, не умолкая, канонада. Вот уж несколько дней там идут кровопролитные бои. Небо алеет даже днем. То, что там происходит, — в этом нет никакого сомнения, — имеет значение для судьбы всей страны.

А мысль нет-нет да и скакнет к тому, что ждет нас впереди. Не опередят ли немцы, не окажемся ли в котле?

Окружение… Мы, трудармейцы, не могли не думать о том, что нам делать, если враг настигнет нас.

Но Силе, пройдошливый балагур, на этот счет отмалчивается.

— А вы "Туфа веницейского" спросите, у него же маршальский жезл, — роняет он. — Он, может быть, еще в четырнадцатом году воевал. Не верите — пусть сам расскажет, где это было, в каком чине состоял…

Силе имеет в виду Мефодие Туфяка. Высокий, стройный, подтянутый, в старомодных шнурованных сапогах и фуражке, он здорово смахивает на военного. Из-под черного козырька смотрят налитые кровью глаза. Лицо у него смуглое, но не как у цыгана, голос хриплый, хоть и кричит редко. Силе объясняет это слабостью Туфяка к рюмке: теперь-то пить стало нечего, вот он, дескать, и злобствует.

Допустим, что это так. Но при чем тут маршальский жезл, эти разговоры про войну четырнадцатого года? Туфяк, конечно, старше нас, но все равно больше тридцати пяти ему не дашь. Не иначе — очередная байка нашего Силе. Недолюбливает он Туфяка, а может, просто завидует его военной выправке.

Ребята бросаются к Мефодие, осаждают его вопросами. Захваченный врасплох, он медлит с ответом, хотя явно польщен всеобщим вниманием.

— Кто его знает… Гм… — тянет он, озираясь по сторонам. — Зависит, конечно… Как кому сподручнее… Но…

Тут он замечает Маковея, скромно стоящего в стороне, и догадывается, кто затеял этот разговор.

— А ну, марш отсюда, чтобы я вас тут не видел! Подослали, знаю!.. — И размахивает кулаками. — У вас есть старший, Гриша Чоб. Он командует, пусть он и отвечает!

Туфяк разъярен, он мечет громы и молнии, к вящему удовольствию Маковея.

Да, отъявленный плут наш Силе Маковей. И каждый раз предстает в новом обличье. Только услышу его голос и сразу вижу хитрющие глаза — они красивые, когда он не прячет зрачков под веками. Равнодушно смотреть в эти глаза невозможно: они словно вовлекают тебя в события, о которых он рассказывает, и ты смеешься, плачешь, бросаешься на помощь, скрежещешь в ярости зубами…

Нередко он сталкивал одних слушателей с другими — это доставляло ему удовольствие. Но в трудные минуты никто так не умел поднять настроение людей, вдохнуть в них бодрость, отвлечь от тяжелых мыслей.

Вот и теперь. Стоят ноябрьские холода, знобко не только ночью, но даже при свете дня. Работа и та не согревает. Наши ребята зябнут, жмутся друг к дружке. Сегодня с самого рассвета артиллерийские залпы часты, как удары сердца, — так и кажется, что ухает в собственной груди.

А Силе знай себе сыплет свои байки, словно сам черт ему не брат. Врет самозабвенно, подмигивая то одному, то другому.

А брови, брови что выделывают! Такие они у него, что, будь он глух и нем, и то бы, кажется, мог с их помощью многое сказать…

Смотришь — перед тобой настоящий босяк, а через минуту — это уже благородный граф. Достаточно одного жеста, прикосновения к острому шпицу пилотки и ребята слушают как завороженные: поток слов, выразительная мимика покоряют, захватывают воображение. Вот Силе провел двумя пальцами от переносицы к углам рта, а затем к ямочке на подбородке, — значит, тема меняется. жди новой истории. Сам он никогда не смеется, разве что улыбнется, и то лишь для того, чтобы дать сигнал к всеобщему хохоту.

Сегодня очередь Ариона Херцы, нашего парикмахера, полунемца-полумолдаванина. Силе изображает, как тот вместо лопаты таскает с собой термометр, постоянно показывающий 39 градусов, при надобности подменивает термометр медсестры, чтобы получить освобождение от работы.

Потом следует рассказ о том, как этот самый Арион стал мучиться животом и они с Силе, который не захотел оставить его одного в поле, попали в полевой лазарет.

Тут голос балагура смягчается.

— Удивительные люди эти русские, — продолжает он. — Сам бы не поверил, кабы не видел своими глазами. Вот, ей-богу, не вру…

И отбрасывает щелчком пилотку на затылок.

— Не то приняли нас за раненых, не то по другой какой причине, — смотрим, только вошли — подносят по сто грамм. Не успели отдышаться, — пожалуйте к столу откушать: борщок — пальчики оближешь. Потом по пачке махры на брата. Сухарей тоже честь по чести, как положено — на весах. Вот она, война: то подыхаешь с голодухи, то набьешь живот, да так, что только смотри не лопни с натуги… А наш брадобрей на радостях взял да и слопал весь паек. Думал, авось еще дадут…

Щелчок, и пилотка возвращается в прежнее положение.

— Меня эдак культурно направляют в баню, а Ариона — на исследование. Первым делом, конечно, предлагают горшок и все такое…

— А тебя как? — спрашивает внезапно Казаку. — Ты же был ранен в ногу?

— Я ранен? — Силе сразу сникает, голос теряет всякое выражение. — A-а! Что об этом говорить. Сам расскажешь, небось не хуже меня знаешь…

Пальцы его опять проделывают путь от переносицы к ямочке на подбородке.

— А Херцу они прослушали, простукали вдоль и поперек, и что вы думаете? Нашли-таки у него болячку. Оказывается — грыжа! Повезло нашему молдавскому немцу, "середине на половине"…

Вот наконец Дон. Переправляемся на тот берег. Ура! Ласковы ли, хлебосольны ли казачки — это мы еще посмотрим. Пока первым делом надо помыться, соскрести с себя грязь, рыбки на уху наловить…

А вместо этого — марш по тревоге копать окопы, траншеи, ямы для дотов, огневые точки. Над берегом, в двух шагах от воды, пока река еще не оделась льдом. И никаких купаний! К воде подходить нельзя — ни-ни! — река под прицелом немецких орудий.

Слухи, распоряжения, новые указания, отменяющие прежние. И самая страшная новость: будто там, за рекой, солдаты наши дерутся в окружении. А много их? Кто знает. Говорят, много… Много тысяч.

— Да ладно брехать-то!

— Верно говорю. И кольцо сжимается все больше. Только вспомогательные части из второго эшелона сумели вырваться. Они переправляются на нашу сторону.

А еще будто бы где-то ниже или выше по течению просочились, уже на этот берег, не то "макаронники", не то "мамалыжники". Правда, их-то особенно опасаться не стоит. Горе-вояки! Они скорее музыканты, нежели солдаты…

Шутка приходится всем по душе.

А еще будто бы…

Это мирное, такое домашнее "будто бы", напоминающее о посиделках и сказках детства, то и дело пускается в ход при обсуждении самых разных вопросов — тактических, стратегических и прочих. Оно могло в равной мере означать и то, о чем мы слышали, и то, что нам хотелось услышать. В нем звучит то восхищение, то презрение. Все зависит от выражения лица говорящего, от того, как он это произносит. Порой это "будто бы" помогает позубоскалить над фрицами с их "блицкригом". А другой раз, произнесенное совершенно особым образом, оно может означать, что новость дошла до нас прямо из действующей, чуть ли не с линии огня.

Впрочем, как бы там его ни произносили, выражение это в ходу прежде всего среди наших землекопов и прочих гражданских лиц, оказавшихся в зоне военных действий бок о бок с настоящими солдатами.

Обсуждая и всячески дополняя этот поток новостей и слухов, мы испытываем ощущение, что и сами заняты важным делом, что играем определенную роль в происходящих событиях. Правда, мы так и не успеваем разобраться в них как следует. К нам назначают новых командиров. А норма теперь — страшно говорить… Десять кубометров…

— Ничего, — говорят нам, — тут сплошной песок. Только успевай махать лопатой.

Больше всех старается человек в чине старшины. Зовут его Фукс. И по речи и по внешности — настоящая военная косточка. И явился он сюда, говорят, прямо с передовой. Невысокий, сухощавый, с угловатым лицом, он поднимается на цыпочках, когда раздает указания. Держится свободно, точно знает нас давно. И так он ловко прибрал нас к рукам, что мы не успели даже пожаловаться насчет еды и другого чего, — и вот мы уже держим в руках лопаты и роем вовсю землю.

Дон тихо катит свои волны рядышком, а мы копаем под завывание ветра и посвист пуль, все глубже вгрызаемся в землю. В животе — пусто, в горле першит, на зубах скрипит проклятый песок. И все-таки мы воспрянули духом. И на Фукса глядим и не можем наглядеться: фронтовик, фуражка со звездочкой, на ремне — медная бляха, на петлицах — треугольники. Одна шинель чего стоит — опоясанная широким ремнем, с кобурой на боку. Даже то, как он отрывисто и резко произносит приказы, нам по душе — так разговаривают только с настоящими солдатами.

Особое чувство счастья мы испытываем на заре следующего дня, когда к нам подходит маршевая рота и занимает выкопанные нами траншеи и пулеметные гнезда. Славные они, эти солдаты! Крепкие, стриженые, чисто выбритые, обмундирование новенькое. Хочется каждого обнять. Уж как мы стараемся в то утро: выравниваем бруствер, расширяем пулеметные точки, чтобы удобнее было расположить в них боеприпасы и прочую амуницию, чтобы ребятам было легче воевать.

В это же утро откуда-то появляется давно отставший от нас Мока-полоумный. Увидев солдат, он кидается целовать им руки, потом, под сильным огнем противника, спускается к реке и начинает таскать воду в флягах. Но и после того, как бойцы утолили жажду, он не отходит от них, то и дело порывается почистить кому-нибудь сапоги. Мечется около, не зная, что еще предпринять. Один из наших берет его за руку и отводит в сторону. И мягкий, всегда такой покорный Мока на этот раз поддается с трудом.

Солдаты тоже полны дружелюбия к нам. Набивают нам кисеты табачком, сумки — сухарями, консервами. Они ласково называют нас "братишками" и искренне сокрушаются: мы вот пролили тут столько пота, а они пожаловали на готовенькое. А потом, когда получают горячий завтрак, усаживают нас с собой и заставляют есть из тех же котелков. Мы успеваем даже кое о чем потолковать, хотя с трудом понимаем друг друга. Они ищут среди нас земляков и, конечно, не находят ни одного. Очень им любопытно знать, кто мы и откуда и что с нами станется дальше. И удивительное дело — никто из нас не жалуется, не пеняет на судьбу. Да и что мы можем им сказать!

Противник переносит огонь на наши траншеи, и старшина Фукс приказывает нам немедленно подниматься. Солдат, с которыми мы только что приятельски беседовали, — не узнать: словно между нами встала стена, словно нас и нет на белом свете. Они торопливо занимают боевые позиции, ждут приказа. Мы так и не успеваем проститься с ними. Да и какие тут прощания! Приказ Фукса буквально выметает нас из траншей. Мы отходим подальше — кто ползком, кто короткими перебежками, чтобы противник не засек нас. И траншеи наши преображаются на глазах. Это передовая линия огня. Это фронт…

Глава 5

Мы идем без отдыха два дня и две ночи и наконец приходим в район, где будет создаваться новый оборонительный пояс. На первой же перекличке обнаруживается, что кое-кого из ребят уже нет среди нас. На все расспросы Фукса мы твердим, что знать ничего не знаем, хотя во всем нашем взводе нет человека, которому бы не было известно, что Илие Пэзурат и другие сообразительные ребята все же ухитрились остаться на линии огня.

Иных потерь у нас нет. И это прежде всего благодаря стараниям Фукса. Это он вывел нас из-под обстрела, а затем целых двое суток, пока мы шли, не давал нам спуску. Для него не существует ни Кирилюка, ни Чоба, и это, конечно, немного коробит нас. И все же мы охотно подчиняемся ему, ведь именно он может сделать из нас солдат.

И опять мы копаем землю, не щадя живота своего. Нас то и дело перебрасывают на машинах из одного сектора в другой. На этом участке одновременно возводят несколько линий обороны, а часть наших людей сколачивает паром для переправы через Дон.

Мы лопатим землю, выполняем и перевыполняем нормы под бомбежками, а позднее и под артиллерийским огнем противника. Кормят нас неплохо, выдают махорку и сахар. Кое-кто из ребят уже обзавелся солдатской пилоткой, а то даже обмотками или флягой. А самые оборотистые уже щеголяют в военной форме — их и не отличишь от фронтовиков.

Фуксу эти операции, очевидно, по душе. Иногда он даже умудряется незаметно помочь нам. В то же время еще больше укрепляет дисциплину и усиливает муштру, дабы окончательно, как он выражается, "поставить нас на военную ногу". Дело доходит до того, что он отстраняет от командования Гришу Чоба, который так и не оправился после исчезновения Никифора Комана.

Вместо Гриши назначен Мефодие Туфяк, прозванный Маковеем "Туф веницейский". Примкнул он к нам где-то в районе Днепра и, хотя был по-военному подтянут, ребятам не очень пришелся по душе. Может быть, объясняется это тем, что он держится особняком — не по робости души, а, как мне казалось, из высокомерия. Притом он самый старший среди нас и говорит размеренно и четко, словно отдает приказы, правда, редко повышает голос. Родом он из Южной Бессарабии, и никто не знает, кто он — русский, болгарин или гагауз. На молдаванина он меньше всего походит — это уж несомненно. Кое-что о нем мог бы поведать Арион Херца — они ведь земляки, — но, судя по словам Маковея, наш парикмахер еще не выписался из госпиталя. Что же касается самого Силе, то Ваня Казаку уверяет нас, что он знает о Туфяке больше всех. Однако Силе молчит.

— А вы обратитесь к нему самому, — советует Силе. — Уж он-то знает, кем был и где до сих пор шатался. Потребуйте, пусть предъявит визитную карточку.

— Ничего, — поддерживает кто-то Маковея, — теперь уж мы познакомимся. Командиру в молчанку играть не положено. Поднесем ему рюмочку-другую — язык и развяжется…

Братва смеется. Что до меня, то я совсем не хочу, чтобы слова эти подтвердились. Конечно, Гриша Чоб мне ближе, гораздо ближе всех остальных, притом — он мой земляк. Но именно поэтому не позволяю себе никакой неприязненной мысли о Туфяке. Не хочу быть лицеприятным, тем более что Гриша, при всех своих достоинствах, тоже был не ахти каким командиром.

Я присматриваюсь внимательно к "Туфу веницейскому". Это у меня старая привычка. Он меня не замечает, сам же — передо мной как на ладони. Несомненно, он отличается редкой аккуратностью, не курит, спокойно переносит лишения. Если и держится особняком, так виной тому его характер. На меня не производят особого впечатления и его высокий рост, налитые кровью глаза, словно выискивающие постоянно добычу. Пусть он любит спиртное, мне-то что! Нет, я должен выследить его в те мгновения, когда он остается один на один с самим собой. Конечно, такое состояние длится очень недолго. Но именно оно меня интересует. Что там светится в его глазах после очередной вспышки? Вдруг это сожаление? Или после того, как кто-то из наших похвалил его сверх меры? А то смело сказал в глаза неприятную правду, какую никто до этого не осмеливался говорить?

Я хожу за ним Пинкертоном, стараясь уловить, как он стоит перед старшими по чину, как обращается с подчиненными, как реагирует на добрую или дурную весть, уловить выражение лица в часы воздушных тревог, увидеть, как подносит ложку ко рту, какое у него лицо, когда спит.

Мои наблюдения пока ни к чему определенному не приводят. Ясно, что человек этот во власти горечи, обиды. Почему же весь его облик рождает во мне такой холодок, чувство тревожного отчуждения даже к покинутой земле отцов? Не потому ли только, что она была и его землей?

И почему он такой смуглый? Это густой загар? Или, может, он почернел от злости? А эти руки, ловко управляющиеся с лопатой и ломом! Холеные пальцы словно созданы для дорогих перстней… Откуда эта вечная хрипота? Ведь он редко повышает голос. А вдруг он охрип как раз оттого, что не может себе позволить как следует рявкнуть на нас?

Впрочем, какое у меня право судить его, да еще "заочно", безо всяких улик?

Зима между тем надвигается неотвратимо. Днями еще куда ни шло, а вот ночами — зуб на зуб не попадает. Утро встречает нас толстым слоем изморози. А днем льют дожди. Копаешь, копаешь, остановишься передохнуть, оглянешься… Безлюдные поля, рытвины, канавы, залитые водой, — все окутано серой пеленой студеного дождя. Посмотришь на пузыри, плавающие на воде, на свинцовое небо, и такая тоска ляжет на сердце — сил нет перенести! А сам ты мокрый до последней нитки, в обувке хлюпает вода, стены траншей рушатся как раз тогда, когда кажется, что работа наконец закончена. И чего стоит эта погоня хоть за какой-нибудь завалящей одежонкой, чтоб укрыться ночью, укутать зябнущие ноги…

Раньше, бывало, работая в поле, разживешься огурчиком, сорвешь гороховых стручков, а то арбуз или даже дыню достанешь. Теперь же все побито изморозью, сгнило от дождей. Не сегодня-завтра ударят морозы. Лежишь ночью, согнувшись в три погибели, а как подумаешь о близких холодах, кровь стынет в жилах.

Надо готовиться к зиме. А родные, оставленные дома, как они там? Что с ними сталось? Живы ли еще? А живы, так думают еще о тебе? Может, давно уже считают погибшим, давно и плакать по тебе позабыли? Знали бы хотя, что ты жив, что когда-нибудь после войны вы снова будете вместе. Наверное, житья им нет от жандармов и полицейских. Вызовы, допросы, угрозы, пытки… Куда, мол, подевался, "большевик" — ушел ведь с Красной Армией? Или остался здесь партизанить? Он же коммунист, правда, он коммунист?

Да, осень миновала, надвигается зима.

Старшина Фукс все чаще напоминает, что от него зависит, станем ли мы настоящими солдатами или нет. От него, а не от какого-то старикашки с посохом. Он учит нас отдавать честь старшим по чину, учит маршировать и петь. Мы подчиняемся. А он явно доволен нами и даже намекает — правда, осторожно, чтобы не связать себя обещанием, — что в скором времени ожидается прибытие на участок генерала. Будем работать и дальше так же хорошо — получим благодарность командования. А за этим может последовать и еще кое-что… Что именно, он не уточняет, но мы и сами догадываемся: получим форму, возможно, даже зимнее обмундирование, кожухи, шапки на белом меху. И валенки, если будет в них надобность. Все зависит от погоды…

Мы с волнением ждем прибытия генерала. И зима уже не так страшит нас. Мы вглядываемся в лицо старшины, чтобы убедиться, что он нами доволен.

Но именно в это время Фукс внезапно обнаруживает среди нас Моку. И этот Мока ему положительно не нравится.

Мока…

Бедный недоумок так незаметно где-то за Бугом пристал к нашей части, что в первые дни никто и не обратил на него внимания. Что до меня, то я заметил его позднее, когда он уже считался своим человеком во взводе. Высокий, чуть согбенный, точно тростинка под ветром, он ходил босой до поздней осени, в тесных, не по размеру, штанах, доходивших ему до колен.

Он красив: импозантная голова, широкий, с приятной выпуклостью лоб, лицо гладкое, без единой морщинки. Нос и подбородок, правда, маловаты для этого лица, но и они словно выточенные. Только густые кустистые брови никак не вяжутся с его чистым детским обликом и, прежде всего, с его ласковой, услужливой улыбкой, что никогда не сходит с губ, словно освещая лицо внутренним теплым лучом. И, лишь видя эту улыбку, люди замечают его глаза. Огромные, мечтательные, томные, — именно такие мерещатся обычно гимназисткам в первых грезах любви.

Но вот приглядишься к ним — и мороз по коже подирает. Они словно остекленели, покрыты ледяной пленкой, в них ни искорки разума. После этого иначе воспринимаешь и его босые ноги, и короткие брюки, и странное лицо… Особенно лицо. В ином, жутком свете предстают черты, которыми только что любовался: точеный нос и узкий подбородок, улыбка ребенка, выпуклый лоб, нависающий над бровями. Кажется, кто-то сдвинул эти черты, исказил, да так они и застыли. Кто знает, какое горе досталось на долю этому человеку? Какие потрясения довелось ему перенести?

Сердце у него золотое, доброта не знает границ, словно в ней одной — весь смысл его жизни. Дарить, испытать чувство благодарности, простить обидчика, безропотно терпеть, страдать за других, за тебя, за всех…

А может быть, эту доброту он противопоставлял жестокостям, пережитым им на войне, может, в этом и заключалась его тайна? Кто знает… Из его слов ничего определенного нельзя было понять.

Одно мы знаем: родом он из какого-то бессарабского захолустного местечка. Кто его родители, неизвестно. Скорее всего, их замучили фашисты. Как ему удалось спастись — покрыто тайной. Гриша Чоб принял его в нашу группу и зачислил на довольствие. Потом он понял, что из Моки землекопа не получится, и не раз пытался пристроить его в каком-нибудь колхозе или сдать в госпиталь. Но бедняга неизменно возвращался в нашу колонну и отыскивал наш взвод.

Он появляется, когда никто его уже не ждет, — в рубище, в синяках, искусанный собаками. Иногда, правда, притаскивает сумку, полную хлеба или другой еды, и если какой-нибудь Филин не успеет обобрать его, счастливо улыбаясь, раздает все до последней крохи. Он равнодушно взирает на все мирские блага, и переделать его невозможно.

С какой неприязнью глядят на него эти наши несколько попрошаек, которые не стесняются порой симулировать ранение, лишь бы сердобольная хозяйка дала что-нибудь поесть! А вот Моку крестьянки распознавали сразу и жалостливо одаривали всем, чем могли.

Нетрудно понять, что испытывал Фукс, обнаружив среди нас такого "бойца". Он командует ему стать по стойке "смирно" и пытается рассмотреть его поближе, но не тут-то было. Мока ест его глазами, но и не думает вытянуться перед ним, — скорее всего, он даже не расслышал команды. А потом делает робкую попытку ощупать его шинель и даже погладить щеки старшины — они ведь такие бледные и впалые…

Старшина, пораженный жестом безумца, невольно тянется рукой к кобуре. Но Мока не проявляет никакого страха, наоборот, дотрагивается до нее. Потом наклоняется, пытаясь дотянуться губами до руки командира. Тот догадывается, с кем имеет дело. Отступив на положенное расстояние, он спрашивает полоумного, как его зовут, сколько ему лет, проходил ли он медкомиссию.

— Мока… Мока… — повторяет он, пристально глядя на бедного парня. — Наверное, из новобранцев товарища Кирилюка. — Это уже предназначено для наших ушей. — Все. Ясно…

Между тем в поле зрения Моки попадают сапоги нашего командира. Они недавно вычищены, но для него это ничего не значит: он достает из кармана тряпочку, встряхивает ее хорошенько и склоняется к ногам Фукса, к приворожившим его сапогам. Фукс останавливает его. угрожающе подняв ногу.

— Немедленно эвакуировать! — приказывает он. — В сумасшедший дом, куда угодно!

Он поправляет кобуру, и Мока радостно улыбается, заметив этот жест. Он очень доволен Фуксом — все-таки умудрился коснуться тряпкой блестящих сапог.

— Мордхай, встать! Слышишь, что я говорю? Немедленно встать! — кричит старшина и торопливо уходит, пытаясь сохранить достоинство. Все смеются.

— Хитер, бестия! — обращается Маковей к своим дружкам. — От своего же еврея отказывается.

— А что ты думаешь! Боится конкуренции…

— Как бы не так. Мока просто позорит его.

— Ну зачем ты так говоришь? Ведь Мока, ты только погляди, его обожает…

— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!

Галдежусиливается. Реплики становятся все более солеными. Но тут к нам подходит Стефания. До этого она, по своему обыкновению, стояла где-то в стороне.

— Ах, и не стыдно так говорить! — произносит она на своем странном русско-молдавско-польском наречии. — Але Мока не чловек? Он — санитар мой. Плохо так смеяться. Вы же хотите в жолнеры…

— Эй, сборище лохмотников! Слушать мою команду! — рявкает Силе, обращаясь к своей "гвардии". — Рекомендую вести себя прилично. Кто не согласен, пусть подойдет ко мне на предмет получения пары тепленьких затрещин…

Он делает паузу, словно хочет убедиться, какое впечатление произвели его слова, потом добавляет:

— Ион Казаку, отвечаешь за порядок!

— Ты опять помирился с Ваней? — спрашиваю я его тихо. — Вижу, ты снова командуешь им.

Силе отвечает долгим взглядом.

— А ты, вижу, решил, что это я его гоняю, придираюсь, командую. А дело-то обстоит как раз наоборот. Это он с меня глаз не спускает. Он, а не я, понял?

— Кто же ему дал это право?

— Она, кто же еще!

— Она? Это кто такая? Уж не та ли самая?

— Она самая. Только не надо об этом… Ион Казаку, исполняйте приказание!

Мы находимся в зале сельской школы, куда нас определили на постой. Лежим друг возле друга на рогожах, настланных на полу. Кто ремонтирует одежду или обувь, кто возится с бельем, кто просто улегся головой на котомку, пытаясь согреться, — печь только-только затопили.

Но жаловаться грешно. Ведь в школе не только топится печь, но даже горит лампочка. Совсем недалеко ухает оглушительно канонада, а здесь, в селе, натужно кряхтит моторчик, дающий нам свет.

Черт возьми, нам теперь не так уж плохо. Сладостное чувство покоя разливается целительным бальзамом по телу, а вместе с ним и теплое чувство дружбы согревает душу. Нет, лишения, тяжкая участь не сломили нас, они, наоборот, выявили то лучшее, что в нас есть. Кое-что мы все-таки делаем: роем окопы, траншеи, контрэскарпы… Возможно, первый ливень зальет их и разрушит, но скорее всего нет. А вдруг именно отглаженный нами бруствер спасет солдата от пуль, позволит ему лучше целиться в фашиста!

Благотворный сон кладет конец всем этим мыслям, сливает их в сплошное чувство покоя, но тут…

— Подъем! — раздается хриплый голос Мефодие Туфяка.

Мы торопливо одеваемся, обдаем лицо водой и бежим к котлу получить суп. И тут же:

— Шагом арш!

Гриша Чоб подражал Кирилюку: "Шире шаг! Не сбиваться!"

А новое начальство командует по-своему:

— Равняйсь! Строиться по три в колонну! На участок шагом марш!

Тьма между тем редеет. Надо спешить, чтобы до рассвета уйти в землю хотя бы по пояс, а то не оберешься хлопот с "мессерами". Десятки лопат крошат землю Выбрасываемая земля образует фантастический извивающийся вал, напоминающий порой ковер-самолет. Но мы уходим все глубже в землю, и ковер начинает рваться на части, опадать. Теперь мы напоминаем трудолюбивых кротов.

На поверхности не видно ни души. Но вдруг появляется Мока. У него повязка санитара. Он приносит нам воду в фляг ах и прочей посуде. Пей, братва, супчик-то съеден давным-давно. А хлебный паек на сегодня проглочен еще накануне. Но Мока об этом понятия не имеет. Он протягивает нам воду, и в глазах его светится счастье: "Утоли жажду, усталый путник!"

Ему не откажешь. Каждый пьет. Вода, в сущности, заменяет нам и пищу и отдых. И когда он снова появляется, мы снова пьем. Лишь бы не погасить в его глазах этот блеск. В знак благодарности мы каждый раз низко кланяемся ему. Никто при этом не лукавит. А Мока собирает свои фляги и прочую тару и спешит за свежей водой. Мы провожаем его взглядом и опять беремся за лопаты. До ночи осталось не так много.

Фукс оставляет Моку в покое, но ненадолго. Должно быть, он просто не переносит безумца, лицо у него темнеет, стоит ему только завидеть его: "Что скажет генерал, когда он наткнется на этого сумасшедшего?"

Чего он только не придумывает, лишь бы отделаться от Моки. То пытается передать его в другую часть, то эвакуирует подальше. Все напрасно. Мока внимательно слушает его, глаза его по-прежнему излучают безмятежное счастье, но он никуда от нас не уходит. Однажды старшина приказал искупать парня, выдать ему свежее белье и отвез его в ближайший медсанбат. А Мока, разумеется, тут же вернулся.

Поединок этот — постоянный повод для зубоскальства. Ребята спорят, гадают, кто сдастся первый.

Большинство на стороне Фукса. Ведь он обещал устроить нашу солдатскую судьбу, а Мока путает все карты. В самом деле, что с нами будет, если он попадется на глаза генералу?

Разговоры эти доводят меня до бешенства. Черт бы нас побрал совсем! С этим Мокой и с товарищем старшиной! Вот уж и впрямь изба горит, а баба причесывается. Идет борьба не на жизнь, а на смерть за каждую пядь земли, решается наша судьба, а мы тут чем занимаемся…

Какое, в сущности, значение имеет судьба Моки в водовороте событий? В том огромном костре, что залил тысячекилометровыми потоками всю страну? Она — не больше искорки, да и то медленно гаснет. Вернее всего, она уже погасла…

Я делюсь своими мыслями с Выздоагэ и Маковеем. Первый чаще всего молчит, но я знаю, что он думает так же, как я. А Силе вдруг, к моему великому удивлению, заговаривает совсем о другом, о той старой истории, что приключилась с нами и которая никак не идет у него из головы.

— Я давно собираюсь спросить тебя: помнишь ту ночь, когда нас послали ловить… парашютиста? Наш "бессмертный подвиг"?

Он говорит сдержанно, сурово, но я вижу, что его душит смех.

— Ты, конечно, знал, что это всего лишь заскок старика?

— Как так заскок? — возражаю я. — Он же вручил нам ружья, патроны. И сам отправился с нами…

— Но там же не было никаких парашютистов! Следа и то мы не видели…

— Ну, не видели, и что? Это еще не значит…

— Так ты решил, что я и есть немецкий диверсант, и потому накинулся на меня?

— А как же еще? — возмущаюсь я. — Не понимаю. Чего это ты допытываешься? Чего тебе надо?

— И ты упивался собственным героизмом, так ведь? Ну ладно, оставим этот разговор. Я просто хотел понять, как было дело.

Во мне роем вихрятся сомнения.

— Почему ты сказал "заскок старика"?

— Да просто так… Теперь можешь тянуть свою галиматью про Моку…

— Какого Моку? Ах, да…

Это был мой последний разговор с Силе Маковеем.

А ребята с неослабевающим интересом всё следят за поединком Фукса с Мокой. В последние дни мы стали замечать, что старшина, улучив удобную минуту, хватает безумца за руку, уводит его в глубь двора, где размещены наши склады, и долго втолковывает ему что-то, размахивая руками, но не повышая голоса. Никто не знает, что он там ему говорит: Фукса не спросишь, а от Моки невозможно добиться путного ответа.

Наш "санитар" слабеет на глазах. Часто он засыпает где попало и тяжко стонет во сне. Но горше всего, что на лице его постепенно угасает счастливая улыбка, чистая, полная какого-то ожидания, в которой нам виделся единственный проблеск сознания, единственное средство общения бедного недоумка с окружающими людьми.

Ночью, часа за два до рассвета, нас поднимают по тревоге и гонят на берег Дона. Под крутым обрывом на воде виднеется, еле различимый в темноте, новый, только что сколоченный паром. Командир коротко рисует обстановку. За рекой немцы прорвали фронт в нескольких местах: нашим войскам грозит окружение. Но пока они сдерживают напор противника, наше дело — переправлять на этот берег раненых, колхозное добро, беженцев с их скарбом.

Нас разделяют на две группы — одним предстоит тянуть стальной канат, другим нагружать и разгружать паром. Мы спускаемся к реке, сонные, вялые, еще не пришедшие в себя после этого внезапного пробуждения и сумасшедшего бега. Холодный ветер пронизывает до костей, обдает ледяными брызгами. Надо двигаться, а то совсем окоченеем.

Строители парома все еще возятся, невидимые в темноте. Слышен лишь скрежет и треск ледяной пленки под подошвами. Время тянется нескончаемо долго. Кажется, оно тоже навеки заледенело. У нас зуб на зуб не попадает — от холода, от волнения.

Но вот в редеющей предрассветной мгле стали различимы силуэты людей. Наконец слышна команда:

— Раз, два, взяли!

Мы беремся за стальной канат, что есть силы тянем, пытаясь сдвинуть паром с места. Скорее к тому берегу, чьи очертания угадываются вдали, — там ждут тяжелораненые, военные грузы, беженцы… Там дети, старики. Мы знаем об этом, хорошо знаем, и потому тянем канат, не жалея сил, до изнеможения. Но паром не двигается с места.

Отдираем руки от стальной плети, потом хватаем, дергаем с новой силой.

— Раз, два, взяли! — гикает Силе, и мы дружно отвечаем ему:

— Еще взя-ли!

В какое-то мгновение все это — наши выкрики, усилия, мы сами — кажется мне смешным и бессмысленным. И не только это, но и подъем по тревоге, ночной отчаянный бег к Дону, наш беспомощный интендант… Мы словно очутились в каком-то кошмаре, и, как ни пытаемся вырваться, ноги, налитые свинцом, не повинуются нам. Но только одно мгновение…

Паром не трогается с места. Мы тяжко дышим, извергая густые струи пара. Между тем светает. Над нами слышен гул самолетов. Наши? Вражеские? Трудно определить. Одно только ясно: летают они вдоль реки, туда и обратно, туда и обратно.

Долго будем топтаться на месте? Стучим ботинком о ботинок, дуем на онемевшие ладони. И тут слышим торопливую команду, передаваемую из уст в уста:

— Смирно! Смирно!

Готовый сорваться голос докладывает:

— Товарищ генерал…

И тут мы видим его. Он слушает рапорт нашего интенданта, держа ладонь у виска. Затем по узким мосткам спускается к парому. Уж не об этом ли генерале упоминал все время Фукс? Наверное, о нем. Его хорошо видно. Седой, но не похоже, что старый, лицо изборождено морщинами, но это следы забот, а не прожитых лет. Не будь этой формы и ромбов на петлицах — самый настоящий хлебороб. Именно такими представлялись мне советские военачальники в годы службы в румынской армии. Увидишь офицерика, напудренного, в перчатках, лакированных сапогах, и подумаешь: конечно, советские командиры выглядят совсем не так…

— Что же ваш паром, отчего он стоит до сих пор у берега? — спрашивает генерал. — Там-то, видите, что делается?

Он протягивает руку в сторону противоположного берега, затем передает интенданту бинокль.

— Видите? Что же вы топчетесь на месте?

Интендант принимается нудно, по всей форме объяснять причины задержки.

— Вы где учились? — тихо прерывает его генерал. — Сколько лет? — Он задает эти вопросы таким тоном, словно просит интенданта о чем-то. — И стипендию, конечно, получали? Получали… Сколько же вы за эти годы получили? Ага, не подсчитали… Мда…

Чем громче чеканит интендант слова, тем тише и медлительнее говорит генерал.

— А ведь вы советский командир…

Потом замолкает. В наступившей тишине я вдруг обнаруживаю, что меня всего бьет неудержимая дрожь. Знаю, трясет не одного меня. Так долго длиться не может: сейчас что-то произойдет, грянет взрыв… Еще мгновенье…

— Вы свободны. Можете идти, — произносит внезапно генерал. И поворачивается к нам: — Ничего не поделаешь, братцы. Придется лезть в воду и сдвинуть паром с места.

И… начинает торопливо расстегивать пуговицы на шинели. Тут перед ним вырастает человек. И человек этот не кто иной, как Силе Маковей.

— Здравия желаю, товарищ генерал! — зычно произносит он по-молдавски. — Разрешите выполнять…

Не дожидаясь ответа, быстро снимает с себя всю одежду, отбрасывает ее подальше и, изогнувшись в красивом прыжке, плюхается в ледяную купель.

Я тоже срываю одежду, чтоб опередить генерала. И другие ребята. Но я тороплюсь, и вот почему: хочу поскорее убедиться, что не так уж страшны ледяные объятия реки.

Подумать только, первым прыгнул Силе! Как он мог решиться? А вот же, смог, решился. И это он, который только и знал, что скалил зубы насчет героизма… Он, который грохнул меня однажды котелком по голове и крикнул, что это разорвалась бомба, — лишь бы доказать мне, что все мы трусы, цепляющиеся за жизнь. А вот же, прыгнул первый.

Я бросаюсь в реку, и вода ледяными лезвиями впивается в тело, добираясь, кажется, до мозга костей. Я даже не чувствую, что двигаюсь, хотя спешу изо всех сил к парому. Наконец, наклонившись, подставляю плечо. Вода игольчатым панцирем накрывает меня до самого подбородка.

Но и здесь меня не оставляет мысль о Маковее. Наоборот, она мучает еще больше. Почему он это сделал? Он, который…

— Раз-два, взяли! Еще взяли!

Мы подстегиваем друг друга, и голоса наши звучат глухо, придушенно, словно мы выдыхаем не воздух, а какую-то густую жидкость.

— Еще взяли!

И вдруг — ур-а-а-а! Ур-а-а-а!

Паром вздрагивает — шевелится на наших плечах и нехотя скользит по воде.

— Ур-а-а-а! Ур-а-а-а!

Мы спешим за ним, окунаясь все глубже, держась за мостовины посиневшими руками, упираясь в дно ногами, и толкаем, толкаем. Затем плывем рядом. А вода обжигает тело и пуще всего ноги. Мы и не чувствуем, как они немеют. Мы думаем только об одном: паром плывет — и потому орем что есть силы:

— Ур-а-а-а!

А мысли о Маковее не оставляют меня. Куда он подевался? Почему его нет рядом? Уж я задам ему перцу! Хотя нетрудно догадаться, что он скажет мне в ответ…

"Опять ты со своими выдумками, мудрец. Я это сделал смеха ради, понял? Чтобы эти остолопы ахали и диву давались, как в цирке. Да и то сказать — уж очень мне понравилось, как отделал генерал нашего интендантика. Вот это я понимаю — выговор! А от твоих красивых слов — ни холодно ни жарко. Уж не подумал ли ты, что я собрался совершать героические подвиги? Тоже мне, нашел дурака…"

"А ведь врешь, пустобрех. Ой, врешь! — мысленно возражаю я. — Я-то лучше тебя знаю. Хочешь, скажу? Перестань изображать из себя эдакого румынского сержантика! Будь ты таким, тебя бы тут не было. Оставался бы ты на том берегу. А ты тут, с нами. Стало быть, дело не в этих твоих штучках, а в той суровой школе, которую мы все тут проходим…"

А паром между тем действует безотказно. Работы — невпроворот. Переправить надо раненых, детей, стариков. И колхозное добро, и скотину.

Мы скользим от одного берега к другому. Днем и ночью — без передышки. Взглянуть на человека рядом и то некогда. Где уж перемолвиться с ним словечком!

Не успевает паром причалить к берегу, а к нам уже тянутся руки малышей, женщин. "Скорее! Скорее!" Затем мы замечаем стариков, стоящих тут же в каком-то сдержанном, почти робком ожидании. Словно они стесняются напомнить, что и им и их старухам хочется жить. А там, дальше, слышится томительное мычание скотины, чутко улавливающей дрожание земли от грохота близкого боя.

Мы переносим на паром детишек, уговорив матерей дождаться следующего рейса. Случается, конечно, что им приходится ждать и второго и третьего. Мы таскаем раненых на руках, на плечах, на спине. А тем, кто еще может стоять на ногах, приходится долго ждать своей очереди.

Мы причаливаем к тому берегу налегке, а обратно еле ползем, перегруженный паром глубоко оседает в воде.

Порой в поднебесье раздается тонкий, раздражающий гул, похожий на жужжание надоедливой мухи. Это "рама", самолет-разведчик: он не бомбит и даже не донимает нас пулеметными очередями. Но как мы его боимся! "Рама" летит не спеша, иногда нам кажется, что она повисла над нами. Мы знаем, что нашу переправу фотографируют и что через короткое время пожалуют бомбардировщики.

Но есть тут для нас нечто пострашнее: крики и плач людей, когда мы грузим или выгружаем паром. Плач, стоны, последний совет, последнее наставление, прощальное слово. Сил нет слушать все это.

Ведь к следующему рейсу многих может и не быть в живых: бомбы настигают и тех, кто ждет на берегу, и тех, кто плывет на пароме.

Время идет, а мы всё переправляем людей и грузы. Таскаем их на спине, на носилках, в тележках… И конца людскому потоку не видно. Точно песчаная гора: чем больше черпаешь, тем больше остается. Раненые и беженцы стекаются сюда множеством дорог и тропок. Некоторые пытаются перебраться вплавь среди маленьких льдин, но мало кому удается достичь нашего берега: холод сковывает движения, поток уносит вниз по течению.

Утренние зори… вечерние зори… День. Ночь. Мы тянем канат, не открывая глаз. Мы спим на ногах, и в замутненном сознании мелькают, странно переплетаясь, обрывки снов. Руки двигаются сами по себе, словно независимо от тела. И холода мы уже не чувствуем. Мы перевозим столько съестного — протяни руку и бери, но есть не хочется. Сунешь в рот ломоть хлеба и сыт. Потом глядишь — бух! — кто-то свалился к ногам соседа и спит как убитый, пять, десять минут…

Но и вознаграждение велико. Его хватит с лихвой, чтобы искупить невзгоды предыдущих месяцев, голод и холод, перенесенные обиды. И одного рейса достаточно, чтобы искупить это.

Но всему приходит конец. Однажды ночью нас сменяет батальон понтонеров — солдат из действующей, не то что мы. Передаем им все оборудование и возвращаемся в село.

Нам позволяют выспаться всласть. Мы приходим немного в себя и тут, осмотревшись, обнаруживаем, что Силе Маковея среди нас нет. Оказывается, что его вообще никто не видел после того, памятного прыжка.

Когда же он исчез? Что с ним стало?

О том, чтобы он утонул, и речи быть не может. Лучшего пловца среди нас не было. Кто бы еще отважился достать, точно водолаз, рыбу со дна омута? Или раков, которых он ловил рукой на ощупь?

Больше всех сокрушается Ваня Казаку. Глаза у него заплаканы, ходит с обнаженной головой, точно на похоронах.

Но если несчастья не случилось, так где же он? Все видели, как он нырнул в воду, чтобы скорее сдвинуть паром с места.

— Нырнуть-то он, конечно, нырнул, а вот успел ли еще подставить плечо… — замечает кто-то. — Он же был под водой — кто его знает, что там стряслось…

— А вот услышал плеск волн и заскучал… — вмешивается неведомо откуда взявшийся Филин, всячески стараясь подражать Маковею. — Потянуло в дальнюю дорогу. К своим… Недаром же он унес у них шинель. Теперь ищи ветра в поле.

— Как ты смеешь так говорить! — вскидывается Ваня. Он надевает кепку, пальцем поднимает кверху козырек. — Если бы он это сделал, я бы знал пораньше тебя. И зачем ему это, ведь сам же от них и сбежал? Уж можете поверить, я-то знаю, что говорю.

— Ну уж конечно, так это просто — взять и дать деру! — ухмыляется Туфяк. — А ты, Казаку, как был денщиком, так им и останешься.

— Сам знаю. Ну и что с того? Потребуется — горшок из-под него буду таскать. — И вдруг выпаливает с внезапной яростью: — Только бы не спутался с какой-нибудь казачкой, а то напляшется у меня.

— Ты лучше скажи, зачем прислуживал ему, раз его не любишь? — спросил другой.

— Зачем? — Казаку сразу сникает. — Значит, так нужно было…

— Конечно, он был мастер молоть языком, — вмешивается и третий. — Может, так ему было веселее… Только делайте со мной что хотите, а вот не верю я, чтобы он забрал шинель у того румынского вояки. Небось опять насочинил…

— А шинель ту мы видели, — подает голос всезнающий Арион Херца. Наш парикмахер недавно вернулся из госпиталя и еще не успел обрести прежний румянец. — Правда, она была точно скроена для него.

— Ты же сам рассказывал нам, Ваня, что Маковей захватил в плен румынского офицера и передал его в штаб, — не выдерживает молчавший до тех пор Гриша Чоб. — Или это был не ты?

— Я, конечно, — Казаку таинственно ухмыляется. — Ну и что с того? Надо было — вот и рассказал.

— А по мне… иди ты знаешь куда…

Но Ваня ничего не слышит. Поднявшись на цыпочках, он все оглядывается, не идет ли Силе Маковей.

— Ишь как заговорили, — хмыкает кто-то из нас. — А стоит ему только появиться, как все вы прилипнете к нему, будто мухи к меду.

— А здорово он приветствовал генерала, — задумчиво произносит Туфяк. — Красиво. По всей форме.

— Неужели он решил вернуться в это самое сержантское училище? Опять маршировать до седьмого пота? Слушать приказания немцев? Как ты думаешь, Казаку, мыслимо ли такое дело?

Допрашивает Казаку один из наших ребят, держа его за подбородок двумя пальцами.

— Неужто ему так захотелось поизмываться над бедными солдатами? А ты? Зачем стирал ему пижаму, служил ему как собака?

— А это потому, что они были в одном полку. Верно ведь? Вот у них все и осталось, как при румынах, — уточняет кто-то.

— Это мое дело, что осталось. Подите вы все к чертовой матери…

— Отвяжитесь от человека, — вмешивается, к моему удивлению, Трофим Выздоагэ. — Раскудахтались, точно бабы…

Но спор то затихает, то разгорается с новой силой.

Я слушаю ребят с каким-то смешанным чувством. Мне кажется, что правы и те и другие. Что до Вани, то я уверен, что он любит Маковея, но, наверное, с не меньшей силой и ненавидит его. Может, потому, что стал его слугой? Правда, никто толком ничего об этом не знает. Я не принимаю всерьез болтовню наших ребят, мне думается, что они просто подражают Силе, любителю шуток и веселых небылиц.

…Хотя нет, об этом я подумал позднее, когда уже было обнаружено и выловлено его тело, притулившееся к берегу немного ниже по течению.

Вот он лежит в сколоченном нашими руками гробу, обернутый в белую простыню — да, в самую настоящую белую простыню. Лежит тихо, смирно, словно это не он, а кто-то другой. Чужое лицо. Нет. Это не распухшее, обезображенное лицо утопленника. Чужим оно кажется, наверное, потому, что Силе потерял много крови. Трудно смотреть на это лицо, хотя рот, глаза, нос ничуть не изменились. И только на виске темнеет багрово-сизое пятно, рана, которую он, должно быть, получил, нырнув под паром, и от которой погиб. И все же это недвижное лицо — его лицо. Именно таким я представлял себе его в те часы, когда Силе не было рядом: серьезным, со следами душевных мук, с детской ямочкой на подбородке.

Не слышно речей, никто даже не перешептывается с соседом. Мы неотрывно смотрим на него. Силе Маковей, безмолвный, лежащий в гробу…

Не знаю, быть может, это кощунство, быть может, одному мне пришла на ум такая мысль, а другому она покажется низкой, даже подлой. Ну и пусть. Но я смотрю на Силе и думаю, что вот же — среди нас, оказывается, тоже есть свои павшие, свои убитые на войне…

"Слушай, Силе, — хотелось бы мне сказать ему, но я молчу. Я знаю, что все равно буду твердить это всю мою жизнь. — Слушай, Силе… Я, видишь ли, до сих пор не говорил тебе высоких слов, да и ты мне тоже. Не было необходимости в этом. Но отныне, если я только останусь в живых… Пусть у меня, живого, нет никакого права давать обещаний тебе, мертвому, я скажу тебе только одно: если то, что выпало нам на долю на этом пароме, и есть наша награда за все, то эту награду получишь и ты. Обязательно получишь".

Глава 6

И снова в путь.

Снова все повторяется. Глубокая ночь, тревога, суматоха… А что делается на берегу Дона, в тех самых траншеях, которые мы недавно вырыли, в полях, открытых взору до самых дальних далей… Шквал огня, залпы орудий превращают день в ночь и ночь в день. Не понять, где наши, где враг. Порой расстояние между ними кажется короче тех считанных шагов, что разделяли в старое время дуэлянтов. Все чаще слышны слова "рукопашная схватка".

Бои на суше, бои на море. Черное море осталось уже где-то позади. Мы не знаем, что произошло в последние дни там, на его берегах. С опозданием доходят до нас обрывки новостей, но для нас они — все равно что последние известия. Эпизоды обороны Одессы, захваченной врагами, вести из Севастополя, который держится, так же как и Ленинград. Мы жадно повторяем непривычные слова "флотилия", "катюша", "контрудар"… Наиболее сведущие обсуждают тактические, а то и стратегические варианты битвы. Так и мелькают выражения "маневр", "камуфляж", "торпедирование". Или "колючие заграждения", "минное поле"…

Слова словами, а позади нас то и дело вырастают смерчи воды, льда, песка. Адские артезианские колодцы в рубиновых отсветах. Голос Туфяка подстегивает: "Быстрее! Двигаться быстрее! Сохранять равнение!"

Мы покорно выполняем приказ: восстанавливаем равнение, сохраняем его даже при беглом шаге. Невдалеке слышны стоны, вскрики, призывное "ура", ругань. Люди падают, мы это видим. Падают наши люди… А мы торопливо уходим в ночную темень, унося свои пожитки и скудный инвентарь. И это теперь, когда мы уже понюхали пороху, кое-что смыслим в военных делах. Уже на исходе сорок первый год. Мы уходим в глубь страны, спешим, днем и ночью, без передышки, и особенно по ночам, и в конце концов бросаем кое-какие пожитки, но лома не оставляем ни одного…

Иногда мы натыкаемся на окопы, в которых недавно еще кипел бой. Лежат убитые. Торопливо хороним их и уходим все дальше, все дальше…

Днем мы осторожно крадемся по дну оврагов, пробираемся ложбинами. Никто не издает ни звука. Надо быть осторожным, да и говорить уже не о чем.

Вот и новый оборонительный рубеж. Появляется откуда-то офицер инженерных войск в сопровождении другого военного с планшетом. Они выбирают участок, измеряют его вдоль и поперек, забивают колья, а мы, еще не начав копать, уже видим в мыслях, каким оно будет, поле будущего боя. Может быть, именно здесь и настанет поворот, о котором не устает говорить Коммунар?

Морозы стоят трескучие. Согреваемся лопатой, киркой, а когда становится невтерпеж, собираемся у костра. протягиваем к огню закоченевшие руки, перекидываемся словечком о том о сем…

В одном месте стоим неделю, в другом — месяц. Долбим ломами землю, скованную стужей.

И так всю зиму…

До чего же недостает нам Силе Маковея, его едких замечаний, колких шуток!

Я пытаюсь сблизиться с Ваней Казаку. Силе был его закадычным дружком. Конечно, Ваня помнит и думает о нем…

Только теперь я замечаю, что Ваня одет хуже всех. Кепка натянута на уши, грязные портянки торчат из драной обувки. У него вид настоящего шатуна-бродяги, врожденного босяка. Скорее всего, он и до гибели Маковея выглядел не лучше, но мы не замечали его за широкой спиной друга.

И это лицо. Словно я увидел его впервые. Такого лица нет ни у кого из нас: землистое, со впалыми щеками, ни кровинки в нем. Маленькие глаза под распухшими веками, приплюснутый ноздрястый нос.

— А ты хорошо знал Силе, верно? — спрашиваю я.

— Знал ли я его? — в задумчивости повторяет он. — Да разве ты поймешь, кем был для меня Силе!

Он замолкает. Мысли его блуждают далеко.

— А что это за дама? Он раз обмолвился о какой-то женщине.

— Была такая. В одном веселом доме…

И тут же спохватывается, бросает на меня угрюмый взгляд и уходит подальше. Все мои попытки возобновить разговор ни к чему не приводят. Он явно избегает меня — с такой старательностью, словно хочет наказать не только меня, но и себя за минутную оплошность.

* * *
Одна мысль не дает мне покоя: до каких же пор мы будем отходить? Мы как будто вне жестоких законов войны, но постоянно ощущаем на себе их воздействие. Мы мечтаем о достойной доле бойцов, а сами каждый раз уходим от смерти, предоставляя умирать другим. Умирать на наших глазах.

А тут и вовсе неожиданная новость. Старшина Фукс покидает нас. Человек, сумевший убедить нас всех, чуть ли не самого Моку, в непогрешимости своих поступков. И вдруг — оставляет нас, когда никто этого не ожидал. Уходит на передовую… А ведь с ним связаны все наши надежды.

— Вы намедни говорили, что вместе отправимся на фронт, — решается спросить Выздоагэ. — Ну, вроде того, что вы будете нашим командиром…

— Ничего не поделаешь… Надо! — произносит старшина знаменитое слово. Спроси кто-нибудь другой, он вряд ли бы ответил, но тут ведь заговорил молчальник Выздоагэ. — Дело в том, что у меня кончился отпуск.

— Какие теперь отпуска? О чем вы говорите? — настаивает Выздоагэ.

— Тот самый отпуск, что полагается после госпиталя, — как бы извиняясь, объясняет Фукс. — Все равно мне некуда было ехать… А теперь пришла пора возвращаться на войну. Ничего, вы меня скоро догоните.

Он подмигивает нам, бодро вздергивает подбородок, чего ни разу до этого не делал, — мол, рано, хлопцы, носы вешать! — но мы прекрасно видим, что и ему не по себе.

Туфяк командует равнение. Мы стоим четким строем в ожидании приказа.

— Смирно!

Мы застываем ровной шеренгой, и лопаты, опущенные к ногам, кажутся нам на мгновение настоящими винтовками.

Старшина поднимает руку к козырьку и тоже застывает в долгом приветствии. Потом поворачивает налево кругом и уходит.

И вот уже нет нашего Фукса. А мы все стоим, сжимая лопаты, и не решаемся ломать строй.

Но тут наш чудила Арион — и дернула же его нелегкая! — говорит со вздохом:

— Бедный Мока!..

Мы напускаемся на него, мы готовы разорвать его на части.

Да, Мока опять куда-то запропастился. Ну и что? Мы особенно не тревожились — уж такой у него нрав: то появится, то, глядишь, и след его пропал. Но кто-то пустил слух, что бедный малый погиб на берегу Дона, куда так часто ходил за водой. Будто осколок уложил его наповал…

Да полноте! Видел ли кто-нибудь своими глазами, или это очередная небылица? Кто его знает!.. Одно подлинно известно: Моки нет.

— Потянуло парня в дорогу, — пытается успокоить нас Ваня Казаку.

— Что его нет в живых, это уж точно, — говорит Арион тихо: он уверен, что его и так услышат. — И осколок тут ни при чем. Сам он себя порешил. Утопился, жить невмоготу стало. Факт! — Он делает жест рукой, чтобы пресечь возможные возражения. — Стефания знала его лучше нас. Лучше нас всех, лучше… старшины Фукса. Факт!

Мы уже давно в пути. Отряд шагает хмуро, никто не издает ни звука. Сумки нас не отягощают — много ли в них унесешь, когда тебя то и дело поднимают ночью по тревоге… Мы идем, уткнув глаза в землю, двигаемся по инерции, сил все меньше. Давно пора сделать привал, но Туфяк и думать об этом не желает. А может, ждет, чтобы мы ему напомнили? Дудки! Никто и не заикнется.

Он браво вышагивает впереди всех. Затылок у него мощный, загорелый. Он не так высок, как Гриша, но широк в плечах, крепок. "Нагулял тело" в мирное время да так и сохранил его по сей день. Все задаются вопросом, почему именно его назначили командиром. Говорят, он складно лопочет по-русски, оттого, мол, и назначили.

Куда мы направляемся?

Неизвестно.

Почему же? Очень даже известно.

Ничего не известно.

Молчание. Долгое, гнетущее молчание.

Начинаются ссоры. Был бы Маковей, он бы легко покончил с ними. Но его нет. Раздражение нарастает. Мы замедляем шаг, колонна распадается.

— А при чем тут смерть Моки? — спрашивает Филин словно нарочно, чтобы еще больше накалить атмосферу. Он вообще любит, когда люди ссорятся.

— Конечно, ни при чем, — отвечает Чоб, тот самый Чоб, которого сместил старшина. — Фукс хотел по-хорошему растолковать ему, что из него не выйдет бойца. Несколько дней он толковал с ним, мы же все это видели.

— Вот и растолковал, — замечает Выздоагэ так, чтобы один я разобрал его слова. И добавляет громко: — А может, старшине и вовсе не надо было с ним говорить об этом? Что, если у Моки была своя рана, своя неутихающая боль? Куда делись его родители? Мы об этом думали? Может, поэтому малому и хотелось воевать. А то зачем же ему было держаться нашей части?

Слова Выздоагэ находят поддержку.

— Конечно, он был немного того… с приветом, так ведь тоже из-за этой самой фашистской нечисти…

— Бедняга Фукс. Так вот почему он был не в своей тарелке, когда мы прощались. Совесть заела… Уж не потому ли попросился он на фронт?

— Да будет вам сочинять! — перебивает Филин. — Тут другое: понял человек, что с нами каши не сваришь. Кому мы нужны, такие!

Тяжелое, гнетущее молчание.

"В самом деле, отчего оставил нас Фукс? Может быть, Филин прав? Или истина где-то посередине? — терзаюсь я. Идти все труднее, приходится напрягать все силы, чтобы не отстать. — Как бы оно там ни было, но Фукс своего добился, вернулся на фронт. А вот мы…"

Колонна все больше растягивается.

— Равнение! Сомкнуть ряды!

Какое еще равнение? Какие ряды?

Мы все больше замедляем шаг, но команды остановиться не слышно. Кто-то тихо чертыхается. Достается, конечно, прежде всего "Туфу веницейскому". Но тому ни холодно ни жарко.

— А шинель ту, между прочим, Силе ни у кого не отбирал, — произносит вдруг Ваня Казаку. — Это была его собственная шинель. Он был сверхсрочником. Унтером румынской армии.

Все расслышали его слова, но никто не откликается. А Ваня между тем явно рассчитывает на то, что кто-нибудь возразит, засомневается. Ему нужно одно слово, чтобы убедиться, что его слушают. Но все молчат.

— Он и по женской части был не промах, — продолжает Ваня. — Мы служили тогда в большом городе. В глухом переулке был такой… дом. Вот мы повадились туда с Маковеем. У него тогда были еще сержантские нашивки.

— Привал пять минут! — раздается в это время хриплый голос Туфяка. Но обиженные ребята продолжают шагать как ни в чем не бывало. И только немного погодя, останавливаются и равнодушно опускаются на землю. Одни достают еду, другие — курево. Большинство предпочитает вздремнуть.

Казаку молчит. Вид у него такой, словно он и позабыл, о чем шла только что речь. Он хорошо знает, что теперь последует.

— Ты что-то говорил про этот… дом, — подмигивает Арион.

Казаку не торопится с ответом.

— Да что зря тратить с ним время? — вмешивается другой. — Не видите, что ли: человек спятил. Пока Силе был жив, всем был хорош. Теперь оказывается, он румынский унтер… Что-то ты, Ваня, совсем заврался.

— Пока Силе был жив, он ему подштанники стирал, — подхватывает и Туфяк, — а теперь, видите ли, шинель и та на нем не нашенская…

— Окна в том доме были занавешены днем и ночью, — продолжает Казаку, оборачивая портянку вокруг ноги посиневшими от холода пальцами. — А над дверью горел маленький фонарик.

Он делает паузу.

— Отчего же они были занавешены, скажи на милость? — любопытствует кто-то. — Да говори же! Завел свою молчанку…

— Оттого, что это был обыкновенный дом терпимости, — отвечает Казаку и тут же добавляет: — А ее зовут… звали Танцей.

— Постой, постой, — недоумевает Херца. — Что же получается? Вы с Маковеем ходили вместе к девочкам? К фройлайн? Ты — к фройлайн? Ха-ха-ха!

— Ах ты шалопут эдакий! Ах, кутила! Забубенная головушка! — несется со всех сторон.

— Эй вы, заткнитесь! — кричит Филин, а сам с трудом сдерживает смех. — Послушаем, что еще скажет этот господинчик. Ведь он вроде из городских, а? Разве вы не знали? Давай, давай, сыпь, браток! Только что я хотел спросить тебя? Ах, да! Что тебе говорила эта самая Танца? И как она была одета? Или — в чем мать родила, а? Совсем, совсем голенькая?

Он делает непристойные движения, подмигивает. Причмокивает языком и щелкает пальцами. Вокруг кое-кто хихикает.

— Танца, Танца, — слышатся голоса. — Эй ты, чучело, расскажи, как было дело с Танцей. Как она выглядела, ничего?

— Она была хороша. Иначе и не взяли бы ее в этот дом. — Казаку все больше понижает голос, и гомон утихает, самые шумливые сдерживают дыхание, чтобы расслышать его слова. — Хороша, точно икона. Конечно, не такое чучело, как я, даром что она моя сестра…

Я давно подозревал об этом, но теперь, услышав признание Вани, вдруг устрашился, как бы ребята не подняли его на смех. Но нет, никто и не подумал смеяться. Все словно воды в рот набрали.

— Строиться! — точно удар плети раздается окрик Туфяка. Мы вскакиваем как ошалелые, но тут же спохватываемся. Спешить-то некуда. Медленно, понуро бредем рядом с Ваней.

— Шире шаг! Двигайся живее!

Мы шагаем так: вроде бы и подчиняемся Туфяку, а вроде бы и нет. Пройдя сотни километров, мы усвоили немало тонкостей пешей ходьбы и перехитрить могли любого. При надобности даже спим на ходу. С открытыми глазами. Поди поймай нас…

Кто-то спрашивает Ваню:

— А Маковей как узнал про нее?

— Так я же сам и повел его. Мы служили в одном полку — я и подумал, что он порядочный парень: может, женится на ней, вызволит из того дома…

— Ну и что?

— Ничего. Мало ли что взбредет человеку в голову…

Он не договаривает, и никто его больше не спрашивает ни о чем.

Я пытаюсь заговорить с одним, с другим, чтобы хоть как-нибудь смягчить боль утраты, вызванную гибелью Силе. Повторяю даже какой-то анекдот, из тех, что он нам рассказывал. Но никто не желает слушать меня. Более того, Филин взрывается:

— Показал бы лучше те самые дворцы, про которые толковал, когда мы переходили Днестр!

— Какие дворцы? Не понимаю, — бормочу я.

— Полюбуйся. Вот они, твои дворцы, один краше другого! — упорствует тот. Он протягивает руку туда, где на обочине шляха притулилось несколько хатенок. — Такие же, как у нас… А вы с Команом все хвастали…

— Тебе что, только одни дворцы и снились? — неожиданно произносит Выздоагэ.

— А зачем ты приплел Никифора? При чем тут он? — негодует Гриша Чоб. Обо мне — ни звука, словно меня и на свете нет.

— Очень даже при чем, — замечает Туфяк, но тут же замолкает. Жалеет, должно быть, что вмешался.

Еще кто-то пытается защитить меня:

— Ну чего пристали? Добро бы жил человек припеваючи. А то ведь сам — кожа да кости… Война. А про Комана и вовсе ничего не известно.

— Если кто-нибудь еще скажет о Комане худое слово, я его… — грозится Гриша, кипя от ярости.

Завожу разговор с одним из ребят, но он ускоряет шаг и уходит вперед. Другие тоже перегоняют меня. Сам того не замечая, я все больше отстаю и в конце концов оказываюсь среди замыкающих.

…Сперва до меня доносится ее голос, затем я вижу ее краем глаза. Стефания. Наша медсестра шагает рядом со старым Кирилюком. Он единственный среди нас, с которым она немного сблизилась. Единственный. Я ловлю себя на мысли, что называю его "стариком", а не "Коммунаром", как прежде.

— Интендант отчислил его по возрасту. А кое-кто из наших землекопов ворчит, что от Коммунара хотят отделаться потому, что он за правду и всегда нас защищает. Мы знаем, что года у него преклонные, что он искалечен еще в гражданскую, плохо видит, туг на ухо. Где уж ему осилить эти бесконечные тяготы!

"Он единственный человек, с которым она шагает рядом, — думаю я. — Скорее всего, из-за его седин и старческих недугов".

Я снова поглядываю на нее краем глаза — она совсем уже близко. Отстать бы еще немного, да вдруг заметит… А в сущности, зачем мне это? Смотри, смотри, она сама продвигается поближе ко мне. Чуть слышно касается локтем моего локтя. Молодец, Стефа! Сестра милосердия… Я отвечаю робким движением, — дескать, понял, почему она придвинулась. Дело тут, конечно, не во мне. А в тех, что понуро шагают впереди, с трудом волоча ноги. Только мороз подгоняет их…

— Матка боска, барзо тихо идут! — говорит она, замечая мой взгляд. — А причина какая, знаете? Они уже видзели настоящую войну. Там, на пароме, да? Они больше не хотят по-старому…

Она берет Кирилюка под руку.

— Пан говорит: "Им — не порошки, им… как это? — пороху!" — И смеется беззвучно, одними глазами, чтобы никто не заметил. — Как мой Леон, да? Пока пришел к партизанам. Я то говорю, пан Коммунар?

К партизанам? Это уже что-то новое. Ай да старик! Придумал-таки и для нее утешение…

Теперь мы шагаем рядом — я, Стефания, Кирилюк. Я рассказываю им про те самые "дворцы". Мне кажется, что Стефа оживилась, осторожно подняла глаза и мгновенно охватила меня взглядом с ног до головы.

— О, палацы, — говорит она. — Я тоже хотела помогать на фронте, делать бандаж… перевязки. Але вот моя работа: дезинфекция, паразиты, — продолжает она, улыбаясь одними глазами только мне, одному только мне… — И Леон хотьел на фронт. Леон теперь жолнер. А я даже от малярии не могу лечить. Акрихина нет. То есть так, пан Коммунар?

Что это она сегодня заладила? Пан туда, пан сюда. Неужто только потому, что старику предложили уйти из отряда и он, по сути дела, очутился один на этих дорогах, в лютую стужу? И кто знает, что сталось с его родными? Да и есть ли у него вообще кто-нибудь ближе нас!

Я поглядываю на него сбоку. Ишь как вышагивает прямой, несгибаемый; и хотя женщина держит его под руку, именно он ведет ее за собой. Четкая солдатская походка, прямо хоть стройся за ним в затылок и следуй чеканя шаг.

Голова у него высоко поднята, шинель сидит как литая, без единой складки, словно он гладит ее ежедневно. Но всмотришься в него повнимательнее, и поневоле возникает чувство какой-то тревоги. Эта походка, эта молодцеватость стоят ему огромного напряжения. В любом мгновение оно может достичь предела, и тогда — взрыв, катастрофа.

— Ты делала перевязки и будешь делать их, — сердито говорит он, словно споря с самим собой. Потом, взглянув куда-то в сторону, обращается ко мне: — А вы еще повоюете вдосталь. Войны хватит на всех. Не удастся теперь, так на обратном пути. Мы вернемся обязательно вернемся туда, откуда ушли. Можете не сомневаться. И еще дальше пойдем.

Оглянувшись, он продолжает говорить сурово и в то же время с юношеским задором:

— Посеяли ветер — пожнут бурю. Но впереди еще девятый вал. Выдержим — тогда уж обязательно удостоимся солдатского звания… — Он опять оглядывается. — Дон и тот не оказался для них таким уж тихим. А уж Волга… На Волге…

Он не сразу находит нужные слова.

Я давно знаю нашего Коммунара, но таким вижу в первый раз.

— Да, времена теперь не те, — говорит он, словно возвращаясь из какой-то дали. — А насчет дворцов, что ж, пусть не гневаются ребята. Придется маленько подождать…

* * *
Не знаю, что случилось с Туфяком, но не прошло и часа после недавнего привала, как он снова поднимает руку и, повернувшись к нам лицом, дарит еще пять минут отдыха. Стефания и Коммунар не останавливаются, они ведь идут вне строя. А я, подыскав местечко посуше на талой, в весенних лужицах, земле, растягиваюсь, кладу голову на вещмешок и закрываю глаза. Но спать мне не хочется.

Вот и весна настигла нас на дорогах. Первый год войны подходит к концу. Весна…

"Я знал, точно знал, что ты явишься ко мне, — шепчу про себя, погружаясь в полуявь-полусон. — В те немногие мгновенья, когда Кирилюк, задумавшись, опередил нас и мы остались вдвоем, я постиг вечность. Я и ты… Но погоди, этот Силе Маковей… Он все твердил, что ты скрываешь свою красоту, чтобы сильнее завлечь меня. А сегодня ты ее не очень скрывала. Сегодня ты показала мне свои глаза. Подняла веки. Что с того, что при этом ты говорила о своем Леоне? Смотрела-то на меня! Я увидел, какие они ясные и бездонные. А шея… У тебя платок на миг соскользнул, и я увидел шею, белую, как мякоть пшеничного хлеба. И мне вдруг так неудержимо захотелось прижаться замерзшим лицом к этой впадинке на шее. Ха-ха! Веселая была бы картина. Сизый нос, растрескавшиеся губы и эта шея… Ну и шутник. Право слово — шутник. А все же не такой, как думал Силе. Нет, не такой. И совсем я в нее не втюрился. Какое уж тут… Просто так… нашло".

— Встать. В колонну по тристройсь! — раздается зычная команда Туфяка.

Надо открыть глаза. Но я тяну. Еще мгновенье. Еще одно.


Много укрепленных районов соорудили мы за эти месяцы. На будущих полях сражения, где воевать предстояло другим: с ходами сообщения, пулеметными гнездами, коммуникациями. Копаем чернозем, вязкую глину, долбим известняк.

А теперь копаем в грязи, стоя по щиколотку в воде. Ровное, неоглядное поле сплошь покрыто водой — уже целый месяц она не уходит в землю и не испаряется, хотя солнце припекает вовсю.

От одежды валит пар, а ноги стынут в холодной жиже. Сырость пронизывает до костей, отнимает сон. Всю ночь маешься, а на заре Туфяк будит нас и выводит из землянок. Он не знает пощады, от него не дождешься человеческого слова, на лице — ни следа улыбки. Как будто он нарочно хочет довести нас до бешенства.

— Подъем! На работу! Двигай быстрее!

Когда он спит? Или злоба лишает его сна?

Трудно нам. Очень трудно.

Чтобы стены траншеи не обрушились, подпираем их плетеными щитами.

И опять — в какой уже раз — подъем по тревоге поздней ночью. И в путь. В долгий, многодневный путь бе? остановок: дожди, дневное пекло, муки голода и — пуще — жажды.

Но мысль неизменно возвращается к тем, для которых наши траншеи станут и домом, и крепостью.

Того поворота, о котором твердит Кирилюк, все нет и нет. На подступах к Сталинграду мы попадаем под жуткую бомбежку, на этот раз предназначенную для нас. строителей укреплений. От нашей колонны остается жалкая кучка людей. Бог весть по каким странным ассоциациям она напоминает мне скудные остатки брюк Гриши Чоба, после того как он продирался сквозь ряды колю чих заграждений.

Потом мы теряем и Выздоагэ. И наконец мы — на левом берегу Волги.

Глава 7

За спиной остается город, готовый к схватке. Когда мы оглядываемся, он предстает перед нами, словно сквозь легкий туман, в отсветах пожаров, в свинцовокрасном дыму, в разрывах бомб. Теперь в нем только одни солдаты, он весь нашпигован пушками, пулеметами, минами.

Мы уходим все дальше от великой реки, а мысль то и дело возвращается к баржам, что будут причаливать к берегу, к раненым, ждущим помощи.

Идем безлюдной степью и в минуты острого голода вспоминаем то спасенную из воды и съеденную крупу, то пачки табака и прочее добро, ушедшее на дно реки. Едим мы побитые инеем, гниющие помидоры, случайно найденную морковь и свеклу, а воду достаем из редких, разбросанных по степи колодцев, таких глубоких, что дна не видать. Приходится посменно вертеть железные колеса, чтобы достать для каждого по несколько глотков воды. А Волга-матушка уже далеко позади.

Что с Мефодие Туфяком, неизвестно. Почему он остался в Сталинграде? Гриша хранит, как реликвию, записку, полученную из рук какого-то командира на волжском берегу. В ней обозначено место сбора всех наших ребят. Какой-то городок. Этот адрес — единственное, что у нас есть. Чоб то разглаживает бумажку, то снова бережно складывает ее и прячет подальше.

А тут новое бедствие сваливается на наши головы: песок. Он всюду — ест глаза, скрипит на зубах. Ноги в нем коченеют сильнее, чем на скованной морозом земле. Не то что лечь, — сесть невозможно в часы привала. А холод между тем крепчает, ветер пронизывает тело, не позволяет остановиться ни на мгновенье — то сзади налетит, то лицо обжигает. Брезентовая форма задубела, хлопает на каждом шагу, точно лист жести.

Знать бы, куда держим путь, когда прибудем на место, что нас там ждет! У Гриши есть, наверное, свои соображения на этот счет, но никто ему уже не верит. Да и может ли он убедить других, когда сам с трудом выдавливает смутные, туманные слова… С ним творится что-то неладное. Я уверен, что, если бы не желание сохранить наш отряд, он бы давно потерял последние остатки решимости.

И все же он идет впереди всех, бросая неприязненные взгляды в сторону Филина. Это, наверное, потому, что у того сумка по-прежнему доверху набита неизвестно чем. Мы же все потеряли в воде, то, что успели спасти, давно съедено. Впрочем, может быть, я ошибаюсь, Грише просто надоела бесконечная грубая ругань Филина.

Чтобы как-нибудь отвлечься, прибегаю к испытанному трюку. Меня снова, в какой уж раз, окружают мои мертвые. Вызываю в памяти Выздоагэ, славного хлопца с лицом и именем цветка[13]. Вижу его таким, каким он был в последний свой час на берегу Волги. Тогда меня оглушило волной воздуха и воды, но теперь различаю его явственно, четко, словно он стоит передо мной: дергаясь в предсмертных корчах, пытаясь прикрыть рукой рану в паху, куда саданул осколок…

Открываю глаза, снова смежаю веки. Открываю, смыкаю. Еще, еще. Можно спокойно шагать с закрытыми глазами — вокруг до самых дальних далей ни малейшей ухабины. И я зову следующего. Зову настойчиво, пока он наконец не возникает передо мной. Но нет, это другой! Он стоит у стены, глаза завязаны. Эта повязка мешает мне узнать, кто это. Ну а если осмелиться, если домыслить? Сперва мне кажется, что у выстроившихся перед ним солдат нет знаков различия. Но вот я начинаю различать и знаки. Немцы! Это, конечно, фашисты! Они поднимают ружья, и тут он жестом требует, чтобы они подождали. Он срывает повязку с глаз. "Теперь стреляйте!" — "Пли!" — "Смерть фашизму!" И Никифор Коман медленно сползает на землю.

Лицо Силе Маковея вспыхивает внезапно, не дожидаясь мысленного зова. Несется вихрем, чертя в воздухе странную дугу, затем послушно ложится в гроб, стараясь не задевать за доски окровавленным виском.

На подвижной ленте памяти мелькают и другие, более тусклые посмертные маски. Вот те, что остались после бомбежки лежать среди траншей и навалов вскопанной земли, и другие, еле различимые, будто освещенные далеким заревом, на волжском берегу.

"Хватит! — говорю я себе. — Подло возводить баррикады из мертвых тел, искать за ними укрытия. Не смей! Это же своего рода бегство. Такое же, как тогда, когда ты под своей "крышей" (или панцирем, как хочешь) рисовал себе панораму послевоенной славы, не добытой в бою, а вымышленной с начала до конца. Тебе тогда мерещились залпы еще не завоеванной победы, но ты так и не расслышал голоса Стефании, звавшей тебя помочь санитарам у носилок. Это он, Коман, первым услышал этот зов. Это он поспешил сменить санитара, а потом и вовсе тащил раненого на спине. Это его тогда настигли фашисты…"

Теперь я знаю истину: главное — не падать духом, не смириться с этой ролью наблюдателей! Ни лопата, ни бомбы, ни пули не страшны, не в них наша гибель. Она — в равнодушии, в смирении…

Отчаянно ломаю себя, мне нужно превозмочь свою слабость, а вместе с нею и враждебность стихий — мороза, ветра, безлюдной степи. На фоне заснеженного поля вижу все ту же кучку людей, окружающую Гришу Чоба. Мы словно жалкие руины под остатками башни: толпа пешеходов, обступившая одинокого всадника… А с берегов Волги то глухо, то удивительно четко доносится гул канонады. Впереди степь, степь без конца и края.

* * *
Я, конечно, понимаю, что бывали у нас времена и потруднее. В Донбассе, например. Но там мы шли тесной колонной, по три в ряд, и ровные шеренги были опорой, и под четкий ритм марша шагалось легче, увереннее. Теперь нас осталось мало, мы бредем беспорядочной толпой, шатаясь, еле передвигая ноги. Да если бы только в этом было дело!..

Я по-прежнему не нахожу покоя: в мыслях разнобой, меня бросает от одной крайности к другой, от бодрости к отчаянию и злости на самого себя.

Ведь не того ради вспомнил я своих погибших товарищей, чтобы отгородиться от мира их телами. Напротив, я сделал это, чтобы еще более утвердиться в своей решимости, чтобы в мыслях о них обрести нужную силу: отомстить за них, увековечить память об их безвестном подвиге. Именно теперь мне нужно было это сделать, теперь, когда они остаются на пылающей земле, а я ухожу все дальше в пустынные просторы заволжской степи.

Наконец мы приходим в обозначенный в записке тыловой городок. Кажется, это совсем в стороне от фронта, от военных трасс.

Нас кормят горячей чечевичной похлебкой. Мы ждем некоторое время, пока нас объединят с другими такими же нестроевиками, потом, получив паек, отправляемся дальше. В проводники нам дают смуглого солдата в пышной заячьей ушанке.

Мы переходим мост через волжский рукав, заросший у берегов ледяным припаем. На середине река еще свободна и весело, шумно катит свои воды к морю.

— Куда мы идем? — спрашивает Чоб провожатого. — И что мы будем делать?

— Там скажут, — не сразу отвечает тот неожиданно тонким, ребячьим голосом.

К счастью, пески остались позади. Кругом ни селенья, ни следа жизни. Мороз все крепчает. Такое впечатление, что одежда наша внезапно прохудилась, а обувь ужалась и приросла к ногам.

— Что слышно в Сталинграде? — допытывается Чоб.

— А что вы меня спрашиваете? — злится солдатик. — Что слышно… что слышно… Не я же топаю оттуда, а вы! Люди гибнут. За улицу, за дом… вот что там слышно. А другие в это время…

Стужа пригибает Гришу все ниже. Он высокий как жердь, и я порой боюсь, как бы тугой ветер не перепилил его пополам. Вопросов он больше не задает. А в сумерки, смотрю, наш хмурый провожатый снимает с плеч ружье и берет его под мышку. Так, должно быть, удобнее греть руки в карманах.

Никто ни о чем не спрашивает. Мы торопимся — вдруг ночь настигнет нас в пути, вдруг заблудимся. Мороз сатанеет, он и ускоряет и сковывает наши движения. Никто и словом не обмолвился об опасности, но все мы думаем о возможной встрече с волчьими стаями и прочей нечистью…

Опускается ночь, но мгла не густеет. Густеет только мороз. Мрак искони пугает человека. Зверя не видно в двух шагах. Кинется на тебя, вцепится клыками, — крикнуть не успеешь. Но вот оказывается — при этом призрачном свете еще страшнее. Вдруг загорятся в степи глаза, покажется голодная стая — а тебе деваться некуда. Уж лучше непроглядная тьма… Ее спасительный покров сейчас нужнее. Он греет, он не выдает.

Который час? Поздно. Возможно, полночь близко. А тьма не сгущается и не редеет. Какая-то смесь мрака и света, утомительная для глаза: ни открыть их, ни закрыть. В это время рядом вырастает смутная тень человека, еле видная в окружающей серой мгле.

Ваня Казаку. Это он.

Я замедляю шаг. Он тоже. Тогда я останавливаюсь, жду, чтобы он поравнялся со мной.

— Что случилось, Ваня?

Он не отвечает, но я чувствую, что он хочет заговорить. Иначе зачем бы ему шагать за мной? Но он по-прежнему безмолвствует.

— Слушай, парень, — говорю я. — Ты помнишь?.. Это случилось давненько, кажется, прошлым летом… Нас тогда расквартировали в сельском клубе. И ты вдруг взял да заболел. Силе потащил тебя в санчасть. А находилась она прямо на сцене клуба, за ширмами. Вы позвали сестру, Стефанию. Это была очередная проделка Маковея, верно? Теперь-то ты можешь сказать правду.

— Не совсем так, — цедит сквозь зубы Казаку.

— А хитрость и не удалась. Вы хотели испытать ее, Стефанию. И тут Маковей понял, что…

— Что зря говорить, когда не знаешь, — слабо возражает Ваня. — Ее позвали, она и пришла. В санчасти никого больше не было: она да я.

— Как так "она да я"? — возмущаюсь я и этим чуть не порчу все дело. Но, к счастью, Ваня слишком углублен в свои мысли.

— Ничего у нас не вышло. Я и впрямь заболел, сам того не ожидая.

— Но я же знаю: Силе это придумал, чтобы убедить меня, что Стефания не такая, какой я ее считал.

— Убедить тебя… — Он говорит так, словно и не замечает моего присутствия. — Ничего-то ты не знаешь… Стефания тогда открыла дверь, подошла ко мне и положила руку на лоб.

Я невольно замедляю шаг. Он тоже отстает.

— И что?

— Хотела узнать, нет ли у меня температуры. Потом подняла мне веки — посмотреть глаза. А мне уже было не до притворства, меня затрясло по-настоящему. Только и сделал, что посмотрел на нее. Разочек. Другого ничего не было, боже сохрани. Тут на меня и напала лихоманка. Как нарочно. Так что твоя Стефа и не догадалась о планах Силе. Дала мне таблетку акрихина и…

— Объясни мне, — прошу я, обхватывая его рукой, — почему он так кипел против нее? Дня не проходило, чтобы не возводил на нее напраслину.

Казаку останавливается, сбрасывает мою руку, заглядывает мне в лицо.

— Ты что, в самом деле думаешь, что Силе ненавидел ее? Стефанию? — Он говорит подчеркнуто равнодушно, пытаясь скрыть удивление. — Зачем же я тогда залез на эту койку и притворился хворым? Чтобы доказать Силе, что она — потаскуха? Зачем мне было влезать в это дело, а? Ну что молчишь? Отвечай…

— Ты ему пятки лизал, делал все, что он хотел, вот и помог ему! — кричу я, распаляясь все больше. — Не из любви же к ней он все это придумал.

— К кому?

— К Стефании, разумеется, к кому же еще!

— А! Ну конечно, — подтверждает он. И добавляет с кривой улыбкой. — А то зачем бы я стал его слушать.

Кепка, надвинутая на уши, на глаза. Сутулое тело, сжавшиеся от мороза плечи, мелкие, прыгающие шажки. Походка слуги, не знающего, как угодить хозяину.

— Слушай, Ваня, ты родом из Кишинева?

— А на что тебе это? — тревожно спрашивает он.

Я и сам не могу объяснить, зачем мне это. Но почему он мне не ответил? Увидеть бы его глаза. Но они прикрыты козырьком. Я пытаюсь поднять этот козырек.

Ваня сперва отталкивает мою руку, но в конце концов покоряется. Я хорошо знаю это лицо. Но теперь оно какое-то другое. Отчетливо выделяются острые скулы и вздернутый нос, освещенные луной. Впадины и глубокие борозды морщин на лице как пятна копоти. Такое впечатление, словно нос, и подбородок, и губы, даже лоб сплюснуты ударом исполинской ладони.

Я знаю: нехорошо так думать, но что делать, если лицо это видится мне именно таким?

Что же ты хочешь сказать? Что согласился участвовать в этой комедии ради своей сестры? Ради этой… святой? Ты хотел сохранить Силе и после войны женить его на ней?

— К чему это теперь? Да и зачем возводить напраслину на людей, — примирительно отвечает он. — Василе Маковей спит сном праведных. Да и докторша, кто знает, где она сейчас… Может, тоже там, с ним… А мы с тобой вот — живем. И сестричка моя, Танца, коли на роду ей написано, будет жить. Кто знает, как оно еще может обернуться…

А я-то казнил себя, собирался прощения у него просить! Несчастный, мол, горемыка! "Может, она тоже там, с ним… А сестра его — "коли ей на роду написано, будет жить". Он и теперь еще мечтает вызволить свою сестру, выдать ее замуж.

— Другие его приказы ты выполнял по той же причине?

— А ты думал! Что же, за красивые глаза служить ему? Так, что ли?

Я уж и не рад этому разговору. Хватит, наслушался.

Кто-то другой нужен мне. Очень нужен. Хочу не хочу, а истина — вот она: тоскую по Стефе. Где она? Жива ли? Ну конечно, жива. Но где, когда я ее увижу? А вдруг она там, куда мы идем? Что ж, вполне возможно. Оттого-то я, наверное, так тороплюсь: впереди наша встреча. Наше свидание!

Повторяю до бесконечности эти слова, нежные, неожиданные. И прекрасно при этом понимаю, до чего они неуместно звучат здесь, в этой степи, под этим небом…

Поднимаю глаза: над нами — блеклый диск луны с темным пятном посредине. Орудийное жерло. Да, да, он напоминает отверстие орудийного ствола.

Луна кругла, как жерло пушки…

Мне чудится вдруг, что Стефа рядом. Мы идем под ритм стиха. Шаги у нас все более широкие, все более быстрые.

Луна кругла, как жерло пушки…

Гриша между тем отстает все больше. Еле тащится и Арион Херца. Наш провожатый не спускает с него глаз. Заметив, что он уже поравнялся с Чобом и вот-вот отстанет и от него, решительно подходит к нему:

— Тебя зовут-то как? Херц?

— Херц. Ну и что? — вызывающе отвечает тот.

— А еще как? Арион?

— Именно. А по национальности я немец. Не-мец! — чеканит Арион. — А у тебя почему раскосые глаза?

Провожатый ничего не говорит в ответ. Но после этого разговора старается все время идти позади. Херца тащится все медленнее, проклиная свою грыжу, Чоб бредет как в полусне, а он не спускает с них глаз. И руки уже не греет в карманах.

То и дело останавливаемся и поджидаем отстающих. Что Арион отстал, понятно, он ведь недавно перенес операцию. Но что с Чобом? Он совершенно выдохся. Ночь на исходе, на востоке прорезывается полоска зари. Ни волков, ни иного зверья мы так и не встретили. Но теперь глаза слепнут от снежной белизны, а стоит сомкнуть веки, и сон сразу оглушает нас. Он валит людей с ног, они падают неслышно, мягко, и если не заметить их вовремя, так и замерзнут в степи.

"И пусть! Пусть замерзают! Велика трагедия, скажите на милость: сон одолевает! А сталинградцев между тем поливают свинцом, оглушают тысячами снарядов. Они снова и снова поднимаются в атаку. Тащат на себе боеприпасы, мотки проволоки, пулеметы. Под градом пуль и осколков… А нам собственное тело трудно сдвинуть с места. Белизна полей мешает, волков боимся, черт знает что нафантазировали… То холодно, то спать охота. А они бьются за жизнь. За жизнь, которую мы и прожить по-человечески не умеем…"

Каких только горьких слов я не придумываю! И все же сил нет противиться этой усталости, поднять отяжелевшие, каменные веки. В жизни не знал более подлой и сладкой ловушки, чем эта леденящая тело стынь, чем эта обманчивая иллюзия тепла.

* * *
Вот и прибыли на место назначения. Пусто. Ни одного строения. Группы таких же гражданских лиц, как мы, какие-то ямы да ветер, свободно гуляющий на просторе. Кто-то объясняет: люди ушли на трассу оборонительного рубежа. Дальше, за холмиками, различаем несколько палаток, полотнища бьются на ветру.

Провожатый велит не расходиться, пока он будет искать того, кому он должен сдать нас. Но я не в силах устоять на месте: впереди — медпункт.

Бегу, еще не веря своим глазам, хотя ясно различаю намалеванный на крыше палатки красный крест. Отодвигаю полотняную дверь, и в лицо ударяет волна тепла. По войти не решаюсь. Опускаю полотно, так и не разглядев сидящих внутри. Возвращаюсь к ребятам, вхожу в строй, и мы отправляемся на эвакопункт.

В низине стоят рядами землянки, крытые травой, досками и еще бог весть чем. Недалеко от них горят костры, люди в гражданском готовят еду. Далее — нагромождение крытых телег и саней. Слышен звон железа, — должно быть, набивают обручи на колеса. Снег весь истоптан, в черных пятнах. Лишь теперь выясняется, что мы — на дне широкого оврага, в котором укрылся этот фантастический табор — сотни людей самых разных наречий, наций и возрастов.

Перед нами внезапно вырастает Мефодие Туфяк. Вот это неожиданность! И как он встречает нас! Чоб пытается что-то доложить, — тот на него ноль внимания. С остальными он столь же "любезен". Достав записную книжку, не спросив даже, как мы сюда попали, начинает записывать всех подряд.

— Фамилия! Имя! Год рождения!..

Гриша Чоб, согнувшись в три погибели, беспомощно озирается, ища, обо что опереться. Наконец Туфяк изволил обратить на него внимание.

— А ну, стоять смирно, полководец, — с издевкой хрипит он. — Вижу, вижу: совсем выдохся! Но теперь уж не взыщи. Сам должен понимать: закон для всех один. Умел приказывать, сумей и подчиняться. Так я говорю или нет?

С Гришей творится что-то невероятное. Он безуспешно пытается принять стойку "смирно", поднять голову, напустить на себя независимый вид. Даже улыбка у него жалкая.

— Среди убитых и тяжелораненых тебя не было, — выдыхает он с натугой. — В Сталинграде один… Тебя там видели… Вот он видел…

Гриша ищет глазами Ваню Казаку.

— Так, так. Отведи душу. Складно у тебя получается, — перебивает его Мефодие. — Выше голову, вояка! Грудь вперед!

Оглядывается, словно призывая нас в свидетели, и продолжает с деланным сочувствием:

— Ты шибко сознательный, Чуб-Чоб! Самый сознательный из нас всех. Прямо-таки рвешься на передовую. Ну так вот — тут для тебя все двери открыты. — Он делает широкий жест рукой, охватывая этим движением не только просторный овраг, но и всю беспредельную степь. — Сказано: стучи и тебе откроют.

— Будут силы, так, может быть, и открою, — еле слышно отвечает Чоб, ни к кому не обращаясь. — А дверь у меня одна, только одна…

— Одна или семь — это все равно, — отрезает Туфяк. — А вот насчет пайка, насчет сухариков и супа не взыщи: каждый будет получать сообразно выработанной норме. Ни на грамм больше! И не клянчить у меня прибавки! Рост у него, видите ли, большой, кишка тонкая…

— Почему семь? Одна, одна дверь, — продолжает в каком-то забытьи Гриша. — Одна…

— И болезни — так и знай — тут никакие не помогут. В медпункте не топят. До леса далеко, люди согреваются ломами да лопатами. Вот так, мил человек!

Я ушам своим не верю. Вот оно — то, что я тщетно пытался в нем высмотреть! Теперь уж никакой увеличитель мне не нужен: все как на ладони. Так и подмывает перебить его, возразить, доказать, что в каждом его слове — ложь. Но нет, пусть говорит, пусть выкладывается. А злобы, злобы-то сколько в его словах! Вот, оказывается, что не давало ему покоя: те двести граммов хлеба, что Кирилюк выхлопотал для Гриши и от которых наш Круши-Камень давно отказался, сразу после того, как пропал Никифор. Лишняя ложка супа, она лишает его покоя.

Тем временем подходят еще несколько наших ребят, из тех, которых мы потеряли в пути. Если глаз меня не обманывает, это Пэзурат, Томулец и другие. Они! Те, что остались с солдатами в траншеях на берегу Дона. И все, как один, в военной форме!

Мы окружаем их, забрасываем вопросами.

— Пороху понюхать довелось или нет?

В ответ ребята только отмахиваются, пожимают плечами.

А это еще кто? Братья Шербан! Тоже выкарабкались! И откуда они только взялись?

— Ну и ну! — озадаченно говорит Филин, почесывая затылок. — Такие просторы… и чего только нет: моря, вечные льды, пустыни. А деться некуда: в змеиной норе и то не укроешься. Ну и ну…

— А скот вы пригнали? — нетерпеливо дознается Арион Херца и озирается жадно.

Младший Шербан — зубоскал известный: ему пальца в рот не клади. Это написано и на остреньком его лице, на котором теперь, в разгар русской зимы, конопушек не меньше, чем дома в середине лета. Он смотрит на Ариона, точно тот спятил.

— А ты что, по мясцу соскучился? — спрашивает он. — Запамятовал, что теперь великий пост? Хотя вы же, кажется, католики…

— Кто, кто, а ты бы должен это знать, — огрызается Херца. — Небось частенько кормил фрицев мясом.

— Не беспокойся. Тебе тоже осталось, — отвечает, не раздумывая, младший Шербан. — Видишь вон, направо, овраг? Сбегай, там валяется дохлая кобыла…

— Да что ты к нему пристал? — мягко урезонивает его старший Шербан. — Их брат не ест таких копчений. Им подавай вуршты…

— Майн гот! И где вы набрались столько ума? — удивляется Херца. — Уж не отведали ли румынской чорбы?

Это явный намек: мол, не побывали ли вы в румынском плену?

— Слушай, фриц, — сурово отвечает старший Шербан, поняв, что дело принимает неприятный оборот, — ты говори, да не заговаривайся. Уж если кто и может перейти к немцам, так это твоя милость. Они ведь — голова всему, они снимают сливки. Румынам достается один обрат… А теперь погляди на эту расписку. Видал? Такого документа у тебя отродясь не было. "Получено… в количестве… голов…" Подпись и печать. Ясно?

— Не надоест же молоть языком! — раздается голос. — Нашли о чем трепаться: копчености… вуршты… сливки… Вы чего добиваетесь? Чтобы я слопал последний сухарь, а завтра целый день щелкал зубами?

Можно подумать — это говорит Силе Маковей. И хотя это не он, ошибки большой тут нет. За него говорит Ваня Казаку. Ловко он распекает спорщиков!

— Ну и дубье! Одному немцы мерещатся, другому — румыны. Да вы что? Кому вы нужны, этакие дохляки? Проситься будете — не возьмут.

Мы медленно расходимся. Уж очень пробирает мороз.

Пока нас оформляют, остается несколько свободных часов, чтобы походить на свободе, отдохнуть после тяжкого похода, оглядеться. Никаких обязанностей, забот. Мы отбрасываем даже мысли о том, что ждет нас впереди, о войне… Оказывается, на несколько часов это вполне возможно.

Место, где мы находимся, представляет широкую коническую выемку, нечто вроде гигантской воронки с неровными краями. На дне ее поблескивает заледеневший ручеек, берущий начало из тонкой струйки родника. Берега уходят полого вверх, но и этого вполне достаточно, чтобы защитить жилища людей от морозного дыхания стужи. Жилища эти построены далеко от трассы, должно быть, чтобы обезопасить их от налетов немецкой авиации.

Вечером нас собирают у входа в продуктовый склад, выдают сухарей на пять дней вперед и — о чудо! — по несколько кусков сахара на брата. Затем Туфяк ведет нас к землянке, в которой можно устроиться на ночлег. В крайнем случае кое-кто переночует в медпункте, а завтра будем строить собственную землянку.

— А как же насчет курева? — тихо осведомляется Гриша.

— Ни крохи. Ни на одну затяжку. Зато легкие будут здоровее.

— Кому надо, тот найдет. Цена известна: паек сухарей за полпачки махорки.

Мы расходимся кто куда — устраиваться на ночлег. А я второй раз за этот день стою у двери медпункта. Никого я не спрашивал, но убежден, что стоит мне отодвинуть полотнище двери — и передо мной, как в сказке, предстанет Стефания.

Так оно и было.

Стефа делает перевязку человеку, лежащему у печурки. Из-под засученной штанины видна синеватая нога с сизым налетом, точно от гангрены.

Морозная волна врывается со мной в палатку, и Стефания поднимает глаза. За это мгновенье она успевает заметить мое присутствие и привыкнуть к нему. Возможно, она даже рада мне. Я сужу об этом по участившимся движениям ее рук, — белый бинт играет в ее пальцах, как стружка из-под рубанка. Мне чудится безмолвная просьба не уходить, подождать.

Блики догорающего в печурке огня ложатся, будто направленные чьей-то рукой, на ее лицо и руки. Я благоговейно застываю, любуясь зрелищем, которое дозволено увидеть мне одному. Хочется подойти поближе — к ней, к пышущей жаром буржуйке, — но я не двигаюсь с места, боясь нарушить колдовство. Мягко опускаюсь на одно колено, подгибаю второе. Усталость наваливается на меня всей тяжестью, и я по-прежнему, стараясь не шуметь и не упустить ни одной детали из того, что происходит передо мной, ложусь на земляной пол и кладу под голову неизменный вещевой мешок.

Теперь я отчетливо различаю ее лицо — брови, локоны, заложенные за ухо, глаза, которые она так упорно скрывала от меня. Синие-синие ее глаза. Широко открытые, освещенные изнутри, ясные до самых глубин. Хотя нет, не такие уж они ясные, как мне кажется. Чем больше я всматриваюсь в них, тем более отчетливо понимаю, что они что-то от меня утаивают. Сердце начинает тревожно ныть. В сущности, я не мог бы точно сказать даже, какого они цвета. Не то синие, не то голубые.

Я должен в конце концов понять, что в них таится, в этих глазах. Всмотреться, проникнуть в самые сокровенные их глубины. Вряд ли когда-нибудь представится более удобный случай. Устраиваюсь у стены и жадно впиваюсь глазами в ее лицо.

…Просыпаюсь с ощущением, что я смотрел на нее непрерывно. Но в палатке никого уже нет. Я весь замлел от холода. Залатанная печурка выделяется черным холодным пятном в полутьме рассвета. Рядом с нею — белое пятно простыни, натянутой на походной койке Стефании.

А я тут развалился, точно паша! Вскакиваю и только теперь замечаю ветхое одеяльце, наброшенное кем-то на мои ноги.

Кем-то… Гм… Обращаю снова взор на пустую койку Стефы. Спасибо, облагодетельствовала! Да пошла она с этими тряпками совсем…

Глава 8

Снег здесь не падает хлопьями, он впивается в лицо. И вовсе это не снег, а колкое ледяное крошево. Ветер надрывно воет, заглушая все звуки. От него лицо деревенеет. А уж лоб…

Лба я вообще не ощущаю. Знаю, что ледяные иглы беспрестанно впиваются в него, словно голодная мошкара. Но ничего не чувствую, лоб покрыт ледяной коркой. Другие тоже тщетно пытаются защитить лицо: вид у них такой, будто остерегаются пощечин.

На обзаведение хозяйством нам дают день. Получаем лопаты, ломы — за этот день надо успеть построить землянку. Самых слабых — и Гришу в том числе, несмотря на его сопротивление, — Туфяк отправляет на поиски лесин, жердей, досок: они пойдут на столбы и балки, на которых будем наращивать травяной покров. Иначе — ночевать нам под открытым небом.

К вечеру прямоугольная яма, с широкой — в полпомещения — земляной лежанкой, готова. Мы стелем На этой лежанке траву, а что касается крыши, ее еще предстоит сообразить в ближайшие дни. Ложимся, тесно прижавшись друг к другу, кутаемся во что попало, согреваемся собственным дыханием. Звезды, глядящие с вышины, кажутся остриями нацеленных на нас копий. Исподволь накатывает сон, и в это время сквозь дрему мы слышим далекое громыхание канонады (во всяком случае, мы убеждаем сами себя, что это где-то далеко, чтобы уснуть). Звуки ее долетают до нас приглушенные, однообразные: на-ний! на-ний! ШШШ!

Чьи пушки гремят! Наши? Немецкие?


Каждое утро в предрассветной мгле раздается команда "Подъем!". На одевание времени тратить не приходится: вся одежда на нас. Быстро проглатываем теплую похлебку. "Стройся!" Туфяк ежедневно проводит перекличку, проверяет наличный состав, уточняет, нет ли больных, отставших и особенно обмороженных.

Затем Стефания — наша Стефа — проверяет, правильно ли мы смазали лицо вазелином, особенно нос. Прикоснувшись ласковым быстрым движением к лицу одного, переходит к следующему…

— Шагом арш!

Впереди — двенадцать километров пути.

После ночного отдыха тепленькое варево согревает тело. Кое-кто из ребят не прочь порезвиться, устроить снежную баталию, но ледяная крупа не слипается в комья. Длинная колонна уходит в темноту, головной части уже не видно. По рассказам других знаю, что первым — пешком, как и мы, — вышагивает наш новый командир. А позади всех неказистая лошаденка тянет деревенские сани. Рядом с ними Стефания, готовая оказать помощь нуждающимся.

На участок прибываем при ясном свете дня. Бережно раскладываем на виду свои торбы с сухарями, хватаем ломы и кирки и долбим окаменелую землю, чтобы скорее согреться, одолеть тугую стужу.

Остервенело грызем землю, подбадривая друг друга. Бесконечная цепочка землекопов тянется вдаль — тут их целая армия. Теплее делается на душе, когда видишь эти шеренги. "Пусть нет у нас винтовок, гранат — какую-то пользу мы все же приносим". И когда уж, кажется, нет мочи поднять кирку, прислушаешься к далекому гулу войны, и снова набегают силы, и рука тянется отломить еще кусочек окаменелой земли. Еще и еще. Пока не докапываемся до слоя более податливой глины.

А вечером, когда раздается долгий свисток — сигнал об окончании работы, — мы накрываем глиной обнаженный пласт, так он меньше замерзает за ночь.

Возвращаемся в темноте, а по пути срываем с треском сухие стебли сорняков. Снова двенадцать километров дороги. Отстанешь незаметно, и вдруг пронизывает страх, что никогда уж не догонишь колонну. Заблудишься, затеряешься в степи — один на один с морозом. Потом вспоминаешь: сзади едут сани, там Стефания. Она подбирает павших — павших не от пуль и не от осколков.

Напрягаешь все силы, заставляешь себя идти. Еще рывок! Еще один! Ноги не то твои, не то чужие. Догоняешь ребят. Последним усилием добираешься до хвоста колонны, втискиваешься в ее ряды. Теперь ты спасен. Сама колонна поведет тебя, только не отставай.

Собранные стебли сваливаем в кучу, и один из нас, половчее, берет ворох и зажигает костер посередине землянки. Дыма почти нет — чистое пламя, дарящее свет и тепло. Мы сидим, сгрудившись вокруг живительного огня. В его отсветах — осунувшиеся, небритые лица.

Опускаю сухарь в котелок с растопленным снегом. Осторожно откусываю маленькие кусочки, точно это драгоценный сахар. Паек я так распределяю, чтобы хватило понемногу на каждый день. Ложусь ублаготворенный и почти мгновенно погружаюсь в сон. Снятся мне обильные трапезы, толстые сигары. Во сне я беспрестанно ем и курю, ем и курю…

Глупые сны, о которых и не расскажешь. Да и зачем рассказывать? Зачем бередить воображение людей? Тут, наоборот, надо делать все, чтобы выстоять, не надломиться: следить, чтобы не отморозить ноги, остерегаться дистрофии и, стало быть, не обменивать сухари на махорку, ровно распределять паек, закалять волю. И не поддаваться искушениям, не хватать первую попавшуюся дрянь, чтобы не погаснуть в несколько дней от дизентерии.

Трудно, конечно. Но мы крепимся. Двенадцать километров туда — двенадцать обратно…

Говорят, наш противотанковый ров пригодится на случаи, если немец попробует взять Сталинград в обход. Другие говорят: он станет преградой на пути врага к Уралу. Да полноте! Неужто так и позволят немцу взять город на Волге, перейти великую реку?

Спросить некого. Кирилюк остался там, в самом пекле войны. Гриша Чоб совсем ослабел, еле держится на ногах. Спросить Туфяка? У него на все один ответ:

— Приказ начальства. Выполнять! Приказ не обсуждают…

А на моем пути, словно нарочно, то и дело попадается она — та, кого я меньше всего хотел бы видеть. И не надоест ведь каждый день делать одно и то же! Или мы сами не можем смазать лицо вазелином? Завидев ее с этой банкой вазелина в руках, я начинаю злиться. Я смотрю на нее в упор, смотрю так, чтобы она поняла. Но Стефа ничего не чувствует, даже не подозревает о той борьбе, которую я веду с ней.

Она тоже шагает все двенадцать километров пешком, хотя рядом едут сани. Впрочем, могла бы и не появляться на трассе, без нее обошлись бы. Или хочет преподать нам урок героизма? А мне, право, осточертела эта самоотверженность. Она раздражает меня, и я хочу, чтобы она об этом знала.

У нее и в медпункте хлопот достаточно. Кто-то харкает кровью, у другого ноги пухнут, случаев обморожения все больше. А чем помочь? Палатка набита хворыми. До госпиталя путь немалый — и все через горы снежных заносов. Ни машине, ни саням не пробиться. Оттого и трудности с провиантом. Еле удается доставить сухари.

И на том спасибо.

А что, если нас тут держат специально? И когда немцев окружат под Сталинградом, нас отправят на фронт? Ведь на войне никогда не знаешь, что будет завтра. Все зависит от того, что делается там, откуда беспрестанно доносятся эти мягкие, словно шлепки ребячьих ладоней, звуки перестрелки…

Двенадцать туда, двенадцать обратно. Но мы держимся. Только бедняга Чоб с трудом передвигает грузное, обессиленное тело.

— Земляк, что с тобой? — спрашиваю его. — Трудно тянуть в гору?

— Старая болезнь разыгралась, совсем измучила, — отвечает он. — Печень… — И в доказательство прижимает со вздохом ладонь к правому боку.

Он как будто скрывает что-то от меня, недоговаривает. Стесняется, что ли? Стоит ему завидеть меня, как он тут же пытается исчезнуть. Но это теперь для него не так просто. Ноги, некогда такие сильные, вдруг оказались обузой. Они точно ходули, которые он с трудом переставляет. И тяжестей никаких у него нет. В сумке у него хоть шаром покати — ни одного сухарика. Паек ему на один зуб. А Туфяк в довершение всего отнял у него добавку.

Мне его жаль, я понимаю, как ему трудно, и вместе с тем чувствую, как он все больше падает в моих глазах. "Такова она, война, — оправдываю себя. — Тут одно из двух: либо выдержать, либо погибнуть".

Ночью я слышу, как он стонет и жалуется. Затыкаю уши, отворачиваюсь, проклинаю его, проклинаю себя. В конце концов решаю взяться за него. Требую, чтобы он мне отдал сухари на хранение. Ведь он готов съесть пятидневный паек в один присест. Тогда ему не миновать конца.

Поначалу он ни за что не соглашается. И только когда я отворачиваюсь, махнув на него рукой, он вдруг решается и вытряхивает мне на колени все свои сухари. Я не даю ему уйти, при нем пересчитываю и разделяю на три кучки по четыре штуки каждая.

Один сухарь утром, один — в обед и два вечером, в землянке перед сном, размоченные в талом снегу. Значит, на три дня. А на четвертый получим новый паек.

Он соглашается и отходит, даже не взглянув на свой паек. Но в ту же ночь будит меня и просит сухарика. Съев его, требует еще. Мы начинаем препираться. Я прижимаю к груди торбу, а он, протянув руку, просит все настойчивее. Огромная лапища его дрожит как в лихорадке.

— Дай сюда! Да-ай!

Я понимаю, что одним-двумя сухарями его не успокоишь. Ему нужно проглотить единым духом весь запас.

— Не отдам я тебе сухари, Григоре! Поди ляг. Заснешь и успокоишься.

— Отдай! Все равно не засну. Верни мои сухари! — вопит он так, что все ребята вскакивают. Я упорствую. Тогда он разражается плачем. Он рыдает, как малое дитя, давясь от слез, всхлипывая. Он просит прощения, молит дать ему только два сухарика, ну один, самый завалящий. У него нет больше сил терпеть, он с ума сойдет.

Он стоит, наклонившись ко мне, и я готов ударить его, оттолкнуть, чтобы он больше не смел просить подаяния. В эти мгновенья я презираю его всей душой, ненавижу за то, что и у меня глаза полны слез. Разжалобил-таки, скотина! И остальных ребят тоже. Они даже не корят его за то, что нарушил их сон. Не грозятся, не выгоняют на мороз. А ведь завтра — та же норма и те же двадцать четыре километра пути. Кто возместит им потерянные часы отдыха?

— Григоре, ты понимаешь, что делаешь? — спрашиваю я, усаживаясь, чтоб увидеть ближе его лицо. — Отдаешь себе отчет или нет?

Я жду, что он скажет. Одного слова. Я бы ему тогда напомнил о далекой юности, о дорогих нашему сердцу местах. И о том, где мы теперь находимся… Но для этого надо понизить голос — я не хочу, чтобы и другие услышали мои слова. А голос мой дрожит от нахлынувших слез, я боюсь, что сам заплачу навзрыд.

Протягиваю ему еще сухарь — пусть только отойдет от меня. Проходит немного времени, и он снова придвигается. Теперь он уже не плачет — он лезет драться. С трудом мне удается отстоять несколько сухарей. Да что толку! На рассвете он выпрашивает у меня последние.

Итак, два дня поста. Конечно, мы ему кое-что выделяем из наших запасов. Он еще умудряется взять сухари взаймы до нового пайка. Словом, на этот раз вывернулся. Меня он обходит за версту.

И вот опять: не ест уже целый день, а впереди еще три. Торба пуста, пробавляется он одной баландой. Вид у него такой, будто совсем спятил. Просить он уже не решается. Теперь он клянчит окурок на одну затяжку, кипятка глоток — чтобы перехитрить голодуху. Он какой-то побитый, говорит с натугой, точно его придавило огромной тяжестью. Но это не мешает ему постоянно нападать на нашего комвзвода.

…Уж он-то Мефодие Туфяка знает, его не проведешь. Силе Маковей, земля ему пухом, еще когда намекал на это! Что Маковей! Херца об этом открыто говорит. Да он и сам, без чьей бы то ни было подсказки знает: почему Туфяк бросил наш отряд в ту самую бомбежку? Может, решил, что немец взял Сталинград и можно сдаться в плен? Не вышло! Город немец не взял и вовек не возьмет. Так вот, теперь Мефодие надо, чтобы Гриша Чоб не получил винтовки, чтобы его не взяли в действующую армию. Ничего, это мы еще посмотрим. А пока Туфяк лишает его дополнительной ложки баланды.

Конечно, главная причина его наскоков — голод. Чем сильнее голод, тем он злее. Туфяк же делает вид, что спит, а если разговоры начинаются во рву, берет у одного из нас лом и начинает молча долбить землю. Гришу он не удостаивает ответа, и это окончательно выводит того из равновесия.

Остальные не вмешиваются: пусть Гриша поговорит, отведет душу, — может, успокоится. Только я однажды бормочу что-то в защиту своего земляка. И тут Туфяк не выдерживает:

— Маковей меня грязью обливал, — я молчал! Трепач, что с него возьмешь! Да и нет уже человека… Херцу? Херцу я тоже понимаю. Чернит меня, чтобы себя обелить. Все-таки — наполовину немец, боится, как бы не услали к белым медведям. А вот ты, — он поворачивается ко мне, — ты чего лезешь?

Я лихорадочно ищу подобающего ответа. Но какие слова найти, чтобы убедить наших ребят?

Голос Туфяка возвращает меня к действительности.

— Ты, наверное, считаешь себя коммунистом, не то что мы… — Он размышляет вслух, чтобы и остальные услышали. А те и рады: бросают работу и уши развесили. Один Мефодие, поплевав на ладонь, упорно долбит землю. — В политике вы, коммунисты, лучше разбираетесь — что к чему. И газеты читаете, да и вообще… Всем ясно, что патриот ты, прямо скажем, отменный. Значит, и ломом владеть должен соответственно.

Он тут же вознагражден: взрыв смеха заглушает его слова. "Вот оно, — думаю я, — мерзкая шуточка, а уже переманил их на свою сторону". Никак не нахожу нужных слов, и это приводит меня в отчаянье.

— А ты-то кто? Ты же белый офицер! — вскидывается Гриша Чоб. — Ты из России драпанул…

И тут же умолкает. Тоже мне помощник! Кому придутся по душе такие слова?

— А взять хотя бы того же Чуб-Чоба, — обращается Туфяк к ребятам, обрадованный удачной мыслью. — Пока он командовал, не скажу, был он большим патриотом. А как только дали ему в руки лопату, скис. Камни у него в печени, видите ли! Что же остается делать? Посадить больного на диету, кормить яйцами всмятку…

— А ты не трогай Чоба! — кричу я, торопясь предупредить очередной взрыв смеха. — Человек и вправду болен. Этот не из тех, что притворяются. Вот ты, командир, выделил ему каменистый участок, но ведь он не отказался?

Я нарочно тяну, чтобы унять волнение, мешающее мне говорить, ищу более веских улик.

— Ты просто ненавидишь его, смертельно ненавидишь. И не одного его. Но Чоб не лицемер. А вот ты отнял у него добавку горячего. Как раз теперь, когда ему так трудно…

Я готов выплеснуть ему в лицо все, что думаю о нем, все, что накипело на душе. Но в это время "Туф веницейский" поднимает обе руки.

— Хорошо, парень, — говорит он спокойно, как бы соглашаясь со мною. — Твоя правда. Я лицемер и Чуб-Чобу подобрал каменистый участок. — Он делает паузу. — Наверное, он из-за меня заболел, а не из-за своего обжорства. Ведь я как-никак отнял у него добавку и хлеба и баланды. Я сделал это, не отрекаюсь. Из убеждения. Но ты человек честный. Коммунист. Хоть и без книжечки. Как говорят, не билетом, а душою. Ты, Коман…

— Ну и что?

— Да ничего. Нет-нет, пожалуйста. Я со всем уважением. Ты же не будешь претендовать на большее…

— Нет, отчего же? Буду! И Коман тоже! — возражаю я, потому что не хочу уступать ему ни в чем. — А остальное тебя не касается.

— Да что зря молоть языком, — вдруг говорит Туфяк примирительно. — Твой участок тоже каменистый? Или нет?

— Нет, — настороженно отвечаю я. — А тебе это зачем?

Туфяк молчит мгновенье, словно размышляя, ответить или нет. Потом подходит к Грише, мягко берет его за руку:

— Слушай, Чуб-Чоб, ты ведь и в самом деле болен. Иди-ка на мое место, а я перейду на твое.

Поддерживая Гришу под мышки, он без особого труда переводит его на свое место. Потом возвращается на участок Чоба, вытягивается на цыпочках,затем наклоняется, измеряя глазами глубину вырытой мною ямы. Взглядом предлагает мне посмотреть, если хочу, до какой глубины он добрался, и, поплевав на ладони, начинает колупать ломом землю.

Остальные возвращаются на свои места, а я, не сознавая ясно, что делаю, тоже хватаю лом. Хотя что я говорю? Я прекрасно понимаю, что происходит, да вот боюсь смотреть правде в глаза. Истина заключается в том, что Туфяк при всех бросил мне вызов. Бросил в лицо. Не простое это соревнование…

Лихорадочно работаю, краем глаза слежу за ним. Я вижу только его плечи, равномерные их движения, руки, сжимающие лом. Он не бросает лом, как я, а ударяет точно, в одно и то же место, и ничто не может остановить или изменить ритм этих ударов.

Но нет, в какое-то мгновенье руки Мефодие повисают в воздухе. Рядом с шнурованными сапогами командира взвода появляются обмотанные кусками покрышки ноги Чоба.

Вцепившись в лом, он дергает его, мешая Туфяку работать.

— Отдай, сам справлюсь, — твердит он. — Никто мне не нужен. Моя норма, мне ты ее давал, я и выполню ее.

Мефодие не двигается с места.

— Погоди, погоди, — с искренним удивлением говорит он. — Чего ты так разволновался? Или там тоже известняк и тебе не справиться? Там камни, верно?

— Да нет, что ты! — испуганно возражает Гриша Чоб. — Сам посмотри, коли не веришь.

— Значит, ты решил копать здесь, потому что пошла мягкая глина?

— Нет! — пугается еще больше Гриша.

— А если нет, не мешай. Понятно? Ты кончишь первым — твоя взяла. Я кончу — моя взяла.

Чоб пристыженно опускает лом и нерешительно бредет обратно. Мефодие как ни в чем не бывало продолжает работу. По-хозяйски всадив лом в землю на самом краю ямы, он берет лопату и начинает выбрасывать щебень и куски замерзшей глины. Потом подкапывает той же лопатой изрядную глыбу — вроде валуна. На краю ямы вырастает внушительный завал. Это заставляет меня еще больше ускорить темп работы.

Между тем Чоб, схватив большую кирку, остервенело крошит застывшую землю. А ведь так работать куда труднее, чем бить ломом. При каждом ударе приходится наклоняться. Но Чобу теперь все равно. Он поднимает кирку над головой и, размахнувшись, старается поглубже всадить ее. Но удается ему лишь отколоть мелкие кусочки заледеневшей земли, бьющие его по лицу.

Бедный Гриша! Он работает, как слепой. Наверное, он ни о чем не думает, только о норме, которую надо выполнить раньше Туфяка. Бедный мой земляк, жалкий мой союзник… Я чувствую, как он истощен, обессилен. Надолго ли у него хватит пороху — ведь он на пределе сил, которые так нерасчетливо тратит. Сейчас он, как пить дать, рухнет и вряд ли после этого еще сможет подняться.

Во всем, что делает Туфяк, — вызов мне. Даже в самой манере держаться. Он давно уже выбрался из ямы и стоит у всех на виду. Руки и плечи у него двигаются все в том же ровном и бойком темпе. Я весь взмок, а у него на лице — ни следа напряжения. Вид у него такой, словно меньше всего ему интересен исход нашего спора, словно он трудится ради собственного удовольствия. Это меня немного успокаивает.

Но радоваться рано.

Командир взвода вообще не обязан работать на трассе. Это уж его добрая воля — хочет ли он поразмяться или помочь кому-нибудь. Стало быть, и хватка у него не та. Я смотрю на Туфяка. Он действительно так орудует ломом, словно увлечен только ритмом ударов.

Вскоре, однако, убеждаюсь в обратном. Глыба, под которой он недавно вел подкоп, обрушивается внезапно с глухим шумом. И ров на его участке оказывается таким широким, что всем ясно: он уже победил.

Ребята бросаются к нему, им любопытно, что за этим последует.

— Ну, чего вытаращились? — с деланным равнодушием роняет Мефодие, — Или это новость для вас? Ничего не поделаешь, языком куда сподручнее работать, нежели ломом…

Не знаю, обрадованы они или огорчены. Так или иначе, но я оказываюсь вне игры. А ведь тут поставлены под сомнение моя честь и достоинство.

Победитель подходит к Грише, но тот лежит, скорчившись, на дне ямы с искаженным от боли лицом. Ме-фодие тут же велит позвать медсестру.

* * *
После этого дня Чоб так и не пришел в себя. На трассу выходит теперь редко, если уж очень допекает его Туфяк.

А на днях, оторвав на мгновенье глаза от кирки, я вдруг заметил, что Гриша вертится возле моей сумки с сухарями. Мне стало не по себе. Конечно, я и виду не подал, но, улучив момент, незаметно передвинул торбу поближе к себе.

Третий день Гриша ничего не ест. Он уже совсем не выходит на работу, несмотря на все понукания комвзвода. Ноги не держат его. Широко раскинувшись, он лежит, занимая чуть ли не четверть лежанки. Но вечером, когда мы возвращаемся с поля и спешим занять свои места, он отползает к самой двери и там у входа скрючивается, стараясь занять как можно меньше места, и замирает. Он мучается, — надо сторониться каждый раз, когда кто-то входит или выходит, а от дверей тянет лютой стужей. На лежанке еле помещаются те, что целый день трудились на морозе, и он не смеет лечь там. И в глаза ребят не решается смотреть — он ведь бездельничал, а они в это время…

Я приношу ему порцию баланды из кухни. Он выпивает ее лишь после того, как все засыпают. Потом подходит ко мне, отодвигает мои ноги и усаживается на край лежанки.

— Спишь? — спрашивает шепотом.

— А что? Хочешь мне что-нибудь сказать? Знаю, у тебя кончились сухари.

— Не нужны мне твои сухари! — грубо обрывает он меня, но тут же смягчается: — Вот окурочек — это да! Затянуться хотя бы раз. Да у тебя никогда табака не было.

И неожиданно лезет на лежанку, склоняется ко мне и шепчет в самое ухо:

— Давай сбежим отсюда… Встретим воинскую часть… Теперь-то уж нас наверняка возьмут. Все же лучше, чем здесь…

— Значит, дезертировать?

— Дурень! — Дыхание у него жаркое, горячечное. — Дезертиры вот они, тут отсиживаются. А я зову тебя на фронт, воевать.

Я до того ошарашен, что не сразу нахожу нужные слова. А он продолжает, он настаивает, требует:

— Олух! Неужто ты еще не научился отличать правду от обмана?

Что мне такое придумать, чтобы он отстал от меня?

— А что они скажут, когда увидят нас рядом? Ты такой верзила, а я махонький, до плеч твоих и то не достаю…

— А тебе не все равно, что скажут?

— Как ты не понимаешь? Заподозрят бог весть что…

Он молчит, не издает ни звука. А я, чтобы оставить ему побольше места, сжимаюсь в комок и чуть не задыхаюсь.

Гриша оскорблен в своих лучших чувствах. Он спускается с лежанки и бредет к двери, опускается на корточки у самой стены, да так и остается сидеть.

Засыпаю.

На другой день он уже не может сдвинуться с места. Мы поневоле толкаем его, когда врываемся в землянку, спасаясь от обжигающего ветра. Он сторонится как только может, не издавая ни звука, и это делает его в моих глазах еще более жалким. Хватаю его котелок, лежащий на полу, и бросаюсь изо всех сил на кухню, получить для него, пока не поздно, порцию баланды.

Он хлебает ее жадно, в несколько глотков, заливая подбородок, затем подозрительно смотрит на меня.

— А крупа где? — спрашивает, еще не отдышавшись. Не дожидаясь ответа, рычит: — Одну воду принес! По дороге выудил всю крупу? — И не глядя на меня, зло матерится. — А ну подай сюда свой котелок!

Протягиваю ему котелок и жду, подавленный, что последует дальше. Но Гриша и не прикасается к нему. Он уже сожалеет о сказанном. Опустив голову, сжимает лицо ладонями.

Я отламываю кусочки от моего сухаря и протягиваю ему.

— Давай!

Он жадно выгребает из моей ладони сухарные крохи и сует в рот. Зубовный скрежет, судорожный глоток, похожий на икоту. Все!

— Окурок дашь, а? — спрашивает он тут же. — На одну затяжку. Не скупись! — рычит он, глядя на мою торбу. — Одну затяжку!

— Откуда у меня цигарка, браток!

Хочу отойти от него. День был трудный, надо и мне отдохнуть. Но он хватает меня за руку — откуда только у него берутся силы! — и притягивает к себе.

— Погоди… давай поговорим… хочу сказать тебе кое-что. — Он осторожно оглядывается. — Мы же земляки. Я помню тебя еще совсем мальцом. Только ты слушай и не перебивай. — Он дышит с надрывом и все тянет меня куда-то. Правда, пальцы при этом у него все более слабеют. — Знаешь, где продуктовый склад? — лихорадочно продолжает он, стремясь сразу завладеть моим вниманием. — Там, на краю оврага, помнишь? Где собрал нас Туфяк в первый день… Когда мы только пришли сюда… Халупа такая. Там всего вдоволь: и сухарей, и махорки…

Он замолкает, ждет, что я скажу. Мучительно заглядывает мне в лицо, стараясь рассмотреть в отсветах затухающего костра, как я отнесся к его словам. Он взволнован, рука, сжимающая мою ладонь, слабеет — вот-вот отпустит ее. Но нет. Коротким жестом он требует, чтобы я поднял его. Напрягая все силы, помогаю ему сесть. При этом раздается такой хруст, точно кто-то сдвинул с места мешок с костями. Поднимается он с великим трудом, опираясь всей тяжестью на мои плечи. Мы медленно шагаем к двери по ступенькам, скованным морозом.

— Да скажи ты наконец, что задумал? — допытываюсь я. Гриша весь в поту, никак не может отдышаться. — Постой, отдохни, не слышишь, что ли, какая заваруха на улице?

— Нет, нет, идем туда, наверх, — зовет он. Каждый шаг стоит ему неимоверных усилий, но он не останавливается. И голос у него хриплый, глухой, в груди что-то клокочет.

Надавливая все больше на мое плечо, он поднимается по ступенькам и у двери повторяет снова, как одержимый:

— Сухари, махорка!..

На дворе он выпрямляется с удивительной легкостью, даже каким-то изяществом, снимает с головы помятую шляпу, вытирает пот со лба и остается с непокрытой головой.

— В склад я сам проберусь, — говорит он. — Ты останешься снаружи, сторожить. Твое дело — сорвать замок, а то у меня на это не хватит сил. Много не возьму — несколько сухарей из мешка в углу. Я видел: мешок — там, в углу…

Он говорит так, словно выучил эти слова наизусть. Более того, мне кажется, что он видит наяву этот мешок, щупает руками сухари, чувствует их вкус во рту.

— …Несколько сухариков… Дотянуть до следующего пайка… И еще пачку махорки. Нет, две пачки. Да ты послушай! Зато останусь жить, дурачина! Да, может, даже две пачки… И буду курить понемногу, чтоб хватило, пока нас не возьмут в армию. А там уж табачком не обидят. Знаешь что? — Он совсем оживился. — Будем вдвоем курить одну цигарку…

И мечтательно вытягивает губы. В мыслях он, должно быть, уже курит…

— Ты только сорви замок. Зато буду жить, брат! Я знаю — пачка махорки стоит двух пайков сухарей. Это так. Но я ведь тоже, коли выживу… Я искуплю, и не единожды… — Мысль эта вызывает у него исступленный восторг. — Эх, теперь-то я точно знаю, назло кому должен выжить. Выжить, пока еще идет война… Ты понимаешь меня, земляк? Я же помню тебя еще махоньким, а вот каким стал ты потом, не припомню. Да и теперь не знаю, что ты за человек… Но…

Мороз между тем пронизывает его насквозь. Он смолкает, напрягается внутренне, лишь бы выстоять. Но нет, он уже не в силах одолеть ледяную стужу. И тогда торопливо договаривает:

— Нет, ты пойми! Да как же ты не понимаешь? Не сегодня-завтра, глядишь, нас призовут в действующую. И в такое время подыхать? Воронью на корм? Это же чушь несусветная! Верно я говорю? Каждый так скажет. Чушь! Ведь так, а?

Он спрашивает в пустоту, точно меня нет уже рядом. На губах его, посиневших, растрескавшихся, застыла улыбка, вернее, след улыбки, безжизненной, как мертвое движение крыльев угасшего мотылька.

— Гриша, надень шляпу! Да надень ты ее, в конце концов!

А он стоит с непокрытой головой, рыжие, полинявшие вихры его пропитаны потом. Побелевшие щеки напоминают лицо снежной бабы. А мороз такой, что дух захватывает. И он еще улыбается. Чему улыбается, горемычный? Я бы мог напомнить ему, что количество стражников при складе удвоено, что он охраняется днем и ночью. Не говоря уж о других вещах, которые могли бы враз стереть улыбку с его лица… Но у меня язык не поворачивается сказать ему такое. Он стоит передо мной, высокий, простоволосый, и… улыбается.

— Ну ладно, Григоре, ладно, — говорю я. — Там видно будет. Что-нибудь придумаем. А теперь пошли, бога ради, обратно в землянку. Идем же. Идем!

Просовываюсь ему под руку, обнимаю его. Он покорно спускается в землянку. Предлагаю ему лечь на мое место — тут не так дует от дверей, но он решительно качает головой. Я настаиваю, привожу всякие доводы, но он строго останавливает меня жестом: я все-таки делаю кое-что в этой войне, а вот он нет. И добавляет как бы вскользь, что ему у двери не холодно. Напротив, ему даже очень жарко, жажда одолела его. Что-то жжет внутри… Вот от холодненького он бы не отказался.

И только тут я соображаю, что земляк мой тяжело болен. Мне бы разуться, растереть застывшие ноги, подышать на портянки, но мешкать нельзя. Я бегу искать Стефанию. В палатке медпункта, набитой больными, ее нет. Мне говорят, что она отправилась в землянки. Так что вернется не скоро. Бреду обратно: придется самому поухаживать за Гришей.

Он лежит, и губы у него источают жар.

— Пить… Пить…

Я подкладываю ему руку под затылок, как делала некогда со мной моя мама, и приподнимаю голову. Даже волосы его пышут жаром.

— Это ты, Никифор? А, Никифор! — спрашивает он умоляюще. Мне кажется, он в полном сознании. Он терпеливо ждет ответа, отрывисто дышит.

Я молчу, потрясенный и его словами, и этим ожиданием.

— Ты не хочешь со мной говорить? — спрашивает он и добавляет еще что-то, непонятное. Он вздрагивает, корчится, издает то радостный всхлип, то стон отчаяния. Он идет в атаку, кроет фрицев почем зря, приказывает им сдаться в плен. И вдруг начинает плакать навзрыд.

— Как же это так, Никифор? Почему они тебя не убили? Они должны были тебя расстрелять. А теперь что ты скажешь своим, когда спросят? Что ты им ответишь? Господи, в плену у немцев…

Страшно звучит этот вопль, напоминающий хрип старых кузнечных мехов… Я протягиваю руку к его лицу: оно мокрое от слез. Я даже не знаю, бредит ли он.

— Ты хотел пить? — спрашиваю я, чтобы убедиться, в сознании он или нет.

— Воды… — шепчет он более ясным голосом. — Воды…

Время за полночь. Костер из стеблей травы давно погас, под пеплом мерцают последние огоньки. Все спят. Я тихонько подкрадываюсь к углу землянки, где лежат сушины. Собираю последние остатки, бросаю их на огонь и, не дожидаясь, когда они разгорятся, бегу по ступенькам вверх, на улицу. Скачу вокруг землянок, срывая редкие стебли, пока не коченеют руки. Все же успеваю набрать охапку, — хватит, чтобы вскипятить котелок воды.

И, словно назло, не нахожу клочка бумаги, чтобы раздуть огонь. Клок ваты, вырванный из первой попавшейся фуфайки, — весь в сосульках и только удушливо дымит; мои землекопы кашляют во сне. Я дую что есть силы, но вата не хочет гореть. Что делать? Какой уж тут кипяток! Снег, которым я набил котелок, немного растаял: больной жадно высасывает несколько капель воды и снова принимается стонать.

Я опять бегу искать Стефанию, хотя ноги еле держат меня.

Только за час или два до рассвета я обнаруживаю ее в одной из землянок. Люди здесь живут еще более скученно, чем мы, они спят даже в проходе, зато в землянке теплее, посередине стоит железная печурка и даже горит светильник, тускло освещая помещение. И все же я наступаю на одного из спящих, и он лягает меня что есть силы по ногам. Отскакиваю и тут же наступаю на другого. Не дожидаясь Стефании, отправляюсь восвояси. Она меня заметила, — значит, скоро последует за мной.

Но ждать приходится долго. Подстерегаю ее у следующей землянки, потом еще у одной. Бегу трусцой, чтобы согреть немножко ноги — они тревожат меня всерьез. Злюсь, что Стефания заставляет ждать себя, и эта злость нарастает во мне, как снежный ком. Теперь я уже нарочно жду ее, чтобы показать, до чего ее презираю, как мало она для меня значит. Но вот она появляется, и я не решаюсь произнести ни одного обидного слова. Стефания вконец измучена. Голова у нее не покрыта, ветер треплет волосы. Копоть от светильников запорошила лицо, под глазами — синяки. Что-то в ней изменилось. Такой я еще ни разу не видел ее.

Она подходит ко мне, выслушивает мой торопливый рассказ про Гришу Чоба, — конечно, она помнит, что он болен. Подумав, протягивает мне термометр.

— Один! Больше нет! — предупреждает она. — А мне нужно назад — в землянке больные. — И легонько загибает мне пальцы, чтобы я ненароком не уронил термометр. — Если потеряешь…

— Я лучше подожду вас, — коротко говорю я. — Или могу прийти попозже.

— Это не надобно. Когда я смогу, сама приду.

— А вы не попадете. До нас далеко. Наша землянка — на самом краю. И шагать надо против ветра.

Она смотрит прямо мне в лицо, но ничего не отвечает. Я уже начинаю думать, что она удалится, так и не проронив больше ни слова.

— Я хорошо помню, где ваша землянка! — отвечает она так, чтобы я понял: возражать не следует.

Я и не возражаю. Стефания идет к своим больным, а я с новыми силами мчусь к Грише — мерить температуру.

Мороз обжигает лицо, но мне это будто и нипочем. Я спешу к моему земляку, хочется что-нибудь сделать для него. А мысли то и дело возвращаются к Стефании. И хотя я бегу что есть мочи, заслоняясь от ветра, она видится мне так, точно я стою на месте и близко всматриваюсь в ее посмуглевшее лицо. Посмуглевшее или оно мне кажется таким из-за огромных глаз, темных бровей и волос, растрепанных ветром? Что с того, что теперь поздняя ночь и я не мог разглядеть это лицо… Важно ведь совсем другое: то, что она наконец заговорила со мной на "ты"… "Если потеряешь…" Но и на этом мысль моя недолго задерживается. Я великодушен, я щедр с самим собой. Ведь этих приятных мелочей у меня более чем достаточно. И времени впереди тоже хватит, чтобы обдумать их и сделать кое-какие выводы. Главное — она переменилась, она стала совсем другая.

Ставлю Грише термометр, выцеживаю еще несколько капель влаги из котелка со снегом и вливаю их ему в рот. Мне кажется, они шипят, как на раскаленной сковороде.

И вдруг замечаю, что он не спит, он пристально разглядывает меня в темноте. Узнает ли он меня?

— Это я, земляк.

— Знаю, что ты. — Голос у него после сна окреп, стал яснее. И смотрит на меня, как в прежнее время.

— Скоро придет медсестра, — сообщаю я, пытаясь приободрить его.

А он смотрит на меня в темноте, не отрываясь.

Ты что-то говорил про Никифора, перед тем как я отправился за Стефанией, — опять пытаюсь отвлечь его.

— Про Никифора? А что я говорил? — спрашивает, и в его глазах мелькает что-то вроде интереса.

— Ты, кажется, жалел его. Сочувствовал, что ли..

— Да нет, нет… Какое там! — возражает он после недолгого молчания. — Не я его, а он меня должен жалеть. Это он должен оплакивать меня. Он!

Гриша пытается поднять голову, но от моей помощи отказывается.

— Ты не поймешь… Ты же не знаешь… Никто не знает…

Я не издаю ни звука, боюсь перебить его словом, движением, выражением лица, которое может выдать мое любопытство. Узнать что-нибудь о Комане, о тайне, которую Чоб скрывает столько времени!

Но Гриша молчит. Наверху слышно лишь гудение ветра, который ворошит траву, куски дерева, жести — нашу так называемую кровлю. Тонкая снежная пороша ложится на мое лицо и тает все медленнее. Ноги мои — две огромные сосульки. Мне страшно разуться. Снова, как много раз до этого, чтобы ободрить себя, уношусь в мыслях к тем, кто мерзнет в окопах… Им-то каково? Каково тем, кто теперь отправляется в разведку, кто стоит в засаде? Опять пытаюсь безуспешно укрыться под своей "крышей", уйти в выдуманный мною мир…

И все же сильнее всего любопытство, желание узнать хотя бы что-нибудь о Никифоре Комане.

— …Они выгнали его из семинарии, лишили духовного сана за то, что он объявил себя коммунистом, — громко и уверенно говорит Гриша. Отдышавшись, он продолжает: — В сигуранце его пытали, при мне пытали, требовали, чтобы он отрекся… от идеи… Чтобы он написал, что кается, что не…

Он протяжно, со всхлипом вздыхает.

— Не все смогли вынести пытки. Не все… А он выдержал. Не сдался.

Чоб закрывает глаза, словно страшится того, что сейчас увидит. Но все равно он видит. Видит все.

— Вынес. И когда прутьями хлестали по пяткам… и когда иголки вгоняли под ногти… — Теперь он говорит медленно, нанизывая подробность за подробностью. — Выдержал, даже когда ему давили пальцы косяком двери. При мне это было! Мы стояли лицом к лицу. Лицом к лицу! Меня отпустили… Домой… А его — нет. Доследование… А я им уже не нужен был. Не нужен… Никифор просидел целых два года, до самого прихода русских.

Он настолько обессилен, что в голосе его не слышно ни боли, ни печали. Казалось, он нарочно говорит таким тоном, с неведомой до сих пор жестокостью. Сперва я даже подумал, что он хочет оскорбить мой слух, мое достоинство хотя бы таким образом, теперь, на пороге смерти, свалить на меня хоть часть ответственности за муки, вынесенные Команом. В конце концов я понял, что имел он в виду самого себя. Себя, и никого другого, он с такой жестокостью карает за муки друга.

Следует долгое молчание. В голове у меня рой неясных тревожных видений.

— Я знаю в точности, — начинает он вдруг говорить, — знаю… что он и перед немцами так же стоял в свой последний час… Не отступил ни в чем…

Он заглушает стон, чтобы я не услышал его.

— Теперь и я бы… так стоял. Да вот не пришлось… Для этого требовалась винтовка. А я, видишь, валяюсь тут, как червь какой-то, лопату и ту не в силах держать в руках… Не то что кирку… Кирка… Видел, как я тогда? Думал помочь тебе, а еще больше напортил… Когда вы с Туфяком соревновались.

— Ничего, друже! Ребята наши тебе верили. Будь спокоен…

Он недоверчиво смотрит на меня.

— Верили, верили, Чоб! — повторяю я. А он все смотрит на меня с сомнением. Может, потому, что я сказал "верили", а не "верят"?

В самом деле, что это я вдруг заговорил в прошедшем времени?

Я обнимаю Гришу, мае хочется взвыть от отчаянья и тоски. Мы же земляки! Дети Калараша, невзрачного, богом забытого городка… Обоих нас, откуда бы мы ни возвращались, волновали до слез его неказистые халупы, скособочившиеся под тяжестью замшелых дранковых крыш. Халупы, что траурным кортежем выстраивались навстречу прибывающему поезду. С каждым разом мне казалось, что они все глубже и глубже врастают в землю…

Выхожу встречать Стефанию, боюсь, что без меня она заблудится, не найдет землянку. Вид ее снова поражает меня. Она стремительно шагает навстречу в ладной военной шинельке. На голове — аккуратненький польский берет, сапожки выглядят удивительно элегантно. И шагает она, словно и не замечает предрассветной стужи. В ночь она не успела голову приклонить, но на свежевымытом лице нет и следа копоти. И губы у нее не синие от холода, как у меня, и глаза не застилает слеза. Она идет быстро, и я с трудом поспеваю за ней, отчаянно спешу чтобы шагать рядом, не отстать, успеть перемолвиться с ней хотя бы несколькими словами.

— Чем отравились ваши больные? — спрашиваю я. думая о тех, кого она всю ночь обхаживала.

— А, матка боска… Поганьцы… Конины покушали… А возможно, они не знали, что конину… Один… как это?.. жулик, принес конину из оврага… Мы не можем узнать, кто это был… Это же падаль… А они кушали мясо наполовину сырое. Твои землекопы!

Краем глаза она смотрит на меня. И в этом коротком взгляде мне чудится обида, обращенная прямо на меня.

— Они, наверное, не знали, — оправдываюсь я. — А то бы не притронулись. Уверяю вас, Штефана.

— Да, да, — говорит она и еще больше ускоряет шаг. — Когда б были в жолнерской форме и получали норму мыла, они бы не кушали конину. Никогда. А это цивильные тряпки… О, они могут все сделать…

Она не знает многих наших выражений и вообще пользуется весьма своеобразной смесью польских, русских и молдавских слов, не говоря уж об акценте и дикции. Но даже это придает особое очарование ее речи. За чем же ей все-таки понадобилось обозвать моих земля ков "поганцами"? Слово это кажется мне слишком обидным. Наверное, она тоже это поняла. Она вдруг замедляет шаг, ждет, чтобы я нагнал ее, и мы идем рядом.

— А зачем ты называешь меня Штефаной? — спрашивает она вдруг.

— Это на молдавский лад, — отвечаю я. — А что, не нравится?

— Нравится, — роняет она. — Стефания — Штефана — все равно. Но так называешь меня только ты… — Она замолкает ненадолго, но этого вполне достаточно, чтобы порозовевшие щеки снова обрели свой естественный цвет. Она уходит быстро вперед и останавливается у самой землянки.

— Что случилось с Чобом? — спрашивает доверительно и тихо. — Он всегда был настоящий жолнер. Тоже покушал конины?

— Конины? — Я вздрагиваю, словно меня в чем-то обвиняют. — Не знаю, но думаю, что нет… — И тут я неожиданно вспоминаю о предложении Гриши ограбить склад. — Да нет, такого быть не могло. У него что-то с ногами. Ноги не держат его.

— Это буран, клятый буран! — грустно вздыхает она. — Когда бы он кончился…

Она куда-то уносится мыслью и сразу же превращается в ту, прежнюю, у которой даже глаза были скрыты за платком. Спутавшиеся пряди волос спадают на лоб, она вся как-то сереет, словно нарочно хочет подурнеть.

— На санях даже не можно проехать, — озабоченно продолжает она, осторожно нащупывая в темноте место, куда поставить ногу.

Несколько раз я порываюсь протянуть руку, поддержать ее, но мешает робость. Я знаю, что в эти мгновения она уже не рядом со мной, она где-то далеко-далеко и отдаляется все больше. Вернется ли когда-нибудь, и то неизвестно. Но я не о себе думаю. Лично мне от этого ни холодно ни жарко. И странное дело — именно это безразличие меня больше всего и мучает. В чем дело? Я-то ведь хорошо знаю, куда она уносится мысленно… Конечно, к нему, к ним, к партизанам… Неужто это и делает меня таким равнодушным?

— …Когда бы привезти самое необходимое… медикаменты… — доносится до меня голос. — Люди день и ночь работают, очищают дорогу. Но не получается. Не можно проехать… Уже мы потеряли несколько человек. Снег… снег… Много-много снега и этот ветер. У Чоба ноги болят? Але это, может, слабость… А они, как это?.. Распухали, да? А ты… вы… пожалуйста… держись… не сдавайся…

"Держусь, Стефания, держусь, Штефана! Я здоров как бык, аппетит — волчий, никакой черт мне не страшен. Готов идти, куда бы ни послали: лопатить снег на дороге, пробиваться сквозь двухметровые заносы. Если нужны лекарства, если ты говоришь, что надо…"

"Надо!"

Я вдруг обнаруживаю, что говорю это вслух. Она могла услышать… Разобрала она что-нибудь или нет? Тут я, к счастью, замечаю нашу землянку. Оказывается, мы уже миновали ее. Поворачиваем. Я пропускаю ее вперед.

— Входите, сестра.

Гриша бредит.

— A-а! Ну-ну, давай, — бормочет он каким-то странным голосом. Он оглядывает нас поочередно, но не узнает.

Стефания отыскивает под мышкой у больного термометр, подносит его к глазам и рассматривает в полутьме, затем быстро прячет в сумку. Она просит меня высечь огонь и зажечь пучок соломы: в призрачном свете осматривает горло, грудь и ноги Чоба.

— Сразу отправляем в госпиталь, — произносит она громко, и мне чудится, что слова эти раздаются в помещении с высокими, звенящими окнами. — В Калач-на-Дону — там уже нет немцев.

— Поеду, — хрипло выдыхает Гриша и пытается поднять голову, словно собрался уже ехать. И падает навзничь, прежде чем кто-нибудь из нас успевает поддержать его.

Между тем наши ребята подымаются, собираются на трассу. Кое-кто стоит около Гриши, ожидая, что будет дальше. А Стефания — по всему видать — немножко растерялась. Она опять достает термометр, смотрит на него, нервно оглядывается. Должно быть, в сумке у нее ничего больше и нет. Чтобы как-то скрыть свою растерянность, принимается проверять, чисто ли в землянке, придирчиво осматривает котелки, прочую посуду. Некоторым ребятам достается за неряшливость и пренебрежение правилами гигиены. Повернувшись внезапно ко мне, Стефания произносит так, чтобы услышали и все остальные:

— Скоро Чоб едет в госпиталь. Немцы теперь — как это?.. — в котле. Окружение… Нам сказали на политбеседе.

Она говорит это с такой убежденностью, что меня даже бросает в жар. Значит, это правда? Немцев окружили в Сталинграде? Мне хочется переспросить, уточнить, но она опережает меня:

— Но эта дорога… Сани должны проехать. Сегодня или завтра. Позже не можно, — добавляет она чуть слышно. — Не можно…

— Понятно, товарищ санинструктор, — отвечаю я, и только тут меня осеняет, почему она обратилась именно ко мне. Меня она выбрала в соучастники своей тайны. Только мне она доверяет ее.

Я не знаю, какие у нас сложатся завтра отношения. Пока что спешу за ней по ступенькам, хочу проводить хотя бы немного. Но наверху вспоминаю ее слова: "Сегодня или завтра". А ведь это "сегодня" уже началось. И остаюсь на месте.

Стефания торопливо уходит. Не хочется смотреть ей вслед — видеть, как она удаляется сквозь густую снежную пелену. Но я смотрю, как она то появляется, то исчезает за сугробами. Жадно ловлю глазами ее силуэт, но снежная заметь скрадывает ее очертания, уродует их. Я смотрю ей вслед, пока не замечаю вдруг, что вместо ее мерцающего силуэта вдали пляшет головокружительная круговерть пурги.

Глава 9

Вот они, мои братья-землекопы: выбегают из палаток и землянок, торопятся получить свою порцию горячего супа. И я спешу туда, где расположена наша кухня, где так уютно булькает в котлах.

За едой торопливый обмен новостями. Слухи пошли самые невероятные: прибывает для нас обмундирование, отправляемся на фронт. Теперь-то уж фрицу достанется. Недаром день и ночь идут на запад танки, пушки, свежие части. Будто бы с Урала и из самой Сибири идут, и из более дальних мест…

Будто бы…

За эти десять минут мы успеваем съесть теплую баланду, получить сухари и обменяться кое-какими мелочами. Особым спросом пользуются цигарки, сухари, кусочки сахара и мыло.

Ветер студено охлестывает тело, разъедает ледяную корку сугробов, завихривает мелкое поземчатое крошево, сплетая его с падающим снегом в тугой арапник, бьет им наотмашь по лицу. Сейчас раздастся хриплый голос Туфяка. Еще минута… При исполнении служебных обязанностей Мефодие не знает пощады. Видно, это злость придает ему силы. Его не страшит ни холод, ни голод, ни долгий изнурительный путь. Иные видят в этом проявление добросовестности, воинской дисциплины. Для других все это — самолюбивое стремление выделиться, назло Грише и другим. Кое-кто вспоминает намеки Херцы: не то сам Мефодие, не то его отец — белый офицер, сбежавший из России в Бессарабию.

Слышна команда:

— Стройся!

Голос Мефодие Туфяка. И тут же подходит Стефания. В руках у нее баночка с вазелином…

Она уже совсем рядом. Сказать бы ей несколько слов, да мне мешает Мефодие, который стоит неподалеку от нее. При нем не могу. Хотя у нее свои заботы, а у него — свои. Пока она смазывает нам лица, завязывает кому-то потуже кашне, осматривает обувь, он велит рассчитаться по порядку, выясняет, почему такой-то и такой-то отсутствуют. Конечно, мы бы и сами могли смазать лица, но нам уже не выдают баночек с вазелином. Их осталось совсем немного, а достать неоткуда, дороги занесены. Впрочем, я могу сказать то, что хотел, не ей, а Мефодие. Я прошу послать меня на расчистку дороги.

Туфяк смотрит на меня так, словно не верит этому. А если и верит, то не считает нужным скрыть свою ухмылку.

— В ударную бригаду? — спрашивает он и хочет пройти дальше, всем своим видом показывая, что не принимает меня всерьез.

— Именно, — отвечаю я. — Хочу помочь скорее очистить дорогу. Надо Гришу отвезти в госпиталь.

— Ясное дело. Там жратва, диета. Верно? — пытается он сострить, но шутка явно не получается. Он тут же записывает меня и приказывает следовать за ним к другой колонне, которая отправляется чистить снег.

Стефания прекрасно слышала наш разговор, но я напрасно жду, что она вмешается. Не говоря ни слова, она переходит к следующему трудармейцу. Я слежу за ней краем глаза и вижу, как она медлит…

* * *
Мы сменяем ночную бригаду, получаем лопаты из рук усталых людей и сразу же приступаем к работе. Начинается яростная схватка с неистовым ветром, нагромождающим горы снега именно там, где пролегает санная дорога, где мы вырываем траншею в сугробах. Чудовищная сила! Валит с ног, ослепляет снежной крупой, вырывает из рук лопату, не дает разогнуться, поднять голову. Такое впечатление, словно ты совершенно голый и метель обвевает тебя своим ледяным крылом.

Не поддаюсь, глубже врываюсь в сугроб, изо всех сил сжимаю черенок лопаты, закрываю глаза и копаю, копаю, не давая себе передышки. С каждым движением ускоряю темп. Только ноги топчутся на месте, — при такой работе не очень разгуляешься.

Не думаю о трудностях, о морозе. Работаю. Не для того, чтобы что-то доказать Туфяку, до него мне меньше всего дела. Я хочу поскорее пробить дорогу, чтобы Чоб первым среди нас въехал в освобожденный город. Если кому-то охота позубоскалить на этот счет, что ж, пусть! Но каждый мой взмах, каждая откинутая в сторону глыба снега делает все более явной истину, смысл этой дороги: Сталинград наш! И я отбрасываю снег, покуда не обнаруживается мерзлая почва; я чутко слежу, чтобы пурга более не засыпала ее.

Иногда мне кажется, что какая-то злая сознательная сила настойчиво пытается ослепить меня, пробить насквозь, как тонкий лист бумаги. Но не сдаюсь, не отступаю ни на шаг. Ноги совершенно окоченели — я больше не чувствую их. Что ж, великолепно, говорю себе. Мороз тут абсолютно ни при чем. Моя сила воли совершила такое чудо. Я решил выстоять в единоборстве с ветром и добился своего. Не чувствую больше холода. Ладони горят, а ноги словно бетонные. На остальное — наплевать. Нужна дорога для саней — я даже вижу, как мы мчимся, как я соскакиваю в снег, чтобы коню было сподручнее бежать. Мы торопимся. Мы везем Гришу Чоба. Пока он жив, он должен увидеть освобожденный город. Не сегодня, так завтра — самое позднее. Мешкать нельзя. Так говорила Стефания.

Конечно, это мой старый трюк. "Крыша", фантазии мои… Ну и пусть, у меня ведь в руках лопата. И я работаю, не зная устали…

Я не могу допустить, не допущу, чтобы имя Гриши Чоба — живого ли, мертвого ли — было связано только с жалкими халупами нашего Калараша. Ради него, ради Никифора Комана, Трофима Выздоагэ и Силе Маковея, — ради всех моих братьев-землекопов я прокладываю эту дорогу к городу, который не сегодня-завтра будет полностью очищен от врага. Дорогу к Сталинграду. И пурге не остановить меня…

* * *
Поздно вечером, когда нас сменяют, обнаруживаю прескверную штуку: ноги мне не подчиняются. Проклятые конечности ниже лодыжек словно не мои — я совершенно не ощущаю их. Стоять могу, но сдвинуться с места — нет.

Заставляю себя оторваться, даже делаю несколько быстрых шагов — и валюсь в снег. Боли не чувствую. Пытаюсь встать, помогаю себе руками, еще надеюсь догнать колонну, пока никто не заметил моего позора. Тщетно. На губах — вкус снега. Хотя какой там вкус! Лежу беспомощный, уткнувшись лицом в снег. Ничтожный, убогий калека. Поднимаюсь, ползу на четвереньках. Не могу же я лежать именно теперь, здесь, где пробивают дорогу… Это совершенно исключено. Отлежавшись, собираюсь с силами и встаю… А теперь держаться! Не падать! Так. Шаг. Еще шаг…

— Что это значит, милый человек? — раздается голос Стефании. — Это есть игра такая, да?

У нее такой тон, словно она меня давно караулила и наконец настигла. А я ведь именно ее избегаю пуще всего, даже мысленно остерегаюсь произнести ее имя. Не хочу, чтобы она была замешана в этом деле. Боже, как я мечтал некогда увидеть хотя бы ее глаза, а теперь она обнимает меня. Что ж, она ведь медсестра… И ни о чем не спрашивает. Говорит только с напускной строгостью, как будто мы на медосмотре:

— Вольно, вольно, жолнер! Теперь спешить совсем не надо…

Она обхватывает меня еще крепче, я делаю шаг, другой. Эта рука, обнимающая меня… Нет, хватит! Пора покончить с этим самообманом. Я люблю ее, люблю с того самого мгновенья, как увидел впервые. Она была тогда еще со своим Леоном. Люблю ее, и нет на этом свете силы, которая могла бы отвратить меня от этой любви. А она, Штефана, любит другого, Леона своего. Я это хорошо знаю. Сколько раз я молил провидение вернуть его — из окружения, из плена, с того света — все равно! Был бы он жив, у меня бы еще оставались шансы. Но с мертвым соперничать — безнадежно.

— Возчик, быстрее. Быстрее езжай до нас! — кричит Стефания. Чувствую, какого труда стоит ей скрывать страдальческие нотки в голосе. Очевидно, возница, закутанный словно мумия, задремал на козлах, сжимая вожжи в руках: коняга все равно никуда с дороги не свернет…

Сани останавливаются, возница спрыгивает в снег и подходит к нам с видом человека, неоднократно наблюдавшего подобные картины. Вдвоем со Стефанией они поднимают меня на сиденье. Слева усаживается возчик, а справа…

— Чувствуешь пальцы? — спрашивает она. — Двигай ими. Обязательно двигай… Чувствуешь?

Не дожидаясь ответа, она кладет мои ноги к себе на колени и принимается расшнуровывать ботинки. Сняв один, повторяет быстро то же с другим и, расстегнув шинель и телогрейку, прижимает мои пятки к своей груди, крепко закутав ноги со всех сторон. Я смотрю и… не верю глазам своим.

— Чуешь тепло? Чуешь? — умоляет она, но я молчу. Тогда она начинает массировать ноги, часто дыша, как после бега. — Чуешь, ну? И теперь не чуешь?

Вижу, она склоняет лицо к моим ногам, так что видны только лоб и надбровья. Она греет дыханием мои закоченевшие пальцы.

— Дыхание чуешь? Тепло? Да?

Она смазывает мне ступни какой-то мазью и снова растирает пальцы. Короткие косички выбились из-под берета и застилают глаза. Полы шинели развеваются под ударами ветра, а она все массирует мне ноги; но я по-прежнему ничего не чувствую. Не чувствую, и все тут.

Я не могу смотреть больше, как она мучается: сжимаю ноги. Стефания послушно обертывает их портянками, натягивает ботинки и зашнуровывает. Потом обхватывает меня и крепко прижимает к себе.

Ночное небо словно закрашено синькой — эта прозрачная синева, кажется, еще больше усиливает стужу. Она обжигает лицо, ее ядовитая дымка лезет в ноздри, затуманивает голову, наподобие угарного газа.

Смотрю сбоку на возчика. Воротник потертого тулупа закрывает его лицо до самых глаз, и только в те мгновения, когда он поворачивает голову, виднеется жидкая бородка клином. Обут он в громадные валенки. Не знаю почему, но, судя по этим валенкам, я решаю, что это узбек или киргиз. Очевидно, потому, что южане особенно чувствительны к холоду. Да, по всему видно, возчик боится мороза, как черт ладана.

— Что, ножки застудил? — спрашивает он из-за своего воротника, и в его вопросе мне слышится не то сочувствие, не то издевка. — Что ж, браток, бывает. Всякое бывает…

Он отодвигает ноги, чтобы я не смотрел на его валенки, и продолжает говорить все тем же старческим тоном. Не нравится мне его речь, особенно это слово "браток". Не его это слово… А голос вроде бы знакомый, да мне совсем не интересно, чей.

— Не первый это случай… Недавно такой же вот браток промочил сапоги.

Он замолкает, пытаясь понять, слышит ли его медсестра. Нет, должно быть, не слышит. Опустив голову на мое плечо, она спит. Сон крепко сморил ее. На каждой выбоине она вздрагивает, открывает глаза, но тут же снова засыпает.

— А ты табак куришь, браток? — доносится до меня невнятно.

Вопрос настолько необычен, что поначалу мне кажется, что я ослышался. Но его "браток" возвращает меня к действительности. Это он, конечно, кто же еще!

— Так как же, куришь или не то чтобы очень? — настаивает он.

— Еще бы! Конечно, — отвечаю я и улыбаюсь. — Табакур, а то как же!

— А хлеба у тебя много? Что это у тебя в сумке?

— Сухари. На три дня. — Голос у меня срывается от волнения. Я вспоминаю Гришу, как он мечтал о затяжке. — Паек на три дня. К сегодняшней порции я еще не прикоснулся. Да и есть не хочется. Три полных пайка.

— Да нет, сухари мне ни к чему, мне хлеб нужен…

"Ведь я где-то слышал этот голос. Поклясться могу, что слышал…"

— А может, не веришь мне?

Он сует руку в карман тулупа и не без труда вытаскивает оттуда сверток. Развязав платок, подносит к моему носу пачку табака.

— Нюхай, мне не жалко. За это плата не требуется. Турецкий, для комсостава…

Это правда. Аромат в самом деле необыкновенный. Случалось порой, что какой-нибудь из наших прощелыг доставал окурок такой цигарки. Одна затяжка, вторая — и голова идет кругом. И цена на него соответствующая: за цигарку — сухарь. Пять цигарок — весь дневной рацион. Что ж, я готов отдать ему сухарь из сегодняшнего пайка: день-то все равно уже миновал. Ради Гриши. Мы бы вдвоем выкурили эту цигарку.

Предлагаю ему шепотом сделку. Не хочется, чтобы Стефания услышала об этом, да и будить ее жалко. Показываю возчику сухарь. Он не снисходит — даже взглянуть не желает. Усмехается: дескать, не нуждается в моих сухарях.

— Если у тебя нет зубов, — говорю я, — так сухарь можно размочить…

Он снисходительно смеется:

— Да нет, зубы тут ни при чем.

Видите ли, хлеб ему надобен для других целей. Какие-то там дела…

Водворяю сухарь на место.

— Тогда скрути себе цигарку, — предлагаю я. — Хочешь, высеку огонь на огниве? Мне хотя бы дымом подышать…

— Не-е, я не курящий, — отвечает он с какой-то грустью, словно и впрямь сожалеет, что не может удовлетворить мою просьбу.

Стало быть, не курит… И тут что-то у меня мелькает в памяти. Мелькает, потом начинает разгораться все яснее — вспыхивает ярким светом.

Так это же Филя! Его голос! Другого такого голоса не сыскать на всем свете. А пачка табака — из тех, что Гриша спас в горящем городе, а затем утопил в реке, когда нас патруль накрыл! Да, да, тот самый табак, пачки, засунутые в сумку противогаза… А этот мерзавец продает их по цигарке, меняет только на хлеб. Вот это да!..

Он не должен узнать меня. Это главное. Ни в коем случае не должен узнать меня.

Филя между тем засовывает сверток обратно в карман, — увы, карман этот далеко от меня — до него, пожалуй, и не дотянуться рукой. Даже думать нечего. Что ж, решаю, тем лучше. Значит, ему и в голову не придет, что это я приложил руку. Не будет у него оснований придраться ко мне. А то у него, у громилы, такая силища, шарахнет разок — и готово, нет меня! Выбросит на ходу из саней, и пока хватится Стефания, закоченею на дороге в снежном тулупе. Итак, спокойствие и выдержка.

Прежде всего, прекратить всякие разговоры: пусть задремлет снова. Зеваю, потягиваюсь, наблюдая краем глаза, как он держит вожжи, как понукает клячонку, что делает, когда сани подскакивают на ухабинах или скользят в ложбинки. Ловлю себя на желании притулиться кнему, положить голову к нему на плечо, чтобы ощутить малейший его жест, даже биение пульса.

Но движения мои скованы Стефанией, которая удобно примостилась на моем плече. Любой толчок может ее разбудить. Дьявол, неужели я так и не дотянусь до его кармана!

Вижу, Филя съежился, надвинул на глаза шапку, втянул голову в плечи. Удобная минута настала: медленно протягиваю руку за его спиной. Чувствую, что ладонь моя где-то рядом с карманом, несколько сантиметров — и смогу дотронуться до пачки табака. Еще усилие — и вот кончики пальцев касаются припухлости кармана. Легонько опускаю руку: надо отдышаться. Потом, когда он совсем ослабил вожжи и коняга стала тащиться шагом, повторяю попытку. Засовываю пальцы в его карман — и застываю.

Надо отдохнуть, от волнения я совершенно обессилел. Пережидаю, не вытаскивая ладони из кармана, не двигаясь, чтобы он привык к тяжести руки. Тут неожиданно начинает частить сердце. Теперь оно стучит не в ритме артиллерийских залпов, а в два, три раза чаще.

Раз, два, три… Четыре! Ухает канонада… Раз, два, три… Четы-ре!

Надо подождать, пока сердце немного уймется. Жду. Потом просовываю всю ладонь в карман и зажимаю в пальцах концы свертка. У меня какое-то полуобморочное состояние, оно никак не проходит. Я понимаю, что тут и страх, и напряжение, но руки не отнимаю. Придется привыкать — как-никак работа карманника для меня внове. Головокружение еще полностью не прошло, а я уже подбираюсь к свертку, продвигаюсь миллиметр за миллиметром, приноравливаюсь, как бы ловчее схватить его в удобную минуту.

Колонна ушла вперед, ее уже совсем не слышно. Небо заволокло, свод повисает все ниже — из него льется густая снежная пелена. Вокруг белая пустыня. В иные мгновения мне начинает казаться, что я на другой планете. Стефания спит глубоким сном. Рядом — черная тень громилы-возчика, сжимающего в руках вожжи и кнутовище, с надвинутой на лоб шапкой и поднятым воротником.

Меня пронизывает ужасная мысль. Что, если он не спит, а только притворяется? Что, если он почувствовал, что моя рука в его кармане, а теперь ждет, чтобы я поглубже засунул ее, и сейчас вцепится в нее железной хваткой? У него, наверное, и нож есть, и даже топор. Конечно, ведь теперь зима и он все время на дорогах…

Я знаю, что Филин способен на любую подлость. Если решился украсть этот табак — и у кого? — а потом спрятать его, чтобы теперь продавать своим товарищам за хлеб! Разве такой погнушается прикончить человека? Он не только меня, он может и Стефанию заодно погубить.

Я готов убрать руку, вытащить ее из кармана, но меня удерживает страх: вдруг пронюхает… Нет, лучше ждать. Ждать, пока благосклонное мгновение подскажет более удачный выход. Жду этого мгновенья…

Я, конечно, не раз бывал в сложных переплетах — смерти порой в глаза смотрел. Чего только не довелось испытать! Но такого… Я самому себе не могу толком объяснить это приключение… Откуда у меня такая невероятная выдержка, точность, прозорливость? Это умение владеть собой, своими движениями, импульсами. Эта сила, приведшая в готовность каждую мышечную фибру?

Ведь вот сижу столько времени, неестественно вытянув руку, запустив ладонь в его карман и сжимая пальцами сверток, и при этом — да, да! — трезво рассчитываю свои силы, готовясь к новому — и, возможно, роковому — движению, помня постоянно, что я не должен потревожить сон Стефании, прикорнувшей на моем плече. Я всецело поглощен этим стремлением ощущать все, что делается и справа и слева от меня. Только пятки и пальцы ног совершенно омертвели. Впрочем, мысль об этом тоже играет определенную — и не малую — роль в операции похищения табака. Вдруг придется сцепиться с верзилой, защищать Стефанию, бежать от преследования, скрываться в сугробах? Как поведут себя ноги, можно ли на них полагаться?

В создавшемся положении воображение решает эти вопросы просто. Раз надо — так надо! И эта мысль о цели, наверное, придаст мне силы подчинить себе даже онемевшие ноги. Речь-то идет в конце концов не о пачке табака, а о чем-то гораздо более значительном. Тут не только разум, но и инстинкт… и многое другое.

Сани подбрасывает на ухабах. В какой уж раз! Но мне нужно дождаться еще двух-трех таких толчков. Вот впереди как раз обозначается бугорок. Лишь бы лошадка не объехала его. Да нет, не объедет. Вон как бежит, как мелькают ее ноги…

Сердце снова подводит.

Раз, два, три… Р-р-ра-аз! Это еще что такое? Уханья пушек совсем не слышно. К добру ли, к худу? Только бы к добру… Обязательно к добру. Что же это? Может, битва в Сталинграде достигла высшего накала и солдаты сражаются врукопашную?

Вот и бугорок. Полозья саней подскакивают. Я сдерживаю дыхание. Так! Еще одно усилие. Хватаю крепче сверток, сдвигаю с места. Последний рывок — самый трудный. Изо всех сил сжимаю кончиками пальцев пакет, стараюсь смять его, чтобы легче было достать.

Секунды бегут.

Еще мешкать, — значит, опоздать. Филин может застигнуть меня врасплох. Нет, нет, и спешить нельзя, приказываю себе. Подожди. Вон впереди снег темнеет, там, наверное, выбоина. Твое счастье. Приготовься хорошенько, последнее движение требует особой ловкости…

Есть! Есть! Пачка у меня в руках. Подумать только! Две-три цигарки — два-три сухаря. А Гриша собирался взломать двери склада ради пачки махорки. Какая мелочь по сравнению с этим богатством… Турецкий табак. Один запах чего стоит.

Хочу спрятать пачку под мышку, но натыкаюсь на руку Стефании — она и во сне крепко поддерживает меня.

Куда девать сверток? Что же я раньше об этом не подумал? Вот оно как бывает: у самого берега и тонешь… Сколько стараний, бездна предприимчивости — и на тебе! Пачка у меня в руке. Долго это будет продолжаться?

Филин неожиданно делает движение в мою сторону. Вздрагиваю и роняю пачку в открытую торбу. Будь что будет… Гм… Это сказано так, ради красного словца. На самом же деле я молю судьбу об одном: пусть ничего не изменится. Пусть продолжаются и эта метель, и сон Стефании, и даже мертвое бесчувствие моих ног. Я на все согласен, лишь бы возчик сидел по-прежнему недвижно. Я молюсь, но мои молитвы ничуть не помогают мне. И тогда я начинаю пожирать глазами расстояние. Я разделяю оставшийся путь на отрезки и, конечно, проглатываю их гораздо раньше, чем мы успеваем их проехать. Я уже досрочно преодолел все расстояние до землянки, спустился по ступенькам и даже представил себе, как прячу пачку за пазухой у Гриши. А мы все едем и едем…

Наконец мы прибываем. Стефания делает знак возчику, что справится сама, и помогает мне сойти на землю. Филин отъезжает, а я, вместо того чтобы отдать пачку Чобу, прячу ее в снег у двери землянки. Страхи мои еще не прошли. Вдруг Филя, обнаружив потерю, вернется. Что тогда?

Стефания прикладывает ладонь ко лбу больного и тут же куда-то убегает. На последней ступеньке она останавливается и сообщает, что, наверное, скоро вернется. Она сделает все, чтобы вернуться сейчас же. Посмотрит только, есть ли место в медпункте. Чоба надо немедленно перевести туда.

Братья-землекопы спят мертвым сном. А я не могу уснуть — то ли из-за удачной операции, то ли из страха, что Филя еще вернется. Заставляю себя сделать несколько шагов, опираясь на ноги спящих. Рядом с Гришей останавливаюсь. Он бормочет что-то во сне, наверное опять бредит.

Он вздрагивает тревожно, суетится, — я уже сожалею, что разбудил его. Помогаю ему сесть.

— Это я, Гриша, я! Узнаешь? Да господи же! Я! Ты утром говорил, что хочешь курить…

— Давай, давай! — бормочет он, и в голосе его слышится и ужас, и неестественный восторг, словно он сейчас зарыдает или громко засмеется. — Ты сорвешь замок. Только замок…

— Да погоди, Гриша, не шуми! Говори тише! — Я прижимаю палец к его губам. — Слушай, у меня для тебя хорошая новость. Завтра, самое позднее послезавтра дорога будет очищена. Мы тебя отвезем в госпиталь…

— Да, да… В госпиталь…

Он сразу сникает, о чем-то задумывается. Но я не сдаюсь. Ничего, думаю, сейчас он очнется. Обязательно очнется…

— Филин повезет тебя, — продолжаю я, нарочно называя имя возчика, чтобы убедить самого себя, что я его не боюсь. — А еще, может статься, я поеду, у меня там кое-какие дела. А нужно будет, так и Стефания поедет…

— Поедем, — послушно кивает он. И обессиленно повторяет: — Поедем… Поправим здоровье — и на фронт! На передовую…

— А как же! Обязательно, — соглашаюсь я, сбитый с толку его внезапным просветлением. — Ничего, мы им еще покажем, верно, Гриша? Пусть знают наших! Хочешь сухарик, а? На-ка, погрызи, а потом получишь подарок — первый сорт…

Но я ошибся. Он отталкивает мою руку с сухарем, бормочет что-то, запинаясь. Он задыхается, точно слова застревают у него в горле. Я вижу, как он мнет пустой кисет, руки его делают такие движения, будто он скручивает козью ножку. Я растерянно слежу за ним: вот он подносит к вытянутым губам два пальца, чмокает губами, словно затягивается папиросой, выпускает дым изо рта и ноздрей.

Вдруг он недоверчиво впивается глазами в мое лицо, словно только теперь проснулся. Он хочет что-то сказать, но я перебиваю его:

— Я спрашиваю тебя, не хочешь ли закурить? Настоящую цигарку.

— Цигарку? — Он на мгновение оживляется, но тут же сникает. — У меня нет… ни единого сухаря… Ни единого.

— Да на что он мне, твой сухарь! Это же твой табак. Помнишь?

Но он ничего не помнит.

— Ну, когда лодка опрокинулась… Ты помнишь Филина?

Гриша уже потерял всякий интерес ко мне. Он меня не слушает. Норовит притулиться спиной к заиндевелой стене землянки.

— Погоди, я сейчас скручу тебе цигарку.

Он порывается ответить, но вместо слов получается какое-то бульканье, точно он полощет рот.

— Жаль… — выдавливает с трудом. — В этой войне… надо было… надо было… винтовкой…

Он замолкает, пытается восстановить дыхание, набраться сил, но ничего не получается.

Смотрю на него и не знаю, что предпринять. Какой я беспомощный. Ничем, абсолютно ничем не могу ему помочь.

— Слушай, Гриша. Эй, землячок, послушай меня! Я ведь чуть не забыл о главном. Есть приказ, слышь? Нас берут в армию. Приказ!

Что-то мелькает в его взгляде. Проблеск сознания.

— Знаю, — выдыхает он неуверенно.

— Ну вот! Так что успокойся, — продолжаю я, понимая всю нелепость моей затеи. — Ты подожди, сейчас я вернусь, и мы отпразднуем это событие.

Легко сказать… "Сейчас вернусь…" На моих-то ногах! Но Филина я уже ничуточки не боюсь. Напротив, я вдруг испытываю желание увидеть его здесь, перед собой: выдохнуть бы ему в рожу дым от папиросы… Возможно, эта мысль служит мне дополнительным стимулом. Во всяком случае, мне удается подняться до места, где зарыта пачка, и вернуться с ней к Чобу. Табак еще не успел отсыреть. Отрываю кусок бумаги, скручиваю цигарку. Потом ковыляю к костру, на нем по-прежнему горят стебли, они больше светят, нежели греют. И наконец вкладываю в пальцы Гриши зажженную папиросу.

Несколько мгновений он смотрит на нее, не веря собственным глазам, потом быстро затягивается, полощет дымом рот, затем выпускает медленную, ленивую струю, чтобы заволокло лицо теплом и ароматом табака.

Этого вполне достаточно: наши ребята вскакивают с лежанки. Шум невероятный.

— Кто достал табак? Кто? Откуда? Гриша Чоб? Слышь, говорят, целую пачку!..

— Дай затянуться, а? Эй, кто там! Подбросьте хворосту в костер!

— Ура нашему Грише!

— У кого бумага? Держите, я каждому насыплю на цигарку.

— Как? Неужто каждому на целую цигарку?

Становится совсем тихо, только лепет Гриши нарушает молчание.

— Насыпай одним курящим! — кричит кто-то в отчаянии и тут же угрожающе добавляет: — Некурящие пусть улягутся по своим местам. Добром говорю!

— А я знаю, откуда табак! Знаю! — кричит один из братьев Шербан. — Это фрицам пришел капут! Войне конец! Скоро поедем до дому, до хаты…

— Пешком или как? — с издевкой спрашивает Арион Херца. — Или экспрессом?

— Верхом на одном из твоих фрицев…

— Три месяца продержались в окружении, а теперь, видать, выдохлись.

— Да ну! Это одни сказки. Майн либер гот, он соскучился по хате! Да знаешь ли ты, сколько дивизий собрал Гитлер в этом городе? И этот ваш маршал Антонеску…

— Помолчи, пузан, молчите все! — перебивает старший Шербан. — Пушки-то и впрямь не стреляют. Ни одного выстрела!

Я слышу, в какой уж раз за этот день, стук собственного сердца. Тишина, пусть даже минутная, овевает душу тревогой. Кто-то бросает в костер ворох стеблей, — на стенах пляшут тени и блики света. Я уж было собрался окунуться в очередную свою, наскоро придуманную фантазию, но мне не дают.

— Верно. Ни одного выстрела. Товарищи, это же значит, что Сталинград наш! — объявляет Арион, с трудом подавляя волнение.

— "Наш"! — передразнивает, подскочив к нему, Шербан-младший. — А что для тебя означает "наш"?

Это уж чересчур… Шербан явно переборщил. Все это понимают. А потому — не сразу вмешиваются, когда Арион, преодолев мгновенную оторопь, вцепляется руками в горло обидчика и начинает теснить его в тень.

Сгрудившись вокруг костра, мы снова — на этот раз спокойно — обсуждаем создавшееся положение. О драке — ни слова. Мы говорим о Сталинграде. О Сталинграде! Вот оно — главное испытание! Лишь теперь мы начинаем по-настоящему постигать место этого города в нашей судьбе. Ровно полгода тому назад мы проходили через него. Он был тогда — сплошной пожар. Казалось, он задыхается в дыму, ослеплен и оглушен взрывами бомб. Правда, за руинами, под деревьями, за кустами скверов, за каждым забором были солдаты. И пушки, пулеметы, минометы… Теперь будто невидимая рука убрала все средства маскировки, и я вижу наяву лица защитников города.

За стенами землянки беснуется ветер, но перед моими глазами солдаты Сталинграда предстают такими, какими я их видел тогда, в августе. Обожженные солнцем лица, блики света на металле. Словно только теперь на меня дохнуло тревожным зноем тех летних дней.

Наступившая тишина дурманит голову. Грохота битвы уже не слышно. Но во мне он еще звучит.

"Нет, Сталинграда им уже не видать! Наш он. Наш! Недолго осталось, — может, час, два, день, — и ноги немца не будет в этом городе. Конечно, и после этого между нами и родными хатами останется расстояние в тысячи километров. Ну ничего, на очереди Украина, Белоруссия, Молдавия. Теперь-то мы погоним фрицев так, что пятки у них засверкают…"

Так думают все. И Херца и Шербаны в том числе.

Но коль это так, кто должен гнать их?

Как там ни верти, а без нас в этом деле не обойтись. Вот когда понадобятся наши нерастраченные силы. В этом тоже ни у кого сомнения нет.

— Интересно получается: мы уйдем, а кто же докончит противотанковый ров? — спрашивает кто-то из темноты.

— Братцы мои, да кому он нужен теперь, этот чертов ров? — весело откликается другой. — Город-то не отдали. Немцу нос утерли!

Казаку явно пытается подражать Силе Маковею.

— А ведь верно! — поддерживают его.

— В случае чего заполним его фашистской падалью.

— Конечно. Засыплем его обратно. Чтоб весной не квакали в нем лягушки.

— Дельно сказано. Пусть люди спокойно пашут и сеют…

— Не надо этого делать, — вмешивается еще кто-то. — К чему все это? Сколько труда тут вложено, сколько пришлось перенести… Пусть остается. Пусть квакают в нем лягушки…

— Ладно, засыпать пока не будем. Но и ковырять его нет смысла. Хватит!

— Завтра не выходим на трассу. Уррра-а!

— А ну бегите кто-нибудь по другим землянкам, договоритесь, чтобы завтра никто не выходил копать.

— А что скажет Туф? — сомневается кто-то.

— Нам-то что! Пусть говорит, что хочет.

Молчание.

— Мда-а! Насчет Туфяка еще надо посмотреть, что получится.

Молчание…

И в этом молчании все слышат глухие стоны Гриши Чоба.

— Что-то мы уж больно расшумелись, — спохватывается кто-то из ребят. — Подождем-ка лучше до завтра. Утро вечера мудренее.

И снова пауза.

— Слушайте, ребята, неужто их действительно поперли из города?

— Ну вот, опять засомневался…

— Тогда давайте спать, братцы! Кто же туда пробьет дорогу, если не мы? Кто скорее откроет путь к нашим? Забыли, что, пока не будет дороги, в город не попасть.

Все расходятся по своим местам и вскоре засыпают.

Я возвращаюсь к Грише, о котором успел за эти минуты начисто забыть. Отблески огня пляшут на его лице, придавая ему странное выражение.

— Держись, браток! — весело кричу я. — Жизнь — копейка, судьба — индейка! — Я обнимаю его за плечи и тормошу, уверенный, что именно так бы поступил Силе Маковей. — Завтра запеленаем тебя и прямой доставкой — докторам. Возможно, в самом Сталинграде лечиться будешь. Ну как, не возражаешь? Они тебя, голубчика, быстро подремонтируют. А потом — пожалуйте в строй и — шагом марш! Догонишь нас по пути в Кишинев. Устраивает? Еще бы…

Он смотрит на меня не мигая и не издает ни звука. Глаза его широко открыты, мысли где-то блуждают. В одной руке он сжимает кисет, в пальцах другой вяло держит потухшую цигарку.

— Э-э, нет, браток. Так дело не пойдет! — продолжаю я, по-прежнему подражая Маковею.

Он моргает, потом отводит глаза. Я беру у него из пальцев цигарку, он не сопротивляется.

— Пойдем, друг, пойдем ко мне на лежанку, здесь дует. Ну что же ты? — Я тормошу его, прошу, мне бы хоть услышать его голос, сдвинуть его с места. — Теперь все будет в лучшем виде. Давай помогу…

Но он не поддается, не хочет даже выпустить из рук помятый кисет.

— Что с тобой? Что молчишь? Скажи что-нибудь! О чем ты думаешь, Чоб?

Он снова отводит глаза, он смотрит поверх моей головы в точку, расположенную где-то далеко, за пределами нашей землянки. Словно дитя, которое не в силах оторвать глаза от заворожившего его зрелища. На минуту я теряюсь, не знаю, что предпринять. Он лежит передо мной, согнутые колени почти касаются подбородка. И это наш Круши-Камень?.. А глаза как у ребенка…

Снова пытаюсь поднять его, передвинуть к лежанке. Но он не дается. Нет и нет. Он сопротивляется из последних сил.

Бросаю оставшиеся стебельки в огонь и кое-как добираюсь до своего места. Пролезаю, повернувшись на бок, между двумя соседями, втягиваю голову в плечи и пытаюсь согреться на сон грядущий. Эти последние минуты перед забытьем — самые счастливые.

А сегодня они и вовсе особенные. Эта наступившая в Сталинграде тишина… Сквозь смежающиеся веки прорываются последние лучи костра. Под пеплом дотлевают остатки стеблей, и я спешу — не то осознанно, не то во сне — протянуть к ним онемевшие ступни, пока сияние огня совсем не погасло. Глупо, конечно: где лежу я, а где костер. И потом — мои ноги ведь совсем уже ничего не ощущают. И все же я слежу с особым чувством благодарности за миганием догорающих стеблей. Мне даже чудится, что ноги мои ощущают легкое дыхание тепла, оно, наверное, подобно теплу ее груди. А я ведь так ничего и не ощутил тогда на санях, когда Стефания согревала мне ноги. Теперь вот чувствую…

Засыпаю, обволакиваемый этим теплом, согретый с двух сторон спинами моих товарищей. И во сне мне кажется, что тепло это, наподобие крыши, защищает меня от холода. Но постепенно оно обретает плоть, наливается тяжестью, давит сверху. Дышать становится тяжело, мне хочется сбросить эту тяжесть, но я не смею: не то холода опасаюсь, не то еще чего…

Вдруг слышу гомон голосов вдали, он перерастает в громкие возгласы, крики "ура!". Значит, правду говорили про Сталинград! Открываю глаза, пытаюсь вырваться из пут сновидений. Никто вокруг не спит, все повскакивали со своих мест. В темноте — фейерверк искр, высекаемых на огнивах, землянка наполняется светлячками. Только и слышно: Сталинград, Сталинград…

Но тяжесть не спадает с моей груди. Напротив, становится все ощутимее. Я совсем задыхаюсь. Отчаянным усилием пытаюсь сбросить навалившуюся на меня глыбу, нащупываю в темноте нечто круглое, похожее на большой ком земли. Отпихиваю его, хочу отбросить подальше, но тут догадываюсь, что это чья-то голова. А вот и плечи. Да это же Гришины плечи! Он, конечно! Значит, дополз до меня, да так и заснул на моей груди, бедняга…

— Ай да каланча! Сип тебе в кадык, друг ситный! — добродушно ругаюсь, вспомнив одну из любимых присказок Силе Маковея. — Очухался-таки, взялся за ум… Молодец!

Воркую все в таком же роде. И, приподняв голову Гриши, ласково провожу ладонью по его щекам. Поглаживаю щеки, дохожу пальцами до губ. А они уже затянуты тонкой ледяной пленкой…

* * *
Кто-то из нас обнаружил под сугробом готовую яму. Не то начатый окоп, не то пулеметную точку. Повезло — иначе долбить бы нам промерзшую насквозь землю до самого вечера, и то навряд ли справились бы… Скорее всего, тут начали копать землянку, да место оказалось открытым, на ветру, и от затеи отказались. Здесь метель впивается клыками в лицо, обжигает стужей кожу.

Яма коротка: приходится согнуть ноги мертвого, чтобы он поместился. Кисет по-прежнему зажат в его ладони. С трудом отрываю его от пальцев Гриши, думаю, может, отвезу его домой, отдам кому-нибудь из его близких. Но в последнюю минуту засовываю его в карман мертвому.

Ребята засыпают могилу мерзлыми комками, потом забрасывают ее снегом. Ветер срывает с лопат и уносит вдаль серебристую снежную пыль. Вскоре на могиле Гриши вырастает целый холмик. Мы обнажаем головы и долго стоим, глядя на этот холм. Шербан-старший достает торбу с сухарями, божится, что это трехдневный рацион Гриши Чоба, и раздает всем по сухарику на помин души усопшего. Потом все расходятся.

Остаюсь один. Мне трудно отойти. Не могу оторваться от снежного холма, исхлестанного ударами ветра. Но нет, я тут не один. Чуть поодаль стоит, широко расставив ноги и полуотвернувшись, Мефодие Туфяк. Бросив последний взгляд на могилу, он поворачивается, делает шаг… Я ковыляю к нему, тороплюсь высказать ему все, пока совсем не выдохся.

— Это ты убил его, — говорю я спокойно, словно это стало уже общеизвестной истиной. — Могу сказать даже когда. Когда ты отказал ему в дополнительном пайке. Ты хотел убить его и убил.

Он смотрит на меня с каким-то странным любопытством, можно подумать — он жаждет услышать о себе как можно больше подобных открытий. И мне хочется сказать ему многое, но не нахожу слов. Я повторяю одно и то же:

— Ты убил его, ты! Ты! Ты!

Он спокойно протягивает ко мне руку, как это делают, когда хотят застегнуть пуговицу на воротнике товарища или стряхнуть с него ниточку. Он хватает меня пятерней за воротник пальто, сжимает его с такой силой, что у меня спирает дыхание. Воротник душит меня, я не в состоянии прохрипеть ни звука. Затем он медленно приподнимает меня и швыряет на снежный холм.

Я вскакиваю и, шатаясь на своих беспомощных ногах, бросаюсь на него с поднятыми кулаками. Он не сопротивляется, не сторонится, но у меня такое ощущение, словно я бьюсь о бесчувственную стену.

— Ну хорошо, — равнодушно говорит он, словно между нами ничего и не произошло. — Допустим, я убил. Дополнительный паек… А у кого я должен был отнять этот сухарь, чтоб отдать его Чобу? У кого? Подумаешь, велика потеря… Твой Чоб и так был всего лишь трупом. Да и вся ваша братия — сборище дохлых кур. И ты и Кирилюк. Оттого-то и Фукс сбежал от вас, что хотел остаться солдатом.

Он окидывает меня презрительным взглядом, будто решая, надо ли продолжать разговор.

— Маковей — тот, возможно, чего-нибудь да стоил… До того, как пришел к вам. Но вы и его распатронили — на себя стал непохож человек. Вот он сам себя и порешил…

— Лжешь! — кричу я.

— И меня вы тоже хотели бы набить соломой! — невозмутимо продолжал он. — Лично ты бы этого хотел…

— Ложь! — кричу я, придя в себя. — Силе погиб как герой. Ты не смеешь, слышишь?

Он удаляется, сохраняя на лице выражение какой-то странной задумчивости, и вскоре раздается его команда: она звучит по-прежнему требовательно и беспощадно. Я стою растерянный, ошеломленный.

Ведь он снова опрокидывал пирамиду, которую я так упорно возводил в течение долгих месяцев, накапливая аргументы, наблюдения, догадки. И плоды моих вымыслов и психологических изысков, не говоря уж о всяких толках и пересудах…

Вот он только что стоял рядом, — я видел его лицо. Может, оно действительно смугло от загара? И эти руки… Пусть они холеные, белые, но ведь как легко управляются с киркой, ломом! Хриплый голос… Отчего? От криков? Но он ведь редко повышал голос… А может, поэтому и охрип — что не мог накричаться вволю?

Так долго я возводил эту пирамиду. Что же, махнуть на все рукой, отступиться? Или начать все сначала?..

И только после того, как он удаляется, так что и голоса не слышно, подходит ко мне Стефания. Оказывается, она меня ищет повсюду. Я даже не знаю, была ли она на похоронах. Она привычным жестом берет меня под руку и ведет к землянкам. Я с трудом переставляю ноги, и она ласковым движением каждый раз подталкивает меня, стараясь приободрить. Знаю, что она так делает только потому, что меня не держат ноги, и все же поддаюсь обману. Но совсем забыться невозможно: три пальца на одной ноге уже треснули, это я знаю. Что с другой ногой, неизвестно, я так и не успел разуть второй ботинок.

За меня это делает Стефания. Снова массаж, втирания… Что толку! Пальцы еще так-сяк, а вот что ногти совсем посинели — скверно. Тут и до беды недалеко.

…И вот я на тех же санях Филина, рядом со Стефанией еду в обратном направлении по расчищенной нами дороге. Везут меня в госпиталь — не то в Калач, не то в Сталинград, это еще неизвестно. И меня радует, что это те же сани, та же быстроногая лошадка…

Стефания поторапливает возницу. Голос у нее сухой, раздраженный, — боюсь, что из-за ее дурного настроения достанется прежде всего лошадке. Но Филе достаточно дернуть вожжи, и мы мчимся по первопутку во всю прыть. Только мелькают копыта… Стефа сидит бледная, на лице ее обозначились белые полосы, точно рубцы.

А мне так хочется вновь увидеть вчерашнюю Стефанию, доверчиво прикорнувшую на моем плече! В отчаянии ищу ее в облике сидящей рядом женщины и не нахожу. У этой глаза и лоб закрыты сбившимися в беспорядке прядями волос, губы хмуро сжаты. Моя прежняя Стефания снова исчезла. Помятый польский берет. Одежда висит мешком…

Задыхаюсь. Пытаюсь отвлечься, вызвать в памяти вчерашнюю Стефанию. Отворачиваюсь и вижу рядом Филина. Молчит, об исчезнувшей пачке табака — ни слова. Подремывает себе на козлах. Что ж, он, наверное, доволен: Чоб умер, мне угрожает гангрена, быть может, ампутация… Царское вознаграждение за убытки!

А мне теперь не до него. Для меня он просто не существует. Об обмороженных ногах и то думаю лишь постольку, поскольку они связаны с предстоящей разлукой со Стефанией. Стефания… Потому что теперь я твердо знаю: она — моя судьба. Она, и никто более.

Мучительно думать о близкой разлуке. А ведь Стефания давно предвидела ее, она месяцами готовила меня к ней, прятала свою красоту, притворялась чужой, недоброй. Мог ли я предполагать, что все произойдет таким образом!.. Ведь рядом — Сталинград, а я горюю о близкой разлуке!

Чтобы хоть как-нибудь отвлечься от горьких мыслей, начинаю мечтать: вот я выздоровел, догоняю своих ребят, ставших настоящими солдатами, и на фронте встречаю… ее. Выискиваю в воображении самые красочные подробности нашей встречи. Но отрезвляющая мысль настойчиво возвращает меня к действительности. Слишком посинели мои ступни, чтобы помогла тут розовая водичка. Да и вообще — рядом фронт, не время теперь думать о любви.

Вдали показываются руины города. На шоссе Филя вынужден остановить лошадку. Навстречу нескончаемым потоком идут пленные, закутанные в рваное тряпье. Шеренги, шеренги привидений… На ногах напялена самая немыслимая ветошь, все, что только может защитить от прикосновений заледенелой, негостеприимной земли.

Филя переводит глаза с одной шеренги на другую, на его лице выражение злобной досады. Я провожаю взглядом проходящие мимо ряды солдат, пока они не сливаются в сплошной поток, пока не превращаются в еле различимые движущиеся точки. Ловлю себя на более чем странной мысли. В этом кишении маленьких существ чудится мне произрастание новых побегов. Может, они свободны от той страшной болезни, что подточила прежние ветви? Кто знает…

А пленные идут и идут — конца им не видно. Изможденные, осунувшиеся лица, бессильно, словно плети, свисающие руки. А шагают ходко, почти бегом, подгоняемые стужей. По всему видно: единственное, о чем они мечтают, — это теплый уголок, миска русского борща, кружка кипятка — лишь бы согреть внутренности. "Небось немало наслышались еще до войны, — думаю, — о русских самоварах, русской водке, русской печи… Рус… Волга-Волга…"

А вот она какая, матушка-Русь! По обочине шоссе идет в теплом полушубке солдат — конвойный. На поясе еле заметный кинжал в ножнах, на плече автомат. Идет себе, то и дело отбрасывая ногой камешек, оказавшийся на пути, или скользя по ледяным дорожкам. Лицо у него ясное, на нем — ни заботы, ни опаски. Пленные словно и не замечают его автомата, кинжала на боку. Все глаза устремлены на папиросу, которую он курит, они подстерегают мгновенья, когда можно будет попросить окурок или поднять его с дороги. А уж насчет побега или иной какой-нибудь пакости и думать не смеют. Вот она, матушка-Русь!

До чего же все это отличается от той картины героического мученичества, которую я рисовал себе в своем воображении, от моей "крыши" и прочих выдумок! Передо мной — подлинная действительность: нескончаемая колонна пленных и советский воин-конвоир, шагающий по обочине дороги. Так, наверное, выглядела наша победа в мечтах Никифора Комана.

Резкий толчок возвращает меня к действительности. Филин дернул вожжи.

— Но-о-о, скаженная! — злобно кричит он.

Примерзшие сани отрываются от наста и скользят по шоссе. Вот и конец колонны. Чудеса! Оказывается, замыкают ее солдаты в румынской форме. Настоящие румыны! Поглядите на них, как они подгоняют сзади вчерашних союзников, покрикивают на них, торопят! Что ж, на войне как на войне.

— Живее, живее! — кричит на пленных один из румын, спеша поскорее освободить для нас путь. Сам же отходит в сторону, широким жестом показывая, что можно ехать. — Эй, Рус! — подмигивает он и, заметив, что рядом со мной женщина, склоняется в поклоне и подносит к губам пальцы.

Очень это у него вышло потешно. Особенно его обращение к нам: "Рус!" И все мы приняли это как должное. Оттого что нас назвали русскими, у меня делается еще теплее на душе. Смотрю на Стефанию и вижу, что и на ее губах блуждает улыбка.

Я неожиданно начинаю говорить. Мне некогда обдумывать свои слова. Вполне возможно, что это последняя моя возможность выговориться, но я произношу слова спокойно, без робости, без утайки, так, как можно говорить только с самим собой.

Говорю, что люблю ее, что буду любить и тогда, когда лицо ее осунется, голубое сияние в глазах потускнеет, волосы покроет седина. Умоляю ее принять мою любовь, пусть без взаимности, безо всякого вознаграждения.

— Нет! — решительно качает она головой.

Я прошу ее одуматься. Напоминаю даже о грозящей ампутации ног, о том, что мы, вероятнее всего, видимся в последний раз.

— Нет!

Она сидит рядом со мной, такая нежная, озябшая, — и мне не стоит никакого труда обнять ее, согреть дыханием, поцеловать. Я уверен, что она не будет сопротивляться. Но нет, я боюсь, что это грубое плотское прикосновение может разочаровать меня, может спугнуть тот образ возвышенной близости, который снился мне в долгие студеные зимние ночи. Конечно, она не будет сопротивляться. Но я этого не хочу. Мне достаточно ее согласия.

— Нет!

И только много лет спустя ее "нет" пробилось ко мне сквозь толщу времени, точно стон. Конечно, это было "да"… Конечно же "да!" Конечно…

Госпитальная койка. Я смотрю в окно вслед удаляющимся саням. Стефании уже не видно из-за высокого задника. Взор мой прикован к ногам неказистой лошаденки. Сани сливаются с белизной снежных полей, а мне все мерещится этот ровный, ходкий бег, быстрые движения лошадиных ног…

Долго ли мне лежать тут на высокой подушке и глядеть в окно, за которым видимое глазу и выдуманное мной сплетается в причудливый калейдоскоп?

Часы… дни…

Но этот калейдоскоп за окном не мешает мне вспоминать недавний разговор с Кирилюком, с нашим Коммунаром.

Я никогда не сравнивал себя с ним: и случая такого не было, да и разница между нами слишком велика. Но на этот раз я осмеливаюсь на сравнение: "Он уходит, а я остаюсь…"

Потому что он не просто уходит, а идет воевать. Нашел он меня тут, в госпитале, и показал полученную на днях повестку, на которой обозначено что-то вроде "особого задания".

— Что ж, — говорю, — о вас-то вспомнили, вы еще в гражданскую воевали. У вас вон какие заслуги. А кто о наших ребятах вспомнит?

— Я вспомнил. Считай — дело это решенное. Точно говорю. Всех до последнего призовут. Я же говорил: ждать надо перелома.

Он протянул руку, намереваясь погладить мне ноги пониже колен. Но рука так и повисла в воздухе…

— Все! Главное испытание вы выдержали, — продолжает он, размахивая этой же рукой. — Теперь всех до последнего призовут. Можешь мне поверить…

Кому-кому, а нашему Коммунару я не смею не верить. Я убежден, что все будет именно так, как он говорит: всех до последнего. И эта рука, повисшая в воздухе, в сущности ничего не означает. Для меня единственно важное — его слово.

Я вижу, будто наяву, нашу колонну. Ряды так тесно сомкнуты, что лиц сразу и не разобрать. Ничего, я и так знаю эти лица до мельчайших подробностей. Для меня важнее теперь блеск штыков на фоне снежного поля. Над колонной движется целый лес штыков.

Потом начинаю различать очертания лиц, силуэты людей. Там и Туфяк, и Арион, и братья Шербан, и, конечно, я. Сказал же Коммунар: "Всех до единого…" Но я же… Никаких "но"! Я не смею ослушаться его. Не могу оступиться. Ступать… Я ступаю плечом к плечу с другими. И рядом — тени Выздоагэ, Силе, Комана, Чоба.

И снова мерещатся мне сани. Быстрые движения ног лошадки. Ее ноги… Ее ноги… Я ступаю увереннее.

Я шагаю. Вместе с моими товарищами. Шагаю.

Надежный человек (роман)[14]

1
— Итак, еще до зари, в точно установленное время, я передам, откуда выходить, и через четверть часа… "Три минуты против третьего рейха!" — Он обращался не только к собеседнику — старался говорить так, чтобы слышал и второй, свалившийся нежданно-негаданно, как снег на голову.

Тот же провинциальный городок, прежде уездный, теперь — районный центр. Те же улицы, широкие в верхней части и узкие в нижней, кривые, запутанные, переходящие порой в пустыри, открывающие внезапно зеленые просветы полей или полоски пастбищ, где пасется стреноженный — чтоб не забрался на табачную плантацию — конь да щиплет редкие стебли травы коза, запутавшаяся в веревке и не знающая, как подняться на ноги. Виднеется неглубокая, тихая речушка, в которой вымачивают кожи рабочие обувной фабрики. На ней никогда не увидишь волн, а порою — в летнюю засуху — и самой воды. Берег реки незаметно переходит в пологий холм, который тянется вплоть до кирпичного завода. В городе его называют просто "кирпичный".

Тот же городок, те же улицы.

Городок тот же и все ж не такой, как всегда. Иными кажутся и улицы.

Над ними пролетел ураган, и то, что устояло, кажется неузнаваемым.

Они шли руинами. Осыпавшаяся штукатурка, мусор, песок и пыль. Пыль забивает дыхание, лезет в глаза. Изрытая снарядами мостовая. Воронки от бомб — ямы, заполненные мутно-зеленой водой.

— За оставшееся время нужно войти в контакт со связными. Предупредить, чтоб были на местах и, в случае необходимости, действовали. Если понадобится, подними на ноги всех своих пекарей. Понятно? Итак, в точно установленное время: "Три минуты против третьего рейха". Вслед за ними — немедленно — команда отходить, — он все еще уточнял задачу, говоря сдержанным, напряженным голосом.

Более всего он делал это ради прибывшего из Кишинева, так неожиданно появившегося в столь поздний час. Хотелось, чтоб он отчетливо уяснил смысл предстоящей операции. Несмотря на то что незнакомец отпустил бородку и слегка сутулился, пытаясь скрыть свой истинный рост, он не мог быть никем иным, кроме Зигу Зуграву.

— Важнее всего — точность, пунктуальность! Малейшая заминка — и дело сорвется. Всего три минуты, но столько нужно успеть за это время…

Итак, проследить за ходом операции прислали Зуграву, того же Зуграву… Он слушал очень внимательно, однако сам не говорил ни слова.

— Да, еще: планка заготовлена? — внезапно вспомнил он.

— Заготовлена.

— А кнопки?

— И кнопки.

— Полотнище спрятано в надежном месте?

— В надежном.

— А точнее?

— Точнее — в надежном.

"Подумать только, — проговорил он про себя, — даже перед Зуграву не хочет открывать всех деталей!"

— Браво, Илие! — сказал немного погодя, теперь уже иными глазами глядя на собеседника, невысокого, щуплого парня со смуглым лицом, копной курчавых волос и толстоватым, довольно мясистым носом.

"Как будто другим человеком стал, ни капли не похож на того, какой был в тюрьме", — промелькнула странная, невесть почему возникшая мысль. В те времена парень казался неотесанным, скованным и в словах и в движениях — теперь же готов взорваться в любую минуту, будет спорить и возражать, если вздумаешь в чем-то укорять его. Маленький, но с перцем. Непомерно длинные, не по фигуре руки, зато крепкие, мускулистые, дай бог каждому! С утра до ночи приходится ворочать тесто в чанах, стоять с лопатой у печи…

Впрочем, Кику каждый раз удивлял его. И в эту встречу ему показалось, будто что-то не так… Но в конце концов он прогнал сомнения: главное было убедиться, что назначенная на следующий день операция, за которую он отвечал головой, пройдет успешно. Не менее важным было установить, что подготовка к ней ведется в строжайшей тайне, что сыщики не разведают заранее ни времени, ни места — ни единой подробности, которая могла бы привести к провалу. Аресты были полностью исключены.

Принявшись говорить о другом — как будто намеренно переменив тему разговора, чтоб не возвращаться больше к подробностям операции, — Кику спросил, где он собирается ночевать, поскольку не идти же в такое время к твоим бородатым — можно напороться на облаву!

Внезапно он отметил про себя, как удачно маскирует Зигу небольшая бородка — она нисколько не отличалась от его роскошной шевелюры.

— Здорово получится, если вытряхнут прямо из постели. Кто в таком случае передаст утром пароль? — проговорил Кику, не слишком отдавая себе отчет в том, что голос его звучит не в меру раздраженно. — Какие могут быть тогда "Три минуты против третьего рейха"? Отвечай же, товарищ Сыргие Волох, отвечай, руководитель группы!

Волох почувствовал легкую растерянность: как это ему самому не пришла в голову подобная мысль? Он с благодарностью посмотрел на пекаря. Аллея городского парка, по которой они проходили, давно уже утопала во мраке. Поэтому он не видел лица Кику. Не видел и выражения глаз Зуграву, хотя многое бы отдал за то, чтобы встретиться с ним взглядом.

Пекарь продолжал настаивать на своем:

— Возможно, ты и сам найдешь укрытие на эту ночь, и все же, каким бы удачным оно ни было, лучшего места, куда отведу я, не придумаешь. Сам господь бог со своих небес…

— Лучше будем думать о земном, — задумчиво, еле слышно проговорил Зуграву.

Волох стукнул себя ладонью по лбу: черт побери, сначала нужно найти приют для него, Зигу, явившегося нежданно-негаданно накануне столь важного дня. О его ночлеге следует позаботиться в первую очередь.

— Ты абсолютно уверен в этом месте? Смотри, чтоб не влипнуть в историю.

— Но если доверил всю подготовку… насчет планки, кнопок… — обиженно проговорил Кику, на этот раз стараясь сдержать раздражение, — тогда доверься и в остальном!

— Если бы дело заключалось только во мне. Товарищ прибыл для проверки… — И сразу же понял, что слова его звучат неубедительно.

Кику сделал вид, будто что-то уронил на землю и теперь ищет, скорее всего для того, чтоб не встречаться с ним взглядом.

— Но куда, к кому именно? — пошел напролом Сыргие Волох. — Всего одна ночь… Чтоб никакой слежки, чтоб сыщики, напротив, окончательно сбились со следа.

— Короче говоря: к девушке! — быстро ответил Кику. — Устраивает? Ничего другого в такой час предложить не могу.

— К девушке?

— Да, к Виктории… Я сам даже не зайду.

Больше пекарь не проронил ни слова, и Волох в конце концов вынужден был признать, что другого выхода нет, предложение Кику все же было самым подходящим. Куда, в самом деле, девать этого Зуграву в столь поздний час? По всему, уже давно наступила полночь.

Сделав большой крюк, они оказались на узкой улочке, тянувшейся параллельно парку, прошли вперед несколько кварталов, затем вернулись назад и остановились под густой кроной дерева, растущего перед мрачным домом, похожим в темноте на средневековый замок. Прямо перед ними была узкая, предназначенная для прислуги лестница. Несколько минут они стояли не шевелясь. Кику велел подождать, огляделся вокруг, затем легко, точно белка, взобрался на старый орех. И снова затих на какое-то мгновение.

— За мной! — подал он наконец команду, хотя все еще не спрыгнул с дерева.

— Значит, "Три минуты против третьего рейха"… — внезапно прошептал Зуграву, и в голосе его послышалось легкое недоумение.

— Чему тут удивляться? — быстро отозвался Волох. — Нарочно хотел, чтобы фраза воодушевляла, поднимала дух…

— Нет, нет, все в порядке, — ответил Зуграву, однако чувствовалось. что он по-прежнему думает о чем-то своем.

Они неслышно поднялись по глухой лестнице, которая тянулась вверх узким серпантином, пока не оказались перед невысокой дверью, скрытой густыми ветвями ореха.

Кику приложил ухо к замочной скважине, долго прислушивался, затем легонько постучал одними кончиками пальцев. Дверь тут же отворилась. Они зашли в крохотную переднюю, однако Кику оставался на лестничной площадке.

— Не валяй дурака, проходи! — шепнул Волох, прижимаясь спиной к косяку двери и пропуская пекаря вперед.

Тот снял с головы шапку, зачем-то хлопнул ею о колено.

— Ну ладно, ладно, — сразу же, без колебаний согласился он. — Отойди от двери. Еще, еще! — Потом повернулся к Волоху спиной. — Вот здесь, у нее, будешь ночевать, — проговорил он, не называя хозяйку по имени, только взмахнув рукой в сторону смутной женской фигуры, чье дыхание явственно различалось в тесном промежутке между дверью и стеной. И добавил угрюмым, напряженным тоном: — На этой… — Нет, голос у него не дрожал, однако чувствовалось, что ему трудно договорить фразу до конца. И все же он договорил: — На этой кровати.

Воцарилась напряженная тишина.

— Ему нужно переночевать утебя, — обратился он к девушке, и теперь в голосе его не было жестких нот — он внезапно стал каким-то вялым, намеренно, подчеркнуто безразличным.

— Хорошо, — отозвалась та. — Ты тоже останешься?

— Нет, уйду. Прямо сейчас.

— Когда же мы увидимся? — торопливо, обеспокоенно спросила девушка.

— Там будет видно… Ну, всего хорошего, — бросил он скорее Зуграву, нежели ей, и шагнул к двери.

— Что слышно насчет арестованных? Оставили в живых или нет? — спросил Зуграву у Волоха, когда тот уже готов был последовать за Кику. — Кажется, их было трое, не так ли? Я смотрел из окна…

— Да, трое, — спокойно, полностью владея собой, ответил Волох. — Нет, ничего не слышно. Скорее думал что-либо узнать от тебя. Интересуешься, конечно, потому что со мной все обошлось благополучно?

Как он мучился, как ждал со стороны товарищей хоть какого-то знака доверия к нему! Тем более что сейчас из руководства группы на свободе оставался он один… Никто ни в чем его не упрекал, не унизил ни единым скользким, двусмысленным намеком, и все же горький случай, когда он, Волох, заподозрив что-то неладное, не явился на строго секретную встречу, дал повод к размышлениям. Троих тогда схватили, Зуграву же в последнюю минуту успел убежать, и только чудо спасло ему жизнь — полицейские открыли по убегавшему огонь… Еще бы тут не задуматься! Зуграву, мишень номер один для оккупантов, едва не угодил под пули, он же, Волох, почему-то оказался вне опасности! Никто, разумеется, не мог заставить его рисковать, пойти грудью на штыки только ради того, чтобы снять с себя подозрение, — но тогда как, каким образом вернуть прежнее доверие? Потому он и взял на себя руководство операцией. "Три минуты…", по сути, полностью были его инициативой.

— Почему ты решил спросить о них?

— Просто вспомнил, — негромко ответил Зуграву. И внезапно добавил: — Дейч, Триколич, Вук… И все другие, которых схватила сигуранца раньше… Понимаешь, просто вспомнил!

— Кажется, пора идти! — нетерпеливо проговорил Кику. И обратился к девушке: — Разве ты забыла, когда мы должны встретиться?

— Конечно, нет, — живо ответила та. — Однако теперь решила…

— Вот и хорошо, — кончая разговор, сказал он.

Девушка вышла, проводила их до лестничной площадки. Там ненадолго задержалась, затем вернулась.

Свет лампы, хотя фитиль был выкручен, по-прежнему оставался слабым, и в полумраке трудно было разглядеть, как выглядит хозяйка. Тем более что она старалась держаться подальше от света. Единственное, что говорило о ее присутствии, были мягкие, еле слышные шаги — когда прошла к лестнице и снова вернулась в комнату… Поэтому человек, которому предстояло здесь ночевать, мог вовсе не принимать ее в расчет, считать, будто в комнате вообще никого нет. Так и в самом деле было лучше, он понял это, едва лишь взглянул на лавку, которую Кику назвал кроватью, и попытался прикинуть на глаз ее размеры — в длину, в ширину… Отвлек его все тот же мягкий, еле слышный шорох шагов.

"Держи ухо востро, человече!" — словно прошелестела за окном густая листва ореха.

Он повернул голову к окну.

— Лампу, наверно, стоило бы погасить. — Он взглянул на девушку: она как раз расплетала косу, но, встретив его взгляд, указала рукой на тонкую занавеску, нисколько, впрочем, не заслонявшую комнату от ночного мрака. Затем все тем же неслышным шагом подошла к лампе и подула на огонек. — Давайте ложиться, до утра осталось совсем немного.

"Не может быть, чтоб она не знала о завтрашней операции, — пронеслось в голове у Зуграву. — Знает. Без сомнения, знает… Но хорошо ли это?"

Между тем девушка щелкнула задвижкой на двери и стала снимать блузку. Впрочем, он не понял: возможно, только развязала на голове платок.

— Вдвоем будет не очень… — проговорила она негромко, почти что про себя, рассмеявшись, затем завернулась в какую-то темную ткань и легла, — …не очень удобно, тесно. Но ничего не поделаешь.

— Что вы, что вы, я лягу на полу.

— Да? — Голос ее сделался мягче, ласковее. — Тогда нужно выбросить за окно стол… Зачем было расти таким длинным?

"Метр восемьдесят сантиметров", — как будто оправдываясь, проговорил он про себя.

Не лучше ли было бы уйти отсюда? Впрочем, куда сейчас пойдешь? Он слегка приподнял занавеску. Орех утопал в желтом лунном мерцании, и Зуграву попытался определить, на какой высоте от земли окно. В общем, вполне сносно; если что-то случится, второй выход обеспечен… И решил остаться. Сел на стул, запрокинув на спинку голову, в который раз подумав о том, в каком странном положении оказался. И если б еще на этом все кончилось! Он даже не знал, куда его привели, кто такая эта девушка. Все, что было известно о ней, — это имя, Виктория. Волох также, наверное, знал немногим более. Похоже, она любовница пекаря, скорее всего бывшая… Или же обычная знакомая, из тех, что бывают пачками у молодого, неженатого мужчины. Правда, он слышал, будто Кику вполне надежный парень, однако близко не знал его. Возможно, Волох успел раскусить этого пекаря, и все же он, Зуграву, не имел права так слепо доверяться малознакомому человеку. Мда, не лучшим образом получилось… Он даже не успел хорошенько разглядеть девушку, разве лишь заметил, что у нее очень смуглое, как и у самого Кику, лицо. "Не получилось бы так, что в конце концов очутишься где-нибудь в цыганском таборе! — Он даже вздрогнул, поймав себя на этой нелепой мысли. — Поножовщина, стрельба посреди глухой ночи… Шатры, цветастые платки, гаданье, звон мониста…" И стал рисовать картины одна другой ярче — чтоб как-то убить время, главное же — не уснуть. "А что, собственно, знаю я о цыганах? — спросил он себя. — Ровным счетом ничего". Только то, что вычитал в книгах или слышал от людей: будто все мужчины у них головорезы, а женщины — колдуньи и гадалки. Самому же никогда не приходилось иметь дело с этими людьми, даже во время войны. Странно, странно… Ему показалось, будто он стал дремать.

Внезапно он вздрогнул: девушка подошла к стулу, на котором он сидел. В темноте тускло светились черные распущенные волосы, свободно рассыпавшиеся по плечам. Белела длинная, до пят, рубашка.

— Почему ты не хочешь прилечь? — вместе с легким дыханием услышал он глуховатый голос. — Спать осталось совсем немного.

Это он знал. И все же слова девушки, вернее, какой-то намек, послышавшийся в ее голосе, встревожил его. Привело в замешательство и движение, какое она сделала рукой, — призывное, манящее. Внезапно он оказался под одеялом, и легкая, тонкая рука обхватила его за плечи — чтоб не свалился с лавки. Лавка и в самом деле была слишком узкой, нужно было приложить немалые усилия, чтобы слегка податься назад и высвободить плечи из-под ее руки. Вместе с тем нужно было ровно, спокойно дышать, чтоб она не догадалась о смущении, охватившем его. Он должен ясно и трезво мыслить, строго контролировать каждый поступок, стараясь не поддаваться мимолетным настроениям. И все же одно оставалось несомненным — девушка была тоненькая, изящная, и каждое прикосновение к ней черт знает как туманило голову.

— Ты, кажется, близкий товарищ Илие, да? — спросила она, теперь уже сама изо всех сил прижимаясь спиной к стене. — Тебя зовут Тома Улму, правильно?

Трудно было понять, верит она в свои слова или же сама сомневается в сказанном, однако голос у нее был настороженный, глуховатый. Он не знал, как и что следовало отвечать, но она, похоже, и не ждала никакого ответа.

— А кто такой этот Тома Улму?

— Один из… Ну, как тебе сказать… Так все его называют. Хотя ты, конечно, должен лучше знать… Господи, какая колючая борода! Ну ладно, кудрявый, спи! — прошептала она, решительно укладывая его голову к себе на плечо. Похоже, она и в самом деле была колдуньей — сразу после этих слов, после мягкого, ласкового прикосновения девичьей руки он уснул.

Сколько, однако, он спал? Что заставило его проснуться? Когда он очнулся, то понял, что они снова обнимают друг друга и объятие это очень крепко, как будто каждый старается удержать другого от падения в глубокую пропасть.

Он попытался вырваться, высвободить тело из ее рук, но внезапно почувствовал, что не может решиться на это. А что с нею? Спит или это только кажется, будто шепчет чье-то имя во сне — похоже, Кику, — все время зовет кого-то, просит остаться, остаться, не уходить…

Нет, нужно вырваться, разом оборвать это забытье! К чему оно может привести? Ему ли не знать, к каким страшным, фатальным последствиям приводит потеря контроля над собой! Потом всю жизнь будешь каяться, до конца дней не простишь себе… Нужно подняться на ноги, причем сделать это так, чтоб не разбудить девушку, не прервать ее сон и эти страстные, отчаянные призывы…

Сначала хотя бы установить крохотную, еле заметную нейтральную зону и только после этого оторваться от теплого, сонного тела любимой девушки Кику, того самого Кику, которому завтра на рассвете предстоит… Хотя почему же завтра? Сегодня, через два-три часа..

"— Полотнище спрятал в надежном месте?

— В надежном.

— А точнее?

— Точнее — в надежном".

Но где все-таки спрятал он это самое полотнище? И планку, и кнопки? И почему не захотел сказать об этом напрямик? Значит, кому-то не доверял, но кому, кому именно? Где б ни находились заготовленные предметы, по сигналу Волоха он все равно должен будет резким, решительным рывком вытащить из-под куртки полотнище и прикрепить его кнопками к планке… Ему дано на это три минуты. Только три. Планка, как предупреждал Волох, должна быть из мягкой, податливой древесины, чтобы кнопки легко входили в нее… Место и время точно обусловлены. На Центральной площади, там наиболее оживленное движение. Причем в самом начале дня, чтоб новость не сразу дошла до полицейских… Все зависит от Кику. Выдернет из-за пазухи полотнище, прикрепит к планке и расправит его, развернет, чтоб развевалось на ветру…

— "Долой фашизм!"

— Разве вы не спите?

То был голос Виктории. Только голос. Лицо — бледное, будто молоко, пятно. Оказывается, она… блондинка! Он повернул голову, стараясь разглядеть девушку в тусклом предрассветном полумраке.

Когда ж она успела подняться? Умытое лицо, аккуратно причесанные волосы, хотя коса еще не заплетена.

— Чайник на примусе, согреетесь чаем. Вон там, на столе, хлеб.

— Зачем это нужно в такую рань?

Ему не хотелось, чтоб она вышла из дома первой. По тысяче причин, в первую очередь — из соображений той же конспирации.

— Не уходи, пожалуйста, Виктория. Тебя, кстати, зовут Виктория? — говорил он только для того, чтоб не молчать, чтоб не дать ей возможность покинуть комнату.

— Да, именно так. Мне пора уходить… На работу, — добавила она. — Ключ поверните два раза и спрячьте под половик.

— Где ты работаешь? — одним духом выпалил он. — У тебя есть специальность? Швея, да?

— Швея, — сказала она, лишь бы как-то ответить на вопрос. — Я ухожу.

"Мда, она во всем подражает Кику, даже держится точь-в-точь как он. И все же слегка переигрывает", — снова поддался он сомнениям.

— Ты называла имя Тома Улму. Кто это: какой-нибудь гайдук?

— Я ничего о нем не знаю.

— А я не верю, что ты портниха. — Он решился на эти слова только потому, что не знал, о чем говорить еще. И внезапно заметил, что под мышкой у нее в самом деле… портновский метр!

— Зачем тебе эта деревяшка? — снова спросил он, решив во что бы то ни стало отвлечь ее внимание и каким-то образом выйти на улицу первым. — У женских мастериц, по-моему, таких не бывает. — Он поднялся с лавки. — Дай-ка посмотреть.

— Зачем он вам? Метр как метр. Им отмеряют ткань, — и взялась за ручку двери.

— Подожди, подожди минутку! — Он потянулся к деревянной рейке, пытаясь испробовать ногтем древесину.

То была обыкновенная планка из мягкой породы дерева — ели.

"Еще должны быть кнопки", — подумал он, но "портнихи" давно уже не было в комнате.

Уходя из мансарды, он дважды повернул ключ в замке, когда ж нагнулся, чтоб засунуть его под коврик у двери, почувствовал, будто совершает какой-то извечный ритуал.

Он усмехнулся про себя, с легкой грустью подумав, что в душе все еще не угасли наивные и милые воспоминания детства… Что и говорить, девушка выглядела необычно, под стать какой-нибудь царевне из "Тысячи и одной ночи", — но тут же понял, что просто пытается смягчить, как-то уравновесить странные, удивительные ощущения минувшей ночи.

Прежде чем спуститься с узкой винтообразной лесенки, он сосредоточенно посмотрел на часы, и это означало переход в зону иных мыслей и забот. Жестко напомнила о себе необходимость дождаться мгновения, названного "Три минуты против третьего рейха". Он должен окончательно, собственными глазами убедиться в честности, абсолютной и беспредельной, Волоха, ответственного за местную организацию. Своими глазами увидеть… знамя, взметнувшееся над площадью. По-человечески он больше всего на свете хотел сейчас этого, только этого.

Три минуты…

Наблюдать за операцией придется из боковой улочки. Он заранее прошелся по ней вчера… Нужно еще раз сверить часы, однако… Что это за тип промелькнул перед глазами; он встречается ему уже второй раз..

Обычное совпадение? Трудно поверить. Подумать только: бродяга и сам воротит от него рожу! А походка, походка, она так и выдает его! Какая-то фальшивая, явно чужая, взятая напрокат у людей, состоящих на службе…

Но вот наконец можно разглядеть и лицо. Мгновение-другое он смотрит на подозрительного человека и внезапно понимает, что ни за что на свете не смог бы удержать в памяти его глаз, их выражения. Они безлики, эти глаза, поскольку человеку нужно всегда таиться.

Вместо того чтобы направиться к заранее намеченной улице, Зуграву стал отрываться от подозрительного типа, но тот и не думал давать ему такой возможности. Стало ясно: теперь он будет беспрерывно маячить перед глазами, поэтому нужно было попытаться установить, с какого момента и, главное, с какого места началась слежка. В какой степени она связана с мансардой, "швеей" Викторией, а также и… с другими людьми, уговорившими его ночевать в "надежном месте"? Каков промежуток между ночевкой и появлением этого типа? И еще одно: не может ли быть так, что этот человек попросту причастен к "Трем минутам"?

Нельзя было отмахнуться от неприятных мыслей, напротив, следовало как можно скорее установить истину.

Что же касается такой частности, как необходимость запутать след, провести за нос недалекого соглядатая, — это, в конце концов, не составляло особого труда.

Не прошло и получаса, как он оторвался от преследователя. Теперь тому ни за что не напасть на его след. Однако после того, как он приблизился к зоне проведения операции — с изрядным опозданием, — то в нескольких шагах от себя увидел все того же типа. Мужчина наблюдал за ним, бросая исподтишка косые взгляды.

Но на этот раз рядом с ним был и другой человек.

— Почему ты не подал сигнал, как обычно? — строго отчитывал он безликого прилипалу. По-видимому, с сыщиком разговаривал какой-то старший чин… Он был коренастым, плотным и все время держал правую руку глубоко засунутой в карман плаща. — Нужно было дать сигнал — ребята сразу бы сорвались с места!

— Но какой это имело смысл? Истекло три минуты, и они бросились врассыпную… Что можно было сделать?

— Как это что? — в бешенстве прокричал человек, державший руку в кармане. — Стрелять вдогонку! Убитый или раненый, но хоть один да попался бы!

Он задыхался от злости и, еще раз бросив испепеляющий взгляд на попавшего впросак шпика, повернулся и, тяжело ступая, удалился.

2
Три минуты… Волох взял на себя всю ответственность за операцию, к тому же попросил, чтоб за нею проследил и Кишинев. Он принял самые строгие меры предосторожности, даже сосчитал шаги, которые предстояло пройти людям, не говоря уже о связи и путях отхода. Но самым главным, конечно, был категорический приказ: "Ни одного арестованного!"

Все было строго выверено — и расстояние до площади, и время, какое отводилось на скандирование фразы "Долой фашизм!", и расстановка на нужных местах людей, — одним словом, Волох предусмотрел все, стараясь провести операцию так, чтобы полиция и сигуранца не смогли никого схватить.

Населению также незачем было слишком долго рассматривать подпольщиков…

"Что скажет Зигу Зуграву?" — много раз спрашивал себя Волох. Его ждали на инструктаже, который созывался в крохотном, полудеревенском доме, затерянном среди таких же халуп, заселенных, правда, своими людьми, "хозяевами", которые должны были следить за всей улицей и в случае какой-либо подозрительной возни сообщать кому следует. Говорили, что там соберется много людей, будут рабочие, лицеисты, ученики из мастерских.

Уже давно стемнело; собирались попозже, расходиться наметили с наступлением дня. Горела только одна свеча, чтоб даже через малейшую щель в ставнях нельзя было заметить проблеска света… Кроме Зуграву должна была также прийти Илона…

Она уже здесь, вглядывается в лица людей, стараясь получше их запомнить, удержать в памяти, чтобы потом, при случае, твердо знать, где и когда видела человека.

На первый взгляд ее можно принять за молоденькую девушку, которой едва исполнилось двадцать. Короткая стрижка, густые пряди непокорных черных волос. Быстрая в движениях. В достаточно элегантном и вместе с тем неброском черном костюме.

Тускло горит свеча. По лицу Илоны пробегают тени, черные глаза пристально, изучающе всматриваются в полумрак комнаты.

Илона прибыла сюда совсем недавно, и для этого, как говорили подпольщики, ей пришлось перейти линию фронта.

Она ищет глазами Зуграву, но того почему-то не видно.

Откуда-то из темноты появляется знаменитый Тудораке Хобоцел, обер-кельнер самого шикарного ресторана в городе. Он подходит с тоненькой свечой к столу, до сих пор утопающему в темноте, проливает на крышку несколько капель воска и осторожно укрепляет свечу. Зыбкий свет озаряет желтое лицо с угловатыми, острыми линиями скул. Зрачки кажутся более темными, чем при дневном свете, лоб — шишковатый, в глубоких тенях Пламя слегка колеблется, и от этого лицо Тудораке все время меняется, хотя по-прежнему остается симпатичным, даже привлекательным, несмотря на всю его уродливость… Он положил локти на стол, намереваясь, по-видимому, что-то сообщить собравшимся. Пламя свечи, встревоженное струей воздуха со стороны двери — в комнату вошел еще один человек, — слегка удлинилось и внезапно осветило несколько буханок хлеба, сложенных горкой на столе. Только в эту минуту собравшиеся ощутили и сладкий, пьянящий аромат хлеба, по всему недавно вынутого из печи.

— Несколько минут тишины, — проговорил кельнер, и все в комнате замерло. Похоже, он заподозрил что-то неладное, то ли по дороге, то ли уже у самого дома, и потому так напряженно застыл теперь.

— Тогда нужно накрыть эти караваи! — встревоженно воскликнул кто-то.

— Это еще зачем? — Невысокий, довольно щуплый человек даже возбужденно вскочил на ноги. — Не нравится, что ли, как испекли?

— Помолчи, Кику! Хлеб отличный, только слишком щекочет ноздри, — шутливо бросил еще кто-то.

— Тогда зачем его прятать? Невзначай подумают, что куплен не на честно заработанные деньги, и захотят отнять! — слегка повернувшись в сторону Кику, проговорил кельнер. — В случае тревоги быстро накроем на стол и примемся отмечать серебряную свадьбу хозяйки. А вот и сама невеста! — Он указал на женщину явно городского вида, одетую между тем по-деревенски — она была в ярком цветастом фартуке и низко повязанном платочке.

— Буду очень рада… — расцвела женщина в доброй, приязненной улыбке.

Взяв со стола буханку, хозяйка протянула ее сидевшему рядом человеку.

— Не меньше восьмисот граммов, — проговорил тот, по-хозяйски подбросив хлеб на ладони.

— У нашего Гаврилэ, как всегда, вместо рук весы. Тогда тебе и делить: буханку на восемь ртов.

— Дай бог здоровья молодой хозяйке! Только где же твой суженый?

Каждый из находившихся в комнате принялся жадно жевать. Изо ртов густо повалил пар — казалось, дымится теплый, свежий хлеб, хотя причина была в другом: в доме не топилось.

— Ничего нет слаще хлеба! — раздался голос Илоны. — Добрый мастер выпек этот каравай, золотые у него руки!

— Подождите, несем котел с супом! — раздался тонкий мужской голос, и откуда-то из темноты, неся перед собой пузатый чугунок, появился худой, тонконогий, гибкий, как хворостина, человек. Он был в домашней куртке и в таком же, как у хозяйки, фартуке.

— Кажется, фасолевый суп! — принял кто-то из его рук чугунок.

"Похоже, я где-то видел его", — наморщив лоб, подумал пекарь.

— Хлеб без вареной пищи сытости не дает! — Человек удалился, чтоб тут же вернуться с горкой мисок, в которые принялся разливать суп. — Угощайтесь на здоровье, пусть пойдет на пользу, — слегка картавя, добавил он. — Вам всегда нужно быть здоровыми…

— Вам, между прочим, тоже не мешает поесть. Присаживайтесь с нами, — глядя в изможденное лицо хозяина, проговорил Кику.

— Нет, нет, только переводить добро… У вас — другие заботы, вам и нужно в первую очередь…

Где же все-таки Кику видел его? Теперь он заметил и ермолку на голове у хозяина, из-под которой спадали на виски жесткие курчавые волосы. Человек по-прежнему суетился у стола, разливая суп и раздавая миски.

— Никакого другого суженого нашей хозяйке не требуется! Но где, скажите на милость, вам удается прятать его? — взглянув в сторону хозяйки, пытливо спросил он.

— Кажется, все, котел пуст, — смущенно проговорила женщина. — Но если они появятся, как быть тогда?

В ответ раздались шутливые слова:

— Вот и запустим в голову этим самым котлом!

— Товарищи, товарищи! — подал голос Тудораке Хобоцел, прикрывая ладонью трепещущий огонек свечи. — Кажется, все на месте, так давайте предоставим слово ответственному группы.

"А Зигу Зуграву почему-то нет. — Волох легким шагом подошел к столу. — Как бы чего не случилось… Или же вернулся в Кишинев и теперь снова должен добираться оттуда? Но нет, это исключается… — Ладонь с растопыренными пальцами, приставленная к свече, рассеивала и без того слабый свет, и теперь он напоминал тусклое мерцание огней на каком-нибудь крохотном полустанке, затерянном в глухой ночной степи… — Только б ничего с ним не случилось!"

— Товарищи! — неожиданно мягко, совсем неофициально заговорил он. — Начинать, конечно, следует с… — "С кого ж еще, как не с меня, — договорил мысленно. — Да, да, прежде всего нужно говорить о том, что руководитель группы все еще не на должной высоте… Только как, каким образом попроще и яснее высказать эту мысль?"

В наступившей паузе внезапно раздался приглушенный и вместе с тем жесткий голос Илоны, оказавшейся почему-то у входной двери:

— Сначала скажи, кто тебя направил сюда? Этого мало, что ты работаешь в механических мастерских, — кто именно из связных тебя прислал?

— Если не доверяете, то я могу и уйти, хоть сию минуту! — обиженным тоном возразил кто-то. — Мне и так давно пора быть дома!

Воцарилось молчание; все в комнате были ошарашены, не верили своим ушам. Тудораке Хобоцел торопливо снял нагар со свечи и, подняв ее над головой, пошел к двери, намереваясь разглядеть, кому это внезапно понадобилось срочно уходить домой. Он с головы до ног осветил говорившего: то был довольно высокий, крепкий парень, одежда которого отличалась обилием каких-то пряжек, ремешков, более же всего бросался в глаза солдатский пояс, очень щегольски затянутый поверх френча. Этот пояс яснее ясного выдавал парня, в особенности если учесть, что солдатская одежда была явно мала ему.

— Что означает этот маскарад? — строго спросил Волох.

— А что он должен означать? Пускай видят, кому не лень, мне нечего скрывать! Собираюсь уходить на войну, вот что! Не хочу больше сидеть сложа руки! Оставайтесь живы-здоровы — я исчезаю. К тому ж забыл положить на место ключ, — с наглой ухмылкой добавил он. — Родители придут с работы и не смогут зайти в дом!

— Покажи, пожалуйста, этот ключ! — испытующе проговорил Волох. Похоже, парню очень хотелось казаться военным человеком, и Волох решил говорить с ним соответствующим образом.

— Вот он, — вызывающе ответил парень, сделав взмах рукой, какой делают при прощании.

И вновь прозвучал строгий, жесткий голос Илоны:

— Ни один человек ни под каким предлогом не должен покидать помещение!

В комнате стало тихо, и эта тишина подчеркнула всю напряженность момента. Подчеркивала ее и фигура стоявшего на страже у двери человека — то был Илие Кику. Заметив, как сурово застыл он у порога, все в комнате возбужденно зашептались. Один за другим люди стали подходить к столу, за которым сидела теперь Илона, выражали согласие с ее приказом, затем тесно окружали смутьяна, уговаривая его отказаться от своего намерения.

Волох решил, что порядок восстановлен, и хотел было приступить к отчету, однако его вновь прервал голос парня:

— Послушайте, мне сию же минуту нужно уходить! Ни я вам не нужен, ни вы мне. Отпустите, вам же хуже будет!

— Тебе сказали, юноша: это невозможно! — начал уговаривать парня Волох, в глубине души подозревая, что неприятный инцидент будет поставлен в вину ему, и только ему… Тем не менее следовало любыми путями удержать парня. — Разве ты не понимаешь?.. Нужно ли объяснять, что тебя могли заметить, когда входил в дом, могут заметить, когда будешь выходить…

— Но как быть с ключом? Если я забыл положить его на место?

— Сколько можно гудеть? — сердито выкрикнул Кику. — Неужели не стыдно? Человек по-хорошему объясняет… Ты знаешь, кто это такой? Не то возьмемся по-другому! Эй, Сыргие, сбить с копыт, и конец! — Пекарь стал засучивать рукава. — Разве не видишь, что это — храбрый заяц из армии Антонеску. Наверно, пошел служить добровольно! Мы с тобой перевидали таких гадов…

— Было, было… И все же… — Волох сделал знак рукой: — Помолчи, Илие! Не будем раздувать огонь.

Вмешался степенный, медлительный Гаврилэ. Он взял из рук Хобоцела свечу и в свою очередь стал внимательно разглядывать парня.

— Скажи все-таки, кто тебя направил сюда? — наконец спросил он.

— Да вот… — парень нервно передернул плечами. — Ее что-то не видно… Она… У нее голубые глаза и рыжие волосы…

— Хорошо, хорошо! — прервал его кто-то из рабочих. Это был пожилой, значительно старше других человек. Впрочем, старить его могли и длинные, каштанового цвета усы. Он говорил мягко, спокойно, и это сразу же всем понравилось. — Растолкуй, пожалуйста, четко и ясно: через кого ты попал сюда? Да, прошу прощенья, сам я — делегат от обувщиков, — проговорил он, протягивая парню руку.

— То была девушка, молодая барышня. Сама захотела со мной познакомиться. Я как раз выходил из мастерских. Сначала думали пойти на танцы, потом, слово за слово, стала рассказывать про советских патриотов. Гуляли целый вечер, уже под конец она достала из сумочки мел и говорит: рисуй на заборе серп и молот! Потом ушла, исчезла. Только назначила встречу с одним человеком, который, дескать, свяжет меня с патриотами… Говорила: приходи еще вон туда — сюда, значит, — я тоже там буду…

— Но разве она не сказала, что тут будет и как тебе нужно держаться? — слишком спокойно спросил Кику.

— Она много чего говорила: что нравлюсь ей, что зовут Лилианой, еще Жанной, а лучше всего Бабочкой. Но только где она? Не может быть, чтоб ее здесь не было! Вон, вон она! — внезапно вскрикнул парень, вглядываясь в темноту поверх голов. — Нет, показалось! — Он вздрогнул, как будто сам же уличил себя во лжи.

— Похоже, ты водишь нас за нос, парень.

— И узнал от кого-то другого, что ее зовут Бабочкой, — не от нее самой! — взорвался Кику. — Насчет того, что нравишься — тоже врешь! Ни за что на свете она этого не скажет!

— Зачем кипятиться, человече? — насмешливо проговорил кельнер. — Велика печаль: понравился! В темноте могла не разглядеть…

— С этого дня будет рисовать на заборах сердце, пронзенное стрелой.

— Развели пустую болтовню…

— Кончайте базар, правильно? Почему не открываете совещание? — раздался из темноты чей-то голос.

— Но я все-таки ухожу! — "Доброволец" рванулся было к двери, однако пекарь преградил ему дорогу, в одно мгновение заломив за спину руку.

— Еще шаг, и крышка! Брось нож, слышишь!

— Нет, товарищи, так дальше не пойдет! — вновь раздался негромкий, твердый голос Илоны. — Инструктаж придется отменить.

— Чтобы в конце концов не оказаться на том свете, на радость таким гадам.

— Не согласны! Отменить? Из-за него? — нетерпеливо воскликнул Кику. — Только благословите: в миг разделаюсь, так что костей не соберет… Согласны?

— Нет, нет, ни в коем случае! — решительно возразила Илона. — Нельзя прибегать к подобному, по крайней мере до тех пор, пока не будет установлено, в чем истинная его вина. И только ли его…

— А я говорю — дайте мне в руки! Не раз имел дело с такими клиентами. Сыргие знает, — настаивал Кику, чувствуя, что собравшиеся в глубине души согласны с ним. — В тюрьме пришлось сидеть в общей камере, к политическим не посадили, так что научился… Если требуется — разделаюсь, и он даже пищать забудет!

Слабое, бледно-желтое пламя свечи, пробивавшееся из-под грубых, широко растопыренных пальцев Гаврилэ, того самого, у которого "вместо рук весы", освещало перекошенное яростью лицо Кику. Казалось, еще мгновение — и он выполнит свое обещание.

— Ответственный, объяви во всеуслышанье, что инструктаж отменяется! — решительно приказала Илона, стараясь, впрочем, чтоб ее слышали только стоящие поблизости. — Объясни делегатам, почему это произошло, и распорядись, чтоб начали расходиться. По двое, с интервалом в пять — десять минут, чтоб никого в доме не осталось. Этого же… "добровольца" отправьте в последнюю очередь. Приставьте сопровождающего, вот его, — она показала на Кику. — Поведете самыми глухими, неосвещенными улицами. Ясно? Вот так… Мне пора уходить. Что же касается барышни с голубыми глазами… — Она остановила взгляд на лице Волоха: — Это ты направил ее сюда?

— Да, я.

— Значит, ты… — машинально повторила она. — Ее, конечно, проверили?

— Мне точно известно, что она исключена из лицея за бунтарское поведение… Оставалось всего несколько месяцев до выпуска.

— И только поэтому она позволяет себе направлять сюда таких типов?

Она говорила властно, непререкаемым, не допускающим возражений тоном.

— Нет. О нем я ничего не знаю. Известно только, что действительно работает в мастерских, — искренне сознавая свою оплошность, признался Волох. — Хотя и ее, честно говоря, также знаю очень мало.

— Вон как… — Илона с трудом сдерживала негодование. — "Очень мало"! И очень жаль, товарищ ответственный!

— О ней хорошо отзываются. — Волоху не хотелось принимать всерьез намек Илоны. — Исключили, например, за то, что собственными руками сорвала со стены портрет королевы Марии… А потом еще убежала из дому, поскольку родители — состоятельные люди. Так, по крайней мере, говорят.

— Говорят, говорят! — Она слегка повернулась к Волоху, хотя ни разу за все время разговора не подняла на него глаза. — Убежала из дому! Ну и что же? Только поэтому тащить ее на подпольный инструктаж? Более подходящего места не нашлось? Тут же не пансионат для состоятельных барышень!

Волох не ответил.

— Найдешь меня на контрольной явке, — обронила она в заключение. — Но только после того, как основательно разберешься в этой истории и, разумеется, примешь соответствующие меры.

— Но когда именно? — взволнованно спросил он и даже слегка подался вперед, пытаясь заглянуть Илоне в глаза.

— В одну из намеченных встреч, — жестко ответила она, рассеянно скользя глазами поверх голов. — После того, как выяснишь дело. Тогда и доложишь.

— Где? Какого числа? — снова спросил он, непроизвольно понизив голос и потянувшись ухом к ее губам.

— Я уже сказала: в одну из контрольных встреч, — ответила она на ходу и, глубоко вздохнув, направилась к выходу.

Точного ответа Волох так и не дождался.

И тут на пороге поднялась какая-то возня. Гаврилэ с силой открыл входную дверь, стараясь заслонить комнату своей широкой спиной, и увидел незнакомого человека, пытавшегося ворваться в дом, как будто его подталкивал в спину ураганной силы ветер, свирепствовавший за стенами. Это был рослый, крупный мужчина, закутанный в теплые одежды, так что можно было различить только запорошенную снегом бороду да крестьянскую кушму, надвинутую по самые брови.

Тудораке Хобоцел слегка приподнял свечу, и от этого кудрявые колечки на бороде незнакомца заискрились легкой серебристой изморозью. Из-под густых мохнатых бровей сосредоточенно глядели большие серые глаза.

Илона бросилась ему навстречу — невысокая, хрупкая — точно добрая, ласковая дочь, наконец-то дождавшаяся отца, долго не приходившего домой. "Ты здоров? Цел и невредим?"

— Собирайся, пора… — прошептал человек с порога, и эти слова, казалось, были согреты его дыханием, слетавшим густыми клубами с губ. — Меня срочно вызывают… в штаб…

Она не дала ему переступить порог и войти в дом — взяла за руку, легонько кивнула, безмолвно показывая направление, и он шагнул следом за нею в густую темень ночи. И разве что в самое последнее мгновение проговорила торопливым и все же более мягким, чем раньше, голосом:

— На том же месте по нечетным дням.

Эти слова были адресованы Волоху.

Теперь к выходу направился Кику — ему снова предстояло стоять на страже. Пекарь потоптался у ворот, выглянул на улицу, проверяя, все ли вокруг спокойно, затем вернулся в дом и незаметно кивнул Сыргие: пускай выходит первым. Следом пойдет сопровождающий, которому поручено проследить за безопасностью руководителя.

Выйдя на улицу, темные фигуры быстро отделились одна от другой: на случай патруля или облавы. Вблизи конспиративной квартиры вообще нельзя было ходить по двое. Они стали быстро удаляться, заметно прибавляя шагу. Поскорее, поскорее выбраться на соседнюю улицу. В доме оставалось слишком много людей, ожидавших, когда можно будет покинуть явку.

Первым двум предстояло немало покружить по узеньким, кривым улочкам, стараясь не только запутать след, но и не напасть на случайного прохожего, не вызвать беспокойства собак. Если какая-то невзначай залает. лай может вызвать подозрение у патруля.

Волох чувствовал себя ответственным за то, что инструктаж был сорван, независимо от обстоятельств, которые могли служить для него оправданием. Хоть бы уж люди благополучно разошлись по домам! Сейчас это вызывало самые серьезные опасения.

Снег под ногами, хоть и был крепко прихвачен морозом, все же скрадывал шум шагов. Было далеко за полночь. Когда они выбрались на центральное шоссе и наконец-то пошли рядом, Волох с изумлением заметил, что сопровождает его… женщина. Ни слова не говоря, руководствуясь единственно соображениями безопасности, он решительно взял ее под руку. Ему даже не видно было лица спутницы, он только слышал тяжелое, глубокое дыхание — следовало приравнять свой шаг к частому женскому, а также дать ей возможность опираться на его руку.

— Как ты думаешь, не удастся захватить автобус? — сказал он, пробуя завязать разговор. — Кажется, один в сторону Кирпичного еще должен пройти.

Она не ответила, даже не подняла глаз. Шагала короткими шажками в своих туфельках на высоких каблуках, которые утопали в снегу и, как ни старалась, все же вынуждена была временами отпускать его руку, поскольку не успевала за ним. Наконец они добрались до нижней части города, и путь этот занял достаточно времени. Сквозь редеющую мглу ночи виднелись ряды крохотных домиков, прятавшихся за черными стволами деревьев, по обеим сторонам от домов тянулись пустыри, заросшие притрушенным снегом бурьяном, кое-где шелестела на ветру неубранная кукуруза… Благополучно бы добраться до железнодорожного переезда, дальше будет проще…

Дом, в котором они собирались ночью, теперь был на другом конце города.

Окраина спала. Нахохлившаяся, за крепко запертыми калитками и темными окнами, над которыми хмуро нависали низкие, сумрачные крыши. От домишек, спрятанных за деревьями и заборами, от сонно мерцавших стекол пока еще веяло тишиной и покоем — до утра, с его тревогами и первыми солнечными лучами, когда солнце покроет стекла золотистым глянцем, было не менее двух-трех часов.

Показался невысокий и довольно крутой холм, на вершине которого размещался кирпичный завод. Теперь дорога будет все время подниматься вверх, пока не уткнется в переезд. До него было совсем близко.

Волох и его спутница по-прежнему безмолвно шли вперед.

"Если навстречу попадется какой-либо подозрительный тип, придется прижать ее к себе… или самому крепче прижаться к ней… Сколько еще раз из-за вечной конспирации придется играть роль влюбленного?" — улыбаясь, подумал он.

Издалека донеслось глухое дребезжание автобуса. Правда, трудно было понять, какой рейс он совершает: последний ночной или первый утренний.

— Не прибавить ли шагу, как ты считаешь? — сказал он, снова крепко беря ее под руку.

Спутница пробежала несколько шагов, однако вскоре отстала. Как это ни странно, он и на этот раз не сумел рассмотреть ее лица. Когда они пересекли переезд и вышли к месту, где дорога круто сворачивала, едва не устремляясь в обратную сторону, он ощутил внезапно — впрочем, ощущение могло быть и ложным, — что она стала держаться еще более отчужденно, чем прежде.

Не хватало только выяснять отношения в такой час!.. И все же: почему он не посмотрел на человека, который выходил вслед за ним по знаку Кику? Может, эта женщина просто пристроилась к нему по дороге, опередив настоящего сопровождающего, которого приставил к ответственному Кику?

Впрочем, в это трудно было поверить.

Значит, Илие намеренно послал ее вместе с ним? Но зачем он это сделал?

В обшарпанном автобусе, освещенном тусклым, зыбким светом — как будто сквозь пыльные стекла пробивались отсветы далеких молний, — было четыре пассажира. В особенности обращал на себя внимание изрядно подвыпивший мужчина средних лет: стараясь во что бы то ни стало доказать, что он способен держаться на ногах, гуляка раскачивался из стороны в сторону, точно маятник. На переднем сиденье самозабвенно шушукалась влюбленная парочка. Для них ничего вокруг не существовало.

Четвертый пассажир, одетый в плащ с капюшоном, на котором сверкали не успевшие растаять снежинки, с виду походил на деревенского жителя, какого-нибудь крепкого, солидного хозяина. Впрочем, судя по одежде, он мог быть и ремесленником, мелким городским служащим. Человек стоял, крепко упираясь ногами в пол, и внимательно наблюдал за тем, что происходило в автобусе, хотя вместе с тем и следил за маршрутом: соскребая пальцем левой руки — правая была глубоко засунута в карман — изморозь со стекла, он время от времени выглядывал на улицу.

Волох уселся в дальнем, темном углу и слегка сдвинул на затылок шляпу, чтоб можно было держать в поле зрения пассажиров. Девушка осталась стоять. Она застыла рядом с Волохом, закутанная в ярко-синий плащ с пелериной, намеренно низко опустив капюшон, так что, по сути, видны были только одни губы, слегка, еле заметно подкрашенные. На лоб спадали пряди волос, и для того, чтобы разглядеть что-либо, ей то и дело приходилось смахивать их в сторону, и тогда она дула себе на лоб. В такие минуты девушка казалась необыкновенно привлекательной… Волох заметил, что туфли у нее были не совсем по сезону — слишком легкими и к тому же пронзительно красного цвета. Когда она села рядом с ним, он поневоле обратил внимание на ее ноги, длинные и "недозволенно" соблазнительные.

Да, в конце концов она села, после недолгого колебания, рядом с ним, постаравшись спрятать лицо от света, и со стороны, наверно, казалась теперь смутной, зыбкой тенью. Подумав о том, что она и в самом деле напоминает невыразительную, расплывчатую тень, он вздрогнул.

— И все ж окажи любезность, сообщи, кому обязан я этим странным путешествием по столь неприглядным, лишенным живописности местам? — спросил он, пытаясь незаметно сдвинуть капюшон, который она нахлобучила по самые глаза.

Девушка резко дернула головой, но было поздно. Предположение Волоха оправдалось.

— Впрочем, тебя зовут… дай бог памяти… Ага, не то Бабочка, не то Стрекоза… Если вообще не ангел небесный!

— Бабочка, — подтвердила она, — только имя это не для всех. Для тех, кто мне симпатичен. И кому симпатична я.

— Прекрасно, — не растерявшись, подхватил он. — Но совсем еще недавно ты называлась, кажется, Жанной, не так ли? — И укоризненно добавил: — Что же, показалось не слишком благозвучным?

— И Жанна, и Маша! — с вызовом проговорила она. — Какое нравится, такое беру. Никого это не касается.

— Но одно дело просто придумать себе новое имя и совсем другое — нести за него ответственность. Что стало бы, если б каждый, скомпрометировав себя, преспокойно менял имя и тем самым считал себя обеленным?

— В зависимости от условий… Прежде всего для того, чтобы сбить с толку двурушников, людей с двойным дном, — проговорила она, теперь уже более серьезным тоном, хотя и по-прежнему избегая встречаться с Волохом взглядом. — Кроме того, есть родители: мамочка, папаша, о которых ни один из вас понятия не имеет. Вам даже представить трудно, до чего несносными бывают старики!

— От которых тем не менее придется получать наследство! — шутливо и вместе с тем язвительно проговорил он.

Но она не откликнулась на шутку.

— А что такое "Полиция нравов", вам известно? Вы когда-нибудь имели с ними дело? То-то! И никогда не будете иметь…

— Немного потише, пожалуйста, — прервал он ее.

Сам он говорил только шепотом, причем цедил слова сквозь зубы, даже не договаривал их до конца, — чтоб посторонние уши не могли разобрать смысл разговора.

Она слушала не перебивая, только изредка кратко отвечая на вопросы. В какую-то минуту Волоху показалось, будто она что-то жует… На деле так оно и было — девушка незаметно откусывала крохотные кусочки от горбушки хлеба.

— А этого парня, "добровольца"… Откуда ты вытащила его? — резко спросил он. — Ну, говори! Почему-то там, когда он пытался отыскать тебя, даже голоса не подала… Или же все это мне померещилось?

Она снова настороженно замерла, даже забыла о своем хлебе. Только загнанно поблескивали глаза, такие же синие, как и плащ. Впрочем, они могли быть и не синими. "В конце концов может оказаться, что и эти вызывающе красные туфли, и помада на губах действительно только примерещились мне! — пронзило душу недоверие. — И что же тогда? Кто она, что за человек? Ах да, дочь состоятельных людей, отец, если мерить прежней меркой, — рантье, мать тоже не из горничных, кажется, преподавательница музыки…Отпрыск аристократов, единственная дочь любящих родителей. Правда, сбежавшая из лицея, когда до получения аттестата оставались считанные дни. Что же может быть общего между нею и тем простоватым "добровольцем"? В лучшем случае очередная интрижка. Еще бы, наверное, восторгается женщинами, "свободными от буржуазных предрассудков"…"

— Где ты с ним познакомилась? Почему не подумала о том, что он мог привязаться к тебе с единственной целью — пробраться в наши ряды? Отвечай же; судя по всему, увидимся мы не скоро, — даже если и вызову, не побежишь со всех ног…

— Ничего так не боялась мама, — точно молитву, зашептала она, — как одного: чтоб я ходила босиком. Даже нельзя было носить комнатные туфли… Только на высоких каблуках! Иначе можно испортить ноги…

Почувствовав странное замешательство, он торопливо отвел глаза от ее ног.

Автобус, яростно дребезжа дверными створками, поднимался на холм. Внутри, среди пассажиров, не замечалось никаких перемен.

— Почему, в самом деле, не выполнить это требование? — проговорила она во весь голос и сразу же испуганно замерла.

Все еще не зная, на чем остановить растерянный взгляд, Волох скользнул глазами по фигуре девушки и внезапно заметил у нее под мышкой ту самую горбушку хлеба, от которой она откусывала маленькие кусочки. И вновь его взяла оторопь. Снова пронзила мысль, что она — совсем не та, за кого себя выдает, что он, собственно, вообще понятия не имеет, кто она такая, только чувствует: это чужой, чужой человек! В лучшем случае пробралась на конспиративную квартиру случайно… А тот юнец, игравший роль солдата, доблестного воина? Достаточно только посмотреть на его рожу, чтобы сразу стало ясно, с кем имеешь дело. Чего доброго, отстегни клапан на кармане его военной блузы — и увидишь жетон агента секретной службы… Эх, Бабочка, Бабочка, синеглазый ангел… С какой стати так вызывающе держать под мышкой эту нелепую краюху? Еще откусывать от нее на виду у всех? Откуда, кстати, у нее этот хлеб?

— Ни из какой книги этого "добровольца", как сказал Илие, я не вытаскивала. Просто остановила у ворот мастерских, когда выходил с работы. Потому и беру на себя всю ответственность!

Волох не вслушивался в ее сбивчивые объяснения, взбудораженный внезапной догадкой: ничего нелепого в том, что она держит под мышкой хлеб, не было — не съела на месте, унесла с собой. Но вслед за этой догадкой в голове пронеслись слова: "Прямое вещественное доказательство!"

— Да, привела под свою ответственность, — повторила она. — Но дело не в этом… Парень понравился… нравится мне…

Автобус преодолел наконец подъем и, набирая скорость, начал спускаться с вершины холма.

— О ком ты говоришь? Кто это тебе нравится? — с недоумением проговорил Волох, не отрывая глаз от двери. Автобус как раз сделал остановку, по-видимому у кирпичного завода, и, едва дверь отворилась, на ступеньках показался юноша в поношенном, хотя и довольно опрятном плаще, застегнутом на все пуговицы. Уселся он здесь же, возле входа, и это настораживало: от его взора не могло ускользнуть ни одно движение пассажиров. Заметив парня, спутница Волоха легко поднялась с сиденья, еще ниже надвинула на лицо капюшон, сделала шаг, другой — затем неслышно, будто кошка, метнулась к двери и, резко отведя в сторону створки, спрыгнула на землю.

Волох не успел даже заметить, не упала ли она, — парень в наглухо застегнутом плаще поднялся с места и, несмотря на то что автобус начал набирать скорость, стремительно выпрыгнул вслед за ней. Девушка смутным силуэтом темнела в предрассветном полумраке и, похоже, металась из стороны в сторону, не зная, какое направление выбрать, — словно не убегала от преследователя, а играла в мяч. Неужели слабые отпрыски аристократов способны на такие решительные повороты? В мгновенье ока выпрыгнуть на ходу из автобуса и что есть духу бежать по глубокому снегу в изящных, на высоком каблуке, туфельках!

Хотя бы догадалась их снять!

Кажется, преследователь не только гонится за нею, но и что-то кричит вслед, по-видимому требуя, чтоб остановилась.

Автобус проходил вдоль территории кирпичного завода и теперь резко сбавил скорость, осторожно петляя по дороге, вплотную к которой подступали ямы из-под глины и многочисленные насыпи, бугры, груды камней. А вон и печи, где раньше выжигали кирпич, погасшие, заброшенные и разрушенные. На каждом шагу валялись камни, груды разбитого кирпича — и здесь, и повсюду в городе. Бесполезные, никому не нужные в войну, они мешали и прохожим и машинам — попадали под ноги, крошились под колесами.

Этот тип, наверно, в конце концов догонит девушку. Но кто он такой? Кто ж еще, если не шпик… Станет ли у несчастной ума завести его подальше от явки, от дома, в котором они собирались вечером? Если слишком долго заманиваешь ищейку, в итоге можешь оказаться в том самом месте, от которого хочешь ее отвести!

Он снова прислонил лоб к стеклу, хотя ничего больше не видел, — дорога уже не петляла, смутные силуэты девушки и преследователя еще раз промелькнули на мгновение за последним поворотом и окончательно пропали. Показалось только, будто расстояние между жертвой и преследователем немного сократилось, однако сказать твердо он этого не мог.

Волох терялся в догадках, хотя и понимал: произошло что-то невероятное, необъяснимое! Как жаль, что они так скоро пропали из виду, слились с чисто заметенными снегом пустырями пригорода.

Как ему следовало поступить? Выйти из автобуса и каким-то чудом опередить шпика, добраться до дальней, глухой улочки и, если кто-либо из делегатов не успел покинуть дом, предупредить оставшихся? Но в этом случае куда больше шансов навести на след, нежели помочь товарищам, а если так, то нетрудно представить, к каким последствиям приведет его появление в опасном районе.

В машине по-прежнему было спокойно. Влюбленные давно сошли, запоздавший гуляка не без чьей-то помощи уселся на сиденье и, по-видимому, дремал — теперь его можно было не принимать в расчет. Когда ж Волох оглянулся на мужчину в плаще, того самого, с напряженно застывшей, глубоко засунутой в правый карман рукой, то встретил такой жесткий — в упор — взгляд, что у него поползли по спине мурашки. Он понял: вставать с места нельзя, ни в коем случае.

Взгляд человека, тяжелый, жесткий, наводил на мысль о том, что перед Волохом — необычная, непростая личность. Ничего более сказать о нем он не мог, но вместе с тем отлично понимал, что во время войны, тем более в условиях жестокой фашистской оккупации из каждых трех человек у двоих лежит на душе какая-то тайна… Однако все это было только смутной догадкой, хотя вместе с тем у него возникло почему-то ощущение, что человек может каким-то образом повлиять на его, Волоха, судьбу. Поэтому следовало как можно скорее сгинуть с глаз.

Подозрения не покинули Волоха даже тогда, когда он вышел из автобуса. Несколько остановок — до конечной — он был в машине один, затем долго еще шел пешком, пока не очутился наконец в своей хмурой, сырой келье.

Он бросился на дощатый помост, служивший ему кроватью, сразу же уснул, однако так же быстро проснулся: слишком уж будоражила мысль о том, что необходимо срочно разведать, как обстоят дела в конспиративном доме, где проходил или, точнее, должен был проходить инструктаж. Но как можно было это сделать? Если случилось что-то недоброе, теперь уже ничего не предпринять, разве что утопишь и себя, ответственного. Но самое существенное заключалось в том, что он, собственно, даже не знал точного адреса дома, так как привел его туда один из связных.

"Еще слава богу, что не приехал из Кишинева Зигу Зуграву… На этот раз он так же почуял бы опасность, как тогда, когда схватили сразу троих? Или же теперь с ним случилось бы непоправимое?"

В Зуграву каждый сразу же видит бойца, в то время как он, Волох, постоянно должен убеждать людей, агитировать, разъяснять. Но это тем труднее, что он, как на грех, робок, застенчив по натуре. Чувствует себя неловко, стеснительно и перед кем — перед своими же. рабочими людьми… Трудно было поверить в такое!

На этот раз он, пожалуй впервые за последнее время, не поставил перед собой вопроса: а его, Волоха, считают истинным борцом? Верят в то, что он свой, надежный человек? Не так-то просто было самому определить это. С застенчивостью и стеснительностью нужно будет бороться в другие времена, не сейчас… И только в одном он твердо уверен: кто, кто, а Илие Кику ему доверяет.

Не отправиться ли все-таки к нему? Расспросить, чем кончилось вчерашнее? Хотя бы убедиться, что остался цел и невредим.

Но нет, слишком большой риск показываться в пекарне без предупреждения. Если девушка не избавилась от хвоста — во что трудно было поверить, — то к этому часу уже могла раскрыть явки и связи. И все же только Илие мог сообщить, удачно ли разошлись по домам люди и, что самое главное, не навела ли "лицеистка" на истинный след полицию. В конце концов, ближе других ее знает тот же Кику, именно он, и никто другой, в какой-то день показал девушку Волоху — правда, издали… А чем кончилась стычка с "добровольцем"? Так или иначе, но все эти вопросы следует обсудить, и лучше всего, наверно, было бы назначить встречу с Кику где-нибудь в нейтральном, безопасном месте. Только после тщательных расспросов, уяснив дело до мельчайших подробностей, можно идти на встречу с Илоной.

Внезапно он ощутил приступ необъяснимого страха, весь словно бы обмяк, бессильно опустил голову на подушку, даже зажмурился.

Она велела приходить только по нечетным дням! По нечетным!.. Первого, третьего, пятого… Во вторник, в четверг, в субботу… Вторник — это, значит, завтра. Завтра нечетное число. Но почему, спрашивается, только по нечетным? Почему не по тем и не по другим? Только по нечетным… Это означало одно: ему не доверяют.

Но если утеряно доверие, утерян смысл жизни.

Он подмял под себя одеяло, затем остервенело отбросил его в сторону и резко вскочил на ноги, едва не стукнувшись головой о потолок. Бывают дни, когда ему в самом деле хочется прошибить этот ненавистный, брюхатый потолок, готовый в любую минуту обвалиться на голову! И заодно расшибить себе башку, расколоть к чертям собачьим черепную коробку!

Через несколько минут он уже вышел на улицу.

4
Когда в назначенный час он пришел на встречу с Илие Кику, тот был уже на месте. Пекарь показался из-за невысокого забора, в тени которого укрывался от посторонних глаз, и широким жестом потянулся к руке Волоха, точно клещами сжав ее своей. Вслед за этим расправил красный деревенский пояс, видневшийся из-под пиджака… Лицо его казалось свежим, отдохнувшим, хотя освежено было скорее не сном, а прохладным утренним воздухом. На этот раз он был без своего неизменного картуза с нелепым длинным козырьком, делавшим его еще более низким; волнистые матово-черные волосы ослепительно блестели, будто их только что смазали жиром, даже сохраняли следы расчески, тщательно пригладившей непокорные кудри.

Слова, которыми он приветствовал Волоха, были непомерно оживленными и бодрыми.

Он как будто старался подчеркнуть, до чего хорошее у него сегодня настроение. "Не успел ли пропустить рюмочку в такую рань?" — подумал Волох, отлично понимая, что подобное невозможно.

— В котором часу ты лёг спать? — спросил Волох, единственно потому, что надеялся получить успокаивающий ответ.

— Я вообще не спал… А что, не похоже? Всю ночь: "Ки-ку…" — И дурашливо запнулся. — Ки-ку-рекал!

Как ни тревожно было на душе у Волоха, он все же рассмеялся в ответ на шутку.

— "Кикурекал", говоришь?

— Вот именно, — подхватил пекарь, готовый и сам от души рассмеяться. — Чудной, придурковатый и все же до чего здоровый бугай этот "доброволец"! Не человек — бык! Если б не стукнул как следует, не расквасил нос, даже не знаю, чем бы все кончилось… Такой забияка, поганец!

— Как это нужно понимать? Почему забияка? — озадаченно спросил Волох. — О чем ты говоришь?

— А что еще скажешь? — принялся оправдываться пекарь. — Хоть ты его вяжи, хоть развязывай, только одно твердит: никого, кроме Бабочки, не знаю, говорить ни с кем не буду! Все-таки успела вышколить… До встречи с нею он и в самом деле собирался добровольно идти на фронт. Приведите ее сюда, подайте в натуральном виде, только тогда буду отвечать. Ни в какую: Бабочку, и конец! Еще про те же ключи: дескать, забыл положить на место и все прочее.

— Что же ты сделал?

— Ничего! Наш жених… Ну, которому справляли серебряную свадьбу… Вмешался и велел не трогать. Не дал приложить печать! Вот и все… Так о чем же мы говорили? — Теперь лицо Кику уже не казалось бодрым, освеженным прохладой утра. — Ах, да! Предоставили бы мне с самого начала, как просил! Конечно, разок-другой приложился, успел, хотя это не то… Только он тоже не промах! И с боксом знаком, и в борьбе понимает.

— Но чем все это кончилось, можешь наконец сказать? — резко оборвал Волох, почувствовав, что от пекаря в самом деле пахнет вином.

— А чем должно было кончиться? В конце концов замели, и очень жаль, все-таки смелый парень, не дрожит, когда идешь на него с кулаками.

— Замели? Арестовали? Но кто же, кто?

— Кто ж еще — полиция. Не мне же сажать его за решетку! Черт их знает, может даже из сигуранцы…

— Но как они там оказались? Ну, вот что: переходи на другую сторону и следуй за мной! — резко проговорил Волох. — Чего это ты все время дрожишь? Переходи, переходи улицу! Больше чем на шаг не отставай!

— Ничего я ему не сделал, разок-другой помял зоб, и только, — снова принялся оправдываться Кику. — В следующий раз не полезет… И хоть бы еще первым не ввязывался в драку. А потом и нож достал из-за пояса. Куда ж тут терпеть? Сам бог велел свернуть набок челюсть… Пришлось принимать меры, если б не стукнул по голове, не расквасил нос… Короче говоря, громкий разразился скандал, сейчас отдыхает за решеткой, потому что и на них набросился с ножом… На кой черт было идти напролом? Не спрашивают, который час, не говори, что полночь! — Кику, похоже, все больше и больше загорался. — А в общем… не повезло нашему "добровольцу"!

— Но что он все-таки говорил? — озабоченно спросил Волох.

— К чему сейчас вспоминать? Говорил… Налетели индюки из полиции, — их кто-то надул, указал неверный след. Явились, разинув рты, надеясь схватить какую-то важную птицу. Невиданный воротила, такого днем с огнем не сыщешь. Были уверены, что поднимут тепленького с постели. И вдруг оказывается — ничего подобного…

— Как его фамилия хотя бы? Из уголовников?

— Пошел он к свиньям, в самом деле, не помню! Но видел бы, как выли с горя индюки. Опять улизнул, будто сквозь игольное ушко прошел!.. Если б явились на несколько минут раньше и так далее… И как раз в это мгновенье, в то самое, когда начали метаться, не зная, в какую сторону бежать, наперед вырывается наш лопоухий "доброволец", опять начинает орать, хвастаться, будто знает этого типа, будто только он, никто другой, может его найти, указать место, где прячется, только ни за что не скажет…

— И дальше? — Волох на секунду остановился. Нужно было осмотреться, окинуть взором улицу — не видно ли чего подозрительного, а заодно еще раз посмотреть в лицо рассказчику.

— Стал молоть откровенную чепуху: знает, знает адрес этого воротилы, только сейчас неохота вести к нему, — не очень связно продолжал пекарь. — Вот, значит, как: неохота? Его хватают за загривок, связывают, чтоб не убежал, тащат в машину — поедешь!.. Укажешь этот самый адрес!.. Так ему, лопуху, и надо! За то, что осрамил Бабочку…

— Бабочек отложим на другой раз, — раздраженно прервал Волох. — Расскажи, каким образом сумел вырваться сам? Почему молчишь? С кем и когда пил? От тебя несет водкой!

— Не водкой, вином. Это правда, куда денешься, — пряча лицо, признался Кику. — Но пил я… знаешь, с кем? С женихом, да, да! Сегодня ночью. — добавил он. — Когда увидели, что налетела свора, и полицейские, и шпики, пришлось развернуть свадьбу… давай тянуть стакан за стаканом, поздравлять хозяев! Кажется, так и было условлено, неужели забыл, Сыргие?

— Верно, было условлено, — не зная, что говорить, подтвердил Волох. — И ты, конечно, страшно обрадовался, первым набросился на выпивку!

— Не совсем так… Хозяин или, точнее, этот кудрявый верзила… кажется, за жениха сходил он… помнишь, с бородой… Славный, между прочим, человек, больше всего мне жаль его… А хозяина я где-то видел, только не припомню где.

— О каком кудрявом ты говоришь? Мелешь ни к селу ни к городу! — снова начал отчитывать его Волох, стараясь вместе с тем не проговориться раньше времени о том, что было этой ночью с ним. — Кудрявый верзила, как ты его называешь, даже не заходил в дом, сразу же ушел с Илоной. О ком же ты говоришь?

— Возможно, возможно, — кажется, только теперь Кику начал приходить в себя. — Если говорить по правде, то я долго стоял на посту, всех заметить не успел. И вообще в основном имел дело с "добровольцем". А потом его скрутили и связали, потому что и на индюков, ненормальный, бросался с ножом… Правда, дался он не так легко, и один раз вырвался, и другой…

— Ясно, — взволнованно проговорил Волох. — Что же касается тебя, то к тебе индюки не привязывались, потому и решил в стельку напиться. Ну, а другие?

— Какого беса ты на меня нападаешь? Не веришь, что ли? — взорвался наконец Кику. — Тогда говори напрямик: что именно не нравится?

— Успокойся и отвечай как можно точнее, конкретнее. Орать тоже не стоит, я не глухой.

— Точнее и конкретнее? — тот встревожился, услышав последние слова. — Пожалуйста: выпил только после всего, после того, как забрали жениха, у него еще кудрявая бородка и волнистые, как у меня, волосы на висках… На этот раз спрятаться не успел. Это правда, что вино ударило мне в голову, но спросил бы почему… Тебе бы не было жаль такого симпатичного человека?

— Значит, хозяина тоже? — Волох не мог скрыть волнения. — Может быть, кого другого, но не хозяина?

— Не знаю, не знаю. Я как раз сменил Гаврилэ Грозана. Что ж касается хозяина, то его я не мог спутать ни с кем. Потому что все время пытался вспомнить, где и когда его видел. Я знал этого мужика, точно, только потом решил, что он умер… Вот почему и напился, после всего.

— Еще бы! Что другое оставалось в такой важный момент! — с неприязнью посмотрел на него Сыргие. — То ли раньше, то ли потом, а хмель держится до сих пор.

Как тут было разобрать, кого взяли, если лицо у того, бородатого, было запорошено снегом, потом еще кушма, надвинул на самые глаза… — без всякой связи с предыдущим пробормотал пекарь. Говорил он, по-видимому, о человеке, который приходил за Илоной. — А хозяин… он был в ермолке на голове, в домашней кофте.

— Ну хорошо, не можешь разобраться в мужчинах — кто был в ермолке, кто в кушме, а Бабочка? Ее, по крайней мере, знаешь хорошо?

— Бабочка? А что такое? — Однако сдержался, больше не сказал ни слова.

— Мне все-таки неясно, каким образом могли сыщики напасть на след? Почему ворвались именно в этот дом?

— О чем тут думать? — выкрикнул Кику. — Конечно, кто-то указал, как же еще? Или просто очередная облава…

— Они были в форме или в штатском?

— Хватало и тех и других.

— В наглухо застегнутом плаще, довольно потрепанном, с поднятым капюшоном, среди них не было? — Волох крепко потер ладонью лоб. — У меня тоже, кажется, мутится в голове.

— Был, был. Хотя попробуй разобрать, — со злостью добавил пекарь, — кто во что одет, если горела всего одна свеча? Подожди, подожди… Почему тебя интересует Бабочка? Ты и вчера спрашивал…

— Есть причины, — строго, не скрывая подозрительной интонации, ответил Волох. — Ты тоже почему-то подумал о ней, как только я спросил об этом типе в плаще.

— Исключается! — проговорил Илие, повторяя излюбленное выражение Волоха. Говорил он, впрочем, довольно хмуро. — Возможно, был, возможно, не был. Точно не скажу.

— Если вспомнить, что барышня ушла вместе со мной… Понял, о чем говорю? Мы ехали в автобусе, она сидела рядом, если, разумеется, то была она, а не сатана в образе девушки. — И продолжал, понизив голос до шепота: — К слову, держала под мышкой кусок хлеба… Конечно, твой подарок?

— Возможно… Да, да… — подтвердил наконец Илие, как-то неуверенно кивнув головой. — Половинку дал. Ей очень нравится хлеб, который у нас выпекают. Сначала она еще забегала домой, к матери, но в последнее время слышать не может о родительском доме. Целыми днями ходит голодная…

— Послушай, — перебил его Волох, — объясни мне следующее… Мы ехали в автобусе, в том, что ходит до кирпичного, и вдруг в машину садится какой-то тип. Увидев его, она тут же прыгает на ходу, но тот тоже не задерживается, одним духом бросается следом. Я все время выглядывал в окно… В автобусе оставался еще один, из тех, знаешь, от которых следует быть подальше… Она стала бежать по пустырю, по глубокому снегу, а тот гонится за нею, кричит… Пока не поймал. Хотя, по-моему, она могла бы удрать, успела бы скрыться. Но, кажется, не захотела.

— Да, да, понимаю, — подтвердил Илие и вновь неопределенно кивнул головой. — Не то захотела, не то расхотела…

— Что ты там бормочешь? До сих пор не выветрилось вино? Меня интересует, куда повел ее этот тип, и одну ли, не приставил ли стражу?

— Откуда мне знать? — думая о чем-то своем, ответил пекарь. — И кто, скажи на милость, видел у того типа удостоверение агента сигуранцы?

Волох не знал, как понимать эти слова. И почему Кику делает равнодушное лицо, будто история, рассказанная только что, ничуть его не обескуражила? Он переждал секунду, с трудом сдерживая яростно колотившееся сердце.

— Прошу ответить на вопрос: когда и каким образом ты сможешь узнать о том, что произошло с нею нынешней ночью? Собственно, не ночью, а всего несколько часов тому назад… Если только вы не успели повидаться за этот промежуток времени. — Последние слова он проговорил, не надеясь, что тот услышит их.

Однако Кику услышал, и сказанное нисколько не задело его, разве только вывело из состояния задумчивости, в котором он пребывал доселе.

— Это никого не касается, — вызывающе тряхнув головой, сказал он.

— Возможно, — кивнул Волох. Затем легонько взял Илие за плечи и, чувствуя, что тот начинает успокаиваться, бросил взгляд вокруг. Не заметив ничего подозрительного, подтолкнул его в спину. — Я очень тороплюсь. — Он взглянул на часы и добавил, теперь уже прежним, суровым тоном: — Не следует забывать, что за нами каждую минуту следят. Кто был тот тип, что гнался за нею? Неужели очередной ухажер?

— С какой стати ухажер? — решительно возразил пекарь. — Между прочим, ты нередко мелешь чепуху… Хотя главное не в этом: совсем не знаешь Лилиану.

— Ах вот, наконец-то всплывает настоящее имя. Значит, ее зовут Лилиана? И все же: кто был тот мужчина?

— Мужчина? Конечно, из полиции. Только не из той, с какой приходится иметь дело нам. Не индюк, нет. Ничего общего с сигуранцей. Подонок из банды, следящей за нравственностью. Я его, кстати, хорошо знаю. Их интересует, чтоб ты не воровал, не ходил с дамочками на травку… в общем, не преступал десять заповедей… Как видишь, он и не арестовал ее. Прочитал очередную проповедь, потом…

— Не понимаю: проповедь на ходу, в спину убегающей? — никак не сдавался Волох.

— Но если ее разыскивают родители? Неужели не представляешь, чего можно ожидать от этих старых буржуев? Чем они богаче, тем бешенее! — сердито проговорил Кику. — Наняли сыщика, чтоб выследил и доставил домой, вот он и старается. За денежки, разумеется. И добьется своего, не сомневайся.

— Откуда ты все это знаешь? Делилась? Рассказывала?

— Сам сообразил. Когда слово, когда другое, вот и дошел своим умом.

— Неплохой вывод: оказывается, ты у нас смышленый парень. И то слава богу. — Он еще раз посмотрел на часы и, сделав какие-то подсчеты в голове, прибавил шагу. — Теперь расстанемся… Значит, этот "доброволец" в самом деле хорошо держался?

— В самом деле. Бросался, как бык, у меня глаза лезли на лоб от удивления. Оттого, наверно, и нас не тряхнули поосновательней — он один заморочил им голову. Пришлось здорово повозиться, пока же суд да дело, кое-кто из наших успел скрыться. — Внезапно он резко тряхнул головой и нервно, взволнованно добавил: — И все же, как занесло к нам индюков, — не знаю. Представить не могу!

— В конце концов его арестовали, да? — снова спросил Волох.

— Еще бы, даже наручники надели! Но он все равно сопротивлялся. Пока забросили в машину, пришлось волоком тащить по земле… Что ж касается адреса громилы, которого искали, — по-моему, это сказочка, Сыргие. Сочинил! Наговорил чепухи, чтоб не почуяли неладное и поскорее убрались… Правда, вместе с ним.

— Посмотрим, как будет держаться на допросах, — подвел черту Сыргие. — Пока что нельзя забывать главное: инструктаж все-таки сорвался из-за него. Как бы все это в итоге не оказалось провокацией.

— Не думаю. Нет, нет! Из него даже слова не вырвут.

— Значит, вот как получается: Бабочка убегала от преследователя только потому, что не хотела слушать нравоучений? — Проговорив это, Волох сразу же высказал другое предположение: — Но каким образом можно установить, он ли гнался за нею или же она сама, намеренно, заманивала его? Проблема, ничего не скажешь… Если ты увидишь ее сегодня… — На всякий случай он немного отдалился от Кику. — Возможно, ты увидишь сегодня Лилиану…

— Почему я должен видеть ее? — Кику в любых обстоятельствах был верен себе, — Или не веришь, что…

— Говори только по существу. Это не меняет дела — верю я или нет, — Он горько усмехнулся. — Спрашиваю только потому, что ты — единственный человек, который поддерживает с нею связь… В смысле организационном, разумеется…

— Не хватало еще… — Пекарь все же не мог решиться на полную откровенность. — Хотя чего там темнить!.. Все равно она любит этого щенка, этого молокососа! Что же касается меня, то я… никакого интереса в ее глазах не представляю. Всего лишь бывший, отсидевший в тюрьме, не более… В то время как этот — герой! Тем более что не побоялся схватиться с жандармами, бросился на них с ножом.

— Но откуда ей знать об этом?

— Я же и рассказал… Только она и сама может что угодно вообразить! Надписи на стенах, призывы… Сам, кажется, слышал… Так что при чем тут я?

— И все же: каким образом я могу увидеться с нею? — повторил Волох. — Конечно, по паролю. Чтоб быть уверенным: это она, и никто другой. Только постой, постой… Сегодня — не могу, завтра — тоже. Послезавтра? Нет, и этот день отпадает… Значит, в воскресенье.

— Вряд ли согласится, — сухо проговорил Кику. — Даже если назначит встречу, все равно может не явиться.

— Как это: не явиться? — удивленно возразил Волох. — Речь идет не о рандеву — следует выяснить достаточно серьезные вещи. К которым она же, кстати, имеет самое прямое отношение.

— Так-то оно так… Но если не хочет, чтобы другие вмешивались в ее дела? Тут она — глухая стена! А если решит, что ты нелестного мнения об этом Антонюке — "добровольца" зовут Василе Антонюк, — тем более не придет.

— В самом деле? — В голосе Сыргие слышалось раздражение. — Хорошо, отложим до других времен… Где, по крайней мере, она живет?

Этот вопрос, заданный словно бы между прочим, поставил Илие в тупик.

— Я спрашиваю: на какой улице она живет? Можно было бы забежать сейчас… Это нужно, понимаешь, нужно! Слишком многое остается неясным.

— Не могу, — тяжело вздохнув, сказал пекарь.

— Но почему, Илие? В чем дело?

— Дал себе слово… Давным-давно решено.

— Не падай духом, парень! И к чему эта загадочность? Зачем таиться передо мной?

— А что остается? — ответил Кику. — Ты подозреваешь Антонюка, подозреваешь ее, даже этого ублюдка из "Полиции нравов"… Разве не так? — У Кику перехватило дыхание, но он справился с собой. — Считаешь, будто она… виновна в провале инструктажа… Договорим до конца: и в том, что налетели индюки! Вот видишь… А между тем если и винить кого-то, то нужно прежде всего винить тебя! Тебя, Сыргие, тебя — никого другого! Кто раньше других вышел из дома? Ты. Это во-первых… А во-вторых… Тогда, когда арестовали руководство — троих за один раз, — ты тоже остался целеньким… Тебя не тронули! Слышишь: даже пальцем не тронули!

— Довольно! — резко оборвал Волох. — Сейчас разойдемся, а вот завтра… Чтоб завтра был в намеченном месте. Понятно? — Он помедлил, желая услышать ответ пекаря, но тот почему-то медлил. — Договорились? Завтра встретимся? — повторил он, хотя делать этого не следовало.

— Не знаю, как насчет завтра, — пробормотал Илие под нос, принявшись зачем-то затягивать пояс, и без того затянутый до отказа. Заметив наконец, что руководитель приостановился в ожидании ответа, выдавил: — Я сообщу, когда и как…

Волох резко пошел вперед. Некоторое время он шагал скорее по инерции, не разбирая дороги и ясно чувствуя, что тело не подчиняется ему: оно словно брошено вперед какой-то неведомой силой и по мере продвижения все острее ощущает близкое, неминуемое падение. Куда несут его ноги? Кому и где он сейчас нужен? Никому. Нигде. Ни одной душе на свете.

В голове роились мысли одна другой горше. Жандармы, полицейские, шпики всех рангов и калибров, гестаповцы, провокаторы, осведомители… И вся эта свора, весь этот зверинец ожесточился против людей, которых он, Зуграву, Илона непременно должны объединить в мощный кулак, готовый обрушиться на врага… И вот теперь…

Что случилось с Кику? В чем может сомневаться этот человек, узнавший Волоха в тюрьме, видевший на его примере, как держатся на допросах подпольщики? И там же, в фашистском застенке, примкнувший к нему? Пытки, допросы, бесконечные истязания… Может ли быть более грозное испытание человеку, более страшная его проверка?

И вот теперь не кто иной, как Илие Кику, готов в чем-то подозревать его!

К каким только уловкам не пришлось прибегнуть Илие, чтобы попасть в каморку Сыргие! Более всего он боялся, как бы его приход не обнаружила сестра Параскива: с нее станет пригласить приятеля Сыргие к себе в опочивальню, на чашку чая. Неужели кинула глаз, попытается заманить в секту?

Но вот наконец все преграды позади, и они снова один на один.

— Значит, спим, Сыргие? Как турецкий паша, развалился на мягких подушках и даже не захотел раздеться! Но что будет со складкой на б-б-брюках? — Как ни старался Илие говорить плавно, ему все же порой не удавалось справиться с заиканием.

Заметив, что шутка не подействовала и хозяин не отвечает, Илие понял, что начал разговор не в том тоне. Однако не смог сразу переключиться на серьезные темы.

— Послушай, мрачная личность, кладу голову под топор, что с тех пор, как мы не виделись, — а прошло четыре дня! — ты даже ни разу не наводил блеск на ботинки.

Волох заставил себя подняться с постели. Он был желтый, взъерошенный, мрачный. Рассеянно стал бродить по комнате, пытаясь отыскать что-то, не то гребешок, не то полотенце.

— Похоже, у тебя во рту сегодня и просфоры не было? — хлопнул себя по губам пекарь.

— Какой еще просфоры?

— Разве не знаешь, безбожник? Ха-ха-ха! — Он рассмеялся, однако тут же резко оборвал смех и озабоченно спросил: — Послушай, Сыргие, ты не помнишь фамилии генерала, который разбил немцев под Курском? Вертится в голове, а на язык не идет.

— Ватутин.

— Вот, вот — Ватутин! — обрадовался пекарь. — Ватутин… Фамилия — как будто из нашего молдавского языка: по-русски "бить", по-нашему — "бате". Правильно говорю, правильно — разбил их в полном молдавском смысле слова! А у тех, зигфридов, было две тысячи семьсот танков, две тысячи самолетов, шесть тысяч орудий… Верные подсчеты?

— В общем, верные, но почему ты их вспомнил? — с недоумением проговорил Волох.

— Просто так. Ты же сам сообщал эти цифры, теперь захотелось проверить, крепко ли засели в голове. Ну, да ладно, — переменил он тему разговора, — скажи лучше, который час?

— Тебе крайне необходимо это знать? — сухо проговорил тот, отлично понимая намек Кику. И все же посмотрел на часы, посмотрел и, не желая того, вздрогнул. — Около шести, устраивает? Спешишь на аудиенцию к начальнику военной пекарни? К своему любимому плутоньеру?

— Да, устраивает. Да, спешу. На аудиенцию. — Кику, по всей видимости, великолепно умел поддерживать светский разговор. — Не только на аудиенцию. Собирайся, опаздываем!

— Это еще куда?

— Без капризов, товарищ ответственный, у меня в печи сидит хлеб. Как бы не сгорел, тогда не миновать плутоньеру тюрьмы. Но зачем оставаться без начальства, к которому ты же сам меня и сосватал? Я забежал всего на несколько минут. За тобой. Давай, давай, завязывай шнурки на ботинках. Нужно успеть к семи…

Кику торопливо бежал по улице, буквально за руку таща товарища.

— Тебе нужно бы шагать впереди — идешь на суд, парень! — смеясь, проговорил он. Затем добавил, не то все еще шутливым, не то многозначительным тоном: — Помнится, ты и в тюрьме не так давно устраивал нам подобные судилища.

Волох просунул ладонь под мышку спутнику и подержал ее там, пока не почувствовал, что пальцам стало тепло. Со времени последней встречи с Кику они у него все время стыли… Затем крепко схватил Илие за плечо.

— Именно этого они и хотят, — проговорил он, вспомнив финал прошлого разговора. — Чтоб каждый из нас — слышишь, Илие! — подозревал друг друга, не верил, сомневался…

— Кто это "они"? — не понял или не захотел понять Илие.

— Кто? Те, что сажают нас в тюрьмы, карцеры, застенки… Неужели так скоро забыл? — Он на минуту приостановился, чувствуя, что сейчас потеряет равновесие. — Не знаешь кто… А слово самое простое: фашисты! Те, кому очень нужно, чтоб мы…

— Понятно, — поддержал его пекарь. — Но и у них далеко не все так гладко, как хотели бы…

— Засылают в наши ряды ловких, опытных провокаторов, которых не так-то просто отличить от честных людей. И все же одного фильтра им никогда не пройти. Этот фильтр — дела, факты.

Теперь Кику внимательно слушал его, даже замедлил шаг, если и вообще не остановился.

— Но если провокаторы тоже участвуют в делах? Как различать их в этом случае?

— Тут и в самом деле непросто, — ответил Сыргие. — И все же их дела — одна видимость, ничего более По-настоящему боремся только мы.

— Одна видимость… — повторил Кику, не слишком, впрочем, вникая в смысл слов. — Кажется, пришли вовремя.

Они были уже возле пекарни, и Кику обратился к мужчине, который ходил по двору с метлой, сгребая в кучу мусор и золу:

— Ну как, Ион, все в порядке? Никаких происшествий?

— Слава богу! Плутоньер, бедняга, пьян в стельку, — ответил тот. И шепотом добавил: — Вас уже ждут.

— Отлично. Как только войдем, запирай на замок. Если что не так — подавай сигнал.

— Иначе быть не может… — И человек снова принялся за свое дело.

— А тот, из учеников, был? — торопливо спросил пекарь.

— Был, был. Пять больших караваев для пленных.

— Отлично. Заключенным отправили?

— Тоже пять. С фургоном, который возит офицерам. — Он вручил Кику ключи. — Открой и не вынимай из скважины.

Кику торопливо сбежал по ступенькам, которые вели в подвал, открыл огромный замок и кивнул Волоху, предлагая тому пройти первым.

В подвале он прежде всего бросился к окну, принявшись заслонять корытом запорошенную мучной пылью фрамугу: пускай заглядывают, если придет в голову, все равно ни черта не увидят!

Навстречу Волоху рванулась волна теплого воздуха, приятно пахнущего тестом и печеным хлебом, однако эти радостные, чисто домашние запахи только сильнее подчеркнули его тревогу и озабоченность.

5
В подвальном помещении, где размещались печи, их действительно ожидала вся группа.

Первым, кого увидел Волох, был Гаврилэ Грозан, слесарь, работавший в городе, в ремонтной мастерской. Он почти ничего не знал об этом человеке с удивительно густой бородой, разве что слышал, будто, вопреки своей необыкновенной силе, он вел себя на удивление расчетливо и осмотрительно, был крайне осторожен в делах, связанных с риском. Даже в полумраке подвала его сапоги ослепительно сверкали — лохматый увалень, как это ни странно, тщательно следил за своей внешностью.

Лицо Тудораке Хобоцела освещалось вспышками огонька сигареты, как всегда торчавшей в углу рта. У него был острый, угловатый лоб, кривой нос, перекошенный — будто вот-вот расплачется — рот. Даже волосы на голове, кое-как собранные в некое подобие прически, торчком топорщились на макушке. Но удивительная непривлекательность его лица (ему-то было на свою "красоту" наплевать!) сказывалась только во "внеурочное время", то есть тогда, когда он не был на работе. Как кельнер ресторана, к тому же первоклассного, Тудораке отличался безусловным "шиком" и "представительностью". Как это у него получалось, оставалось для всех загадкой… В кругу друзей Тудораке держался просто, весело, был удивительно симпатичным человеком. Профессиональная сноровка, а еще более умение разбираться в людях привели к тому, что он заслужил доверие у самой избранной (и богатой) клиентуры, которая неизменно одаривала его крупными чаевыми и хвалила за обходительность.

— Подумать только, — как всегда, стал подтрунивать над парнем Кику, — каким красавчиком ты сегодня выглядишь! Начнут влюбляться дамочки, а если так, не нужно будет бегать взад-вперед с салфеткой! Из чучела — в красавчики, из бедняка — в богачи! — Кику стоило только завестись, потом его уже трудно было остановить. — А еще целуешься с гитлеровскими мордами, напиваешься с ними, — значит, один шаг до блестящей карьеры! Станешь фельдфебелем или депутатом… Не верится? Но если каждый богач знает тебя в лицо, если Хобоцел — самая популярная фигура в городе?

— Ага, начала одолевать зависть… Помоги тебе бог — надень и на себя маску, какую приходится носить мне!

— При чем тут маска? Таким тебя мать родила, таким и на тот свет уйдешь.

Говоря о маске, Тудораке имел в виду не столько свою внешность, ставшую притчей во языцех, сколько печальную истину: из-за этой самой физиономии его никогда не привлекали к серьезным, ответственным операциям. Разве можно брать на опасное дело человека, физиономия которого известна всему городу?

— Почему не проходите, дорогой товарищ, не говорите, чем угощать? — обратился Тудораке к Волоху. — Немножко, правда, не ко времени, и все же…

— В какой столовой ты работаешь, не в обиду будь сказано? От табачной фабрики не очень далеко? — спросил кто-то из глубины подвала.

— Бросай, Хобоцел, салонные штучки! — вмешался Кику, усаживаясь на виду у всех. Под сиденье он приспособил кучу дырявых мешков и старых спецовок. — Собрались мы совсем по другому делу, так что долой буржуазные замашки!

— Все ясно, уважаемый, — подхватил Хобоцел, — только какие ж это буржуазные замашки — подавать людям еду? Не обладая твоими организаторскими способностями, ни на что другое не могу претендовать. Только одно: чего изволите? — Он широко раскрыл руки и, под смех товарищей, стал наступать на Илие.

— Ладно, ладно, — ухмыльнулся тот, — жрать им подавай, зато во всем другом… сам знаешь! Ну, хватит, хватит, — он все-таки опасался, как бы не перейти границы в этом дурашливом разговоре. — Как видите, налицо наш ответственный… Так что приступим. — Он обратился к Волоху: — Короче говоря, группа хотела бы знать, как обстоят дела, хотя бы в общих чертах. И какие действия предпринимаешь ты как ответственный…

Наступила долгая, напряженная тишина.

— Что правда, то правда, — проговорил, к удивлению прочих, Гаврилэ: он был из молчунов, почти никогда не брал слово. — Насчет обстановки… а также будущих планов… требуется ясность.

Волох глубоко втянул в грудь воздух, готовясь к выступлению. Он отлично знал, что от него хотят услышать. Уже по взглядам, какие бросали на него, было понятно: он остался для них тем же, кем был до сих пор.

По-видимому, группа затем и была созвана, чтоб еще раз сказать ему об этом.

Он стал говорить, начав с просьбы: пусть они и в дальнейшем не отказывают ему в доверни. Наступает пора решительных действий, ему дали понять это товарищи из Кишинева, поэтому сейчас, как никогда, следует быть бдительными…

Вновь наступила короткая пауза, затем снова заговорил тот же Гаврилэ, странный, неповоротливый увалень с удивительно спокойными, безмятежными глазами.

— Я работаю, как известно, на весах, — начал он, заметно смущаясь, — потому хорошо знаю и то, сколько весит слово. Так давайте же взвесим смысл, который стоит за словами: одну мысль — одной гирей, другую — второй. Тогда сразу будет видно, какая больше тянет… А у нас тут что-то не все ясно… Вот, например, Илие Кику. Хороший парень, давно мне нравится, только б еще женился — по-моему, пора. Правда, семейная жизнь тоже нелегкая штука… Или Волох. Что касается меня, если уж зашел разговор, то я полностью ему доверяю и всегда, чем смогу, поддержу. Мастерская, прямо говоря, целиком у меня в руках. Не знаю, какую пользу могут принести весы, но есть еще велосипеды, примуса. В общем, если что потребуется, всегда смогу достать… Что еще? А вот что: я — семейный человек, отец двоих детей, никуда от этого не денешься…

Его нетерпеливо перебил кельнер:

— Ничего, не убивайся. С твоими гирями еще какие дела можно творить! На одну тарелку — заряд, на другую — заряд… Не хватит до нужного веса: даешь целую гранату! Щелкнул замком — и сразу в цель!

— Об этом поговорим в свое время! — торопливо вмешался Кику, стараясь отвести внимание группы от вопросов, связанных с оружием.

— Но в общем и целом, — снова сказал слесарь, — перед тем как принимать серьезные решения, я должен посоветоваться с Катей.

— С кем, с кем? — Кое-кому показалось, будто последние слова Гаврилэ произнес как-то невнятно.

— С Катериной Васильевной, с кем же еще, — уважительно произнося имя жены, ответил Гаврилэ. — Она приехала к нам только в сороковом году, а войну и вообще застала в родилке: как раз ожидала парня.

— Зачем ты все это говоришь? — оборвал его Хобоцел.

— Затем, что ее тоже следует взять на партийный учет, — настаивал на своем слесарь. — Катерина Васильевна — русская, коммунистка. Ей можно доверить любое задание. Правда, она и сейчас…

— Ожидает третьего, так, что ли? — договорил за него кельнер.

— В скором времени. — Гаврилэ не расслышал иронии в словах Тудораке. — Что ж касается вас, товарищи, то я уже сказал… Подозреваю, что большинство из вас — холостяки. Это нехорошо, нет, нет. Нужно жениться, завести детей… Семейная жизнь — это…

— Угу, угу, — снова подхватил Тудораке послушным, податливым, как у ребенка, тоном. — Жена у него! Отец семейства! Ты лучше не увиливай, говори напрямик, что на уме!

Похоже, в эту минуту все забыли о Сыргие, он же внимательно слушал каждого, одновременно откусывая от куска хлеба, который ему сунул в руку Илие.

Кику, впрочем, незабыл о Сыргие: незаметно кивнув головой в его сторону, пекарь поднялся на ноги.

— Значит, так! — решительно проговорил он, однако тут же умолк, приблизившись к фонарю, подвешенному к потолку, слегка приподнял и снова опустил фитиль. — Будем решать. Каково твое мнение, Тудораке? Ты за или против? Только покороче, без лишних слов!

Кельнер поднялся в своем углу — он даже не сидел, а полулежал, развалясь на мешках, и, щурясь на подслеповатый огонек фонаря, уставился на Кику, будто доселе не успел его разглядеть. Как и следовало ожидать, тот ни капельки не изменился: та же щуплая фигура, на голове — аккуратно причесанная проволока волос. Неширокой скобой усы — чтоб казаться солиднее… Ему бы не казаться — в самом деле стать таким! Посмотрите только, как небрежно ведет собрание, которое сам же, по своей инициативе, созвал!

Пекарь меж тем отодвинул заслонку печи, вынул каравай хлеба, только что поспевшего, протер его с исподу и положил остывать на противень.

— Что касается меня, то я доверяю Волоху, — кельнер легонько поклонился в сторону ответственного, и каждому в подвале стали видны ослепительно белые манжеты на его рубахе. — Главное в том, чтоб ты сам верил в себя. Иначе все развалится. Это во-первых… А во-вторых: когда положите зубы на полку или будете замерзать, не зная, где переночевать, не стесняйтесь — ресторан в вашем распоряжении. Мое слово — железо. Конспирация? И это учтено. Там у нас имеется небольшой зал, где обслуживают только избранных, с особыми заслугами. А вы в свою очередь не забудьте при случае использовать меня в настоящем деле.

Потом заговорил Кику:

— Не обижайся, Сыргие, — все, что накипело на душе, скажу прямо в лицо. Дипломатом никогда не был, манжеток вроде Тудораке не ношу…

— Каких манжеток, артист? Они бывают у женщин!

— Мы с тобой вместе "прохлаждались", и, сам знаешь, не кто иной, как ты, бросил меня в наше общее дело. Так что ни во что плохое относительно тебя я никогда не верил и не поверю, пока не испытаю на собственной шкуре. Но и тогда никому не скажу — рассужу собственным судом… Между нами особые законы, разве не так? Учредили их еще там, в отсидке. — И, понизив голос, добавил: — Я нарочно так говорю, чтоб допекло, чтоб знал, как обижаться без причины…

Он задержал взгляд на лице Волоха, кашлянул и заговорил чуть громче:

— Вот и понимай: мы полностью тебе доверяем. Потому что не из тех, кто прячет камень за пазухой, увидим какую-то заминку — не будем шушукаться по углам или бубнить, будто молитву… Те, враги, болтать не намерены — они вешают, убивают. — Он приподнялся на одно колено и слегка откинул голову, чтоб лучше было видно лицо Волоха. — Фронт с каждым днем приближается, сидеть сложа руки больше нельзя. Пора переходить к делу. И это твоя задача — сделать так, чтобы мы поскорее начали действовать. Насколько мне известно, Бабочка вынашивает какой-то план. Она в контакте с одним немцем, из таких же, как мы. Да, да, это настоящий немец, с истинным революционным духом… Кроме того, велись разговоры насчет резервуаров с горючим. Пора с ними кончать. С телеграфными линиями — тоже. Одно, другое — вот и наберется…

— А вы что ж молчите? — обратился Волох к двум мужчинам, которые сидели в самой глубине подвала и почти не были видны из-за ларя с мукой. Он встал, подошел к ним. — Если не ошибаюсь, вы с табачной фабрики?

— Вот видите — я то же самое говорю. Нас за версту можно распознать, до того несет табаком. Попробуй тут держать конспирацию, — ответил один из мужчин. — Правильно, оттуда мы, с табачной.

— А вы, наверно, обувщик? — Сыргие указал на второго. — С обувной фабрики?

— И спрашивать нечего: тоже насквозь пропах кожами. — Мужчина подошел ближе к свету. — Зато есть и своя выгода: не только женщины шарахаются в сторону, но и жандармы. Обыскать — так и вообще ни у одного не хватает смелости. Ха-ха! — он от души рассмеялся. — Вы, кажется, приняли какое-то решение? Я, грешен, задремал: тут так тепло, пахнет свежим хлебом…

— Мда-а. Чем нам хвалиться, товарищ? — подавленным голосом сказал рабочий. — Набиваем сигареты, упаковываем в пачки табак… и посылаем гадам на фронт! Все удовольствия фрицу — и сигареты, и трубку раскурить после кофе.

— Неужели прямо на фронт? — удивленно протянул кто-то.

— Прямиком. Вот и скажите, разве так годится? Разве хорошо обслуживать врага? Еще называемся — рабочий класс.

— Достать бы какой-нибудь невиданный порошок, от которого разрывало бы на части, и подмешивать в табак, — задумчиво проговорил обувщик и первый же рассмеялся своей нереальной выдумке.

— А почему бы и нет? — вскочил на ноги кельнер. — Разок-другой затянулся, а его… пиф-паф! — нету! И так до последнего немца! Разве тебе не улыбается такая мысль, господин булочник?

Кику даже не шевельнулся.

— Если б еще этот хитрый порошок снабдить твоими мозгами, — лениво проговорил он.

— У нас, между прочим, тоже… всякие дела. Разве мы, как говорится, не сапожники? Наша работа — упряжь, всякая сбруя, солдатские ботинки. Все это тоже идет на фронт!

— Значит, нужно изготовлять скверно, с изъянами!

— А мы и так скверно делаем! Это у нас в крови. Говорю же, сапожники, — рассмеялся обувщик.

— Нужно делать еще хуже. Чтоб совсем нельзя было пользоваться! Надел — и тут же выбросил.

Обувщик, как видно не лишенный чувства юмора, беспомощно развел руками:

— Боюсь, что хуже не бывает… ей-богу!

— Вот, вот. В первый же дождь — прощай подметки!

— Примерно так и выходит: после небольшого перехода выбрасывают на помойку. Стараемся, — проговорил рабочий, приглаживая тронутые сединой усы. — Только чтоб в конце концов всех нас не перестреляли… И все равно нужно, чтоб каждый понимал: вредить врагу — твое первое дело.

— Простите за то, что перебил, но как вас зовут? — обратился к рабочему Волох. — Известно, что вы коммунист, работаете на обувной фабрике, а имя?

— Все так меня и называют, сапожником. Имя же — Доминте. Мастер я, конечно, хороший, много лет владею профессией. Нас учили трудиться на совесть, — стал объяснять "сапожник". — А вот в партию вступил только в год освобождения Бессарабии, — взволнованно добавил он.

— Очень рад поближе с вами познакомиться, товарищ Доминте! Вы поставили сейчас очень важный вопрос… Насколько я понимаю, у вас совсем нет опыта подпольной работы. Очень прошу ни с кем не говорить о наших планах. Что же касается разговора о подметках, — надеюсь, это только шутка, хотя и слишком рискованная. Овчинка выделки не стоит… Крепко подумайте над моими словами… Куда ты заторопился, красавчик? — Волох придержал локтем Тудораке, внезапно сорвавшегося с места. — Мы еще не договорились, когда заявимся к тебе в гости. Если не сегодня, так завтра, это точно.

— Считай себя приглашенным на шикарный ужин, — радушно развел руками кельнер. — Только прими во внимание одно условие: если в самом деле пожалуете, то пользуйтесь черным ходом. Гоните экипаж к кухонной двери.

— Я говорю не о ресторане, он нас не устраивает… Место встречи тебе сообщат.

— Кто сообщит? Какое-то третье лицо? — Тудораке посчитал себя уязвленным. — Но почему нельзя вступить в прямой контакт? Главное же… Если решил доверить какое-то дело, смотри, чтоб было стоящим! — Он помедлил. — И помни: по-немецки, по-французски — это мне не трудно! На других языках тоже немного калякаю…

— Хорошо, учту, — сказал Волох и снова повернулся к "сапожнику". — Обязательно учту.

— Прости, я еще не кончил. — Тудораке оказался весьма дотошным человеком, — впрочем, быть иным при его профессии, наверное, и нельзя было. — Следует также принять в расчет сферу, в которой вращаюсь. К нам приходят сливки общества, чего только не услышишь на банкетах и приемах! Что ж касается этой моей морды, то она как раз и располагает к откровенности… — Каким-то немыслимым образом он скривил лицо, и от этого — трудно было поверить своим глазам — оно стало еще уродливее. — Увидев такую рожу, они как бы вдохновляются и после двух-трех рюмок уже не следят за тем, что говорят. Будто не человек перед ними — плевательница! Раскрывают тайны, смакуют интриги, скандалы — понимаешь, что это значит? Я, кстати, всегда угодливо кланяюсь, зато в душе откладывается…

— Эх, Тудораке, Тудораке! — взволнованно воскликнул Волох. — До чего ж ты хороший парень! Польза от тебя, конечно, будет большая. Если б еще поменьше болтал… Хотя не исключено, что и из этой привычки можно извлечь определенную выгоду… Надеюсь, понял, о чем говорю? — Волох взял парня за локоть, дружески стиснул его, давая понять, что обижаться не стоит. Впрочем, у того и в мыслях не было обижаться.

— У меня есть на примете один господин… тьфу ты, какое мерзкое слово! Из клиентов, разумеется. Считается экспертом по криминалистике — пока трезвый, не успеет залить глаза. Когда ж напьется, можно подумать, что имеешь дело с крупнейшим жуликом, специалистом по совершению преступлений! По-моему, он живет в каком-то вечном страхе, потому что никогда не вытаскивает руку из кармана — держит наготове пистолет.

— Кажется, я тоже знаю этого человека… Однажды видел его, — задумчиво проговорил Сыргие. — Ну ничего, в скором времени все станет на свои места… Значит, входить к тебе можно только через кухню? И — прямым ходом в отдельный кабинет? Учтем. Жди гостей. — И снова повернулся к обувщику. — О чем вы думаете, Доминте? — спросил он. — Родилась какая-то мысль? По-прежнему делайте свои ботинки, и делайте хорошо, качественно, иначе вызовете подозрения. Договорились? А вот насчет экспедиции, рассылки — тут следует подумать. — Он дотронулся до плеча рабочего и отвел его в сторону, — Тут хорошо было бы иметь своего человека. То ли упаковщика, то ли одного из экспедиторов… Стоит прощупать кого-нибудь! — Волох оглянулся, желая удостовериться, что к разговору не прислушиваются, и продолжал: — Единственная попытка, какую следовало бы предпринять, это попробовать отправить непарные ботинки. Один, скажем, тридцать девятого размера, второй — сорокового. Так будет менее заметно. И уже потом, когда набьем руку, можно будет развернуться: загружать партии контейнеров ботинками на разную ногу. На правую посылать в одну сторону, левые — в другую, противоположную… Погодите минутку! Вы, кажется, хотели поговорить со мной? — окликнул он рабочего табачной фабрики, заметив, что тот все время посматривает на него, подойти же, по-видимому, не решается. — Если угодно, выкурим вместе по трубочке? — И шагнул навстречу.

— С охотой, — радостно отозвался рабочий. — Трубочку из числа тех, что никогда не гаснут…

— Вон какой вы заядлый курильщик! И табак, должно быть, отменный? Самый ароматный? — И добавил приглушенным голосом: — Следующую неделю, по нечетным дням. Подходит? Улица имени… время… — и нагнулся, договаривая на ухо, еле слышным шепотом. Потом резко выпрямился и снова повернулся к Доминте: — Так о чем вы все-таки думаете, товарищ Доминте? Возможно, план показался нереальным? Очень может быть, ведь я совсем не знаю условий производства, сапожником, к сожалению, никогда не был.

— С сегодняшнего дня считай себя сапожником! — с подъемом воскликнул рабочий. — Не так уж плохо быть мастеровым человеком, ей-богу! Так что можешь считать себя сапожником!

Они посмотрели друг другу в глаза и одновременно рассмеялись.

— Только, конечно, в хорошем смысле!

— Вот именно! Тут одно из двух: или ты сапожник, или — халтурщик! — заключил Волох, пожимая собеседнику руку.

Затем он пожал руку и рабочему табачной фабрики… Теперь они стояли рядом, двое рабочих и руководитель подпольной группы, Сыргие Волох. Сыргие был немного тоньше, стройнее товарищей, с открытой головой и непокорными светло-каштановыми волосами, довольно, впрочем, редкими. Несмотря на какие-то тридцать лет, залысины — первые признаки преждевременной старости… Лысина, старость — господи, какие это замшелые, изжившие себя понятия! А костюм? Предельно скромный, не бьющий в глаза, к тому ж и не такой новый. Землистый оттенок лица, иногда — чисто выбритого, чаще же — заросшего щетиной. Даже этот худосочный галстук, небрежно повязанный на шее, — единственно с целью конспирации… И все же никакой он не старик! Высокий, выпуклый лоб, глубокие, с затаенным внутренним светом глаза, с такой же, глубоко затаенной, спрятанной от чужого взгляда тоской — он был очень красив, внутренней, истинной красотой, отличающей только серьезного, цельного, способного на самоотверженные поступки человека.

На прощанье Сыргие напомнил о том, с каким строгим отбором следует привлекать в группу новых людей, в особенности учитывая тот факт, что движение вскоре примет новый, более действенный характер. Особые сложности были связаны с тем, что в городе стояла крупная воинская часть противника.

— Однако сила все равно на нашей стороне. Фабрики, мастерские, — Сыргие понизил голос, — железная дорога с огромными пакгаузами и товарной станцией… Не следует об этом забывать, товарищи!

6
Расходились, как всегда, по одному.

Ион Агаке по-прежнему подметал во дворе пекарни, поднимая такую пыль у дверей подвала, что в клубах ее один человек не смог бы различить другого. И продолжал яростно мести, пока последние подпольщики не скрылись за поворотом. Две смутные тени на какое-то время сблизились.

— Поскольку ты и сейчас упомянул имя этой рыжеволосой феи, я хочу наконец знать, что она из себя представляет, — спокойно и вместе с тем веско проговорил Волох. — К тому же именно от тебя…

— Одно могу сказать, — быстро отозвался пекарь, — она далеко не из тех бабочек, которые, по-твоему, беззаботно порхают по жизни… Это я так прозвал ее, хотя слово еще ничего не значит…

— Понятно, — недовольно пробормотал Волох. — И все же… как ее зовут по-настоящему?

— Лилиана. Только она не признает это имя.

— Не признает… Но на какое откликнется, если придется призвать к ответственности?

— Ты слишком много значения придаешь этому случаю… Подумай лучше о том, как использовать девчонку. Вот, например, немец, с которым она познакомилась. Я еще там, в подвале, хотел рассказать о нем, только ты не дал. Так сердито посмотрел, что стало ясно — нельзя… А между тем немец — из наших, — возбужденно говорил Кику, — настоящий, идейный…

— Пока что меня интересует личность и поступки "лицеистки"… Следует срочно разобраться в том, что происходит. В конце концов, ты связан не только с нею и отвечаешь за людей головой…

— Бабочка — свой, настоящий человек! — беспокойно проговорил пекарь. — Что же касается поступков, то мне известно, будто она готовит крепкую оплеуху…

— В таком случае напоминаю, — перебил Волох, — поскольку только сейчас вы облекли меня доверием, то никаких контактов с врагом без ведома и одобрения руководства! Ясно?

— О каком руководстве ты говоришь, Сыргие, если в Кишиневе осталась всего лишь горстка людей? Каких-то шестнадцать человек. Да и то связь с ними оборвана после провала Дейча, Триколича и Вука!

— Руководство на месте, и во главе его по-прежнему стоит товарищ Тома Улму! — Волох замолчал, сразу же пожалев о том, что погорячился. — А связь? Ты, я, Тудораке — разве это не связь? Ну ладно, лучше скажи вот что… — он поспешил переменить тему разговора. — Я давно хочу спросить… — И взволнованно, сердечным тоном добавил: — Что слышно о Дейче, Триколиче и Вуке? Контактов нет, но все-таки нужно добыть хоть какие-то сведения… Кажется, оставили в живых.

— Несколько раз удавалось передать хлеб, остальное — не получается, — Кику удрученно опустил голову. — Нашей вины, конечно, нет, в самом деле нельзя проникнуть… Недавно провели еще один ряд колючей проволоки, удвоили часовых, пулеметы наготове. Попробуем, только не знаю…

— Попробовать стоит. Один раз попробовали, и получилось, — глядя поверх головы Кику, проговорил Волох. — Кажется, сам принимал участие…


Стоял мутный мартовский день, под ногами хлюпала жидкая грязь, поэтому прохожих было немного, и все же за каждым нужно было следить; едва проводив глазами одного и убедившись, что он не приостановился за углом дома, не спрятался за стволом дерева, тут же ощупывать, осматривать, изучать другого.

— Ты не задремал на ходу? — окликнул спутника Волох. И добавил, заглядывая в лицо: — Следи за номерами домов. Не пропусти нужный.

Кику шел вяло, неохотно — как будто единственным его желанием было поскорее избавиться от спутника, остаться наедине с собой и привести наконец в порядок мысли.

— Задремал? — выдавил он. — Сам следи за номерами нужных нам домов… Нашел, видите ли, осиное гнездо, испугался какой-то девчонки-лицеистки!

— Об этом поговорим в другое время, — Волох пропустил мимо ушей намек пекаря. — Скажу только одно: некоторые вещи следует забывать, другие же, напротив, крепко держать в голове.

— Это я на себе испытал! Отлично знаю, что забывает и о чем помнит Сыргие Волох.

— Если говоришь о случае со швеей, с ночевкой у нее Зуграву, — можешь успокоиться: все забыто. Моему честному слову пока еще верить можно.

— И все же мне кажется, что ты все время намекаешь на эту историю. Про Лилиану и говорить нечего…

— Потому что не хочу, чтобы ты подпал под ее влияние. Чтоб из-за какой-то взбалмошной, сумасбродной девчонки произошел раскол в наших рядах! Сегодня — в подполье, завтра — назад, к богатым родителям… Нужно все это тебе? Тебе, рабочему парню?.. Послушай, Илие. — мягче добавил Волох, — как все-таки насчет тюрьмы? Нужно нащупать связь, нужно!

— Хорошо, попробую, — согласно отозвался пекарь. И добавил: — Постарайся повидать Лилиану не позже завтрашнего дня — если хочешь познакомиться с немцем…

— Она не влюбилась в него, случайно? — В ответ на свою шутку он удостоился сердитого, неприязненного взгляда Кику.

— Я уже сказал: Лилиана не из таких! Наверно, ты и в самом деле прав — вам следует повидаться. Не будем откладывать на завтра. Только была бы дома. И захотела впустить.

— Вот и хорошо. Нагрянем ненароком, чтоб не хватило времени на какую-нибудь выходку.

— Ох, Сыргие, Сыргие, загнал ты меня в угол, ей-богу. — Похоже, Кику перестал сердиться. — Меня можешь видеть когда угодно и сколько угодно, но не могу же я отвечать за нее! В конце концов, почему она обязательно должна тебе довериться?.. Обрадоваться визиту? Скорей рассердится из-за того, что узнал адрес!

— Обрадуется или нет — это несущественно. — Волох намеренно ускорил шаг. — Что же касается доверия, пока что мы не доверяем ей. Когда, кстати, и где вы в последний раз встречались? Знать это необходимо, и, поверь, не из какой-то прихоти. Такой случай, ничего не поделаешь… Хотелось бы также уточнить, когда она встречалась с лицеистами, с учениками мастерских?

— Первый раз об этом слышу! — оторопело проговорил пекарь.

— В таком случае разведай. Самым срочным образом… Мы идем в нужном направлении?

— В нужном, — машинально повторил тот, с трудом сдерживая раздражение. И все же, как ни был сердит Кику на Волоха, в глубине души он не мог не восхищаться настойчивостью, продуманной напористостью приятеля. — Теперь уже близко, совсем рядом. Только я пойду вперед, надо предупредить, если дома. Потом вернусь за тобой.

Они остановились у купы деревьев, сквозь голые ветки которых плыли прозрачные клубы тумана.

— Не задерживайся. В особенности если принимает гостей. В общем, жду пять минут… Нет, нет, не годится! Пойдем вместе! Как будет, так и будет! — он говорил резко, отрывисто, принимая на ходу и тут же меняя решения.

— Пусть будет вместе, — пришлось согласиться Кику.

Он уверенно, как будто делал это не в первый раз, просунул руку в узкую щель калитки, осторожно распахнул ее и посторонился, пропуская Волоха вперед. Ступая на цыпочках, они миновали ряд неосвещенных окон, пока не остановились против одного. "Пригнись и не стучи каблуками", — еле слышно прошептал пекарь, берясь за ручку двери. Раздался легкий стук щеколды, и, переступив вслед за пекарем порог, Волох оказался в большой, просторной комнате, обставленной с претензией на шик. Легкая, изящная мебель, розовая тюлевая занавеска, выложенная изразцами печь. На ночном столике лампа под таким же бледно-розовым абажуром.

Девушка лежала поверх одеяла на широкой двуспальной кровати. Без туфель, однако платье, которое было на ней, на домашнее не походило. Волох сразу же узнал свою ночную спутницу, хотя лицо ее и было прикрыто ладонью, наверно чтоб не беспокоил свет.

— Посмотри, кого я привел к тебе, Бабочка, — проговорил Илие, предусмотрительно закрывая за собою дверь.

— Вижу, — не принимая руки, проговорила девушка.

— Ты не поднимешься с постели, не уделишь ему несколько минут? — мягко, стараясь не рассердить ее, сказал Кику.

Девушка даже не пошевелилась.

— Между прочим: ты хорошо закрыл калитку? — повернулся к Илие Волох.

Тот понял, что должен выйти из комнаты, и послушно взялся за ручку двери.

— Никуда не уходи! — тотчас откликнулась девушка. — Я не собираюсь с ним секретничать. Иначе рассержусь.

— Нужно проверить, нет ли хвоста. Сейчас вернусь, — пробормотал Кику, выходя из комнаты.

— Добрый вечер! — любезно сказал Волох. — Представляться, надеюсь, не нужно?

Не дождавшись ответа, он стал искать глазами, куда бы присесть, затем перевел взгляд на лицо девушки. У нее были темно-рыжие, если не красные, волосы, отливающие в свете лампы рубиновым оттенком. Непокорные, беспорядочно растрепанные пряди напоминали скорее вихры шаловливого ребенка, нежели продуманную прическу барышни, следящей за своей внешностью. Под матовым шелком платья вырисовывались бугорки невысокой девичьей груди. Бросались в глаза четкие, правильные линии ног, на одной, озорно переброшенной поверх другой, был приспущен чулок, слегка открывающий колено.

— Думаю, что ты не примешь мой приход за визит вежливости! — резко, холодно сказал Волох, останавливаясь у стула с претенциозной плетеной спинкой. — Поэтому можешь не отвечать на приветствие. Но ответить на вопросы, которые я должен тебе задать, придется. Точно и по возможности кратко, — лишним временем не располагаю. Потрудись объяснить, с каким немцем ты вступила в контакт… и в чем заключается диверсия, которую вы замышляете?

Он терпеливо подождал ответа, однако его не последовало.

— Сколько людей мы можем потерять из-за твоего легкомыслия? Сколько арестов следует ожидать? На сколько недель и месяцев будет парализована работа группы?

В ответ — ни звука. Ни малейшего движения, хотя бы легкого шороха. Только настороженный взгляд из-под сплетенных пальцев — будто вспышки молнии.

— На сколько, таким образом, ты поможешь врагам продлить гнусный режим оккупации? — снова проговорил он, пытаясь справиться с негодованием, которое вызывала эта рыжеволосая девица. — Тебе ни разу не приходило на ум сделать подобные подсчеты? Определить, оправдается ли риск потерями? Отвечай, я слушаю.

Никакого ответа.

Тогда он решительно подошел к девушке, просунул ей под голову руку и, слегка приподняв за затылок, несколько раз встряхнул, еще сильнее разметав пряди красноватых волос.

— Поднимись на ноги, очнись! Перестань наконец ломаться!

Она отстранилась, и от этого движения еще выше оголилось колено. Отняв руку от лица, она стала натягивать подол платья. И снова приняла прежнюю позу, запрокинув голову и отрешенно устремив глаза в потолок.

Теперь он видел ее лицо и внезапно заметил, что в глазах у нее стоят слезы — она пыталась сдержать их, судорожно глотая воздух… Он спросил:

— Неужели тебе так неприятно мое присутствие, Лилиана-Бабочка?

— Угадал, — промолвила она наконец.

— Ничего не поделаешь, — Волох удрученно развел руками. — В данный момент никого не могу предложить вместо себя. Еще настанут времена, когда мы будем свободны в выборе друзей и знакомых, но будет это не скоро…

Резко тряхнув головой, она перебила его:

— Я, например, свободна и сейчас!

— Ты ошибаешься, девочка. Очередное заблуждение, — сочувственно сказал он.

— Во всяком случае, не жду, чтобы кто-то принес мне свободу.

— Существует дисциплина, и каждый из нас обязан…

— Я привыкла поступать по-своему, — нетерпеливо перебила она… — Поняла, что родители чужие люди, и ушла от них. Пусть попробуют вернуть. — Она помолчала, снова поправила подол платья. — Что же касается дисциплины, то я согласна подчиняться только одному человеку — Тома Улму!

— Категорически запрещаю когда-либо произносить это имя! — сурово процедил сквозь зубы Волох. — Раз и навсегда! Ты ничего не говорила, я ничего не слышал, ясно? — Он нервно прошелся по комнате и тут же вернулся к кровати. — Тем более что знать этого человека ты не можешь!

— Почему это не могу? — рассеянно и вместе с тем — что было крайней неожиданностью для него — достаточно уверенно проговорила девушка.

— …Неужели слышала до инструктажа? — не справившись с изумлением, выдохнул он. И сразу же пожалел о том, что не сдержался.

— В том-то и дело, что "до"! — передразнила она кокетливым, игривым тоном. — Хорошо, хорошо: я не говорила, ты не слышал! Закурить у тебя не найдется? Дай, пожалуйста, сигарету! — И договорила внезапно фамильярным, доверительным тоном: — Курить, надеюсь, не значит нарушать дисциплину?

Чего доброго, она и в самом деле начнет считать себя подпольщицей!

— Значит! — отпарировал он. — Спиртное тоже. Я, например, вообще признаю только вегетарианскую пищу. Разве ты не знаешь об этом?

Волох подошел к двери, настороженно прислушался и вернулся.

— В самом деле? — удовлетворенно хмыкнула она. — Тогда тебе будет интересно знать, что он… тоже вегетарианец.

— Кто это: "он"?

— …Два-три перышка зеленого лука, — сделав вид, что не расслышала, продолжала она, — свежий, в пупырышках, огурец, щепотка соли и ломоть хлеба. — Она приподнялась на локтях, уставившись глазами в потолок, и снова принялась говорить, вернее, шептать, восторженно и задумчиво: — Только и носит в кармане что узелок со щепоткой соли! С первых дней весны до поздней осени питается тем, что дает земля. Переходит с места на место. Полями, кодрами, чтоб не напали на след ищейки. Встречается только с нужными, проверенными людьми. Мы виделись с ним однажды, даже целовались на прощание! — Она говорила точно во сне. — Только ничего определенного он не сказал. Ни да ни нет.

— И даже не взмахнул крыльями, вот незадача! — добавил Волох, уставившись, как и она, в потолок.

— Какими крыльями? — с недоумением спросила девушка.

— Ангельскими, какими ж еще.

— Не понимаю.

— Это я не понимаю, о ком ты говоришь, — оборвал Волох, снова принявшись мерить шагами комнату. — Похоже, родители слишком избаловали тебя, потому и решила убежать из дома. От добра убежала, от хорошей жизни. — Он на секунду задумался. — Мы, однако, ничего подобного себе позволить не можем. Ты и сейчас не знаешь, чего хочешь! Можешь, например, проснуться утром и решить, что по уши влюблена… хоть в того типа, который гнался за тобой тогда ночью!

— Мне и в самом деле очень нравится тот парень, — проговорила она, упрямо вытянув подбородок. — Очень!

— Вот видишь! — удовлетворенно воскликнул Волох. — Но зачем тогда убегала от него? Со стороны это выглядело крайне забавно: в одних чулках, с шикарными туфлями в одной руке и с куском хлеба — в другой! Глаз нельзя было отвести, благо автобус шел медленно. Зачем убегать от человека, который нравится?

— А если не хотела, чтоб он увидел тебя… Грозного, непримиримого Робеспьера! Ха-ха-ха!

Однако смеялась она недолго — резко, сухо оборвала смех, и в комнате сразу же наступила напряженная, тягостная тишина.

Только теперь девушка убрала с глаз руку — щит, которым прикрывалась от света, и принялась в упор рассматривать Волоха. По-видимому, ее нисколько не смущало то, что и он изучающе смотрит на нее. Она сказала:

— Хотелось удрать от тебя. Надоел своими расспросами, подозрениями…

— Автобус шел медленно, и я сначала наблюдал за вами, хотя понять, кто кого преследует, так и не смог, — продолжал допытываться Волох, скорее всего для того, чтобы взбесить ее. — Впрочем, мог и ошибиться: дорога все время петляла, несколько раз промелькнули перед глазами — и все, пропали.

Она в свою очередь также смотрела ему в глаза, стараясь не поддаваться, не уступать, не принимать в расчет подозрений.

— Я уже сказала: спрыгнула на ходу из-за тебя, слишком уж привязался! И вообще ты не нравишься мне, не соответствуешь требованиям… Еще на инструктаже показался ужасно неприятным. Господи, как побледнел, стал дрожать от страха, когда этот глупыш Василе Антонюк понес околесицу! Испугался, как бы из-за него не обвинили в измене? Но разве понятие "страх" совместимо с образом настоящего коммуниста? В автобусе тоже все время дрожал от страха. Даже меня боялся. Да, да! На лице была такая смертельная бледность, что в конце концов захотелось сжалиться! Даже долго не могла простить себе, что не оставила в утешение кусок хлеба. Какой же это коммунист, если хочется подать ему милостыню? Настоящий коммунист может вызывать только восхищение.

— А как насчет преследователя? Он тоже показался тебе несчастным страдальцем? — Волох внезапно почувствовал, что увлекся этой игрой, что, стараясь загнать девушку в угол, все больше и больше загорается. Он подставлял ловушку, и если она попадется в нее, вывести обманщицу на чистую воду уже будет просто.

Кажется, это ему удалось.

— Ты угадал, — подтвердила девушка. — Не сомневайся: если бы он не попросил куска хлеба, то ни за что не поймал бы меня! Но он умирал с голоду и не постеснялся об этом сказать… Как только попросил, я остановилась накормить голодного.

— Попросил, и ты остановилась покормить голодного, — машинально повторил Волох, бросая быстрые взгляды то в сторону двери, то на черные стекла окон. — Проси — и получишь, стучись — и да откроется! Чтения преподобной сестры Параскивы. Ты, кстати, не знаешь такую?

— Как можно отказать мужчине, который не скрывает обожания? — Она нарочно затягивала рассказ, стараясь показать, что воспоминания той ночи доставляют ей большое удовольствие. — Как только оказались в центре, пришлось остановиться… Протягиваю остатки хлеба, а он как схватит за руку…

— Понятно, понятно — небольшое приключение. Иными словами, мы готовы кокетничать то с немцами, то с агентами полиции… Все ясно, дорогая! — Он решительно направился к двери.

— Куда бежишь, подожди! Когда потребуется, могу и сама указать на дверь. — Только теперь она заметила, что все это время он стоял, переступая с ноги на ногу. Наверно, нужно было предложить ему стул, но она сразу же отказалась от этого намерения. — При чем тут агент полиции? — На лице у нее промелькнуло подобие улыбки. — Всего лишь студент юридического факультета, временно бросивший учебу из-за отсутствия средств! Славный, порядочный парень, хотя в душе такой же моралист, как и ты. Чистюля, романтик, без гроша в кармане. Даже стихи пишет! Чтоб заработать какие-то гроши, хотя бы на плату квартирной хозяйке, вынужден брать клиентов в конторе "Полиции нравов", поскольку числится у них практикантом.

— Ну хорошо, — а немец? Откуда знаешь его? Где и когда познакомились? Или же тебя свел с ним кто-то из наших?

Она опустила голову.

— Отвечай, я жду. Говори: где и когда подцепила?

— В офицерской столовой, — растерянно, боязливо прошептала она.

— Но как тебя туда занесло? Что ты там забыла?

— Когда отвозили хлеб на повозке… Из пекарни…

— Значит, сама же, по собственному капризу, познакомилась с ним? И теперь поддерживаешь отношения?

— Не могу сказать, не имею права. Он здесь проездом… И все же не сомневайся: никакого подвоха. И вообще… — Девушка стала говорить увереннее, чувствовалось, что теперь она уже полностью владеет собой… — Перестал бы казаться таким твердолобым, ей-богу! И не торчи перед глазами, будто свечка в головах у покойника. Садись вот тут, возле меня! — ворчливо добавила она. Впрочем, в начале разговора голос у нее был куда более воинственный.

— Только при одном условии: немедленно расскажи, что это за немец? — Он подошел и присел на край кровати. — Какую диверсию вы готовите?

Она легко соскользнула с кровати, ухватившись для верности за руку Волоха. Потом обхватила его за шею и, заразительно смеясь, шаловливо поцеловала в щеку — еле ощутимо и осторожно, точно голубка.

— Почему ты хмуришься, сухарь? — пролепетала, обдавая лицо теплым дыханием и даже не думая убирать руки с шеи…

Все это приводило его в замешательство.

"Влюбилась… Дон Жуан в истинном смысле слова. Покоритель женских сердец! — подумал он, не зная, как высвободиться из этих неожиданных объятий. — Получается, совсем не зря стоит на страже бедный Кику. Следит, чтоб не нагрянул соперник!"

— Хотелось бы также знать, если, конечно, не секрет, в каких ты отношениях с "добровольцем"? Что-то серьезное или обыкновенный флирт?

— С Антонюком, Василе? Это чудесный парень! По-моему, я окончательно в него влюбилась, — искренне призналась она. — Насколько храбрый, настолько же и… симпатичный. Смешной-смешной! Рвется, видите ли, на войну! Только бы драться… с гитлеровцами, с большевиками — все равно! Слава богу, теперь дорога закрыта. Был с нами, когда проводились "Три минуты". Кричал, наверно, громче всех… А вспомни, как держался в том конспиративном доме? Настоящий рыцарь… Даже не назвал меня по имени!

Теперь она уже не только обнимала Волоха за шею, но и достаточно крепко прижимала к груди.

— Ты, кажется, боишься, что Василе не выдержит побоев? Не стоит волноваться! Если стойко держится с девушкой, значит… Это — витязь, герой, поэтому я приложу все усилия, чтоб вызволить его на свободу!

— Но каким образом? — не веря своим ушам, проговорил Волох. — Ты в самом деле можешь это сделать?

— В любом случае не отдам в руки гадам! Пока еще твердого плана нет, но что-нибудь посоветует Дэнуц.

— Кто еще этот Дэнуц?

— Разве ты не слышал? Дан… — Она улыбнулась немного устало. — Очень хороший парень. Я уже говорила: студент-юрист, изучает право. Кроме того, слегка подрабатывает в "Полиции нравов", — продолжала она, стараясь не рассердить Волоха. — Дан Фурникэ прежде всего порядочный человек… Не буду скрывать: он тоже в меня влюблен.

— А ты?

— И я, — быстро ответила она, откидывая со лба прядь волос. — Я вас всех люблю. Потому что в каждом что-то привлекает! В каждом! В Илие Кику, например… — Однако продолжать не стала, только задумалась на минуту, как будто хотела переждать, пока сойдет тень, промелькнувшая было на лице. — В каждом. В том числе и в немце.

Он уловил взгляд ярко-синих глаз, свет которых падал и на лицо. Впрочем, сейчас оно было опечаленным.

— Я видела свастику, — с дрожью в голосе сказала она, — паутину свастики у него на груди. Понимаешь: выжгли в концлагере…

— Ты видела? Но как это могло быть?

— Могло. Давать отчет никому не собираюсь, — ответила она, принимая наконец руку с плеча Волоха. На побледневшем лице четко выделялись горькие, жесткие линии в уголках рта. Она устало опустилась на стул. — И только в одном вы все похожи друг на друга — в грубости! — снова сказала она. — Выжжено на груди, понимаешь? Раскаленным железом, по живому телу! Еще вопросы будут, ответственный?

— Нет, — тряхнул он головой. — Нет. Прости меня.

— Прощаю, — просветлела она, и в самом деле полностью преодолев обиду. — Только при одном условии… — И договорила, передразнивая Волоха: — Чтоб ни одна живая душа не вмешивалась в мои личные дела.

— Ну нет, дорогая, этого обещать не могу! — Он взял ее за локти и слегка сжал их, словно хотел приподнять ее, поставить на ноги рядом с собой. — В серьезном деле — нашем, общем, — ты себе не принадлежишь. И где же размещается этот немец? Пойдем с нами, Кику потом проводит тебя до дому.

— Если потребуется, найду дорогу и сама. Но куда, спрашивается, идти в такое время? — спросила она недовольно, хотя тут же стала совать ноги в туфли.

— Не сомневайся, девочка, все будет в порядке, — он обнял ее за плечи. — Только объясни, пожалуйста, кто такой на самом деле этот тип из "Полиции нравов"? И вообще что это за странное заведение?

— Хватит приставать, ей-богу! За один раз решил провести полный допрос! Дай отдышаться… — Однако, заметив, что на лице у него промелькнула недовольная тень, стала торопливо объяснять: — Меня разыскивают старики, понятно? Суются во все места, где только могу появиться, но пока, как видишь, безрезультатно. Что ж они в конце концов придумали? Нанять этого парня из студенческой братии, он иногда подрабатывает у них в конторе, поскольку состоит там практикантом. Дошло наконец? Хотя плату за труд получает, собственно, от самих клиентов… Получилось так, что старики наняли именно его. Потому что — сколько можно твердить? — ищут меня, живой или мертвой хотят вернуть в родительский дом!.. Ну вот, если уяснил, то перестань шарахаться при слове "полиция"!

— Хорошо, хорошо, — ответил он, все еще не избавившись от подозрений. — Не будем об этом. — Он приподнял край занавески, настороженно прислушался. Во дворе было тихо, однако вскоре раздались шаги Кику, и он выглянул в парадное, полуоткрыв дверь, что было знаком "страже" — можно зайти в дом.

— Пока не вошел Илие, договоримся раз и навсегда. Насчет группы… ходят всякие слухи, поэтому мне нужно знать, признаешь ли ты во мне ответственного?

Она подумала немного, потом доброжелательно, очень искренне сказала:

— В этом можешь не сомневаться. Я полностью доверяю тебе. Только… Не строй из себя твердолобого, ладно? Я вам всем доверяю, потому что люблю! Всех до единого!

Ночь наступила холодная, и влажный ветер неустойчивой молдавской зимы ощутимо хлестал в спину. Пришлось идти рядом, прижимаясь друг к другу. Лилиана взяла их под руки, стараясь немного согреться, прижималась то к одному, то к другому. Они неуклонно шли вперед, не нарушая молчания, которое словно бы связывало, объединяло их. И, наверное, долго бы еще шли, согласовывая шаг и защищая друг друга от резких порывов ветра, если бы Волох внезапно не остановился, вынуждая к тому же и попутчиков.

— Сейчас с нами Кику, — твердо проговорил он, обращаясь к девушке, — поэтому хочу и в его присутствии еще раз предупредить: тебе категорически запрещается поддерживать знакомство с этим типом из "Полиции нравов". Полиция есть полиция…

— Оставьте его в покое, господи, с кем бы он ни был связан! — беззлобно отпарировала Лилиана. — Зачем придираться к слову? Совсем нищий парень, даже не всегда хватает денег купить сигарет! Стоит намекнуть, и он сам придет к нам. Не хочется только нажимать. Пускай придет сам…

— Повторяю: категорически запрещается! — отчеканил Волох. — И чтоб не вздумала потом отпираться…

Он чиркнул спичкой, поднес огонек к циферблату часов.

— Если случится что-то непредвиденное и мы потеряем друг друга, то каждому следует выходить на очередную контрольную встречу. Договорились? И наконец, последнее: сейчас мы идем к немцу! Значит, говоришь, он тут проездом?

7
Наступило нечетное число.

Илона не вышла на первую встречу, затем и на вторую, контрольную.

Дни между тем шли. Четные за нечетными, один вслед за другим.

Волох явился и сегодня.

Он будет выходить к назначенному месту, пока носят ноги. И пока не встретит ее.

Прошла первая минута.

Совсем крохотная улочка, но, как бы торопливо ни пробегать по ней, все равно могут засечь. Правда, очень удачно расположена: почти никакого движения, хотя и недалеко от центра. Боковая артерия. Пересекает несколько шумных улиц, поэтому удобно маневрировать, можно даже вскочить в автобус, остановка которого в нескольких шагах. Разумеется, достоинства порой оборачиваются недостатками, и все же место выбрано удачно.

Прошло три минуты.

Он отсчитывал время, меряя шагами тротуар.

Илоны не видно. Хотя что ей стоит появиться в любое мгновенье, когда уже перестанешь ждать? Или вообще… Притаиться незаметно за углом и следить… Конечно, "следить" — не самое точное слово, и все же держать его под наблюдением какое-то время — это она умеет. Так бывало и раньше: приходила заблаговременно и, медленно пересекая параллельную улицу, "обследовала" место встречи, стараясь убедиться, что он, Волох, не ведет за собой хвоста.

Он переводил взгляд с одного перекрестка на другой. Не видно. Неужели задержали срочные дела? Или же получила новое задание, вообще уехала из Кишинева?

Чего бы он сейчас не дал, чтоб увидеть наконец ее лицо, скрытое полями коричневой шляпки! Илона очень красива, но это строгая, неброская красота, которая поражает еще сильнее. Стоит только закрыть глаза… и вот она уже выходит из-за угла. Он видит лицо, покрытое густым слоем румян, которые дико уродуют ее, хотя и помогают дурачить шпиков…

Чего бы он не дал, чтоб увидеть ее…

Однажды Илона ехала в пролетке. Лошади мчались галопом, но, несмотря на быстрый бег, ему все же удалось увидеть ее лицо, даже улыбку. Она радостно улыбалась, убедившись, что он остался на свободе после ареста троих товарищей из подпольного руководства. Пролетка быстро удалялась, и, только когда совсем скрылась из виду, Волох бросился вслед за нею. Он бежал, стараясь не упустить Илону, но лишь в конце улицы заметил, что лошади теперь идут шагом. Илона сошла на тротуар, извозчик щелкнул кнутом, отъезжая, Илона взяла Волоха под руку. Улица вскоре перешла в проселочную дорогу, и они направились по ней.

— Каким чудом ты оказался в этом глухом районе? — дружелюбно спросила она, не позволяя ему высвободить руку, еще крепче прижимаясь локтем к его плечу. — И как можно было заметить меня в пролетке с поднятым верхом! Неужели знал, в какое время буду проезжать? Или же ни с того ни с сего соскучился по мне?

Она смутилась, почувствовав, что сказала лишнее, как-то внезапно, по-женски, густо покраснела и быстро приложила ладони к пылающим щекам. Потом потрогала зачем-то верхнюю пуговицу на жакете — он был наглухо застегнут — и опустила глаза; более всего ей хотелось показать, что эта случайная обмолвка ничего не значит, в особенности после того, что случилось уже однажды между ними. Пусть же не пялит на нее глаза, не ощупывает ими шею и грудь…

Когда он вновь поднял голову, лицо у нее было отчужденным и замкнутым, в глазах сквозило недовольство, если не суровость.

— Не удалось разузнать о тех трех товарищах? — сухо, отделяя слово от слова, спросила она. И, не дожидаясь ответа, добавила: — Прежде всего хотелось бы убедиться, что им не подставили ловушку. Не оказалось бы, что кто-то навел гестаповцев на готовенькое! Лишиться трех — ты понимаешь, какая это потеря? Скольковсего у нас людей?

Получалось, что она не спрашивает — обвиняет его.

Но самым обидным было то, что она даже не думала скрывать отчужденности, подчеркнутого намерения отделиться от него невидимой стеной неодобрения. Он ничего не сказал в ответ, хотя она и сурово, требовательно заглядывала в глаза: "Почему же ты молчишь?"

Он не знал, что нужно было говорить.

— Откуда у тебя эта ручка? — внезапно спросила она, наконец-то отпустив его локоть. — По-моему, у тебя никогда не было такой?

— Ручка? — растерянно переспросил он. — Эту ручку мне… подожди, подожди… Откуда, в самом деле? Кто же мне ее дал? — Он беспомощно пожал плечами, понимая, каким странным может показаться замешательство, внезапно охватившее его. Потом машинально вытащил ручку из верхнего кармана. — Это совсем дешевая вещь, всего несколько лей… Кажется, вспомнил: мне ее подарили! Только не знаю кто…

— Теперь подари мне! — внезапно попросила Илона, с чисто детским нетерпением протягивая руку.

Она взяла ручку, быстро спрятала в сумочку, затем снова прижалась плечом к плечу Волоха и, сжав его локоть, легонько подтолкнула вперед. Они пошли в открытое поле, изрезанное серебристыми ленточками ручьев, бегущих из-под рыхлых островков тающего снега.

— Сыргие, — проговорила она со сдержанной грустью, — видишь человека? — И указала на смутную фигуру, показавшуюся вдалеке. — У меня назначена встреча… Уже весна, Сыргие, — проговорила, отыскивая глазами полоску земли посуше, куда можно было перепрыгнуть — они переступали с кочки на кочку, протягивая друг другу руку, чтоб не поскользнуться. — Пришла весна, не нужно все время грызть себя. Лучше повнимательней присматривайся к людям… Притупилась бдительность или по какой-то другой причине, — предателя, виновника провала нужно установить. Это прямая наша обязанность… Тебя, как известно, не взяли — что ж теперь разбираться в подробностях… После войны все разъяснится, станет на свои места, пока же… Нужно помнить, что означает эта потеря. Руку, Сыргие! — сказала она, прощаясь. — На обратном пути будь особенно осторожен, не упусти ничего подозрительного. Если напали на след и схватят, живой мне уже не вырваться, никогда больше не увидим друг друга. — И добавила, окинув долгим, сердечным взглядом: — Очень не хотелось бы дожить до этого…

Она уже повернулась к нему спиной, и голос ее звучал неровно, то сдавленно, то по-прежнему звонко.

— Подожди! — побежал вслед Волох. — Ты не взяла ручку! Бери же, бери! — Потом вспомнил, что ручка давно у нее в сумочке, и смущенно добавил: — Прости, дорогая… не знаю, что со мной происходит.

После той встречи он еще раз виделся с нею. Когда произошел дурацкий случай с "добровольцем". Они почти не разговаривали, только обменялись двумя-тремя словами — собственно, говорила одна Илона, сухо, торопливо и не ожидая ответа. Правда, искра надежды все еще оставалась: "Приходи по нечетным дням".

…Побежала восьмая минута. Он обязан был уходить, однако намеренно замедлял шаг. Если все-таки покажется, придет в последнюю минуту? Не может быть, чтоб… Им столько нужно уточнить! Опять действуй по собственному усмотрению, опять без каких-либо инструкций и советов…

Если б она появилась! Прежде всего нужно обсудить дела, которые развертываются на обувной фабрике. Наш замысел, дорогая Илона, оказался не такой уж фантазией — первый транспорт с непарными ботинками отправлен! На очереди второй. Эти несколько вагонов для такой станции, как паша, — дело нешуточное. Прими в расчет, дорогая, что группа — ты знаешь почти всех — не располагает винтовками или пулеметами, даже горстки взрывчатки и то нет. Единственное наше оружие — слово! Теперь к слову подключились и цифры: перепутали размер ботинок, сороковой спаровали с тридцать девятым, а это значит: фашисты разобьют в кровь ноги!

Волох еще раз повел взглядом вдоль тихих, безлюдных тротуаров, рассеянно посмотрел на часы.

Надо обдумать следующий вариант операции. Он будет называться "Затерянные контейнеры".

Да, не забыть бы. Одобрите вы операцию или нет, но, если комплект контейнеров прибудет на место назначения, пилюлю, преподнесенную фашистам, будет трудно с чем сравнить… Итак, вы снова не явились, дорогая Илона, снова не вышли на контрольную встречу?..

Ему все еще не очень ясна эта рыжеволосая Лилиана. Насколько можно понять, девушке лишь бы бросаться сломя голову в авантюры. Но не повредит ли это задуманной операции? Бывают авантюры и авантюры, в зависимости от того, на что они направлены… Если бы появилась Илона, показать бы ей эту задиристую лицеистку, пускай посмотрит в ее небесно-голубые глаза. И вообще не мешало бы посоветоваться: имеет ли смысл доводить до конца дело с немцем? Не ошибается ли он, ответственный, доверяясь какой-то девчонке? Что, если и эта авантюра под стать всем иным, до которых она так охоча? Но допустим даже, что никакого подвоха нет, — имеем ли мы право привлекать к делу немецкого солдата? Действительно ли честный он человек? Чего греха таить, таких — считанные единицы, один на тысячу зверей и убийц. Вопрос в конце концов сводится вот к чему: даже если немец — свой, честный парень, то об этом могут знать и в гестапо! Тогда "честный" немец против собственной воли становится орудием в их руках, превращается в ловушку для подполья! В этом случае оправдывается и его связь с Лилианой, взбалмошной девчонкой, которая очень легко может поддаться на приманку! Стоит только вспомнить все эти казусы с "добровольцем" и практикантом из "Полиции нравов", жажду острых ощущений, готовность броситься в огонь ради показного героизма…

Прошло еще несколько минут.

Значит, не явилась и сегодня. Снова ждать двое суток.

Он свернул на первом же углу. Окинул взором улицу, пересекавшую ту, на которой ожидал Илону. Никого. Тихо и пусто.

Внезапно он насторожился. Откуда-то из глубины кварталов донесся приглушенный шорох велосипедных шин — кто-то в спешке приближался к перекрестку. Он быстрым шагом перебежал на параллельную улочку, такую же глухую и пустынную. Оказавшись за несколько кварталов от места встречи, вскочил в первую попавшуюся извозчичью пролетку. Лошади тронулись с места, но в ушах по-прежнему звучал шорох велосипедных шин. Появление велосипедиста, которого он не мог видеть, почему-то тревожило. Не понимая, какое отношение имел тот к Илоне, он все же в первую очередь подумал о ней.

Однажды, один-единственный раз, он опоздал на встречу: у него не было часов, и, как только он сказал об этом, она сняла с руки и отдала ему свои…

Теперь он поднес часы к уху, прислушался к отсчетам секундной стрелки. Значит, следующая встреча через день. Сегодня нужно еще повидаться с Тудораке… "Посмотрим, парень, чего стоят твои обещания? Проведем репетицию, проверим, на что способен. В любом случае это не помешает…"

Операция "Танцы плюс стакан чая" — так назвал кельнер встречу с немцем — должна была стать первым его испытанием в серьезном деле. Тудораке не сразу добился согласия Волоха, и нетрудно было понять, сколько забот выпало на его долю. Теперь нужно проследить, удачно ли он разработал план, хотя успех, конечно, целиком зависел от Лилианы — только она одна могла обеспечить благополучный исход операции.

8
Несмотря на все настояния Тудораке, он категорически отказался надеть поварской колпак. Хобоцелу лишь бы пошутить, устроить очередной розыгрыш… Любую, самую драматическую ситуацию парень готов слегка приправлять соусом… юмора, и ничего тут, наверно, не поделаешь. Такова натура человека: подурачиться, разыграть веселую сценку, подшутить над кем угодно, и в первую очередь над самим собой.

Кроме колпака, он хотел вооружить Волоха еще и половником — какой повар обходится без него? Но что он будет размешивать этим половником? Не имеет значения. Кельнер Тудораке Хобоцел решил устроить спектакль, развеселить почтенную публику.

— Будет хорошо, вот увидишь, — пытался он уговорить Волоха, настойчиво вручая ему половник. — Сгодится на любой случай, одна железная ручка чего стоит! Явится какой непрошеный гость, а ты — во всеоружии!

Следует сказать, что он еще сдерживал себя — как-никак разговаривал с ответственным, — и все ж не мог уйти от соблазна слегка побалагурить. Все равно Волоху предназначена роль наблюдателя, так пусть же оценит со стороны его стиль в работе, убедится наконец, что человеку вроде него можно доверить и более серьезное дело… Волох должен был стоять за окошком, из которого передавались блюда, и держать под наблюдением малый зал. В случае какой-либо заминки нужно было мгновенно бросаться к человеку в ливрее, стоявшему у входа, — не то лакею, не то швейцару… На этот раз, правда, он занял место не у парадной двери — ее крепко-накрепко заперли, — а у задней, через которую доставляли продукты и выносили отбросы.

"Швейцар" усядется в темном уголке и, едва кто-либо появится на пороге, встанет перед вошедшим: "Вы хотели что-то сказать?" Выслушав соответствующий ответ, он должен снова отойти на свое место, надеясь в душе, что появится кто-либо, не знающий пароля, и тем самым внесет хоть какое-то оживление в его скучные, однообразные занятия. Тогда и он сможет показать себя… Сумеет найти причину, как задержать незваного, чтоб не помешать… этим "гулякам", собравшимся в малом зале, благополучно выбраться на улицу через парадную дверь, пока что плотно, наглухо закрытую, как будто за ней расположено не шикарное заведение, а мрачная темница.

— Красиво состряпано, Тудораке, ничего не скажешь… Посмотрим, как пойдет дальше, — проговорил Волох, выслушав зачинщика всех этих мер предосторожности. — Самое главное, что не выпустил из виду возможность полицейского налета… Между прочим, как поживает твой хороший знакомый из их числа? Про которого, помнишь, рассказывал в пекарне? Эксперт-криминалист, что ли? Он еще жив?

— Только вчера вечером сидел за своим столиком! — ответил Хобоцел. — Напьется и давай вести разговоры, за цуйкой даже родную мать готов втоптать в грязь.

— Выудить сведения посерьезнее — это было бы не плохо. Если, конечно, соизволит выложить.

— Не думаю, чтоб он так уж много знал. Этот тип — его зовут Кыржэ Михэеш — и сам, как черт ладана, боится немцев. Служить он у них служит, но, по-моему, больше на нашей стороне.

— Это не сразу узнаешь… Если подвернется случай, возьми в оборот, ладно? Пощупай, чем дышит. Вдруг пригодится…

— С ним даже разговаривать противно. — Тудораке пренебрежительно махнул рукой. — Не успеет выпить кружку вина, и пошел трепаться. Вчера, например, на весь зал рассказывал о какой-то банде коммунистов во главе с неким Тома Улму. С таким связываться — только себе же вредить… Но знаешь, что самое интересное: пока не выпьет, из него даже слова никакими клещами не вырвешь… И еще… Попробуй заставить расплатиться.

— Но ты, кажется, уже пробовал подобрать к нему ключи? Хоть таким образом пусть возместит убытки… — шутливо проговорил Волох. — Никогда нельзя знать, что на душе у человека. Значит, Кыржэ Михэеш… Запомним. — Он снова насмешливо скривился. — Только смотри, чтоб не переплатил… чтобы с лихвой не возместил убытки! Одним словом, как бы не переборщить…

У двери показалась какая-то тень.

— Вы хотели что-то сказать?

"Швейцар" — весь ожидание. Даже в полумраке коридора видно, какой это рослый, огромный человек. Попробуй сдвинь такого с места. Его направил Илие. "Ударит — не промахнется", — кратко отрекомендовал парня пекарь.

— Вы хотели что-то сказать? — невозмутимо повторил "швейцар".

Вокруг ресторана прохаживались "влюбленные парочки", набранные на вечер среди учеников лицея, в котором училась Лилиана. В их задачу входило незаметно подводить нужных людей к черному ходу.

Постепенно столики стали заполняться, и несколько кельнеров, на которых мог положиться Тудораке, неуклонно соблюдая правила изысканного обслуживания гостей, стали сервировать ужин: пустой, без сахара, чай и тоненькие ломтики хлеба…

Появился и сам Тудораке, облаченный в безукоризненный черный костюм с бабочкой на белой, тонкого полотна рубахе. Он ходил от столика к столику, следя за тем, достойно ли обслуживают гостей, и веско, внушительно отдавал распоряжения подчиненным. На самом же деле просто отмечал про себя явившихся, чтобы потом доложить Волоху.

— Только не набрасывайтесь на эту царскую закуску, — предупреждающе шептали кельнеры. — Потерпите до его прихода.

— А кто должен прийти? Почему опаздывает?

— Мало ли что могло случиться…

— Дождемся Лилианы, она все объяснит.

Однако Лилианы до сих пор не было, "посетители" же глаз не могли оторвать от ломтиков хлеба. А тут еще эти указания Тудораке, которые и у самого пресыщенного завсегдатая могли вызвать непомерный аппетит. В конце концов "ужин" вскоре был уничтожен, и кельнерам пришлось вновь сервировать столы.

Волох не отрывал глаз от часов. По-видимому, что-то случилось. Либо с немцем, либо с Лилианой… Только б не очередная выходка! Или что-нибудь похуже… Он пытался не заходить в мыслях слишком далеко. И все же: зачем было полагаться на сумасбродную девчонку, которую совсем не знаешь? Илона велела прежде всего разобраться в истории с "добровольцем", а он?.. Установил, какие красивые у нее глаза — миндалевидные, синие, распахнутые, какие стройные ноги, и только…

— Детские сказочки!.. Кукольный театр… — бросила она, думая о том, как бы поскорее уйти. Слова ее привели его в замешательство.

— А ты, как видно, только об одном мечтаешь: о пулеметных очередях? — обиженно проговорил он. — Если помнишь, коммунисты — подпольщики и раньше были против террористических методов и в основном прибегали к оружию слова… В нашей республике, конечно, в наших условиях, когда оккупанты и язык народа знают, и находятся здесь столько времени… Здесь особые условия борьбы, не те, что в партизанской Белоруссии, например…

— Нашел о чем вспоминать! Сейчас, когда гитлеровцы…

— Вот именно! Именно сейчас не проходит дня, чтоб я об этом не вспоминал, — перебил он ее, — что делал, кстати, весьма редко. — Вспомни: еще в прошлом году, в королевской армии, если на тебя и надевали военную форму, то назначали денщиком или возчиком, поскольку ты бессарабец. Винтовку в руки не давали — не доверяли! Стреляй тяпкой, может, попадешь в воробья…

— Но когда это было, человече? Когда? Может, организуете в связи с этим кружок фехтовальщиков? Или стрельбы в тире? Ну ладно… Надеюсь, что послезавтра увижу тебя на контрольной встрече, расскажешь, какой очередной подвиг совершил!

Похоже, Илоне не нравился и стиль работы Хобоцела в ресторане. Повлиял на ее настроение и "маскарад" с немцем, задуманный, как стало ей известно, по инициативе Лилианы, которую инструкторша из центра не признавала: ничего не поделаешь, женщина остается женщиной.

А между тем Хобоцел крайне, крайне нужен для них…

Несмотря на то что "полицейский сержант" на улице — свой, нужно срочно принимать какие-то меры. Во-первых, распустить людей. На добро ли, на худо, но он пока еще отвечает за работу группы. Как бы не потерять этих ребят. Молодые побеги, им только жить и жить. Не потерять из-за Лилианы. Вернее, из-за него. Узнав от нее же, что немец появился благодаря знакомству с Гроза-ном, слесарем, он должен был задуматься. По крайней мере, когда Грозану стало известно об этой встрече в ресторане и он одобрил ее? Неужели же следы ведут к Гаврилэ, призывавшему всех их жениться, обзавестись детьми?

— Вы ответите наконец? — грозно рявкнул "швейцар". — Долго ждать не буду, одним разом свалю с катушек!

Наконец-то последовал требуемый ответ. Тихим, невнятным шепотом.

Но это был не немец. Вошел один из лицеистов, которому нужно было отыскать кого-то в зале. Делая таинственные знаки кельнеру, он повел его за собой.

Илие многозначительно кашлянул. В зале воцарилась напряженная тишина. О чем шепчется лицеист с кельнером? Почему вслед за ними потянулись к парадной двери и все другие официанты? Ведь она наглухо закрыта…

В конце концов, в любую минуту можно ожидать налета полиции.

"А эта поварская братия в самом деле надежный народ, — подумал Волох. — Подобрались один к одному. Если потребуется, если не будет другого выхода из положения, без страха возьмутся за свои ножи и половники. Если не возьмут на вооружение кастрюли с кипятком… Лучше бы, конечно, ничего этого не потребовалось… Хотя оцепить здание не составляет никакого труда. Не притушить ли на всякий случай свет?"

Он снова посмотрел на часы. Хотелось не столько установить время, сколько убедиться, что назначенный срок прошел и что следует немедленно расходиться.

— Что вы хотели сказать? — раздался глухой бас "швейцара" у двери. Затем более приглушенное, еле слышное: — Пароль?

— Пароль д’онор! — послышался ответ.

— Чего-чего? Какой еще "онор"? — рявкнул громадина, готовясь оглушить входящего ударом. — Куда лезешь…

Но тут прозвучал требуемый ответ. Его проговорила Лилиана. Волох сразу узнал голос девушки.

С нею был стройный, худощавый мужчина, — переступив порог, они сразу же остановились, пораженные встречей: все, кто был в зале, внезапно поднялись на ноги.

Спутник Лилианы сделал несколько шагов вперед и приветствовал людей, подняв над головой сжатый кулак:

— Рот фронт, геноссе!

В ответ раздались нестройные, приглушенные голоса.

Немец стал здороваться со всеми за руку — когда легонько кланяясь, когда пристукивая каблуками. Ему было лет двадцать пять — двадцать восемь, хотя могло быть и меньше, поскольку и в лице его, и в походке все еще сохранялся отпечаток юности, возможно, впрочем, оборвавшейся раньше времени.

У него были потухшие, усталые глаза, зато тело, напротив, казалось легким и порывистым. Худощавый, тонкий, с неправильными чертами лица и звонким, по-юношески задорным голосом, он в самом деле казался очень молодым человеком. Как ни странно, молодила его даже ранняя седина, тронувшая кое-где коротко остриженные волосы. Форма, в которую он был одет, чем-то напоминала костюм спортсмена, скорее всего альпиниста, и сразу же выдавала его немецкое происхождение.

— Лили!

Слегка прихрамывая на одну ногу — до сих пор никто этого не замечал, — он прошел ближе к центру зала. Девушка тотчас оказалась рядом с ним, и немец, еще раз поклонившись, стал говорить очень тихим, сдержанным голосом, делая паузы не только между фразами, но и между отдельными словами.

— Наверно, мне нужно было бы представиться, — начала переводить Лилиана, совсем по-другому произнося слова, которые только что говорились им: ее речь была мягкой, плавной, его же звучала отрывисто, слегка крикливо. — Каково мое имя? Зовите просто Гансом! Ганс или Фриц — кому не известно, что вы называете оккупантов фрицами? Отказаться от одной с ними национальности я не могу, поскольку родился на свет немцем. Зато от их преступлений… Я чувствую на себе ваши взгляды, и, какими бы приветливыми они ни были, в них все равно сквозит недоверие. При всем желании вы не можете доверять мне, я не заслуживаю доверия просто потому, что ношу эту форму, — звучала приглушенная, отрывистая речь, повторенная мягким голосом бывшей лицеистки, скрадывающим горечь слов немца. — На самом же деле меня зовут Карл… Вместе со своими товарищами я рисковал и рискую жизнью… И теперь больше говорю от имени погибших… Гитлер и на нас, немецких коммунистов, наложил тавро проклятия. Чтоб и мы несли ответственность за позорные дела фашизма… Но не думайте, что знаком свастики отмечены только нацистские знамена… Смотрите!

Он быстро снял куртку, повесив ее на спинку ближайшего стула, одним рывком стянул с себя рубаху и, внешне оставаясь предельно спокойным, распрямил грудь, на которой темнела зловещая, с загнутыми, как щупальца у паука, краями свастика. Он сделал было шаг в сторону, но, услышав взволнованный шумок, стал одеваться, прямо на глазах у всех, только слегка отвернулся от Лилианы. Потом снова выпрямился и на минуту застыл.

К нему подошел кельнер, предлагая подсесть к столику, но он легонько взял его за плечо:

— Данке шён!

Лилиана наметила еще одну встречу в каком-то месте, и он торопливо пошел вдоль столиков, пожимая каждому руку, затем резким, напряженным шагом направился к выходу. На пороге остановился, вновь повернулся лицом к залу и, подняв над головой сжатый кулак, проговорил:

— Рот фронт!

Снова все поднялись на ноги, растревоженные и этим приветствием, и тем, что увидели у него на груди, и тем, как твердо, с достоинством он держался.

— Рот фронт! Рот фронт! — прозвучал дружный, на едином дыхании ответ.


Густая, беспросветная тьма окутала улицы и дома. По-видимому, уже было далеко за полночь.

— Ты заслуживаешь всяческих похвал, Тудораке, от имени всей группы, — проговорил наконец Волох. — Теперь можно полностью оценить твои способности. И, самое главное, рассчитывать на них в дальнейшем. Похоже, мы узнали сегодня не одного коммуниста — ты и Лилиана также очень хорошо проявили себя… Такие встречи вызывают жгучую ненависть к фашистам. Ведь фашизм клеймит не кто иной, как немецкий солдат!

Волох замолчал, но Тудораке показалось, что ответственный не высказался до конца, что договаривает еще какие-то слова про себя.

— Кстати о твоем эксперте. Ни в коем случае не отдаляйся от него, поддерживай прежние отношения. — Теперь слова Волоха звучали, как всегда, предупреждающе. — Напомни, пожалуйста, как его зовут? Кыржэ? А по имени?

— Михэеш, — вяло, без всякой заинтересованности ответил Тудораке.

— Не сторонись его — может пригодиться. Зато со всеми другими людьми постепенно обрывай контакты. Отныне твоей "зоной" будет только клиентура ресторана. Договорились? Подумай, как необходимы нам любые сведения, даже слухи, которые исходят из лагеря врагов.

— Хорошо, и все же…

— Ничего не поделаешь! Надышишься смраду — выходи на чистый воздух, тошнота пройдет. Откуда ж еще добывать сведения, как не из этой помойки? Считай мою просьбу партийным поручением. Есть возражения?

— Только одно: чтобы в какой-то день вы не спутали меня с агентом… состоящим на службе у гестапо.

— Лишь бы сам не оступился… А теперь слушай внимательно и запоминай — никаких записей. Ни сейчас, ни в любое другое время. Нас интересует банкет, который состоится вскоре и на котором должно быть все высшее офицерство, даже митрополит. Твой эксперт что-либо знает о нем? Кроме того, нужно найти основательные подступы к заключенным, узнать, кому поручено вести их дела. И, конечно, все, что может идти от сигуранцы. Это — в первую очередь… Что представляет из себя твой эксперт?

— Бывает, что и в пьяном виде молчит как могила, даже рта не открывает, — стал припоминать кельнер. — Но каким образом, не понимаю, можно узнать что-либо о сигуранце?

— Не будем загадывать вперед: это — трудное дело, это — попроще… Найди верного помощника из своих ребят. Пускай примут боевое крещение… Подсказывай, учи — точь-в-точь крестный отец… Значит, договорились? — И сам же ответил: — Похоже, договорились… Михэеш пускай молчит, а ты все равно наводи его на разговоры, — добавил он после короткой паузы. — Если видишь, что вино не действует, — налей коньяку. Не жадничай, подливай, пока не начнет лаять… Поскорее бы узнать списки арестованных. — Он помолчал, легонько сжал локоть Тудораке. — Как видишь, мы разворачиваемся, начинаем действовать. Поэтому времени на ученичество нет. Итак, на первое время займись этим Михэешем Кыржэ, попробуй вытянуть, что можно… Разузнай, где Тома Улму — на свободе или арестован? Если вообще в живых… Не напали ли на его след? Может, держат в гестапо или тюрьме, но до поры до времени не сообщают… В таком случае, кто ведет допросы, сколько их? Учти, Тудораке: даже малейшая подробность может оказаться полезной. Ну, хорошо, на этом расстанемся. Следующую встречу я назначу сам… Что же касается Гаврилэ — оставь его в покое. Хотя бы не дразни, не издевайся в лицо.

— Я все время думаю о нем, — сказал кельнер. — По-моему, он из тех, кто любят загребать жар чужими руками… От таких мало толку!

— И все же пока займись своим делом. Надеюсь, запомнил все, повторять не нужно? Отлично. Вот и отлично. — И все никак не мог распрощаться. — Только будь начеку, Тудораке. Помни, как мало среди нас опытных людей: ты, я… еще несколько. Горстка, да и те ходят под дулами винтовок. Из этой охоты трудно выйти живым, скорее всего — пуля в лоб… Москва пока что, сам знаешь, по другую сторону. И мы тут у нее одни.

Проговорив эти слова, Волох решительно шагнул в темноту. Сколько, в конце концов, можно сказать за одну короткую встречу!


Встречи, встречи…

Они бывают деловыми, дружескими, чаще всего — любовными свиданиями. У людей, работающих в подполье, встречи различаются только по одному признаку — рядовая, обычная или же контрольная. И в том и в другом случае они назначаются на ранний, предрассветный час либо на полночь, когда сыщики только ложатся или еще не успели подняться с постели. Как правило, место выбирается такое, куда полицейские показываются не часто: глухие закоулки, безлюдные улочки и переулки обычно не берутся на заметку ищейками. Подходят и отдаленные окраины, и загородные места, чтоб легче было издали заметить и нужного человека, и подозрительного. В этом случае еще не потерян шанс уйти от преследователя. В центре города, где шумит толпа, удобно спрятаться за спинами прохожих, в крайнем же случае, если попался в руки врагу, позвать на помощь и превратить арест в антигитлеровскую демонстрацию.

Встречи под открытым небом всегда более опасны, зато не впутываешь в дело хозяев подпольной квартиры, да и сам не ставишь себя в зависимость от них. На улице можно даже отпираться от человека, с которым назначил встречу. Ты видишь его в первый раз, понятия не имеешь, что за тип, слыхом не слыхал ни его имени, ни… чего-чего? Пароль? Какой еще пароль? Тайное задание? Не знаю и знать не хочу. Ага, фотография? Успели все-таки засечь? Все правильно: спросил, который час. Да, да. Потом дал прикурить, что ж тут такого, если у человека нет спичек? Пожалуйста, докажите обратное… Он идет своей дорогой, я — своей… Так случается, если встреча назначена с мужчиной. С девушкой еще проще: захотел подцепить, понравилась, вот и подмигнул.

Встречи подпольщиков тянутся недолго. Решения принимаются сразу: да или нет. Скупой отчет о проведенной операции, уточнение будущей; как дела на фронте, что нового в мире. Даже самые сложные планы и те следует излагать в виде кратких распоряжений: сделай то-то и то-то! Передай кому следует! Выполнить и доложить! Здесь же, на улице. На ходу. На виду у сотен людей.

О глухие улочки, людные перекрестки, заброшенные пустыри, шумные площади, и ты, поляна, затоптанная ногами мальчишек, гонявших мяч, и вы, подворотни, сквозные проходы, парадные с двумя выходами! В особенности вы, низкие, расшатанные тыны! И вы также, гордые, высокие заборы с двумя-тремя досками, незаметными постороннему взгляду, которые означают не что иное, как тайный проход… Вас никогда не вспомнят в своих трудах историки, не перенесут в торжественные залы музеев, даже не поставят какой-нибудь мемориальной таблички… Вы никому не ведомы сейчас, никого не заинтересуете и после Победы. Праздничные шествия и парады будут проходить на широких бульварах, вы же останетесь известны только почтальонам, шоферам такси, может быть извозчикам, просто потому, что знать каждый уголок города входит в их обязанности… Но вас будем помнить — мы. Правда, не все — те, кто останется в живых.

Мы не станем прославлять вас в пышных речах, нет, если и будем вспоминать прошлое, то только тихим, приглушенным голосом — все равно сразу же поймем друг друга… Оставайтесь такими, какими служили нам, погруженные в тишину, незаметные, хранящие стук наших шагов, произнесенный шепотом пароль, наше взволнованное, затаенное дыхание…

9
Встречи с немцем еще продолжались какое-то время. Проходили они стремительно, "молниеносно" — как-никак человек убежал из фашистского концлагеря…

Волох пытался припомнить, когда видел его в последний раз. Собственно говоря… Он следил за ним издалека, с дальнего края железнодорожной платформы, закрытой для движения красным светом семафора.

Он сразу узнал Карла по тому, как он припадал на одну ногу. Затем расслышал и голос. Паровоз тяжело пыхтел, маневрируя, то приближаясь к вагонам (их было два), то снова удаляясь: ему не давали отправления немецкие часовые, расставленные вдоль товарных платформ.

— Зольдат! Зольдат! — услышал он негромкий оклик Карла, говорившего, по-видимому, на диалекте, не то прусском, не то баварском. Карл просил солдат помочь ему пересечь путаницу путей: как бы не угодить с больной ногой под колеса паровоза. Голос Карла казался совсем слабым, в особенности в гуле станции.

"Как трудно было, — пронеслось в голове у Волоха, — договориться с машинистом паровоза, со стрелочником". Успех операции казался крайне сомнительным, если и вообще она не была обречена на провал. Достаточно выпасть одному зубцу, и выйдет из строя вся система передач. Он взял за плечо молодого парня, ученика депо, и тот неслышно исчез в темноте. Уже потом он вспомнил, что видел мальчишку на первой встрече с Карлом в ресторане.

— Зольдат! Зольдат! — еще раз отважился окликнуть часовых Карл.

Те стали недоуменно оглядываться — откуда мог взяться человек, говорящий по-немецки? И этого мгновения оказалось достаточным, чтобы стрелочник успел перевести стрелку. Вагон с контейнерами обувной фабрики медленно поплыл вдоль платформы…

"Мда. Пожалуй, риск был слишком велик", — пришел к заключению ответственный.

Подвергался опасности Карл, он сам, ученик из депо, не говоря уже о машинисте и стрелочнике. Конечно, этого требовало дело, и все же… Он мог бы сюда не приходить — однако надо же было когда-то принять боевое крещение, пройти первый экзамен! Во время войны железнодорожная станция может быть приравнена к передовой линии, и если так, то стрелочник вполне заслуживает чина генерала.

Только б он не бросил чем-нибудь в голову Карлу!

Волох задумался… Дошли слухи, будто слесаря-весовщика Гаврилэ Грозана направляет на улочку, где он, Волох, ждет Илону, сам Тома Улму… Только как можно проверить, правда это или пустой звон?

Тома Улму…

Чего только о нем не говорят! Будто арестовывали бесчисленное количество раз, но он все равно вырывался на свободу; даже из страшного подвала сигуранцы и то сумел…

Волох не знал, насколько правдивы были эти слухи. Если б еще расспросить у Илоны! Наверное, там, за линией фронта, откуда она прибыла, все должно быть хорошо известно…

Сегодня снова нечетное число. И он, как всегда, выйдет на встречу. Хотя, наверное, не следовало бы показываться так часто на той глухой улочке. В конце концов могут заметить… Вообще нужно поменьше ходить по городу, а он уже с утра бегает с места на место… Предстоит еще одно дело: нужно повидаться с Лилианой, расспросить, как прошли последние встречи молодежи с Карлом, заодно уточнить до конца ее положение. Вполне может быть, что именно из-за этой лицеистки не приходит на встречи Илона… За последние дни он успел убедиться, что она не такая уж взбалмошная девчонка; поручения, какие ей доверялись, выполняет четко и быстро, только б были по вкусу. Безгранично предана делу… И все ж, если не лежит душа к чему-то, не нравится задание, будет капризничать, тянуть кота за хвост…

Короче говоря, с нею следует держаться построже, решил наконец он.

Встретиться договорились в вестибюле больницы, однако Волох пришел на четверть часа раньше и, утомившись за день, присел на стул в дальнем углу больничного парка. Отсюда ему был виден весь парк, хотя сам он был спрятан от любопытных глаз ветками деревьев, вот-вот готовых распуститься… От любопытных глаз? Кто его знает… Через главную дверь здания, видневшегося за сплетением веток, изредка входили и выходили больные, одетые в полосатые халаты. Мелькали санитары, еще какие-то люди, вероятно посетители.

Свежий воздух, стул с удобной спинкой, частые бессонные ночи… Он начал незаметно дремать. Однако каждый раз приходил в себя — вздрагивал и медленно раскрывал глаза. Затем все начиналось сначала. "Подумать только, — с удивлением проговорил он про себя, — уже пришла весна. Давно прилетели галки, вот-вот распустятся почки". Да, пришла весна. Однако он чувствовал себя сейчас, точно больной в первые дни выздоровления.

И почки, почки… С тех пор они лопаются в третий раз. А вот эти… когда же лопнет, как мыльный пузырь, их сила? Не даются. Не так-то просто с ними справиться.

Он даже не успел закончить первый курс института, не успел толком стать на ноги после нескольких лет революционного подполья — до этого даже разговаривать приходилось только шепотом. На улицах нужно было вечно оглядываться по сторонам — нет ли слежки… По правде говоря, он и сам не слишком торопил события — хотелось войти в новое не спеша, естественно, смакуя, как говорится, из ложечки, капля за каплей.

Он собирался стать инженером.

Теперь уже кончал бы третий, нет, четвертый курс. До института с грехом пополам, голодный и голый-босый, сумел одолеть технический лицей. Потом поступил в политехникум. Чтоб заработать на пропитание, пришлось давать частные уроки. Целый день — институт, по вечерам — ученики. А как же подпольная работа?

— …Значит, учимся? Замечательно. Специалисты в свое время нам понадобятся. Обязательно. Но как быть сейчас, сегодня? Тюрьмы забиты товарищами, зато Железная гвардия марширует на парадах. Безработица, осадное положение, кровавый террор… Фашисты засели в государственном аппарате, изо всех сил стараются вовлечь страну в войну против Советского Союза… И что же мы? Чем заняты, товарищ студент?

— Либо учеба, либо подполье, — возразил он. — Иначе не получится.

— Возможно, ты и прав, — посочувствовал связной. — Но ждать осталось недолго… Кажется, на временную работу удастся устроить.

Связной откинул со лба прядь волос, пряча их под поля шляпы и выставляя напоказ бог весть в каких схватках расплющенный нос — такие часто бывают у боксеров. Все его лицо опоясывала бородка, хотя напоминала она скорее выросшую за несколько дней щетину… Он менял внешность от одной встречи к другой — все для того же: лишь бы не попасть в поле зрения агентов сигуранцы. Хотя в любом случае его должен был выдавать рост. "Что поделаешь, — нередко сетовал он. — Вырос как будто для королевской гвардии — метр восемьдесят".

Короче говоря, от Волоха требовалось сделать окончательный выбор. И он сделал. И никогда не пожалеет об этом. Несколько лет борьбы не прошли бесследно. "Поденщиком!" — сказал тогда Зигу. И выполнил свое обещание.

Потом наступило освобождение Бессарабии!

Он стал студентом в столице Советской Молдавии.

Получал скромную стипендию — ему вполне хватало ее. Никаких привилегий для себя он не искал — ни моральных, ни материальных. Даже никогда не говорил о том, что был подпольщиком. Хотелось раствориться в студенческой гуще, жить одной жизнью со всеми.

Ему нравилась будущая профессия. Мечталось работать где-нибудь на большой стройке, возводить невиданные сооружения.

Не оставляло ощущение, будто он родился заново. Воспоминания о прежней борьбе накладывались на новые впечатления и превращались в органическое сочетание. Однако жизнь шла так стремительно, что только успевай осмысливать каждый прожитый день.

И все же звонок на очередную лекцию, запись в конспекте, заметка в стенгазету по какому-то закону контраста порой наводили на мысль о том, что совсем еще недавно приходилось писать и распространять прокламации.

Однажды ему встретился прежний связной. Он все так же был чем-то озабочен, куда-то торопился. Настоящее его имя было "Зигу", хотя многие считали это слово прозвищем, от немецкого "Зиг" — "Победа". Это был порывистый, вечно занятой человек — точно горящий на ветру факел. Его любимой песней была песня о красном знамени, которую он, правда, скорее декламировал, чем пел:

Вперед, народ, шагай вперед
Под красным знаменем победным!
Зигу и сейчас приветствовал его давними, "из подполья", словами: "Рот фронт!" Он был в шляпе, белой рубахе с галстуком. Бородку давным-давно сбрил. Под мышкой — пузатая сумка, из которой выглядывает край синей спецовки.

— Куда бежишь, друже, — на лекции? Нужно, ничего не скажешь, нужно брать и эту баррикаду! Привет советскому инженеру! — проговорил на прощанье этот испытанный оратор на "мгновенных" собраниях и митингах прежних дней, прыгая на ходу в трамвай.

— Зуграв! — крикнул он, когда вагон уже тронулся, показывая на сумку, если, впрочем, не на спецовку. "Зуграв" — по-молдавски "маляр", но тот не понял, фамилию назвал бывший связной или, чего доброго, сообщил, чем занимается. В любом случае видно было, что дел у него по горло.

Волох снимал комнату в домике на нижней окраине. Кишинева. Вставать приходилось чуть свет — не хотелось опаздывать на занятия. Он никогда не ездил на трамвае, шел до института пешком и все равно приходил одним из первых.

Он пережил в тот год не только юность, но, наверное, и детство…

Жил он аскетом, не позволяя себе никаких излишеств. Не для того посвятил лучшие годы борьбе, чтоб теперь заботиться о житейских благах.

Возобновились связи с семьей — старухой матерью, двумя сестрами и младшим братом. До сего времени он вечно скитался по самым разным местам, боясь слежки или ареста, зная, что власти разыскивают его, несколько лет не переступал порог родного дома. И в конце концов словно отрезал себя от него…

Хотелось пригласить мать в город, но что она подумает, увидев эту лачугу, эту узенькую, жесткую кровать? Чего доброго, станет журить: дескать, стоило ли ради такой жизни бороться, голодать, пропадать в румынских тюрьмах? В то время как другие, и раньше умудрявшиеся кататься как сыр в масле, теперь точно так же поплевывают в потолок. "Вот возьми пример хотя бы с того или с этого", — скажет она. Сама мать всю жизнь проработала у хозяев…

Старушка приехала к сыну, надев самое лучшее и чистое, что только у нее было, даже привезла ему гостинец. Они отправились прогуляться в центр города, немного постояли у здания института. В кинотеатре показывали "Депутат Балтики"… И погода была прекрасная, и столько людей высыпало на улицы, словно все это заранее было подготовлено к приезду матери.

Шло лето сорокового года, года нашего Освобождения.

Потом он еще раз увидел ее, в июне сорок первого. У заставы Скулены, другой окраины города, где она попала под жестокую бомбежку фашистских стервятников.

Бедная старушка отмерила пешком сорок километров, бросившись на помощь сыну, едва пронеслась весть о военном пожаре.

Он проводил ее до Днестра, помог переправиться на тот берег, сам же, несмотря на то что шли они всю ночь, сразу повернул обратно.

Он вернулся в Кишинев и, проходя по улицам, над которыми стоял вой сирен, свист бомб, грохот рушившихся зданий, услышал в какую-то минуту, что его окликают по имени. Кричали откуда-то сверху, с охваченной пламенем крыши дома. Среди людей, гасивших пожар, вызванный фашистской бомбежкой, он заметил Зигу.

— Эй, студент, выше голову! Чего понурился? Разочарован, что в Германии никак не вспыхнет революция? Она наступит, только немного позже! — кричал во весь голос Зигу. Иначе его не было бы слышно из-за воя и свиста бомб.

Потом он спустился с крыши.

— История человечества, друже, не что иное, как история борьбы классов. Так учит старик Маркс, — с воодушевлением проговорил он, не обращая внимания на то. что по лицу у него, смешиваясь с пеплом и сажей, бегут струйки пота. И добавил деловым тоном: — Что собираешься делать дальше? Ожидаешь повестки?

— Мы с институтом эвакуируемся. Куда-то на Урал…

— Ну что ж, если велят эвакуироваться, езжай. — Он снял с руки красную повязку, стал стряхивать с нее сажу. — В этом институте ты проучился всего один год, зато в другом… — и указал большим пальцем через плечо, — в другом, подпольном, прошел полный курс обучения… Разве только диплома не получил. Или же получил, а? Не хватило времени? Это точно.

— Не понимаю.

— Зато теперь получим, не сомневайся… Инженерный тоже никуда не уйдет. Два месяца, а потом… Все еще не ясно? На Урале тебя может заменить любая девчонка, а вот здесь… Оставайся, как и был, студентом, потом посмотрим… — Он не договорил, оборвал фразу на полуслове, что, кстати, случалось с ним крайне редко. — Почему же ты молчишь? Удивляешься: что вдруг Зуграву из маляра стал… пожарником? Выше голову, друже! "Вперед, народ! Шагай вперед!"

— "Под красным знаменем победным", — поддержал его Волох.

— Видишь, как обернулись дела, — теперь он стал говорить серьезным, даже чуть горьким тоном. — Наши ребята, все до одного, бросились в военкоматы проситься на фронт. Каждый хочет схватиться с врагом, сшибить эту проклятую свастику с их касок… Что же касается нас с тобой, — буднично договорил Зигу, он же Зуграву, — то нам придется остаться.

— Только двоим? — Волох слегка опешил, услышав последние слова товарища.

— Припомним прежние времена, — продолжал тот. — Подполье — это борьба оружием слова, в свое время, кажется, мы неплохо им владели… Почему ж только вдвоем? Организуем группу из местных жителей. Ты всегда жил скромно, незаметно, в глаза не бросался… Если ж будет нужно, направим в другое место… — Он назвал одну из крупных железнодорожных станций. — Ну, что скажешь? Укрепимся и начнем действовать на всю Молдавию… где один, где другой… Избегать открытой борьбы, но давать о себе знать… Дезориентировать… иной раз и оглушать по башке!

…Два месяца — самое большее! — пообещал он своим. Сестры не придали этим словам никакого значения, зато мать, исхудавшая и измученная, горько плакала по ночам. Он понял, что мать не поверила.

Как тяжело на сердце, если не выполнишь обещания, данного матери! В прежние годы еще можно было оправдать вечные скитания, бездомную жизнь, необходимость скрываться…

Волох тряхнул головой, возвращаясь к реальности, и сразу же сквозь сплетение ветвей увидел Бабочку. В нескольких шагах от нее торопливо проходил высокий, стройный мужчина.

Наступила весна, а у него — тяжелые думы, болит сердце. Только в одном и посчастливилось: получил весточку от матери, сестер и брата. Больше думать не о ком. Но почему, почему? Вспомни жесткое правило подпольщиков: "Любовь после революции".

Революция… Но они, собственно, не участвовали в ней, для них ее совершали другие — тем, что освободили Бессарабию. "И вот теперь эти другие — мы, — прошептал он. — Бороться за освобождение — значит отстаиватьреволюцию…"

Он заметил, что Лилиана остановилась, бегло взглянув на часы. И сразу же посмотрел на свои. Ничего, у нее в распоряжении еще пять минут.

Девушка снова пошла следом за высоким мужчиной.

Волоху показалось, будто он видел этого человека, только где, когда, при каких обстоятельствах?

Нет, не может вспомнить! Ничего конкретного. Ставит в тупик подчеркнутая стройность фигуры, высокий рост — такого человека видеть ему не приходилось, это точно. А вот лицо… Лицо как будто знакомо. Без сомнения. Да, да… Вот оно что! Постой, постой…

Мужчина исчез за деревьями.

Не видно больше и Лилианы-Бабочки.

Проклятая память! Подводит в самых неожиданных случаях. Можешь годами держать в голове расположение улиц, точную картину местности, даже узор мостовой, сплетение штакетника в заборе… И лица, конечно же лица людей… Лица, лица… На одном замечаешь, как дергается бровь, на другом — нервный тик, крохотную, с булавочную головку, бородавку — на третьем…

Что только не регистрирует зрительная память! И что бы делал подпольщик, если б не умел читать лица, разгадывать человека одним беглым взглядом… Но вот внезапный сюрприз: забыл!

Где? Когда? При каких обстоятельствах?

И снова принялся шарить в потаенных уголках памяти, восстанавливая кварталы улиц, дома, лица. Лица, лица…

Бабочка ждала в холле. Едва увидев его, бросилась к гардеробной, обронила словечко сидевшей за загородкой женщине, мило улыбнулась, и вот он уже набрасывает на плечи белый халат. Еще секунда — получает халат и она. На этот раз полосатый, какие носят больные.

"Где только у нее нет знакомых!" — с удивлением подумал Волох.

Она провела его длинным коридором; зайдя за стеклянную дверь, они оказались на веранде, но сразу же отшатнулись назад — там кто-то был. Тогда быстро сбежали по лестнице, оказавшись во дворе, окруженном высоким забором. Уходила вдаль аллея ореховых деревьев.

Она взяла его под руку, прижалась к плечу.

— Тов. Волох, — кокетливым, капризным тоном пролепетала она на ухо, приподнимаясь на цыпочки и обдавая теплым дыханием лицо, — какое у тебя нудное имя — Волох! Но чем это ты озабочен? Бедненький, — продолжала она, стараясь расположить его к себе, закрасться в душу всем этим сочувствием, подчеркнутым, если не притворным. — Может быть, я сделала что-то не так с нашим немецким гостем?

— Все было хорошо, — заметил он, слегка косясь в ее сторону: как ни в чем не бывало она склонила к нему на плечо голову!

— Тогда… Зачем же так хмуриться? Быть может, не нравится моя фамильярность? Неправильно с тобой обращаюсь? Ничего не поделаешь, такою уродилась. Только… разве мы — не самые близкие люди на свете? Не одна семья?

— Просто не могу прийти в себя, — произнес он. — Подводит память… никак не могу вспомнить, где мог видеть мужчину, который только что здесь проходил?

— Кого ты имеешь в виду? Неужели Дэнуца Фурникэ?

— Ах, вот оно что… Тот тип из автобуса! — воскликнул Волох. — Правильно, ты говорила, что его зовут Дан Фурникэ. Он тогда выпрыгнул вслед за тобой, да? У тебя еще была под мышкой горбушка хлеба?

Он опустил взгляд, и в глаза сразу же бросились длинные стройные ноги девушки, плавно изгибающиеся в коленях при каждом ее шаге.

— А где твои великолепные туфли? Помнишь, как бежала по снегу в одних чулках, он же, будучи истинным кавалером, не слишком старался догнать?

— Туфли? — рассеянно переспросила она. — Черт их знает, где они!..

— Однако потом все-таки догнал, не так ли?

— Кто догнал? — испуганно вздрогнула она. И сразу же облегченно, выдохнула. — Ах, Дан… Ничего. Ты знаешь, — теперь она прижималась к нему всем телом, точно ребенок, обрадовавшийся тому, что миновали все его страхи, — у меня было ощущение, будто ты нарочно держишь меня… чтоб не убежала! Какая чепуха, господи… Прости меня. — Она задумалась, потом заговорила с прежним подъемом: — Ну конечно, это был Дан, Дэнуц, студент-юрист, о котором я тебе рассказывала. Практикант из "Полиции нравов". И знаешь что? Ему наконец удалось добиться для меня свидания с Антонюком, "добровольцем", как вы его называете. Не забыл еще такого? Бедный парень, видел бы, как его избили! Подлые скоты! Дэнуц говорит, что он плюет кровью, и на этом основании хочет затеять дело, попробовать вырвать, хотя бы перевести в больницу. Он знает всякие юридические уловки… — Чувствуя, что он слушает внимательно и сочувственно, она стала непроизвольно двигать рукой, стараясь сплести свою руку с его. — Завтра после обеда, в три часа, если не будет осечки, я смогу повидаться с ним — там, в тюрьме. Быть может, нужно узнать о ком-то из наших? — с тем же подъемом, с готовностью помочь спросила она. — Получить сведения о заключенных или что-то передать им? Не думай, будто болтаю на ветер… И знай: я ничего не боюсь, ничего! Сделаю все, что потребует партия!

— Я уже просил тебя… прекратить с ним отношения, — напомнил Волох, — Кажется, мы договорились об этом. Или же нет?

— Договорились, — внезапно холодным, отчужденным голосом сказала она. Потом убрала голову с его плеча, даже резко замедлила шаг. Рука, выскользнувшая из его руки, безвольно упала.

— Расскажи, — хмуро проговорил он, — только покороче, как прошла последняя встреча с учениками. Внятно и четко, вроде листовок, какие пишете…

— Это была удивительная встреча! — встрепенулась она, благодарно заглядывая ему в глаза. — Удивительная! Только знаешь что — давай присядем!

И указала на стул, прислоненный спинкой к узловатому стволу ореха. Он сидел возле этого дерева всего несколько минут назад.

— Нет, нет, постой!

Теперь она вновь держала его под руку, вновь старалась шагать в ногу с ним.

— Если не хочешь — не надо. — И стала рассказывать. — Такой встречи еще не было. Даже Карл… ты знаешь, что его зовут Карл?.. Даже он это признал. Я своим ушам не поверила. Он был обрадован, как никогда… Между прочим, он объяснил, что из-за ноги служит в интендантстве, там немного легче… И предупредил, чтоб никто не проговорился… Ты представляешь: лучшие ученики почти всех школ города! Какие речи говорились! Карл обнимал каждого, всех до одного… — Она глянула на Волоха: он был нахмурен, озабочен. И умолкла, пока не зашла в тень широкого, мощного ствола ореха. Там остановилась и положила ему на грудь руки. — Серж — вот как я буду называть тебя, не Сыргие… Знаешь что, Серж? Дай я тебя поцелую! Только не думай, будто…

Она прижалась к нему и, не давая опомниться, стала целовать — в глаза, в щеки.

— Ты очень дорог мне, Серж, если б ты только знал, как вы все мне дороги! Какое счастье видеть тебя спокойным, без этой суровой складки на лбу… Я понимаю: ты должен держаться строго, замкнуто, иначе тебе не будут подчиняться, не захотят жертвовать жизнью, как в любую минуту готов жертвовать своей ты… Чего ты так смотришь — хочешь знать, откуда мне все это известно? От него… Тебе можно сказать правду. Да, да, от Тома, от него. — Казалось, она сама была ошеломлена своими же словами. — Я даже ни капли не сомневаюсь, что это он прислал к нам Карла. Более того…

— Кто это такой — Тома? — резко дернул головой Волох.

— Разве ты не знаешь? Тома… — и стала быстро шептать что-то на ухо.

— Я ничего не понял из твоих слов! — сказал он, резко выходя из-за ствола на свет. — И вообще хотел бы посоветовать: поменьше болтай чепухи.

— Но это не чепуха, Серж! Куда ты собираешься идти? Возьми меня под руку.

— Сама же говорила: Карл просил учеников не проболтаться! — оборвал он. — Чтоб не было лишнего шума… Так вот, было бы хорошо, если б они и в самом деле не болтали лишнего.

— За этим я слежу! Они дали клятву — поднятый вверх кулак и… "Рот фронт"! Я тоже. Я ведь пришла к вам для того, чтобы… — Она вновь загорелась: — Чтобы всех любить! С любовью в сердце! Меня ничто не остановит: ни религия, ни отец с матерью… Я — свободна, такою и останусь… Во всем и всегда свободной!

— Послушай, — довольно резко прервал он. — Во-первых, раз и навсегда забудь это имя, ни при каких условиях не произноси его! Ни под каким видом, понимаешь?

— Но почему? — Лицо девушки побледнело. — Чье, чье имя?

— Ты знаешь, о ком я говорю! И во-вторых…

— Тома Улму, да? Но ты не можешь запретить мне это! — непреклонно возразила она. — Имя Колумба можно произносить вслух? Можно? Так вот знай: он и есть мой Колумб! Моя путеводная звезда.

— Боже, какая чепуха… Ты хотя бы видела его? Слышала его голос?

— Конечно! Например, когда проводились "Три минуты против третьего рейха"!

— Что, что? Своими глазами? Нет, тебе показалось.

— Но не только там, раньше тоже видела, — продолжала она. — Вот как это было… Наступила жара, просто бешеная, и вот прохожу я как-то вдоль реки, возле самых верб… Ха-ха-ха! — по-детски звонко рассмеялась она. — И что же вижу? Подвернул штанины брюк и плещется в воде. А вода даже до колен не доходит… Холодная, чистая, течет спокойно, не всколыхнется. Я остановилась под вербой, смотрю на воду и радуюсь: наконец-то дорвался до такой благодати, может освежиться после всех скитаний. "Ешь, если хочешь! — говорит он и показывает на кучу свежих, покрытых росой помидоров… Рядом с ними лежит еще кусок брынзы, прямо из стана чабанов, — Там и хлеб есть, — машет рукой, — и узелок с солью… Развяжи и ешь". И так ласково говорит, что я и в самом деле подошла, присела на стог свежескошенной травы…

— Откуда ты вычитала эту сказочку? — резко проговорил Волох.

— Его жизнь в самом деле похожа на сказку, тут ты прав.

— Только ты, по-моему, немного в ней запуталась, — прервал Волох. — Прошлый раз вроде бы говорила по-другому. Вся эта болтовня нисколько меня не интересует, только хотелось бы знать, какого беса ты бродишь по полям? В общем, так: в другое время, возможно, мы вернемся к твоей библейской сказочке, пока же предупреждаю, притом в последний раз: прекрати всякие контакты со своим Даном, типом из полиции…

— Послушай, зачем называть его типом? — теперь она уже говорила просительным тоном. — Не будь злым, Серж… Разве ты сам никогда в жизни не любил? Этого не может быть! Тогда хотя бы читал про любовь в книгах, смотрел в кино… Я же всех вас люблю, понимаешь? Жить не могу без вас!

— Тем более, — продолжал настаивать Волох, — тем более должна выбирать между нами и этим полицейским.

— Ты сам не знаешь, что говоришь! Твердишь одно и то же, лишь бы казаться злым и твердолобым.

Увидев, что эти слова взволновали Волоха, она сочувственно посмотрела ему в глаза, затем быстро огляделась вокруг и снова обняла за плечи.

— Неужели ты не веришь мне? К вам приходят, чтобы бороться, иные ради будущего, ради куска хлеба… Главное — разгромить фашистов, это ясно. А я… я хотела бы всех вас согреть, оделить любовью.

Он резко рванулся из ее объятий и быстро пошел вперед.

— Выбирай: или мы, или… этот тип из "Полиции нравов"!

Лилиана пыталась удержать его.

— Ха-ха — тип! Между прочим, этот тип может сделать столько, сколько не сделает никто другой! Несмотря на то что выглядит таким скромный и сдержанным… Они полностью доверяют ему, потому что не успели раскусить. Стоит сказать слово, и Антонюк будет на свободе… Дошло наконец? Поможет ему бежать, и все. Только я не очень злоупотребляю, не хочу ставить парня под удар. Ты просто не понимаешь, Серж: Дэнуц может пригодиться в более серьезных случаях. Кто знает, что ожидает всех нас в будущем? — Она с тревогой, с опаской подняла на него глаза. — Представляешь, кем может оказаться этот "тип", этот славный, послушный Дэнуц?

— Я уже сказал: выбирай!

— Но почему же? Господи, почему? — от волнения у нее даже потух голос. Взгляд был устремлен в пустоту — казалось, еще секунда, и она разразится рыданиями. Однако у нее хватило сил прошептать: — Но ты испытай меня, товарищ Волох… Дэнуца Фурникэ, которого ты называешь "типом", я очень люблю, считаю… Подожди, подожди, Серж, дай объяснить… Ты можешь неправильно меня понять… Я считаю…

— Объяснишь во время свидания Антонюку, — оборвал он ее, сбрасывая с плеч больничный халат. — Мне ничего больше можешь не говорить.

— Серж…

— Проведи меня к главному выходу, — сухо бросил он, решительно направляясь к зданию.

Лилиана молча пошла за ним.

— Кстати, не советую идти завтра на это свидание. Я, во всяком случае, запрещаю, — добавил он торопливо, ускоряя шаг и оставляя ее далеко позади.

— Но когда мы увидимся? — догнала она его. — Ты не имеешь права ни с того ни с сего отрекаться от меня. Нам нужно поговорить. Я все объясню, Серж! — Голос ее задрожал, на глазах выступили слезы. — Все, все, товарищ Волох…

Остаток дня — после этого тягостного свидания — его не покидали мрачные мысли. На душе было тревожно, тяжело… Но как же тогда понимать историю с немцем? Все эти выступления перед молодежью? Только видимость успеха. Последний проблеск перед грозой. К тому же слишком удачно (ни одного ареста!) они проходили… Как и "Три минуты против третьего рейха"… Есть о чем подумать, товарищ ответственный.

А вот Илона на встречи не является. Зигу Зуграву тоже не подает признаков жизни.

Что же касается Тома Улму, то он будто сквозь землю провалился.

10
Опять нечетное число.

Но зачем выходить на встречу, если она не является? Только подвергать себя лишнему риску.

И все ж ноги сами несли его к условленному месту.

Если схватили в Кишиневе? И ее, и Зуграву, освободив взамен Василе Антонюка — только для того, чтоб еще и здесь поставить кому-то ловушку? Возможно, он сгущает краски. И все же одно остается несомненным: ищейки выходят из себя, пытаясь выследить и схватить каждого советского патриота, чтоб уничтожить всех по одному. Стоит ли говорить о таких, как Илона! Напасть на ее след могли еще тогда, после несостоявшегося инструктажа. Он до сих пор видит — в который только раз? — как она выходит из дому за минуту до него, бросившись навстречу мужчине с курчавой, запорошенной снегом бородой, в надвинутой на глаза кушме, стараясь поскорее, пока никто не заметил, увести его. Он, Волох, выходивший следом, все ж успел разглядеть человека, увидел в слабом мерцании свечи, которую держал Тудораке Хобоцел, его глаза под густыми, покрытыми изморозью бровями. Он и в самом деле выглядел так, как описывала когда-то Лилиана. Мда… Потом, правда, было слишком много событий — разговор с лицеисткой в автобусе, появление Дана, погоня напрямик по снегу, — и он не думал больше о человеке, явившемся за Илоной. Тут еще "геройства" Антонюка, когда в дом невзначай нагрянула полиция…

Волох петлял тихими, узкими улочками, стараясь подойти к месту встречи незамеченным, еще и еще раз убедившись, что не тащит за собой хвоста.

Нынешним днем он вышел раньше времени — слишком уж давил ненавистный потолок кельи.

Казалось, будто он висит над головой даже здесь, на улице. Не поворачивая головы и не замедляя шага, он наклонился, якобы завязать шнурок на ботинке, — за спиной не было ничего подозрительного. Он сделал большой крюк: улочки были погружены в крепкий сон. Тротуары пусты, ворота, окна, даже занавески на них ничуть не изменились с тех пор, как он впервые пришел сюда.

Когда ж она была, та первая встреча?

Уже вечерело, моросил мелкий дождь, туман как окутал город днем, так не рассеялся и к вечеру, а тут еще сумерки, темень. Ему сообщили, чтоб вышел на встречу с девушкой из Кишинева, которая не знает здешних мест. Держа, как было условлено, шапку в руке, он должен подойти к ней и, убедившись, что из сумочки проглядывает краешек носового платка, спросить: "Каким образом поскорее попасть на вокзал?" Она должна была ответить: "Все время прямо, прямо, прямо"… Но как тут заглядывать в сумочки встречных женщин, если туман, непроглядная темень? Его прогонят, еще отругают… К тому ж усилился дождь, и держать шапку в руке значило выглядеть смешным, если не вызвать подозрения. В конце концов он надел ее на голову, решив снимать при виде каждой женщины. А вот, кажется, она. Внешность, пароль — все вроде бы соответствует. Правда, слова пароля она немного перепутала, поменяла местами, вообще же держалась довольно бойко, не переставая болтала, без конца задавала какие-то вопросы, которые, честно говоря, ничего общего не имели с тем, что он ожидал услышать. Если бы не предупреждение из Кишинева, не пароль, который она все-таки знала, он ни за что на свете не отличил бы ее от обычной девчонки, вздумавшей прогуляться вечерком… Какой это инструктор, к тому ж еще из штаба, из подпольного центра?

Вопрос за вопросом, и в конце концов оказалось, что он должен отвечать и на следующий: любил ли он когда-то? Если да, то почему? Если нет — то же самое: почему нет? Вся эта болтовня в итоге поставила его в тупик, и он даже засомневался: за ту ли ее принимает? Не хватало еще свалять дурака в таком деле! Ни к чему не привели попытки прощупать ее — на все вопросы она отвечала шиворот-навыворот. Он подумал: скорее она вывернет наизнанку тебя, иначе с какой стати выспрашивать насчет убеждений, нравственных качеств? Кто ж тогда она сама? Святая, что ли? Какие-то намерения, конечно, у нее были, иначе зачем устраивать допрос? Не впутаться бы в историю, в конце концов решил он. На кой черт все эти абстрактные рассуждения? О чистоте души будем думать в более подходящее время!

Давным-давно наступила ночь, все сильнее лил дождь, под ногами стояли лужи. В любую минуту можно было нарваться на облаву, на патрулей, но она и не думала прощаться. Куда там — еще крепче ухватила за руку, будто жениха, которого боится отпустить от себя хоть на минуту.

Стало ясно: он допустил оплошность. Никакой она не инструктор — та, наверно, вовсе не приехала или просто разминулась с ним в тумане. Эта девица, которая ухватилась за него и не отпускает, напутала с паролем; к тому же никакого носового платка из сумочки у нее не проглядывало — то был обыкновенный ремешок, что-то вроде украшения…

Ну хорошо, и что же дальше? Куда девать в глухую ночь молоденькую девчонку, которая, что правда, то правда, нисколько не походила на уличную? Ночевать ей, похоже, негде. Если оставить на произвол судьбы, еще привяжется какая-нибудь каналья… И кто будет в этом виноват? Он же сам, остановивший ее на улице… Теперь деваться некуда: девушка и в самом деле оказалась приезжей, а если никто в городе ее не знает, это может быть на руку подпольным связям. Немного подучить — и за дело!

— У меня всего одна постель, — пробормотал он. — Несколько досок, сбитых в виде лежанки.

— Не беда! — сразу же согласилась она.

Перед глазами встала сестра Параскива, хозяйка его отшельнической кельи: как она посмотрит на визит барышни в столь поздний час? Он намекнул девушке, что идти к нему неудобно, но что она могла придумать?

И вот они дома.

Волох, конечно, хотел постелить себе на полу, но она стала возражать. "Не беда, можно и вместе". Только пусть отвернется, пока она разденется. Он лёг спиной к ней, чувствуя необыкновенное смущение, и, хотя она по-прежнему болтала, вскоре понял, что заснуть не сможет. Он резко повернулся.

— Что с тобой, товарищ? — Впервые за весь вечер она употребила это слово. — Неужели влюбился с первого взгляда? — И рассмеялась.

— Я предупреждал… Сама напросилась! — вырвалось у него. И потянулся к девушке, пытаясь обнять ее.

Но она выскользнула из объятий, по-прежнему звонко смеясь.

— Зачем было столько времени рассуждать о любви, если боишься, чтоб до тебя дотронулись?

— Не совсем так. Настоящая любовь… — Она готова была начать новую дискуссию.

У него, однако, подобных намерений не было.

— Хватит, перестань! — едва сдерживая ярость, крикнул он. — Стоило из-за этой болтовни тащиться через весь город в глухую ночь!

Однако девушка и не думала прекращать свои теоретические рассуждения. Тогда он окончательно вышел из себя.

— Я знаю, зачем ты здесь: подвергнуть еще и такой проверке!

И в бешенстве отвернулся, укрылся с головой, даже зажал уши: чтоб не слышать ее, не чувствовать вблизи от себя ее тело! Поскорее бы уснуть. Утром, как только начнет светать, выставить, и все. Или же нет — пускай спит, он выйдет из дому первым. Назначена встреча… Хотя бы немного рассеялся туман, из-за него можно опять влипнуть в историю. Этот туман… туман…

Он погрузился в сон, крепкий, сладкий, окутавший тело шелковистой дымкой, сотканной из мельчайших капелек тумана. Из клуб этого прозрачного тумана на него наплывало лицо девушки.

"Не беда", — ласково лепетала она, обвивая шею нежными, мягкими руками, и сладость сна умиротворяюще растекалась по всему его телу.

На рассвете, не досмотрев до конца столь блаженный сон, он поднялся с постели. Опаздывать нельзя было ни на минуту. Стал торопливо умываться, стараясь не смотреть на девушку. Она крепко спала, как спит человек, уставший после долгого пути.

Волох не мог не удивиться тому, что теперь в нем совсем не было злости — ее как будто рукой сняло. Похоже, что и в самом деле сняло, потому что его не волновало даже, какими глазами посмотрит на все это сестра Параскива… Сегодня ему снова нужно взять с собой шапку; отвечая на пароль, он по-прежнему должен держать ее в руке. Потянувшись за шапкой, бросил взгляд на девушку — наступила пора прощаться. Она выглядела совсем не такой уж смуглой, какой показалась вчера, скорее просто загорела, к тому же лицо обветрено, опалено солнцем и холодом. Впрочем, и это впечатление могло быть обманчивым: в окне едва брезжил рассвет. Она спала, склонив голову к обнаженному плечу, и легонько причмокивала во сне губами, будто целовала кого-то. Впрочем, губы все время оставались плотно сжатыми — и во сне оберегала их от чужого прикосновения. И только плечо оставалось обнаженным, по-девичьи округлым, мягким… Трудно было оторвать глаза от этого плеча, хотя он знал: лучше б им вовсе не встречаться. Появление девушки внесло путаницу в дела; хоть бы уж благополучно от нее отделаться, чтоб никогда больше не видеть друг друга.

Встретиться бы в другое время — когда почувствуешь себя вольным, не связанным этой жестокой борьбой, сможешь свободно распоряжаться каждым днем жизни. Что он может предложить ей сейчас? Замужество? Счастливую семейную жизнь? Руку и сердце? Какая тут рука, если ее каждую минуту могут заломить за спину или сковать наручниками? Только перемигиваться на улице с доступными красотками, украдкой обнять, сорвать мимолетный поцелуй… Но это было не в его натуре.

Он еще раз посмотрел на девушку, теперь уже прощальным взглядом, потом неслышно подошел к постели и прижался губами к ее плечу. Да, он поцеловал ее и думал об этом все время… Наступила минута контрольной встречи — она была необходима, поскольку вчерашняя окончилась неудачно, все из-за нее, из-за девушки… И когда Волох оказался на условленном месте, его ждала… та же девушка!

Что это могло означать: колдовство? Наваждение? Ведь он все время думал о ней, не желал расставаться хоть в мыслях.

Да, то была она, причем из сумочки, как и следовало ожидать, проглядывал уголок бледно-желтого платочка.

— Простите, бога ради, но… — смущенно пробормотал он, прежде чем выдавить из себя слова пароля. — Не скажете, каким образом поскорее попасть на вокзал?

И стал ждать ответа, хотя он опаздывал. Девушка выглядела сейчас сдержанной, и он даже недоуменно передернул плечами: с какой стати так пристально глядеть на него, мерить взглядом с ног до головы?

— Все это так, но сейчас, кажется, нет дождя.

Только тут он сообразил, в чем дело. Мгновенно сорвал с головы шапку и, смяв ее в руке, повторил слово в слово пароль, услышав взамен столь же точный и четкий ответ…

С тех пор прошло много времени. Но что-то осталось между ними, что-то наглухо закрытое, о чем ни он, ни она никогда не упоминали, потому что, наверное, не могли бы оправдать себя. Ее черные, неизменно волнующие глаза не хотели возвращаться к той ночи.

Вчера — взбалмошная девчонка, сегодня — инструктор из центра, которая впервые видит его.

Но если она не хочет возврата, то он не может отвергнуть того, что было, и в какой-то день, потом… если останется в живых… И если останется в живых она…

…Сколько все-таки времени прошло с тех пор? Какое это имеет значение? Ведь их календарь не исчисляется временами года, месяцами, днями — состоит из часов и минут… Сколько бы дней ни прошло, он страшно долго ходит на встречи, неизменно является на место по нечетным дням, наверняка зная, что не встретит ее, только снова и снова предается воспоминаниям. Илона не приходит и никогда не придет… Ладно, пусть она не любит его, но она лишила его доверия, подозревает…

Ну что ж, он все равно видит ее перед глазами в эти минуты… Если все-таки появится, покажется из-за угла? Как бывало не раз… Грациозная, свежая, оживленная, одним своим видом возбуждая и жажду жить и готовность в любую минуту пожертвовать жизнью… Нужно тщательно оглядеть улицу, еще раз проверить каждый перекресток…

Теперь ему будет о чем доложить центру. Ни слова от себя — только факты! Сначала вкратце о свечной мастерской баптистов, намек на операцию "Зажженный светильник". Потом, возможно, обрисует в нескольких штрихах Хараламбие, одетого в домотканые одежды, зимой и летом в островерхой кушме… С бородой и космами по плечи, никогда не знавшими ножниц. Он работает столяром, печником, вытачивает детали на токарном станке, сам же ремонтирует его, если выйдет из строя, льет свинец, паяет латунные предметы. Он же, конечно, изготовит и светильник… какой никогда еще не приходилось делать. С семью гнездами для свеч: три с одной стороны, три — с другой, посредине же…

Только у Илоны, наверно, не будет времени выслушивать всю эту ересь со светильником. Хотя почему же ересь? Похоже, она и в самом деле употребит именно это слово. Придется рассказать чуть подробнее, даже объяснить некоторые технические детали.

Можно рассказать о делах на фабрике, как разворачивается там работа… Прямо отсюда он должен идти на встречу с… табачным мастером. Впрочем, нет, об этом говорить не стоит, разве после того, как удастся отправить на фронт ящики с сигаретами. Расскажет только в том случае, если обойдется без арестов и расстрелов. Эх, если бы прошло удачно!.. По примеру операции с непарными ботинками, с этим машинистом паровоза, стрелочником и помощником кочегара! По имени, конечно, он никого не назовет…

Если все пойдет удачно, то он сам, своими руками, разберет рельсы на пути, куда должен будет прибыть состав с оружием. Сделать это нужно для себя, удовлетворить жажду по настоящему, опасному делу… Разумеется, он никому не скажет об этом, ни товарищам по группе, ни людям из центра, — пускай думают, что диверсия дело неизвестных мстителей, действующих втайне от всех. Подобная операция, наверно, на веки вечные излечит его от застенчивости, которая каждый раз овладевает им перед лицом рабочих.

По правой стороне улицы шли дома с четными номерами. Он перешел на противоположную сторону — дом номер девять, одиннадцать, тринадцать. Даже тринадцать "а"… По глупому и все же каждый раз заявляющему о себе суеверию он постарался пройти этот дом как можно быстрее. Не только тринадцать, но еще и "а"! Улочку пересекала другая, довольно кривая и запутанная, и он тотчас стал переходить ее, стараясь не попасться на глаза прохожему, появившемуся из-за угла.

Это ему удалось, разве только он уловил смутный запах бензина в воздухе. Ничего необычного в этом не было, если бы почему-то не вспомнился шелест велосипедных шин по мостовой, шелест, раздавшийся примерно в этом же месте, когда он уходил с очередного несостоявшегося свидания. Он ускорил шаги, пытаясь установить: все это только почудилось ему или же неизвестный велосипедист снова проезжает по улице?

Он обошел несколько кварталов, установив, что никакого запаха бензина больше не ощущает. Что же касается шума велосипеда… он послышался и сейчас, отдаленный и смутный: велосипедист поспешно сворачивал в дальнем краю улицы.

Кто же этот велосипедист, проверяющий, явился ли он, Волох, на встречу? Откуда он знает место и точное время свидания? Или же Илона сообщила кому-то координаты? До сих пор их знали только он и она. Неужели попалась? И проговорилась на допросе, после пыток? Не верится. Быть может, никакого велосипедиста вообще не было? Был, это несомненно.

Все эти размышления ни капли не встревожили его, напротив, обрадовали: как бы там ни было, он не забыт. Пускай же видят, как пунктуально, строго соблюдая требования конспирации, является на встречи! Только кто это может быть?

Он снова проходит по улочке, параллельной той, на которой… Да вот же она! Она, Илона… Он даже прикрыл глаза рукой, не веря в такую удачу. Конечно, это Илона. Но почему тогда она так скоро пробегает по улице? Будто птица, сорвавшаяся с ветки. Даже свист крыльев стоит в ушах… Вот оно что: проверяет, один ли явился на встречу, не привел ли за собой хвоста… На ней темное, черное платье. Впрочем, нет — белое! Точно у невесты…

Так дальше не пойдет. Нужно взять себя в руки. Он ведет себя как одержимый. Только одержимостью можно объяснить такой резкий переход в ощущениях — от шороха велосипедных шин… до шороха птичьего крыла… шелеста платья!

Он решил не возвращаться домой, пока не раскроет тайну: какой человек проезжает здесь на велосипеде?

Немного успокаивала надежда встретиться через какие-то полчаса с мастером табачной фабрики. Он еще раз расправил пиджак на груди и повернул в сторону центра.

"Табачник" пришел вовремя.

— Что у вас слышно? Как идут дела? — спросил у него Волох.

— Дела табак: почти у всех чахотка. Нищета. Хозяева плантаций тоже мечут громы и молнии — государственная монополия дерет с них шкуру. Каждый недоволен, а что толку? Скажи лучше: удалось установить связь с руководством или нет? — озабоченно спросил он, стараясь никоим образом не ущемить самолюбия Волоха…

Тот, конечно, сразу заметил намерение рабочего.

— Очень хорошо, что у вас есть контакты с хозяевами плантаций, — уклонился он от ответа. Хотя вскоре сообразил, что делать этого не стоит. — Руководство ожидает, чтоб мы оправдали делами оказанное нам доверие. Итак, по твоим словам выходит, что плантаторы, точнее говоря, производители табака сердиты на монополию? Это хорошо. Теперь бы еще теснее связаться с потребителями. Чего ты смеешься: с курильщиками, а как же!

— Ну и сказал — с курильщиками! — Рабочий никак не решался принимать эти слова всерьез. — Их же ровно листьев в лесу, этих курильщиков!

— Как раз поэтому, — согласился Волох. — В особенности с теми, кто сейчас на фронте.

— Но это же… — Рабочий понял, что разговор принимает серьезный оборот. — Ага, кажется, понял: при помощи сигарет? Так советуют товарищи из Кишинева?

— Да, это их указание. Но главное зависит от вас… Как сами посмотрите на такое дело? Слушай… — Он достал из нагрудного кармана небольшой сверток, вытащил из него листок бумаги, похожий на папиросную, и показал рабочему. — Пока что листовки предназначены румынским солдатам — пушечному мясу для немецкого фронта. Почитай, что там написано: "Солдат, поверни винтовку. Стреляй в фашистов!"

— Давай, давай — вложим в пачки с сигаретами!

— Дать-то дам, но видишь, как их мало. К тому ж написаны от руки… Только смотри, будь осторожен! То, что можно, старайся делать сам. Других привлекай с большим отбором. Расстреляют не кого-нибудь — тебя!

— Как красиво написано, не отличишь от печатного! — удивленно проговорил рабочий. — Словно бы девичьей рукой…

— Да, работа тонкая, — счастливым голосом подтвердил Волох. — Только смотри не жадничай! Один листок на десять, даже двадцать пачек… Значит, писала девичья рука?

— Не беспокойся, сделаю как по ниточке! — не отрывая глаз от листовки, проговорил рабочий. — Как по ниточке… — шепотом повторил он. — Очень красиво написано! Жаль только, что мало… Но ничего, добавим от себя!

— Отлично. Когда уйдут вагоны, доложишь… Явишься на это же место. В такое же время.

— Договорились!

— Встретишься с мужчиной, бородатым, длинноволосым, с жестяной коробкой за плечами… На груди, возможно, будет крест. Не пугайся, это наш человек, однако в разговоры на религиозные темы не вступай. Если захочешь получить новую партию листовок, они будут у него в коробке. Запомни пароль… — Волох шепнул несколько слов на ухо. — Если все пойдет хорошо, нужно будет подумать… как бы оборудовать небольшую типографию. У вас на фабрике ведь печатают наклейки… И папиросной бумаги хватает. Изготовлять на месте было бы не так опасно… Их может понадобиться десятки и десятки тысяч… О чем ты думаешь?

— В самом деле… — зашептал рабочий, по-прежнему не отрывая глаз от листовки. — А хорошо бы еще так, — сказал он, — "Солдат, винтовку поверни, пошли в фашиста пулю. Иначе сам в могилу ляжешь, как сигаретный дым, растаешь!" Поместится на этой же бумажке. — И поднял голову. — Значит, подсказали товарищи из Кишинева? Следят за нашими делами, да? Это хорошо. Иначе и быть не может.

Волох ничего не ответил, только повторил слова: "Иначе сам в могилу ляжешь, как сигаретный дым, растаешь", давая понять, что одобряет их.

— Главное, чтобы вовремя вывозить… Насчет типографии даже не стоит ломать голову! — обрадовавшись похвале, сказал рабочий. — Если печатаем этикетки для сигарет и пачек с табаком, почему не взяться за листовки? Только чтоб вовремя вывозить.

— Это как-нибудь устроим… Будем расходиться, поэт. До встречи!

Солнце уже клонилось к закату, когда Волох подошел к мастерской по ремонту весов. Ноги как будто сами вели его сюда. Увидев на пороге ответственного, Гаврилэ Грозан рванулся было на улицу, по-видимому опустить железные шторы, однако на полпути остановился. Делая вид, будто ищет что-то в карманах, он заслонил спиною дверь, затем, быстро вытащив зажигалку, вложил ее в руки Волоху, словно бы для того, чтобы тот проверил, горит ли она.

Поведение Гаврилэ говорило о его крайней растерянности. Волох щелкнул зажигалкой и тут же вернул ее, только довольно ухмыльнулся, ощутив на пальцах запах бензина.

— Чего ради вы смеетесь, позвольте спросить? — спросил Гаврилэ, по-прежнему разговаривая с Волохом, как с незнакомым человеком. Он положил зажигалку в карман, не позабыв изобразить на лице гримасу ущемленного самолюбия, и сразу же стал демонстрировать примус, предварительно сорвав с него квитанцию, где была написана фамилия истинного владельца. Накачав примус, он зажег его. — Теперь горит замечательно, ни капли не коптит… Вас опять что-то развеселило?

— Разве не видно что? — ответил Волох, потешаясь над тем, с какой преувеличенной осторожностью держится Гаврилэ. — Старательность, с какою встречаешь клиентов… До чего шикарные у тебя сапоги, — должно быть, кучу денег отвалил?

Слесарь даже глазом не повел в ответ на околесицу, которую понес Сыргие, словно старался очаровать клиента своей беспредельной выдержкой. Волоху стало ясно: если не откликнулся на похвалу в адрес сапог — обувь всегда была слабым местом этого щеголеватого увальня, — значит, произошло что-то необыкновенное.

Сыргие наклонился над примусом.

— Пламя — лучше быть не может! — с подъемом проговорил он.

— Работа ждет… и жена с детишками. Чем — плохая жизнь, спрашивается?

— Стараюсь, — ответил Гаврилэ, сохраняя загадочную, немного, впрочем, растерянную мину на лице. Дескать, я весь перед вами, со всем моим почтением, выдержкой, старательностью, но дальше этого — не надейтесь! — не пущу.

И все же Сыргие хотел каким-то образом сломать лед.

— В твоей мастерской случайно не найдется светильник? Такой, знаешь, из старинных, с семью гнездами…

— Светильник? Зачем он тебе нужен? — пытаясь скрыть любопытство, проговорил тот.

Волох наслаждался его замешательством, даже подумал: "Какой удачный выдался день…" И тут внезапно поднял глаза к потолку: прямо над верстаком слесаря, на гвоздях, вбитых в стену, висел велосипед, правда, разобранный, без колес!

— Не помещался, что ли? — с невинным видом спросил он. — Оттого и снял колеса? Правильно? Угадал?

— Уже давно, несколько месяцев! — вздрогнув от неожиданности, ответил Гаврилэ. Быстро наклонившись, он стал натягивать голенища сапог.

Волох, вместо того чтобы и дальше играть в простачка, внезапно с горечью поймал себя на мысли: уловки слесаря, все его старание замаскировать очевидные факты говорят против него, ответственного. Ему не доверяют, это бесспорно. И более всего тревожило то, что Грозан действует не по собственной инициативе, что его поступки направляют какие-то другие люди.

— Ну ладно, насчет светильника — не беспокойся, а вот трубку достать не можешь? — чувствуя, что голос у него падает до хрипоты, спросил Волох. — Мне позарез нужна трубка, чтоб через нее свободно проходила… допустим, проволока или…

— По-моему, ты когда-то работал слесарем! — не дал ему договорить Гаврилэ. — Пролетарий без году неделя… Какого она должна быть диаметра?

— В том-то и дело, что один миллиметр! Такую, сам знаешь, изготовить не просто… А нужна она…

— Это меня не интересует, и без того тысячи всяких мелочей в голове! Тебе нужно, ты и крути мозгами! — Гаврилэ не хотел вдаваться в подробности, чтоб не впутаться в опасное дело. — Таким, как ты, с рашпилем в руках и карандашом за ухом, лишь бы поскорее сбросить спецовку мастерового, стать инженером!

— Перемени пластинку, — торопливо шепнул Волох, заметив, что теперь они в мастерской не одни.

— Ничем не могу помочь — на нет и суда нет, — сразу же понял его Гаврилэ. Он стал выметать из-под тисков металлические опилки, перекладывать с места на место инструменты, и в конце концов замаскировал кусок железа в виде изогнутого на конце крюка, над которым работал, когда в мастерской появился Волох. Еще раньше он погасил примус… Из задней двери, находящейся в темном углу, показалась женщина с большим животом.

Волох тотчас заметил, каким встревоженным, напряженным взглядом посмотрела она на Гаврилэ, и по этому взгляду безошибочно определил, что перед ним жена слесаря.

Гладкое, с румяными щеками лицо, в особенности же взгляд ярко-синих глаз делали ее похожей на девчонку, которая до конца дней так и не станет старухой. Казалось даже, что и этот живот всего лишь шутка: просто девчонка-подросток из озорства, вздумав поиграть в папы-мамы, засунула под фартук подушку.

— Здравствуйте, Екатерина Васильевна, — вспомнив имя женщины, поклонился Волох.

— Добрый день! — ответила она по-молдавски, отчетливо произнося каждое слово. — Чаю? Самовар есть, сахара, правда, нет… Кипяток, да?

Женщина вопросительно посмотрела на мужа, — дескать, выходить на свет или же исчезнуть за этой низенькой дверью.

— Нет, нет, Катенька, чаю не нужно. Они не хотят, — ответил Гаврилэ. — А вот посмотреть друг на друга, — он неопределенно махнул рукой, — вам, наверно, стоит. Если уж довелось встретиться… Кто его знает, может, сведет какая-то нужда. — Только теперь Гаврилэ перестал валять дурака. — Надеюсь, сумеешь запомнить ее лицо?

— Товарищ! — глубоким грудным голосом проговорила женщина. Сделав шаг вперед, она протянула Волоху руку и, посмотрев в глаза, широко улыбнулась, показав ниточку белых, здоровых зубов. — Все будет хорошо, товарищ! — И сразу же исчезла за занавеской.

— Так что скажешь насчет трубки? — несколько приободрившись, вернулся к своей просьбе Волох.

Гаврилэ задумчиво переступил с ноги на ногу — теперь ему уже было трудно снова начинать балаган.

— Нет и нет! Не могу. Ни в коем случае. Мастерская, в конце концов, не моя, над головой стоит хозяин! Смотри, сколько дел, — он слегка повысил голос. — Тут и весы, и эти коляски… Пойми, наконец: я занят, занят по горло.

— Хорошо. Но что дашь, если сразу же уйду? — совсем как расшалившийся ребенок спросил Волох.

— А чего бы ты хотел? — тотчас вступил в игру и Гаврилэ. Впрочем, на Волоха он не смотрел — шарил глазами по верстаку, стараясь вспомнить, куда засунул крючок, который вскоре ему понадобится. — Линия электропередач годится?

— Лучше бы железнодорожный состав! — резко оборвал Волох. — Груженный боеприпасами.

— Слишком много просишь.

— А если с фашистскими солдатами? — не сводя глаз с двери, проговорил Волох. И добавил: — Или Карла, на несколько часов, а? — Заметив, что Грозан готов вспылить, он заговорил другим тоном: — Радиоприемник? У нас есть один, только слишком громоздкий, к тому же не ловит нужные станции. Найди какой-нибудь подержанный. И обязательно небольшой. Пусть еле-еле пищит, только чтоб ловил.

Гаврилэ молчал, хотя и обдумывал слова Волоха.

— Я пришлю за ним, слышишь? — продолжал настаивать Волох. — Кого-нибудь из учеников. Точнее, Матея Веригэ. Только скажи, когда прийти.

— Никогда, — отрезал Грозан. — Если нужно будет, то, конечно, найду. Хотя сначала посоветуюсь с хозяйкой… А ты — иди, иди своей дорогой… — Он взял Волоха за плечи, чтобы — как это могло показаться со стороны — выставить за дверь, однако в самом деле обхватил его руками и зашептал: — Отвечай немедленно, под честное слово: мы с тобой знакомы?

— Ни в коем случае, — с готовностью ответил Волох.

— Виделись только один раз, правда?

— Неправда — ни разу.

— И… никаких велосипедов, да?

— Вело… — он словно стал припоминать что-то. — Нет, нет. Никогда в жизни.

— Славу богу! — с облегчением вздохнул Гаврилэ. — И, значит, с нынешнего дня забудешь дорогу в мастерскую?

— Даже порог не переступлю. Но как насчет приемника? — напомнил Волох.

— Приемника? Я же сказал… нужно поговорить… с хозяйкой. Пока же… получай свою трубку и уходи!

— Одним духом! Смотри, Гаврилэ, если поручили определенное дело, то выполнять честно, без подвоха! Что же касается прогулок на велосипеде, — я не против, пожалуйста. Даже доволен… За Карла тоже большое спасибо. Так можешь и передать тому или тем… в общем, кому следует. Если не передал до сих пор… А жена у тебя хорошая… Что она, кстати, делает? Кроме детей, так сказать… Спрашиваю на всякий случай.

— Занимается вышивкой, дорогой товарищ! — стараясь рассеять подозрения Волоха, сухо ответил тот. — Вышивает… Подожди, сейчас покажу ее работу. — Он рванулся было к задней двери, но тут же остановился. — Что это я болтаю, господи? Все как есть перепутал! Не вышивает — шьет! Портниха! Знаешь, как хорошо, когда жена шьет? Очень большая экономия в хозяйстве! — Кажется, он оседлал любимого конька, заговорил с явным восторгом. — Мою старую одежду — представляешь? — ее давно пора выбросить, а она лицует, и пожалуйста — прекрасный костюм для мальчика, старшего… Любо-дорого посмотреть! Из его старого костюмчика — что ж поделаешь, вырос! — тоже перекраивает штанишки — младшему… Представляешь?

— Будь здоров!

"Чертов конспиратор, будь ты неладен! — подумал Волох, выйдя наулицу. — Схватил за плечи, якобы для того, чтоб выставить за дверь, сам же… успел засунуть в карман трубку".

"Все будет хорошо, товарищ…"

11
Расставшись с Волохом в больничном саду, Лилиана остро ощутила всю глубину обиды, незаслуженно нанесенной ей, и чувство горечи еще усиливалось оттого, что она ни капли не сомневалась в своей правоте. Никто, в конце концов, не имеет права указывать ей, кого любить и кого — нет.

Она ждала, надеялась, но поддержка не приходила.

"Ну ладно — другие, а Илие Кику?" Пекарь даже если и посочувствует, то сделает это для того, чтоб не показать своей любви, бескорыстной и безнадежной…

Вскоре она оказалась в полной изоляции, без какого-либо задания. Ей даже не поручали писать обращения к солдатам, те самые, на папиросной бумаге. Не назначали больше встреч, если же кто-то невзначай видел девушку на улице, то еще издали переходил на другую сторону или сворачивал обратно, лишь бы не попасться ей на глаза.

Кольцо все более сужалось, пока не наступила пора, когда она ни с кем больше не виделась, как будто перестала существовать для товарищей. Не удавалось посмотреть в лицо кому-либо из них — они скользили мимо, отчужденные, холодные как лед. То были самые тяжелые дни во всей ее жизни, даже тогда, когда недоверие высказывалось прямо в лицо, и то было не так горько. Перестав существовать для друзей, она не знала, зачем и самой жить дальше.

Даже Василе Антонюк, "доброволец", вызволенный из тюрьмы только благодаря ее помощи, и тот перестал видеться с нею, хотя сам получил какое-то секретное задание!

А что сталось с Даном? Она запретила ему приходить к ней, вообще отказалась видеться, и сделала это по собственной воле. Конечно, не потому, что считала справедливыми подозрения Волоха, просто сама хотела уяснить отношения с Даном, понять, к чему может привести их любовь. Все у нее запуталось, и для того, чтоб жить дальше, нужно было любой ценой отыскать… Тома Улму.

Она отлично понимала, в каком глубоком подполье он находится, если свора жандармов и тайных агентов так и не может напасть на его след, за какой глухой стеной прячется, какие лесные дебри скрывают его от волков из стаи Гитлера — Антонеску. И вместе с тем нисколько не сомневалась, что с ним можно встретиться на улице, при ярком свете солнца. Иначе она б никогда не увидела его — но она видела, видела! Хотя он и не познакомился с нею, не снял с головы шляпу и не поцеловал ей руку… Но она запомнила его лицо и теперь различит его среди тысячной толпы: оно все время стоит перед глазами… Нужно найти его — только он сможет понять и поддержать ее.

Но дни шли, по-прежнему тягостные, и в конце концов она даже осталась без тех двух-трех учеников, которым давала уроки немецкого языка.

Как-то на неделе, в один из вечеров, когда у нее стало темнеть в глазах от одиночества, она решила пойти к Илие. Только он, со своей беспримерной и преданной любовью, может помочь ей.

Как-то раз она видела его у себя под окном — промелькнул точно тень, чтоб успела заметить, и было это уже после того, как все отвернулись от нее… Она никак не откликнулась на его любовь, напротив, заметив ее, старалась не подавать надежд, хотя в других случаях вела себя совсем иначе… И все же чувствовала себя виноватой перед ним, поскольку свыклась с его чувством, считала, что иначе и быть не может. В особенности нравилось слушать его рассказы о злоключениях в тюрьме, куда он попал по уголовному делу. Приятно было получать из его рук румяные, слегка подгорелые ковриги хлеба — пекарь приносил их на встречи в те времена, когда еще выходил с ней на связь по заданию группы. Она жадно набрасывалась на хлеб прямо на глазах у прохожих, зная, как приятно это Илие.

— Настоящая конспирация в том, чтоб не было видно никакой конспирации, — подбадривал ее Илие.

— Пускай лучше считают шалопаями, из тех, что ходят по улицам в обнимку: им нечего таиться, — шутливо добавляла она и в самом деле принималась обнимать его.

Только потом она поняла, что не имела права так вести себя — ведь он любил ее по-настоящему.

Она беспрестанно думала, лежа по целым дням в постели со скрещенными на затылке руками.

"Бабочка"… Это он так прозвал ее… А когда начнет смеяться, размахивать руками, длинными точно грабли… Сам, между прочим, маленький, почти с подростка. Он нравился ей — был очень скромным, всегда умел помочь, поддержать. Когда он рядом, не существует никаких условностей, ни в чем не нужно сомневаться. Идешь рядом — и сами собой отпадают требования конспирации. Он так свободно, уверенно держался на улице, что никому и в голову не могло прийти, будто этому человеку нужно в чем-то таиться… Работая в военной пекарне, Илие снабжал хлебом гарнизон… Пекарь очень нравился и лицеистам, бывшим ее коллегам. Ребята считали его настоящим пролетарием, и каждое его требование воспринимали как приказ, стараясь во что бы то ни стало выполнить его.

Он передавал из пекарни хлеб, подсказывал, какими путями лучше всего переправлять его пленным советским бойцам, учил, где и как прятать бежавших из лагеря… Как-то вечерними сумерками он повел ее и еще нескольких лицеистов за город. Ребята спрятались в кустарнике, чтоб кто-нибудь не заметил их случайно, и стали наблюдать за ним, он же стал показывать, как можно быстро, в мгновение ока, взобраться на телеграфный столб.

Потом по его примеру стали влезать на столб и они, пока он наконец торжественно не вручил им клещи, которыми перекусывают проволоку.

— Только смотрите, чтоб как-нибудь не дошло до нашего грозного ответственного.

— До кого? Но почему, почему?

— Исключается! — ответил Илие. — Получайте инструмент и действуйте — меня по рукам и ногам связала эта проклятая пекарня… Шагу не могу свободно ступить… Если арестуют — умрут с голоду пленные… И наши заключенные, политические… Я, ни много ни мало, пуп земли!

Нередко случалось, что голод гнал Лилиану в пекарню. Рабочие, зная, как относится к девушке Илие, принимали ее будто какую-то принцессу, и это было восхитительно… Порою у нее было ощущение — в особенности после того, как на горизонте появился Дэнуц, — словно она родная сестра девушки из рассказа Горького "Двадцать шесть и одна". Бедный Илие, что б он сказал, если б узнал о ее отношениях с Фурникэ… Конечно, перед другими не показал бы волнения, даже малейшего намека, потому что глубоко прячет свою любовь.

Девушка вскочила с постели, прикрутила фитиль в лампе, подошла к окну. Приподняв край занавески, выглянула во двор. Прислонившись лбом к стеклу, долго стояла неподвижно, опечаленно, затем отвернулась от окна. Выкручивать фитиль не хотелось, но и невмоготу было снова валиться на постель. Она присела на край кровати, опершись локтями о колени и положив на ладони подбородок.

Почему-то показалось, что во дворе снова кто-то ходит. Не выйти ли посмотреть? Однажды Илие уже незаметно подкрадывался к окну; быть может, пришел и сегодня? Едва они с Даном зашли в калитку, как возле дома промелькнула чья-то смутная тень, пропавшая в ночной тьме при их появлении.

"Сторожишь или следишь, Кику? — промелькнуло в голове. — Тебя послали сюда или же пришел сам?"

Но странное дело, на другой день пекарь тоже бродил где-то поблизости, она снова видела его, только теперь на улице. И на этот раз Илие не заговорил с нею. Именно тогда она впервые поняла, что пекарь влюбился.

"Теперь даже и он не появляется. Хотя кто его знает… чего доброго, бродит где-нибудь, вздыхая на луну… — с горечью подумала она. — Или по-прежнему истуканом стоит у калитки… Каким бы простым, с открытым сердцем он ни казался, пойди разберись, что таится в глубине! До сих пор, например, никто не знает, за какое уголовное дело его посадили в тюрьму, и ни один человек даже не осмелится спросить об этом".

Она стала прислушиваться… У калитки в самом деле кто-то ходит!

Быстро сунув ноги в туфли и набросив что-то на плечи, она выбежала во двор. Даже не погасила лампу, только задержалась на минутку запереть дверь — как бы не опоздать, не упустить момент! Она не понимала, не отдавала себе отчета, из жалости торопится к нему, из дружеских чувств или еще почему-то, только чувствовала, что обязательно должна повидаться с ним, поговорить, хотя бы недолго!

Но у калитки никого не было, и это оглушило ее, точно неожиданный удар в грудь. Поначалу она даже не поверила себе, вышла на улицу и стала озираться по сторонам — хотя так ли уж много можно было разглядеть в темноте? "Его нет, нет!" — упрямо, все более и более ожесточаясь, твердила она. Пробежала улочку до перекрестка, свернула налево, направо, снова вернулась, все так же торопливо, чтоб не прозевать, если все-таки увидит его… И успокоилась только тогда, когда окончательно убедилась, что Илие нет… Впрочем, вряд ли можно было сказать, что она успокоилась, — просто пропала злость и ожесточенность. Размышляя уже относительно хладнокровно, она решила пойти к нему домой, точнее, в пекарню.

Подойдя к низенькому, наполовину вросшему в землю зданию, крыша которого видна была как на ладони, девушка остановилась, обрадовавшись знакомому запаху дыма, валившего из трубы, мгновенно представив себе раскаленную, дышащую огнем печь и обнаженных по пояс пекарей, закладывающих на длинных лопатах хлеб в ее огненную пасть… Один только Кику, увидев ее, торопливо набросит на себя рубашку…

Одним прыжком она перемахнула несколько ступенек, ведущих в подвал, успев подумать, что со стороны сейчас похожа на лицеистку восьмого класса, единственную дочь состоятельных, хотя и разорившихся родителей…

— А где Илие? — как ни в чем не бывало спросила она у первого попавшегося рабочего, тащившего на плече деревянный лоток с аккуратно уложенными буханками хлеба.

Он был в одних брюках, и тело его колыхалось в такт с лотком, слегка раскачивающимся, точно коромысло. Какой-то акробат, цирковой артист… Стоит только захотеть, и он откуда бы то ни было вытащит Илие на свет… как фокусник: раз, два — и получай!

— Сейчас добуду, барышня, — ответил он приветливо, как показалось, с полным пониманием… Или же дело просто в том, что Илие куда-то отлучился?

И вдруг она оказалась лицом к лицу — откуда он только взялся, из-под земли, что ли? — с Ионом Агаке. Старик вышел на свет, стараясь заслонить плечами парня, державшего лоток, как будто рассердившись из-за того, что тот расхаживает без рубашки.

— Немного подожди, — обратился он к Лилиане не то дружелюбным, не то таинственным тоном. Потом шепнул рабочему: — А ты беги, беги, занимайся делом! — давая понять, чтоб оставил их наедине. — Подожди минутку! — И, наклонившись, еле слышно добавил на ухо: — Пошлите кого-нибудь в кладовку, пускай поскорее выставят оттуда плутоньера. Ну, давай, давай, живее!

Подождав, пока парень отойдет, он осторожно, легким прикосновением взял Лилиану за руку.

— Сейчас увидитесь с бригадиром, — сообщил после краткой заминки. — Если решила прийти без предупреждения — вообще-то нужно всегда договариваться, — значит, случилось что-то особенное, он крайне тебе нужен. Поэтому можно нарушить распоряжение. Правильно? — Он как бы и ее призывал отступить от правил, не бросаться изо всех сил искать Илие.

— Ага! — вздрогнула девушка. — Да, да… То есть… я даже не знаю, что сказать..

— Что тут скажешь… Тяжело, — сказал он, отходя вместе с нею подальше от двери. — Ох, тяжело, дорогая, взбираться на гору, но все равно нужно! Голгофа! И ни за что нельзя подкачать, выдохнуться… Сейчас я его приведу, — наконец сказал он. — Подожди тут.

Появился Кику, застегивая пуговицы на рубашке, которую он только сейчас натянул на тело.

Она следила за тем, как он приближался, торопливо скатывая с рук остатки теста. Мамочки, какие они у него крепкие и мускулистые! Покончив с тестом, Илие стал откатывать рукава рубашки, затем аккуратно застегнул пуговицы и на них.

— Добрый вечер, Бабочка, как хорошо, что решила заглянуть к нам, — проговорил он мягким, добрым голосом.

Она, правда, ожидала, что он куда больше обрадуется ее приходу, однако сразу же простила его, нашла оправдание:

— Извини, что не смогла предупредить. Ты, наверно, занят? — Она почувствовала внезапно, как рада видеть этого славного парня, как счастлива быть с ним рядом.

— Ничего, попрошу кого-нибудь заменить. Может, хочешь есть? Заходи ко мне. Я отлучусь пока на минутку, а ты подумай, чего хочется. Когда вернусь, скажешь.

Он убежал куда-то в дальний угол, когда ж вернулся, был уже без фартука, при полном параде. Брюки казались только что выглаженными, хоть отправляйся в центр на прогулку.

И вот она снова на пороге "кладовки", чулана, в котором хранились всякие бутыли, бочонки. Сколько бы раз она ни была в этом полутемном углу, ее неизменно охватывали одни и те же чувства.

— Я уже придумала, Илие! — на ухо, чтоб не рассмешить рабочих, сказала Лилиана. — Горбушку черного хлеба! Только с подгорелой корочкой, хорошо? — И спряталась у него за спиной.

— Со стаканом сладкого чая, — добавил он, слегка подталкивая ее своей теплой рукой: пускай проходит первой. В "кладовке" было прохладно, вдоль стен тянулись полки, в углу стояла лежанка, покрытая яркой дорожкой. Здесь он отдыхал, когда жара в пекарне становилась невыносимой. — Договорились: и стакан сладкого чая? — Он всегда старался поступать так, как хотелось ей.

— Хорошо, и сладкого чая. Но скажи, пожалуйста, Илие, — проговорила она, переступая порог, — скажи: почему это ты перестал бывать у меня? Ни под окном не показываешься, ни у калитки, даже по улице не проходишь…

— Это не совсем так… — возразил он, стараясь отрегулировать пламя примуса. — И вчера приходил, только был прикручен фитиль на лампе…

— Что ты выдумал? — удивилась она. — Я была дома… Почему ты не зашел, Илие?

— Как можно заходить? — Он все еще возился с примусом, накачивал его, пока наконец пламя не вспыхнуло. — Я так не могу…

— Но почему, Илие? — взволнованно воскликнула она. — Это из-за тебя я прикрутила фитиль, чувствовала, что ты во дворе, и хотела увидеть! И не только вчера — каждый вечер. Уверена, что ты там ходишь… думала о тебе. О нашей дружбе…

Она внезапно остановилась, развивать эту мысль дальше — значило отвергать как раз то, что было для нее самым дорогим. Поразившись обидному повороту, который непременно должен доставить ему горькие переживания, Лилиана приняла твердое решение.

— Знаешь что, — она подошла к нему, принялась помогать готовить ужин, — давай пойдем сейчас ко мне! Только, пожалуйста, не отказывайся. Видишь ли, Илие… Я не хочу, чтоб ты и дальше ходил за мной, будто я жеманная барышня.

Ей пришлось сделать большое усилие над собой, чтоб голос у нее оставался спокойным, чтоб он принял всерьез слова, которые она собиралась сказать.

— Я хочу сегодня быть твоей. И завтра… всегда. — Она крепко обняла его, целуя волосы на голове. — Не отпирайся, Кику, — добавила, будто испугавшись того, что должно последовать. — Ни на что не обращай внимания… ни на что! Пойдем со мной.

Он между тем незаметно высвободился из ее объятий, мягко взял ее руку и несколько раз поцеловал, затем взял другую руку, соединил их в своих ладонях и снова стал целовать с той же подчеркнуто мягкой, какой-то врожденной деликатностью.

— Успокойся, Бабочка, все будет хорошо, — ласково обняв ее за плечи, он легонько сжал их, словно отгонял тревогу, охватившую девушку. — Должно быть хорошо, иначе не может быть. Теперь давай уничтожать этот пролетарский хлеб, выпьем по чашке чая — посмотри только, какой ароматный! Настоящий, экстра! Ужин на столе — кому-кому, а пекарям негоже пропадать с голоду!

Он все еще ласково целовал ей руки, то одну, то другую, — чтобы помочь прийти в себя.

— Значит, тебе тоже известно, Илие, что меня от всего отстранили?.. — еле слышно проговорила она. — И не знаешь, бедный, как сообщить мне об этом, чтоб не порвать старой дружбы?

Она замолчала, словно что-то помешало ей договорить, тихонько высвободила из ладоней Илие руки и, сложив их вместе, спрятала в рукава плаща. Потом втянула голову в плечи и сжалась, будто почувствовала внезапный озноб.

— Я удивилась: разве может не знать об этом человек, которому поручали поддерживать со мной связь?

Едва она убрала руки из ладоней Кику, тот принялся быстро собирать на стол: налил чаю, нарезал несколько толстых ломтей хлеба, густо посолив их крупной сероватой солью.

— Пей чай, Бабочка, я буду после тебя. У нас всего одна чашка в хозяйстве.

Лилиана взяла из его рук чашку и, ухватив губами несколько зерен соли, начала пить чай маленькими глотками.

— А хлеб, Бабочка? Посмотри, с подгорелой корочкой, как раз такой ты и любишь, — стал упрашивать он, стараясь не смотреть на девушку — чтоб не заметила тревожного огонька в его глазах. Он то легонько отводил прядь волос, упавшую ей на лоб, то подкладывал поближе хлеб, даже готов был поддерживать снизу чашку, из которой она пила…

— Значит, тебя просто поставили следить за мной, — произнесла она голосом, в котором была готовность смириться с этой горькой мыслью. — Держать под наблюдением, смотреть, кто приходит… В особенности… Дэнуц. По-прежнему ли встречаюсь с ним.

Она хотела быстро поставить на столик чашку, но не успела — и чашка и ломоть хлеба выпали из рук, она закрыла ладонями лицо, стараясь заглушить подступающие слезы… Видно было, как у нее дрожат плечи. Приступ отчаяния длился недолго — вскоре она приняла руки с лица, тем же движением стирая с глаз слезы…

— Прости меня, Кику, — слабым, подавленным голосом проговорила она. — Я просто избалованная девица, привыкшая думать о себе и только о себе… Прибежала сюда, не имея на то никакого права. Даже подумать не хотела о том, что наравне со всеми ты тоже обязан подчиняться партийной дисциплине. Однако с того времени, как все отвернулись от меня…

— Кто тебе сказал об этом, Бабочка?.. Правда, однажды был разговор, — он покачал головой, — когда Илона рассердилась на тебя и отменила инструктаж, — он наклонил к ней опечаленное лицо, — но не нужно так расстраиваться и мучить себя… Даже если кто-то скажет… сделай так, чтоб Илона изменила мнение о тебе. Докажи, какая ты на самом деле!

— Зачем еще говорить — я и так чувствую! Вы давно уже избегаете меня. Никто не выходит на встречи. Только один раз промелькнул Гаврилэ Грозан, да и тот, не успел заметить, сразу нажал на педали и пропал бесследно… Я хожу как чумная. И все это началось с последнего разговора.

Она внимательно посмотрела на Кику, стараясь понять, как воспринимает тот ее слова. Пекарь заглядывал ей в рот, с каждым словом становясь все более хмурым.

— Говоришь: докажи, чтобы поверили!.. Знал бы, как мне трудно сейчас… Неужели и тебе нужно доказывать? Даже ты не веришь мне?

Вместо того чтобы сразу же возразить, он только слушал, по-прежнему впиваясь глазами ей в лицо, — говорить же, как видно, не собирался!

— Кику! Илие! — позвали его, и оклик этот прозвучал точно на перекличке в классе.

— Я верю тебе, девочка моя, — как будто пробуждаясь от сладкого сна, проговорил он.

И снова склонил к ней лицо, дотрагиваясь до щеки колючим подбородком.

— Кику Илие! — позвали его во второй раз.

— Сейчас! — виноватым тоном откликнулся он.

— Скажи, пожалуйста, что это у тебя за такая любовь ко мне? Ты по-настоящему любишь меня? Потому что я ничего не могу понять, ей-богу… — Она помедлила, надеясь, что он как-то ответит на эти слова. Но он молчал. — Я только недавно поняла, что слишком мучаю тебя. И что же теперь?.. Если раньше, помнишь, достаточно было увидеть меня, чтоб на глазах появлялись слезы… Это у мужчины, который столько перевидал! Ты сторожил у дома, стоял тайком под окном, на какой только риск не шел ради того… чтоб увидеть меня.

— Ты так просила… — прошептал он и, снова склонившись к ее белому, с шелковисто-нежной кожей лицу, закрыл глаза… — Я просто немею, когда вижу тебя, Бабочка!

— А мне не хочется, чтоб ты сник из-за любви ко мне! — она рассмеялась и быстро, на одно краткое мгновение, прикоснулась губами к его щетинистому подбородку. — Потому что всегда мне нравился…

— Но что тогда делать с Дэнуцем Фурникэ, студентом? — спросил он ее кокетливым, игривым тоном. — И как быть с Василе Антонюком, "добровольцем"?

— А что с ними делать? — вопрос рассмешил ее. — Их тоже будем любить, а как же! Только я понятия не имею, куда запропастился этот мой "доброволец"? По-моему, теперь он тоже не хочет меня знать…

— Но разве можно любить всех сразу? — удивленно протянул Илие, на секунду отстраняясь от нее. — Мне всегда казалось, что по-настоящему любят только одного. Так оно, конечно, и есть — остальных ты просто придумала себе.

— Ничего подобного, глупыш: я люблю всех! И ничего не придумываю. Каждый из вас по-своему дорог мне. Со всеми мне хорошо!

— Ты так красиво говоришь… И все же… к Дэнуцу, по-моему, относишься иначе… Только не сердись.

— Перестань болтать. Пошли лучше ко мне, пошли! — нетерпеливо проговорила она. По голосу ее было ясно, что она начинает сердиться.

— Не могу.

— Почему это: не можешь? Много работы? Нельзя оставить пекарню?

— Не имею права… заходить к тебе в дом.

— Не имеешь права заходить ко мне в дом! — с легкой издевкой, даже ядовито повторила она. — А заглядывать исподтишка в окно — имеешь? Стоять истуканом у калитки? Бродить, как лунатик, по двору?

— Тоже не имею.

— Ах, да — пока не узнал, что меня выбросили, будто ненужную вещь! — И с горечью добавила: — Охотно верю.

— Нет, я узнал одним из первых. Только не мог решиться сказать напрямик. Собирался много раз, но стоило только увидеть тебя и… А в общем, ты права — в самом деле, бродил под окном…

Девушка поднялась, выпрямилась, безвольно уронив руки. Протянула было одну за куском хлеба, густо посыпанным солью, от которого только что откусывала, однако в последнюю секунду передумала. Рука снова безжизненно опустилась. Она решила уходить, подумала: "Осталось только накинуть плащ". Но тут же сообразила, что плащ на ней, она даже не успела снять его. Надеялась, что не задержится, что сразу же уйдет из пекарни вместе с Илие. Теперь нужно возвращаться одной.

Ее снова охватило прежнее, безмерно тягостное чувство одиночества. Подумалось о том, как холодно сейчас на улице. Пугали даже несколько ступенек, которые вновь выведут в холодный, пустынный мир, где никогда ничто для нее уже не изменится… Она еще раз, с последней надеждой, посмотрела на пекаря.

— Илие, — проговорила растерянно и все же старалась не показать, как тяжело у нее на душе, — не дай мне уйти одной, пойдем вместе! Не оставляй меня одну, ты всегда был верным другом, только тебе я могу полностью довериться… Делай со мной что хочешь, что только хочешь… Пойдем, Илие! Я не могу без вас. Что еще останется у меня в жизни? Можешь ты это понять? Я не смогу одна. Пойдем! Или, если хочешь, я останусь здесь, хорошо? — стала просить она. — Объяснишь своим пекарям — они поверят тебе, сами такие же рабочие, как и ты, люди едят хлеб, выпеченный твоими руками. Их руками тоже. Хочешь, чтоб я осталась у тебя? Научишь какому-нибудь делу. Можете ставить на любую работу, я буду трудиться, пока не привыкну к такой жизни…

У нее задрожал голос. Дрожали и губы — но Кику прятал от нее глаза, как будто боялся встретиться с нею взглядом.

— Тогда Волох будет иметь полное право прервать со мной связь, — негромко сказал он и отвернулся поставить чашку на полку, прибитую к стене. — Он запретил мне переступать твой порог, потому что, дескать, забрасываю в наши ряды агентуру… На моих плечах, плечах… люмпен-пролетариата, — он говорил по слогам, чтоб не ошибиться, — к нам взбирается эта лицеистка и…

— И "тип из полиции", Дэнуц! — потрясенно, одними губами договорила Лилиана.

Она отвернулась, собираясь выйти из кладовки, но, чувствуя, что Кику надевает на голову шапку, намереваясь идти следом, резко остановилась — точно сумела взять себя в руки и теперь уже больше не поддастся отчаянию. Остановив его легким прикосновением руки к груди, дала понять, что еще не все сказала. Однако он успел опередить ее.

— Чего мне стоило добиться, чтобы доверяли! — забормотал он, точно на исповеди. — Это только ты знаешь меня с хорошей стороны, он же, Волох, узнал еще тогда, когда я не вышел из плохих. Плохих, не шучу! До сих пор боюсь, чтоб ничего не осталось от тех времен, потому что тогда мне не полагалось бы даже близко подходить к тебе. Только откуда тебе это понять!.. Зато я… У меня горит душа. Сидеть сложа руки и смотреть, как разгуливают по улицам фашисты, как издеваются над людьми, убивают! Скольких бы я удавил этими вот руками? За Вука, Триколича, за Вороха Дейча. Но нет, ответственный велит месить тесто, печь хлеб — добросовестно кормить солдат гарнизона… Хотя мне, хотя мне на моем месте давно уже пора решить, нужно или нет так беспрекословно ему подчиняться.

— Не провожай, не стоит. И больше никогда не приходи ко мне. Пока окончательно не убедишься — слышишь, окончательно! — в своей и нашей честности. Быть может, в скором времени… Очень скоро, Илие… Но еще раньше это сможет сделать… знаешь кто? — Она высунула голову за дверь, проверяя, нет ли кого-либо поблизости, затем наклонилась и зашептала на ухо: — Мне посоветовали обратиться к… Тома Улму. Он, Илие, — ее лицо на миг прояснилось, стало мягче, — только он, со своей честностью, может поручиться за нас. Да, да, за тебя тоже! Я сама попрошу, чтоб он поручился за тебя, иначе ты, бедненький…

И снова наклонилась — на свой манер, опираясь на одну ногу, — поцеловать его на прощание. Стала целовать — глаза, щеки, лоб, отыскивая местечко, к которому еще не прикасалась губами, чтоб еще и еще раз поцеловать…

— Илиуцэ, мальчик мой, — она впервые так назвала его, — мы оба с тобой — коммунисты! Оба, не сомневайся! Я тоже никогда не должна в этом сомневаться. Такие, какие мы есть, мы — коммунисты! Ха-ха-ха! Как это правильно — такие, какие есть! — На прощанье она наконец дала себе волю и теперь звонко смеялась. — Ты не замечал раньше, еще когда выходил со мной на связь: стоило тебе увидеть меня, и сразу же… Теперь тоже со мной. Видишь, мокрые глаза? С чего бы, а, Илиуцэ? Но и это к лучшему! Вот увидишь — к лучшему!

Она легко поднялась по ступенькам и, не оглядываясь, пропала в ночной мгле.

Пропала, будто никогда ее тут и не было.

Бригадир остался внизу, какое-то время рассеянно меряя глазами крутой подъем ступенек, заканчивавшихся дверью. Наградив воображаемым пинком воображаемое чудовище, он внезапно оцепенел. Впал в состояние крайнего умственного напряжения, в общем-то непривычного для него. К тому же в столь неподходящий момент… Если б он решил — хоть сегодня, хоть завтра, хоть в эту самую минуту, то стоит ему только подняться по ступенькам, открыть дверь, выйти на улицу… Оказавшись под ее окном, легонько постучать по стеклу. Один только раз, и она откроет. Она, Бабочка! Потом закрыть дверь — но закроет ее уже он сам… Сегодня? Нет, сегодня — работа. Опять месить это трижды надоевшее тесто. Он повесил назад, на гвоздь, шапку. Уже на ходу стал закатывать рукава рубашки, когда ж подошел к тесту, начавшему переливаться через края чана, пригладил ладонями, ощутив всю его теплоту и упругость. Сердце сразу оттаяло. Тесто словно было пронизано живыми нитями, шевелилось, подрагивало под руками, оказывая им сопротивление; по мере того как руки все больше забирали его со дна чана, еще сильнее билось и пищало под пальцами, растекаясь во все стороны, ухитряясь улизнуть, вывернуться. "Не дури, не дури!" — ласкала его теплая рука, радостно ощущавшая силу твердых как сталь мускулов… С неотрывной мыслью о Бабочке Илие стал месить тесто, по многу раз сминая и тщательно дробя каждый его комок, каждый неразмешанный сгусток.

По пекарне расплывались волны горячего воздуха, слегка расслаблявшие парня. В широко разинутой пасти печи непрестанно шевелились, наплывали друг на друга и бесследно пропадали языки пламени, вспыхивающие голубоватыми искрами.

Пряча от огня глаза, Кику стащил с плеч рубашку. Оставшись по пояс голым, он еще азартнее стал погружать руки в тесто, размашисто окунал их намного выше локтей. Тесто щекотало обнаженную грудь, он же по-прежнему старался поглубже захватить его и вывернуть, забрать со дна корыта… Но вот еще раз, второй, и все тесто со дна поднято. Теперь можно было разрывать его на куски, придавать бесформенным комкам круглую форму и раскладывать рядами на деревянных досках — пускай всходит. К тому времени печь достаточно раскалится, можно будет закладывать. Пускай румянятся, покрываются корочкой… Одну из ковриг, самую румяную, из наиболее раскаленного уголка печи, он прибережет для Бабочки, чтоб услышать потом, как хрустит у нее под зубами корочка.

Пока что можно зайти в кладовую, прилечь на лавку. Закрыв глаза, снова представить ее перед собою…

Однако долго ожидаемая усталость не приходила, уснуть мешало беспокойство, все сильнее охватывающее душу. Не было покоя, не было! Он встал, пройдя по деревянному настилу, поднялся на печь. Тронул за плечо парня, крепко спавшего в углу.

— Эй, соломенный доброволец, сколько можно спать — все счастье проспишь! Это надо же — дрыхнуть без перерыва… Тут кое-кто тобой интересовался, только догадайся сам, я не скажу ни за что.

Антонюк открыл свои большие глаза, хотел было стремглав сорваться с места, но, вспомнив, где находится, снова бревном повалился на теплые кирпичи.

Кику измерил на глаз разложенные внизу хлебы и встряхнул парня за плечо.

— Если увидишь, что не вернусь вовремя, разбуди Агаке, слышишь! Самое позднее — через час.

— Слышу, бригадир, — не открывая глаз, отозвался парень.

— Но кто разбудит тебя? — шутливо проговорил Илие. — На дворе скоро ясный день. — И, видя, что тот по-прежнему не подает признаков жизни, безнадежно махнул рукой и отвернулся.

Антонюк, однако, бросился вслед за ним.

— Это правда: в самом деле светает? — не на шутку встревожившись, спросил он. — Почему ж не разбудил, дал проспать столько времени? — точно тень тащась за Кику, заговорил он недовольным шепотом. И сразу же взволнованно воскликнул: — Куда собрался в такое время? Случайно не на разведку, бригадир? Возьми с собой, а? С каких пор обещаешь поручить серьезное дело — ну, вспомни? Те же цистерны с горючим… В данное время ничто другое меня не интересует. Фрицы, значит, пускай летают в самолетах, а мы, как кроты, будем тыкаться лбами в темноте? Кому нужны эти бумажки, которые мы печатаем?

Кику только покачал головой. Что тут ответишь, если он и сам давно подумывает о цистернах?.. Однако Сыргие Волох не дает согласия… будь она неладна, эта пекарня!

Он медленно прошел в угол, снял с гвоздя куртку, деловито натянул ее на плечи, стараясь не смотреть на Антонюка, который меж тем не сводил с него глаз.

— Ну ладно, пойду. Займусь делом… пока наступит день, — отвернулся "доброволец", указывая в сторону кладовки.

— Иди, парень, иди, делай, что сказано. Иначе попадет от Агаке, — без всякого упрека посоветовал Кику. — Не то что потеряет доверие, — станет придираться: почему откладываешь? Наш Агаке в последнее время сделался… как бы тебе сказать, — он стал искать подходящее слово, — как будто вторым ответственным. Даже сумел вытеснить плутоньера из кладовки! Подними самый большой бочонок — там, у стены, и найдешь все, что нужно. Успеха в работе! Мне нужно поговорить кое с кем, по тому же вопросу… Скажи, парень, ты видишься хоть изредка с Бабочкой? — И сам же ответил, поскольку тот сделал вид, что не расслышал: — Как видно, не очень часто?

Настаивать на ответе ему почему-то не хотелось.

Поднявшись по ступенькам и оказавшись на улице, он побрел куда глаза глядят. Пока не свалит усталость.

12
Но как тут можно было ощутить усталость, если в голове бешено завертелись мысли, увлекая в самые дальние хитроумные сплетения! Как бы там ни было, он не мог распутать "дело Бабочки" — оно оказалось слишком сложным и туманным даже для него. Тем более что ему неоткуда было знать о таком "совпадении": выйдя из пекарни и сделав всего несколько шагов по улице, Лилиана столкнулась лицом к лицу с Дэнуцем, тем самым, что подрабатывал на жизнь в "Полиции нравов".

— Я уже давненько поджидаю тебя, подрывной элемент, состоящий на подозрении у одних и преданный бойкоту другими… И все равно влюбленная в своих… не знаю только точного количества этих счастливцев! — обратился он к девушке приятным, хорошо поставленным басом. Потом дотронулся до ее руки: — До чего же ты пропахла свежим, только что из печи хлебом! Так и хочется откусить! Хоть бы пообещала: в случае крайней нужды…

— Подожди, подожди, — она тщетно пыталась отнять руку, к которой он тянулся губами. Нельзя было сказать, что встреча обрадовала ее. — Почему тебе пришло в голову искать меня возле пекарни?

— Дорогая моя, для студента-юриста, пусть даже бывшего и все ж наделенного неоспоримыми способностями в области криминалистики… — Он заглянул ей в глаза, пытаясь уяснить, стоит ли договаривать до конца. Его привела в замешательство неожиданная резкость, с какой Лилиана пыталась вырвать свою руку из его. — Но даже и без этой склонности. Ты разбудила во мне инстинкт животного, сделала гончей собакой, потому я и схватываю все ноздрями. Даже с закрытыми глазами сумел бы тебя найти. В любом месте и в любое время… Посмотри на меня, скорее, — интригующе договорил он, — попробую читать мысли по глазам…

— Ты должен знать, что этот парень очень дорог мне, — сказала она. — Я сама сказала, что люблю его, и ни капли не покривила душой.

— Ну что же… Если это так, значит, он будет дорог и мне, — очень спокойно проговорил он. — Я ведь знаю, Лили, — каким бы ограниченным ни был его кругозор — как и у любого человека, занимающегося физическим трудом, — в твоих глазах это не помеха, наоборот, принимает куда более веские очертания, несмотря на всю оскорбительность… Господи, что тут скажешь? Одним словом — принимаю соперника!

— Это не совсем так, Дан. — Лилиана слушала его рассеянно, без прежней заинтересованности. — Хотелось бы, чтоб ты до конца понял меня, но не знаю, смогу ли как следует объяснить… Я убрала руку, когда ты хотел поцеловать ее, потому что совсем еще недавно ее целовал он. И не только это, — она дала понять, что он не должен возражать. — Я даже попросила его… Позвала к себе, чтоб остался… заночевал у меня… И что же он сделал? Отказался! Отказался как раз потому, что любит меня.

— Я понимаю его. Насколько, разумеется, позволяет воспитание, приличия… И упаси боже, не собираюсь, наподобие благородного рыцаря, уступать дорогу. Надеюсь, что и ты не потребуешь этого от меня. Просто потому, что какие-то права дал и мне… хотя бы долгий стаж влюбленности! — Под конец он попытался свести свои слова к шутке.

— Нет, требовать я не буду, — по-прежнему сдержанно сказала она. — И все же хочу попросить: не провожай меня домой, Дан! Не потому, нет, что может встретиться он, хотя это и не исключено: хочу оставаться перед ним чистой! Не изменять даже в мыслях! Не подумай только… что он сам упоминал о тебе и что это… обязательно должно привести к плохому. Дело в другом… Не в жалости, нет. Скорее что-то диаметрально противоположное. Хотя пока еще не могу с полной определенностью назвать каким-то точным словом это "что-то"… Ну вот, а теперь давай просто погуляем по улице… Если будешь настаивать на встрече, то и завтра пойдем гулять по улицам. Обещай, что дашь мне время…

— Обещаю, дорогая, охотно, — искренне заверил он. — Ничего большего, договорились… И все же одно крайне удивило, даже потрясло меня — зачем сразу видеть во мне какого-то волокиту, предполагать, что я начну ревновать, враждовать с соперником? — Он резко, почти на полуслове замолчал, смутившись оттого, что вынужден говорить эти банальные вещи. Потом решил все же продолжать: — Мне тоже хочется предупредить тебя: я остро чувствую жестокость, Лилиана. Неважно, неважно, победа или мучения ждут нас, — в любом случае никому не позволено топтать наше человеческое достоинство. Со всеми моими недостатками — у кого их не бывает? — я вместе с тем не допускаю… не могу позволить себе согласиться с нынешним режимом! Ты должна помнить об этом всегда. Я не только в теории, но и на деле доказал… — последние слова он произнес шепотом.

— Он вспомнил и Василе Антонюка, — снова сказала Лилиана, по-видимому все еще оставаясь под впечатлением разговора с Илие. — Спросил: этого "добровольца" ты тоже любишь?

— Получив утвердительный ответ?

— Но как еще я могла ответить? Хотя после освобождения из тюрьмы он даже не показывается на глаза. И не потому, что я этого хочу. Бойкотирует, наглец! — Она остановилась, охваченная какими-то мыслями, затем, поймав на себе беспокойный взгляд Дана, пошла дальше. — Но чего я и сама не могу понять, так это, что и его, Василе, я тоже нисколько не обманывала… Господи, какую чепуху я болтаю! Иногда начинаю думать, не испорченный ли я человек, из этих, что ходят…

Они уже были возле дома, и, заметив, что Фурникэ собирается открыть калитку, Лилиана воскликнула:

— Нет, нет, дорогой, мы, кажется, договорились! Можем погулять еще, если хочешь. Если нет, разойдемся без обиды…

— Конечно, давай погуляем! — согласился он. слегка обнимая ее за талию.

И повел в темноту, в сторону от дома.

— Как мне хотелось вовлечь его в нашу группу! — вновь заговорила она, теперь уже спокойным тоном. — Тем более что ходил разукрашенный всеми этими ремнями, значками, щеголял солдатским поясом. На войну, и никаких! С кем бы ни воевать, лишь бы воевать. По-том узнал, что я немного знаю немецкий язык, и начал приставать: научи хоть чему-нибудь! Станем шпионами, в пользу русских или тех же. немцев… — Она неслышно рассмеялась. — Держит под руку, а шагает все равно строевым шагом. Вместо того чтоб шептать на ухо о любви, о чувствах, болтает чепуху из газет… А я даже не знаю, что отвечать, — готов совершить любую глупость, все, что угодно. И в то же время — рабочий, гнет спину в мастерских. Невиданный случай! Меня, конечно, задело: подцеплю не где-нибудь, а тут же, у ворот мастерских! И что ты думаешь? В первый же вечер, разгуливая со мной в обнимку, послушно стал рисовать на стенах домов серп и молот. Потом говорит: зачем эти самодельные рисунки, если из-под развалин типографии можно достать печатный станок? Мда… Жаль только, что в глазах Илоны…

— Да, да, — стал поддакивать он с каким-то подчеркнуто отсутствующим, рассеянным видом. — Так что ты начала говорить про Илону?

— Никто на нас не обращал внимания — влюбленные как влюбленные, обнимаемся, даже целуемся… — заговорила она, мгновенно переменив тему. — Потом этот буйвол вошел во вкус, чуть что, сам лезет с объятиями и поцелуями. И… знаешь что? Должна сказать честно: это не было мне противно. Вот и не могу теперь понять: почему не показывается, осел? В особенности если учесть, что вышел на свободу только благодаря мне… Конечно, тебе, но он ведь этого не знает.

— Так вот, если уж зашла об этом речь… — еле слышно проговорил Дан. Осторожно держа девушку за руку, он вел ее по темным, окутанным мглою улочкам. — О том, что Антонюк не показывается на глаза, хотя ты хотела бы его видеть… Тут уж я ничем больше не могу помочь. Просьбу насчет освобождения, сама знаешь, выполнил, хотя и подвергался куда большей опасности, чем ты думаешь. Он и в самом деле задиристый парень, первый лезет в драку… — Он помедлил. — Не знаю, как ты намерена поступать дальше, и все же не трудно понять: по-моему, он никогда и не покажется. В лучшем случае ты услышишь о нем… — Он стремительно огляделся вокруг. — Не столько даже о нем самом, сколько о его поступках. Хотя вполне может быть, что о них вообще никто никогда не узнает. Ни ты, ни другие… Ведь сама подумай: это делается без лишнего шума, спокойно… Тем более если изолировать человека, предать его бойкоту…

— Вчера бедный Кику опять ходил под окном, — внезапно сказала она, как будто заполняя пробел в потоке признаний. — Но пока успела поднять фитиль на лампе, исчез.

— Прости меня, но я должен кое-что тебе сказать, — настойчиво проговорил Фурникэ, — по поводу твоих личных дел, хотя ты, конечно, не обязана отчитываться передо мной. Я никогда и не требовал этого… Хочу объяснить, почему я оказался возле пекарни: предполагал, что встречу тебя. Хочу посоветовать: как можно скорей бросай комнату, которую снимаешь, и возвращайся домой, к родителям.

— Как это может быть, Дэнуц? — Она остановилась и посмотрела на него: вид у парня был самый решительный. — Признавайся, что сморозил глупость, просто из-за плохого настроения! Признаешься?

— Нет, дорогая, на этот раз не признаюсь. Считай, что с тобой говорит юрист… Более того: и дома, у родителей, ты не должна ни с кем встречаться. Даже со мной. Теперь, надеюсь, поняла?

Снова оказавшись поблизости от дома, он резко повернул назад и, по-прежнему держа ее под руку, быстро направился в обратную сторону.

— Я просто хочу, чтоб ты наконец поняла, как обстоят дела, отнюдь не собираясь вмешиваться, поучать тебя, — заметил он. — Уясни же: речь идет не о подозрениях сигуранцы или других следственных органов, включая и "Полицию нравов", — он все-таки не отказался от возможности подпустить шпильку, — подозревают твои же, твои, сестрица! В чем ты могла убедиться и не встречаясь со своим пекарем. Но даже и он, тот самый, что влюб… В конце концов…

— Совсем недавно меня хвалили за "Стакан чая плюс танцы"! — совсем как школьница похвасталась она.

— Это я знаю.

— Ничего ты не знаешь!

— Разве ты сама не рассказывала?.. Помнишь, как радовалась? Восторгалась этим Карлом. И все же тебя предали бойкоту, изолировали, и как раз это обстоятельство попробуют использовать ради своих целей оккупанты. Подумай сама: если скомпрометирована своими, то этим остается только добавить последнюю каплю. Ваш ответственный, будучи очень бдительным человеком, может объявить…

— Замолчи, ради бога! Мне не нравится, как ты сейчас говоришь! Тем более что ничего, ровным счетом ничего не знаешь о нем! Не вспоминай даже его имени, я запрещаю это!

— На другую реакцию трудно было рассчитывать, — постарался уточнить он. — Дай бог, чтоб я ошибался, — ты лучше меня знаешь оборотную сторону борьбы. Зато мне хорошо известен фасад… известно, чего можно от них ожидать… Кроме того… как ни банальны эти слова, но я люблю тебя, поэтому не будем питать пустых иллюзий… Да, да, тебя любит "тип из полиции"! Он-то знает, как низко пали нравы! Смотри, чтоб завтра и тебя не объявили… Если только уже не сделали этого.

— Никогда, слышишь, никогда меня не объявят той, на кого ты намекаешь! — исступленно, в полном отчаянии воскликнула она.

— Ошибаешься. Частично это уже произошло.Подумай лучше о том, что никакие силы в мире теперь не смогут обелить тебя. Хотя сейчас еще можно…

— Есть человек, который сделает это! Который все может! — ожесточенно проговорила Лилиана. — Он не позволит…

— Да, есть. Только где он?

— Найду! Так я сказала и Кику…

— Даже так? И что же ответил твой Кику? — слишком нетерпеливо, как показалось ей, спросил Дан. Девушку охватило сомнение, у нее даже почернело лицо, слившееся на минуту с темнотой ночи.

— Почему тебя интересуют его слова? — более нетерпимо, чем самой бы хотелось, проговорила она. В это мгновение ей казалось, что она способна совершить какое угодно злое дело. — И с каких это пор он стал и для тебя "Кику"? Разве я знакомила тебя с ним?

— Именно ты, — ответил он с каким-то удивительным спокойствием, сразу же поднявшим его в глазах девушки. — "Я даже сказала об этом и Кику". Кто же, если не ты, так часто употребляет эти слова? Откуда ж еще мог я слышать его имя? От них, что ли? Неужели ты считаешь этого пекаря знаменитостью или настолько загадочной личностью, что даже нельзя произносить вслух его имя? Какие-нибудь сержанты, уличные патрули отлично знают его. В особенности они…

Темноту внезапно рассекли изогнутые, изломанные зигзаги молнии. Вслед за первой вспышкой последовали и другие, затем оглушительно ударил гром, прокатившийся несколькими волнами: сначала — просто глухой, басовитый, потом все более и более гулкий. Лилиана посмотрела на Дана — в какую-то минуту вспышка молнии осветила его с ног до головы: лицо у парня было болезненно бледным, глаза утопали в глубоких черных тенях, и эти глазницы, в которых не видно было глаз, внезапно вызвали у девушки чувство острой жалости к нему. В свете молнии он казался неправдоподобно длинным, с вытянутой вверх головой и заостренными плечами; ожидая новых ударов грома, он согнулся в талии, чтобы прикрыть Лилиану, однако более всего ее поразило выражение лица, напоминавшего в этой искаженности черт какого-то фантома из фильмов ужасов, которые она смотрела когда-то в детстве.

Была какая-то несправедливость в том, что он представился в таком устрашающем свете, хотя тем более нельзя было винить в этом его самого. Лилиана боялась, но не за Кику, нет — за кого-то другого. Хоть бы уж Дэнуц не обронил где-либо имя Тома Улму.

Этот человек — великая ее тайна. Он всегда жил в ней, всегда, как живой, стоял перед глазами. И теперь нужно только найти его, рассказать о своем горе. Даже Дэнуц и тот посоветовал ей попросить у кого-нибудь помощи. Правда, он самым прямым образом заинтересован в том, чтобы все у нее было хорошо, — как-никак любит ее, неважно, скромно она ведет себя или как-то иначе.

— Вот как складывается, Лили… У тебя — с твоими, у меня — с моими… Потом, в конце концов, и те и другие станут для нас общими. Видишь, как далеко я зашел: тогда станут общими… и подозрения! Короче говоря, — он снова заговорил серьезным, категоричным тоном, — пока тебя не объявили осведомительницей или завербованной гестапо, пока "не поймали на горячем" — со всякими свидетелями, очными ставками… Пока не арестовали — они могут прибегнуть и к такой мере, и арест этот пройдет незамеченным, потому что сейчас ты никому не нужна…

— Прошу тебя: немедленно прекрати! — Она даже возмущенно топнула ногой по тротуару.

— …они будут рассчитывать на то, что вытянут у тебя хоть что-либо насчет прежней работы и связей, — упорно продолжал он. — Нужно еще добавить: пока не арестовали и меня, что было бы намного страшнее. Исчезни завтра же из этой своей комнаты. Еще лучше — сегодня. Вернись домой, поцелуй руку отцу с матерью. Одним словом, исчезни. Только так ты разрушишь подозрения в твой адрес. Забывать о том, что было, тебе не обязательно — обязательно, чтоб забыли тебя. И те и другие. Поняла, девочка, чего требует от тебя "тип из полиции"? Никаких контактов с подпольным центром, вообще ни с кем. Кроме одного человека… Назвать его по имени? Наверно, не стоит, однако нас никто не слышит, и неизвестно, когда еще представится возможность поговорить с глазу на глаз. Найди, в самом деле, того, о ком ты мечтаешь, о ком сейчас говорила.

Внезапно откуда ни возьмись — без молний, без урчания грома — на землю посыпался дождь, словно где-то ударили в сотню тамбуринов. Он обрушился на запоздавшую парочку не потоком капель, а сплошной стеной воды, и им пришлось броситься под защиту крыши… Дождь. Первый в нынешнюю весну, он счищал с города накипь зимы, омывал тротуары и оконные стекла, освежал воздух, кропил деревья и молодые побеги травы, унося в долины и сбрасывая в русло Быка мутные потоки воды.

Как хотелось сейчас Лилиане хотя бы на несколько минут сбросить с ног туфли на высоких каблуках и побежать босиком по воде! Теперь это можно было бы сделать, не боясь материнского наказания — мать всегда тряслась над ней, в особенности часто напоминая о том, чтоб берегла ноги… Красивые, изящные и все же… никогда не знавшие счастья прикосновения к земле и прохладным дождевым струям.

Дэнуц, как всегда внимательный и предупредительный, согревал ее своей грудью, заслонял от дождя, и сполохи молний, делавшие его похожим на фантома из старого фильма, больше не искажали лица парня.

Она незаметно, снизу вверх, разглядывала его. "Ничего не скажешь — настоящий мужчина". Хотя как банально звучит это выражение: "настоящий мужчина". А между тем сколько раз, господи, она издевалась над ним, над этими поповскими косичками, развевающимися на ветру. Пилила за то, что и разговаривает еле слышным голосом, и слишком жеманно держится! Не переносила даже эту вечную улыбку на губах, считая ее слишком слащавой. А подчеркнутая вежливость? Это же наилучший способ унизить другого… Короче говоря, она порядком отравляла ему жизнь… Несовременный человек, осколок прошлого, вроде средневековых трубадуров… Хотя в глубине души вынуждена была признать, что все это ей нравится в нем. В других — нет, но ему подходило, так что в общем и целом он был славный парень…

И все же она, как всегда, склонна была поступать по-своему и только по-своему, неважно, что частенько при этом принимала черное за белое и белое за черное; поэтому не желала следовать его указаниям, даже не до конца верила его словам. Назло ему — да, да, назло — к родителям она не вернется. И никогда больше не заикнется насчет Тома Улму… Даже не потому, что не любит Дана, не слишком верит ему. Так ей хочется, вот и все! Пусть примет за чистую монету все, что она сейчас наговорила. Сейчас ей, как никогда, нужно быть бдительной.

Она посмотрела на парня: он был весь мокрый, и не только оттого, что промок до нитки под дождем, — хорошо вспотел от разговора с нею.

— Пойдем ко мне. Останешься ночевать! К моим я все равно не собираюсь. И не сердись, не дуйся. Идем — я люблю тебя. Только тебя. По-настоящему — одного тебя… Нет! Нет! Не нужно! Ни в коем случае! Уходи!..

13
Илие Кику шагал под дождем насквозь промокший — как будто делать это ему велел какой-то священный долг. Хотелось, чтоб дождевые струи проникли до самой кожи: он выдержит. Хотя шагал он не разбирая дороги, скорее всего машинально.

…Он был огорчен: нечетко, не так, как хотелось бы, работала голова. Мысли путались, трудно было добраться до сути. Однако ему во что бы то ни стало нужно было привести их в порядок.

Он был под впечатлением встречи с Бабочкой и теперь должен принять какое-то решение. Какая жестокая, горькая у нее судьба! Каким бы образом помочь ей, сделать что-то хорошее? Не давали покоя и мысли насчет Василе Антонюка, парня, прошедшего ученичество в механических мастерских, к тому же наделенного беспримерной храбростью, качеством, более всего близким и понятным Илие.

Уже на второй день после освобождения, когда парня привели в пекарню, избитого, в синяках и ссадинах, он потребовал, чтоб ему поручили — сейчас же, сию минуту — любое, самое опасное задание, только чтоб настоящее, не какую-нибудь чепуху. Жажда мести так и кипела в нем. Что это, в самом деле, за подпольная борьба, если никаких бомб, никакого динамита или тротила, хотя бы, на худой конец, гранат? Пусть ему поручат поджечь склад с боеприпасами. На это хватит и одной искры от кресала… Или, может, он не верит ему? Василе схватил пекаря за руку.

— Тогда пойдем со мной, прямо сейчас!

Они вышли за пустыри, безмолвно поднялись на холм, и, когда снова стали спускаться по противоположному склону, Антонюк подбежал к телеграфному столбу и яростно обхватил его руками.

— Видишь этот столб? — Он смерил столб глазами, от низа до верхушки. — Жаль только птищ, которые живут на проводах, не то бы…

— Что — не то бы? Клещи, которыми перекусывают проволоку, я уже отдал другим.

— Зачем они нужны, клещи? — перебил Василе.

Не успел пекарь ответить, как он собрал в ладонь несколько стеблей сухого бурьяна, быстро стесал складным ножом немного стружки с основания столба, затем в мгновение ока высек из кресала искру, которая тут же превратилась в легкое пламя.

— Что ты задумал? — растерянно крикнул Илие. — Совсем тронулся, ей-богу! Кому придет в голову заниматься этим средь бела дня? Немедленно затопчи огонь!

— Не пугайся: как раз в дневное время меньше бьет в глаза. Это мне давно известно… Попробуй ты так сделать, ну? — стал подзадоривать он Кику. — Хо-хо, даже никакого керосина не надо!

Голыми руками он расшевелил кучу подожженного бурьяна, стараясь направить огонек против ветра, и пламя стало на глазах удлиняться, поначалу хилое, затем все более сильное…

— Можешь уходить, — весело крикнул он пекарю, — ты мне сейчас не нужен. Завтра приведу ребят из мастерской — такой огонь разведем… В общем, можно будет печь картошку…

В какую-то ночь "доброволец" притащил в пекарню мешок — один бог знает, где он его раздобыл, — в котором был… шапирограф! "Будем печатать листовки! — заявил он. — Пишет пусть Дэнуц Фурникэ или кто другой — мне это не надо… Мне — гранату в руки, взрывчатку, что-нибудь взрывать, пусть взлетит все в воздух… Железнодорожный состав — вот это да! Хочу бороться в наилучшем стиле… Чтоб получить орден, когда вернутся наши. Хватит водить за нос — давайте дела! На печке сидеть не буду… Тогда уж лучше пробираться на фронт… А то как вы думали? Буду держаться за чью-нибудь юбку? Я теперь поумнел, понимаю, чего стоят дубинки жандармов… Даже если и пошел бы добровольно, то только с одной целью: перейти линию фронта. Все равно наши уже недалеко!"

С большим трудом удалось уговорить его установить в надежном месте станок — как-никак с железом знаком, сколько проработал в мастерских! "Фурникэ будет писать в другое время, пекари и сами могут придумать что-нибудь подходящее, — после долгих раздумий решил Кику. — Пускай узнают, что у пекаря тоже не пустая голова! Напишу сам, без чьей-либо помощи… Не слишком большой грамотей? В самый раз, чтоб рассказать о том, что накипело на душе!"

Из-за этого печатного станка и будущей листовки он совсем потерял сон. Счастье еще, что Иону Агаке удавалось приструнить "добровольца". Мда, следовало бы посоветоваться; честно говоря, он даже обязан был сообщить обо всем этом Сыргие Волоху. Как-никак ответственный группы… Но, с другой стороны, кто может сказать, что взбредет тому в голову? Только в одном можно было не сомневаться: услышав о печатном станке, листовках, Волох начнет требовать строжайшей конспирации. Посыплются вопросы: откуда? Где и когда добыли? Чтоб как-нибудь не оказалось провокацией… Станет выстраивать все тот же ряд: доносчики, провокаторы, осведомители… И так далее. От него, от Кику, требуется только одно: заботиться о пекарне. Передавать хлеб военнопленным, арестованным по политическим делам. Помнить день и ночь: пекарня — это штаб группы… Конспи-ра-ция! Но сколько можно прятаться за этими проклятыми печами?

Илие чувствовал, что готов впасть в бешенство, что больше нет сил терпеть. На дождь ему было наплевать, хоть он и промок до последней нитки. "Сколько еще будет прятать меня Сыргие за этими проклятыми печами?"

Небо на востоке начинало светлеть — недалеко утро. Вот появился и первый автобус, следующий по своему обычному маршруту. Он остановился, однако люди, толпившиеся у остановки, входить почему-то не торопились. Несколько пассажиров — многие еще протирали со сна глаза — сошли. Стали собираться люди, не намеревавшиеся садиться в автобус, привыкшие ходить на работу пешком. Неужели несчастный случай, кого-то раздавило?.. В таком тумане…

Кику подошел к толпе. Люди смотрели куда-то поверх голов: прикрепленный к электрическому столбу, развевался на ветру флаг. Виднелась надпись, вышитая ярко-желтыми буквами.

— "Смерть оккупантам!" — по слогам, словно учась грамоте, прочитал кто-то.

Закурив сигарету, пекарь протиснулся в самую гущу людей. На дороге между тем сгрудились несколько доверху груженных машин, подводы, запряженные быками, — все они заслоняли проезд. Прибавлялось и людей, хотя никто из толпы не собирался Что-либо предпринимать, звать, например, полицию или хотя бы расчищать дорогу транспорту.

— Куда тут, к черту, взберешься, — проговорил кто-то. — Еще убьет током.

— А машины: посмотрите только, как нагружены! — подхватил другой.

— Нагрузились — дальше некуда, — вздохнула какая-то женщина. — Теперь уже прибыли немцы, бежавшие из-под Умани. Налетели, будто вторая чума. Что хотят, то и делают: издеваются, грабят, недолго думая начнут убивать.

— Да, как будто проклятье обрушилось на город…

— Операция под Корсунь-Шевченковским, — стал объяснять какой-то человек, чей голос казался словно бы процеженным сквозь шарф, которым было повязано у него горло. — Взяли в окружение десять дивизий!

— Это все Ватутин их косит, — дыша в кулак, проговорил сухонький старичок. — Может, господь и даст…

— Где там господь — на небе, мы же пока еще тут…

— А ну подставь спину, — шутливо проговорил кто-то, — попробую добраться до этого электричества…

— Ничего, фюрер скоро получит новое оружие, тогда покажет большевикам…

Мастер, лесенку подай!
Зумбалай, зумбалай, мастер…
И полезем в божий рай,
Зумбалай, зумбалай, мастер! —
начал петь какой-то парень. Он притворялся пьяным просто для того, чтоб заглушить слова типа, вспомнившего фюрера.

Внезапно кто-то попросил у Кику прикурить, и пекарь, подняв глаза, вздрогнул: перед ним был Сыргие. В душе почему-то шевельнулся легкий испуг, смутный и необъяснимый: как бы ответственный не прочел по лицу все те колебания, которым он предавался в эту ночь. Волох, в конце концов, не может о них не догадываться.

— Не думаю, чтоб это было делом твоих рук, — еле слышно бросил Сыргие. — Тогда зачем шляться здесь в такое раннее время?

— Разве уже и на это не имею права? — Пекарю не понравился тон ответственного. — Тогда и у тебя нужно спросить: чего ты здесь ищешь? У тебя же только одно на уме: конспирация! Ради нее всех нас готов обратить хоть в леших! А сам?

— Не стоит спрашивать…

Кику посмотрел на Волоха: в серых рассветных сумерках видно было, как метались у того глаза — то вверх, где висело пурпурное полотнище, то на лица людей, то на циферблат часов — и все словно бы искали кого-то, затерянного в толпе.

— Тебе сейчас нужно стоять у печи, следить за хлебом, ты же бродишь как неприкаянный. По-видимому, что-то случилось, так вот, хотелось бы все-таки знать: почему ты оказался здесь? И сам здесь, и быков, как говорится, нет дома. Или же они… дома… и бродишь по ночам только ты?

Первым намерением Кику было поддразнить ответственного, просто так, чтоб вызвать лишние подозрения, сказать, например, что выслеживает его же, хочет поймать на горячем, поскольку он, Илие, как бывший уголовник, давным-давно завербован фашистами… Еще с той поры, когда сидели вместе в тюрьме. И помог он Сыргие бежать на свободу только с одной целью: втереться к нему в доверие… Можно было найти и другие способы задеть Волоха. Но лучше сделать это в другой раз, не сегодня, после тяжелого разговора, который был у него с Бабочкой… Внезапно он вспомнил, — чего это вдруг, он и сам не мог понять, — где жила Лилиана, и подумал, что она совсем близко отсюда… Может, как раз на это и намекал Сыргие? Какая глупость, господи! Тем более, что…

— Не беспокойся — хлеб уже давно в печи, — заверил пекарь. — Просто бессонница, не могу заснуть.

— Значит, что-то случилось?

— Случилось…

— Ну ладно… Посмотри только на этих людей, собравшихся вокруг красного знамени? — ответственный переменил тему, а заодно и тон, с каким только что обращался к пекарю. — По-моему, больше бьет в цель, чем настоящие выстрелы. Хотя относится к другому арсеналу: оружие слова!

— Арсеналу… — все еще не мог успокоиться пекарь. — Все равно что дети. Запустили бумажного змея… В тебе самом тоже что-то осталось от ребенка… Появился ни с того ни с сего… Здесь, где столько людей…

— Ты, кажется, подал стоящую мысль! — довольно проговорил Сыргие. — Большой красный змей, и на нем — лозунги… Мне кто-то рассказывал, что в гитлеровской Германии коммунисты выпустили над Берлином целую стаю журавлей с крыльями, выкрашенными красной краской… — Волох отвел пекаря в сторону. — Завтра, кажется, мы должны встретиться — так вот: я не смогу. Перенесем на послезавтра. Скажи, пожалуйста, Гаврилэ поддерживает с тобой связь?

— Нет, ни разу не выходил на встречу. Когда собиралась вся группа, тоже не пришел. И вообще отказывается от любого задания… Даже не узнает на улице, остерегается, будто мы какие тифозные.

— Вот как… — задумчиво проговорил ответственный. — Вот, значит, как…

— У человека семья, дети. Ждут еще одного. Такому только с кумовьями поддерживать отношения: крестины за крестинами. А сам, по-моему, строит из себя великого конспиратора. Хотя что ему таить, этому Гаврилэ?

Он огляделся вокруг. Сыргие молчал, как будто не слышал его, и это слегка тревожило.

— Может быть, ты в самом деле башковитый и серьезный человек, только мне все равно кажется, если каждый из нас и заползает в свою берлогу, то виной этому как раз то, что ты слишком уж мудришь, — решил высказать наболевшее пекарь. Он ждал, что Сыргие оборвет его, однако тот по-прежнему молчал. — Один возится с весами, чинит примусы ради пользы хозяина, второй якшается с братьями во Христе, третий вообще заделался дипломатом. А цистерны с горючим стоят, как и стояли, целехонькие… Разве ж не так? Зато меня стараются изолировать от Антонюка, нас обоих — от Бабочки, Бабочку — от Дана. Получается, что из всей группы остался только один честный человек, тот самый, который заменил троих арестованных.

Он понял, что переборщил, хотя сделал это намеренно, чтоб вывести Сыргие из себя.

— Подумать только, как любуются люди красным флагом! — прошептал Волох, словно не расслышав пекаря, — Как хорошо, аккуратно сделана вышивка! И лозунг, и кайма по краям — до чего здорово!

— Здорово, здорово.

— В самом деле здорово, — машинально повторил Сыргие.

Он снова поднял глаза, даже сделал несколько шагов вперед, чтоб еще раз полюбоваться ровным рядом букв, составляющих призыв. Потом присмотрелся к костылю, которым флаг был прикреплен к столбу. Подобный крюк он совсем еще недавно видел на верстаке у Гаврилэ.

— Вот так, тетенька! — совсем по-детски воскликнул он, затем, поймав на себе недоуменный взгляд пекаря, так же шутливо добавил: — В конце концов окажется, что я выиграл на пари… железный костыль!

— Нехорошо, что мы стоим на одном месте, — с минуты на минуту появятся индюки, — недовольно заметил пекарь. — Значит, завтра не можешь выйти на встречу? Очень хорошо. Я как раз хотел кое-что сообщить… если так, то потерпи. А флаг вон как развевается!

— Не беспокойся, — поспешил рассеять его сомнения Волох. — Можешь сердиться — и на меня, и на кого угодно, только не ставь под сомнение наше дело!

Слышишь, брат мой, — верь в него до конца! Даже если случится так, что не увидишь результатов, — оно все равно будет жить в тебе. Вот, смотри, красный флаг, скорее даже флажок…

— Ну ладно, ладно, — пекарь смягчился, хотя решил не подавать виду. — Если сам все время твердишь про оружие слова, то, значит, скоро получишь удовольствие!..

— Там видно будет, — проговорил Волох, стараясь рассмотреть что-то поверх головы Илие. — Пока что нужно… смываться. Сначала ты… топай, парень!

— Только не считай меня всерьез этим своим братом! — даже на прощание подпустил шпильку Илие. — Меня вполне устраивает "товарищ"!

Сыргие и на этот раз не принял всерьез его слов. Так они и разошлись; теперь, даже если бы и захотели найти друг друга, не смогли бы. Илие твердо решил: скорее, прямо сейчас же браться за листовку!

Ну вот, можно возвращаться в пекарню. Однако он и сам не смог бы понять, почему оказался у знакомого дома, у калитки, настежь распахнутой в такое, раннее время. Ее даже не нужно было толкать — только легонько поддеть коленом. Пройдя несколько шагов, он очутился у парадного. Но нет, входить не будет. Не имеет права. И внезапно заметил, что в комнате горит лампа. В такой глухой час? Неужели проснулась ни свет ни заря? Или, наоборот, до сих пор не ложилась? Постой, постой, ее ли это окно? Ее! Значит, что-то случилось — нужно непременно разведать, что именно. До слуха донесся легкий скрип двери. Потом — громкие голоса… Он приник к стене, прячась в черной тени, которую она отбрасывала.

"Кажется, сыщики!"

14
На заре того же дня Сыргие торопился на встречу с Тудораке Хобоцелом.

— Нельзя было выпускать из виду Кику… Ну и, наконец, не хотелось, чтоб он пошел за мной, увидел нас вдвоем, — стал оправдываться ответственный.

— Но почему же? — удивился кельнер. — Я столько времени знаю его. Да вроде бы и одним делом заняты…

— Может, одним, может, совсем другим, — отводя в сторону глаза, ответил Волох.

— Подожди! — еще взволнованнее воскликнул кельнер. — Что ты хочешь сказать?

— Только и всего: одно дело быть пекарем и совсем другое — кельнером… Каждому дураку ясно.

— Ну нет, ты на что-то намекал! Неужели влип?

— Хорошо! Тогда скажи: он все еще поддерживает связь с этой швеей Викторией?

— Поддерживает. Не хочу, чтоб ты во мне сомневался, и потому не скрываю правды. Но он очень давно ходит к ней, несколько лет.

— Поэтому тебе и следует избегать с ним контактов. Вот и сейчас: иди рядом со мной, но делай вид, что даже не знаешь меня, случайный прохожий, и все… Тем не менее слушай внимательно.

— По-моему, сначала стоит выслушать меня. — Кельнер пошел рядом с ним, решив, по-видимому, больше не говорить о Кику.

— Тем лучше. Рассказывай.

— Сигуранца в Кишиневе ищет одну мадьярку, боангинуцу. Похоже, она совсем недавно прибыла в наши края. Точного имени и места жительства я не знаю, однако нить ведет к венгерским подпольщикам, и дело в общем и целом выглядит очень опасным… Это во-первых. Во-вторых, товарищ ответственный, они настойчиво ищут тебя. И, как видно, пока что нарочно не трогают, преследуя какую-то цель. Кроме того, Кыржэ разведал относительно немца и крайне заинтересовался им. Правда, я так и не понял, что он знает и чего — нет, просто потому, что свалился мертвецки пьяным. И вообще больше этих попоек не вынесу. Вот все дела… Поить его еще — нету денег, ни копейки.

— Любопытно, любопытно… А насчет Улму он ничего не говорил?

— Вроде бы ничего. И сам напился как свинья.

— Неужели напился? По крайней мере, не приходится пьянствовать в одиночку, — не то шутливым, не то горьким тоном заметил Волох. — То, что напивается он, черт с ним, туда и дорога, а вот тебе…

— Чему тут удивляться? Выдержать, не опьянеть может только тот, кто привык пить. Или же думаешь: если кельнер, значит…

Послышался громкий топот коней. Лязг винтовок, звон подков… Окрики офицеров сливались с цокотом копыт, стуком солдатских сапог. Затем шум начал постепенно стихать, пока не воцарилась напряженная, хрупкая тишина.

Военные, кто верхом, кто в пешем строю, исчезли в ночном мраке.

Куда это направляются каратели? Впереди группы шел наряд патруля, замыкали шествие типы в штатском, которые долго еще шли поодиночке после того, как отряд скрылся.

— Что будем делать? — озабоченно спросил кельнер. — Обо мне беспокоиться не стоит, но если узнают тебя… Разойдемся?

— Ни в коем случае, пуля все равно летит быстрее, — спокойно ответил Волох. — Расходиться поздно. Только б не нашли ничего предосудительного, если станут обыскивать… Возвращаемся домой после бурной гулянки… Надеюсь, ты в этих вещах разбираешься лучше. Притворись, будто совсем недавно тянул стакан за стаканом со своим дружком Кыржэ… Итак, почему ты не явился вчера на встречу? — Он плотнее прижался к стене. — Не отходи в сторону, прячься у меня за спиной!

Они как будто прилипли к темной стене, с тревогой следя за новой группой военных, проходивших всего в нескольких шагах от дома, в тени которого прятались.

Почему он не вышел вчера на встречу?

В том-то и дело, что вышел. И очень торопился, но произошло досадное совпадение: как раз когда собрался уходить, в ресторан "на кружку пива" заглянул Кыржэ. Нельзя было упустить его. Когда же все-таки отправился к условленному месту, заметил, что следом тащится человек, не внушающий доверия. Поняв, что не сможет оторваться от подозрительного типа, он решил вернуться в ресторан.

Он пришел очень удачно, потому что вскоре после возвращения вновь увидел через окно эксперта-криминалиста. Пришлось самым срочным образом принимать необходимые меры: прикинуть, кого усаживать за соседние столики, какие закуски готовить, что из напитков предлагать. Продумать все это следовало крайне тщательно.

— Рад вас видеть, мое почтение! — подошел он к гостю, пропуская того вперед и провожая до малого зала, предназначенного для избранной клиентуры. Затем обмахнул салфеткой стул и предложил располагаться.

Но не успел эксперт усесться, как кто-то отодвинул бархатную портьеру у входа, и Тудораке с изумлением узнал во входившем того самого типа, который только что шел за ним. Большую неожиданность трудно было представить.

— С чем пожаловал, Мындряцэ? — обернулся к нему Кыржэ. — По какому делу изволил заглянуть?

— Прошу прощения! Виноват, виноват, — забормотал тот, отступая за портьеру. — Желаю приятно провести время.

— Вы что-то редко стали заходить к нам в последнее время, господин…

— Можешь называть меня Михай! И никак иначе, слышишь? Я очень ценю тебя, потому что ты не похож на пресмыкающихся, вроде этого… Значит, договорились? Повтори же, как следует ко мне обращаться.

Тудораке выполнил приказание клиента.

— Между прочим, я что-то никак не могу понять, какой бес сегодня на меня напал — ни жрать не хочется, ни пить!

— Могу посоветовать рюмочку цуйки, очень хорошо идет под маслину. Или же водки, прямо со льда? — стал предлагать Тудораке. — Найдется вино восьмилетней давности, как раз доставил один серьезный хозяин, мой хороший знакомый. Хранил со дня замужества дочери. Возможно, настроение выправится, тогда можно будет приступать к закуске. Закажем что-нибудь по вкусу на гратаре. Согласны, господин… эксперт?

— О чем мы только что говорили? — спокойно и в то же время жестко спросил Кыржэ. — Как ты думаешь: за каким чертом я хожу сюда? Отвечай, дурень! Нужна мне… ко всем дьяволам ваша жратва! Забыть о том, каким делом занимаюсь за стенами этой паршивой дыры! Дошло?

— Целиком и полностью! — выкрикнул Тудораке, принявшись с подчеркнутым воодушевлением перечислять: — Имеется барашек на вертеле, мититей, говяжья вырезка, куриная печенка! — Затем наклонился и зашептал на ухо: — В особенности рекомендую жаркое из бараньих яичек, господин Михэеш…

— Сейчас ты мне нравишься, уродина! — более мягко проговорил клиент. — Сейчас — нравишься, дошло?

— …свежих-свежих, доставленных из бойни какой-то час назад! — бесстрашно договорил кельнер.

— Ты превратишь меня в беременную бабу, будь оно неладно, такое дело! Не дает подумать о фигуре, обезьяна! Черт с тобой, подавай что хочешь! Сначала неси рюмку водки.

Тудораке стрелой побежал за выпивкой, а вскоре принес и новую порцию. На столе постепенно стали появляться все новые и новые графины, рюмки, тарелки. Эксперт заговорил только после того, как подали дымящееся жаркое, обсыпанное мелко крошенным чесноком.

— Стручок красного перца! Горчицу, уксус! Сладкого перца. Вот так. А теперь скажи, образина, на кой бес было вводить меня в искушение? Прожуешь и встанешь из-за стола, а деньги выкладывай. Да еще какие! Целое состояние!

Дальнейшие события разворачивались примерно в таком же плане, финалом должна была послужить небольшая заминка при подсчете съеденного и выпитого — кельнер не допишет в счет приличную сумму, и раздобрившийся эксперт начнет заказывать "на десерт" вино и много порций цуйки ("Плачу я!" — "Нет, я!"), и теперь уже они станут пить вместе, из одной рюмки, сидя в обнимку, куря одну сигарету и даже… целуясь.

Будет греметь джаз, заглушая шум в зале, дымный чад, наплывающий из кухни, слегка задурманит голову, и все это будет располагать к легкому, фривольному разговору. Как раз такие минуты требуют полнейшего напряжения, и нужна не столько смелость, сколько ловкость, важно следить за мимикой лица, даже за оттенком голоса… Но вместе с тем нужно пить столько, сколько тебе наливают, не смея отказываться ни от единого глотка.

Тудораке боролся с винными парами, от которых у него туманилось в голове и заплетался язык. Какого только напряжения стоили ему отчаянные попытки удержаться на ногах… Хотя, с другой стороны, так было даже лучше; говорить с Кыржэ, запинаясь на каждом слове, — чтоб убедился, до чего перебрал! Но как в то же время сохранить ясность ума, следить за собой, стараясь, не вызывая подозрении, провести его. обмануть, не нарушить меры и все-таки выведать что-либо, но главное — надуть, не дать этой злобной и жестокой лисице что-либо почувствовать. Быть трезвым и обалдевать от выпивки, понимая, что этот подручный оккупантов справится еще хоть с ведром.

— Знаешь, что скажу… Не думай, будто я какой-то там шовинист, и все же лучше нет нашей национальной кухни, вот как! — проговорил Кыржэ, возможно только для того, чтоб отвести душу, а может, и желая похвалить старшего кельнера. — Меня прямо тошнит, когда вижу их сосиски.

— Мда-а…

— Что "мда-а"? — Кыржэ словно бы заподозрил что-то.

— Минутку, минутку… Но кто же сделал меня обер-кельнером, если не ты… не вы?

— Давай пропустим по одной! В основном этого добился ты… пардон, ты… единственный человек, с которым я чувствую себя свободно. Потому и прихожу сюда. А ты, часом, не продаешь меня? Э-э, не коммунистам, нет, этим ты не нужен, как-никак обер-кельнер… А вот немцам? Они не… Ты всего-навсего шимпанзе и не способен понять, что такое нервное напряжение. Черепная коробка! — Он постучал себя пальцем по виску. — Раскалывается и раскалывается… Хоть бы никогда больше не видеть этого Кранца!

Он нахмурился, на лице появилась злобная гримаса, усиленная опьянением. Остервенело заскрипев зубами, схватил в руки стакан, собираясь раздавить его в ладони.

— Ну его к бесу, твоего Кранца, — смотри, — поранишь руку! — Тудораке отнял стакан, стал наливать в него вино. — Стоит ли обращать внимание, если ничего плохого все-таки не говорит! Давай выпьем!

— То-то и оно, что не говорит, гадина, ни слова… Зато все до мелочи знает, все… Как смерть, ходит за мной… Следит, чтоб не вздумал как-нибудь пощадить кого-либо из своих… — Он чокнулся с Тудораке, как видно обрадованный ею сочувствием. — А из-за боангинуцы готов глаза выдрать: достань хоть из-под земли!

— Каких это… своих ты когда-нибудь щадил? Что он мелет, скотина?

— Тише, слышишь, тише, — он посмотрел на кельнера совсем ясными глазами, пытаясь уяснить: с чего тот так раскричался? — Дескать, покрываю молдаван…

— Но ведь эта… боангина, как ты говоришь, наверно, мадьярка… Молдаванкой не может быть… Ну и пусть не ест дерьма, если не хочет! — Кельнер пьяным жестом свалил со стола стакан. — Правильно говорит один клиент…

— Держи и больше не разоряйся, — Кыржэ благосклонно протянул ему другой стакан, предварительно налив в него вина. — Ты читал или нет рапорт, поступивший из Кишинева? — обращаясь как равный к равному, спросил Кыржэ, протягивая Тудораке открытый портсигар.

— Ты! Сначала сам… Бери, бери!

Больше всего он боялся одного — как бы не переиграть, не слишком показать опьянение. Но, кажется, в конце концов удалось убедить собутыльника, будто он сейчас свалится с ног…

— Мне тут говорил один клиент… Не сегодня-завтра намечается большой прием. Будто бы прибудет его преосвященство митрополит…

— Что ты мелешь, орангутанг! Не сегодня-завтра…

— Ты ничего не знаешь, зато мне рассказывал один клиент. Да-да…

Самодовольно попыхивая сигаретой, кельнер с горем пополам поднялся на ноги — не торопясь, не выказывая излишнего любопытства, он направился по залу. Хорошо бы передать эксперта с рук на руки какому-нибудь гостю из его же банды и таким образом улизнуть, встретиться с Сыргие. Однако он почувствовал, что не может держаться на ногах… Что тут было делать?

— Остановись — буду стрелять! Хи-хи! — пробормотал внезапно Кыржэ.

— Из рогатки или… бутылочной пробкой! — добавил Тудораке, незаметно глянув на часы. Цифры так и плясали у него перед глазами.

— Разве не знаешь, какая штука у меня вот тут, в кармане? Все еще говорят: "мертвая рука"! — с восторгом выкрикнул Кыржэ. — Вытащу пистолет — и паф!

Паф! Иди назад, горилла, тут еще что-то есть на донышке!

Тудораке больше не мог. "Что бы сказал Волох, если б увидел меня в таком состоянии?" С трудом дотащившись до ближайшего стула, он свалился на него как сноп.

Через какое-то время его разбудила женщина, убиравшая в зале.

— Поднимайся, поднимайся, грехи тяжкие. Давай раздену, уложу спать. Опять напился с этим клиентом.

Тудораке обалдело таращил свои большие глаза.

— А где же он? — спросил погодя, оглядывая опустевший зал.

— Когда еще ушел, господи боже…

— Извозчика вызывали?

— И не думали. Нужен ему твой извозчик, как же… Даже слышать не хотел. До чего здоровый человек, будто бык. Тебе бы так… Пошел пешком. Давай, сынок, давай, уложу где-нибудь на диване. Пока придешь в себя…


— Вот почему я и не вышел на встречу, — с облегчением вздохнул Хобоцел после того, как сделал это вынужденное отступление.

— Говори, говори дальше, эти наемные псы все еще проходят по одному. Арьергард… — сказал Волох, понуждая кельнера продолжать свой рассказ. — На этот раз пронесло — не слишком принюхивались. Итак, кишиневские сыщики ищут… некую боангинуцу? Всплыла на поверхность история с немцем? В этом очень серьезная опасность. Откуда все-таки Кыржэ получил сведения? От кого? Не помнишь: он говорил о встрече в ресторане или о других тоже?

— Место не упоминал. Хотя черт его разберет: вдруг не хочет впутывать меня? В любом случае ясно одно: немец крайне его интересует.

— Хотелось бы знать: за железной дорогой наблюдает только сигуранца? — спросил Волох. — Или же их работу контролирует и гестапо?

— Варварская орда, — все еще вглядываясь в темень улицы, проговорил Хобоцел. — Как варвары пришли, как варвары уйдут.

— Начал делать экскурсы в историю? Браво, обер-кельнер, продолжай в том же духе. Только я не согласен: то, что мы видели сейчас, скорее похоже на похоронную процессию.

— Пока что она откладывается… "Во имя христианства" — так называется это безумие. Значит, готовится… торжественная встреча с митрополитом.

— Не забудь еще об одном человеке, Тудораке. Сделай все возможное, чтобы побольше разузнать об этом Дане Фурникэ. То, что он в каком-то контакте с твоим Михэешем, — несомненно. Только пока еще не ясно, в чем тут суть… Нас интересует не только он, но и, как бы сказать, положение, создавшееся в группе. Нужно бы узнать, в самом ли деле он наш или же — в особенности — их. Ты сам что об этом думаешь?

— Попробую. Что я могу думать? Боюсь, чтоб не оказался из тех, знаешь, которые и нашим и вашим.

— Исключается. Таких вообще не бывает. Ну, пора расходиться. Старайся не пропускать ни одной встречи со мной, хорошо? В особых случаях присылай кого-нибудь вместо себя. Впрочем, нет, только сам! Главным по-прежнему остается судьба Улму. Сделай все, чтобы засечь передвижение эшелонов с солдатами на станции. И опять повторяю: Фурникэ… Да, да, вполне сочувствую тебе: алкоголь есть алкоголь. И все же сопротивляйся, крепись, больше чем на сорок градусов. И скажи: ты в конце концов сам не станешь забулдыгой? В таком случае загубишь себя, всю жизнь. Дай слово, что этого не случится! — Он повернул к нему взволнованное, напряженное лицо, крепко ухватил за руку. — Как хочется верить в тебя!

15
Илие Кику долго вышагивал вдоль высокого забора, пока не надоело слоняться без толку и он словно бы машинально, против собственной воли, перепрыгнул через него. Однако Сыргие дома не было. Он хотел уже спуститься в подвал мастерской, хотя и знал, в какую ярость мог прийти из-за этого ответственный, но тут он сам попался навстречу. Правда, столкнуться лицом к лицу им помешала сестра Параскива — расплываясь в благочестивой улыбке, она очутилась внезапно перед ошарашенным пекарем, любезно взяла его за руку и стала приглашать в дом, намереваясь, как всегда, затеять душеспасительную беседу.

Волох встревожился, увидев Илие. Понял, что тот явился не просто по дружбе. Тем более что как раз накануне пришлось перенести некоторые встречи. Значит, произошло что-то серьезное. Ведь отлично знает, что ему запрещено переступать порог этого дома! Предупреждение было самым категоричным: Илие — один из немногих, знавших адрес ответственного… Совсем не потому, что Волох не доверял пекарю — это значило бы не доверять самому себе. Того требовали обстоятельства. Располагать надежно засекреченным жильем было величайшей удачей.

Ему и так уж здорово повезло с сестрой Параскивой, хозяйкой флигелька во дворе, где он снимал комнату. Все получилось самым неожиданным образом: исколесив из конца в конец город в поисках квартиры, он очутился в этом дворе. На калитке не было запора, не видно было его и на двери дома.

Постучал раз, затем другой. Никакого ответа. Пришлось самому открыть дверь и войти. Вскоре показалась хозяйка: похоже, появление чужого человека нисколько не встревожило ее. Заметив удивление гостя, она пригласила его садиться, объяснив, что двери ее дома всегда открыты для людей. Никаких замков хозяйка не признает — если кто-то придет со злым умыслом, значит, послала рука всевышнего. Разве его самого также не направил к ней господь? А если так, то она рада благодати, ниспосланной всевышним.

Все это больше походило на… сказку, но прошло не так уж много времени, и он разобрался в обстановке. Хозяйка принадлежала к секте баптистов, тех самых, что клятвенно отказываются брать в руки оружие, даже под страхом самого сурового наказания… Кроме того, в подвале дома, достаточно вместительном, "братии" организовали не то мастерскую, не то крохотную фабрику, оснащенную кое-какими станками и инструментом, где человек двадцать сектантов ремонтировали всякую жестяную утварь. Работа выполнялась в строгом соответствии с пожеланиями заказчиков… Однако рядом, в более темном и укромном помещении, изготовлялись свечи и прочие предметы церковного обихода.

Многие из мастеров не упускали случая сработать что-либо на сторону, сбывая вещи на рынке. Одним словом, артель была не очень похожа на ту, за какую себя выдавала, дозволенная властями и в то же время подпольная, о чем, разумеется, прекрасно знала полиция, получавшая заранее установленную мзду — и за "случайные" приработки сектантов, и за деятельность самой секты, в общем-то словно бы и запрещенной. Таким образом, если немного присмотреться, то становилось ясным: в это коммерческое заведение, сплошь заваленное старой жестяной рухлядью, не зайдет без дела ни один человек, если же такое и случится, то неусыпная сестра Параскива тут же заметит посетителя и незамедлительно выйдет ему навстречу. Нечего греха таить: в случае нужды у нее всегда были под рукой "братья" во Хрясте, прекрасно умевшие обращаться с непрошеными гостями.

Более счастливого места трудно было даже представить. В особенности если учесть полулегальное существование секты, работу фабрики, четко разделенной на два филиала. Тут клепались жестяные банки — и готовились на продажу свечи, устраивались запрещенные законом молитвенные собрания. И все это — без каких-либо запоров на дверях, без счетоводов и несгораемых касс. Для того чтоб вести дело, достаточно было одной сестры Параскивы.

За комнату он не платил — работал по нескольку часов в день слесарем и даже получал какую-то приплату. Однако превыше всего — подходящие для конспирации условия, не говоря уже о том, что после соответствующей обработки некоторых "братьев" баптистов можно было привлечь к секретным заданиям. Здесь можно было печатать листовки, хранить литературу.

Но в этом случае нужно было бы искать другое жилье, отказаться от столь надежного укрытия.

Соблазн был велик, и Волох часто думал, не решиться ли наконец на такой обмен. Конечно, тяжело было видеть сильных, крепких мужиков бьющими поклоны и склоняющими колени перед ликами святых. "Черт побери, не иметь даже права вмешаться в их дела, хотя бы надеяться на то, что в какой-то день они распрямят спины! Бросят свою работу… Свечник — что это за специальность? Свечник!.. — Он на минуту задумался, охваченный неожиданной мыслью. — Свечник!.."

Между тем хозяйка дома, сестра Параскива, угадывая в нем хорошего работника, к тому же ведущего скромный, аскетический образ жизни, надеялась со временем также обратить его в "брата", нужного и секте и предприятию.

Постепенно она стала посвящать Волоха в сокровенные тайны баптизма. Тот сопротивлялся, отговариваясь, что не может так легко отказаться от своей веры, от истинной православной церкви. И все же какую-то надежду сестре Параскиве он подал: чтоб не выгнала на улицу.

И вновь стал искушать соблазн. Чего только нельзя было изготовить в мастерской, каких, например, деталей для печатного станка или других нужных вещей… Закоулок Гаврилэ Грозана не шел ни в какое сравнение с подвалами дома Параскивы! Любые, самые сложные предметы могли изготовлять эти искусные мастера; а какую пользу, господи, могли принести "братья", расхаживающие по городу со своими жестяными коробками, грузчики, собирающие всякую рухлядь, связные, поддерживающие контакты с баптистами из других мест? Кому придет в голову, что эти фанатичные, непреклонные в своих верованиях сектанты могут бытьзавербованы… представь, например… в состав подпольной группы? Ладно, ладно, не лезь вперед батьки в пекло…

Ему не с кем было даже посоветоваться, и для того, чтоб не совершить непростительной оплошности, он решил до поры до времени потерпеть, поближе изучить этих людей. Трудно было поверить в то, что дело держалось на одной сестре Параскиве, — найдутся, наверно, внутренние связки, быть может, более существенные. Важнее всего было раскусить, чем дышат "братья", которые вертятся на рынке, продавая свечи. Их следовало прощупать в первую очередь.

Однажды в мастерской появился какой-то мужчина, на первый взгляд довольно странной, необычной внешности. Он свободно открывал двери, одну за другой, здоровался с каждым, кто встречался на пути, с нескрываемым любопытством рассматривал все, что попадало в поле зрения, присматривался к работе мастеровых… И делал все это с такой обезоруживающей простотой и нарочитым равнодушием, что любые подозрения, какие мог бы вызвать незнакомец, отпадали сами собой… В руках у него был портфель с замком, и он открыл его, как только кто-то из братьев провел гостя в апартаменты Параскивы.

— Некоторые называют меня Косым, — робко, чуть ли не покраснев, проговорил он. — Но вот тут, — он хлопнул рукой по портфелю, — лежит удостоверение… И если вас интересует, чем я занимаюсь…

"Сестра" любезно пригласила его присесть.

— Чем можно вас угостить? — пожирая глазами гостя, спросила она. — Чашечку кофе? Варенье?

— Я состою на службе… вот этой, — он вытащил из портфеля удостоверение.

— Я полностью в вашем распоряжении, — послушно и почтительно проговорила хозяйка.

Гость отхлебнул кофе, попробовал варенья, что ж касается вороха бумаг, который выложила перед ним хозяйка, то даже не дотронулся до них, хотя и не подал знака, что вообще не интересуется ими.

В это время в комнате появился Канараке. Он принес еще кучу каких-то справок, подтверждающих инвалидность "братьев", освобождение от трудовой повинности по возрасту, прочие льготы…

— Изделия из жести, само собой, никого не интересуют, — заявил гость. — Свечи — тоже. К нашему ведомству они имеют весьма косвенное отношение. Хотя, признаюсь, мне очень понравилась ваша система открытых дверей. С одной стороны, легче вовлекать новых братьев по вере, — стал бормотать пришедший, исподтишка разглядывая мастеровых, сновавших под окнами, намеренно хромая, самым невероятным образом горбясь и скрючивая шеи… — У вас много хороших работников, насколько могу понять? — спросил он сестру Параскиву. — И, конечно, ни одного развратника или картежника — такие бывают только среди безбожников… Мне, по правде говоря, это очень нравится… я всегда ценил умных людей…

Он поднялся на ноги и стал ходить по комнате, стараясь разглядеть поближе мастеровых, собравшихся к тому времени по распоряжению сестры Параскивы. Потом сказал:

— Видите ли, словоохотливых людей найти не так уж трудно, но судьбы людские решают не они — великая армия молчальников. Поэтому нужно научиться понимать смысл их молчания. Уметь поймать вовремя, почему оно "улыбается", почему "скрипит зубами", — и сразу все станет ясно. Так вот, что скажете: есть среди вас бунтари? Не может быть, чтоб не было! — искренне удивился он, поймав между тем на себе косой, исподтишка взгляд Волоха.

Волох стал судорожно припоминать: где это было? Когда? На какой-то узенькой боковой улочке. Вспомнил! После того как ушел из комнатушки Виктории, оставив там ночевать Зигу… Да, да, он взял на себя этого барбоса, стараясь увести подальше от дома "швеи"…

Узнал ли и тот его, Волоха? Маловероятно. Во всяком случае, если и узнал, то не подает виду. Нет, нет, исключается: шпик ничего не вспомнил.

Нельзя кому-либо говорить об этом визите, в особенности Илие, которому он имел неосторожность дать адрес, думал Волох, ожидая меж тем, что Кику рано или поздно у него появится. Да, в особенности ему… Когда-то, еще в тюрьме, Волох предложил ему пойти работать в военную пекарню — и тому удалось это без всякого труда. Подозрительно! А потом, потом? Его попросили любой ценой связаться с товарищами на воле, и Кику преспокойно передал буханку хлеба, разрезанную пополам… Все дело в том, не испробовал ли кто-то еще вкус того хлеба… Пекарь, видите ли, выполнял поручение "советских патриотов" только потому, что ему понравилось, как они держались в тюрьме, куда сам попал за обычную драку где-то на городской окраине…

Склонившись над тисками, Сыргие под равномерные движения ножовки стал припоминать тюрьму. Первым политическим заключенным, какого встретил там Илие, был он, Волох. Правда, когда Кику появился в камере, он был в обморочном состоянии — из-за голодовки. Однако потом тот сам представился Волоху, поклонился и ни с того ни с сего попросил доверить какое-либо задание. Сыргие, разумеется, стал выспрашивать, чего ради он пришел к такому решению, связанному с риском и готовностью жертвовать собой.

— Мне довелось увидеть, как ты держался, когда фашисты допрашивали в камере пыток.

— Как держался?.. Но почему ты сам оказался там — не держал, случайно, кнутовище арапника?

— Нет, — ответил тот. — Приказали принести воды… лили тебе на голову. Когда пришел в себя, я видел…

— Но как ты мог знать что-либо обо мне, если оказался я тут только потому, что попал в облаву? Не успел вовремя поменять удостоверение личности.

— Узнать было просто: в кровь они разбивают только коммунистов.

Зная, что посаженные по уголовным делам часто при-служивают гестаповцам, Волох послал его ко всем чертям.

На какие только ухищрения не шел Кику, чтоб тот в конце концов поверил ему!

"Но кто просил тебя заявляться сюда? И какого черта так долго держит его эта лицемерная баптистка?" — начал беспокоиться ответственный. Он решил ждать Кику в келье, тем более что с минуты на минуту к нему должен был зайти брат Хараламбие.

Илие вскоре появился.

— Ну вот, — с трудом переводя дыхание, сказал пекарь, — кажется, получил благословение. Пускай мне делают обрезание, пускай оскопят по приказу султана, только в баптисты я не подамся до самой смерти! — И слова его и жесты свидетельствовали о том, что он хочет поднять настроение у хозяина. — Надеюсь, ты тоже примешь меня как брата… только не как сводного — родного?

— Что случилось, парень? — стараясь скрыть раздражение, спросил Волох. — Настолько срочное дело, что нельзя было отложить до другого раза?

— Но разве ты куда-то торопишься? — в тон ему ответил Илие.

— Об этом не будем.

— В таком случае: добрый день! Как поживаешь, дорогой Сыргие? Я очень по тебе соскучился… Или не веришь? — улыбнулся он, высказывая обиду, которую Волоху следовало как-то загладить.

— Верю, верю, и все же только вчера вечером мы отложили назначенную на сегодня встречу… — Волох не поддержал игры, в которую Кику намеревался его втянуть. — Кроме того, хотелось бы знать, чего нужно от тебя Параскиве… в такой ли она мере любопытна, как и некоторые другие?

— Только одного: сделать баптистом! — деловито ответил Илие. — Не я ее затронул, она меня.

— Это понятно, что начала она. Но в том-то и дело. Видишь ли…

— Вижу. Ты недоволен моим приходом. Испортилось настроение. Вижу.

— При чем тут настроение? — Волох решил поговорить с Кику как можно более внушительно, однако этому помешал еле слышный стук в дверь. Оба они внезапно застыли. В следующее мгновение Волох легонько подлежал к порогу, приложил ухо к двери, потом, резко потерев ладонью лоб, наполовину приоткрыл ее, не снимая, впрочем, руки с защелки.

— Трубочку для светильника…

— Пожалуйста, брат, пожалуйста! — громко воскликнул Волох, стараясь заглушить голос человека, стоявшего за дверью. — Здесь у меня… гости, — любезно предупредил он, намереваясь, если понадобится, предупредить еще и еще раз — чтоб не заходили в комнату. Тот едва только переступил порог, да и то Волох заслонил его спиной. — Я скоро приду в мастерскую, тогда посмотрим. Принесу с собой, через несколько минут.

И легонько наклонился, вытесняя пришельца с порога. Человек удалился, не проронив больше ни слова.

Кику следил за всей этой сценой, сузив глаза, когда ж Волох вернулся, проводив посетителя, решил без утайки высказать, какое впечатление она произвела на него:

— Значит, перешли на производство светильников, дорогой товарищ? Потом наступит черед кадилам, иконам и так далее. На кой черт тогда дрожать от страху? Это, по-твоему, называется борьба против Гитлера и Антонеску? Да, борьба? Красиво, ничего не скажешь!

— А как бы ты хотел? Меня наняли на работу, слесарем, — хмуро ответил он. — И между прочим, платят за это. Да, да! Что бы ты делал на моем месте?

— Если хочешь знать, что делал бы я, тогда слушай, — сдержанно ответил Кику. — Так вот: я бы на твоем месте, дорогой Сыргие, раз уж угнездился тут, в один прекрасный день собрал бы всех этих бородачей, кто б они ни были — баптисты, адвентисты… Сделал бы из них бригаду атеистов и приставил к нашему делу! Или бы послал к той самой матери. Какого черта ты боишься называть их по именам, если разговор идет о каких-то трубках для светильников!

— Сделаешь из них атеистов, как же, если и встают и ложатся с именем господа… А ты, пожалуйста, занимайся своими делами, теми, которые тебе поручены. Этих оставь в покое, пусть живут по своему разумению. — Он не знал, что бы еще сказать, только бы поскорее избавиться от нежданного гостя. — Я только об одном тебя прошу: ты здесь не был, ничего не видел и не слышал!

— Хорошо. И само собой, пора уходить, заметать следы? Я правильно тебя понял?

— Не совсем. — стал уточнять хозяин. — Ты действительно должен немедленно уходить, однако после того, как я скажу об этом. То есть сначала нужно посмотреть, что происходит во дворе. Что же касается возможного нового визита…

— Это я тоже понял, — пекарь поднялся на ноги. — Как и то, что ты намеренно заслонил спиной своего монаха. Или же у тебя и с ними завелись подпольные дела?

— Даже если и так, это не должно тебя злить.

— Не должно, говоришь? Меня другое злит, — взорвался наконец Кику. — Знаешь что? Ну да ладно, иди во двор, проверяй, не привел ли Илие Кику за собой гитлеровского приспешника… Давай, давай, мне в самом деле пора.

— Чего ты сердишься? Я веду себя не слишком любезно? Прикажешь ходить перед тобой на цыпочках?

— Да, не слишком любезно. В особенности со мной. И я знаю почему: потому что не доверяешь. Потому что по-прежнему смотришь на меня как на уголовника. И решил: никогда, никогда… Ни мне, ни кому-либо другому…

— Успокойся — я ни разу ни с кем не говорил об этом. Ни разу! Совсем недавно Тудораке пробовал говорить со мной про какую-то "блатную" девицу, но я тут же оборвал его.

— Зато я, лично я чувствую такое отношение на каждом шагу. И если б еще ты подозревал только меня!

— Быть может, ты имеешь в виду свою Бабочку, которая бегает ранним утром в одних чулках по снегу… после несостоявшегося инструктажа? Якобы для того, чтоб удрать от типа, привязавшегося к ней? А потом, после всего, крутить с этим же типом любовь, не узнав толком, откуда он: только ли из "Полиции нравов" или из той же сигуранцы… Что, в конце концов, одно и то же!

— Довольно, подумай только, что ты мелешь! — раздраженно взмахнул рукой пекарь. — Откуда ты взял всю эту чепуху?

— Сама рассказала, вот откуда! — Он давно ожидал, что Илие задаст этот вопрос. — Он, видишь ли, страшно хотел есть. Попросил кусок хлеба, и она остановилась удовлетворить просьбу.

Волох почувствовал легкую досаду оттого, что столько наговорил парню, хотя вместе с тем отлично понимал — следовало сказать куда больше!

— Знаешь что, Илие… Ты все-таки явился ко мне домой, хотя никто не знал моего адреса однако до сих пор не объяснил, с какой целью сделал это.

— Потому что ты копаешься в том, чего не нужно трогать, — резко возразил Илие. — Проявляешь интерес к Бабочке, ее кавалеру… Они знакомы друг с другом еще по лицею, когда девушка…

— Меня не интересуют ее приключения!

— Не интересуют, а жаль, — прервал его Кику. — Тогда не прислушивайся к сплетням. Она знает, что ты не доверяешь ей, и несет околесицу… Если же хочешь знать, то из автобуса она выскочила не для того, чтоб показать парню конспиративную квартиру, где намечался инструктаж, — выманила для того, чтоб не привлечь внимания к тебе, ответственному группы! Дошло наконец? И ни за что не хотела сказать тебе об этом!

— Допустим, — согласился тот, — зато изо всех сил пыталась отрицать, что "Полиция нравов", в особенности сейчас, во время фашистской оккупации, всего-навсего плохо прикрытая ширма гестапо! Да, да, не только сигуранцы, так можешь ей и передать!

Волох перестал ходить по комнате — решил было присесть, однако так и остался на ногах.

— Я предупреждал ее, кстати через тебя, — не прямым образом, но предупреждал, — твердо проговорил он. — Хотя отлично знаю, что она и до сего времени не порвала с этим типом и потому больше не существует для нас. Окончательно и бесповоротно. И если ей пока еще об этом неизвестно, можешь сообщить. Слышишь? И не делай страшные глаза, не хмурься, — еле слышно добавил он.

Подойдя к двери, Волох без скрипа отворил ее, выглянул наружу, затем снова осторожно прикрыл.

— Пойми, Илие, — он переменил тон, заговорив по-дружески доверительно, — что вокруг меня вьется паутина, в любую минуту я могу попасть в нее, точно муха, и потом никогда уже не выпутаюсь. Идет война, не на жизнь, а на смерть, поэтому мы не имеем права распускать нюни. Кроме того, мне просто не хочется погибнуть бессмысленно, вроде жалкой мошки. Подумай сам, вспомни о трех товарищах, стоявших во главе группы и арестованных на первой же нелегальной встрече. Теперь их, по-видимому, нет в живых… Мне удалось остаться на свободе. И вот "Три минуты против третьего рейха", операция, проведенная по моей инициативе…

Никаких арестов, помнишь? Это не наводит на размышления? Подпольный инструктаж, который так долго готовился, срывается по вине "добровольца", попавшего в наши ряды без моего ведома. Жандармы опаздывают всего на несколько минут. Иначе… Ты сам знаешь, на кого бы налетели шпики. Другая ниточка, если, впрочем, не та же, ведет к Дану Фурникэ из "Полиции нравов". И если хочешь знать правду, то порою я и сам задаю себе вопрос: не играю ли на руку фашистам?

— Ну ладно, ты хотел проверить, не привел ли я кого-то за собой… Пойди же посмотри: может, ждет корыто с тестом? — пекарь взял Волоха за руку. — Что ж касается Антонюка, "добровольца"…

— Неужели с ним в самом деле что-то случилось?

— Поэтому я и пришел к тебе. Антонюк уже некоторое время находится на свободе. Кроме того, нужно, чтоб ты знал…

— Как? Все-таки освободили? Чего и следовало ожидать! — покачал головой ответственный. — Хороший фрукт! В лучшем случае — авантюрист, хотя и это достаточно опасно.

— Но не враг. Нет, нет! — с мольбой в голосе прервал его Илие. — Это исключается. Вырвать человека из тюремной больницы не так уж трудно! Вот какие дела, Сыргие…

— Действительно, действительно, — хозяин комнаты испытующе посмотрел на пекаря, стараясь понять, что у него в глазах. — Значит, вырвали из тюремной больницы? И что же дальше?

— С ее помощью, — с глубокой искренностью продолжал Кику, — Бабочки… Она заставила действовать Дана Фурникэ, практиканта… Теперь видишь, какая она? А не хотел верить ни ей, ни ему.

— Третьему человеку — тоже! Хотя этот третий и не знаком со сводом законов. Он — просто безграмотный, да, политически безграмотный элемент!

— Что ты хочешь этим сказать? — заинтересованно спросил Кику, оставляя без внимания выпад по его адресу. — Она ведь тебе доверяет, ты сам слышал это! И чтоб заслужить еще большее доверие, сделала все возможное, чтоб освободить Василе. Кто, кто, а я хорошо знаю, как легко заслужить у тебя доверие. Еще со времен тюрьмы. Иди же во двор, проверяй, как наметил… У меня и в самом деле тесто в корытах.

— Доверие… — со вздохом прошептал Волох, оглядывая провисающий над головой брюхатый потолок. — Нам требуется абсолютное доверие. Но откуда оно возьмется, если его расщепили на мелкие осколки и теперь нужно собирать зернышко к зернышку, чтобы тут же снова окутать завесой тайны. Да, да… Очень уж дорого, слишком высокую цену приходится платить за всех этих… втирающихся в доверие! Да! Да! Ты сам обязан был растолковать Лилиане: пока полностью с нею не разберемся, пусть… Теперь уже сигуранце известно о встречах с немцем. Шагу нельзя ступить, чтоб не засекли!

— Больше можешь с нею не разбираться: взяли.

— Как… арестовали? Лилиану? — Он сделал жест рукой, словно хотел что-то удержать в себе… Что, сочувствие? Жалость? Укор самому себе? Медленно перевел взгляд с крохотной, давно погасшей печи на табурет, с которого поднялся, собираясь уходить, Илие, сколоченную из голых досок лежанку, заменявшую кровать, потом выглянул в единственное крохотное окошко комнаты, помещавшееся рядом с дверью и завешенное легкой ситцевой занавеской. Наконец сжал ладонями виски и задумался… "Спасение — только в этой двери. На воздух!"

— Пойдем, — сказал он.

— Что с тобой, Сыргие: не боишься выходить вдвоем? — озабоченно спросил Илие. — Из-за этого я и решил прийти к тебе без предупреждения… только не хотелось сразу ошарашивать.

Они вышли из кельи, затем со двора. Кику внимательно оглядывался по сторонам, проверял, нет ли чего подозрительного.

— Откуда ты узнал о том, что ее арестовали? — никак не мог успокоиться Волох.

— Откуда же — от хозяйки. Этой ночью и подняли с постели.

— В каких ты отношениях с этой женщиной, если она так охотно все тебе рассказывает?

Кику не ответил, однако Волох и не настаивал.

— Очень плохо, что взяли именно ее. Значит, следили за домом. Но откуда узнали адрес? Очень, очень… — протяжно, точно испытывая приступ зубной боли, проговорил Волох. — Могли отыскать прокламации, которые она писала для нас. Говоришь, сегодня ночью? Но почему ночью? Ах, да… Рассчитывали застать другого человека, который нужен им куда более, чем она сама. Подожди, подожди! — зашептал он на ухо спутнику. — Теперь я точно знаю, это его работа. Его почерк. Только его, никого другого. — Он посмотрел в глаза Илие, пытаясь понять, убедительно ли звучат его слова. — Дана, этого хлыща, их ставленника. И не столько в нее они метили, сколько хотели поймать в сеть другого. Да, Лилиана… от тебя, только от тебя они услышали о нем! Разнюхали, гады!

— О чем ты говоришь, Сыргие? — попробовал возразить Волоху Кику, однако не стал продолжать, только удрученно пожал плечами.

— Подожди, терпение! — не дал оборвать себя Волох. — Пойми наконец, что сейчас они особенно рвут и мечут. Наша армия не стоит на месте, вспомни, что показала операция под Корсунь-Шевченковским. Да, теперь уже гестаповским шпикам не остается времени медленно и тщательно вить свою паутину. И вот еще о чем не забывай: девушка, по-видимому, стала выказывать ему недоверие, быть может, захотела окончательно порвать, после того, что я вовремя ее предостерег. С другой стороны, могут просто набивать ей цену, поднимать авторитет в наших глазах…

— Кому набивать цену? — с ужасом в голосе проговорил Илие.

— Ей, ей! Вашей Бабочке, вот кому! — поспешно ответил Волох. — И не только ей… Теперь она заговорит, заставят! Оставаясь же на свободе, могла воздействовать, влиять на кого-то. Хотя бы на тебя. Но это им не нужно. Пусть лучше выглядит мученицей в наших глазах. А в то же самое время шпики, не без помощи Дана, наложат лапу на "добровольца", вернее, авантюриста Антонюка…

— Ты неправ. Дэнуц и сам мечется, как рыба, выброшенная на берег. И мы его подозреваем, и они. Беспрерывно допрашивают, тянут жилы… Ему самому грозит арест, если вообще не арестовали к этому часу…

— …Поскольку Антонюку, побывавшему у них в лапах и устоявшему на допросах, якобы будет легче пробраться к нам…

— Не смей, Сыргие, поносить Антонюка, не смей! — Кику даже на минуту остановился. — Не смей, понимаешь?

— Я и не думаю клеветать на него. — Волох, идя следом за Илие, легонько подтолкнул. — Шире шаг, мы не на прогулку вышли…

— Вот что я тебе скажу, — сохранив равновесие, Кику так и не тронулся с места. — Антонюка они бросили в подвал, чтоб сожрали крысы, — надеюсь, слышал о таком приеме? Я сам видел его одежду, собственными руками смазывал жиром ранки от укусов… Понимаешь, что это значит?

— Понимаю. И все же его нужно немедленно отстранить, убрать. Оборвать любые связи, чтоб ничего-ничего не знал о наших делах. Если хоть одна подпольная квартира известна ему, от нее нужно срочно отказаться. Он — ловушка, которую они подставляют нам.

— Я полностью доверяю Антонюку, — твердо сказал пекарь.

— Вот как? — нетерпеливо воскликнул Волох. — Именно на твое доверие он и рассчитывает. Плюс ореол героя, каким вы окружили его. В нужное время он и представит информацию своему благодетелю Фурникэ… Как я только что сказал? — попытался припомнить он. — Их ставленник? Хлыщ? Ха-ха! Просто пугало, которым стращают дурней. Ничего более. Но откуда у тебя подозрение, что его могут арестовать? Тоже от хозяйки Лилианы? Признавайся.

— Признаюсь: от нее, — подтвердил Илие, как будто его поймали на чем-то нехорошем. Он еще хотел прибавить что-то, но Волох не дал.

— Стоп! Подожди, — поспешно, нетерпеливо проговорил он, стараясь не упустить мысль. — Прежде всего объясни мне следующее: как и где именно ты с нею разговаривал? И откуда известны этой женщине факты, которые она тебе сообщила? Значит, этой ночью, да? И ты даже думаешь, что одновременно с Лилианой взяли и этого хлыща Фурникэ? В конце концов, будем мужчинами, Илие. Ты просто ходил у нее под окном, поскольку тревожишься за нее. Ходил под окном, опасаясь, как бы невзначай не арестовали твою Бабочку…

— Да, Сыргие. После того как мы разошлись, я…

— Соскучившись, направился… Ясно! — Он приостановился, внимательно оглядывая улицу. — Какое сегодня число: четное или нет? — Он допустил неосторожность, посмотрев на часы, однако тут же спрятал руку в карман. — Дойдем до угла и там разойдемся. Ты пойдешь в одном направлении, я — в другом.

— Хорошо, — согласился Илие, словно впереди, в указанном. Волохом стороне, его ждало тяжкое наказание.

— Вот что следует сделать: каким образом ты можешь передать — еще сегодня — всех до последнего связных, с которыми находился в контакте? Можешь это устроить, пусть даже и непрямым путем, через какое-то третье лицо? Хотя бы из твоей бригады?

— Через Иона Агаке.

— Хотя нет, пока дело не прояснится, пекари не подходят.

— Понятно! Агаке, — машинально повторил Илие.

— Слышал, слышал! Он что, временно заменяет Лилиану? Нет, лучше передать их Гаврилэ. Ах да, ему тоже нельзя. С ним вообще избегай встреч. Ты не знаешь его, никогда в жизни не видел! Значит, через Агаке. И на этом твоя работа прекращается.

— Понятно. — Даже и сейчас Илие надеялся каким-то образом задобрить Волоха, хотя понимал, что шансов на это почти не было. — Почему ты так говоришь: временно, временно?

— Потому что пока ты в самом деле отстраняешься на время. Повторяю: пока. Значит, так… Старайся не видеться со мной, ни сегодня, ни завтра, ни еще когда-либо. Это во-первых. Если будет нужно, сами найдем тебя, где б ты ни был в это время. Что же касается моего жилья — забудь о его существовании. Навсегда выбрось из головы! Надеюсь, справишься с такой задачей? — И добавил, успокаивающе приподняв руку: — Очень тебя прошу, сделай это ради нашего дела. Если же чувствуешь, что не в силах справиться с собой, скажи напрямик. Тогда я сразу же переберусь в другое место.

— Ничего, ничего, все будет в порядке, — сдавленно, голосом смертельно раненного человека проговорил пекарь. — Я никогда больше не переступлю твоего порога.

— Пока мы не позовем тебя, — вновь попытался успокоить его Волох. — Потому что, кто знает, быть может, в какой-то день я прибегу к тебе в пекарню и попрошу кусок хлеба, теплого, только-только из печи. Надеюсь, не откажешь? Ну вот, — вернулся он к прежнему разговору, чуть заискивающе улыбнувшись, как будто извиняясь за неуместную шутку. — Подожди, в свое время получишь известие… посмотрим. Пока же… Пойми: они подставили тебе ловушку! Знают, конечно же знают, что ты любишь ее… Я тебе говорил когда-то: рабочему человеку, пролетарию, нельзя ходить с пятном на душе…

— Короче, пожалуйста, — недовольно прервал Кику. — Я уже и так понял, что ты потерял ко мне доверие.

— Речь идет о большем: о нашем деле. Или же хочется стать слепым орудием в руках сигуранцы, которая, в конце концов, не что иное, как гестапо?

— Я верю и в Лилиану, и в Антонюка. И не только в них, — твердо, непреклонно договорил Кику. — Тебе ж, наверно, не стоит так страдать из-за несчастных пролетариев с черными пятнами на душе. Я давно смыл его, хотя не таким уж страшным, если хочешь знать, оно было. Да, да, видишь меня перед собой? Такой есть, таким и останусь… В партии не одни ангелы — это ты у нас точно свежевыкупанный младенец. Другие заслуживают доверия не меньше, чем… Какого черта скрывать: чем ты, товарищ ответственный!

— Ты прав, я ничуть не чище других, — с полнейшей искренностью проговорил Волох. — Ничуть. Но именно поэтому должен быть тверд и непреклонен. Неужели ты не можешь понять меня, Илие?

— Насчет того, кому должна доверять партия, — возразил Кику, — будем судить по делам. По делам, товарищ ответственный!

Они подходили к перекрестку, и Волох напомнил:

— Ты пойдешь в эту сторону! — Но, увидев, что Кику сворачивает не туда, куда велено, добавил: — Ну хорошо, иди в ту. — И повернулся спиной.

16
На лице у Кыржэ, в особенности когда он был на людях, неизменно сохранялось фальшивое, лицемерное выражение, однако кто мог видеть его в тюрьме, где содержались заключенные? Лилиана спала, обессилевшая и изнуренная. Как только девушку арестовали, она объявила голодную забастовку, и сегодня пошел ее четвертый день.

Он мог бы разбудить арестованную, но почему-то не торопился. Сидел на краю узкой железной койки, слегка наклонившись на один бок, и жестким тяжелым взглядом смотрел на исхудавшее, болезненно бледное лицо, по-детски приоткрытый рот, белые, лишенные блеска зубы, обескровленные губы… Один только высокий девичий лоб, слегка отливающий ослепительной белизной, и напоминал прежнюю Лилиану, такую живую, симпатичную, немного взбалмошную. Она лежала съежившаяся, безжизненная, не шевелилась и не вздыхала во сне, даже дышала совсем неслышно.

— Да проснись ты наконец, ради самого господа бога! — громко проговорил Кыржэ. — Встань и поешь чего-нибудь, нельзя же пропадать такой славной девушке-молдаванке! — Он легонько потряс ее за плечо. — Хотя бы открой на минуту глаза, увидеть, живая ли еще… Слышишь, Бабочка? Ей-богу, они удачно назвали тебя… Кто ты еще, как не хилый мотылек, в котором едва тлеет проблеск жизни? Не-ет, мы не отдадим тебя в лапы к прусским солдафонам, вот увидишь!

Наконец он перехватил взгляд девушки — немой, полный откровенного безразличия.

— Слава богу, немного обрадовала! — с облегчением вздохнул он. — Скажи еще: с какой стати так коситься на меня — сердишься из-за того, что жалею? В самом деле сердишься? Но я ведь мог бы отцом тебе быть, малышка! Ты вполне годишься мне в дочери!

— О нет, — она слабо, еле заметно покачала головой.

— Что только творится на этом свете! — поднявшись на ноги, воскликнул Кыржэ. — Своими же руками разрушаем самое дорогое — красоту. Хотя бы взяла в руки зеркало, посмотрела на себя!

Пошарив в кармане, он нашел небольшое зеркальце, однако протянуть его девушке не решался.

— Это вы… из сигуранцы, из гестапо… разрушаете, — печально обронила она.

— Не говори так, барышня, — начал было он, но сразу же замолчал.

В широко открытую дверь камеры вошел высокий, худой как жердь, мужчина: и по внешности, и по одежде в нем нетрудно было отличить немца. Под мышкой он держал складной стул, похожий на тот, каким пользуются художники. Установив его где-то в стороне, он уселся и застыл, скрытый полумраком, царившим в камере.

— Не говори, барышня, о том, чего не знаешь, — повысил голос Кыржэ. — Не вали в одну кучу… Скажи спасибо, что от тебя отвели… неизвестно на какое время, дамоклов меч. Ты и мне должна быть благодарна, и другому лицу… Это лицо предпочитает оставаться неизвестным, но если бы ты попала к ним в руки — о-о!..

Я настоятельно прошу тебя… Хотя нет, не могу, обязан хранить тайну… — Он спрятал в карман зеркальце и слегка поклонился в сторону немца, сидевшего на складном стуле. — Он только привидение, которое следит за нами, но ничего не понимает, не знает нашего языка… Так что можем говорить по душам. Чужак, пришлый. С другого берега, — отвернувшись от немца, зашептал он. — Они не могут быть лучше, чем есть, и даже не знают приблизительно, какой меркой мы их измеряем. — Как будто вспомнив что-то важное, он собрался было выйти из камеры. — Встань с постели, барышня, поешь чего-нибудь, ты как будто вернулась с того света. Кто только придумал эту дурацкую голодную забастовку! Вот возьми расческу, если не брезгуешь, приведи в порядок волосы. Сейчас должен прийти твой дружок, пойду посмотрю, удастся ли провести его сюда. — Впрочем, он не совсем понял, дошел ли до девушки смысл сказанного, и добавил. — Я приведу к тебе господина Дэнуца Фурникэ.

Лилиана, с трудом преодолевая дрожь, недоверчиво посмотрела на него.

— Да, да, он пришел сюда. С большим риском и для себя, и для меня. Так что попробуй теперь не есть! Это главное условие, которое я поставил. — Отвернувшись от девушки, чтоб не смущалась, он сунул ей в руки расческу и вышел.

В коридоре к нему бросился Фурникэ.

— Пойди посмотри на нее, даже не знаю, ей-богу, будет ли еще случай, — хмуро сказал он практиканту. — Подумать только: ты любишь ее, она любит тебя, однако сама же укорачивает себе дни — но на кой черт тогда риск, который грозит мне? Может быть, сразу передать им? Жаль, конечно, нашего роду-племени, зато сразу избавимся.

— А если ее вообще не нужно было брать? — несмело спросил тот.

— Могу сегодня же вернуть домой — чтоб тут же растоптало гестапо.

— Нет, нет, господин эксперт, пожалейте! — в отчаянии проговорил Фурникэ. — Нужно сделать все возможное!

— Проси не меня — ее. Войди в мое положение — между молотом и наковальней. Хотя бы время от времени нужно кого-то им подбрасывать. Если увидят, что я приложил руку, могут что-то заподозрить. Для благополучного исхода нужно серьезное оправдание. Ты юрист, вот и найди выход из положения. Этим нужно обязательно бросить кость — хорошо подумай, кого именно. Тогда спасем ее. Только пусть больше не попадается, уговори как-нибудь. Им же нужно что-то солидное. Чтоб кость основательно застряла в горле. Понял, о чем говорю?

— Понял, господин эксперт.

— Если б можно было поточнее разведать относительно немца, удравшего из концлагеря! Нам он ни к чему — ариец, их крови. Понимаешь? Заткнем рот их же человеком! Однако для этого прежде всего нужно его найти. Он, безусловно, где-то здесь, хотя до сих пор на след не напали. Никаких примет! Ты ничего о нем не знаешь? Хотя бы уточнить, кто познакомил с ним Лилиану? Она, как видишь, молчит. Между тем шефы из Кишинева требуют немедленно найти его.

Фурникэ слушал, низко наклонив голову и нервно теребя в руках шляпу. В какую-то минуту он пожал плечами, да так и застыл, забыв распрямить их.

— Ну ладно, тебе сейчас не до разговоров, беги — бедная девочка ждет! На обратном пути заглянешь ко мне — кажется, родилась интересная мысль…

Надзиратель пропустил Фурникэ в камеру.

Девушка посмотрела на него и не поверила своим глазам.

— Дэнуц, милый мой! Значит, этот фашистский скорпион все-таки сказал правду!

— Однако плату нужно предъявить немедленно, дорогая, — по-мужски сдержанно проговорил он, обнимая и целуя девушку. Затем, оторвавшись от нее, стал разворачивать довольно тощий пакет, в котором были бутерброды. — Тебе нужно поесть, Лилишор! Хотя бы немного, я обещал ему. Иначе не давал свидания.

— Скорпион, — повторила девушка, — скотина. Сочувствует, сюсюкает: ты мне в дочки годишься… Я не дотронусь до куска хлеба, пока не освободят!

И замолчала, словно испугавшись, не обидела ли его этими словами. Дэнуц, однако, никак не ответил на ее безмолвный вопрос, разве что сделал незаметный знак рукой, давая понять, что в камере кто-то есть.

В ту же минуту пожилой немец, сидевший на складном стуле, внезапно поднялся на ноги — как будто не девушке, а ему сказал это Дан. Сложив стул — в сложенном виде он напоминал тоненькую книжку — и даже не взглянув на арестованную, он шаркающей походкой вышел из камеры.

— Скажи сам: на каком основании меня арестовали? Ведь я ни на чем не попалась — за что же держать! С сегодняшнего дня я откажусь еще и от воды, да-да, милый мой Дэнуц! — Эти слова словно придали ей бодрости, и она внезапно рассмеялась. Затем крепко, насколько позволяли силы, обняла его, словно хотела утопить что-то в этом объятии. — Тебе плохо без меня?

— Ты не сможешь выстоять, девочка, — только это меня тревожит! — решительно проговорил он и сразу же, предвидя, как примет она эти слова, стал объяснять: — С физической точки зрения, разумеется. Не выдержит организм… И что же тогда будет?

— Не заставляй меня есть — не поможет. Я потому и преклоняюсь перед коммунистами, что они бесстрашно объявляют голодовку в тюрьмах. Особенно трудно было первый день. Второй… тоже не сладко, но уже легче. Никакая я не героиня, но и не поддамся на уговоры. Меня даже с ложки пытались кормить, — слабо, еле заметно улыбнулась она. В этой улыбке не было ничего от прежней, живой и лукавой Лилианы. — По-моему, этой голодовкой я свожу счеты и со своими стариками — становлюсь взрослой в конце концов. Теперь в этом убедились бы и ребята из группы. В особенности Илона — больше не посылала бы в пансион для богатых барышень. Как ты думаешь, Дэнуц?

— Раньше — я имею в виду довоенные годы — голодовки носили совсем другой характер, — несмело начал он. — Буржуазия, какой бы она ни была — более или менее либерально настроенной, — все равно уступала требованиям рабочих. Но в наших условиях голодовка не может служить оружием в борьбе. Насколько мне известно, даже коммунисты сейчас к ней не прибегают. Мне лично она непонятна, отдает бессилием… Сам себя бросаешь на произвол судьбы, — голос его звучал взволнованно. — Не сердись, Лилишор, не принимай меня за слишком чувствительную особу. Поверь: я стараюсь подняться над своей любовью и потому говорю — ты должна есть, для того чтобы жить. Чтоб сопротивляться, не сникнуть. Они только этого и ждут. Ты должна жить, Лили!

Он взял девушку на руки, точно она была маленьким ребенком, и стал ходить по камере, целуя и легонько укачивая ее.

— Дело приняло очень, очень сложный оборот, — еле слышно зашептал он на ухо. — Даже хуже: страшный! — продолжал он. — И вот почему, девочка моя дорогая… Потому что они будут допрашивать тебя, пытать, если же ничего не добьются, передадут в гестапо. С единственной целью, чтоб ты выдала друзей, которые между тем отказались от тебя, не доверяют, бойкотируют. Причем, как бы ты хорошо ни держалась здесь, они все равно не поверят. Более того: примут за хитрость, за очередную провокацию сигуранцы, направленную против них, с тем чтобы ввести в заблуждение… И все же ты оказалась в более выигрышном положении, чем я, ставший, сознательно или несознательно, виновником твоего несчастья. Я ни капли не сомневаюсь в том, что по пятам за мной ходят и те и другие. Разница только в одном: пока еще не взяли… Ты можешь объявлять забастовку, гордиться мыслью, что выдержишь под пытками, перенесешь любые мучения. В то время как я…

Он слегка подбросил ее на руках, думая, что девушка уснула, однако сразу же перехватил ее взволнованный, встревоженный взгляд.

— Ты любишь меня, Дэнуц? — загадочным, срывающимся голосом — точно в минуту первого свидания — спросила она.

Он осторожно положил ее на койку и пощупал лоб — сначала ладонью, потом губами, стараясь определить, нет ли у нее лихорадки.

— Представь себе на минуту, — проговорил он, распрямляясь. — Да, да, представь, что я сделаю что-то ужасное, страшное, невозможное… иными словами, сделаю все, что угодно, ради твоего освобождения…

— Нет, нет, не хочу… Не желаю об этом слышать. Не смей, Дан, не смей!

— Подожди, дорогая, я еще не кончил, — торопливо, чтоб все же убедить ее, преодолеть сопротивление, проговорил он. — Если на то пошло, этого требует от меня моя любовь! Она же послужит поводом для… И ты в конце концов будешь на свободе. Так вот: что подумают тогда твои товарищи? — Он внимательно посмотрел на девушку, пытаясь понять, как она примет эти слова, но Лилиана словно бы не слышала их… — Бедная ты моя, бедная, — еле слышно прошептал он, целуя ее в исхудавшую, болезненно бледную шею.

— Я слушаю, Дэнуц, говори, — тронутая ласками, прошептала она.

В это время дверь камеры со стуком отворилась. Показался Кыржэ; он застыл на пороге, задумчиво глядя на целующихся влюбленных.

— Мне очень жаль, но вы должны удалиться, господин стажер. Время свидания истекло, начальство может сделать нам строгое внушение. Ведь дело пока еще только в стадии расследования.

Фурникэ повернул к нему лицо, просительно вытянув руку с широко растопыренными пальцами.

— Пять минут? — догадался Михэеш. — Хорошо. Но я вижу, что девушка так и не притронулась к еде?

— Так вот, — снова заговорил Дан, едва за Кыржэ закрылась дверь, — очень может быть, что твои товарищи, узнав об аресте… — Он старался любыми средствами рассеять ее болезненную подозрительность. — В общем, из всей этой путаницы, в которой мы с тобой оказались, может быть только одно спасение.

— Я знаю, о ком ты говоришь, — мечтательно прошептала Лилиана. — Только у него одного можно найти правду…

— Дело носит такой характер, что прежде всего требуется оперативность. Не хотелось бы говорить, но нужно: я глотку готов перегрызть эксперту, только чтоб не передавал тебя гестапо, хотя оно и настоятельно этого требует. Но все до поры до времени — он тоже не может без конца рисковать. Тоже боится их. Если мы и в самом деле можем рассчитывать на срочное вмешательство… Поскольку я на свободе, то, возможно, стоило бы с ним встретиться… — Он стал целовать глаза девушки, согревая их теплом губ.

Она закрыла веки, поддаваясь сладкой, затуманивающей сознание дремоте.

— …Он вернулся и стал выворачивать карманы, — перенесясь мыслями куда-то далеко, зашептала она, не то стараясь припомнить что-то, не то утешая себя. Губы Дана мягко, осторожно касались ее век. — Вывернул все карманы, но только и нашел в них что крохотную горбушку хлеба. Черного, правда, вкусного, очень вкусного — никогда в жизни не ела такого… Несколько медных монет, кусок брынзы…

— О ком ты так красиво рассказываешь, девочка моя? — спросил Дан.

— Соленой, соленой, даже нельзя было взять в рот, — продолжала она, по-прежнему не открывая глаз и не слыша его слов. — Как бы хорошо пошли к этой брынзе помидоры… А денег было совсем мало…

— У кого, Лилишор? У кого не было денег? — Он снова провел ладонью по ее лицу.

— Их вообще не было, одна-две медных монеты… — Она открыла глаза, словно пробуждаясь после тяжелого обморочного сна, однако все еще находясь под впечатлением своих видений.

— У нас совсем не остается времени, — нетерпеливо проговорил Дан. — В любую минуту свидание будет прервано. Что с тобой стряслось, неужели лихорадит? Ты бредишь, Лилишор…

— Это было на окраине города… — снова проговорила она, загораясь. — Вокруг — огороды, огороды… кукурузные поля… Насколько хватает глаз — грядки зеленого перца. И помидоров! Они-то и пригодятся к этой соленой брынзе… Я бегу, набираю полный подол…

— Но кто это был? Как он выглядел? — Потеряв терпение, Дан легонько встряхнул девушку за плечо. — Неужели начинается голодный бред? Как его хотя бы зовут? Почему ты не называешь имя?

— Потом мы целый день ходили по полям. Только красный и зеленый цвет… Радуга! Красный и зеленый! — невнятно бормотала она, вздрагивая от возбуждения. — Купались в реке, ели помидоры и брынзу под старой вербой… Каким красивым он стал после того, как вышел из воды! Волосы откинуты назад, только на лбу несколько колец, будто после дождя!.. Показались звезды, — после долгой паузы проговорила она, слегка напрягая слух, словно пытаясь уловить неясный далекий звон. — Покой и полная тишина… Мы даже не знали, куда забрели, шли рядышком… и так хорошо было вдвоем, так хорошо…

Девушка умолкла, как будто у нее сдавило горло. Лицо потемнело, дыхание становилось все более и более тяжелым.

— Зачем тебе нужно знать, как его зовут, кто он и где находится, зачем, милый мой Дан? — На глаза у нее навернулись слезы. — Почему это так интересует моего приятеля из "Полиции нравов", почему, скажи? Разве ты и в самом деле тот, за какого тебя принимают некоторые люди? — Она слепо отыскивала его руки, нашла их, однако тут же уронила, чтобы в следующее мгновение ухватить снова. — Дай мне ощутить твои руки… — Взяла его руки в свои, поднесла их к губам, однако и на этот раз безвольно уронила…

На пороге камеры с какой-то поры появился Кыржэ, он слушал, не давая знать о себе, потом так же внезапно исчез, не обнаружив своего присутствия, только раздраженно махнув рукой и неслышно прикрыв дверь.

— Скажи мне сам, я хочу услышать от тебя: ты не тот, Дан, правда, не тот, за кого тебя принимают… Но зачем тогда выспрашивать? Зачем ты это делаешь, Дан? — Она спрятала лицо в ладонях, давая волю слезам, — удерживать их больше было ей не под силу. — Я и сама бы сказала, но зачем ты спрашивал? Быть может, тебя снова наняли мои старики… опять поставили следить за мной?

— Какие старики, я даже не помню, когда в последний раз виделся с ними! — В одно мгновение он потерял всю свою выдержку и спокойствие. — Ты давно уже могла бы понять: единственная плата, которая нужна мне, это ты, только ты… Неужели не убедилась в этом до сих пор?

Наступила тишина, прерываемая только судорожным дыханием девушки.

— Вот до чего довела тебя голодовка, — громко, безжалостно-укоризненным тоном сказал он, поднимаясь с койки. — Правильно я говорю: голод не может быть оружием в борьбе, это всего лишь самоубийство. Остатки былой мистики подпольщиков-бессарабцев: чуть что — объявляли великий пост! — Он собрался уходить и снова протянул ей пакет с бутербродами. — Попробуй поесть — сомнения отпадут сами собой. Не хватало только, чтобы ты в чем-то подозревала меня… Я ухожу.

Лилиана следила взглядом, как он подошел торопливым шагом к двери камеры, постучал по нейкулаком и, дождавшись, когда ее отворили, исчез. Потом поднялась с койки, взяла пакет и, даже не посмотрев, что в нем было, точным движением просунула руку сквозь решетку и выбросила его во двор.

Через какое-то время появился Кыржэ; прежде чем войти в камеру, он, по обыкновению, ненадолго задержался у двери. Лилиана легла, закрыла глаза… Эксперт постоял на пороге, затем, сделав несколько шагов, присел на край койки.

17
— Встаньте сейчас же! — не шевелясь, только открыв на мгновение глаза, потребовала девушка.

— Что с тобой сегодня, барышня? — удивленно спросил Кыржэ. — Насколько мне известно, с господином Фурникэ ты тоже обошлась слишком резко. Хотя он единственный человек, который как-то может тебе помочь.

— Не смейте говорить "барышня", я запрещаю так обращаться ко мне, — она и не намеревалась слушать его наставления. — Да будет вам известно: я — арестованная по политическому делу Дангэт-Ковальская!

— Но кому нужна эта официальность? Я уже говорил: по возрасту ты годишься мне…

— Встаньте с койки! Сию же минуту, иначе позову на помощь.

— Хорошо, мадемуазель Дангэт-Ковальская! Должен только предупредить: к добру это не приведет, — проговорил он, поднимаясь. — Тебе лишь девятнадцать лет, и родом ты из привилегированной семьи. Что же касается меня, то я всего лишь слуга закона. Как говорится, простой молдаванин, хотя в своем деле что-то и значу. На фронт, как видишь, меня не взяли, скорее всего из-за того, что вот эта рука, — он хотел было вытащить из кармана правую руку, однако раздумал, засунул ее еще глубже, — дает мне какие-то преимущества. Достаточно тяжелая рука… Присесть к тебе на койку я решился потому, что целый день меня гоняли то господа из сигуранцы, то… из гестапо, и вот ты тоже велишь подняться на ноги… Считаешь себя задержанной по политическому делу… Это можно понять. Начнешь говорить о жестоком отношении, о том, что мучают. Но ничего подобного не будет. Поскольку я не желаю передавать тебя господам, пришедшим к нам с берегов Рейна, хотя они и требуют этого. И не выполнил бы их приказания, даже если б узнал, что ты коммунистка. Но, к счастью, это не так. Ты не коммунистка, нет. Они не успели обратить тебя в свою веру за те несколько месяцев, пока в Молдавии хозяйничали Советы. Нет! Скорее могли бы обработать меня, ты же… отпрыск аристократов, как говорится, голубых кровей…

Он говорил, взволнованно расхаживая по камере, хотя девушка, не желая слушать, давно уже натянула на голову одеяло. Заметив это, он резко остановился.

— Тебя клонит ко сну? Нисколько не интересуют мои слова? Но если это не мои слова, а, например, Елены Болдуре? Если бы эта женщина не отрицала самым категорическим образом твою принадлежность к коммунистической организации, я, возможно, даже никогда бы не узнал о твоем существовании.

— Какая еще Елена Болдуре? — спросила она глубоким грудным голосом, каким часто говорят во сне.

— Ты прекрасно ее знаешь! Еще лучше, чем она знает тебя… Илона! Кажется, так вы ее называете?

Лилиана непроизвольно откинула с головы одеяло: хотелось посмотреть ему в глаза, однако не подумала о том, чтобы сначала скрыть заинтересованность, промелькнувшую в глазах, хотя об этом говорило уже то, что она так поспешно сорвала одеяло.

— Боангинуца, — рассеянно добавил он. — Судя по имени, мадьярка. Илона… Или же просто маскарад, вызванный обстоятельствами.

Она уже не слушала его, даже не видела перед собой. Тело мгновенно залил холодный пот. Что делать? Как реагировать? И все же каким-то жестом, еле заметным и непроизвольным, она подтвердила его предположения. Допрашивает, пытается выведать… Ну хорошо, хорошо, но откуда взялось у него это предположение, на чем оно базируется? Кто назвал ему имя Илоны? Кто, кто?

— Прости меня, барышня, — называть тебя иначе не могу, даже если это тебе и неприятно… Так вот: прости излишнюю болтовню. Мне отнюдь не хотелось тревожить твой сон, но сейчас тебя должна навестить мать: наконец-то дали разрешение. Она ждет… Ты согласна повидаться с матерью или не желаешь свидания?

— Пусть зайдет, только ненадолго.

— Как тебе угодно. — Ее начинала раздражать эта лакейская галантность… Подойдя к железной двери камеры, он крикнул, не переступая порога: — Пригласите госпожу Дангэт-Ковальскую!

Выйдя навстречу женщине, он попросил ее пройти в камеру, сам же, любезно Поклонившись, удалился.

Послышались шаги, стук каблуков по цементному полу: цок-цок, цок-цок. Затем шелест шелка.

— Прости, что лежу. Капельку устала, совсем немного, — проговорила Лилиана, чувствуя приближение матери.

— Ничего, девочка моя, слава богу, что мы наконец увиделись. Даже трудно понять, какое чувство сейчас во мне сильнее: боли или же совсем другое — стыда. — И горестно застыла…

Однако вскоре она справилась с потрясением, быстро, торопливо вынув из муфты пудреницу, достала пуховку и, подняв вуаль, прикрывающую лицо, легонько провела ею по щекам, затем обняла и поцеловала девушку. И только теперь, растроганно улыбнувшись, стала удивительно похожей на дочку. Того же густо-красного, рубинового оттенка волосы, только чуть-чуть более блеклые, те же глаза — сплошная голубизна, только более тусклая… Она была довольно полной, хотя держалась прямо, стройно, — так и веяло собранностью, корректностью, сдержанной величавостью. Высокая, с изысканными манерами, подтянутая.

— Успокойся, мама, я пока еще не умерла. — Девушка даже не подтвердила эти слова каким-либо жестом: зачем, в самом деле, если и так видно — дышу, говорю, — значит, жива.

Она высвободилась из объятий матери, поднялась с койки и, сунув ноги в тюремные туфли, подошла к окошку. Обвела глазами переплетения решеток, затем, как будто вспомнив о посетительнице, повернулась к ней лицом.

Мать внимательно следила за каждым шагом дочери, пытаясь отыскать в ее движениях что-то прежнее, знакомое, и, когда наконец ей это удалось, снова начала беззвучно плакать.

— Уже четыре дня прошу у него… Какое страшное слово "тюрьма"! Однако каждый раз один и тот же ответ: ты не желаешь свидания. Это в самом деле так, девочка моя, или же тюремщики лгали?

— Мне не хотелось видеть твоих слез. И сейчас не хочется. Я не переношу их, не одобряю…

— И сейчас не хочешь… — Она покорно опустила голову, незаметно смахнув слезы с ресниц… Теперь глаза ее были сухи и она снова обрела уверенность, присущую даме из высшего общества… Волосы, собранные в строгий пучок, прикрытый с одного боку столь же строгой, элегантной шляпкой. Вуаль оставалась поднятой, и это очень сказывалось на ее облике; наглухо, на все пуговицы застегнутое пальто, небольшой воротник из куницы, такая же муфта… Надета она только на одну руку — вторая все время в движении, достает и прячет пуховку, носовой платок…

— Об отце, как вижу, даже не спрашиваешь… Но ведь… Как бы ты ни относилась к нам, это все же твой отец… Он не знает и, наверное, ничего не должен знать… — добавила она сухо, стараясь держаться достойно и непринужденно, во что бы то ни стало скрыть растерянность.

— Ни за что на свете! — запальчиво проговорила девушка. — Я не потерплю никакого вмешательства! В случае чего, откажусь громогласно, да, да! И знаешь что, мама, — чувствуя, как тяжело матери, сказала она, — иди, дорогая, домой, займись музыкой. Все, как видишь, настолько обычно, что нам не о чем даже говорить. Я ушла, отвернулась от вас, потому что вы с ними. Да, да. Потому что у вас другие взгляды на жизнь, другой образ мыслей, другие — и это хуже всего — интересы… Не удивляйся, мама, — это правда. Может быть, все выглядит не так отчетливо, но в целом верно. Вы поддерживаете фашистов…

— Твои ноги, господи! — приглушенным голосом воскликнула дама, хватаясь руками за голову. — В каком они виде — неухоженные, в этих уродливых тюремных туфлях! Твои прекрасные ноги, ноги балерины. Теперь уже трудно представить, да, да, невозможно представить, что они могут ходить по паркету! Господи, им никакие туфли не будут впору! Разве что ботинки или лапти…

Она закрыла ладонями рот. Однако тут же отняла их и воскликнула:

— Покажи руки! — И, подойдя к девушке, приподняла ее руки, стараясь разглядеть их. — Да, от этого можно прийти в ужас. Разве такими были твои пальцы? Сейчас они похожи на деревяшки, — проговорила она, на этот раз сдержанно. — Как же ты сможешь теперь дотронуться ими до клавиш? — И отпустила руки дочери. — Ну что ж, Лилиана, слова, которые ты только что произнесла… возможно… Однако ты разрушила все, что было в тебе утонченного и привлекательного. Я уже не говорю, девочка, об этой неопрятной прическе, о цвете лица — но твои руки, редчайшей красоты, твои ноги… Никакое чудо теперь не вернет им прежней, божественной привлекательности. Ни сам бог, ни твоя революция…

— Ох, мама! — Лилиана сбросила с ног тюремные башмаки и повалилась на койку. — Ты сама не знаешь, как забавно выглядят твои сетования — впору смеяться, ей-богу! Только у меня нет сил. А теперь вытри, пожалуйста, слезы, опусти вуаль — короче говоря, стань прежней госпожой Дангэт-Ковальской. Прими свой обычный вид, даже более торжественный, чем всегда: так ты выглядишь куда внушительнее, и мне легче будет высказаться до конца. Ну вот… Послушай же меня, мама.

Она негромко, коротко, как будто про себя, рассмеялась и окинула мать снисходительным взглядом.

— Я постараюсь пощадить тебя и потому скажу не так уж много. Впрочем, в этом нет особого смысла… Итак, мои ноги, ноги балерины, раз зашла о них речь… Я, например, и сейчас считаю их красивыми, только знаешь в каком виде? Когда их разобьют в кровь арапником! Там, внизу, в подземелье, где пытают арестованных! Меня приводят в чувство, вижу над собой гнусные морды фашистов, слышу их вопросы… Прости меня, но я действительно все это вижу перед глазами. И только об одном мечтаю… Чтобы кто-то мог посмотреть на меня в эту минуту! Подожди, мама, осталось немного! — торопливо проговорила Лилиана, желая все-таки высказаться до конца. — Мои руки, пальцы, похожие на деревяшки, маникюр?.. — Она на секунду задумалась, словно решая, стоит ли говорить дальше. — Я боюсь продолжать, потому что не знаю еще, смогу ли устоять, выдержу ли, когда придет черед… Иглы! Нет, я не выдумываю: мои товарищи испытали это на себе. Да, да, под ногти загоняют иглы, чтобы сломить человека, заставить отказаться от себя. Получить сведения о ком-то, о человеке, которого никак не могут поймать… И достаточно одного только слова, одного беглого взгляда… Но я боюсь, что… Ну вот, а теперь уходи, мама. Отправляйся домой, пока еще держишься твердо и величаво. Поскорее опускай на лицо вуаль! Вот-вот, вуаль! И никаких слез! Умоляю тебя… Эй, слуга закона, где ты там? — собрав последние силы, крикнула она. — Проводи до выхода госпожу Дангэт-Ковальскую! Держись, мама! Не ударим лицом в грязь перед этой скотиной! Выше голову, вот так! Браво, госпожа Эльвира!

Слишком долго находиться в таком напряжении показалось ей хуже самой страшной пытки. Опасаясь, как бы не закричать на весь коридор, она стала укутывать голову одеялом.

"Илона"… Елена Болдуре… Это одна и та же женщина. Неужели когда-то, не отдавая себе отчета, она могла перед этим хамом… Но что с нею, с Илоной? Что знает и чего не знает о ней Кыржэ? И почему он решил привести сюда мать? Каким чудом она сумела его уговорить?

Он перехватил жест. Когда она сорвала с головы одеяло! Неужели этого было достаточно? Ну, а Дан… Почему он так настойчиво расспрашивал? Быть может, без всякого умысла, не стоит в чем-то винить его! А что, если ради любви? Нет, ни за что! Если она настоящий советский человек, нужно немедленно сообщить о подозрениях Кыржэ на волю, товарищам по группе. И передать не только через Дана, но и через нее, маму!

Она сорвалась с койки, подбежала к двери, хотя дверь, конечно, была крепко заперта.

— Мама, мамочка! — в отчаянии крикнула она, стуча кулаком по глазку. — Приди ко мне завтра, мама! И принеси, пожалуйста, туфли — теперь я всегда буду беречь ноги! Ты слышишь меня, мама?

Но кто мог слышать ее?

18
Елена Болдуре, Илона, боангинуца…

Прошло много времени с тех пор, как по вине "добровольца" Антонюка пришлось отменить инструктаж, который она должна была проводить. Однако та ночь крепко засела в памяти Илоны. Прежде всего потому, что, собираясь покинуть конспиративную квартиру, она столкнулась на пороге с ним… человеком, приговоренным без суда к смертной казни. Приговор был вынесен в его отсутствие, хотя они уже напали на его след, ухватившись за тоненькую нить. Арест был неизбежен, если б только вместо него не пошел в тюрьму, — случайно или намеренно, трудно сказать, — другой человек, тем самым спасший приговоренного к смертной казни, отведший сыщиков от того, чье имя давно уже стало легендой.

За его поимку или уничтожение фашисты назначили крупное вознаграждение, сколотили особую группу самых опытных сыщиков и жандармов. Десятки и десятки лазутчиков, отъявленных негодяев и головорезов, рыскали по городам и селам, готовые в любую минуту схватить его, сразить насмерть.

Если б еще он был пониже ростом, но нет — отличаясь видной, крупной фигурой, он так и бросался в глаза каждому. К каким только ухищрениям не приходилось ему прибегать, чтоб изменить внешность! К тому же еще этот нос, словно перебитый в схватке на ринге!

Просто чудо, что, столкнувшись с ним на пороге, она вовремя успела вытолкать его в спину, поскольку сразу же почти после их ухода — об этом она узнала позже — дом окружила свора полицейских! Потом появились и патрули, они стали набрасываться со своими тренированными овчарками на прохожих, освещали фонариками лица, проверяли документы, обыскивали…

Неужели его все-таки поймали той ночью, о чем вскоре стали трубить по радио и в газетах? Не хотелось верить. Скорее слух распускался для того, чтоб ослабить борьбу против оккупантов…

Он, как и обычно, был в хорошем настроении.

— Их дело близится к концу, — на прощанье услышала от него Илона. — Скоро засверкают пятки. Но все равно не сидят сложа руки в ожидании, когда подадут к лестнице золотую карету. Тем более стальную… Так легко, проклятые, не сдаются. Любыми путями стараются истребить самых крепких, стойких борцов. И для того, чтобы развернуть эту резню под занавес, стараются раздобыть какие угодно сведения, хотя бы имена и мелкие подробности. Поэтому… Нужно твердо помнить: никаких потерь! Что же касается тебя, то ты уже знаешь: ждет новое задание.

Он исчез за первым перекрестком, и больше Илона его не видела. Взамен из Кишинева пришла строгая инструкция, требующая самого жесткого отбора людей. Руководить группами теперь могли только те, кто находился в глубоком подполье. Их следовало к тому же строго изолировать от любой мало-мальски ненадежной личности — таких вообще нужно отстранить от дел, ни в коем случае не доверяя секретных заданий. Все эти меры приказано соблюдать до тех пор, пока не будут разоблачены вражеские лазутчики, сумевшие пробраться в подполье.

Илона прекрасно понимала, что ее новое задание также связано с этой директивой. И только одного не сказал Зуграву: миссия будет крайне опасной, почти — она знала об этом — без каких-либо шансов на спасение. Поэтому она ждала ее с нетерпением — хотелось стать лицом к лицу со смертью, показать, что презирает ее. В ее жизни наступал решающий, до сей поры казавшийся не слишком реальным час. Как бы там ни было, но ей не приходилось еще принимать всерьез мысль о гибели — она казалась невероятной, противоречащей здравому смыслу. И может быть, именно поэтому она внезапно ощутила совсем другое, необыкновенно сильное желание: она должна стать матерью!

"Инструкторша из Кишинева", как называли ее ребята из группы, старалась держаться храбро, к тому же незаметно подбадривала товарищей, говоря о презрении к смерти. Ей было предоставлено право — и она пользовалась им — оказывать или не оказывать доверие людям, у которых, кроме подпольной борьбы, ничего в жизни не было. И на какой базе? Более всего на интуиции. Без каких-то доказательств, фактов и свидетельств. Единственными основаниями, единственными средствами, бывшими, как говорят, у нее под руками для того, чтобы объявить человека хорошим или трусливым, благородным или подлым, оставались только инстинкт, глаза и уши.

Да, нужно было посмотреть человеку в глаза и тут же решить, каков он, суметь отличить храбрость от наглости, трусость от застенчивости, скромность от ограниченности… Ничего иного не оставалось — микроскопов, лабораторий, кабинетов психиатров у нее в распоряжении не было. Нужно было принимать решения на ходу, определять судьбу человека за короткую, в несколько минут, встречу.

Но если смотришь на него в темноте, в полумраке — этого требуют законы конспирации, — если все, чем располагаешь, — только голос, да и то, как правило, приглушенный до шепота? Ты можешь ухватить дыхание человека, торопливое или затаенное, отметить тембр, модуляции голоса. Большая удача, если каким-то чудом заставишь его рассмеяться… О да, смех, даже если звучит в тишине, часто заменяет человеку паспорт, значит порой куда больше, чем анкета, заполненная в отделе кадров… Но, к сожалению, большинство людей ты можешь вообще никогда не увидеть и не услышать.

Белое и черное. Только два цвета. Право выбирать лежит на ней. И она выбирала, основываясь только на одном: чтоб не пострадало дело. По этому принципу она оценивала не только других, но и себя.

Волох, например, до самоотверженности преданный человек, дело коммунистической партии для него не только святыня, но и призвание, даже если он и совершил ряд ошибок. К тому же еще это горькое, несчастливое совпадение: арест ведущих членов группы, в то время как сам он остался на свободе. По-видимому, шпики не брали его намеренно, чтоб вызвать подозрения у подпольщиков… Дело с бывшей лицеисткой, правда, несколько иного плана. Прежде всего, неясно, каким образом она попала на строго секретный инструктаж, к тому ж еще привела с собой непроверенного типа? А налет полиции, сигуранцы, — неужели и тут только печальное совпадение? Но и после всего этого Волох также не принял необходимых мер. Девушке по вкусу рискованные приключения, отсюда и ее тяга к подпольщикам…

Конечно, можно найти объяснение даже такой ситуации. Если б только не сказывалось незримое предчувствие… Сигуранца и гестапо. Чем дышит тот же кавалер взбалмошной девчонки, Дан Фурникэ?..

Случай был в самом деле запутанный. Волох, конечно, кристально чистый человек, однако ошибаться может и такой — кто из нас не лишен слабостей и недостатков? Если бы можно было оперировать еще и другими цветами, не только черным и белым! Не имеет права. Кто знает, какие ловушки расставлены вокруг Волоха, где и когда затянется на нем петля? И не только на нем, но и на всех работающих в группе! Нужно было своевременно предупредить его, как можно более строго, она же тянула, ослабила бдительность, забыв, что ответственный, сумевший бежать из тюрьмы, разыскивается сигуранцей…

Теперь предстоит новое задание, и она с нетерпением ждала, когда же наконец все начнется. Насколько известно, миссия непосредственно связана с фронтом. Скоро ли можно будет отправляться? Сколько уже времени пропало в ожидании? Впрочем, Илона не замечала, как оно бежит, занималась созданием боевых отрядов, в том числе и группой, руководимой Волохом. Но вот, кажется, сеть сплетена заново, незаметно, постепенно люди отделены друг от друга. Часть из них повисла в воздухе, новый же состав, много раз проверенный и тщательно отцеженный, приступает к действиям…

Она настолько погрузилась в работу, требовавшую беспрерывных разъездов, что не сразу даже поняла: она и сама, выпав из одной сети, не попала в другую…

Вновь появился Зуграву. Большую часть работы он взял на себя.

Выглядел Зигу словно бы по-прежнему. Почти никак не изменилась внешность, разве только перестал сутулиться, держался прямо. И все же он был совсем другим… Чувствовалось долгое отсутствие: то ли на фронте, то ли в партизанском отряде, кто может знать точно? Теперь он снова ходил в штатском. Блуза с большими карманами, вполне заменяющая пальто в холодные дни, на голове берет, очень удобный в том смысле, что в любую минуту можно снять и положить в карман. Легкие, на шнурках ботинки… И все же стоит только посмотреть на него — и сразу узнаешь солдата, побывавшего в боях, на фронте. Так и встает перед глазами солдатский ремень, грудь, крест-накрест пересеченная патронташами. Такие бывают у партизан…

Возможно, причина в напористой, упругой походке, напоминающей строевой шаг? Или же просто — кисет, в котором солдаты держат махорку? В любом случае движения его стали более решительными, манера говорить — увереннее, весомее… Чего там, с завистью думала Илона, Зуграву вернулся более искушенным человеком, более предприимчивым, более опытным, по-военному целеустремленным. Прошел соответствующую школу. Наблюдая за ним, она видела: слушая человека, он схватывал не только смысл сказанного, но и что-то более глубокое, важное. Не оставалось сомнений: когда Зигу развернется, приложит к делу руки, то захватит ими все разветвления подполья, подтянет его, устремит на борьбу, поставив на военные рельсы.

Так вскоре и получилось. Однако теперь места для Илоны не нашлось. Зуграву освободил ее от всех дел, даже от встреч со связными, оставив в строго обозначенном месте, да и то запретив с кем-либо общаться.

Она ждала нового задания. И в какой-то степени была одинока, сидела сложа руки. А военные сводки меж тем поступали четкие и определенные: с приходом весны бои стали более ожесточенными, наша армия громила врага, все упорнее продвигаясь на запад и на юг. На юг — это значило к Молдавии. Она же, Илона, ждала, скрестив руки на груди. Порою, когда становилось особенно тоскливо, она сравнивала себя с сухой веткой, срезанной с дерева и отброшенной от него подальше…

"Глупости! Слабость, вызванная бездельем", — принималась бичевать себя Илона.

Приход весны ощущался только в часы, когда начинался день или вечерело, — тогда можно было позволить себе выйти из строго засекреченной квартиры, находившейся в нижней окраине города, где проходила линия железной дороги, теснились пакгаузы и протекала река, к тому времени года заполнявшаяся водой, порой даже бурлившая кипением самых настоящих волн. Все, что расстилалось перед глазами, казалось в эти часы как бы увиденным впервые, до того били по сердцу и возня птиц, строящих гнезда, и трепетание бабочки над молодой травой, и пышное цветение дикого цикория…

Она пробиралась узкими тропинками, затененными с обеих сторон влажными, с облупленной штукатуркой стенами. Кривые лачуги, тесно жавшиеся одна к другой, с дымящимися печными трубами, были похожи на домики, какие рисуют дети.

Все, что расстилалось перед глазами, казалось Илоне живописным и поэтичным, она стала даже слишком часто употреблять уменьшительные слова: лавочка, старушка, детишки… Малыши с наступлением первых теплых дней уже бегали по улицам в коротких, открывающих пупки рубашонках. Вовсю щебетали птицы, жужжали пчелы, но вместе с тем все слышнее становился и гул самолетов.

Людям часто приходилось прятаться в погребах, жаться к стенам домов и заборам. Ведь пришла весна сорок четвертого года, и окраина была в курсе событий: наши успешно продвигались вперед, гнали с родной земли оккупантов. Доходили вести об антифашистской борьбе в Югославии, Польше, Франции… Поговаривали об открытии второго фронта.

Кому-то удалось рассмотреть опознавательные знаки на одном из самолетов… Он был английский!

Из укрытий выходили старухи, держащие за руки внуков, матери с грудными младенцами. Новость стала быстро распространяться: "Открылся второй фронт!"

"Открылся!" Но окраину потрясали взрывы, она утопала в крови: за несколько минут лачуги, на месте которых за год советской власти не успели построить приличные дома, были сровнены с землей. Их жителям никогда уже не придется встречать вернувшихся с победой наших.

Ошиблись целью летчики? Или же несчастная окраина стала жертвой налета только потому, что находилась по соседству с товарной станцией?

Илона чудом осталась в живых, однако теперь перед глазами у нее всегда были истерзанные тела детей.

Нетерпение ее все нарастало: когда же наконец наступит час тому самому заданию, о котором говорил Зуграву? И не только поэтому… В одну из встреч с Зигу, ставших, к слову, крайне редкими, узнав, что ей по-прежнему следует терпеливо ждать и что к другой работе ее уже не допустят, она внезапно высказала сожаление о том… что не имеет ребенка. Слова вырвались сами собой, она ни за что бы не поверила, что способна прямо говорить об этом.

Он улыбнулся сначала снисходительно, затем, увидев, как она взволнована, чуть сердечнее.

— Но как тогда задание? Если бы…

— Вот именно: если бы! Хотя бы осталось кому носить после меня имя!

— Что это на тебя нашло? — даже и теперь не понял он, хотя и старался, по обыкновению, уловить смысл, скрывавшийся за словами. — Остается борьба, разве этого мало? Если придется прыгать с парашютом? И не на нашей, на территории, занятой… — высказал он предположение, которое тут же и подтвердил: — Если схватят молодчики в коричневых рубашках?

— Остается борьба. И победа все равно будет за нами, — мечтательно проговорила Илона. — За нами, это не подлежит сомнению! Что правда, то правда: трудно бороться, когда у тебя на руках ребенок. И все же…

— Ты, кажется, не замужем, — продолжал он, задумчиво почесывая свой боксерский нос. — Старая дева, так, что ли… Другие в твои годы давно уже обзаводятся семьями. Это понятно: если завидуешь им, значит, нужно и тебе, как говорится, бороться на два фронта… Ясно? Добивайся победы, только в этом случае от многого придется отказаться.

— Я буду бороться за двоих! — клятвенно произнесла она.

"Боевое задание и… будущая мать… — У Зуграву на все была своя точка зрения. — Заговорила женщина: сейчас ей тяжело, не у дел, не может дождаться времени, когда ринется в пучину. Вот и прорвалось наружу. Хм, бороться не за двоих, а вдвоем. Скорее всего, с Волохом. Именно ему, убежавшему из тюрьмы, следует исчезнуть из поля зрения врагов. Сейчас, конечно, он снова на заметке у шпиков. В свое время станешь и матерью, пока же… Скоро, очень скоро… переживешь среди гор, в маленьком венгерском селе, свой медовый месяц!"

— Тебя назвали таким красивым именем, Илона.

— Да, красивым, только… Ты помнишь сороковой? Освобождение Бессарабии?

— Разве можно забыть двадцать восьмое июня!

— Я вернулась домой, была ко всему готова, они же, бедные…

— Кто "они"? — не понял Зуграву.

— Все это не так просто, Зигу, — взволнованно проговорила она. — Что поделаешь: мучаются под режимом Хорти. В то время как я…

— Ты борешься с его кровным братом — Антонеску. С Гитлером тоже.

— Немного поздно.

— Если тебя пошлют к ним, то не с пустыми руками.

— Не понимаю: о чем ты, Зигу? — От волнения у нее дрогнул голос. — Как' это: пошлют? Ты не смеешься надо мной?

— Повторяю: если пошлют, то не с пустыми руками. Советский Союз — самая великодушная, самая щедрая сила в мире! Ясно, дорогая боангинуца?

Она закрыла глаза, на мгновение положив ему на плечо голову.

— Значит, ты "за"? Что и требовалось знать. Остальное… в свое время.

19
Тудораке Хобоцел почувствовал, что снова готов свалиться с ног от такого количества спиртного, и предложил выпить кофе.

— Сам отравляйся этим пойлом, я же не собираюсь отказываться от вина, — отклонил предложение Кыржэ. — Тебе хочется отрезветь, мне, наоборот, добавить. Чтобы как следует отдохнули нервы.

— Опять раскалывается голова? — сочувственно проговорил кельнер.

Вместо прямого ответа эксперт с досадой махнул рукой.

— Мне нравится ставить в тупик этих арийцев — считают, что у меня каменная голова! Так пусть же разуверятся. Хоть в чем-то можно доставить себе удовольствие?

Он вытащил из портсигара сигарету и, разорвав ее пополам, одну половину положил назад, к остальным. Отказавшись прикурить от зажигалки Тудораке, сам чиркнул спичкой и, закурив, подержал спичку перед глазами, пока она не обуглилась.

— В нашем деле тоже есть мелкие жулики, хотя больше — да будет тебе, орангутангу, известно — гангстеров! В то время как… — Он отхлебнул из стакана, глубоко затянулся и, выдохнув дым, стал заинтересованно следить за тем, как расплывается прозрачно-голубоватое облачко. — У местных коммунистов огромный опыт в деле конспирации. Накопленный еще до сорокового года. Когда приходилось скрываться от жандармерии, префектуры, сигуранцы… В конце концов они превратились в кротов, зарылись в землю. — Он несколько раз подряд затянулся, подождал, чтобы немного рассеялось густое облако дыма, затем стряхнул пепел в пепельницу и отпил глоток кофе. — Партизаны тоже не подарок, можешь поверить! Создали настоящие штабы, хорошо вооружены. Правда, скрываются по лесам. В то время как эти ходят вокруг, мелькают перед глазами, следят за каждым из нас, проникают в такие места, что только глаза на лоб лезут. У тебя же под ногами роют землю! Нельзя ручаться даже за того, с кем сидишь за одним столом! — Он раздраженно отставил чашку с кофе. — Выпей хотя бы вина с зельтерской, портишь настроение, ей-богу! Чего насупился, ну? Не тебя же я имел в виду: ты разве на крота похож — на гориллу! Пей, не то… — Он налил Тудораке вина, чокнулся. — И не ставь на стол, не допив, я суеверен! — Тудораке выполнил требование, и лицо эксперта прояснилось. — Есть только одна существенная разница: на кой черт кротам глаза? Зато этим — о-го-го! У них такие глаза, такие!.. Горят, пылают, готовы обжечь! И слава богу! И очень хорошо! Можете соблюдать строжайшую конспирацию, но куда денете эти горящие глаза? Научись различать по взглядам — и хватай на месте! Объяснить на конкретном примере? Пожалуйста! У тебя в глазах тоже что-то горит, не отрицай — горит, это точно! Но пожар этот всего лишь от вина — попробуй сосчитать, сколько выдул за вечер! Конечно, могу и ошибаться, не исключено, хотя, с другой стороны, если обводишь вокруг пальца — можно объяснить простым мошенничеством… Обсчитаешь, получишь щедрые чаевые…

— У каждого человека что-то на уме! А если так, то разве кельнеры чем-то хуже других? Подумай сам, — Тудораке внезапно перешел на "ты", хотя тут же решил, что играть и дальше в простачка становится опасным, — сколько людей приходится встречать за этими столами? И каждый раз — если не ты его продашь, то он тебя! Так повелось: не ты сядешь на шею другому, то другой сядет на шею тебе! У тебя есть — дай другому, рука руку моет. Хочешь заработать, — значит, слушай, смотри и молчи в салфетку. Проще простого!

— Что-то до сих пор ты не был таким красноречивым! — Кыржэ оборвал Хобоцела, однако чувствовалось, что ему понравились слова кельнера. — Только не лезь на рожон, уродина: бывает, что берутся и за вас. Правда, пока еще в уголовных делах: схватить мошенника, какого-нибудь банкрота… — Он придвинул стул ближе к Хо-боцелу, наполнил стаканы и снова принялся говорить, теперь уже иным, доверительным тоном: — Однако следует заметить, что коммунисты не слишком доверяют людям, обслуживающим состоятельные классы, — всем этим парикмахерам, швейцарам, уличным девкам. В том числе и ресторанным холуям. Нам вы тоже не очень нужны, дешевые лизоблюды. Бывают, конечно, исключения, но если любого из вас можно купить за несколько монет, то на кой черт связываться? Чем может быть полезен рядовой продажный наушник? Совсем другое дело — романтика… Да, да, если мы не прибегаем за помощью к вашему брату, то именно потому, что среди вас нет романтически настроенных парней! Хотя бы капельку чего-то такого… Ты должен понимать, о чем я говорю, все-таки старший кельнер… Несбывшиеся желания, зависть, какие-то стремления: мало ли чего хочется достичь человеку в жизни! Одного незаслуженно втоптали в грязь, другому просто нужно отомстить и тому подобное… Как ты думаешь, для чего я это объясняю? Чтобы когда-нибудь принес нам пользу.

Он отставил в сторону бутылки и стаканы.

— Использовать людские страсти, развращенность. Легко поддаются и флегматичные, вялые натуры. Вот, например, человек влюблен. Если нажимать на эту сторону…

— Но послушайте, сначала нужно научиться! — взволнованно возразил Тудораке.

— А еще лучше — полюбить, — ухмыльнулся эксперт. — В наше время почти каждый ходил в школу: и ты, горилла, и посетитель, которого обслуживаешь. С твоим уродством, правда…

— Нужны специальные знания, юридические! — еще резче воскликнул кельнер. Чтобы скрыть волнение, он наклонился и заглянул в окошко кабинета, окидывая взором столики большого зала.

— Юридические! Полюбить — вот что главное. — Кы-ржэ в задумчивости скривил лицо. — И женщину тоже полюбить, да, да! Притом взаимно! Только куда с твоей рожей… — Он замолчал, удивленно вслушиваясь в тишину, внезапно наступившую в большом зале. — Опять взялся за кофе? — рассерженно проговорил он. — Боишься захмелеть? Но зачем тебе оставаться трезвым, чучело? Слушать и мотать на ус мои слова?

— Только для того, чтоб не заметил хозяин, — ответил кельнер. — Мне нужно пройти в зал, посмотреть, все ли в порядке. Сегодня пропасть народу.

Кыржэ вышел вслед за ним. Направившись к эстраде, он подозвал к себе кого-то из музыкантов, шепнул тому несколько слов, и оркестр заиграл снова. Удовлетворенно кивнув головой, Кыржэ вернулся в малый зал.

— Терпеть не могу тишины, — сказал он погодя, когда Хобоцел снова появился у столика, с опаской поглядывая на новую, только что открытую бутылку вина… Кыржэ налил в стакан, сначала три четверти, затем доверху, даже немного пролив через край. — Этот зажигательный грохот тарелок в оркестре доставляет мне неописуемую радость. А тебе — нет? Тогда налей еще. Хочется напиться до чертиков… Зато ты можешь оставаться трезвым. Договорились, обер-кельнер?

— Вы очень правильно говорили сейчас о коммунистах. Они в самом деле презирают нас. Но мы их тоже, — с азартом заговорил Тудораке. — Знаете почему? Никогда не дают на чай!

— Ты отличаешь их только по этому признаку? Или как-то еще? — рассеянно поддержал его Кыржэ, оглядывая одну за другой пустые бутылки.

Хобоцел торопливо собрал их и убежал, стараясь прикинуть, на кого можно оставить Кыржэ на десять — пятнадцать минут. Он посмотрел на часы, висевшие на стене: не опоздать бы. Хорошо было бы, если б Волох, ко всему, не заметил, как много он выпил… В спешке рассчитавшись с одними, торопливо записав заказы других посетителей, он стремглав помчался в кухню, затем в буфет, на ходу бросив несколько любезных слов кастелянше, и тут же вернулся в малый зал.

— Прошу прощения. Надеюсь, не очень скучали? — Он начал приводить в порядок стол.

— Меня развлекать не надо… Развлекают меня те, кто ненавидит — за то, что умею думать. На днях, похоже, нащупал крупную птицу, — с воодушевлением проговорил он. — Серьезный клиент! Наливай — сегодня имею полное право! Он не из этих кротов, про которых говорил, что у них горят глаза. Ха-ха-ха-ха! Красиво звучит: "У кротов горят глаза". Таких схватит любой сержант на улице… Мой клиент — фигура! Только попробуй развязать ему язык — эгей… — Он недовольно взмахнул рукой. — Ты же, черт кривоносый, вот что заруби себе на этом самом носу: от тебя требуется только ясно понимать, что пьешь ты не с каким-нибудь пентюхом. Если дело выгорит, тогда…

Они вместе выпили по полному стакану.

— Давненько такие не попадались, — продолжал Кыржэ, все более и более пьянея. — Пускай, думаю, потешится, поиграем с тобой в бирюльки: требуется, видите ли, пригласить зубного врача! Потом — окулиста… Прогулки во дворе тюрьмы. Пожалуйста! Каждые три дня парикмахер… Чем не санаторий? А вчера утром… рано-рано — допрос! Пощупаем… Хочешь знать как? — Он закрыл глаза, будто его клонило ко сну, даже прикрыл веки пальцами. — Хочешь? Никогда не догадаешься, если сам не скажу! Разжег его, вот как! Потому что в глазах — пустота, полнейшая, ни у кого до сих пор не видел таких глаз! Умеет, видно, таиться. Голова на плечах, вот что! Судя по тому, как держится, — исключительный, крайне редкий случай. Но думаю… он, — никто иной! Крепкий, настоящий человек… И все же я его раскусил! Теперь, правда, нужно будет повозиться… — Он оцепенел со стаканом в руке, стал что-то бормотать, потом обеспокоенно вздрогнул, пришел в себя и, подняв стакан, стал проверять его на свету. Наконец поставил на стол. — Вот так, парень: в каждой профессии есть место… для темных делишек. В нашей же — особенно… Заряжаешься, точно аккумулятор. И начинаешь: разрываешь, ковыряешь, прикидываешь, что к чему, выдумываешь фиктивные версии, потом отбрасываешь их. Проверяешь вариант, второй: ага, не сходится? Давай третий… И опять все сначала, как будто оглашенный, бешеный, — только бы распутать! Заряжаешься, пока держит пружина, пока не начнет разматываться, так что все в тебе раскалывается на мелкие осколки… — Он нащупал пальцами затылок, словно у него там было больное место. — И уже больше не можешь разрядиться, но если ничего не получается, сделай так, чтобы получилось, а если получится, то очень может быть, что получилось не то, тогда все бросай псу под хвост… И опять: выкладки — обобщение, выкладки — обобщение… Пока не увидишь, что эта самая птица, важная из важных, готова завыть. Да! Но чтоб добиться чего-нибудь такого, следи, чтоб раньше, чем не вымотаешь из него душу, он… не измотал тебя. Ты должен замечать все, что у него в глазах, и для этого помни: он тоже наблюдает за тобой, тоже высматривает в твоих хоть что-то, что пошло бы ему на пользу. Не давай ему передышки даже на самое короткое время; чтоб посмотреть тебе в глаза и то не успел! Только тогда он твой с головы до ног. И ты пошлешь его на смерть, не он тебя.

Выдохшись после долгой тирады, он достал из кармана платок, огромный, точно скатерть, и стал тереть виски, затылок, затем утер со лба пот, после чего тщательно сложил платок вчетверо и снова спрятал его в карман.

— Ну вот, кажется, ты много полезного получил от меня сегодня — кельнеру может пригодиться… Не правда ли? Ухватил хоть что-нибудь? Хоть с булавочную головку? Булавочная головка… — повторил он раздраженно, словно самому же не понравилось это сравнение. — А теперь попробуй ответить на такой вопрос, — внезапно он внимательно, холодно посмотрел на Тудораке, — только ничего не утаивай, никакой булавочной головки! И не пей своего кофе… Итак: ты видел когда-нибудь в лицо… хотя бы одного из них? Не отворачивайся, смотри в глаза! — крикнул он тоном, каким кричит на животное дрессировщик. И сам же ответил: — Нет, не видел… Ну хорошо, больше об этом ни слова. Все равно он труп. Скелет. И не унесет свою тайну в могилу. Вот так, любезный… Так или не так?

Кельнер машинально кивнул головой, с ужасом представил себе смысл только что сказанного слова: "скелет". Костяк, из которого выжато все живое. Он почувствовал, что в одно мгновение из головы улетучивается хмель, заодно с кофе, который он пил для того, чтобы не опьянеть… Устрашающая пустота подо лбом, на месте груди, сплошная, бесконечная, грозная. Наверно, это и означает "стать скелетом". Если б еще в скелет превратился он сам, — речь идет о другом. "Из птиц птица"… Кого же это он имеет в виду? Даже говорит о том, что пошлет на смерть. На смерть?.. Страшно представить. Нет, нет, наверное, кто-нибудь другой… Но мысли оглушали его, вынуждая ответить точно: кто мог быть на месте "кого-то другого". Слова "кто-то другой" безжалостно требовали назвать, выплеснуть на поверхность имя… Ах! Он просто провоцирует его, берет на удочку, так хитро ставит вопросы, что ответить на них можно, только произнеся имя вслух. Да, да, от тебя, Тудораке, не от другого, он хочет его услышать!

И тут взгляд кельнера остановился на деревянной тарелке, которую он незадолго перед этим принес из кухни, — на ней были разложены румяные колбаски мити-теев, давно, впрочем, остывшие, подернувшиеся тусклой пленкой жира… Он незаметно придвинул тарелку к Кыржэ.

— Закусывайте, господин эксперт, сейчас принесу красный перец. — Он торопливо направился в сторону кухни, однако тут же вернулся, к тому же с пустыми руками. Кыржэ оттолкнул тарелку от себя, окинув кельнера быстрым испытующим взглядом.

— Чего ради ты вздумал пичкать меня этой гадостью на ночь глядя?

— Сейчас принесут красный перец, — продолжал гнуть свою линию Тудораке, прекрасно понимая, кем должен быть тот самый "кто-то другой", понимая и то, что смерть того человека лишит и этого последних жизненных сил. В самом деле: последних жизненных сил? Да, безусловно. Ну что ж… Хорошо, хорошо, допустим, он сожрет сейчас мититеи, и что же дальше? Исход будет не менее надежным, если он сожрет их и завтра или даже послезавтра… Кажется, тут кроется здоровое зерно! Но если будет против Волох? Волох, наверное, уже пришел и теперь ожидает его… Он отхлебнул глоток кофе, сразу же бессильно уронив голову.

— Что с тобой, горилла, опять свалился после нескольких стаканов? Прямо не горилла, а ангел небесный! — словно бы издалека донесся до него голос Кыржэ. — Ты там заснул, что ли?

— Нет, нет, просто немного задумался, самую малость…

Кельнер послушно поднялся на ноги. Голова у него все так же клонилась на плечо, хотя глаза беспокойно поглядывали в сторону кухни.

— Что-то не несут вам перец…

— О чем я тебе сегодня рассказывал?.. — заговорил Кыржэ. Впрочем, не он — кто-то другой, сидящий где-то внутри у него. — Он — скелет и пойдет в могилу пустым-пустым, без единого секрета за душой. Чтоб и мне наконец можно было разрядиться, ослабить нервы, вздохнуть с облегчением… Об этом я тут говорил, да? Ага! Хотя делать этого не стоило, даже если и обработаю его. Но постой, постой: еще до него я видел другого… Тому тоже пора падать с ветки на землю — поспел, подошла очередь. Пусть как угодно прячется, хоть станет бесплотным духом, все равно… Найду даже в пасти змеи! И все ради той же цели: чтоб можно было до отказа зарядить аккумулятор, пускай сломается к чертям собачьим…

И снова повалился головой на стол.

— Пуфф! — Он открыл внезапно осоловевшие, блуждающие глаза, слепо кивая головой в сторону оркестра. — Локомотив! — Беглый взгляд, брошенный на часы, которые он молниеносно достал из кармана, похоже, немного успокоил его. — Какое сегодня число?

Кажется, теперь он окончательно пришел в себя.

— Что я тут болтал во сне, а? Вот что значит, когда так ритмично звенят в оркестре тарелки! — По-видимому, он пытался оправдать себя в своих же глазах… И наконец бросил настороженный взгляд на кельнера.

Однако Хобоцел спал мертвецким сном.

— Подумаешь, как развалился — будто на печи у родной матери!

Слышал его Тудораке или не слышал — какая разница, зато он точно знал, кем был "кто-то другой". "Но если Волох будет против? — промелькнуло в голове вслед за "пыхтением паровоза". — Хотя, возможно, и согласится, когда получит соответствующую информацию…"

В кабинет зашел молодой кельнер — в строго назначенное время, — элегантный и предупредительный. Он нёс тарелку со стручком красного перца и ведерко со льдом, из которого выглядывала бутылка шампанского.

— Выйди немного на свежий воздух, обер! — обратился он к Тудораке, сидевшему с опущенной головой. — Простите, ради бога. Ему не стоило бы так много позволять себе, — с легким упреком обратился он к Кыржэ. И добавил, наполнив бокал шампанским: — Позвольте вывести на веранду?

Не получив ответа, молодой кельнер тронул Тудораке за плечо и показал на дверь.

— Больше чем на десять, максимум пятнадцать минут не рассчитывай, — процедил он сквозь зубы, — Если буду удерживать твоего, тогда разбегутся, воспользовавшись удобным случаем, мои… Уйдут и не заплатят, не в первый раз.

— Я скоро, — ответил Тудораке. — Иди, иди, не оставляй его одного!


— Спрячемся вот тут, возле ворот, — шепнул он Волоху, проходя по улице на виду у него и ни на мгновение не замедляя шага.

— Нет, нет, в ресторан соваться не будем. И не беги сломя голову… Говори поскорее: он там, у тебя?

— Послушай, здесь всегда полно патрулей, они обязательно на нас наткнутся. Пока буду рассказывать, ты чего-нибудь поешь. Пошли! — почти со слезами в голосе проговорил Хобоцел, словно заранее готов был просить прощения за новости, которые должен будет сейчас сообщить. — Я запру дверь на задвижку, хорошо?

— Нет, на улице проще избежать опасности. Говори: случилось что-то плохое, да?

— Боюсь, что они наложили лапу… На этот раз, похоже, действительно наложили.

— Но почему ты так думаешь? — не сумел скрыть тревоги Волох. — И на кого именно? Говори: на него?

— Или же пока только установили место, где скрывается… В любом случае что-то стряслось. Это точно. Хотя пока еще какого-то узелочка не хватает. Мечется, места себе не находит, хвастается, но в то же время явно хочет узнать, как буду реагировать на его рассказ я, ловит на слове, выпытывает. Хотя чего нужно, понять нельзя. О ком он говорит? Во всяком случае, об одном из… То заявляет, что "важная птица, из птиц птица" — уже скелет, то упоминает о живом человеке… Он — последняя тварь, этот мой Кыржэ, и я твердо решил… покончить с ним, — последние слова он выпалил одним духом, чтобы предупредить возможные возражения. — Ты должен знать: если окажется, что убит Улму, то убил его Кыржэ, ни капли не сомневайся! Если же еще не убит, то все равно убьет. В этом его главная цель.

— Кончай с предсказаниями! Лучше немедленно найди кого-нибудь, кто имеет хоть малейший контакт с тюрьмой, с сигуранцей: дорожку к следователям, понимаешь? В первую голову убедиться, действительно ли арестован, — ведь можно рассчитывать и на провокацию. Если да и если именно он, тогда…

— Что тогда? — нетерпеливо перебил Тудораке.

— Если да… и если он, — Волох зашагал быстрее, — следует точно установить, где содержат… какова охрана, условия. Подбери одного из своих парней, такого, что прошел огонь и воду, понимаешь!

— Если хочешь знать, то лучше всего для связи с арестованными использовать Илие Кику! Тебе ли об этом говорить!

— Исключается! — столь же энергично возразил Волох. — Сейчас нам нужны свежие люди. Набирай из самой гущи, ничем не запятнанных, пускай принимают боевое крещение. Ты же и возьмешь над ними опеку… Итак, Тудораке: если арестовали и если его…

— Но что все-таки с Илие? — недовольным, обиженным голосом спросил кельнер. — По-моему, как раз он помогал бежать тебе из тюрьмы… Мне тоже… был опекуном!

— Когда прояснится ситуация, все станет на свои места. Что же касается тебя, то занимайся своими делами. Ты отдаешь себе отчет в том, какое задание поручает тебе партия?

— Значит, и Бабочка вместе с этим…

— Уясни наконец, дорогой товарищ, в каких случаях следует употреблять это твое "значит"…

— В отношениях с клиентами, само собой! — Хобоцел посчитал, что наступил подходящий момент. — Ты как-то просил меня раздобыть сведения насчет передвижения войск по железной дороге. Так вот: ничего узнать мне не удалось, однако Кыржэ, сам не знаю почему, испугался во сне пыхтения паровоза… Еще как испугался — на это стоило посмотреть!

— Что ты говоришь? В самом деле? — встрепенулся Волох.

— С ужасом посмотрел на часы, оторопело спросил, какое сегодня число… Правда, я не ответил: был мертвецки пьян!.. Итак, когда следующая встреча? — Тудораке приостановился.

— Быть может, еще сегодня… Нам следует торопиться. Послушай, дорогой друг… — Ни к одному человеку он никогда еще так не обращался… — Тебе нужно будет связаться с новым человеком… который вскоре заменит меня. В любом случае я сообщу пароль — если не выйду на условленное место.

— А где же ты будешь? И о каком новом говоришь — что-то не пойму… Скорее всего, придется кем-то заменять меня: и днем и ночью преследует если не морда, то голос Кыржэ. Уже давно такое ощущение, будто не я его — он меня измотал до предела…

— Прежде чем разойтись, хочу попросить, — продолжал Волох. — Просьба эта очень серьезная и… личная. Только сначала пообещай, что выполнишь.

— Личная? — удивился Тудораке. — Обещаю. Если только в моих силах… И относится к нашему делу.

— Именно к нашему. Именно в твоих силах выполнить. По первому же моему сигналу ты должен прийти на условленное место. Хорошо бы с дюжиной подвыпивших гостей и… с музыкантами. Сможешь устроить?

— Конечно, — сразу ответил Хобоцел. — Операция "Суп из потрохов", давай так ее назовем, хорошо? Пуфф-пуфф? Что скажешь по этому поводу?

— Смотри, какой-то из гостей вышел на свежий воздух… Это он? Точно! Беги скорее, любыми средствами уведи, не дай нам столкнуться. Завтра узнаешь пароль и место встречи с новым товарищем.

— Все-таки с новым? — вздохнул Тудораке, в то же время начиная излучать радушную улыбку, готовясь к встрече с Кыржэ. — Хотя, кажется, все ясно. Но сами… когда и где увидимся? Ага, там? Понятно. В окружении скрипачей?

— Торопись, — сказал Волох, ни на секунду не сводя взгляда с остановившегося невдалеке Кыржэ. — Как всегда, будь с ним любезнее. Не забывай, что до поры до времени он нам еще нужен. Следовательно, в целости и сохранности, ясно? Ни в коем случае… Исключается!

— Но как насчет… пыхтения паровоза?

— Жди моего сигнала… Бегу!

Живым или мертвым следует отыскать Гаврилэ, слесаря, ремонтирующего весы. Только через него можно связаться с людьми, которым позволено следить глазами за составами, уходящими со станции…

20
В конце того же дня, вернувшись после встречи с Хобоцелом и другими ребятами, он застал в своей келье "инструкторшу из Кишинева". Илона сидела на диване, поджав ноги и прислонившись спиной к стене.

— Это ты? Ты?

Он постарался справиться с собой — чтоб не слишком прорвалось возбуждение, заинтересованность, волнение, но, как ни старался, радости скрыть не сумел.

Наклонившись к железной печурке, он одним движением поджег заранее уложенные дрова; затем, уже почти полностью владея собой, распрямился и стал пожимать сразу обе ее руки.

— Как хорошо, что я снова вижу тебя, — это главное, о чем ты должна знать. — Он не смутился оттого, что голос его прозвучал слишком громко, оттого, что почему-то снял с нее теплый шарф, укрывавший ее шею и плечи, — он ничего сейчас не стеснялся. Только смотрел и смотрел на нее, не веря своим глазам. — Мне так хотелось повидаться с тобой! — повторил он. — Сколько раз выходил на контрольную встречу, последний раз даже показалось, что в самом деле вижу тебя. Представляешь?

— У меня все в порядке, — сдержанно проговорила она, словно стараясь прервать поток порывистых излияний. — И вообще все в порядке. Если бы ты еще немного опоздал, я бы тут распорядилась по-своему. Почему ты не закрываешь дверь, когда уходишь из дома? Так велит господь бог?

— А зачем? Господь дал, господь взял, да святится имя его, — произнес он молитвенным тоном. — Кто входит в этот дом, того присылают сверху, из Кишинева. Добро пожаловать в нашу обитель!

Только теперь она сама подала ему руку.

— Как хорошо, что ты здесь, дорогая! До чего же хотелось… — Он снова готов был начать поток восторженных излияний. — А теперь даже не знаю, с чего начинать. Придется давать подробный, обстоятельный отчет. Сначала только сообщу самые срочные новости. Речь идет о железнодорожном составе.

— Подожди. Нужно объяснить и причину, по которой грешница, вроде меня, осмелилась явиться в эту святую обитель. Я не имела права рисковать, но…

— Зачем ты так говоришь?

— Да, не имела права и все же пришла, — откровенно призналась она, хотя внутренне была недовольна собой.

— Ничего страшного; в конце концов, сестра Параскива уже видела тебя здесь, — он порывался помочь ей, как-то облегчить необходимость оправдываться.

— Еще бы… Эта ваша "сестра" вряд ли вообще что-либо забывает. — Она поняла, что он намекает на первый визит в эту комнату, когда ей пришлось здесь заночевать. — И она меня помнит, и я ее. В то утро, увидев, что я выхожу из кельи, и не понимая, откуда взялась и что ищу, подняла крик на весь двор…

Наступила пауза. Она поднялась с лежанки, сбитой из нескольких досок, подошла к окну, слегка откинула край ситцевой занавески, однако сразу же опустила ее.

— Я знала, что ты должен скоро вернуться домой, и решила: была не была, отправлюсь в гости!

— Но откуда ты могла это знать? Ах вот — кто-то сказал! — сбивчиво проговорил он.

Она снова села на диван, выпрямив спину — чтоб не расслабиться, не повалиться на постель, и, опустив ноги, в одно мгновение превратилась в прежнюю "инструкторшу из Кишинева", строгую, холодную, неприступную.

— Оставь эти расспросы. Никто ничего не говорил. Сама посчитала нужным встретиться, тем более что должна сообщить…

— Подожди, Илона, не сейчас! — чувствуя смутную тревогу и словно бы стараясь предотвратить какую-то нежелательную неожиданность, сказал он. — Может, чего-то поешь? Побегу, пока не поздно, к сестре Параскиве… После этого поговорим. Отчет будет долгим.

— Не нужно. И вот о чем хочу еще тебя попросить: никаких докладов и отчетов. К месту нашей встречи тоже больше не ходи. Все отменяется.

— Я давно это понял, — с затаенной горечью прошептал он. — Связь отменяется, таким образом сжимается кольцо вокруг меня. Поэтому ты и не выходила на встречи…

— Не только с тобой. Я ведь сказала: отменяются все, все без исключения контакты.

— Как? Даже с тобой? — Он потрясенно посмотрел на нее, потом еще и поднял руку, указывая перед собой. — Это невозможно!

— Я не успела сказать главное… Это отнюдь не означает, что нам нужно оплакивать себя… Все плохое идет только от них, от оккупантов. Так и знай. Хотя… — Она задумчиво посмотрела на него — он побледнел, лицо его стало внезапно каким-то болезненным, страдальческим. Но она знала, что вскоре это выражение пройдет.

Волох весь окаменел, не слышно было даже его дыхания, он смотрел в одну точку, ничего перед собой не замечая. Она же, только что решив было уходить, теперь изменила намерение. Снова уселась поудобнее, приняв прежнюю позу — поджав ноги и прислонившись спиной к стене.

— Мне нужно уходить сию же минуту, — проговорила она после короткой паузы, словно бы про себя, не обращаясь прямо к нему. — Возможно, потом все будет по-прежнему, вернусь к делам. Возможно, нет. Но это не имеет значения, ни в коем случае. И загадывать наперед… тоже нельзя. Будет как будет.

Теперь она казалась совсем другой, словно витала мыслями в каких-то иных мирах.

— Что тебя волнует, дорогая? — слова вырвались у Волоха сами собой. — Ты ведь не одна на этом свете. У тебя есть работа. Борьба.

— Да, это у меня есть. В противном случае я, наверно, так бы не говорила. Но почему ты все время на ногах, как будто гость в собственном доме? — Она только теперь заметила, что он все еще стоит у порога, подпирая дверь. — Проходи, садись возле меня. Не съем, представитель мужской половины человечества!

Сыргие присел на краешек лежанки.

— Работа, борьба… — проговорила она. — Если бы быть тверже камня… Только где уж мне! Вам, мужчинам, другое дело… Вас не подстерегают минуты слабости…

— Ничего не понимаю! — Он в самом деле не мог понять, о чем она говорит. — С чего ты взяла, будто, например, я сильнее тебя?

— …как и всякая женщина на свете, — продолжала она, — мечтать о том, чтобы стать матерью… — И вновь, будто одержимая навязчивой идеей, повторила последние слова. — Как видишь, я сразила тебя наповал.

Соскользнув с дивана, она быстро посмотрела на часы, потом даже сверила их с часами Сыргие, слегка отвернув рукав его рубашки, и одним прыжком оказалась у двери, взявшись рукой за задвижку.

— Подожди! — крикнул он требовательно. — Нельзя, Илона! Неужели не отдаешь себе отчета?.. С тех пор как ты пришла…

— Вполне отдаю себе отчет. Только, видишь ли… Мне вообще не нужно было приходить… Сама же недооценила свою слабость… — И робко улыбнулась. — Ну ладно, забудем… Вернемся к деловому разговору. Как ты знаешь, предвидятся существенные перемены. Тебе нужно встретиться с человеком, которого, кстати, ты отлично знаешь и который так же знает тебя… Только…

— Очень хорошо. Как раз об этом я и хотел спросить: дело не терпит отлагательств…

— Только мне совсем не жаль, что однажды ты и меня увидел в минуту слабости. Да, да… Ангел вылеплен из глины… Возможно, ты даже не понимаешь, что это значит. Не потому, что лишен душевной тонкости, нет… Тут особый случай. Ну ладно, хватит об этом. — Она стала неторопливо отодвигать задвижку.

— Мне передавали: лучше всего, если ты покажешь его завтра на рассвете. — Волох посмотрел на подернутое ночным мраком окошко. — Может, все-таки останешься, Илона?

— Разочаровали охи и ахи, теперь решил пожалеть, так, что ли? Не стоит принимать всерьез. Не хочется сегодня быть грозной, суровой Илоной, какою вы все знаете меня. И как ты думаешь, почему? Потому что наши все решительнее громят врага! По крайней мере, я сама так объясняю свое состояние. — Внезапно она задорно, по-молодому рассмеялась: как будто освободилась невзначай от всех забот и тревог. — Во многом виновата и праздность. Есть и еще один виновник: ты! Не веришь? Меня бы, несомненно, арестовали, если бы твое предупреждение хоть ненадолго опоздало. Но ты вовремя передал разговор с этим Кыржэ, и сигнал подтвердился. Они слишком много узнали… И вот теперь меня отстранили от дел, выслали из Кишинева. Что еще остается, как не рассуждать. Хоть о том же счастье материнства?

Она слегка подтрунивала над собой.

— Может, останешься, Илона? — Волох потянулся к ней рукой. — Куда идти в глухую ночь — посмотри, скоро начнет светать…

Он говорил с такой сердечностью, что она даже и не знала, как отвечать. Потом все-таки нашла ответ — произнесла неторопливо, с расстановкой:

— Я не знаю, смогу ли прийти завтра на рассвете. Но ты должен быть на месте, — торопливо добавила она, — и завтра, и послезавтра. Там же, где ждал встреч со мной…

— Ну хорошо, а пароль? — вспомнил он в последнюю минуту.

— Не нужно, придет Зигу.

— Зигу? Зуграву? Откуда он взялся? Значит, жив?

— Да! Я ухожу.

Она снова стала открывать дверь, но он остановил ее.

— Почему ты так нахмурился? — удивилась и, похоже, обрадовалась Илона, ощутив, как крепко сжимает он ее руку.

— Сейчас скажу, — решительно, очень непринужденно ответил он. — Я не хочу, чтоб ты уходила. И не отпущу тебя.

— Это несерьезно, послушай…

— Ничего не хочу знать.

Он наклонился, взял ее на руки и отнес назад, в комнату. Подойдя к лежанке, заменявшей ему кровать, бережно уложил на постель.

Она затихла, однако, когда он нагнулся и стал снимать с ее ног туфли, попыталась подняться. И тут же снова повалилась на спину.

Волох снял туфли, затем стал осторожно раздевать ее.

Она не шевелилась. Он оголил ей плечо — теплое, девичье, ласково дотронулся губами и внезапно ощутил, что внутри у него словно бы оттаивает что-то, бывшее до сих пор наглухо закрытым и о чем он даже не мог подозревать в их первую встречу, когда так же целовал ее, спящую, в плечо. Тогда он еще не сумел бы объяснить своего чувства, не объяснил бы и не оправдал…

— Лампа, глупый, лампа! — еле выдохнула она.

— Пусть горит! — отчаянно, не скрывая вспыхнувшего чувства, проговорил он. — Я так соскучился по тебе…

— Не хочу! — Она вырвалась из объятий, приподнялась. И — поразилась его взгляду. Нет, нет, ей никогда уже не убежать от этих глаз. — Не смотри, не хочу… — умоляюще проговорила она, прижимая его голову к груди.

21
К великой радости сестры Параскивы, нынешним днем "братья" остались на сверхурочную работу. Правда, не все, некоторые… Канараке, нацепив очки и засунув за ухо карандаш, долотом вырезал на пластинке буквы, которые, если провести краской, должны были составить фразу: "Антонеску хочет втянуть в войну бессарабцев!" Правда, он вырезал буквы не по очереди, одну через другую… Черным на белой стене будет очень хорошо читаться…

Вот появился откуда-то Хараламбие, со своей толстовской бородой. Бравый, представительный, с голосом, которым только читать проповеди с амвона… Еще бы рясу и клобук, и вполне можно принять за архиерея. Правда, он несколько теряет в импозантности из-за тяжелого короба за спиной, в котором гремят старые консервные банки, собранные для переработки. Но, едва появившись в мастерской, он с грохотом бросает короб на землю.

Йоргу.

Иоргу — тщательно подстриженная бородка, жилет поверх рубахи, какие носят на вечерках парни. Молодит его даже лысина на макушке. Видный человек Йоргу и красив — с белым, без единой морщинки лицом. К тому же благочестивые, смиренные глаза святого, озабоченного скорее небесными, нежели земными делами… Он слегка прихрамывает и потому освобожден от фронта… Навалившись грудью на небольшой коловорот, он сверлит крохотное, с булавочную головку, отверстие на каком-то желтом латунном бруске, с виду напоминающем светильник…

— И трубку получил, и шплинты? — не отрываясь от работы, спрашивает Волох. — Все в порядке?

— Получил и тут же передал, но только одну трубку. — Он показывает рукой куда-то в сторону, где у самой двери работают двое молчаливых, углубленных в свое дело рабочих.

Когда заходишь в подвал, то дверь прикрывает их, зато они хорошо видят каждого входящего. Более того, если они не посторонятся, то в мастерскую вообще нельзя будет войти.

— Но как все-таки обстоит со шплинтами? — снова спрашивает Сыргие, озабоченно глядя на часы.

— Продвигается, — отвечает сосед. — Уже почти готовы. А тебе еще долго мучиться?

Волох, с гаечным ключом в руках, изо всех сил старается отвинтить заржавленную гайку с болта. То и дело поглядывая на часы, он все более и более хмурится.

— Полей немного керосина — может, сдвинется, — советует сосед.

— Исключается.

— Тогда попробуй двойным ключом.

— Не люблю, слишком велик — бросается в глаза…

Обливаясь потом, он наконец отвинчивает гайку и тут же, пользуясь тем, что сосед не смотрит на него, достает из-под верстака два куска железнодорожного рельса, соединенные между собой взятыми на гайки болтами, также давно проржавевшими, зажимает один за другим на тисках и снова начинает орудовать ключом.

Часовая стрелка безжалостно движется вперед.

Из глубины доносится жужжание шлифовального станка, сопение горна. Выплывают еще какие-то силуэты, едва различимые в полумраке подвала.

— Эй, Канараке, орлиный взгляд, бросай под лавку свои очки! Сегодня уже не явится ни один инспектор брать тебя в армию, они теперь сами рады унести домой не изрешеченные пулями задницы!

— Посмотрим, какой роскошный товар принес нам брат Хараламбие! — не остался в долгу и Канараке, бросаясь к коробу. Он стал поправлять на переносице очки. — Опять эти гнусные банки! На помойке подбирал, что ли?

Йоргу открывает крышку короба, тщательно рассматривает содержимое.

— Ого, — говорит он, незаметно кивая Волоху: пускай бросает свои тиски и поскорее идет к нему. В то же время достает из короба продолговатый желтый брусок и внимательно рассматривает его. — Размеры точь-в-точь подходят. Остается поставить на место трубку, пропустить через нее шнур, и посылай в нужное место хоть сегодня… Я давно знал, какой ты у нас хитрый, — обращается он к Канараке.

Тот, боясь забыть что-то, делает какие-то пометки карандашом.

— Да, — говорит он, — лучше пусть ночует там, где нужно. Спокойнее.

— Но почему? — спрашивает Сыргие. — Какой смысл тащить в такое позднее время? А что думает брат Хараламбие?

— Я согласен, — отвечает старик. — Не годится, чтоб ночевал рядом с этими безбожниками, — он смеется в усы. Потом показывает пальцем вверх. — Если б там узнали, что светильники лежат рядом с консервными банками… равно…

— Меня ни один патруль не остановит. И дезертировать не нужно, и хромым делаться не собираюсь. Давать взятки инспекторам — дело Параскивы, а она захочет дать — хорошо, не захочет — все равно не пропаду… Давать за меня взятку нет нужды: господь ниспослал старость. Только одно плохо: впереди ждет дорога в ад… Будут бить плетками по пяткам или накинут веревку на шею…

— Не греши, брат, не греши! — возмущенно говорит Йоргу.

— А ты заткни глотку, ворона! — одергивает его Хараламбие. Он держит в одной руке паяльник, в другой пластинку олова. — Подержи немного, брат! — обращается он к Йоргу. — Вот так, держи прямо и не шевели! Пока не застынет. У олова есть капризы. Посмотри: трубка не засорена? — спрашивает он Волоха. — У тебя острый глаз, язык, правда, тоже…

— Ну нет, он парень дельный…

Не успевает Канараке договорить, а Волох толком разглядеть трубку, как у дверей поднимается внезапно какая-то шумиха. Кто-то пытается пробиться сквозь живой заслон, установленный у двери, в то время как рабочие, склонившись над кучей специально набросанных досок, преграждали дорогу нежданному гостю.

— Осторожно! — предупреждающе звучит чей-то голос, и в одно мгновение мастерская, как будто много раз проводила соответствующую репетицию, принимает совсем другой вид. Один торопливо накладывает повязку на глаз или приделывает горб под курткой спецовки, другой, решивший на время стать хромым, прилаживает под мышкой костыль…

— Инвалиды, вперед! Вперед, калеки божьи! — Истинные инвалиды должны были прикрывать прочих. — Показывайте обрубки, обнажайте раны!

Стоит невообразимый грохот: все, как один, стучат молотками. Шипят кузнечные мехи, скрежещут пилы. На наковальне невесть откуда появился раскаленный кусок железа, по нему бьют несколько молотков… Все другие также полностью погружены в дела. Короб брата Хараламбие бесследно исчез, его запихнули в темный угол, прикрыв листами ржавого железа…

Однако все это в мгновение ока оборвалось, едва Волох подошел к двери и, узнав в посетителе Зуграву, дал отбой тревоге.

— Норок, дорогой! Здравствуй! — приветствует он гостя. — Ничего себе договорились — целую вечность держу тут на страже этих двух безбожников! Инвалиды, действительно… — Он улыбается парням, "работающим" у двери.

Сыргие представляет гостя кому следует, потом они проходят в дальний угол мастерской.

— Судя по рабочим местам, — говорит пришедший, оглядывая помещение, — вас тут должно быть не меньше тридцати.

— Да, примерно столько, — отвечает кто-то.

— Почему же сейчас так мало, товарищи?

— Видишь ли, господам рабочим… как тебе сказать, сейчас только вспомогательные работы, — пытается как-то объяснить ситуацию Волох. — Господам…

— Каким господам? — говорит Зуграву. — Может, каждый час рискующих жизнью положено называть "товарищами"? Кто же вы тогда, если не товарищи?

Произошло легкое замешательство, словно бы людей покоробило от этих слов. Некоторые из тех, что подошли к Волоху и Зуграву, не успев положить на место инструменты, стали поворачиваться, намереваясь вернуться к верстакам.

— Не смущайтесь, люди добрые, — пытается успокоить их Зуграву. — Враги никогда ничего о вас не узнают, зато мы ощущаем вашу поддержку.

— Трудимся, конечно, как иначе… А больше ничего не знаем, — бормочет кто-то в полумраке.

— Какая разница, если на то пошло, в какой могиле лежать? — внезапно поддерживает Зуграву Йоргу; перекладывая из руки в руку костыль, он оглядывается на "братьев".

— Так-то оно так, только мы, видишь ли, баптисты, — откладывая на время долото, говорит Канараке. — У нас свои законы и обычаи…

— А ну, дай-ка разок посмотрю тебе в лицо и пойду по своим делам, — говорит Хараламбие, без стеснения разглядывая курчавую бороду и пышные волосы гостя. — Ты нам говоришь "товарищи", а я тебе "брат"! Значит, по рукам! Ха-ха-ха! — он заразительно смеется. — Договорились? Как ни называть друг друга, лишь бы не попасть раньше времени на тот свет! — И стал добывать из-под железа свой короб. — Я, значит, побегу в святую обитель, — негромко говорит он Волоху. — Все, кажется в порядке? Насчет светильника спрашиваю.

— Кажется, в порядке. Но давай еще раз проверим. Кто тут у вас хорошо видит? Канараке называют орлиным глазом? Подойди сюда, брат!

Протягиваются сразу несколько рук. Кто-то проверяет трубку, глядя в нее, точно в подзорную трубу.

— Ну, видишь что-нибудь? — тут же спрашивают несколько голосов.

— Конечно, вижу! Антихристов, пьющих кровь православных…

"Братья" стоят вокруг короба, точно в самом деле хотят заслонить его от какой-то нечистой силы. Кто-то открывает крышку, другой поднимает светильник, чтоб он был получше освещен. Один из рабочих начинает привинчивать к нему пластинку, в которую вмонтирована трубка, затем каждый снова внимательно оглядывает его.

— Теперь поставим вот тут, торчком, и еще раз посмотрим, если кто не успел, — просит Хараламбие.

Все торжественно смотрят на светильник.

— Теперь пусть фашисты готовят свечи, придется ставить у изголовья…

— Кому в голову, кому хоть в ноги, — шутит кто-то.

— Каждому зажгут, когда придет час… — отвечает Канараке, по-прежнему не сводя глаз со светильника. — Быть может, пойти с тобой, брат Хараламбие?

— Когда ты посмотрел в эту трубочку, что через нее увидел? — серьезно, даже строго спрашивает "брат". — Ну, отвечай!

— А что было видеть? — Тот прикидывает, стоит ли отвечать на вопрос. — Светильник и видел, только восковой свечки почему-то…

— Ну вот, и не найдешь! Должен же кто-то поддержать меня тут, перед ним… Так что оставайся тут, Канараке.

Он снова рассмеялся. Затем бросил светильник на дно короба и с грохотом взвалил его на плечо.

— Выбрось наконец эти проклятые банки, — советует кто-то.

— На случай посторонних ушей лучше оставить, — и помахал на прощанье рукой. — А ты, дорогой гость, приходи к нам еще. И не принимай к сердцу, какими словами будем называть друг друга: и брата и товарища все равно один конец ожидает… Только бы вовремя зажглась эта наша свечка! Ха-ха-ха! — И повернулся к двери. — Вовремя зажглась бы свечка… Да, папиросную бумагу легче разносить. "Иначе сам в могилу ляжешь, как сигаретный дым, растаешь", — произнес он торжественно.

— Зажжется или не зажжется наш светильник? — мечтательно проговорил кто-то. — Один господь знает, да будет воля его…


Уже давно наступила полночь.

Все ждали возвращения Хараламбие.

Мастерская, в которой к моменту его ухода царил полный хаос, так и оставалась неприбранной. Только тускло поблескивали уголья, едва тлеющие в горне. Наковальня словно оцепенела в ожидании… валялись молотки, никому сейчас не нужные. По стенам ползли черные тени…

Люди слонялись без дела, кто подпирал дверь, кто присаживался на минутку, чтоб тут же снова вскочить на ноги. Даже голос Зуграву после ухода Хараламбие звучал непривычно глухо.

Один за другим сыпались вопросы.

— Попробую ответить и вам, если только вникнете в суть дела. Такие вопросы нам задавали еще до войны. Собственно, это вечный вопрос: наставник и последователи. Святой и грешники. Жертвовать собой ради… Здесь, на этом свете, мы хотим решить эти вопросы — тот свет, рай или ад, не интересует. Здесь, на земле, — он поднялся во весь рост, оттолкнувшись от рычага управления пилы, к которому до сих пор прислонялся, подошел к верстаку и стал рассеянно крутить винт тисков. — Ночью отдыхает даже железо, — проговорил, словно оправдывая свое занятие. Затем отвернулся, снова обращаясь к рабочим. Невидимые в темноте, погруженные в молчание, они все ближе подходили к нему. — Здесь, на земле, — поскольку богачи, толстобрюхие, всякие мелкие прихлебатели тоже гнут свою линию…

— Толстобрюхие… дьявольское слово, прости господи! — крякнул кто-то из "братьев".

— Коммунист, если это только настоящий коммунист, всегда защищает жизнь. Он должен бесстрашно стоять под дулами палачей. Перед виселицей… И все равно отстаивать правду. Не страшась класть голову под топор… За свое дело. "Я всего лишь простой, незаметный человек, — трусливо кричит обыватель. — Никаких партий не нужно!" И взамен готов хлопать в ладоши, приветствовать радостным свистом, — только, конечно, в том случае, если его устраивает твоя жертва. Мелкий буржуа, мещанин по образу мыслей, — все более загораясь, продолжал Зуграву, — заботится только о сытости, ничего не принимая в расчет, кроме требований брюха. Страдать должен ты, не он. Потому что ты ему безразличен. Никаких благ тебе не требуется — только ему. Ты должен от них отказаться. И он же потом будет над тобой насмехаться, объявляя ортодоксом, фанатиком. Как? — кричит он. С каких пор? Борец, протестант — и носит галстук? Обзавелся квартирой, спит на мягкой постели? Правильно — обуржуазился… Ему — да, ему все это подходит, зато тебе — тебе он уступит только бессмертие. И рай, и ад, весь потусторонний мир. Сам же будет блаженствовать здесь, на земле.

Он замолчал, ожидая, не ответят ли ему, не добавят ли что-либо. Но все молчали. Хотя в молчании этом чувствовалось одобрение.

— Мы еще до войны говорили: не хотим быть никакими святыми, Иовами или апостолами, чтоб жертвовать собой ради них, грешников. Мы — не пастухи, вы — не заблудшие овцы. Борец за дело пролетариата также из мяса и костей, в нем течет такая же живая кровь, он потому и борец, что хочет жить. Радоваться плодам своего труда, добиваться победы в борьбе, которую ведет. Для того мы и хотим уничтожить оккупантов, чтобы жить. Зато толстобрюхие выжидают: ждет лентяй в рот каравай…

— Каравай не надо, и все же закусить не мешает. Великий пост как будто прошел…

Это говорил Хараламбие, и, услышав его голос, все повернули головы к двери. Он стоял на пороге и, как видно, был в хорошем настроении, не скрывал радостного возбуждения.

Закусить? Почему бы и нет? Сказано — сделано. Чем угощаться — это уж его забота.

И он принялся расстилать на верстаке деревенское полотенце.

Появилась еда, не требовавшая ни вилок, ни ложек: хлеб, вареные яйца, брынза, молодой редис, пучок зеленого лука, а затем и бутылка самогонки.

— Откуда все это взялось, брат Хараламбие? — удивился кто-то. — Не попалась ли на дороге несчастная грешница, которой срочно потребовалось отпустить грехи?

— Как желаете, я ж капельку горькой воды отхлебну. Этой бутылкой Хараламбие окончательно добил "братьев": они смотрели на него как на зачумленного.

— Такого еще никогда не было в нашей обители! — проговорил Канараке, не скрывая неодобрения, даже если его заслуживал и такой человек, как Хараламбие.

— Да, — с нескрываемым благодушием согласился Хараламбие, — такого никогда еще не было, это правда. Но сегодня я заслужил… И ни о чем меня не спрашивайте, все равно не скажу. — Он налил немного в глиняную кружку. — Будем живы, здоровы до самой смерти. — И выпил. Потом налил снова, протянув кружку Зуграву. — Очередь за гостем.

— Нет, люди добрые, не могу! Сначала ему, — лукаво подмигнув, он показал на Волоха, — чтобы потом не сказал товарищам! У нас за каплю этого зелья положено более тяжкое наказание, чем в вашей… чем в вашем кругу!

— Пей, пей, я тоже не откажусь, — улыбнулся Волох. — Налей еще немного, брат Хараламбие… Пью не только за то, что ты заслужил похвалу сегодня, — за то, чтоб заслужил ее и завтра!

— Вот это хорошее пожелание, — поддержал кто-то, — завтра на закате…

Отпив немного, Волох передал кружку Зуграву.

— Тот, кто сказал насчет завтра, — хорошо сказал! — напомнил Хараламбие. — На заходе солнца, если будет воля господня… и все сойдет хорошо, я и бороду сбрею, и эти космы состригу… Да, да, не иначе!

— Ну нет, придется потерпеть, — мягко, с легкой усмешкой остановил его Волох. — Кто знает, может, они еще пригодятся, и космы, и борода. За завтрашним днем придут и другие.

— Пей и ты, крещеная душа, — обратился Хараламбие к Зуграву, — быть может, товарищи помилуют тебя, не пошлют из-за глотка самогонки гореть в аду… Хорошо, если б завтра каждый из нас заслужил… Только не знаю, не знаю: говорит наш Сыргие, что придут и другие дни… — Он замолчал, принявшись задумчиво приглаживать волосы, распрямлять бороду. — Значит, говоришь — оставить? А если будут вырывать антихристы, что носят на рукавах знак ломаного креста?

Канараке застыл, не донеся до губ кружку. Стекла очков у него запотели, и глаза были словно подернуты туманом… Никто не проговорил больше ни слова.

— Ладно, не буду, пускай остаются! Только знаете почему захотелось избавиться? Не со страху, что будут вырывать фашисты. Как раз наоборот! От храбрости, которая отныне крепко во мне засела. Так, так, люди добрые и товарищи! Вот кем я считаю теперь их… Ну ладно, пора ложиться спать. Завтра в это время, насколько известно, будет не до сна… За час до рассвета, да, брат Сыргие?.. Конечно, мы с тобой "братья", а как же, — все еще не мог успокоиться Хараламбие. — Ты побежишь куда следует, увидишься… тоже с кем следует, так что смотри не опаздывай! Понятно, о чем говорю? Можешь и этого товарища взять для прикрытия, — он показал на Зуграву, собиравшегося уходить и теперь пожимавшего каждому на прощание руку.

— Не нужно, туда я сам могу пойти, — радуясь совету "брата", ответил Волох. — Хорошо бы взять его на работу к нам в мастерскую.

— А чего ж: подойдет, если знает ремесло.

— Не сомневайтесь, — проговорил один из рабочих, стоявших на страже у дверей. — Кулаки железные, да и сам видите какой. Настоятельно советую.

— Лишь бы захотел. Он — из наших, сразу видно, — подхватил другой, махнув рукой в сторону верстака, у которого недавно стоял Зуграву. — Сами видели, как жалеет инструмент…

— Если и по кулакам подходит, и по душе, значит, поговорим с сестрой Параскивой, и считай, дело сделано.


Зуграву ждал Сыргие во дворе.

— Что скажешь насчет… этого моего припадка красноречия? — слегка подтрунивая над собой, спросил он. — Не показалось, что уже с первой встречи с ними я готов превратиться в проповедника? Как-то сразу настроился на такой лад, едва ощутил обстановку мастерской, заглянул в лица… Ох эта наша жизнь под семью замками!.. И все-таки как много значит слово! Какое мощное оружие! Теперь только одно остается: дать клятву, что не возьмешь в руки настоящего. — Он добродушно рассмеялся. — Не принимай, конечно, всерьез.

— Отчего же? Не знаю, как насчет "настоящего оружия", но несколько гранат нам и в самом деле не помешают.

— Кому это "нам"? Вот этим "братьям" баптистам?

— Йоргу и Хараламбие можно с полным основанием считать товарищами… Хочешь посмотреть мою отшельническую келью?

— Отшельническую? — притворно удивившись, переспросил Зуграву. — Очень жаль, как раз завтра я должен возвращаться в Кишинев, иначе зашел бы. Покажи отсюда, где примерно расположена… Кстати, ты и сам не очень задерживайся… Который час? Впрочем, все равно… Сообщи только пароль, чтоб за час до рассвета можно было выйти вместо тебя. На операцию "Зажженный светильник".

— Но почему вместо меня? — с недоумением спросил Волох. — Надеюсь, ничего непредвиденного не случилось?

— Случилось, парень, и какие еще события могут произойти… Между прочим: тебе приходилось прыгать с парашютом?

— С какой стати? — Волох даже растерянно заморгал глазами. — Но если понадобится, прыгну!

— Видишь ли, бороться только одним оружием слова может надоесть. А если так… Короче говоря: партия решила вручить тебе другое оружие.

— Неужели на фронт? — точно ребенок, обрадовался Волох.

— Что-то в этом роде. Как видно, ты действительно родился под счастливой звездой… Поэтому без сожаления передавай мне операцию "Зажженный светильник". По правде говоря, задумана она блестяще. Итак, запоминай — прямо сейчас, — где и как сможешь встретиться с Илоной…

— С кем, с кем? — У Волоха вытянулось лицо.

— Ты стал плохо слышать, что ли? Или больше не доверяешь своей памяти? — насмешливо проговорил тот. — Тогда ничего сейчас не скажу. Координаты операции сообщишь завтра, что же касается Илоны, то у меня ощущение, будто найдешь ее и без моей помощи, не правда ли? От нее и узнаешь все, что нужно.

— Координаты… — Волох обеспокоенно завертел головой — сейчас он уже полностью пришел в себя — и торопливо посмотрел на часы. — Ты их получишь обязательно… Сейчас я должен вернуться к ним. Завтра тоже весь день буду занят, очень! В особенности вечером.

Они торопливо попрощались и разошлись, каждый в свою сторону.

Волох забыл взять гаечный ключ. Собственно, не забыл — просто не хотел преждевременно открывать Зигу подробности…


А что делал в это время Хобоцел? О, Хобоцел… он превзошел самого себя. По его глубокому убеждению, операция "Суп с потрохами" прежде всего должна была проявить "шик" и "высокий стиль" приемов борьбы. Поэтому он привел на вокзал гурьбу подвыпивших людей — из постоянных клиентов ресторана, разодетых чуть ли не во фраки и сопровождаемых официантами, гнувшимися под тяжестью корзин с уложенными на лед бутылками. Вслед за гуляками тащилась ватага музыкантов со скрипками, барабанами, трубами, даже извозчики и те сопровождали развеселую компанию, щелкая кнутами и оглашая воздух лихими окриками… Ни дать ни взять шумная увеселительная прогулка.

Вокруг беззаботных прожигателей жизни собрались все до единого полицейские, а также бродяги, постоянно торчавшие у вокзала в надежде чем-нибудь поживиться, просто бездельники и ротозеи из окрестных трактиров.

Шумной гурьбой все вышли на перрон и беззаботно направились вдоль платформы, заранее указанной Хобоцелом.

В это самое время Волох, чувствуя, как никогда доселе, тесную спаянность с борцами, так же, как и он, до последнего дыхания отдавшими себя борьбе с фашизмом, под гулкие удары секундной стрелки начал отвинчивать на рельсах гайки. Настанет час, и если каждый с точностью, присущей ответственному, а также машинисту паровоза, стрелочнику и одному из учеников депо, выполнит свою задачу, то крушение поезда с немецкими солдатами будет неминуемо и ошарашит разве что беззаботную ватагу гуляк на перроне. Впрочем, не только их…

Все остальные, включая и Сыргие Волоха, были в это время вне всяких подозрений…

22
Лето было в разгаре. Земля — зеленая и желтоватая: созревают хлеба. Они смотрели на зреющие поля из окошка самолета — летели на задание, получив четкие, до мельчайших подробностей, инструкции. Их тщательно подготовили, снабдили всем необходимым, и вот настала пора выполнить приказ командования. Кажется, совсем еще недавно, попрощавшись с Зигу Зуграву, переходили непроглядной черной ночью линию фронта, к счастью, благополучно прибыв на место, где их ждали, и вот уже предстоит прыгать с парашютом, также ночью, над территорией, занятой противником.

Сначала — прыжок с парашютом; что нужно было делать потом, они знали. Пока же предстояло несколько часов лететь в самолете, и, чтоб как-то убить время, Илона повторяла текст документа, написанного на венгерском языке, хранившегося у Сыргие в запечатанном конверте. Временами она обращалась к Волоху, проверяя, не успел ли тот забыть немногие венгерские слова, которые с грехом пополам заучил за сравнительно короткое время: язык — хоть кол на голове теши! — никак ему не давался.

— Старайся держаться поближе ко мне. Пока не найдем более или менее надежного укрытия. Стоит тебе увидеть венгра, как сразу становишься тугим на ухо, — методично наставляла она, стараясь говорить подчеркнуто бесстрастно, — Вообще-то венгры — замечательные ребята, только любят, чтоб говорили с ними на их языке… Что такое "кеньер"?

— Это просто, — сухо ответил Сыргие. — Хлеб.

— Йо эйштет киновок? — И сама же ответила: — Добрый вечер. Кесенэм сейпен, лоньи?

— Большое спасибо, дорогая! — выпалил он одним духом и обреченно вздохнул.

— Кое-что тебе дается без всякого труда, — она наконец-то улыбнулась.

— В конце концов, вряд ли придется болтать с ними по-пустому. — Он осмотрел пистолет, нащупал у пояса гранаты и в это мгновение мало чем напоминал ответственного группы, каким был совсем еще недавно. — "Переговорами" занимайся ты. Мне бы передать пакет и… А висэнт латаш, кишасонь![15]

Илона посмотрела в темное стекло иллюминатора.

— Я знала одного парня среди них, Чандаша… — внезапно сказала она дрогнувшим голосом. — Блондин, с золотистыми, будто корочка хлеба, волосами…

— Хлеб будет "кеньер"… который свел тебя с ума?

— Мы с ним много разговаривали, хотя плохо понимали друг друга — ни он меня, ни я его. Потом, в какой-то день, вижу: берет за руку и так торжественно, взволнованно говорит по-молдавски… что бы ты думал? Ужасную, отвратительную гадость! Даже страшно повторить… Правда, он тут же сообразил, какую оплошность допустил. Бедный Чандаш, трудно передать, что было с ним потом!

— И что же было? Сумел исправить… оплошность? — спросил Сыргие, опуская пистолет в прикрепленную под пиджаком кобуру.

— Какой-то осел научил гадостям…

— Это и так понятно… но что было дальше?

— Кое-что было, — спокойно, пожалуй чрезмерно спокойно, ответила Илона. — Подробности, надеюсь, излишни?

— Послушай, — озабоченно проговорил Сыргие, — я давно хочу спросить… Почему у тебя такое желтое лицо? Плохо переносишь болтанку?

— Кесенэм сейпен! — ответила она, прикрывая платком рот. — Мне и в самом деле плохо, только вряд ли из-за качки… — она сверкнула глазами, пытаясь перехватить взгляд Волоха, — которая, кстати, совсем не ощущается. Летчик отлично ведет самолет.

Он приставил к уху ладонь ислегка вытянул голову, чтоб лучше слышать ее.

— Отчего ж тогда эти желтые пятна на лице? — упрямо повторил он.

— Откуда мне знать? — наигранно беззаботно ответила Илона. — Быть может, дело просто в беременности.

— Что за шутки, дорогая? О какой беременности можно говорить? — ошеломленно воскликнул он, отводя глаза в сторону — чтобы в ее глазах не увидеть подтверждения своим словам.

— О какой? Надеюсь, нормальной и удачной. Остальное тебе знать не обязательно.

— Возможно. Но ты обязана была сообщить Зуграву.

— Так и сделаю. Доложу при первой возможности.

За остальное время полета они больше не обменялись ни словом, хотя молчание не походило на ссору или размолвку. В основном дремали — когда он, когда она. Позднее, когда пилот дал знак готовиться к прыжку, тщательно проверили, все ли друг у друга в порядке, и Сыргие особенно внимательно осмотрел, как снаряжена Илона; затем, надежнее затянув у нее на груди ремни парашюта, нашарил в темноте руку женщины и попытался незаметно прикоснуться к ней губами. В последнее мгновение он все же бросился обнимать и целовать ее, и если кто-то из двоих казался в ту минуту более сдержанным, то это была Илона.

Наступила пора прыгать, и они полетели в бездну, в мглистую темень ночи, связанные такими странными, причудливыми отношениями, по-детски наивными и слегка горькими, полетели в небытие, в пропасть, которая стремительно рвалась навстречу, чтобы в какое-то мгновение обернуться чужой, незнакомой местностью, соответствующей заранее помеченной точке на стратегической карте.

Приземление прошло благополучно, только вместо леса они оказались вблизи небольшого лесного хутора, конечно же также помеченного на карте, однако отклонение от курса самолета внесло в их планы путаницу. Приземлившись, Илона должна была бросить парашют и идти по направлению к этому самому хутору — чтобы спрятаться где-нибудь поблизости. Сыргие же должен был закопать парашюты и тоже найти себе укрытие. К тому времени Илоне предстояло войти в контакт с нужным человеком и, проверив правильность адреса — основного, главного, направить по нему Сыргие вместе с сопровождающим, который должен был ждать его в назначенном месте. Вдвоем их послали только для подстраховки: задание можно было поручить одной Илоне, знавшей венгерский язык, но все-таки сил было больше у него, у мужчины. Партизанам нужно было передать крайне важные сведения: командование сообщало координаты тайного склада оружия, каким-то чудом не обнаруженного в свое время фашистами, и выполнить задачу нужно было любой ценой. Если один из них погибнет или попадет в руки к врагу, другой все равно должен был поступать строго по инструкции, только удесятерив меры предосторожности. Выполнить, все равно выполнить приказ!

И вот вмешался туман, воздушные течения. Парашюты отнесло к самому хутору. Ничего страшного в этом не было, если учесть, что стояла глубокая ночь. До рассвета было еще далеко, они успели бы закопать парашюты и спрятаться, Илона нашла бы какое-то укрытие возле села, он же, Сыргие, мог замаскироваться в кустарнике, росшем поблизости от места приземления. Не таким уж страшным могло показаться и неудачное приземление Илоны — она сильно ушиблась, и Сыргие пришлось даже помочь ей подняться, поддержать, пока она с грехом пополам начала шевелить ногами… Все бы ничего, если бы во мраке ночи не раздался яростный лай собак!

С него, с этого ненавистного лая, все и началось.

— Хо! Хо! — раздался властный, зычный окрик.

В темноте замелькали тени. Что это за люди? Друзья? Враги?

Тени.

Не то чтоб закопать парашюты — Волох даже толком не успел отстегнуть на Илоне ремни и пряжки. Он бросил ее, не сказав ни слова на прощание… Быстрыми, резкими прыжками — то в одну, то в другую сторону — бросился бежать в темноте, чувствуя, что следом, всего в нескольких шагах, бешено мчится стая собак, готовых разорвать его на куски, повалить на землю и впиться в горло. Пришлось отстреливаться — выстрелы на какое-то время удержали их.

— Взять живым! Живым! Любой ценой! — доносились из темноты хриплые, лающие окрики. Черные тени орали, метались, и голоса врагов служили ему ориентиром, указывали, какое направление выбрать, чтоб не угодить к ним в лапы, не дать вырвать из-за пазухи пакет.


Тени, вставшие из темноты перед Илоной, не успели еще как следует вырисоваться, а на смену нм уже выступили фигуры жандармов. Она оказалась в кругу винтовок со штыками наголо.

— Руки вверх! Тот, кто убежал, — кто он? Отвечай!

У ног Илоны трепыхался парашют.

— Ни с места! — раздался очередной окрик, и кончик штыка сверкнул у самой груди Илоны. — Эй, кто там! Идите сюда, птица, кажется, попалась важная! Не шевелись — штыки наголо! — прокричал жандарм во второй раз, и Илона с горечью подумала: если бы успела вовремя освободиться от проклятых ремней, по крайней мере могла бы попытаться убежать. Теперь же…

Вскоре, однако, стало ясно: ничего бы у нее не вышло. Когда жандарм, подталкивая в спину прикладом, приказал идти вперед, Илона не смогла даже сделать один шаг — упала без чувств на землю. Жандармам пришлось положить ее на повозку.

В жандармерии она сразу же оказалась в окружении стаи мужчин — и офицеров, и одетых в штатское. Более всего господ офицеров волновало: "С каким заданием вас забросили?"

Но нет, Илона молчала.

— Почему вы не застрелили ее, а? — услышала она после того, как люди, стоявшие вокруг нее, слегка расступились.

Это спрашивал плутоньер, по-видимому шеф жандармского поста. Он никак не мог понять, на кой черт ее взяли живьем, просто не мог в это поверить, и потому попрекал даже жандарма, приставленного к ней.

— Хоть бы пощекотали русскую барышню, что ли! — подмигнул он солдату. — Скоро пустят в расход, останешься, осел, с носом. По-моему, она не из уродливых, как думаешь?

— Эта женщина беременна, господин плутоньер-мажор, не нужны мне такие! — возразил наконец жандарм, пытаясь хоть как-то заявить о своем мужском достоинстве… Поди ж ты, тоже разбирается в таких вещах!

— Ну и что же… с набитым брюхом еще пикантнее! Как видно, не приходилось? — подмигнул он подчиненному. — Но постой, постой, деревенщина: откуда тебе известно, что она брюхата? Значит, успел все-таки пощупать?

— После приземления, господин плутоньер-мажор, лишилась чувств, поэтому повезли на осмотр во врачебный пункт.

— Черт с нею, даже если беременна! Велика важность. Все равно приставят к стенке… — он еще раз подмигнул солдату, собираясь уходить. — А в общем, смотри, чтоб не вздумала смыться.

— Слушаюсь, господин плутоньер! — взял под козырек жандарм.

— Тем более что сообщника долго ждать не придется, — громко, чтобы слышала арестованная, добавил он. — Лес уже оцеплен, так что отсрочка будет недолгой: расстреляют вместе. Немцы пришлют свою команду, нашим пулям не доверяют… — Он оглянулся, проверяя, не слышала ли она последних слов, и, напевая под нос: "Приколола к волосам василек, эх…", вышел, хлопнув дверью.

…Когда бы только Илона ни представляла себе свой последний, смертный час, она мужественно прощалась с жизнью, произнося страстные, пламенные речи, бросающие вызов палачам… Сейчас же не могла избавиться от горькой мысли: так нелепо попасть в лапы к этим мерзким жандармам и даже не попытаться удрать…

Волох исчез в темноте, не успев развязать лямки парашюта, не успев сказать хоть слово на прощанье, — и все осталось неясным, смутным, к тому же эти недомолвки в самолете… Конечно, он не имел права задерживаться, и оба они знали об этом. Важнее всего был пакет! Ни за что на свете он не должен попасть в руки к врагам. Все это так, но — ни единого словечка! А что, собственно, она хотела услышать от него?

Илона лежала в углу, брошенная на затоптанный пол, перед глазами все время мелькали ботинки жандарма.

Этот молоденький солдат даже из простого любопытства боится посмотреть на нее…

В голове метались горькие мысли. Что же она все-таки хотела услышать от Волоха? Значит, не суждено ей стать… Не суждено! Глупости! Бесполезные сетования! Скорее бы расстреляли — одним разом оборвутся все тревоги. Неужели будут тянуть с допросами, попытаются вырвать что-то? Разве не понимают: не услышат от нее ни слова? Как хорошо было бы вот сейчас, в эту самую минуту, со всем покончить. Сейчас, пока не пришло еще отчаяние. Пока на сердце только горечь из-за мерзких слов плутоньера. Ребенок… Из-за него поскорее бы со всем покончить, чтоб не успеть свыкнуться с самим этим словом!

Ребенок…

"Может быть, хоть отец останется в живых!" — наконец-то произнесла она слова, в которых могло быть хоть какое-то, самое ничтожное утешение. Но может случиться, что он никогда даже не отдаст себе отчет в этом… И некому будет сказать… Только какой это отец, если ребенок не успеет даже родиться на свет?

На лице у нее, под глазами, наполовину прикрытыми ресницами, то появлялись, то пропадали темные пятна. С удивительной равномерностью, беспрерывно… Она закрыла глаза. Потом снова подняла ресницы — часовой, все тот же молодой солдат, по-прежнему стучал ботинками по настилу пола. Впрочем, она не видела его в лицо, не знает, тот ли… Солдат ходил, слегка пригибаясь, стараясь не задевать штыком потолок. Он казался хилым, тщедушным, с узкими плечами. Какой-то безликий, не поймешь, что за человек… Фуражка низко надвинута на лоб, пальцы крепко сжимают ремень винтовки — иначе соскользнет с плеча. Беспрерывно отмеривает одно и то же расстояние и даже не повернет головы, не посмотрит на нее. Его обязанность — равномерно отсчитывать шаги, и только.

Илона с напряжением ловила глухой перестук ботинок, пока наконец не подумала, что этот жандарм — кто бы он ни был — ни за что не сможет нарушить своей размеренной ходьбы, даже машинально изменить ее направление. "Если остановится хоть на секунду — больше не сдвинется с места".

Потом ей велели встать, повели в кабинет, к шефам. Там снова окружили, стали допрашивать. Говорили на какой-то смеси языков: румынского, венгерского, немецкого. Задавали вопросы быстро, стремительно, чтоб не успела опомниться…

— С какой целью?

— В чем она заключалась?

— Имя убежавшего?

— Кто направил?

— Откуда засланы?

Она ошеломленно озиралась. Старалась экономить силы, понимая — впереди ждут пытки.

— Мы имеем все основания немедленно расстрелять тебя, — сказал наконец старший из немцев. Потом добавил: — Вернее, вас обоих.

"Значит, его тоже схватили? — забилось в груди сердце. — Хоть бы успел уничтожить пакет!"

— Однако законы третьего рейха позволяют расстрелять только тебя, — начал объяснять офицер. — Что же касается ребенка, которого носишь, то он имеет право на жизнь. В соответствии с законом, беременную женщину казнят после родов.

"Зачем же плакать, господи?" Нужно утереть слезы, но она не может поднять руки. Всю жизнь презирать слезы — и вот теперь плакать перед фашистами! Как будто в самом деле ее осчастливило великодушие их законов… Ненавистные женские слезы! Она пала в своих глазах, этими слезами унизила достоинство коммунистки!

"Но почему, почему рыдания душат горло?" Она не знала, не могла решиться ответить на этот вопрос. Да и какое значение имели слова, что они могли объяснить? Ее подвели к столу, и какой-то тип снова стал оглушать градом вопросов. Она даже не сразу поняла, на каком языке он говорил. Какая-то странная, невразумительная смесь. Вон как сближает чинов из военной полиции ее арест! Истинное братство палачей — венгерских с немецкими и румынскими…

— Герр прокурор говорит, что благодарить надо не его, — надоедливо тянул писарь. — Благодарить следует германское правосудие. Если можно с полным правом сделать пиф-паф для айн персон, то нихт стрелять цвай!

Допрос возобновляется. Снова те же самые вопросы.

Настала очередь пыткам.

И только одно в ответ — молчание.

— На сегодня хватит!

— Ее тактика ясна: прикидывается немой, — замечает кто-то.

— Хочет испепелить презрением, ха-ха-ха! — веселится другой, наиболее опытный в таких делах, — Я их перевидал на своем веку, еще с довоенных времен…

— А кто не перевидал? — возражает еще один. — Забастовки: сначала отказываются от хлеба, потом от воды…

— "Глухонемым", — снова подхватывает "опытный", — лучше всего развязывает язык электрический ток. Одно из лучших, безотказных средств! Если, конечно, применять со знанием дела… очень активизирует память. Вспомнит даже вкус материнского молока.

— Но откуда в этой дыре возьмется электричество? — спросил человек, форма которого напоминала гусарский костюм времен императора Франца-Иосифа: он был в лакированных сапогах, белых перчатках, с саблей на боку, в кепи и расшитом галунами мундире.

— И как его применять, что-то не представляю? — заинтересованно спросил другой.

— В общих чертах довольно просто. Подключаешь объект допроса к системе освещения. И все… Не ясно? Надеюсь, приходилось вставлять вилку в розетку, когда включаешь, например, приемник. Приходилось? Ну и как — играет, если включишь в сеть? Играет! Вот и весь метод.

Оглушительный хохот вывел Илону из обморочного состояния. Кто-то протянул ей стакан с водой, но она не дотронулась до него. Как бы там ни было, все эти офицеры, следователи, прокуроры, старавшиеся превзойти друг друга в описании "методов" и "средств", казались ей нелепыми и смешными. Возможно, чувство это возникло оттого, что она не могла теперь различить, каким голосом говорит один, какое лицо у другого, например, у того же специалиста по электричеству. Все они, точно в тумане, расплывались перед глазами, только по-прежнему стоял в ушах размеренный стук шагов часового…

Значит, ее снова бросили в камеру? Но она даже не помнит, когда это было. А если и эти шаги только мерещатся ей? Если от пыток все в голове смешалось? Шаги солдата хотя бы не беспокоят, не раздражают ни слуха, ни зрения. Промелькнул даже смутный обрывок мысли: не подстроить ли дыхание под их равномерный ритм, — возможно, станет немного легче, потому что сейчас страшно жжет тело и холодный, липкий пот, заливающий ее, только усиливает боль. Впрочем, это может быть и не пот — кровь… Хорошо, что не пылают глаза. Ох нет — они пылают, только бы оставались сухими, сухими!

Цок! Цок! Цок! — барабанными ударами звучат шаги часового.

— Ион, эй, Ион! Часовой поста номер один! — раздается властный окрик; похоже, это снова голос плу-тоньера. — И он, в могилу бы тебя вместе с отцом-матерью! Почему не откликаешься — уши заложило? Подойди ко мне, ну! Живее, живее! Сначала проверь запор. Ближе, ближе! Теперь отвечай: тебя устраивает хлеб, который дают здесь жрать? Хлеб, понимаешь, кеньер?

— Так точно, господин плутоньер, устраивает! — еле слышно ответил солдат.

— А военная служба?

Солдат молчит.

— Как стоишь перед старшим? Смирно, ну! Не успел отоспаться? Спишь на посту? В шинели, с винтовкой. Я тебе вобью в голову устав… Отвечай: устраивает военная служба?

— Так точно, господин плутоньер, устраивает!

— Почему ж тогда не отзываешься? Насколько мне известно, тебя зовут Ион, не Янош? Ион, да? Почему отворачиваешь лицо? А ну: кругом! Налево! Вот так… Равняйсь! Я из тебя выбью штатский дух! С ног будешь падать… Отправляйся на пост! Подожди: как положено отвечать солдату на приказание старшего по чину?

— Слушаюсь, господин плутоньер!

— То-то… Попробуй только забыть собственное имя! Ложку ко рту забудешь поднести…

Насколько поняла Илона, плутоньер теперь подошел вплотную к солдату, потому что голос его едва доносился до камеры.

— Что-то я начинаю подозревать, будто тебе жаль ее. Неужели сочувствуешь диверсантке? Живьем на тот свет отправлю! Привяжу к дереву и заставлю подыхать на ногах. Пускай жрут муравьи! Еще чего придумал — жалеть большевичку! — Он говорил глухим, злым шепотом, чтобы слышать его мог только солдат. — В скором времени доставят и кавалера, если уже не доставили, — самой небось скучно. И поставят рядышком к стенке. Барышню видел, как разукрасили — будто невесту к свадьбе! За ним тоже очередь не станет… Или же и ты хочешь пойти вслед за ними?

Плутоньер сделал было несколько шагов, однако передумал, снова подошел к солдату. Опять принялся отчитывать, подавать все новые команды: "Кругом! Смирно!" — пока наконец не успокоился.

— Дежурный капрал! — крикнул он в заключение. — Немедленно заменить этого осла на первом посту!

Илона корчилась на полу, стараясь не потерять сознание.

— Камарад, камарад! — шепнула она, из последних сил поднимая голову. Как ей хотелось встретиться глазами с часовым. — Камарад!

Неужели не слышит? Но вместе с тем пока еще не доносятся шаги заступающих на пост… Не слышит! Опять принялся вышагивать, точно маятник. Хотя нет, нет, шаги становятся тише.

— Янош…

Только в эту минуту солдат остановился, приняв стойку "смирно".

Илона проговорила несколько слов по-венгерски. Солдат слушал, застыв на месте. В глазах у него загорелись тревожные искорки. Илона выдавила еще несколько слов, Янош понимающе кивнул головой и быстро отвернулся, принявшись все так же равномерно вышагивать за дверью: донесся четкий, оглушительный топот сапог. Строевым шагом подходила смена.

Последним напряжением сил Илона вытянула руку — как будто хотела помахать кому-то на прощание — и шевельнула пальцами, показывая в сторону леса. Потом опустилась на пол, бессильно откинув голову.

23
Он бросил Илону, оставил на виду у своры фашистов, даже не успев закопать парашюты, не ослабив туго перехватывавшие грудь ремни. Оставил, отдал в руки врагам, потому что малейшее промедление означало бы и самому стать их добычей. Тогда они обнаружили бы конверт.

Этот конверт!..

Внезапно ему показалось, что все происходящее только сон, что все это мерещится ему. Не слышно никакого лая собак, не могут, в конце концов, быть такими глупыми жандармы, чтоб выдавать свое присутствие в этой глухой лесной чаще…

Но если бы только мерещилось!

По-прежнему доносился яростный лай собак, напоминающий завывание волчьей стаи. Собаки, казалось, вот-вот настигнут, найдут его — не пройдет мгновения, как одна из них, бешено сорвавшись с поводка, набросится на него. С одной тварью он справится, уложит выстрелом в ту самую минуту, когда пес будет готов схватить его за ногу, но если набегут другие?

В спину неслись хриплые окрики фашистов. Враги обещали сохранить жизнь, если он бросит оружие и сдастся по доброй воле. Значит, хотят взять живым и потому стрелять не будут. Надеются добыть сведения, вырвать хотя бы одно слово.

Давно рассвело, на смену утру пришел день. Постепенно солнце начало клониться к закату. Все эти долгие часы он простоял не шевелясь, напряженно сжимая в руке пистолет. Враги подозревали, что он прячется где-то на дереве, забравшись в гущу листвы, хотя и не знали, в каком месте. Из своего укрытия он мог обозревать расстояние в несколько сотен шагов, отделявших его от преследователей, но как это было мало, сотня-другая шагов!

Волох в который раз посмотрел на компас. Преследователи не обнаружили его укрытия, не заметили дерева, в ветках которого он прятался, — ему же с высоты хорошо было видно все, что открывалось глазу. Как и говорилось на инструктаже накануне вылета, в нескольких сотнях метров в стороне от преследователей и примерно в километре от дерева, на котором он находился, виднелось здание лесничества. Оно было как раз таким, каким его обрисовали, с небольшой башенкой, из трубы которой должен был виться дымок. "Когда именно должен он виться?" — "В соответствующий момент!" — ответили ему.

"В соответствующий момент…" По-видимому, днем? — спрашивал он себя. Раньше он как-то не всматривался в дымки над домами, но они, вероятно, хорошо различимы и днем. Конечно, конечно: на фоне зелени дымок должен виться четко, его можно будет хорошо различить. "Не то, не то! — положил он конец этим размышлениям. — Не может же он виться бесконечно — это сразу бросится в глаза. И лесники, наверно, придут в недоумение, и заметит любой, кому нужно и не нужно, причем издалека. Не говоря уже, разумеется, о преследователях, которые сейчас шныряют по лесу из конца в конец… Значит, на рассвете, только на рассвете! — решил он в конце концов. — Когда только забрезжит день и еще не проснутся птицы!"

Один день, считай, уже прошел. Подождем до завтра. Хотя, возможно… Если выдастся лунная ночь… Он не сойдет с дерева до утра, хотя и не смеет смыкать глаз. Нельзя сводить их с этой узкой, невысокой башенки над домом. Чтоб не прозевать ненароком "соответствующего момента"…

Патронами их снабдили, за поясом — две гранаты. Все это оружие должно послужить единственной цели: помочь вырваться, доставить по назначению пакет! Только пока это произойдет, его схватят, мертвым или живым. Впрочем, не живым, нет — только мертвым. Но как же тогда конверт? "К врагам он, конечно, не попадет, в этом можно не сомневаться". Но если убьют, то не попадет и к тем, кому предназначен… Значит, операция не имела никакого смысла, свелась к нулю. Плюс гибель двух людей, его и Илоны. Пока что, впрочем, гибель казалась нелепой, невозможной, ее нельзя было даже представить. Да, плюс смерть. Хотя какой же это плюс — минус! Только минус! Минус две оборванные жизни. В самом деле, ради чего придется умереть? Не только ему и ей, но и ребенку, которого ожидает Илона… Зачем только там, в самолете, заметив желтые пятна у нее на лице, он притворился глухонемым, сделал вид, что ничего не понял? Скорее всего, потому, что не успел ощутить всей важности ее слов. В конце концов, она могла и ошибиться. Мало ли что способна вообразить женщина? Кроме того, теперь он был солдатом. Нельзя было выяснять отношения за несколько часов до операции. Это значило сковать себя по рукам и ногам. Ведь он наконец-то взялся за оружие — после того, что долго воевал с врагом только словом!..

Словом… Печатать призывы на папиросной бумаге, писать лозунги на заборах. Такое приходилось делать и до войны. И вот теперь, когда настал черед стрелять, нужно было свободно распоряжаться жизнью и смертью, прежде всего смертью. Мысль о ребенке сковывала, хватала за душу…

Но как заманчива была бы такая "ловушка" — разве редко жизнь подставляет их людям? — ничего не знать об этой "случайности", пусть бы она оставалась в полнейшей тайне, затем, в один прекрасный день, который должен же когда-то наступить… они вдвоем с Илоной, нет, не вдвоем — втроем!

Он почувствовал, что не может больше стоять на ногах — их сводило судорогой.

Нужно доставить по назначению конверт.

Сыргие перебрался на самую верхнюю ветку дерева. Преследователи не подавали никаких признаков жизни, молчали и собаки, как будто вымерли или уснули. Нет ли в этом подвоха: почуяли, в каком месте прячется, и теперь потихоньку окружают, собираясь напасть внезапно? Какой-нибудь ловкий, молодой солдат без труда доберется до верхушки дерева. А то и вообще могут спилить его. Как поступить тогда?

Он старался ни на минуту не закрывать глаза, беспрерывно переводил взгляд с одной точки на другую, иначе можно было уснуть. Если поддашься дремоте, тогда… Но нет, он постоянно возвращался мыслями к конверту, и это отгоняло сон.

Теперь наконец видны и люди — стоят вокруг костра, окутанного клубами дыма: бросили в огонь не сухих — совсем свежих, зеленых веток… Любуются, как гибнет в огне, превращается в пепел свежая, полная жизни зелень. Наверно, нарочно делают это — чтоб дым маскировал фигуры. Что же в таком случае замышляют?

Он вытянулся во весь рост и снова в который раз принялся считать фигуры у костра. Теперь их было пятеро, на одного меньше. Но почему, почему они ничего не предпринимают? Выжидают. Чего им ждать? Наступления сумерек, полной темноты?

Он зажал под мышкой пистолет и, достав из нагрудного кармана конверт, стал открывать его. Неторопливо, чтоб еще раз подумать и принять окончательное решение… Сначала, правда, следует перечитать текст, проверить, не забылись ли эти непривычные венгерские слова. На всякий случай. Мало ли что может случиться? Война! Какая-то минута иной раз может все изменить… Если все-таки вырвется живым? Мысль показалась слишком привлекательной… Доберется до нужного места — и даже если конверт уничтожен, все равно вспомнит текст, точно попугай повторит слово в слово. Спастись — один шанс из ста. Девяносто девять: смерть. Фашисты будут пытать, пока не свалится без сознания, не полетит в пропасть забытья, так и не разжав губ, не обронив ни одного слова… Потому что одно слово тут же потянет за собой другие. Как только выдавишь одно, сразу же увидишь, что оно неотрывно от двух-трех других. Вот, например… Пароль для опознавания своего человека и, скажем… опознавательные знаки для посадки самолета…

Разорвем конверт в клочья.

Вытащив бумагу, которая была в конверте, он оторвал от нее краешек, но, не успев обронить клочок, вздрогнул. Какое слово могло быть там написано? Гестаповцам достаточно малейшего намека, чтоб разобраться в сути. Куда девать другие клочки? Нельзя же бросать их поблизости один от другого!

Он смял оторванный уголок и поднес его ко рту. Затем оторвал другой, третий, смяв их, зажал в кулаке. Теперь руки были свободны. Он достал из-под мышки пистолет, постаравшись занять наиболее удобное положение — чтоб можно было неотрывно следить за людьми у костра, окруженного густыми клубами дыма.

Только б не поддаться усталости, не ослабить внимания, главное же — бороться с дремотой… Но вскоре он снова начал безвольно моргать… Нужно держать глаза широко раскрытыми. Однако слишком сильное напряжение вскоре привело к тому, что он стал плохо видеть. В какое-то мгновение он действительно задремал, и перед глазами даже замелькали смутные обрывки снов.

Что можно было придумать?

Он вновь проглотил комок измятой бумаги, за ним — другой, третий. Постепенно их становилось все меньше. И все же — как бороться со сном, он вот-вот окончательно свалит его? Внезапно в ушах раздался шум погони, лай собак, рвущихся вдогонку… Убегая от преследователей, он до того выбился из сил, что в какую-то минуту готов был в отчаянии упасть на землю и отдать усталое тело на растерзание псам. Однако в последнее мгновение пересилил себя, побежал дальше, с трудом переставляя ноги. Фашисты хотят взять его живым, но нет — он вновь и вновь выбрасывал вперед ноги, понимая, что не себя уносит от врагов — уносит конверт, который ни за что не должен попасть к ним в руки. Приходилось рассчитывать только на темноту, постепенно окутывающую лес… Веки у него устало закрылись.

Перед глазами вновь поплыли неясные обрывки снов.

Они обволакивали длинными полотнищами детских пеленок, окутывали последние проблески сознания, накладывали на глаза плотную, тугую повязку. В ушах раздались звуки колыбельной песни… Внезапно пеленка стала разматываться, но из-под нее сразу же показалась другая. Он схватил руками плотную, жесткую ткань, надеясь отбросить ее в сторону и увидеть наконец ребенка, своего ребенка, но… Только тягучий напев колыбельной песни: "Нани-на! Нани-на…"

Если он еще раз уснет, хотя бы на секунду, то сразу же пустит себе пулю в лоб. Одним разом рассчитается и с фашистами, и с самим собой. Пуля в висок, и конец. Если б только не было жаль… Нани-на!

Он оторвал зубами край конверта. Как бы там ни было, бумагу нужно уничтожить полностью. Теперь он уже перестал надеяться на себя. Перед глазами снова мелькнуло детское лицо, только теперь оно было другим, не тем, которое возникло на секунду вместе с колыбельной песней… И внезапно перестали гореть веки, в глазах прояснилось. Из темноты отчетливо проступил костер, вокруг него по-прежнему толпились фашисты. Сколько их там: один, два… Снова шесть. Какого черта они ждут? Ведь совсем скоро наступит темнота. Разве так уж трудно, в конце концов, обнаружить дерево, на котором он прячется? Что же тогда замышляют? Зачем-то дают отсрочку, но не для того же, чтобы пришел в себя после бешеной погони! В любом случае нельзя поддаваться сну… Он снова стал думать о ребенке. Если бы сейчас его могла услышать Илона! Он бы сказал: от меня, несомненно от меня! Убедил бы ее, убедил, несмотря ни на что… О чем тут думать, если он знает точно, если ни капельки не сомневается? Где она сейчас, что с нею? Хотя бы знать, что жива, пока еще жива. Как ее, наверно, пытают, требуя раскрыть цель операции, рассказать о нем, убежавшем!.. Он же так скверно держался в самолете, замкнулся в себе, вспомнив ни с того ни с сего, как долго ходил на встречи по нечетным дням — и все впустую, впустую…

Шелест листвы напоминал доносящийся издалека шепот человека, и что только не слышалось ему в этих смутных ночных звуках! Где-то в глубине сознания все время билась мелодия какой-то неясной, грустной песни… Он не мог представить, который час, хотя и не понимал, зачем это нужно: жить оставалось немного — разве лишь для того, чтоб отсчитать последние мгновения. И разговор с Илоной, и лицо ребенка, явившееся во сне, — все это тоже было сведением последних счетов. Да, да, зачем скрывать правду от самого себя? Жить осталось совсем немного, и как обидно тянуть последние мгновения, борясь с дремотой, то поддаваясь ей, то снова приходя в себя. Тем более что нужно столько обдумать, столько постичь заново… Жизнь его прервется здесь, но это просто потому, что так получилось, она — там, в тех местах, откуда он оторвался всего лишь сутки назад. И вот там… Он видит внезапно "брата" Канараке — тот выходит во двор из подвала мастерской.

— Как обстоит со шплинтами для подсвечника? — заметив озабоченное лицо "брата", спросил Сыргие.

— Мне сейчас не до них, — рассеянно ответил тот. — Ты чем-то расстроен? Что случилось? Где Йоргу? — Мы ждем тебя на утреннем молении, — невнятно пробормотал баптист.

Он почувствовал что-то неладное.

— Опять моление? Но со шплинтами все в порядке? Подсвечник понадобится очень скоро…

— Не знаю, не знаю, — благочестиво склонив голову, ответил Канараке. Стекла очков как будто удаляли от собеседника его глаза.

— Как это — не знаешь? — Волох с трудом сдерживал недоумение. — Или опять жалеешь палачей? Опять скажешь: "Они ведь христиане"?

— Мы ждем тебя на молении, — более твердо проговорил "брат".

— Но почему не хочешь объяснить… что все-таки произошло?

— "Солдат, поверни винтовку!" Это призыв к кровопролитию.

— А что делают фашисты?

— …"Оскверним святые храмы. Предадим хуле имя господа!" — не слушая его, стал бубнить "брат".

— С чего ты взял? Откуда такие слова?

— От вас, коммунистов. Вы их проповедуете. На словах — одно, зато в листовках — совсем другое. Хотите извести верующих, в первую голову — монахов.

— Ты сам читал такую листовку? Тогда покажи и мне!

Он вернулся из подвала взбешенным. "Брат" Канараке в самом деле показал листовку, отпечатанную на ша-пирографе, — он, разумеется, мог быть только у подпольщиков. Содержание листовки полностью подтверждало слова баптиста, и было нелегко убедить его, что это работа провокаторов, если вообще не сигуранцы или гестапо. Но с какой целью сфабрикована фальшивка? Там черным по белому было написано: "Долой монахов!" Конечно, чтоб вызвать раздор…

Сыргие попытался отогнать воспоминания: ему столько нужно обдумать… Дождаться бы рассвета, а там… Полностью уничтожив листок, вынутый из конверта, он принялся рвать в клочья и сам конверт.

И снова стал разглядывать людей у костра. Со стороны картина казалась самой мирной: измотавшись за день, спокойно отдыхают у огня. Может, стоило бы поискать новое укрытие? Хотя бы просто спуститься с дерева и пойти куда глаза глядят, только бы подальше от них. В конце концов, можно ведь и встретиться с кем-нибудь — лесником, охотником, партизанами. Разве это исключено?

Он услышал, как часто, гулко забилось в груди сердце. Попытаться убежать, рискуя быть схваченным, или же избежать риска до рассвета? В любом случае нужно держать себя в руках. Это прежде всего. Но почему не видно собак? Куда они пропали? Сейчас все зависит от того, по-прежнему ли с ними собаки.

На конверте ничего не написано, — значит, можно скомкать его и отбросить куда-нибудь подальше. Собравшись с силами, он резко отшвырнул в сторону шершавый комок бумаги — упав на землю, он издал легкий шорох, напоминающий шелест крыльев. И сразу же на этот слабый, еле слышный звук откликнулась собака. Правда, только настороженно вздыбилась, пытаясь вырваться из ошейника. Беспокойство собаки разбудило кого-то из спящих. Но овчарка быстро успокоилась, человек раздул огонь в костре и снова лёг на землю… Все осталось по-прежнему. Только мысль о том, чтобы убежать, пришлось отбросить.

Внезапно он остро ощутил безмятежный покой ночи: казалось, только в эти мгновения все вокруг полностью погрузилось в тишину, так что можно было явственно услышать дыхание спящего леса.

"Не умру, ни за что!" — пронеслась в голове мысль, положившая конец прежним опасениям. Пора осмыслить происходящее, уяснить, почему они ничего не предпринимают, что означает этот мирный сон у тлеющего костра И как, в конце концов, развернутся события дальше.


На заре, как предупредила тогда, в его каморке, Илона, он встретился с Зуграву. Тот был в хорошем настроении, выглядел бодро, по-военному подтянуто. Он взял Волоха за руку — прямо тут же, на улице, и непринужденно, нисколько не таясь, даже не понижая голоса, сказал:

— Держись увереннее, парень, не опускай голову. Не забывай: мы у себя дома! Это во-первых… Во-вторых: срочно передавай дела, которые связывают тебя с этим городом. Вот так… Между прочим, с какой-то частью людей я уже в контакте. Не сердись — не было времени поставить в известность, торопят события… Подробности дела тебе должна была сообщить Илона… А теперь скажи, пожалуйста, чья это работа — крушение поезда с гитлеровскими солдатами? Впрочем, по глазам вижу: ты ничего не знаешь… Даже понятия не имеешь!

Он остановился посреди дороги, протянув крепкую, плотную руку, и в этом движении было столько приподнятой торжественности, что прохожие даже поворачивали в их сторону головы.

— Руководство посылает тебя на задание. Как думаешь: это решение что-то означает? Означает! А именно: дело поручается тебе не только потому, что за тобой следят ищейки. Прежде всего — потому, что полностью заслуживаешь доверия… Одним словом, — он резко понизил голос, — предстоит отъезд, очень интересная и, насколько известно, ответственная миссия.

В его глазах, слегка затуманенных грустью, даже в том, как он замедлил — чисто машинально — шаг, Волох увидел искреннюю, идущую от сердца зависть.

— Подробностей пока сообщить не могу, — продолжал Зигу. — Но скоро все узнаешь, так что немного потерпи. Пока ж суд да дело, сдавай с рук на руки своих баптистов. Всех поголовно. — Он негромко рассмеялся. — Как можно скорее познакомь с кельнером, точнее, с обер-кельнером Тудораке. Нагрузка, которая легла на него, оказалась чертовски трудной, это мне известно, и все ж дело провернули отлично. Не пяль глаза, не пяль… Известно! Откуда? Дело в том, что мы с тобой действуем, по сути, в одном секторе, даже связаны с одной и той же агентурой, будь она, кстати, неладна. Нагнал страху на Гаврилэ, откуда да откуда знает о том, что нисколько его не касается? Как тебе удалось раскусить его? Ведь ничего не знал о человеке, даже подозревать не имел права! Конспирация, будь она неладна! Да, да, иначе не скажешь, хотя без нее ничего в нашем деле не добьешься. А вообще нам нужно найти время еще на одну встречу, — добавил он, глядя в глаза Волоху. — Уточним оставшиеся вопросы. В любом случае нельзя забывать, что разобщенность более всего на руку врагам.

— Это ясно. Но вместе с тем бдительность есть бдительность, разве не так? — сказал Волох.

— Не спорю. Но она как раз и должна предотвращать разобщенность — предотвращать, а не вызывать! Разве может быть более страшная опасность для партии, чем изолированность одного коммуниста от другого? Ну да ладно, если не видишь за деревьями леса, тогда действуешь только в силу необходимости, даже по принуждению… — Он внезапно спохватился, торопливо посмотрел на часы. — Что же касается железной дороги, табачной и обувной фабрики — тут полный порядок. То же самое скажу и про район кирпичного. Браво! Да, кстати, если не ошибаюсь, группа располагает шапиро-графом?

— Нет, его никогда у нас не было, стараемся писать печатным шрифтом, но от руки.

— Как же так? Но где тогда взяли шапирограф люди, распространяющие "антирелигиозные" листовки? Это становится интересным! — Теперь Зуграву говорил с крайним удивлением. — Ну, а вы куда смотрели, почему не сумели узнать, кто же автор этих проклятых листовок?

— Пока не сумели. Хотя нужно, из-за них получились осложнения с "братьями".

— Так когда покажешь их? Собери и познакомь, ладно? Насчет дел на фронте — в курсе? Не очень? Опять не работает приемник? Земля крутится, жизнь идет вперед, а у нас нет даже времени оглянуться. И все ж оглядываться нужно, обязательно! Так когда все-таки покажешь баптистов?

Сыргие ответил не сразу. Куда больше его занимали мысли о самом Зуграву. Прежде всего: где это он пропадал столько времени, почему и на этот раз явился неузнаваемым? Как-то иначе разговаривает, по-другому держится, не говоря уже о кудрявой, в колечках, бородке, тщательно расчесанных волнистых волосах. Даже ходит по-особому — упругим, четким шагом. Одежда, казалось бы, самая обычная, однако производит впечатление военной формы. Еще бы… звездочку на берете, только ее не хватает! И красной повязки на рукаве, наподобие той, которую Сыргие увидел на нем в первый день войны, когда догорало зарево пожара. В движениях — раскованность, уверенность. Так и веет энергией, достоинством. Действительно чувствуется, что человек у себя дома.

— Хотелось бы также знать, как обстоит с операцией "Зажженный светильник"? Трубку достали?

— Ты и об этом знаешь? Трубку?.. Но откуда? Хотя нет, все ясно, — задав вопрос, он сразу понял, что незачем ждать ответа. — Завтра вечером, устраивает? В конце рабочего дня. Если хочешь, назови место, куда за тобой зайти.

— До меня дошли любопытные сведения насчет вашей сестры Параскивы. Она не может и меня взять на работу? — Затем задал еще один вопрос: — А у тебя есть специальность? Что-то не могу вспомнить, чем занимался до войны?

— Тянул кота за хвост, — улыбнулся Сыргие. — Один день — жестянщик, второй — маляр, обойщик.

— Значит, тот же поденщик? Что подворачивалось, то и делал? Но без специальности, без знаний человеку трудно выпрямиться во весь рост.

— Совершенно верно, — поспешно согласился Волох, чтоб Зигу не вспомнил невзначай свои же слова, сказанные тогда, во время пожара. — Значит, как насчет завтрашнего дня? Устраивает — после работы? — вернулся он к конкретным делам. — Получай наследство…

— Наверно, тебе не стоит тратить время и заходить за мной — попробую явиться сам. Договорились? — Внезапно он поймал на себе испытующий взгляд Волоха. — Оставь, оставь, хоть ты не прощупывай меня. Или же показалось, будто уже встречал кого-то с этим перебитым носом? Тот и есть настоящий Зуграву, этот же, что стоит перед тобой… Кстати, зовут меня сейчас… — Он перестал улыбаться. — Бородка тоже ничего не значит. Если намозолит глаза, в любую минуту можно сбрить. Куда труднее дождаться, пока отрастет. Если же вспомнить разговор о специальности… Я и не думал забывать его. Видишь ли… — Он дотронулся до плеча Волоха и проговорил на ухо: — "Марш, марш вперед, рабочий народ!" — Потом собрал в ладонь колечки бороды, но не для того, чтобы пригладить ее — напротив, еще сильнее спутал кудрявые завитушки. — Ничего не поделаешь, пришлось подключить к разговору песню. Потому что ты таким странным взглядом посмотрел на меня… Угадал, верно?

— Да, угадал, — подтвердил Волох. — Тогда, если хочешь знать, было намного легче, чем сейчас. Кому хочется, чтоб его раздавили, как давят муху на стене? Хочется такой жизни, такой… Действовать, а не ждать, когда раздавят!

— Ты везучий парень, да, да. Знаю, что говорю! Мне тоже когда-то везло… Таким, как мы, не посылать на задания — идти самим… Когда-то везло и мне, но теперь закрутилось по-другому…

24
На небе показалась голубая полоска — предвестница дня.

Он взобрался на самую вершину дерева. То была липа; машинально сорвав и поднеся к губам цветок, вдохнул сладковатый аромат и внезапно почувствовал, что его словно бы отбрасывает в другой мир — мир детства, родительского дома, дымящихся кружек с настоем липы или ромашки в материнских руках.

В ушах снова раздалось невнятное, еле слышное жужжание песни:

Я в лачуге родился,
Соломою крытой,
Спальней липа мне была,
Люлькою — корыто.
Он закрыл глаза. На этот раз не потому, что снова начал поддаваться дремоте. Сонливость больше не мучила его.

Он должен выполнить задание, которое поставил перед группой Зуграву, и сообщить результаты на следующий день.

И вот он заходит, как наметил заранее, в пекарню к Илие Кику. Застает его склонившимся над большим корытом теста и, не слишком таясь перед другими рабочими, просит уделить несколько минут. Они оказываются в каморке, служившей бригадиру складом.

— Я предупреждал, что когда-нибудь загляну. Ну, рассказывай, как дела. Собственно, о том… — Он не совсем точно представлял, с чего начинать разговор.

— Никаких дел у меня нет! — с досадой проговорил Кику. — Скрестил руки, как ангел небесный, и жду! Ты, кажется, этого и хотел?

Волох обвел глазами каморку: слишком уж ненадежны фанерные стены, разговор могут подслушать.

— Туда не доносится? — спросил он погодя.

— Если не будешь кричать во все горло, то ничего. Ну давай, давай, отчитывай…

— Значит, стал вторым ангелом? Скрестил руки и ждешь?

— Конечно, если ни черта не понимаю в светильниках, свечниках, свечах! — резко возразил пекарь. — В лампадах и в чем там еще… Одно только хочется спросить: где партия? Куда вы ее спрятали? Или же она вообще больше вам не нужна?

— Послушай, Илие… — Волох вздрогнул, как будто пробудился от тяжкого сна. — Неужели ты совсем забыл товарищей, с которыми мы вместе сидели когда-то в тюрьме?

— Многих из них — конечно. Но есть и такие, которых забыть нельзя.

— А сейчас — никаких вестей оттуда?

— Какие могут быть вести? — Пекарь притворился, будто не понял вопроса. — Как-то выдалось несколько свободных часов, решил нанести кое-кому визит…

— Как: внутрь? Неужели может такое получиться? Ну, брат… Ты просто чудо на земле, вот кто!

— Так уж тебе и чудо! Сам же когда-то просил, неужели забыл, дорогой товарищ? Только поэтому я и позволил себе… освежить каналы, по которым поступают хлеб имедикаменты. А также кое-что другое… Туда не так уж трудно пробраться, если служишь в военной пекарне. Куда сложнее выбраться потом назад.

— А сколько раз собирался бросить эту самую пекарню. Так что же там — живы хотя бы?

— Пока еще живы, но ходят слухи, что должны расстрелять, — ответил Илие. — Только они в сто раз более живые, чем мы… Хотя и живем на свободе.

— Видел кого-нибудь в лицо? — перебил Волох, чтоб увести пекаря от этого пустого разговора.

— Некоторых заковали в кандалы, — тот не ответил прямо на вопрос. — С другими ничего не вышло: товарищи забаррикадировались в камерах и ведут переговоры с тюремным начальством, требуют немедленного освобождения. Короче говоря: в открытую борются! А ты как думал? Не прячутся, вроде некоторых. Не увиливают. Все стражники и надзиратели дрожат от страха. Это я понимаю! И говорят друг другу "товарищ" — не "брат мой". К тому же брат во Христе… Ясно?

— Отлично, Илие! Их бесстрашие должно и для нас служить примером. Но ведь они находятся под стражей, изолированы, заперты в камерах, под дулами винтовок и пулеметов. Поэтому нет другого выхода. Зато у нас он есть. И мы должны использовать любую возможность. Вот хотя бы это… Проверь сначала, заперта ли дверь. — Достав из кармана какую-то бумажку, он сунул ее в лицо пекарю. — Скажи, дорогой товарищ, ты, случайно, не знаком с этим документом?

Кику взял в руки бумажку, повертел ее и тут же вернул Волоху.

— Могу сказать, товарищ. Знаком.

— А если точнее?

— Не будем забывать о конспирации, — наставительно проговорил Илие. — Сам же постоянно призываешь к бдительности.

— В зависимости от того, где и с кем. Мне, во всяком случае, должен был сообщить. Неужели не понимаешь, что означает эта листовка? Пахнет обычной провокацией, парень!

— Если не хочешь, чтоб нас услышали, говори сдержаннее, — напомнил пекарь. — Я несколько раз пытался увидеться с тобой, попросить совета. И что же ты?

— Хотел! Это враги хотят… разобщить нас, натравить друг на друга, — продолжал Волох. — В частности, оторвать от верующих.

— Я всегда считал вредным элементом всяких баптистов, адвентистов. Кажется, сам не раз так говорил?

— Возможно. Но нужно учитывать время, обстоятельства. Гитлер всех притесняет, в том числе и православных.

— Не надо было обрывать связи со мной. Теперь нашлись люди, сумевшие объединить…

— О ком ты?

— Мало ли о ком.

— Значит, дело куда серьезнее, чем можно было ожидать? Не своим разумением дошел — кто-то подсказал? — Сделав несколько шагов по каморке, Волох решительно остановился. — Показывай шапирограф! — жестко потребовал он, чем, кстати, привел Кику в крайнее замешательство.

— Неужели думаешь, побоюсь? — Он все еще пытался держаться уверенно. Однако послушно подошел к большому бочонку, стоявшему в углу, резко наклонил его и одним движением отставил от стены. — Смотри…

— Откуда? Говори сейчас же: где взяли?

— Кое-кто раздобыл, — ответил Кику, на этот раз, правда, с некоторой опаской.

— Но если этот "кое-кто" подброшен оккупантами с провокаторскими целями?

— Задушим собственными руками!

— Чьими именно? — Резко вскочив на ноги, Волох повернулся к пекарю спиной. Потом снова опустился на табурет, наклонив голову и задумавшись. — Дай мне стакан чаю, — попросил он погодя, словно переждав, пока пройдет приступ боли.

Илие зажег примус, поставил чайник. Делал все это он словно из-под палки, машинально… На столике, прислоненном к стене, появилась буханка хлеба.

Сыргие, однако, ни к чему не притрагивался.

— Собственными руками… — прошептал он словно бы про себя. — Один, несомненно, Антонюк… Второй? Гаврилэ — нет, не замешан, исключается. Тудораке Хобоцел тоже. Ни в коем случае, пусть мне голову оторвут. Значит, второй…

— Один из учеников, — пришел на помощь пекарь. — Распространять взяли еще двух парней…

— Значит, школьники, — пробормотал Сыргие. — Основали типографию по всем правилам! Хоть газеты печатай.

— Можно, в любую минуту. Все, что попросишь. Скажи только слово — и будет сделано, — начал оправдываться пекарь. — Главное, Сыргие: верь мне. Станок был рассыпан, набор — тоже… Доставали из-под руин. Собрал "доброволец", он умелый парень…

— Дан из "Полиции нравов" — вот кто вас надоумил! Он, никто другой.

— Я так и знал, что ты сделаешь из него козла отпущения, — возразил Илие. — И он знал. В первую же минуту предупредил, что не доверяешь ему, терпеть не можешь с того самого дня, как впервые увидел… И это правда, Сыргие, чего греха таить? Йо ведь и я привел тебя к Лилиане без ее разрешения. Мне и самому… не хотелось этого. Да, да, ты просто приставил нож к горлу. И что тут можно поделать, если она любит его, а он ее.

— Замолчи, ради бога! — остановил его Волох. — Не хватало только лезть еще и в это болото!

— Тогда предъяви конкретные факты, которые говорили бы против него, — потребовал Кику. — Хотя бы самую малость… Я долго к нему присматривался. Конечно, не очень приятный тип, но иначе нельзя было бы поддерживать связь с Бабочкой, которая, будь по-твоему, тоже не должна ему верить. Но в том-то и дело, что она верит… Даже рассказала про этого… Кудрявого! — последнее слово он прошептал на ухо Волоху. — Она, видишь ли, хорошо с ним знакома…

— Кто это такой, Кудрявый? — с недоумением спросил Волох.

— Разве не знаешь? — Илие не повторил имени только потому, что ни за что не мог поверить, будто Волох не знает Тома Улму. — Ну ладно, Сыргие, пей чай. Закуси хоть куском хлеба. Пей, остынет. Что же касается Дана… то предъяви против него доказательства… Тогда вот этими руками…

— Еще на инструктаже, до того как расходиться, Антонюк, если помнишь, стал говорить про Лилиану: дескать, рыжая, с голубыми глазами… Однако почему-то не очень искал ее среди присутствующих, не хотел узнавать… Надеюсь, помнишь?

Пекарь как-то неопределенно кивнул головой: не то да, не то…

— Очень хорошо. Но как тогда объяснить… Вот, смотри, я только сейчас припомнил одну деталь — которую, кстати, не могу для себя уяснить даже сейчас, когда прошло столько времени: девушка вышла одновременно со мной, сразу после того, как исчезли Илона и тот товарищ, что появился на пороге… Я сам, своими глазами видел, что ты подал девушке знак — пускай идет вместе со мной… Быть может, меня подвело зрение?

— Нет, ничуть, — ответил Илие. — Все было именно так.

— Но зачем ты это сделал?

— Не знаю. Знаю, только не скажу.

— Если не хочешь — не надо, — неожиданно легко согласился Волох.

Он все еще стоял, не зная, на что решиться — говорить ли дальше или же сразу уходить. В руках у него по-прежнему была листовка. Еще раз пробежав глазами клочок бумаги, Волох решительно разорвал его пополам.

— И с какой стати, хотелось бы знать, ты набросился… — Похоже, он задал этот вопрос только из простого любопытства. — "Смерть монахам!" Еще бог знает что. Неужели сейчас нет более грозных врагов, чем они?

— Не понимаю! — возмутился Кику. — Кто же, по-твоему, смертельный враг трудовому народу, если не короли, принцы и императоры? Что тогда означают слова "монахи" и "монархия"? Сам же объяснял в тюрьме, вспомни!

Волох, тяжело вздохнув, сказал:

— Значит, плохо объяснял, Илие, плохо! Ты в этом не виноват… Ну ладно, клади шапирограф на место, думаю, еще пригодится. На днях, если даже не сегодня, пришлю кого-нибудь из учеников, из тех, которых знаешь в лицо… Познакомь с Агаке.

— Хорошо, сведу, не сомневайся. Послушай, Сыргие: тогда, на том подпольном инструктаже… Ладно, скажу правду. Если хочешь знать, то Бабочка сама попросила послать ее за тобой. Я и без того не знал, как с нею держаться, как наладить нормальные отношения… Ну, и если попросила — что ж, отказывать? Она так всегда: то один нравится, то другой. И даже сама не знает почему… Скажи, Сыргие: что оставалось делать?

— Оставим этот разговор, товарищ, оставим, — ответил Волох, смущаясь и от того, что услышал, и от того, что сам должен был сейчас сказать. — Ты все равно должен исчезнуть. Окончательно. Чтоб никто никогда не смог напасть на след. Так же следует поступить и Антонюку, и всем другим… которых ввели в заблуждение…

— Подожди! — остановил его пекарь, — Или же Дан честный парень, такой же, как и мы с тобой, — Илие решил все-таки высказаться до конца, — и тогда мы можем вместе вести борьбу дальше, или же… Если он — с двойным дном, то укажи хоть малейшее пятнышко, которое на нем лежит, и я… уничтожу его.

Сыргие теперь окончательно решил уходить.

— Значит, ты так и не сказал, кто такой Кудрявый?

— Знаешь лучше меня! Его все знают.

— Да? Это что-то новое. Тоже идет от Дана?

— Если мы верим ему, то почему он не может свободно говорить с нами?

— Хорошо, но если у того человека действительно кудрявые волосы?

— Это в самом деле правда, так рассказывала Бабочка. Она много раз видела его в лицо, — теперь уже Илие говорил без всяких опасений.

— Ага: действительно Кудрявый? Так, так… Значит, Кудрявый? Но тебе не кажется, парень, что как раз эта примета может сослужить хорошую службу полиции? И с какой стати, скажи на милость, он говорил с тобой о том человеке?

— С чего ты взял? Разве мало на свете мужчин с курчавыми волосами? — Он разве что не показал рукой на собственную шевелюру. — Если у него было на уме что-то плохое, зачем вообще говорить? Молчал бы, и все.

— А вот зачем: чтобы все это шло от тебя и от Бабочки — от людей, которые говорили с ним об этом Кудрявом. И сам он, таким образом, останется в тени. Сможет и дальше продолжать свое грязное дело… Вот зачем!

— Черт те что! Безумие… Подавай доказательства, черным по белому! — В голосе пекаря что-то оборвалось. — Тогда все станет на место.

— Ищи, если требуется! — Волох сурово покачал головой. — Мне же ясно и так. Пора уходить.

Он пошел к двери, даже не подав на прощание руки.

Рассвет вставал голубой и прозрачный — во всю ширь, до самого горизонта. Возможно, где-то там, возле поселка, у которого схватили Илону, его ожидают, с нетерпением высматривают венгерские патриоты, которым он должен передать конверт… "Кесенэм сейпен лоньи!"[16] — ни с того ни с сего произнес он одними губами. — Лоньи… Илона! Дорогая моя! Наверно, ты только потому не приходила на встречи, да, да, те самые, по нечетным дням, что не хотела отнимать у меня последнее утешение. Веру в то, что я — надежный для подполья человек… Тогда я не понимал этого, поскольку именно об этом — о доверии — и мечтал…" Он перевел глаза на место, где должны были сидеть преследователи. Но почему это там никого не видно? Ни их, ни их мерзких, ненавистных собак. Только темнеет на траве сероватая кучка пепла да незаметно вьется легкая струйка дыма… Он снова, почти машинально, проверил за поясом гранаты, нащупал курок пистолета, затем перевел глаза на землю — чтобы еще раз представить, куда лучше будет спрыгнуть, если решится слезть с дерева. Но сразу же отказался от этого намерения. Нет, нет, лучше сидеть на месте, вот тут, у самой верхушки. По крайней мере, видно, что делается вокруг.

И не ошибся. Потому что вскоре заметил всех шестерых: они перебегали с места на место, низко, чтоб казаться незаметнее, пригнувшись. Значит, все-таки обнаружили? И теперь хотят окружить? Ишь какие хитрецы… Так оно и есть: решили стряхнуть с дерева, точно…

Он ясно различал силуэты мужчин в зеленых одеждах. Они были на таком расстоянии от дерева, что пули, вздумай он стрелять, попадут в цель.

Он прицелился в одного — пока еще только желая проверить, не промахнется ли. Даже положил на курок палец. Но не выстрелил, подумал: "Времени еще достаточно". Сначала нужно точно убедиться, в самом ли деле они догадываются, на каком дереве он прячется. Если пока еще не знают, торопиться не следует… Но если обнаружили — то он совершает промах. Проведут, как желторотого птенца. Когда окажутся в непосредственной близости от дерева, стрелять будет труднее. Бросать гранаты — тоже.

Стреляй, стреляй, не мешкай! Но если… "Оружие слова" — точно бичом хлестнуло по лицу выражение, с такой иронией произнесенное когда-то Зигу Зуграву… Значит, он нужен им живым? Допустим. Зато они нужны ему мертвыми, только мертвыми. Итак: им он нужен живой, любою ценой… А себе? Каким и какой ценой он нужен себе? Какой же? Какой? Он почувствовал внезапно пустоту под сердцем и понял: эту пустоту следует немедленно, не теряя ни мгновения, заполнить.

И выстрелил — в первого из цепочки. Попал! Свалился на землю! Убит? Ранен? Как бы там ни было, он почувствовал удовлетворение, успокаивающее и бодрящее. И поспешно выстрелил во второго. Однако теперь момент был упущен, и пуля с тонким свистом пропала где-то в пространстве. Он выстрелил еще и еще… Э, нет, нужно стрелять точнее, не мазать. Только в цель. Но цепочка рассыпалась по земле, точно бусы, когда порвется нитка, на которую они были нанизаны.

Неужели он скосил их пулями? Потом пришла мысль, что надежды эти слишком уж наивны. Он внимательно посмотрел вперед, четко отдавая себе отчет в том, что не имеет права ни на минуту отводить глаз в сторону… И вот оказалось, что беспорядочно рассыпанных бусинок больше нет — перед ним подкова, полукольцо, которое — да, да! — медленно, со скоростью улитки продвигается вперед. Медленно — это верно, но и неуклонно. И, что самое странное, их по-прежнему было шесть!

"Подходите, подходите! Ближе, славные тевтонские рыцари! Чем, чем, а оружием слова… больше надоедать не буду! С ним — покончено, для вас теперь заготовлены припасы посущественнее!"

Полукольцо приближалось еле заметным шагом улитки… Но вот, кажется, остановка. В чем дело, приятели?

— Слезай с дерева, парашютист, — тебе ничего не будет! — прокричал кто-то, выговаривая слова с сильным акцентом, точно ребенок, играющий в прятки. Предложение прозвучало глупо, оскорбительно. Неужели думают, что он поверит врагам? Лежа на животах, они ощупывали глазами дерево, на котором он находился.

— Слезай вниз, глупец! — снова услышал Волох.

— Но почему же… "глупец", ей-богу? — не смог сдержать он недоумения.

В ответ те дружно рассмеялись.

— Чего задумался, белка? Эй ты, белка, взобравшаяся на липу! — Ему показалось, что он начинает привыкать к странному выговору этого веселого парня.

Он стал пристальнее вглядываться в них, стараясь рассмотреть хоть чье-нибудь лицо. Они ничем не отличались от тех, что гнались за ним. Но как же так: держать его в осаде и все же предлагать перемирие, не требуя ничего взамен, обещая полное прощение? И даже не думают о том, что он может отказаться… Душу все сильнее стала охватывать ярость.

"Белка… Глупец…"

Он прицелился, нажал на курок. Но, кроме свиста пули, бесследно растаявшей в пространстве, ничего не последовало. Только снова внизу раздались оживленные голоса, четко цедившие какие-то слова, и слова эти гулко разносились в хрупком утреннем воздухе. Акцент, странный, непривычный… Ничего более.

Пожалуй, он нерасчетливо тратит пули. Одну, во всяком случае, нужно обязательно приберечь.

Ничего другого не остается — только действовать. На раздумья времени нет.

Он вырвал из-за пояса гранату, размахнувшись, бросил ее — туда, под ноги, рискуя и самому оказаться на земле, если в него угодит осколок. Этого не случилось, но остались целы и те, лежавшие под деревом. В конце концов один из них решительно поднялся на ноги, подбежал к дереву и нагло шлепнул ладонью по стволу. За ним — другой, третий…

И тут он услышал:

— Кесенэм сей…

Или же это только показалось?

Волох выхватил из-за пояса вторую гранату и, крепко зажав ее в руке, застыл. Один из мужчин, подбежавших к дереву, уже взбирался по стволу вверх.

— Посмотри на крышу лесничества! — услышал он слабый шепот все того же, говорящего с акцентом парня, и одновременно с тем, как он поднял глаза к башенке, прозвучали слова пароля — знать их могли только свои.

25
Лилиана дремала, стараясь поменьше думать о еде. Внезапно ей привиделось, будто она где-то за городом, на зеленой поляне, — то ли на вершине холма, то ли в низине, с мягким, ласковым покровом молодой травы под ногами. Перед нею, как на ладони, лежала широкая равнина с крестьянскими домами у горизонта… Однако ее не видит и не должна видеть ни одна живая душа. Она пришла по вызову подпольщиков, коммунистов, как называли себя эти славные ребята… Уже несколько дней, как в Бессарабии установилась советская власть, но они все еще осмотрительно шепчутся, говоря о красном знамени, поднятом в ночном мраке над куполом церкви… Она хочет сказать, что все давно переменилось, что знамя свободно полощется… Однако молчит, потому что страшна рада — еще бы: ее позвали на сходку, хотя она и дочь состоятельных родителей… Правда, не побоявшаяся перед лицом всего класса повернуть лицом к стене портрет королевы Марии.

Потом она поняла, что секретная сходка — всего-навсего шутка, задуманная для того, чтобы наглядно показать советским товарищам, как они, лицеисты, боролись в подполье… не сидели сложа руки.

Лилиана лежала, раскинувшись на траве, был теплый июньский день, голова девушки покоилась на коленях Дана — он также оказался на этой странной сходке. Яркий солнечный свет слепил глаза, и Лилиана то и дело опускала ресницы.

Как взволнованно звучали голоса первых коммунистов, рассказывавших о страданиях, которые приходилось переносить ради народа! Особенно тяжело слушать о голодовках — они объявляли их в тюрьмах, в то время как ее какими только вкусными вещами не пичкали дома! К стыду своему, она заснула, слушая одного из подпольщиков — то как раз был Дан, — и сквозь сон ясно слышала удары молотка, раздававшиеся почему-то вдалеке…

Когда она проснулась, выступления кончились, и ей показалось, что вот сейчас, во сне, невзначай свалившем ее на этой зеленой поляне, продуваемой легким, пахнущим едой ветерком, она тоже стала коммунисткой.

Еще ей показалось, что тогда же, со дня сходки, в воображении начала вырисовываться та фигура, тот образ, который она наградила столькими достоинствами и который даже в других обстоятельствах и в других местах все равно продолжал жить только в одном обличии — в обличии Тома Улму.

Лилиана свернулась калачиком, прижав голову и руки к груди, чтоб согреться, не растерять сладких, удивительных видений.

Дэнуц Фурникэ к тому времени уже был студентом. После того как закончилась сходка, он стал говорить о "свободной любви", о "теории стакана воды", ни о чем подобном она никогда в жизни не слышала, и рассказы Дана ужасно ей понравились.

— Но как нужно понимать "теорию стакана воды" — тут я что-то не понимаю? — спросила она после того, как подпольщики разошлись и они остались вдвоем с Даном.

— Очень просто, — ответил он. — Как если бы выпить стакан воды… Смотри!

И поцеловал ее в губы. Она встревожилась: то был первый поцелуй в жизни.

— Любовь полностью должна быть освобождена от мелкобуржуазных предрассудков, — добавил он. — С нее нужно сорвать маску лицемерия.

"Как все это странно, господи!" — улыбнулась Лилиана, чувствуя, что словно бы околдована приподнятыми, страстными словами Дана. Разве что… Разве что показалось, будто эти красивые-красивые слова принадлежат кому-то другому… Да, да, бог весть почему, но она перенесла их в другое время и не туда, не туда, где был студент… В пекарню к Илие Кику!

Она всегда видела в своих видениях — о чем бы они ни были — пекаря. Он неизменно появлялся в ее воображении и, оставаясь где-то на втором плане, все равно давал о себе знать… Парень даже казался чуть ниже, чем был на самом деле, с тоненькой полоской жестких черных усов на верхней губе. Она все время смотрела на него сверху вниз. Потому что, как он ни старался казаться выше, даже приподнимался ради этого на цыпочки, и как она ни хотела быть хотя бы одного роста с ним, перед глазами у нее все равно стояла только его макушка. Но это даже нравилось ей. Сколько раз она прятала лицо в его кудрявой шевелюре! Он ужасно стеснялся, но и это страшно нравилось ей, просто трогало до слез. Хотелось, чтоб он был еще меньше, чтоб не красовался такими могучими, широкими плечами, чтоб ладони у него были не такими твердыми, увесистыми, будто вытесанными из камня… Тогда она взяла бы его на руки и… укачивала бы, как ребенка, на груди.

Девушка вздрогнула, будто ее невзначай ударили: почувствовала на себе тяжелый, угрюмый взгляд Кыржэ. Однако тут же поняла, что он давно уже смотрит на нее.

— Что вам нужно? — спросила она, опуская глаза.

Но он упорно глядел на нее — пронизывающим, злобным взглядом.

— Грезила о чем-то сказочном? — возбужденно спросил он. — Разве не видно, барышня? Так и хочется со всей откровенностью спросить: о ком из мужиков мечтаешь? Браво! Голубка заперта в клетке, но все равно бредит ими…

Отхлестать бы его по мерзкой, холуйской роже, к тому ж еще выставить за дверь! Но стоит ли придавать значение словам хама? Ей показалось, будто в камере находится и Кранц, однако она боялась поднять глаза и убедиться, что это так.

— Во-первых, видишь перед глазами этого наивного, простоватого "добровольца", благодаря тебе попавшего в изрядную переделку… Тоже поддержка, называется… — Он наклонился, стараясь заглянуть девушке в глаза. — Не удивляйся, барышня, иначе я не был бы тем, кто есть! Да, ты загребла его, чтоб потом… Девушка из такой семьи… почему бы, в самом деле, не выбрать какого-нибудь сапожника или пекаря?

— Убирайся прочь, подлец! — крикнула Лилиана, выходя наконец из себя. Она не могла больше переносить его присутствия, этих масленых глаз, вкрадчивого голоса. — Как ты смеешь, низкий червяк, говорить мерзости в моем присутствии! Знай свое место, мужик! Пошел вон! — Она чувствовала, что в душе проснулось что-то барское, от родителей, но уже не могла справиться с собой. — Хам и неуч! Как ты смеешь!

— Прошу прощения, барышня, больше никогда не позволю себе недостойных речей… Просто не знал, что ты так целомудренна и скромна. Герр Кранц! Зи зинд… — он стал шептать что-то немцу на ухо. — Ха-ха-ха!

— Зо-о! — удовлетворенно пробормотал Кранц.

Значит, он был здесь! Со своим голосом, взглядом, проникающими в глубь души. Это привело Лилиану в дрожь… Как хотелось, чтоб его здесь не было, чтоб не видел и не слышал ее, не задавал вопросов! Этот Кранц!.. Полная отрешенность от всего, безразличие даже в движениях. Чтоб избавиться от ненавистного видения, она стала думать о другом немце. "Рот фронт, Карл!" Но припомнить его мешала все та же фигура Кранца, неправдоподобно длинная и костлявая. Глубокие, кажущиеся пустыми глазницы, седые бакенбарды, такие лишние на лице… Она дрожала от страха, когда смотрела на него, но и когда его не было в камере, пугала мысль: где бродит в этот час сутулый палач, какие злодейства совершает?

— Алзоо… — проскрипело что-то внутри у Кранца: он подтверждал — да, да, до чего, в самом деле, скромная девушка. — Зо!.. Целомудренна!

"Господи, это привидение опять поднимается со своего стула!" — вздохнула Лилиана, услышав, как трещат в ногах немца суставы. Встает, идет сюда. Когда идет — суставы не хрустят, кажется, будто стоит на месте, до того неслышно ступает… Подходит или нет? До сих пор он только сидел на своем складном стуле… Голова немца четко вырисовывалась на фоне окошка и отбрасывала на стену длинную, колеблющуюся тень.

— Зо-о? — все еще спрашивал он, как будто еще и еще раз хотел убедиться в справедливости слов Кыржэ. — Девственна?..

Лилиана закрыла глаза — чтоб не видеть его вблизи от себя, зажала ладонями уши — чтоб не слышать. Грудь ее внезапно сжало тисками, мучительное страдание заслонило свет дня.

— Что с тобой, барышня? — Кыржэ увидел, что девушка потеряла сознание. Он побежал за водой, стал брызгать в лицо, пока она не открыла глаза. — Не бойся, чудища больше нет — ушел. — Эксперт снова принялся извиняться, с горечью каяться: — Он причинил тебе боль, я знаю. Но подумай почему: никогда в жизни еще не был так взволнован… Знаешь, что он сказал про тебя: "Святая дева"! Да, барышня, это слова Кранца, Кранца… Я же всего-навсего простой мужик, годный на то, чтоб усмирять собак. Ты правильно сейчас сказала: червяк! Я в самом деле считал тебя испорченной, легкомысленной. Теперь вижу, что ошибся, и даже не прошу извинения. Все равно не простишь, да я и не заслуживаю. Такова моя профессия, — сухо договорил он, — потому и унизил, оскорбил тебя…

Лилиана не поднимала глаз, ничем не показывала, слушает ли его, нужны ли ей все эти извинения… Только искусанные до крови губы…

Кыржэ, не говоря ни слова, протянул ей стакан. Воды там было совсем мало — из него же он брызгал в лицо девушке, приводя ее в сознание… Она не взяла стакан. В груди была рана, но она боялась даже дотронуться до нее, чтобы хоть немного согреть: мешало присутствие этой скотины.

— Прости также и за то, — снова заговорил он, — что предложил глоток воды. Я не имел на это права: ведь ты теперь не только голодаешь, но и отказываешься от воды. — Он пожал плечами.

На этот раз Лилиана отреагировала на его слова — метнула быстрый, нетерпеливый взгляд: уйдешь ты наконец, оставишь меня в покое?

— Ни на чью снисходительность я не рассчитываю, не думай, — заверил он. И добавил: — Отлично знаю: дни мои сочтены. Русские стремительно приближаются, и ваши здесь, понимая это, постепенно переходят в наступление. Вчера во время торжественной службы в соборе взорвался один из светильников — погибло несколько офицеров. Надеюсь, это послужит тебе утешением после боли, причиненной Кранцем. Хотя он, собственно, поставлен тут не из-за вас — чтоб контролировать мои поступки. Поэтому я и сам толком не знаю, от чьей руки погибну: вашей или его…

Лилиана внезапно словно бы поднялась на высокой-высокой волне, которая билась сейчас в каждой клеточке ее тела и вливала в него силы, уверенность в себе… Хотелось натянуть на голову одеяло, чтоб не показать ему переполнявшей душу радости.

— Я ничего и не жду, никаких благоприятных обстоятельств, — по-прежнему доносились обрывки фраз. — И если бы по какой-то мистике они создались, все равно бы отказался… К тебе скоро должна прийти мать — согласна повидаться с нею? Мне нужно знать, давать ли пропуск… Быть может, не хочется?

Девушка приподнялась, но тут же повалилась на койку. Снова натянула на голову одеяло, чтоб не растерять ни капельки тепла, влившегося в душу, чтоб чувствовать его как можно дольше. "Взорвался светильник", "Русские стремительно наступают"… Не растерять, ни капельки!

— Если ты все-таки захочешь повидаться с госпожой Эльвирой Дангэт-Ковальской… — раздавался где-то далеко голос Кыржэ, — то крикни надзирателю, пусть позовет меня. Искать следует в камере Тома Улму.

"Что-о?"

Одеяло соскользнуло с койки, точно его унесло ветром. Иначе она бы задохнулась… Хоть бы только не заметил волнения! Смотри — остановился, делает вид, будто вспомнил что-то и теперь должен сообщить…

— Видишь ли… — снова начал он разматывать очередной бесконечный клубок, — нам сообщили только прозвище: Кудрявый. Ну, и кое-какие подробности. Их вполне хватило, чтобы попал в силки. И, что бы ты думала, он сделал? Остригся! Сбрил бороду! Успели предупредить, это ясно. Теперь нужно ждать, пока волосы отрастут, проверить, в самом ли деле вьются…

Эксперт вышел, погруженный в раздумья, похоже забыв о том, где находится и с кем разговаривает.

У Лилианы перехватило дыхание. Заметив на полочке стакан, забытый Кыржэ, она схватила его и одним глотком выпила остававшуюся там воду.

— Пожалуйста, пусть мама придет на свидание! Пусть обязательно придет!

Но Кыржэ не слышал ее — тяжелая железная дверь уже захлопнулась за ним. Что можно было сделать? Только упросить маму… Другим путем передать что-либо на волю невозможно.

Она поднялась с постели, прислонилась щекой к холодному железу двери. Крикнула:

— Надзиратель! Надзиратель!

Но у нее задрожал голос, стали подкашиваться ноги. Повалившись на пол, она даже не смогла запахнуть на теле халат.

Кудрявый… Только она так называла его… открыв тайну одному-единственному человеку. Человеку? Нужно поскорее подняться с пола.


Эксперт-криминалист проходит по длинному однообразному коридору, освещенному ломаными лучами солнца, — кто знает, сколько препятствий пришлось им преодолеть, прежде чем заглянуть сюда… Он шел, отмечая глазами двери камер, наплывавших с каждым его шагом, скользя взглядом по замкам и глазкам на серой стальной обшивке дверей…

На пути ему повстречался Дан Фурникэ, удрученный, с низко опущенной головой. Его сопровождал надзиратель. Парень не заметил эксперта, и тот сам взял его за локоть. Они отошли в сторону.

— Господин Кыржэ, умоляю вас…

— Я догадываюсь, мой юный коллега, о чем ты хочешь просить меня, но не могу исполнить просьбу. На этот раз — не могу. С минуты на минуту должна прийти ее мать, поэтому не будем сейчас беспокоить… Пусть дождется свидания.

— Хотя бы на минуту. Только взглянуть… Дело носит такой характер… в общем, не могу даже объяснить…

— Это не в твоих интересах. По правде говоря, и не в моих. Сейчас она доведена до такого состояния! Ты же, сознательно или бессознательно, можешь спутать карты — у девушки очень хрупкая, доверчивая натура. Кроме того, за каждым нашим шагом следит этот старый волк Кранц. Ты сам знаешь, что ему не так уж много нужно, в особенности когда речь идет о тебе. Прекрасно понимает, что с душком, не очень устойчив… Давно подозревает, что вся эта история с Тома Улму — не более как фарс, фикция. Поскольку ты — единственный источник, из которого поступили сведения о Кудрявом… Неужели не догадываешься? Иными словами: ты подсунул нам другого человека, с целью скрыть следы истинного Тома Улму. Дошло до того, что дело Лилианы, которую он объявил "святой девой", тоже может обернуться против тебя. Поэтому советую остерегаться, не попадаться ему на глаза.

— Хотя бы на минуту, господин Кыржэ, только посмотреть, — снова стал просить Дан. Он по-прежнему выглядел так, словно не мог избавиться от какой-то тяжкой думы. — На одну минуту, не более…

— Да перестань ты, в самом деле! Отвяжись — и без того слишком распустился в этой конторе нравов! Сгинь с глаз! — вырвалось у Кыржэ, хотя он тут же сдержался, постарался скрыть злость. — Тебе не нужно видеть ее, поверь на слово.

Он внезапно остановился посреди коридора.

— Все еще не ухватил сути? — Кыржэ словно бы пытался скрыть какой-то недостаток, давший знать о себе самым неожиданным образом. — Ну ладно: моя главная добыча, вернее, не моя — наша… — уклончиво процедил он. — Одним словом, операция, занявшая так много времени и ставшая известной высшим инстанциям, оказалась… Чего мы в конце концов добились? Даже в меня, допрашивающего, арестованному удалось вселить сомнения.

— Вы в самом деле арестовали Тома Улму? — вздрогнул Дан. — В самом деле? Но как это вышло? — Спрашивая, он в то же время более всего боялся услышать ответ на свой вопрос.

— Наверно, слишком внимательно слушал военную сводку, оттого и стал таким забывчивым! — Он испытующе посмотрел на парня, затем отвел глаза. — Сколько б я ни смотрел ему в глаза — все время кажется, будто лечу в пропасть. В них как будто нечистый вселился… будь он проклят, этот Кудрявый! Нет, нет! — Он энергично взмахнул рукой, не давая перебить себя. — Я не собираюсь удирать. Пусть уж об этом мечтает Косой.

Дан вздрогнул, машинально приостановился. Однако тут же испугался, что отстанет от Кыржэ.

— У него и в самом деле вьющиеся волосы? — спросил он, как будто не разобрав последних слов эксперта. — Значит, тут не только одно воображение. Ну и как, что-нибудь получается?

— Посмотри ему в глаза, попытайся разобрать, что в них скрыто! — сказал Кыржэ, продолжая шагать по коридору своей странной, несогласованной походкой — так ходят люди, крадущиеся за кем-то. — Если представится возможность, поставлю у двери, посмотри, что за глаза у этого Тома. Пригодится, даже для "Полиции нравов". И не только Кудрявого стоит посмотреть. Уже доставлена и Елена Болдуре — молчит, будто глухая стена. Что ее ожидает? Проклятье! От них сейчас целиком зависит и моя судьба. У тебя, стажер-соблазнитель, какие-то надежды еще остаются. Быть может, разжалобишь, вызовешь сочувствие. Имеешь к этому склонности. Что же касается меня… — Он застыл, точно его одолело внезапно тяжелое предчувствие. — Если не удастся выполнить приказ шефов — крышка. — И снова оцепенел, как будто перед глазами замелькали видения одно страшнее другого. — Забудь о ней! Да, да, забудь… Скажи лучше, не напал ли на след немца, убежавшего из лагеря? Где, наконец, листовки, которые собирались печатать? Что с шапирографом? — И добавил после короткой паузы: — Значит, все еще уверен в том, что любишь ее?

Он громко окликнул надзирателя.

— Запирай, я ухожу! Проведи к выходу господина Фурникэ. — И договорил, переступая порог камеры: — Только смотри не вздумай исчезнуть… Не пропади, если вызовем, иначе…


Кранц сидел в углу на своем складном стуле, прямой как жердь, и следил глазами за арестованным, который ходил по камере, заложив руки за спину. Он был в бумажном костюме, надетом прямо на голое тело.

— Сколько можно молчать, играть в простака, господин Тома? — принялся разглагольствовать Кыржэ. — Было бы куда лучше, если б вы родились на свет глухонемым… По крайней мере, никто б не мог упрекнуть…

— Моя фамилия Маламуд, — сказал арестованный, не переставая мерить шагами камеру. — Я говорю это бесчисленное количество раз.

— Извините, но поверить вам не могу. Кому может прийти такое в голову? — посетовал эксперт. — К тому же, если вы считаете меня подручным, в услужении… — он сдержанно кивнул в сторону немца. — В то время как я всего лишь фикция — никак не влияю, ничего не решаю…

— И влияете, и решаете, — печально улыбнулся тот.

— Просто… каждого из нас ждет один конец.

— Кого послать на расстрел — это зависит от вас, — продолжал арестованный все с той же наивной и немного смешной уверенностью.

— Но если так, тогда в моих силах и миловать!

— Что же касается подручного, кто у кого в услужении, боюсь, что это… он, — арестованный указал на Кранца. — Так мне почему-то кажется… Или же я ошибаюсь?

— Можно понять любой трюк, но только не Маламуд, нет! — Кыржэ уселся на скамье, по-мальчишески поджав под сиденье ноги. — Если арестованный всего лишь простой еврей, то его можно в любую минуту расстрелять, неужели не понимаете? Без всякого следствия и допросов… Если б вы были им на самом деле да к тому же не скрывали этого — все было бы слишком просто… Смерть такого человека ни к чему не приведет, ничего не даст… То, что вы себе вбили в голову, — пустые выдумки, они вам не подходят. Тома Улму — внушительная личность, не какой-нибудь маклер или продавец пуговиц…

— Упаси бог. Всегда был и останусь закройщиком, — возразил арестованный.

— Оставьте! Вы — руководитель подпольного центра, на счету которого акты саботажа — крушение поездов, поджоги, выведенные из строя линии телекоммуникаций… — Кыржэ даже не принял во внимание слова арестованного. — У подполья прямой контакт с русской армией. Более того — ваши эмиссары попытались проникнуть в ряды венгерских партизан… Поступили точные сведения и о том, что подпольные группы сотрудничают с немецкими коммунистами… В румынских частях появляются листовки, вложенные в пачки табака и сигарет.

Вагоны с непарной солдатской обувью… Тома Улму — вы должны это понять — в любое время можно обменять на пленного генерала или другое высокое должностное лицо. В то время как за никому не известного Маламуда — сами понимаете… Напрасно же вы скрываете свое истинное имя, ставшее в какой-то мере символом… Только излишне усложняете дело.

Арестованный остановился, посмотрел на Кыржэ. в который раз обратив внимание на глубоко засунутую в карман правую руку. С губ его не сходила легкая, грустная улыбка.

— Мне кажется, вы сами заслуживаете жалости. Эта рука… Она отрезана, да? Вместо руки — деревянный протез?

Эксперт в свою очередь также посмотрел на руки арестованного — они были скручены за спиной и скованы наручниками.

— Как бы вы отнеслись к тому, если б я попробовал немного облегчить вам режим? — спросил он, с опаской поглядывая в сторону Кранца. — Мне трудно допрашивать человека, даже если он самый опасный преступник когда тот не может свободно передвигаться, жестикулировать…

— Да, да, жалости, — продолжал арестованный. — Наверно, много зла сделали этой рукой, если теперь приходится прятать ее от людских глаз? — спросил он словно бы из простого любопытства.

— Послушайте: оставьте болтовню, перестаньте рядиться под еврея, — пытаясь сдержать ярость, ответил Кыржэ. — Один раз вам удалось остричь волосы, хотя ни к чему это не привело… Во второй раз не удастся.

— У нас только раввины не стригутся и не бреются.

Я же простой грешный человек…

— Наверно, я прикажу остричь вам и ресницы — слишком уж они прячут ваши глаза! Садитесь вот тут. на скамье! — строго проговорил он, указывая место, на которое должен сесть арестованный. — И не шевелитесь застыньте!

Эксперт-криминалист нагнулся — поближе рассмотреть лицо арестованного. Он стал внимательно изучай его, но, как и предполагал, — все еще не справившись с яростью, — ничего особенного не открыл.

— Да что такое, они у вас не вылезли, случайно?

— До сих пор не замечалось. Может быть, сейчас… кто его знает, — слабо усмехнулся тот.

— Издеваетесь? Шутите? Но не надо мной — над своей собственной жизнью, уверяю вас. В конце концов, неважно, к каким еще уловкам вы решитесь прибегнуть… Именно это и соответствует облику Тома Улму: бесстрашие, присутствие духа. — Он ухватил руками подбородок арестованного и стал мять, изо всех сил тереть его зальцами.

— Все в порядке! — Голос эксперта теперь звучал победоносными нотами. — Показываются, растут! Потерпите немного, какую-то малость. Потом уже ничего не поможет — ни железная выдержка, ни вера в коммунистические идеалы. Как только начнут завиваться в колечки, все будет кончено. Одной завитушки и той хватит… Посмотрите мне в глаза!

В это время со своего складного стула поднялся Кранц — похоже, немец собирался подойти к эксперту.

— Будьте добры, поднимите лицо! — снова проговорил Кыржэ. — Сколько бы раз я ни смотрел в ваши глаза, никак не могу избавиться от ощущения, будто вижу их впервые. Потому что… Ну вот, пожалуйста, опять прячутся! Вы открыто издеваетесь надо мной! Перестаньте. У меня начинает сверлить в голове… Герр Кранц! Герр Кранц! — приняв смиренную юзу, позвал он. — Я, кажется, переборщил, превысил свои полномочия, не так ли? В таком случае — берите его! Передаю в ваши руки — можете исправлять ошибку.

Окаменев в припадке безумного восторга, Кранц открыл наконец рот:

— Зибен ур! — Он достал из кармана часы, поднес их к лицу Кыржэ. Затем шепнул на ухо, косясь в сторону арестованного: — Елена Болдуре!

Кыржэ также посмотрел на часы и, не проронив ни слова, вышел.

В коридоре он наткнулся на надзирателя, стоявшего по стойке "смирно" и всем своим видом показывавшего, что намерен — если будет позволено — доложить о чем-то.

— Чего нужно? — приподнял руку Кыржэ.

— Пришла госпожа Дангэт-Ковальская. Прикажете провести в камеру?

— Можешь, — разрешил тот. — Только попроси немного подождать. Впрочем… Где она, в контрольной будке?

Он быстро пошел по коридору, не обращая внимания на каких-то людей, по-видимому, просителей, безмолвно следовавших за ним.


— Надзиратель! — снова начала звать Лилиана, с огорчением думая, что голос ее звучит слишком слабо и потому, наверно, не слышен в коридоре.

И все же в какую-то минуту дверь отворилась — надзиратель заглянул в камеру.

— Моя мать, госпожа Дангэт-Ковальская, должна сегодня получить свидание. Эксперт-криминалист сказал, что вы можете найти его в камере… — Но не договорила, не смогла назвать имени…

— Если понадобится — найду, — закрывая дверь, пообещал тюремщик.

"Найду, найду" — все еще звучало в ушах. А его уже… Но если это ложь? Не более как провокация? Никто на свете не может схватить такого человека! Никто! Неужели все-таки схватили? Неправда! Или хотя бы напали на след?

"Мама, мамочка! Они узнали, что у него вьющиеся волосы. Только мне на целом свете было это известно. И… еще одному. Он слышал от меня… Если ты мне мать и если я тебе дочь, тогда найди, мамочка, подвал на Вокзальной улице… По левой стороне… Военная пекарня… Несколько ступенек вниз, спроси Илие Кику, бригадира… Ты запомнишь: Илие Кику? Скажи ему — только с глазу на глаз, чтоб не услышала ни одна живая душа… Скажи… Ты сразу узнаешь его, как только зайдешь в подвал… Вьющиеся волосы и тоненькие, колючие усы… Повторяй за мной, чтоб не перепутать… Раньше всего скажи, что я люблю его. Только его, одного его. Обязательно скажи, прямо так: люблю… люблю, как мужа…"

Внезапно она почувствовала, что сейчас расплачется — рыдания подступали откуда-то из дальних глубин, однако сумела справиться с собой, сдержала слезы. Снова подошла к двери, прислушалась — не доносится ли шум из коридора. Потом вернулась к постели, легла. Как ни старалась сдержать стон, даже зажимала ладонью рот и укутывала голову одеялом, рыдания все равно подступали к горлу. Девушка поднялась, села на край койки.

"Мама, посиди рядом со мной, — стала шептать она. — Положи к себе на грудь голову, укачай, как укачивала когда-то маленькую… Помнишь то время? Вот так, мама, вот так… Скажи ему, что я прошу выполнить мою просьбу, — она как будто немного успокоилась, стала держаться ровнее, словно бы и в самом деле разговаривала с мужем, сдержанным, рассудительным, и такою же старалась быть и сама. — Пусть какими угодно путями передаст… Он знает кому… Чтоб немедленно пошел к парикмахеру, остриг волосы и сбрил бороду… Немедленно! Это очень важно, мама! Так и скажи: немедленно! Если ж ответит, что поздно, что теперь уже это не имеет больше смысла, тогда… Тогда скажи, что вина полностью лежит на мне. Что я отдала его в руки Кранца и Кыржэ… Так и скажи, мама, умоляю тебя! И понесу за это заслуженную кару. Но чтобы он, Илие, обязательно нашел Дана — как бы не остался ненаказанным этот предатель! Потому что он и есть предатель, каких не часто встретишь на свете. Не забудь же, мама, скажи: Дан — предатель! Да, да… Сделай это ради меня… Ничем другим я уже не смогу оправдать себя, мама, только этим… Помни же: Дан — предатель…"

— Госпожа Дангэт-Ковальская! — послышался за полуоткрытой дверью голос надзирателя. — Вам разрешено десятиминутное свидание.

Раздались шаги, цоканье каблуков по цементу, пока еще отдаленное и равномерное. Дочь узналапоходку матери, стук ее каблуков. Даже как будто услышала легкий шелест вуали.

Она почувствовала внезапно жалость, если даже не презрение к себе: кому, как не жеманной лицеистке, были бы к лицу все эти слезы и сетования? Проклятая слабость духа!

Поднявшись навстречу матери, Лилиана стала легонько массировать кожу на лице, в особенности под глазами, где были огромные черные круги. Хорошо бы еще и говорить ровным, спокойным голосом!

Легкий металлический звон — царапнуло о железо двери кольцо на руке матери: дзинь, дзинь!

В скважине повернули ключ. Лилиана обхватила голову руками и замерла.

26
В подвале нельзя было продохнуть из-за дыма. После того как из печи вынули наполовину подгоревший хлеб, кто-то распахнул окошко, другой бросился к двери и слегка, чтоб не привлекать внимания прохожих, приоткрыл ее. Потери были значительными, покрыть их было не так уж легко. Тем более в военное время, и виновником был не кто иной, как сам бригадир.

Стоило бы попытаться утрясти дело с плутоньером, каким-то образом загладить вину, но куда там — Илие находился в таком состоянии, в каком бригадира никогда еще не видели. К нему боялся подойти даже Василе Антонюк, которому было поручено стоять на страже и не подпускать к печи ни одного человека, пока он, Илие, разговаривал в кладовке с дамой под вуалью, невзначай явившейся в пекарню. Впрочем, разговаривали они недолго. Чаем и свежеиспеченным хлебом Илие даму не угощал, не проводил до порога… Ему было безразлично даже то, что из печи вовсю валил дым.

Он неподвижно сидел в каморке, опустив голову на внушительные кулаки.

— Что будем говорить пентюху плутоньеру, когда проспится? — попытался — в который раз — вывести его из оцепенения Антонюк. — Цыган увидит, что сожгли столько хлеба, и, чтоб оправдаться самому, отдаст нас под трибунал. Мне же жить пока еще не надоело.

— Ничего, тогда пошлем и его куда следует… Агаке здесь? — деревянным голосом спросил Кику чуть позже.

— Здесь, но, может, мне стоило бы его заменить?

— Пусть берет ведро с керосином… Он знает…

— Вот как? — Антонюк насторожился. — И что надо будет с ним делать?

Но больше расспрашивать не стал. Кику рванулся сквозь густые клубы дыма, обволакивающие подвал, намереваясь прошмыгнуть в дверь.

Василе бросился за ним — накинуть на плечи куртку.

— Куда бежишь в такой поздний час? Разбив кувшин, в ладонях воды не принесешь… Как будем рассчитываться за целую печь сгоревшего хлеба?

— Только одним: пусть сдыхает с голоду весь паршивый гарнизон! Пойдем к цистернам с горючим, пустим на воздух… Только это и остается.

— Согласен целиком и полностью! — возбужденно взвился "доброволец". — Ну, а во-вторых?

— Справиться бы с этим… и так спасибо скажешь, — поддел его Кику. — И вообще… если плачешься, говоришь — жить не надоело, можешь сматывать удочки.

— Хотелось бы, чтоб вышло… чтобы все было…

— О чем это ты? — посмотрел через плечо бригадир.

— О том, что — "во-вторых". Знать бы заранее, — ответил тот, — что тебе самому тоже жить не надоело. Что не бросишься в пасть печи.

— А если даже брошусь? — подхватил бригадир. — Будешь спасать? Ты, который… Ладно, давай дождемся Агаке — чтоб потом не растеряться в этой темени. Но скажи мне, почему это Дан Фурникэ посчитал тебя таким надежным, заслуживающим доверия человеком? Ты мог бы объяснить мне это?

— Не Фурникэ, — уверенно ответил Антонюк. — Я связался с ним через Бабочку, только через нее.

— И все же Фурникэ, никто другой, добился твоего освобождения.

— Его просила Бабочка. Тогда она еще доверяла ему, ты и сам хорошо это знаешь.

— Ну ладно… Значит, сгорел весь хлеб? — внезапно опросил бригадир.

— Весь. Я стоял на страже, сам же велел.

Кику слегка подтолкнул его в спину:

— Браво, славный наш "доброволец"! По крайней мере, один день гарнизон со всеми офицерами и капралами просидит голодный. Хорошо, что ты не сделался подонком, — я все-таки немного за тебя опасался.

— Как это: подонком? — растерянно проговорил тот. — О чем ты говоришь?

— На то было много шансов, можешь мне поверить. И вот смотри ж ты, не стал. Эй, Агаке, где ты там, давай быстрее! И не переживай, ради бога, из-за этого хлеба насущного.

— Как это можно — не переживать? Скольким бы пленным можно было передать, заключенным… — возразил Агаке. — Подожди еще, проснется плутоньер…

— Перестань, Ион, не так уж долго осталось им голодать. Очень скоро… Как будто ни разу не слышал этого далекого грохота?

— Нет. Откуда же слышать, если глухой на одно ухо… А ты сам слышал?

— Ну а как же? С каких пор слышу! Ничего, не сегодня-завтра услышишь и ты.

И, поставив каждого с двух сторон — справа и слева от себя, снова стал поддевать Антонюка:

— Надеюсь, не забыл еще, как поднял крик из-за ключа тогда, на инструктаже? И я уже готов был рыть тебе в погребе могилу?

— Ты, может, и был готов, только я — нет, — сказал Антонюк, также немного язвительно. — Ничего я не помню, ясно?

— Как хорошо, мужики, что мы с вами не какие-то подонки, ей-богу! Хотя еще чуть-чуть, и можно было бы стать… Иха! — внезапно выдохнул Илие, словно собираясь пуститься в пляс. Потом достал из кармана коробку спичек, поднес ее к уху, точно камертон. — Ни один из вас даже понятия не имеет, что это за штука — честь! Даже ты, Агаке, клянусь! И знаете почему? Потому что не знаете, что такое подлость и с чем ее едят. Эх, мне бы еще капельку мозгов в голове!

— Но на кого ты намекал, когда говорил о подонках? — напомнил Антонюк.

— Не на тебя, нет, хотя этот твой шапирограф…

— И твоя листовка, — процедил сквозь зубы Антонюк.

— Не совсем моя — другого… подонка! Но немного и моя, — подтвердил бригадир.

— И все же… на кого ты намекал?

— Это как раз и будет тем, что намечалось "во-вторых".

— Быть может, лучше переставить местами? — предложил Антонюк, быстро прикинув что-то. — Поджигать в такое время склады с горючим — значит замышлять авантюру, от которой нас как раз предостерегал Волох.

— Тогда и иди к своему Волоху! — вспылил Кику. — Зачем держаться за меня?

— Потому что… Волоха нет в городе. И никто не знает где. Да, да, — продолжал Василе. — Я все хорошо рассчитал. Что ни говори, а двадцать телеграфных столбов… Знаю, что говорю. Только на заре! Охранники видят, что уже почти светло, и успокаиваются.

— Двадцать телеграфных столбов… Вот какой, значит, у тебя счет! — с горечью проговорил пекарь. — А что подсчитывать мне? Телеги булок и куличей — чтоб не подохли с голоду господа офицеры? И по чьему распоряжению, если не того самого Волоха? Бедного Сыргие, не знаю даже, жив ли еще, не упал ли от фашистской пули… — От волнения Кику даже закашлялся.

Агаке шел вслед за ними, стараясь не отстать ни на шаг.

— Торопитесь, будто нечистый гонится по пятам, — сказал он, перекладывая с плеча на плечо груз.

— Что ты тащишь, Ион? — спросил Кику. — Наверно, запаковал в мешок всю пекарню с потрохами?

— Будто сам не знаешь, — как всегда спокойно, ответил Агаке. — Пожарные принадлежности, помпу… только не ту, которой гасят, наоборот, для чертова дела… прости, господи!

— Давай сюда, я тоже немного понесу, — обрадовался пекарь. — Браво, Ион! Я всегда говорил… одной спичкой, но все же лучше вот так.

— Ничего, дотащу и сам, ты знай свое дело… "Браво" нужно говорить Василе, это он собрал штучку по всем правилам…

— Браво, Василе, — рассеянно, без всякого энтузиазма проговорил пекарь. — До чего же я дошел, если с такой злостью вспомнил о Сыргие, даже вздумал жалеть… сомневаться, жив или уже на том свете, — со вздохом стал бормотать он.

Пекарь вышел немного вперед. Они безмолвно шли ночными улицами, держась, как и прежде, в тени заборов и деревьев. Настороженно прислушивались, стараясь не пропустить подозрительного шороха, голоса или стука шагов… Миновав несколько глухих улиц, оказались на пересечении более оживленных магистралей.

— Здесь остановимся, — сказал Илие. — Значит, Василе, предлагаешь сначала провести операцию номер два? А твое мнение, Агаке?

— Полностью присоединяюсь. — Ион обрадовался возможности ненадолго снять с плеч груз.

— Как ты думаешь, эту… штучку нельзя где-нибудь спрятать? Тут же, поблизости? — спросил бригадир. — Она совсем скоро понадобится.

— Почему это нельзя? — ответил Антонюк, в мгновение ока подхватывая на спину тяжелый мешок и пропадая во тьме вместе с Агаке, торопливо побежавшим за ним…

Вернулись они довольно скоро.

— Все в порядке, — тяжело дыша, сказал Василе. — Можно идти дальше.

— Надеюсь, ты знаешь, к кому направляемся? — спросил Илие.

— Думаю, что знаю, — ответил Василе. — Дан Фурникэ? Если говоришь о нем, то могу провести более ближним путем.

— Давай! — поддержал его Кику. — И вообще ты пойдешь вперед — разбудишь, поднимешь на ноги. Было бы не очень приятно застать его в постели. Смотри только, чтоб не вздумал хитрить, не преподнес какой-нибудь пилюли.

— Пусть попробует! — проговорил, удаляясь, Василе.

— Теперь пойдем и мы, Агаке. — Он словно бы предлагал товарищу не дорогу разделить с ним в ночной мгле, а… надежду.

Подыскивая слово похвалы, которого неизменно заслуживал Ион, Кику глянул на своего спутника и внезапно отчетливо понял: что бы ни сделал Агаке, он никогда даже не думает о благодарности или признательности.

Ночной воздух, казалось, вместо того чтоб становиться прохладнее, все более накалялся. Но если это только кажется — все из-за того же, из-за того, что рядом идет Агаке? Как бы там ни было, пекари хорошо знают, какою бывает ночная мгла, — работают по ночам.

— Что ты молчишь, Ион?

— Что тут скажешь…

Ион Агаке был потомственным пекарем, и пекарня заменяла ему дом — тут было все его хозяйство, добро, имущество: зимой ходил без тулупа, летом — без рубашки. В пекарне — тепло, всегда вдоволь хлеба. Чтоб убить время и хоть ненадолго выбросить из головы заботы, пекари частенько пропускали по стаканчику. Некоторые заводили любовниц, связывались с легкомысленными женщинами, даже с настоящими проститутками. Порой возникали скандалы и драки, после которых рабочих таскали по судам и полицейским участкам. Во все это неизменно вмешивали Агаке, он давал свидетельские показания, порой по самым пустяковым делам, какой-нибудь мелкой краже или неуплаченному залогу в трактире…

Трактиры! Дома терпимости! Эти заведения заменяли пекарям дом, стол и постель, хотя и нисколько не были на них похожи… Семья, крыша над головой не очень привлекали их, и почти все они до старости оставались бездомными скитальцами. Конечно, этому более всего способствовали условия работы: печь не должна остывать, тесто — перебегать за край корыта. Не только во время войны, но и в мирные дни работа велась одной бригадой, а это значило: день и ночь, суббота и воскресенье — наравне с другими днями. Причина, видимо, была и в жаре, которая изнуряла, изматывала пекаря так, что он в конце концов превращался в высушенного сморчка. Жара выжимала из человека волю, вызывала неуверенность в завтрашнем дне. Если он лишится этого теплого, свежеиспеченного каравая, который давал ему и сытость, и тепло в стужу, значит, лишится всего в жизни… Чего стоит один только теплый угол на печи, когда за окном трещит мороз?

Илие Кику с самого начала понравился и всей бригаде, и плутоньеру — шефу военной пекарни. С шефом Илие вообще повезло: Цугуле раньше был офицером интендантской службы, однако за постоянное пьянство его понизили в чине и перевели на эту, не слишком-то пышную должность. Конечно, пить плутоньер не бросил, и, выдвинув Илие в бригадиры, он, по сути, передоверил тому все дела в пекарне, оставаясь шефом только для видимости.

По совету Волоха бригадир с самого начала провел определенные "профилактические" меры с тем, чтобы заменить слишком ревностного служаку, непомерного болтуна или просто неисправимого "люмпена". На их места он поставил искусных пекарей, способных не только хорошо печь хлеб, но и заниматься некоторыми другими делами…

Многого сумел достичь Илие благодаря тому, что стал бригадиром. Единственным человеком, сумевшим противостоять "профилактическим" и прочим мерам Кику, оказался Ион Агаке. Возможно, более всего потому, что в глубине души он по-прежнему оставался крестьянином до мозга костей. Он был родом с юга Бессарабии — эти места часто страдали от засухи, и Агаке, как никто другой, знал цену куску хлеба. Хлеб был для него святыней. Он мог даже с пола поднять крошку и положить ее в рот… Мог до крови подраться с любым мастером, если тот позволял себе разлечься на досках, предназначенных для укладки хлеба. Стоило только Иону заметить, что кто-то подходит к корыту, не помыв рук, — такого никогда больше не подпускали к тесту, чтоб не поганил хлеба, "благословения господня".

Все это не ушло от внимания Кику, он приблизил к себе Иона и вскоре стал поручать самые опасные и ответственные задания, и, хотя тот исполнял обязанности пекаря, сторожа и кладовщика, справлялся и с подпольными поручениями, не требуя взамен даже слова благодарности.

— Кажется, подходим к дому. — обратился к Агаке бригадир. — Старайся держаться поближе к двери, Ион. Следи за тем, что делается во дворе. Как бы не отмочил какой-нибудь штучки…

Дан сидел на кровати, прибранной и застеленной. Он был в том же, что и всегда, костюме, скромном, но заботливо вычищенном и отглаженном, даже в галстуке. Ночных гостей парень встретил с явным беспокойством. Но и Кику, увидев его, стал чернее тучи, даже не поздоровался с хозяином.

— Не утруждай себя, — предупредил он намерение Дана подняться на ноги. Он проговорил эти слова таким тоном, что тот сразу же послушно опустился на место. — Слова "товарищ" ты от меня не дождешься, напротив, знай: мы пришли судить тебя за предательство. Предъявим счет за каждое слово… Что можешь сказать в оправдание? Учти: лишним временем не располагаем.

Антонюк, сидевший до этого на стуле у двери, теперь поднялся, в свою очередь переместился и Агаке, занявший место, которое до него занимал Василе.

— Признаешь, что ты сотрудничаешь с Кыржэ и сигуранцей? — коротко спросил пекарь.

— Но ведь он — эксперт-криминалист, в то время как я — стажер в управ… в "Полиции нравов".

— Я предупредил: у нас мало времени, — с презрением оборвал Кику. — Выкладывай покороче, если можешь чем-то оправдаться.

— Господин Кыржэ относится к вам куда лучше, чем считают другие… Подумай сам…

— У нас есть доказательства, что ты состоишь на службе у оккупантов.

— Кыржэ не немец, сам их ненавидит. Но он — подчиненный, должен скрывать истинное свое лицо, иначе… — продолжал Дан. — Иначе зачем тогда было направлять движение, во главе которого стоишь ты? Вместе с тобой работает Антонюк, многие другие…

— Оно направляется Кыржэ? — взволнованно проговорил Илие. — Ну да, выходит — так…

— Я не мог говорить об этом, — оправдывался юрист, — из соображений конспирации. Но учти факты, вспомни о шапирографе, небольшой типографии…

Кику не слушал его, озабоченно ходил по комнате, пряча лицо от Антонюка и Агаке. Наконец он остановился, схватившись руками за голову.

— Нам… наверно, пора сматываться, — негромко проговорил Антонюк. — Скоро начнет светать.

— Ион, посмотри, пожалуйста, куда ведет эта дверь? — попросил Кику: он словно бы стал в чем-то сомневаться и теперь ждал поддержки, которая перекрыла бы эти сомнения, — прийти она могла только от Агаке. "Не пойдет ли на попятную… и Антонюк?"

Тишина.

— Дверь ведет в комнату хозяйки, — покорно проговорил Фурникэ. — Сейчас никого нет дома.

— Проверь, — сказал бригадир, не слушая юриста. Он и во второй раз обратился к Агаке все потому же — пытаясь убедиться, что тот поддерживает его… Агаке неподвижно, с отсутствующим видом стоял у двери, и он решил, что тот может не выполнить приказа. Однако ему во что бы то ни стало нужна поддержка Агаке. Терять Иона он не имеет права…

Агаке между тем молчал — ни благословения, ни недовольства.

— Ну ладно, мог ошибиться я, бродяга, простой, неграмотный человек. Но где был ты — образованный, юрист? Меня могли обвести вокруг пальца, но тебя… — обратился он к Дану. — Ты хорошо знал, кто такой Кыржэ! И когда нас отделили от группы, прекрасно понимал, что теперь — самый удобный предлог сделать из нас провокаторов. К тому ж и арест Лилианы… Он мог привести к тому, что шпики вырвут у нее какие-то сведения! Но кто в самом деле вырвал их? Быть может, ты забыл об этом? Они ничего, ничего не смогли бы узнать, если б не ты. — Он хотел каким-то образом оправдать каменное молчание Агаке.

Потом Кику умолк: стало противно вести и дальше этот пустой, недостойный разговор — в какой-то степени он унижал его, означал не что иное, как намерение оправдаться перед предателем.

Агаке упорно молчал, однако Илие не знал, что причиной тому была икона, висевшая в углу комнаты, к тому же поблекшая, с полустершимися красками, что делало ее еще большей святыней в глазах крестьянина, каким оставался в своей сути Агаке. Правда, он никогда не молился и не ходил в церковь, однако сейчас, наблюдая за Даном, заметил, что тот бросает в сторону иконы молитвенные взоры, и это очень взволновало его.

Он осторожно стал приближаться к углу, где висела икона, — и внезапно окаменел, увидев, что за нею спрятано.

— Хорошо, но кто, если не Кыржэ, спас Лилиану от смерти? — снова стал оправдываться Дан. Вместе с тем он поднялся с кровати — удрученный, подавленный — и как-то робко, неуверенно сделал шаг-другой по комнате. — Ее и сейчас настоятельно требует гестапо.

Чувствуя на себе взгляды всех троих, он внезапно остановился — как бы для того, чтоб осталось незамеченным следующее движение, однако резкий бросок к иконе был остановлен стремительным рывком Агаке.

Теперь они стояли лицом к лицу. Агаке держал Дана за плечи, слегка приподняв, как будто проверяя вес тела, потом стал медленно разжимать пальцы на правой руке — словно бы пытался разгадать какую-то тайну. Подержав недолго руки парня, он наконец отпустил их.

— Ты не честный человек, — подталкивая его в спину, поближе к двери, сказал он. — С такими руками я бы к хлебу тебя не подпустил… Нет, нет!

И вновь наступила тишина, тягостная, напряженная Затем поднялся со своего места Антонюк. Зайдя за спину Фурникэ, он сказал Кику:

— Приказывай! По первому же знаку… все будет сделано.

— Подожди. Вам с Агаке нужно уходить — дорога не близкая… Справлюсь и сам.

— Нет! — решительно сказал Агаке. — Я останусь здесь.

— Ладно, — согласился Василе, следя глазами за Даном — тот прилег на кровать, не заботясь о том, что мнется аккуратно постеленное покрывало. — Я пойду, если ж Агаке упрямится, то пускай… Завтра утром узнаешь, как прошло… Увидишь на небе красную полоску.

— Хорошо! — Кику подтолкнул его в спину, чтоб не задерживался. — Я знаю, что должен делать… своими руками… потому что дал слово, — тихо добавил он, обра-шаясь к самому себе и словно бы избавляясь от какой-то тяжести…

Подождав, пока уйдет Антонюк, он подошел к Фурникэ и, взяв его за грудь, попытался поднять с кровати. Однако тот не мог удержаться на ногах — едва приподнявшись, тут же повалился на постель.

— Встань, падаль! И так падаль, добивать не нужно! — Он снова помог ему подняться. — Отвечай: что плохого сделал тебе Кудрявый, из-за чего ты мог послать его на смерть? Ну?

— Я думал: это просто выдумка… Мечта…

— И решил убить мечту?

— Не я, нет…

— Ты решил иначе: симулировать любовь, чтоб выведать все про работу группы!

— Неправда — я любил ее… Только она… Она любит вас. Каждого из группы!

— Вытащи руки из карманов, сопротивляйся, тварь! — Он слегка отпустил его, хотя и не совсем, все еще поддерживал — чтобы снова не упал. — Сопротивляйся, гадина, чтоб хотя бы видеть лицо, по которому бить! — Его начало охватывать бешенство. По лбу стал катиться пот, на душе было нестерпимо гадко… Он ослабил руки, и тот безвольно повалился на пол. — Дай мне пистолет, Ион! Достань, достань из-за иконы! — попросил он Агаке. — Чтобы скорее покончить… Нужно рассчитаться, раз и навсегда! Доставай, доставай… Сам же заметил его, не успели еще войти в комнату!

— Нет, ты не имеешь права… Какой же пекарь… Я знаю, что говорю: ты должен печь хлеб! — упрямо проговорил Агаке, хотя в то же время и достал из потайного места пистолет.

— Поднимись на ноги, слышишь! Она любила одного тебя… и ты предал ее. Так держись хотя бы сейчас, в последнюю минуту! — сурово проговорил Кику.

С тяжелым, мучительным вздохом юрист стал подниматься с пола. Бригадир не отрываясь следил за каждым его движением — как будто от того, удастся ли ему встать, зависело что-то очень важное.

В конце концов Фурникэ, опираясь о пол руками, поднялся на колени. Оставшись в такой позе, он затаил дыхание, потом напрягся и резко вскочил на ноги. Быстрым прыжком рванувшись к двери, он оттолкнул Агаке и выбежал во двор.

Ион, однако, не медлил ни секунды — распрямившись, будто туго натянутая пружина, рванулся вслед за ним.

Что произошло на дворе, при свете первой утренней зари? По всей вероятности, ничего особенного. То, что и должно было произойти. Агаке вернулся в комнату, подталкивая юриста в спину пистолетом.

— Говори: куда собрался бежать? И почему дал себя поймать? — спросил Ион.

— В сигуранцу, — с вызовом ответил юрист.

— К господину Кыржэ… — проговорил Илие.

— Да, к нему, — устало сказал тот.

— …поручившему тебе это предательство!

Дан окинул его взглядом с головы до ног, по-видимому на что-то решившись.

— Неужели думал выйти сухим из воды! — с явным нетерпением проговорил Агаке. И, чувствуя невыносимое отвращение, схватил его за ворот. — Но если говоришь, что ни в чем не виноват, зачем тогда убегать? Говори: почему хотел удрать?

— Убить Кыржэ.

— Голыми руками? — Он указал в угол, где висела икона. — А это держал для нас? Чтоб не иконе кланялись — оружию? Стой, стой, не вырывайся!

Тот не ответил, и Агаке понял, что больше он не способен сопротивляться, только ощупывает почему-то глазами все тот же угол. Он отпустил парня, и тот тяжело опустился на пол, точно упал с большой высоты, — слышно было даже, как шлепнулись о дерево паркета руки.

— Подожди, подожди! — словно пробуждаясь от сна, вздрогнул пекарь. — Значит, все это она только вообразила? Хорошо. — Он внезапно стал говорить мягко и податливо. — Очень может быть — от восхищения его именем… Но во что превратилась эта мечта после того, как ты распознал ее? Молчишь? — Он терпеливо подождал, надеясь услышать хоть слово в ответ.

Дан, однако, оставался глухим к этому упреку, только по-прежнему ощупывал безумными глазами угол.

— Что таращишь глаза, ненормальный? Если мечтаешь о Кыржэ, тогда получай! — Агаке достал из-за пазухи пистолет, бросил его на колени Дану. — А теперь, бригадир, уходи отсюда! — Он едва ли не во всю силу стал выталкивать Кику из комнаты. — Ему уже никогда не дождаться прощения — ни от людей, ни от бога. Иди, Илие, я сейчас… Иди, говорю, — мне только сказать несколько слов.

— Скоро начнет светать, — предупредил бригадир и вышел, решив подождать Агаке во дворе… Вскоре, однако, он передумал, снова направился было в комнату, однако Ион уже выходил навстречу.

— Подожди еще минутку, — попросил тот. Значит, дело еще не было окончено: видно было, что мыслями Агаке все еще в комнате.

— О чем можно было с ним говорить?

— Подожди, подожди! — Агаке почему-то не мог сдвинуться с места.

Когда они наконец вышли на улицу, то сразу же услышали, один за другим, три мощных взрыва — это приветствовал издалека Антонюк. Резервуары с горючим… Едва грохот стал утихать, раздался, теперь уже поблизости, выстрел, по сравнению с гулом взрывов показавшийся еле слышным щелчком.

Ион поднял было руку, собираясь перекреститься, однако, не поднеся ее ко лбу, решительно опустил.

— Будто рыбий пузырь лопнул, — негромко проговорил он. — Ну и ладно…

— Вот о чем, значит, говорили…

— Об этом…

— Пистолет! — вскрикнул Илие. — Подожди, я сейчас! — Пекарь бросился в дом и тут же, буквально через минуту, вернулся. Лицо у него было самое обычное, словно ничего особенного не произошло.

— Дай сюда, — попросил Агаке. — Тебе нельзя… Ты должен…

— Можно, — с горечью прошептал бригадир. — Волох отправился по заданию, поэтому… меня никто теперь не остановит. Пока, по крайней мере, не вернется.

— Сам отправился, но наставления… Если не будешь делать, как велел Сыргие, брошу тебя… Заранее предупреждаю.

— Хоть бы уж ты не дергал меня! — взмолился Кику, проверяя затвор пистолета. — Здесь всего две пули…

— Все должно остаться по-старому. Будем печь хлеб.

— Чтоб отъедались офицеры и прочая скотина?

— И не умерли с голоду пленные, заключенные. Пошли! Должны прийти ученики, а там, гляди, уже явится и фургон из столовой.

На небе все сильнее разгоралась красная полоса — впрочем, она постепенно становилась голубоватой. Антонюк сдержал слово.

Илие с Ионом молча пошли по улице.

27
— Идиоты! Начинают паниковать и арестовывают, уничтожают кого попало, кто попадет под руку! Без разбора, подряд! — сердито проговорил эксперт-криминалист, прислоняясь спиной к ребру койки, — Камеры пыток, подвалы, карцеры переполнены людьми — превращены в салоны ожидания смерти! Предупредительного ареста больше не существует! Со страху готовы на все…

Он развалился на койке, скрестив руки под головой и устремив взгляд вдаль — хотя и мог охватить пространство не дальше оконной решетки…

— Ваши же. в свою очередь, тоже резвятся, валяют дурака. Поджигают склады с горючим, затевают беспорядки, за которые потом расплачиваются головой.

Он нехотя встал, собираясь подойти к арестованному — тот был в это время в другом конце камеры.

— Как только я подхожу — вы тотчас убегаете. Прячем голову в песок… — горько усмехнулся Кыржэ. — Не думайте, ничего такого тут нет — прихожу к вам просто по дружбе, никто не приказывает… Гестапо интересуется тем, как растут ваши волосы. Понимаете, о чем говорю? Уже пора докладывать, — стал бормотать он, по-видимому для того, чтоб его слов не разобрал Кранц. — Нужно! Еще вчера должен был… Позавчера. С тех пор как начали закругляться, виться в колечки. Мда… — Тяжело вздохнув, он вынул из кармана часы. — Вы бы распрямились, разогнули спину — все равно на голову выше меня. Метр и сколько сантиметров?

— Наверно, раньше вы были большим шефом? — спросил между тем арестованный, слегка картавя, словно бы в насмешку. — Потом понизили в должности? Сделали промашку, от чрезмерного усердия? Из-за чего же: жестокости? Или, наоборот, жалости?

Кыржэ поглубже засунул в карман правую руку.

— Так и есть… Большим шефом, говорите? Был. Но вы тоже птица большого полета. Очень! — заметил эксперт. — Вас бы я не расстрелял, упаси господь. На вашем примере следует учиться. Поэтому я и не тороплюсь с окончательным рапортом, хотя это и становится рискованным. Кроме того, вы так себя ведете. Остается многого пожелать…

В нервном возбуждении он вскочил на ноги и стал ходить по камере, озабоченно, если не с испугом, глядя на Кранца, когда оказывался перед ним, — рассчитывая понять. в каком настроении старик.

Но вот снова — лицом к лицу с арестованным.

— Я как-то говорил о ваших кудрях, о том, что это не зависит от человека, выше его возможностей. Не помогут никакие ухищрения. И все же… Хоть вместо вас себя ставь под расстрел. Считаете: не такая уж большая потеря? Но и какой выигрыш, позвольте спросить? К тому же не испытываю никакого желания по собственной воле отдавать себя на смерть. Тем более что несколько дней тому назад ваши молодчики вынудили покончить самоубийством стажера из "Полиции нравов", некоего Дана Фурникэ. Кстати, у него же дома. И сделали это только потому, что он сообщил нам о Кудрявом. То есть о вас… Однако подумать о том, что сами, собственно, выдали вас, не захотели… Теперь вы понимаете, что делается вокруг вас?

— Понятия не имею. Что вы имеете в виду?

— Дело в том, что истекает последний срок, который был мне предоставлен. Шефы вызывают к себе самым срочным образом. Хочу только еще раз изучить черты лица… Итак: вы знаете о военной операции, которая должна быть проведена в предгорьях Карпат? — Он внимательно посмотрел на арестованного. — И на этот раз не хотите отвечать? — И печально добавил: — В таком случае ничем не могу помочь. Абсолютно ничем!

В углу, где сидел Кранц, послышалась какая-то возня — немец сначала приподнялся со своего стула, постоял какое-то время, не разгибая поясницы, потом наконец выпрямился.

— Неужели вы все-таки хотели спасти меня? — робко спросил арестованный. — В самом деле? Это же большой риск… Вам жаль меня?

— Не торопитесь со своей иронией! — сказал Кыржэ. — Расстрелять никогда не поздно, будь вы Берку Маламуд или Тома Улму. Все равно погибнете… Да, мне жаль вас. Для меня арест человека — всего лишь уступка. Невозможность продолжать преследование правонарушителя, — стал объяснять эксперт. — Подрывные элементы нужны мне больше на свободе — очень интересуюсь психологическими экспериментами. Будучи вашим идейным противником, пытаюсь понять следующее: советская власть пришла в Бессарабию всего лишь в сороковом году, но успела за это время больше, чем мы за двадцать с лишним лет. Это больше всего бесит меня… В общем-то я не дубина… тоже есть свои моральные принципы, определенный жизненный кодекс… Только зачем я все это говорю? Чем лучше вы меня поймете, тем больше будете ненавидеть. И все же: я глубоко уважаю такого человека, как Тома Улму, и всегда готов…

— Я — тоже, только жаль… что как был, так и останусь Маламудом, — перебил арестованный. — Уважение ваше не по адресу. Мое место… в "салоне для ожидания", я хорошо это знаю.

Он не договорил — увидел, что вплотную к ним подошел Кранц. Немец не выказывал любопытства, как будто отлично знал, о чем ведется беседа. Никаких сомнений, никаких неожиданностей. Об этом говорила походка, выражение лица. Все разворачивалось по заранее известному, тщательно, до деталей разработанному сценарию…

Он показал Кыржэ свои внушительные карманные часы.

Незаметно кивнув — давая понять, что принял сигнал во внимание, — эксперт попросил немца оставить его наедине с арестованным. Тот вышел, однако вместо него в камере появился надзиратель.

— Вашу просьбу — относительно "салона" — можно выполнить без особого риска. Только чтобы ни один из обитателей ничего не узнал! Дай бог, чтобы всех их не расстреляли еще до рассвета! По-видимому, хотите облегчить им последние минуты?

Он ждал опровержения, хотя бы намека на него.

— Только не хотелось бы все же, чтоб вы разделили их участь… Еще раз повторяю: у Тома Улму есть определенные шансы… — Он весь напрягся, поймав на себе взгляд арестованного. — Не смотрите так, не смотрите — не делайте из меня великодушного человека. Я им не являюсь…

— Не приходится сомневаться, — заверил тот. — И поэтому хочу спросить: чем вам помочь, как облегчить ваше "тяжелое" положение? Только должен предупредить: за меня никто вам не предложит даже единого дня жизни.

— Видите ли, дорогой, я учел и это. Хотите уйти как можно скорее, чтобы прекратилось преследование Тома Улму? Допустим, это еще можно понять… Но почему вы должны желать смерти для Лилианы Дангэт-Ковальской, объявившей забастовку, отказывающейся от еды и питья? Только потому, что она ваша последовательница? Бедная девочка обожает вас… Сколько перестрадала из-за того, что, видите ли, когда-то будто бы познакомилась с вами, однажды гуляла где-то за городом… Якобы вы разделили с нею последний кусок хлеба, угощали помидорами, брынзой… Так, по крайней мере, рассказывала. И этого оказалось достаточным, чтоб вы попали в ловушку. Не смогла забыть вьющиеся волосы, кудрявую бородку. — Он снова внимательно посмотрел на арестованного. — Спору нет: встреча с нею многое бы объяснила… Как вы на это смотрите?

— Ради бога, — пожал плечами тот. — Только неудобно без галстука… Как бы не разочаровалась.

— Но я не настаиваю, потому что знаю: это только уронит меня в ее глазах. Я же этого не хочу, — проговорил Кыржэ с полнейшей, как можно было подумать, искренностью. — Вы все — растлители душ, вот кто, господа коммунисты! Даже девушка из аристократического семейства готова жертвовать жизнью ради вашего безумия… Преклоняться перед вами… Только не стоит переоценивать свои возможности — Европа здесь не кончается. Что же касается победы, то также неизвестно, когда она наступит и кто будет ее праздновать… Да, неизвестно!

— Если вы надеетесь на обмен заложников, — сказал арестованный, когда собеседник наконец выговорился, — то есть: мы берем себе Берку Маламуда и взамен отдаем вам вас же, большого шефа… боюсь, что внакладе останетесь вы же. — Он начал смеяться — громко, оглушительно; услышав этот смех, надзиратель даже испуганно схватился за кобуру револьвера. — Мой страховой полис никто не оплатит, он — без всякого покрытия!

— Итак, ваша просьба удовлетворена, — подвел итог Кыржэ. — И там, в салоне, можете делать что угодно со своими кудрями — то ли распрямлять их, то ли еще больше завивать в колечки. — Потом резко добавил: — Можете даже объявлять себя Маламудом, не Тома Ул-му, чтоб никому даже в голову не пришло вспомнить Кудрявого… Перевести его в салон… Будьте наготове, надзиратель! — Он озабоченно постучал себя кончиками пальцев по лбу. — Значит, вы не будете против, если устроим краткое свидание? — задумчиво, словно бы про себя, проговорил он.

Надзиратель застыл по стойке "смирно", ожидая, пока шеф выйдет из камеры.

В коридоре Кыржэ ожидала все та же свита из нескольких молодых мужчин; они безмолвно пошли вслед за экспертом. Он стал говорить с ними, не обращаясь ни к кому по имени. Голос его звучал спокойно, если не холодно.

— Ну и как: ничего не добились? Тогда почему пристаете? Чем могу быть полезен? Обращайтесь вон туда… — он указал куда-то в глубь коридора, — к начальнику охраны! Пусть отведет и вас в салон… А ты, Косой? Тоже ничего не сделал? Ничего! — угадал он по лицу последнего. — Молчит? Превратилась в глухонемую? Еще бы, если строишь из себя невинного ягненка, не хочешь брать лишний грех на душу! Млеешь от жалости к коммунистам, решил искоренить на земле жестокость! — Он говорил словно бы с иронией, однако с трудом скрывал отчаяние… Увидев предусмотрительно открытую дверь камеры, приостановился на пороге, зашел внутрь, не заметив Кранца, уже сидевшего там.

— Елена Болдуре! — голос его звучал радостно, словно он только и мечтал что о встрече с заключенной. — Я спас тебе жизнь, попросив срочно прислать сюда для расследования, отличающегося чрезвычайной важностью. Иными словами: вырвал из когтей смерти. Просьба об отсрочке смертного приговора была одобрена высшими инстанциями, однако ограничена, дорогая моя, во времени. Если ты в этом сомневаешься, могу приказать, чтобы принесли досье. Не надо? Так вот: завтра тебя должны расстрелять. В знак признательности… я до сих пор не услышал от тебя ни слова — не то что трансильванского акцента, даже голоса. Хоть что-нибудь рассказала бы — мне ведь нужно как-то оправдаться в глазах немцев… Но что я могу им сказать? Хотелось бы, чтоб и ты осталась жить, и я! Ну, почему молчишь? — ласково спросил он. — Гестапо, видишь ли, подозревает, что я вырвал тебя из рук военной полиции только потому, что мы одной крови, одного роду-племени… Заявляют так: чтобы спасти ребенка, после того как его отец исчез в лесу, ты конечно же рассказала бы им о том, что было в конверте, раскрыла пароль, код… От Волоха ждать этого не приходится — понять венгерский текст могла только ты. И еще следующая деталь: через час-другой, в случае, если боевая операция все-таки начнется, несмотря на то что конверт не был доставлен по назначению, и твоя жизнь, и жизнь твоего ребенка будут зависеть от нас… собственно, от тебя. Так говори же, "инструкторша" из Кишинева, время не терпит. Видишь Косого? Его тоже расстреляют — за то, что плохо допрашивал. Я сам позабочусь об этом. И знаешь почему? Чтоб попытаться избежать твоей и моей смерти. Говори же, что было в конверте, хотя бы — код… все, что угодно. Только поскорей, времени не остается. Высшая раса более всего ценит пунктуальность… Ну ладно, умрут они, умрет он, — Кыржэ скосил глаза на живот Илоны. — Кого бы ты хотела, мальчика, конечно? Мальчик.

Только теперь, после этой длинной тирады, он осмелился поднять глаза — и встретиться взглядом с чернотой ее глаз, непримиримых даже в мучениях. Но вместе с тем Кыржэ внезапно заметил в ее глазах и такое, что крайне удивило его: материнскую нежность!

Открытие оглушило, но вместе с тем и обрадовало эксперта.

— Да, да… Умрет твой маленький беби, — оживленно проговорил он, легонько прикасаясь ладонью к животу Илоны. — Пойдет на прокорм червям. Пойде-е-ет… Красавица ты моя молдаванка! — зашептал он ей на ухо. — Неужели и тебе захотелось продать родную землю, разделить между венграми и русскими? Неужели? Эх ты. И хоть бы уж делала это в Кишиневе — так нет же, полезла в огонь, за границу…

Илона, бледная, ничего не замечавшая вокруг — она все время прислушивалась к себе, — изо всех сил ударила по руке-каракатице, тянувшейся к ней.

Но это как раз обрадовало эксперта.

— Ага, значит, жива? Руки действуют — только речь потеряла? — В возбуждении он еще ближе подступил к женщине. — Нашелся в конце концов какой-то идеалист из ваших, сумевший задрать тебе подол? Наверно, не знаешь даже, как зовут? Или же выбрала кого-нибудь из "оккупантов"?

— Он мой муж! — захлебнувшись отчаянием, воскликнула Илона.

— Чего нет, того нет, — проговорил он, стараясь скрыть нотки торжества в голосе. — Он тебе чужой, иначе не бросил бы на произвол судьбы, не покинул перед лицом смерти…

Теперь можно было оставить ее, пусть прислушивается к тому, что происходит внутри, под сердцем… Эксперт подал знак Кранцу — немец может уходить — и, мгновенно сообразив, что, сопротивляясь, она защищает ребенка, внезапно охватил руками, как можно сильнее сжимая, ее тело.

— Боангинуца, боангинуца… С каких пор я пытаюсь напасть на твой след, — он во что бы то ни стало хотел сломить ее. — Кажется, уже должна попасться — но, смотришь, нет, ушла! Каких только сетей не расставлял, каких ловушек не подстраивал! Вот, думаю, все, не вырвется, — и все равно ускользала, точно песок между пальцами… И вот наконец, видишь, — он еще крепче стиснул ее, — ты у меня в руках, живая, можно прощупать пальцами… Сама грозная коммунистка, не какое-то привидение!

Закрыв глаза, Илона вырывалась из его жилистых рук, когда ж наконец это удалось и она повалилась на койку, он снова подскочил к женщине.

— Эйсебио! Эйсебио! — Окликая Кранца, даже собираясь выбежать за ним в коридор, эксперт даже не подумал оглянуться — немец все время был в камере, разве что слегка переместился вместе со своим стулом, чтоб не выпускать из поля зрения арестованную.

— Зо-о! — озабоченно проговорил Кранц, указывая пальцем на Илону, дескать, что это — потеряла сознание?

Кыржэ торопливо подбежал к порогу камеры, оглядел толпившуюся за дверью свиту и поманил кого-то пальцем.

— Подойди ко мне, Мандряцэ! Со своими усами и бакенбардами тебе только в гареме потаскух царствовать — ни одной порядочной женщиной никогда не овладеть! — Он позвал его в камеру, подвел к потерявшей сознание Илоне. — Смотри, проходимец: Елена Болдуре, она же боангинуца, она же Илона, в конце концов… заговорила! Парашютист — ее муж, отец ребенка. Проводя допросы, нужно было нажимать только на одно — на материнский инстинкт. Кранц! Чем это вы там занимаетесь?

Немец делал арестованной искусственное дыхание. В конце концов он легонько шлепнул ее ладонью по животу, даже прослушал его — так делают врачи при осмотрах, затем недовольно забормотал:

— Материнский, материнский… К свиньям!

Однако Кыржэ не обратил внимания на его брюзжание. Достав из кармана носовой платок, по-деревенскому большой и аккуратно сложенный, он стал вытирать пот со лба.

— Заключение в карцер до сих пор не приводило ни к каким результатам, — громко, чтоб было слышно за дверью, проговорил он. — Более того, только вредило расследованию.

Он стал ходить по камере медленным, размеренным шагом, словно подлаживаясь под течение мысли.

— Когда заключаешь этих фанатиков в карцер, они только ожесточаются, становятся еще более несгибаемыми. Вообще ни на кого больше не рассчитывают, только на самих себя. — Он остановился перед дверью, когда же кто-то бросился открывать ее, дал знак не торопиться. Еще раз оглянувшись, эксперт посмотрел на койку, где лежала Илона. — Когда придет в себя, переведите в салон…

— …для ожидания! — договорил Мындряцэ. — Там дамочке будет веселее…

— Мда-а… — Эксперта возмутила эта наглая выходка: такой отменный, рафинированный садизм и в то же время полнейшая беспомощность на допросах. — Я бы отменил даже режим камер. Действенным по-прежнему остается только один метод…

— Взвод, пли! — снова перебил его Мындряцэ. — Лучше не придумаешь!

— К сожалению, — угрюмо продолжал эксперт, и теперь слова его заставили свиту насторожиться, — никто из нас не задумывается над тем, что, расстреливая коммунистов, мы позволяем им уносить в могилу и сведения, которыми они располагают!

Кыржэ порой приводили в негодование какие-то особенные, исключительные случаи, но даже и тогда притворство эксперта не знало границ. Подчиненным, разумеется, эта черта шефа была хорошо известна.

— Не предсмертный хрип, не падаль нам нужна — признания! Сведения и еще раз сведения! — стал кричать он на ходу. — Ведь они связаны между собой самым тесным образом: явки, пароли, типографии, склады оружия. Цепочка связных, партизанские муравейники, диверсанты — каждого из них мы обязаны обнаружить, распознать! Эта девка, выполнявшая задание чрезвычайной важности, располагает секретными сведениями, от которых зависит исход военных действий. По нашим предположениям, ее послали отсюда со строго секретной миссией, но задержали там, куда прибыла, — мы этого не смогли. Вернули — получайте, пожалуйста, и что же дальше? Значит, ты ее допрашивал? — эксперт впился глазами в лицо Мындряцэ. — Говоришь: допрашивал? И чего добился? Отвечай, чего молчишь… То-то. Только одного: смертного приговора? Прошу прощенья, но падалью в первую очередь может стать… впрочем, скорее всего первым на тот свет уйду я!

Кыржэ повернул ключ в скважине и толкнул дверь.

— Входи, входи, не стесняйся! — обратился он к кому-то одному, тем самымвынуждая остальных четверых податься назад. Таким образом, внезапно оказалось, что они отделены друг от друга, и каждый поспешил отвести взгляд в сторону — в поисках спасения, хотя впереди их ждала только пропасть.

— Мындряцэ, где ты там, покоритель женских сердец? — подозвал к себе агента Кыржэ; остальные, те, кого он не окликнул, напряженно застыли: ничего хорошего этот оклик им не сулил. — Помоги коллегам устроиться поудобнее…

Да, да, теперь уже никто из четверых не мог надеяться на то, что Кыржэ окажется милостивым. Ждать добра подчиненным не приходилось… Еще бы, если арест руководителя подпольного центра патриотов все еще оставался под сомнением, поскольку арестованный не сознавался, даже не называл своего настоящего имени. К тому ж эти два парашютиста, миссия которых до сих пор оставалась загадкой. Не говоря уже о светильнике, взорвавшемся в соборе… Бесчисленные диверсии, акты саботажа. Но самым грозным, заставлявшим вздрагивать при одном упоминании, был совсем свежий случай, когда на воздух взлетел эшелон с вражескими солдатами. Уж тут следовало найти хоть какое-то оправдание, хотя, конечно, вряд ли это к чему-либо приведет. Немец требует данных — имена, точные адреса виновников, — но где они, эти данные?

В кабинете стояла зловещая тишина. Кыржэ предстояло решить, кого и когда… Теперь уже ничто не поколеблет его решения… Только кого он отдаст в жертву? Кто из них будет первым?

"Мындряцэ", "зверь с благородной фамилией", как прозвал агента кто-то из его жертв, исключался: он — бессарабский немец, к тому же садист с заслугами. Чья ж тогда очередь? Тем более что их так искусно отгородили друг от друга, к тому ж и поставили впереди этого фата с пошлыми бакенбардами!

Косой… В сапогах, брюках галифе, рубашке с закатанными рукавами и с подтяжками — ни дать ни взять старательный, занятый делом труженик…

Жребий падет на него. Даже если об этом еще не сказано. Хотя о чем тут говорить, если на лбу у него печать — и не только на лбу, даже эти пальцы, тонкие, бледные, с посиневшими ногтями, отдают болезненной, смертельной белизной!

Косой ни на кого не смотрит, боится даже повести краешком глаза. Да и не может, ведь как-никак косоглазый… Ему трудно даже сосредоточить взгляд по той же причине, но еще и потому, что не на чем. Вокруг — пустота, отчужденность…

— Подожди! — Кыржэ остановил Мындряцэ взмахом руки — тот уже доставал пистолет, готовясь разрядить его в очередную жертву. — Не здесь — в салоне для ожидания. Да, да! Чтоб видели коммунисты! Эта грязная парашютистка! Пусть знают: смерть Косого — на их совести! Тем более что и он решил пожалеть потаскуху… Веди скорее, в последнюю минуту, может, смилостивится над ним. Или над собой… Над нами — тоже.

Но тех, к кому он обращался, в кабинете уже не было: Мындряцэ, едва эксперт начал говорить, тотчас понял, что следует делать, — крепко взяв за руку Косого, он повел его по коридору.

— Ну вот, снова на одного меньше, — с горечью указывая на дверь, проговорил эксперт. — Теперь осталось трое. Со мной — четверо… Но если не удастся добыть всего, что требуют немцы, настанет очередь и Ми-хэешу Кыржэ… Так ему и надо, если решил бросить родное село, отказался от труда хлебороба… Заделался горожанином, носит галоши, прячется от дождя под зонтиком. Но что толку, если с наступлением весны все равно его охватывает тоска, если душа болит по земле, от которой идет легкий пар… А чего стоит перекличка петухов?

Он замолчал, и в этом смертельно-тоскливом молчании, которое не могло длиться долго, вновь прозвучал:

— "И в день, когда готова лопнуть на орехе кожа, тоска по милой стороне, как прежде, душу гложет"… Уйти бы, уйти — но как тут уйдешь, кто тебя примет, если осквернил душу городом? Да к тому ж еще калека на одну руку…

— Кто его знает, — попытался кто-то прийти ему на помощь. — Если еще до войны…

— В том-то и дело, — вздохнул Кыржэ, не слушая советчика. — Только и всего, что очередь настанет позже всех. — Он сделал несколько шагов и тут же остановился. — Теперь уже арестовали всех. Этой ночью подмели под метелку, кого можно было. Один, правда… И если б еще не был вожаком! Подождем, подождем… Чтоб на семя не осталось! Русская армия приближается с невиданной быстротой, поэтому свидетели нам ни к чему. Тем более их ставленники… Ничего, смелей, курица, — завтра отрежут голову, — он даже решился на шутку. — В том-то и дело, что приказ расстрелять отдадут только тогда, когда гестапо получит требуемые сведения. Так что даже Косой еще имеет шансы вырваться… если что-то вырвет из них. Только скорее… мы все окажемся там, под дулами винтовок карательного взвода. И — по заслугам! Впрочем, стоит еще пощупать в одном месте! Мелочь, конечно, но попробовать нужно. Может, потом помянут добрым словом, даже Косой. Бывает, в конце концов, и так: армия уже готова сдаться, но вмешивается какая-то мелочь, и — победа! Испробуем, чем черт не шутит.

28
— Музыка!

Ресторан казался сплетением огней, звуков, запахов, аромата духов и густых клубов табачного дыма вместе с чадом, несущимся из кухни.

Гремел джаз. Посетители беспрерывно танцевали, пары бурно кружились, партнеры едва успевали меняться. Вальсы, кадрили, но плясали и сырбу, и бэтуту, лихо гикая и подвывая, точно на деревенской хоре.

Лихорадочным блеском горели глаза, смех утопал во вздохах, призывно манил джаз… С обнаженных плеч небрежно спадали меха, открывая жемчужные колье, золотые и платиновые украшения. Порою какой-нибудь бриллиант или жемчужина, ослепительно сверкнув, рассыпали целый фейерверк искр… Одинокие гуляки — прожигатели жизни, для которых словно бы никогда уже не наступит завтрашний день…

Гремел, гремел джаз.

Тарелки выбивали пронзительную дробь. Медный грохот, когда мелко рассыпающийся, когда резкий, стремительный, оглушал, поднимал тебя на безумную волну, чтоб тут сбросить с нее, выжатого и опустошенного.

Бокалы, рюмки — разных цветов и размеров. Искрятся, сверкают напитки. Пить, пить, только пить!

Даже кельнеры, обычно спокойные и любезные, кажутся сегодня вызывающе смелыми: нагло окидывают глазами столики или же спят, так что нужно орать во всю глотку, пока дозовешься и втолкуешь, что еще подавать. Потом опять жди три часа. А под конец еще стоишь с протянутой рукой — не он, а ты, ты! — в ожидании, чтоб изволил получить свои чаевые. В окна заглядывала тьма — непроглядная, таинственная, немая и мрачная.

— Ноев ковчег, — обронил эксперт. Он пока еще был трезв, однако все время бормотал что-то под нос.

— Почему "Ноев ковчег"? — не понял Тудораке Хобоцел, которому приходилось беспрерывно мотаться между кухней и шумным сборищем обоих залов.

— Тогда вавилонское столпотворение… — проговорил Кыржэ. — Да, да, скорее всего… Пойди закажи вальс. Не в настроении? Тогда не нужно. Посиди немного — мельтешишь перед глазами, будто маятник.

Сегодня эксперт был очень мирно настроен… В каких только обличьях не являлся он перед Тудораке — в конце концов они словно бы объединились в какую-то одну гадкую и злую маску, но сегодня… "Возможно, вообще забыл натянуть ее на лицо?" — усмехнулся про себя обер-кельнер.

Кыржэ был в штатском, и все же в облике его оставалась что-то от дубинки, от жестокости карателя. Сегодня он почему-то надел деревенскую рубаху из домотканого полотна, застегнутую на стеклянные пуговицы. Более всего поражала цепочка у пояса, предназначенная для перочинного ножа или связки ключей. В таком виде Тудораке никогда еще не приходилось видеть эксперта. "Очередная маскировка, теперь уже полный маскарад, даже в одежде. Что-то здесь вызывает подозрения…" — подумал кельнер. Внезапно он почувствовал себя в более выигрышном положении, чем эксперт, несмотря на то что поводов к такому заключению пока еще не было. Напротив, гость совсем не пил, графин стоял перед ним почти полный. Что ж такое случилось, откуда это минорное настроение?

— Значит, Ноев ковчег? — попробовал растормошить его Тудораке: возможно, все-таки выведет из равновесия.

— И считал, и считаю, — вяло ответил тот. — С малых лет, чуть ли не с колыбели, я постиг истину: правда всегда на стороне взрослых. Ты — маленький, он же, взрослый, — большой, — проговорил он, как будто решив поделиться наболевшим. — Однажды ребенком меня укусила собака. Очень больно, до крови. Мне так сильно захотелось отомстить, что я начал даже собирать камни отплатить так отплатить! Но отец, поняв, что на уме, посоветовал лучше бросить собаке кусок мамалыги. — Он прикоснулся губами к краю кружки. Тудораке понял, пить эксперт сегодня не будет — намерен упиваться слезной исповедью. — И я бросил, как велел отец, кусок мамалыги и той собаке, что укусила, и другим. А потом, уже будучи взрослым, понял, что мне тоже… что и мне следует своя кость, чтоб и мне кто-то бросал ее. Потому что у самого выросли хорошие клыки…

— Угрызения совести, это понятно, — сочувственно проговорил Хобоцел, и нельзя было понять, то ли парень льет воду на его мельницу, то ли подливает масла в огонь, стараясь еще больше подзадорить. "Да, — подумал он, — придется хлебнуть сегодня этого киселя…" — А может быть, стоило лучше бросить в собаку камнем? И почему вы вспомнили об этом… именно сегодня?

— Почему сегодня? Если б человек сам понимал, что у него на душе… Захотелось излить душу перед другой христианской душой. Вот ты ею и оказался.

"Похоже, тут не просто слезные излияния, — подумал Хобоцел. — Надеется вернуться в родные края, сволочь, откуда ушел в свое время пока еще без всякой вины. Не тяга к земле заговорила — желание спрятаться, переждать, выжить… Понимает, что не сегодня-завтра должен будет решать: что же дальше?"

— Почему вы совсем не пьете, господин эксперт? Смотрите: вино в вашей любимой кружке… Неужели ничего не закажете на ужин? — словно бы между прочим спросил он.

Но Кыржэ отказался. Ничего ему не хочется. Ничего. Он стал озабоченно рыться в карманах.

— Чего испугался? — как по книге, прочел он удивление в глазах кельнера. — Давно уже не ношу оружия, еще с той поры, как не сдержался, полакомился теми тремя… Попались, да, попались, зато четвертый — убежал, выпрыгнул в окно… Был еще и пятый, только не явился Чего там ждать, решил я, пойдут допросы, все такое прочее. Поступил против собственных правил, зато — сразу…

"Ах ты убийца!" — Тудораке попытался отвести взгляд в сторону, но перед глазами все равно стоял тот самый "пятый", которого он…

— Тебе случалось когда-нибудь, после целого дня на косовице или работы в лесу… — совсем одолела тоска Кыржэ. — Случалось, спрашиваю, лечь наконец на сено после трудового дня и все равно не иметь сил заснуть? Так и у меня… Кое-что вроде бы определилось в деле Тома Улму, причем подлинного, не подставного лица… Посмотрим! Главное даже не в имени… — забормотал он под нос. — Ну его в болото! — Он отставил подальше кружку с вином. — Поэтому и не могу найти себе покоя, не сплю по ночам… Не нужно, ничего не нужно!

— А мне хочется выпить! — Тудораке взял в руки кружку и, тряхнув головой, залпом осушил ее. — За победу! — И снова стал наливать, даже пролил немного вина на скатерть. — За успехи! — Одним духом он опорожнил и вторую кружку.

— Ого! — остановил его Кыржэ. — Что такое? С какой радости столько пить? Удача, что ли? Так и есть! Признавайся: удача? — И наконец выпил также, осторожно поставив на стол пустую кружку. — Наливай — чокнемся, пока еще ходишь в кельнерах. Потому что не сегодня-завтра… станешь комиссаром! Тогда прощай эта гнусная бодяга! Хотя вместе с тем и не слишком-то надейся — всего лишь кельнер… Не звучит! Да и внешность не очень привлекательная… Не сердись, но поговаривают, что у них… это имеет большое значение… Стройные, высокие… Примерно метр и восемьдесят… Как видишь, я в курсе дела… Из-за этого у тебя и загорелось внутри, хочешь залить вином?

— Почему не залить, если зажглось? — Тудораке отхлебнул из кружки, с явным удовольствием вступая в игру, предложенную экспертом. — Мне что: ничего не найду, ничего не потеряю, то ли пришли наши, то ли ушли… Как был уродиной…

— Это, пожалуй, верно… — слегка оживившись, поддержал эксперт. — Тогда неси еще графин — за мой счет. Мне еще не отказано в кредите?

— Берите хоть весь ресторан! — крикнул кельнер… Он отправился за вином, однако внезапно очутился лицом к лицу с кастеляншей.

— Отправляйте гостей по домам, — сказала она. — Выпили и съели столько, что дальше некуда. Пора убирать столы.

Тудораке все же попросил ее немного повременить.

— Пожалуйста, дайте еще этот графин вина и закажите на гратаре мититей, ладно? Хотя нет, не стоит, — тут же передумал он. — Только вина! Отпустите? Тут такое дело…

— А что будет потом с тобой? — оглянувшись, тревожно зашептала женщина. — Ну, иди, иди, не задерживайся!

Они выпили остававшееся в кружках вино, причем на этот раз не чокались — не так уж прост был Тудораке, чтобы сразу, без подготовки тянуть эксперта за язык. Что ни говори, а опыт у него уже был! К тому ж он, Тудораке, принял решение.

— Ха-ха-ха! — вообразив на минуту какую-то диковинку, рассмеялся Кыржэ деланным, фальшивым смехом. — Ты не хочешь, случайно, стать Маламудом? Вот и хорошо! — прокричал он, точно безумный. — Очень, очень хорошо! Ведь все равно умрешь, только безвестной, обычной смертью! Безвестной! Я спрашиваю у него: "Ну, что ты можешь еще сказать?" Тогда и он спрашивает: "Какая тебе разница, умру я Берку Маламудом или Тома Улму? Все равно не спрячешь доблестные поступки, которые после смерти принесут великую славу!" Я отвечаю: "Не сегодня-завтра вернутся коммунисты и поставят тебе памятник! Напишут книги… Такому же, как ты, Маламуду, на это нечего и надеяться. Бросят в общую могилу, и лежи. В то время как можешь выбирать между смертью… и бессмертием! Выбирай же!"

В это время кастелянша принесла вино.

Кыржэ выпил один две кружки подряд. Чтоб оборвать, как сам же объяснил, "идиотский, истерический смех", который душил его.

— Ну и вот… Если умрет Маламуд? — Подражая выговору заключенного, Кыржэ стал картавить. — "Если умрет Маламуд, то Тома Улму останется жить". И только потом я понял, — он стал подводить итог исповеди, уставившись глазами на дно кружки, — хитрец тянул кота за хвост, чтобы выиграть время: еще день-второй, и уже некогда будет искать настоящего, который… — Он погрозил кому-то пальцем.

— Ну и как… ты укокошил его? — едва не поперхнувшись, спросил Хобоцел.

— Налей еще, — попросил Кыржэ.

— Но я не понял, о каком другом идет речь! — Для Тудораке больше не существовало никаких страхов — нужно было узнать все до конца. Конечно, в ответ он мог услышать: "С какой стати суешь нос, куда не просят?" — если не что-то более грозное…

Однако эксперт только слегка склонил набок голову — чтоб лучше разглядеть лицо кельнера. Он стал пытливо всматриваться в него — скорее окаменев, нежели удивленно замолчав, — потом вместо ответа спросил:

— Только что, если я не ослышался, ты хотел заказать мититей? Почему ж потом передумал?

Ответил Тудораке не сразу.

— Сейчас, сейчас… Госпожа кастелянша! Будьте добры! — крикнул он без всякого энтузиазма. Потом поднялся со стула, ненадолго отлучился. — Я ведь не знал, захотите ли ужинать.

— Дело не в том, укокошили его или нет, — вернулся к прерванному разговору Кыржэ. — Неважно даже и то, кого именно укокошили. Дело — в замысле! В лице Маламуда уничтожить Тома Улму — вот что самое главное!

— Как это? — Кельнер вытянул шею, будто всматриваясь куда-то в клокочущее тучами небо, откуда из-за далекой кромки виднелось как раз то, что он больше всего страшился увидеть.

Он стремительно убежал за ширму и, бросившись к крану, подставил голову под струю холодной воды.

— Так бывает, если хлебнешь лишнего, — извинился он, вернувшись к столу. Но Кыржэ даже не обратил внимания на эти слова, будто и вовсе их не слышал. Более того, старался показать, что вообще не заметил отсутствия кельнера.

Немного погодя он спросил:

— Значит, мититей готовят или же отменил заказ?

— А… что ты мне сделаешь, если даже отменил? — гримасничая, проговорил Тудораке. — Сам же сказал, что больше не носишь оружие… Один только раз, когда уложил из пистолета троих… — Он делал вид. что хочет как-то выпутаться, на самом же деле пытался вырвать у него как можно больше подробностей.

— Подумать только: вся картина — как на ладони! — ни с того ни с сего заговорил эксперт. Взяв в руки карандаш, он стал чертить какие-то узоры на обложке меню. — Завтра, самое позднее — послезавтра на рассвете, когда обеих барышень вместе с кавалерами… поведут на расстрел, все их бесстрашие, гордость как рукой снимет Тут уж человеку одно остается: считать минуты, сколько осталось жить. И конечно же вышеназванный… не останется в стороне. Каким-то образом, а все же даст знать о себе!

Кыржэ наслаждался, все более пьянея и витая в облаках, даже стал размахивать руками — точно дирижер перед оркестром, смакуя сцену, которая должна будет разыграться во время казни…

— Мне крайне нужно оправдаться перед немцами, — проговорил он сквозь икоту. — Сделать бы очную ставку! Если признает руководителя… даже если он только примерещился ей… то и тогда все будет в порядке! Спасен! — прокричал он, точно плохой трагический актер. — Лишь бы произнесла имя! Имя, ничего более!

— Госпожа кастелянша! Что ж не несут мититеи? — чуть ли не со слезами в голосе прокричал Тудораке, увидев женщину на пороге зала.

— Уже готовы, можете получить с гратара.

Кельнер взял в руки графин и пошел за нею. Однако на полпути передал графин кому-то из официантов — пусть наполнит пином — и тут же вернулся. Ему, обер-кельнеру, следует стоять у гратара, следить, как подают блюла посетителям… Вскоре он вернулся к столу с деревянной тарелкой на подносе, — красиво разложенные, румяные, остро пахнущие, там красовались мититеи.

Кыржэ торопливо, будто по команде, принялся жевать и довольно скоро покончил с едой, приправляя кусочки мяса красным перцем и заедая "урсом", лепешкой из мамалыги, запеченной с брынзой. Делал это он в полнейшем молчании. И, что могло показаться странным, совсем не глядя на кельнера, делая вид, будто не замечает его… Однако в конце концов он же и нарушит молчание.

— Большое спасибо, — ни к кому не обращаясь, проговорил эксперт, затем принялся наводить на столе порядок — отодвинул подальше тарелку, заслонил ее солонкой, бутылочкой с уксусом. Потом даже сделал знак, чтоб ее поскорее убрали, — и тарелка тут же исчезла со стола.

Выполнив пожелание клиента, Тудораке вскоре вернулся — эксперт как будто слегка изменился в лице, однако стал еще болтливее, чем когда-либо.

— Большое спасибо, — повторил он машинально и затем-то засунул руку за пояс брюк. — Большое спасибо… Что же касается Маламуда, то мне ничуть его не жаль — тоже рыльце в пушку. Столько водил за нос, хитрец, так долго рядился под Тома Улму, что я уже и сам не знал, что думать. И что-то еще было в этих печальных еврейских глазах…

Кельнер сосредоточенно глядел на дно кружки, затем поднес ее ко рту, пытаясь ухватить губами последние капли вина.

— Осторожнее, захлебнешься, — заметил Кыржэ, пытаясь скрыть полную горькой иронии улыбку. Затем стал говорить ровным, спокойным голосом: — Как видно, тебе не по вкусу намеки: конечно, он такой же Тома Улму, как я поп. Но другого выхода не было. Завтра на рассвете будет расстрелян, одним из первых. Пока не дошло до немцев, что он — совсем не тот человек… Хотя старая лиса Кранц, кажется, сообразил. Но более всего виновен сам Маламуд: таким образом держался на допросах, что у меня возникла мысль выдать его за оригинал. Ты тоже здорово мне помог.

Хобоцел застыл с пустой кружкой в руках.

— Именно тебе я сообщил об аресте Тома Улму, зная, что сведения дойдут куда нужно.

Эксперт по-прежнему не вынимал руки из-за пояса — она словно бы компрессом лежала на животе, так как уже некоторое время он испытывал сильную боль во внутренностях. Там словно бы раскалывалось что-то, крошилось, и переносить боль становилось все труднее. Наконец он вынул из кармана вторую руку — ту, что никогда не показывал на людях, — и, ухватившись посиневшими пальцами за край стола, стал раскачиваться из стороны в сторону. Однако боль все равно не проходила. Лицо его начала искажать судорожная гримаса.

— Прости меня за то, что использовал тебя в качестве передатчика сведений — изменить игру уже было поздно. Возможно, завтра во время расстрела будут присутствовать немцы… Ничего хорошего не приходится ждать от Илоны. Меньше всего я рассчитываю и на Лилиану Дангэт. Барышня… Барышня, однако, должна сыграть главную роль… по установлению личности Улму. В конце концов — обычный спектакль, к тому же… и Косой попытается разжалобить шефов, возможно даже, заслужит прощение… Теперь это уже не имеет значения. Называй или не называй Тома Улму — все равно это он. Чем ждать пули в лоб от немцев, лучше выдать копию за оригинал…

Он потупил взор.

— А вот мититеи были просто замечательные… Давай же… поскорее уведи меня отсюда, как можно дальше… Просто замечательные мититеи… Скорее, скорее, пока еще держусь на ногах! Чтоб не было неприятностей и из-за моей смерти. От коммунистов — тоже. Сам знаешь их моральные устои! Возьми под руку, вот так… И не беги сломя голову, все равно вся группа сегодня арестована — ничем уже не поможешь… Ты один только и остался на свободе… Но… и… ох… Все! Конец!

29
Никто не мог заснуть.

— Все это — чистая комедия, ей-богу, — заявил Василе Антонюк. — Наши уже перешли Днепр, быть может, Буг, а эти… Посадили тут, как на сцене, выставили вместо декораций. Сиди и жди, когда кто-то поднимет занавес.

— И не говори, — вздохнул Тудораке. — Буг… Выходит, только наш Бык не могут перейти! Хотя бы услышать, как бьют пушки. Но и то не слышно.

— Услышишь, услышишь, только на том свете… — Лица сейчас трудно было различить — день едва начинался, но кому еще мог принадлежать этот убийственно хмурый голос, если не Гаврилэ Грозану?

— Извини, дорогой мастер, но твой голос в самом деле слишком замогильный! — снова вздохнул Тудораке. — Если не веришь мне, спроси хоть у Илоны — подтвердит то же самое.

Илона лежала на голом полу, положив голову на какой-то узелок. Угол, отведенный ей, наименее продувался сквозняками. Она вся оцепенела, была почти в беспамятстве. Рядом сидела Лилиана, ласково, точно на старшую сестру, глядевшая на Илону.

— Зачем вмешивать Илону, ей сейчас не слишком полезно разговаривать, — пробормотал Гаврилэ. — Когда моя супруга, Катерина Васильевна, ожидала последнего, она тоже не очень… Господи, к чему я все это говорю? Извините…

— Какой застенчивый наш Гаврилэ, — попытался оправдать слесаря Тудораке. — Что тут, в самом деле, скажешь? Трое ребят, четвертого скоро принесет в клюве аист…

Грозан, не сводивший глаз с Илоны, опустился перед нею на одно колено и, осторожно приподняв руку, поцеловал ее. Она слабо шевельнула пальцами — подзывая поближе, затем, поколебавшись мгновение, словно не могла решиться на какой-то важный, ответственный поступок, дотронулась губами до его щеки.

— У меня всегда были самые теплые и сердечные чувства к нашим неутомимым и бесстрашным женам и матерям, — торжественно поклонившись, произнес Гаврилэ. Он посмотрел на Бабочку — незаметно для других она гладила Илону по животу… Девушке казалось, что она видит перед собой ребенка Илоны и теперь вот нежно, ласково убаюкивает его. Вторая ее рука покоилась на крепком, мощном плече Илие, который сидел, как все другие, на полу. Потом она принялась шептать ему что-то на ухо.

— По расчетам Илоны, ребенок должен родиться… Время как раз совпало бы… Знаешь с чем? — спросила она, стараясь разжечь в нем любопытство. — Ох. как было бы здорово!.. Только бы знать, что с ним все хорошо, после зверств Кыржэ…

— Я чувствую его, — будто во сне, прошептала Илона.

— Слышишь: чувствует? Значит, жив! Жив! — Счастливая Лилиана растрепала шевелюру Илие, потом стала ласково приглаживать ее. — Садись ближе, Илие, ближе! Я знаю: смущает прикосновение моей руки. Не нужно, милый! Ты для меня дороже всех, один-единственный, — она слегка погрозила ему пальцем, — да, единственный! теперь я хорошо это поняла. Ведь только благодаря тебе я почувствовала в душе стремление стать коммунисткой. Тебе и… ему. Надеюсь, ты успел его предупредить, чтоб поскорее сбрил бородку и снял волосы? Ну да, конечно, что тут спрашивать! Так вот: у меня было достаточно времени все до конца обдумать, теперь меня бы никто, как любит говорить Гаврилэ, не надул на весах…

У нее были опущены веки, голос звучал тихо, приглушенно, но ей и не нужно было стараться убеждать его — слова звучали веско, неотвратимо.

— Я не успела искупить вину и потому не имею права так называть себя, но я искуплю. Ты сможешь в этом убедиться… То, что совершено мною, нужно называть предательством…

Она поцеловала его, как-то скованно, нерешительно.

Пекарь даже не шевелился. На губах у него остался солоноватый привкус.

— Его отец тоже жив, не правда ли, Илона? — обратился он к "инструкторше". — Разве я не прав, скажи?

— Да, его отец тоже, — машинально, не открывая глаз, повторила Илона. Потом все же открыла глаза. — Но откуда тебе знать, кто он? — неожиданно четким, ясным голосом спросила она. — Ах, это ты, Илие… Жив ли? Конечно, жив, — словно бы проваливаясь в полузабытье, повторила Илона.

Увидев, что она задремала, все в "салоне" стали говорить шепотом.

— По-моему, Гаврилэ, арест хоть немного да расшевелил тебя, — сказал Хобоцел. — Всегда ходил такой хмурый, прямо как немой. Теперь можно хоть шутку от тебя услышать. На воле если и говорил когда-нибудь, то в основном о повивальных бабках и кумовьях…

Внезапно установилась напряженная тишина. На пороге показался Косой. Он был в брюках галифе, в сапогах с высокими, до колен, голенищами. Без мундира — только рубашка, даже галстук.

— Господин Грозан, попрошу подойти ко мне, ознакомиться с обвинительным приговором! — Он вежливо подождал минуту-другую, затем, увидев, что Гаврилэ даже не сдвинулся с места, раскрыл папку и стал читать: — "Знает тайное местонахождение интересующего власти лица, однако сообщить адрес, за что было обещало сохранить жизнь, отказался. Кроме того, был тайным связным… Отец троих детей…" Ты ничего не хочешь добавить, разъяснить? Пересмотреть показания? Советую еще раз хорошо подумать.

Не удостоившись ответа, он удалился.

И вновь молчание. Порой у кого-либо устало валилась на грудь голова, человек закрывал глаза, охваченный дремотой. За окном становилось все более светло.

Василе Антонюк не смыкал глаз всю ночь — и в этот, как и в предыдущий арест, он показал себя бесстрашным, но и крайне осмотрительным парнем. Именно Василе первый заметил, что в "салоне" кроме них есть еще какой-то чужой человек, лежавший на цементном полу в дальнем, неосвещенном углу. Заключенный до того был закутан в тряпье, что даже не видно было его лица.

Все тотчас обступили несчастного.

— Кажется, дышит, — заметил "доброволец". — Наверно, вышвырнули из камеры пыток, чтоб дошел в другом месте. Известный прием — сигуранца не любит, когда говорят, будто кто-то умер от побоев.

— Дайте немного воды, хотя бы смочить губы, — проговорила Лилиана, принявшись осторожно, чтоб не причинить боли незнакомцу, снимать с его лица тряпье. — Господи, какой красивый должен быть — бакенбарды, усики… Все лицо в крови!

Склонился, желая рассмотреть человека в лицо, и Тудораке. Впрочем, он мало что увидел, разве что синяки и размазанную по лицу кровь. Где уж тут было говорить о красоте… Кельнер посоветовал оставить несчастного в покое, — возможно, так он скорее придет в себя.

Не успели еще отойти от незнакомца, как у двери снова показался Косой, все с той же папкой под мышкой. Не переступая порога, он прокричал:

— Господин… рецидивист, бывший в заключении по уголовной статье… э-э-э, Кику Илие! Обвиняется в убийстве… — Он поправил очки, однако читать до конца не стал. — Не мое дело разбираться во всех подробностях… Кто будет этот Кику?

Илие поднялся с полу, с достоинством проговорил:

— Я буду… "этот". Что еще вам нужно?

— Ничего. В отличие от других, ты обвиняешься еще и в саботаже, — ответил Косой, даже из простого любопытства не поднимая глаз на человека, с которым говорил. — Признаешь? Будучи бригадиром в военной пекарне, уничтожил большое количество хлеба с целью нарушить снабжение гарнизона…

— Ни в чем я не признаюсь. — И, поколебавшись мгновение, опустился на пол, улегся на правый бок.

— Не признаешься? А насчет агентов сигуранцы, проводивших арест? Пришло за тобою четверо, почему ж вернулись живыми только двое?

— Потому что в пистолете, — кратко объяснил Кику, — было всего две пули.

— Надо было поставить всех четверых в один ряд, — сохраняя на лице серьезную мину, проговорил Тудораке. — Тогда, возможно, вообще хватило бы одной.

— Ничего, этих двух, насколько известно, тоже…

— Отли-чно… Пойдем дальше. — Косой перевернул какие-то листки в папке. — Хобоцел Ту… Ту… — Он сам не был уверен в том, что правильно читает написанное.

— Тудораке, — громко поправил его Хобоцел. И шепотом, в сторону, добавил: — Один глаз — на нас, другой — на Кавказ…

— Признаешься, что пытался отравить господина Кыржэ во время исполнения служебных обязанностей?

— Как это: "пытался"? — испуганно проговорил Тудораке.

— Умер, умер! Вместе со своим Тома… Иначе не остался бы в живых я, — произнес Косой с некоторым удовлетворением, но и с испугом. — Сейчас не будем об этом говорить, осталось очень мало времени.

— Что он там гнусавит, а?

— О ком ты сказал, что умер? Тома? Какой еще Тома?

Никто не мог разобрать бормотания Косого, только один Илие понял, о чем тот говорил. Он резко принял руку с плеча Бабочки, словно бы по ней неожиданно пробежал электрический ток, и, поднявшись на ноги, пересел на другое место.

— Значит, признаешься… насчет господина эксперта. Очень хорошо. Тем самым и от меня отвел неприятность, иначе бы… Ну, так. — И снова принялся перекладывать листки. — Антонюк Василе… доброволец… Что они там нацарапали, ни черта не разберешь! За снабжение… взрыв… бензин…

На этот раз он почему-то захотел посмотреть на осужденного, но и тот, давно уже поднявшись на ноги и выпятив грудь, ожидал очереди схлестнуться с ним.

— Никаких добровольцев! — громко, чтобы слышали все, запротестовал он. — Что же касается снабжения, то не читай, слепой крот, шиворот-навыворот. Какое там снабжение, если цистерны взлетели на воздух!

— Это есть, есть! — ничуть не оскорбившись, подтвердил Косой. — Взлетели на воздух: есть! Так вот, чтоб не забыть: все те, кого я называл по имени, а также и другие… В общем, полный состав группы… должны расписаться, что ознакомились с приговором: смертная казнь через расстрел. Что приговор является окончательным и обжалованию не подлежит. — Закончив и намереваясь уходить, он стал складывать листки. — Точнее говоря, приговор может быть пересмотрен, но только в том случае, если госпожа Елена Болдуре, именуемая Илоной, соблаговолит сделать требуемое от нее заявление. В чем смысл этого заявления, госпоже Илоне известно.

Он с опаской посмотрел в угол, где лежала Илона, и в эту минуту стал удивительно косоглазым — поскольку зрачок был полностью прикрыт веком, глаз выглядел так, словно состоял из одного белка.

— Ах да, ах да… Вы, конечно, никаких заявлений делать не собираетесь, правильно?

— Нет, я хочу сделать, — возразила Илона, не обращаясь, впрочем, прямо к нему. Не без помощи Лилианы она поднялась на ноги, легонько пошатнулась, однако равновесия не потеряла. — Я хочу сделать заявление, но только перед самой казнью, и прошу сообщить об этом командиру взвода, который будет приводить в исполнение приговор.

— Хорошо, хорошо, — любезно поклонившись, Косой отвернулся от Илоны. — Это можно, разрешается… Я отдам распоряжение, барышня! Обязательно, барышня!

Никто, конечно, не засмеялся. Напротив, все как будто онемели.

— Я не могу в это поверить. — проговорил наконец Антонюк. — Если до сих пор не удалось напасть на след Тома…

Внезапно одним прыжком вперед выскочил Тудораке — настороженно посмотрев на Василе, он дотронулся пальцем до губ.

— Господи, слова даже нельзя сказать, — меняясь в лице, пробормотал Василе.

Кельнер, однако, даже не обратил внимания на его слова — торопливо взяв стакан с водой, которую берегли для Илоны, он на цыпочках подошел к человеку, лежавшему в углу, затем, незаметно вытащив что-то из потайного кармана, отвернулся. Взболтав зачем-то воду, кельнер стал наконец поить избитого.

— Кому, скажи на милость, нужен этот театр? — не сдержавшись, резко проговорил Илие, когда Тудораке вернулся. Он давно уже хотел поговорить с кельнером напрямик. — Сколько знакомы, все не можешь обойтись без выкрутасов! То угощаешь Кыржэ самыми дорогими винами — как будто нельзя было одним духом спровадить на тот свет, то… Из каждой мелочи делаешь великую тайну!

Хобоцел бросил беглый взгляд в противоположный угол "салона", откуда только что вернулся, и дал знак Илие продолжать:

— Высказывайся, друг булочник, говори, пока не надоест.

— Ну хорошо, ты самый воспитанный среди нас, с самыми изысканными манерами, но на кой черт нужна эта дипломатия? Перед кем, спрашивается? Через минуту-другую откроется дверь — когда же наконец можно будет говорить с тобой по душам? Или даже и сейчас не заслуживаем твоего доверия? — В конце концов Илие стал говорить обиженным тоном. — Отвечай, чего ж ты… Косой и тот говорил начистоту: меня назвал рецидивистом, Василе — добровольцем, Грозана обвинил в том, что не дает нужный адрес. Елену Болдуре… Или же и ей не доверяешь? Бабочке — тоже? — Упомянув Лилиану, Илие, впрочем, удрученно потупился.

Тишина длилась долго: все ждали, не скажет ли чего Илона. Бывшая инструкторша подпольного центра тяжело перевела дыхание.

— По-моему, здесь кто-то говорил, будто наши продвигаются к Карпатам? — спросила она. — Только не знаю, примерещилось или в самом деле кто-то говорил?

— Говорили — я! — чуть помедлив, отозвался Гаврилэ.

— Но откуда ты об этом узнал? — спросил Тудораке.

— Как это откуда? — притворно возмутился слесарь, испуганно прикидывая, что говорить дальше. — От жены, откуда ж еще! — наконец выпалил он. — Еще до того, как идти… Да, говорят, будто на этот раз она родила девочку. Как хорошо бы было…

— Тут тебе Карпаты, тут тебе девочка, — сказала Илона. Она из последних сил старалась держать глаза открытыми. — Поклянись, что это правда! Нет, нет, не надо! Я верю… каждому твоему слову. И вам всем — тоже, — она широко развела руками. — Всем до одного, товарищи!

— Мне тоже? — подскочил Антонюк. — До сих пор еще называют добровольцем… Только это неправда, так и знай…

— И тебе, — посмотрев долгим взглядом на парня, ответила Илона.

Снова наступило молчание.

Косой больше не показывался. Хотя голос его раздавался в коридоре. Затем дверь внезапно распахнулась, и в "салон для ожидания" вошла группа военных.

Каски, сталь винтовок, свастика…

— Значит, веришь? — еще раз переспросил "доброволец", прежде чем подняться на ноги.

— Не сомневайся, — Илона даже утвердительно кивнула головой.

— Этого избитого… — тихо зашептал он, низко наклонившись к ее лицу, точно выражал признательность за добрые слова, — искалеченного парня, которого вышвырнули из камеры пыток, они… кажется, не заметили. Вдруг спасется?

— Да будет земля ему пухом, — на ходу успокоил парня кельнер.

— Что ты сказал? — не сразу понял Василе. — Разве он умер? Я говорю о том… что лежит в углу.

— И я о нем, — подтвердил Тудораке. — Это не кто иной, как гадина Мындряцэ. Так можешь сказать и Кику: он просто умирал от любопытства, допрашивал и допрашивал… Все еще не ясно? — Он поспешил с объяснениями: — Мерзавец просто вымазал лицо кровью какой-то из жертв, чтоб не смогли узнать. Надеялся подслушать наши разговоры, выведать что-либо под занавес…

— Ты своим умом до этого додумался или?.. — сдержанно, чтоб не обидеть кельнера, спросил Кику.

— Додумался, додумался! — Как видно, слово почему-то пришлось Тудораке по вкусу.


И вот они во дворе тюрьмы. О, если б еще небо было затянуто свинцовыми тучами! Если бы туман, мелкий, надоедливый дождь… Чтоб не жаль было уходить…

— Айн, цвай! — раздается впереди, где идут женщины, хриплая, лающая команда.

— Шевели пузом, потаскуха! — Конвоир злобно подталкивает Илону в спину.

И в то же мгновение — никто даже не заметил, как это произошло, — Василе Антонюк одним прыжком набросился на негодяя, мертвой хваткой вцепившись ему в глотку зубами, так что двое солдат долго не могли оторвать парня от жертвы и, чтоб поскорее покончить, вынуждены были дать по нему очередь из автомата прямо посреди двора, на виду у сотен зарешеченных окошек.

Тронулись с места, оставив на земле "добровольца" Василе Антонюка.

Наполовину пустой тюремный двор, бесконечный забор, конвоиры, жандармы, гестаповцы… Изолированные группы арестованных — ожидают сортировки…

О эта сортировка!

После нее вряд ли уже выйдешь живым.

Если вообще дождешься ее… В любую минуту — пистолетный выстрел, залп из винтовок или автоматов — в упор, на расстоянии в несколько шагов.

Косой, с посаженной на длинную шею головой, возвышающийся над всеми, шагает впереди пятерки приговоренных. Он отвечает за них этой самой головой… Через плечо у него перекинут автомат.

Он пропускает вперед женщин, сам же немного отстает.

— Скажите хотя бы, кто угробил Мындряцэ? — спрашивает он таким тоном, будто готов и себя считать соучастником. — Ты? — подскакивает он к Илие. — Ты? — поворачивается к Грозану. — Тогда кто же, наконец? Хочется посмотреть на этого благородного коммуниста! Все равно умрете, чего теперь терять! — Не дождавшись ответа, он сердито машет рукой и снова занимает место впереди процессии.

— Значит, то и в самом деле был Мындряцэ? — спрашивает Илие кельнера. — От меня ушел, не хватило патронов…

— Замолчи ты наконец… — Тудораке по-прежнему не принимает его во внимание.

— Даже и сейчас не можешь без театра! — снисходительно укоряет парня пекарь.

Им тоже нужно пройти процедуру сортировки. Хотя зачем она нужна сейчас? Илона передвигается из последних сил, только потому, что ее поддерживает Лилиана. Что же касается ее самой, то девушкой все поражены. Высокая, тоненькая, изнуренная голодовкой, она шла на удивление легко, даже не шла, господи, — шествовала, будто не смерть ждала впереди, а новая, радостная жизнь!

Тудораке с Гаврилэ восхищенно смотрели на девушку. И только пекарь, поспешивший отделиться от нее, едва было упомянуто имя Улму, все еще не знал, как держаться с нею в эти последние минуты. Хотя лицо девушки все время стояло у него перед глазами. Сейчас она шагала упрямая, непреклонная. Возбужденные глаза, бледные, сахарной белизны щеки. Ему хотелось — по крайней мере, в мыслях — отдалиться от нее, избавиться от наваждения, чтоб в эти последние минуты быть на высоте, к которой стремился всю жизнь… Только все равно не мог вытеснить ее из сердца. К тому ж отлично понимал: если будет сейчас несправедлив к девушке, тс уже никогда не сможет исправить ошибку.

— Антонюк знал обо всем, — решил наконец обратиться к нему Тудораке.

— О чем ты говоришь? — вздрогнул Илие.

— Кельнеры вообще любят болтать лишнее. Только я никогда пальцем никого не тронул. Кыржэ просто нельзя было оставлять в живых, после того как сам рассказал, что расстрелял троих товарищей. Бедный Волох, наверно, и сейчас еще мучается из-за их гибели… Осталось немного… состава, который был и в мититеях, что ел Кыржэ. Думал, пригодится самому… Чем попадать к ним в руки живым, лучше… Да. да, не думай, что я такой уж герой!


Нужно было пройти еще один рубеж — выслушать последнее напутствие и получить благословение священника. Никакого смысла в этом не было, однако они узнали, что казнь будет проводиться на кладбище.

Шли погруженные в мысли, молчаливые.

Медленно — куда было торопиться? У палачей, как видно, тоже есть своя этика: им развязали руки… Этика смерти? Вряд ли: у них руки за спиной, их не подталкивают прикладами, но вон там, в нескольких шагах, трое громил ведут какого-то арестованного, подталкивая в бок штыком, так что тот не может не ощущать уколов.

— Как видно, из особо опасных, — замечает Гаврилэ. — Боятся, чтоб не убежал…

Но не успел Гаврилэ договорить, как Лилиана, посмотрев в сторону арестованного, изумленно застыла на месте.

— Он не погиб! Смотрите: жив! Жив! — задрожав всем телом, воскликнула она. И добавила радостно, восторженно: — Тома Улму! — Крик вырвался из самой глубины души. — Мне кажется, это он, он…

Но прежде чем она успела убедиться, арестованный удивленно повернул голову — наверное, посмотреть, кто это там кричит… и в ту же минуту словно бы переломился надвое — в пояснице, в том месте, куда вонзились штыки конвоиров. Так он и упал — на спину, лицом вверх.

Лилиана попыталась вырвать руку из руки Илоны, но та из последних сил удержала ее, не позволила броситься к упавшему.

— Это Тома Улму? — Илие растерянно посмотрел на человека, неподвижно распластавшегося на земле, мучительно пытаясь припомнить кого-то другого… которого он видел где-то. Ах да, это было тогда, на подпольном инструктаже… В домашней куртке, ермолка на голове. Бородка в колечках, кудрявые завитки на висках… Человек с грудой мисок в руках, он раздает их… гостям! Да, да. тот самый… жених на серебряной свадьбе! Только теперь острижен наголо, нет и бородки. Но все равно — тот, тот, он, Илие, может в этом поклясться! И вот теперь — убит, заколот штыком… Разве это Тома Улму?

Пекарь почувствовал, что его охватывает глубокое огорчение, печаль, с которой уже не справиться…

— Зо-о-о! — удовлетворенно воскликнул немец, оказавшийся внезапно впереди конвоиров. Как только Лилиана не заметила раньше в толпе палачей Эйсебио Кранца! Он приблизился к группе смертников, указал на Лилиану пальцем. — Зо-о-о, — проговорил снова, теперь уже с признательностью, и, точно одержимый нечеловеческой жаждой, хищным взглядом окинул грудь девушки. — Мэдхен…[17] — И добавил решительно: — Браво, брависсимо! Это в самом деле Тома Улму! В самом деле! — Затем положил руку на плечо Косому. — Гут! Ду бист грацирт![18] Зо-о-о!..

Тот принял стойку "смирно" и, вытянув плечи, как можно ниже склонил голову. Чтоб ему отсекли эту голову секирой палача,если он не оправдает милости шефа! Кыржэ мертв, зато он остался в живых! Теперь он еще рьянее будет исполнять свой долг… Косой дал команду конвоирам: "Вперед!" Солдаты мгновенно заняли свои места, оставив убитого лежать посреди тюремного двора вверх лицом, с неподвижно устремленными к солнцу глазами.

Резко остановившись, Илона посмотрела на человека… Похож на хозяина явки, которого арестовали сразу после инструктажа… Сам отдал себя в руки жандармам, чтоб замести следы другого, чье имя стало легендой. Да, это он!

— Направление — кладбище! — Косой положил конец сортировке.

Тудораке Хобоцел неизменно подтрунивал над Грозаном, не говоря уже о Кику, и теперь оба они вырывались из рук кельнера, собираясь, как и Василе, прыгнуть на палачей… Что еще им оставалось, как не возможность повторить смерть Василе?

— Хладнокровнее, ребята, хладнокровнее! — не повышая голоса, уговаривал их Тудораке. — Не стоит пропадать зря в то время, как… Посмотрите, как повысим себе цену в решающий момент!

То и дело прикрывая ладонью глаза, Лилиана понуро шла рядом с Илоной. Теперь она уже не поддерживала беременную, сама нуждалась в ее помощи. Девушку совсем не держали ноги. И что еще хуже, не было слез, глаза оставались сухими. Только скапливались под веками мелкие, острые песчинки… Ни один стон не вырвался у нее из груди — все внутри окаменело, стало мертвой пустыней. Лицо убитого показалось до того схожим с придуманным, воображаемым обликом Тома Улму, что она непроизвольно выкрикнула это имя, как только увидела несчастного… Единственное, что она могла еще ощущать, был устремленный на нее взгляд Илие. От этого взгляда боль в груди становилась еще невыносимее. Ничего другого она не чувствовала и опомнилась только тогда, когда, шаг за шагом, они пришли наконец на кладбище.

Но вот они уже там и получают приказ Косого рыть себе могилу. Лилиана первая взяла лопату, стала врезаться в землю и, по мере того, как железо все глубже уходило в сырую глину, словно стала бы приходить в себя, даже почувствовала прилив отчаянной смелости. Постепенно, шаг за шагом, она приблизилась к Илие, однако тот, увидев ее, стал еще торопливее работать лопатой.

— Я все время думаю о тебе, — негромко сказала Лилиана, зная, как тяжело у него сейчас на душе. — Клянусь, мне стыдно говорить об этом… И все ж я думаю, нет — уверена, что я любила тебя еще до того, как узнала, и борьба, вера стали моими только потому, что были связаны с тобой. — Она перестала рыть, посмотрела на его руки: господи, никогда в жизни она не видела красивее! Потом спросила: — Почему ж ты молчишь, Илие? Не веришь? Думаешь об Улму, о том, что я назвала его имя? Оно вырвалось бессознательно. Но ведь сейчас будет конец и мне… Помнишь, я говорила, что искуплю предательство? Да, да, другим словом не назовешь… Я вот что сделаю: попрошу — последнюю просьбу выполнят обязательно, — чтоб расстреляли первой… Чтоб ты видел, как я буду умирать, Илие!

Она удрученно поникла, намереваясь поймать губами его руку. Но как раз в эту минуту пекарь подул на ладони — так делают землекопы и лесорубы — и снова взялся за лопату.

Девушка больше не шевелилась. Похоже, теперь она была способна только на одно — ждать. Смерти. И чтоб удовлетворили последнюю просьбу, чтоб Илие видел, как будет она умирать… Лилиана больше не отходила от парня.

— Мою любовь ты, по-моему, видел, — с достоинством продолжала девушка. — Она выросла у твоей печи, у корыт с тестом. Я любовалась тобой, когда работал вместе с другими рабочими. Ты же видел во мне только барышню, белоручку — признайся, что я права, Илие. И не любил — поклонялся, но не любил. Даже боялся взять за руку, потому что думал: "Это мне не пристало, не подходит, не имею права". А предатель Дан — имел? Я ждала, чтоб ты пришел, звала, ты же только на одно решался: посмотреть тайком в окно. А тогда, ночью, помнишь, кого привел ко мне? — Но, заметив, что их может услышать Илона, не договорила. — Помнишь? А сам остался у калитки: зачем было стеречь его, если я ждала тебя? Тебя, Илие…

Прибыл какой-то высокий военный чин, который должен был присутствовать при казни. Осмотрев могилу глазом специалиста, немец стал прикидывать, достаточна ли она будет для расстрелянных.

— Ахтунг! Ахтунг! — закричали несколько человек одновременно. — Приговоренным немедленно сдать инструмент! Взвод, равняйсь!

— Можно мне стать рядом с тобой? — просительно, но вместе с тем и непреклонно произнесла Лилиана.

Кику, однако, не расслышал ее — бросился на помощь к Илоне, начавшей подниматься наверх по свежевскопанной земле. Взвод карателей начал между тем выравниваться.

Илона выбралась на верхушку насыпи и подняла руку, пытаясь привлечь внимание офицера, — она хотела сделать заявление, о котором говорила в "салоне", однако тот не дал ей договорить.

— Зачем загаживать кладбище этими скотами? — обратился немец к Косому. — Их место там, за оградой. Что же касается девушки…

— Лилианы Дангэт-Ковальской! — подсказал кто-то из-за спины.

— Да, да… то она помилована, за заслуги перед третьим рейхом и румынским королевством.

Двое солдат бросились к девушке и стали поспешно отталкивать ее от могилы.

— Не-е-ет! — Лилиана вырвалась из рук солдат и. прыгнув с разгона в могилу, спряталась за спиной у Кику. — Не отпускай меня, Илие, не отдавай им!

— Чего ты ждешь? — крикнул офицер Косому. — Чтоб первым расстреляли тебя?

— Взять ее! — встревоженно, сиплым голосом приказал Косой, ударив по лицу одного из солдат, не сумевших удержать Лилиану. — Немедленно вытащить из ямы! Берите, кому говорю! — испуганно, точно безумный, вопил он, пытаясь перекричать отчаянные, нечеловеческие вопли девушки, которую волоком тащили по земле.

— Не-е-ет! — Лилиана задыхалась, судорожно хватала ртом воздух, но ничего, кроме стона жестоко обиженного ребенка, с уст ее не сорвалось. Когда ж на помощь солдатам, тащившим ее. бросилось еще двое, она уже не могла оказать им сопротивление.

Ее отвели в сторону, отделили от приговоренных к смерти, насильно оставив жить — для того, чтоб навеки проклинать и себя, и эту, дарованную палачами, жизнь…

30
Теперь их заставили рыть могилу второй раз, в другом месте.

— Поглубже, поглубже, голубчики, если не хотите, чтоб выклевали глаза вороны, — украдкой, чтоб как-нибудь не услышали стрелки, которым он не очень-то доверял, приказывал Косой. — И еще один совет: когда будут стрелять, не шевелитесь — не почувствуете боли. Вообще ничего не почувствуете. — И удивленно обернулся к Гаврилэ, рассматривающему свои сапоги. — Думаешь, как бы сохранить? Теперь уже ничего не получится… Внесен в список, и сам же в этом виноват. Вспомни — допрашивали, кажется, отдельно? Вас, по-моему, тоже? — Он повернулся к Илоне. — Я честно выполнил свой долг, вовремя предупредил каждого! Эх, Грозан, Грозан… — Он заговорил еще тише, чтоб не слышали солдаты. — Не раз предлагал на допросах, неужели, парень, не помнишь?

Ты чем-то похож на меня, такой же смуглый, здоровый, не мужик — орел! Жить бы и жить за семерых… И что ж ответил: политические одним миром мазаны? Надо было спохватиться, опомниться — мало ли в какую сторону подует ветер. Все в конце концов проходит… говорил я это или нет? Не послушал — теперь будешь гнить в земле! Что ж касается меня, то, когда придут ваши, сумею приспособиться и к новым порядкам — если, конечно, придут… Руки у меня чистые — никто не укажет пальцем…

— Как бы передать жене сапоги? — повернулся Гро-зан к Тудораке, когда Косой отошел от них. — И подметки еще не истоптаны, и голенища совсем новые. Можно продать. Или, еще лучше, пусть носит сама. Одежду тоже жалко, будет бесполезно гнить в земле… Можно перешить мальчишкам…

— Да, да, ты прав… — думая о чем-то своем, проговорил кельнер. — Тяжело идти в гору, но еще хуже падать в яму… Чего хочет от тебя Косой?

— Если уж решил спросить, — сказал Гаврилэ, — то знай: я мог выбирать между теми, кого расстреляют и кто будет расстреливать.

— Вот как! Прости. Гаврилэ, ты куда крепче меня! — Он отставил в сторону лопату и пожал руку слесарю.

— Оставь, оставь… Сам видишь, какой выбор сделал… А вот бедной жене нечего надеть на ноги, — озабоченно проговорил он, затем быстро, почти не наклоняясь, снял сапоги — сначала с одной, потом с другой ноги — и рванулся с ними к брустверу ямы и молниеносным движением забросил за ограду кладбища, куда-то туда, где слышались громкие, жалобные стоны Лилианы.

Но прежде чем слесарю удалось услышать стук падающих на землю сапог, его сразила пуля Косого. Мерзавец выстрелил с короткого расстояния, позволившего целиться прямо в сердце. Гаврилэ так быстро повалился на землю, как будто только одного и желал — чтоб никто не увидел, как он будет падать.

Хобоцел быстро взобрался на кучу земли, наброшенной у могилы, и поднял тело Гаврилэ на руки. Но в это время Косой стал поднимать руку, давая взводу знак готовиться.

— Внимание! — закричал он. — Взвод, це…

Отдать приказ ему помешала кепка пекаря — знаменитая кепка, которую Илие всегда носил козырьком на бок. Быстро сорвав кепку с головы, парень бросил ее в глаза Косому.

— Винтовку — к ноге! — обращаясь к стрелкам, отменил Кику приказ Косого, и ошарашенные, в полном замешательстве, стрелки послушались его. В то же самое время у могилы показался Хараламбие, с развевающейся на ветру бородой, в рясе, с большим железным крестом в руке.

Следом за ним шли еще какие-то люди, кто в длиннополых одеждах, кто — в обычных рабочих спецовках.

Хараламбие подошел к Косому, и тот, увидев его, сконфуженно, намереваясь поцеловать руку, склонился. Тот, однако, сначала подставил для поцелуя крест. Во внезапно наступившей суматохе показалось, будто Косой стукнулся лбом о крест случайно, — до того незаметным был удар, едва не сваливший шпика с ног. Правда, он не упал, только потерял на какое-то время равновесие, однако этого оказалось вполне достаточным для того, чтоб люди, сопровождавшие Хараламбие, успели вытащить старые, чиненые-перечиненые пистолеты.

Стрелков охватил такой страх, что они готовы были броситься врассыпную, — совсем не из-за этих допотопных пистолетов, направленных на них, и даже не из-за Хараламбие, выхватившего из-за пазухи две гранаты. Привело в ужас солдат то, что, сделав сначала знак людям, державшим в руках пистолеты, подойти к нему, он стал снимать с гранат предохранители! Удержала его, возможно, только ватага каких-то оборванцев, неожиданно появившихся из ворот кладбища. В руках у них были дубинки, камни, и некоторые еще издали стали бросать в солдат кирпичи, успев сразить одного точным ударом в голову.

— Подоспели ребята с кирпичного! — прошептал кто-то спокойным, уверенным голосом. — Теперь можно отходить… Илие, Тудораке, берите женщину под руки — и бегом!

Те, словно бы только и ждали приказа, схватили Илону под руки и, как было велено, бросились бежать. Ноги женщины едва касались земли.

Выстрелы прозвучали недружно, словно бы издалека, наугад. Казалось, они направлены в разные стороны, однако на открытом месте все же были опасны.

Троим беглецам приходилось продвигаться то ползком, то резкими, мгновенными скачками. Впритык за ними держался мужчина ростом "метр восемьдесят" — подставляя себя под пули, он старался заслонить Илону. Пока не удалось выйти из-под огня.

— Хватит, дальше пойду одна, — прошептала Илона, останавливаясь у попавшихся на пути тутовых деревьев. — Вы двое должны вернуться, ты же, Зигу, не имеешь права. Должен немедленно исчезнуть! Мы просим, приказываем тебе! Вспомни, как они гоняются за тобой и как легко тебя распознать! Даже шальной пуле легче попасть в тебя, чем в кого-то другого. — Она оглядела Зигу с ног до головы. — Ты должен исчезнуть моментально!

— Хорошо, — согласился тот, рассматривая издали забор тюрьмы, вдоль которого тянулось несколько рядов колючей проволоки. С места, где он находился, видны были даже солдаты, стоящие на посту в сторожевых башенках. — Исчезну, исчезну, только бы дождаться, чтоб и ты, дорогая, благополучно добралась… до родильного дома! — И крикнул на прощанье: — Позовешь в кумовья, договорились?

— Мы что же, вернемся к этим бородатым или как? — спросил Кику кельнера, как только удалилась Илона.

— Подождите минутку, — попросил Зуграву. Он ухватился за ветку дерева, подтянулся, оттолкнулся ногами от ствола и, взобравшись на вершину шелковицы, принялся осматривать двор тюрьмы. Потом легко спрыгнул на землю.

— Как бы не опоздать, — точно заклинание, прошептал он одними губами. — Послушай, друг, — обратился он к Илие, — не знаешь, случайно, место, через которое можно было бы пробраться туда без особых трудностей?

— Тебе? Одному? — удивился пекарь, стараясь вместе с тем, чтоб его услышал Хобоцел. — Если хочешь знать, то я изучил тюрьму назубок, будто собственный дом. Давай лучше пойду вместо тебя, а?

— Нет, нет, в крайнем случае проведи как можно скорее, сам же возвращайся на кладбище… Но почему это не слышно взрывов гранат! — озабоченно проговорил он. — За Йоргу и Хараламбие ответственный ручался головой…

— Волох? — вздрогнул Кику. — Тогда побегу узнаю! Или же хочешь пойти ты, красноречивый лев? В одну минуту найдешь общий язык с баптистами… У меня так не получится.

— Иди с ним, если просит, с баптистами и в самом деле легче договориться мне, — согласился, хотя и не без горечи, Тудораке.

— Что верно, то верно, — сказал Кику просто и в то же время с подковыркой. Он с трудом отвел взгляд от товарища, побежавшего в сторону кладбища, когда ж оглянулся невзначай, то увидел, что на помощь карателям спешит группа солдат. На винтовках, которые солдаты держали наперевес, сверкали штыки. — Жандармы! — И угрюмо, словно обидевшись на весь свет, добавил: — Держись возле меня. И, пока не окажемся на месте, делай все, что буду говорить. Договорились?

— Конечно, — согласился Зигу. — Бандиты намерены поджечь тюрьму, нужно предупредить преступление. Если попадется винтовка — справишься?

— Если бы! — захлебнулся от возбуждения Кику. — Если бы!.. Уже уложил двоих из пистолета… Теперь давай вот сюда… Влезай на плечи!

Сколько, однако, прошло времени: минута, час?

Но вот наконец со двора тюрьмы доносятся тревожные, отчаянные крики:

— Палачи! Палачи!

Откуда-то сверху в ответ раздаются выстрелы. Несколько залпов — словно оглушительный грохот ливня — по рядам зарешеченных окошек, откуда доносятся крики заключенных и рвутся вместе с языками пламени клубы дыма. Во все стороны разлетаются искры… Кто-то, торопливо пробегая по двору, кричит надтреснутым голосом: горит целое крыло здания, вместе с запертыми в камерах арестованными. Немногие надзиратели, не посвященные в тайну, бросились было тушить пожар, но их встретил пулеметный огонь, валивший с ног на ходу…

— Палачи! Пала…

И тут внезапно оказалось, что падают, сраженные пулями, и фашисты. Чудо? Но каким образом оно случилось? Ведь еще несколько минут назад из этих пулеметов строчили по заключенным… Но никто не знал, в чьих руках оказались пулеметы теперь…

Автомат, краткое мгновение истинного, жаркого боя, несколько уничтоженных врагов и несколько — из двухсот — заключенных, которым удалось спасти жизнь…

Во дворе тюрьмы Кику, конечно, было ни до чего, когда ж они вновь оказались по другую сторону обтянутого колючей проволокой забора, пекарь взял себя в руки, стал держаться по-прежнему.

— Тебе, кажется, велели в мгновение ока испариться! — тяжело дыша, проговорил он… Зуграву полз по земле в нескольких шагах впереди от Илие. — Ты должен исчезнуть моментально! — повторил пекарь слова Илоны. — Я же намерен вернуться к бородатым — там сейчас и мой Тудораке. Давай взрывчатку, тебе она только будет мешать. — И спрятал пакеты за пазуху, вытащив их из карманов Зуграву.

Чувствуя, что Зигу косится на его пекарский халат — там был спрятан еще не успевший остыть автомат, — Кику только рассеянно взмахнул на прощание рукой… попробуй теперь поймать! Ищи ветра в поле!

Какое-то время Зуграву еще передвигался ползком, стараясь удалиться как можно дальше от забора тюрьмы, потом наконец поднялся на ноги — следовало оглянуться и отыскать укрытие, где можно было бы разуться и осмотреть ногу. Его ранило, и из раны шла кровь, каждый шаг вызывал боль. Ногу словно бы кололо тысячами игл. Тем не менее нужно было собрать последние силы и как можно скорее удалиться от этого места, стараясь, разумеется, не хромать, идти ровно. Иначе можно вызвать подозрение у прохожих.

И что это еще за тип тащится там, на обочине? Только б не обратил внимания… Сейчас, когда нужно бежать на вокзал, слежка ни к чему. Во что бы то ни стало нужно еще сегодня попасть на кишиневский поезд… Выждав, пока подозрительный тип на мгновение пропал из виду, Зигу торопливо свернул на виноградник, тянувшийся вдоль шоссе.

"Как хорошо, что успел спастись Кику! Сколько еще смелых вылазок совершит этот парень! — подумал он, жадно вдыхая свежий, напоенный ароматом молодых виноградных листьев воздух. — А Тудораке?.."

И стал вспоминать, при каких обстоятельствах познакомился нынешней ночью с кельнером, что тот рассказал ему и что было потом…

31
В тот вечер обер-кельнер никуда не отвел Кыржэ, хотя эксперт и просил перед смертью увести его из ресторана. Нельзя было терять ни минуты. Поручив одному из молодых официантов каким-то образом избавиться от непревзойденного охотника за коммунистами, он стремительно выбежал на улицу. Нужно было самым срочным образом предупредить товарищей о кровавой бойне, намечавшейся, как следовало из слов Кыржэ, в тюрьме на рассвете. Однако было уже около полуночи, и найти Зуграву, если только он не вернулся в Кишинев, мог один Гаврилэ, который с самого начала был связным руководства. Но слесаря к тому времени уже арестовали, жена же его находилась в родильном доме.

Кельнер решил тем не менее пройти мимо мастерской. Убедившись, что никто не идет следом, он тихонько постучал в окно. Екатерина Васильевна только что вернулась домой. Из опасения, как бы при отступлении фашисты не разрушили больницу, роженицы вместе с детьми покинули родильный дом… Счастливо улыбаясь, она показала Тудораке новорожденного.

Екатерина Васильевна знала кельнера по рассказам мужа. Однако знала и то, что не имеет права открывать кому-либо адрес человека из руководства.

Недолго думая, она вручила Тудораке запеленатого ребенка, сама же, попросив немного подождать, ушла.

Женщина вернулась намного раньше, чем можно было ожидать. Прежде всего она сообщила место и время встречи с нужным человеком, затем нетерпеливо взяла на руки малыша, поблагодарив кельнера белозубой улыбкой.

— Торопись, товарищ, и смотри в оба! И все же без осложнений не обошлось.

По пятам за ним неотрывно следовал шпик. Хотя и была глубокая ночь, он отчетливо чувствовал присутствие ищейки. Тудораке долго шел, не сворачивая в сторону, затем в какое-то мгновение незаметно шмыгнул в темный переулок. Перепрыгнув через забор, он притих, затаился в зарослях лопуха, пропустив, таким образом, вперед преследователя, сам проскользнул другой улицей, пока наконец не избавился от шпика.

Встретившись в назначенном месте с человеком из руководства, то есть с Зуграву, он стал торопливо, бегло излагать все, что следовало тому сказать.

Он думал, что обратная дорога будет спокойнее, однако в какую-то минуту перед ним оказался — будто из-под земли вырос — здоровенный мужчина, ударивший его чем-то тяжелым по голове. Сразу же появился и другой — заломив кельнеру руки за спину, он также набросился на него.

— Вот тебе, гадина! Будешь помнить Мындряцэ! — едва разобрал он сквозь скрежет зубов слова агента, молотившего его кулаками по спине.

Тудораке связали руки, еще раз ударили промеж лопаток и велели идти вперед. В тюрьме он оказался в "салоне для ожидания"… Сопровождал его только один шпик — второй, назвавший себя Мындряцэ, торопливо побежал вслед за Зуграву, который меж тем еще до наступления утра должен был связаться с "братьями-товарищами" Хараламбие и Йоргу, одними из немногих оставшихся на свободе. Кроме того, следовало срочно сколотить группу из рабочих, живших в поселке при кирпичном. Однако вскоре и он заметил, что ведет за собой хвост. Нужно было применить один из трюков, к каким не раз приходилось прибегать за долгие годы подполья. Свинья конечно же попадется на приманку, но каким образом провернуть дело без лишнего шума? Арестовать он его не арестует — брать один на один побоится. Однако и не спустит глаз до решающего момента. Понятно почему: ждет подмоги. Будут брать, когда нагрянут другие шпики.

На первом же углу Зуграву резко свернул к крайней лачуге, приостановился — преследователь зашагал быстрее, даже побежал рысью, однако… тут же столкнулся с ним лицом к лицу. Зигу выбросил вперед руку — словно приветствуя шпика — и оглушил таким сильным ударом, что тот весь скрючился от боли. Последовало еще несколько таких же ударов, пока наконец агент не свалился с ног. Другого выхода у Зигу не было. Уложить из пистолета — будет слышен выстрел.

Однако полицейские вскоре нашли Мындряцэ. Изувеченного, залитого кровью, его привезли в тюрьму, переодели в другую одежду, еще сильнее размазали по лицу кровь и в таком виде подбросили к арестованным, в "салон для ожидания".

Шпики прекрасно понимали, что выпустили из рук человека, за которым так долго и тщетно гонялись. Схватить его было бы величайшей удачей… Следовало хотя бы убедиться, что предположения агентов верны… Этого и потребовали от Мындряцэ. "Попробуй подслушать разговоры. Им теперь нечего скрывать, все равно приговорены к смерти".

…Когда Зигу добрался наконец до кладбища, было совсем светло. Он понимал: предпринять что-либо будет очень трудно. Однако потом, когда заметил, что Косой, увидев перед собой Хараламбие, на какое-то мгновение растерялся, решил все же броситься на подмогу к Илие и Хобоцелу, чтобы всем троим вырвать из кучки смертников хотя бы Илону…

И вот теперь под угрозой расправы оказались рабочие с кирпичного, не говоря уже о Хараламбие и Йоргу. Кто знает, что с ними стало… Правда, к ним вскоре присоединился Тудораке Хобоцел, а потом, после вылазки в тюрьму, и Кику, сумевший раздобыть автомат вместе с несколькими обоймами патронов…

Полоска виноградника, какой бы долгой ни казалась, вскоре должна кончиться. Выбраться на дорогу с другой стороны невозможно: там начинается голая глинистая пустошь, идти по ней — значит подставлять себя под пули стрелков, даже если они и далеко. Конечно, можно просто выйти на шоссе… Наверно, так и стоит сделать — прикинувшись простачком, идти своей дорогой. Другого выхода нет.

Не могло быть сомнений в том, что тип, сразу же пристроившийся в спину в нескольких шагах, был одним из коллег Мындряцэ. Что же делать? Пока что нужно потянуть его за собой, чтобы поскорее убраться как можно дальше от стрелков Косого.

Заграву свернул на первом же повороте, понимая, что теперь нужно не только избавиться от шпика, но и незаметно пробраться на вокзал в надежде успеть на кишиневский поезд! Теперь никто не должен видеть его даже издали. Поэтому он стал нервничать, поняв, что не может провести преследователя: тот, даже и потеряв его на какое-то время, снова оказывался поблизости, тем самым лишая возможности скрыться. Он очень устал, скверно чувствовал себя. И все же нужно было уходить, хоть чудом, но не дать себя схватить.

В какое-то мгновение он даже стал сомневаться, тот ли, что и вначале, шпик идет за ним — возможно, успел передать другому, как это часто делали агенты Антонеску. Ведь им нужен был не только он, но и адреса, явки, любые другие данные… К тому ж они отлично знали: даже если и схватят, то не вырвут ни слова на допросах… Итак, о поезде нечего и мечтать. Опоздал.

И нога… Он тащил ее, как чужое, инородное тело. Она стала как деревянная, будто была налита свинцом. Немного погодя он услышал стук колес и пошел медленнее. Показалась пролетка. Уверенно подняв руку, Зигу остановил ее. Подумать только, как удачно получилось: попались дрожки! Возчик взмахнул кнутом. Они доехали до конца шоссе, и Зигу, торопливо рассчитавшись, с облегчением слез. Кажется, ушел!

Он был на окраине города. Невдалеке виднелась серовато-зеленая полоска леса, — на худой конец, там можно было найти укрытие. Но нога, нога — как она подвела его! Разве только от усталости и бесконечного озноба он перестал чувствовать боль в ней.

Нужно идти дальше. Сначала только проверить, что никто не тащится следом. Хоть бы уж к моменту возвращения в город… окончательно стемнело! Он направился к роще. Нет, слежки не видно. Не несет за собой заразы. Опустившись на траву, он сразу вскочил на ноги. В дорогу!

Вскоре он очутился в садах, раскинувшихся вблизи города. Здесь можно было идти медленнее. В воздухе чувствовались какие-то запахи, он стал углубляться под тень деревьев. Держась за ветки, осторожно опустился на землю, чувствуя себя предельно измотанным.

К вечеру он кое-как доплелся до городского парка.

Из темноты выступил дом, похожий на средневековый замок, извивающаяся серпантином лестница. Он поднялся по ступенькам. Нагнулся, пытаясь нащупать под половицей ключ, чувствуя внезапно, будто исполняет некий ритуал, который однажды, в какое-то утро, уже совершал. Ключа на месте не было. Он тихонько, еле слышно постучал. Дверь отворилась, он очутился в крохотной комнатушке. Подняв глаза к окну, бегло оглядел шатер ореховых ветвей. Они четко вырисовывались в темноте, заслоняя окошко… Глубоко втянул в грудь воздух, наплывающий в комнату со двора.

Он услышал дыхание хозяйки, вернее, ощутил его — как ощущают тишину. На душе стало спокойнее. Второй раз за этот день. Первый раз облегчение пришло после того, как оторвался от шпика. В каком еще месте можно было без опасений, без всякого риска отдохнуть? Немного прийти в себя и снова отправляться дальше. "Мансарда в данном случае заменяет… блиндаж", — попытался он оправдать свой приход в эту комнатушку.

Сначала нужно разуться. Потом — добыть кусок материи, наложить на ногу компресс. Он оторвал край от нижней рубашки, нащупал в темноте чайник. Переждав какое-то время, лёг на полу, положив под голову свернутый пиджак.

Он уснул, впрочем, может быть, только задремал. Вокруг была тишина, не доносилось ни шороха. Потом в комнату заглянул слабый луч света — точно букашка, он переполз со стены на лицо. Прищурившись, Зигу вел глазами по стене, сверху вниз, и по мере того, как опускался взгляд, чувствовал все большее беспокойство.

В ветках ореха кто-то прячется… За мансардой следят! Если бы не листва, его давно бы обнаружили.

Значит, снова погоня? Мерзавцы! Он еще не видел шпика, не слышал его крадущихся шагов, но уже чуял опасность…

Внезапно в комнате раздалось:

— Ха-ха-ха!

Зуграву встревоженно прислушался. Смех, напоминающий звон обледенелых веток, развеял остатки сна, но и успокоил, прогнал опасения.

Девушка приподнялась на локтях, какое-то время всматривалась в темноту.

— Вернулся? — спросила она. — Очень рада. Только зачем валяться на полу? Нехорошо. Иди ко мне. Давай, давай, местечко найдется! — И, протянув руку, дотронулась до плеча. Однако он отстранился. — Кажется, я во сне смеялась? Смеялась, ты не слышал?

— Да, смеялась. И мне очень это понравилось.

— Браво! — возбужденно проговорила Виктория. — Неужели так и будешь лежать на полу? Иди ко мне, а? Значит, не забыл меня с тех пор? Говоришь: понравился смех? А моему… не нравится. Послушай, почему ты не идешь ко мне, — он давно меня не любит… Дескать, все время смеюсь над ним — почему? Потому, дурачок, что люблю. Вот почему… Ложись ко мне, иначе простудишься.

— Сейчас, сейчас… А он… что с ним сейчас? — Задав этот вопрос, он вспомнил и то, где находится, и тревогу за ребят, вырвавшихся из-под вражеских пуль на кладбище. Даже вспомнил типа, который шел за ним столько времени. — Он жив?

— Не знаю, честное слово, — сконфуженно ответила девушка. — Боюсь, что нет. Ты же его товарищ, сам должен лучше знать… Тебя зовут Тома Улму…

— Скажи, пожалуйста… Человек — такой, знаешь, безликий — ни разу здесь не появлялся? — спросил он словно бы для того, чтоб избавиться от какой-то тяжести. — Не взял под надзор твою мансарду?

— Нет, здесь бывал только он, мой… Теперь, правда, бывший, — ответила она. — Хотя и он заходил очень редко. Только когда хотел проверить, достойно ли я веду себя, влезал на этот орех и наблюдал…

Зуграву посмотрел в окно и встревожился: было совсем светло.

— А кто это такой — Тома Улму? — спросил он, принявшись поспешно надевать ботинки.

— Один из крупных… Так, по крайней мере, говорят… Зачем спрашиваешь, если знаешь лучше меня?

Расправив пиджак, он подошел к окну, настежь распахнул его, откинув в сторону занавеску. Затем отвернулся от него.

— Что-то случилось? — спросила она. — Как там, на улице… все в порядке?

— Ага, — громко ответил он. — До сих пор я видел тебя только в темноте. Хоть теперь, на прощание… — И снова слегка отдернул занавеску.

— Не нужно. Вдруг кто-то увидит — какая тогда конспирация? — укоризненно поглядев на него, сказала девушка. — Подожди, подожди: что это? — В ее голосе теперь слышалось изумление. — У тебя же раньше была бородка? И вьющиеся волосы — теперь от них ни следа! Значит, ты не Кудрявый? — Она вскочила с постели, подбежала к нему и, посмотрев в лицо с близкого расстояния, всплеснула руками.

— Ты красивая девушка, такою я и представлял тебя, хотя видел только в темноте, — негромко, словно бы про себя, проговорил он, выглядывая в то же время в окно: показалось, будто в листве ореха что-то подозрительно зашуршало. — Так и скажу твоему…

— Острижен наголо! Без этой красивой кудрявой бородки… Господи! — Она словно бы не расслышала его слов. — Пришлось избавиться? Бедненький… Но я все равно тебя узнала. Кудрявый, да, да! — И сразу же спохватилась: — Господи, тебя же нельзя так называть! Или же…

— Пока еще нельзя, но скоро, скоро…

Одним прыжком он очутился у двери. Потом еще один — и вот уже ступени. Он сбежал по лестнице, торопливо рванувшись вперед, и стал петлять улицами, словно все еще кружась в ее серпантине. Когда же наконец очутился на другом конце города, далеко от мансарды, возле ореха, ветви которого заслоняли окошко Виктории, появился Илие Кику. Он тащил на спине крупного, рослого мужчину с повязкой на лице, закрывавшей глаза и лоб. Длинные ноги человека безжизненно свисали, волочась по камням мостовой.

Пекарь прибавил шагу, легонько подбрасывая на спине ношу.

— Еще немного, Хобоцел, дорогой… Тяжело идти под гору, но уже совсем близко. Только подняться до лестнице… Держись, лев, держись, орел! — простонал Кику не столько от напряжения, сколько от жалости к товарищу. — Сейчас ляжешь, уснешь…


В открытое окошко мансарды вместе с прохладным утренним воздухом врывался несущийся с востока грохот канонады. Он становился все отчетливее и отчетливее.

М, "Советский писатель", 1980, 696 стр.

План выпуска 1980 г. 334

Редактор Т. Я. Горбачева.

Худож редактор Д. С Мухин.

Техн. редактор 3. Г. Игнатова.

Корректоры С. Б. Блауштейн и Т. Н. Гуляева.

ИБ Ns 2195.

Сдано в набор 30.11.79. Подписано к печати 08.09.80. А03500. Формат 84 х 1081/32. Бумага тип. № 1 Гарнитура Таймс. Высокая печать. Усл. печ. л. 36,54 Уч. — изд. л. 38,90. Тираж 100000 зкз. Заказ № 1028. Цена 2 р. 60 к. Издательство "Советский писатель". 121069, Москва, ул Воровского, 11.

Ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградское производственно-техническое объединение "Печатный Двор" имени А. М. Горького Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 197136, Ленинград, П-136, Чкаловский пр, 15.

Примечания

1

Авторизованный перевод с молдавского К. Ковальджи и Е. Златовой.

(обратно)

2

Кушма — островерхая шапка.

(обратно)

3

Цуйка — водка (молд.).

(обратно)

4

Байстрюк — пригульный, незаконнорожденный ребенок.

(обратно)

5

Цурцуре — сосулька.

(обратно)

6

Сявка — мелкий воришка.

(обратно)

7

Мазэре — горох.

(обратно)

8

Шойман — сокол

(обратно)

9

Каруца — телега с крутыми грядками.

(обратно)

10

Примария — сельская или городская управа в годы румынской оккупации.

(обратно)

11

Авторизованный перевод с молдавского М. Фридмана.

(обратно)

12

Великан, герой молдавских сказок.

(обратно)

13

Выздоагэ — бархатцы.

(обратно)

14

Авторизованный перевод с молдавского В. Бжезовского.

(обратно)

15

До свиданья, девушка! (венгерск.)

(обратно)

16

Большое спасибо, дорогая! (венгерск.)

(обратно)

17

Дева (нем.).

(обратно)

18

Ты помилован! (нем.)

(обратно)

Оглавление

  • Нижняя окраина (повесть)[1]
  • Луна как жерло пушки (повесть)[11]
  •   Глава I
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  • Надежный человек (роман)[14]
  • *** Примечания ***