Отава [Владимир Васильевич Карпенко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Васильевич Карпенко ОТАВА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Качуринский тополь упирается в колено речки Сала. Сразу от тополя — глинистый обрыв. Внизу, в вонючей трясине, поросшие чернобылом и лопухом глыбы давнишних обвалов. В непролази камышей и чакана холодным паром исходит по утрам плес, Кандыбино озеро — самое глубокое место вблизи станицы. Конской подковой охватывают плес суглинисто-рыжие, изрытые щурами кручи.

За Салом, на восход, просторно взметнулась степь. Далеко-далеко ее братски обнимает сизый бугор, а над ним застывшими в лете стрепетами синеют шапки древних курганов. Справа, от скрытого за поворотом моста, ржавым клинком въелся в согнутую хребтину бугра Панский сад — бывшая усадьба панов Терновских. Налево — пока хватает глаз — изжелта-охристое половодье поспевающих колхозных хлебов; дальше — густая синь калмыцкого хуторка Озерска.

Позади, за крайними станичными дворами, от ветряка, тоже степь — неровная, в суслинах, обрезанная по небосклону Мартыновским шляхом.

Качуры появились в станице вскоре после того, как сбросили контру в Черное море. Глухой мартовской ночью в слякоть, забрел на огонек к тетке Картавке, станичной бобылке и сводне, бандит, махновец Илько Качура. Картавкина хата стояла крайней у крытого спуска к мосту. Сама хозяйка, худющая, корявая, похожая на терновый сук, даже глаз не отняла от паголенка. На стук набухшей двери только губы поджала плотнее, а в руках проворнее заметались спицы. Кроме нее в комнатке, скупо-освещенной чадящей коптилкой от снарядной гильзы, сидел за столом носатый парень в вылинявшей гимнастерке. Правый пустой рукав заткнут за кожаный ремень, на груди, при свете мигающего лоскутка коптилки, красовался засаленный алый бант. Перед ним бутылка с тряпочной затычкой, гнутая кружка; на голых немытых досках стола белели куски лука, растолченная щепотка соли; в мелкой тарелке — ломтики серого, как речной ил, хлеба. Отвалившись к стене, носатый хмуро разглядывал пришлого.

— Кто таков?

Илько задержался у порога; вытирая о подстилку ноги, нерешительно стащил с головы островерхий шлем, буденовку, но из темноты на свет шагнул смело.

— Человек.

— Гм, человек… Вижу. Бумаги имеются?

— Коли невтерпеж, изволь…

Расстегнул шинель, выставляя напоказ прикрепленную черным платком к шее руку, порылся в карманах, Носатый отмахнулся.

— Я — Макар Денисов. Могет, слыхал? Советскую власть в станице представляю.

— Как же, как же… будем знакомы. Качура, Илько… буденовец.

Хитро прижмурился Макар, спросил недоверчиво:

— При каком эскадроне значился? Улыбаясь, тряхнул светлочубой головой Илько:

— До чего занудистый ты, Макар. И как только тебя, стерву, девки любят. Видит же, человека до самой тонкой кишки пробрало, нет бы пригласить сразу… Чув про Беркута Красного ай не?

Вскоре Макар Денисов сидел с Качурой Ильком в обнимку, горланил походные песни, лез целоваться. Нелюдимая хозяйка отлучилась в какой-то тайник, наполнила бутылку мутной, отдающей табаком жижей.

— Сказываешь, с Беркутом ломал? — Макар поднял набрякшие краснотою глаза. — Знаю его, Кольку, как облупленного. Свиней пас у панов, вон за Салом. Комэск геройский. Родитель мой при ем в коноводах состоял. Нема бати…

С маху наполнил до краев кружку, опрокинул в» рот. Жевал лук с хрустом, морщил побуревшее потное лицо. Корку хлеба понюхал-понюхал, полвжил обратно.

— Срубали батю мово вчистую. В девятнадцатом, под Царицыном. Знаю и кто! Ерофей Пашков, есаул баклановский…

Макар рукавом вытер слезу. Них того ни с сего грохнул кулаком по столу, вскинул норовисто голову:

— А ты где был, когда земля горела?!

Картавка исподтишка кропила себя частыми крестиками, но властям не перечила.

— Там, где и ты… — щурился Илько. — По остатней? Опять пили, опять целовались.

— Желаешь, девку тебе усватаю, а? — Макар менял гнев на милость. — Анютка, выдь сюда!

В горенке смирно рукодельничали девчата. Шел великий пост: вечеринки водить грех. Правда, это осталось от старого мира, пережиток, так сказать, но Картавка блюла его строго и непреклонно. Парней, охальников, гнала в постные дни в шею и на порог не* пускала.

Скрипнула щелястая дверь — в проеме встала невысокая темноглазая дивчина в белой кофточке со сборками. Откинула за спину тяжелую косу. Румянея от чужого» взгляда, спросила:

— Ты кликал, братишка?

— Ближе, ближе ступай, касатка, — умиленно просила Картавка.

Макар подмигнул пришлому:

— Сеструха моя. Скажешь что?

Анюта, хихикнув, хлопнула за собой дверью. Почесал Макар за ухом, вздохнул:

— Зацепа в этом деле имеется. Оно ить… С мамашей, словом. Ты уж тут сам. Я тебе не помощник, не-е. Вот эту кралю снаряжай, — ткнул пальцем в сторону хозяйки. — Ушлая, не гляди, что страхолюдина. На собственной шкуре испытал. Усватала, браток, такую мине… У-у! Не баба — сатана. Рожает там… Опять, небось, двойня. Голова Макара упала на грудь.

— Не уживаются дети-то, мрут, — шепотом пояснила Ильку Картавка. — Уже в третий заход…

Потянулась ближе, еще добавила:

— Бог наказывает. Не взирает и на начальство. Макар очнулся; встряхнув головой, подался к самому Илькову носу, покрутил пальцем:

— А бумаг у тебя никаких нема, по роже вижу.

С той поры и прижился Илько в станице. Сердобольная бобылка уступила ему боковушку за печкой, кормила, поила, а плату не требовала: отдашь, когда будут.

На вербной, перед пасхой, осмелился Илько пойти к Денисовым. Засветло выскреб щербатой бритвой щеки, на френче сменил подворотничок. В горенке перед зеркалом долго и старательно тер рукавом медные пуговицы. Нетерпеливо пыхтя цигаркой, подождал, пока досужие на язык бабы разберут из проулков скотину.

Денисовы жили на ярах. Просторный флигель под тесом стоял как-то особо, скрытый белокорыми тополями. И при жизни Никишки полновластной хозяйкой в доме слыла его жена, своевольная, крутая нравом казачка с донских хуторов, Капитоновна. Безответного покойного мужа, сына и дочь держала в строгости и повиновении. По ярскому краю станицы ходили слухи, будто она не одобряла, что ее Никишка и сын Макар были на стороне красных, а когда получила худую весть, тут же, на улице, заявила бабам:

— Подох — туда ему и дорога.

Подходил Илько к Денисовым с робостью, не верил в успех своей сердечной затеи. У калитки встретил хриплым лаем сорвавшийся с цепи страшенный беломордыи кобель.

— Ну-ка, своих не угадал.

Парубок попятился, уперся вдруг взмокревшей спиной в плетень, зашарил здоровой рукой, норовя выворотить кол.

— Свои, что коней крадуть, — пропел откуда-то сбоку женский голос.

Возле летней кухни стояла сама Капитоновна. Вглядываясь, силилась по голосу угадать пришельца.

— Отгоните же, разорвет, чертяка!

Хозяйка цыкнула на кобеля, подошла ближе; приметив в сумерках белевшую на перевязи руку, догадалась-

— А-а, милости просим, входить, входить.

В кухне, в потемках, протирая завеской ламповое стекло, извинялась, будто сглаживая неловкую встречу:

— Слыхали, слыхали от Макара. Думка такая, самой наведаться, да все неуправка. Праздники ить… Стало быть, на шее таскаешь, навроде ляльки? Слава богу, хучь так, а другие вон…

Выкручивая фитиль, вздохнула:

— Мой вовсе остался там…

Во дворе загремело порожнее ведро, послышались легкие шаги — вошла Анюта.

— Мамка, на кого наш Серко…

Увидала гостя и не договорила; спрятав за спину голые по локоть руки, стыдливо потупила глаза.

Засиделся в тот вечер Илько у Денисовых. Украдкой перенимая робкий девичий взгляд, с жаром рассказывал, со слов Макара, как «крошили» беляков, в каких краях довелось побывать, как и где сложил голову их хозяин. Сажали вечерять — вежливо отказался, поднялся уходить.

Старшая Денисиха, утирая краешком завески глаза, просила наведываться, не забывать, приглашала на святой праздник.

— Зайду, — пообещал Илько.

Проводить вышла Анюта. Возле плетня, прощаясь за руку, Илько рывком притянул ее. к себе и, пользуясь темнотой, ткнулся сухими губами в тугую горячую щеку девушки…

В великий день, первый день пасхи, между матерью в дочкой произошел разговор. С памятного вечера еще почуяла Капитоновна недоброе: не укрылись от нее косые взгляды чужака. Теребя махорчатые края цветастой шали, она хитровато щурила глаза.

— К чему такая спешка, доченька? Погуляй, покохайся подле родной мамочки. В станице парней хучь плеса гати. Вон их на всенощной, видала?

Анюта густо залилась румянцем, ниже опустила голову.

— А в этом что? — добавила мать. — Гол как сокол, без роду-племени, да и… калека к тому же. Кому он такой? Небось, посправнее сыщется.

— Ушло то время, маманя, за богатство выдавать. Илюша сам богачам головы рубал. Да и батяня с братушкой тож…

С тоской и гневом поглядела Анюта куда-то в окно поверх материной головы; часто шевеля побелевшими ноздрями, полушепотом, будто сама себе, сказала:

— Не дадите согласия — уйду…

Обошлось без свадьбы. Будним вечером как-то сидел Илько в комнатке, низко нагнувшись к коптилке, чинил сапог. Без стука вошла Анюта с узлом в руке. Отбросил в угол сапог, поднялся, смущенно улыбаясь.

Поугождала молодая Картавке недолго. Молва ли людская, совесть ли материнская заговорила, порог Картавкиной хаты первой переступила сама Капитоновна.

— Негоже слоняться по чужим углам, — смахнула, не таясь, слезу. — И в родительском доме хватит вам места.

Собрала дочерин узел, вышла, повелев от порога:

— Ночевать чтобы были дома.

Цепко, живучим чернобылом врастали молодые Качуры в кусок сальской земли. До холодов пересыпали дырявую кровлю веранды, в катухе навесили двери; старенькие, обдерганные скотиной плетни на базу заменили новыми. На кривой, заросший лебедой и шпарышом проулок заманчиво бело выставился тесовый частокол, радуя и дивуя прохожих. Добрались руки и до сада: очистили, вскопали, а осенью посадили молоденькие деревца.

Не нарадуется Капитоновна зятем. Тревожила лишь рука на перевязи. Но через неделю, как перешли они к ней, стащил с шеи засаленную тряпицу и с той поры орудовал двумя.

Днями пропадал Илько в доме лавочника Брыля. Лавочник сбежал. Осиротевший дом немало времени простоял с заколоченными ставнями, пудовые гиревые замки взялись ржой. Явились новые хозяева. Железная, по-коробленная от давности крыша замаслилась зеленой краской, над резным парадным крыльцом свежо трепыхался на ветру красный флаг, над широкой створчатой „дверью — вывеска: «Артель инвалидов «Первоконник».

Лютым январским вечером встретила Капитоновна зятя новостью:

— Сын, Илюшенька. Славненький, беленький, вылитый ты.

— Так и вылитый уж…

На радости уважил польщенный зять теще: назвал первенца по мужу ее — Никитой. И тут же строго-настрого заказал бабам не крестить ребенка.

— Да как же, Илюша, нехристем жить! — Бабка всплеснула руками. — Где это видано! Упаси бог.

— Не было, так будет. — Илько строго свел брови. — Помните раз и навсегда: о попах речей не заводить.

Уговорила все-таки Капитоновна дочку поехать с ней на Дон, вроде в гости, порадовать родню внучком да тайком и окрестить. Илько дознался. Жене под хмельную руку наставил под глазами синяков, а тещу потряс хорошенько за грудки и попросил другой раз не влипать в его семейные дела.

Не успели обсохнуть Никитины пеленки — Анюта опять потяжелела. На этот раз она и не подумала идти наперекор мужу, а Капитоновна покривилась, покривилась, да по ее не вышло. Так Ленька и остался «нехристем».

Сальской текучей водой уплывало куда-то время. Каждое утро Илько шел в артель, вечерами до потемок возился с детворой; Анюта днями копалась в саду, ухаживала за коровой; Капитоновна разводила в палисад-нике цветы, глядела птицу, обстирывала да облатывала внучат.

Росли дети.

— Господи, — Анюта кидала на пополневшие бедра загорелые руки. — Никитка-то во какой был. А теперь? Эка беда! А Ленька, Ленька! Погляди, отец.

— И не диво, мать, — улыбался глазами Илько. — Ну-ка, сколько мы уже с тобой? Вот на пасху, считай, восемнадцатый стукнет.

Никита, белоголовый, редкозубый, рос волчонком, больше сопел носом да косился на людей. Скрадывали в нем все неприятное старательность да покорность. Ленька, напротив, бойкий, речистый. Лицом напоминал мать, смуглокожий, темноглазый, а нравом — бабку Денисиху.

— У-у, нехристь, — укоряла Анюта сына. — Чисто бабка-покойница, царство ей небесное. Все норовит на своем поставить.

Не обошел стороной Качуров сорок первый год. В первые же дни Илько ушел на фронт. На правах старшего ретиво взялся хозяиновать Никита. Бросил школу, устроился в сельпо на склад. Непутевым оказался он хозяином. Обзавелся дружками. Редкую ночь проводил дома— утром являлся. За версту несло от него самогонкой, табачищем. Прокутил зиму, весну, а на днях и его проводила Анюта. Не туда, куда провожают теперь все матери своих сыновей, а в тюрьму. Испугался Никита растраты, хотел бежать из станицы — задержали. Был суд.

Младший, Ленька, этой весной окончил девятый класс. Мучительно переживал он обиду, нанесенную братом. До крови кусал губы, клял свои никому не нужные шестнадцать лет и тайком от друзей собирался пристать к какой-нибудь проходящей через станицу на фронт воинской части.

Глава вторая

Близился август сорок второго года. Под гул пушечной пальбы ступил кованый сапог врага на сухую, потресканную от жары и ветров донскую землю. Заполыхали казачьи тесовые курени, к небу кинулись черные космы огня от колхозных камышовых клуней. С человеческим стоном падали в садах яблони и вишни, подмятые гусеницами.

С ходу скатилась гитлеровская армия с бугристого берега к Дону, половодьем заливала низкое левобережье. Красная Армия отступала. На Дону не было сплошной обороны. Войска уходили к Волге. Через станицы и хутора шли загорелые ребята. Идут порядком, без песен, запыленные лица хмуры и смущены — немец вон еще где, а они топают. Степные шляхи забиты танками, машинами, пушками с завязанными жерлами… Грохот, пыль, одуряющая жара.

Жарко было не только на земле, но и в небе. От зари до зари над головой текучего фронта кипели воздушные бои. Стальные птицы сшибались стаями и в одиночку. За каждый пропыленный клочок неба дрались советские летчики.

Но отступали не все. У дорог, речек, в хуторах — везде, где можно зацепиться, отступающая армия оставляла заслоны. Рота, батальон, а то и полк занимали рубеж, врывались в землю и стояли. Насмерть стояли. Истекая кровью, дрались день, другой… пятый.

Просыпался Ленька чуть свет. Звякнет ведро на базу— хватал из-под подушки штаны и мчался к Салу. С разбегу прыгал головой вниз с дощатого помоста. Пока мать доит корову, он наныряется и успеет обсохнуть на обрыве возле тополя.

Тополь старый, с обожженным боком, в поклоне горбится над обрывом. Когда-то, помнил Ленька, тополь стоял дальше от яра, — дорожка, петляя по-над речкой, проходила между ними. Каждую весну полая вода подмывала яр, обваливала. Обрыв уперся в корявый ствол, оголил толстые почерневшие корни. А дорожка, вильнув, обжала его с другой стороны, ближе к тернам.

В станице исподволь заговорили об эвакуации; когда по Дону (это рукой подать) громом покатилась пушечная пальба, стало ясно: не миновать ее. Первыми снялись колхозы. Все, что могли, подняли на колеса, согнали в гурты скот; тракторами подцепили бригадные вагончики и комбайны. Оставляя за собой хвосты желтой пыли, потянулись к Волге. Вслед увязались и арбы беженцев.

Собирался за Волгу и Ленька. Воспротивилась мать: куда, мол, ей тут одной. Вскоре и сам остыл. Пустая затея, думалось ему, эвакуация: немцы дальше Дона один черт не пройдут. Наши не пустят! А сказать по правде, не терял он еще надежды пристать к какой-нибудь воинской части. В кавалерию бы, как батька, а еще лучше — к танкистам… Дух захватывает у парня! На худой конец— пехота. Шут с ней, с пехотой. Главное — не упустить это горячее время, винтовку взять в руки…

Последние дни Ленька пропадал у обрыва. В Сал купаться не лез, а прямиком — на тополь. Забирался на самую верхушку. Седлал обгорелый сук и пылко глядел на хуторок Озерск. Там шел бой. Немцы наступали из Мартыновки.

Не умолкало с неделю. А вчера в полдень навалились сверху, как стервятники, остроклювые «хейнкели» — хутор вспыхнул, будто гигантский хворостяной костер…

Прибежал он и нынче. На тополь не полез — знал: все кончено. Свесив с обрыва ноги, глядел, как вылазит из-за бугра солнце, кроваво-горячее, вспухшее. Не моргал, пока не заслезились глаза.

Внизу послышалось вязкое чмоканье ила. Вытянул шею, прислушался. «Немцы!» — змеиным холодом шевельнулось в груди.

Из-за глинистого выступа яра высунулась черная большая рука. За ней — голова. Стриженая, с белым следом от пилотки. Упершись сапогом в твердую кочку, человек перескочил на сухую глыбу. По одежде — наш, русский: защитная вылинявшая на плечах гимнастерка с медными звездастыми пуговицами, такие же галифе и кирзовые сапоги. Оружия не было. Видать, откуда-то ушел впопыхах, в чем был: без пояса, без пилотки… Обросший серой щетиной, весь в иле. А заглянул Ленька в воспаленные глаза — ветром сдуло парня с обрыва.

— Папа?!

От толчка человек едва устоял на ногах. Ленька с силой обхватил его шею, прижался к колючей щеке.

— Ленька… сынарка…

Оторвались, поглядели друг другу в глаза.

— Оттуда, папа? — Ленька кивнул в сторону Озерска. Отец размазал по лицу тылом ладони грязь, шмыгнул по-мальчишески носом; согласно кивая, спросил:

— В станице… кто? Ленька не понял.

— Немцы али наши пока? — уточнил отец, показывая глазами на край обрыва.

— Куда там немцы! Вы им сала за шкуру залили в Озерске! Я все с тополя видел. А ты что так? Винтовка твоя где?

Отец криво усмехнулся. Задрав голову, щурился на тополь, тяжело, вымученно вздохнул, как запаленная лошадь.

— Ну, а мать?.. Живы-здоровы? Никита как?

— Никишку угнали на днях. Год дали.

— Чего ради?

— Растрата…

Выбрались наверх по ступенькам, вырытым в обрыве. В саду отец взял Леньку за плечо, остановил. Переводя дух, расстегнул ворот. Говорил, а сам оглядывал заляпанные грязью штаны, сапоги, руки:

— Погоди, сынку… Так враз… Не стряслось бы с матерью чего-нибудь нашей… Сбегай скоренько, глянь… Да ни гу-гу там… ежели чужие, слышишь?

Запыхавшись, Ленька воротился тут же. Увязался за ним и Букет. Чужого увидал, поджал хвост, натопорщил загривок и, принюхиваясь, обошел стороной.

— Букет, дурак, поди-ка сюда. — Илья потянулся рукой. — Не признаешь?

Букет скособочился, отпустил зажатый ногами хвост, но не подошел. Повизгивая, подполз к Леньке: кто, мол?

— Пойдем, пойдем, — торопил Ленька. — Мамка одна дома.

Возле катуха Анюта сыпала цыплятам. Обернулась на шаги, охнула, выронив наземь оловянную чашку с просом; прилипла к мужу. Так и втащил ее Илья в кухню на руках.

Ленька за ними не пошел, сел на завалинку.

Глава третья

Вечером собрались всей семьей в горнице. Лампу не светили, сидели в потемках как сычи. Говорил служивый. Без удержу дымил, глухо откашливался. Рассказ выходил горький и страшный. Мать всхлипывала. Слезы душили и Леньку. Глядя в окно на залитый лунным светом проулок, кусал до боли губы, чтобы не зареветь, не крикнуть отцу обидное.

Засиделись до первых кочетов. А когда Ленька собирался выходить, отец предупредил:

— Леонид, помалкивай, что дома я. Утрясется новая власть — видать будет. И ты, мать, язык за зубами держи. Сболтнет кто… крышка батьке вашему.

Остаток ночи Ленька провел в саду на топчане. Тут дал волю слезам. Выходило, что немцы сильнее: у них больше пушек, танков, самолетов, у каждого солдата автомат, а у наших на десять человек винтовка, самолеты из фанеры, танки что спичечные коробки. Всю Россию подтоптал немец, осталась одна Сибирь. А что в той Сибири? Медвежьи берлоги да морозищи трескучие.

Посветлело небо. Ленька побрел к обрыву. Шел, натыкаясь на мокрые от росы ветки; брызги густо засевали всклокоченную голову. Будто потерял он что-то; утрата тяжелая, камнем навалилась; не хватало сил сбросить тот камень. Зажмурившись, прислонился спиной к нахолодавшему за ночь корявому стволу тополя.

— Парень!

Ленька обернулся: из кустов торчала голова в. мятой пилотке с зеленой звездочкой. Лицо молодое, со сросшимися у переносицы бровями.

— Село это какое будет?

— Терновская станица. Высунулась еще голова:

— Терновская, кажешь? Этот пожилой, с вислыми усами, шинель внакидку. придерживая перевязанную руку, вышел на дорожку, огляделся.

— Тут, хлопец, какое дело… Не знаешь, случаем, Качуров? У них пострел, как ты. Двое даже.

Ленька откашлялся, почувствовал вдруг озноб во всем теле. Глядел не мигая в лицо вислоусого.

Отвернулся старый солдат, пряча глаза. Поправил сползавшую шинель — звякнули медали на засаленных ленточках.

— Все полягли, весь полк… Двое вот остались та комиссар… Раненый. Не выдюжает, пока до своих добредем.

Подошел и молодой.

— Не каркай, Прохорыч, — сказал он осипшим голосом. — Задремал вроде… Курнуть нету, парень?

Ленька покачал головой. С видимой неохотой Прохорыч достал из кармана жестяную зеленую коробочку, молча протянул молодому. Колюче наблюдал, пока тот сворачивал козью ножку.

— Не жадуй, не жадуй, товарищу комиссару на затяжку оставь.

Густобровый, не разжимая губ с цигаркой, добродушно хмыкнул. Прикурил. Лицо его подобрело, кровь прилила к бледным щекам, а в щелках прижмуренных век — голубой смешок.

— Ух и скряга ты, Прохорыч, ей-богу. Там еще полная банка махры.

— Не твое… У того мешка есть хозяева. — Искоса глянул на Леньку, поглаживая забинтованную руку. — Батько их, Илья Кондратович… от самого Киева вместе топали. Гарный солдат был.

Прохорыч, дергая усом, долго смотрел за Сал, туда, где синели сады Озерска. Потом, вспомнив о чем-то, торопливо скрылся в тернах.

— Дружки закадычные, — кивнул молодой вслед ему. — Качуру в Озерске ахнуло, в болоте, что за селом. В разведку пошел и не вернулся. Так ходил сам старый шукать ночью. Автомат его, Качуры, нашел, пилотку, ремень… И ганс валялся дохлый. Может, живьем утащили, подлюки, человека.

Тем временем Прохорыч вынес из кустов туго набитый вещевой мешок, сунул Леньке в руки.

— Снеси, хлопец, Качурам… Думал сам… не могу детям его в глаза глянуть. Нехай пошукают хорошенько… Земле предадут.

Ленька задыхался: горький клубок подкатил к горлу, в лицо ударило жаром, будто из печи. Отец… струсил! Бросил товарищей в бою!

Не помнил, как и бежал через сад. Возле катуха протер исхлестанные ветками глаза, тупо уставился на сумку. Выравнивая дыхание, направился к раскрытой двери кухни.

Отец сидел в дальнем углу за столом. В исподней бязевой рубахе, выбрит. Горка поджаренных пирожков в глиняной миске. Макая в каймак, торопливо жевал, двигая оттопыренными, коричневыми от загара ушами.

От плиты шагнула мать.

— Боже, на тебе лица нету… Ай немцы?

Ленька отстранил ее, кинул к ногам отца вещмешок.

— На… В Озерске забыл. Прохорыч, друг твой, велел передать. Думают, погиб, как и все, весь полк ваш… А ты — дома.

Отшвырнул Илья ногой табуретку. Ступал тяжело, сцепив челюсти.

— Илья!

Анюта вцепилась мужу в руку, загораживая сына.

— Пусти… — хрипел он, силясь вырваться.

— Прости его, Илюшенька… Дите кровное, глупое еще… Не подумало, что сказать. Вырастет, образумится…

— Что уж ты, мать… Да пусти же.

Страшным усилием Илья провел рукой по взмокревшему лбу и опустился на ящик возле порога.

Глава четвертая

Ночью шел дождь. К утру прояснилось. За бугром, поверх малиновой каймы сальских круч, клубились тучи.

Спал Ленька на веранде. Подняв голову от теплой подушки, прислушался. В кухне бубнили голоса. Подумал, отец с матерью, но по кашлю догадался: дядька Макар. Мысль об отце вспугнула окончательно сон. Вскочил, застегивая рубаху, ловил ухом разговор.

— Да оно ить, сеструшка, знать, где брякнешься, соломки бы подстелил. Так-то. Бежать Леньке за Волгу…

— А ты что остался? — вплетался материн голос.

— Гм, я… На кой ляд нужен кому. Был бы в начальстве алилартейный, — горячился дядька. — Убегу, ну? А ораву на кого брошу? Оно ить до чертовой дюжины их, быстрюков, мал мала мельче. А с Ленькой — сурьезное дело, не шутейное. Комсомолец — раз, да и батька, скажут, на фронте… Одно к одному. Оно ить люди разные в станице, сболтнут слово…

Натужно откашлялся.

— От Илюхи писем боле не было?

Ответа материного Ленька не расслышал, но понял: о возвращении отца скрывает. Переступил порог, хмуро поздоровался. Дядька Макар, как и всегда, сидел возле печки. Сосал самокрутку, дергал из-под себя бурьян и подсовывал в огонь. Мать месила тесто.

— Аника-воин, — отозвался Макар на приветствие племянника.

Потоптался Ленька без дела возле порога, хотел выйти.

— Погоди, парень… Оно ить наши-то того… Станица голая. Беркутов вон с — вечера укатил… Дружок твой, Мишка. Ты как же думаешь?

Макар выжидающе глядел на Леньку мутными водянистыми глазами.

— Кобыла пускай думает: голова у нее здоровая.

— Ишь ты… Да я к чему? Тебя ради, дурака. Немцы не сегодня-завтра в станицу явются. В Озерске смолкло уже. Бои вон куда подались, стороной. Им Царицын нужен… Батька с ума сойдет, ежели с тобой тут чего такое приключится.

У матери тревожно заблестели глаза. Выпрямилась над деревянным корытом, подсунула под платок смоляную прядь. Ленька зло швырнул скомканную бурьянину в огонь, вышел, лишь бы не встречаться с матерью взглядом.

Стоял Ленька у обрыва, не видя и не слыша ничего, «Отец…» Казалось, вся станица знает, что Илья Качура под Озерском бросил в бою своих товарищей, сбежал и сейчас хоронится на чердаке, как вор. Теперь ему, Леньке, по улице не пройти — будут вслед тыкать пальцем. А друзья? Как он посмеет глядеть им в глаза!

Сверху на тополе треснуло, зашуршало; чуть не на голову Леньке спрыгнул Карась, самый младший брательник Федора Долгова. Поддерживая штаны, пригибаясь, нырнул в терн, но, опомнившись, вернулся,

— Ты, Ленька?

Перевел дух, показал за речку:

— В загоне копны черные и… шевелются. Брешу? Рот фронт! Айда на тополь.

Мигом оседлали толстый сук. Карась тянулся рукой в сторону хлебов, сопел на ухо:

— Погля, погля, вона…

Между желтыми, освещенными солнцем копнами Четко выделялись темные. На одной, что побольше, вспыхнул ослепительно белый огонек и погас, похоже, отразили свет. «В бинокль смотрят», — догадался Ленька.

— Не вытыкай свою красную башку! Подумают черт знает что… Танки это.

— Танки? — Карась округлил зеленые кошачьи глаза.

Черные копны зашевелились, поползли. Не сговариваясь, Ленька и Карась спрыгнули наземь, побежали по-над Салом. Из-за плетней крайних дворов белели бабьи платки, торчали стриженые ребячьи головы. Глазели все на гребень у моста. Показался сперва ребристый хобот орудия, потом серая плоская башня. Постоял, раздумывая, мягко покатился вниз. На непросохшем, прибитом ночным дождем глинистом спуске тянулись за ним две зубчатые полосы от резиновых шин.

— Броневики, — шепотом поправил свою догадку Ленька.

На мост броневик въезжал робко. След в след спустился другой, третий…

Карась будто с цепи сорвался:

— Наши! Наши! Вон на переднем буква «К» написана!

Перемахнул канаву и во весь опор помчался за машинами.

Догнал его Ленька на базарной площади. Все пять броневиков стояли на виду, прижимаясь к домам. Большой у сельмага окружала куча мальчишек; с ближних дворов сходились бабы, старики. Со скрежетом откинулся круглый люк; как из норы, выскользнул оттуда длинный беловолосый парень в изодранном комбинезоне. На шее — огромный черный бинокль. Лицо загорелое; голубые глаза пытливо оглядывали сверху терновчан, кого-то искали. Поманил пальцем обросшего, с одутловатыми щеками человека в кепке, защитных солдатских шароварах и ботинках.

— Ком, ком…

Жгучим обручем стянуло Леньке грудь. Первым желанием было скрыться за-углом магазина, но ноги не оторвать от земли, будто их пришили гвоздями. Увидал, что Карась как ни в чем не бывало рисует пальцем на запыленном борту машины какие-то крендели, отлегло. Подошел ближе — расслышать получше, о чем будет спрашивать фриц.

— Во ест дорога Зимфники?

Обросший, дергая контуженной щекой, глотая слюну, не мог вытолкнуть застрявшее в горле слово; руки сами собой заболтали в воздухе: не знаю, мол, не здешний.

— Не снаешь?

Теперь у немца улыбались не только голубые глаза, но и обветренные губы.

— Не снаешь? — переспросил, подбрасывая на ладони плоский с обтертой чернью пистолет.

Бабы затаили дыхание. Слышно было, как на карнизе соседнего с сельмагом флигеля ворковал голубь.

Офицер, не целясь, выстрелил.

Площадь опустела. Лежа ничком, зевая, будто все еще пытаясь высказаться, обросший сгребал вокруг себя руками ошметки просохшей грязи; стоптанные каблуки солдатских ботинок мелко выстукивали о землю, поблескивая на солнце сточенными шляпками гвоздей.

До потемок через станицу двигались войска Нескончаемый поток машин! От штабных до двухосных грузовиков с полотняными навесами, битком набитых солдатами в рогатых касках. От пыли померкло солнце. Шли без остановки. От моста сворачивали не на площадь, а в крайний проулок, на выгон.

Возле Картавкиной хаты скопилось до десятка машин. Легковые и один вездеход. Видать, начальство немалое. Подтянутые, выбритые офицеры окружили низкорослого, рябого с огромным серебряным орлом на животе. Через его плечо почтительно заглядывали в карту, которую он держал. У кручи, на солнцепеке, торчал долговязый, в огромной фуражке — наблюдал за ветхим мостом. Не отворачиваясь от ветра и пыли, руки в бока, жевал погасшую сигару. На огороде у колодца плескались денщики и шоферы. Черпали брезентовыми ведрами воду и окатывали белые, без загара спины. Ржали от студеного, как стоялые жеребцы. На подбор все: белобрысые, красномордые, мускулистые.

На колонну Ленька уже не глядел. Пристроился к детворе, облепившей канаву под акациями. Притягивали люди. Какие они? Зачем пришли? Чужая речь, чужой смех скребли душу. С утра самого, как у сельмага убили человека, в глазах его застрял испуг. Не проходил он до сих пор. Из пересохшего горла за весь день не выронил ни единого слова. Даже сильный взрыв неподалеку, на площади, не встряхнул его. Завертел головой: бомбят, наши?! Нет, молчит небо.

Вдруг мальчишки сорвались все разом. Кинулись в колонну и пропали в клубах пыли. Ленька огляделся: что вспугнуло их? Позади — Карась. Кусал губы, а на пыльных щеках темные полоски от слез.

— Там, на площади, фрицы… Ленина… взорвали. Ленька прищурился. И погасли в глазах искорки испуга

Глава пятая

Илья Качура спустился с чердака в тот же день, как прошли через станицу гитлеровские войска. Первое время ходил по двору. Прищуренный хозяйский глаз лип ко всему отставшему, отвалившемуся, а крупные руки его, стосковавшиеся по домашней работе, с нетерпением играли молотком. Неотступно следовала за ним Анюта. По-девичьи, тревожно и пылко, светились ее глаза, горели, будто в первые годы замужества. Теплел взгляд и у Ильи, когда их глаза встречались. Болтали больше о пустяках, но взгляды…

Ленька понимал хорошо их смысл, — злился на мать, что она так легко отнеслась к случившемуся. Особенно не давали ему покоя тревожные мысли ночью, а днем, у обрыва, не так уж тяжким начинало казаться отцово преступление. Воевал год, бил фашистов не хуже других. Устал, потерял веру… А тут — дом. Не попади при отступлении часть в их степи, наверняка бы такого не стряслось. Это единственное, что как-то оправдывало отца в его глазах.

Отец на диво быстро смелел. Все чаще стал отлучаться из дому. Надевал темно-синий костюм, в каком, бывало, являлся на демонстрации да на заседания, и уходил. Постоянным спутником был у него дядька Макар. Вчера вернулся позднее обычного, выпивши. Радостный, веселый. Возле калитки обнял и поцеловал выбежавшую навстречу мать. Подмигнул ей, кивая на него, Леньку:

— Сын-то красавец!

— Наша, денисовская кровь, — пьяно хихикнул позади Макар.

— «Денисовская». — Отец оттопырил нижнюю губу. — У него дед был, батя мой, эх!.. Все вы, Денисы, в подметки ему не годитесь! Что? Ленька, ступай-ка сюда. Кому говорю!

Ленька, не взглянув на отца, прошел в сад.

— Вернись, не тебе велено! — прокричала вслед мать.

Илья помрачнел. Оттолкнул шурина и жену, пошатываясь, поднялся на веранду, не снимая пиджака, плюхнулся лицом вниз на ребячью кровать.

Непонятное творилось в доме. Нынче еще новость. Вернулся Ленька под вечер с рыбалки. Удилища бросил на крышу кухни. Вошел — голоса умолкли. Со света сперва не разобрал, в чем дело. Дядька Макар, как обычно, приткнулся на корточках к печке, дымил самокруткой. Отец сидел у стены на лавке, тоже курил, мать убирала со стола. Из-за ее плеча торчал братов русый вихор. Все вылезли, а он сидел за столом. Отощавшие бока, видать, набил уже, но глаза ненасытно перебирали оставшиеся куски баранины на сковородке. Ткнул вилкой в самый жирный кусок.

— Будет тебе на пустой желудок, — вздохнула мать, — прохватит еще. Трошки погодя опять сядешь.

Нехотя прожевывая, мыкнул в ответ Никита. На брата взглянул и снова вонзил глаза в сковородку.

Молчание затягивалось.

Отец часто засосал цигарку, на младшего глядел с прищуром, выжидающе.

— Улов-то!.. — встрепенулся безрукий. — Брысь, шкода!

Ленька успел отдернуть кукан из-под самого носа пятнистой кошки. Сорвал красноперку, бросил. Кошка, придавив добычу лапами и зубами, хмуро, недовольно глядела на ноги людей; выждав момент, прочь кинулась из кухни.

— Ишь, вражина, осерчала. — Макар оголил в улыбке коричневые корешки передних зубов.

Отец поднялся — лавка облегченно скрипнула.

— Послухай брата, — усмехнулся непонятно, злорадно или с горечью, поймав на себе Ленькин быстрый взгляд. Властно наступил на окурок солдатским кирзовым сапогом, вертанулся, сдирая подметкой земляной пол. Пригнул стриженую голову, руки в карманах, вышел. Слышно было, как хлопнула чуланная дверь. Наскоро собрав грязную посуду, ушла и мать.

Ленька кинул рыбу на стол. Откатывая мокрые, пропахшие илом штаны, спросил:

— Отсидел уже?

— Гм…

Кривая у Никиты усмешка. Силком сдержал подступившую отрыжку. Проморгав навернувшиеся слезы, обратился к дядьке:

— А батька навоевался?

— Да оно ить супротив такой махины устоять… Макар повертел сухой морщинистой шеей. От печки перебрался на высокий порожек. Зубчатым колесом выгнул худую спину. Солнце пекло ему выпиравшие остро из-под бязевой сорочки лопатки, просвечивало насквозь бескровные уши.

— Нам куда легче довелось в гражданскую. Никаких тебе «катюшов», «андрюшов»… Сабельки! Сошлись во чистом полюшке, померялись удалью, кто кого. А нонче, мать честная, и сверху, и с исподу, и с боков. Не очухаешься, откудова и шарахнет. А што? Оно ить до самого земного пупа ковыряет, окаянная сила, — глянул на Леньку. — Видал? Дуром поперли. Все на колесах, хучь ба один, паршивенький, пешком. А наши горемыки? Не-е, такого чертилу трехлинеечкой не остановишь, не-е…

— Под Сальском наш состав раздолбали, — перебил Никита. — Махану наделали, ой-ей. Котьку ериковского напополам…

Никита скривился — замутило; прикрывая рот ладонью, поспешно вылез из-за стола. В деревянной кадке зачерпнул кружку воды, выпил. Вода холодная, свежая— отлегло.

— Дядька Макар, дай закурить, — попросил он, утирая рукавом мокрые губы.

Безрукий пересел на ящик. Почесывая об стену нажаренную солнцем спину, протянул племяннику засаленный кисет. Кивнул в сторону дома:

— Батька не спустит штаны?

— Гм, батька…

Этим Никита хотел сказать, что он уже не мальчишка, а повидавший на свете не меньше, чем кто другой, и с мнением отца насчет курева считаться не стоит. Но когда в кухню внезапно вернулся отец, руку с дымящейся цигаркой отвел за спину. Отец заметил, сдвинул брови, но промолчал. (По всему, собрался уходить: надел праздничный костюм.) Прошелся взад-вперед по кухне, ломая за спиной пальцы, остановился возле Леньки. Буравя глазами темный угол — на сына не глядел, — сказал жестко, с непонятной откровенностью и злорадством:

— Ты, парень, не ерепенься дюже. Песенка большевиков спета.

Постоял, подрыгал ногою (тоже новое в нем) и вышел, кликнув:

— Пошли, Макар.

Дядька суетливо поднялся, успел шепнуть:

— Митинговать на площадь…

Никита щерил редкие зубы, вертя самокрутку.

— Что?

Ленька едва удержал набрякший кулак. Страшно обрадовался, увидав через оконце в калитке огненно-рыжий чуб Федьки Долгова.

Глава шестая

Вера бросила вязанку около печки. Облегченно вздохнула. Плечи и руки горели огнем. Сквозь навернувшиеся слезы разглядывала розовые волдырики на ладонях. Хотелось плакать, и не просто плакать, а реветь. Стащила старенькую косынку с выгоревшими цветами — тугая, удивительно светлая и пушистая коса скатилась по спине. И разревелась бы, если бы не шарканье ног и не покашливание деда Ивы.

— Чего, девонька, носом дергаешь?

Вера, не оборачиваясь, вытерла слезы, глядела испуганно и настороженно на вытянутую дедову тень.

— Нужда тебя носила. Полегчает, накошу сам. Кизяки вон из прикладка пока берите, говорю вам.

Дед Ива закашлялся, со стоном, ощупывая грудь под расстегнутой сорочкой, поясницу.

— Хворость окаянная вчистую одолела. Хитровато стрельнув в сторону Веры маленькими, желтыми, как копейки, глазками из-под полынных навесов бровей, он спросил безразлично, чтобы не спугнуть жалостливый девичий взгляд:

— Иде эт она, ветренка, шляется цельными днями? Знает, дед то и гляди дуба даст. Да и времена ноне не таковские…

Из-под руки, черной, узловатой, поглядел на солнце, клонившееся к вечеру, охая, согнулся в три погибели и скрылся за низенькой кухонной дверью.

Вера ждала большего: станет еще старый расспрашивать о вчерашнем ночном госте, которого Галка кормила в потемках на веранде. Уж его-то не заметить не мог, — ходил трясучей тенью по двору, натужно покашливал, похоже, давал знать об опасности. Да признаться, она и не особенно верит в его «хворость». До прихода немцев бегал как молодой, гонялся в Панском саду за ребятишками (он колхозный сторож), а теперь — на тебе — захворал. Дважды приходили какие-то люди из комендатуры, велели вернуться в свою сторожку в Панском саду, — отказывался, ссылаясь на болезнь. Хитрит, по глазам видно, хитрит.

Вера тоже оглянулась на солнце — тревога деда передалась и ей. Скоро вечер, а Галки нет. Обещала быть к обеду. И ушла ночью. Куда, что за «дело» у них, Вера тоже не знала. Догадывалась, что ветер подувает от Федьки Долгова, их школьного комсорга. Побывал он «мимоходом» вчера. Когда из Салу принесла воды, они вдруг оборвали разговор. Явно, она им помешала. А вечером, как постучать в калитку тому неизвестному, Галка попросила, чтобы она не дула губы, придет время, и ей, Верке, найдется «дело». Обидно, что школьные товарищи не доверяют ей; в то же время она сама чувствовала, что у нее не хватило бы духу, как у Галки, пойти куда-то ночью.

Был бы рядом Мишка!

С ожесточением резала лук. Лук не вызрел, но сердитый: лез в глаза, в ноздри. И не понять, отчего текли у девушки по разгоревшимся щекам слезы. Картошка в чугуне закипела. Попробовала вилкой — твердая. Нагнулась за бурьяном. Сжалась вся, услышав позади крадущиеся шаги; не успела обернуться: чьи-то холодные, пахнущие речной тиной руки сдавили виски.

— Ой! — слабо вскрикнула. — Кто это?

Вгорячах подумала — Галка, но руки… Девичье сердечко часто-часто забилось, как у пойманной веснянки. Вырываясь, силилась разнять их, всхлипывала по-детски, не то плача, не то смеясь, но сознаться, что угадала, не хотела.

— Пусти! Пусти! Обессиленная, созналась:

— Ну, Мишка-Мишка захохотал на весь двор.

— Как ты очутился здесь? — Вера испуганно огляделась.

— Через огород. Купался.

Потемневшие от воды волосы его торчали мокрыми сосульками, голубая майка с белым воротничком и шнурками на груди прилипла к телу. Приглаживая волосы, спросил:

— Ты чего?

— Лук резала… злой, собака.

Уловила его взгляд, спохватилась, заливаясь краской; на ней было старенькое платье.

— За бурьяном ходила…

Сбегала в дом, переоделась. Выбрала белое, в каком прощалась. Застегивая на боку крючки, подошла удивительно похорошевшая от нарядного платья и волнения. Мишка раздувал заново огонь.

— Ты же уехал… — она присела на скамеечку. Огонь с треском вспыхнул, обдав Мишку жаром.

— Уехал… Перехватили нас под Котельниковом. Подводу отняли, а нам по шапке… А вы как тут? Кто из хлопцев в станице остался? Долгов здесь?

Вера кивнула.

— А Ленька?

— И Ленька, кажется…

Обирала складки платья, выдергивала какие-то ниточки. Выходило, ее не интересует, в станице Ленька или нет.

— Меня, гады, хотели с собой взять, подводчиком. Ночью удрал. Спасибо, мама ждала.

Вера, слушая восторженный рассказ о мытарствах, какие пришлось пережить ему с матерью, отмечала: как он изменился! Исхудал, глаза ввалились, лицо потемнело, от соленой сальской воды покрылось синевою. И складочка между бровями. Не расходится, даже когда он, показывая белые плотные зубы, смеется.

Загремела щеколда — калитка распахнулась.

— Галка! — ахнула Вера.

Прихрамывая, подошла Галка. Высокая, костлявая; две капли воды — дед. Вздохнула, присела на обдерганную вязанку бурьяна; морщась, стала снимать парусиновый чувяк. Она не удивилась гостю, даже не поздоровалась; насупила безбровое лицо, спросила Мишку:

— Тебя-то ветром каким занесло?

— Восточным.

Поплевав на палец, она погладила растертую до крови пятку. На Мишку покосилась недоверчиво.

— Издалека?

Галка стащила другой чувяк, довольно жмурясь, вытянула натруженные ноги.

— А есть охота-а…

Шевельнула ноздрями, не поднимаясь, сняла крышку с чугуна. Глотнула слюну, улыбнулась обветренными губами. С ног до головы оглядела Веру.

Со страхом ожидала: Галка ляпнет сдуру по поводу ее платья. Но выручил Мишка:

— Где была-то?!

Прожевав картофелину, Галка переспросила:

— Я?

Мишка заметил: она по-особому глянула на Веру. Та без слов поднялась, сняла с плетня ведро и пошла на огород.

— Далеко была… Отсюда не видать.

— Погоди. Верку куда отослала?

Стряхнул со лба не просохшие еще вихры, прищурился.

У Галки проступили на щеках бурые пятна.

— Картошку варить Верке твоей. Мышиного писку боится, а тут… на смерть, может, идешь.

Глаза у Мишки замерцали. Сжал до хруста кулак, стукнул об колено раз и другой, но промолчал.

— А мать за Волгой? Мишка усмехнулся.

— Сказился ты. — В голосе у нее послышался упрек и тревога вместе. — Да вас в станице каждая собака знает. Достаточно одного словечка… Соображаешь?

Слила из чугуна воду, высыпала в чашку пышущую паром картошку.

— На, тащи на веранду. Горячая, гляди, бегом. Я скоро…

Она принесла из погреба постное масло в бутылке, помидоры. Резала хлеб большими кусками.

— Терпения нету. С самого утра — ни былинки во рту. Верка, живей! Ходишь, как дохлая.

Ведро с водой Вера оставила возле кухни. На веранду поднялась нерешительно, подошла к столу боком, села, как гостья.

Ели молча. Осмелился заговорить Мишка.

— Без боев, значит, обошлось тут, в станице?

— Бои в Озерском были. А у нас прошли тучей. Человека, инвалида, застрелили на площади, гады.

Выбрал Мишка самый крупный помидор, переломил, половинку положил Вере. Галка сделала вид, что не заметила.

— С Федькой нужно… Нынче же. Взглянула на Мишку, разъяснила:

— В хутор вам с матерью куда-нибудь податься. Вера подняла глаза — дрогнули и застыли темные ресницы.

— Вот он, поглядите на него. — Галка оглянулась на скрип.

В открытой настежь калитке — Федор Долгов. Увидал Мишку, нетерпеливо задергал щеколду. Лицо его, пестрое, как стрепетиное яйцо, вытянулось — вот уж кого не ожидал встретить!

— Щеколду оставь! — прикрикнула Галка. Федька, коснувшись рукой перил, очутился на веранде.

— Черт! Да это же здорово! — Он тряс Мишку за плечи. — А, Галка?

— Здоровее некуда.

В ворота крепко забарабанили не то палкой, не то кнутовищем. Даже Полкан проснулся в конуре за сараем, — почуял чужих, забрехал хрипло. Калитка было открылась и опять захлопнулась: собаки испугался.

— Эй, кто там живые! — подал вестник голос с улицы. — Все — на площадь! Власть комендант будет назначать. Да швыдче, не задержуйтесь!

— Ага! — воскликнул Мишка. Федька заторопился:

— Айда! Да к Леньке заскочим. Глаз не кажет. С перепугу, должно.

Вера запротивилась: деда больного кормить, да и телята… Но Мишка настоял на своем. Пошли все.

Глава седьмая

Базарная площадь делит станицу на неравные части. Поменьше которая, давнишняя Терновка, прозывается у станичников «ярской» — лепится по ярам. Это корень_теперешней Терновской, ее центр. Дома большие деревянные, с резными завитушками по фасадам, наличникам, верандам, под тесом и железом. Сохранившиеся у иных ворота и заборы высокие, надежные и плотные, не в каждом найдется и щель для чужого глаза. Переулочки кривые, тесные, зато в летнюю пору — зелень и прохлада! Порядки дворов тянутся вдоль речки, повторяя все ее капризы в бестолково-извилистой походке. Сады и огороды упираются в яры. Другая половина, вниз по течению, пристроилась к ярской уже после революции.

Давным-давно, во времена войны с Бонапартом, молодой драгун пан Терновскии выменял у однополчанина с Киевщины на борзых щенят десяток «хохлов» с семьями. Поселил их в версте от Терновки по глубокому оврагу, впадающему в Сал. С годами саманные мазанки прибавлялись: разрастались свои семьи, а больше строились пришлые, «с Расеи». Паны прав на поселение в том куту не давали, но люди селились без спросу, «нахально». Строительство развернулось на широкую ногу при советской власти. Но прозвище «Нахаловка» так и бытует до сей поры.

На площади совсем недавно красовалась белая двуглавая церковь. Выстроил ее одряхлевший пан сразу после Крымской войны: расщедрился в честь благополучного возвращения из Севастополя внука Александра, кавалера ордена Невского.

Особенно трогательно вызванивала всеми колоколами церковь в последний раз весной 20-го года, на масленицу, когда от Царицына правилась в теплые края истрепанная деникинская армия. Поручик Павел Терновский, красавец, рубака, на глазах прихожан, недавних рабов, целовал на алтаре перед гробом господним клинок: давал клятву богу и праху предков своих, панов Терновских, еще вернуться в отчий дом.

Года два спустя Колька Беркутов, отец Мишки, накрыл ночью в одном из дальних хуторов на Салу, банду, которую водил поручик, и вырубил ее дотла. На этот раз ходили упорно слухи: не увернулся и вожак, Пашка, — зарубал его сам Красный Беркут, комэск. А в начале тридцатых, помнили это уже и молодые терновчане, разобрали по кирпичику и церковь — символ былой мощи панов Терновских. За двадцать лет сгладилась и выветрилась у пожилых терновчан память о них, как надпись на старой вывеске, а молодые о панах и понятия никакого не имели.

Клятву пан Терновский сдержал. Два десятка лет ждал этого часа. С разрубленной головой, с горстью родной пахучей земли в потайном кармане покидал он край отцов. Недобитым волком уходил от своего логова. Ночь глухая да бурьяны и спасали. Вернулся в собственном серо-голубом «оппеле», днем, на виду у всей станицы. Не один — с сыном. В тот же день ездил за Сал, в Панский сад, показывал наследнику-иноземцу свое имение. Правда, не тот уже пан, каким был, когда давал клятву перед гробом господним. Отяжелел на проклятой чужбине, виски побелели, и неумолимо тянуло к мягкому креслу и удобному халату. Ненависть и злоба остались те же.

На диво везло пану. В станице оказалась его бывшая жена. Воистину мир тесен! Гора с горой не сходятся, а человек с человеком сойдутся. По ветру размыкал веру в бога, но, узнав, стал на колени перед пустым углом, шепча обрывки давно забытых молитв. Своими глазами угадал и еще одного человека… Встреча и вовсе нежданная. Злой радостью обожгло сердце. С того часа не снимал черных очков, разговаривал через переводчика — не хотел выказывать себя до времени.

Народу на площади не густо. Преобладали бабы да детвора. Говорили шепотом. Глазели по сторонам. Тут же сновали какие-то чужие люди, и молодые, и в возрасте, бог весть когда и откуда явившиеся в станицу. Они, эти неизвестные, бегали по дворам, сзывали от имени коменданта народ; они же и наскоро соорудили из досок трибуну.

Ждали вот-вот коменданта.

Над зданием райисполкома (в нем разместилась немецкая комендатура) зловеще пылал в вечернем небе малиновый стяг с черным четырехлапым пауком. Старухи, косо поглядывая на него, крестились тайком.

Из-за угла сельпо бесшумно вывернулись две серые легковые машины. Без сигналов врезались в толпу, раздвинули ее, остановились у самой трибуны. Ленька успел отскочить, ухватился за Мишку.

— Прут, гады, на людей…

— Глядите, комендант, наверно, — кивнул Федор, подступая ближе к передней машине.

Вышел офицер. Бледнолицый, темноволосый, совсем еще мальчишка. Открыл заднюю дверцу, вытянулся. В пыль выпрыгнул огромный черноспинный кобель. За ним молодцевато вылез полнотелый, до синевы выбритый человек в темных световых очках. Серо-голубой мундир подогнан плотно, стоячий ворот подпирал округлый, с ямочкой подбородок. Из другой машины выскочило трое белопогонных, таких же напыщенных, гладких и отутюженных немцев. Все сбились на трибуне. Над высокими орластыми фуражками вился пахучий розовый от заката Дым от сигар. Посовещались. Заговорил желтобровый коренастый лейтенант с круглым фиолетовым лицом. Часто моргая красными веками, он жестко рубил воздух короткой рукой, безбожно коверкая русские слова.

Ребята стояли у трибуны. Галка с Верой затерялись где-то среди бабьих платков.

— Глянь, шрам у очкатого, — шепнул Ленька.

Мишка перевел глаза. Очкатый стоял боком к ним, нетерпеливо жевал сигару с золотой наклейкой. Широкий, в два пальца глянцевый рубец опоясывал наискосок правую половину лица, начало брал на шее, огибал ухо и зарывался в белом виске, под фуражкой.

— Битый, видать… А этот чешет.

Красновекий говорил о «великой миссии», какая легла «по велению божьему» на Германию в очищении земли от большевизма и установлении на ней, земле, отныне и во веки веков «нового порядка».

Женщины, понурившись, украдкой протирали концами полушалков глаза; детвора с разинутыми ртами оглядывала непривычные мундиры, погоны, нашивки и отличительные знаки господ офицеров.

За немцем, подталкиваемый сзади, вышел к краю трибуны русский. Морщинистое, усатое лицо крыла белая глина. От избытка нахлынувших чувств к «освободителям» дедок утратил голос, тряс головой, закатывал глаза, будто галушкой давился. Кроме хрипов, ничего путного из перехваченного горла не исходило.

Немцы, посмеиваясь, проводили оратора вниз.

— Ваш, нахаловский. — Ленька переступил с ноги на ногу. — Сторож с плантации, в куту Лялином.

— Знаю. — Федька кусал губы. Как не знать: сосед, дед Каплий. Татьяны-агрономши свекор.

По толпе прошел легкий шепот, шевеление, словно ветер пробежал внезапно по макушкам сада. Мишка поднял глаза. На трибуне — высокий, вислоплечий, в темно-синем добротном пиджаке; белая парусиновая фуражка зажата надежно в кулаке. Другая рука, коричневая от загара, клещами вцепилась в барьер. Глядел сверху с прищуром, круто переломив выгоревшую бровь. Лицо суровое, свежеобветренное. Половина лба, треугольником, не тронута солнечным пеклом — след от сброшенной недавно красноармейской пилотки, даже русые волосы еще не успели отрасти в чуб. Он взмахнул широко рукой с фуражкой:

— Господа старики!..

Голос треснул от непривычного обращения, но тут же вновь обрел силу:

— Господа старики, двадцать лет, как один день, мы с вами терпеливо ждали этого часа! Рухнула, свалилась большевистская власть! Обломки ее теперь там, бултыхаются в холодной воде Волги, а то и вовсе — в самой Сибири! Теперь жизнь развернем по-старому да по-бывалому!

Мишка подергал Леньку за руку, но тот не отозвался, странно втянув голову в плечи, глядел не на трибуну, а себе под ноги. Сдавил локоть крепче.

— Что ты?

Ленька оттолкнул его и скрылся в толпе.

Федька растерянно сбивал носком полуботинка корень лебеды. Откуда-то сзади пробралась Галка. Красная, будто ошпаренная кипятком, глаза как у разъяренной кошки.

— Отец Ленькин… — прошептала она Мишке. Федор смерил ее ненавидящим взглядом. Катая под конопатой кожей желваки, внимательно слушал. Тот же желтобровый офицер зачитал по блокноту фамилию свежеиспеченного начальства — опоры «нового порядка» в станице. Подчеркнул особо, что «русская власть» в «абзолютном» подчинении у немецкого коменданта. Начальником полиции, гильфполицаем, был назван Илья Качура.

— Стемнеет — к нам в Нахаловку, — шепнул Федор после митинга. — Или нет… Сам приду.

Увидал пробиравшуюся Веру, замолчал.

Солнце скрылось за парком. Площадь опустела. Наскоро сколоченная трибуна осталась стоять подле пустых базарных полочек.

Глава восьмая

На диво просторным и светлым открылся для Демьяна Бережного мир. Открылся неожиданно. Стоило парню на миг оторвать тяжелый взгляд от земли, чужой, хозяйской, и посмотреть в небо.

А все Костя Малых, соседский парень, гимназист. Вечером как-то вернулся Демьян с хозяином, дедом Грицком, с пашни. Влетел чертом прямо через плетень этот Костя. Без картуза, серая форменная куртка расхристана. Поманил за сарай в крапиву, пригнул за петли рубахи.

— Хочешь пролить свою кровь за дело мировой революции, а?

Опешил грицковский батрак, попятился.

— Ты пролетарий! И нечего тебе терять, кроме цепей, а взамен обретешь весь ми-ирр!

И Костя широко распахнул руки, сделав страшные глаза. Демьян боязно оглядел позади себя закатное, пылающее огнем небо.

— Хватит ломать тебе горб на этого мироеда, Грицка! Пососал он из тебя крови, — не давал опомниться Костя. — Слышишь, пушки? Думенко из кадетов лапшу крошит. Махнем наперерез, а?

Тугодум Демьян сопел носом да отмаргивался. Но от горячих слов и пылающего, как вечернее небо, взора Кости у него сперло дыхание, ворот холщовой рубахи въелся в потолстевшую шею…

Всю гражданскую локоть к локтю провели друзья в седлах; с гиком и свистом кружа над головой, остро отточенные клинки, бешеным наметом бросали в самую гущу отчаянной рубки своих коней. Три года не кланялся Демьян Бережной курносой, а вот — на тебе — дело уже к концу, шли конным строем на ощетинившийся врангелевскими штыками Турецкий вал, до самой земли довелось склонить голову.

Выдюжил, отлежался. Осталась в правой залысине еле приметная белая вмятина от вражеского осколка.

Стриженым, неловким, с постоянно облупленным носом оставлял Демьян хутор на Салу — вернулся плечистым, темночубым парнем, даже наметившееся в ту пору брюшко под вылинявшим френчем не портило молодцеватую конноармейскую выправку, не гасило в ясных глазах всегдашнюю улыбку.

Недолго парубковал. Приглянулась на вечерке смирная дивчина, Настенька, Власа Иванова, погибшего красного партизана, дочка. Засватал. С помощью добрых людей справил и свадьбу.

Грозой весенней, освежающей прошла гражданская война. Давно прошла. Теперь уж и не вскочит с былой легкостью на степного коня, не так выхватит и не с той лихостью кинет обратно в ножны клинок. А дивный свет, то пламенное, юношеское чувство простора и свежести до морщин и седых висков сохранил Демьян Григорьевич.

И вдруг этот дивный мир погас. Погас так же внезапно, как и вспыхнул когда-то в юности. Самое обидное и страшное для Демьяна Григорьевича — погасил его не кто иной, как сам Костя Малых, теперешний секретарь райкома.

Обвел притихшее бюро суровыми глазами и сказал, как клинком рубанул:

— Питаю к тебе, Бережной, политическое недоверие. Так и сказал. Вслух. На их языке, буденновском, выходит, что он, Демьян Бережной, контра.

Случалось у него горе вроде сегодняшнего: похоронил единственную дочь. Не сладко сложилась у девчонки первая любовь. Кто он, они с Власовной даже не знали. Встреча у них была студенческая, по всему, короткая (училась дочь в Ростовском университете). После родов думала продолжать учебу, но злые языки сделали свое черное дело. Собственными руками Демьян Григорьевич вынул ее в сарае из петли. Холодную уже и окоченевшую. Хватило у самого мужества вытесать гроб. Сам и заколачивал его у могилы. Ни одной слезинки не проронил. А разогнул спину, оранжевые круги поплыли в глазах. Молоток выскользнул из руки и глухо стукнулся о скошенный край гроба. Подкосились ноги, со стоном повалился на сырую глину…

И тут сдал. Плохо помнит, как спускался по ступенькам райкома. Похоже, в потемках шел — на людей натыкался. Солнечный майский день померк в глазах, почернел, будто вымазали его печной сажей. А еще чернее были мысли у Демьяна Бережного: «В сарае?.. На чердаке?.. В сарае оно вернее: повыше…»

Совсем не помнит, как открывал калитку. «Живее, живее!» — подгонял себя. Кухонная дверь накинута на цепок. Ага! Никого! Возле бассейна серая, змеей скрученная веревка с мокрым еще концом — недавно Власов-на доставала воду. Почти бежал к черной дверной пасти сарая, а руки пристраивали петлю.

— Деда! Деда!

Из сарая кинулся внук. Увидал веревку и вовсе расходился — запрыгал, хлопая в ладошки:

— Велевка! Велевка! А как ты догадался? Я уж сам хотел качелю вязать. Высоко вот…

Будто от кошмарного сна очнулся Демьян Григорьевич. Удивленно вертел в руках веревку. Швырнул ее в дальний угол, схватил внука на руки. Ходил с ним по садочку, натыкаясь на деревца, плакал навзрыд.

Демка, не понимая, что стряслось, сдавил крепко-крепко грязными ручонками дедову стриженую голову. Сурово, по-взрослому оглядывался — где обидчик, что довел деда до слез.

Отшатнулась от Демьяна Бережного в тот день смерть.

С той поры не расставался с Демкой. Отшельником жил, глаз людям не казал. За калитку выходил редко, копался в саду, мастерил из палок автомобили, самолеты, тележки, из глины лепил коников и конников в островерхих шапках. Даже война, как у всех, не взбаламутила до дна душу. Возраст его пока не подходил. Только и делали с внуком, что утро и вечер слушали сводку с фронта да перекалывали самодельные флажки на административной карте Советского Союза, занимающей в горнице весь простенок.

Как-то вошла со двора Власовна. Дед с внуком, на сундуке у карты, дослушивали вечернее сообщение Совинформбюро. На лице ее Демьян Григорьевич разглядел беспокойство.

— Что еще?

— К тебе…

Из-за спины Власовны… Костя Малых. Год прошел, больше, последний раз встречались на бюро. Осунулся, обрюзг дружок, проступила заметнее лысина на широколобой голове. А в глазах — усталость.

Демьян Григорьевич взял руку его не с охотой. Дергая волосатую мочку, хмурился. Ждал, что скажет. А где-то глубоко сосало злорадное: ага, первый все-таки, так и знал!

Костя Малых, потирая лысину, кивнул на карту, утыканную булавками с красными и черными лоскутками:

— Двигаешь?

Хозяин пожал плечами: двигаю, мол, не в тяжесть. И всем своим видом хотел показать, что так должно и быть, раз ты, Костя Малых, не доверяешь таким, как он, Бережной.

— Буржуем живешь, — усмехнулся секретарь, оглядывая горницу. — А там сад какой выкохал.

— Выкохал… — Демьян Григорьевич не знал, на какой стул присесть. — А вы думали, Бережной без вас не проживет? Проживет Бережной. Не из глины леплен.

Демьян Григорьевич не находил себе места. Силился не глядеть в улыбчивые и мирно настроенные глаза Кости— боялся сорваться прежде времени. Горячим комом подступили к горлу слова, какие копил бессонными ночами. Вот она, пора, пришла! Выскажется! Глянул нечаянно на стол и обомлел: на белой скатерти искрилась от лампового света бутылка московской, стояла и закуска. Ну и шельма старая, Власовна, когда успела? Вроде и не входила в горницу. И Демки нету. Сидел же на сундуке, вертел в руках флажки. И — вышел пар.

Обозленный и в то же время ощущая всем телом облегчение, мельком глянул в глаза Кости, пригласил:

— Ну, придвигайся… Не выливать же.

— Что выпили, что вылили.

Секретарь не ожидал повторного приглашения. Хитроватую ухмылку не пытался маскировать. Заговорили о боях в Донбассе. Вспомнили и гражданскую, «свою». Даже она по сравнению с этой — небо от земли. Особо на теперешние трудности нажимал Костя Малых. Оказывается, он мастак рисовать картины не только светлые, но и мрачных тонов. Захмелевшему Демьяну Григорьевичу показалось, что он именно и пришел, чтобы просить помощи. Без него, Бережного, у них там дело не вяжется.

Зачастило, запрыгало сердце у старого рубаки. С трудом удерживал злорадство. Ждал главного: с чем явился незваный? Опорожнили по старой памяти бутылку. Костя начал с боковых, фланговых охватов:

— Советская власть временно оставляет район. За Волгу эвакуируемся. Недельки через две-три, по-видимому, — кивнул на карту. — На Дону оборону держать смысла никакого нет. Кулак у немца на Южном фронте увесистый. И принимать удар сразу — это, брат, рискованно. Поослабить его — наша задача. Обороняться будем на Волге. И оборона столицы, и оборона всей Советской власти будет в Царицыне.

Неспроста назвал город по старинке — с Царицыном связана их крылатая молодость, горячее и лихое время. Демьян Григорьевич сжался весь внутри.

Не давая опомниться, Костя Малых перешел в лобовую:

— Тебе, Демьян, задание… Райком поручает, партия. Возглавишь подпольную группу в районе.

Демьян Григорьевич задохнулся — всего ожидал, но не этого.

— С хлебом связано тут, — после молчания продолжал секретарь, умышленно отводя глаза: давал время Бережному прийти в себя. — У нас элеватор, железная дорога. Словом, надо помешать фашистам отправлять в Германию хлеб. А урожай, сам знаешь, какой нынче… Уничтожать будете на корню, в эшелонах. Люди уже подобраны.

— А я тут при чем?

Жалобно взвизгнул венский стул под Демьяном Бережным; развалясь, он склонил набок тяжелую стриженую голову. Глядел на друга детства крохотными медвежьими глазками суженно, усмешливо. Налитые щеки горячо лоснились. Говорил — явно куражился:

— Я не коммунист. Дажеть как бы и в контры попал. Садочек кохаю. Буржуй, одним словом. А в таком деле советский человек нужон.

— Все правым себя считаешь?

— А кто виноват?

— Директор Заготзерна, коммунист Бережной.

— Бывший директор и бывший коммунист.

Мимо ушей пропустил Костя Малых поправку. Наколол вилкой кусок хлеба, отщипнул, остальное положил обратно в вязанную из ивовых прутиков хлебницу. Жевал медленно, твердо.

— Из-за твоей халатности сгноили живьем на токах столько хлеба. Видите ли, осень дождливая выдалась… Могли бы и судить…

— Кто ж тебе не дозволял? Судил бы… Гм, напужал старую бабу…

Тяжело засопел Бережной. Всунул ладони под мышки, сдавил, воли боялся им дать. Всем телом подался к столу:

— Нет, товарищ секретарь райкома, до той поры, покуда ты не взойдешь на трибуну и всенародно не отречешься от тех слов, что бахнул на бюро в тот день, разговору у нас об этом не будет. Точка.

— Стало быть, отказываешься?

— Да, отказываюсь.

С тем и ушел Костя Малых. Спускаясь с порожка, спросил:

— А ты, Демьян, не забыл, где райком?

— Забыл!

Крикнул вдогонку уж, в спину.

Шел Малых по глухой улочке, хитро усмехался в темноте и от нетерпения потирал ладони.

До полуночи не спал Демьян Григорьевич. Дал волю злобе. Потом усмирил свою непомерную гордыню. Успокоился, успокоился. Задремал. Ворочался сквозь дрему в жаркой перине, будто его донимали блохи, скрипел зубами. Власовна взяла грех на себя. Засыпая, дала себе слово: переглядит мужнину постель.

Занялось утро, опять завозился. Но мирно. Жег спички, щелкал крышками карманных часов. Раза два выходил на крыльцо. Ступать старался на цыпочках — не разбудить бы в сенцах жену и внука, устроившихся на полу.

Из дому вышел с восходом.

Обогнул одноэтажное кирпичное здание на тесной площади против клуба. Назад вернулся. Ходил вразвалку, руки за спину. Крепился, чтобы не повернуть головы в сторону окон кабинета секретаря.

Рабочий день в райкоме с восьми, теперь и шести нет. Спрятал Демьян Григорьевич часы, побрел к телеграфному столбу с громкоговорителем прослушать утреннее сообщение. В райкомовском дворе просигналила машина. Около гаража черная секретарская «эмка». Русявый краснолицый паренек в защитном комбинезоне охаживал ее тряпкой. «Куда-то уж собрался», — поспешил Демьяв Григорьевич во двор.

— Ехать куда настроились?

Спросил будто от нечего делать.

— Нет, мы только прикатили. А Константин Дмитрич зараз у себя.

Бережной рылся по карманам, избегая веселых глаз паренька. По толстому слою пыли на задке у «эмки» догадался: Костя ночью побывал в восточных колхозах, где земли супесные, рыжие. Немалый пробег. Значит, поехал он сразу от него, с вечера. Волновался, когда подходил к двери, обитой черным дерматином.

С трудом отнял секретарь от бумаг землистое, осунувшееся за бессонную ночь лицо. Глядел с легкой досадой, как на какую-то незначительную помеху.

— Насчет вчерашнего, Костей Дмитрич… Согласный я.

Опаленные солнцепеком реденькие брови секретаря дрогнули и начали медленно сходиться.

— Ах, ты во-он об чем… Уткнулся в бумаги опять.

— Раздумали мы. Кандидатура есть более подходящая…

Бережной ощутил, как под ним качнулся пол.

— Ты что, Костей… Еще и насмехаться вздумал? А вот ежели возьму да этой штукой…

Голос его упал до хрипа. А руки, широкие, толстопалые, уже ловчились сподручнее взять дубовую спинку стула.

— Ну, ну, дурак здоровый, и в самом деле попустишь. Я и домой не иду. Знал, до света прибежишь.

Демьян Григорьевич, отдуваясь, долго примерялся — не сесть бы мимо стула.

Не так все складывалось у Демьяна Григорьевича, как толковал ему Костя Малых.

— Не набивайся сам, боже упаси. Жди, потребуют, — уверял он в одну из последних встреч. — Фигура ты заметная. Только затворником не живи. Выходи на люди. Одевайся, как в праздники, и топай по улицам. Одним словом, выставляй напоказ «обиду» свою на Советскую власть.

Демьян Григорьевич жмурил недоверчиво один глаз:

— Думаешь, клюнет?

— Клюнет.

Сперва послушался. Вышел «на люди» на другой же день, как отгремело за железнодорожным мостом. Парубком, бывало, так не наряжался. Власовна терялась — сердиться ей или диву даваться. Три, четыре раза на дню велел ей чистить сапоги, брился каждое утро, чего тоже с ним сроду не случалось. Не только она, внук заметил.

Наблюдая, как он взбивает на щеках комья мыльной пены, сказал с укором:

— Сколько ты, деда, мыла дуром изводишь. Страсть. Косо глянул Демьян Григорьевич на жену. Слова не молвил: язык занят, подпирает изнутри намыленную щеку, зато глазами высказался: твоя наука, мол, старая.

День ходил так Бережной, два и три. Держался главной улицы. Не «клевало». На глазах у него немцы вселялись в здание райкома. Въезжали на запыленных машинах в настежь откинутые ворота хозяевами. Пока белобрысые красномордые денщики втаскивали огромные чемоданы, плетеные корзины и узлы, господа офицеры, нарядные и важные, разминали по двору затекшие от долгой тряски ноги. Одни задерживались проездом, следуя за быстро удаляющимся на восток, к Волге, фронтом, иные оседали, как видно, надолго.

На просторном дворе районной милиции бегали какие-то безусые молодчики в лихо сдвинутых папахах. По белым нарукавным нашивкам Демьян Григорьевич определил — русская полиция. В доме райисполкома, возле почты, тоже русские. Возрастом постарше, поосанистей. Сердце кровью облилось у Демьяна Григорьевича, когда узнал из приказа немецкого коменданта, приклеенного около клуба, что районным бургомистром назначен… Уважаемый был начальством хозяйственник. Не водилось особой дружбы между ними, встречались на совещаниях да активах. «Ох и времечко, — вздыхал он, перечитывая приказ. — Легко перелицовываются иные…»

Расстроенный, раньше обычного возвратился Демьян Григорьевич. Дотемна не выходил из горницы.

За ужином Власовна как бы невзначай сказала:

— За путями, на элеваторе, копошатся…

Демьян Григорьевич отчаянно дунул в блюдце. Красные брызги вишневого чая густо покрыли белую скатерку. Хмурясь, не поднимая глаз, спросил:

— Чего таскало тебя туда?

И взглядом не упрекнула Власовна мужа за порчу. Промокая брызги полотенцем, спокойно ответила:

— До кумы Прасковьи ходила. Хоть узнать, думаю, живые ли после ада такого… В самый же раз за путями грохало.

Утром, махнув на Костино наставление, пошел Демьян Григорьевич в Заготзерно. «Этак останешься и при своих, — с горькой иронией думал он. — Позанимают все кресла». Издали увидал возле конторы легковую машину с откинутым брезентовым верхом. На перилах крылечка — двое. Немец, шофер по-видимому, и русский, в чем-то рыжем. Под ложечкой засосало нехорошо — узнал дерматиновую куртку. Обмяк, распружинился шаг. «Технолог… Как его в чертях… Санин». Хотел уже повернуть, переждать где-нибудь за углом, пока не уйдет. Но отступать поздно. Пухлогубый, щекастый немец, балуясь сигаретным дымом, внимательно глядел из-под выгоревших бровей. Ворохнулись ноги Санина. Понял: обернулся и он. Злоба взяла на себя. Смыкнул сзади полу вышитой по вороту и рукавам рубахи, поправил на животе узенький кавказский ремешок. Каменные порожки давил сапожищами, будто хотел развалить их под собой.

— Демьян Григорьевич…

Бровями шевельнул Бережной, глянув в землистое лицо бывшего подчиненного, — сделал вид, не опознал. В полутемном прохладном коридоре подумал: «Гнида паршивая, кланяться уже вышколился».

Перед дверью своего бывшего кабинета остановился, передохнул. Тишина в такой час необычная. И если бы не трескотня машинки в угловой комнате, можно подумать, что в конторе нет ни единой живой души. Держась за стеклянную дверную ручку, протер скомканным платком взмокревшие складки шеи. Порог переступил твердо, уверенно.

За огромным столом сутулился плешивый с серым вихорком на макушке офицер. На скрип двери поднял худое лицо. Красновекие глаза обдали холодом.

К столу Демьян Григорьевич подошел вплотную, оперся обеими руками. Смотрел неотрывно на плотно сжатые сухие губы немца.

— Управляющий я. Бывший, конечно… И стол этот мой. Пришел работать.

Откуда-то сбоку послышалась чужая речь. Голос женский, приятный. Только теперь увидел Демьян Григорьевич на диване черноволосую девушку в сиреневом узком платье. Заметил и то, что у нее крашеные ногти на белых тонких пальцах, державших дымящуюся сигаретку. «Переводчица», — догадался он.

— О-о!

Офицер, округляя удивленно рот и глаза, медленно вставал на ноги. Реденькие белесые брови тоже поднимались, сжимая гармошкой пористую кожу лба; холодные, настороженные до этого глаза потеплели. Заговорил по-своему, указывая на кресло, будто приглашал сесть.

— Вы господин Бережной? — спросила переводчица.

— Ну?

— Очень кстати. За вами хотели посылать машину. Майстер Штерн с удовольствием уступает вам место.

Примеряясь уже в кресле, Демьян Григорьевич понял, что спорол горячку. «Эка, кобель старый, выскочил, — безбожно ругал себя. — Чесалось… Какой-нибудь час не обождал. Наставлял же Костей… Ведь пожаловали бы сами. Оно бы и клеилось крепче». Было ясно и то, что послали бы этого подлеца Санина. «Не иначе его, — остывал Демьян Григорьевич, — а то бы не изогнулся так. Учуяла кошка мясо…»

Размахнулся Бережной широко, по-хозяйски. Весь день таскал за собой своего шефа по зернохранилищам, мастерским, пыльным казематам основного полуразрушенного корпуса. Планировал тут же на ходу, не заботясь, успевает ли за ними переводчица на высоких каблучках и в узком платье. Майстер Штерн к вечеру обалдело кивал длиннолобой головой да сонно моргал глазами. На следующий день прикатил после обеда. С порога взмолился: заскочил, мол, на минутку, торопится, а потому все дела на элеваторе вверяет пану управляющему. Выложил из кармана связку ключей от стола и сейфа, оставил номер телефона своей «резиденции» в поселке и с тем укатил.

Так и сделался Демьян Григорьевич «паном управляющим». Кипел в работе, но не забывался: собирал под шумок и своих людей. Первым, как и было условлено, оказался под рукой элеваторный механик Левша — непосредственный помощник и руководитель группы подрывников. Левша устроил кое-кого из хлопцев, комсомольцев, грузчиками. Осторожно, исподволь налаживали связи. Больше примерялись, чем резали. И все бы шло в норме, если бы не тяжелые вести с фронта. (Шеф раздобрел, велел оставить в кабинете приемник, «случайно» забытый прежними хозяевами.) А тут — окно! Что бы ни делал, он постоянно видел через него в просвете между амбарами кусок железнодорожного полотна со стрелочной будкой и стрелочника с желтым флажком. Составы шли бесперебойно, день и ночь. Идут, идут, как в прорву, Стволы под чехлами, с веселым оскалом солдаты в рогатых стальных шлемах. И все это — на Волгу.

Глава девятая

Сердито захлопнул Демьян Григорьевич скрипучую калитку. Разморенный пеклом, беготней по зернохранилищам, едва переставлял кривые толстоикрые ноги в брезентовых сапогах. В своем дворе полегче и дышать. Молоденькие вишенки тесно обступили саманный флигелек с голубыми ставнями и крылечком. Они и в жаркие часы дня хранили утреннюю прохладу.

Из-за погребка вылетел внук. Грузнотелый, кривоногий, как и дед, только волосы не в бережновскую породу— белые да реденькие, как щетина на поросенке, с вихорком над крепким лбом. Демке пятый год, но на вид ему скажешь больше, далеко обогнал своих однолеток ростом. Не по годам проворен и на язык.

— Деда! Гайда за погр-ребку. Поезд смастер-рил, во! С пр-рысыпочкой!

Выставил большой грязный палец, а другой рукой потрусил над ним, будто чем и присыпал.

— Погоди, погоди, парень. — Демьян Григорьевич насупил черные лохматые бровищи. — Взял откуда «присыпочку»?

Бычком нагнул Демка вихрастую голову, руки спрятал за спину. Посопел мокрым носом, сознался:

— Шур-рка вон, тетки Кор-ресихи…

— Колесихи.

Зыркнул исподлобья — дед уж не такой и злой, как показалось сперва. Схватил его за полотняный вышитый рукав и потащил.

Из кухни вышла Власовна. Огляделась, хлопая себя по толстому заду.

— Демьян, это ты, дьяволенок, затащил дедов стульчик?

— То ж пар-ровоз.

— Я наваляю тебе такого паровозу! Ступай принеси! Дед ноги отбил все чисточко, а тут пришел, и сесть не на что.

Демка, оттопырив козырьком нижнюю пухлую губу, недоверчиво оглядел дедовы ноги, потом самого деда, хмыкнул:

— Какой там тебе, бабка, «отбил»… Ноги цельные вовсе у дедуси. Погляди.

— Ах ты, вражонок! — Власовна замахнулась тряпкой. — Он еще слествие наводить. Ступай, кажу!

Заколебался было Демка, бежать хотел, но увидал, что дед уже пристроился на опрокинутом ящике, в какой бабка выгребает из печки золу, бросился обрадован-но помогать ему стаскивать сапоги. Стащил один, вытряхивая зерно, кричал на весь двор:

— Тю! Тю! Тю!

Но куры и без того уже толклись вокруг него. Вытряс и другой сапОг; обшарил и вывернул карманы темно-синих суконных галифе.

Власовна, косо поглядывая на мужа, ушла от греха в кухню.

Демка, проводив бабку взглядом, отмахнулся: мол, не слушай ее, путного она все одно ничего не скажет. Стал рассказывать утреннее происшествие.

— А ты знаешь, деда! — вспыхнули его светлые глазенки. — До нас в калитку утром ввалился немец. Пу-уза-тый! Дюжее, чем ты. Не веришь?

— Добро, добро.

— Я — до него. Пр-ровал-ливай, говорю, немец, назад, а то деда мой пр-рыйдет, мы наваляем тебе!

— Так и сказал?

— Угу!

Демьян Григорьевич, потрясая могучим животом, беззвучно смеялся, протирая кулаками глаза. Из открытых дверей кухни высунула простоволосую голову Власовна.

— Смейся, смейся… Навершит делов, посмеешься тогда.

— Ну, а немец, немец? — интересовался он, не взглянув даже в сторону жены.

— А немец…

Потупился Демка, орудуя указательным пальцем в носу. Была не была — сознался:

— А немец шикаладку сунул. Поделили поровну всем. И тебе. Мы свое уже давно съели с бабкой.

Сорвался и галопом в дом.

По сторожкому, вопрошающему взгляду мужа Власовна догадалась и успокоила:

— Так, приблудний какой-то. На ночевку. А тот крест доглядел и умелся.

Немецкие власти ввели в поселке льготу для русских, которые занимают ответственный пост в оккупационных учреждениях, — освобождали от солдатских постоев. На таком дворе — воротах, калитке, на дверях дома — чертили мелом особый знак «Z». Поставили такой знак на калитке с улицы и Демьяну Григорьевичу. Сперва он возмутился, стер, а прикинул погодя, сам же своей рукой восстановил ту раскоряку, да поярче, пожирнее. Правда, после того соседи стали отворачиваться при встречах, десятой дорогой обегать его двор, но ничего — с соседями дело временное и поправимое. А от лишних глаз подальше.

Обедать Власовна собрала на воле, в холодке — в кухне душно, да и мухи, как собаки, одолевают. Вынесла круглый столик на коротких ножках, застелила свежей немецкой газетой. (В такой ерунде недостатка она не испытывала: Демьян Григорьевич таскал их пачками на домашние нужды.)

— Демьян! Демьян! — громко крикнула бабка.

— За шоколадкой побежал.

— Вот грец, поотчинит там все настежь, мухи налезут, — возмущалась Власовна, расставляя тарелки.

Прибежал Демка. Сунул деду гостинец; заложив руки за спину, смотрел пылко, неотрывно, глотая слюни, на серебряную хрустящую бумажку.

— Он, деда… у-ух как гор-ркий! — сморщился Демка. Бабка враз распознала Внукову хитрость.

— Бесстыжий, — покачала укоризненно головой. — Сбегай вон за корцом, борщ наливать нечем.

Но Демка все-таки дождался своего. Лизнул дед коричневый обломок плитки, а жевал, будто набил полный рот. Вдруг сморщился, как от кислицы-терновки, что у них в саду возле забора.

— Ага, горький. Ну его, на.

Вприпрыжку мотнулся Демка на кухню за корцом.

— Ой, Григорович, Григорович, балуешь ты его. Вырастет, заседлает, ей-богу.

Демьян Григорьевич сопел. Укоры эти он слушал каждый день и не считал нужным давать ответы. Да и сама Власовна не ждала их, ответов. Что об стенку горохом. Выговаривала больше по привычке своей дурной, бабьей. Да это и все, что ей оставалось. Других разговоров она с мужем не вела. Смолоду взяла себе за правило: не лезть в мужнины дела. Так и привыкла. В многолетней супружеской жизни научилась понимать его без слов, по взгляду, по шевелению бровей, смоляных, кустистых. Умела ловко и вовремя оставлять его наедине с собеседником. Это ценил в ней Демьян Григорьевич, за то и терпел докучливые укоры.

Не успели опорожнить тарелки с борщом, услыхали тягучий скрип калитки. Промеж белоногих вишенок — пыльные кирзовые сапоги. Из-за крайнего деревца вышел человек. Крепкоплечий, стриженый. Хоть и в домашней старенькой рубахе и штанах в полоску, видать сразу — переодетый солдат. Белая от солнца пилотка, с темной отметиной от сорванной звезды, в руках. Да и сумка солдатская за спиной. Знакомое показалось Демьяну Григорьевичу в загорелом мальчишеском лице. По окающему выговору сразу угадал. И растерялся. Суетливо надевал сапоги. Но тут, как и всегда, подоспела Власовна: усадила пришлого на свой табурет, налила в чистую чашку борща. Нашла причину утащить упиравшегося Демку дообедывать на кухню. Почуяла: именно этого человека поджидал муж — проснется среди ночи, курит, вздыхает. А молчит. И днем ходит пасмурный. С внуком и забывался.

К блинцам Демьян Григорьевич так и не притронулся, но гостю дал время пообедать основательно. Сидел, мял в толстых пальцах немецкую сигаретку и все до последней черточки восстановил в памяти, где и когда они виделись. Недавно встречались. Всего один раз. В кабинете секретаря райкома. Разговора, собственно, меж ними «е было, их познакомили только, а вернее, показали друг другу. После уже Костя объяснил:

— Лейтенант Дронов из Особого армейского отдела. Возможна у вас совместная работа… тут, в тылу. Ему известен твой адрес. Да, да, домой прямо явится. Бывалый парень, не гляди, что молодой.

Увидел Демьян Григорьевич, что гость собирается вытирать руки о рушник, оставленный предусмотрительно Власовной на краешке стола, не утерпел.

— Оттуда? — указал глазами в сторону Волги. Дронов будто и не слышал. Уткнувшись в газету, оглядывал заголовки.

— Свежая… Из Берлина.

Свинцом налились кулачищи у Демьяна Григорьевича. Наваливаясь на край стола, прокашлялся.

— За душу не тяни, товарищ Дронов…

— Большаков. Андрей Большаков. Военнопленный, — поправил тот.

После обеда прошли в дом. В прохладной полутемной горнице, на полу, валялся уже тюфяк, две подушки в цветастых наволочках. Андрей развалился первым. Демьян Григорьевич еще долго ходил, маскируя в окнах щелки. Он уже сумел взять себя в руки. Ждал, пока заговорит сам. Но гость молчал. Нагнулся, хотел прилечь рядом, а тот уже спит. «Разморило парня». Будить не стал. Вышел на цыпочках, плотно прикрыв за собой дверь.

Разговорились вечером, когда Демьян Григорьевич вернулся с работы. Андрея Большакова прошлой ночью выбросили с самолета. Неподалеку, на речке Кубёрле в камышах. Парашют и все хозяйство для связи спрятал в ярах. Явился со специальным заданием. На Салу, в Терновском районе, немцы готовят аэродром. Степь глухая, бездорожная. Должны там где-то быть и склады с горючим.

— А в каком месте? — спросил Демьян Григорьевич. — Район большой, Терновский.

Андрей бегло глянул на желтую махорочную пачку, которую держал в руке.

— От Терновской ниже по течению Сала. Деревни… Озерск, Кравцы?

— Какие планы имеешь? Ежели не тайна, конечно.

— Нет, не тайна. Работать, товарищ Скиба, вместе.

Поддернул Андрей по привычке плечом, будто поправлял сползавшую портупею. И тотчас поймал себя на том, что никак не может отделаться от официального тона в обращении с этим пожилым и, по-видимому, крутым по нраву человеком. К чему подпольная кличка «товарищ Скиба»? Да и подергивание плечом… Показать, что ты носил портупею? Прислонил цигарку жаром к ногтю большого пальца и долго терпел, словно в наказание себе. Оставил мальчишеское занятие — поймал насупленный взгляд Бережного. Затянулся глубоко, во всю силу здоровых легких. Выпустил через рот и ноздри дым, заговорил охотнее и попроще:

— А план, Демьян Григорьевич, такой… Приживусь как военнопленный в одной из тех деревушек, Озерске или Кравцах. Поближе к объекту. Вот и весь мой план. Вызову бомбардировщиков…

— Добро, добро.

Демьян Григорьевич усмехнулся, сбивая пальцем с цигарки пепел.

— Теперь, парень, старайся выворачивать по-нашему. Не деревни, а хутора. Ага. А то наши хохлушки на смех подымут. В Кравцах ежели, и вовсе — казачки. Могила тебе, ей-богу.

Подтолкнул локтем в бок, подмигивая. Андрей кивнул согласно: могила так могила.

— Думаю, самим нам не встречаться. Через связного.

— Это дело, — согласился Демьян Григорьевич.

— Хорошо бы связного из Терновской… Станица на полпути. Да и дорога проселочная. Немцы держатся за грейдер. А грейдер повыше…

Демьян Григорьевич, окутываясь вонючим махорочным дымом, поглядывал на крепкую щеку парня. Ему ли не знать те места? Посчитай, с гражданской и до тридцать восьмого жил в Терновской. Последнее время управлял станичным Советом.

— Есть в Терновской дивчина… Выбор пал на Галку Ивину.

Глава десятая

Робко вошел Санин, технолог. Вертел кепку — верная примета, что явился по делам особым…

— Что тебе?

Шевельнул недовольно Демьян Григорьевич бровями. Некогда он просто гнал этого человека из кабинета за подхалимистую речь да наушничество. Сейчас терпел, выслушивал.

Оказалось, транспортер в четвертом хранилище простаивает не из-за нехватки роликов, а из-за механика Левши. Ролики те валяются на механическом дворе.

Налитой кулак пана управляющего шарахнул по столу.

— Подлец! Подлец какой!

Пятился Санин, налапывая пуговку замка. Обрадовался — тот послал секретаршу за «подлецом Левшой».

Не замедлил прийти и Левша. По-хозяйски захлопнул за собой дверь, поздоровался с легким поклоном.

— Когда заработает транспортер в четвертой? — громом загремел Бережной. И опять пустил в ход кулак.

Левша недоумевающе развел мазутными руками, переступил хромой ногой.

— Да коли вам забажается… Хмуро потупился Демьян Григорьевич.

— Садись…

Левша насторожился. В поведении руководителя подполья он почуял тревогу. Попробовал дверь: плотно ли закрыта? Сел на крайний стул. Руки сцепил по привычке на подогнутом колене здоровой ноги, праваяне гнулась в коленной чашечке, торчала палкой.

Сам Левша из Черниговщины. Лежал тут в госпитале прошлую осень и зиму, да так и прижился. Семьей обзавелся. В строй негож. Коммунист. До войны работал в МТС разъездным механиком. С ним тоже познакомился Демьян Григорьевич в райкоме.

— Санин был только что… Облегченно передохнул Левша:

— Нюхал там. Ключом по горбу хотел огреть.

— Негоже, парень, тебе так рассуждать. Бережной, прикурив сигарету, добродушно подморгнул.

— На днях пробовал настоящую махорку. Кре-епкая. Так и пошла по всему дымоходу. Не пара этой дряни. Тянешь, тянешь, как пустышку… — Подергал мочку уха и неожиданно досказал: — А транспортер пускай нонче.

Белесые брови Левши сошлись на переносице — не понимал, к чему клонит «пан управляющий».

— Да, да нонче же, — повторил тот и боднул стриженой головой. — Это третий состав? Ага, третий. Хватит!

Широкие толстые кисти рук, густо заросшие сверху блескучим волосом, легли на стекло веско, тяжело.

— Догадками вы седня кажете, Демьян Григорьевич.

— Какими догадками?

— И про махру и про транспортер. Ну, справлю, ну, пустю, а дальше? Дня на два раньше и этот эшелон…

— Добро.

Прикурил Демьян Григорьевич от зажигалки потухшую сигаретку, налег на подлокотник. Сопел пористым носом громко и тяжело.

— Те два состава уже упустили. Хорошо, как твои земляки где-нибудь в Черниговщине им ножки подставят. А нет? Э-э…

Пыхнул дымом, ниже опустил голос:

— Хлопцев двоих подбери. Понадежнее. С этим составом отошлем. Понял?

— Це разговор, — повеселел Левша. — На первых порах сам пойду. А?

— Негоже, парень. Охранщиками занимается железнодорожная комендатура. Это — раз. Во-вторых, наши сопровождающие вернуться навряд ли смогут. Вот в чем загвоздка.

Стукая об стекло красным карандашом, он задумчиво грыз нижнюю губу. С прищуром глядел в открытую форточку на белое с синим донышком облачко.

Наблюдая за лицом Бережного, Левша уже уловил главный ход его мыслей. План созрел мигом. Кашлянул, деликатно обращая на себя внимание.

— Есть паренек… Минер по военной специальности. В том деле собаку съел. Во-он на бугру, на глазах наших распотрошит эшелон по мосольчикам.

— Ага, ага, — оживился Демьян Григорьевич, отрывая взгляд от синедонного облачка. — В точку самую влепил. Не на этом бугре, а чуток подальше можно. Туда, к Сальску… Но не дальше Ростова. А кто он, минер твой?

— Тож, как я, приймак. С госпиталя.

— Ага… Поближе сядь.

Вместе со стулом пододвинулся Левша. Опять сцепил руки на здоровом колене.

— Добро. А в пару пошли из своих. Климова. Напористый парнишка. В самый раз угодят к этому составу. У них нужда всегда в охранщиках.

Зазвонил телефон. Демьян Григорьевич, слушая, согласно кивал.

— Шеф. Передает нам свой «оппель»… За «усердную службу». По хуторам велит ездить.

— Сам наездился?

— Улетает. В Киев. Словом, нужен шофер.

— Будет.

На этом пан управляющий выставил механика. Выкрикнул ему вдогонку, громко, сердито, с расчетом — слыхал бы в своей комнатушке Санин:

— Через пару часов транспортер чтобы заговорил у меня! Слышишь?! Проверю сам!

А то, что Санин сгорает от любопытства, чем кончится для хромого разговор с начальством, Демьян Григорьевич знал наверняка. Гляди, и не просто любопытство…

Глава одиннадцатая

Из станицы Федька вышел утром. Норовил по холодку добраться до Зимников. Тридцать один километр — путь пешком немалый. За мостом постоял. Качуринский тополь высится горделиво над кромкой садов. Оголенной рукой белеет на нем обожженный молнией сук. Достал из кепки сигарету. По привычке отмахнул дым, огляделся пугливо и усмехнулся: некого на бугре бояться. Шел по грейдеру, наслаждался пахучим дымом, а сам прикидывал, где же эта Куйбышевская улица? Возле вокзала…

В последний день перед эвакуацией их вместе с Галкой вызвали в райком комсомола. Говорили, что советская власть станицу покидает, но нужные люди для борьбы с оккупантами остаются, в их число попадают и они, вожаки школьной организации. Это была не просьба, не уговоры, а приказ. Что делать, с чего начинать — покажет обстановка. Явку дали одну — не в Терновской, а в Зимниках. Встречаться будут с одним и тем же человеком. Холодные, жесткие до этого глаза секретаря смешливо сощурились.

— Ты, Долгов, хорошо его знаешь, да и он тебя… Скиба — это подпольная партийная кличка.

«Кто такой?» — ломал голову Федька.

Около Амты, сухой глубокой балки, его нагнал грузовик. Заметил его издалека, перебрался за кювет. Не оглядываясь, палкой сбивал сморщенные, побуревшие от зноя листья подорожника. Ответ заготовлен: на станцию, мол, работу искать. Потрепанная колымага, проскочив, со скрежетом остановилась. Из кабины высунулась рыжеволосая голова. Федька узнал гитлеровца и грузовик. Машина днями торчала около комендатуры, на ночь куда-то уезжала через мост. Допоздна застаивалась возле хаты бабки Картавки. Немца-унтера называли Бекером. Что он делал в станине, куда уезжал, никто не знал, да и дела до того никому не было. Зато частое посещение кособокой хаты у спуска к мосту мозолило Картавкиным соседкам глаза, кривило губы нехорошей усмешкой…

Бекер, скаля крупные, ровные, как у жеребенка, зубы, указал большим пальцем в кабину: влезай, мол. Шофер молоденький, немногим старше его, Федьки. Руки отчаянно вертели баранку, глаза выпуклые, рачьи, напряженно ощупывали каждый встречный ухаб: не привык еще к русским неласковым дорогам. Без охоты расслаблял мальчишеский рот. Что-то смешное получалось у Бекера. Федька тоже поддерживал рассказчика усмешкой. Явно разговор шел о женщинах.

— Фей-на, Фей-на, снаешь? — обратился Бекер к нему, утирая рукавом мокрые от смеха глаза.

Федька передернул плечами.

— Такой… баба, баба!

Унтер бегло оглядывал кабину, подыскивая, что бы могло напомнить «такой баба». Подсказал шофер: оторвал одну руку от баранки, подолбил пальцем себя по щеке.

— Феня? — догадался наконец он.

— Фена, Фена. — Бекер закивал раздвоенным подбородком, потягиваясь, зевая, похвалил: — Карош баба, карош.

«Вон кого, — думал Федька, — подсунула ему Картавка. Феню рябую…» Загоревшая, в крупных конопатинах, рука его сжалась в кулак. Оглядел сбоку Бекера. Мелкорослый, клещеногий. Губы толстые, вывернутые и потресканные, как пятки у неряшливой девки. Хотя бы у той же самой Фени. Представил остроносое рябое лицо клубной билетерши. «Пара в самый раз». Успокаивал себя, а на душе скребли кошки: «Гадина… Вешать таких предателей…»

Грузовик тряхнуло. Бекер вскинул голову, моргая сонными глазами, выругался по-русски; сдвинув на лоб пилотку, опять прилег на пружинную спинку. Одолела дрема: утомился за ночь у Картавки.

Из-за бугра показался элеватор, потом запыленная жестяная крыша мельницы-вальцовки. Возле бойни, у дороги, чернел танк со свернутой набок башней. Земля вокруг избуравлена гусеницами, снарядами.

Смотровое стекло потрескано, в желтых пятнах. Федька вертел головой, искал место почище, чтобы определить, чей танк.

— Рус, рус, — сказал шофер.

У переезда пропустили воинский состав. На открытых площадках, под брезентом, угадывались стволы орудий, из теплушек выглядывали загорелые лица солдат. Бекер, высунувшись, помахал им рукой, на Федьку взглянул ликующе, озорно:

— Капут Сталинград! Капут! И война капут!

— Капут…

Федор улыбнулся, а сам подумал: «Рано, пан, заговорил о конце… Мы только начинаем…»

Состав прошел без остановки. Протяжно уплывал гудок. Машина свернула в тесную, избитую колесами улочку. Остановились около вокзала. Бекер тут же исчез, на ходу разглаживая ладонями брюки и китель. Шофер нырнул в дымящуюся пасть мотора, выставив костлявый зад.

Федька потолкался возле машины. Заглянул в кабину— только десять! До часа — ого! Решил подождать в пристанционном садике.

Скамейку выбрал в тени, под разлапистым кленом. Вывернул подкладку кепки, перерыл все шовчики. Хлопнул с досады ею о скамейку — хоть бы завалящий какой окурок…

За путями в Заготзерно бегали голоплечие грузчики с мешками. Покрикивая, тяжело отдуваясь, маневрировала «кукушка», расталкивая по колеям запломбированные телячьи вагоны. По перрону прошел служащий в красной фуражке. Из-за кирпичного здания вокзала виднелись две грязно-желтые цистерны. Не поленился Федька выйти на жару. Тупик забит цистернами. Возле них вышагивают немцы с автоматами. «Горючее». Пошарил глазами по безоблачному знойному небу: «Кукурузника хотя бы…»

— Паны не жалуют любопытных.

На скамейке — бритоголовый человек в белой рубахе, вышитой зеленым по воротнику и широким рукавам, промокал платком лицо, толстую шею. Федька застыл. Бережной! Бывший председатель станичного Совета. «Угадал?.. У немцев, наверно, гадюка, кем-нибудь… Уходить, уходить…»

Бережной передвинулся ближе в тень, закурил.

— Приметный ты парень, — не глядя на Федьку, тихо заговорил он. — Вон откуда угадал. Жду тебя уж денька два. Адресок не забыл? Куйбышевскую?

— Не…

— Не ерзай по скамейке. На чем добрался? Вопрос Федьку смутил.

— Да там… машиной. Немцы подвезли.

— Дружбу с ними заколотить неплохо… — В голосе у Бережного послышалась горькая усмешка. — Хлеб в Германию отгружаем. Вишь, хлопцы таскают? Теперь я тут вроде за приказчика…

Расстегнул рубаху, подул на мокрую волосатую грудь.

— В станице как там у вас?

— Что в станице… Глухомань. Полицаи верховодят. Качура главным.

— Илья?

— А какой же…

— Добро, добро…

Бережной часто запыхтел сигаретой. Поглядел из-под ладони сперва на солнце, потом вытащил из поясного карманчика часы.

— На Куйбышевскую, думаю, уже незачем тебе, — щелкнул крышками часов, спрятал. — Сказываешь, глухомань у вас? Добро. Вот на первых порах что… Надежное местечко подыщите. Явку.

— А для кого?

— Для всякого-якого…

Федька прикусил губу. Сколько раз упрекал себя, выскочку, за мальчишество. «Подпольщик… Тебе еще в альчики с Карасем играть. А то и по чужим огородам…» Прикрыл подошвой черного жучка, вдавил его в пыль.

— А ежели у нас дома? Мы в Нахаловке живем, над яром. Ни одному черту и в голову не взбредет.

Бережной подергал мочку уха, откашлялся:

— Негоже. Для такого дела, думка, Панский сад удобнее.

— Ну и сад… Дед Ива в аккурат дома отсиживается.

— Раздолье вам, братве, а? Или забросил это занятие?..

На шутку Федор не ответил, упрямо твердил свое:

— К нему приходили из комендатуры. Больным прикинулся. Норовистый, дьявол.

— Его-то нам и надо, деда Иву.

— Тогда через внучку, Галину Ивину? Она его живо выпроводит за Сал.

— Негоже девчонку раскрывать Дело у нее такое… И деду не следовало бы знать.

— Оно понятно…

Федька отнял ногу, глядел, как выгребается из пыли пленник. Глаз не поднимал, боялся выдать недовольство: о «деле» Галки и он не знал. Видно, и сейчас не собирались ему открыть его.

— Сам возьмись за деда. А лучше из хлопцев кого-нибудь подослать. Покрепче паренька. Найдется?

— Есть.

Мимо проскребла мелкими галошами сухонькая старушка в рваной кофте, волоча на веревке белую козу. Проклятая худобина, угнув желтоглазую, бородатую морду, упиралась, не хотела идти по жаре.

— Тю, дура набитая, — упрекала ее бабка. — Ей добра желаешь.

Обмотала веревку вокруг акации, поправила клетчатый платок:

— Жри!

Подобрав подол, нырнула проворно, как мальчишка, в дыру ограды, хотя в пяти шагах был ход. Федька даже рот раскрыл от удивления, следил за клетчатым платком до тех пор, пока тот не пропал в крайнем переулке.

— А составчик знатный, — заговорил после молчания Бережной. — Да, да, тот. Бензин авиационный. И что чудно, уплывает по ночам в ваши края. Так, через бугор. Машинами возят. Запаха не слыхать у вас?

Федька пожал плечами.

От переезда донесся гудок, требовательный, напористый. На перрон выбежал тот, в красной фуражке. «Без остановки», — догадался Федька, увидев в руках дежурного желтый флажок.

Опять пушки, пушки под брезентом, красные лица солдат…

Насупились брови у Скибы, сигарета задергалась во рту. Широкая, толстопалая ладонь с силой обхватила спинку скамейки.

— Каждые двадцать минут состав. Как в прорву. Облизал Федька пересохшие губы.

— А как сводка, дядя Бережной?

— Жмет на Кавказе и тут… у нас.

Выплюнул окурок, полез в карман за новой сигаретой. Порылся в пачке, одну уронил, другую взял в рот. Пожевал, пожевал, но прикуривать не стал.

— Поднимешь папироску. Сводка в ней. Размножьте и расклейте в станице. Люди нехай правду знают. Пошел я… Начальство вон ко мне прикатило.

За колючей проволокой, возле раскрытых дверей зернохранилища, маячило несколько серо-зеленых фигур.

Скиба поднялся. Застегивая ворот рубахи, посоветовал напоследок:

— А к бензинчику принюхайтесь. Стоящее дело. Федька пододвинул ногой сигарету, затолкал ее в подкладку кепки, где обычно прятал от матери окурки.

Погодя встал со скамейки и он.

Глава двенадцатая

Давно скончался у Федьки отец. Лет шесть не то пять ему было в ту пору. Остались в памяти костыли отцовы, через которые он падал, да свеженасыпанный глинистый холмик на могилке за станицей, — утрамбовывал его ладошками. Это, пожалуй, и все от отца. По рассказам матери, вернулся он с гражданской продырявленный казачьими пулями. Да так и не стал прочно на ноги.

Зато детворой не был обделен. С Федьки, старшего, каждый год рожала Агафья. Парни все. Санька, последыш, Карась по-уличному, уже не застал отца в живых. Ребята один к одному: горластые, конопатые и красноголовые вдобавок.

Дивились соседи: батька сам чернявый, мать тоже не из рыжих, а детвора ровно куски огня. Долгов-отец, греясь на завалинке против солнца, посмеивался на намеки станичников.

— Без чуда и без соседей обошлось… Три года никак в знаменосцах ходил. Перед глазами полощется на ветру, как кровь… И в душу проник тот цвет, а там — и в самую плоть. Вот они, пострелы, оттого такие и получаются.

А перед смертью просил жену:

— Расти их, Агафьюшка, сама… Не жилец я уж. Завоевал жизнь для них красную — помру спокойно.

Федору, главному из мужчин в хате, наказывал отдельно, вороша огненные неподатливые вихры:

— Ты, корень, маманьке помогай тут. Вишь, их… окромя тебя. Да, гляди, спуску контре всякой не давай, какая еще затаилась да башку вздумает приподнять. Отцово дело — святое. Вот так-то, Долгов Федор Алексеич.

Так и росли без отца. Не было нужды ни в солнечном тепле, ни в голубом просторе, ни в сальской соленой воде, так ловко умеющей затягивать сбитые пальцы. Что из того, коли иной раз не было в хате куска хлеба или светились ягодицы сквозь рваные единственные штанишки. Завтра будет лучше, а послезавтра еще лучше. В это верил отец; вера его передалась и детям.

К себе Федька прошел яром. Переступил порог. Кружкой погремел в пустом ведре.

— Эй, в хате!

На голос вышел Карась. Жмурясь от острого дневного света, тер кулаками заспанные глаза, потягивался.

— Дрых. А дежурный кто?

— Не я. Молчун.

Дежурство по дому у братьев считалось священным долгом. И малейшее нарушение каралось сурово, вплоть до побоев. В обязанности дежурного входит: вода, огонь в печке, куры, поросенок и корова с телком.

— Где он, Молчун?

— На огороде. С мамкой початки снимают. Складка меж бровями у Федьки сгладилась.

— Давай, я по-быстрому.

Гремя ведром, Карась вылетел из чулана.

Вода холодная, обжигает зубы, все внутри. Вторую кружку не допил, выплеснул за порог. Отяжелевший, вытянулся с ногами на деревянном ларе, руки подложил под голову.

Обратно из Зимников Федька притопал на своих двоих — гудели ноги. После воды захотелось есть.

— Варили?

— Закваска в погребе. Слетать?

— Тащи!

Поел Федька, отодвинул порожний горшок, очистил стол от крошек.

— Посиди на завалинке. Свистнешь в случае чего…

Карась повиновался. Жарит солнце. Зато видать и дорогу и что делается в чулане. Одолевало любопытство. Увидал, как брат вытряхнул из кепки папироску, досадно скривился и отсунулся за угол, в холодок. «Жених, а маманьку боится. Вырасту я — курить стану открыто».

На колышке плетня вытанцовывал нарядный удод. Тянулся длинноклювой головой вниз, шипел, распуская веером свой головной убор. «Попляшешь зараз…» — Карась перенес зло на птицу. Схватил голыш. Цепкие глаза его в последний миг разглядели в бурьяне под плетнем, куда тянулся удод, соседскую кошку, Лыску. Корнаухая шкода кралась ползком.

Карась пустил в кошку. И только потом вспомнил, что у удода в кизячной куче четверо прожорливых, уже оперившихся удодят и он, удод, отвлекал Лыску от них.

Поднимая пыль, по гребле иноходью бежала бабка Картавка. Горячо пламенели цветы на новой шали. В другое время Карась не прочь свистнуть сводне вслед, но нельзя: на посту. «К кому это в Нахаловку? — размышлял он. — К Фене рябой, поди, опять…» Из проулка бешено вырвалась красноколесая тачанка. В задке, покачиваясь, восседал Илья Качура, начальник полиции. Кони мокрые, из-под шлей и нарытников грязными комками падала пена. За тачанкой пробежал по гребле мотоцикл. Люлька порожняя, за рулем — переводчик. Карась угадал офицера — какой раз натыкался на него в садах. Ходит один, заложив руки за спину, насвистывая, то и дело останавливается и подолгу прислушивается к чему-то. А на днях встретил его в Панском саду. Были они вдвоем с комендантом. Тот, разводя руками в черных перчатках, что-то объяснял по-своему. Лазили по ямам, где когда-то, по рассказам, стояло панское подворье, задержались у каменного столба возле обрыва. Зачем-то скидали свои высокие красивые фуражки, а комендант припадал даже на колени* Парнишку не так занимал коленопреклоненный комендант в ту пору, как комендантская легковичка. Виднелась она в кустах терновника, блестящая, небесного цвета, манила к себе полуоткрытой дверцей. Если б не собачье рычание из нее, гляди, и сбылась бы давнишняя мечта — в руках оказался бы заправдашний пистолет.

Пока Карась провожал взглядом мотоцикл, бабки Картавки и след простыл. Куда свернула бобылка? Не поленился, вышел на солнцепек. Будто кто холодной ладонью за сердечко взял — цветастая шаль мелькнула во дворе у деда Каплия. «Таньку-агрономшу сватать… Федьке сказать…» А что сказать? Выдать себя… С весны еще доглядел, что брат стал умываться по нескольку раз в день с мылом, задерживаться в горенке возле зеркала, менять рубахи: боже упаси, чтобы теперь пошел по улице босиком. Не однажды ловил и его долгий прищуренный взгляд, обращенный на каплиев двор (жили Каплии за балкой). А когда доводилось на улице встречаться с самой Татьяной, Федька искал глазами что-то в небе и плел несуразное. Татьяна не отворачивалась, не плела и несуразного, но вовсе не к делу встряхивала черными блестящими волосами, будто хотела еще больше открыть лицо. Непонятная улыбка кривила губы. Карась как-то не утерпел, спросил брата:

— Чего агрономша зубы завсегда скалит, как мы проходим?

Федька ничего путного не нашел, как дать ему подзатыльника.

— Чернила есть у нас?

— Погляжу.

— Живо! Листок бумажки, ручку.

Вынес из хаты Карась запыленную «неразливайку».

— Высохла, мухи одни.

Плеснул в нее воды из кружки, поболтал. Об стол почистил поржавевшее перо «скелетик», попробовал и приготовился писать.

— Жидковатые, но видать будет.

— Сам я. Насажаешь тут клякс. Ты вот что… Мотай к Мишке Беркуту. Оттуда — к Галке. Жду вечером их. Да цепочку набросишь, будто заперто.

Карась мял тюбетейку.

— А ту бумажку, что в кармане… со станции принес? В ней про наших, а?

— Никаких бумажек ты не видал. Дергая дверной пробой, словно проверяя его прочность, Карась вдруг вспомнил как маловажное:

— Картавка примчалась в Нахаловку. По гребле шла… До деда Каплия свернула…

Федька, отводя взгляд, ни с того ни с сего обозлился:

— Оставь пробой!

Глава тринадцатая

Солнце вот-вот уйдет за бугор. В стынущей сиреневой чистоте — рой стрижей. Со всех яров слетелись к долговской пристани. Звон, щебет. В воде, как в зеркале, рой белый. От реки тянуло илом, соленой прохладой. Завороженный, глядел Мишка на черно-белую птичью метель.

— Сроду не видал их…

Хотели в хате — духота, спасу нет. Вышли на волю, к обрыву.

— Садись, садись, — обозлился Федька.

Обхватив колено, он хмуро глядел в заросшее колючкой и чернобылом дно балки. «Неспроста ходила Картавка к Каплиям».

Прогремел порожним ведром Молчун, Митька. Как и все остальные братья, он схож с Федькой лицом, манерой ходить, ворошить огненные вихры, но его отличала от всего красноголового племени молчаливость. Бывали дни, когда от Митьки не услышишь ни слова. Мать его окрестила «Молчуном».

Мишка видел сверху, как Молчун зачерпнул ведром, потом разделся и бултыхнулся в воду. На всплеск выскочили из-за катуха остальные братья — Колька, Гринька, а за ними Карась. Взбивая желтую пыль, на бегу стаскивали одежду. Как сомы, до дна взмутили воду — белая метель пропала. Пуще заметались стрижи.

Купальная пора по-старому прошла. Когда еще Илья намочил в воду. Но братья Долговы в людские побаски не верили, а там, черт его знает, может, и взаправду приспичило пророку по малой нужде… А что с того? Вода в Салу текучая — давно пронесло в Дон, а там и в море Азовское.

— Вода холодная… — Мишка свел лопатки. Глаза у Федьки потеплели.

— До заморозков бултыхаются… Что не спрашиваешь, вернулся с чем?

— Скажешь.

Вот что в нем нравится Федьке больше всего. Ни капельки любопытства. С восхищением оглядел его мускулистую шею. Вспомнил о своей мальчишеской выходке в беседе со Скибой, опять настроение упало. Долго смотрел на скворечник, прибитый к каплиевскому флигелю.

— Сталинград наши сдали. Мишка, бледнея, сказал глухо:

— Не трепись.

— Бои на окраинах…

— Другой разговор.

— А по-моему, кончать всякие разговоры. — Федька стукнул ребром ладони по краю обрыва. — Припеваючи живут они у нас в станице. Баб даже завели себе…

Мишка опустил глаза — намек явный на Соньку. Далась она, Сонька эта!

— Еще одна курва в станице… Феня рябая, билетерша…

Вырвал Федька из рукава торчащую ниточку, взял в рот.

— Картавкина работа. Гарем для фрицев вьет, баб молодых сбивает. Вчера одна, сегодня другая может влипнуть.

— К стенке… Чтоб другим неповадно. — Мишка сурово свел брови. — Судить предателей. И Феньку, и… Соньку.

Протопали босыми ногами братья. Отдуваясь, с полным ведром, последним бежал Молчун. Федька, проводив за бугор погасший краешек солнца, вздохнул:

— И чего она тянет… Галка.

— А Ленька придет? Я забегал, дома не было.

Спросил Мишка и по его лицу догадался, что старался-то он зря. Отвалил от яра кусок, швырнул вниз. Из бурьяна выпорхнула зеленая длиннохвостая птичка. Вскрикнула тревожно, едва не касаясь воды, перелетела на тот берег, скрылась в камышах.

— Ты знаешь его…

— И что?

Энергичным жестом Федька сбил с глаз волосы. Черные крапинки зрачков расширились, странно изменив выражение всего лица; нижняя толстая губа подрагивала. Он ждал от Мишки этого вопроса и приготовился к ответу.

— И отца знал, как же… Людьми руководил. А на поверку — кто он? — Потер покрасневшую шею. — Не-ет. Хочешь знать, отцу бы покойному на слово не поверил. Делом покажи. А то… Сопли распустил. Какой он отец? Враг! Тут раздумывать нечего. С маху рубить. А кишка тонка… Посторонись.

Мрачно глядел Мишка в успокоенную, потемневшую, как и небо, глубь воды. Прав Федька. Дела нужны. Вот она, та грань, за которой истинное лицо — друг? враг? Но Ленька… Он не из таких. И рано выводы…

— Нам люди нужны…

Неслышно подошла Галка. Присела, натянув на колени сатиновую юбку. Поняла, разговор серьезный. «Сталинград», — сжалось тревожно сердце. Затаила дыхание. Расплетала черную косу.

— Само собой, с людей и начнем, — глуше, ровнее заговорил Федька. — Кулак сколотить — главная наша задача. Без проверки — ни одного. Лучше меньше… Но таких, чтоб в огонь и в воду. Думаю, надо…

— А что в Сталинграде? — перебила Галка.

— Война.

Губы у нее дрогнули. Краем глаза Федька уловил это движение, сказал помягче:

— Сводку прочитаешь. Братва переписывает, ночью расклеят. — Наморщил лоб. — Ушами хлопаем мы, вот что я вам скажу. Ни оружия у нас, ни надежных людей.

— Ни того, что делается под носом.

— Ты о чем?

— В лесопитомнике склад горючего.

— С Веркой телка ходили искать. Проволокой колючей огородились, цистерны в землю закопали.

— Галка-а да ты… — Федька задохнулся. — Вон чем занимается корявый немчик в станице, хахаль Фенин. Бекер, Бекер самый. Они подвезли меня на своей колымаге до станции, а обратно я пешком. Догнали уже вот, на повороте, и свернули в питомник.

— Много цистерн? — спросил Мишка.

— Не считала.

— На вокзале целый состав. Машинами сюда доставляют. По ночам. Чистейший авиационный бензин1 Что, а? — Федька оглядел их по очереди. — Случаем, не аэродром думают соорудить?

Возбужденный, схватил девичью ладонь, со всего маху хлопнул по ней своей лапищей:

— Галка, черт! Она вырвала руку.

— Аэродром в Озерске. А скорее всего в Кравцах. Лопатина там. Место гладкое, ровное.

— Откуда сведения такие? — Федор насторожился, подаваясь ближе к ней.

Галка откинула косу за спину, насупилась.

Странные между ними отношения. Галка, несносная на язык, с Федькой терялась; что не сходит всем, ему сходило. С первого класса вместе. Не проходило дня, чтобы Федька не колотил ее. Поревет где-нибудь за углом и — опять к нему. Перед войной только и отошли побои. От Веры Мишка знал, что она помирает по этому необузданному, скорому на кулак парню. Сама не признавалась — Веркины догадки. Догадывался, наверное, и сам Федька: в ее присутствии во взгляде у него появлялась какая-то настороженность, будто ждал чего-то, не жалел для нее желчи ни в словах, ни в усмешке.

Придвинулся Федька к обрыву, зло кусал лист лебеды. Обидно. Ему-то, секретарю подпольного комитета, не знать задания товарищей. «Корягу эту, Галку, убей, не скажет. Но Скиба? Нашел нужным умолчать».

Кажется, Галка проболталась. Аэродром — в Кривдах, склад горючего — в станице. В этом ее и «дело»

— Кто там в Кравцах из наших? — спросил он Поглядел на Мишку, к ней не оборачивался умышленно — не выдать бы своей догадки.

Поняла и Галка: хватила через край. Хотя то были ее предположения — отвела Андрея в те хутора. В каком именно остановился, и сама не знала. Но когда брели ночью бездорожно по степи, он интересовался кравцовской лопатиной. Вся ли пересыхает за лето? Не заливает ли ее осенью водой? Хитрила Галка, спрашивая:

— Анька Подгорная?..

— Эта с Озерска.

Из-за хаты донесся голос матери:

— Федо-ор, вечерять!

— Иду, — отозвался он, а сам и не пошевелился. — Кто же в Кравцах?

— Сенька! — вспомнил Мишка. — Чубарь. У Качуров жил. Не знаешь, что ли?

— Дружки с Никитой… Влипнешь за милую душу. Смерклось. В той стороне, где село на ночь солнце, дотлевала каемка малиновой тучи. Стрижи разлетелись. За балкой у яра смутно белела женская фигура.

— Ути, ути, ути, — отозвалось далеко по воде.

По голосу Галка узнала Татьяну, колхозную садоводшу, сноху деда Кашгая. Защемило в груди, к щекам хлынула кровь. Благо, темно, не заметят.

— Топайте, а то патрули, — как-то сразу скомкал разговор Федька.

Поднялся. За ним встали и Мишка с Галкой.

— Да, Галка, — вспомнил он. — Четверг завтра… Не забыла?

Она долго возилась с чувяком, выпрямилась.

— Только и звал за этим?

Усмехнулась криво; не прощаясь, спустилась в яр. Следом хотел уходить и Мишка. Федька остановил.

— Дед Ива болеет все?

— А что?

— В Панском саду он позарез нужен. Чур, ни гу-гу. Даже этой суходылой… Явка нужна. Сад густой, камыши кругом, глушь…

— А сам дед?..

— Краснопартизан, буденновец. Дня два сроку. Кстати, завтра Галки не будет дома…

Поймал в темноте Мишкину руку, крепко сдавил повыше локтя.

— Может, пойдем на свежие початки? Чуешь запах? Мишка отказался.

Долго стоял Федька, вглядываясь в смутно выступающую темень яра на той стороне балки. Белой фигурки уже не было.

Глава четырнадцатая

Весной что-то поделалось с Федькой. Работал на колхозном огороде в Лялином куту. Пропадал там вплоть до осени, пока идти в школу. Орудовали с дедом Каплием. Дед за бригадира и сторожа, а он по моторной части. Две пары мужских рук. Остальные — бабы да детвора несмышленая. Частенько наведывалась на огород и Татьяна (сама она, садоводша, обитала больше в винограднике, за ериком). Пока свекор уплетал под навесом вареники из корчажки, Татьяна ходила по валам, оглядывала посадку поздней капусты. Спускалась и к мотору. Жмурясь от расплавленной на солнце воды, поправляла косынку и неизменно спрашивала:

— Ну как, парубок?

Федька еще ниже опускал давно не стриженную голову, внимательнее приглядывался к регулятору. Слышал вызывающую издевку. Как на грех, мотор начинал чмыхать реже, с перебоями и оглушительной стрельбой.

— Ухожу, ухожу, — усмехалась Татьяна, ловя сердитый взгляд моториста.

Как-то Федька остался на огороде один. Дед Каплий укатил на своей таратайке, поручив ему присматривать за быками. На заходе солнца выползла из-за бугра туча, оцепила все кругом. Быков загнал на баз, а сам завалился спать.

Ветер стучал плохо привязанными ставнями, трепал камышовую крышу мазанки. Гремел гром. Беленые корявые стены и нары вспыхивали голубым светом — пробивался в щели ставен. Федька ворочался с боку на бок на тюфяке, кутался с головой в кожух, не мог уснуть. Распахнулась дверь, и голос, заглушаемый ветром:

— Есть… кто тут? «Татьяна», — угадал Федька.

— Дверь захлопни.

— А в потемках чего сидите?

— Смотреть не на кого, — ответил весело Федька, чиркая спичкой.

— А, это ты… Папаши нету?

— Укатил.

Настроил Федька коптилку, чтобы не чадила, опять залез под кожух. Исподлобья оглядывал мокрую, темную фигурку, прижавшуюся к холодной, нетопленной печке. Одни глаза да голос выдавали в ней прежнюю садоводшу.

— Чего уставился? Пустил бы лучше под шубу. —

— Залазь, — Федька отодвинулся.

Откинув голову, Татьяна содрала с себя мокрый платок, развесила его на нары. Белая цветочками блузка прилипла к телу, четче обозначив тугие бугорки грудей.

— Отвернулся бы, парубок.

Вышел Федька из землянки. Подперев плечом столб, пыхтел зло цигаркой. «Пришла орать, мало в саду на баб кричит». Кромешная чернота над головой раз за разом вспыхивала зеленовато-голубым огнем, рябили в глазах ослепительно белые жгуты змей. Сквозь грохот и вой ветра еле расслышал голос.

Вошел. Она уже забралась под кожух, укутавшись до подбородка. Черные волны волос просыхали на подушке.

— Вся до ниточки промокла. Ну и дождь, как из ведра.

Федька не знал, как себя вести, о чем говорить; чтобы не молчать, спросил:

— Носило где тебя?

— За ериком. Думала, поспею до дождя. Вот уж прихватил, возле кургашка. Ты влазь сюда, места хватит,

— Сводка какая там нынче? — Федька покорно полез на нары. — В станице была?

— Та же все сводка… «На фронтах никаких существенных изменений…»

Устало прикрыла блескучие глаза веками. Глубокий вздох шевельнул складки кожуха. «Ваську своего вспомнила». Погиб он в первый же день войны — служил на границе. Помнил Федька и свадьбу их. Зимой было, во время каникул. Бегал еще с братьями через балку. Поговаривали все, садоводша после гибели мужа собиралась оставить свекров, уехать к своим родителям, куда-то под Ростов.

Свет от коптилки падал сзади. Взъерошенная красноватая тень от Федькиной головы колыхалась на грязной стене; при вспышке молнии она пропадала совсем на какой-то миг и вновь появлялась еще гуще и неспокойнее.

Издали откуда-то Федька услышал:

— Всю ночь так думаешь сидеть? Гаси электро свое. Одеревеневшими губами дунул он, огонек качнулся, выпуская бахрому копоти, дунул со злостью.

Черное липкое тепло кислой овчины окутало Федьку, прижало к нарам. Лежал садовой корягой, скрюченный вдвое; не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Ноздри уловили запах дождя, мокрой речной глины и еще чего-то, доселе не изведанного, волнующего, терпкий, горьковатый жар женского тела…

В голове стучали молоточки. В самое ухо тек топленым маслом шепот:

— Как ледяшка… Околел чисто… Тут, под шубой, теплынь…

Горячие руки обручем сдавили шею; губы ее, широко открытые, влипли в щеку, в подбородок. Нашли то, что искали, — рот.

— Коленки свои… убери… Дурачок…

Со страшной силой лопнуло над головой. «Гром!» — заработала у Федьки мысль. В ослепительной сини на миг он увидал над собой чужие светящиеся глаза и тянущиеся губы. Рванул кожух, вскочил с нар. Била дрожь. Выпалил не своим голосом:

— Дура!

Темнота не отозвалась.

Не зажигая света, ощупью прошел к двери, лег вниз-, лицом на холодную чаканку. Заснул не скоро. Кусали блохи. Ворочался, чесался, напряженно вслушиваясь в мирное дыхание за печкой.

Казалось, он не спал, только глаза сомкнул. С трудом повернул отекшую шею. Не поднимаясь с нар, толкнул ногой дверь — на дворе развиднелось Глянул в дальний угол: ложе вчерашнее пустое, Татьяны нет. А кожух — на нем… Шало оглядел пустые нары. Что это? Сон?!

С той майской грозовой ночи подменили будто Татьяну. В садах и на огороде учуяли в ней перемену. Бросалась в глаза каждодневная обнова: то косынка с этаким» необыкновенными цветами, в какой она красовалась до замужества, то блузка яркой окраски, то брошь на груди… Выдавал и смех, ранее никем не слышанный, воркующий, весенний. Бабы млели в догадках: кто он?

Глава пятнадцатая

Початок обжигал губы, десны. Федька дул, ловчился срывать распаренные зерна. Жевал с ожесточением. А в глазах — Татьяна…

Каждый вечер, когда он слышал певучее «ути-ути-ути», все меньше оставалось сил, чтобы не побежать за балку. Чудилось, зовет она его. Развел бы руки — полетел вместо уток.

В дверь высунулся Карась.

— Тридцать семь. Может, хватит? Федь?

— Тебе чего?

— Без малого сорок, говорю, накатали. И бумага вся.

— Мать легла?

— Ага. Храпака задает во всю ивановскую.

Вышел Молчун, за ним Колька с Гришкой. Один к одному, как солдаты выстроились. Федька бросил обратно в чугун недоеденный початок, встал.

— Клеить на самых людных местах. Базар, ларьки… Обязательно к ярским. На школьных воротах.

— А в комендатуре самой? — спросил Колька.

— Не рискуйте. Один черт, они слушают сводку каждый день. Хотя… Потревожить следует, гадов. Пускай в памяти держат, где они. — Выглянул из чулана на двор. — По двое разбиться. Ты, Молчун, с Санькой… Валяйте, пока месяц не вылупился.

— А ты? — Карась насторожился.

Федька подвигал консервную банку с серой крупной солью.

— И самим вам делать нечего. Я еще поплетусь. А чем клеить, взяли?

Молчун показал мокрый узелок.

— Тесто, — пояснил Карась.

Вышел вслед за братьями. У плетня взял Молчуна за плечи:

— Дуром не прите по улицам. Огородами, вдоль заборов. Собак обходите — полицаи в момент засекут. Ну?

Ночь темная, звездная. Месяц взойдет в полночь, не скоро. Постоял Федька, послушал. На базу тяжело отдувалась корова, в закутке чесался телок. Вышел за катух, к яру. До рези в глазах вглядывался в смутно белевшее пятно каплиевского флигеля. Ни огонька, ни звука Вытер рукавом навернувшиеся слезы, передернул плечами: прохладно. Присел на обрыв. Скорее почувствовал, чем увидал. Да, белеет. У самой воды… Она! Хотел бежать по спуску, опомнился. Снял с шеста ведро, в которое мать доит корову. Насвистывая, давал время успокоиться сердцу. Наугад перепрыгнул мокрое место, подошел совсем близко. Откашлялся, спросил излишне громко:

— Кто тут?

— Ути окаянные… Другой день дома не ночуют.

Татьяна даже не повернулась, глядела на речку. Туман неподвижно стоял над самой водой. В черных проталинах купались звезды.

— Платок пуховый… Зиму учуяла?

— Не лето. Ути-ути-ути.

Разговор совсем готов лопнуть. В спешке прикидывал Федька, чем связать его, все отчаяннее тормошил ведро, вызванивая дужкой.

— Да перестань греметь. — Она кинула пугливый взгляд на яры.

— Полицаев испугалась?

— Люди увидеть могут…

Федька приблизился вплотную. Из-под белого пухового платка в упор глядели на него два больших глаза; еле уловимо светились они, как вода в Салу, даже можно-разглядеть в них отраженные крапинки звезд. Облизал пересохшие губы, спросил:

— Картавка зачем приходила к вам нынче?

— К матери что-то…

Татьяна зябко передернула плечами, кутаясь в платок.

— Озябла?

Легонько дотронулся — подалась к нему, теплом платка мягко ткнулась в шею. Плечи вздрагивали. «Плачет». Поднял за подбородок.

— Тань? Вот новость…

Обнял крепче, по-мужски. Уговаривал с несвойственной ему лаской, робко и недогадливо:

— Ну перестань… Вспомнила чего… Ты сама тогда… Я не хотел обидеть.

Татьяна улыбнулась сквозь слезы:

— Дурачок ты.

Выпростала из-под платка нагретые руки, крепко обвила неподатливую шею. Поцеловала в губы, еще пахнущие молодыми вареными початками.

Пришел Федька после вторых петухов. Месяц, отчетливо круглый, с оранжево-голубой кромкой, висел против хаты. Остро блестели невидные днем осколки стекла на земляной крыше. Чуланная дверь не заперта — ждали его. Со свежего воздуха в нос шибануло вчерашним варевом, парным молоком и золой. Торопливо пересчитал на ощупь разбросавшихся на полу и кровати братьев — все четверо. Вздохнул облегченно, будто мешок картошки с плеч сбросил.

Глава шестнадцатая

С того дня, как вернулся Мишка в станицу, жила Вера весенней, соловьиной жизнью. Шла ли за коровой, копалась в саду — пела. Дома петь нельзя — боялась кривой Галкиной усмешки, и дед всюду, куда ни ступи, покашливал.

Чаще оглядывала себя. Руки, ноги и особенно лицо. В Салу по утрам, с дощатой кладки, в устоявшихся лужах на дороге или в оконных стеклах — везде, где можно увидеть свое отражение, непременно задерживалась, а то и походя глазом поведет, если нельзя постоять. И чаще теперь подворачивались дела в горнице — там трюмо в старинной раме. Видать всю, до пальчиков ног.

В горнице Вера и сейчас. Напевая, управлялась с золотисто-белой охапкой волос. Заплела в одну косу. Кинула ее, тяжелую, литую, в руку толщиной, на спину, приблизилась к зеркалу. Губы что-то бледные. Покусала — заалели. И сразу увидала: лицо сделалось выразительнее. Тихо, воркующе засмеялась, довольная своим открытием. А что, брови подтемнить, отличить от волос? Порылась на этажерке. Цветной карандаш, черный. Замирая, тронула слегка бровь, потом другую.

Выпорхнула, переполненная, как утро апрельское, легким, несказанно голубым звоном и трепетом. По веранде кружилась, ловя взглядом в мутных стеклах свое цветастое, праздничное отражение. Сбежала по ступенькам крыльца.

Взялась за плетень, в огород прыгнуть, от сарая — дедов кашель. Обмерла. Не поворачивая лица, доложила еле внятно:

— За теленком, дедушка, я…

Поискал дед Ива за тучами солнце, наваливаясь худым длинным телом на держак от лопаты.

— Сонушко ишо во-он…

Бежала Вера, задевая локтями мокрые листья кукурузы; дедов взгляд все жег спину, будто шиповником натерли между лопаток. Опамятовалась в саду, когда скрылись из глаз и дед, и сарай, и даже облупленная кирпичная труба на жестяной крыше флигеля. Издали увидала голубую майку. Заколотилось девичье сердечко, горячая краска стыда кинулась в щеки. Быстро-быстро стерла ладошками свое художество. Брови пригладила. Щипала на ходу желтую кашку лебеды, разминала. Главное — виду не подать, что прихорашивалась для него. Подойдя совсем близко, все-таки не утерпела, куснула губы. Не сильно, лишь бы подкрасить чуток.

— Лыска с курчатами… Курчата большие уже, перелетухи.

В камышок удрали. По воде шлепают. Ты, наверно, спугнула…

Говорил Мишка почему-то шепотом, будто и правда боялся вспугнуть Лыскин выводок, хотя его не было уже на плесе. В глаза Вере так и не глянул. Осматривал на платье каждый в отдельности цветок, интересовался белыми прорезиненными тапочками.

Пошли по-над Салом. Собирая в траве голыши, он кидал их с разбега в воду. Ловил ухом треск камыша. Молчала и Вера. То сплетала, то расплетала мягкий белый кончик косы. Звонкое трепетное чувство, с каким она наряжалась перед зеркалом, сковал страх. Умела бы, молилась, лишь бы кто из знакомых, одноклассников, не попался сейчас на этой тропке. Было бы на ней будничное, сарафанчик, куда легче. А то вырядилась — за телком Хворостину догадалась бы взять. Руки пустые. Наверно, и Мишка об этом подумал, а то зачем глаза сразу отвел. Мысль пришла кстати. Свернула к тернам.

— Зачем ты?

Подняла покрасневшее от натуги лицо.

— Да телок… Не знаешь нашего телка, что ли? А кнут забыла.

Пока она, царапая руки, откручивала терновину, Мишка отодрал от вербы, под яром, длиннющую лозу. Живо очистил от липких листков.

— Брось мучиться. Терн черта два голыми руками возьмешь

Вера обрадовалась. И занятие сразу нашла себе — свистит лозиной. На душе легче.

От моста картавкиным проулком вышли на выгон за огороды, где обычно детвора и бабки встречают с бугра скотину. Глянула Вера по сторонам, удивилась:

— А телят и не видать еще.

— Наверно, рано…

Не сговариваясь, побрели по выгону. Вера запела тихо, прерывисто, потом голос выровнялся. Мишка, заложив руки за спину, глядел на нее сбоку. Она ловила его взгляд.

В полдень пролил дождь. Двигался он полосой, с юга на север. Станицу не тронул, побрызгал, прихватил Нахаловку да крайние огороды ярских. Зато по бугру прочесал сильный. Лужи по дороге. Мокрый еще и бурьян под ногами.

Вера бегала, собирала желтые цветы, похожие на крохотные подсолнушки; шляпка такая и лепестки, только стебелек голый. Мишка, не упуская ее из виду, поднимался на бугор, к белевшему каменному столбу. Вера что-то кричала, размахивала руками.

Мишка остановился возле столба. Столб невысокий, сложенный из ракушечника вроде пирамиды. Когда-то он был оштукатурен, побелен и обнесен деревянным частокольчиком, на макушке алела из жести пятиконечная звезда. Теперь штукатурка осыпалась, от частокола остались одни пеньки, а от звезды торчал ржавый стерженек. И дико и больно глядеть на разруху.

Похоронили на этом месте казаков-дружинников, с Дона. Давно было, в гражданскую. Уходили онииз станицы Романовской от повстанцев-белогвардейцев. Пробивались сюда, в Сальскую степь, к красным. Нарвались на засаду. Устроил ее какой-то терновчанин, офицер. Отец и говорил, да забыл Мишка. В капусту искрошили всю дружину. По слухам, человек шестьдесят покоится под этим столбом.

Смахнул Мишка волосы, обошел кругом. И вдруг захотелось поклониться святому месту. Стать на колени и поклониться. Низко, до земли. Разве те люди не заслужили? За светлое его детство они сложили толовы. А почему бы и ему, Мишке, не отдать свою жизнь за тех, кого еще и нет на земле?

Не слыхал, как подбежала Вера. Сияющая, румяная. Затормошила, запрыгала. Желтый пучок норовила ткнуть в лицо Пахли они мокрой землей и дождем.

— Понюхай, понюхай! Увертывался Мишка, мотал головой.

— Вот ненормальный, — сердилась Вера. — Ему говорят, пахнут. Ну, чем? Чем?

Изловчась, обвила рукой его шею. Прижалась всем своим гибким телом. И смеялась без удержу.

Вывернулся Мишка. Стиснул ее тонкие руки.

Ойкнула хохотунья и присмирела. В серых родниковых глазах плеснулся испуг: черные зрачки расширялись, расширялись. Побелели и задвигались ноздри. Один рот остался безучастным — открытый, онемевший, — застигнутый врасплох. Руки уперлись ему в грудь.

Сжимал Мишка ее. Со всей неумелой горячей силой ткнулся в остывшие губы. Ощутил солоноватый вкус.

Не отвернулась Вера. Рот по-детски прикрыла ладонями, будто обожглась. Стояла испуганная, поникшая.

Неожиданно выглянуло солнце. Красное, холодное. Загорелись лужи. И показалось Мишке, что на дороге не вода, а кровь. Ощутил он вдруг легкое головокружение и тошноту.

Глава семнадцатая

Днями пропадал Ленька на охоте. Уходил чуть свет, едва заслышав в горнице отцов кашель. Пихал в карман кусок хлеба, свистел Жульбе.

Спал кобель на крыше сарая. На свист поднимал голову. Прыгал прямо наземь. Выгибая горбатую, мускулистую спину, сладко и протяжно зевал. Стряхнув остатки сна, становился как солдат: «Я готов».

Из дверей кухни косилась мать. Смутная тревога на душе ее не улеглась. Сопел отец, волчонком-глядел ему в спину и сын. Не встречались они и за обеденным столом. Все ждала: обойдется. А душой понимала: самое страшное впереди.

Скрывалась серая рубаха сына в пожелтевших будыльях кукурузы, голосисто, наигранно громко шумела вдогонку:

— Гляди к обеду вертайся! Слышь, Леонид. А сама знала: вернется только к заходу.

…В Лялином куту, на ерике, в рыжей щетине талов затерялась мазанка, колхозная птичня. Набрел Ленька на нее лета два назад. Ходил с отцовым ружьем по ерику. Увязался тогда за ним и Жульба. Был он щенком месяцев семи — криволапый, зевластый, все мослы наружу— и двигался боком как-то, отвалив на сторону тяжелый кривой хвост. Вдобавок и с выдранным веком — квочка клюнула. Глядеть на него было тошно. Все порывался Ленька бросить его в степи, отвязаться от страшного, но решил дело птичник. Протягивая воду, покосился на Жульбу, откинувшего хвост в холодке под мазанкой. Утер подолом дно опорожненной кружки, еще глянул.

— Псовая собака.

— Какая?

— Порода. Кость-то вона, вишь?

На какую кость указывал старик, Ленька не знал, но отношение к щенку изменил с той поры. На другое лето и сам убедился в «псовости» кобеля. Вырос, окреп. От того щенка осталось вывернутое веко. И по резвости Жульба не находил себе равных среди гончих по всему ярскому краю станицы. Выказал вскоре и норов охотничий, зуд этакий — не терпел в гонке перед своим носом мелькавший собачий хвост. Прерывался напополам, взвизгивал, а обгонял. И брал по-особому, с маху, только ему известным и доступным приемом. Особенно зайца. Кидал вверх одуревшего от страха косого и не давал падать наземь. Подхватывал на лету, неуловимо быстро сводил челюсти, выдавливая остатки заячьей души; клал его бережно на траву готового, теплого. Не отходил, пока не добегал запыхавшийся хозяин.

Учился Жульба этому приему на сусликах. Суслик — зверек хоть и не резвый, но маленький, и такому верзиле несподручно сверху доставать его на бегу. И так и этак примерялся. Сперва падал и на брюхе ехал по бурьяну сажени три. Потом наловчился отрывать его от земли и кидать вверх.

Лису брал тоже таким способом.

Весной этой старик пожаловался. Присоседилась к нему лиса. Где-то тут, по балке. Собачонка чует ночами, тревожится. Пробегала как-то и днем на виду, возле самой птични. Правда, ведет она себя по-соседски пока, по-доброму, но веры ей нету.

— Глаз да глаз нужен, — хитро щурился птичник. — Гитлеровские чисто замашки: однорядь договорок мирный подписывать и курок взводить. Знаем, наученные.

На то и вышло. Утащила плутовка гусыню. Днем, в самое пекло. Кинулся дед в талы на гусиный предсмертный вскрик, а ее и след остыл. Клок белых перьев с кожей только и болтался на колючке.

Ленька пообещал отвадить соседку. На другой день нашел нору ее в балке, подсохшие мосольчики от гусыни, но за последними событиями забыл и обещания своего не выполнил. Вспомнил, когда потянуло из дому, от людей. Стыд и ненависть к отцу-предателю здесь, в степи, переносились в одиночку легче. Небесный простор охлаждал, ровнее и свободнее дышалось. Отходил, теплел взгляд. Оттого и тянуло Леньку на простор. Тут некому ширнуть в глаза, плюнуть в душу. Никого! Бугры, курганы, бурьяны да ветер. Одна-разъединая живая душа — Жульба. Не в пример людям, он понимал состояние человека-друга, лишний раз даже не глядел ему в глаза, а на стоянках всегда старался лечь поближе, у ног, положить на них голову либо лапу.

Несколько дней мыкались по балке. Часами дежурили у норы. Хитрая бестия. Ловко плела кружево следов по бурьянам, даже Жульба диву давался, силясь распутать замысловатые лисьи узоры. Из себя выходил, ложился под кустом, высунув красный мокрый язык. Но охотничий зуд и собачье самолюбие брали верх: вскакивал и в сотый раз тыкал нос под те же кусты чернобыла и полыни. Тут она, в бурьянах, по духу ее смрадному, земляному чуял. Ленька склонен думать, что лиса все-таки уходит в нору. Свежие следы, по которым вертится кобель, кинула она специально для них загодя.

Нынче решил тактику сменить. Обойти стороной балку и из-за бугра незаметно подобраться к норе. Кураем заткнуть вход, а потом делать облаву. Наверняка пойдет к норе, если вспугнуть. По утрам она обычно на промысле: возле прошлогодней ячменной скирды мышкует или на ерике.

От Панского сада свернули на бугор. Дали вон какой крюк. К норе Жульба подбежал первый. Понюхал, понюхал, сел невдалеке. Ленька надергал зеленого кураю, забил яму ногами.

— Ищи.

Жульба кинулся в мокрый от росы бурьян.

Из-за пояса Ленька вытащил финку. Насвистывая, очищал ивовую ветку, срубленную на Салу. Вдруг послышался визг. Визг такой кобель ронял в момент, когда поднимал дичь.

Солнце мешало глядеть. Визг раздался уже в другом месте. Ага! Пятнистая спина кобеля мелькнула по затененному крутому склону. Пропала на дне балки. Еще визг, ближе, на этой стороне.

Кобель нагонял на него. Уже не подпрыгивал над мокрыми кустами — вытянулся в струнку, напролом шел. Сейчас! Сейчас! Ленька даже дышать перестал, боясь упустить миг броска — самое интересное в охоте с собакой.

Жульба дернулся в один бок, в другой… Подпрыгнул высоко несколько раз кряду. Глянул умоляюще на хозяина. И заметался на месте, кругами, дрожа хвостом и скуля от негодования.

«Потерял», — похолодело у Леньки внутри. Выскочил на пригорок. С упавшим сердцем озирался. Крошил ивовую трость Вдруг шагах в пяти серый куст полыни над вымоиной вспыхнул ярким пламенем. Дух сперло. Присел даже. И лиса присела. Встречи и она не ждала, так в застыла на весу передняя черная лапа. Только блестящую пуговку рыльца с мокрыми дырочками сводило как-то вбок да белый кончик хвоста играл — в него переселилась лисья душа. Сцепились взгляды человека и зверя. Кто сильнее? Не выдержала лиса: повела вслед за рыльцем медные с черным огоньком раскосые глаза, активнее заиграл и белый пушок хвоста.

Ленька замахнулся финкой. Птичникова соседка прилегла Понимала, кто для нее страшнее. Столкнись с тем, который сзади, плохи были бы ее, лисьи, дела. А пока шума нет, время есть и обдумать. Спасение единственное — нора. Но как туда? По голому, напрямик, опасно…

Разгадал Ленька ее плутни.

— Жульба! Жульба!

Вправо, влево кинула лиса свой богатый хвост. Верть — к кустам; прижимаясь к земле, пошла в обход. Ленька бросился вдогонку.

Сперва кобель не послушался — не мог оторвать от пахучего следа нос. Вскинул голову — понял. Взял наперерез. Бежал прыжками, чтобы разглядеть, за чем гнался хозяин.

Лиса, как и минер, ошибается раз в жизни. Всего она ожидала от своих врагов, но не этого. Оторопела… Родное убежище стало ловушкой. Голый зеленый склон, кругом— ни кустика. Вон где спасительный бурьян, но до него теперь ей никакими правдами и кривдами не успеть. Смерть в глазах! Человек уже вот… С отчаяния оскалив белые гнутые зубы, она пошла на него.

Попятился Ленька от неожиданности, занося руку с ножом; выставил обломок ивовой трости. Нестерпимо холодным огнем полыхнули лисьи глаза в сторону подскочившего Жульбы. Пока утирал Ленька рукавом выбившиеся слезы, проглядел бой. Тронул лису ногой: готова. Медные глаза с застрявшими черными огоньками в зрачках затянулись слюдяной сиреневой коркой, веки с реденькими длинными ресницами уже не смывали с годубоватого яблока прилипший сор. «Вылиняла за лето, нагуляла сала Шубу набирала себе заново, плотную, ворсистую— к зиме готовилась.

Пропал охотничий пыл, и жалко стало Леньке — красоту такую сгубил. Еле вытащил из норы бурьянный квач, швырнул его подальше. «Гляди, лисята есть», — подумал с горечью. Сел на глинистый взлобок, который когда-то лиса нагребла из норы. Жульбу, положившего на ногу голову, ни с того ни с сего оттолкнул.

Из-за бугра вывернулись двое верховых. Подскакали. В папахах, защитных штанах и с белыми повязками на рукавах. Полицейские. Молодой, с черным кудрявым чубом, горячил белую гладкую кобылицу.

— Здорово, охотничек. Кобель взял али дохлая валялась?

Ленька заслонился ладонью от солнца. Острые частые зубы паренька хищно ощерены, а глаза, большие, красивые, светились застенчиво.

— Дохлая.

— А приказ читал? Охота всякая запрещена. Кудрявый двинул острым подбородком, отводя застенчивые глаза свои в сторону.

— Неграмотный я.

Приветливо подмигнул Ленька — ему так не хотелось оставлять этот шутливый тон.

— Оно и видать… сову по полету, а тебя — по соплям. Полицай рубанул плетью кобылицу. Подбородок задвигался чаще.

В разговор встрял и другой, постарше на вид, скуластый, с выгоревшими за лето до бронзы усами.

— Виткиля сам? 3 станыци?

— Чего спрашиваешь… Не знает он. — Голос кудрявого с каждым словом набрякал хрипотцой. — А кобель добрячий…

Уловил Ленька, как он потянулся к кобуре, вскочил, загородив собою Жульбу.

— Проезжайте своей дорогой, — сказал спокойно, удерживая дрожь в коленях.

Острозубый опять усмехнулся, утирая ствол нагана о рукав черной сатиновой рубахи, будто яблоко, которое хотел укусить.

— Та хай ему грец, ввязався, — вступился кубанец, трогая сапогами буланого лысого конька. — Воронок, чуешь?

Имя это Ленька не раз слыхал у себя дома. Тут же припомнилось, каким особым тоном произносил его отец в разговоре с Никитой и дядькой Макаром. Отличал всячески перед другими, ставил в пример. И неожиданно сами собой нашлись слова:

— За собаку… с моим батькой разговор будешь иметь, Качурой.

Отпустил онемевшими пальцами ошейник Жульбы, сел на старое место. Глаз с полицаев не спускал.

— Ты брательник Никишкин?!

Бледные сухие щеки острозубого побурели, девичьи глаза застенчиво потупились.

— Чего? Казав тоби… Зроду влыпнышь с тобою… — наседал на того кубанец.

— Та я пошуткував, — по-хохлачьи заговорил и Воронок, еще больше краснея, но наган вдел в кобуру ловко, умело.

Полицаи тут же крутнули лошадей и галопом скрылись в балке.

Ленька подставил ветру разгоряченное лицо и долго еще отплевывался, будто раскусил что-то горькое.

Глава восемнадцатая

Садилось солнце, когда Ленька подошел к Салу. Остановился на мосту. Облокотись на перила, слушал бугаиный переклик в камышах. Истухающая заря выкрасила воду в свои цвета. Щурясь, определял разницу в тоне. Отражения горячих и холодных тучек в воде плотнее, темнее. Масляная гладь воды придает особую им свежесть и чистоту. Вспомнилась Вера. Давно он ее не видал…

По мосту кто-то шел. Не хотелось поворачивать голову, но тяжелые, крепкие руки ухватили его сзади за шею. Вывернулся: Мишка!

— Зорькой красуешься? А я иду… Вон, по-над Салом… Вроде Ленька, думаю. Должно, на охоте был… А добыча где?

По тому, как Мишка спрашивал, бегло оглядывая с ног до головы, понял, что встреча эта даже и его смутила.

— О, финка какая! — заинтересовался Мишка, вытаскивая ее из-за пояса. — Колодочка наборная. Из целлулоида, а?

Нож этот у Леньки давнишний, до войны еще выточил ему местпромовский шофер. И не раз Мишка его вертел перед глазами, даже на охоту таскался с ним.

Водворил Ленька на место злополучный нож, спросил, кивая неопределенно:

— Идешь?

— Да, потопали.

Поднялись на яр. Из садов навстречу вывернулась Картавка. Возвращалась сводня из раздобыток — в цветастой нарядной шали, юбке сатиновой и не надеванных, еще мелких галошах на шерстяной чулок. Сошла с дорожки в колючку, в пояс поклонилась Леньке; ткнула вслед щепотью — оградила от нечистого легкую дорогу молодому пану Качуре.

Хотел Ленька ее пугнуть матюком, но, заметив, что Мишка не видал всей этой процедуры, воздержался. Заслоняясь от веток, шел и мучительно ждал дальнейшего» разговора. Догадался сразу, еще на мосту, что Мишка встретил его не случайно. А то и поджидал, пронюхав от кого-нибудь из соседей, что он с собакой ушел в степь. Чего хочет Мишка? Жаром обдало щеки при мысли, что подослать мог и Федька Долгов…

В середине июля, перед эвакуацией, Федьку вызывали в райком комсомола. Ну, Федьку — понятно: секретарь школьной организации. Мишку вызывали тоже. Но ему было строго приказано ехать с матерью за Волгу. Боялись за него, ясно. Отец четыре шпалы имеет, комиссар. Известен всему Салу еще с той войны, гражданской. Вызывали и Галку Ивину. Федька и Галка помалкивали, о чем велся у них там разговор. Понимал Ленька, понадобились они не для эвакуации. Его, Леньку, обошли, хотя он тоже был членом комитета.

И теперь, вспомнив, Ленька с горечью подумал, что районные власти и тогда уже догадывались о темном прошлом его отца. А иначе — как думать? Не доверили даже в самый тяжкий для Родины час!

Остановились у тополя, возле обрыва. Мишка начал было нести какую-то чепуху из времен школьной жизни, но Ленька, сдерживая раздражение, заявил:

— Ты, Мишка, брось. Понадобился зачем я вам?

— Чудак человек…

Подобрал Мишка с земли камень, не разгибаясь, кинул в камыши.

— Вон, чмокнул…

Вплотную подступил к нему Ленька, Темные брови подрагивали.

— Начистоту гони. Вот.

Мишка поглядел ему в глаза в упор.

— Помоги. Шнур вот как нужен, позарез. Бикфордов шнур. Все излазили. Зачем, не спрашивай.

Шел Мишка на риск. Федька категорически ему запретил обращаться с этой просьбой к Леньке. Поддерживала секретаря и Галка Ивина. Глядела она на всех Денисовых и Качуров одинаково, без разбору: «Предатели!» И как Мишка ни настаивал, две руки против одной. И только нынче утром, когда обыскали напрасно все окрест, Федька без Галки махнул рукой. Говорил резко, а сам моргал пушистыми белыми ресницами:

— День сроку тебе. Шнур чтобы был. Отвернулся, добавил потише:

— У кого хочешь спрашивай. Не касается меня. У бога ли, у черта…

Мишка только кивнул.

Сразу Ленька сообразил, что заставило Мишку именно к нему обратиться. Ну да! К кому же больше?! Отец — начальник полиции, брат — полицейский и дядька родной тоже там, заведует складом, где битком всякого трофейного барахла и оружия. А такой ерунды, как подрывной шнур, раскопать в тех ворохах ничего не стоит. Не одному же Леньке знать об этом. Знают в станице и другие.

На бугре дотлевала полоска зари. Над головой перешептывались листья тополя. В вишеннике с гомоном усаживались на ночевку скворцы, строчили сороки неподалеку. Из тернов выпорхнул белобрюхий ястребок, с жутким криком скрылся в почерневшем небе.

Устало прислонился Ленька к тополю. Поискал глазами пропавшую птицу и как-то приободрился. Потеплело на душе. Друзья верят ему! Одному дураку невдомек, что бикфордов шнур не для того, чтобы взрывать лисьи норы или карасей глушить в ерике. Вспомнив утреннюю встречу с полицаями, он вдруг понял выгоду своего двуликого положения. Полиция у него в руках. В этом же, черт подери, силища!

Глава девятнадцатая

Впервые за войну Анюта засветила в горнице двадцатилинейную лампу. Окна снаружи прикрыла ставнями, изнутри завесила платками, лишь бы на улицу не проникал свет. Из сундука достала новые тюлевые занавески, свежую скатерть. Раздвижной круглый стол вытащила на середину горницы, раскинула.

Гостей, правда, немного: Макар, брат, с женой, до времени подурневшей и иссосанной детьми (росло их у нее девять душ), да Степка Жеребко, бывший заведующий столовой, крутолобый детина с простреленной в детстве из самопала кистью правой руки, ныне — помощник начальника районной полиции. Степка, еще не зная, как себя держать на людях в таком высоком чине, свел густющие брови в сплошную линию, оттопырив козырьком нижнюю губу, словно собирался плюнуть через стол в Макарову жену. Пил по полному стакану, к еде не притрагивался.

Илья сидел именинником, неузнаваемо торжественный, помолодевший. Комсоставская новенькая гимнастерка, скрипучая портупея ладно облегали спину. Свет лампы и выпитая самогонка оживили серые глаза. Выворачивал напоказ левый локоть с белой повязкой — на ней длинное немецкое слово «гильфполицай», вышитое черными нитками.

— Ты, Макарка, не кобенься шибко.

— Да оно ить, братушка, к чему все это?

Макар сытно икнул, осоловело оглядывая стол, что бы еще испробовать из закуски.

— Не виляй, не виляй, как кобель хвостом. Прямо кажи, идешь?

— Да ить… каков полицейский с меня? — Макар дергал острым обрубком плеча. — Ну, копаюсь в том дерьме, на складе…

Илья гнул свое, намеренно не глядя на свояченицу:

— Голодные не сидим, как видишь. К тому и плата каждый месяц немалая…

— Отчепись, ты ишо тута, репьях овечий! — серчал Макар.

Жена смущенно отмахивалась от него, дьявола несуразного, отставляла подальше свой стул. Исподтишка поглядывая на важного родича, опять толкала мужнину ногу под столом: давай согласие, мол, дурак, такие привилегии.

За столом рядом с хозяином пустовали два венских стула. Предназначались они для высокопоставленных гостей: коменданта и его молоденького помощника, Вальтера. И затевал Илья эту гулянку исключительно для них. Чего боялся, то и получилось: комендант не принял его к себе в кабинет, а тот сопляк, мальчишка, только презрительно сощурился на приглашение, не удосужился даже отказать словом. Пришлось спешно перекраивать состав приглашенных. Анюте велел кликнуть Макара с бабой, а Степку вот уже вечером посылал разыскать Бекера, унтера, из охраны склада в лесопитомнике.

Пообещал, а вот нет. Между разговором Илья краем уха ловил шорохи в чулане, чтобы не упустить момента выйти гостю навстречу. Тешил себя: через замухрышку Бекера удастся подобрать ключик к высокомерному коменданту — унтера часто видят в комендатуре. Обидным казалось Качуре и то, что ему, начальнику полиции, каждодневно приходится получать приказы не от самого коменданта, а из вторых, третьих уст. Без малого полмесяца прошло с той поры, как назначили его на этот пост, а виделись с комендантом всего один раз. Говорили через переводчика, того петуха, Вальтера. А Илья достоверно знал, что господин хауптман владеет русским не хуже любой самой языкастой молодки на всем Салу. Недоверие? Обычный фашистский порядок?

Не сиделось за столом и Анюте. Весь вечер мерила она дорожку из флигеля на кухню и обратно. Завалила стол вареным, жареным и печеным, воробью сесть некуда. А все бегает, все не управилась. Илье явно не по душе, позвал.

— Кому тут понадобилась?

В дверях — пунцовая Анюта. Метнула игривый взгляд в сторону мужа, подшпиливая волосы. На ней батистовая кремовая блузка с волнами, юбка шерстяная, синяя, еще довоенная справа. Черные с горячим отливом косы, забранные на затылке в тяжелый узел, держались с трудом; помыла их дождевой водой, а теперь и мучилась, перетыкая то и дело шпильки.

— Садись. Ты хозяйка…

Властно взял Илья за горло наполовину опорожненную четверть, разлил в стаканы. Предложил тост:

— За Россию… свободную, господа.

Сам пил последним. Переломив бровь, коршуном следил, пока стакан Макара показал донышко. Степка выдул одним махом и не крякнул; к еде опять не притронулся. Зато бабы оскандалились, Макарова жена поперхнулась. Уткнувшись в колени, скрипуче кашляла, протирая мокрые глаза исподней юбкой. Анюта только пригубила.

Захмелевший Макар пожалел:

— Перевод добру.

В чулане затопали. Илья с готовностью вылез из-за стола — думал, гости. Пригляделся в полутемной передней: сын, Никита.

— Ты это? А Ленька заявился?

Никита зыркнул через плечо отца в горницу.

— В садах, над яром. С Мишкой Беркутом.

— С каким еще Беркутом?

— Дружком своим. Пап… можно?

Подмигнул, указывая кивком на бутыль с самогонкой. Илья, занятый своими мыслями, толкнул напиравшего сына плечом:

— Чего тебе еще? Один глоток?..

— Сопли под носом не высохли, щенок. — Илья глянул на жену. — Каких это Беркутовых?

Под шумок Макар протянул Никите начатый женин стакан. Глазом не моргнул племяш — выпил и выбежал во двор.

— Одни у нас на всю станицу Беркутовы, — опередила золовку Денисиха. — Икувированные. Важная такая, чисто пава… Комиссарша.

— Тьфу, дура. — Макар отплюнулся. — «Икувированные». Право, дура набитая.

Прожевал кусок, пояснил толком: «Кольки Беркута баба с пацаном.

— Ну? Ну? — Илья заложил за портупею руку. Денисиха опять встряла:

— Норовила за Волгу убечь — не вышло. Герман с полпути завернул.

— Балаболка. Прав, балаболка.

— Небось по соседству плетни наши, знаю. Тебе на людей глядеть время нема — зальешь зенки свои бесстыжие.

Макар отмахнулся.

Поскрипывая новенькими хромовыми сапогами, Илья прошел к столу на свое место.

— А парень ейный с Ленюшкой дружки закадычные, водой не разлучишь. За барышней одной даже ухаживают, ей-бо. Вон, что у деда Ивы… Она тож и…ику…лированная, — покосилась на мужа. — Часто слышу их смех возля калитки, а то — на яру.

— Выпьем, господа. — Илья потер руки и потянулся к четверти.

Бабьим нутром почуяла Денисиха, что своим никчемным разговором о комиссарше она задела в Илюхе что-то скрытое, кухне натоплено, чадно. Вкусно пахло жареным тестом, картошкой. На загнетке чадила лампа без решетки. Слои копоти колыхались под беленным известкой потолком, черным от жужжавших мух. Привернул фитиль Ленька, распахнул ногой дверь.

Прибежал Жульба. Облизываясь, стал передними лапами на порог.

— Тоже проголодался. Погоди… Заработал ты нынче.

Вытащил из кастрюли за ребро кусок свинины, глотая слюни, откусил сперва сам, потом бросил собаке. Тот с лету, не шелохнувшись, сомкнул зубы. Хотел пристроиться тут же в кухне, но ветром налетела мать, дала ему пинка и захлопнула дверь.

— Приучаешь его, дьявола здорового! А двери кто отчиняет в такую пору? Слышишь, гудуть всеми ночами?

Порылась спешно в поставчике, достала чистую тарелку, наложила мяса с картошкой.

— Где пропадал целый день? С утра самого. Отец уж спрашивал. — Поставила тарелку на стол. — Мало будет, подложишь. Хлеб вон, на полочке. Чего ж стоишь?

Насуплен, осуждающ взгляд сына.

— Как на праздник вырядилась…

Не договорил — отвернулся.

Непослушными руками Анюта шарила по блузке, стараясь прикрыть излишне, как ей сейчас показалось, оголенную, уже опутанную тонкими морщинами шею, натянуть до черных от загара и работы кистей рук короткие воздушные рукавчики. Машинально укрепив ослабевший узел на затылке, опустила руки и чуть выдвинула побледневшее лицо: бей, мол, сынок…

Глава двадцатая

К немалому удивлению Анюты, не потащился нынче Ленька с собакой в степь. Вскочил, как и обычно, чуть свет, отогнал в стадо корову, в кадку натаскал воды из колодезя. Ни слова о вчерашнем упреке; попросил по-гладить ему белую вышитую рубаху. Давно не надевал чистое, ходил в рванье. И еще больше удивило и обрадовало, что сын за долгое время сел за стол вместе со всеми.

Обедал у них и Макар. Анюта, хлопоча, отмечала, что у мужа не сходила улыбка: подобрел взгляд и у сына. Да и разговор велся мирный. Проняли господа бога ее ночные слезы.

Не вылезая из-за стола, Илья закурил. Довольный, привалился к стене. Но уловил на себе взгляд старшего, нахмурился.

— Сапоги хромовые еще есть на складе? — А то иде они задеваются?

— Подбери там… Выдай хлопцу все обмундирование сполна. — Кивнул в сторону Никиты. — Да и сам чуни бы эти стащил. Нечего одеть?

Макар шевельнул острым обрубком плеча.

— Оно ить и не на парад мне.

Ленька видал, как отец, поправляя суконную гимнастерку, сурово покосился на дядьку. Жесткая складка пролегла меж бровей.

— Нонче же приказ издам. Поголовно чтобы форму носили. А то… партизанщину развели. Кто в чем, как на базаре.

Никита заметил, что Воронок ходит до сей поры в черной сатиновой рубахе.

— И Воронку хвост прищемлю!

Так вчетвером и вышли. Никита с отцом впереди. Ленька увязался за дядькой. Всю дорогу до полиции подбивал его на рыбалку. Глушить можно в ерике карасей гранатами или толом. Рыбы — уйма, руками бери.

На повороте около школы встретилась им Галка Ивина. Прошла — ни здравствуй, ни прощай, ровно бы ей попались на пути не люди, а полосатые верстовые столбы. На замечание Макара головы не повернула.

— Ишь, поганка, — обиделся безрукий. — А ить крестница. Кумом довожусь батьке ее.

В складе Ленька интересовался зелеными коробками, ворохом сваленным и в дальнем углу. А глаза искали совсем другое. Мотков шнура много и всякого цвета. Но какой из них бикфордов, подрывной? Разберись, если никогда не видал. По Мишкиной обрисовке, шнур тот белый, вместо медных проводков в середке — горючее вещество серого цвета.

Пошел Ленька на хитрость. Указывая ногой на моток кабеля, воскликнул:

— Это шнура подрывного столько, дядька Макар!

— На кой он тебе дался, шнур?

— Да так просто…

Ленька пожал плечами. Сел на ящик, досадуя на свою хитрость топорной работы — даже дядька раскусил его. Макар что-то писал, уткнув сизый нос в бумагу. Морщился от надоедливой мухи, косоротясь, сдувал ее, но отогнать рукой не догадывался.

— Тю, зануда! Окромя моей хари, и жрать ей нечего. Прилипла, мед вроде.

Глядел Ленька на поединок, усмехался, а сам обдумывал, как воротиться опять к разговору о шнуре.

Порог переступил Воронок. Поздоровавшись, умостился на тюк шинелей. Макар на приветствие его не отозвался. Не ответил и Ленька.

— Ну как, охотник?

— Чего явился?

Воронок смущенно потупился.

— Проведать заглянул тебя, Макар, — усмешливо ответил он, не поднимая глаз.

В упор разглядывал Ленька вчерашнего знакомца. Лицо сухое, скуластое, с голыми вдавленными щеками и с кустиками юношеского пушка на остром подбородке. Кожа на лице чистая, без морщин, но какая-то тухлая, омертвевшая, будто его много времени держали в темноте, взаперти, без доступа свежего воздуха и солнечного тепла. Глаза карие, улыбчивые и совестливые на диво. Зная за собой этот грех, он все опускает их, оглядывая кисти рук. А руки будто не его, достались по ошибке от другого человека, постарше намного, ростом покрупнее и не гнушающегося грязной, черной работы. Не ладони, а конские копыта. Потресканные, морщинистые, с короткими, словно обрубленными топором, пальцами. Со дня рождения, видать, не знают они мыла. Ногти не подрезаются — обкусывает или обламываются сами собой. До дурноты поганые руки.

Ленька, сплюнув, поспешил отвести от них глаза. Погодя опять глянул на лицо. На первый взгляд, Воронок только кажется молодым. В смоляном с синевою чубе, свисающем на лоб, проглядывает седина, худая детская шея изрезана морщинами. И еще успел заметить Ленька: уши у него без мочек, без мякоти, хрящи одни. И потому слуховые отверстия не в середине, как у всех людей, а снизу, под раковиной, как у зверей. И — торчком.

— А Никишка? Тут? — спросил Воронок Макара, охлопывая карманы.

— Не бегал за ним.

Макар и головы не соизволил поднять.

— Автомат ему приглядел. Нехай заскочит.

Достав мятую пачку, взял сигарету ртом. Полез толстыми обрубковатыми пальцами, вытряхивал, выбивал щелчком с исподу. Подцепил сразу две. Одну втолкнул обратно в пачку, другую протянул. Ленька замотал головой.

Потупил девичьи глаза Воронок. Зеленые пятна проступили на скулах. И так и этак переворачивал свои копыта, будто впервые видал их, потом сказал и не то чтобы спросил, а сказал утвердительно:

— Брезгуешь.

Когда он ушел, Макар, сведя голос до шепота, посоветовал:

— Полегче с ним, чертом. Не знаешь его… Оно ить как тебе сказать… Не думай, что совестливый напогляд, а рука у него легкая, наторенная. Батьки твоего подручный. Степка Жеребко да он. Двое вот. Да кубанец. Тоже пес.

Начал Ленька опять пробиваться к своему делу. Теперь осторожнее, издалека:

— Вчера лису Жульба задавил.

— Ишь ты. — Макар оторвался от писанины. — Где ж это?

— А за ериком, возле норы самой. Лисовин остался. Здоровый, во хвост, — отмерил руками. — Не веришь? Рвануть бы толом. Нору.

Догадался наконец Макар: шлепнул ладонью по щеке. Захихикал беззлобно, внимательно разглядывая убитую муху.

— Доигралась, голубушка. Щелчком сбросил с бумаг ее.

— Та добра такого хватает, толу. Можно и спробовать. — Почесал за ухом, добавил, будто продолжил прерванный разговор: —А шнур вона…

Сгреб бумажки в ящик стола, запер. Не знал, в какой карман опустить ключ. Направился было из амбара, остановился.

— Так тебе, говоришь, подрывного шнура? Оно ить, парень, такое дело с ним… шнуром.

Вынул из кармана садовый складной нож с деревянной колодочкой, протянул; сам в глаза не глядел.

— Отшматуй, скоко нужно. Да поживее. Вона, вона в сапётке. Ага, ага.

Возился у порога с гиревым амбарным замком, исподтишка поглядывая на открытую дверь полиции.

Глава двадцать первая

Галка встряхнула рассыпанной косой, сердито огляделась. На спинке железной кровати — голенастый сивый кочеток. Скособочив гребенчатую голову, таращил черный глаз.

— Кш!

Пустила в горластого чувяком.

Видать, недавно прошел дождь: капало с тесового навеса веранды. В проулке оглашенно орали ути. Слышно, Денисиха бегала за ними, стараясь загнать во двор, крестила черным словом своих голопузых — упустили птицу; заодно поминала и «треклятых германов», через коих приходится держать всю «худобу» на запоре.

Низко, цепляясь за макушку старой акации, ползли тучи. Тянуло от них холодом, слякотью. За бугром, где должно взойти солнце, пробивалась заря.

Галка зябко вздрогнула, с головой влезла под одеяло. Сейчас, когда развиднелось и она дома, тревоги за вчерашнее не испытывала. Могло же задержать его неотложное дело? Вчера, в четверг, она ходила на встречу с Андреем. Прошлялась зря. В назначенное место явилась задолго до захода солнца. Ждала напрасно до глубоких потемок. Пока шла обратно, какая только чертовщина не лезла в голову. Воротилась к полуночи.

Засыпая, подумала, что сразу с утра сбегает к Федьке. Конечно, не докладываться — идти на станцию к Скибе ей самой, — но так просто…

Утиный крик в проулке встревожил боль в девичьей груди. До мелочей представила встречу у Долговых за хатой… И певучий голос над Салом: «Ути-ути-ути…»

Среди баб с весны еще ходил слушок… Галка верила и не верила. Но позавчера убедилась, есть между ними в самом деле что-то. Не скомкал бы так вдруг Федька разговор. Татьянина белозубая улыбка и карие глаза, закрывавшиеся до щелок, когда она смеется, при одном только — воспоминании режут ножом на куски сердце. «Года на три всего и старше Федьки», — терзала сама себя.

Сбросила с головы одеяло — духота. Возле сарая топтался дед. Зачем-то вылез из опорков, обулся в рабочие сапоги, и душегрейка на нем засаленная, латаная, в которой он лето, весну и осень проводит в саду. Став на цыпочки, стащил с крыши косу. «Бурьян косить», — подумала удивленно.

— Эй, стукалочка, кончай ночевать!

Когда-то дед в добром настроении называл ее Галочка-стукалочка; с годами позабыл это прозвище, туг вспомнил! Это удивило внучку еще больше.

— Вставай, вставай. Корова еще не доенная. Выбрасывая, как цапля, длинные, сухие ноги, обогнул лужу, пошел на огород.

Скрипнула чуланная дверь. Вышла Вера, заспанная, в стареньком, горошком, сарафанчике.

— Дождик! — скривила рот.

Поежилась, прикрывая голые плечи рушником. Увидала, что Галка не спит, влезла к ней под одеяло.

— Ждала, ждала вчера… Боязно одной. Ты не стучалась? Крючок я накидывала.

Обняла ее, счастливо улыбаясь, прижалась к теплому телу.

— А Мишка не был разве? Щека у Веры загорелась.

— Ну, был… Они только крошечку посидели…

— С кем?

— С Федькой, с кем же… Честное комсомольское, не веришь?

Галка, чтобы досадить ей или хотя бы на самую малую долю укоротить девичье счастье, усмехнулась:

— Сказывай…

— Ну, спроси, спроси. — Вера готова заплакать. — Придут вот… И могу сказать, говорили о чем. Склад тот в питомнике взорвать, вот! Тол есть уже. Шнура взять негде.

«Подрывники. — Галка прихватила зубами край одеяла. — Чего болтают при этой цыпе…»

— Какого шнура? — спросила с деланным равнодушием.

— Ну, какого… Электрического, наверно. Мишка настаивал… поручить Леньке Качуре. Шнур достать. В полиции на складе… А Федька — против…

С непонятной для Веры злостью Галка сорвала одеяло. Одевалась торопливо, не попадая в рукава кофты. Долго искала чувяк. Вспомнила, что кинула его в петуха, полезла в палисадник. «Завтра же, вернусь, потребую заседания… Болтуны!» Прыгая, помыла в луже ногу, обулась.

— Растапливай в кухне. Подсохнет, за бурьяном с тачкой поедешь. Вишь, дед-косу настроил?

Управившись с пшенной кашей, дед Ива тщательно облизал деревянную, почерневшую от давности ложку, отложил на свободный край стола. Разговор затеял совсем неожиданный:

— Вы тута, девки, поглядывайте за хозяйством. Не махонькие, вон дылды какие.

— А сам куда? — Галка покосилась на него.

Выцветшие, в красных прожилках глаза деда бегали вокруг да около, не решаясь встретиться с колючим взглядом внучки.

— Дело мое звесное… стариковское. В сад. И берданку сулили обратно, и вообче… Сам комендант ихний. К тому же и… паек положен.

— Да ты же… хвораешь, — не нашлась сразу Галка, отставляя недопитую чашку с калмыцким чаем.

— Хвораю.

— Понимаешь… это — работать на фашистов, а?

— Как то есть не понимаю? На их, — опять согласно закивал дед.

Галка, не спуская с него сузившихся глаз, медленно поднималась на ноги, и еще медленнее к ее позеленевшим щекам приливала кровь.

— Спятил, старый… Да ты знаешь, каждая пригоршня зерна, собранная для фашистов нашими руками, каждый клок сена, даже твое червивое яблоко и то… Это же пуля, снаряд!.. В наших. В сына твоего, а моего батьку! Читал сводку? К горлу враг подбирается. А ты?..

Пока внучка выговаривала, дед сидел на табуретке, как на каленой сковородке. Табак просыпался на колени, слюни не брали серую оберточную бумагу. Порывался все вставить слово, но потом отмахнулся. Кое-как слепил цигарку, не прикуривая, пристроил ее за ухо. Когда Галка стала вспоминать о сыне его, не выдержал: вскочил, сорвал с гвоздя шапку, ремень с болтавшимся садовым ножом в кожаном гаманке. От злости не попадал концом ремня в железную пряжку. Лицо посинело от натуги, по изрезанному морщинами лбу, поперек, черной кровью налилась жилка. Оторвал глаза от проклятой пряжки, заговорил хрипло, с перерывами, будто ему перехватили обросший серой шерстью кадык:

— Тоже… паскуда… линию подвела! Поживешь… с мое…

Подпоясался, остыл немного:

— На ночь тесто учини. Бурсаков свежих доставь туда. Ай не чуешь?

— Пайком проживешь.

Потоптался Ива возле порога, шевеля побелевшими губами, плюнул себе под ноги и выскочил из кухни на волю, будто кипятком его ошпарили.

— Проваливай! — вдогонку прокричала внучка.

Вера сидела, наклонившись к стакану с чаем. Вчера Мишка битый час провел тут в кухне с дедом наедине. Догадалась, о чем шла у них речь, — теперь и у нее, Верки, есть от Галки хоть маленькая, да тайна.

Глава двадцать вторая

Лопата со звоном вошла в клеклый ил. Чертыхаясь, Сенька Чубарь полой рубахи утер пот. До садов угольно чернели кучи вывороченной земли. Возле каждой такой кучи маячили бабьи платки, редко где виднелась фу-ражка или стриженая ребячья голова. Сенька с тоской посмотрел сверху на свою яму — отрыть такую махину за два дня! Ямы велено копать глубиной в пояс, квадратные, покатом с одной стороны. И огромные: шагов шестнадать так и так. Землю обязательно сбрасывать на три стороны, где покат — должно быть чисто. Вроде спуска получалось. Ломал себе голову: что это фрицы затеяли? Согнали весь хутор, кто может и кто не может держать в руках лопату. Бабку Пелагею, Стешки-чеботаря безногого тещу, и ту стащили с завалинки. Вон она, «работница», сидит уже опять в холодке, растирает скрюченными костяшками пальцев усохшую грудь. Подсунул ее Панька Гнедин, Гнида по-уличному, хуторской полицай (Сенька был старшим в своем десятке). Да и остальные работнички, ни одного мужчины, если не брать во внимание десятилетнего парнишку Вовку, от которого проку как от козла молока. Вдвоем с Апроськой Жихаревой и ломают.

Апроська — баба с мужскими ухватками. К лопате ей не привыкать. До войны ворочала в поле, а проводила мужа на фронт — вдвойне довелось: как-никак их три рта, каждый день три куска хлеба. Самому старшему — седьмой годок. Разогнула Апроська взопревшую спину, прокричала голосисто:

— Дыхни, дыхни, бригадир, свежачку, а то с нами, бабами, недолго и окиснуть туточки в окопе клятом.

— Ты, Ефросинья, хучь парней не дюже задевай. Мало тебе одного?.. — заткнула ей рот худосочная, закутанная в цветастый полушалок по самые глаза бабенка, дочка деда Тимохи.

— Бога гневить не буду, хватает, милые бабочки, — смиренно согласилась солдатка.

— Ото ж, знаем святошу.

Знал и Сенька, на что намекают бабы. Апроська приняла к себе военнопленного, приймака. В другое время можно бы и позубоскалить на этот счет с бабами, но парню не до смеху. Кроша в руках подсохший ком ила, перебегал глазами от одной кучи к другой — искал выгоревшую на солнце мальчишескую челку. «С кем она попала?» Вон поднялось над черным светлоголовое. Нет. Это пацан чей-то. Из-под ладони глянул на клонившееся к заходу солнце. «Выйдет нынче на улицу или нет?»

От ребят слыхал, что зовут ее Аля. Городская, из Ростова. В хуторе живет у родни. Пришли они с неделю назад вдвоем с матерью. Плясунья, певунья, бойкая; она на глазах всей улицы сбивала вокруг себя девчат, липли и парни. И, кажется, не один уже парубок ходит под хмельком от ее васильковых глаз и непокорной мальчишеской челки.

Обидно. Сенька сам себе отрезал в ее компанию путь. В прошлое воскресенье собрались мужики на колхозном дворе обучать неука, гнедого жеребца, пятилетка. Выгоняли его сперва на аркане по кругу, пока весь не покрылся мылом, накинули седло, погоняли и с седлом. Первым осмелился сесть в седло Панька Гнедин. Жеребец, опустив голову, как свинья, покорно прошелся по истоптанному кругу. Панька расхрабрился, стеганул плетью. Не успел глазом моргнуть, взмыл дончак вверх на задние ноги и плашмя ахнулся на спину. Чудом Гнида выхватил из стремян свои косолапые ноги; отнесли бы его за сады, и некому было бы в хуторе отковать из старой тележной оси для него крест. До немцев, пока Панька не был полицейским, один он ковальничал в колхозной кузне.

Белый, как глина, с трясущимися губами, Панька остервенело накинулся с плетью на жеребца. Сенька удержал его.

— Охолонь трошки.

— В гроб… мать! — осатанело вращал вывернутыми белками Гнида, силясь выдернуть руку. — Заступник выискался… Горячих захотел?..

Но бить жеребца перестал. Матерясь, потирая плечо, отошел в сторонку: связываться ему с Сенькой на людях не позволило высокое положение— как-никак полицейский.

Дед Афонька, конюх, скаля черные корешки резцов, подзуживал: мол, у самого тонка кишка в седле гнедого посидеть. Афоньку поддерживали и другие мужики.

Поддетый за живое, Сенька похлопал храпящего жеребца по мокрой шее; не думая, что делает, распутал затянутый узел аркана у него под горлом, спокойно закинул ногу через седло. Ошарашенный жеребец, еще толком не зная, что от него хотят, попятился. Все старания всадника подтолкнуть его вперед были напрасны. Пот прошиб Сеньку. «Взяться за плеть? Будет то, что и с Гнидой… Прыгнуть с седла?..» Почувствовал, как по скованной спине, по самой ложбинке, покатилось что-то холодное… Где-то далеко поднялся хохот, свист. Неук заволновался еще больше, стал приседать на задние ноги…

Чья-то рука поймала узду, остановила попятный ход дончака. Человек чужой, не хуторской. По стриженой голове и кирпичному загару на лице — солдат, пленный. Мягко понукаемый окающим говорком, неук неуверенно ступнул вперед. Незнакомец подбодрил Сеньку, опустил повод.

— Пошел, пошел…

С прищуром встретил Панька Гнедин непрошеного Сенькиного избавителя.

До полудня выезжал Сенька неука по степи. Пробовал и рысью и галопом. Обратно возвращался через хутор. Дончак, успокоенный, мореный, шел, как старый, свыкшийся давно со своей неволей. Там же, в степи, Сенька догадался, что человек тот был не кто иной, как Апроськин приймак.

Неожиданно из-за плетня деда Тимохиного подворья выскочила голоногая девчонка в коричневом платьице. Успел разглядеть Сенька ее огромные синие глаза и — торчком — белую челку. Неук шарахнул в сторону, угнув к передним ногам сухую, горбоносую голову, дал задки. Раз, другой… Сапоги выскользнули из стремян; голова жеребца будто приросла к земле — не оторвать. Подброшенный в третий раз, переворачиваясь в воздухе, наездник перелетел плетень изадом плюхнулся в кучу золы, куда годами выносит ее Тимохина старуха. Облегченно заржав, жеребец карьером понесся по улице, откинув на сторону волнистый хвост.

Стриженая испугалась, а увидала, что всадник поднялся на ноги, громко захохотала. Сенька протер глаза, отплевался золой:

— Шалава, ржет еще…

Девушка оборвала смех. Поджав губы, прижмурилась и скрылась за хатой.

На том и оборвалось знакомство с Алей…

Сзади кто-то забрался на кучу. Не оборачиваясь, по тому, как зашептались в котловане бабы, какие кидали на Апроську взгляды, понял: приймак.

— Работенка подвигается?

— Бузуем.

Сенька, жмурясь от солнца, через плечо взглянул на присевшего. Лицо выбритое, довольное, как и положено, наверное, всем молодоженам, переживающим медовый месяц. Уловил и то, как он кивнул Апроське, улыбаясь. Зубы белые, крупные, вычищенные до синевы.

— Куришь?

— Да можно…

Взял Сенька протянутую отполовиненную пачку махорки, бумажку достал свою.

Бабы побросали лопаты, сбились в кружок. Откровенны и нагловаты были их взгляды. Привстала и бабка Пелагея, чтобы лучше разглядеть чужого. По сморщенной улыбке Сенька заметил, что смотринами она осталась довольна: «Какого подпрягла, вот так Апроська!»

— Махорочка русская. До войны в лавке такую продавали, — сказал Сенька, желая отвлечь его от бабьих сатанинских глаз.

— Наша, — отозвался тот, играя дымом.

Разговор явно не клеился. В Сеньке это вызывало неловкость; взяла такая злоба на баб — стригут глазами, сроду не видали людей.

— Дела больше нету? Вона солнце где…

Бабы одна за одной, хихикая, толкаясь, брались за лопаты.

— Послушные.

— А то…

Сенька поднялся на ноги, смахнул сзади штаны. Хотел прыгнуть в котлован, но приймак неожиданно заговорил:

— Не слыхал, кого в эти базы загонять думают фрицы?

— Разно болтают. Склады какие-то, а кто… лагеря для пленных. — Сенька понизил голос. — Ты сам каким же путем увернулся от лагерей?

Серые глаза его весело блеснули в щелках сведенных век.

— У Гитлера проволоки колючей для меня не хватило. Вот нешто здесь… — Выпустил дым через рот. — Но это не лагерь… и не склады.

Приймак не спеша докурил, пока не припекло пальцы; окурок воткнул в землю. Сказал, не подняв головы:

— Судя по всему, аэродром. Чай, воевал, знаю… У парня вспыхнули глаза.

— А правда! Самолеты в ямы эти закатывать. А то, голая лопатина, — посадочная площадка. Совсем готовая, не ровнять, ни черта… Гады!

Прикусил язык. С опаской покосился на собеседника, но тот, отвернувшись, всматривался в сторону бугра.

— Обкатали дикаря-то…

Невдалеке проскакал на жеребце Панька. Ехал, видать, из станицы. Сенька, любуясь, как выбрасывает в беге гнедой ноги, сознался:

— В тот раз я с него, черта, все-таки брякнулся.

— Да ну?

— Ага.

По глазам и удивлению в голосе Сенька понял, что он на самом деле не знал о том — уже ушел, когда жеребец без седока под хохот хуторян вернулся в конюшню.

— Отец где? — спросил приймак, ощупью выбирая кусок ила посырее.

— Там, где и все…

Сенька хмуро оглядывал черные вывороченные кучи земли.

— Сталинград, поди, долбать отсюда думают. Приймак промолчал. Короткие, толстые пальцы его мяли кусок ила, пытались вылепить корову не то лошадь, земля рассыпалась, когда дело доходило до ног и головы.

— Сенькой, кажется, зовут?

— Так.

— Семен, выходит. Имя знатное в ваших краях. Как»<е… Сальская степь. Семен Буденный. Слыхал такого?

— Нет. — Сенька обидчиво поджал губы. Сплюнув, добавил: — Все дядья конники, деды. А отец молодой еще был в ту пору, не попал.

— Да, были горячие деньки…

С какой-то злой радостью он сжал в кулаке свое творение, будто похвалялся силой; бросил, метя в бордовую плюшевую шапочку будяка. Негромко засмеялся, довольный, что попал.

— Бывай здоров, буденновский потомок.

Сенька, кусая горький стебелек полыни, озадаченно глядел на широкую спину приймака, пока тот не прыгнул в ближний котлован.

Глава двадцать третья

К немногим молодым бабам в эти черные дни заворачивало негаданное счастье. Хилым, болезненным было оно, похоже на росток, пробившийся в сухой земле, в темноте, и недолговечным. Не приносило оно с собой радости, не оставляло после себя и особого горя. Сколько его бродило по шляхам, по-над дворами, серого, понурого, неприкаянного!

Не минуло оно, счастье то, и Апроську. Неделю спустя, как прошли в хуторе бои, поднялась она на зорьке до коровы. На завалинке возле хаты сидел человек в серой домашней рубахе, латаных штанах, сапоги кирзовые, солдатские, и голова острижена наголо. Как божий день ясно — солдатик, горемыка. (В каком-нибудь соседнем хуторе сердобольная «мамаша» в мужниных довоенных обносках нашла чем сменить просоленное, выгоревшее на солнцепеке, военное. Не нашлось только на голову да на ноги.) К стенке приставлена свежевыструганная кленовая палка. Вещевой мешок, тощий, почти пустой, лежал рядом. Улыбка хорошая, и глаза добрые.

— Водицы бы, хозяюшка…

Говорил по-чужому, непривычно, нажимая отчетливо на «о» и как-то нараспев.

— Вода у нас некупленная.

Апроська подавила вздох, а сама подумала: «Вот так и мой идейтось, горемычный…»

— Проходи до хаты, я зараз…

Пока доила корову, детвора проснулась. Чужого облепили, как мухи. Зеленая сумка с потертыми лямками разворочена, валялась у ног. Старшие, жмурясь от удовольствия, с хрустом грызли затасканные кусочки сахару. Младший, Лешка, трехгодовалый кривоногий пузырь, угнув норовисто голову, пальцем ковырял в носу, а свободной ручонкой упорно отталкивал от себя серый кусок. Апроська смеялась, а у самой сжималось сердце, на ресницах висли слезы.

— Болюшка моя, сопливая. — Подхватила сына на руки, прижала к себе. — Да он его, сахар-то этот, сроду и в глаза не видал.

Сели завтракать. За столом приблудный заговорил о долгих дорогах, какие он уже оставил позади. А сколько их еще истоптать, бог один знает. И устал чертовски, да и нога отказывает…

— Оставайтесь у нас в хуторе. — Апроська подморгнула лукаво: — Женим туточки. Баб молодых — ого! А то и девку высватаем.

— Вот это дело.

— А то не! Хочь белугой реви, мужиков во всем хуторе не сыщешь. Ей-бо.

Глядя на мать, смеялись и дети. Давно они не видели ее такой веселой и доброй. Понимали и то, что радость принес ей этот чужой дяденька. Старшие сцепились за место у него на коленях.

— Ну, анархия! — прикрикнула мать. Угомонились, когда он устроил обоих. Лешка в драку

не ввязывался. Сидел на опрокинутой цебарке возле матери, макал свою долю сахара в соленый калмыцкий чай и сосал. Неожиданно вкусным оказался этот серый речной голыш, не сравнять с солодиком, что мать приносила со степи.

Пришлый тоскливо оглядывал сарай, который вот-вот упадет набок, гоняемую ветром калитку на одной петле, повалившийся на улицу плетень. Война, разор, отсутствие мужских рук.

— Аль своя любушка ждет где? — истолковала по-своему вздох его Апроська.

— Кого теперь не ждут.

— Да… — вздохнула и сама. После завтрака он стал прощаться.

— Кличут-то как вас?

— Андрюхой.

— А моего Николаем. — Утерла завеской правую руку, подала.

Поняв, в чем дело, братва дружно ударилась в рев. Старшие вцепились в ноги, в руки Андрею, а Лешка утвердился в калитке. Растопырив грязные ручонки, силился перекричать всех:

— Делзу! Делзу!

Апроська пожала плечами. Жалкая улыбка погнула книзу ее губы.

— Ничего, дядя Андрюша, не поделаешь… Побудь уж… Растут бурьяном, безбатьковщина, анархия.

Живо заторопилась:

— Пошла я в степь… И так заварилась тута с вами. Начальство новое зараз у нас, атаманья да полицейские. Греха не нажить бы. В погребке молоко… Хлеб в чулане. Да они вот знают…

Вечером, вон где от сваей хаты, поняла Апроська: не ушел. Сердце охватила тревога, но ноги сами собой прибавили шагу. Калитка не болталась, выпрямился вдоль проулка и плетень. С трудом отвернула новую, еще не залапанную вертушку. Андрея увидала сразу. Обняв ногами толстую лесину, валявшуюся не один год под сараем, тесал ее топором. Топор тупой, иззубренный, что пила, — вместо гладкой щепы из-под него сыпалось крошево. Обернулся на скрип калитки, устало улыбаясь, вытер пот с покрасневшего лица.

— Решено хозяйство на ноги поставить.

— А… анархия где моя?

Старалась Апроська не глядеть ему в глаза.

— Кто за коровой, кто за телком. Мы вот вдвоем с Алексеем Николаевичем.

Только теперь увидела Апроська сына. Оседлал он другой конец лесины, крепко ухватившись ручонками, держал тоже, чтобы не вертелась от ударов.

— И гарнушку истопили! — ахнула она.

Подняла ножом горячую чашку со сковородки — картошка жареная. Слова не молвила губу нижнюю закусила, и непонятно — обрадовало это ее или огорчило.

Наутро по хутору только и разговору. Говорили в проулках, в хатах, говорили на огородах, в степи, говорили везде, где могли случайно сойтись две женщины:

— Чула, кума? Апроська-то вон, Жихариха…

— И-и, девка жалкая…

— Бают, горожу всю чисто исправил, зараз сарай починяет.

— Мужик он и есть мужик.

— А муж?

— Муж объелся груш.

— Иде они, мужья-то, теперь?..

— Поживет, поживет, отойдет трошки на свободных харчах, да и митькой звать.

— И то вправду.

При встречах с самой Апроськой бабы, как диковину какую, оглядывали ее с головы до ног. Одни — с непонятной усмешкой, другие — с откровенной завистью, третьи — хмуро, осуждающе, но все с одинаковым любопытством.

— Как живешь, Апросюшка?

— Спасибо…

— Врут небось люди али всурьез приняла себе кого?

— Сам приблудился.

Нынче Апроська в степь не пошла. Вернулась с колхозного двора встревоженная, предупредила своего «приймака»:

— Вы тута, Андрюша, не выходить из хаты… По дворам будут загадовать на работу. Всех под гребло.

— А что делать?

— Черти их батька знают. Вот в Лопатину, за сады. Велено лопатки захватить. Копать, выходит. Там немчуры понаехало, страсть. Отмеряют что-то, вбивают колья.

Андрей поплевал на ладони, всадил топор в лесину.

— Всем так всем.

Глава двадцать четвертая

Повечерял Сенька всухомятку. Поржавевшего вяленого карася съел без хлеба. Хотел запить парным молоком, да лень спускаться в погреб. А с арбузом возиться некогда. Мать тоже гнула горб целый день в лопатине. Пришла разбитая. Кое-как успела подоить корову и завалилась. Думал Сенька, что вечером головы не поднимет, а подкрепился, охолонулся свежей водой, ровно рукой сняло усталость. Хоть опять за лопату. Живо надел чистую рубаху, батьковы праздничные штаны и сапоги хромовые. Обломком материного гребешка разобрал спутанный чуб. Перед тем как загасить лампу, оглядел себя в кругленькое зеркальце, послюнявив палец, пригладил широкие брови. Зеркальце опустил в карман. Твердо решил сегодня заговорить с Алей, если удастся, попросить даже извинения.

На дворе потемнело. Темнота густо-синяя, волглая и душная. Пахло дождем, пылью. Не видать и звезд. Еле слышно тренькала на том краю балалайка. «Около Лепченковых», — прикинул на слух. Пошел напрямик, огородами, чтобы сократить путь. Издали еще увидел светящиеся точки цигарок. Хуторские парубки, человек до десяти, тесно жались на завалинке, иные сидели на земле. Бубнил чей-то бас. По голосу угадал Апроськиного жильца. Потянулся поближе. Кто-то из стригунов-разведчиков принес весть: девчата у Катьки Гребневой в хате.

По дороге Сенька удержал за руку Ваську Жукова, дружка:

— О чем тут приймак баланду травил?

— Про войну. Махрой угощал. Нашей, советской. А на кой он тебе?

— Так просто… Не давал покоя Сеньке дневной разговор в Лопатине.

Укусит вот так пчела, и долго, вспухнув, зудит то место, чешется. Выходит, в упрек ставят ему, Сеньке, что он, «буденновский потомок», до седьмого пота гнется на фашиста, строит для него аэродром, с которого начнут «юнкерсы» и «хейнкели» возить смерть и разруху. «А сам фронт вовсе бросил, к бабе чужой притулился», — мучительно подыскивал сам себе оправдания.

В хату к Катьке ввалились гурьбой. Переступив порог, Сенька понял, что Али нет. А должна быть: живет через двор, да и подружки с Катькой. Пропала всякая охота проходить в горенку, откуда доносились девичьи' визги и смех. Остался в передней возле хлопцев, рассевшихся с картами на огромном сундуке — «скрыне», окованном железом. Кто-то из мальчишек подсунул ему табурет. Выдали карты. Хлопал замусоленными, подклеенными тестом картами, а сам бросал косые взгляды на открытую чуланную дверь. Заигрался и проглядел, как она вошла. Не смел повернуться, будто связали его. Краем глаза видел ее челку. Без стеснения, с каким-то мальчишеским шиком подавала она каждому по очереди свою узкую ладонь. Начала с крайнего от двери. Вот очередь и его, Сеньки. Заминка за спиной. Вспотевшая рука сама собой вылезла из кармана, ждала…

Случайно Сенька увидал в овальном зеркале, что напротив на стене, как Аля, перегнувшись, заглянула ему в лицо, узнала. До того распахнутые, полные озорства синие глаза ее сощурились; нижнюю губу оттопырила презрительно и спрятала руку за спину.

Ветром, степным, горячим, опалило Сеньке лицо. Выбрал удобный момент, ушел из хаты. Стискивая в карманах кулаки, ходил по темным притаившимся улицам. Незаметно для себя очутился за хутором, на станичной дороге.

Из крайнего к садам проулка вывернулись двое — Панька Гнида, а в другом признал атамана, деда Акиндея. У полицая торчала за спиной винтовка.

— Кто шляется? Ты это… Чайник городская повесила?

Хихикнул Панька ехидно, поправив ремень винтовки, побежал догонять атамана.

В другое время Сенька не остался бы в долгу. Даже и то, куда это они, вооруженные, так торопились, не встревожило парня. В глазах стояла Аля. Придумывал всяческие козни, в какие бы она могла попасть; и он, Сенька, проходя, не вздумал бы ее выручить. Отвернулся бы. Все ему в ней ненавистно: и желтый соломенный вихорок, и синие глаза, и задранный нос — словом, все, все, вплоть до ее школьного коричневого платьица, едва прикрывавшего колени. Скажи ему сейчас, что это в нем бурлит не ненависть к ней, он бы пустил в ход кулаки.

Глава двадцать пятая

От калитки Сенька увидал, что мать из молочного пункта пришла: дверь в чулан настежь. Проголодавшиеся за ночь куры лезли через порог, докучали. Она отбивалась тряпкой, кричала плачущим голосом:

— Кши, ироды!

Подкрался, стегнул кнутом белого кочета с разбитым гребнем — до зари успел сцепиться с соседом. Куры с криком разлетелись, поднимая с порожков сор и перья.

— Хорошенько их, злыдней. Спасу нету.

Мать переливала обрат из ведра в пузатую макитру. Тут же стоял перетянутый у горлышка медной проволокой, выщербленный кувшинчик. Покосился на него Сенька: пустой.

— Отъели маслице, забывай, парень. — Она перенесла макитру на лавку, к печке, ближе к теплу — на сыр ставила. — Сам Акиндей, дьявол кривой, сторожем торчит возле сепаратора. Так прямиком в ихнюю посуду.

Хмурясь, повесил Сенька кнут на гвоздик (он отгонял корову в стадо; ему захотелось есть — забурчало в животе, подкатила тошнота. Потянулся к поставчику, висевшему на стене.

— Корми, корми фрицев. Батя вернется, спасибо скажет.

Мать промолчала. Украдкой вытерла концами белого полушалка навернувшиеся слезы, потуже затянулась пестрой завеской. Увидела, как он уплетает черствую краюху, сжалось до боли сердце:

— Арбуз зарезал бы, что ли.

Выкатила из-под топчана рябой желтобокий арбуз, разрезала на большие скибки. Сыну подвинула табуретку, а сама примостилась на ящике.

Ели молча. Выковыривая кончиком ножа красные семечки, мать вспомнила:

— Об тебе справлялся… атаман. Спит, мол? Чего глядишь? Опять либо что натворил, а?

— Панька Гнида все дурачится: улицу арапником разгоняет.

Хотел Сенька незаметно застегнуть воротник рубахи, но опоздал.

— Погоди, погоди, — оголила ему грудь. Пунцовая вздутая полоса тянулась от шеи через вспухший почерневший сосок. — Ай сказился он, дьявол дурной?

— До свадьбы заживет.

— Ох, не я на вашем месте. Собрались да надавали ему добреньких.

— Стукнули вчера малость. Слезу пустил.

— Небось ты?

— Ну я!

Сенька тряхнул выгоревшим за лето русым чубом. Мать перестала жевать, вздохнула, сокрушенно покачала головой:

— Ох, Сенька, не отвертеться тебе от плетей. Синие штаны да отдерут как козу Сидорову. Так и заруби себе на носу. А то и лучше: в Германию упекут. Чего зубы скалишь?

Скрипнула калитка. В дверях, загораживая свет в чулан, раскорячилась приземистая фигура хуторского атамана, деда Акиндея. Долго приглядывался, ворочал своим единственным глазом, привыкая к темноте.

— Ты, Сем, в станицу не желаешь? — спросил наконец, стараясь придать своему гнусавому голосу доброту, ласковость.

Мать вынесла тем временем из горницы стул, смахнула для виду завеской, услужливо подала.

— Входить, Григорович, входить. Хочь и нету в доме невесты, все-таки через порог как-то неудобно…

Встретила взгляд сына, прикусила губы. Скрестив на груди руки, выпрямилась, прижалась к печке.

— А почему я?

— Думка такая, конь уж больно норовистый, совладает не каждый. Дикарь.

Прицелился атаман иссиня-черным глазом Сеньке в переносицу. Знал наверняка, чем зацепить несговорчивого парня: Дикарь — лучшая лошадь в хуторе.

Сенька отложил недоеденную скибку, выплюнул в ладонь семечки. — А в станицу зачем?

С ответом атаман не торопился. Присел на порог, набил самосадом трубку. На корточках подполз к печке, стал ковыряться в золе кочережкой из толстой проволоки.

— Не стряпалась ишо. — Косясь на Сеньку, мать достала с загнетки коробку спичек, подала.

Атаман прикурил, курпейчатой папахой отогнал от себя едучий коричневый дым, прокашлялся:

— В полицию дело… Словом, мотай на конюшню. Седло новое могешь взять.

Пыхнул трубкой раз и другой, щурясь от дыма. Между затяжками вставил:

— Сводку требуют… Сена сколько заскирдовали за балкой.

Неожиданно легко поднялся на своих кривых ногах, вынул из папахи самодельный конверт из обложки ученической тетради, повертел, убеждаясь, не расклеился ли, положил на стул. И пошел, не попрощавшись. Возле калитки обернулся:

— Главному самому всучи. Да тем часом и обратно. На волков облавой пойдем. Мархуньки Климовой ягненка эту ночь с базу вытащили, лихоманка их задери.

— Ей-бо, баяли там бабы, — поддакнула мать, провожая хуторское начальство до калитки.

Взял Сенька тощий пакет, помял пальцами, на свет приставил.

— Ну-ка, выкуси, «господин атаман». Знаем, какие сводки полицаев интересуют.

Пока вертел в руках его, передумал всяко. В том, что это непременно донос, не сомневался. Насвистывая, лихорадочно перебирал в памяти все свои и чужие проделки. Как-то с хлопцами в бригаде они отказались наотрез скирдовать скошенное еще до немцев сено. Акиндей бегал вокруг вагончика, грозил всыпать зачинщикам плетей, донести в станицу самому господину коменданту. А тут вчерашнее еще приплелось… Черт дернул его, Сеньку, связываться с этим Панькой, полицаем. Ну отобрал арапник, и ладно, а зачем было кулаки в ход пускать? Пожалуется атаману, как пить дать. Может, список парней и девчат для отправки в Германию? По хутору слухи давно ходят — в соседнем районе такая отправка была уже. А не пронюхал одноглазый об оружии? Когда отступали наши, ребята собрали по окопам за колхозными садами ворох винтовок и гранат. Зарыли в ярах. Что? Еще что? Список комсомольцев хутора?!

Вошла со двора мать.

— Переоденься, в станицу никак едешь.

Оглядел Сенька латаные на коленях штаны, отмахнулся:

— Побрезгуют, думаешь?

Обулся в сапоги, содрал с гвоздика порыжевший картуз. На бегу крикнул матери, что, может, не обернется к обеду, и с силой хлопнул калиткой.

Глава двадцать шестая

Дикарь вихрем вымахнул на курган. Захрапел вдруг, сбиваясь с ноги, шарахнулся. Едва успел Сенька рвануть повод, что было сил сдавил каблуками взмыленные бока жеребца, огрел плетью.

— Че-ерт!

Косматый, бурый, будто прошлогодний старюка бурьян, степной беркут царски повел глазастой, плосколобой головой с гнутым, как садовый нож, клювом и, нехотя распахнув саженные крылья, оторвался тяжело от потрескавшейся плешины кургана. И не бросил вовсе— великодушно уступил пришельцу свое высиженное годами становище.

«Такой чертяка и с седла выхватит». — Колючие мурашки заходили под рубашкой у Сеньки.

Разгоряченный дончак греб осатанело передними копытами каменистую глину, грыз удила, дергал головой — просил повода.

— Балуй, балуй!

Ослабил Сенька повод, успокаивая, похлопал его ладонью по мокрой шее. Дикарь тихо заржал — извинился за свой испуг. Раздувая бархатистые, мелко подрагивающие ноздри, потянулся на ветерок. Повернулся на ветер и Сенька, картузом вытер лицо, взбил прилипший ко лбу чуб. Привстав на стременах, огляделся.

Степь, степь кругом. Клочковатая, серая, выгоревшая на солнцепеке, будто солдатская рубаха. Мертвой песчаной косой упирался в курган колхозный хлеб. Сник, потупился звонкоголосый, усатый колос, не дождаться ему теплых, пахнущих потом рук.

И тишина… До звона в ушах. Ни одной живой души! Только во-он над сурчиной вьется кобчик, такой же серый, под стать степи, да в необъятно-холодной выси, поднимаясь, чертит невидимые круги беркут.

В зыбком мареве синели станичные тополя. Осколком стекла горела на солнце полоска воды. За станицей сизой неровной каймой выступал Терновский бугор. Засосало под ложечкой у Сеньки, когда увидел белую шиферную крышу своей школы…

Застоявшийся дончак нетерпеливо просил повод, остервенело отбивался ногами и хвостом от въедливой мошкары. Соскочил Сенька с седла, подтянул среднюю подпругу потуже. Не успел поймать другим сапогом стремя, Дикарь с места взял в намет. Кнутом хлестнул в глаза горячий ветер, выдувая слезу; горбом поднялась на спине рубаха.

Скакал напрямик, бездорожно. Плетью рубил, как клинком, мелькавшие то справа, то слева пунцовые головки будяка. Далеко позади, сбиваемая ветром, отставала частая дробь копыт, цепочкой висли в воздухе желтые махорчики пыли.

Чертовски любит Сенька бешеную скачку! Ладно, по-калмыцки, держится в седле, правит не руками — не рвет губы лошади, — а как-то всем телом: неуловимо для глаза наддаст на один бок — она сама чует.

У самой станицы выбежал на профиль. Дончак заметно пристал. Кося на седока злым горячим глазом, с рыси перешел на шаг.

— Доехали уже, — подбодрил его Сенька.

В двух шагах, без сигнала, промчался серый мотоцикл с коляской — немцы. В люльке сутулился какой-то важный, в фуражке с высокой тульей, на острых нахохленных плечах — узкие погоны с затейливой вязью.

Дикарь испуганно захрипел, сорвался на галоп. Сенька придержал его, из-под ладони, недобро щурясь, проследил, как мотоцикл, тихо перевалив кювет, нырнул к мосту.

От моста Сенька свернул на тропу по-над Салом. План у него примерно созрел. В полицию сразу не поедет. Оставит Дикаря у своего одноклассника, Никишки Качуры.

Дикаря привязал к груше. Шел по тропе к дому, ощупывая карман с пакетом. Еще сквозь ветки увидал друга. Голый по пояс стоял Никита посреди двора, широко расставив ноги. Тетка Анюта лила из ведра на него. Фыркал Никита на весь двор, отплевывался, подставляя то голову, то спину под холодную колодезную струю.

На топот Сенькиных ног первым оглянулся Букет. Увидел, с лаем бросился на чужого, а угадал — пронзительно взвизгнул, подпрыгнув, лизнул в ладонь гостя и, захлебываясь, колесом пошел по грядкам лука. На лай Букета обернулась тетка Анюта. Прижмурилась — тоже узнала. Еле приметная улыбка ниткой распрямила бескровные губы.

— Семен…

Выплеснула остатки из ведра в деревянное корытце и, не проронив больше ни слова, ушла в кухню.

Обнялись друзья. Не обнялись — схватились, ломая друг друга, пробовали накопившуюся за год силу. Подловчившись, ударил Никита гостя под ногу.

— Нет, погоди, дружище!

Рывком оторвал Сенька его от земли, кинул через руку. Прочертил Никита сапогами кривую по двору, сгребая солому и куриный помет.

— Сдурел, сапоги новые!

Сенька разжал руки, выдохнув, отступил на шаг. Никита ногтем соскреб с сапог ошметки грязи, спросил, не поднимая головы:

— А ты не за Волгой?

Сенька, кусая нижнюю губу, хлопал плеткой по своим пыльным голенищам.

— Да мать, сам знаешь… Одна, разревелась… Со скотом можно было уйти.

Прошел в тень, сел на завалинку, с наслаждением вытянул натруженные ездой ноги.

— С фрицами ладите тут?

Не слыхал Никита вопроса, — с каким-то ожесточением растирал вышитым рушником спину, грудь. Вынес из кухни баночку немецкой ваксы, суконку. Надраивая и без того чистые сапоги, спросил:

— Нового что в ваших Кравцах? Не женился?

— Ой ты, жених.

— Но, но. Кинься, нос намажу.

— Намажь. — Но подниматься Сеньке не хотелось. — А ты куда это наряжаешься?

— Воскресенье нынче, забыл?

На Никите темно-синие галифе, хромовые сапоги, сжатые в щиколотках гармошкой. Сапоги явно великоваты, отчего твердые квадратные носы их капельку задирались. Шагнет или повернется — скрипу полный двор! И вообще здорово изменился он! Вырос, возмужал; меж бровей, густых, девичьих, проступили две глубокие складки. Зимой прошлой еще стригся наголо — теперь роскошная светлая копна волос как у дядьки Илюшки, отца. И когда он успел приучить их так покорно ложиться назад? И что поразило больше всего Сеньку — брился Никита уже! На скуле, справа, красовался свежий бритвенный порез.

— Бритвой орудуешь, — сказал, щупая реденькие светлые волосики у себя на подбородке. — А я не рискую. Слушай, Никита, Надьку встречаешь? Не эвакуировались они?

— Глухову, что ли?

— Ага.

Над качуринским тополем, возле Сала, медленно проплывало ослепительное белое облачко. Сенька щурился, следил за ним, ожидая ответа, хотя о Надьке спросил он так, от нечего делать.

— Тут где-то…

Никита отнес ваксу, вышел, но на глиняную завалинку не сел, — может, брюки испачкать боялся, — пристроился на сучковатом дрючке, отделявшем двор от огорода.

— Хватит и без Надьки. Корчит много из себя. Недотрога… — Плюнул сквозь редкие зубы, целясь плевком в косточку от сливы, подмигнул: — Да она больше за тобой бегала.

Из кухни выглянула тетя Анюта, пригласила завтракать. Сенька смущенно отнекивался: мол, из дому только что, ел. Никита схватил его под руку, повел силой.

— Не упирайся, девка красная. Айда.

На столе в большой сковородке сердито шкварчала яичница, густо торчали куски сала с поджаренной шкуркой. Хозяйка пододвинула ближе гостю хлеб, вытерла тряпкой вилку его и вышла, хотя за столом и пустовало еще два стула.

— Чего она? — Сенька кивнул ей вслед.

— Сроду она дутая у нас. Не знаешь рази? Налегай. Прожевал Сенька кусок, заговорил:

— По-старому все живете? Вроде и налога для вас нет.

— Какого налога? — не понял Никита.

— Яичницу с салом едите. У нас в хуторе всех кур на учет взяли по дворам.

— А… Нас позабыли…

— Обожди, вспомнят, — пообещал Сенька. — На молочном пункте перегоняют молоко: сливки себе, а обрат нам. Русский свинья — все пожрет. «Освободители». Сволочи!

— Гм, да… Тяпнешь?

Никита перегнулся, достал из-под стола литровую бутылку, заткнутую тряпочной пробкой.

— Первач, огнем синим горит. Брешу? После одного стаканчика дорога качается под тобой.

Откупорил бутылку, прикинув, глазом, как-то ловко наполнил стаканы поровну. Плеснул на скатерть каплю; щелкнул зажигалкой, поднес — вспыхнул голубой нежный огонек.

— Что?! — подмигнул он. — Бывай здоров. Запрокинув голову, вылил в рот самогонку, будто воду. Крякнул, уткнувшись носом в кусок белого хлеба. Сенька расстегнул ворот — ровно паром горячим обдало. Но падать в грязь лицом не хотелось. Онемевшими вдруг пальцами взял стакан и с каким-то ухарским отчаянием опрокинул, глотнул будто огня. Белый день померк в глазах, дыхание остановилось.

— Хлеб, хлеб нюхай!

Не раскрывая глаз, Сенька схватил протянутый Никитой кусок, отплевываясь, совал себе в нос. Отдышался, вытер рукавом слезы, виновато заморгал мокрыми ресницами.

— Ох, сатана…

Никита, подпирая руками бока, громко смеялся, качаясь на стуле, явно показывая свое превосходство.

— С твоей мордой — кружками глотать. А ты? Эх-х, горе луковое. И эту, грешным делом, до ума не довел.

Достал из кармана галифе пачку немецких сигарет, небрежно бросил на стол.

— Пробуй.

Помял сигарету Сенька, сунул в рот, но прикуривать не стал.

— Слыхал, наш Иван Андреевич, литератор, главным холуем у них заделался, правда?

— Бургомистр.

— Сморчок. «Фашизм — гидра мирового масштаба!» Помнишь, на уроках? А на поверку — гнилье, падаль. В глаза бы ему сейчас заглянуть…

— Ступай, коль охота такая. Повторим?

Потряс бутылкой над ухом, глянул на свет. Сенька прикрыл ладонью свой стакан.

— Будет. Дело у меня… А начальник полиции станичный?

— Станичный. — Никита, сметая крошки с брюк, мрачно улыбнулся. — Не знаешь ты… А помощником — Жеребко Степка.

— Жеребко? Сашки Жеребко брат?

— Угу. Так не желаешь?

— Погоди. Но сам Сашка… Он же билеты нам с тобой в райкоме комсомола вручал.

— Сашка там… за Волгой. Да ты жри лучше! — ни с того ни с сего обиделся Никита. — Весь край твой целый почти.

Подтолкнул сковородку ближе к Сеньке, опять взялся за бутылку.

— Как хочешь, — налил себе одному. — Была бы честь оказана. А что за дело, ежели не секрет?

Вытер Сенька о тряпку пальцы, полез осторожно в карман.

— Донос вот… в полицию.

Никита отставил поднесенный было к губам стакан, подобрался как-то весь, строже стал глазами.

— От атамана нашего. Думаю, донос. Тащи бритву свою, раскроем.

Откашлялся Никита в кулак, перегнувшись через стол, задышал Сеньке в лицо самогонным жаром:

— Рехнулся? За такие фокусы, знаешь… веревка-Сенька огляделся: на загнетке, в стакане, — помазок и тут же торчал кончик красного бритвенного футляра. Вскочил, взял бритву. Никита не успел и рта раскрыть, как он подрезал конверт, извлек сложенный вдвое лист, из бухгалтерской книги. Развернул, пробежал глазами.

— Никита… — Проглотил что-то мешавшее в горле. — Ты послушай… «Господин начальник, докладываю вот какой случай. В хуторе нашем Кравцах завелась смутная личность. Жительствует у Апроськи Жихаревой, нашей хуторной, муж коей сражается супротив доблестных войск Гитлера — освободителя нашего. Пленный, сказывает. Проживает за мужа. Брехня чистая. Днями целыми вылеживается в хате вышеименованной Жихаревой Ефросиньи, а по ночам шатается по степи. Сбитый мотоциклист у нас на профиле — дело его рук…»

— Брешет? Или… в самом деле? — Никита выдавил бровями две глубокие складки на лбу.

— Погоди. — Сенька облизал сухие губы, взъерошил выгоревшие волосы, опять ткнулся в бумажку: — «В ту ночь воротился чуть свет. Усердно ведем с полицейским Гнединым Пашкой дозор за ним. Явная контра большевистская, господин начальник».

Никита громко рассмеялся, спросил:

— А кто у вас атаманит?

— Да там… Дед Акиндей.

— Одноглазый такой? Знаю… Кулак бывший.

Откинулся на спинку стула, помахивая начищенным сапогом, часто запыхтел сигаретой. Пахучий пепельный дым путался в светлых кольцах волос, окутывая голову, лез в глаза. Никита кривился, моргал, но дым упорно не отгонял.

Вошла мать с полным ведром. Покосилась на бутылку, прошлепала мелкими галошами к деревянной кадке, вылила воду^

— Накадили — топор вешай. Твоя коняка в огороде, Семен? — Отмахиваясь от дыма, подошла к столу. — Оглох? Лошадь, говорю, напоила. Изнудилась чисто.

— А, спасибо, тетя Анюта. Засиделись вот…

— Вижу… — Подвигала бесцельно по столу тарелку с хлебом, смела в ладонь крошки. — Угощаешь и товарища? Эх, Никита, Никита… И ты совесть терять свою стал…

— Слыхали уже. Рубаху достань из сундука. Пора мне…

Проводил насупленным взглядом ее до порога, глянул на Сеньку. Тот все так же сидел, свесив голову.

— Гм, чего скис?

Резко скрипнул под Сенькой рассохшийся табурет, серые глаза его вдруг потемнели, взялись огнем.

— Скачи, Никита, в хутор. Конь добрый. К матери моей. Она сама там передаст кому следует. А я до вечера дотяну, потом сбегаю в полицию. Ты вернешься. Ах, черт!

Сенька вскочил на ноги, табуретка грохнулась об печку. Дремавший на лежанке кот спросонок прыгнул на горячую плитку, шало замяукав, кинулся в дверь. Никита поддел его на лету сапогом, выругался.

— А мы голову себе ломаем — кто? кто? Душа горит. Никита! Такие хлопцы у нас в хуторе! И оружие есть… А вы тут в станице братву сколотите. Да мы у них, гадов, землю из-под ног рвать будем!

— Не горячись, — сядь. — Никита нахмурился и опять покосился на дверь. — Запечатай да отнеси, кому привез.

Сенька прищурился: шутит или всерьез? Опустил Никита глаза: потное, побуревшее от самогонки лицо €го заметно отходило, бледнело, уши одни, маленькие, хрящеватые, зло рдели по-прежнему.

— Трусишь?

Улыбнулся Никита, но глаз не поднял — искал что-то на полу и не находил. Потом, будто что вспомнив, сдвинул брови, ткнул потухшую сигарету в ножку стола, раздавил и швырнул ее в сковородку с недоеденной яичницей. Молча поднялся, скрипя сапогами, вышел. Сенька слышал, как он, отослав куда-то мать, поднялся по порожкам в дом.

«Шкурник, — наливался Сенька злобой. — Штаны и сапоги с убитого лейтенанта, поди, содрал… Самогонку жрет… Плохая Надька стала… Зануда».

Не помнил Сенька, как очутился во дворе. Схватился за дрючок, хотел прыгнуть в огород. Услышал позади:

— Вон калитка.

Никита стоял на крыльце, укладывал расческой волосы. На нем уже была полотняная белая рубаха со стоячим воротником; широкий лейтенантский ремень с двумя рядами дырочек придавал ему стройный, изящный вид.

— Постой, — сказал он, сбегая. — Не дури, Сенька… Поезжай сам домой. Ну, некогда… Да и дела не меняет это. Сегодня же воскресенье! В полиции ни одной собаки не найдешь, кроме дежурного. Точно говорю тебе. А бумажку эту оставь… ежели, конечно, хочешь. Завтра с утра отнесу, не тяжело. Как-нибудь отбрешусь.

Сенька тщательно изучал на своей шершавой ладони восковые бугорки мозолей — ему было неловко перед другом за свою горячность. Самогонка все… Откашлялся.

— Ты прости, Никитка, подумал я о тебе плохо, ей-богу.

— Наплевать. — Никита плюнул сквозь зубы, наступил на плевок сапогом. — А теперь — держи лацу. Заезжай…

Прощаясь, сунул ему Сенька конверт и, не чуя от радости земли под собой, побежал через сад к Дикарю.

Глава двадцать седьмая

Обратно Сенька не спешил. Кружил по балкам, нарочно тянул время, лишь бы в хутор поспеть к заходу солнца. К Апроське Жихаревой забежит сразу, до того, как пойдет к атаману на доклад. А еще лучше отошлет Ваську Жукова. От лишних глаз. Кстати, к себе тот и отведет Андрея. Двор у Жуковых просторный, схоронить есть где: амбар, сарай, уйма всяких катушков и пристроек. Спокойно на душе. Полицаи хватятся только завтра, к обеду будут в хуторе — и шиш на постном масле! Представлял Сенька, как заворочает атаман своим цыганским глазом, когда полицаи впустую перероют Апроськину хату. Еще и плетей всыплют старому дурню за ложную тревогу.

К колхозному двору подъезжал садами. Смеркалось. Тропка, выбитая скотиной, еле проглядывала среди бурьяна, но Дикарь шел уверенно и скоро, то и дело срываясь на рысь: чуял дом.

Двор пустой. Заглянул в раскрытую дверь конюшни, окликнул сторожа, деда Афоньку. Нет никого. Обрадовался. Расседлал живо жеребца, поставил к яслям, а седло свалил в кладовку.

Над хутором — розовый от вечерних лучей шлейф пыли: стадо пришло от степи. За балкой, где жила Ап-роська, бесновались собаки. Постоял Сенька, послушал. Неожиданно из проулка налетела на него стая мальчишек. Окружили, загалдели все разом:

— Партизана захватили! Полиция вон… из станицы! У Жихарихи в хате.

Дрогнуло сердце у Сеньки, сверлом воткнулась мысль: «Опоздал». Не шел, а бежал. Колом распирал в горле крик, ноги не слушались. Вот и хата Апроськи за стареньким, заново поставленным плетнем. Вывернулся из-за угла и остановился как вкопанный. Вдоль огорожи, отмахиваясь хвостами, стояло до десятка взмыленных подседланных коней. Во дворе толкались люди в папахах, фуражках, с винтовками за плечами.

В проулке, против раскрытой калитки, красовалась нарядная тачанка на высоких рессорах. С задка, почти касаясь колес, свисал яркий цветастый ковер. Спиной к Сеньке, подбоченясь, полулежал человек в защитной суконной гимнастерке и серой папахе; на изогнутой его руке повыше локтя белела повязка.

— Господин начальник, — щелкнул каблуками возле тачанки вислоусый дядька в косматой кубанке с голубым верхом, ничего не нашли. Мовчить, стерва. Сынишка з ним беседуе…

Начальник зевнул, потянулся на ковре — рессоры мягко качнули тачанку.

— Хватит рассусоливать, дома разберемся. — Не оборачиваясь к хате, позвал: — Качура!

У Сеньки нестерпимо заныли ноги; он даже поискал вокруг, на что бы присесть. Шагнул к плетню. За кустами желтой акации в толпе полицаев разглядел знакомую белую рубашку. Никита стоял перед «приймаком». От-ставив ногу в лейтенантском сапоге, нетерпеливо жевал сигарету.

Самого удара Сенька не уловил, но видел, как голова Андрея дернулась, кепка упала наземь. Выплюнув окурок, Никита не спеша пошел на окрик.

Рванулся Сенька к калитке, встал в проходе. Увидел его Никита, сбавил шаг. Шел вразвалку, высасывая кровь из разбитой руки, отплевывался, кособочил голову, а глаза щурились, будто от солнца. Подошел вплотную.

— Не затевай бузу, — прохрипел чужим голосом, а сам не отрывал прищуренных глаз от багрового заката. — Не бойся, не тронут тебя.

Горячая, тугая волна ударила Сеньке в голову.

— Спасибо… Ты в глаза гляди, собака, — сказал глухо, не разжимая зубов.

Удар пришелся в висок. Никита, слабо охнув, присел.

Десяток дюжих рук вцепились в Сеньку. Били кулаками и прикладами. Прекратили разом. Раскрыл Сенька глаза: дядька Илья! Да, он, Никиткин отец.

Узнал его и Илья: густые брови выжали на мясистом лбу две поперечные складки: точь-в-точь как у Никиты, когда тот был чем недоволен, губы досадливо скривились.

— Ты это… Семен.

Постоял, выстукивая носком хромового сапога, закурил.

— Чего рты раззявили! Бросьте. Полицаи послушно, как гончие, отошли.

— Валяй. — Илья кивнул, указывая глазами вдоль проулка.

Сенька повернулся и с трудом шагнул, будто навстречу ветру.

Глава двадцать восьмая

Баркас, зарываясь носом в воду, двигался скачками. Греб Мишка. Федька Долгов, стоя на коленях, черпал консервной банкой мутную воду и выливал прочь за борт — желтые круговины вертелись за кормой. Выстукивали досадно вишневые удилища.

— Легче, легче. Под камышок держи. Выпер на видное.

Мишка свернул в тень, к камышам поближе. Устало вытер взопревший лоб, опять взялся за лопату.

— Погоди.

Зачалил Федька баркас: с хрустом перегнул пучок толстых мохнатых камышин, сел на них. Из кепки достал немецкую сигарету.

— Отдышись трошки.

— Далеко еще?

— За тем вон коленом.

— Догребу, пусти камыш. — Мишка поплевал на горевшие ладони.

— Сядь.

Мишка послушался. Сел на корму, зачерпнул ладонью воду, смочил напеченную полуденным солнцем голову. Прохладные струйки защекотали шею, поползли под майку. С завистью глядел на стаю гусей, продиравшуюся через заросли кушира под тем берегом. Окунуться бы!

Вода гладкая, ни морщинки, залитая сверху солнечным светом. В тени, под камышом, зелено-коричневая, как подсолнечное масло, и прозрачная, даже дно видать; на свету — голубая прохладная бездна опрокинутого в речку неба. Кажется, прыгни сейчас с баркаса вниз головой — и пойдешь в эту бездну до самого облачка, похожего на белый клок шерсти. Дух захватывает у Мишки. Задрал голову: облачко проплывало высоко, правилось вниз по течению Сала, к станице. Возле него парил кор-шун.

— Коршун…

Федька усмехнулся: ерунда такая его занимает. — Чертова посудина, до ночи постоит и утюгом на дно. Вся в дырках, как решето.

— Глиной замажем.

— Куда? Тут ее уже пуда два, не меньше. Один черт!

Думал еще у деда Каплия попросить, соседа… У него новый баркас.

Плюнул недовольно в воду. Загляделся, как серебряная мелочь налетела скопом на плевок, взбаламучивая водную гладь.

— Как с голодного края, — усмехнулся он. Отщипнул в кармане от краюхи хлеба, бросил: — Нате, обжоры.

Брызгами сыпанули мальки от шлепка, иные выпрыгнули из воды — думали, щука.

— Дурачье, — пожурил Федька. Глянул сбоку на Мишку. — Напрасно ты с Ленькой связался… насчет шнура. Душа у меня не на месте, честно.

Мишка с яростью прихлопнул на щеке комара, растер; оглядывал брезгливо ладонь.

— Успел напиться уже, скотина. — Обмыл щеку. — Достанет. Там же дядька его, Макар, в складе…

Поерзал Федька на камыше.

— Безрукий? Вот тоже… Он буденновец бывший. Вся родня там…

Скуластое лицо его от камыша и воды зеленое, четче проступили на нем коричневые и красные конопины. В ясных, детски больших глазах, как в освещенной солнцем воде, отражалось небо, край глинистого обрыва, зеленая полоска камышей. А в самом зрачке, черном, показалось Мишке: он видит себя. Подался вперед, качнул вихрастой головой: да, он.

Федька смутился. Белые, мохнатые, будто распушившиеся одуванчики, ресницы дрогнули и замигали, похоже как дунули на них, уши покраснели. Смешно втягивал голову в плечи, отворачиваясь, поджимал губы. Уставился, как баран…

Мишка, зажимая рот ладонью, затрясся в смехе, — под баркасом захлюпало, по воде пошли круги. Это обозлило Федьку. Выпустил из-под себя камышовую чалку, прикрикнул:

— Гребани, что ли!

Он так и не понял, что в нем смешного нашел Мишка. Подумал о другом. Нынче утром за столом досужий до всего Карась присмотрелся внимательнее к его, Федькиной, губе, сочувственно заметил:

— Либо паук тебя ночью тяпнул за губу? Почернела и вздулась, вона…

Федька покраснел, не смея поднять от чашки глаз. Дать подзатыльник глазастому — еще догадаются…

За поворотом плотной стеной сомкнулись камыши. Траншеей темнел проход, только-только протиснуться баркасу. Место узкое, мелкое, вода в тесноте прорывается с рокотом, звенит и пенится в промоинах, вокруг позеленевших камней, пригибая осоку и молоденький камышок. Вверх, на воду, баркас так непрогнать. Мишка попробовал отталкиваться, но держак у лопаты жиденький, гнется, того и гляди треснет. Засучил штаны выше колен, спрыгнул в холодную воду. Упираясь босыми ногами в колкое дно, толкал с кормы. Федька цеплялся за камыш; отдуваясь, изо всех сил тянул, как за канат, направляя нос баркаса в доступные места. Вышли опять на чистое.

— Дарданеллы чертовы, — чертыхался Федька, придерживая руками баркас, пока Мишка влезал в него. Разогнул спину, оглядел пустынные крутые берега. — Моя армада сроду сюда недобиралась. Берегом плыли. Позапрошлым летом, перед войной, дед Ива на белой кобыле гнался за нами. Помню, вот до этой вербы. Мы уже плыли, а он подскакал. Лошадь дальше не пошла: спуск вон какой дурацкий. Жахнул из берданки солью. Погоди, хлопец… Нога-то… кровь.

Мишка промыл ногу, осмотрел порез. На пятке, чуть повыше рубчатой, побелевшей от соленой воды мозоли, киноварью горела на свету капля крови. Вздувалась, росла на глазах, отяжелев, неслышно упала в воду. Брезгливой судорогой свело Мишке рот. Отвернулся, передергивая плечами.

— Камышом зацепил или камнем. Перевязать бы чем…

— Ерунда, — заключил Федька. — Дай лопату, я гребану. А ты ее за борт, ногу. Затянет в два счета — дело проверенное.

Разогнулся Федор, усмехаясь, спросил:

— А ежели чужую доведется кровь пускать, тоже побледнеешь, а, Мишка?

— Не пускал чужую, — сухо отозвался тот, не поднимая глаз.

Сал повернул круто влево, солнце теперь палило в спину. Берега пошли положе, одетые в зелень — осока и кусты чернобыла опутаны непролазным бреднем ажины, повители. Только сверху, местами пропадая, желтел глинистый карниз, в метр-полтора высотой, — приют стрижей и щуров.

— Тут остановимся. Разогнал Федька баркас, врезался в камыши, силясь протолкаться поближе к берегу. На сухое пришлось прыгать. Пригибаясь, полезли наверх. Федька, ловко хватаясь за бурьян, карабкался первым, за ним, не поспевая, тащил по бурьяну мешок с толовыми шашками Михаил.

— Подожди. — Федька указал рукой.

Вскочил на карниз, вытягивая шею, осмотрелся кругом. Поднялся во весь рост, тихо свистнул.

— Мешок, мешок на.

— Полежит там. Лезь сюда.

Мишку страшно удивило: греб, греб, а станичные сады вот они, рукой подать; Панский сад каким-то образом очутился слева. Выгодно отличался своим ростом качуринский тополь.

— Гляди, а станица рядом.

— А ты думал. Это ж Сал… Вон за тем рвом и лесопитомник. Погоди…

Федька вслушивался напряженно в сторону невидного отсюда питомника. У Мишки звенело в ушах. Посверлил мизинцами, встряхнул головой: пробился глухой тук топора, не то еще чего… «А это кукушка», — услыхал он новый звук. Внизу, в камышах, всполохнулась кряква, тревожно собирая свой бескрылый еще выводок.

— Дрова фрицы колют, — определил Федька. — Садись, обмозгуем…

Сам лег. С удовольствием разбросался на траве, глаза прикрыл морщинистым лопуховым листом. Мишка присел рядом.

— Нога твоя как там?

— На месте.

— Говорил тебе… Сальская вода — живая вода, как в сказке. Я своими лапами поналовил заноз. — Поднялся, взбудораженный воспоминаниями. — Дед Ива на всякие штуковины такой мастак. Терновые, во! Бывало» летишь, кровь хлещет… Лишь бы до Сала, — готово. А то и соли вгонит в одно место. И сидишь потом в воде полдня, выковыриваешь ее…

— Ленька рассказывал… я усмехнулся Мишка. Улыбка сошла с Федькиного лица, отбросил лопуховый лист.

— Наган не посеял?

Мишка молча хлопнул по отдутому карману.

— Оставим и его тут, со взрывчаткой. Вот, в копан-ку замаскируем — пацаны щуриков отрывали. А баркас бросим на том берегу. Место приметное — колено. Отсюда потом и двинемся… Да, а кусачки-то мы забыли у вас на столе?!

— В мешке. Я положил.

— А то хоть зубами тогда… Там два ряда проволоки колючей. Собак вяжут со стороны Сала. Штуки три их всего, кругом не хватает. Думаю…

В лесопитомнике просигналила автомашина. Парни привстали на колени. На бугор, волоча за собой рыжий хвост пыли, гребся грузовик. Свернул на грейдер. Остро вспыхнуло смотровое стекло на повороте. Заметно прибавил ходу.

— Куда это? — спросил Мишка, облизывая сухие губы.

— Не видишь? На станцию, ясно. В Зимники. Бекер, наверно, сам махнул. Либо состав новый с горючим пришел, либо еще что…

— Застрял бы он там до утра.

— Проверить можно. Молчуна с Карасем пошлю на грейдер, к развилке. Побудут до ночи. Ежели уж вернется колымага эта, тогда… как наметили: перед светом. А нет — поторопимся. Смена часовых в одиннадцать, сразу после нее… Устроим гадам фейерверк, будут помнить!

Федька сжал кулак, погрозил. Кувыркнулся на радостях через голову и опять распластался по траве.

— Ты чем недовольный? — скосился на Мишку.

— Надо бы Скибу поставить в известность. Кто его знает, может, в райкоме свои соображения…

— Соображения у нас одни — уничтожать врага. Понял? Взорвем, тогда доложим. Думаю, об этом уже говорено, хватит.

Над головой просвистал крыльями дикий селезень. Камнем упал; послышался мягкий шлепок, будто в воду бросили коровий лепух, а погодя, уже с другого места, раздался его хриплый кряк.

— Хитрый, шельма, упал вон где.

Поднял Мишка камень, кинул в камыши, на голос.

— Нашел дурака, — тихо, сморщив пестрое лицо, захихикал Федька. — Поди, он уже там.

И точно: селезень подал голос гораздо дальше от того места, откуда отозвался последний раз. Мишка швырнул еще, потом еще. Селезень будто дразнил, подзадоривал. Разошелся Мишка. Обламывал край обрыва, но второпях крошил сухую глину, швырял жменями крошево. Мелкие кусочки не долетали, рассыпались по камышу возле самой воды. Федька катался по траве, дрыгая ногами, за смехом не мог выговорить ни слова.

Развеселились и проглядели, как из яра неподалеку поднялось четверо вооруженных людей с белыми повязками на рукавах. Передним, косолапо ступая длинными вывернутыми ногами, шагал Степка Жеребко. За ним, шаг в шаг — двое, тоже в защитном, в папахах, как и Степка, с винтовками наизготовку. Замыкал шествие Никишка Качура. Побуревшее, мокрое от скорой ходьбы лицо его щерилось, а в красивых, как и у Леньки, глазах — робость.

Мишка увидал подходивших первым. Как ножом полоснула мысль: «Мешок!» Скосил глаза: лежит, черт, на самом виду, белеет против солнца газетным листом. Ни прикрыть его теперь, ни убрать. Мелкая, частая дрожь внезапно вступила в ноги, руки; к горлу подкатила тошнота. Отступил от обрыва.

— Стой! — приказал Степан сквозь зубы.

Федька не поднимался. Перелег на бок, поддерживая рукой голову, невозмутимо глядел снизу на полицаев. Как ни в чем не бывало пощипывал траву.

— Вытянулся, как кабан… Встань!

— Можно и встать, раз велит начальство.

— За каким это… залетели в сии края, соколы?

— Ты нам еще укажешь, где раков ловить в Салу?

— Гм, раколовы… — Степан однобоко усмехнулся, другим концом рта зажимая потухшую сигарету. — Приходько, достань вон под яром улов, поглядим, каких раков натягали.

Поймал Степан тревожный Мишкин взгляд. Волосатая, четырехпалая (без указательного пальца) рука его облапила желтую крытую лаком кобуру, оттянувшую книзу лейтенантский ремень с правого бока.

— Не вздумай драпануть, комиссарский наследник.

Вытягивая толстые, мясистые губы, подцепил окурком мигающий, еле заметный при солнечном свете огонек в медной зажигалке, прикурил. Пыхнул белым пахучим дымком, сплюнул в яр.

— А мы вас давненько поджидаем. От Панского сада еще примечаем…

И в доказательство тому из-за рва, со стороны питомника, выткнулись еще двое с винтовками, а из балки, прямо через бурьян, рысью катила на них тачанка. Следом трое верховых вели в поводу поседланных лошадей.

«Засада», — понял Федька и глянул на друга. Мишка стоял в двух шагах от него, ближе к яру; обернувшись, следил за узкой сутулой спиной полицая, который уже нагибался к мешку. Будто впервые увидел Федька на его щеке темную родинку с золотистым пучком волос. На выгнутой мускулистой шее билась голубая жилка. Мишка почувствовал, наверное, на себе его взгляд, обернулся. Встретились глаза их на какую-то секунду и договорились: молчать.

— Динамит! — вспугнул душную полуденную тишину голос.

Глаза и рот полицая округлились, руки сами собой суетливо прикрывали развороченные края мешка, словно оттуда могло что выпорхнуть живое.

Переставил Степка ногу в хромовом, обзелененном лебедой сапоге.

— Лапы от карманов!

Четырехпалая рука его ловко вывернула «у Мишки из кармана старый, с барабаном, еще времен гражданской войны, наган.

— Штука занятная, — усмехнулся побелевшими губами Степан, довольный, что опередил. — Ого, с начинкой! Что, комис-с-сарский наследник?!

Мишка поднял повыше голову, взгляд замерцал дерзко, насмешливо.

Глава двадцать девятая

Глаза привыкали в темноте долго. Первое время, когда с ржавым скрежетом захлопнулась за спиной дверь, Мишка попытался ощупью обойти подвал. Ступнул шаг — виском напоролся на что-то торчащее сверху, деревянное. Потрогал: ножка стула. Отлегло — предмет мирный, домашний. Стащил его, опробовал — не сломается? — сел. После одуряющей жары на воле, откинувшись, сидел не шевелясь. Проносилось в голове: «Мать… ничего не знает… Вера… Теперь уж им скажут… Видали, провозили по площади… Что будет говорить Федор?..» Вспомнил Мишка все до мелочей, как вел себя Федька там, над Салом… Какое-то смешанное чувство — и восхищения, и зависти, и гордости за друга, и еще чего-то такого, в чем не было времени сейчас разобраться, — охватило его. И тем досаднее была своя дрожь, противная, потная, вступившая в руки, колени, когда увидел перед собой, полицаев. Оробел. Попросту струсил. Забыл даже и о нагане, который полдня тер йогу. Ну, а ежели бы вспомнил вовремя, стрелял? Что и ответить — не знал. А что бы сделал на его месте отец? Мысль об отце воскресила в памяти давний разговор. В Чите это было или в Иркутске… Отец вернулся с войны: бил самураев на Хасане, не то уж после, на Халхин-Голе… Вечером сидели всей семьей за столом. Петька, подвыпив — он в то время уже окончил десятилетку и собирался в летное училище, — понес какую-то ерунду о самочувствии в бою. Отец не вытерпел, остановил его:

— Придет время твое, сынок, сам испытаешь. А теперь что же без толку говорить? И страх есть у бойца, и все есть… Дело живое.

Петька обиделся:

— Тебе-то самому не за страх награды эти вешали, правда?

Накричала тогда мать на брата, велела просить у отца извинения, но тот, улыбаясь, успокоил ее:

— Тут, Любаша, разговор мужской идет, солдатский.

Говорил в тот вечер отец необычно много. Особенно запомнилось Мишке о страхе.

— Страх приходит к каждому. Одни испытывают его до боя, другие — после, а к третьим он является в момент боя. Страх в бою — гиблое дело. Вот это, Петр, ты точно сказал. Лично ко мне наведывается страх после… Да, да, после боя. И только ночью. Откроешь глаза — темень… Один ты, сам с собой… А в глазах — то клинок вспыхнет на солнце над твоей головой, то оскаленная морда лошади, то самого беляка… Вот тут-то он и приполз, страх… Думаешь, еще бы чуть-чуть…

Помню, в молодости часто такое случалось там, у нас на родине, в Сальской степи… Но тогда я был один, боялся за себя. А теперь — за вас…

Мишка открыл глаза. Темнота поредела, смутно, неясно проступили какие-то громоздкие предметы. Пригляделся: ящики, стулья, рядом стоял диван с ободранным сиденьем, по другую сторону — кадушка. Откуда-то сбоку сочился голубоватый свет — есть отдушина! Пошел на свет. За диваном споткнулся. Что-то мягкое, податливое. «Человек!» Мгновенно отдернул руку. Внизу завозилось, откашлялось. Сладкий протяжный зевок и почесывание успокоили Мишку.

— Поспать не дадут, ну и люди. Чего зенки пялишь, слепой?

— Какой черт, — обрадовался Мишка живому голосу. — И шишек уж наставил тут…

— Оно и понятно. Обвыкнешь, все станет на свои места. Поначалу и я тыкался, как котенок слепой. Вишь, хоромы. Посидеть и полежать есть на чем. Да ты присаживайся, будь как у тещи. Не на диван, не на диван. Наколешься. Вот кресло.

Мишка сел в пододвинутое ему кресло с одним подлокотником. В потемках силился разглядеть лицо своего напарника. По голосу молодой и не здешний. «Пленный, — подумал он. — После девяти на улице, наверное, задержали».

— Курить, паря, нет? Жаль. Уши опухли. Третий день… А ты-то за какие-такие заслуги угодил сюда?

Мишка замялся:

— Да угодил… Полицаю в морду дал.

— Силен, — усмехнулся тот.

Помолчали. Слышал Мишка, как «пленный» выстукивал пальцами по дерматину стула, на котором сидел. Чувствовал на себе и его взгляд — настороженный, пытливый.

— Пленный, что ли? — спросил, лишь бы отделаться от этого неприятного чувства.

— Похож?

Не желая продолжать неприятные для себя расспросы, он торопливо заговорил:

— Станичный сам? У меня здесь знакомые имеются. Деваха. Галя. Не знаешь, случаем? Высокая такая, калмыковатая. Вот фамилию не скажу… Не спрашивал. Молочком угощала. Весной я бывал здесь. Часть наша проходила.

— Есть такая…

— Повидать бы, — вздохнул человек. — Чай, не признала бы.

Поднялся со стула, уверенно обходя углы ящиков, прошелся до двери и обратно. Теперь Мишка яснее разглядел его плечистую фигуру. Штаны и рубаха на нем самые обычные, не солдатские, голова стриженая. На сером в темноте лице выделялась белая полоска зубов.

— Пару слов бы ей черкнуть… Не затруднило бы, передал? Беда — нечем, да и не на чем.

— Я это… передам? — спросил Мишка, усмехаясь. — Хлопоты напрасные.

— Что так?

Не успел Мишка ответить — раздался топот, разговор. Прилип ухом к двери.

— Отцу доложу, ступай отсюда.

— Не выставляй дуру.

Учащенно заколотилось сердце — Ленька с братом.

— Мишка тут?

— Не напирай, говорю!

— Тебя спрашиваю…

Что-то удерживало Мишку отозваться, застучать кулаками в крепкую дверь.

— Кто на след навел? Не ощеряй рожу свою.

— Ты, сам ты… Ага, ага, сам. Кто у безрукого в складе моток шнура бикфордова свистнул, не ты?

— Гад… — задохнулся Ленька.

Бессловесная возня за дверью. Сверху — строгий голос Степана Жеребко:

— Что за свалка? Ну?! Топай, Лешка, подальше. Служба у нас.

Загремел засов. Тяжелые неподатливые створки двери с неохотой развернулись от ударов сапога. Потная красная рожа первого помощника незряче уставилась в прохладную, вонючую темноту подвала.

— Ты, чадо комиссарово, аллюром наверх. Живо! Кому говорено?!

Мишка вышел. Поднимаясь по земляным порожкам, моргнул побледневшему Леньке, стоявшему тут же.

Глава тридцатая

Кабинет начальника районной полиции обставлен скромно. Непокрытый огромный стол, дюжина стульев и табуреток вдоль стен. У самого начальника обтертое старинное кресло с резной высокой спинкой. Бархатную обивку уже не понять — зеленая она была снову или голубая. Над креслом — портрет Гитлера в пояс. «Гитлер-освободитель», — восклицала красными как кровь буквами надпись. Защитный френч с накладными карманами, лицо в гордом полуобороте, взгляд тяжелый, проникающий и известные по карикатурам Кукрыниксов усики. Пол заплеван, затоптан, усеян окурками немецких сигарет.

Илья сидел в кресле. Нога на ногу, вздутые, помутневшие от бессонных ночей и самогонки глаза скошены в окно на парк. Не сразу обернулся он и тогда, когда втолкнули к нему Мишку. На скрип двери и топот ног левая бровь прыгнула кверху и опять стала на место, изогнутая тревогой.

Только что увели Федьку Долгова. Разговор вышел коротким. На первый же вопрос Федька ответил, как отрубил:

— Ты, дядька Илько, лучше меня не допрашивай. Напрасная трата слов.

Долго высасывал начальник полиции дым из сигареты, подыскивая сердечное, что бы могло взять за живое этого колючего парня.

— Глупый ты еще… Был бы батька живой…

— И отца моего не трогай. С клинком в руках он добывал советскую власть, а ты в то время…

— Договаривай, договаривай, — поддержал Илья, чаще пыхтя сигаретой.

— Ты враг.

— И все?

— Все.

Этого красноголового сопляка Илья знал смалу — рос вместе с его детворой, озоровали, бегали в школу. Не в диковинку и его упрямство, к тому же комсомольский вожак. Так что разговор на самом деле никчемный. Вот что скажет тот, другой? Толовые шашки, конечно, они могли раздобыть где угодно, в любой канаве, окопе, в садах… Сколько всего этого оставил после себя фронт!

Наган тоже… Достали где-нибудь в Салу. А вот шнур?.. В мешке шнура не было. Шнур оказался в его, качуринском, доме… Ленька! Ленька! Покрепче взяться — сознаются. Что тогда с сыном? Брать тоже?! Отпустить всех и делу на том поставить крест? Немцы! Узнают, что готовился взрыв того проклятого склада, подрывники пойманы, а потом… отпущены! И кто же отпустил?!

Расстегнул Илья верхние крючки гимнастерки, устало откинулся в кресле. Пальцы правой руки заметно дрожали. Положил ее, распяленную, в синих узлах вен, на стол, чтобы унять дрожь.

— Так, говоришь, Беркутов ты?

Вопрос был неожиданным и каким-то необычным. Шел Мишка с твердым намерением вообще молчать. А тут молчанием не отделаешься.

— Ничего я не говорю.

Переступил с ноги на ногу, краснея, отвел глаза на мраморную выщербленную пепельницу, забитую окурками.

— Леньку Качуру знаешь?

— В классе одном сидели. — Мишка пожал плечами, досадуя, что вынужден отвечать и на этот вопрос.

Илья, оттягивая куцый, не отросший еще каштановый ус, внимательно следил за Мишкиным то бледневшим, то красневшим лицом. «Вот он какой, сын знаменитого Красного Беркута… Кажется, не в батьку: жидковат. Еще и выболтать может…»

— Что делали на Салу, возле питомника?

Именно этого вопроса и ждал Мишка. Стал ровнее, головой уже не дергал, не отводил и глаз.

— Взрывчатку где взяли?

Ткнул Илья окурок в пепельницу, гася, повертел им. Смотрел выжидающе, напряженно, подрагивая выгоревшей бровью.

— В молчанку грать будем?

Голос его набирал силу. Верхнее вспухшее веко дернулось несколько раз кряду. Потер его пальцем, не помогает. С трудом заставил себя усмехнуться.

— А дружок твой поразговорчивее. Ага. Так что, парень, и тебе не советую…

Откровенно насмешливая улыбка парня вывела начальника полиции из мнимого благодушия. Оттолкнул ногой кресло, вышел из-за стола. Руки в карманах, раскачивался на широко поставленных ногах взад и вперед. Губы прикушены.

Хрипло задребезжал на стене телефон. С озлоблением схватил Качура трубку, приставив к уху, тотчас вытянулся по привычке, как солдат.

— Начальник полиции… Да, да, — глянул на руку, — с час назад… Понятно, господин лейтенант, но… Мы и занимаемся ими… Так, так. Ну, воля ваша…

Повесил трубку. Подошел к Мишке вплотную.

— Кто еще в станице из ваших дружков? Кажи, сукин сын… Иначе…

Не размахиваясь, поддел кулаком подбородок. Взмахнул Мишка руками, будто хотел ухватиться за что, упал на спину. Головой долбанулся об стенку.

— Повешу стерву! На самом виду, на площади! Заодно — и мать.

Мишка привстал на колено, встряхнул налитой режущим звоном головой. На пол отхаркнул соленый красный сгусток. Глаза вспыхнули недобро, как у кота, прижатого к стене собаками. Схватил табуретку за грязную ножку. Только-только успел пригнуть голову начальник полиции, но все же обожгло возле глаза, на скуле.

На грохот вбежал Степка Жеребко.

— В комендатуру! Обоих!

Глава тридцать первая

Федьку допрашивали усердно. Вызывали и днем и ночью. И после каждого такого допроса, окровавленного, тащили волоком по земле через весь двор два рослых баварца. Бросали посреди гаража, как собаку, и уходили. Мишка брал его на руки и носил, отогревая своим теплом. Носил, пока тот не приходил в себя. Опускал на «ложе избиенного», как смеялся сам Федька, на машинное сиденье, сам садился рядом.

Открывал Федька глаза, и первые его слова были:

— Черта с два, псы-рыцари…

— Били?

— Еще как… Плечо горит… Не помню, об стол, кажется, саданулся. И вот… голова… Работают отменно — кулаками, каблуками, будто всю жизнь на этом и тренируются.

Щупал голову и смотрел на пальцы.

— А ты как тут?

— Как видишь. — Мишка отводил глаза: совестно за то, что им, не меньшим виновником, фашисты и не интересуются. Торопливо рвал, не снимая с себя, шмотья от голубой футболки и перевязывал его, раны.

— Погоди, — успокаивал Федор, — со мной вот закончат… Нынче допрашивал какой-то приезжий, не комендант. Брюхатый такой черт, лысый. Одно и то же: кто послал, сколько вас в станице… Между делом полюбопытствовал о Скибе. Комендант не упоминал. Брюхатый наверняка из Зимников. Что это, по-твоему, провал там у них, а? Чую, грешат на кого-то другого. И тут, у нас в станице…

Опускал он устало голову на сбитое комом одеяло, просил пить. Глотки делал большие, редкие, как лошадь на водопое. После лежал смирно, прислушиваясь, что делается за толстыми саманными стенами гаража.

— Поел бы, а, Федь?

— А осталось что там?

Мишка рылся на полке, где хранился когда-то у шоферов ненужный хлам, подавал котелок с недоеденным супом, хлеб, консервные банки. По милости коменданта или кого еще, ребята не знали, кормили их как на убой. Каждое утро с немецкой аккуратностью, не успевал заглохнуть в ушах последний, девятый, удар колокола с пожарки, гремел пудовый засов и отходила половинка створчатой двери. Худой, со впалыми чахоточными щеками солдат молча ставил на порог котелки — с едой и кофе, небольшую консервную банку и серый кирпич хлеба. Так же молча, знаками, требовал порожнюю вчерашнюю посуду и уходил. Он же, сердобольный, принес в первое утро и байковое старенькое одеяло, которое так кстати пригодилось Федьке под голову.

— Ты что же, не ел сам? — Федор заглядывал в котелок.

— В глотку не лезет…

— Ну и дурак. А я после каждой такой процедуры собаку бы слопал. Фрицы — народ догадливый, вишь, по скольку носят. Знают, на поправку человеку нужно.

Старательно выскребал куском хлеба из банки душистый мясной фарш, прожевывал тщательно, глотать не спешил, продляя удовольствие. Не отрываясь от банки, допытывался не то серьезно, не то в шутку:

— Как ты думаешь, повесят нас или расстреляют?

Стискивая в карманах кулаки, Мишка вышагивал, как зверь в клетке, от дальнего пустого угла до двери. Мрачно и непрямо отвечал:

— Жалею, что ни одного гада своими руками не удушил…

— Законно, — соглашался Федор. — Но, и скажу тебе, Миха, умереть правильно — это тоже немало для человека. Согласен? Помнишь, моряки в кино «Мы из Кронштадта»? Что? Вот смерть? С обрыва в море… А заметил, небо какое было над ними, а? Так бы и мне хотелось… Чтобы день был, солнце и небо… И обязательно были люди, много, много людей…

Нынче Федька впервые за трое суток вернулся с допроса своим ходом. Переставил через порог не сгибающуюся в коленной чашечке ногу (от удара кованого сапога), ухватился за протянутые руки.

— Добрел… Провожатые и не подгоняли. Солнце на дворе, теплынь… А у нас на крыше воробьи…

Мишка довел его до «ложа избиенного», помог сесть.

— Кажись, закончили с Федором Долговым. Не били. Бумаженции заполнял чужак, брюхатый. Твоя очередь… — Поправил на голове голубую трикотажную чалму. — Примету скажу тебе. Проверенная. Ежели влево свернут по коридору, к коменданту, в бывший кабинет предрика Сомова, бить не станут, ежели вправо, то…

— Я дожидаться не буду…

— Это тебе не начальник полиции, — после короткого молчания заметил Федька без обычной улыбки. — Волки опытные.

Опять помолчали. Мишка предложил поесть. Кажется, впервые он отказался:

— Погоди…

Сдерживая стиснутыми зубами стон, прилег на скрипучее обтрепанное сиденье и долго лежал с открытыми глазами, какой-то вялый, поникший, как сломленная зеленая ветка.

Перемена эта бросилась сразу Мишке в глаза. Наклонился, спросил:

— Ты что такой сегодня?

Федор прикрыл глаза белесыми пушистыми ресницами, не сумел подавить вздох.

— Я? Как всегда…

И попробовал отшутиться:

— Процедур не принимал — пропал и аппетит.

И в этом была правда. Пока у него добивались что-то враги, пока он им нужен был, в нем кипело сопротивление, дьявольская жажда устоять, выдержать. Если и заводил разговор о смерти, то вообще, как говорят о ней в его возрасте. Не верил он в нее, смерть. А сегодня вот… даже врагам не нужен.

Федька вздохнул:

— Помирать неохота.

Мишка сдавил холодные кисти его рук.

— Будет тебе… Со мной еще не меньше провозятся. Хлопцы там, думаешь, забыли? Братья твои, Галка, Вера… Теперь и в райкоме знают. Да и сам я… лом был бы, крышу продрать можно. Гляди вон, по тому выступу добраться. Лазил я уже.

Федор заворочался, приподнимаясь на локти. Глаза его в полутьме ожили, заблестели.

— Мишка, давно хотел тебе открыться… Ты не знаешь этого… Не испытал еще. У вас с Веркой просто дружба, но все это не то. А у меня… Я уже мужчина, понимаешь? Хожу к ней, как к жене. — Увидал, что Мишка опустил голову, сбавил пыл: — Не знаешь ее. Из нашего колхоза, садоводша…

Мишка «ее» не знал, да и не подозревал ни о чем. Вспомнился недавний разговор с матерью. Как-то после Федькиного ухода она спросила: мол, с кем из девушек Федор проводит время? Вопрос обычный, но сам тон и осуждающий ее взгляд, каким она посмотрела вслед Федьке, удивили тогда Мишку. Что она имела в виду?

Скрипя зубами, Федька усиленно разминал ушибленную ногу. Он понимал состояние друга и давал ему время оправиться от смущения.

— Вернутся наши, с фронтом пойду… Все припомню им, гадам! Не истязать, а наверняка бить буду! До самого логова дойду! А ворочусь — к ней, Татьяне… Знаю, она ждать будет.

Снаружи загремел засов. В дверь просунулась багровая, гладко выбритая рожа баварца.

— Берк-у-тоф! — раздельно выкрикнул он.

Мишка поднялся. Помог встать на ноги и Федору. Обнялись друзья. Неумело ткнулись друг другу в щеки сухими, потрескавшимися губами…

Глава тридцать вторая

Коридор полутемный, на обе стороны крашеные и обитые черным дерматином двери. Людских голосов не слыхать: где-то треск пишущей машинки. За спиной спаренный топот кованых сапог. Дошел Мишка до развилка, невольно, с замиранием придержал шаг. Налево? Направо?

Холодный рубчатый ствол автомата подтолкнул в левое плечо. Сердце учащенно забилось, пальцы сами собой до хруста сжались в кулаки. «Хорошо бы, не догадались связать… Сразу чтобы… Я им улыбаться не стану, как в полиции… Стулом или чем там… Попадется под руку что… Собаки!» Прибавил шагу.

В спину ударил неожиданно свет. Дневной, голубоватый. Немецкий окрик и потом уже по-русски, вежливо:

— Пан Беркутов, прошу сюда.

Солдаты расступились, пропуская. Двери приемной коменданта — настежь. Держась за ручку, стоял в проходе тот мальчишка-офицер, с родинкой на щеке, Вальтер. Взгляд приветливый, влажно белели на свету зубы, открытые такой же приветливой улыбкой. «Улыбается, гад», — нахмурился Мишка, оглядывая пустую приемную.

— Сюда, сюда, прошу. — Офицер открыл обитую красным дерматином дверь кабинета.

Еле слышно щелкнул за Мишкой английский замок. В кабинете — никого. Вспомнил зашарпанный «кабинет» начальника полиции. «Хозяева пороскошнее живут своих холуев». Поражало обилие голубого: бархатные шторы на окнах, от потолка до самого пола, кресла обиты этим же бархатом, им же накрыт и стол. Строго глядел на Мишку со стены фюрер. На столе — из красного мрамора огромный письменный прибор с фигуркой обнаженной женщины-купальщицы и такого же цвета пепельница-черепаха. На спине у черепахи дымилась коричневая сигара с золотой наклейкой. Тонюсенькая сиреневая струйка дыма, извиваясь, тянулась вверх и где-то на полпути к потолку незаметно растворялась. Глядя на нее, Мишка понял: помещение оставили перед его приходом… Покосился на тяжелые складки бархатной портьеры за креслом, прикрывающей вход в другую комнату, — когда переступал порог, явно видел ее колышущейся. «Туда ушел», — догадался он.

За открытым окном в палисаднике отчаянно дрались воробьи; серым кишащим клубом упали они с крыши на облитую полуденным солнцем зелень молодого клена. Зелень до того яркая, что у Мишки заломило глаза. За-жмурился невольно, прикрываясь ладонью. Сквозь воробьиный галдеж услыхал свист. Свистнули еще, погромче. Силясь унять охватившее волнение, придвинулся к окну и тотчас, не оборачиваясь, почувствовал, что в комнате он не один. Притворно кашлянул в кулак, делая вид, что любуется воробьиной свалкой.

В створке портьеры стоял человек. Затаенное и непонятное светилось в прищуре иссиня-черных южных глаз, губы прикушены. Не сразу Мишка признал в нем коменданта — видел его на площади в темных световых очках, мундире. Выдал шрам.

— Вот ты какой… Беркутов.

Комендант взял из пепельницы дымящуюся сигару, развалился в приземистом широком кресле. Голубой шелковый халат придавал ему сходство с русским барином (бар Мишка знал из книг да кино). Дым втягивал глубоко и часто, будто боялся, что сигара погаснет. Кусочком желтой замши протер черные очки, насадил на горбинку носа, снял опять. Руки полезли в один ящик стола, потом в другой… Кивнул на кресло против себя, пододвигая коробку с сигарами.

— Кури. Французские.

Мишка покачал головой, но в кресло сел.

— О, — удивился отказом комендант. — Лет сколько тебе?

— Много.

— Все-таки?

— Семнадцатый… — Мишка дернул плечом, как бы говоря: тебе-то не все ли это равно.

Вздев к потолку глаза, комендант подсчитывал вслух:

— Семнадцатый… Выходит, в двадцать пятом, нет, шестом году родился. Так?

— Ну, так.

— А я раненько стал потягивать. Няня, помню, у нас была, прокуда… Куда бы ни залез — подглядит. Ну и, само собой, порка.

Слушал Мишка и удивлялся: «Немец, немец, а как по-нашему чешет, собака». Но уши не вешал, — ожидал каждый миг подвоха.

— И родился в этой станице ты?

— В этой…

«Вот, вот… сейчас…» — собиралось у парня комом что-то внутри.

— Один сын у матери или… еще есть кто? Комендант, будто нарочно закрываясь, надел черные очки.

— Один…

Подумал и поправил сам себя:

— Тут один, в станице.

Комендант, потянувшись, стряхнул пепел с сигары. Инеем отливал на свету висок. Задержал Мишка взгляд на его изуродованной щеке. «Чем это его так пропахало? Осколком или саблей? Давно, видать…»

— Отметиной моей любуешься?

Мишка, краснея, перевел взгляд на черепаху, потом на бесстыжую мраморную женщину и, окончательно обескураженный, опустил глаза. Хмуро, досадуя на себя, разглядывал свои руки, давно не мытые, в подтеках засохшей и уже начавшей шелушиться Федькиной крови.

— Гм, давно это было, пан Беркутов. Уже история.

Поднялся с кресла, неслышно ступая мягкими остроносыми сапогами, шагал по ковру. Как на ветру, бился за ним дым.

Искоса наблюдал Мишка. Ожидал, что за «историей» начнется то, зачем его привели сюда. Сжался весь, как пружина, когда комендант резко повернулся к нему. Очки сбросил с носа рывком.

— И в каком же ты классе?

— Кто, я? — опешил Мишка. — В десятый перешел.

— А брата как зовут?

«Издевается, гад, — злился он. — Запутать хочет, измором взять…»

— Брата? Моего? Петр.

Воробьиного гвалта за окном уже не было; горячий ветерок перебирал клейкую свежую листву на клене, шевелил штору. Там, на улице, у ворот в комендатуру, зазвенел женский смех, игривый, довольный и странно знакомый. «Сонька!» — обожгло Мишку.

— Петро, — улыбнулся чему-то своему комендант, тоже прислушиваясь к Сонькиному смеху. — Воюет тоже, как и Беркутов… отец?

«Вон кто его интересует — отец», — насторожился Мишка, раздумывая, ответить или отмолчаться. Не зная, куда девать руки, втиснул их кулаками в карманы. Облизал запекшиеся губы — пить охота; глотнул колючий ком, мучивший с самого утра пересохшее горло.

Комендант из тумбочки стола достал длинногорлую с красивой этикеткой бутылку. Встряхнул, поглядел на свет. Пробка вылетела со змеиным шипением, долбанулась в потолок. Только-только успел вправить дымящуюся пенную струю в огромный фужер. Пил долго, с наслаждением, откинув крупную голову и жмуря глаза. Мишка, глотая слюну, отвернулся.

— Бургундское, шипучее! Пробовал когда-нибудь? Э-э. — Он вертел в руках бутылку. — Вроде вашего шампанского…

Налил другой такой же фужер до краев, пододвинул.

— Пей, пей. Водичка. Ты и водку, поди, не пьешь еще? Да какой же ты после этого русский, а?

Мишка взял бокал. «Черт с тобой. Только и это не поможет». Отпил несколько маленьких глотков кисловатой шипучей жидкости, остальное поставил на стол. Поблагодарил.

— Мать в руках, наверно, держит? Строгая? За окном, в палисаднике, что-то шлепнулось наземь, будто кто спрыгнул с подоконника. Комендант, побледнев, мгновенно придавил большим пальцем кнопку в подлокотнике кресла. Сидел, каменно сцепив золотые зубы; до того живые, с горячим блеском глаза застыли, взялись холодом.

«Подслушивал… Кто же это? Карась? Ленька?» Мишка умышленно залюбовался узорами ковра под ногами: взглядом не выдать бы коменданту своих мыслей.

В палисаднике послышались гортанные окрики, топот ног. Пробежали под окнами. Мишка с напряжением ожидал выстрелов, но, кажется, все обошлось. С облегчением выдохнул, протягивая удобнее онемевшие ноги. Спохватился, поймав на себе кривую комендантскую усмешку. Поставил ноги в прежнее положение, зло сдвинул брови. «Распиваю тут с ним…». Задвигался в кресле как на гвоздях, готовы были сорваться слова, которые давно уже просились наружу.

— Слыхал, ты музыкой увлекаешься? — Белая пухлая рука коменданта, поставленная торчком на бархатную подушку подлокотника, часто-часто дрожала, дым от сигары вился мелкой стружкой. — Вот, пожалуйста, скрипка. — Будто сам дьявол подсунул ее; Мишка готов дать честное комсомольское, что минуту назад инструмента там не было.

— Господин комендант… — Он встал, сжимая за спиной кулаки. — Довольно играть со мной… Дело спрашивайте.

— О! Узнаю, узнаю кое-кого… — Оттаявшие глаза коменданта явно смеялись. — Пан Беркутов считает себя причастным к сорванной диверсии. Не так ли?

«Вот она, ловушка… А как же Федор? Били за что его? Он молчал. А я сам… напрашиваюсь. Хлюпик подлый!» Мишка оторвал от проклятых ковровых узоров глаза.

— Ничего я не знаю.

Комендант откинулся на спинку кресла, запыхтел сигарой.

— Право, откуда же тебе знать… Истинные виновники установлены. Уже есть приговор высшего германского военно-полевого суда. — Хлопнул в ладоши. Вошел тот, с родинкой. — Господин лейтенант, проводите пана Беркутова. Он свободен.

Офицер, тая усмешку, широко распахнул перед Мишкой дверь.

Глава тридцать третья

Сломя голову бежал Ленька из полиции. Углы резал — ровнял и сокращал путь. Из чьего-то огорода попал на школьный двор. Залетел в проулок, в калитку— обегать вон куда, махнул через канаву. На колючей проволоке оставил клок штанов. Перерыл, перебуравил все в сарае. Так и есть — шнура не оказалось! С ожесточением швырял с места на место ненужный многолетний хлам. Вышел из сарая. Затравленно глядел на копошившихся в золе под плетнем кур. На руке заметил кровь. Вытер об штаны. «Когда же это он взял? Хотел еще в саду закопать… Вынюхал, собака».

С щемящей тоской вспомнил, как Мишка подморгнул ему, выходя из подвала.

А Федька даже не поглядел, когда Степка Жеребко провожал его до амбара — вели из отцовского кабинета, с допроса. «Ясно, на меня грешит».

Кровь из царапины проступила еще. Высосал, выплюнул. «Утром лежал шнур на месте, глядел…»

Серебряный тополиный шелест и сквознячок в проходе между домом и сараем охладили разгоряченную голову, мало-помалу устоялись мысли. Непонятно, какая связь между украденным Никитой мотком подрывного шнура, который он принес вчера от дядьки Макара, и арестом друзей? О том, что шнур намечался для какого-то «дела», неизвестного и самому Леньке, не ведала ни одна живая душа, кроме них, Мишки и Федьки. Галка, наверно, знала. Но Галка на свободе. А не дядька Макар? Проболтался спьяну вчера у Картавки. Но он не знает даже и того, что известно ему, Леньке. Чертовщина, ей-богу. Башка трещит. С чего начать?..

Вошел Ленька в кухню. Мать стирала, угнувшись головой в корыто. Поглядела вопрошающе.

— Обедать будешь али подождешь уж своих?

— Да налей…

В самый темный угол забился. Тревогу не выдал — расспросов не хотел. Мать, занятая своими мыслями, собрала с красных распаренных рук пену, вытерла их о завеску. По ее лицу понял, что она еще не слыхала о случившемся в станице: из-за стирки и за ворота не отлучалась. Но видел, у нее своя какая-то тяга на душе. «С отцом опять поругалась», — подумал. Впервые сорвалась она недавно, с неделю назад. Каждый вечер отец являлся навеселе, иногда поздно. А однажды совсем не пришел ночевать. Где был? Ну известно, служба. Кто-то из баб возьми да шепни: мол, служба службой, а после полуночи глянуть в оконную щель Картавкиного гадючника было бы грехом небольшим для нее. Где выпивка, там у мужиков и потрава. По разговору, к Картавке под окно мать не ходила, но, когда отец еще раз вернулся на заре, она ему устроила хорошую встречу.

Собирая на стол, мать заговорила совсем о другом. В это воскресенье, позавчера, прибегал на лошади Сенька Чубарь. Сидели тут в кухне, Никита угощал самогонкой. Расклеивали какой-то синий конверт. Привез его он, Сенька. Потом, когда тот ускакал, Никита разбудил в горнице отца, читали то письмо и с отцом. В ту ночь они вернулись домой поздно, трезвые.

— Он полицаем там, в Кравцах? — спросил Ленька.

— Не знаю. Белого на рукаве нету, как у наших.

Скрипнула калитка. Мать выглянула.

— Ну, несут черти уже.

Вошел безрукий. Поморгал со света, увидав Леньку, подсел к столу тоже.

Анюта молча поставила чашку с борщом и перед ним. Хлебал Макар неохотно, дергая носом, косился на сестру. Ленька догадался, что он ждет, пока мать выйдет из кухни. Только та за порог — заговорил, не отрываясь от еды:

— Батька вызывал к себе… Из-за шнура того. То да се, мол. Словом, Никишка раскопал его в сарае у вас. Ну и само собой… Оно ить шнур-то складской. Я признался. Отшматовал, говорю, сам я Леньке. Собираемся с ним чикомасов глушить на Кандыбином озере. Вот в эту воскресению.

— Лисовина за ериком подорвать, — не поднимая глаз, поправил Ленька.

— Ишь, ядрена корень, осечку, выходит, дал?

Почмокал удрученно Макар языком, почесал в заросшей «потылице», но тут же успокоил расстроенного племянника: мол, глушить чикомасов али подрывать лисовина — сатана одна, там шнура того, баз опутать можно.

— За что арестовали… ребят?

Отсунул Макар локтем неосиленную чашку, утерся пустым рукавом. Долго отрывал, чего с ним никогда не было, листок на закрутку от пожелтевшего свертка советской газеты. И так неудобно одной рукой, а когда бьет трясучка, и вовсе не клеится. Справился наконец. Смазал рукавом со лба пот, заговорил шепотом:

— В них-то, парень, вся и закавычка. Словили их аж во-он иде, под лесопитомником. На Салу. Рыбалить поехали на баркасе. С ними был оклунок с толом. А у Беркута — вовсе наган. Степка Жеребко сам из кармана вывернул. Будто он хотел и пальнуть в него. Слыхал, брехали там… А того самого шнуру и не оказалось в мешке. Вот оно откудова и несет.

Как угли в печке, блестели у Леньки глаза. Спросил дрогнувшим голосом:

— А что там, в питомнике?

— Баки с горючим. Бензин. Оно ить… К нему, словом, и греблись хлопцы.

Укладывая все хозяйство: зажигалку, бумагу — в кисет, глянул Леньке в лицо:

— Затем я и прибег. Оно ить, как сказать… Одинаковым голосом чтобы и брехать нам, парень, с тобой, во. Тебе тожеть придется побывать у батьки. Непременно придется.

Хотел Ленька подробнее выспросить обо всем случившемся, но вошла мать. Макар не стал дожидаться, пока она покрошит в мясо лук, полез из-за стола.

— Куда ты? А мясо?

— Не, не, сеструшка… Оно ить я мимоходом. Служба, сама знаешь.

— Беги, беги, «служба». Службу знаем вашу. Ка-плюжник. Хвост тоже не просыхает. Так и вывелись у той змеюки. Эх, Макар, Макар…

Сморщил Макар рожу, отмахнулся, как от конского слепня. Затыкая под ремень холостой рукав, валкой трусцой потопал со двора.

Не стал дообедывать и Ленька. Не мог сорвать с гвоздя кепку. Видать видал, как шевелились материны губы, — спрашивала что-то, — а голоса не слышал.

Глава тридцать четвертая

Так и ахнула Захаровна, увидав переступавшего порог кухни внука. Выронила на пол блюдечко, последнее из своей девичьей еще справы.

— Господи, головушка горькая.

Стояла, расставив руки. Куда кинуться? Не то к внуку, не то черепки подбирать. Опомнилась, закричала в голос:

— Лю-ба-а!. Любаша!

Из дому уже бежала мать — сама видала в окно, как Мишка входил в калитку. Смолой пристыла к сыну, не оторвать. Мишка вертел головой, пробуя ослабить ее руки — шею сдавили, дышать нечем.

— Мама, погоди… Да пусти…

Любовь Ивановна пытливо и с каким-то страхом глядела ему в глаза. И по мере того, как щеки его заливались огнем, а взгляд, обычно открытый и твердый, теперь таял, мяк, как воск в ладонях, и уходил, не давался, руки матери слабели и медленно сползали с сыновних плеч. Уткнулась в батистовый шарфик, так и ушла с опущенной головой, сгорбленная, в дом, не проронив ни слова.

Бабка металась по кухне с черепками, не зная, куда их девать.

— Беда-то какая, блюдечко… Ишо мать-покойница, прабабка твоя, покупала в Черкасском. Одно оставалось. Как зараз помню, голубенькая такая каемочка шла по краю…

Устало привалился к стенке Мишка. Тупое безразличие овладело им. Казалось, все случившееся в последние трое суток произошло не с ним, Мишкой, а с кем-то другим; он так ясно видел того, другого, и над обрывом Сала, кидающего в камыши камни, и в кабинете Ленькиного отца, и в гараже, и у коменданта…

Жевал Мишка что-то, пил пресное, теплое молоко. Внезапно подкатила тошнота. Еле успел выбежать из кухни. Выворачивало всего наизнанку. Нечем, зелень одна, горечь, а мутило, рвало. И уже плохо помнил, как бабка вытащила из чулана тюфяк, подушку, постелила в холодке за домом. Душная и знобкая темнота укутала его…

Окрыл глаза только вечером. Лежал, соображая, где он и что с ним произошло. Когда уж бабка Захаровна нагнулась над ним, вспомнил все. Попросил чего-нибудь кислого. Жгло внутренности, ныли все суставы, даже кожа болела на голове, притронуться к волосам больно. Такое чувство, будто с яра упал.

Захаровна принесла корчажку квашеного молока, из погреба достала. Холодное, успокаивающее разошлось повсему телу. Подавая опорожненную посуду, Мишка с благодарностью глянул на бабку и движением припухлых век как бы сказал ей «спасибо». Уснул опять. На этот раз-ровным и глубоким сном.

Глава тридцать пятая

С допроса Мишка так и не вернулся. Ждал его Федька день весь, ночь. Глаз не сомкнул, все прислушивался к шагам за дверью, голосам. Вот втолкнут. Уже и нынче полдня прошло. В голову лезло всякое. Но в одном Федька был уверен, как в самом себе: молчать будет. Не вернулся — все! Вспомнил и его обещание: ежели станут бить, ждать, не будет, мол, лишь бы не догадались сразу связать руки. Грела думка: может, в другое место ткнули? Лишь бы не вместе. Порознь решили, гады, доконать.

Федьку позабыли совсем. Увели Мишку, перестали носить и еду. С каким нетерпением он ждал утром ударов в колокол на пожарке. Пробили и девять, и десять, и час вот — нет. Есть хочется страшно, сосет под ложечкой.

Лежал лицом вверх, оглядывал сучки на желтой сосновой бантине — перекладине. Думал о Татьяне. В первую встречу, там же под яром, пристроившись у него под мышкой, она созналась, что он, Федька, приглянулся ей еще весной на огороде. Что именно в нем бросилось ей в глаза, она и сама толком не знала. Не то дерзкий взгляд, не то язык, а может, горячий, пламенно-непокорный чуб этот, свернутый набок частыми бросками левой руки. За оголенную душу взял он ее. Ни о чем другом думать, не могла, кроме как о нем. Через то и к родителям своим не уехала, осталась у свекров. Вся она такая мягкая, податливая и пахучая — насквозь пропиталась зноем, садом, степью… Как сейчас Федька слышит ее пьянящий шепот:

— Горячий весь ты, чисто огонь… А сердечко бьется, бьется. Весной, на огороде еще… Глянула как-то на тебя и увидала вроде бы впервые… Ты весь такой колючий, неподступный, как куст бояреневый. И дикий какой-то…

Неудобно было Федьке сидеть на глинистом выступе, но он боялся шелохнуться, чтобы не вспугнуть свое нежданное-негаданное счастье. Поджатая нога горела в ступне. Невмоготу больше. Хотел высвободить потихоньку. От боли дернулся — голова Татьяны сорвалась и съехала ему на колени. Испугался: вспорхнет счастье-то!

Но Татьяна и не думала пугаться — теснее прижалась. Снизу заглядывая в глаза, шептала, шептала все…

С того и началось. Потом уж Федька каждую ночь посещал каплиевский двор. Крался, как вор, из яра. Перемахивал плетень — в калитку не шел, держался саманной стены кухни, нырял в подсолнухи, достигая сарая, а там за ним — чаканный навес. Меньше побаивался деда Каплия, чем эту паршивую собачонку, Розку. Не обидно было бы, а то — знала она Федьку: вместе обитали на плантации. Пришел бы он днем, по-людски, конечно, Розка и звука бы не проронила, гляди, и хвостом обрадо-ванно повиляла. А ночью, ты скажи, как будто ее, дуру, подменяет. Зарядит, ну ничем не остановить. С визгом, подвыванием, до дурной хрипоты закатывается да норовит, стерва, поближе к порожкам, хозяина добудиться на подмогу. Первый Федькин приход прямо так, нахрапом, в калитку, обошелся парню дорого: суковатый грушевый костыль пропел возле уха, содрав кожу согнутым концом на плече, да штаны лопнули на коленке, когда, оступившись, колесом шел под яр. Опомнился только на своей стороне балки. С того раза — все. Ученый.

Татьяна, уступая ему место рядом на топчане, тихо посмеивалась каждый раз:

— А вон Розка…

— Удушу ее, зануду. Так деду Каплию и перекажи.

— Приходи днем…

И добавляла уже без смеха, с явно проступающим укором:

— Попусту таимся. Да и не от кого. Свекрухе я уже все рассказала.

Федька отмалчивался. Грызла совесть. А как глянется матери? Вроде и не махонький, а все же… Да и молва людская. А друзья? Мишка? Галка? Выбрал время, скажут… Ругал себя самыми последними словами, какие знал, но ходить продолжал способом все таким же, воровским, ночами. Разговор с матерью откладывал со дня на день.

Так и не собрался Федька с духом: ни матери не рассказал, ни самолично при дневном свете не встал на пороге каплиевского флигеля, как того желала Татьяна…

С непонятным беспокойством завозился Федька на пружинном сиденье. Что-то недоглядел он в Татьяне! Силился вспомнить ее лицо. Губы — припухлые, яркие и улыбчивые, ямочка на подбородке, подрагивающие брови, нос… А чтобы все лицо сразу — нет. Не мог представить.

Расстегнул душивший ворот рубахи. Насторожился. Четко слышал, как к воротам подъехала, перестукивая колесами, бричка. Не то тачанка. Голоса, топот ног… Возня у самой двери гаража — русская ругань, удар ку-лаков… Хватающий за душу человеческий вскрик заглушил ржавый скрежет засова. «Мишку!» Забыл Федька и боль в коленной чашечке — вскочил и бросился к двери.

В ослепительно-знойный, солнечный прямоугольник света отвернутой половинки двери, загребая пыль, серым комом влетел человек, провожаемый голосом Степки Жеребко:

— Падло, зоб вырву! Кусаться еще…

Дверь закрылась.

В потемках Федька нащупал вздрагивающие плечи — худенькие, одни мосольчики.

— Малец, а малец? Да вставай, расквасился. Хлопец приутих. Поднял голову. Дергая мокрым носом, утерся рукавом.

— Паразиты, шоб вам пусто было! Каты! Заразы! В поредевшей темноте Федька уловил в его больших глазах горячий блеск. Парень не станичный, по выговору — из хохлачьих сальских хуторов.

— Ну, ну, угомонись, — улыбнулся Федька, обрадованный живой душе. — Зоб за что сулился вырвать Степка Жеребко?

— Га? Той довгий?

— Да.

— Паразит, — растирая скулу, все еще шипел от злости хлопец, — хиба ны зустрину… Гранату або ниж пну в пузо.

— Кто ты такой?

Дернул Федька нетерпеливо его за плечо.

— Га?

— Разгакался. Ответить по-людски можешь? Или Степка помороки все вытряс?

— Той довгий?

Плюнул Федька с досады. Неловко повернулся, ушибленная нога стрельнула одуряющей болью в самое сердце, отозвалось и в голове. С закрытыми глазами, чутьем добрался кое-как до «ложа избиенного», лежал не шевелясь. «Полоумный. Ворюга какой-то», — думал. От злости даже в сон клонило.

Шибануло в нос смрадное табачное дыхание, расклеил веки. В устоявшемся полумраке затаенно блестели над ним два больших девичьих глаза. Лицо сухощекое, остробородое. Кудри свисли на лоб. Заметил парень, что на него глядят, нагнулся ниже. Спросил шепотом:

— Осерчал?

Испуганно зыркнув на дверь, подмигнул. И говорил уже чище:

— А сам подумай, кто ты таков, что тебе сразу отвечай? То-то. Теперь дураков мало осталось первопопавшему открываться. С Николаевки я. Должно слыхал, хутор? Не? Оттуда вот. — Еще ниже наклонился. — Фрица укокал! За это самое меня и того… в конверт. Курить желаешь?

Сбил Федька повыше чалму с глаз, приподнялся на локоть. С трудом двинул во рту пересохшим языком.

— А пожрать… не найдется?

Парень, привстав на колени, живо охлопал ладонями карманы пиджака и штанов.

— Как же, как же… Бабка пхнула в последний момент чего-то… — Вынул из-под рубахи тряпочный сверток, подал Федьке. — Вот.

Погодя спросил:

— А ты-то сам кто будешь? Станичный?

Федька мотнул головой. Не помнил он, когда и ел такое сало: со свежеподпаленной шкуркой, пахнущей бурьянным дымом, мягкое, как масло, так и тает на языке. Кусать не поспевал. Вспомнил не сразу и о хозяине.

— А сам?

— Трескай, трескай. — Парень замахал руками.

— Не годится такое дело.

Отполовинил Федька зубами кусок, переломил и житную краюху. Тот отказался наотрез.

— Ну и черт с тобой. Взвоешь потом волком. Когда попал?

— Чего — когда?

— Ну, в конверт?

— А-а, — усмехнулся. — Да вот… недавно. Утром нонче.

— Терпится еще. А я, браток, собаку зараз бы съел. Парень пересел на сиденье. Разговором Федьку не донимал. Ждал деликатно, пока тот управится с салом. Вытащил немецкую сигаретку. Смял пачку и бросил в угол — последняя сигарета. Не прикуривал, играл ею перед открытым ртом.

Федьке он пришелся по душе — запасливый и не жлоб. Даже жаль стало его.

— Звать как?

— Меня? Киреем.

— Каюк, Кирюха, тебе, — ни с того ни с сего пожалел он.

Кирей непонимающе уставился.

— За фрица, говорю, шлепнут, — пояснил Федька.

— Думаешь?

— А то.

Кирей ткнул в рот сигаретку, упершись руками в сиденье, сел поудобнее.

— Так враз и шлепнут?

— Зачем враз? Попервах ребра пересчитают, зубы, суставчики там всякие, а потом уж. Вишь, меня как размалевали, под орех. Ни лечь, ни сесть.

Во двор вкатила машина. По шуму — легковая. Вслед за ней втащилась тяжелая. Развернулась, сотрясая саманные стены гаража. И тотчас отрывисто залаяли чужие голоса.

Кирей приник к щелке под дверью.

— Гестапо из Зимников нагрянуло, — испуганным шепотом сообщил он.

Федька перестал жевать.

— Гестапо? Почем знаешь?

— Окромя какие же? Они. В черном. И желтые черепа на рукавах.

Тщательно оттирал Кирей коленки и локти, вывоженные на земляном полу. Проговорил упавшим голосом:

— По мою душу, должно.

Федька промолчал. Завернул в тряпку остатки сала и хлеба, подоткнул сверток под одеяло. Вытер масленые пальцы о повязку на голове.

— Теперь и курнуть можно. — Крякнул, как старик. — Последняя, что ли? Давай, чтоб дома не журились.

Бензинка закапризничала. Вертел, вертел Кирей колесико большим пальцем. На чем свет держится пугнул немецкую технику, заодно и Гитлера с Евой, потаскухой его, на всякий случай помянул и фюрерову тещу, ежели таковая еще в наличии. Подействовало. Захохотал, оголив уйму гнутых, острых, как у щуки, зубов. Что-то хищное и неприятное появилось в его остробородом, сухоще-ком лице. Даже крупные лучистые глаза утратили свою девичью прелесть.

Федька передернул плечами, криво усмехнулся:

— Зубастый ты, вижу… Фрицу тому небось горло зубами передавил, а?

Засмущался парень — опустил девичьи глаза. И чтобы прервать, наверно, этот разговор, спросил:

— Сам-то маяту несешь из-за чего? Поморщился Федька, укладывая удобнее ногу на сиденье. Просовывая руки под голову, зевнул притворено.

Кирей, не отрывая взгляда от рук своих, переспросил:

— Али секрет?

— Так, ерунда… У тебя хоть на счету имеется один… Не жалко-Опять помолчали.

— А не знаешь, случаем… — Кирей жадно потянул два-три раза кряду, вложил сигарету в рот Федьке. — У нас на хуторе чутка прошла… Заграбали полицаи тут в станице двоих. Верхушку самую. Подпольщиков, партизан. Забыл вот, как и звать их… Там и называли у нас. Позабыл, черт! Шекеемцы вот, комсомольцы! Говорили, склад какой-то хотели взорвать, не то самому коменданту кишки метили выпустить. Разное брешут.

— И что?

Федька, приподнявшись на локоть, сдувал с сигареты пепел. «Здорово, даже народ знает», — думал с радостью.

— Да это вот на днях… Дружки были, в классе одном сидели… А дошло дело до горячего — навалял в штаны один. Выдал дружка и всех. За то самое и шкуру спас свою. А того… хлопнули.

Схватил Федька за грудь оторопевшего парня, подтянул к самым глазам. Жег ненавистью, задыхался.

— Какой гад… послал тебя с такой вестью?! Ну?

Кирей не вырывался. Девичьи глаза его только совестливо жмурились, будто от нестерпимого света, но тонкие губы сжаты твердо, узлом.

— По чем купил, по том и продаю, — оправдывался он, когда Федька поостыл малость. — А что выпустили одного — это точно. Башку даю на отруб. От полицаев чул. Вчера и выпустили. Повели на допрос… Комендант сам. Да, погоди, вспомнил! Беркутов фамилия. Говорят еще, вроде батька, у него шишка какая-то у наших, большевиков. Я к тому… сука он.

Рывком содрал Федька присохшую к волосам чалму-повязку. Швырнул куда-то. А как ему заботливо ее наворачивал Мишка после каждого допроса.

Глава тридцать шестая

Не довелось помереть Федьке, как он думал. Днем, на миру. Не было над головой и высоченного, ясно-синего неба, с кружащими темными пятнами орлов. Не красна встала перед ним смерть, а черная, мохнатая, как осенняя глухая ночь.

Остаток дня камнем пролежал Федька на своем ложе. И гак и этак заговаривал с ним паренек с щучьими зубами. Говорил тихо, о пустом, похоже как хотел загладить какую-то вину. И какие у них на хуторе девчата, как здорово они по вечерам «спивають». Не перевелись и славные хлопцы. Вот озоруют. Сладу нету. От безделья, конечно. Человека такого нет, чтобы организовал их. На все пойдут. Есть и оружие. Прихоронили, когда в их краях проходил фронт. Винтовки, гранаты, даже одна пэтэерка имеется — противотанковое ружье. Комсомольцев в хуторе, правда, нету — за Волгу со скотом ушли. Есть один, остался, да он ни богу ни черту… Душа заячья в нем. Даже на улицу не ходит. Не худо бы связаться с подпольщиками настоящими, как вот эти, что в станице… По слухам, тут обитает и Скиба. До них в хутор каким-то образом попала листовка с его подписью. В ней призывает он народ поджигать на корню хлеба, скирды сена, ни грамма не давать врагу. Будь он проклят трижды, этот фриц поганый, испортил ему, Кирюшке, всю обедню. А он бы своего достиг: и хлопцев сорганизовал, и с этим самым Скибой связался да такого наворочал, что полицаям и немчуре долго бы еще икалось на том свете, в сырой сальской земле.

За разговором Кирей вытащил из пиджачного внутреннего кармана сигаретку, прикурил. Вдруг закашлялся — смутился, видать вспомнив, что сигарету «последнюю» они скурили еще днем. Разглядывая свои руки, смущенно оправдывался:

— Завалящая… И позабыл. На-ка потяни.

Федька даже глазом не повел, зубы только сцепил плотнее.

На пожарке пробило восемь. С удивлением огляделся, Федька. «Вечер уже», — подумал. Дневной зеленоватый свет в гараже покраснел, а по углам и вовсе потемнел до черного. Красные сумерки просачивались под черепичную крышу в какие-то щели, незаметные днем. По белой, вымазанной известью стене, если подольше всмотреться, шевелились оранжевые пыльные нити. А уши ловили вольную жизнь. На акации, что возле двери гаража, гомонили воробьи, устраиваясь на ночь. А где-то позади двора, наверно у Семенцовых, тужил голубь. Вздохнул Федька — домой потянуло. Карась сейчас побежал встречать телят или возле дымившей гарнушки возится. Братья старшие наверняка за хатой у яра. Молчун, угнув красную голову, по обыкновению молчит, сплевывает в яр; Гринька с Колькой сидят рядом, обламывают край обрыва и кидают грудки вниз, негласно соревнуясь, чья долетит до воды. И уж думают о нем, Федьке, о его бесславной доле. А за балкой, за каплиевским плетнем маячит зеленая косынка. Вечерние лучи бьют Федьке в глаза, мешают следить за зеленым пятнышком, двигающимся от кухни до флигеля к сараю, под чаканный навес. Нельзя и заслониться от солнца ладонью, по-бабьи, — мать тут, братья.

И опять, как днем, Федьке не удавалось представить лицо Татьяны. На плантации он не глядел на нее в упор, встречая насмешливую улыбку, от греха отходил, чтобы не послать ее подальше куда. Один раз, правда, видел вблизи. Но было то давно, прошлогодней зимой, в день ее свадьбы. Толкался и он со всеми нахаловцами у каплиевских окон. Протирал вязаной варежкой запотевшие стекла, видал горницу, набитую веселым, пьяным народом, столы, заваленные свадебной всячиной. Невеста вот рядом, в белом вся, будто в яблоневом цвету. И жених тут же, Васек Каплий, зубы скалит…

Надоедливо бубнит Кирей. Федька вовсе и не слушает его, но вдруг… Скиба! Что он знает о Скибе? Скосил глаза. Темно. Даже силуэта не видать его, коленкой только чувствовал теплый бок. Понял, в чем дело, успокоился. Не стал и отвечать.

О Мишке упорно не думал. Гнал от себя все мысли, связанные с ним. А они, как назло, лезли… Явка в Панском саду. Кроме него, Федьки, никто же не знает, что дело это Мишкиных рук… Додумается ли сам старый шепнуть хоть Галке? А если выдал и Галку? Девка не робкого десятка, а там черт ее знает… Дадут пару разиков под дыхало, и заговорит.

Засов дверной загремел неожиданно. Ни голосов, ни шагов не было слышно. Кирей припал к самому лицу Федьки, задышал табачным угаром:

— За мной!.. Убегу!.. Что пересказать на волю?.. Скибе, Скибе!.. Он в станице зараз, а? Да шибче! Отчи-няють!

Насилу оторвал Федька от воротника его цепкие корявые руки. Привстал.

— Скибе нечего пересказывать… А вот матери моей поклон передай. Мол, дело батьки сын твой не предал. Вот и все.

С засовом все еще возились. Парень настойчиво гнул свое:

— Хлопцы там… хлопцы! Боюсь и вертаться. С землей сравняють. И винтовки есть, и патронов куча! Ну, говори! Шукать где будем его, а? Скибу, Скибу! Ой, ну…

Несколько острых и широких, как немецкие штыки, фонарных лучей вонзились в узников. Кирей отшатнулся от Федьки. Как-то сразу обмяк, сгорбился.

Федька почувствовал холодок на щеках, когда от двери из темноты выкрикнули его фамилию и имя. Стараясь не хромать, пошел прямо на огненные глаза, упертые в него. Возле порога его схватили под мышки. Оторвали от земли, пронесли бегом и, раскачав, кинули вверх. Там подхватило тоже несколько рук. Понял — в кузове грузовика. Пригляделся к темноте. По бокам у него — четверо. Сидели молча, каменно. В кабине зеленели крапинки приборов. Порхал и светлячок папироски. Сквозь заднее мутное стекло различил при вспышке сигареты и знакомый профиль — тот шофер, паренек, с волосатыми руками, с которым ехал до Зимников на первую встречу со Скибой. «Бекерова колымага», — догадался он. И как-то потеплело на душе: то ли оттого, что весело и беззаботно провели тогда дорогу в этой кабине, то ли еще отчего…

Накрапывал теплый дождик. Вдыхал до головокружения Федька паркий запах ночи. В гараже через открытую половину створчатой двери было видно, как один нож-луч настойчиво резал темноту — видать, размахи-вал кто-то рукой. Слышались голоса, даже смех. Потом вышли. Фонарики погасли. Возле кузова раздалась звонкая оплеуха, и опять Степкин голос, как днем:

— Лезай и ты, падло! Не так скучно будет вдвоем в рай добираться.

В кузов Кирей ввалился сам, без помощников. Приглядевшись, сел рядом с Федькой. Тесно прижался, обхватив его руками. По вздрагивающим острым плечам его Федька понял — плачет. Подтолкнул локтем, подбодрил. Еще один прыгнул в кузов, грохоча сапогами и прикладом. Степка Жеребко с кем-то втиснулись в кабину. Остервенело хлопали разболтанной дверцей, матерились.

Тронули. Фар не включили. Степка из кабины ощупывал фонарем впереди дорогу. Перевалили мосток через профиль, с площади свернули направо, в сторону Нахаловки. Больше догадывался Федька, чем узнавал, ка-кие проезжали дома. Учащенно забилось сердце, когда машина, ревя мотором, буксуя, брала подъем на греблю. До боли в глазах вглядывался в мокрую темень. Вон над обрывом, в полусотне шагов, чернеет глухой стенкой их хата, а напротив, через овраг, тускло белеет каплиевский флигель. Со дна оврага тянуло илом, соленой прелью тины.

Оборвалось что-то в середке у Федьки. С новой силой почувствовал щемящую тоску и стыд, которые не покидали его надолго эти последние часы. Какая она, Татьяна? Помнил вкус ее горячих губ, ощущал ее крепкие ладони с бугорками мозолей пониже указательного и среднего пальцев и все, все упругое и податливое тело. А взглянуть ей мысленно в лицо, хоть убей, не мог. Отворачивалась ровно она от него…

От гребли взяли влево. Круто свернули, недоезжая крайней хаты Егора Бутова, и втиснулись в переулочек. Опять мигнул Степка фонариком из кабины. Отнял у темноты на миг кусок желтой стенки чьей-то кухни, косое шелестящее полотно дождя верх машинного капота серого с голубизной цвета. «Двор бабки Луши», — сообразил Федька. Проехали и терник ее. Отсюда дорога вела на мельницу, ветряк, а дальше — на бугор, к Дону.

Дождь сыпанул гуще, степь дыхнула прохладой, горьким духом полыни. Набрала скорость и «колымага». Тут где-то неподалеку должен быть перекресток, ведущий в МТС. И глубокая вымоина — место, просыхающее только летом в жару. Не один шофер ночевал возле нее, прислушиваясь, не гудит ли тягач.

Только подумал об этом Федька, машину вдруг встряхнуло. Раз и другой. Люди в кузове попадали к одному борту, сбились в кучу. Федька, стиснув зубы от адской боли в ноге, толкнул в бок Кирея: прыгай, дурак! Но в это время шофер включил фары. Машина стояла на краю вымоины, полной воды. Газанул назад. Но поздно. Мягко и плавно посунулась она в ров. Дернулась, как кабан с перехваченным горлом, и успокоилась. Легла набок по самую ось. Основательно влетели.

Шофер бегал кругом, размахивая длинными руками, крыл во все горло, и по-своему, и по-русски, дороги, дождь, темень и полицию, с коей его связали нелегкая и занудливый унтер Бекер.

Степка Жеребко стоял на дороге; отставив ногу, руки — в бока, плевался, подражая своему шефу — гильф-полицаю Качуре.

— Но, но, Европа вшивая, глотку заткни, — добродушно советовал он немцу, зная, что тот лыка не вяжет по-русски, кроме ругани. — Фары бы лучше потушил.

Шофер догадался и сам. На какое-то время потемнело еще больше. Федька настойчивее толкнул локтем: давай, мол, в самый раз! Кирей сдавил ему руку: понял.

— Врезались, — пробасил из кузова чей-то простуженный голос.

— Это до утра, — отозвался Степка, гладя лучом взбаламученную воду под машиной. — Такую дуру быками не вызволить. Тягач нужен.

Щелкнула зажигалка. Степка прикурил, отдал команду:

— Выгружайся.

Дальше пошли пешком. С дороги свернули, брели по мокрому бурьяну. Нога, потревоженная в кузове, тупо ныла, а временами нестерпимо резала. А тут этот бурьян! И если бы не Кирей, своим ходом Федьке не сделать и десятка шагов. На диво цапучим и ловким оказалось его худосочное, костлявое тело (Федька куда тяжелее его). Кряхтел, а тянул. И не переставал горячо, сквозь слезы шептать:

— Вот она… смерть… Чуешь? Убегу зараз… До кого бечь? Чуть развиднеется, опять сцапают…

— В камыши мотай, в Сал. А то — через бугор. Вернее.

Огляделся Федька. Впереди только один полицай. Остальные позади; сбились кучей, курят, вполголоса переговариваются. Даже отстали. Снял он с Кирюшкиного плеча руку, подталкивая, наклонился к самому уху:

— Ну? Прощай, отомстите там…

— А Скибе? Скибе?.. Передать что ему?

Федька, дрожа всем телом, зло дернул его за руку, прошипел:

— Замолчи!

Передний полицай, замедляя шаг, прикрикнул:

— Пошевеливайся там!

Опять Кирей подхватил его. Шли молча. Место это хорошо знал Федька. Голая ровная степь. Начинается она сразу от нахаловских огородов и садиков. Тянется с легким подъемом до Терновского бугра. Где-то неподалеку столб с вертящимся полосатым — белым и черным — мешком без дна, флюгером. Посадочная площадка, аэродром, как называли ее в станице. До войны тут садились «кукурузники». Доставляли почту, командировочных из области, отправляли тяжелобольных.

Ранней весной на этом выгоне скорее всего сходит снег. Радует глаз первая зелень, манит к себе все живое. Сперва появляются нахаловские гуси, потом телята, за ними детвора. Под мартовским солнцем и ветерком просыхает быстро. День-два, и можно сбросить надоевшую за зиму кофту, хлопнуть оземь облезлый треух, а то и снять ботинки да в шерстяных чулках… Сто пудов вроде скинешь с себя. До чего легко и мягко бежать. Даже сбитый из шерсти мячик отстает от надутой ветром рубахи. А потом, набегавшись, упадешь на прохладную, пахнущую еще снегом и прошлогодним бурьяном землю и с каким наслаждением раскинешь гудящие ноги и руки. Лежишь долго и во все глаза глядишь в немыслимую далекую синь. Наглядеться досыта не можешь. «У кого такие глаза, как то мартовское небо?» Вспомнил: «У Мишки…» Передернуло всего, будто наступил босой ногой на сероголовую змею…

Погоди, а какие глаза у Татьяны? Тоже синие? Или карие? Не знает. Ему не доводилось глядеть в них при дневном свете. Вот почему будто отворачивалась от него Татьяна. Даже остановился Федька от растерянности.

— Эй, шевелись, шевелись!

Кирей потащил силой. Опять тряс за ремень и что-то шептал.

Сбоку заморгал глазок фонарика. Передний полицай ответил таким же способом. Подошли двое. Степка что-то повелел тихо. Эти двое стали подталкивать прикладами, сбивая куда-то назад. Федька споткнулся обо что-то больной ногой. Нагнулся, сдавил колено. И, еще не разобрав, что такое под ногами, носом почуял теплую прель свежевывороченной земли. «Яма!» Невольно отшатнулся. Успел схватить Кирюшку за воротник. Хряский удар приклада по голове! Федька повалился в яму. И уже не слышал он ни выстрелов, ни людских голосов над собой, ни шелеста дождя. Не видел он и того, как, освободившись из его крепкой, еще горячей пятерни, вылез наверх «Кирей». Сплевывая попавшую в рот землю, долго отряхивал пиджак и штаны. А Степка Жеребко, расставив ноги, подперев бока, громко, на весь примолкнувший скорбно выгон, смеялся дурным, пьяным смехом.

Глава тридцать седьмая

Допоздна задержался Илья Качура в полиции. Все ждал конца затеи Воронка. И верил и не верил он в затею — Федор Долгов парень битый и на всякую приманку вряд ли кинется, как плотва на крючок в Салу. Гестаповцы зубы поломали об него, а Воронку, чего доброго, шею еще свернет. «Оружия даже не прихватил с собой», — с досадой вспомнил Илья.

На пожарке пробило десять. Сверил со своими и вновь зашагал по кабинету, нервно хрустя за спиной пальцами. Пора бы и вернуться. Велел еще Степке не тянуть даром времени, а как смеркнет — за Нахаловку, на бугор… Для верности и грузовик выпросил у Бекера.

Неспокойно на душе у начальника полиции. Казалось, и удача такая… А началось с утра нынче, когда из комендатуры доставили приговор военно-полевого суда и приказ о приведении его в исполнение, — отводилось полиции для этого двадцать четыре часа. Доложить завтра в девять ноль-ноль. У Качуры глаза на лоб полезли — в приговоре значился один Долгов! Тут же ему донесли, что Беркутов на воле. Выпустил сам комендант. Непонятно. Так и не дознался. Ясно дело: заговорил парень. Но о чем?

Не давал Илье покоя проклятый шнур. Надо же Ни-кишке раскопать его у себя в сарае. Моток целый, метров пять. Макар глазом не моргнул: да, шнур складской, и отматывал Леньке, мол, сам. Собираются в воскресенье вместе глушить в Салу рыбу. Подтвердил то же и сын. Илья сделал вид, что поверил. Но бестия Воронок… С Никиткой они устроили слежку за Ленькиными дружками, Федькой Долговым и Беркутовым. И к обеду — результат.

А вчера опять листовки. И опять — Скиба! Кто он, человек тот? И сколько их еще? В станице — организация. Есть даже приемник. В глазах потемнело от одной только мысли, что сын там, с ними…

С остервенением растер Илья окурок о крышку стола. Прикуривал свежую сигарету, а руки дрожали. Глянул на часы. «Людей, людей, главное, верных не хватает, — думал уже о другом. — Как Воронок вот, Степка Же-ребко. Или кубанец этот, черт, как его… Приходько! Исполнительный, тоже из «военнопленных»… Если не захочет добром, силой заставлю!»

Остановился Качура от внезапно принятого решения. Крутнулся, крикнул в дверь:

— Приходько! Введи того… из подвала. Живо!

И сам Илья потерял счет допросам. Так и этак гнул, запутывал. Угрозы сменялись уговорами. Один черт: пленный! Записка от кравцовского атамана Овчинникова, склонен думать он, дутая. От страха одноглазый нагородил или из желания выслужиться. Хуторскому полицейскому Гнедину тоже мало верил. В вещмешке, среди солдатского прочего имущества, найдена потертая красноармейская книжка на имя Андрея Большакова, уроженца города Владимира. Знакомая Илье была и часть, в которой служил рядовой Большаков, — встречались где-то под Харьковом. Помнится, и драпали сюда к Дону рядом.

Хлопец явно нравился Качуре. Через два-три допроса исподволь стал охаживать его: мол, песенка у большевиков спета, войне конец. Потом объяснился более определенно: как он глядит на службу в полиции?

Сейчас Илья решил пойти в открытую, напролом. Стоял посреди кабинета, не садился в кресло умышленно. Идут. Откинутая нога в начищенном хромовом сапоге сама собой затопала. К вошедшему сразу не повернулся — возился с зажигалкой.

— Господин начальник, — игриво-недовольным тоном заговорил Андрей, едва переступив порог, — поимейте сердце. Ну ладно, днем, ночью человеку покоя не дают. Хохол этот, усатый, каблуками норовит, ей-богу.

— А ты как думал, целоваться с тобой будут? — Илья покосился на него, коротко бросил: — Садись.

Андрей сел. Наблюдал за его тенью на стене, а делал вид, что разглядывает портрет Гитлера. Гильфполицая он раскусил давно: не сдал сразу в комендатуру, значит, попробует завербовать. (Как выяснилось, кроме доноса хуторского атамана, придраться им не к чему. Да и в доносе, видать, ерунда.) «Сейчас предложит, — думал он, не спуская глаз с тени. — Застегнет карман…» Приготовил и ответ. Пойдет. Только бы вырваться из этого проклятого подвала! Целая неделя! Там, наверно, уже и ив-минки по нем справили. Да и Скиба не знает, связная… Пропал — и все. И так по-дурацки.

Тень качнулась. Повел Андрей глазами. Качура стоял перед ним, дрыгая отставленной ногой. Жевал сигарету, глядел пристально, сурово.

— Надоел ты мне… — Вытащил изо рта сигарету, мешала. — Парняга ты не из таких… шалтай-болтай, вижу. Идешь в полицию? Кажи сразу.

Андрей добродушно усмехнулся, не отвел и глаз.

— Одно из двух: за колючую проволоку либо до нас. Рубанул Качура ладонью по спинке стула, добавил еще для острастки:

— А там и пропуск до самого Духонина можем выписать. И это запросто.

— К Духонину и рановато бы… — Андрей почесал затылок.

— И я так думаю, — согласился Качура. Хмурясь, спросил: — Ну?

Поднялся Андрей со стула. Расправляя кепку, осведомился о плате.

Гильфполицай стукнул его кулаком в плечо, засмеялся:

— Плата! Ты послужи сперва. По службе и плата. Ясно?

— Само собой…

Довольный, Илья сел в кресло. Из ящика вынул не-начатую пачку немецких сигарет, бросил на стол:

— Бери.

Тут же вызвал Приходько, велел проводить нового сотрудника полиции в караулку и выделить ему на ночь свободную койку.

«Дешево продался», — мрачно усмехался в темноте Андрей, сжимая коробочек заграничных сигарет — первую плату за службу в русской полиции.

А в это время Илья Качура, не дождавшись Степку Жеребко и Воронка, но довольный удачей, размашисто шагал по темной улице, держа путь к знакомой хате, что стоит у моста.

Ногой открыл Макар чуланную дверь. В нос шибануло спертой бражной окисью, сырой вонью. В темноте по привычке нащупал скобу, потянул. Картавка сидела возле печки, склонившись над коптилкой — баночкой с растопленным жиром, — надвязывала паголенок. Обернулась на скрип двери. Нахохлилась — угадала.

— Ну? Стал стояком. Проходи уж, коли влез. Такой прием не смутил Макара. Протопал к столу, сел на лавку.

— Сам? А компальоны твои иде ж?

— Соскучилась? Мимо черт не пронесет. Отложила Картавка вязание, забегала по хате. Макар с усмешкой провожал каждое ее движение.

— Чего рот кривишь? Шапку стащил бы с дурной своей башки, комиссар дьяволов. Бога бы постеснялся.

Хлюпнул насмешливо Макар носом, но папаху снял. Огляделся, куда пристроить её, чтобы потом не искать. Умостил сзади на подоконник, но раздумал, кинул через всю комнату на ящик, что у порога, — все одно идти мимо.

На столе — недопитая бутылка, в блюдце сало, накрошенное кривыми ломтиками, огрызки пшеничного хлеба. Успели опорожнить только оловянную миску с малосольными помидорами. Вкусно несло от нее рассолом. У Макара челюсти свело — соленого захотелось.

— Кто там?

Подмигнул, кивая на прикрытую щелястую дверь в горницу.

— Остатние волосья попадають, знать все будешь, — отпела бобылка и подобрала нижнюю, всегда на весу, губу, давая этим понять, что в ее владениях подобные расспросы ни к чему. Кому-кому, а ему, Макару, и вовсе справляться про такое совестно — мужик, не баба.

Макар так и воспринял не сказанное вслух сводней. Закашлял притворно в кулак — запершило вдруг. От-сунул миску с рассолом, облокотился на стол. Изучающе глядел на Картавку, будто видел ее впервые.

— Послухай, тетка Картавка, а сколько тебе годов, а?

— Была бы сучкой, давно уж прибили да под яр выкинули.

— Не, сурьеэно. Оно ить всю жизнь тебя как помню, все ты одинаковая. Смаличку самого бегали, в окна к тебе подглядывали. А ты нас палкой…

Картавка, убирая со стола, покосилась в его сторону. Что-то изменилось у нее в сморщенном, корявом лице, поняла, что человек не смеется. Глаза в черных сумках век заблестели, будто протерли их постным маслом. Придала несвойственную певучесть и голосу своему, когда отозвалась:

— А ты прикинь, Макарка.

Не спуская с гостя помолодевшего взгляда, она прошла к шкафчику, погремела посудой. И может быть, за всю свою жизнь впервые и повернулась не так, как поворачивалась всегда, и прошла по-особенному, как никогда не ходила, — как-никак мужчина поинтересовался ее годами. Весь век свой она устраивает счастье другим, чаще всего грязное, коротенькое, продолжительностью в одну ночь, а сама не знает его, счастья этого.

Макар усмехнулся:

— Оно ить не цыган я года угадывать. Цыган, тот мастак по зубам определять. Ухватил кобылу за сопатку, раз — и готово. А скажет — как влепит.

Знала четко свое дело Картавка. Начальство ожидается немалое, и в грязь лицом ударить не хотела. Вмиг протерла рваной занавеской граненые стаканы, расковырянные прежними клиентами кусочки сала тут же, на виду у Макара, уложила обратно рядками, подрезала хлеба. Взяла пустую миску, направилась из хаты. Уже открыв дверь, обернулась:

— Не велели кликнуть кого-нибудь, а?..

Она даже не договорила, надеясь на сообразительность гостя. Макар отмахнулся: ему, мол, не требуется, а кому нужда, тот скажет.

На той половине хаты, в горнице, что-то упало на пол, задвигалось. Послышались шаги. Кто-то остановился у самой двери, заглядывал в щелки, не осмеливаясь выйти на свет.

— Валяй, валяй, чужих нету, — подбодрил Макар. Вышла низкорослая, полногрудая бабенка, укутанная в зеленый цветастый платок. Пряча от света лицо, пробежала по комнатке рысью, дверью грохнула за собой так, что коптилка на загнетке моргнула и потухла, фитилек потонул в масле.

Но Макар, ерзая от возбуждения по лавке, успел все же прокричать ей вдогонку:

— Вытрясла нужду, милаха!

Вошла Картавка. Коптилку светить не стала — зажгла лампу.

— Регочешь, кобель облезлый. Сам-то был лучше? Вскоре из горницы вышел Бекер. Сияя кипенной улыбкой, откозырял Макару; на его жест — посидеть с ним за столом — приложил руки к груди и постучал пальцем по часам: не могу, старина, служба.

— Валяй, валяй, — напутствовал Макар.

«Стерва мокрохвостая… — думал все о той, которая выскочила из горенки. — Оно ить и своих кобелей достаточно… Инородцев ублажает».

От этих думок отвлекла Картавка.

— Ты, комиссар, — она его по-старому все величала, — а когда вы думаете со мной счет произвесть?

Макар не понял, о каком счете речь.

— Не прикидывайся дурачком. Сколько выжрали, а? Цебарок десять?

Склонив голову набок, усмехаясь добродушно, Макар посоветовал:

— Тебе бы, тетка Картавка, учетчиком в колхоз, горючее отпускать. Экономию развела бы.

— Забудь, парень, о колхозах. За Волгой все, и напоказ не оставили. — Увидела его усмешку, шилом будто кто ее поддел: — Зубы ты тут не заговаривай! Плату, говорю, когда отдавать сбираетесь?!

— А-а, ты во-он про што… Да оно ить дело мое телячье… Про то у меня начальство имеется, чтобы платить тебе. Вот и зараз послали.

— «Начальство». — Картавка подобрала нижнюю губу. — Вон оно, начальство это, в той боковушке шкуру свою когда-то спасало. А теперь нос задрал в гору, про старое и забыл. А все вы, Денисовы. Небось давно кос-точки спрели, ежели бы тогда ишо Чека пронюхало.

Потянулся Макар к четверти, налил полный стакан. Выпил без отдыха. Не глядя на Картавку, мрачно сказал:

— Не мели, дура старая, чего не следует.

Соли подсыпал на болючее — и вовсе разошлась сводня:

— Ага! Ага! А к Анютке своей не ты пристегнул? Ты. Вот тут в моей хате и завязалось все.

Будто глиной белой вымазали щеки Макару. Привстал даже.

— Не вытрещай, ради бога, глазюки свои. Я пужайая. Двадцать с лишком лет комуняки стращали, и то на забоялась. А ты для меня — во! — показала на кончик мизинца. — Увидал? Мало тебе, черт безрукий, одну клешню отсекли. Ишо и другую бы надоть!

Макар плюнул с досады и снова уселся на прежнее место — с дурой свяжись, так и сам дураком станешь.

— Кочергу вон возьми, тетка Картавка.

Илья Качура стряхивал у порога каракулевую папаху. За руганью и не слыхали, когда он вошел. Поспешила Картавка навстречу. Еще не остывшая от смертного боя, приняла из рук знатного гостя папаху и долго носилась с нею, не зная, куда получше определить. Двинула ноздрями, спросила умиленно:

— Али дождик на воле, Илья Кондратьич.? Папаха вроде бы дождиком отбивает.

Потирая покрасневшие руки, Илья подмигнул ей весело:

— И нюх у тебя как у собаки гончей.

— Вы уж такое скажете. — Бобылка сомлела от похвалы.

За стол Илья сел на свое место, под иконой пречистой девы Марии. Пододвинула к нему поближе свой табурет и хозяйка. После третьего разлива Илья, не глядя на Картавку, подцепил двумя пальцами из нагрудного кармана гимнастерки пачку денег, спросил:

— Тебе какими, советскими али марками?

— Господь с вами, Илья Кондратьич. — Картавка отмахнулась. — Али я про них упоминаю?

У Макара сузились от усмешки глаза, но промолчал. Качура кинул пачку на стол, повелел:

— Ховай, ховай.

— Коли уж припираете… — Хозяйка согласилась. Мигом рассортировала бумажки — марки отдельно, советские отдельно. Марки вернула. Ровненькой стопочкой положила их около стакана начальника полиции.

— Эти красенькие нехай обратно.

— Чего?

На этот раз Макар не утерпел. Выстукивая костлявым локтем об стенку, смеялся до слез.

— Ты гляди на него, очумел, чисто очумел человек.

— Деньги, спрашиваю, почему эти не берешь? — Илья налег на край стола.

Вздохнула тяжело старая сводня, утирая концом за-вески губы.

— Не неволь, Илья Кондратьич. Видит бог, непривычные мы к ним. Вроде бы и запах у них не такой, чужой. Да вы пейте, пейте. Макарка, чем зубы скалить, наливал бы лучше.

Пока мужики выпили еще по стакану да закусывали, Картавка успела пересчитать оставленную у себя пачку. Втыкая ее в какую-то прореху, сказала так, между прочим:

— Тут толечко за одну цебарку перепадает. Илья, расстегивая тесный ворот, покосился:

— А тебе за сколько?

Смиренных глаз Картавка и не поднимала. Двигала по скатерке кухонный нож с подпаленной деревянной ручкой — место подходящее ему искала.

— Уж я тую бутыль, что кучер ваш на днях брал, в плетеночке, и в ум не кладу. А так ежели… то и цебарочек ишо семь-восемь. По-свойски это, Илья Кондратьич, без брехни.

— Ас брехней?

Брови сведены к переносице больше так, по привычке, но глаза у Ильи светились весело и задорно. И губы не в силах справиться с улыбкой. Самогонка брала свое. Подумала Картавка, что теперь, пока он навеселе и в своем соображении, самое время приступить к делу, какое она вынашивала в себе последние дни. Дело старое, быльем поросло, но спрос не бьет в нос. Захотелось ей сменить свою земляную халупу на хоромы тесовые. Не выпадали из головы слова самого Ильи Качуры, сказанные им во всеуслышание на митинге, когда вступили в станицу немцы, о том, что теперь власть наша и можно занимать свои дома, отобранные когда-то большевиками. Есть в станице такой дом, к которому какое-то отношение имеет и Картавка. Принадлежал он когда-то ее деверю, мужу сестры, монополыцику — николаевской водкой торговал. При Советах в нем размещалась районная прокуратура. Домик, правда, старенький, с покосившимся крылечком, но на виду, в центре самом, тут и базар и магазины, а главное, сохранились подвалы, где бы можно хозяйство свое самогонное расширить. Все-она уже там обнюхала и прикинула.

Повела Картавка дело умеючи. Для начала на шутку ответила шуткой:

— Ас брехней весь десяточек и наберется.

Смеялись все трое. Громче всех сам начальник. Протер Илья глаза после смеха, а на столе — еще одна четверть. Уловила хозяйка его удивленный взгляд, пояснила:

— Первак самый, сняток. И цены ему не сложишь.

Гостям наполнила стаканы «перваком» доверху, себе плеснула на донышко. Сама и подала каждому в руки.

Чокнулись, выпили. Илья только крякнул сквозь сцепленные зубы, а Макара под стол погнуло. Шарил не глядючи рукой по тарелкам — закусить искал чем-нибудь.

Придвинулась Картавка к локтю Ильи, шепнула:

— Кучера своего подошлите… Есть ишо такая. Специально, Илья Кондратьич, для вас берегу.

И тут же, не откладывая в долгий ящик, приступила к «делу». Путано плела о девере, о доме на базарной площади, о каком-то митинге. Илья, морща лоб, силился вникнуть в суть разговора. Отдышавшись, вслушивался и Макар. Не в пример своему начальнику, он сразу учуял, куда гнет старая шельма. Застучал кулаком по столу, требуя внимания:

— Тетка Картавка! Тетка Картавка! До оно ить… только пальцем ткни — и любой дом в станице… бери!

Широко повел Макар рукой, задевая на столе стаканы — сейчас он богач.

Помешали Степка Жеребко и Воронок. Ввалились в хату мокрые, грязные и злые, как цепные кобели. На сапогах у каждого по пуду грязи. Илья Качура, поправляя портупею, глядел на вошедших выжидающе. С уси-лием сохраняя на лице строгость, кивнул на стол:

— Присаживайтесь.

По виду их он понял, что с затеей ничего не вышло. А уточнять подробности при всех не решился.

Глава тридцать восьмая

Куском раскаленной докрасна скалы навис над Салом выступ тучи. Уходили тучи и дальше на запад, застилая полнеба, черные, навалом, слитные с бугром, похоже как земля и небо сомкнулись в заговоре против солнца, света. В чернокаменную стену часто вонзались белые дротики молний. Грома пока не слыхать — далеко где-то. А позади — небо чистое, лазурное, с легкими облачками, тронутыми стронцием и киноварью. И чувствовалось, что солнце где-то еще высоко, скрытое тучами.

У обрыва стоял Мишка. Склонив русую голову на скрипку, истово водил смычком. Спертая, душная тишина… Казалось, все занемело, слушая…

Вера подошла неслышно. По хрусту ломаемой веточки в ее пальцах догадался Мишка, что это она. Опустил смычок.

— Слышишь, слышишь? Звуки в ярах… тают будто, — наставила ухо. — Тихо как тут… А закат какой черный!

Потянулась рукой, сорвала опять веточку.

— Помнишь, и тогда так, весной? Кто-то подсунул мне на уроке записку. Я сразу догадалась… И пришла сюда. Ты тоже играл. Только этих туч не было…

Не оборачиваясь, Мишка угрюмо спросил:

— Утешать пришла?

— Нет…

Но Веру выдал вздох. Обернулся резко Мишка и ясно увидел в глазах ее вовсе не то, о чем она говорит. «Тоже не верит, как и все», —подумал с горечью и поспешил отвести взгляд.

— Гляди, туча какая! — ужаснулась Вера, показывая рукой в направлении оголенного сука на тополе. — Красная-красная. Как камень, того и гляди рухнет…

Она невольно подалась к Мишке. Схватила его за плечо. Сперва робко, потом смелее, смелее, руки ее обвились вокруг его груди. Так повитель вьется по стволу молодого деревца и с его помощью тянется ближе к теплу, свету, жизни. Ни грозы, ни бури не страшны ей.

— Подумать жутко, — заговорила Вера, прислушиваясь к гулким ударам его сердца. — Вчера еще… смеялись, пели, мечтали. В консерваторию ты собирался… Год один еще, десятый бы окончил…

Подняла голову, глянула на него снизу — в глазах все та же боль, страх.

— Странно. Разом обоих схватили. И наган, сам говоришь, у тебя нашли. Тебя выпустили, а его…

Губы у парня дрогнули. Стиснул их зубами, долго высматривал что-то за Салом в непроглядной темени.

— «Моя вина, что я в ту ночь на бугре… не был рядом с Федькой, — сказал он. — Больше никакой вины на мне нет. Отпустил комендант, да. А за что… у него спросить надо.

— А может, обещал им что? Ну, пригрозили… Мишка оттолкнул ее от себя. Не нашелся сразу что и ответить. Выпалил:

— Трус я! Шкуру свою спас! Вот. Поняла?!

— На горло берешь?

Позади, шагах в трех, злой черной силой нависла Галка Ивина. Руки крестом на груди. Калмыковатые глаза глядели в самую переносицу. Как от колючей снежной крупы прижмурился Мишка. Пристыженный, распираемый незаслуженной обидой, побрел он бездорожно по бурьяну, по-над самым обрывом.

Вера припала к корявому холодному стволу тополя.

— Добилась? — Галка подступила к ней. — Говорила тебе… Да перестань, нашла о ком реветь, дура.

Отшвырнула зло попавший под ногу сучок, добавила, подобрее уже:

— Утри глаза. Раскисла.

Из терника вышел Ленька Качура. Кивая в сады, тихо сказал Галке:

— К груше прислонился. Скрипку бросил в бурьян. Плачет…

Галка недоверчиво скосила глаза.

— Непохоже на него.

Помолчала, круто повернулась и ушла домой.

Ленька подошел ближе к яру. Сжимая за спиной кулаки, не знал, как начать. А хотелось давно уже высказать Вере свою обиду. Глядел на воду.

— Ты, Вера… Понимаю я… Любишь ты его. Все видел я, знаю. Он и сам ничего не скрывал от меня. И про записку ту, весной что… Ты пришла. Сюда вот, к тополю этому. Обидно… Подлец он. Вчера одного выдал, а завтра всех нас. Судить будем его. Как предателя. Да, Выпрямилась Вера, кинув за спину косу, глядела мимо Ленькиной головы твердо, не моргая. Даже слезы брызнули из глаз от гнева. Часто-часто дрожали ноздри.

— Погоди… судить!

Это не та Вера, какую Ленька знал — тихоню и трусиху.

Глава тридцать девятая

Война застала Беркутовых во Львове. Накануне, в пятницу, Мишка выехал со школьной агитбригадой в колхоз. Мать навязывала чемоданчик с едой, теплый свитер, но он отмахнулся. Взял только скрипку. Провожала одна мать: отца срочно вызвали в тот день в военный округ.

Под страшный грохот проснулись «артисты» в сельском клубе в воскресное утро. Черные тучи крестастых самолетов покрыли все небо над головой. Шли они, чужие, в глубь страны. Город пылал вдали. Толпы обезумевших людей метались по дорогам и без дорог. Появившиеся откуда-то военные бросились наводить порядок: наскоро сбивали людей, машины и повозки в колонны и пускали в одном направлении — на восток. В одну из таких колонн втиснулась и школьная полуторка.

В конце лета только попал Мишка из Челябинска на юг, в Ростов. А оттуда — где поездом, где пешком — подался в Сальские степи, на родину. Помнил как в тумане бабкин дом, сад и тополь над обрывом, а Захаровну знал по карточке, что хранилась у них в альбоме. Карточка, правда, давнишняя — снималась бабка еще молодой.

Рано утром подошел Мишка к позеленевшему, скособочившемуся деревянному домику с резным колечком на улице. (Подвез его со станции на керосиновых бочках Макар Денисов, сосед Захаровны.) На стук вышла такая-же позеленевшая, скособоченная, как и дом, старуха. Недоверчиво ощупала быстрыми глазами неизвестного, — опросила, чего надо. Мишка молчал. Ждал, что она сама угадает в нем «Мишатку» и бросится целовать.

— Отчего помалкуешь? Мужиков кликну, зараз спровадят куда следует. Ну? — подступила старуха. Такого Мишка не предвидел. — Я внук ваш.

— Хе, — усмехнулась она. — Заговариваешься, голубок. А ежели, сказать, нема у меня никаких внуков?

— Как же?

— А вот так.

— Дом этот бабки Захаровны? Быстровой? Так?

— Так-то оно так. — Бабка развела костлявыми руками и хотела захлопнуть калитку.

— Да я Мишка, Беркутов. Мать Люба у меня, дочка ваша.

Скособочилась старая, еще раз с ног до головы оглядела верзилу-оборванца.

— Ступай за мной.

Ввела на кухню (в дом не пригласила), поставила перед ним кружку молока, от калача отломила добрую краюху. Сама, умостившись у порога на стульчике, искоса разглядывала его и продолжала допрос:

— И как же ты, голубок, от дому удосужился отбиться?

Мишка, уплетая за обе щеки теплый, пахнувший золой хлеб, запивая молоком, думал, что долгожданная встреча с бабкой хоть и не так, как представлял, но состоялась. Строгая бабка. Ладно, молоком угостила, а могло выйти и хуже: костылем наломать или — в милицию. Она и приняла его сперва за какого-то жулика.

— Ты оглох, голубок? От дому, спрашиваю, каким способом отбился?

Отмахнулся Мишка: некогда, мол, после. Захаровна поняла по-своему. Пожевала сухими морщинистыми губами, скрюченным пальцем ткнула в сторону черного футляра:

— А что это в том гробике у тебя, а?

Быстрее забегали под насупленными бровями глаза ее, когда увидала в руке пришлого скрипку.

— Украл?

Мишка отодвинул от себя кружку, поднялся из-за стола. Под побелевшей кожей щек вздулись желваки, глаза сузились до щелок, недобро замерцали.

— За вора приняла…

Взбунтовалась беркутовская, батьковская кровь. Зло хлопнул крышкой футляра, порылся в карманах солдатских штанов, вытащил скомканную бумажку.

— Вот тебе, бабушка… за молоко. Трешница наша, советская и не ворованная. В эвакопункте на дорогу к тебе давали. Возьми, последняя…

Вот теперь Захаровна признала в нем внука — весь в отца (хорошо помнила зятя — Кольку Беркута, рубаку и плясуна, еще по той, гражданской войне). Встала на ослабевшие ноги, незряче щупала дрожащими руками-воздух; сыпались частые слезы, губы сводила судорога. Подхватил ее Мишка, обессиленную, сраженную нежданно-негаданной радостью.

Отлежалась малость, заговорила:

— Внучек мой, ненаглядный… Я же тебя ишо во каким видала… На Любашу похож, на мать. А норовом — в отца весь, ей-богу.

На другое утро Мишка пошел в школу. Собиралась. с ним и Захаровна.

— Не маленький, — запротестовал внук. — Сам дорогу найду.

— И-и, внучек, — оглядела плохонькую одежонку его. — Ишо почтут за лихого человека… Навроде меня, дурехи старой.

Вошел в класс Мишка робко. Хмуро оглядел шушукающихся девчат, сбитых в один конец класса, парням подмигнул, вызвав этим дружный смех.

В конце урока подсунули ему тетрадочный листок — карикатура. Он, Мишка, в дырявом своем пиджаке, одна рука по привычке придерживает полы (хотя бабушка пришила вчера пуговицы), огромные солдатские ботинки просят каши, шевелюра — копной соломы, задранной ветром. Один глаз прижмурен — художник схватил-его в момент моргания.

Не удержался Мишка, захохотал на весь класс.

На перемене, оглядев притихших хлопцев, вдруг указал на смуглого темноглазого паренька в вельветовой синей куртке:

— Ты нарисовал?

— Я, — сознался Ленька.

С того дня Мишка и Ленька Качура стали друзьями. А потом вернулся с окопов, откуда-то из-под Ростова, Федька Долгов. Стало их в классе трое друзей.

Редкое утро Мишка не встречал у качуринского тополя новый день. Уставясь на полыхающий жаром восток, подолгу водит смычком. Яры, степь, деревья, камыши, просыпаясь, лушают певуче-задумчивые, теребившие душу стоны; скрипка, плача, будто сквозь слезы жаловалась им, родным, забытым.

Четырехлетним мальцом его увезли из этой станицы. За постоянными переездами, учебой да беготней некогда было вспоминать свое коротенькое станичное прошлое, а вот принесла нужда обратно к бабке, и кое-что стало проясняться в памяти. Особенно — мать; на что бы — ни глянул — она. Этот склонившийся над яром тополь — мать. В белом пуховом платке, трясет его над головой, улыбается и обещает бросить вниз… Небо, синее, недоступное — мать. Тянется на цыпочки, машет курлыкающим косякам казарок и ласково просит его тоже помахать им вслед ручонкой… Во-он, кажется, тот двугорбый — курган на бугре — опять мать. Светлокосая, в чем-то желтом, протягивает ему на дроги огромный букет тюльпанов.-..

Думы о матери с каждым днем становились нестерпимее. Где она? Что с ней? Успел ли тогда вернуться в город отец? Леденело все внутри, когда приходило в голову, что она осталась у немцев. За три месяца войны ни одной весточки! Ни от кого. Никто не догадается черкануть и в станицу. Молчит отец, молчит и брат, Петька. Да и живы ли они?

В открытую дверь кухни просунулась белоусая, черноликая от избытка солнца голова в картузе с переломанным козырьком. «Почтальон», — догадался Мишка, увидав на боку входившего обтрепанную кирзовую сумку, отдутую газетами. Сжал край стола, готовый прыгнуть.

— Ты, Евсеич?.. — только и нашла что спросить Захаровна. Костяшки пальцев ее застучали мелко-мелко по старенькой, с остатками коричневых узоров скатерке.

Евсеич поставил в угол проволочный костыль, пристроился сам на стульчике возле порога. Сумку бережно взял на колени. Мокрую седую паклю волос на макушке приминал изнанкой картуза страшно долго.

— Водицы бы, Захаровна, свежачку, а?

— А вот вареничков с нами… не желаешь?

— Благодарствую вам. В горле все пересохло. — Старичок откашлялся скрипуче, давая понять, что ему именно вода нужна.

— Да ты отпробуй, отпробуй… — Захаровна двигала по столу чашку, а сама никак не могла оторваться от табуретки. — Свеженькие, со сметаной…

Напоил почтальона Мишка.

Подавая назад опорожненную кружку, Евсеич хитро прижмурил один глаз, оглядывая снизу Мишку.

— Стало быть, ты самый и есть Беркутов? А я, грешным делом, голову себе ломал… — Кивнул Захаровне: — Выходит, внук?

Овладела Захаровна скоротечным недугом: вернулся вразумительный дар речи, справилась с нудной дрожью в пальцах, даже поднялась с табуретки.

— Ты за каким-таким делом до нас, а? Тянешь-то чего?

— Пляши, парубок. — Евсеич подморгнул. И не успел-он занести руку за спину, мятый синий конверт был уже у Мишки.

Фиолетовые буквы на конверте прыгали, никак не давались глазам. Мишка выскочил из кухни. Так и не разобрав по обратному адресу — от кого, зубами по кусочку стал откусывать край — пальцам не доверял, разорвут, где не нужно. «Дорогой сынок!» — прочел первую фразу и по почерку узнал, что от отца. Письмо, как обычно, коротенькое, на листочке из записной книжки, что лежала всегда в его планшете. Догадался Мишка об этом по зелененькой — каемке. Сам он жив-здоров, жива-здорова № мама. Пребывает он в госпитале. Ранение, конечно, пустяковое, так, испугом больше отделался. Сейчас подлатали малость, подштопали. Жив и Петька. Он тоже побывал в госпитале. От полетов хотели его врачи отстранить, но он настоял на своем. И правильно сделал. Да я-вообще Петька летчик геройский. Через недельку-две, жди, приедет мать. Совсем. В конце письма отец просит передать поклон Сальской степи, станице и Захаровне. А в приписке, на обороте, похвалил его за то, что обратился с розыском именно в наркомат. К их стыду, они с матерью искали его совсем не там, где он теперь, проживает.

Любовь Ивановна, мать, приехала в Терновскую не-через неделю и не через две, как обещал отец, а зимой, перед Новым годом.

Глава сороковая

Пока Захаровна управлялась на базу с коровой, телок натворил беды. Опрокинул корытце с водой, свалил трубу в гарнушке, изжевал угол наволочки на бельевой веревке. Хотела загнать в катух, но он, задрав хвост, чертом вскочил в пролом плетня до соседей на огород. Гонялась напрасно за ним дотемна. Плюнула, пригрозила сломанным стеблем подсолнуха:

— Ну, не являйся домой. Так и запиши себе, дьявол безмозглый.

И в дом вошла, бурчала все, по порядку перечисляя содеянное телком:

— Корыто вывернул, нечистый, трубу свалил. А наволочку? Спасу нема. Вот грех. До кума Макара сиганул через плетень. Бегай теперь за ним, вылупя глаза.

— А Мишка?

— А где он? Слыхала, давеча играл на яру.

По голосу определила: дочка сидит у окна. Нашла за что привязаться и к ней:

— Лампу бы зажгла давно, сидишь в потемках.

На ощупь по давнишней привычке сняла с висячей лампы стекло, чиркнула спичкой. Выкручивая фитиль, повелела:

— Окна задерни. Да хорошенько. Ненароком загремят полицаи в ставни. Будь они трижды прокляты.

Проследила краем глаза, как дочь завешивала окно, завздыхала:

— Чего сроду не было… Свет бойся в собственном доме зажигать. Беда, господи…

Кутаясь зябко в пуховый серый платок, Любовь Ивановна пересела на диван, от окна подальше. Покорная, убитая горем и одинокая. Дрогнуло что-то в сморщенном — сухоньком личике Захаровны, когда глянула на дочь. Смела рукой со скатерти. Подавила вздох.

— Ты, доченька, не дюже убивайся. Радоваться должны, что живого видим. Так-то. А не дай бог…

— Мама, хоть вы не мучайте. Опять за свое… Уловив дочернин взгляд, прикусила язык Захаровна.

Но развела руками, как бы говоря: мнение, мол, какое ни на есть, но свое, до соседей занимать не ходила.

Кто-то робко постучал. Захаровна едва разобрала.

Выпустила ухо из-под белой полушальки. Стук повторился, громче.

— Войдить, войдить.

Вошла Вера. Увидала Захаровну, оробела. Упавшим голосом поздоровалась:

— Здравствуйте, бабушка.

— Здравствуешь, здравствуешь. Чой-то ты, девонька, забывать нас стала, — с лету, не пригласив еще и сесть, стала выговаривать. — Бывало, и Галинка являлась. А то — нема. Дед-то ноги таскает ищо, а? Слыхала, вовсе уж собрался за Нахаловку, на бугор… А дров сколько надо, ого! На гроб-то.

Знала Вера, что будет, попадись с глазу на глаз старой ведьме. И когда она очутилась в доме? Бегала только что по огороду. На весь проулок одна Галка и умела сговориться с ней. Да и относятся они одна к другой с почтением. На что Денисиха, язык из крапивы, и та удивлялась: чем это далась долговязая старой Быстрихе?

Выручила Любовь Ивановна:

— Ты, Верочка, к Михаилу? Вера помялась:

— К вам я…

Захаровна пальнула глазами в ту и другую: что за секреты? Как на грех, загремело во дворе опрокинутое ведро.

— Явился, нечистый! Телок-то.

Подхватила длинный подол сатиновой юбки и решительно сунулась в чулан.

Вера топталась у порога.

— Сюда, сюда.

Любовь Ивановна пододвинулась к валику, уступай место возле себя. Горячечный блеск в глазах девушки насторожил. С тревогой ждала, хотя и понимала, что заставило ее прийти в такой поздний по теперешнему времени час.

— Думала, вас нету…

Со страхом Вера почувствовала, что из головы у нее все вылетело. Пока бежала огородами, было все на месте, просто и ясно. Войдет — спросит… А что спросить, как? Старая, наверно, всему виною — истратила на нее весь пыл. Копалась в прорвавшихся волдыриках на ладонях. Так ничего и не придумала. Ткнулась в колени лицом и расплакалась. Теплая мягкая рука учительницы легла ей на спину.

— Вся станица косо глядит на него… Рука обхватила еще крепче.

— Места не нахожу себе…

— Милая девочка. — Любовь Ивановна погладила ее по голове. — Понимаю тебя, понимаю… Пережила и я когда-то такое, можно сказать…

Вера притихла.

— Девчонкой совсем была, вроде тебя. Гимназию только окончила. А он из лазарета вернулся. Был на той, германской, войне. Наш, станичный. Воспитанный, интересный. Много, увлекательно говорил о революции, о лучшей России, без царя. Высокие, словом, идеалы. Ну и… потеряла голову. Поженились. А тут — гражданская. И пошло у нас… Куда девались его идеалы. Свое, дворянское, взяло верх.

Любовь Ивановна стащила с плеч платок, кинула его на кровать — жарко.

— Когда гнали в последний раз от Царицына белых, забегал, хотел с собой взять. Не поехала. К матери вернулась, в этот дом. Так и разошлись наши дороги. А была и любовь… Думала, правда, за границу подался. Нет. Года два еще бегал по Салу с бандой. Все упрашивал вернуться к нему, грозился, записки прикалывал ночами на дверях… Не успел — самого убили. А потом все прояснилось, как после бури. Другой человек нашелся. И солнце, и смех — все было.

Вера едва проглотила сухой колючий ком. Глаза боялась поднять.

— Вы тоже не верите… ему? — спросила шепотом. Рука, обнимавшая ее, вдруг обмякла, потяжелела.

Потом вновь окрепла.

— Девочка моя, я мать.

Любовь Ивановна поднялась с дивана. Поправила в лампе фитиль, одернула ситцевый полог на вешалке. Остановилась посреди комнаты, оглядываясь, искала, что бы ей сделать еще. Устало прислонилась к старин-ному резному буфету. Ламповый свет, прикрытый сверху зеленым эмалированным абажуром, освещал ее от ног в домашних тапочках по плечи, лицо — в мягком теплом полумраке. Знала Вера это лицо не хуже своих ладоней: с зимних каникул, как впервые вошла она к ним в класс, с интересом разглядывала его на уроках (тогда уже глядела не просто как на учителя, а как нэ «Мишкину» мать). По пальцам могла перечесть и все морщинки на нем. На лбу — одна, продольная. Появлялась она, когда ученик на чем-то спотыкался. Между бровями — другая. Выжималась, когда кто-нибудь не подготовил домашнего задания. Были еще мелкие — под глазами, у рта, на висках.

Теперь, глянув на лицо ее, Вера удивилась. Полумрак скрывал все морщинки. Темное, облегающее платье и светлые пепельные волосы, свободно рассыпанные по покатым плечам, молодили еще больше. Как они были похожи с Мишкой! Собралась с духом, сказала:

— А он… ничего… не говорил вам?

Любовь Ивановна покачала головой. Один легкий пепельный завиток упал на бледную щеку, на которой родинка, такая же, как и у Мишки. Уложила его за ухо, нахмурилась — появилась складочка между бровями.

— Отец в его годы эскадроном командовал. Прикусила нижнюю губу и спешно отошла к окну. Обняла ее Вера, прощаясь, и выбежала.

Глава сорок вторая

Всю ночь девчата возились с листовками. Прилегли на час. Галка проснулась первой. Увидала, солнце уже показалось из-за бугра, вскочила. Растолкала Верку, велела растапливать печку, а сама, не умываясь, побежала на баз. Слышно было, как она отбивала палкой телка, кричала на корову — та разучилась за одну ночь стоять на месте. После вчерашней встречи со Скибой в нее вселился бес. Палкой пустила в кур, обклевывающих в палисаднике цветы, накричала на Верку, что та все утро возится с гарнушкой.

Кизяки отсырели, не загорались. Вера, стоя на коленях, изо всех сил дула в черную закопченную дыру, протирала кулаками глаза: выедал вонючий дым.

Галка принесла из сарая пучок бурьяну, подоткнула под чадившие кизяки.

— Сама сроду не догадаешься.

Сняла было с плетня порожнее ведро, хотела сбегать на Сал за водой, но потом сунула его Верке:

— Ты валяй. А то, вижу, не будет дела до покрова тут.

От сухого бурьяна в печке загорелось. Приставила Галка чугун с водой, направилась зачем-то в дом. С порожков крыльца обернулась на скрип калитки; так и обмерла. Полицай! Подходит вразвалку, помахивая плеткой, глядит исподлобья. Все взялось у нее холодом внутри. Как раньше не подумала, что она первая, за кем придут, в случае, если развяжется язык у кого-нибудь из хлопцев, Мишки или Федьки! «Мишкина работа», — поняла. '

— Дом чей будет, деда Ивы?

Не дождавшись ответа, полицай опять спросил:

— А внучку его, Галку, повидать можно?

Галка опять не ответила. Перебирая одеревеневшими пальцами холодные, мокрые от росы перила, сошла наземь. Выпрямилась, ждала с посуровевшим лицом, полным презрения. Полицай, все так же стегая плеткой по голенищам, улыбнулся:

— А ответ и позабыла.

Галка смутилась. Пароль ведь это! Она не видала в лицо этого человека днем. Но голос… Андрей! Захотелось кинуться ему на шею, расцеловать и, может, заплакать. Но он такой молодой и даже красивый. И потом — день на дворе… Почувствовала, начинает гореть пятнами шея, щеки; нахмурилась, сухо спросила:

— А маскарад к чему этот?

— Все честь честью.

Андрей с подчеркнутой внимательностью расправил складочку на белой нарукавной повязке с цифрой «7», выведенной чернильным карандашом. Повернулся, показывая себя всего с ног до головы.

— И приодели. Все с иголочки. А папаха как у Чапая.

На Андрее новое красноармейское обмундирование, даже сохранены и медные пуговицы со звездочками на гимнастерке. И если бы не повязка с чернильной цифрой на. левом рукаве да папаха, заломленная набекрень, по-казалось бы, что это красноармеец.

Улыбнулся Андрей, видя ее замешательство.

— Разве так гостей встречают? Дозволь хоть присесть.

Поднялся без приглашения на веранду, опустился на лавку. Папаху положил под локоть.

— Влип я. Потому и не явился тогда… Парился неделю у вас, в подвале полиции.

На смену оцепенению пришло к Галке смущение. Сидела напротив Андрея и не знала, куда девать от его серых твердых глаз свои страшно отяжелевшие руки и ноги. Чувствовала, вместо рук у нее сейчас грабли же-лезные. Ноги еще под кровать можно подоткнуть, а руки? Все это наследие деда Ивы, было бы ему там пусто, фашистскому подхалиму, в саду том Панском.

— А как же выбрался?

Андрей усмехнулся, пожимая плечами:

— Понравился пану Качуре. Пленный я. Ну и… Словом, дал им себя усватать. Из концлагеря вырваться потруднее, думаю. А у нас с тобой задание…

Говорил, а сам отводил глаза, чтобы не глядеть, наверно, на ее руки. Галка еще больше покрылась пятнами.

— Скиба приезжал, — сказала хмуро. — Вечером вчера. Сказал, нашлись вы… И что придете…

— Гм, я тоже был с ним.

— Правда? — Галка ожила. — Вот хитрющий, а нам — ни слова.

Из огорода вышла Вера с полным ведром. Поставила его на завалинку под кухней. Направилась к гарнушке, охлаждая разрумянившиеся щеки мокрыми ладонями.

— Сестренка?

— Не родная… Дальняя. Сирота. Воспользовалась Галка, что он отвернулся, сунула под себя ладони, придавила их к кровати надежно. Верке крикнула:

— Обегай картошки накопай! И луку за одним разом.

Из нагрудного кармана Андрей вынул сигареты, щелчком, ловко выбил одну. Провожая сузившимся взглядом Веру до плетня, спросил:

— Беркутов самый этот… дружок ее?

— Да…

Не успела Галка подавить вздох. Закусила губы и уже с интересом разглядывала свои руки. Теперь они казались самыми обыкновенными, как у всех, и у Андрея, и даже у Верки. Того уж нет, кому бы они, руки, хотели делать добро: обстирывать, облатывать, готовить обед, подавать сапоги, перебирать спящему огненные вихры…

Андрей, пошарив в карманах, вынул зажигалку.

— Хожу, жилье приглядываю себе в станице.

— А у нас?

— Думали. Лучше бы у соседей.

— А вот тетка Ганочка. — Галка сорвалась с кровати. — Зараз сбегаю.

— Постой, постой, — остановил Андрей. — Сам я. Поняла, что и тут выскочила невпопад. Сорвала зло на кошке, ластившейся у ног, поддела ее чувяком. Та прыгнула на лавку. Андрей взял ее на колени. Учуяла ласку, пройдоха, свернулась калачиком и замурлыкала. Глаза свои зеленые, с искорками, прикрыла, чтобы не видеть строгого хозяйкиного взгляда.

Вдруг Андрей стал расспрашивать, не знает ли она такого хлопца в Кравцах, Сеньку. Учился он в станичной школе, комсомолец.

Галка нахмурилась — как же ей не знать его, Сеньку?

— Ну, ну? Чубарь. Он и донос на тебя привозил. Дружки с Никишкой Качурой.

Андрей усмехнулся. Стряхнул с кошки пепел.

— В Кравцах аэродром строится. Теперь это не секрет. И без Сеньки нам не обойтись.

Вспомнила Галка, как они втроем с Федькой и Мишкой сидели за хатой у Долговых и она, не зная еще, зачем послан Андрей в те хутора, выболтала свою догадку. И опять этот Мишка! Не так уж мало он знает, оказывается, чтобы спокойно переносить его под боком, через два двора.

Не ускользнула от Андрея тревога в глазах ее. Подумал, что боится Чубаря, поспешил успокоить:

— Парень наш он. А донос от атамана… Это бы и меня послали — поехал. Конверт.

— Так он нужен, Чубарь?

— Да. Когда я выберусь теперь в Кравцы, не знаю. А дело не терпит. Скиба посоветовал послать за ним Качуру, младшего этого, Леньку. Как он парень? Приглядеться бы…

Галка дернула плечом:

— А мне самой если?

— Можно. Но это вроде испытания. Понимаешь? И дело не рисковое. Пригласишь Сеньку к себе. И только. Обо мне — ни звука. Сумеешь послать его?

Галка кивнула.

Дергая за щеколду, Андрей уточнил:

— Жду Чубаря завтра к обеду.

И ушел.

Глава сорок третья

Побывал Федька в своей хате над Салом еще раз, последний. Пришел не своими ногами — на тачке доставили.

Два дня обтирала Агафья коленками и локтями затоптанный пол кабинета начальника полиции. Мочила слезами его хромовые со скрипом сапоги. И ухом не вел сперва Илья Качура, велел Степке гнать ее в три шеи со двора. Но бесполезно. Шум, гвалт. С утра до вечера. Илья только и делал, что поджигал сигаретки да гасил их в пепельнице. Не находил он покоя и дома: требовал сын, Ленька, грызла жена, согласно им кивал И Макар. Замолвил слово и новый инспектор, Андрей Большаков. Сдался наконец. Но Воронок высказал опасение:

— Дело керосином пахнет.

Не хотелось Илье, но пришлось браться за телефонную трубку. Звонил коменданту, дозвонился до комендантовой правой руки и глаза — Вальтера. Этот мальчишка посмеялся, что особой опасности для Германии в том не видит, если труп преступника с одного места перетащат в другое. Гораздо опаснее, уже другим тоном добавил он, преступники живые, которые разгуливают свободно ночами по улицам и даже топчутся на крыльце под дверью самого начальника полиции. Сопляк! Щенок! Явно намекает на листовки (нынче одну сорвали с двери его кабинета. И опять этот Скиба!).

Зло махнул Степке: давай, мол, черт с ней!

В тот же день, только смерилось, привезли Федьку домой. Братья управились сами, без чужих. Собирался Ленька Качура, но не сумел (забегал днем и предупредил, чтобы не ждали — отлучается из станицы. Будет завтра. К похоронам постарается успеть).

Место, где был зарыт Федька, братья узнали от Картавки. Наутро, чуть свет, после грозной ночи, завернула к Долговым сводня. И минуты в хате не побыла, а горя оставила Агафье на всю жизнь. А пока полицаи расклеивали по станице приговор, Карась сидел уже возле свежего холмика на выгоне, неподалеку от столба, с полосатым мешком, набитым ветром…

Доставали из земли старшие — Молчун, Колька и Гринька, а Карась держал за дышлину тачку. Было уже совсем темно, когда вкатили во двор.

Мать встретила у гребли. В голос не ревела. С помощью соседок обмыла сына, одела в самое лучшее, что было в хате. Из сундука достала ненадеванные штаны, рубаху сатиновую синюю и парусиновые полуботинки с кожаными носками. На середину горенки выдвинули топчан, какой он, покойник, смастерил когда-то сам и спал на нем. Оказалось, что топчан короток, под ноги подставили табуретку. Не замечала раньше Агафья этого, да и он не жаловался. Смерть, наверно, вытянула сына.

Бабка Проскуриха выразила опасение: покойник, мол, хоть и из молодых и несмышленый, однако с богом был не в ладах. А потому его, бога, гневить и грешно. Подружки затюкали на нее, затолкали. В спор вмешалась сама Агафья, мать:

— Все оправим по-христиански. Как выносили из этой хаты деда да батьку, так вынесем и его.

Подсобила ей и Каплиха:

— Не будем, бабы, голосовать. На земле — это одно, а на том свете все одним миром мазаны.

И тут же приспособила в Федькины руки, сложенные смиренно на животе, невесть откуда взявшийся желтый огарок свечи. Но свечка не держалась, падала и гасла. Раз и другой поправляла Каплиха. Бабки, крестясь, с суеверным страхом косились в темный угол на светлоликую богородицу. А Проскуриха, поджав губы — она оказалась права, — приняла огарок совсем. И голоса против никто не подал.

До света чуть ли не вся Нахаловка побывала у Долговых. Переступали порог, совали смущенно из-за спин Карасю в руки какие-то узелочки, проходили в горницу к покойному и, постояв, уходили не прощаясь.

Утром, только взошло солнце, явился дед Каплий со складным желтым метром. Прикинул, почесал затылок: где тесу такого брать? Кликнул в помощники Молчуна и повел его к себе на баз.

С ночи толклась тут и Галка Ивина. Вдвоем с Веркой выкрасили простыню в бордовое, обтянули крышку гроба.

Из остатков напутали бантов и упросили деда Каплия прикрепить их по уголкам гвоздиками.

— Банты ваши что припарка теперя ему, — бурчал дед, пристукивая молотком.

Наведались к полудню полицаи — Андрей Большаков с каким-то смуглокожим, как грач. Вышли из хаты, прошлись по' двору. Андрей незаметно для всех подмигнул Галке, указывая глазами на красную крышку:, молодцы, мол. Грач пнул сапогом в свежеотесанный столбик креста, усмехнулся:

— С крестом?

— С хрестом, — холодно ответил Каплий, не подняв головы.

Утирая под папахой взмокревший лоб, Андрей вслух выразил желание попить водицы. Напоила Галка.

— У нас уже… Сенька. Дожидается, — шепнула она.

Андрей, не отрываясь от кружки, прикрыл глаза: добре, мол.

С тем полицаи и ушли.

Востроглазый Карась отметил: этот, какой пил, новый, видать, — он всех полицаев в станице наперечет знает в лицо.

— Юдино семя, — шепотом возмущался дед Каплий. — Являлись глянуть, чи все по-ихнему.

Последней, наверно, в Нахаловке пришла проститься спокойным Татьяна. Переступила порог, остановилась. Черная с красными розами шаль укрыла ее с руками. На бледном лице выделялись особо глаза…

Солнечный свет проникал в горенку в оконца, ярко горел на белом покрывале покойного, веером отражаясь по всей комнате. Этот же отраженный свет попал и в глаза Татьяне. Вот теперь бы Федька мог разглядеть их. Карие, с сизым налетом, похоже, как сливы в листьях, не троганные еще ничьими руками. Сходство со сливами придает и удлиненный разрез век.

Агафья повела взглядом, толкнула в спину вертевшегося под рукой Карася: принеси на что сесть агрономше. Бабы, сидевшие вдоль стенки, переглянулись и одна за другой стали выходить из хаты: у каждой вдруг выискалось неотложное дело дома. Даже Каплиха, свекруха Татьяны, и у той опара в дежке бьет через край. А то и забыла, старая, что толчется тут с ночи.

Татьяна неслышно подошла к ногам покойного. И, наверно, удивилась, какой он большой, — брови дрогнули. Когда глядела в лицо, дрогнули и губы, скорбно, вымученно. Белое, ни кровинки, даже конопушки подевались куда-то. Кто-то заботливой рукой причесал и уложил набок колючий вихор. Опустилась на колени, прижалась щекой к нему и застыла. Не рассчитывала на эту встречу — загодя истратила все свои слезы. Платок сполз на плечи. Темные волны волос, переливаясь на солнечном свету, мешались с Федькиными, красными.

Агафья так и оторопела, пораженная. То-то доля материнская. О своих детях узнаешь последней. Ходили, правда, по Нахаловке слухи… Только отмахивалась она от языкастых.

В это самое время вошел и Мишка. Агафья насупилась, подобрала губы. Татьяна даже не пошевелилась.

Стоял Мишка недолго. Прикрыл своими горячими ладонями уже затвердевшие, взятые землей руки друга, постоял так, двигая желваками. Потом прислонился к ним лбом — просил прощения. И так же тихо вышел.

С завалинки поднялся Молчун. Подошел вплотную. Отбросил пятерней красный, неподатливый клок волос, как это делал и Федька, процедил сквозь зубы:

— Двигай, наверно, отсель…

Смысл этих слов дошел до Мишки только тогда, когда еще два брата, Колька и Гринька, встали по бокам у старшего, такие же красноголовые, кулакастые и насупленные. Подступили стеной. Карась держался сбоку, наблюдал исподлобья. Догнал Мишку за сараем, забежал вперед. Спрашивал, а сам глядел в землю, на босые ноги свои:

— Скажи, ты Федьку нашего выдал?

Мишка в ответ только сдавил мальчишке плечи и, скрывая навернувшиеся слезы, заспешил по тропке, которая вела по-над Салом.

Так Мишке и не довелось проводить друга в последний путь…


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

К середине лета Сальская степь выгорает. Из апрельски нежной, зеленой и голубой, превращается в бурую, серую, неприятную. Дотла выгорает. Бугры и курганы лысеют — издали еще заметны глинистые плешины. Трескается земля, корежится, сохнет трава. Днями над степью колышется раскаленная воздушная зыбь. Жара одуряющая. Нечем дышать. Кажется, все живое вымирает — ни свиста суслика, ни стрекота кузнечика… Одни орлы чувствуют себя славно в своем недоступно синем приволье. В безветренные дни разгуливают вихри — смерчи. На сотни метров пыльные столбы штопором ввинчиваются в небо. Их макушки, уже невидимые 'глазу, пропадают там, где чернеют точками орлы. Вихри не стоят на месте. Можно проследить их путь — кругами, кругами… А чаще всего в эту пору дует ветер — извечный враг степи. Ветер незваный, из далеких горячих пустынь Закаспия.

К концу августа жара спадает, утихают и меняют направление ветры. Ночами подувает с моря, Азовского; подолгу не сходит облачность. Падают дожди. И опять — теплынь, будто вернулась весна. Обновляется, молодеет степь. За осень вся она одевается в зеленый наряд — отаву. Нет в ней майских одурманивающих запахов, как это бывает веснами, — она скромнее на цвет, крепче на корню, жестче и суровее. Но радует так же. Растет и тянется к солнцу до самых заморозков. Выживает и зиму. Не вся, правда. Там, где до морозов в низинах, затишке, улегся мягкий, сухой снег и укутал ее как одеялом, она еще дождется мартовского живучего солнца, встретит вестника тепла — жаворонка. В открытых местах, на буграх, там, где лютуют стужи, зелень погибает. В борьбе расстается с голубым над собой миром.

Возле крайнего двора Ленька слез с велосипеда. К ногам кинулась черная, желтомордая собачонка. Дал ей пинка; она, поджав хвост, нырнула в дырку в плетне и подала голос где-то за катухом. Сперва на плетень легли вымазанные глиной руки, потом поднялась голова, закутанная серым платком, выгоревшим на темени. Лица не видать, одни глаза тревожно и в то же время любопытно светились в оставленной щелке. «Хату мажет», — подумал Ленька. Подошел ближе.

— Бог. в помощь, тетка. Голова ответила поклоном.

— Не укажете, где тут Чубари живут? Сенька, парень у них.

Худой, тонкой, как плеть, рукой отмахнулась тетка неопределенно, гнусаво пропела:

— Ха-ам на храю хата хамышом хрытая.

И голова пропала. Не успел Ленька удивиться хуторским порядкам, как его окликнули:

— Эй! Погоди-ка…

Голос мужской, с недоброй хрипотцой и повелением. Вдоль канавы, по той стороне дороги, шел рыжий парень в защитной красноармейской гимнастерке и шароварах. За ним в поводу нехотя тащился гнедой белоногий меринок. Останавливаясь, он отбивался хвостом и ногами от слепней, рвал из рук повод. Парень матерился, замахивался веревочным путом.

Издали заметил Ленька на его левом рукаве повязку. Отлегло: от таких замков у него отмычка надежная: Постукивая носком ботинка по выветренной обочине дороги, поджидал с независимым видом. «Гнида самый», — вспомнил он, как называл его как-то Никита.

Полицай подошел. Недобро кривил рот; кивая на колеса велосипеда, сказал:

— Штука знатная, никалевая.

Глянул на Леньку заспанными красновекими глазами исподлобья, испытующе.

— Эта? — Ленька двинул небрежно в спицы ногой. — Такого барахла у батьки моего ворох. Взял любой да покатил. Хутор этот Кравцов? А то спрашивал тут у одной…

Вгляделся повнимательнее в его загорелое лицо, спросил удивленно:

— Да ты Гнида, полицейский? Слыхал, как же…

И чтобы наверняка ошарашить полицая, добавил:

— Ты должен и братуху моего знать, Никишку Качуру.

Выдохнул с облегчением Панька, — наконец-то выяснилось, с кем выпала честь разговаривать. Виновато улыбнулся.

— Знаешь? — добивался Ленька.

— А то… — Панька осмелел. — На днях забегали они. Промочили это дело как следует. А ты за каким до нас в хутор?

— В Ермаковке был, у тетки. До вас завернул вот. Тут тоже родичи.

— Ага… А то заходи. Во-он курень мой, возле тополей. Крыша жестяная, скворечник. Да у любого сопляка спроси Паньку-полицейского, ткнет пальцем. Всегда найдется…

Щелкнул себя Панька в кадык, подмигнул.

— Можно и зайти.

Ленька пожал плечами. За спиной у себя, прилаживая педаль, слышал, как Гнида распекал хуторянку:

— Ты, черт гундосая, вставай, притихла там… Разъяснить человеку не могла, шалава, по-людски. Да ты знаешь, кто это? Э-э… Двадцать пять горячих бы всыпать тебе по голой… чтобы котелок в другой раз дюжее варил.

Хутор Кравцы маленький — всего две улички; кривляются они вдоль пологого в этом месте берега речки. Сады раскинулись как-то в стороне, по ерику, а за ними — лопатина. Только в высокую воду, в разлив, наполняется она. За последние годы и не помнят кравчане, чтобы лопатина покрывалась водой: обезводел, одряхлел старик Сал. Гуще, опрятнее были и кравцовские сады. Истоптали, испоганили танками, тягачами.

Ленька выкатил на другой конец хутора. Крайних хат — две, слева и справа. И обе крытые камышом. Догадался по Сенькиной красной рубахе, висевшей на веревке. Оттолкнул колесом калитку, вошел во двор. На дверях — плоский амбарный замок, кухонька тоже заперта на цепочку. «В бригаде, наверно, — подумал. — И мать там…» Велосипед поставил к сараю, в холодок, чтобы камеры на жаре не спустили, а сам тут же развалился на соломе.

С непривычки ломило поясницу, горели натертые штанами колени. Думал над тем, с чего начнет разговор с Сенькой. Галка ни словом не обмолвилась, кроме того, что Чубарь должен быть завтра в полдень у нее. Просто передать ее слова будет непонятным для Сеньки. Кто она ему? Он сроду у них и во дворе не бывал. Нельзя и ее открывать, Галку. А пригласить к себе в гости? Не поедет. Еще неизвестно, как встретит он и его…

Кое-что в этом задании было непонятным для Леньки. Мешал какой-то узелок. Догадывался — не Галке нужен Сенька. Началось с того, что вчера дядька Макар, указывая глазами на проходившего по двору полиции нового инспектора, шепнул:

— Русак пошел, вишь? Крестник нашего Никишки, В Кравцах заарканили.

— На него Сенька Чубарь донос тогда привозил? — спросил Ленька.

Макар все до тонкости передал, что произошло тогда в Кравцах между дружками — Сенькой и Никишкой. Леньку озадачило, даже не поверил сперва.

— Ей-богу, — побожился дядька. — На глазах же… Ведь оно и меня в ту пору черти таскали. И сдается, тут твой батька маху дал, что выпустил его… Ты только помалкуй дома, слышишь?

Нынче утром «крестник» выходил от Ивиных. В калитке видал Ленька и радостное лицо самой Галки. Это его удивило еще больше: Галка и здоровается далеко не с каждым. Что-то есть! Вспомнил, кстати, и дядькино вчерашнее сомнение. А когда через час он бежал к Ивиным с новостью, что тетке Агафье разрешили все-таки перенести труп Федьки с бугра на кладбище, почему-то ждал: Галка хоть словом коснется визита полицая за номером семь, «крестника». И бах — Сенька! Вот он, узелок, затянулся.

Ехал Ленька в Кравцы с уверенностью, что тут он узелок развяжет.

Пришел Сенька с бригады, а дома гости. Встал на пороге, перевешивая с руки на руку пиджак, не решался войти в чулан.

— Ты до нас?

Ленька сидел на корточках, дул в печь; мать возилась у стола.

— А что, нельзя?

Вспыхнул бурьян. Бровастое, смуглое лицо Леньки от огня стало красным, четче обозначился темный пушок на верхней губе. На Сеньку глядел улыбчиво, выжидающе.

— Ну, вот тебе, — стушевался еще больше Сенька, раздумывая, подать руку или не подать. Двинул носом. По запаху в чулане определил, что мать варила вареники. Повеселевший, кинул пиджак на лавку, протянул руку первый, уже досадуя на свое замешательство. — Вырос ты за лето, вон какой.

По пути от стола к печке Чубариха толкнула сына под локоть, приказала:

— Умывайся, да вечерять сядем, пока видно. И в потемках наговоритесь.

Умывался Сенька возле колодца в кадушке. Плескал пригоршнями потеплевшую за день воду, а из головы не выходило, что могло привести Леньку к ним. Явился неспроста. И послали его не брат и не отец — с такой улыбкой и взглядом черных дел не вершат. Опыт у Сеньки — хоть и малый, но поучительный. Вспомнил: они крепкие дружки с Федькой Долговым. (О случившемся в станице весь хутор уже знал.)

За ужином выспрашивал Сенька о гибели Долгова. По тому, как подробно и сочувственно отвечал Ленька, утвердился в мысли, что и сам он не в стороне от тех событий. Говорили и о Мишке Беркутове.

— За какие такие заслуги помиловали его? — строго опросила Чубариха.

— Заслуги, заслуги, — обозлился вдруг Сенька. — Разобраться еще нужно!

Косо глянул на мать. Желая скрыть свое внезапное раздражение, стал усердно дуть на вареник. Его-то, Сеньку, за какие заслуги отпустил Качура? «Тут — свой… А там — немцы. Черт его знает…» — погодя начал сомневаться.

Хозяин повел гостя на улицу. Уже стемнело. Сенька курил, ждал: вот-вот Ленька откроет нужду, какая привела его к ним в Кравцы. Но тот, как назло, расспрашивал о пустяках: чем занимаются сейчас парни в хуторе; интересовался и девчатами, как заправский парубок. Рассказал и о своей встрече с Гнидой.

— Сволочь он, видать, у вас.

— Все они одинаковы, полицаи…

Спохватился Сенька и добавил:

— Должность такая.

Где-то послышался девичий смех. Шли на него.

— Постой. — Ленька присел, вглядываясь в темноту. — Чей это дом?

— Да унтера самого…

— Гниды? То-то, вижу, тополя. Вон и свет в кухне. Пойдем.

Схватил упиравшегося Сеньку за руку и потащил во двор. На лай собаки двери кухоньки открыл сам Панька. Увидал Леньку и как будто смутился. Пнем торчал в дверях, загораживал вход. Попёр Ленька напролом.

— Зашли вот, — сказал он, оглядываясь.

На столе валялись оттертые части винтовочного затвора. В тарелке блестело постное масло, в нем мокла тряпочка.

— Чего? Разобрал, а сложить не можешь? — Ленька щелкнул языком. — Давай-ка сюда.

Не успел полицай повернуться, собирая табуретки, а Ленька, прицеливаясь в огонек лампы, уже клацал затвором.

— А еще полицейский. Ай-я-я-я-я… Ну, а если стрелять?

— Да в кого тут стрельнешь…

Панька, виновато ухмыляясь,чесал в затылке.

— Улица вон… Тоже непорядок.

Не понимал Панька, шутит пан Качура или всерьез.

Было такое: и в улицу стрелял. Так, поверх голов. Для острастки. «Сенька наклепал, морда…» — подумал зло.

Подал Ленька растерявшемуся полицаю винтовку, кивнул на пустой стол:

— Чего же?.. Приглашал.

Кинулся к шкафу Панька, переглядел на свет с полдюжины бутылок. В одной нашел на донышке.

— Эхма, по глотку чи наберется.

— Ну вот. — Ленька скривился недовольно. — Что же братухе рассказывать стану? Спросит, поди… Как, мол, там Гнида?

Вел себя Ленька нагло. Сперва Сенька неловко усмехался, удивленный до крайности такой резкой переменой в нем. Готов был даже принять за правду. Но Ленька наступил ему на носок сапога: помалкивай знай.

— Я зараз… Посидите. — Панька забегал в поисках, чего бы надеть на голову.

Ленька остановил его:

— Нет, уж нет. Разливай, сколько есть. Девки там… Обрадовался Панька такому обороту дела. Из ящика вытащил четвертушку сала, неначатую хлебину. Исполосовал ее ножом всю, будто в гостях у него добрая половина станичной полиции. Поглядывая на Сеньку, рассказывал:

— Тут у, нас в хуторе есть одна… Из города затесалась. Ух и зазноба! Вот Чубарь знает… Она ему уже успела чайник привесить.

С ненавистью глядел Сенька в оскаленные дурным смехом зубы полицая; даже кулак зачесался — с каким удовольствием влепил бы. Понимал: это плата за недавнюю драку, устроенную им, Сенькой, когда тот разгонял улицу.

В два стакана разлил Панька самогонку. Пополнее поставил перед Ленькой, а другой — перед Сенькой; не хотелось, правда, добро переводить на своего, хуторского, но поделать ничего нельзя: гость.

— Погоди, погоди, а себе?

Ленька взял с питьевого горшка оббитую кружку, плеснул в нее из обоих стаканов. Колебался Панька, брать или не брать.

— Тут и вам-то… губы смочить.

— Бери! — Ленька нахмурился.

Панька свою долю выпил охотно.

— Так чайники, говоришь, парням вешает? Ловкая. Глянуть бы на нее.

— Еще как вешает. — Панька, усмехаясь, покосился на побуревшего Сеньку. — А глянуть просто у нас. Вон она — на улице… Слышите, регочуть?

— С улицей, по-моему, — Ленька строго глянул в глаза полицаю, — загинаешь ты тут… Указаний никто не давал разгонять. Узнаю у батьки.

— Да эт так я, шутейно… По мне, нехай всю ночь воловодятся, — оправдывался Панька, избегая Сенькиного взгляда. «Наклепал, гад, наклепал».

Когда поднялись из-за стола, Ленька хлопнул Чубаря по плечу и сказал таким тоном, будто сожалел, что не догадался об этом раньше:

— Это же мой родич. Знаешь?

— Да буду знать…

Панька переминался, держа наготове руку. Но Ленька не протянул ему своей. (От Сеньки не ждал). Так, не прощаясь, и ушли парубки.

— С одним хоть гадом легче будет тебе, — сказал Ленька, когда отошли подальше от Панькиного двора.

И сразу языки развязались у обоих.

— По делу я к тебе, Сенька. Говорить?

— А как же…

— Тебя завтра ждут в станице.

— Кто?

— Свои, разумеется…

Сенька остановился, сворачивая цигарку. Погремел в кармане кресалом, начал высекать искру. Брызги золотого огня от кремня вырывали из темноты его злое лицо. Что-то не ладилось с трутом — пеплом-на кончике ватного фитилька, натертого подсолнечной золой, — искр много, а не занимался.

— Черт! Трут оббил, наверно…

— Ну и техника. — Ленька ухмыльнулся. — Пора уж и зажигалкой обзавестись.

Сенька промолчал. Чаще посыпались удары. Дунул — фитилек закраснел.

— Слыхал, в народе побаска ходит? Прикурил, откашлявшись, стал рассказывать:

— Сошлись вот так немец и наш. Ну, известное дело, закурили. Немец со своей зажигалкой, а наш с «катюшей» этой. Пан на смех поднял. Чиркнул колесиком — подает: Иван, прикуривай, мол. А тот дохнул и погасил. Своего подносит: «Дунь-ка». Пан что ни дунет, а трут — дюжей, аж огнем пышет. Дул, дул пан, вспотел. — Сенька дует на свой фитилек. — Вот она, вишь, сила в чем? Высыпал со звоном все хозяйство в карман — фитилек в медной трубочке, кремень и кресало, плашку от ножей косилки, — вернулся к прерванному разговору.

— Свои, говоришь… «Свои» уже однажды меня и проучили.

Ленька поймал в темноте его руку, остановил.

— Не веришь, мне?

— Пойдем, пойдем. Вот и улица наша. За школой зараз. Слышь, орут?

По Сенькиному голосу Ленька понял, что тот верит ему и будет завтра там, где его ждут.

На пустыре за деревянным домом стояло' кругом попарно человек тридцать девчат и парубков — в третьего лишнего бегают. Гонялся парень в черном длиннополом пиджаке со светящейся цигаркой в зубах. Толстенькая, коротконогая, в светлом, дивчина, не зная, к кому стать, визжала на всю улицу, будто ее уже секут» хотя преследователь на полкруга позади.

— Ага, ядрена вошь, как сказал бы дед Тимоха!..

Парубок шлепнул окурок об дорогу, прибил надежнее к затылку кубанку. Пригнувшись, чуть ли не волоча по земле руки, черным коршуном метнулся за белой голубкой. Та и вовсе одурела от визга. Свист ремня, хлест-кий удар по мягкому, и парень затерся уже к кому-то в лишние.

— Ну, Жук, погоди! — пригрозила сквозь слезы толстушка.

Сенька, потирая от нетерпения руки, подталкивал Леньку:

— Давай встанем… Ту, вон, стриженую, врежем. Она это… Алей зовут.

— Какую? Какую?

— Смеется, слышь? С челкой белой. Третья пара слева. Разглядишь, погоди, луна вон вылазит… Тут стой.

И сейчас же к Леньке встала худенькая глазастая девушка в цветастой косынке, съехавшей на плечи. Привалилась к нему спиной. Обернулась, скользнув взглядом по его кудрям.

— Сразу видать, не нашенский.

Поправила косынку и больше не приваливалась.

Ленька огляделся, понял свою ошибку. Все парубки обнимают своих напарниц. Заливаясь краской, соображал, как бы исправить промах, но в это время его ударили.

Бежал во весь дух. Подручная попалась резвая. Будто и земли не касалась ногами — летела.

— Ленька, нажми! Ленька, нажми! — кричал Сенька откуда-то из круга.

«Она», — догадался Ленька. Радостно ощутил, как в нем прибавилась сила. Навряд ли догнал, не споткнись она. Чуть не упал через нее. Подал руку, но девушка встала сама. Глядела с вызовом: бей, мол, чего стоишь? Ус-пел все же рассмотреть при лунном свете дерзкие синие глаза и мальчишескую выгоревшую челку. А рука с пряжкой так и не поднялась.

Возвращаясь домой, Сенька спросил:

— Видал теперь?

— Видал…

До самого двора шли оба молча.

Глава вторая

С виду это обычное бюро, какие они проводили нынешней зимой в школе. Так Мишка и подумал, когда вошел следом за Ленькой к Ивиным в дом. Только вместо Федьки — Галка. Глядела она, как и Федька, бывало, неумолимо и так же вертела между пальцами карандаш. Рядом сидела Вера. Она не отрывала глаз от чистого тетрадочного листа — что-то малевала на кончике. Освещенный лоб ее белее бумаги. Позади у них — трое. Узнал Сеньку Чубаря. Возле него — незнакомый, в защитном, с внимательными глазами. В дальнем углу горницы, облокотившись на колени, сидел толстый, уже в летах человек. Темной стриженой головы не поднимал, потому и взгляд его из-под мохнатых бровей казался страшным.

Ленька прошел к ним, бесшумно подвинул стул к Сеньке, сел. Остался Мишка один, лицом к лицу со всеми. Галка повернула бумажный колпак на стекле лампы в его сторону. Люди за ее спиной оказались в темноте, похоже, как со сцены глядишь на сидящих в зале. Понял: не положено ему видеть эти лица!

Галка что-то опросила. Сдвинув плотнее брови, стукнула об стол карандашом, повторила вопрос.

Ну да, что же они еще могли спросить! Челюсти свело от напряжения. Да, это суд!

Начал Мишка с летучего заседания подпольного комитета — за хатой у Долговых. Там он получил от секретаря первое свое задание — убедить деда Иву возвратиться в Панский сад. Сторожка дедова отводилась для явки (Галка в этом месте подняла на него сощуренные глаза, а Вера наклонилась к листу бумаги еще ниже). Там же явилась у них мыслью налете на склад. Потом подготовка — поиски взрывчатки, подрывного шнура. Арест, допрос в полиции. В гараже, когда Долгова приволакивали каждый раз полуживого, у него созрело решение не дать палачам издеваться над собой. Лучше умереть. Когда шел на допрос, бога молил, чтобы оставили ему несвязанными руки. Так Мишка и сказал: «Бога молил». Этим вызвал улыбку у военного. Кольнуло радостью. Где он видал эту улыбку? Подробно передал и разговор с комендантом. Говорил, а сам искоса поглядывал на Сенькиного соседа, ломая голову: где все-таки они встречались?

Махнула Галка рукой: садись. Повернувшись, молча оглядела присутствующих.

Взял слово Ленька. Вышел на свет, оправляя вельветовую куртку. Длинные пальцы мелко дрожали, кожа смуглых щек покрылась пупырышками: знобило его.

— Все, что он тут говорил… Беркутов… все верно. И как я обещал достать шнур, и как схватили их, да и допросы… В начальника полиции… Качуру, пустил табуретку, тоже верно. Вот такой синяк под глазом носил. Пятак старинный все прикладывал, чтобы сошло быстрее.

— Поймал господин гильфполицай. — Военный опять улыбнулся.

Окающий голос и улыбка эта мгновенно воскресили у Мишки в памяти подвал полиции. «Он, тот пленный!» Вспомнил смутно и разговор: о Галке что-то… «Ну да, хотел и написать ей, да нечем…»

— Одно непонятно, — Ленька глянул на Мишку, — за что тебя комендант ромом угощал?

Мишка попробовал отшутиться, но вышло несуразно:

— Пить хотел.

Ленька положил на стол кулаки.

— Пить… А чего это так любезно раскланивался с тобой у ворот переводчик, Вальтер?

Вера, мельком взглянув на Мишку, испугалась резкой перемены в его лице: плотно сжатые губы обмякли, скривились в улыбке, какой она у него никогда не видела. Нет, видела, в тот день, когда они с Ленькой встретили его возле почты…

— А ты встань, — строго сказала Галка.

Пылу у Мишки хватило только на то, чтобы подняться с табуретки…

Когда Ленька, проводив Мишку, вернулся в горницу, говорил Андрей:

— …А парень он впечатлительный, совестливый. Малейшая фальшь с его стороны — все на лице. Непричастен он к гибели Долгова. В этом я уверен. Уверен в он в себе, что не виноват. Да и выдавать-то… некого, собственно говоря. Схвачены они с поличным. У этого и наган был в кармане. Думаю, расстрелять обоих немцам нет расчета. Гестапо уверено, что Скиба обитает постоянно здесь. Так что их ожидает еще работа. И нужен помощник. Они и остановились на Беркутове. А с ромом этим и любезностями действительно… Почему он. не сказал сразу нам? Запутанное дело, черт возьми…

— И тут запутанного нема ничего, — отозвался Скиба. Галка повернула было свет в его сторону, но он отмахнулся.

— Выпил и выпил. Беда не здоровая. А вот, ежели, скажем, за что он оставлен ими… Тут и корень. В него и глядеть нужно нам всем. Он и сам может не знать. Да и наверняка не знает. Фашист в таком деле тонок — опыт имеет. Что-то в хлопце нашли такое… Ну, может быть, и это самое впечатлительное, совестливое. И будучи на воле, такой рук не сложит. А этого им и надо. Он как приманка зараз, живец. Этим нам и опасен.

— А не очутится он у коменданта сейчас? — Галка с тревогой глянула на Леньку.

— Нет.

Об этом Ленька позаботился. Братья Долговы и человек пять своих, ярских, еще с вечера расставлены в таком порядке, чтобы каждый Мишкин шаг в станице был известен им.

— Есть и другое, — продолжал Скиба. — Батька его, Беркутов Николай Александрович… Вы народ новый, молодой, могло быть, и не слыхали… А я воевал с ним в гражданскую. Теперь он — комиссар. Могли и тут углядеть… А что? Спровоцировать такого человека… Ого! А брат? Тоже командир. Словом, куда ни кинь, везде клин. Разгадка вся там, у коменданта. А мы, к сожалению, к нему не вхожи.

Андрей усмехнулся:

— Самому гильфполицаю туда дорога заказана. Ленька, по школьной привычке, поднял руку.

— Можно войти, — сказал он напористо. — Коменданту нужна машинистка. Эта, Першина, уходит. Собирается с комендантом в Германию. Да и черт с ней. Место, главное, освобождается…

Скиба с Андреем переглянулись: смышленый парнишка.

Обвел Ленька всех поочередно пристальным взглядом.

— Человека подобрать… Лучше, конечно, девушку.

— Могу и я, — согласилась Галка.

С сухим треском сломался у Веры в руках карандаш. Она пугливо прикрыла обломки. И вдруг, будто кто ее поднял, встала и заявила полным голосом:

— Пойду я.

Глава третья

Ленька пришел к Ивиным утром, как и договаривались. Пробрался из садов — меньше мозолить соседям глаза. Сенька копал возле катушка. Землю не выкидывал, разрыхлял. Приготовлены два ведра воды, мешок половы и кучка свежего конского помета.

— Усватали?

— Замес потребовался срочно. Катух обмазать, вишь, обвалился?

Из кухни выглянула Галка. Прислушалась к разговору, подошла:

— Копай, копай.

На Леньку поглядела чертом:

— Ишь вырядился, как жених. И тебе работу найти? Опорожнила оба ведра — вылила на копаное, — подала.

— Смотайся-ка на Сал.

Сеньке в диковинку, а Леньке не привыкать к соседкиным причудам. С самым строгим выражением на лице откозырял ей, побежал через огород, стараясь не греметь ведрами.

Сгребла Галка навоз на мокрую землю, притрусила половой. В замес влезла ногами; они погружались с чавканьем, втаптывая зеленые шарики навоза и полову.

— Подкинь-ка глины.

Сенька ковырнул лопатой. Смущенный, стоял, опершись на держак, не зная, окончил он свою работу или стаскивать сапоги и тоже лезть. Галка доглядела его кислую усмешку, нашла нужным разъяснить:

— За плетнем голова торчала, соседки Денисихи, тетки Ленькиной. Языкастая баба. Давай-ка лопатку, а сам ступай.

Вслед за Сенькой в кухню вошел и Ленька. Раскраснелся от быстрой ходьбы с полными ведрами. Улыбаясь, кивнул на дверь:

— Ты на нее не дуйся. Она такая у нас… Сенька отмахнулся — чего зря болтать.

— Давай, что там у тебя… Андрей дежурит еще? Ленька не спеша вытер руки, полез за пазуху.

— Сменился недавно, лег спать в караулке. Вот, на. Разберешь?

Сенька вертел непонимающе начатую пачку немецких сигарет.

— Сигареты вытряхни, — посоветовал Ленька.

Пока Сенька рассматривал карандашные слабые линии и черточки на внутренней стороне пачки, он ему объяснял на словах:

— В Озерской лесопосадке. Там дорога поворачивает на Мартыновский грейдер.

— Ну? Ну?

— Вот и шпарь домой сейчас же. А по пути заглянешь…

— А это еще что за черт?

— Овчарня.

— Ага, ага. — Сенька посветлел. — Не поясняй. Колодезь.

— Да нет, вышка.

— По-вашему — вышка, а по-нашему — колодезь. Бурили, воду хотели пресную достать. Война помешала, так все и осталось. От нее — по перпендикуляру в лесную полосу. Ага, ага. Там рядом, метров триста, знаю.

Вспотел Сенька от волнения и радости: овладел хитроумной штуковиной. С виду какие-то каракули, похоже двухгодовалый парень карандашом повозил, а на самом деле — план. Расселся на лавке, с наслаждением закурил.

— А рыть где будешь? — Ленька попробовал охладить его пыл.

— Тут. Под этой точкой. Дерево, наверно.

— Дубок. Он там один, дубок. Значит, рация… Словом, две зеленые коробки и ракетница, в вещевом мешке. Загребешь сверху листьями, как было. И не сообщай… Если уж заметишь что-нибудь такое… знать дашь.

Под оконцем прокричала Галка. Ленька выглянул в дверь, кому-то кивнул. «С Веркой здоровается», — догадался Сенька, вспомнив, что на сегодня они договорились с ней идти в комендатуру. Потому он и оделся как настоящий пан. Темно-синяя вельветка с накладными карманами, поверх выпущен белый отложной воротник рубахи, брюки коричневые, отглаженные. Ботинки, — правда, ношеные, в каких он был в Кравцах. Как же, сын начальника районной полиции, гильфполицая! Сенька в душе даже позавидовал другу, — ему бы такую быстроглазую морду с кудрями да куртку с ослепительным воротником, тогда бы Алька не воротила нос.

Ленька сел на маленький стульчик, как-то умеючи поддернув штаны, чтобы не измять.

— Болтают в полиции, самолеты вот-вот должны появиться у вас на аэродроме. Горючее уже свезли со станции. Пять цистерн в землю закопали. Не прозевай там…

— Услышу.

Сенька швырнул окурок в печку. Задержал на Леньке заблестевший вдруг взгляд, горячо сказал:

— А что, испробовать еще раз, а? У хлопцев не получилось, гляди, у нас выйдет, а? Только не так, с дуриком, а обмозговать.

Густые брови Леньки недовольно сошлись.

— И сюда авиацию вызовем. Андрей уверяет, что тут и одному «кукурузнику» делать нечего.

— Гм, «кукурузник». Распугает лягушек в Салу, да и годи. А подсунешь своими руками — дело надежное.

— Терпится…

Сенька не подозревал того, что подсыпал Леньке соли на царапину. Час назад он, Ленька, доказывал это Андрею и получил примерно такой ответ, какой услыхал от него сейчас Сенька. «Жаль, со Скибой вчера не поговорил, — думал Ленька. — А Андрею на горло наступлю. Согласится. Лишь бы с Верой нынче удалось…»

Вошла Вера. С испугом глянула на Леньку, разминая в ладонях кончик косы. Ленька опустил глаза. Одергивая полы куртки, успокоил:

— Все в порядке… Часа через два Андрей станет на пост возле ворот комендатуры. Самого коменданта нет, Вальтер один. Готова будь.

С грязными ногами, прямо из замеса, ввалилась на кухню Галка. Сердито спросила:

— Куда это опаздываете?

Тянулась за печку, что-то хотела достать. Чертыхалась. Вера настороженно следила за ней: что скажет еще? И Галка не долго заставила себя ждать.

— Успеете… с тухлыми яйцами на базар. Катушок обмажем сперва. А то заделается «фрау», тогда заставь ее в навозе копаться.

Сенька прыснул; не сдерживаясь, смеялся, как дурной. Хватался за бока и Ленька. Вера поджала губы — не знала, смеяться или плакать?

Вывела ее из затруднения сама Галка. Довозилась за печкой, пока не сорвался сверху рубель — деревянный зубчатый брусок с рукояткой, которым еще бабка-покойница гладила белье. Пригладил волосы ей на затылке, прошелся по спине. Это развеселило и Галку. Тогда уж и Вера не удержалась.

— Не к добру, — заключила Галка, — смех этот. После завтрака Сенька попрощался с девчатами.

Ленька, шепнув Вере, что скоро забежит, вышел проводить. Возле моста, пожимая ему руку, заметил: тот хочет что-то сказать и не решается.

— Ты чего?

— Пехом крюк давать… в лесопитомник Озерский. — Сенька глядел за Сал. — Велосипед не дашь? А в воскресенье я как часы… В целости. Голову на отруб.

Ленька даже не заикнулся. Сбегал, привел. Прокричал уже вслед:

— Привет Але!

Глава четвертая

Вразвалку прохаживался Андрей в тени вдоль частокола комендатуры. Ему, высшему полицейскому чину, инспектору по военному делу, не обязательно стоять постовым. Сам набился дежурному, Воронку, отвести черед днем с таким уговором, чтобы ночью поспать. Воронок согласился, но без уговора. Ночная инспекторская проверка, как и положено, за ним, Большаком. Зато потом, любой день на выбор, он может пьянствовать у Картавки до потери сознания. А укажет время, то и сам он, Воронок, составит ему компанию.

— Черт с тобой, — согласился Андрей. Беззаботно насвистывая, Андрей чаще стал бросать взгляды на стеклышко часов— овладело беспокойство. Пошла вторая половина его дежурства. Момент самый — комендант не вернулся из поездки по району. Здесь один Вальтер. С этим арийским барчуком, по его мнению, легче столковаться. По прошлогоднему опыту работы в-тылу, на Украине, Андрей знал, что фашисты с охотой берут в свои учреждения наших девчат. Вера удовлетворяла их всем: красивая, грамотная и кое-как, с грехом пополам, печатала на машинке благодаря комсомольским нагрузкам в школе. А для разведчицы она подходила еще больше: чужая, неизвестная в станице, сирота. Можно придумать при надобности любую биографию, на какую способны самые, горячие головы. Русская история столь богата обломками старого мира, некогда сваленного за кордон, что бери, не задумываясь, любое имя, чин, звание давно усопших «предков» — от «внучки» атамана Всевеликого войска Донского Каледина и вплоть до «крестницы» венценосца Николая последнего. Особенно изощрялся Ленька в поисках для Веры «родственников». Перебрал все известные ему из учебника истории имена отжившего сословия. Перешло дело в насмешку. Галка, до этого не подававшая голоса, предложила Вере взять в «дедушки» Гришку Распутина. Вера с серьезным видом поинтересовалась, кто такой, чем вызвала взрыв смеха. Вмешался уже Скиба:

— Негоже такое дело в смех превращать. Фашист, он и Распутиным не побрезговал бы. Тут взять свое, чтобы в глаза не лезло. Сирота. Мать померла, отца тоже нету. Только не в шахтах привалило, как есть, а к примеру… работал инженером на шахте, в тридцать восьмом арестовало Чека… И поныне. Коротко, запоминается, а не подкопаешься.

На том и согласились. Решили, что пойдет Вера с Ленькой завтра с утра. Андрей попробует стать в наружную охрану комендатуры. Вход в комендатуру по пропускам. А с пропусками волокита: сперва нужно до-биться к Вальтеру, через него получить пропуск у коменданта, а потом уже идти к нему на прием. На крыльце бессменно с утра до вечера похаживает толстый рыжеусый баварец, который проверяет эти пропуска. Его-то и надо Андрею уговорить…

Прикурил сигарету, только собрался повернуть — увидал. Вера в белом, яркими, крупными цветами, платье, в белых тапочках. Косы копной уложены. Брови и ресницы подведены черным, и губы чем-то тронуты. «Кусает», — присмотревшись, догадался Андрей. По вздутой голубой жилке на тонкой шее и опущенным рукам понял, чего стоит ей этот маскарад. Подбодрил ее взглядом и улыбкой: ничего, мол, хорошо.

Перегородив вход в калитку, Андрей выслушал Леньку. Посоветовал ему:

— Не пори горячку. Ты приятель господина лейтенанта. Просьбу его выполняешь. И больше важности…

С крыльца сошел брюхатый рыжеусый баварец. Андрей объяснил ему по-немецки, что этот молодой пан — сын начальника полиции. Ему нужен господин лейтенант. Привел машинистку. Да, господин лейтенант знает. Просил сам на днях подыскать хорошенькую «пани, вместо пани Софи.

Баварец, оттопырив толстую, мокрую губу, щурился, оглядывая с ног до головы Веру, и совсем по-домашнему кивал головой, соглашался. Неуклюже посторонился, пропуская их; все тем же взглядом проводил ее до самой двери.

Шла Вера по длинному узкому коридору, и у нее было такое ощущение, будто к лицу прилипла паутина. Раз и другой провела холодными негнущимися ладонями по щекам. «Какие гадкие глаза у этого немца, — подумала с отвращением. — Смотрел, вроде голая я…»

Зеленым, невызревшим женским чутьем она понимала, что успех этой затеи зависит от того, понравится она им или нет. Потому и вертелась битый час в горнице перед зеркалом. А первая встреча с настоящим врагом, баварцем, утвердила в ней еще больше это чувство — она понравилась ему. Из-за того и пропустил. Но взгляд… И тут же, впервые в жизни, она открыла для себя что-то новое, ранее неизвестное — гадкое, грязное… Ни Мишка, ни Ленька на нее так не смотрели.

У дверей приемной, в полутьме, Ленька сдавил Вере локоть, ткнулся в самое ухо:

— Не робей.

Она вся застыла от страха, но пока открывалась дверь, успела куснуть губы.

Просторная комната полна зеленого шумного света — он вливается из палисадника в раскрытые окна. За дальним столиком сидел черноволосый немец. Вера узнала в нем офицера, который прощался тогда с Мишкой у ка-литки. Такой же зеленый свет, что на стенах, потолке, шевелился на его белой шелковой сорочке, смуглой длиннопалой кисти, подпиравшей голову.

Увидал их Вальтер, вскочил. Легким поклоном, прося извинения, сорвал со спинки стула орластый мундир. Неуловимо быстро пробежал пальцами по оловянным пуговицам.

— Господин лейтенант, вы звонили моему отцу в полицию… господину Качуре…

Вальтер перевел взгляд с Веры на Леньку. Нахмурился. Глубоко посаженные темновекие глаза его, только что не знавшие, куда деться от смущения, вдруг потвердели.

— Вы сын господина Качуры? Полицейский?

— Нет, то старший брат, — насильно улыбнулся Ленька, пораженный внезапной переменой в лице офицера. Сбитый с толку, договорил уже не так и не то, с чем шел до этой двери: — Машинистку вам… Звонили вы… Вот, пожалуйста.

— Пани согласна у нас работать?

В голосе немца Вера почувствовала больше удивления, — чем недоверия. Ответила слабой улыбкой.

Захлопнув книгу, Вальтер вышел из-за стола. Остановился перед Ленькой, похрустывая за спиной пальцами. Вопросительно взглянул на Веру.

Ленька догадался, подсказал:

— Пани Вера, господин лейтенант.

— Пани Вера жена вам или сестра?

— Да нет… — Ленька, заливаясь краской, переступил с ноги на ногу. — Одна она… Работа нужна. Отец погиб от большевиков. Инженером был.

Глядя на Веру, офицер сказал:

— Хорошо. Пан Качура может быть свободен.

Не шел Ленька по коридору, а летел, радуясь, что все обошлось так просто. Улыбнулся баварцу, подмигнул Андрею, все так же вышагивающему вдоль частокола. А прошла горячка, остыл, понял с ужасом, на что пошла Вера. Присел на ступеньки почты, чтобы видна была калитка комендатуры.

Вере вовсе не угрожала опасность. Когда закрылась за Ленькой тяжелая дверь, она вдруг почувствовала в себе какое-то облегчение. Ожили руки и ноги. Податливее стало и лицо, стянутое до этого, будто умылась только что сальской водой. Попробовала — улыбка получается. Жаль, нет зеркала: какая она, улыбка? Выбрала момент, куснула губы. Обрадовалась, взгляд его вовсе не похож на взгляд рыжеусого немца, что во дворе…

К ее удивлению, офицер, оставшись наедине с ней, утратил свою прежнюю резкость. Стоял, выстукивая по корке книги белыми длинными пальцами какой-то марш, собирался с мыслями. А на красивом худощавом лице и во всей подтянутой фигуре его заметна даже какая-то не-решительность. Это Вере придало больше сил. Осмелела настолько, что спросила:

— Мне бы знать место, где работать.

— Пани Вера желает видеть свой кабинет? Это здесь, в этой комнате. Вот столик.

— А машинка?

Вальтер вскинул брови:

— Надо выйти, пани Вера. Прошу.

Открыл дверь, пропустил ее вперед. Комнатка узкая, с одним зарешеченным окном, выходящим во двор. После нарядной светлой приемной здесь мрачно и пусто. Два одинаковых грязных сейфа по углам, низенький столик и табурет. Особую мрачность придавал черный длинный футляр на столе.

— Вы не пугайтесь, пани Вера. Здесь вам быть мало, когда печатать. А остальное время — в приемной.

— Я и не пугаюсь вовсе.

В доказательство Вера с живостью присела на табурет, примерилась. Хотела снять и футляр с машинки, но он на замке.

— Можно, попробую? — пошевелила пальцами. — А то все лето не тренировалась.

— Пани Вера, — скривился Вальтер, — лучше я вам покажу еще что-то… Пойдемте.

И совсем ребячьим движением, как делал Мишка, взял ее за пальцы, поставил на ноги. Так и вывел, не отпуская, из этого склепа.

Вошли в дверь напротив. Это не кабинет — жилая комната; чуть поменьше приемной, такая же чистая, веселая, полная зеленого света — выходит тремя окнами в палисадник. Посредине, под богатой цветастой скатертью, — круглый стол; кровать затянута тончайшим тюлем; оттоманка, кресла. Над кроватью от потолка — персидский ковер темно-красного цвета с неясными узорами. На нем — крест-накрест — ружья, клинки, длинноствольные пистолеты отживших времен. Всю противоположную стену занимает другой ковер, яркий, светлый; сцены барской охоты с собаками. На книжном шкафу и резном буфете свалены чучела птиц и зверушек. «Как у нас в биологическом кабинете», — подумала Вера и вдруг вскрикнула, подалась к Вальтеру. Из-за шкафа выглядывала, оскалив пасть, волчья голова (Вера подумала, что это комендантова собака).

Вальтер весело рассмеялся:

— Не пугайтесь, сейчас укротим этого зверя. Двинул чучело волка подальше в угол, накинул на него плащ. Усаживая ее в кресло, как бы извинялся:

— Я не охотник, пани Вера. Наследство так сказать… Только место занимает да пыли больше от всего этого хлама. В подвал давно бы пора свалить. — С каким-то ожесточением толкнул оконную створку. Расстегнул пуговицу тесного мундира, освобождая шею, вдыхал с наслаждением еще не горячий уличный воздух.

Вера удобнее опустилась в мягком кресле; лишь бы не сидеть без дела, попросила разрешения поглядеть альбом, массивный, с медной тусклой от давности застежкой. Вслух читала надписи на открытках с видами Франции, Швейцарии, Италии и Германии.

Вальтер опустился в другое кресло. Усмехаясь, сказал:

— Если бы послушали вас на Рейне, умерли бы от смеха.

Вера взглянула на него исподлобья, недовольно поджала губы.

— Не дуйтесь, пани Вера, ей-богу, правда.

— А откуда вы так хорошо знаете наш язык?

— Я р-русский…

По тому, с какой иронией, не то с сожалением он протянул слово «русский», Вера не поняла, шутит или говорит всерьез. Хотела уточнить, но он достал из футляра скрипку и пристраивался у раскрытого окна играть.

Сильным движением взял аккорд — полилась знакомая Вере мелодия. Тревожно забилось сердце. Смотрела на чужого человека, видела своего — Мишку. Потому, наверное, и не удавалось видеть в этом человеке врага, какой явился на ее, Верину, землю с одной целью — убивать. Даже нашла, что они похожи с Мишкой, не лицом, а мыслями, своим презрением, ненавистью к старому, отжившему. Только Вальтер терпит «хлам», покоряется чьей-то чужой воле, а Мишка бы не стерпел…

Вера с радостью поняла, что скрипка поможет ей завязать разговор о Мишке. Так все неожиданно легко слаживается! С нетерпением ждала, когда он опустит смычок. И вдруг испугалась она этого разговора. Что даст он ей — горе, радость?

— Пани Вера, пани Вера…

Вера вздрогнула. Вальтер стоял возле ее кресла и промокал платком лоб. Не слыхала, когда он перестал играть.

— Вы так слушаете музыку, пани Вера, — шепотом почему-то сказал он. — Не ожидал…

Не поняла Вера, комплимент это или что другое, да и разобраться не было у нее времени. Указывая глазами на скрипку, сообщила:

— В станице есть скрипач…

— Пан Беркутов? Я слушал его. Возле обрыва… Игра страстная, сильная… Но нет школы, техники. Берет на слух.

Вальтер положил скрипку на стол, расстегнул ворот мундира.

— Он собирался в консерваторию…

— Вы знаете его?

Вера придержала дыхание.

— Учились в одной школе… И живем рядом…

По коридору кто-то пробежал. Вслед — еще шаги, четкие, важные. Вальтер, построжав глазами, застегнулся. Проверив на ощупь, все ли пуговицы на месте, пригладил растрепавшиеся волосы.

— Комендант. Представлю ему вас, пани Вера. Верины голые руки вдруг перестали ощущать колючую ткань подлокотников.

Глава пятая

В субботу Сеньке повезло: сыпанул дождь. Обрадовался, не ожидая обеда, ушел из бригады в хутор. Дома заторопил мать, чтобы нагрела воды. Терся мочалкой, с мылом. До красноты. В руки за лето въелась проклятая колесная мазь, даже мочалка не брала. Попробовал песком.

В чулан полезли индюшки. Мать кинулась на них с тряпкой.

— Курыш, курыш, поблуды!

— Не даешь индюшкам на ночь?

— Нехай идуть в степь, оно само зараз коники мокрые.

Сорвала Чубариха с гвоздя кнут и наладила их со двора.

Наскоро вытерся Сенька рушником; тазик с грязной водой хотел выплеснуть с порога. Налетела мать, замахала руками:

— Осатанел чисто! Тут и без тебя грязищи… Вон туда ее, в ровчак.

Пришлось Сеньке топать через весь двор к канаве. Хотелось как поживее: минута каждая на учете. Штаны, сапоги и чистую рубаху — красную в полоску — надел мигом. Волосы расчесал на ходу, пятерней.

Проглядела Чубариха, как сын выкатил на улицу велосипед. Крикнула уже вслед:

— А вечерять?

Сенька задымил цигаркой, нажимая на педали. Дождь прибил пыль на дороге. А выглянуло солнце — просохло враз. Шины только шипят, да похрустывает корочка не хоженной еще после дождя обочины. Развернулся около школы, проехал мимо хаты, где жила Аля. Возвращаясь по своему следу, издали заметил выгоревшую челку за плетнем. Заслонившись рукой от солнца, девушка наблюдала за ним. Головы не повернул — крутнул за угол, слез. Возился с педалями, будто что-то неладно. Увидал ее тень, скользнувшую под переднее колесо. Аля, сжав руки, стояла возле серого камня, врытого на углу плетеной огорожи: не ожидала, что он остановится. Делать нечего, назад не убежишь. Подошла смело, спросила:

— Велосипед можно?

Оглядел Сенька ее коричневое в обтяжку платьице, выразил сомнение:

— Платье больно такое… Неудобно.

И сам не знает, как сорвалось с языка:

— Могу и я… Тяжесть у вас не здоровая.

Не успел Сенька опомниться, Аля сидела уже на раме; болтала ногами в тряпочных босоножках, примериваясь, не попасть бы голыми пятками в спицы.

Не дышал парень. Давил на педали изо всей силы, какая была в ногах. Дорогу заслоняла ее голова. Не тревожил, прилаживался сам.

Из проулка вывернулась стая девчат. Зарябило от цветастых платьев у Сеньки в глазах, ноги сами перестали вертеть. Растерялся от неожиданности.

— Вон… девчата наши…

Аля быстро повернула к нему лицо. Синие глаза сузились, губы насмешливо разошлись, оголив мелкие ровные зубы.

— А ты испугался?

Сквозь землю готов провалиться Сенька. Сгорая от стыда, буркнул в ответ что-то. Девчата бы настоящие, а то так, мелюзга, возле окон еще трутся да из-за плетней подглядывают, как старшие целуются.

В хутор не поехал. Свернул на безлюдную, малоезженую дорогу, ведущую мимо колхозного двора в балку. Молчали оба. Зато дело у Сеньки наладилось: и дышал свободнее, и послушнее стали руки, ноги.

Солнце садилось. Оно уже коснулось горячим краем синей выгнутой спины Мартыновского бугра. Сенька глядел на закат завороженными глазами, а ноздри ловили изведанный, страшно знакомый запах, исходивший от Алиных волос, загорелой шеи, коричневого платья. Знал запах своих хуторских девчат. Стоишь в паре в третьего лишнего, а тебя шибает жировкой или парным молоком. А у этой — не то. Запах знойного солнца, дорожной пыли, степного ветра и даже чуточку вроде бы полынной горечи…

Спустились в балку. Потемнело. Белой холстиной по дну ее стелется накатанная дорога. Придавил на педали — ветерком прохладным — ударило в лицо, Аля зябко повела плечом, придвинулась ближе.

Сенька наклонился:

— Берет?

В ответ Аля согласно кивнула, но отодвинулась к рулю, выставив ветру улыбающееся, странно побелевшее лицо.

— Знаете, как мы называем эту дорогу? — спросил он, трогая носом торчащий у нее на макушке светлый вихорок. — Немецкая. Немцы проложили. Войска шли. По степи, без дорог шпарили. От вешки к вешке.

— Какие вешки?

— Палка с пучком соломы наверху. Вроде той, что нас в бригаде Федоська на обед скликает. А вешки эти ставили они тут еще в начале лета, до оккупации.

Аля обернулась. Глядела строго, скосив глаза.

Заметил Сенька: нос у нее вздернут, а нижняя губа чуть-чуть потолще верхней. И лицо больше мальчишечье, чем девичье. «А может, оттого, что нет кос?» — подумал. Отвел взгляд: боялся, Аля поймет его мысли.

— Сами немцы? — удивилась она.

— Ну да. Ночевали еще с нами в бригаде. В нашей форме. Лейтенант один и рядовой. Лошадь, тележка такая у них. Гора шестов. Федоська кормила их и кашей еще. А мы про фронт немцев расспрашивали. Кто же знал… Степь, хоть запали… Так в Терновскую и потянули эти вешки. До сих пор торчат, и дорога эта…

— Подлецы.

Аля придвинулась опять, касаясь спиной его рубахи.

На дне балки совсем темно; дорога белеет. Высокие, в рост человека, лопухи по бокам; так и кажется, будто кто стоит, поджидает в косматой бурке. Аля беспокойно завертела головой.

— Зараз повернем, — успокоил Сенька. — Тут дорога гребется на гору.

Вот и поворот. Аля предложила подняться и глянуть на хутор. Бежала вприпрыжку — грелась, разминала отекшие ноги. Чем выше, тем теплее. А темнота уже и здесь, как внизу. Хутора совсем не видать. Сенька угадывал его по темнеющим массивам садов.

— Так далеко заехали?! — вскрикнула с испугом и удивлением Аля. — Огонек во-он…

— Ага.

Огонек бил из соседнего хуторка. Какая-то нерасторопная бабка засветила лампу, а в конце забыла замаскировать. И полицай еще не накрыл — видать, стоит хатенка на самом краю, окнами в степь.

Умышленно не разуверял ее Сенька — как она будет вести себя? Но девушка не унывала, даже выразила желание пройтись пешком. Ступала легко и мягко тряпочными босоножками; держалась с-той стороны за руль, рассказывала о своей городской жизни — учебе в техникуме, увлечении художественными танцами, плаванием, коньками. Называла кучу имен знаменитых артистов, о которых Сенька и не слыхал. Останавливаясь, Аля ловко вынимала из босоножек камешки.

У Али и голос особенный. Слова срывались с языка до того легко и скоро и до того они были чистыми и звонкими, что у Сеньки в груди стоял сплошной стеклянный звон. Не кончалась бы эта дорога!

Слева черной стеной проступила крыша конюшни. Аля узнала колхозный двор. — О, хутор!

В голосе ее вместе с удивлением послышалось и недовольство — быстро дошли.

Так с велосипедом Сенька прошел и по улице. Накрапывал дождик. Девчата забились к Катьке Гребневой. Парней еще не было. Аля вбежала в хату первой; оттуда сразу вместо грустных «страданий» взвилась «Катюша». Погодя вошел и Сенька. В горницу не проходил, стоял в дверях, подперев плечом притолоку. Придерживал зубами нижнюю губу, чтобы улыбкой не выдавать своего ликования.

В бок толкнул его откуда-то взявшийся Васек Жук. Мигал — звал на волю.

— Ты навовсе очумел или на время? Выйдем!

— Чего ты прилип?

— Выйдем, говорю тебе… Силком вытащил Васек его в чулан. Тут почувствовал себя вольнее.

— Дура мамина, юбку бабскую увидал и расплылся, как колесная мазь напротив солнушка. Учила тебя, дурака, советская власть, да, вижу, мало.

В теперешнем состоянии Сенька мог выслушать о себе все, что угодно. Васька подтянул его за воротник, напористо зашептал:

— Одноглазый бричку приготовил. На завтра, на утро. В район собрался. С ним и эта… счетоводша. Слух — бал фрицы в станице соображают. По случаю окружения Сталинграда. Вот она туда правится, шлюха. А то мало там и без нее подстилок у них.

Сенька рывком освободился от его руки.

— Да погоди ты с ней… счетоводшей!

Вот теперь Васька успокоился, друг стал нормальным человеком, которого можно послушать.

— Это же здорово! Паньки тоже нету. На свадьбу в Семенкин укатил. Сразу с обоих концов… Сено, что за профилем, и хлеб по бугру…

В чулан ввалились подвыпившие хлопцы. Кто-то, матерясь, возил рукой — искал, за что открыть дверь. Задние напирали от нетерпения.

— Хватит им шалопайничать, — сказал недовольно Сенька. — Бери завтра кого-нибудь с собой, а то и двоих, и жарьте на бугор. С трех сторон, всю загонку сразу… Петьку Логинова и Ваську можно, Фролова. А я туда, на

сено…

Вышли во двор. Оглядел Сенька звездное небо, крякнул, потирая руки:

— Хорошо бы ветерка на завтра, астраханца. Помог бы…

Сворачивали цигарки молча — слушали «Огонек»; песню подхватили и подвыпившие хлопцы. Сенька, напрягая слух, старался поймать Алин голос. Забрал Васька у него кисет, подтолкнув локтем, шепотом и без недавней злости спросил:

— Как же… сама забралась на велосипед?

Выпустил Сенька струю дыма; всем видом своим показывал: не из таковских, мол, чтобы еще кого подсаживать.

Глава шестая

Только придремал Сенька. Вбежала мать, затормошила, закричала на всю хату:

— Вставай! Вставай!

— Да отвяжись, — досадно кривился он, перевертываясь на другой бок, к стенке.

— Выбегается, как кобель, за ночь, а днем дрыхнет. Взгляни хоть на свет белый, что творится. Пожар! Степь горить!

— Нехай горит. Она с утра самого…

— Занялось в другом месте. Сено!

Дошло сказанное, выскочил как оглашенный во двор. По прикладку кизяков забрался на сарай.

— Наше сено али не? — Мать с тревогой допытывалась снизу.

— Ваше, ваше…

Сенька весело скалил зубы.

— Играшки тебе, черту.

Чубариха недовольно отмахнулась и пошла со двора, опять до соседей.

Всюду возле хат кучковался народ. Детвора мостилась на плетнях, загатах, постарше которые печными трубами торчали на крышах кухонь, сараев. Указывая руками, передавали сведения о ходе пожара старшим.

Дым шел низом, над землей. Белый, завиваясь коричневыми и серыми космами. Огня самого за бугром не видать. Сенька ликовал, радовался своей работе. С утра ветра не было, потому так и получилось…

По уговору, Васек Жук с двумя хлопцами отправились светом за Сал, к посевам. Сенька сперва тоже думал — пешком, но в последний час перекроил думку и двинул на велосипеде. Поджигать должны примерно в одно время, как припечет хорошенько солнце и сгонит росу.

Сенька так и сделал, но из всего этого вышел конфуз. Копна горит, а стерня не занимается. Хоть ты плачь. Поджег две, три копны. Горят в одиночку. Не бегать же по всей степи, не втыкать каждой под бок красного петуха! И ветра — ни капельки! Такое — снимай пиджак и нагоняй своего. Пробовал. Обозленный неудачей, стер кое-как полой рубахи сажу с лица, рук и укатил. Вывернулся возле садов на пригорок — рот раскрыл от невиданной красоты. Весь засальский бугор в огне. Сухой, перестоявшийся на корню хлеб полыхал красным, без дыма. Знал, хлопцы попадут домой не скоро — большой обход, — повертелся Сенька на глазах у обеспокоенных хуторян и ушел спать. Бессонная ночь и пережитое волнение сморили его.

Пока валялся в хате, ветерок оживал, набирал силу, южный, с Азовского моря, не астраханец. К полудню развезло его. С хлебом уже было покончено — вместо желтого, бугор стал черным, — а там только началось. А когда мать разбудила его, весь сенной участок был охвачен огнем.

До полудня дед Акиндей, атаман кравцовский, толкался по станичному базару. Корявыми ногтястыми пальцами и цыганским своим сиротой-глазом ощупывал провонявшие нафталином и табаком шерстяные штаны, пиджаки, полушубки, приценивался к юфтовым сапогам.

Кипел, суетился, напролом лез приезжий с хуторов люд. С мешками на спинах. Станичные стояли кривыми рядами, выставив товар лицом. Гомон, говор, ругань. Шелестели бумажки, больше советские. Куцым розовым маркам веры не было. Надували тетки губы, отворачивались, махали на них руками, не стесняясь проходивших мимо полицейских. А если и соглашалась какая, то заламывала такую цену за латаную рубаху, что у покупателя глаза на лоб лезли, — да будь у него в самой Германии графство или там баронство, и тосроду не носить таких рубах. Тетка только губы узелком стягивала, чтобы не усмехнуться ехидно в спину покупателя, — рада, отвязался, черт. Больше всего в ходу был дедовский способ торговли: так на так. Гусь живой и два куска сала — штаны, латанные сзади, нитяные. Потрошеный гусь и кусок сала — тоже штаны нитяные, но латанные спереди, на коленях. А за кремушки для зажигалок так и летало из рук в руки кусками сало.

Акиндей все вертелся около толстозадой, без переднего зуба пройдохи. Отходил и опять возвращался, будто она его арканом тянула. Добрая папаха, каракуль как перо воронье и вроде инеем схваченный. Даже слеза наворачивалась на лукавый атаманов глаз. Промаргивая, делал безразличную мину на толстощеком бритом лице и бубнил, как в порожнюю бочку:

— Пуд.

— Не, два.

— Пуд.

— Не, два.

Так и вывалил задастой полмешка сала (добре, подсвинок не со своего катушка). На остатки тут же, рядом, не торгуясь, выменял бархатную шлычку, обсыпанную бисером — лишь бы рот бабке дома заткнуть, чтоб не гавкала.

На выходе из толкучки возле ларька столкнулся с кем-то — шел, глаза не отрывал от покупки, — хотел обойти.

— Господину атаману нижайший!

Глянул: полицейский. По одежде и виду — начальник. Белых зубов полный рот. Что-то знакомое в лице. Отвесил поклон, усмехнулся, будто угадал. Всю дорогу перебирал в памяти всех, кого знал в полиции. Так и не вспомнил этого зубастого.

В станице атаман остановился у Першиных, дальних родичей счетоводши. Домик с круговым балкончиком без навеса глядел фасадными окнами в затылок парку. А сразу за парком и. базарная площадь. Вдовая Першиха жила с дочками да сыном, чахлым, чудаковатым пареньком лет пятнадцати. Старшая дочка, незамужняя, агрономша, работала до оккупации в сельхозотделе при райисполкоме. Осталась там и при немцах. (В бургомистерстве его переименовали в земотдел.) Младшая, Сонечка, без специальности и определенного дела в руках, обнаружила вдруг свое призвание в машинописи. Поступила машинисткой в комендатуру. По слухам Акиндей знал, что она теперь в большой силе в станице, так как пользуется особым вниманием самого коменданта, господина хауптмана. (Счетоводша за длинную дорогу все успела выболтать о своих родичах.)

Года за два до войны Сонечка окончила станичную десятилетку. Училась в Персияновке, как и старшая сестра, в сельскохозяйственном институте. Домой приезжала, как и все студенты, на летние каникулы. И реже — на зимние. Вокруг нее — в парке, на Салу, в садах — всегда было много хохота и шума. Парни роились как пчелы возле улья. И мало кто видал с одним. Даже ночью ее провожали до калитки всей звонкоголосой оравой. Бабы на базаре строили всякие догадки и предположения: кого осчастливит Першихина младшая?

В начале лета перед войной, нежданно-негаданно приехал к бабке Быстрихе, Захаровне, внук старший, Петр (проездом в часть — только что окончил в Вольске летное училище). Темно-синий в талию китель, канты и петлицы небесного цвета с лейтенантскими кубиками, желтые скрипучие ремни и вдобавок искристые карие глаза летуна сделали свое дело в самое короткое время. Чуть ли не в один день их вдвоем с Сонечкой видели и в парке, и на ярах, и в Панском саду за Салом, и даже в лесопитомнике, это у чертей на куличках. Дней через. пять лейтенант уехал, взвился, как и положено летчикам, сизокрылым голубем в небо, а Сонечка осталась… На другое лето только выяснилось, что осталась не одна: привезла с собой из Персияновки крохотную искроглазую дочь. Мать Сонечки и старшая сестра отвечали на расспросы любопытных сухо и уклончиво:

— Военный муж. На фронте.

Но бабьё в станице ушлое, не проведешь. Не-ет, по подсчетам, с прошлых каникул… Захаровнин внук, летун, в нем вся недолга. Да и глаза у девочки не завесишь.

А пришли немцы, как отрубили все шепоты, пересуды, догадки. Началось новое…

Вошел Акиндей во двор. Покупку для бабки, шлычку, сунул в мешок, а мешок подоткнул под сено в бричке, чтобы и не показывать хозяевам. Свою понес в дом похвалиться. Костлявая, изможденная Першиха обнову похвалила, усадила гостя к столу. Раз, два взял атаман железной ложкой, ожегся, попросил деревянную. Веселее, привычнее пошло. Со свежего воздуха, базарной толчеи и удачи налег охотно на пахучую, наваристую лапшу с гусиными потрохами. Тянул в себя и чавкал до того отчаянно, что старая Першиха, с испугом покосилась на плохо прикрытую дверь в зал. Как чуяло ее сердце: оттуда выглянуло загорелое лицо постояльца — Франца.

— О-о! Русский мужи-ик… Настоящий русский мужик!

Немец, осторожно ступая, дал полукруг по столовой; оглядывал Акиндея, будто диковинку в зверинце за решеткой. Атаман от такого внимания поперхнулся. Кашляя, положил ложку на скатерть. А потом, опомнившись, решил, что ей место в чашке. Бурачным соком налился весь, моргал виновато под вислой бровиной, похоже, как поймали его «а каком нечистом деле.

— Глаз куда дел?

Франц ткнул пальцем, указывая на пустую глазницу.

Атаман отвернул к окну безглазую половину лица, отмахнулся: дело, мол, давнее. Старая Першиха поторопилась вызволить соотечественника, — думала, грозит ему какая беда.

— Атаманом работает на своем хуторе. Ей-богу, правда.

— Староста? Староста?

— Ну хоть староста, — согласилась хозяйка.

— О!

Еще больше удивился постоялец. И безо всякой видимой причины захохотал на весь дом, подперев бока. Посмеивался потихоньку и Акиндей, а сам горько думал: «Гнида нерусская, еще и в смех ударился». Исподтишка наблюдал за ним.

Рослый, гладкий, как боров кормленый. А крестову мать моя, вся грудь увешана. Трясется от смеха, колышется, а в ушах перезвон стоит. Не за смех, видать, вешали ему эти побрякушки. Приметил Акиндей и бордовую ленточку со светлой оторочкой по краям, вдетую в петельку мундира под оловянную пуговицу. Такая точно награда краснеет и у станичного коменданта (был тот на днях в Кравцах). Панька объяснял, что ленточку эту вдевают не каждому, тому только — будь то солдат ил» генерал, — кто выдюжил первую зиму в России,

Из горницы вышли женщины — обе дочки хозяйки и гостья. Разодетые, раздушенные. Акиндей едва признал в одной из пав свою хуторскую, счетоводшу. Окружили веселого кавалера и вывалились на улицу, где ждала их комендантова голубая легковичка.

— На бал, — пояснила шепотом Першиха. — А этот самый Франц сродствием доводится коменданту. Он из Германии прикатил, с побывки. А держит путь зараз в Сталинград.

— Чего уж в Сталинграде том… — Акиндей безнадежно махнул черной рукой.

— Ото ж и моя такая думка… И без него управятся. Устало опустилась Першиха на стул, поджала губы, как бы говоря: а там, шут его знает, гляди, и не управятся.

Вечер атаман провел у давнишнего знакомого. Пришел навеселе. На все уговоры хозяйки лечь хотя бы в чулане наотрез отказался. Полез в бричку. Будь он неладен, такой веселый постоялец. Да еще с балу явится. Нет, нет, подальше от греха.

Кони громко хрустели сеном, отфыркивались, толкали атамана мордами под бока, выдергивая из-под него остатки душистого майского сена. Акиндей поворочался, покряхтел, отечески ругая их за неуважение к человеку, и заснул.

Проснулся светом. Продрог до тонкой кишки, а тут возня какая-то по двору. По женскому хохотку догадался: «Бальные воротились». Но, как слышно, своим ходом до порога добираются не все. Вгляделся хорошенько цыганским оком: двое здоровенных мужиков волоком тащили от калитки одну. Возле крыльца бросили. Она мычала, как стельная корова, но ни руками, ни ногами уже не двигала. «Набралась какая-то стерва. А не моя ли это счетоводша?» — думал он с тревогой. Мужики стояли возле нее, курили и обменивались меж собой вполголоса:

— Да бросай ее тут, к такой-то матери, колоду.

— Любишь кататься, люби и саночки возить. Это у вас, у русских, такая пословица есть.

— А-а… и пословицу эту… Весь мундир обрыгала, сука.

Сжалились все-таки, затянули пьяную в чулан.

С утра атаман побывал в земотделе. Не заходя на квартиру, прямиком отправился в полицию, на сбор атаманов и полицейских.

Во дворе полиции людно. Хуторское начальство обсело все перила на веранде, ступеньки, кучковались и по двору. Угощали друг друга куревом, переговаривались. Поискал Акиндей своего Паньку. Нет. «Гляди, подъедет, — думал. — После гульбища еще не очухается».

Открыл совещание сам гильфполицай. Похаживая возле стола, начал с того, что «доблестные войска Гитлера-освободителя» ворвались в Сталинград, Москва зажата в клещи, капут и Ленинграду. Повсеместно бегут большевики да жиды за Волгу. Там у «их последнее пристанище, пока японец не переловит да не пересажает в мешок. Со дня «а день ожидается конец войне.

Акиндей крякнул: запершило вдруг в глотке. Поглаживая светлые усики, Качура долго с прищуром глядел в его угол. У кравцовского атамана под ложечкой засосало. Перевел глаз на президиум. В середине сутулился, поблескивая очками, худой, чахоточный бургомистр, бывший учитель Игнатенко. По бокам от него расселись начальник земотдела Белов, гололобый и пасмурный на вид человечина, и главный зоотехник Манько, молодой краснощекий проныра, какими-то лазейками увильнувший от фронта и эвакуации. Словом, это весь цвет и сила в районе после баварца, который проверяет пропуска в комендатуре.

Когда Качура заговорил о земле, дед Акиндей навострил уши. Оказывается, сразу же после завершений войны будет произведен подушный надел земли. С условием, подчеркнул особо оратор, получат ее только те, кто. не покладая рук и не щадя живота своего помогает «новой власти» в установлении и наведении порядка в районе. Колхозы, которые держатся еще по привычке, доживают «последние солнечные деньки». Разгоняются, «чтоб ни пепла, ни духа» от них, ничего не осталось. Опять свое тягло, свой букарь, все свое. Районные власти (имелись в виду сидящие за столом) уже подготовили проект надела, так называемый «земельный проект». Сейчас его изучает комендант. Через недельку-две он будет утвержден.

— Так что жить станем по-старому да по-бывалому, господа! — закончил Качура.

Сел гильфполицай рядом с бургомистром, голову держал высоко, ожидая выступающих. Но атаманы да полицейские народ в основном бывалый, тертый, калачами райскими их не укормишь, а подавай хлеба, что на земле. Особого волнения и радости у них «земельный проект» не вызвал. Дело хотя оно и старое, бывалое, но черт его душу знает. Как оно обернется еще? Да и думки самих немцев неизвестны. А ковырять ее, землю, букарем на быках легче в одиночку? Милое дело, подцепил трактором и пошел от бугра к бугру. Только пыль схватывается позади. Не-е, в таком деле трезвым сразу не скажешь.

Чахоточный бургомистр долго выкликал охотников сказать свое слово, но все отводили глаза, завешиваясь сизым едучим дымом. Выскочил казачишка с дальнего казачьего хутора, горячо взял с места. Но Качура при-гласил его к столу. Пока продирался охотник из задних рядов и расплескал горячие слова, муть какая-то осталась, — помямлил что-то несуразное, растирая бороденку, да отмахнулся. Так и отделались молчанкой.

Потом выступил какой-то молодой, ладный. Дед Акиндей угадал в нем вчерашнего, с кем раскланивался на базаре. Повеяло от него чем-то знакомым: где видал? И опять, как вчера, нехорошее предчувствие змеиным калачиком свернулось и легло где-то в середке. Но слушал со вниманием, что говорил чистозубый. Четко, по-военному тот доложил, что в районе усиливаются непорядки, особенно в ночное время; кроме вредных листовок было, и покушение на военные объекты, а у них, на хуторах, кое-где начали возникать пожары. И что можно ожидать от «вредных элементов» впредь, отгадать трудно. Все это, безусловно, дело рук большевиков, партизан. Сил собственных, чтоб сохранять порядок, в полиции мало. Потому от каждого хутора нужно нарядить в район по одному-два человека, парней, для несения караульной службы. Наряд выслать немедленно, по возвращении домой.

На этом совещание и окончилось.

Мост остался позади, выгреблись на бугор. Атаман все никак не отвяжется мысленно от того полицая. Что за черт?! Подумает о нем — холодом дерет душу.

Из-под ног Дикаря вспорхнула пичуга. Жеребец шарахнулся вбок. Обозленный Акиндей огрел его кнутом:

— Черт, граешь!

Убирая кнут под сиденье, вдруг вспомнил: «приймак»! (Видал он Андрея вблизи всего раз, возле конюшни, когда обучали этого самого Дикаря.) Он, ей-богу, он!

Жаром печным обдало. Оглянулся. Счетоводша тряслась в задке брички на порожних мешках. Закуталась в пуховый платок и глаз не казала. Хотел поделиться новостью— она писала тогда донос на «приймака». под их с Панькой Гнидой диктовку, — но пересилил себя, не окликнул.

Выравнивая вожжами конский бег, глядел колюче, как уходит в лесополосу уставшее за день солнце. «Недурно оттягивала отъезд, захлюстанка, чтобы в хутор явиться потемками, — ругал атаман свою напарницу. — Теперь успокоилась, молчит. До другого балу заговела…»

С утра нынче, как узнал Акиндей, что пьяной оказалась все-таки счетоводша, глядеть ему было тошно на нее. Увидал в сенцах платье бордовое, в каком она ходила на бал, жатое, как меха у гармошки. Валялось оно мокрое, облеванное. Стошнило даже старого. Довелось глянуть и в лицо самой хозяйки того платья. Боже правый! Зеленое, с черными, как земля, провалами под глазами, губы и шея искусаны, вроде ее таскали собаки там. Сквозь пудру синие пятна на шее проглядывали еще отчетливее. «Дорвалась, мокрохвостка, до дармовщины, — плевался Акиндей. — В хуторе же своих подходимых кобелей нету». Забывался немного и опять начинал плеваться: «Тьфу ты, стерва… Уж коли приспичило, так найди ж ты для такого дела хоть сопливого, да русского».

Муторно было на душе у Акиндея. И вдруг еще: «приймак»!

Переехали балку Бурмату. Солнце уже село. Темнота наваливалась на примолкнувшую степь прямо на глазах. Невдалеке от балки видна была Озерская лесопосадка, маячил в стороне и колодезь, вышка буровая, а поднялись «а изволок — вое пропало. Бурьян темнел только по обочинам. Ветерок дыхнул с холодного края. Не легко уж, эх! Акиндей потянул из-под себя телогрейку, поглубже насунул папаху. Опять взялся за кнут.

— Гей, пошли!

Почуяв дом, кони наддали дружнее. От поворота пошел свой сенокос, копны. Повеселел атаман, запел под нос что-то из святцев. Ровно камень с души. «Выходит, зря тогда с Панькой на человека навалились. Зла не помнит, поздоровался первый… И как угороздило? А все он, чертов Гнида!»

Акиндей присмирел. Натягивая потихоньку вожжи, буравил взглядом степную темноту. Не поверил сперва глазу. Сдавленным шепотом, забыв недавнее, обратился к счетоводше:

— Марея, а Марея. Нукась, ты взгляни…

— Огоньки… Костры вроде… Остановил лошадей. С юношескою прытью очутился на земле, со дна брички достал винтовку и, ступая на цыпочки, подоткнул ее в придорожный бурьян. Бесшумно влез в бричку, смыкнул вожжами. Сидел ни жив ни мертв, боясь глянуть по сторонам. Перевалив профиль, дал волю кнуту. Не снимал его до самого хутора с мокрых конских спин.

А через час Акиндей стучался уже в оконце Чубарихиной хаты.

— Лизавета, Лизавета! Семка дома?

— Кому там дело? Сенька настежь распахнул чуланную дверь. Продрав сонные глаза, угадал атамана. Остатки сна будто корова языком слизала. Четкой мысли в голове-еще не было, а руки уже перехватывали за спиной осиновую дверную подпорку. Добрый, упрашивающий голос атамана успокоил его.

— До тебя, Сем, опять я… Развиднеется, газуй в станицу. Дежурным назначили от нашего хутора.

— Хлопцев других нету?

— Да там, в милиции той чи в полиции, лихоманка их задери, так и сказали: «Чубаря».

Акиндей приврал на ходу и обрадовался своей находчивости. Сенька заколебался:

— А что за дежурство?

— Там доложат. — Голос у атамана застрожал. — Словом, утром. Харчишек не забудь с собой. Погодя привезем, с кладовой выпишем. Так-то парень.

Вытащил из-за пазухи конверт, сунул Сеньке в руку:

— Это в полицию. И опять, как в тот раз, крикнул от калитки:

— Самому главному там всучи. Теперь опыт у Сеньки есть. Вскрыл мигом еще не просохший конверт, склеенный хлебом. И опять та же бумага из бухгалтерской книги, те же химические чернила и тот же почерк. Содержание какое-то путаное. Еще перечитал. Что за черт? В степи, за Мартыновским профилем и до балки Бурматы, расположилась на ночевку среди копен какая-то воинская часть. Часть большая, судя по кострам. Вроде бы даже конная. Партизаны, не иначе.

«Какие же там копны сена? — размышлял озадаченный Сенька. — Они погорели… Да он не знает! Вернулся только из станицы. Костры, гм… Это же, поди, копны дотлевают, весь день виднелся там дым. Сослепу наго-родил одноглазый. Точно».

Сенька, зажимая рот, злорадно засмеялся.

Глава седьмая

С нетерпением и страхом Вера ждала воскресного бала. Надеялась: съедутся гости, вино развяжет им языки. На этот раз не увильнет и Вальтер. Нет. Весь вечер она не будет отходить от него ни на шаг. Вчера из Германии приехал дядя его — брат покойной матери. Едет в Сталинград. Не беда ли там? Что-то немцы веселые… Вера даже готовилась к балу. Вальтер вызвался научить западным плавным танцам. В пустой дальней комнате под патефон до пота водил ее, показывая и объясняя разные «па», повороты и фигуры. Быстрый фокстрот тоже нравился Вере. А по утрам, когда в доме никого не было, она со стулом в руках отрабатывала движения, раскланивалась перед зеркалом с воображаемым кавалером. Словом, на балу она должна себя по-казать «настоящей пани».

У калитки комендатуры Вера проверила шпильки в узле волос, поправила еле заметным движением плеча тесный лифчик. С крыльца, расставив руки, сбегал раскрасневшийся Вальтер. Темный каштановый клок волос упал на лоб. Кивком он пробовал кинуть его на место, но клок не слушался.

— Пани Вера… Жестоки вы, как Медея. Хмурился лейтенант, а по глазам и по тому, как бежал навстречу, Вера поняла, что он ждал ее, доволен и цветастым платьем, и белыми тапочками, и пышным узлом волос.

Возле приемной Верой овладел страх. Не тот страх, с которым она шла первый раз сюда с Ленькой, другой — тут много мужчин и красивых женщин. Как ей вести себя? Что говорить? Остановилась, будто поправляла волосы, а сама собирала силы. Вальтер умоляюще глядел на нее, — ему не терпелось похвалиться друзьям своими способностями в роли учителя танцев.

Из дальнего конца коридора доносилась музыка, женский смех.

— Там у нас зал танцев, — пояснил Вальтер.

В дверях на него налетели двое. Костлявый, с бесцветными, узко сведенными глазами и длинным худым лицом. Худобу и костлявость его подчеркивал черный суконный китель с желтым черепом на рукаве. «Эсэсовец». — Вера почувствовала, как похолодели кончики пальцев. Другой, повыше, гладкий, с твердым каменным лицом. Волосы пышные, светлые, острижены коротко. Серый мундир густо завешан крестами. На широком белом поясе — кортик в золотой оправе. Рукоять из слоновой кости с изображением женской головы. Схватил он Вальтера в охапку, но, увидав Веру, отпустил. Изумленно таращил красновекие глаза.

— С нами бог… Вальтер!

Сохраняя серьезный вид, Вальтер представил:

— Пани Вера. Дядя мой, Франц Фок.

— Барон Франц Фридрих Фок, господин лейтенант, — поправил эсэсовец с тонкой усмешкой.

Ни дядя, ни племянник даже не обернулись в его сторону.

Вера забыла, что в таком случае должна делать «пани». Смущенно кусала губы, глядя на сверкающий кортик. Но Франц взял ее омертвевшую руку, поцеловал выше кисти и легонько встряхнул, как бы говоря: не стесняйся, девочка, здесь все свои. Под руку ввел ее в приемную. Вера облегченно вздохнула: людей не было. Столы сдвинуты посредине, застланы белым. Сервировка дорогая. Вечерние лучи, проникавшие в открытые окна, разбивались на мелкие осколки о хрусталь, стекло и фарфор. Даже больно глазам. По стульям, недопитым бокалам и фужерам Вера догадалась, что гости уже побывали за столом. А теперь разошлись: молодежь и женщины— танцевать, а постарше — в кабинет коменданта выкурить сигару. Оттуда слышался смех. Чей-то густой бас давил все голоса.

Веру усадили за стол. Поднесли штрафной бокал. Выпила до дна. Кавалеры хлопали в ладоши, смеялись. Особенно был доволен барон. Он ловко нанизывал на вилку мясные шарики и подносил к ее рту. Перебрал поблизости все вазы — вырос перед ней ворох из конфет, печенья, яблок…

Барон налил еще. Из другой бутылки, низенькой, похожей на графинчик. И цвета иного, темно-бурого. Вера глянула на Вальтера. Тот сидел хмурый, ковырял вилкой скатерть. «Дуется», — подумала с радостью. Выпила с каким-то лихачеством, задором. Барон, рассказывая что-то, низко наклонялся. Вера задыхалась от табачного дыма, но сил отодвинуться не было. В голове приятно шумело. Свалила на пол пустой фужер. Испуганно, с мольбой огляделась. Того, в черном, не было в комнате. Куда он ушел? Вальтер стоял у окна, спиной к ним, выстукивая пальцами по стеклу. А барон душил дымом, перегаром водки и горячими словами:

— Пани Вера, этой еще попробуем…

Вальтер резко обернулся.

— Господин хауптман, довольно… — сказал он, прикрывая темными веками светящиеся глаза.

Франц дружески подмигнул Вере:

— Моему племяннику недостает выпить с нами. Правда, пани Вера?

Но Вальтеру удалось все-таки вывернуть из рук барона бутылку. Вера видела, как у Франца дрогнула тяжелая челюсть, побагровела шея. Сжалась вся в комок, ожидая чего-то страшного. Но барон вдруг захохотал. Поднялся. Оправляя на себе белый широкий пояс, вышел.

Вальтер, глядя в окно, жестко сказал:

— Пани Вера… домой отвезу вас.

— А бал?.. — прошептала Вера побелевшими губами.

Глава восьмая

Нынче Вальтер встретил Веру подчеркнуто вежливо. Делал вид или на самом деле его занимала какая-то хозяйская неувязка. Бегал по коридору с какими-то бумагами, не входил. «Ну и дуйся», — решила она, стараясь не слышать его четких шагов.

Зато Франц внес в тесную каморку много шума и запаха тончайших духов. Перецеловал руки, к узлу волос пристроил веточку клена. Вальтер забегал мимо раскрытой двери чаще. Зашел после обеденного перерыва, когда Франца уже не было. Долго рылся в сейфах.

— Где-то здесь была синяя папка… Не видали, пани Вера?

— Нет, не видала.

Вера догадалась, что он просто ищет предлог заговорить. Скривила пренебрежительно рот, щелкая клавишами. Длиннопалая, тонкая в кисти рука лейтенанта с глянцевитыми ногтями мягко легла на каретку. Кусал мальчишеские припухлые губы.

— Пани Вера… мне не хочется… чтобы барон Фок… долго задерживался в этой… комнате.

— Почему?

Вера подняла глаза. Хотела глядеть строго и непонимающе, но выдала плохо затаенная усмешка. Вальтер выпрямился, дрожа ресницами, обдал ее холодным взглядом. Спохватилась Вера, когда его шаги были уже возле порога. На грохот двери тревожным стуком отозвалось девичье сердечко. Ткнулась в похолодевшие ладони, но слезы сумела удержать. Потянуло ее из этой страшной комнаты на солнце. Убрала бумаги в стол и вышла во двор.

Вечером, когда она собиралась домой, Вальтер вошел опять. Велел помочь ему упаковать какие-то папки. Перерыли оба сейфа. Увязывая кипу, Вальтер перестарался: лопнул с треском шпагат, и он откинулся назад, едва не упав. Вера прыснула и тут же прикрыла рот. Глянул Вальтер в ее настороженные глаза и первый раз за весь день улыбнулся. Примирение состоялось.

Задержались до темноты. Вальтер вызвался проводить.

Синие сумерки, пахнущие коровьим навозом, молоком и полынью, наполнили доверху все станичные улицы: совсем недавно прошло из степи стадо. Возле канав и плетней, в лебеде, паслись еще не попавшие домой коровы. «Ищут их там, — подумала Вера, — а они тут…» Вздрогнула, почувствовав голым локтем горячую Вальтерову ладонь. Машинально окинула улицу: до поворота пусто. Все же хотела освободиться, но пальцы его сдавили крепче. Что делать? На площади могут встретиться люди. Подгоняемая страхом, свернула в глухой переулок, ведущий в сады, к Салу. Пусть лучше дальше.

Вальтер не противился. Прижимая легонько ее локоть к своему боку, наклонился, спросил с усмешкой:

— Пани Вера не боится такой глуши?

Вера, повеселевшая — теперь можно незаметнее дойти до своих ворот, — искоса взглянула на провожатого.

— А кого бояться? Такая охрана рядом…

— Думаете, надежная?

— Наган вон…

Вальтер поправил свободной рукой кобуру.

— А вы стрелять умеете? Из пистолета? Не умеете? Хотите, я научу вас?

— Не хочу.

— Да это вовсе не страшно. Ей-богу. Так у вас говорят, ей-богу?

Глянул Вальтер в ее сощуренные глаза, заговорил серьезным уже голосом:

— Вам положено оружие, пани Вера: работаете в секретной части. Живете далеко… А в районе неспокойно…

— Мне и без оружия не страшно.

Но Вальтер упрямо твердил свое. В окрестностях железной дороги Сталинград — Сальск действуют группы диверсантов-парашютистов. Помогают им местные партизаны. Участились взрывы эшелонов с хлебом. От листовок и ночных пожаров в степи могут перейти к вооруженному нападению.

Вера шутя согласилась с завтрашнего дня учиться стрелять. И вдруг завздыхала:

— И когда она только окончится, господи… Война эта. Ужас как надоела… А вы, Вальтер, так и не сказали мне тогда, помните? Тот офицерик… симпатичный такой, с орлом серебряным на всю грудь. Он из самого Сталинграда, да? Там уже все кончилось?..

Угрюмые, насупленные, таились в покрутевших сумерках сады. Оставили их веселые жильцы. А кто еще задержался, присмирел, оглушенный жестяным шелестом листвы. Потянуло увядающим бурьяном, лежалыми листьями, перевороченным черноземом — картошку убирали с огородов.

— Пани Вера много, много любит знать, — ответил он после долгого молчания. — Политика — нехорошо…

Вера, запахнув на груди вязаную кофточку, прибавила шагу.

— Прохладно тут. От речки тянет…

Дальше шли молча. На той улице тренькала балалайка. Слышались припевки. Мальчишеский голос Вере был знаком. Знала даже в лицо того курносого певца. Сочиняет частушки он под балалайку, глядя тебе вслед. Вера уже не раз заливалась краской, проходя мимо углового флигелька с чаканной крышей. Мурашки побежали у нее по спине. И обойти некуда…

— Пани Вера окончательно замерзла. — Вальтер заглянул ей в глаза. — Правда?

— Да нет еще… Скоро и дом мой.

Вера надеялась, что в темноте ее не узнают. Обрадовалась: завалинка, где обычно сидят мальчишки, свободная. Прошли двор, за спиной — голос, под балалайку:

Верка губы стала красить, Мазать брови угольком. Адъютанта обнимает И целует с огоньком.

И тихий, сдавленный смех.

Вера с испугом глянула на Вальтера. Он, казалось, не слушал, что поют мальчишки. Часто попыхивая сигаретой, вглядывался во дворы.

— Вот и акация ваша, пани Вера, — узнал он (был Вальтер всего один раз, когда привозил ее с бала).

Удивилась Вера его памяти. У калитки освободила локоть, стала прощаться.

— Пани Вера…

— Поздно уже… Хозяева, поди, беспокоятся… Вальтер заглянул в калитку.

— В этом доме вы живете?

— Да.

— Какой маленький. Можно, я днем приду посмотреть?

— Пожалуйста. — Вера пожала плечами. — Смотреть не на что. Развалюха.

Сердцем поняла, что этот разговор может дать Вальтеру повод опять коснуться недавнего: он предлагал ей перейти в пустой дом, который стоит во дворе комендатуры. Но Вальтер, прикрыв калитку, заговорил о другом:

— Смотрите, смотрите, тень. Луна скрылась за тучами — она пропала. Во-во, появляется, появляется… А дорога, пани Вера! Белая-белая. А что это блестит на ней, искорками? Соломинки… И у нас так бывает по вечерам…

Там, на Рейне.

Вера, прислонившись спиной к частоколу, глядела с изумлением. Стоял он в такой позе, будто прислушивался к чему-то; рука в обшитом серебром рукаве дирижировала.

— Вы слышите? — спросил он шепотом. — Пани Вера?

— Ветер. — Вера усмехнулась.

— Не-ет, музыка… Вы знаете Бетховена? Музыкант.

— Марши он сочиняет?

— О, пани Вера…

— А у нас пластинки — все марши.

— Ну, у нас… Бетховен — немецкий музыкант. Великий композитор! Европа вся знает его, Америка! А в России… могли и не знать. Он умер уже…

Остужая ладонями щеки, Вера заговорила:

— И давно умер, господин лейтенант. В прошлом столетии. В двадцать седьмом году, кажется, в Вене. И в России знают его, любят. Знает даже вся детвора: в школах изучают… Книги есть, был фильм перед войной, «Юность Бетховена»…

Осторожно, как что-то очень хрупкое, взял Вальтер ее руку. Заглянул в посуровевшие глаза, сказал, как бы извиняясь:

— Вы любите свою Россию.

Вера взялась свободной рукой за щеколду.

— Как и вы… свою Германию, Рейн… Спокойной ночи…

Вальтер не пустил руку.

— Обидел я вас, пани Вера. Россия для меня… Вы смеетесь?

Вытащила Вера шпильку из волос — тяжелым узлом рухнула коса на грудь. Растирая мягкий конец ее в пальцах, спросила кокетливо:

— Господин лейтенант, вы всегда так любезны с дамами?

— Что пани Вера имеет сказать?

Взял в рот сигарету лейтенант, приготовил и зажигалку, но не прикуривал, ждал ответа. Белым крестом выделялся на фуражке распятый орел с зажатым в лапах шариком — Землей, такой крест белел и на груди. Вера с трудом осилила себя, чтобы не отвести глаза от этих ненавистных отметин, но голос прозвучал правдиво, когда она уличила Вальтера:

— На днях вы предлагали машину одной даме. Хотели подвезти ее. Скажете, неправда? Ага, ага, поймались!

— Это мадам Беркутова.

— Какая, что на допрос вызывали?

— Пани Вера скоро забыла свою учительницу.

Сухо щелкнула зажигалка. Вера вздрогнула, выронив косу; глянула на лавочку — сесть вдруг захотелось. И села бы, наверно, если бы Вальтер, целуя ей руку, не попрощался:

— Спокойной ночи, пани… До завтра.

Будто кнутом по лицу отстегали. Взялась за щеколду; вдруг почувствовала чью-то тяжелую холодную руку на своей.

— Ой! — вскрикнула слабо.

— Не пугайся… пани Вера.

Мишка! Чужое лицо, с чужой страшной усмешкой…

— В тень войди… увидят еще…

— Гм, а тебе кого бояться?

Лунный свет не пробивался ему в глаза, высветлил высокий крепкий лоб, нос, подбородок. Вместо глаз — темные провалы. Черная тень от носа закрывает половину рта. Другая половина, что на свету, усмехается дерзко.

— Заменила Соньку… Марками получаешь? Вера слепо искала щеколду и не могла найти.

Глава девятая

Наутро Вера нашла у себя в столике маленький плоский пистолет; к нему несколько совсем крохотных медных патрончиков. В записке Вальтер сообщает, что он неожиданно отлучается из станицы на три-четыре дня. Если пани Вера не раздумала, он ее научит стрелять по возвращении. К пистолету Вера не притронулась, положила туда и записку, а стол заперла. Долго сидела, сдавив пальцами виски, удивленная и испуганная. Зачем это он? Вчера она пошутила. Вздрогнула от скрипа двери. На пороге — Франц.

— Пани Вера скучает?

Выбрит, напомажен, надушен. Вера впервые заметила, что у него один верхний зуб темный — видать, испортился от сладкого. Волосы светлые, с рыжиной, вьющиеся и густые-густые. И Мишка такой же крепкошеий сильный. Огнем взялось все внутри: вспомнила вчерашнюю встречу возле калитки… Хотела заложить в машинку чистые листы, а пальцы не слушались.

— Пани Вера, бросайте занятие… Мозоли только набивать на эти пальчики.

Покосился на дверь, будто боялся, кто войдет, спросил:

— Пани Вера, вы не знаете, в станице проживает одна особа… Беркутова? Сын у ней…

По деревянному полу коридора частый топот каблучков. Франц выпрямился по-солдатски.

В дверях встала Соня Першина. Синие в обтяжку брюки, гарусная нежно-алая кофта с овальным глубоким вырезом вокруг шеи и короткими рукавчиками открывали для глаз всю ее округлую, женственную фигурку. От утреннего воздуха у нее рдели уши. Чуть выделялись цветом от белых локтей тонкие кисти рук. Взялась за верх двери, устало выгнувшись, глядела на Франца полунасмешливо-полуревниво.

— Барон, где же ваша честь офицера?

— Пани Софи… Еще и трех минут не прошло.

Не взглянув на Веру, Соня повернулась и медленно, с достоинством пошла назад по коридору. У Франца разбежались глаза.

— Прошу прощения, пани Вера, я потом…

В окно Вера видела, как они проехали на велосипедах вдоль палисадника и свернули на дорогу к сальскому мосту.

Весь день не находила Вера себе места. Что хотел он спросить? В конце концов решила, что не Мишка его интересовал, а старший брат. И все дело — в Соне. (Как и все в станице, она знала слухи, связанные с Соней и летчиком, Беркутовым-старшим. Петра она видела на карточках. С Мишкой у них сходного в лице нет.) Что же? Если немцу очень хочется собрать сплетни, она их передаст ему. Ей, Вере, ни холодно ни жарко. Но они могут быть зацепкой — от Петра Беркутова не так уж трудно перейти к Мишке Беркутову.

Явился Франц вечером. Вера возилась уже с замком-узнала твердый топот еще на крыльце. Всей спиной чувствовала его приближение. Тревога-охватила до того, что забыла, куда и ключ поворачивается.

— Вы не ушли, пани Вера?

Она не нашла в себе сил обернуться.

— Прошу.

Отстранил Франц ее осторожно, провернул ключ раз и другой. И засмеялся — весело, по-мальчишески.

Остановились на крыльце. Толстый баварец, выпучив бессмысленно на начальство глаза, пнем торчал у двери. Франц, прикуривая сигару, сказал что-то по-своему. Вера видела, как красное лицо баварца оживало, глаза заморгали, будто оттаяли. Закивал понимающе и бегом потопал по коридору.

Вера не знала, что ей делать. Весь день ждала, выглядывала… И он, барон этот противный, помалкивает, будто и забыл об утреннем разговоре. А зачем прибежал?

— Пани Вера… — Франц поманил пальцем.

Без колебаний пошла Вера. Домой — уцепится провожать. Светло, на глазах всей станицы. Да еще возьмет под руку. Это было бы сверх ее сил. Пусть стемнеет.

Вошли в Вальтерову комнату. Вслед ввалился и баварец. В руках — охапка свертков, пакетов, банок.

Увидала Вера бутылки, по телу побежали мурашки. Франц, кивком выставив баварца, сам хлопотал возле стола. Раскрывал банки, резал хлеб, ссыпал из кульков на скатерть печенье, конфеты. Ловко снимал с длинных горлышек бутылок чалмы из серебристой хрустящей бумаги.

— Господин хауптман…

— Чинопочитание презираю. Просто — Франц. Прошу, пани… За Россию… полную дикой прелести.

— Франц… вы утром хотели что-то спросить… Выгоревшие, подбритые брови его полезли на лоб; по глазам видно, что силится вспомнить.

— О Беркутовой… сыне ее.

— А-а. — Морщины на лбу у него разгладились. — Тут, пани Вера, история романтическая…

Поднес бокал; Вера стукнула в него, отпила глоток. Облокотясь на стол, приготовилась слушать.

— До дна, до дна, — запротестовал Франц, играя опорожненным бокалом. — Это не спиртное, так, слезы женские.

Вера, содрогаясь, выпила. Из рук его взяла печенье, надкусила.

— Пани Вера, вы не находите странным отношения между комендантом и Вальтером? Нет? Они — отец и сын. Да, да.

Франц наливал из другой бутылки.

— И они из этого ломают черт знает что. Пани Софи страшно удивилась нынче. А вы не удивлены?

Вера уютно прилегла на мягкую спинку кресла, жевала печенье и никак не могла уяснить связь между Мишкиной матерью — о ней утром начался разговор — и родством коменданта с Вальтером. Удивилась Сонька… А почему ее, Веру, должно это удивить? Ну и сын Вальтер коменданту, и что же? И странного ничего нет. Просто к слову не пришлось, вот и не сказал Вальтер.

— А где же романтика? Вера лукаво скосила глаза.

Франц подмигнул: будет и романтика. С силой стукнул в ее бокал. Чистый, мелодичный звук держался долго в освещенной вечерним светом комнате. Вера вела за ним ухом, пока он не умолк у нее за спиной, где-то на ковре со старинным оружием. Это вино сладкое и липкое, как мед. До дна выпила. Как прошлый раз, на балу, ощутила приятный шум и кружение в голове. Откинулась на спинку.

Подтащил Франц свое кресло поближе, сел на подлокотник. Обтянутое серо-голубыми бриджами колено касалось ее голого локтя. Убрала Вера руку, подалась вся в угол. Глядела чистыми родниковыми глазами в бронзовое, улыбающееся лицо немца.

— Комендант, пани Вера, никогда не был немцем. Он русский. Чистейшей сальской воды русский. И родом из вашей станицы. За речкой Панский сад, знаете? Это его имение…

Вера терла пальцами лоб; шум и кружение в голове усиливались, когда она прикрывала глаза, мешали вдумываться в сказанное Францем. Панский сад… Еще бы не знать… А что такое… комендант и сальская вода? — «Пани Вера, пани Вера», — доносилось издалека-издалека. И опять, как когда-то, она задыхалась от запаха табака, духов и разогретого мужского пота. И отодвинулась бы, да некуда — мешала спинка кресла. И как тогда, давил лифчик. Красное почему-то лицо Франца было близко-близко… И глаза его вот… Вера хотела оттолкнуть их, но руки где-то внизу… Нет сил поднять. Смутно различала какой-то обрыв, яр… И она — у самого края… Вдруг с облегчением почувствовала, что-оторвалась от земли и без усилия, расставив руки, полетела… А ветер, крепкий, горячий, с запахом табака, пота, духов, вина, забивал ей до удушья открытый рот…

Одуревшими глазами окидывал Франц комнату. Возле дивана постоял, постоял… Вернулся к кровати. На тюлевое покрывало опустил ношу свою.

— Пани Вера… пани… — шептал, задыхаясь.

Возил мокрыми губами по ее лицу, плечам, шее. А рука, потная, дрожащая, уже путалась в подоле цветастого платья, зло рвала крючки, тесемки… Камнем могильным навалился…

В окно видать, как за бугром дотлевала вечерняя заря. Багровые сумерки крыли Терновский бугор, а сверху, в чистой бирюзе, по-летнему беззаботно и бездумно горело золотом крохотное облачко. И откуда что берется, вороном черным надвинулась туча с рваными краями и тут же на глазах смяла облачко, раздавила.

Глава десятая

Галка плотно прикрыла на кухне ставенку. Выглянула через плетень до тетки Ганочки во двор. Чернотою отсвечивали оконные стекла. Не видать огня и в кухне. «Спать тетка улеглась».

У Андрея нынче свободный день. Утром еще они с Ленькой отправились на охоту. Зайдут в Озерскую лесополосу— голос подаст своим. Правда, Скиба должен-был сообщить о нем через свою связь.

А тут с Веркой неладное творится. С работы приходит сердитая. Отмалчивается. Наскоро поужинав, ложится спать. Следуя советам Андрея, Галка ее ни о чем-не расспрашивала. С бала в тот вечер привезли ее на машине. И скоро, солнце только-только село. А позавчера явилась в полночь. Тихая, заплаканная сидела на кровати, не раздеваясь; долго не ложилась спать. Галка, ворочаясь на веранде, все ждала: та ее окликнет. Нет.

Утром на работу не пошла, сославшись на головную боль. А нынче вернулась рано и, не ужиная, легла спать.

Вытерпела Галка, не спросила ее и теперь. Сама управилась с коровой, птицей. А вот ждать Андрея и Леньку терпение лопается. Ходит по двору, выглянет то на улицу, то за плетень к тетке Ганочке.

Уселась на скамеечке за калиткой, вывернулся кто-то из проулка. «Полицай», — подумала. Взялась за щеколду— окликнули. Голос знакомый.

— Сенька, ты?

Обрадовалась хоть одной желанной душе. Схватила парня за плечо и отдернула прочь руки.

— С винтовкой? По станице? Сдурел. Ну, говори же, чего молчишь!

— Ты и слова вставить не даешь.

Хотела Галка затащить его во двор, но Сенька уперся. Предложил посидеть на лавочке.

— А кого бояться? На этой улице всю ночь я хозяин.

И усмехнулся непонятно. Винтовку прислонил к забору, стал сворачивать цигарку, искоса поглядывая на оторопевшую Галку.

— Тоже небось в полицию устроился? — подрагивающим голосом спросила она.

— Устроился.

И опять непонятный смешок.

Сдавила Галка под мышками кисти рук, заговорила сквозь зубы, как это делают парни:

— Помешались все на ней… Легальную организацию нашли. Ну, Андрей — нужда приперла. А ты? Думаешь, она так за плечами и будет болтаться? Винтовка? Не-ет. Паек у них даром не едят. Настанет время — с плеч стащишь. Андрей знает?

— Да нет…

Понял Сенька, шутку пора кончать. Объяснил, как попал в станицу и почему у него за плечами винтовка. Галка заметно успокоилась и даже обрадовалась: свободнее будет по ночам с листовками.

— А ведь верно, — схватила его за руку. — Теперь полицию возьмешь на себя. А то Ленька топчется там без дела по вечерам.

Рассказал Сенька и о пожарах. Галку обрадовало первое живое дело, но девичьего восторга не выказывала. Серьезно и деловито, как учил ее Скиба, интересовалась цифрами. Теперь он обрадуется. Знала заранее, и виду не подаст, только и скажет свое неизменное «добро».

— У Андрея, говорят, выходной нынче. Дома он? — спросил Сенька.

Галка отмахнулась, прислушиваясь к чему-то во дворе, вскочила.

— Пришли!

Горячим дыханием обдала Сеньке лицо. И скрылась в калитке. Взяв винтовку за ремень, следом поспешил и Сенька.

Андрей и Ленька сидели в кухне. Андрей на лавке, оперся локтями и спиной о край стола. Ноги в сапогах, измазанных желтой пылью от лебеды, устало расставил. Ленька пристроился на охапке бурьяна возле горячей печки — Галка топила в кухне. Посредине на полу вывернул белое пушистое пузо заяц. Вид у обоих усталый и расстроенный, даже удача охотничья не радовала.

Первым входившего Сеньку увидал Андрей. Улыбнулся, но во взгляде и голосе не было удивления. Указывая глазами на него, обратился к Леньке:

— Видал? Вот он… Опознал меня все-таки, стервец. Пожимая Сеньке руку, объяснил:

— Атаман ваш кравцовский. Как вы его зовете, Акиндей? Встретились тут. На рынке не узнал. Да и в полиции все приглядывался, ворочал своим цыганским глазом. Кто-то шепнул, наверно, ему, вспомнил. Вот и назначил он тебя на дежурство в первую очередь.

Галка поставила на стол полную чашку пирожков с картошкой: знала, охотники придут голодные. Подсел к ним и Сенька. Три молодых зубастых рта работали дружно: гора в чашке быстро оседала. Сенька ел и рассказывал о новом атамановом доносе, который он доставил нынче в полицию. Но этот пакет вез с удовольствием. Выскочил из хутора чуть свет, пока у атамана не прошло еще затмение от ночного страха.

— Степь мы подпалили. Сено. Те копны, что проезжали, помнишь?

Глаза у Леньки заблестели.

— И хлеб. За Салом, по бугру. Все дотла выгорело.

— Это у вас и дымило позавчера? — спросил Андрей.

— Ну да, в воскресенье. Атаман сюда укатил, в станицу. А возвращался ночью, в понедельник уже. Не знает, что вместо копен кучи золы. Ветерком пахнет, отворотит золу — светится. Ну, и костры. Состраху чего не покажется. Даже коней учуял в темноте. А кто в такой глухомани без дороги будет? Ясно, партизаны. О том и строчит в своем доносе.

Смеялась вместе с ребятами и Галка, хотя обо всем этом уже слыхала. К Леньке и Андрею с расспросами не лезла, ждала, пока заговорят сами. Поставила перед Андреем кружку с молоком. Он уловил ее тревожный взгляд, подмигнул с кислой усмешкой:

— Опять решка.

Мял сигарету и не видал, что из нее уже половина табаку вытрусилась на штаны. Взял в рот, заметил. Вытащил из пачки другую, прикурил. Угостил и Сеньку.

— А ты нашел тогда? — спросил он его, поднося зажигалку.

— Замаскировал толково. И не догадался бы. Ленька искоса поглядывал на Андрея. Порывался сказать что-то, но крепился, только кулаки сжимал. Галка догадалась, что у них дорогой вышел спор. «Опять о складе». Вот уже несколько дней Ленька настаивает, чтобы взорвать его к черту, склад тот. Андрей неумолим — авиацию вызовем. «Вызвали вот, — горько думала она. — Опять «Волга» молчит, не отвечает на позывные». Не ускользнуло от нее и то, что Ленька мечет горячие, с надеждой на поддержку, взгляды в сторону Сеньки. «Сцепятся, ей-богу, сцепятся».

Андрей будто ничего этого не замечал. Спокойно дымил и продолжал никчемный разговор:

— А зверя какого подвалили, видал? Ткнул носком сапога в зайца, глянул на Сеньку.

— Пуда два жиру одного, — сказал Ленька, явно поддевая его.

— Из винта? — спросил Сенька.

— Кобель, — ответил Андрей. — Сотню шагов прошел — и готов.

На диво Галке, никто ни с кем не сцепился. Обошлось по-мирному. Безо всякой подготовки перешел было Ленька в наступление:

— Не до нас теперь «Волге». Потому и молчит. А мы тут прижухли. Как же… нас не трогай, и мы не тронем. А враг балы справляет!

— Уговорил, уговорил. — Андрей загасил окурок, спросил у Сеньки: — Как там у вас на аэродроме?

— Да не прилетели. А машины бегают. Проволоку тянут, связь.

— Слышишь? — Андрей обратился к Леньке. — Как птички угнездятся, в первую же ночь склад в твоем распоряжении. И даже мы с Сенькой. Но не раньше. Учти.

От такого поворота дела Ленька покраснел. Насупился, чтобы скрыть смущение.

На тягучий скрип двери все повернули головы. Вошла Вера. На бледном лице — строгие глаза, строго поджатые губы. Темно-синее кашемировое платье при плохом освещении казалось черным. Ни на кого не глядя, она сказала, отделяя четко слово от слова:

— Нынче у коменданта были из Зимников… Гестапо… Говорили о Скибе. Печатала отчет бургомистра… Сколько обмолочено хлеба… заскирдовано сена. Цифры принесла. И еще… комендант вовсе не немец. Здешний он, из станицы. Панский сад… имение его было. Вера вышла не попрощавшись.

Глава одиннадцатая

Обалдел Никита, вбегая как-то утром на крыльцо полиции. Столкнулся со своим «крестником» — так назвал дядька Макар арестованного в Кравцах по доносу Сеньки Чубаря. Был тот в новехоньком обмундировании, с повязкой на рукаве, выбрит. — Не ожидал, пан Качура? Никита посторонился.

Дня два косился на нового инспектора-семь. Не то чтобы совесть грызла парня, а просто было не по себе. Выходит, понапрасну обернулось так с Сенькой… Да и этому дал тогда по скуле… Глядя, как благоволит к нему отец и особенно Воронок, Никита начал уже подумывать о примирении. Хотя и вида не подал, а обрадовался, когда Андрей Большаков подошел к нему первый с протянутой рукой.

— Полно те, Никишка, зла на тебя я вовсе не имею.

А вечером они скрепили дружбу у Картавки. После второго разлива Никита в рот заглядывал новому сотруднику полиции и удивлялся, как это он мог тогда еще, в Кравцах, не заметить, что парень он, Большак, мировой.

Был доволен и тем, что он снял квартиру у них на улице, у тетки Ганочки.

Утром заглянул Никита к нему по пути. Тетка Ганочка, непомерно толстая, больная ногами женщина, не поднимаясь с топчана, сказала, что «квартиранта» дома нет. И высказала предположение, что он как бы не у Ивиных, соседей. Озадаченный, Никита спросил:

— Чего это он поперся туда?

Хозяйка обидчиво поджала бескровные губы.

— Дело молодое… Девки же там…

— А ушел когда?

— Вот-вот толечко.

Никита решил подождать. Закуривая, присел на сухое корневище возле погребка. «Нашел девчат, — усмехнулся. — Ну Верка еще так-сяк, а Галка?.. Посмеюсь над ним…» Вдруг вспомнил, что у Андрея нынче день свободный перед ночным дежурством. Глянув на солнце, вышел за калитку.

По сути, чего такого произошло? В ранний час человека не оказалось дома, к которому ты заглянул так, от нечего делать. Предупредил бы с вечера, гляди, и ждал. В ушах отдавались слова, сказанные Ганочкой: «Дело молодое, звесное…» Еще бы не известное Никите — сам бегает к девкам. Каждый свободный час если не у Картав-ки, так у кого-нибудь еще… Правда, у него, как и у всех, подобные свидания с вечера. А тут — утром, ни свет ни заря. Что за нужда?

Ломая голову, не заметил, как и подошел к воротам полиции. Тянул сигарету часто-часто, будто торопился выкурить. Припекло пальцы. Хлопнул окурок об землю, ни с того ни с сего, казалось бы, саданул ногой в калитку. Наблюдавший с крыльца часовой, подмигивая, спросил:

— Переложил вчерась али недобрал?

Недобро сверкнули глаза у Никиты. Не утруждая рук, еще яростнее двинул ногой калитку. По ступенькам поднимался важно, чинно, давал этим понять олуху царя небесного, что с ним, молодым паном Качурой, не всякому так вольно позволено разговаривать.

Часовой, подбираясь, ругал мысленно себя за то, что встрял. Заглаживая вину, уже вслед сказал:

— А тут вас спрашивали, господин Качура. Никита остановился. Правая рука, избочась, легла на кобуру. Стоял посреди веранды вполоборота; глядел под ноги себе, ждал, что скажут ему еще. Не дождавшись, взглянул строго часовому в заросшее лицо.

Тот спохватился. Поддернув плечом винтовочный ремень, пояснил:

— Парень хуторной. Кабы не дружок… Да зараз в караулке он.

— С нового набора?

— Да ото ж…

Сдвинутые до этого зло брови Никиты шевельнулись, но не встали на место. На лице появилась озабоченность. Шел к флигельку, приткнувшемуся к конюшне в заднем конце двора, перебирая в памяти школьных знакомых из хуторов. По скрипучим полусгнившим порожкам поднялся бегом. Расправляя под ремнем складки на гимнастерке, рывком открыл дверь. «Кто такой?» — думал мучительно. И еще не разглядел со света как следует парня, сидевшего на койке, но холодком дунуло в лицо. Да, это он, Сенька. Глаза их встретились. Глядели оба не моргая, выжидающе. И оба разом отвернулись. Сенька опять стал пришивать к рубахе пуговицу, а Никита, двигая ноздрями, как сазан жабрами, оглядывал койки. Большинство коек были пустые. Человек пять спали — сменились утром. Чтобы это было не явным отступлением, Никита прошел, заглядывая каждому спящему в лицо, будто искал кого. Не найдя, чертыхнулся и вышел, сердито хлопнув за собой дверью.

Конечно, интересовался им он, Сенька. Но зачем? Помириться? И Никита с облегчением почувствовал, что помириться он бы мог. Сказывалась и многолетняя дружба, жизнь под одной крышей, и главное — произошло-то все между ними из-за пустого… «Знает, нет ли, что Андрей променял подвал на инспекторский кабинет?» — подумал с усмешкой.

Вечером при разводе в наряд Никита еще раз встретился с Сенькой. Тут же был и Андрей. Большак принял дежурство и распределял караул. В сумерках Никита так и не разобрал по их лицам, видались они или нет. По-видимому, нет. Ни в голосе, ни во взгляде у обоих ничего такого особого Никита не уловил. Подумал, что они в Кравцах тогда вовсе и не были знакомы. Так, понаслышке молол Сенька, хвастался.

После развода, когда Андрей вернулся в дежурку, Никита зашел к нему. Тут был уже Воронок. Дымя цигаркой, он расположился на корточках у порога. Андрей возился с лампой. Матерился, выравнивая кособокое пламя.

Подсел Никита к столу.

— Да брось ее…

Андрей дружески подмигнул ему: здорово, мол, не видались сколько. Тем же ответил ему и Никита.

— Как вы тут, живы? — спросил Андрей, вешая на гвоздик лампу.

— Та живи…

Воронок, почесывая в затылке, стал рассказывать, как «хохол» эту ночь зоревал у одной вдовушки, «разомлив в кинец», да и забыл там папаху. А пойти взять боится. Описывал Воронок с серьезным видом, умеючи, на манер самого Приходько.

Смеялись дружно и долго. Дребезжали необмазанные стекла в раме, мигала лампа. Улучив момент, когда улегся смех, Никита спросил Андрея, так, между прочим:

— А тут среди этих… земляк твой. Не узнал?

— Мой? — Андрей удивился.

Встретившись взглядом с Воронком, Никита понял; что и для него это новость, — черными огоньками вспыхнули глаза.

— Кравцовский… Чубарь.

— Кравцовский? — Андрей наморщил лоб. — Да, земляк… Завтра гляну. Чубарь, говоришь? Не. забыть бы…

И вдруг расхохотался. Сдвинув на затылок папаху, крутил головой:

— Вы же, черти, сорвали мне всю обедню… Удачно пристроился. Корова… да и сама хозяйка…

Прищелкнул пальцами, подмигивая Никите.

— Далеко ли тут… Через бугор. Смотайся, разгони солдатке тоску, — посоветовал Никита.

Воронок криво усмехнулся:

— Семь верст киселя хлебать. Добра такого и тут хватает.

Поправляя фитилек в лампе, Андрей сказал не то серьезно, не то в шутку:

— Выбраться бы надо. Не так солдатка, как детишки ее… Там их трое… Анархия, безбатьковщина.

И опять Никита уловил сквозь дымовую завесу черные огоньки в глазах у Воронка. Знакомо ему это свойство у начальника розыска. «Не верит Большаку…» — удивился с какой-то непонятной для себя радостью. Восстанавливал Никита в памяти весь этот получасовой разговор, где он мог упустить что-то неладное? Вдруг вспомнил визит к тетке Ганочке. Только хотел рот раскрыть, но Андрей опередил его:

— Да, Никишка, так это ты утром нынче забегал ко мне? Вхожу, а хозяйка и говорит… Я туда-сюда, по двору, нет. — Подмигнул Воронку. — Вот девки! Скажи, Никишка? Соседки мои.

Никита хмыкнул.

— А та, белая, в комендатуре работает, слыхал?

Со двора крикнули дежурного на выход. Андрей, поправляя на ходу кобуру, нырнул в дверцу, вслед за ним вышли и дружки. Возле калитки, прощаясь с Воронком за руку, Никита спросил:

— Не заливает?

Дрогнул светлячок сигареты в зубах у Воронка. Хриплым, натужным шепотом ответил:

— Дура мамина, тоже мне…

Шел Никита по темной площади, сбитый с толку Воронковым ответом. В руке мял погасшую сигаретку.

Глава двенадцатая

Проснулась Любовь Ивановна с головной болью. Кое-как подвернула за затылок волосы, вышла во двор. Кухонная дверь прикрыта. Вспомнила, что еще с вечера мать собиралась на бахчу, на ерик; слыхала, как она подбивала с собой и Мишку. Глянула за сарай: сынова постель свернута. Нет и тачки. «Уехали», — подумала с облегчением, хоть на полдня оторвется от тяжких дум…

В калитку застучали. Любовь Ивановна выглянула на улицу.

— Тут не заперто, входите.

— Да мне Беркутиху, учительку.

Человек немолодой, ее лет по виду, если не старше. Штаны домашние, латанные на коленях, а рубаха защитная, солдатская. В пилотке. Догадалась — полицейский, хотя нет ни оружия, ни белой повязки на рукаве. Сжала потуже на груди халат, заметно выпрямилась.

— Я и есть Беркутова, учительница…

— Так вот… сбирайся скореича и до коменданта.

— Вы… поведете меня?

— С какого десятку? Чай, и сама дорогу знаешь. Не оборачиваясь, предупредил:

— Да не задержуй, приказано строго.

Умывалась Любовь Ивановна во дворе под рукомойником; не чувствовала, что холодные струйки катились с шеи вниз под халат. Вытерлась насухо; долго возилась с волосами, укладывая их валиком, будто собиралась не в немецкую комендатуру, а в школу на уроки. Даже платье достала черное, «школьное». Повертела белый шелковый воротничок и тоже пристегнула, оправляя его перед зеркалом. Вызывают учительницу. Что ж… К ним придет учительница математики Терновской средней школы. Тешила себя, а на самом деле знала, что им учительство ее не нужно. Каждый день ждала допроса. И не вызова, а ареста. Войдут однажды без стука грубые вооруженные люди и уведут в чем была, не дав переодеться. А тут именно вызов. Да и дядька деликатный попался — постучал в калитку, матом не обругал, даже обиделся, когда ему не поверили, что в комендатуру ей можно* явиться без сопроводителей.

Любовь Ивановна торопилась. Хотела оставить записку, раздумала: волноваться будут. Шла мимо школы, с тоской оглядывала просторный, заросший бурьяном двор. Непривычно видеть в октябре его пустым, безголосым. Пугало безлюдье и на улицах. Магазины и столовая на площади закрыты.

Свернула на главную улицу, издали увидала над жестяной крышей райисполкома малиновый стяг с черным гнутолапым пауком — свастикой. Дышать вдруг нечем стало. Освободила от кружевного шарфа шею; глазами поискала вдоль заборов с теневой стороны лавочку, где бы посидеть, но навстречу шел рослый офицер под руку с девушкой. Одолела внезапную слабость — прошла мимо своим обычным шагом. Краем глаза уловила, что девушка с ней раскланялась. Не узнала, а догадалась — Сонечка Першина. Даже сил прибавилось от стыда и негодования…

С Сонечкой они знакомы заглазно. По приезде в станицу Любовь Ивановна узнала все подробности и последствия ее коротенького знакомства со своим старшим. Возмущенная, написала сыну на фронт письмо. Петр с ответом не замедлил. Да, Соню он любил и любит, но она сама оборвала переписку. Последнее письмо от нее было год назад, в котором она сообщала, что выходит замуж. И если у Сони ребенок и все это так, как говорят в станице, он был бы бесконечно счастливым отцом. В том же письме просил ее станичный адрес. Адрес Любовь Ивановна отослала; вскоре Сонечка стала с ней раскланиваться. Поняла: переписка наладилась. Тянулось это всю весну и начало лета, вплоть до оккупации…

В комендатуру ее пропустили беспрепятственно. Толстый немец с наглыми водянистыми глазами проводил до самых дверей приемной — видать, был предупрежден. Дверь раскрыл красивый офицер с родинкой на щеке.

— Прошу, мадам.

— Спасибо.

Любовь Ивановна села в кресло, слегка удивленная роскошью и тонким вкусом хозяина кабинета. Удивилась и тому, что этот же офицер занял кресло напротив — для коменданта района он слишком молод. Но сомнений вслух не высказала. Не все ли равно, кто ее будет допрашивать? Пусть мальчишка потешится в чужом кресле, пока нет старших. По тому, как он расселся, поняла: никто им не помешает.

— Я слушаю вас, господин лейтенант.

Не без умысла назвала его по чину.

Лейтенант выказал умение держать себя порядочно, попросил разрешения курить в ее присутствии. Пыхнув дымом, долго выщелкивал по сигаретке длинным тонким пальцем над пепельницей-черепахой, сбивая пепел. Любовь Ивановна видела, что ему нелегко начать разговор. Это ее насторожило еще больше: каков он будет? о чем?

Молчание затянулось. Понял это и сам лейтенант. Хрустнув пальцами, спросил поспешно, но явно не то, с чего бы хотелось ему начать:

— Скажите… вы жена комиссара Беркутова?

— Да. Я жена комиссара Беркутова.

— Как давно имели от мужа известия?

— Получала регулярно.

— А не вспомните… откуда?

— Полевая почта, господин лейтенант.

Легкая краска покрыла смуглые щеки немца. Уклонились от встречи его темновекие глаза. Откашлялся спросил опять невпопад:

— Сами вы эвакуировались из Львова, не так ли?

— Да.

— А здесь, в станице, зачем оказались?

— Родилась, выросла тут…

Лейтенант взял с пепельницы сигаретку. Глаза его вдруг остановились, построжали. Выпустил дым — и голос уже не тот:

— Мадам Беркутова, а не скажете… когда-то в станице проживал некто… Терновский. Случайно, не знали?

Лейтенант не такой уж мальчишка. Что это, интерес неподдельный или какой-нибудь прием?

— Поручик Терновский, — разъяснял он. — Сад его сохранился. Во-он, за Салом.

Сжала крепко руки Любовь Ивановна, положила на колени, чтобы не выдать ими охватившего ее волнения. Еще не понимала, к чему клонит немец; во все тело вступил озноб, будто вышла в раннее росистое утро во двор без халата. А всему виною давно забытое и страшное имя…

— Как же… знала такого… Простите, вас и покойники интересуют?

— Что вы, мадам. — Лейтенант усмехнулся. — Предпочитаю живых, хотя с ними и больше хлопот.

Вытащил из выдвижного ящика стола фотокарточку, показал:

— А этот человек знаком вам?

Не уклонился на этот раз его взгляд. Смотрел испытующе, с затаенной усмешкой, но не враждебно. Это и смутило ее, — а что еще он преподнесет? На грубость можно бы молчать. Не утерять выдержки, достоинства…

— Я догадываюсь, господин лейтенант… — заговорила она сухо. — В станице есть одна особа… Только у нее могла быть эта карточка. Да, это мой сын, старший.

— Петр?

— Петр.

— Где он сейчас, не скажете?

— Вы знаете не хуже меня, господин лейтенант.

— Он вместе с отцом… комиссаром Беркутовым? В одной части, я имею сказать?

— Нет.

Лейтенант откинулся на спинку кресла. Разглядывая фотографию, спросил:

— Мадам Беркутова, нас интересует… Какая связь… ну-у, между вашим сыном, Петром, и паном Терновским?

Любовь Ивановна устало поправила волосы. Стащила шарф, комкая его на коленях.

— Господин лейтенант спрашивает о том времени, когда его еще и на свете не было. Если угодно, Терновский был моим мужем. Петр от него. Но… я не понимаю, к чему этот разговор?

Лейтенант вцепился в подлокотники кресла.

— Гм, пожалуй… Вас, конечно, волнует другой сын, Михаил… Не так ли? Скрипач он. Я часто слушаю его игру. Там, над обрывом… Немцы умеют ценить талант… Вы удивляетесь, мадам?

— Нет, отчего…

— Вы поговорите с ним… Холодная бледность покрыла ей щеки.

— О чем я должна с ним поговорить?

— Мы надеемся на его благоразумие… Любовь Ивановна накинула шарф на плечи.

— Мы с вами разные люди, господин лейтенант. И благоразумие можем понимать по-разному…

— О да.

Лейтенант, взглянув на часы, поднялся.

— Извините, мадам, за беспокойство. Прошу.

Глава тринадцатая

Поплавок погнуло. Клевок слабый, на коричневой глади даже не пошли круги. Мишка, вытянув шею, сжал вербовое удилище. Долго ждал повторного клева. Конец удилища опять воткнул в ил. «Ветер качнул, наверно…» — подумал, протирая мокрыми пальцами заслезившиеся глаза.

Наверху, в садах, неумолчно шумела листва. А тут, у воды, затхлая духота. Редко спускался ветерок; ластился кошкой к распустившимся метелкам камыша, у того бока шершавил плес. Заворачивал и в прогалину, к Мишке. Приятно холодил щеки, путался в выгоревших за лето волосах.

С яров сорвалась семья стрижей. Закружилась на просторе. Прикрываясь рукой, Мишка пробовал пересчитать выводок, но это не удавалось: неуловим, путан живой клубок. «Тренируют детвору к дальней дороге. Улетать скоро…» Старших, отца и мать, можно опознать по глянцевито-черному оперению и движению острых крыльев, не такому частому и мягкому, как у детей, а сильному, выверенному и на диво быстрому. Птенцы еще не утратили белеси в перьях спины, не набрались родительской хватки в лёте. Разворачивая круги, семья вскоре пропала из глаз. Сквозь сухой шелест листьев качуринского тополя все еще прорывались их восклицания. Потом и они оборвались.

Мишка так и остался с задранной головой. Глядел в небо, будто впервые увидал его таким синим и далеким. Белое облачко еще ярче подчеркивало его глубину. В камышах заскрипел коростель. Напрягая слух, ждал, пока скрип повторится. На острый лист камыша села голубая стрекоза. Глаза огромные, во всю голову. Не поверил, что она может видеть такими глазюками, потянулся рукой. Стрекоза беспокойно переступила черными ножками. «Видит, ишь».

Спохватился Мишка, когда чаканный поплавок, зарывшись в воду, стремительно уходил в камыши. Дернул удилище: тяжело. Ухватился двумя руками — оборвалась леска. Шлепнулся задом на притолоченный бурьян и засмеялся. Тихо, воркующе засмеялся. Смех этот был первым после всего случившегося с ним. Откуда взялся и румянец на бледных, похудевших щеках, потеплел и взгляд. Удочку смотал, достал из воды кукан с уловом, а возбуждение все не покидало парня.

На яр поднялся бегом по глинистым ступенькам. Возле тополя, оглушенный шумом листьев, вздохнул свободно и глубоко. Всем телом почувствовал горячий приток сил. Ступая по дорожке, с наслаждением пружинил ноги, свободные пальцы правой руки сжимались в кулак, будто опробовал ее, силу эту. Даже сосущий голод почувствовал, чего с ним давно не случалось.

Началось такое со вчерашней поездки на бахчу. Дальняя дорога, тяжелая тачка, груженная доверху тыквой, кукурузными початками и арбузами… Хорошо спал ночь. Утром, чуть свет, выжимал за сараем двухпудовую ось от передка возилки с «довеском» — двумя колесиками от конного плуга. С той поры как вернулся из комендатуры, не притрагивался к ней. Обтертые руками места покрылись ржавчиной. «Штангой» этой Мишка занимался около года, с приезда в станицу. А не потренировался несколько дней — и сказалось: вместо восемнадцати выжимов (последнее достижение) — два! Вернулся с выгона — телка провожал, — попробовал еще. Пять раз. Довольный, после завтрака ушел на Сал.

Издали еще приметил Мишка в тернике белую рубаху соседского парнишки Горки, старшего сына Макара Денисова. Насвистывая, он делал вид, что встреча эта чисто случайная. Ступнул с дорожки в колючку, пропуская. Мишка головы не повернул. Недолюбливал он Горку. По утрам, занимаясь «штангой», часто ловил на себе сквозь плетень его зверушечий острый взгляд. Как-то даже вспугнул из логова, пустив туда камень. Весной это было. С тех пор за плетнем Горка не таился — видать, переменил место. И кажется, лазил на тополь, что разросся у них возле сарая.

Вслед услышал Мишка тихий свист. Обернулся. Горка, опустив глаза, переворачивал черным пальцем босой ноги яблоневый лист. Спросил хрипло:

— Мишк… Телок наш с белой латкой… Случаем, не попадался на глаза, а?

— И тебя не видал бы… лазишь тут.

Рванул сердито удочку, зацепившуюся леской за ветку, пошел.

А позади голос, полный обиды:

— Ух, подумаешь… Почем продал Федьку Долгова, эй?!

Задохнулся Мишка. Мерцая недобро потемневшими глазами, подходил медленно, рассчитывая с ходу пустить в дело набрякший кулак. Это был первый человек, который вот так, прямо в лицо, сказал ему то, о чем все думают, в чем все уверены, по помалкивают.

— Повтори… Ну-ну?

Горка не отступал. Втянув голову в плечи, ждал расправы.

Схлынула обида внезапно. Разжав кулак, глядел, как в побелевшие пальцы возвращается кровь, а сам сгорал от стыда: нашел с кем справиться. И вдвойне чувствовал себя паршиво — Горка вовсе не думал от него удирать. Что же пересилило в худеньком, желторотом птенце страх? Ненависть к нему, Мишке, как предателю? Этого можно ожидать от Карася или любого из братьев Долговых. Но денисовский отпрыск!

— К нему по-доброму… Это и не я говорю… Пацаны в проулке… Морду я набил одному за брехню.

Не вымаливает Горка пощаду.

— А ты… в сады метишь? — спросил Мишка, все еще не смея глянуть ему в глаза

Парнишка обиделся:

— В сады-ы… Больно они нужны, сады. Прибегаю, а тут Ленька… Качуровых вон. Чуток не напоролся. Так я— в яр. И штаны вот… В родник шурхнул. Отколотит маманя, как пить дать. Легкая на руку она у нас.

Оглядывая заляпанные илом штаны его, Мишка спросил:

— А Ленька что… кусается?

— Ага, кусается… Ежели бы заметил, враз догадался. Такой…

Горка, шмыгнув длинным носом, с опаской покосился на качуринский тополь. Сорвал кашку лебеды; неторопливо растирая ее, изучающе стрелял в Мишку глазами.

— О чем догадался бы? Ты толком…

— Ага, толком. Охота была без башки ходить. Лопнуло у Мишки терпение.

— Балда!

Возымело действие. Огляделся Горка, прислушиваясь к шуму ветра в садах.

— Божись, никому ни слова, — потребовал он двойную клятву. — Честное пионерское?

— Честное…

— Хлопцы сбираются склад взорвать. Тот вон… в питомнике.

За кого он его принимает? Единомышленника — ясно. За друга, врага ли тем «хлопцам», какие готовятся свершить то, чего не смог он, Мишка?

Боясь, что ему не поверят, Горка заговорил горячо, срываясь на полный голос:

— Не веришь? Карась вчера прибегал к Леньке. И ножик Ленька ему двускладный подарил с костяной колодочкой. Правда, не расслыхал хорошенько, за чего… А зараз Гринька ихний был, красноголовых… И шнур подрывной есть у них, во! И тол… Может, и этой ночью… Не знаю.

Нет, это не донос. В голосе парнишки слышалось и восхищение тем, что затевается, и сожаление, что он сам не принимает в нем участие. Пылко и доверчиво блестели у него глаза. Мишка даже отвернулся — растерялся от неожиданности. Неузнаваемо глядел за Сал, на разомлевшую от полуденного солнца степь, на синие курганы по бугру, дрожавшие от потоков горячего воздуха. Ходуном ходили ноздри, на шее билась узловатая жилка. Есть люди на свете, которые ему верят!

— А ты что ж… подслушиваешь?

Горка смутился. Узкой грязной ладонью свернул набок черный ворох покорных волос. Большой палец ноги ковырялся в муравейнике.

Лет тринадцать Горке. Тонкошеий, носатый и лопоухий, как отец, до черноты сожженный солнечным пеклом. Рубаха с дырявыми локтями свободно болталась на худющем теле, будто на огородном пугале — палочном кресте. Штаны из отцовских обносков, латанные сзади и спереди. Ноги, растоптанные в лапах, покрытые цыпками, не знают большую часть года никакой обувки.

С чувством сожаления разглядывал его Мишка. И уже не рад, что смутил парнишку обидным вопросом. Щадя ребячье самолюбие, попытался вывернуться:

— Полдня просидел, и вот… Горка не взглянул на улов.

— Да какая теперь рыба, осень ведь.

— А крючок утащило. Лень, видать.

— Лень? А дюбал как? Мишка пожал плечами:

— Сперва потихонечку взяло и отпустило. А погодя сразу — под воду.

— Это возле качуровой пристани, в прогалине?

— Там.

Наполнились смехом Горкины глаза.

— Ага, ага, — закивал он согласно. — Знаю я этого «леня». За нонешнее лето он у меня семь крючков утянул. Черепаха вовсе. И вытаскивал ее. Зарекался убить, да жалко. Ежели бы она это сознательно делала, а то по глупости своей. Увидала червяка — хвать. У ней и чере-пашата есть там, чуть побольше пятака. — Увидал кислую усмешку на Мишкином лице, спохватился — А ты чего рыбу бабке Захаровне не несешь? Вишь, протухать от жары зачала.

Провожал Горка его до лаза в плетне. Шел сбоку по колкому, уверенно ставя привычные ко всему босые ноги. Когда Мишка, переступив жердину, очутился в своем огороде, вдруг ни с того ни с сего, казалось бы, высказал еще новость:

— Вчерась матерю твою в комендатуру вызывали. Долго была. Я уж побоялся, в гараж попрут. Нет, вышла.

— Когда?..

Твердо сжал Мишка губы, косился недоверчиво.

— Да вас с бабкой Захаровной дома не было, на бахчи уезжали. Утром это.

Пока бабка чистила рыбу, Мишка управлялся с обедом. Что-то спрашивала старая, невпопад отвечал. Думал о том, что друзья действуют, духом не пали после такой утраты — гибели Федьки. Кто же, кроме Леньки и Долговых, еще пойдет в питомник? Конечно, Сенька Чубарь. И тот, в военном, что сидел тогда у Ивиных. Кто он? (За давностью уже начал сомневаться, с ним ли столкнулись в подвале полиции?)

Вылез Мишка из-за стола. По двору бродил бесцельно, как чумной. Душила обида, друзья, не разобравшись, так жестоко отвернулись от него. Поднялся на крыльцо, вошел в дом. Оглядывал горницу с удивлением: зачем здесь?

Отяжелевший после еды, развалился на диване. Повернулся на шорох: в дверях спаленки мать. Не встал и не ушел, как это он сделал бы еще утром. Заглянул мельком в глаза, кровь кинулась в лицо: было в них что-то давнишнее, строго-ласковое. И голос — прежний, добрый:

— Ты дома, сынок? Думала, на рыбалке все…

Не отодвинулся, когда мать села рядом на диване. Скрывая нахлынувшую радость, хмурил брови.

— Я знаю… Тебя в комендатуру вызывали.

— Знаешь?.. — Любовь Ивановна запахнула полы халата. — Просто не сказала вчера. Не хотела что-то… Ты говорил, комендант пожилой?

— А что?

— Молодой допрашивал. Темноволосый, с родинкой…

— Адъютант это. Комендант седой уже, и шрам no-лицу.

Белые пальцы матери ощупывали складки халата, потом взялись теребить мохнатую кисть пояса.

— Допрос какой-то непонятный… О Петре спрашивали. Карточку его показывали. Ту, что из Вольска нам высылал, помнишь? После окончания училища.

Густо проступил на скулах у Мишки румянец. Чтобы скрыть красноту, завозился с парусиновым полуботинком; распутывал затянутый насмерть шнурок. Догадался: мать грешит на Соньку. Больше некому. Зимой она ото-слала брату Сонькин станичный адрес…

Скосил глаза. Мать оставила кисть пояса. На коленях одна рука; другую он тотчас ощутил на своей голове. Едва слышно пальцы зарывались в волосы.

— В уши лезут уже… волосы. И выгорели… как степь. Любовь Ивановна притянула его ближе, ткнулась в жесткие вихры лицом.

— Днями пропадаешь на Салу, — сказала, сдерживая дыхание. — Илом весь пропитался…

Почувствовала, на руку упало что-то теплое. На том месте повеяло холодком. «Плачет…» Крепче прижала к себе.

— Проглядела, сынок, как и вырос ты… Будто вчера еще был мальчишкой. Да — во Львове! Мишаткой звала. Каждый вечер брала на руки… Ты донимал расспросами о войне… Той, гражданской. Об отце больше… Где он теперь? Надеется, мы переправились за Волгу…

Не успела сдержать вздох, прорвался. Заговорила, в голосе уже не было той боли.

— В комендатуре интересовались одним человеком… Ты не знаешь. Был когда-то тут в станице… Офицер, беляк. Погиб он. В ту войну еще. Заодно и об отце твоем вспомнила… Как познакомились с ним…

Откинулась на спинку дивана. Прикрыв глаза, лежала без движения; на губах — слабая улыбка. Мишка с удивлением и нежностью разглядывал сбоку ее белую чистую щеку, шею с двумя охватывающими морщинками. Отраженный стеклом буфета дневной свет запалил пепельный локон на плече, вызолотил пушок на мочке уха. Свет падал и на фиолетовое, в прожилках, веко; оно, ощущая тепло, мелко дрожало. Пригляделся Мишка к улыбке. Сошлось у него внутри: скорбного, вымученного больше в лице, чем радостного. Тронул легонько за руку.

— Мам…

Глаз мать не открыла, не шевельнулась, но скорбное, вымученное пропало. Светлой радостью повеяло от ее рассказа.

— Ранней весной было, помню… Красные заняли станицу. А отец твой со своим эскадроном влетел в сад Панский, что за Салом. Там Терновские жили, паны. Вбегает в гостиную, как теперь вижу… Галифе на нем красные, широченные. Из-под папахи чуб вот такой, а в зубах — трубка. Огляделся… На стене — огромный портрет царя, Николая. «Здорово, тезка! — подмигнул ему. — Что глядишь, не угадываешь? Это я, Колька-пастушок. Свиней у твоих холуев пас, а тебе поклоны земные отвешивал. Может, курнуть желаешь? На, затянись. Спробуй нашего, красного». Вскочил на стол, ткнул шашкой ему под усы и трубку вставил.

— Не рассказывала об этом…

В проулке протарахтела порожняком возилка. В открытое окно потянуло дорожной пылью, конским навозом. Мишка, прислушиваясь к крикам денисовской детворы, гнавшейся за возилкой, спросил:

— А ты что делала у панов?

Тень прошла по лицу матери. Мишка нахмурился — чем обидел? Заметив тревогу в глазах сына, Любовь Ивановна поспешила успокоить:

— Так просто… Выровнявшимся голосом продолжала:

— А осенью, когда закончили с Врангелем, отец вернулся в станицу. За бандитами гонялся тут по Салу. В этой комнате штаб себе устроил. Ну и… поженились мы с ним. Помнишь, мы были в Средней Азии, нет? Ну, где же… — потрепала его за волосы. — Тебя и на свете еще не было. Пете третий годок шел. Жара, безводье, пески… А тут басмачи… Страхи господние. Ты родился уже здесь, в Терновской. Отец учился в Москве в то время. Так с тех пор и ездим за ним. Куда он, туда и мы…

Прошлась Любовь Ивановна по горнице, скрипя половицами. Перед зеркалом поправляя волосы, спросила:

— Ты Веру видишь?

Ворочал Мишка кулак, щурился, разглядывая его. Вот она, еще боль.

Глава четырнадцатая

Ясно помнит Горка то утро, когда мать растолкала его в последний раз. Просыпаться до зари от ее окриков и толчков парнишке не в диковину — был он старшим во всей денисовской ораве. И пока остальные братья подрастали, он выполнял у матери роль левой руки. Правой была сестра, Мотька. Она тоже вскакивала с топчана разом с ним, но просыпалась сама, без пинков. Корова с телком, правда, не ее забота; она с раннего утра и до позднего вечера возилась у печки. Летом на воле, а зимой в курене. Ведерный чугун кипел без перебоя целый день: их девять ртов да батька с матерью. Семейка слава богу. Укорми. Свари затирку, борщ или галушки — все подчистую. Кроме стряпни, на Мотьке и другая обязанность: наводить суд и расправу над «мелюзгой». Прием у нее несложный (переняла у матери): правому и виноватому — подзатыльник. И суд весь. Горке куда легче жилось. Отогнал корову, потом телка и до вечера, хоть и на обед не являйся. Следи за солнышком: спустится до Мартыновского бугра, покраснеет, истухнет — на выгон. А доставил в закут телка, пригнал корову — опять можешь со двора на все четыре. До света никто не кинется.

В то памятное утро, как и всегда, Горка встал не с охотой. Долго чесался, искал штаны. Роса на базу обожгла босые ноги — пропал сон. За сараем глянул случайно через плетень к бабке Быстрихе во двор и застыл от удивления. Голый по пояс парень выжимал возилочную ось с букарными колесами. На руках, груди и животе вздувались от натуги мускулы. До десятка раз выбросил. Задохнулся Горка от зависти.

В этот же день он узнал, что у бабки Быстрихи нашелся внук. Каково же было удивление, когда выяснилось, что это сын того знатного рубаки по кличке Красный Беркут, у которого коноводил покойный дед Никита. Наслышался Горка от отца о той сказочной поре — войне гражданской. В ней батька потерял руку. Вечерами под плетнем, в траве или в садах подолгу пересказывал пацанам услышанное. К батьковому добавлял свое; слушали сверстники, боясь утереть носы.

Вставал Горка теперь сам, без пинков. За сараем занимал наблюдательный пост. После оси с колесами Мишка (узнал и его имя) тут же во дворе умывался под медным рукомойником, прибитым к суковатой сохе возле погреба. Умывался шумно и долго, окатываясь до пояса колодезной водой. Таился Горка до тех пор, пока Мишка его не согнал. Пропустил, устыженный, два-три утра, а потом, сменив место, наблюдение возобновил. Залезал на тополь. Стал заводить такие порядки и у себя. Нашел в утиле возле местпромовской кузни оську, обезножил свою тачку — снял колеса, — но такая тяжесть не под силу его рукам. Колеса водворил на место, а к оське привязал жженые кирпичи, утащенные со школьного двора. После зарядки так же умывался на воле, заголяясь по пояс; шумно отдувался, крякал, изо всех сил терся рушником.

Мотька качала укоризненно головой и обещала доложить матери — истирает дуром рушник о свою «худорбу». Отмалчивался Горка, в драку не лез, думал этим сдобрить сестрину прыть. Сестра не сказала, но мать до-глядела сама. Дала взашей. Приспособил кусок старой мешковины. Плечи горели до полудня, тронуться больно, потом притерпелся. Так и вошло в привычку. Обтирался и зимой, в сенцах. Ежечасно ощупывал под рубашкой на руках мускулы. Кажется, они вовсе и не крепнут, все такие же мягкие и слабые. Парнишка огорчался и еще яростнее кидал вверх свою «штангу».

Видимой дружбы Горка не завел с Мишкой. Не ходил к ним и во двор. Зато в школе на переменах сопровождал его тенью. Ловкость и сила Мишкина сводили с ума. Лучше его никто не делает «солнце» на турнике, не — тушит волейбол, даже никто так заразительно и весело не умеет смеяться. В школе, на улице Мишка всегда держится с красноголовым Федькой и Ленькой Качурой, двоюродным братом. Федьку Долгова Горка побаивался, брата дичился, а в Мишке души не чаял. С этой весны Федька откололся от них. Стал подмечать Горка, что Мишка с Ленькой неотступно ходят за Веркой, белокосой, что живет у деда Ивы. Втроем их можно встретить и в садах, на Салу, и в парке возле клуба, а чаще у Ивиных ворот. Хохочут, а то и молча сидят на лавочке под акацией до поздней ночи. Не раз Горка подслушивал их разговор. Болтают так, разную всячину. И запомнить невозможно. Как и все в проулке, Горка ждал: кого Верка выберет себе в «ухажеры»? Ленька — родня, но ему хотелось, чтобы «женихом» оказался все-таки Мишка. И был явно доволен, что все склонилось к этому.

Громом треснула над головой у Горки молва: «Мишка Беркут предатель! Поганую свою шкуру вызволил ценою жизни Федьки красноголового». Первые дни ходил сам не свой, склонен был поверить. От пытливых глаз его не укрылось и то, как забегали Галка Ивина с Веркой— соседки его. Частым ночным гостем у них стал и брательник, Ленька. Из разговоров матери с отцом выяснилось, что у тетки Анютки, крестной, дома неладно. Ни-кишка взял сторону отца, главного полицая в станице; Ленька служить в полицию не пошел. Почему-то батька страшно за него переживает. Отцовы вздохи сперва Горке были непонятны. Как-то за столом мать выпалила в сердцах:

— Свои собаки, погрызутся и помирются. А тебе, черту, больно надобно влипать в чужие семейные свары. Глякось, праведник выискался.

Осерчал отец, хлопнул об стол ложкой:

— Цыц, зануда! Мелешь своим языком, ка, к сучка хвостом, и сама не знаешь чего.

Был он навеселе — успел по пути заскочить к Картавке — и на ногах держался прочно, потому мать не решалась лезть на рожон. Отмахнулась, упрямо поджимая губы.

Насторожился Горка. Наблюдение установил и за Ленькой. Вертелся возле плетней, заглядывая то к бабке Быстрихе, то к Ивиным, а большее время проводил на тополе — сверху видать оба двора. Ночью смелел: перелезал ограду, крался до окон. Но к Быстрихе опасно, собака мешает, Жучка. Да и ничего такого у них не происходит. Бабка Захаровна и мать Мишкина укладываются спать вместе с курами. Часто и лампу не жгут. А Мишка до потемок скитается на Салу один со своей скрипкой. Зато в другом дворе, у деда Ивы, только с ночи и наступает какая-то неведомая жизнь. Скрип кухонной двери, шарканье подошв, приглушенное покашливание… А то сама собой в безветренную пору шелохнется на огороде кукуруза. Ясно, кто-то ходит. К Ивиным безопасно проникнуть во двор — дворняжки нет. Полкан, волкодав, безухий кобелина, старый уже, безвылазно обитает в конуре за сараем. Пройди в пяти шагах от него, не учует. Дед Ива в нынешнем году даже не берет его в Панский сад.

Вылазки две делал Горка, ничего таинственного не выглядел. Раз в кухне сидела одна Верка, плакала; в другой — с девчатами, Галкой и Веркой, сумерничал Ленька. Разговора никакого они не вели, молчали. А позавчера вылазка была удачной. Света в кухне не видать. Обошел дом: ставни закрыты, щелки все снизу черные. А незадолго отчетливо слышал шаги по скрипучим порожкам крыльца. Шаги не девичьи и не деда Ивы — грузные, твердые. К тому же старый зараз в Панском саду. Только хотел влезть на веранду, по порожкам — топот. Поднимались двое. Без стука вошли в чулан. В последнем угадал Мишку. Екнуло у парнишки сердечко. Кинулся опять к окнам. Припал ухом: в горнице голоса. Догадался: окна замаскированы изнутри. Одолела тревога за Мишку: зачем понадобился? После всего, что случилось, навряд ли он мог войти в этот дом по своей воле. Ясно, ввели его туда. Но зачем? Кто еще в доме?

Хрустнуло. Тут, в палисаднике, за забором? Горка прилег. Долго водил в темноте, как заяц, ушами. Нет, показалось. Прошел вдоль стены; в крайнем окне едва пробивался сверху свет. Отвернул вертушку, хотел открыть ставню, но помешал прогон. Подтянулся — вот где пригодилась «штанга», — встал ногой на наличник. Едва видимый снизу свет ударил в глаза. Лампа на столе; стекло прикрыто куском газеты, будто абажуром. За столом — Галка, рядом с ней, уткнувшись в лист бумаги, Верка. Напротив, на свету, Мишка. Видать затылок да освещенное насквозь красное ухо. Что-то говорит…

Пальцы у Горки онемели. Вот-вот сорвутся. Неслышно сполз наземь. Разминая отекшие ноги и руки, представил сердитое Галкино лицо. «Злющая, а глазюки как у черта, — думал он. — И губы кривит…» Хотел опять забраться на ставню, услышал шорох. Подкрался к забору. К акации, что у калитки, прилип кто-то. «Карась», — угадал Горка.

Не дыша, выполз из палисадника. Обогнув курень, чуть было не напоролся еще на двоих, прижавшихся к сараю. Залег в бурьяне возле своего плетня. Ловил ухом все звуки и шорохи. Неспроста такая охрана: в горнице у Ивиных происходит что-то важное. Охватил страх за Мишку. «Допытываются, как все случилось…».

Хлопнула чуланная дверь в доме. По двору кто-то скребет подошвами, правится сюда, в сады. Вслед — еле слышные пересвисты охранщиков. Остановился у крайней груши. «Мишка!» Прижавшись к корявому плетню щекой, закусил губу, чтобы не разреветься.

Не клеилось у Горки со змеем. Газета старая, прорывается, да и нож тупой, не брал камышины. Ворох настрогал, ни одна из лучин не проходит по длине. По краям кое-как связал четвертушку мятой газеты, углы обмотал суровой ниткой, а скрепить для прочности крестом не удавалось.

Горка сердито сопел носом, хмурился. Тут же, полумесяцем, обсели и заказчики — младшие. Наседали они на Горку все лето с этим змеем, но он не мог выкроить времени, а нынче вот выпала свободная минута. С такой мыслью и взялся, что слепит этого проклятого змея мигом, лишь бы отвязаться. И наказан за то: битый час возится, а толку нет. Готов скомкать свое рукоделье и швырнуть на ветер, но у братвы такие страдальческие мордашки. А время-то какое даром пропадало! Кругом такие события!

Нынче в станице опять листовки. И опять тот таинственный Скиба. Теперь Горка знал наверняка, откуда они берутся. Последние ночи кое-что доглядел он еще. Появилось два новых лица в ивинских владениях. Знакомый, Сенька Чубарь, одноклассник и дружок Никишки, другой неизвестный. Холодок загулял у парнишки под рубахой, когда он, заглядывая в щель прикрытой ставенки в кухню, увидал у того на рукаве повязку полицая. Наутро сбегал в полицию к отцу, так, будто по какому делу, и угадал ночного ивинского гостя. Значился он там важным чином. Остудил было разгоряченную фантазию — узнал, что тот квартирует у тетки Ганочки. У Ивиных мог быть на правах соседа. Потом еще новость: бродил весь вчерашний день с Ленькой по степи. А поздним вечером сидели у Ивиных в кухне. С ними был и Сенька Чубарь. Голова шла у Горки кругом…

А тут вчерашнее… Помогая отцу перетаскивать в складе всякий хлам, он случайно наткнулся на пистолет. Плоский,тяжелый. Тернул об штанину — вспыхнул черным сиянием. Горка испуганно прикрыл его ладонями. Убедившись, что отец не заметил, сунул под рубаху. Дома протер масленой тряпкой, закутал и зарыл в канаве на огороде. А ночью, проснувшись, неожиданно подумал, что нужны еще и патроны. Побывал и нынче на складе. Там добра такого ящики — и ленты, и диски, и вроссыпь. Выбирал самые махонькие. Горсти две всыпал в карман, для пробы. Ежели подойдут, можно взять и больше. Спешил скорее управиться с этим неладным змеем да шмыгнуть на огород. Подойдут ли?

Дернулась щеколда на калитке. Раз, другой… Кто-то открывал неумелый — знать, чужой. Братва повернула косматые головенки. Навострили уши, округлили черные глаза. Только подумал Горка послать кого-нибудь, чтобы отвернул гвоздь, как она распахнулась. Никита! (Редким гостем был он у родичей — не знал, как и калитка открывается.) Направился было на кухню, но, оглянувшись, повернул сюда. Переставлял ноги устало, жевал сигарету. Не то от дыма, не то от солнца щурился. Подошел. Не вынимая изо рта сигарету, спросил:

— Маструешь?

Горка ответил кивком. Искоса сторожил каждое его движение. Никита, как видно, не спешил выложить то, зачем явился. Притопывая отставленной ногой, оглядывал двор с таким видом, будто сроду и не бывал тут. Прошел к плетню, заглянул на баз бабки Быстрихи. Долго глядел на тополь, что за сараем. Младшие Денисовы немо водили за ним глазами. Приход важного родича больше напугал, чем удивил. С надеждой взирали на Горку как на свою защиту.

Понял это Горка. Чтобы не уронить в их глазах достоинства, принялся крошить ножом камыш. Терялся в догадках: что привело Никиту к ним? От отца что-либо? Внезапно пришло в голову: «А не дознался он про наган?» Всунул руку в карман и быстро отдернул, будто ожегся обо что-то горячее. «Патроны!» Стрельнул по сторонам: куда высыпать? Голое место, а Никита — вот он, в двух шагах. Один выход— за сарай, в бурьян! Скомкал камышину, заорал:

— Черти, жрать только! А у самих и на это тямы недостает!

Опешили денисята — разбери, откуда лихо схватится? Иные, которые бывалые, уже примеривались глазом, куда унести ноги. Выручил строгий родич. Обернулся на шум, посоветовал с усмешкой:

— Вы, головастики, брызгай отсюда.

Братья будто ждали этой команды. Сорвались всей стаей разом, как воробьи"; оттаптывая друг дружке босые пятки, кинулись за сарай. Затрещал плетень, отделявший баз от огорода.

— А ты куда? — спросил Никита, видя, что и Горка собирается вслед за младшими.

— Вот же, видишь сам… Камышину высмыкнуть. Надергали, чертенята, гнилья…

— Садись.

Никита опустился на серый ноздреватый камень, приваленный к сараю. Вытянув ногу, полез в широкий карман темно-синих галифе, вытащил две конфеты в нарядных бумажках. Очистил одну, целиком, не кусая, всунул себе в рот. Другую протянул Горке.

Переминаясь с ноги на ногу, Горка не хотел вытаскивать из кармана правую руку — сжимал патрончики. А левой брать то ли несподручно, то ли не догадывался.

Подбодрил Никита его усмешкой, не помогает; удивленно вскинул густющие, широкие бровины.

Пришлось Горке освободить правую. «Раз конфету суешь, не знаешь про наган…» — подумал с облегчением. На корточки опускался осторожно, чтобы не звякало. Конфету не осмелился сунуть в рот, как это сделал брат; подержал ее в кулаке, положил в карман.

Уличил Никита его в хитрости:

— Ты сам жри. Ораву свою все одно этим не обделишь. И не попахнет.

Из тени на свет откинул носком сапога красную бумажку от своей конфеты; кивая головой на шуршащие листья тополя, спросил;

— Лазишь?

Горка непонимающе поглядел на него.

— На тополь лазишь, спрашиваю? — пояснил Никита.

— Когда как… Гнездо там галчиное…

— Ежели влезть вон на тот сук, поди, и наш двор видать, а?

— Да видать…

За разговором Горка опять всунул в карман конфету. Проталкивая ее потихонечку одним пальцем, спросил для отвода глаз:

— А ты до маманьки нашей?

Никита прикурил свежую сигаретку, ответил вопросом:

— А она дома?

— У соседей, наверно. Сбегать?

С готовностью вскочил Горка на ноги. Но Никита, выпуская изо рта дым, досадливо скривился:

— Посиди.

На тополе, где-то на самой макушке, разодрались две сороки. Никита искал их глазами. Тугой стоячий воротник парусиновой рубахи давил шею. Расстегнул две верхние звездастые пуговицы. Ощупывая натертый докрасна кадык, говорил:

— Не поделили что-то кумушки. Э, эк… Ты видишь их?

— Бона. — Горка указал рукой. — Одна куцая, без хвоста. Гляди, гляди…

Но Никита вдруг утратил интерес к сорокам. Зевнул широко, сладко. С опозданием прикрыл рот. Протирая навернувшиеся на глаза слезы, заговорил совсем о другом — о соседях.

— Это чей двор? — спросил, кивая на плетень.

— Чей? Бабки Быстрихи.

— А то?

— То? Да деда Ивы…

Не укрылось от Никиты во взгляде да и в голосе брательника настороженное удивление. Опять зевнул. На этот раз уже притворно.

— Уж и позабыл… Давно не заглядывал к вам… А что, Беркут Мишка все таскается до этой Верки? — Никита плюнул сквозь зубы на носок своего блестящего сапога. Стер ладонью. — Не поделют ее никак с нашим Ленькой. Он тоже бегает, Ленька? Не видал, случаем?

Подрожал Горка редкими длинными ресницами верхних век. Щеки залились румянцем.

Никита намеренно не замечал смущения парнишки:

— Тоже… нашли девку. Скелетина дохлая. Даже взяться не за что. Оберемок волосьев на голове — вся и забава. Не видал?

— Чего?

Горка, косоротясь, тер глаз, будто что влетело туда. Другим глядел в землю, на недоделанного змея.

Между бровями у Никиты проступили две складки.

— Ну… у Ивиных? Топчется кто?

Смекнул Горка, что привело Никиту к ним. И конфетой подсластил, чтобы он, Горка, был податливее на язык. Горячей волной прилило негодование. Нет, ничего не выйдет. Он не девчонка, чтобы болтать. Да и на кого! Мишку? Леньку? Вот разве полицай, квартирант тетки Ганочки? Но это значит и о Леньке надо… Да и Сенька Чубарь.

— А кто топчется тут… — Горка пожал плечами. — Деда нема, в саду он. А Галка бегает больше… орет все.

— Язва известная…

Никита усмехнулся. Потягиваясь, с зевотой спросил:

— Горка, ты парень надежный?

— А какой?

— Да я у тебя спрашиваю. Язык за зубами держать можешь?

— Ну?

— Вот так ты нужен мне. — Никита резанул себя ребром ладони по горлу. — Удобно тебе… Подошел к плетню, и все видать. А то и на тополь… Еще лучше. Кто бывает у Ивиных… из парней. Днем вот, вечером, а то и ночью… Как ты?

Кромсал Горка ножом камышину, боялся поднять глаз. Никита жевал нетерпеливо сигаретку, окутываясь дымом.

Горка откашлялся, ответил:

— Да я и во двор могу зайти до них…

— Была нужда — во двор. Так, мимоходом… Только ни звука своим…

Вытащил Никита из кармана черный жестяной фонарик, щелкнул — вспыхнул желтым за круглым стеклышком волосок.

— Хочешь? Навовсе.

Выпятив нижнюю губу, разглядывал Горка подарок. Вертел, щелкая никелевой кнопкой включателя. От неожиданности не сумел скрыть недовольства.

Никита расценил по-своему: мала плата, мол. Хлопнул его по худенькой спине с остро выпиравшими из-под рубахи лопатками, подбодрил:

— Питание кончится, прибегай. Батарейку достану. Возле калитки, дергая щеколду, Никита высказался определеннее:

— Гляди в оба. Чуть что — ко мне. Не упускай из виду и скрипача… Беркута.

Горка кивал согласно, а у самого наворачивались слезы.

Глава пятнадцатая

От Денисовых Никита направился домой. Довольный шел, пуская дым клубками; думал, придет время, всласть он посмеется над Воронком. Собачий нюх на этот раз явно подведет его. Таинственный узелок во дворе деда Ивы он, Никита, развяжет сам, без поправщиков. Последние дни он настойчиво чувствовал в себе потребность освободиться от влияния шефа (Воронок — начальник розыска, а Никита у него помощник). Надоел покровительственный тон его, манера понукать и покрикивать, как на несмышленого мальчишку. К этому прибавилось свое, семейное… Брат!

Неспроста зачастил Ленька к Ивиным. И неспроста скрестились там невидимые ночные тропки Большака, Сеньки Чубаря и брата. Не одна охота на зайцев связывает их…

В тот самый день, когда Никита нашел в сарае моток подрывного шнура, а за этим последовала головокружительная удача Воронка, отец имел с ним беседу с глазу на глаз. Был совершенно трезвый, но говорил туманно и путано. Шнур, мол, случайность. Взорвать баки с бензином можно не только без шнура, но и без толовых шашек. Достаточно одной спички. Почти без всякой связи перевел разговор на домашнее: дело к зиме, надо выбрать время, чтобы перекрыть сарай, остеклить веранду. Да и топливо, корм для скотины. Намекнул, как бы ему, Никите, не довелось в зиму остаться в старом доме одному. А ежели найдется какая, подходящая, то можно подумать и о свадьбе. Не мальчик.

Не успел Никита вставить слово, а отец вел разговор уже о третьем. Их два родных брата, а ужиться не могут. Идут разными путями. Ленька явно клонит куда-то вбок. Крива и опасна его дорожка. Ему, Никите, как старше-му, надо бы помочь брату выбраться на чистое. Протянуть руку. И сделать это теперь же, а то, чего доброго, можно опоздать. Уловил Никита тревогу в его словах.

Напоследок отец высказался яснее:

— Доглядай за ним. Сам, без чужих глаз. И Воронка не втягивай.

Правильно понял Никита отцовы слова. Чтобы оградить брата от беды, надо скорее раскрыть подпольную группу в станице. В том, что Ленька с ними, сомнений у Никиты не было. Этого отец опасается. Но где центр? Следы ведут к Галке Ивиной; вместе с Федькой Долговым она заправляла еще в школе комсомолом. А может, потянутся и в другое место? Действовать надо обдуманно, без чужих глаз, как велел отец.

Беда, одному наблюдать несподручно. Ночью еще так-сяк, а днем? Вот тут-то и пришла Никите мысль приспособить Горку. Не чужой. Решил попросту купить парнишку. Выменял на сало у немцев фонарик да две конфеты — падка детвора на сладкое и на разные трофейные штучки. Шел к Денисовым наверняка. Так по его и вышло. Теперь глаз да ухо имеются.

Полуденное солнце пекло. Никита держался ближе к заборам, в тени. Ступал по сухому бурьяну легко, всем телом ощущал какое-то облегчение и уверенность — содеял доброе. Нежданно омрачила мысль: «Как бы не проболтаться спьяну Воронку… А то еще лучше — самому Большаку».

Из подворотни тявкнула собачонка. Отскочил на дорожку, хватаясь за кобуру. Озноб покрыл вспотевшую спину. Расчесывал пятерней слипшиеся кудри, а пальцы мелко тряслись. «Воронку — полбеды, а тому?» — опять вернулся Никита к прерванной мысли. И тут же дал себе зарок много не пить, а инспектора-семь, Большака, в таких пирушках избегать вовсе.

Возле своего двора — свежий след от крутого разворота тачанки. Догадался: отец прикатил на обед. Надел папаху, одернул гимнастерку. (Крохотный срок службы, а уже навык у Никиты — тянуться перед начальством.) Вошел в кухню. За столом только свои.

Никита стащил портупею, папаху. Нашел в стенке свободный гвоздь, повесил амуницию. Пока мыл руки, мать собрала обедать и ему.

Молчать за столом вошло у Качур в обиход. Никита сам не из разговорчивых, но нынче и ему эта молчанка невмоготу. Ерзал на табуретке, косил глаза с отца на брата (мать не в счет). Тянул из ложки борщ нарочно громко, чтобы хоть чем-нибудь потревожить одуряющий покой. Пятнистый, корноухий кот, желая проявить к нему родственные чувства, с мурчанием терся о сапог. Долбанул его Никита носком, заорал:

— Черт, липнешь!

Даже мать слова вслух не высказала в защиту кота, только сердито глянула. Нарушил молчание отец:

— Воронок в ночь заступает на дежурство? Никита с набитым ртом отрицательно покачал головой:

— Не… Большак.

— Большак? — Отец шевельнул бровью.

Поймал Никита тревожный блеск в глазах брата. Торопливо отвернулся. «Тревожится за дружка». Погодя глянул опять. Ленька, отодвинув порожнюю тарелку, привалился устало к стенке. Глаза прикрыл веками.

Первым вылез из-за стола отец. Выдернул из веника соломину, встал возле порога. Ковырял в зубах, хмурился, щуря жестко глаза.

Мать загремела порожней посудой. На немой вопрос отца ответила:

— Ступай, там постелено.

Но Илья присел на лавку. Ленька направился было из кухни, у порога задержался. Глядел во двор, а обращался к отцу:

— К тетке Евдокии думаю съездить…

Не прикурив, отец большим пальцем задавил в зажигалке огонек. Сдвинул языком с угла рта в другой сигарету, переспросил:

— Куда?

— Да в Ермаковку. Вмешалась в разговор мать:

— Нехай проветрится… Да и тетку проведает заодно. Как она там, чи живая?

Окутываясь дымом, отец мирно согласился:

— Да нехай… Я-то чего, против?

Никита даже недоеденный кусок положил в сковородку— чего это ему вздумалось переться за тридцать верст к полуслепой старухе? Не замечал что-то раньше у брата особого желания ездить туда. Мать посылает или кто другой?

Глава шестнадцатая

Первым, от кого узнал Ленька, что аэродром под хутором Кравцовым заселился, был Никита. Вчера он вернулся из тех краев и за обедом докладывал отцу, что девять бомбовозов уже стоят в капонирах накрытые маскировочными тентами. Отец недовольно поморщился; весть эта не радовала его, забот только прибавится на шею.

— Тут с этим складом горя не оберешься.

Леньке показалось, отец покосился в его сторону. Вечером об этом сообщила Вера. У коменданта днем были летчики, начальство. Важные, у всех мундиры в крестах, нашивках, а у одного на брюках лампасы шириной в ее ладонь — генерал. Проездом из Ростова. Побыли мало; отправились на аэродром. Последовал за ними и комендант.

А нынче утром эту весть получил и Сенька. Прибежал верхом Васек Жук; продуктов доставил «служивому» (атаман не обманул: прислал из кладовой пшена, сала и муки). Отвязывая мешок от седла, подмигнул:

— Вороны прилетели.

— Много?

— До чертовой матери. Без малого половину гнезд тех позаймали. Люд какой у нас. Один брешет — пять, другой — сорок. Вот и пойми, ежели сам не считал.

Сворачивая цигарку, Васек глубокомысленно заметил:

— А по-моему, чем ни больше, тем сподручнее попасть в них с неба.

Горячо взялся Ленька за осуществление своего плана. Не раз он передумал за эти дни печальный опыт друзей. В чем их ошибка? Беспечность и безрассудный риск. Днем, на виду у всей станицы! От Никиты Леньке было известно, что никакой засады возле питомника не было. Они их привели туда сами. Федька с Мишкой — на баркасе, а Степка Жеребко с полицаями — по кручам. Сперва у полицаев не было единого мнения: что затеяли парни? Кто-то даже с усмешкой высказался, что красноголовый, по старой памяти, в Панский сад метит. Но когда они обогнули колено и сад остался позади, стало ясно: питомник, склад. Особенно ликовал Воронок — его предсказание, А тут — в мешке с толом не оказалось подрывного шнура…

Значит, день в таком деле — враг. Все делать ночью. Это Ленька взял себе за правило. Людей поменьше. Остановился на братьях Долговых и Сеньке. Больше ни одна душа на белом свете, кроме Андрея и Галки, не должна ничего знать. Взрывчатка, шнур есть. План склада, состав и режим охраны тоже имеются. Подходы к питомнику, камыши, яры известны всем участникам, кроме Сеньки, но и он уже успел побывать в том куту как пат-руль. Остался ненамеченным день, вернее ночь, и час взрыва. Но это — последнее.

Одно не давало Леньке покоя… Можно взорвать, можно и скрыться. Но фашисты берут заложников. Как замести следы? Куда направить их, чтобы отвести опасность и от жителей и от себя? Кто может быть вне опасности? Ну, авиация… А еще?

Лежал Ленька под яблоней на топчане. Сквозь желтизну листьев проглядывали холодные синие узоры неба. Летом узоров не было — крона старой яблони густа; под нею можно вылежать проливной дождь. Теперь листья облетают. Только и слышно: шлеп, шлеп. Толстым слоем завалили они землю под яблоней. Каждый лист крупный, с девичью ладонь, и будто литой из бронзы или золота.

В синих обрезках неба, узорах, Ленька находил контуры людей, птиц, зверей. Вон сорока — хвост распушила, клюва бы чуть-чуть поубавить, а то — медведь, нет, на деда больше скидается. О! Витязь. В шлеме, плаще, с вы-ставленным щитом, будто рвется навстречу урагану. А вот и голова. Только без шлема, вихрастая, курносая. Точь-в-точь Сенька, сбоку глядеть. Вспомнил, как он тогда рассказывал об атамановом доносе, усмехнулся: «Боятся, собаки». И вдруг ему пришла мысль: «А неплохо бы подбросить пакет полиции, чтобы их в ту ночь в станице оставалось поменьше». Интересно! Даже сел на топчане, сгребая обеими руками наземь шелестящую листву. Перед самым вечером вручить отцу пакет. Или Степке Жеребко. Видали партизан! Нет. С неба спустился парашютист… Один, два… Хоронятся в лесопосадке… Ждут ночи… Здорово. Подальше куда-нибудь… Ночь всю тряслись бы в седлах. Как-то составить… Не от атамана, а просто… От пастуха! Пускай ищут и парашютистов и пастуха.

Хотел бежать к Галке, но оставил до вечера — вернется Вера, тогда…

Вытянулся опять на топчане. Долго искал «витязя». Место нашел, между сучьями рогаткой, но его нет. Сорвался лист и нарушил линейный рисунок. А может, того «витязя» и совсем не было? Но пропали и дед, и сорока, и Сенькина голова… Поблекла радостная желтень листьев. И уже никакой бронзы и золота! Обыкновенные пожелтевшие осенние листья.

Конечно, Вера пошла в комендатуру ради Мишки. Изо всех сил она старалась доказать его невиновность. Для нее одной неясно: он мог все-таки спастись ценою жизни Федьки. Тревога камнем легла и за Веру. Выдержит ли? Понимал Ленька, чем рискует она каждый свой час. Красива она, наивна и беззащитна…

Шаги. Поднял голову: Вера! Отводя от лица ветки, подошла, села в ногах. Ленька вскочил, сам не зная для чего, стал сбрасывать с топчана остатки притоптанных листьев.

Вера, не глядя ему в глаза, остановила его руки:

— Зачем? Так хорошо… А то — голые доски. В голосе горьковатый, полынный смешок.

Ленька начал наваливать листья на топчан. Вера засмеялась естественнее, приятнее. Упала на ворох, руки раскинула. И столько теплого света в глазах!

— Ты так лежал? Ой, красиво!.. И в небо глядел между листьями, да? А какие листья желтые-е… Ты любишь осень? Я люблю. Воздух такой… и паутина летит… спутанными моточухами ниток… И — казарки… Высоко-высоко… Душа отрывается и тает. Ой, у тебя листок в волосах… Запутался. Погоди, погоди, не стряхивай!

Вскочила, оступилась; если бы не его руки — упала бы, наверно. Поблагодарила взглядом. Потянулась, сняла осторожно двумя пальцами огромный желто-горячий лист, воткнутый обескровленным ростиком в тугой завиток волос. Завиток тронула, воскликнула:

— А какие волосы у тебя жесткие! И кудрявые… Провела ладонью по всей голове.

— У матери были такие смолоду, да?

От тополя неожиданно полилась музыка — скрипка! Ленька опустил глаза. Видал, как Верины пальцы разжались, выпустили листок, который она вытащила только что у него из волос; он, кружась, упал у ее ноги, поверх таких же желтых и одинаковых листьев. Поникла, увяла Вера. Куда девался ее смех, радостный свет в глазах… Покорно присела на край топчана, руки всунула в карманы платья.

От неловкости, лишь бы чем занять время, Ленька разгребал ногой листву. Сверху на яблоне чирикнула птичка. Поискал глазами, кинул сучок. Выпорхнул красногрудый соловей. Мелькая черной изнанкой хвоста, обо-гнул грушу и скрылся в зеленой еще шапке молоденькой яблони, на меже с соседским огородом.

— Як тебе…

Вера проглотила сухой ком.

— Хотела к Андрею — неловко. Покажи, как управлять этой штукой…

Размотала торопливо носовой платок, убрала руки с колен.

Холод загулял по спине у Леньки. Пистолет! Плоский, маленький, с обтертым никелем. Повертел, взвесил на ладони. В широко открытых карих глазах — тревога и удивление вместе.

Вера опередила его вопрос:

— В комендатуре взяла на сегодня… Мне положено… Вот пули к нему. Заряди.

Она справилась уже со своим замешательством, спокойно глядела, как Ленька щелкал какой-то крышкой в рукоятке.

— Заряжен он. Вот кнопка-предохранитель. Отводи и нажимай.

— А он громко бахает?

— Можно попробовать.

Огляделся Ленька: во что вогнать пулю?

— Нет, нет. — Вера испуганно замахала руками.

Не успела заткнуть уши, что-то хлопнуло. Похоже кнутом мальчишки на выгоне. Крохотная гильза вылетела со звоном, блеснув на солнце, пропала в листьях. Вера с радостным визгом бросилась ее искать. Перерыла на том месте все листья до самой земли и не нашла. Огорченная, кутала в платок пистолет, просила:

— Ты только Галке не говори, ну ее… А то кричать станет. Я его обратно в сейф положу.

Вера ушла, а Ленька все стоял возле топчана, опаленный желто-горячим светом от листьев, и глядел на свои руки, будто не знал, куда их девать.

Глава семнадцатая

Дежурство в ночь Андрей сдал кубанцу Приходько. Пока «хохол» вышагивал перед ломаным строем хуторских парней и громким голосом учил их правам и обязанностям постового в ночных условиях, он поднялся и запер на замок свою комнатушку, «отдел». Проходя мимо двери начальника, замедлил шаг, — не мог в полутемном коридоре на ходу подпоясаться. В кабинете крупный разговор. Слышен визгливый голос Воронка. Кто-то осторожно поднимался на крыльцо. Ругаясь, Андрей вышел из коридора и столкнулся с Макаром Денисовым.

— Ты кого это вспоминаешь?

— Ремень вот… В дырку не попаду.

Макар, присаживаясь на перила, посочувствовал:

— Ишь ты… Да оно ить вроде и грех ишо жаловаться… Молодой. А ты либо до Картавки?

— Куда же больше?

— Но, но. Бекер, поди, заждался тама.

Андрей ногу придержал на ступеньках: Макарово «но, но» подозрительным показалось. Не оборачиваясь, пригласил и его с собой:

— Может, поддержишь компанию?

— Я-то?

— Ну да.

Завозился Макар на перилах, как курица на шесте, нехотя отказался:

— Оно ить не прочь… Да вот требують до самого… Горячка какаясь. Не слыхал, что там?

Андрей отмахнулся:

— Да пакет какой-то доставили мне в дежурку. Вот с него и забегались.

Открывая калитку, пожалел:

— Жаль, а то бы посидели… Скоро выберешься, заверни.

Вышел Андрей на базарную площадь — крик вдогонку, с крыльца полиции:

— Болына-ак!

Топот кованых сапог по дорожке вдоль частокола парка. Подставив ветру спину, закурил Андрей; прикидывал торопливо, на что он им понадобился? (После суточного дежурства ему положен отдых.) Может, велят тоже отправиться по «доносу»? Не хотелось бы таскаться всю ночь в седле, а главное — Бекера задержать у Картавки некому. Все так гладко началось. Через пару часов Ленька уже должен быть с хлопцами возле питомника со всеми припасами для взрыва.

Из-за дома вывернулся запыхавшийся «хохол».

— Гайда, Большак, до начальства!

— За каким еще?

— Та гайда.

В густых влажных сумерках Андрей неясно различал лицо Приходько. И хотя в голосе не уловил никакой тревоги, по привычке сунул руку в карман шинели, где у него хранился браунинг.

В кабинете начальника полиции накурено, хоть топор вешай. Лампа на стене чадила, и на нее никто не обращал внимания. Сам Качура сидел в кресле, в руках у него «тот» конверт; Степан Жеребко один занял подоконник; еще двое или трое старших полицейских чинов разместились на стульях под портретом фюрера, а Воронок сутулился у порога на корточках. У него был вид рассерженного хорька — подставь сапог, и он вцепится в него острыми зубами.

— Кто тебе всунул эту хреновину? — спросил гильфполицай строго, вертя конвертом.

— А черт его знает. — Андрей пожал плечами. — Ввалился в дежурку вот такой клоп. Картуз на нем… В руках— кнут. «Ты самый главный?» — спрашивает. «Я». — «А не брешешь?» Хотел ему по шеям дать, а он вытаскивает из-за пазухи этот конверт и сует. А тут Приходько… Завозился со сдачей дежурства — позабыл и о конверте и о пацане. А что в нем?

Вынул Качура сложенный вдвое листок, прочел.

— Да-а… — Андрей сдвинул на лоб папаху. — А может, он еще тут огинается, нарочный-то? Эй, дневальный!

— Шумели уже, — отозвались из дыма.

Стало ясно, здесь раскол: одни, с самим «гильфом», не верили этой писульке, другие, Воронок, а может, он один, были сторонниками немедленного «принятия мер». Понял Андрей и то, что слово его в этом споре последнее.

— Дела как сажа бела. За ночь этот… парашютист ого куда двинет. А там, может, и не один он…

Огляделся, куда бы сесть, подтащил свободный стул к порогу, поближе к Воронку. Почесываясь, сказал:

— Времени у нас только в затылке почесать.

Уловил на себе быстрый вспыхнувший взгляд Воронка. «Так и есть — один был». Успел подумать: «Хорошо, что заболтался на крыльце с Макаром и не ушел, а то бы Ленькина затея с «доносом» и всей подготовкой могла лопнуть». Еще подбросил в огонь соломки. Спросил умышленно у Воронка:

— А далеко тот Веселый?

— Натопаешься.

Почуяв в Андрее опору и единомышленника, Воронок на корточках подвинулся к нему, облокотился на край стула. Глядел на начальника выжидающе и колюче.

Качура, погасив окурок о ножку кресла, бросил его на стол — пепельница забита.

— Соседей дал бог нам сдобных, — сморщил он лоб. — Теперь охотников много ожидай. И сверху и снизу. Аэродром этот…

— Ны було печали, так чорты накачали, — поддакнул «хохол».

Илья Качура встал. Разминая отекшие в неудобном кресле ноги, прошелся от стола к двери. Поправляя кобуру, повелел:

— Ты, Большак, тоже сбирайся.

— Господин гильфполицай, — Андрей поднялся, — сутки целые отломал…

— Гм, сутки… Ежели понадобится на то, неделю подряд ломать будешь.

— Подождать бы хоть часок. Повечерять сбегаю…

— Ни минуты!

Крутнулся на каблуке, уставился на Приходько:

— Сам тут с молодняком воюй. Я к утру буду. А там, как дело укажет… Господин Жеребко, объявляй седловку.

Андрей вышел на крыльцо последним. Макар все сидел на перилах, на том же месте, попыхивая в темноте цигаркой. Во дворе — топот, окрики на лошадей… Остановился в раздумье. Поездка эта в план не входила. Последние дни он спешно завел дружбу с Бекером. Найти унтера трудности не составляло — каждый вечер он бывал у Картавки (возле плетня стояла и его мятая серая машина). Но с ним нужно пить. И Андрей пил. Даже в полиции пошли разговоры, что Большак наконец освоился со степным климатом и хлещет Картавкино зелье не хуже самого Степки Жеребко. Вот подручный ему попался жидковат — Бекер. После пятого стакана начинает что-то молоть по-своему, страшно выкатывая водянистые глаза с телячьими ресницами, бить себя в грудь, а еще один — сворачивался клубочком под загнеткой и мирно посапывал. Нынче они должны пить спорную. Ставил Андрей — проспорил в каком-то пустяковом деле. Жалость взяла его, завздыхал:

— Эх ты, мать честная… И надо же вот сегодня… А ты чего, дядька Макар, домой не топаешь? О тебе забыли.

— Оно ить и я так думаю. А мать при чем тут? — полюбопытствовал Макар.

— Ехать вот… Бекер еще подумает черт-те что… Проспорил я. Ну, договорились. Теперь ждет там.

— И много проспорил?

— Четверть. Так, сдуру…

— Эхма, — уже серьезно забеспокоился Макар.

Андрей остановился на нижней ступеньке, еще повздыхал. Не выдержал соблазна Макар: выплюнул окурок, встал с перил.

— А мне, случаем, ежели заглянуть, упредить, а? Так и так, мол. Чорты его батька знают, оно же кабы русский, а то вовсе немец…

— То-то.

Андрей горячо попросил:

— Дядька Макар, выручи! Вот тебе деньги. Разъясни. Немец, немец, а понятие тоже имеет — служба. Не стесняйся, мало будет, доплачу сам Картазке.

— Да оно ить как сказать… Мы не супротив.

С облегченным чувством бежал Андрей к конюшне седлать Серого.

Глава восемнадцатая

Лопнули планы и у Карася. Всю последнюю неделю пропадал возле лесопитомника. Телка своего, буренького, белопахого, изнурил — гонял на веревке по куту в поисках травы позеленее да послаще. Установил, где собачьи будки и охранщики прохаживаются, столбы пересчитал, на которые натянута колючая проволока. Он же, не кто иной, Карась, нашел и тайный лаз под эту огорожу. Там, где Сал делает петлю, питомник одним краем упирается в яр. Заросли бузины нависают над обрывом; проволока прямиком тянется через эти кусты шагах в двух от обрыва. Обрыв невысокий, в рост человека. В этом самом месте глазастый Карась доглядел промоину, старую, заросшую бурьяном и засыпанную листьями; когда-то был сток дождевой воды. Сверху, сквозь заросли бузины, ее не видать. Не особенно выделяется она и снизу, с обрыва. Это для всех, но не для Карася. И не надо таскаться с лопатой, листья и бурьян можно разгрести руками. Перехватил кусачками одну проволоку, самую нижнюю, и лаз готов.

Ленька похвалил его за находку, даже подарил складной нож с надломанным кончиком маленького лезвия. Карась, поглаживая в кармане костяную колодочку, сиял, строил планы и рисовал картины одну краше другой, как он подложит под цистерну толовую шашку и поднесет к шнуру зажигалку (зажигалки той еще не было в кармане, но Ленька непременно ее даст).

А нынче вечером у качуринского тополя, куда Карась прибежал раньше всех, Ленька ни с того ни с сего отвел ему «особое задание» в предстоящей ночной операции.

— Тебе, Карась, особое задание. Будешь возле полиции, пока из ворот не выедут верховые, человек до десятка, а то и больше. Тачанка, может, с ними. Направятся за парк, в сторону Нахаловки. Если два-три человека… сиди. Ясно?

У Карася слезы навернулись. С надеждой оглядел братьев, но те стояли хмурые и такие недоступные, как облака эти, что нависли над Салом.

— Проводишь немного их, — продолжал Ленька, — и аллюром до моста. Тут тебя будет ждать Гринька. Передашь ему: уехали, мол. Останешься на его месте и не своди глаз с Картавкиной хаты. Там должна стоять Бекерова машина. Придет туда и полицай, «седьмой». Ты знаешь его… Тогда можешь и домой. Ясно?

Возле полиции Карась побыл долгонько. Прошел в конец улицы (комендантский час еще не настал), вернулся обратно. На крыльце полиции светились цигарки, бубнили голоса. Нырнул в чью-то калитку напротив и пропал в палисаднике. Продрог весь, особенно босые ноги, пока во дворе послышалось конское ржание. Погодя со скрипом раздвинулись белевшие в сумерках ворота, и оттуда вывалилась темная, плотная масса верховых. С места взяли рысью. По набитой сухой дороге отчетливо доносился перестук колес тачанки. Свернули за парк, в улицу, что вела на греблю.

Разогнался было вслед, но куда — где-то уже в Нахаловке заливались собаки, провожая их. Во весь дух помчался назад. Согрелся, отошли и ноги. Гринька ждал его в канаве Картавкиного огорода.

— Уехали! До черта! Шапок десять насчитал и бросил. Куча целая. И тачанка с ними. Туда и повалили, в Нахаловку.

— Пригнись. — Брат стащил его за руку вниз. — Луна вон выходит.

Гринька выпрыгнул из канавы, присел на корточки.

— Тут и будь. Удобно. И затишок. Бекер у Картавки. Вон машина, видишь? Безрукого черт еще притащил, — недовольно сообщил он. — А того нету, «седьмого»…

— А могло быть, с теми ускакал? Сдается, Серый его мелькнул.

— Мало их, серых…

Помолчали, прислушиваясь к собачьему лаю где-то неподалеку.

— Слушай, Гринь… а Гринь? — Карась дернул брата за штанину. — А на что он тут сдался, «седьмой», а?

— Как на что?.. Самогонку пить. Больше пьяных полицаев— для нас лучше.

Карася водили за нос. Братья водили, водил Ленька. Но это казалось им; парнишка давно приметил, что полицай с чернильной цифрой «семь» на повязке — необычный полицай. Пробовал узнать от братьев, но скорый на руку Колька дал подзатыльник; на том любопытство его оборвалось — пускай будет и обычный. Продолжал наблюдать. Узнал имя, где живет, кличку его коня. Даже понимал, зачем «седьмой» должен быть нынче у Картавки. А у Гриньки спросил так, для отвода глаз.

Брат все глядел на поворот дороги, что ведет на площадь от моста, там должен показаться «седьмой».

— Нету… — Карась еле разлепил губы.

Внизу, у моста, раза два кряду прокричал сыч. Крик страшный, как плач. Гринька подал такой же голос и заторопился.

— Посиди, не будет — мотай до Ивиных. Передай Галке, нету, мол, «седьмого» у Картавки.

Будто леший, пропал из глаз. Сидел на корточках, так и скользнул по пологому спуску, к камышам. И как Карась ни напрягая слух, ни от, ин камешек не сорвался за ним.

Сколько прошло, полчаса, час? Окоченели ноги, спина (руки грел под мышками). Забирался холод под вязаную старенькую рубаху и под короткие штанины. Стал душить кашель. Сперва терпел, глотал теплые слюни, успокаивая першившее горло. Потом сделалось невмоготу. Выпрыгнул из канавы, огородом пробрался к Картавкиной хате. Ставенки кособокие, щелястые, подперты палками. Ткнулся в одно, другое. Завешены изнутри тряпками. В прореху увидал красную, потную морду фрица — Бекера. Выпучив белые глаза, лопотал что-то по-своему и дубасил себя кулаками в грудь. Макарова рука тянулась к отполовиненной бутылке (самого Макара не видать). Не видать и Картавку. Только тень от нее на стене: огромные скрюченные руки двигают спицами, вяжут, будто паук паутину, и нос, острый, загнутый к губам, клюет в вязание. Больше никого, по всему видать, в хате нету.

Обошел Карась сарай, очутился в проулке, где стояла машина. Заглянул в кабину. Хотел повернуть ручку, но там что-то заворочалось, поднялась чья-то голова. Не помнил, как бежал. Остановился в садах. «Шофер, гад… Не видал… а то бы пальнул из автомата, — ликовал он. — Хоть обогрелся…»

Галка Ивина не спала. Сидела на ступеньках дома, зябко кутаясь в пуховый платок.

— Санька?

Потянулась, достала его рукой, усадила рядом.

— Ну, что там? — спросила неопределенно.

— Где?

— Где был ты…

— Да что… Полиция укатила из станицы. С вечера еще. А вот «седьмого»… у Картавки нету.

Галку это известие, как видно, не очень встревожило.

— Сосед наш, Макар, там? — только и спросила.

— Безрукий? Тама. Пьют с унтером самогонку. Немец уж готов, пьяный.

Галка сдавила его.

— Какой ты холодный, чисто лягушонок! Околел?

— Вот еще… Мороз, что ли? — Карась обиделся, освобождаясь — от ее теплой тяжелой руки. — Пошел я…

— Погоди, есть хочешь?

— Да не… дома поем.

— Постой, говорю.

Сходила в кухню, принесла старенькую свою телогрейку (дня три как приготовила ее для Саньки, но его трудно поймать в последнее время). Надела, застегнула пуговицы, подвернула рукава.

— Вот так-то лучше. Ага?

В руки сунула ему теплую шершавую краюху хлеба, пахнущую золой.

— А теперь ступай. Погоди, погоди, — подошла, нагнулась.

— Да ты и босый. Ну что уж ты, Санька… Совсем сдурел.

Корила парнишку, а самой было неловко: на плечи нашла, а о ногах забыла. Знала ведь хорошо всю дол-говскую ребячью справу. Ну, есть какие-нибудь ботинешки, от старших, но то ж на крутую грязь берегут да на морозы. А теперь еще благодать — октябрь на улице.

Обиженная до слез Галка направилась было опять в кухню. Мучительно рылась в памяти, что бы такое приспособить для его ног? Не дедовы же валенки! Утонет в них. Да и у нее самой ноги за малым меньше дедовых. И тут жэ вспомнила о Веркиных прошлогодних ботинках. «Где они? В кладовке, кажется…» Сбегала в дом, принесла. «Не к лицу ей, «пани», стоптанные, — думала с каким-то злорадством. — Ухажеры на каблучках до-будут».

— Ну, впору?

Карась прошелся, пружиня ноги. — Да не жмут…

Окунула Галка все десять пальцев в долговскую огненную шевелюру, потрепала. Молча прижала к себе. На диво покорный и тихий, стоял Карась, уткнувшись лбом в девичий теплый живот, даже не пробовал вырываться. Так же молча Галка толкнула его в спину: ступай, мол.

Умостился Карась опять в своем логове — канаве, возле яра. Автомашина как стояла, так и стоит на месте. Обошел ее стороной. Мимоходом заглянул в оконце. Макар, смешно двигая рукой, отмахивался от Картавки. Та наседала, чего-то Доказывала ему. Немца за столом не было. Карась встревожился. Забегал глазами, внизу нашел еще прореху. Ага! Лежит, голубчик, под загнеткой. Все в порядке. «Обошелся и без «седьмого», — радовался он. — Безрукий сам упоил».

Месяц выбрался из туч. Хорошо видать белые деревянные перила моста внизу, коричневый выгон за речкой. Сбоку, с левой руки, виднелся Панский сад. Между садом и плетнем и должно «это» произойти. Не сводил Карась глаз. Уставали, протирал их рукавом телогрейки, глядел вверх. Месяц круглый, желтый, с оранжевым ободочком. По желтому четче проступили голубоватые пятна. И чем дольше вглядывался в эти пятна, яснее различал стог соломы, старшего брата, нанизавшего на вилы младшего. Вспомнил, был он еще маленьким, Федька рассказывал об этой кровавой драке между братьями, случившейся давно, еще в старое время…

От Галкиной телогрейки да хлеба пригрелся Карась, осоловел, поклонило в сон. Удобнее привалился спиной. Не заметил, как глаза слиплись. Почувствовал слабый толчок под ногами. Вскинул голову и обмер: видать как днем. А над головой, вместо синего, бездонно зияло дегтярно-черное небо.

Глава девятнадцатая

Шел Ленька первым… Пробивался с трудом, раздирая руками камыш и бурьян, связанный ползучкой. С непривычки тер шею ремень автомата, о ствол и приклад больно стукался локтями. Ноги со чмоком уходили в холодную вонючую топь. Где-то тут есть тропка, но найди ее… Днем не уследишь за ней: то ныряет в камыш, подбираясь к самой воде, то гребется по крутому забурьяненному склону вверх, к глинистому яру. Тропку эту пробила бродячая скотина. А у людей путь свой; там, наверху, над самым яром, весело бежит желтой лентой дорожка. Кабы по ней, наверняка уже подходили бы к питомнику.

Позади тяжело ступал Молчун. Нес вещмешок со взрывчаткой. За ним держались Сенька Чубарь и Колька с автоматами наизготовку. Прикрывал Гринька. Налегке шел, с пистолетом. Пробирался вдоль яра, цепляясь свободной рукой за глинистые выступы.

Только что взошла луна. Огромная, круглая и красная, цвета неостывшей крови. С неохотой бурела темно-та над сумрачной степью. Вдали едва наметился Терновский бугор. Ночь покойная; беззвучным серебряным шелестом переливается звездное небо. Внизу, ближе к воде, прохладнее, чем здесь, сверху. Высовывая над яром голову, Гринька лицом ощущал теплые волны воздуха; доходит он сюда со степи, пахнет пылью, полыном. Редко вскрикнет птица спросонок, заплачет младенцем сова; в камышах крякнет утка, саданет об воду сом.

Из-за поворота речки выступил черной скирдой Панский сад. Снизу подала голос кряква, Сигнал. Гринька метнулся на звук. Крепкая рука легла на плечо. Вгляделся: Ленька. Тут же сидели на корточках все. Ленька кивком указал вверх. Гринька исчез. Вскоре прокричал сычом.

В Панском саду сделали привал. Устроились в тернике. Младшие братья Долговы заняли посты: Гринька прилег у яра, а Колька выдвинулся в сад.

Широко, вольно разбросал Ленька ноги. Почувствовал, что смертельно устал. Вчера утром он выехал на велосипеде в Ермаковку. Обедал у тетки Евдокии, материной двоюродной сестры. А к вечеру был уже на степной речке Большая Куберле, притоке Сала. Засветло отыскал нужные ориентиры. По полустертым точкам и черточкам от химического карандаша на сигаретной пачке нашел то, за чем ехал, — Андреев парашют. Отрыл его из земли, уложил в мешок. С этим грузом на спине всю ночь путал по глухим проселкам, сторонясь даже заброшенных бригадных землянок. К свету только попал в лесопосадку возле хутора Веселого. Вечером уже добрался на ерик к птичнику. В станицу вошел после захода солнца, крадучись, где его ждали ребята…

На какое-то время в Леньке шевельнулась тревога: Андрея все еще не было у Картавки. Тотчас подумал и о том, что его могли прихватить с собой в Веселый. А как это обернется для них, хуже или лучше? В случае какой нужды Андрей помощи им оказать не сможет. Будет он в станице или в хуторе эту ночь, все равно. Раскрывать себя он не имеет права. Уничтожение вражеского аэродрома — задание его — важней нынешней диверсии и даже их собственных жизней. Наоборот, все надо подстроить так, чтобы отвлечь от него все возможные подозрения. То, что Андрей «задружил» с Воронком, Бекером, Степкой Жеребко, приобрел веру и уважение у отца, — это хорошо. Но непонятно поведение Никиты. Дома за столом, когда речь заходит о Большаке, он отводит от него, Леньки, глаза, старается наблюдать исподтишка, незаметно. Что всполохнуло его? Рядом заворочался Сенька — мучил кашель. По шелесту бумаги догадался, что он собирается свернуть цигарку. Дернул за полу: не вздумай, мол.

— Терпения нету… Кашель, гад… Забухал простуженно и Молчун.

— Молчуна вон тоже дерет…

— Черти. В рукав только…

Ленька прилег опять. Щекой ощутил: место на автомате, где он пригрел, уже успело остыть.

Устраиваясь поудобнее, силился вспомнить: о чем он думал? Но перебил Молчун. Подползая к Сеньке, задел его ногой в локоть. «Босой!» Сперва не поверил себе. Дотронулся: точно, босой. Подошвы холодные как лед, мокрые. Представил берег, по которому шли, озноб покрыл все тело.

Как он проглядел с вечера еще! Стыд ожег Леньке щеки. Рывками расшнуровывал ботинки. Толкнул Молчуна в бок, сказал шепотом:

— На вот…

Вглядывался Молчун, стараясь угадать в потемках, что ему суют.

— Ботинки.

Но красноголовый ухом не повел. Вмешался Сенька. Склеив языком цигарку, внес предложение:

— А ежели нам наверх выбраться, по этой стежке, а? Боюсь, к свету не добредем…

Масла только подлил в огонь. Ленька сердито встряхнул Молчуна за плечо, повысил голос:

— Обувайся!

Это уже был приказ. Молчун долго сопел и отдувался, пробуя то один ботинок, то другой. Наконец высказался, что с ним случалось редко:

— Куда… на нос?

За горячкой Ленька и не подумал, что ботинки его действительно могли быть малы такому верзиле.

— Зараз чулки мои… Они шерстяные.

Сенька, ткнув в рот самокрутку, стал стаскивать сапоги.

В путь тронулись минут через десять. Молчун, потянув последний раз цигарку, сдавил огонек пальцами; окурок не бросил наземь, вернул Сеньке. Тот всунул его в жестяную табачницу. И это не ускользнуло от Леньки. Без напоминаний соблюдают приказ: никаких после себя следов!

Порядок теперь изменился. Вперед вышел Гринька, ужом скользнул вниз; Колька — замыкающий. У обрыва Ленька стащил с Молчуна вещмешок, отдавая взамен автомат, повелел ему приотстать. Сам пошел вслед за Сенькой.

Свету прибавилось. Луна поднялась, побледнела. Этот берег в тени, но тропку можно порою увидеть. По светлому и двигаться легче.

До питомникаосталось шагов полтораста. Гринька пошел один. Остальные, присев под ивняком, ожидали сигнала.

— Тут вот… Федора зацапали, — сказал шепотом Молчун.

Никто не отозвался. Сенька полез в карман. Послышался крик сыча. Пряча обратно табачницу, он успокаивал себя, то ли Молчуна:

— Ничего… посля закурим…

Остаток пути шли особенно осторожно. По одному. Над яром — кусты боярышника. Колючая ограда тянулась сразу за кустами, а вдоль нее из края в край по толстой проволоке бегала овчарка. Раньше, до неудавшейся диверсии, немцы вязали ее сюда только на ночь, теперь оставляли и днем. Кроме этой, у охранников было еще две собаки; бессменно дежурили с тылу, со степной стороны. Свободных от собак участков оставалось два: сбоку, от буерака, метров в семьдесят просвет, да где въезд. Но там у ворот вышагивал часовой. Другой пост внутренний — у цистерн.

Собирались на дне буерака в ивняке. Ленька без труда отыскал «тайник» — промоину, заваленную опавшими листьями. Обследовал ее. Вышло, как и уверял Карась. Старая, в колено глубиной теклина проходила в зарослях бузины, ныряла под колючую огорожу. Разгреби руками, перекуси нижнюю проволоку — и готов лаз.

Вернулся Ленька, все были в сборе. По тому, как они выжидательно застыли, догадался: ждут от него чего-то… Но чего? Каждый знает свое место, неделю потрачено на это. Тупо заныло в середке… Страх! За себя? Нет. Какое-то не изведанное еще им чувство.

— Луна… вытрещилась.

Ленька скосил глаза. Колька и Гринька сидели рядом, прижавшись друг к другу. Схожи братья не только лицом, но и голосом. Глядел на луну, а сам все не переставал гадать: кто же все-таки сказал, Колька или Гринька? Поймал себя на том, что занимается ерундой, уходит от чего-то трудного, нерешенного. Хмурясь, достал из потайного кармана пиджака часы (довоенные, отцовы, валялись в комоде). Стрелка уперлась в цифру 12. Но — одна! А куда девалась другая? Встряхнул приложил к уху. Идут. В смятении уставился на стеклышко. Вдруг стрелки раздвоились. Большая отвалила от меньшей и стала на глазах удаляться. Натянул Ленька козырек кепки на брови. «Андрея бы…» И тотчас понял, чего ждут от него хлопцы… Слова, подбадривающего слова. Глянул на Молчуна, потом на Сеньку и сказал, подкрепляя кивком:

— Пора…

Сенька потянул к себе мешок — с этой минуты он переходит в его власть. Полез по карманам, проверяя, на месте ли зажигалка. Важная работа у него — подрыв.

Вызвался на это он сам. С неохотой уступил ему Ленька. В завязавшемся было споре Андрей поддержал Сеньку. Он считает, что главное — обеспечить подрывнику охрану. Нужно, во-первых, закупорить дверь во флигельке, где отсыпаются остальные три немца, и держать на мушке часового у ворот. Это свободно сделает один человек с автоматом — сторожка у самого въезда. Укрывшись в кустарнике, шагах в двадцати, при малейшей тревоге можно полоснуть очередью и по часовому и по двери. Ему, Леньке, Андрей посоветовал самолично снять внутреннюю охрану. Определенного места у того постового не было, ходит между цистерн свободно. Тем и опасен он, что не знаешь, где встретишься с ним. Ленька согласился. Но сделал по-своему. Для верности на закупорку ворот назначил двоих — Молчуна и Кольку. Себе в помощники взял Гриньку.

Колька, поправив на шее автомат, ступнул к Молчуну. Оставшись в сторонке, Гринька растерялся. Вытащил из-за пояса овечьи ножницы-резать проволоку, — двинул ими. Раздался ржавый, муторный скрежет. Сенька резко повернул голову. На свету Ленька заметил, как у него зло блеснули глаза, скривился рот. «Волнуется…» Неодолимо потянуло его что-то сказать. Хотел спокойно, но вышло даже сурово:

— Главное — не мямлить. Поджег шнур — и бегом.

Времени в обрез…

Уже проговорив, осознал, что это относится только к Сеньке. Поспешил исправиться:

— Вы тоже… — Глянул на Молчуна и Кольку. — Не увлекайтесь. Ходу по этому буераку. Ждать будем возле ветряка. Вот и все.

Кивнул Гриньке. Бесшумно, серой кошкой вскочил тот на обрывчик и пропал в зарослях бузины. Исчезли и Молчун с Колькой. Немного помедлил Ленька, устраивая в карманах пистолет и финку, а братьев уже нет. Уловил легкий треск сухого бурьяна по дну буерака.

— Ну и я двинусь…

Разбирая лямки мешка, Сенька спросил:

— Может, и мне зараз с вами, а?

;— Не горячись. Мягко разрезая воздух, пролетела низко какая-то крупная птица. Упала в Сал. Успел Ленька разглядеть у нее белый подбой крыльев.

— Сова…

— Сова, — согласился и Ленька.

Хотел он пожать другу руку. Зацепившись за холодную влажную бурьянину, схватил ее, намотав, оборвал зернистую макушку. Так с бурьяном на кулаке и вскарабкался наверх. Обрыв метра полтора, но сточная вода сделала удобный выступ для ноги. Махнул Сеньке: жди, мол, сигнала. И исчез.

Гринька уже управился со своим делом. Разгреб теклину, перехватил две нижние проволоки. Концы оттащил к столбам, по-хозяйски подвернул — не путались бы под ногами. Сам лежал в лазе и к чему-то прислушивался. Ленька тоже наставил ухо. Хотел раздвинуть кусты, но Гринька сдавил плечо: слушай. Донесся слабый звон. «Собака!» — обожгло Леньку. Пролез осторожно сквозь кусты и тут же сразу на чистом нащупал в траве трос. Это новость! Еще днем в этом прогоне собака не бегала. Выходит, вечером немцы протянули трос; эта овчарка свободно разгуливает от цистерн и до речки, встречаясь где-то над обрывом со своей товаркой. Что, ждали? Или пришлось на то?

Не сговариваясь, вернулись в буерак. Решение пришло тут же: отвести собаку от цистерн к Салу и застопорить ее там! Сбил Ленька кепку на затылок, высказал:

— Камень или палку швырнуть… Туда, к Салу. Она бросится. Лай без видимой причины, думаю, не подымет. Не дворняжка. Тут ее и перехватить. Проволокой. Срезать конец, обмотать за трос… И сядет, как на кукане. Идет?

Сенька шевельнул плечом: чего, мол, спрашивать, предложил дельное, и лучше сразу не придумаешь. Ленька мигом исчез в кустарнике.

Из степи пахнуло ветерком. Шелохнулись листья на крайнем к обрыву кусте бузины. Сенька поежился — холодок загулял меж лопаток. Подтащил под голову вещмешок, улегся удобнее. Глядел в небо, а видал Алину белую челку и прищуренные насмешливо глаза… Гринька устал ждать. Подумывал бежать на розыски, но в это время послышался шелест бурьяна. Из-за ивняка вышел Ленька, упал на живот. Дышал бурно. По улыбке можно было понять, что все в порядке.

— На кукане кобель… Ножниц жалко… Тоже швырнул. Земля крошится… Не слыхать. А как ножницы — сразу… И того встревожил, над Салом: звенел цепью.

Встал на колени, потуже затянул на животе ремень. Из кармана переложил пистолет за пазуху, поближе. Кивнул Гриньке: айда. Поймал Сенькин взгляд, сказал:

— Ладно, тоже подвигайся. У лаза жди… Держались кустов у самой ограды. Шли согнувшись, перебежками. Освещенные прогалины переползали. Луна зорко глядела сбоку. Молоденькие саженцы стояли ровными шеренгами, как солдаты, — облитые ее холодным светом. Бурьян в пояс; с начала войны здесь не притрагивались ни до чего человеческие руки.

Напротив крайней цистерны, привстав, Ленька долго оглядывался. Хорошо видать соседнюю цистерну. Она действительно близко; за ней выступает горб третьей, средней. Та самая большая (на плане она помечена жирным крестом — центр взрыва). На этом участке питомника деревья старше возрастом, кроны гуще, роскошнее. Цистерны наполовину врыты в землю, сверху завалены сухими ветками и бурьяном. С воздуха, пожалуй, обнаружить их будет невозможно. На это немцы и рассчитывали, не обеспечив склад противовоздушной обороной. «Андрей правильно разгадал», — подумал Ленька, вспомнив недавний разговор.

Позади зашевелился Гринька. Кивком приказал ему двигаться дальше, а сам пополз к цистерне. Мелькнула его белесая спина в бурьяне и пропала. Держа наготове автомат, Гринька сделал несколько шагов. Постоял, вслушиваясь. Тихо. А часовой где-то тут, рядом… Малейшая возня — и он, Гринька, должен быть там. Не стрелять — прикладом…

Еще продвинулся. Вот и пятый бак, последний. За кленами — сторожка. Там, где кончается кустарник, притаились и братья. Между сторожкой и братьями, у ворот, вышагивает часовой. А где же этот охранщик? Пригнувшись, он метнулся к цистерне. Обошел с теневой сторо-ны. Внезапно столкнулся с Ленькой. Стоял тот на свету, во весь рост. Увидал, удивленно развел руками. Вспыхнула в кулаке финка.

Вдвоем уже, не таясь, обошли склад еще раз. Отвернули круглый люк на средней цистерне. Дали сигнал.

Сенька явился на диво скоро. Будто вырос из бурьяна. На его испытующий взгляд Ленька шепнул:

— Никакого черта… Все обошли. Перепились небось.

Указывая на откинутую крышку, разрешил действовать. Сенька взобрался наверх. Шибануло бензином. Втолкнул в люк мешок. Крышку опускал бережно, чтобы не перебить шнур. Повернул потуже баранку. Сползая, в ладонях чутко пропускал белый шнур. Ленька и Гринька все еще тут. Обозлился:

— Ну?! Топайте! Догоню зараз…

Стоял он на коленях. Сунув конец шнура в зубы, нащупал в кармане зажигалку, отвинтил колпачок. Крутнул колесико. Еще, еще… Руки мелко дрожали, не хватало воздуха. Выдернул больше набензиненный фитилек. И в тот же миг всей спиной ощутил чьи-то крадущиеся шаги. Сжался весь, вбирая голову в плечи. Горячее сопение обдало затылок. Холодные, провонявшие табаком пальцы сомкнулись клещами на шее…

Гулко выстукивало в груди. Отдавало и в висках. Ленька даже мог считать удары. Уже трижды по времени сгорел шнур. «Что случилось? Бензинка?..»

Лежали они у лаза. Где-то неподалеку вызванивал цепью кобель. Дергал, недовольно повизгивал, но лая не подавал. «Нет, что-то неладное…» Повелев Гриньке ждать, вскочил. И сразу же за ближним кустом столкнулся с Сенькой. Испугался одного его вида: лицо белое, как бумага, волосы всклокочены, будто их натирали арбузной коркой. Телогрейка в руке.

— Зажигалку!.. Упустил свою… — выдохнул он.

Бежал Ленька, на ходу поправляя в зажигалке фитиль. Сенька топал сапожищами позади. Догнал у большой цистерны, ухватил за полу. Ленька сердито вырвался, — думал, тот просит зажигалку. Обогнул яблоньку и остановился… Немец! Лежал он ничком, выбросив вперед руки; одна нога, без сапога, вытянута, другая подвернута коленкой под живот — видать, силился встать, но руки уже не помогли. Желтый клок волос на затылке— торчком. Винтовка валялась с оборванным ремнем. В стороне стоял сапог, будто поставил его кто нарочно.

Ленька, сцепив зубы, чтобы не выдать дрожи, поймал друга за руку: прости, мол…

— Зажигалку давай!

Ощупывал карманы. Страшно сконфузился, когда Сенька, силой разжав ему пальцы, сказал:

— Да вот она… в руке.

Крутнул Сенька колесико — на кончике фитиля запрыгал едва заметный на лунном свету огонек. Шипящий конец подрывного шнура осторожно опустил наземь.

Глава двадцатая

В полночь въехали в хутор Веселый. Растолкали атамана и полицейского. На строгий голос начальника полиции оба подтвердили: да, бумажку писали эту они и что по хутору только и разговору как о русских парашютистах. Слух разнес парнишка. Прибежал с такими глазами со степи — корову искал. Как раз на восходе солнца. Сперва пролетел самолет. Видал ясно, как выпал из него черный комок. Потом парашют…

Илья Качура переглянулся с Воронком, Степкой Жеребко. Покосился и на Андрея.

— Ну-ка, хлопца…

Привели заспанного паренька в защитном ватнике, без шапки. Андрей узнал в нем вчерашнего — доставил пакет. Он бойко, не моргнув глазом, пересказал слово в слово только что услышанное. Вызвался хоть сейчас, ночью, проводить на то место в лесопосадку.

До утра гоняли лошадей по балкам, вымоинам, буграм. Занялась заря, въехали в лесопосадку — ночью не рисковали. Андрей с Воронком набрались смелости: пересекали ее поперек.

Развернулись строем, будто бредень тянули. Кони мокрые от росы, валом прет от них пар, и едва держится на ногах. Вывозились и сами, как черти.

Качура дремал в тачанке, закутавшись в бурку с головой. Степная малоезженая дорога мягко и усыпляюще покачивала. Разлепил глаза от громких возгласов. Из леса скакал Воронок, сопровождаемый гурьбой полицейских. В седле что-то белело. «Парашют!» — догадался Илья. Прямо на колени угодил Воронок трофеем. Запустил обе руки в холодный, шуршащий шелк, искал марку. Сомнение развеял совсем новехонький картонный заряд от русской ракетницы. Валялся неподалеку.

Долго толпились вокруг тачанки, возбужденно гудели. Андрей успел перетянуть подпруги; пучком полыни досуха протер мокрую шею Серого. Не жалел, что его забрали с собой; неизвестно, чем бы тут окончилось. До последнего не верил Качура. Даже Воронок заколебался, когда прошли всю полосу вдоль. Повернули обратно по настоянию его, Андрея. «И надо же попасться парашюту именно Воронку, — думал он радостно, — в рубашке, подлец, родился». Оценил и Ленькину смекалку. (Парашют его, Андрея. Ленька загодя перетащил его из куберлеевских камышей в Веселый; уладил- и с пареньком, комсомольцем из станичной школы, о пакете и парашютисте.)

Словом, одна часть операции удалась. А как там, у ребят? Зарево видали в той стороне, но все пришли к одному: горит степь. Если Макар сумеет напоить Бекера, то часовых останется трое. Ребят пятеро. Три автомата, пистолет, гранаты. При случае могут отбиться. Комендантская охрана вряд ли кинется на помощь. Кроме двух десятков парней, постовых, с «хохлом» во главе, в станице нет и случайных воинских частей. Должно обойтись.

Вытер руки Андрей о полу шинели, закурил. Угощая сигареткой калмыка-полицейского, весело спросил:

— Что, Даржа, не даром ночь болтались?

— Ишо мана. Шукать, шукать дюже надо.

— Дюже, дюже. — Андрей согласно закивал.

К ним протолкался Воронок. Захлюстанный по пояс, лицо иссиня-зеленое от тревожной и бессонной ночи, как после выпивки, но девичьи глаза блестели, не остыли еще от возбуждения. Просилась на губы и улыбка — » сдерживал, крепился. Весь вид у него говорил: вот, мол, все вышло по-моему. И к Андрею он подошел неспроста, а именно разделить хоть молча с ним, единомышленником, удачу. Пусть не поровну, но какая-то толика есть и Андрея. Когда тащил из Андреевой пачки сигарету, руки-копыта его мелко дрожали.

Доглядел Даржа раскосыми глазами, с усмешкой спросил:

— Куриц утаскал?

— Чего? — не понял Воронок.

— Мал-мал руки дрожат вон.

— Харя калмыцкая.

Воронок, добродушно усмехаясь, плюнул, метя плевком в бурьянину.

Нащетинился Даржа. Засопел сплюснутым носом, щелки-глаза вытаращил до отказа, а в руке заиграла витая, в большой палец толщиной плеть с круглым ременным наконечником.

— Но, но… — У Воронка заострились скулы. — Разбаловала тебя Советская власть… и погладить не даешься.

Недобро осип голос у Воронка, а глаза усмешливо глядели на Андрея — уверен, найдет у него поддержку.

Чем бы кончилось, неизвестно. Воронка кликнули к тачанке. Отошел нехотя, похлопывая плеткой по голенищу.

Откуда у этого тщедушного, но цепкого, как репей, человека столько лютой злости к Советской власти? Андрей тотчас отличил его от всех в полиции. Самый опасный! Малейший неверный шаг — слово, взгляд и далее неуместный вздох — верный конец. Особенно опасна пьянка. Держи да держи себя. И не пить нельзя с этим сбродом, также потеряешь веру. Понял Андрей, что с Воронком надо заколачивать дружбу особо. Если со Степкой Жеребко нужно хлестать самогонку ночами напролет и не пьянеть, — он уважает только себе подобных, с «хохлом» разговаривать перед сном в караулке о «малих детях», конях и «зазнобах», то с этим иначе…

Как огурец семечками, набит Воронок самыми неожиданными «планами». По своей горячке, ретивости высказывая их, оставался почти всегда одиноким. Никто его не поддерживал, а Степка Жеребко зачастую поднимал на смех. И нередко выходило все-таки по его, по-вороновски. А смелая, непонятная сразу догадка — от шнура, случайно найденного в сарае начальника полиции, до готовящейся диверсии — как-то вдруг подняла л укрепила его в глазах всех. На первом же совещании Андрей, когда он из подвала перебрался в кабинет инспектора «отдела», совершенно случайно поддержал Воронка в чем-то и попал в яблочко.

В тот же вечер Андрей спросил у него:

— А сколько лет тебе, хлопец?

— Сорок первый топаю. — Воронок смущенно опустил девичьи глаза.

Ответом его Андрей был поражен.

Кто он? Откуда этот Воронок? Ни роду ни племени.

Как-то на этот вопрос ответил Макар Денисов:

— Воронок, спрашиваешь? Э-э… Оно ить как сказать попонятливее. На провесне в половодье разливается Сал, все крайние к ярам дворы затопляет… Потом вода эта падает, а на кручах, по берегу, скрозь остается всякая дохлятина: и тебе кошки, и собаки, и какой только падлы нема. Пригреет солнушко — и зловоние от всей этой прелести, смрад. Дух спирает, когда поблизу проходишь, нос пальцами зажимаешь. Вот он и Воронок тебе весь. Занесла нам его полая вода в станицу, а мы — нюхай.

К тачанке вслед за Воронком вызвали и Андрея. Короткий, летучий совет, видимо, уже окончен. Качура, поправляя на голове серую папаху с малиновым верхом, меченную накрест желтым галуном, ставил перед Степкой последнюю задачу:

— Разобьетесь по двое. Охватите до самого Кравцова. Ни одной лесополосы, балочки, ярка не пропустить.

А от Кравцова — по Салу. И так до самой станицы. Уяснил?

Степан Жеребко, поглаживая граненый подбородок, кивнул. Качура глянул на Андрея:

— А ты, Большак, трогай за мной. В станицу поедем.

Выскочили на бугор — солнце взошло. С утра начало печь. По-летнему белые, легкие, высоко в небе плыли облака. Туманом исходили сизые степные дали. Издалека забелела крыша станичной десятилетки. Едва поспевал Серый за тачан-кой. Андрей расстегнул шинель. Пекло в затылок, прогревало насквозь одежду и доставало до взмокшей от быстрой скачки спины. Яркий верх качуринской папахи то удалялся, то вновь бил в глаза.

Возле однокрылого ветряка, на бугре перед Нахаловкой, натолкнулись на Приходько и еще двоих верховых. Не добегая шагов сто, «хохол» задрал руки, чтобы остановились. И без того худое, с ввалившимися щеками лицо с вислым носом вытянулось, дико перекосилось. И весь он — руки, лицо, одежда — был в копоти, будто его протянули сквозь дымоход. Качура привстал с сиденья. Глядел округлившимися, как у совы, глазами.

— Беда, господин начальник! Ей-бо, беда! Решка всем нам! Ей-бо, решка! Там як полыхало… Усю ничь.

— Чертов хохол! — заорал Илья не своим голосом. — Горело что?!

Не сводя с начальника обезумевших глаз, он ткнул куда-то в сторону станицы плеткой, выпалил:

— Вона, питовник… Склад!

Тихо осунулся Качура на ковер; искал на шее завязку бурки и не находил. Побелевшие губы что-то велели кучеру, а слов не было слышно. Расторопный паренек догадался — тронул коней. Глухо, будто из воды, доносились до его ушей бубнящие голоса Большака и Приходько. Успокоившись, выслушал и подробности «беды». Сгорел немец-охранщик; отстояли от огня только одну цистерну, что за караулкой. Бекер эту ночь пьянствовал у Картавки. Подрыв явный, но задержать никого не удалось. Да и некому. Сам он, Приходько, со свободными от караула парнями всю ночь как есть возился на пожаре. Только к свету налетели из Зимников жандармы с собаками. Прибежало и начальство с аэродрома.

— Комендант волосья на соби обрывае… Сам прибиг в полицию. Справлялся, чи вы вырнулись? А це послав за вамы…

Когда Приходько узнал, что возвращаются они не с пустыми руками, немного успокоился. Понимал, что находка, которая лежит у начальника в ногах, смягчит все дело.

Прежде чем ехать в полицию, Илья свернул к себе домой. У порога кухни встретила его встревоженная жена. Не снимая папахи, сел к столу.

— Жрать ставь.

Поковырял ножом лавку, спросил:

— Ленька спит?

Красная эмалированная крышка от кастрюли выскользнула из рук Анюты и, вертясь, запрыгала по полу. Подняла ее, стала протирать тряпкой. С мужа глаз не сводила.

— Ты что, совсем?.. Он же у Явдошки в Ермаковке. Сам отпустил. Третий никак день уже гостюет.

Взгляд холодных серых глаз у Ильи потеплел, разгладились на лбу и морщины. Заглянул в тарелку, совсем мирно и сонно проговорил:

— Борщ нонче варила… Зараз я. Поднялся, поправляя на ходу папаху, вышел. Анюта слышала, как от ворот сорвалась тачанка. Так и села, ни живая ни мертвая, на лавку — ноги в коленях подломились.

Глава двадцать первая

Ночь Никита провел у Картавки. Развезло парубка, и домой не дотянул. Спал за катухом, под скирдой. Сама хозяйка растолкала, поднявшись рано утром до коровы:

— Эгей, пан Качура, прокидайся. День займается на базу.

Вскинул Никита забитую соломой голову, повел налитыми одурью глазами. Не понимал, где он.

— Домой, домой ступай зоревать. А то вон бабы коров выгоняют. Узрят, брехни не оберешься.

Спустился Никита к Салу. С чьей-то лодки пригоршнями черпал студеную воду. Разогнал одурь, освежился. Домой не пошел, как советовала Картавка, направился в полицию. Обходил площадь закоулками. Голова вроде перестала трещать, а на душе муторно.

Из обрывков составлял вчерашнее… Подкатили они к Картавке на тачанке. Пока был отец, он держался, пил мало… Да и явился туда не затем, чтобы хлестать самогонку. Улучил момент, когда бобылка освободилась, поманил ее пальцем в чулан.

— Ну, бегала? — спросил шепотом.

— Бегала, бегала, касатик. Всему свое время. Мало выпил Никита, но ударил хмель в голову.

— Ты это самое какой раз говоришь, — он повысил голос. — Видала ее самою, скажи?

— Как же, как же, касатик, не видать. Вот так, как с тобой, стояли и беседовали…

— А она?..

— Что она? Бабы ить тоже народ разный. Иная — намекни одним словом, она враз поймет, что к чему, а иная только чешется, как телушка годовалая об плетень… Словом, безо всяких понятнее. Да ты не горюнься, обломается. У ней вага зараз на душе.

— Какая «вага»?

— Тяжесть, горе, — пояснила Картавка. — Ить тог, красноголовый, Федька Гашки Долговой, хахаль ейный был. Чи не слыхал? Вся станица знает…

Вскоре отца вызвали в полицию. Вот тогда и распоясался Никита — пил с горя и обиды. Как очутился за катухом, не помнил…

К полиции вышел Никита со стороны парка. Взял напрямую, через забор. Возле яслей увидал Воронка. Подошел сзади. Тот, засучив по локоть рукава, старательно охаживал скребком рыжего вихрастого конька. Коротенький конек, мохноногий и голову держит вниз, как свинья.

— Находка? — спросил Никита. Воронок не обернулся.

— А, ты… Нравится? — потрепал рыжего за жесткую, торчком, гриву.

Плюнул Никита сквозь зубы, всем видом своим показывал, что он бы такое дерьмо и чистить не стал. Умостился на ясли. Закурил. Чтобы как-то сгладить свою выходку, спросил:

— Достал где его?

Вместо ответа Воронок усерднее нажал на жестяной скребок. Конек поджимал ноги, отмахивался коротким мочалистым хвостом, но от зерна не отрывался.

«Обиделся… Ну и черт с тобой, — думал Никита. — Еще не такую пилюлю глотнешь, обожди». Болтал ногами, провожая взглядом белые барашки облачков, уходивших за парк, в сторону Нахаловки. Подумал, что, наверно, их видит сейчас и она, Таня… Пригретый солнцем, потянулся сладко:

— Эх, поспать бы… Отбросил окурок, прилег на сено.

— И вчера не явилась? — спросил Воронок. Обожгло Никиту: «Проболтался!» Головы не поднимал, лежал с закрытыми глазами.

Воронок, продувая скребку, насмешливо сказал:

— Видала она, парень, не таких…

Подняло Никиту. Щурил недобро глаза, кусал стебелек люцерны. Вдруг протянул руку:

— Неделю даю, от силы — две… Будет бегать зз мной, как шарка.

Недоверчиво присвистнул Воронок, но кисть-копыто положил на его ладонь.

— Вечер у Картавки, — подсказал пари.

— Идет, — согласился Никита.

Повеселевший Никита предложил опробовать конька. Подседлали. Не уговариваясь, свернули в Нахаловку. Проезжая по гребле, Никита кивнул в сторону каплиевского куреня:

— Тут она живет… У свекров. Муж погиб…

— Вдова…

Воронок усмехнулся. Показывая глазами на хату Долговых, подковырнул:

— Слыхал, сосед, покойничек, бегал по ночам через эту балку… Правда?

Секанул Никита плетью Гнедка по ушам. Выскочили на выгон, только там ответил:

— Брехня.

И с удивлением покосился на конька: Гнедко его сбивался на галоп, а тот шел рысью. Легко и красиво работал передними ногами, голову нес фартово, тряс шеей, как голубь-трясун. Не рысь, а пляска, будто он в цирке или на параде под музыку.

Перехватил Воронок его взгляд, подмигнул. На прощанье махнул папахой и дал коньку повод. пошел он от Гнедка. Никита взялся за плеть. Догнал на бугре, когда тот уже остановился. Воронок, сворачивая цигарку, нарочно не глядел на Никиту: знал, о чем сейчас пойдет разговор.

— Шустрый конишка, ишь… — Никита мотнул головой. — Откуда он у тебя?

— Из конюшни

— Из нашей?!

Не сумел Никита скрыть зависть в голосе. Возился с зажигалкой. Неуемно тряслось все в середке. Выпустив дым, спросил, как мог равнодушнее:

— А куда же теперь свою Голубку? Она не хуже этого…

Хитрил Никита — обходным маневром выведывал у Воронка его виды на плясуна. Жалел в душе, что не ему попался он на глаза в конюшне полиции. «Может, обменяется на что?» Погодя опять вернулся к этому:

— Большаку уступи Голубку. Его Серый что-то подбился на передок.

— Большаку, говоришь? — переспросил Воронок. Распутывая гриву, с непонятной усмешкой сказал: — Боюсь, не ездить ему скоро и на Сером, не только на моей Голубке…

Никита, поддавая каблуками в бока Гнедку, выскочил наперед. Не понимал, как расценивать сказанное Воронком… До сей поры он верил Большаку, водил с ним дружбу. «Поскандалили? Или тоже заподозрил?..» Быть не может. Воронок не знает даже того, что известно ему, Никите. Ни о дружбе Большака с братом, ни о ночных встречах у Галки Ивиной… Волосы шевельнулись под папахой от внезапной мысли: «Проболтался! Вчера, у Картавки… Как и о Татьяне…»

Выскочили на бугор, к Салу. Лошади их стали рядом. Пенили удила, тянулись храпом к свежему ветру.

— Что, не отдашь? — допытывался Никита.

И опять непонятная усмешка потекла по бледному голощекому лицу Воронка. Глядя из-под черной корявой руки на левую, низкую сторону Сала, предложил перейти речку вброд и дать крюк до Озерской лесопосадки, синевшей по горизонту.

— Ты дежурный нынче.

— Нет, хохол.

— Спятил! — Никита возмутился. — Утром же ты должен сменить его.

— Ну, сменил… Чего орешь?

Глянул Воронок на солнце, заторопился. Крикнул уже на скаку:

— Гони, не отставай!

Через малое время бешеной скачки были в Озерской лесопосадке. Мокрых коней привязали к кленам, в тени.

— Не разнуздывай, — повелел Воронок. Не утерпел Никита, спросил:

— За каким чертом принесло нас сюда?

Воронок приложил палец к губам: баста, мол, разговорам. Махнул, требуя следовать за ним. Высоко задирал ноги, чтобы не шелестеть бурьяном. Крались с остановками.

— Тут ложись, — Воронок указал глазами на кусты. Разминал Никита сигаретку, терялся в догадках.

Где-то глубоко сосала неосознанная тревога. Воронок вернулся скоро. Прилег рядом; продувая по привычке ствол пистолета, предупредил:

— Теперь замри. Гляди вон на тот дубок… на прогалинку. Что бы ни увидал, лежи. Ясно?

От такого начала у Никиты забурчало в животе. Тоже расстегнул кобуру. До боли в глазах вглядывался в освещенную солнцем полянку, куда указал Воронок. Что-то нестерпимо кололо в бок. Пошарил под собой: пенек. Вдруг услыхал отчетливо: позади кто-то раздвинул кусты и остановился. Дышит учащенно. Холод прошел по затылку. Скосил глаз, от радости вскрикнул:

— Жульба!

Воронок хищно оскалился, указывая кивками на полянку. Раздвинул Никита кусты — человек. Сперва не угадал, слезы замутили глаза. Протер рукавом: Большак. Уперев руку в бок, осматривался, будто искал что-то в бурьяне. Ступая осторожно, подошел к дубку; присел на корточки. Что он делал, Никите не видать. Вытянул шею, но Воронок осадил его. Чертом покосился и на "кобеля, — улегшись у ног хозяина, тот звонко щелкал зубами, отбиваясь от мух. Никита двинул было его сапогом, но Воронок, свирепея, погрозил пистолетом: оставь, мол.

Тем временем Большак откопал какой-то зеленый ящичек. Сбросив папаху, надел черные круглые наушники. Только тогда Никита смекнул, в чем дело. Лежал бездыханный, сжимая рубчатую колодочку пистолета. И уже не глядел туда, а ловил ухом одно-единственное слово, которое повторял Большак так настойчиво:

— Волга… Волга… Волга…

Прослушал, когда и умолк голос. Выглянул: на полянке— никого. Воронок, утираясь папахой, подмигнул:

— Помалкивает «Волга»…

Откуда-то издали донесся Ленькин голос: «Жульба! Жульба!» Кобель вскинул голову, навострил уши. Опрометью бросился в кусты на зов.

Глядел Воронок на Никиту насмешливо, с вызовом, играя пистолетом:

— Пить, пан Качура, не умеешь… Зеленый еще. Слезы брызнули у Никиты из глаз.

Глава двадцать вторая

С вечера случилось. Задремала Захаровна. Вдруг загремел дом, задребезжал стеклами. Спросонок ни юбку не найдет, ни опорки. Шарит в потемках руками, пришептывает, вспоминая милостивца и грехи свои тяжкие:

— Ой, боже… господь-милостивец, да за какие грехи тяжкие…

Как была в исподнице, так и кинулась. Наскочила на что-то. Ой, боже… Где она? Затмение нашло на нее. Это же печка! Разобрала по грохоту кулаков, где чуланная дверь.

— Люба… Любаша, до нас…

— Слышу…

Любовь Ивановна уже возилась с лампой. Увидела, мать взялась за дверную ручку, остановила:

— Погодите, сама я открою. Мишка… в саду. За ним это. Предупредите его, мама. Куда-нибудь… ради бога. В камыши…

Задержалась возле двери.

— Хоть юбку накиньте… В руках она у вас. Недоверчиво оглядела Захаровна руки свои. Правда, юбка. Только успела пристегнуть ее да вдеть босые ноги в валяные опорки, в комнату ввалилось трое не то четверо (потом досчиталась: трое). В папахах все, в зеленом. Повела носом: самогонищем прет от них, табачищем. Угадала кума безрукого, хотя держался он как бы позади. Передний тоже из соседей, заводила самый, Качура. Третий, по виду хлопец, вроде не станичный, из чужих.

Подбоченясь, Качура развязно сказал:

— Примайте гостей.

Захаровна отвесила поклон:

— Гостям завсегда рады.

Крякнул Илья довольно. На пододвинутый Захаровной стул расселся важно; скрипя им, поискал отяжелевшему телу удобное положение. Сел к столу и Воронок. Макар один топтался у порога, ухмыляясь, кривил на сторону носатую морду — не знал, куда девать глаза.

— Пан Денисов, приступай…

— Да оно ить, братушка… — мнется Макар.

— Ну?!

— Господин гильс… гильх… полицевский…

— Пан Денисов!

— Что нужно вам? — спросила Любовь Ивановна. Илья плотнее сдвинул светлые брови; осматривая ее оценивающе, как цыган кобылу на базаре. Не погасил и ухмылку в лихих глазах, с какой порог переступал. Сбил красноверхую папаху на затылок, перекинулся взглядом с Воронком.

Воронок хлопнул себя по нагрудному карману гимнастерки, сказал хрипло:

— С обыском пришли. Вот ордер.

Оттеснив от двери кума, Захаровна ткнулась было в чулан, но Воронок успел окликнуть:

— Куда, старая? Назад вертай. Самогонка есть, говори?

Отмахнулась троекратно Быстриха скрюченной щепотью, как от нечистого, побожилась:

— Вот те хрест, спокон веков не займаюсь таким делом.

— Брешешь, — не поверил Качура.

— Она в матери вам годится, постыдились бы.

— Заткнись, комис-сар-ша. Кажи, деньги есть?

Разгадала наконец Любовь Ивановна, зачем пожаловали ночные гости, легче стало. Запахнула потуже махровый дымчатый халат на шее, пряча розовый кончик комбинации, глянула на начальника полиции с усмешкой, ровно крапивой по глазам провела.

— С этого бы и начали, господин Качура.

Хватил Илья по столу кулаком; лампа, подвешенная к потолку, замигала.

— Комис-саршша… Откомиссарилась! Наша теперь власть, русская. Развязывай мошню. Ну?!

Любовь Ивановна притушила верхними веками светлячки в глазах — отражение фитиля.

— Какие деньги?

— Не нахапали? Зна-аем вашего брата… Запрокинув голову — папаха свалилась на пол, — смеялся Илья на весь дом, выставив напоказ крупные желтоватые зубы.

Всю силу собрала Любовь Ивановна, чтобы достойно ответить этому человеку:

— Я честно зарабатывала их, господин Качура. По ночам с ножом не ходила…

Даже Воронок оборвал смех. Потупив девичьи глаза, осматривал свои копыта-руки. Затея эта его — пойти растребушить комиссаршу. Все одно немцы не сегодня, так завтра решку наведут ей. Да кстати, и с Картавкой рассчитаться. Черт страшная, берет только советскими. А где их набраться? Небось с полчувала уже вывалили ей. Все, что хранилось в полицейской казне. А немецкие марки за версту не показывай. При Бекере заявляет, не моргнув глазом: «Мне с ними до ветру укажете ходить?»

— А у комиссарши есть. Натоптала наволочку, как жидовка. Про черный день жилит, — выставлял все новые доводы Воронок.

Качуре по душе пришлось предложение. И не так из-за денег (Картавке можно вовсе не заплатить), сколько глянуть на самое комиссаршу, жену давнишнего врага, Красного Беркута (с сыном его уже знаком). Опорожнили для смелости четверть и пошли, упросив Картавку подождать с расчетом до завтрашнего вечера. Пообещали расплатиться «комиссарскими». По дороге сбили упиравшегося Макара. Хоть и крепко был выпивши, а понимал дурную затею. Отнекивался, пока не нажал сам щуряк:

— Желаешь чистеньким остаться перед Советами? Не-ет уж, пойдешь, красный недорубок.

И пришли.

— Добром кажу… — подрожал ноздрями начальник полиции. — Чуешь?

Любовь Ивановна, ни слова не говоря, прошла в спальню. За ней, понукаемый Качурой, потащил грязные сапожищи и Макар.

Илья подмигнул Воронку: обошлось, мол, без особых хлопот. Довольный и оборотом дела, и смотринами комиссарши, развалился на спинку стула. Ловил сигаретой увертывающийся голубой огонек в зажигалке, а сам косился на Захаровну, все так же стоявшую у дверной притолоки. Разгоняя от себя дым, с усмешкой заговорил с ней:

— Отшикувалась, стара? Зятек-то в Волге. Раков кормит. Моли бога, пацана выпустили. Моя власть, быть бы ему на мыльной шворке.

Безобидно похлопала Захаровна реденькими вылинявшими ресничками.

— Не дал господь бог жабе хвоста, добрый соседушка.

— Гм, хрычовка, — хмыкнул сосед.

Повернулся на шаги из спальни. Удерживая дыхание, глядел, как колышутся длинные полы дымчатого халата, подбиваемые изнутри коленями. Упустил момент, когда она положила на стол кожаную с обтертыми боками сумочку. От неловкого поворота головы запершило в горле. Прокашливаясь, показывал на сумку.

Воронок вывернул ее в момент — на скатерть высыпалось несколько мятых бумажек, красных, тридцаток, а остальные помельче. Одним оком прикинул, что этих капиталов хватит расплатиться с самогонщицей не боль-ше как за четверть.

Переняла Любовь Ивановна их скрестившиеся недоверчивые взгляды, пояснила:

— Все, что есть в доме.

Пан Качура прищурился.

— Бреш-шешь.

Вся кровь кинулась от лица прочь. Сцепила Любовь Ивановна руки на груди, отошла к печке. Прижмурила глаз, чтобы унять тик в нижнем, не то в верхнем веке.

— Ищите.

Медленно поднимался Качура. Обеими руками обхватил лакированную желтую кобуру. Новый, необдерганный шпенек зацепки не давался, дуром тянул крышку. Дрожа ноздрями, отрывал слова от чего-то крепкого по одному:

— К стенке!.. И ты… стара! Рядом… тут… Покажу! Комиссарские…

Быстриха кинулась к дочери. Раскрылатилась, распушилась, будто квочка, загораживая собою от оскаленной морды собаки свое чадо. Затопал сапогами возле щуряка и Макар Денисов:

— Братушка, братушка, остепенись!.. Оно ить какое дело… Охолонь трошки. Ей-богу, охолонь.

Из чулана рванул кто-то дверь. Обернулись все. В черном проеме держась за косяки, стоял Ленька Качура. Буравил отца острым взглядом из-под насупленных бровей — как у Анюты, густых да черных, — грыз губу. Одарил этим же взглядом и дядьку.

— И ты здесь, дядька Макар…

— Да ить оно… служба, племяш.

Безрукий, подтыкая выбившийся из-под ремня порожний рукав, подался от шуряка.

Илья опомнился. Поправил сбитую на живот кобуру— так и не расстегнул, — шагнул к сыну:

— Приказа не знаешь? Шляешься по ночам… Ленька тоже надвинулся.

— На родного батьку… с кулаками?!

Красная набрякшая рука Ильи вцепилась в вельветовую куртку под горлом. Ленька крутнул ее, оторвал, выворачивая в локте. Задыхался от сивушного угара, разившего из оскаленного отцова рта. Напирая, говорил глухо, натужно:

— Мало вам черного дела… Грабить еще!..

Видел, как у отца на шее вздулись узлы жил, перекошенное злобой лицо посинело. Не мог поймать его другую руку. Почувствовал, и эту ему сейчас не удержать. Но сзади повис дядька:

— От греха, братушка, от греха…

— В душу… мать!.. Щенок!.. С кулаками?!

Озверел Илья. Рвался, хрипел, не спуская налитых кровью глаз с сына.

— Сын он тебе чи не? — плачущим голосом добивался Макар. — Ай не видишь? По-доброму не кончится…

Задетый чьей-то ногой стул отлетел к печке, едва не задев Любовь Ивановну. Досталось и лампе; качалась, скрипя ржавым крючком в потолке, а вокруг по горнице — стенам, полу, потолку — метались в безумной пляске взлохмаченные, изломанные тени не то людей, не то зверья.

Ввязался и Воронок. Отнял у Леньки руку начальника, перекинул себе через плечо. На голощеком лице его усмешка: дело, мол, тут уже семейное, и лучше воли кулакам не давать. Вдвоем с Макаром вывели его во двор, на свежий воздух, чтобы дать ему остыть.

— Страма-то, господи, на всю станицу, — вздохнула сокрушенно Захаровна.

Сгорая от стыда, тер Ленька шею.

— Случайно я… Проулком шел… Слыхал, как они ломились до вас. Матери моей не говорите, пожалуйста… Сам я…

В дверях столкнулся с Мишкой. Не глянул в глаза ему, бегом бросился со двора.

Мишка, без рубахи, непонимающе переводил взгляд с бабки на мать.

— Что тут?..

Бабка Захаровна горько покачала головой, проронила:

— Вот она, новая власть.

Глава двадцать третья

Ступил Мишка наземь босыми ногами; в трусах, наливаясь знобкой дрожью, прыгал через мокрый бурьян. Ось холодная и тоже мокрая от росы. Рывком выбросил ее вверх. Раз, два, три… пять… восемь… Двенадцать! Паром горячим обдало. Покраснел, на шее, груди и руках узлами набрякли жилы. Нет, кажется, сил. Но сдаваться не хотелось. Ногами подыскал стойку прочнее. Не силой, а злостью выжал. Подержав, не рискнул опустить — выскочил из-под нее. Загудела от удара земля. Хватал ртом холодный воздух, руками сдавливал грудь, будто боялся, что колотившееся сердце прорвется на волю.

За плетнем торчал Горкин смоляной вихор. Кивнул ему. Тот, приняв это за приглашение, пролез в дыру, подошел. Попробовал оторвать от земли ось, тяжело. С завистью оглядел его мускулы на руках.

— Здорово… Тринадцать разов, а вчерась — девять.

— Считал?

Покраснел Горка — не забыл еще, как выгнали его когда-то из-за плетня. Указывая куда-то за Сал, спросил:

— Слыхал… как рвануло?

Насупился Мишка, растирая на ладони свежий волдырь.

— Не спал… тоже?

Минула третья ночь, как в питомнике произошел взрыв. Если бы Мишке и не шепнули загодя, кто собирается это сделать, все равно подумал бы на друзей. Они сделали то, что не удалось им с Федькой. Радовался их удаче. Но радость омрачалась этой случайной, казалось, связью с посредником, Горкой. Мальчишка. Достаточно одного слова на улице, среди таких же, как и он, чтобы погубить всю организацию. Это и пугало Мишку. Порою являлось острое желание пойти к Галке и все раскрыть начистоту. Добавлялось еще и другое: попросить у Веры прощения. Не давала покоя недавняя жестокая выходка… Теперь понимал, что обозвал напрасно тогда девушку. Работает в комендатуре она по заданию. Сорвался: ревность и боль в тот черный час сошлись в нем воедино. Сознавая, мучился вдвойне. Только и облегчения: ему верил Горка. Попытка оправдать себя словами провалилась. Одно оставалось — дело. Руки уже начали чесаться от долгого безделья. Подумывал, что бы такое сделать для начала? Организация зашевелилась, действует: листовки, ночные пожары по хуторам — горит хлеб, сено, взрыв склада…

Нет, не мог Мишка явиться к ним с пустыми руками. Ночами особенно одолевала мысль: «Что сделать?» Швырнуть гранату в окно коменданту? Днем рискованно, а ночью… Бывает ли он там? А в машину? Подкараулить у моста. Мысль! Еще лучше в проезжую какую-нибудь… С солдатами или важной птицей, посолиднее коменданта. И ничего не надо, кроме одной гранаты. Добра такого хватает. В любой канаве, под плетнями… С запалами — беда.

Прошлой ночью Мишка подумал о Горке. Достать через него запалы в полиции. В свои планы пока парнишку не вводить. Так и сказать, для всякого случая. Заколотить с ним дружбу покрепче. И этим держать его при себе, чтобы меньше бывал на улице с детворой, — будет спокойнее, не сболтнет.

И сейчас, глядя мимо Горки, Мишка спешно подыскивал окольный путь, незаметнее, плавно свести разговор на запалы. Сплеча рубанешь — напугаешь еще. Но ничего такого не приходило в голову. Сказал, лишь бы не молчать:

— Денек безветренный… Рыбалить только. И неожиданно для самого себя предложил:

— Айда поудим? А то и бреднем можно… У вас же есть, кажись?

— Ну, есть?

Недоверчиво глянул Горка. Худые плечи его свело, вздрогнул, будто влез уже в холодную воду.

— Сходи, спробуй… Вода как лед.

— А гранатами, а? Глушить…

Самого покрыл озноб — так удачно завязался нужный разговор. На радостях схватил ось и начал кидать ее вверх.

Рот Горка раскрыл. Глаза с каждым броском округлялись, наливаясь горячим блеском. Не выдержал, громко крикнул:

— Четырнадцать!

Мишку качнуло. Переступил, не сгибая в коленях, онемевшими ногами. Едва удержал над головой «штангу». Красной порошей завихрилось в глазах. Собрал остатки сил и бросил ось наземь.

Тряс Горка за руку, с испугом наблюдал, как отходила у него с лица и шеи кровь.

— Не порвал… жилу? — спросил побелевшими губами.

Встряхнул Мишка головой, задышал ровнее и глубже. Бело засветились на солнце зубы.

— Жилу? Не-ет, не порвал. Все мои жилы на месте! Схватил Горку за штанный ремень, и смеясь на весь двор, закружил.

Делая страшные глаза, зашептал Горка:

— Бабка, бабка…

Учуял под ногами землю, подался к плетню. Захаровна, кособочась, хмуро глядела на них из-за сарая. И скрылась, как видение, не уронив и слова.

— Ну, так как? — спросил Мишка, не замечаяумышленно его конфуза. — Глушить, глушить… Эх, гранат бы хоть парочку…

После ухода Захаровны Горка осмелел. Глянул на Мишку с каким-то даже превосходством:

— Гранат? Да такой бузы у бабки Картавки в канаве— сотня. И противотанковые и лимонки!

— У какой это?

— А возле моста что… Самогонщица. Сбегать?

— А запалы?

— Тю, запалы. У лимонок — колечко — такое сбоку. Высмыкнул и кидай. А для тех, с ручкой которые, найдем…

Вдел в зубы Горка ремешок, торопливо заправлял в штаны выдернутую рубашку. Видел Мишка, как вдруг засияли у него глаза, а на остром личике появилась хитрая, лисья ухмылка.

— Погоди, зараз я…

Застегивая на бегу ремень, Горка бросился к плетню. Мелькнула косматая голова в кукурузе на огороде.

Сгреб Мишка в охапку с топчана постель, отнес на веранду. Наскоро умылся. Опять вышел за сарай. Разбирало нетерпение. Расчесывая свалявшиеся за ночь волосы, услыхал треск плетня.

— Пришел? — спросил он, продувая расческу. Горка шумно дышал, возился с тряпочным узелком.

Срывал раздраженно цветные грязные тряпки. Потом пошла бумага. Листы из тетради, исписаны крупными детскими буквами. Попадались и с красными поправками учителя. Что-то зачернело. Обомлел Мишка: пистолет «ТТ»!

— Ну?..

Протягивая его, Горка пытался улыбаться, а у самого посиневшие губы сводило судорогой. Не выдержал, осерчал:

— Да бери! Дают еще ему…

Нет, это не сон. Взвесил Мишка подарок на одной ладони, на другой. Тяжесть ощутимая. Оттянул ствольную накладку, нажал спуск. Прикрыв один глаз, заглянул в ствол, покачал головой:

— Ой-е-е, забито. Не чистил?

Спохватился — дареному коню в зубы не смотрят, — спросил помягче:

— А патроны есть?

К этому времени осилил себя и Горка. Сознание содеянного наполнило его каким-то тихим благоговением. Даже не омрачало и то, что стрелять из пистолета нечем.

Выгреб из кармана горсть позеленевших патрончиков с красными овальными головками, пулями, протянул:

— Да вот… Толстоватые чуток. Ежели их щипцами, а?

Пока Мишка, сдерживая волнение, пробовал вогнать патрон, Горка, не дожидаясь расспросов, объяснял, откуда у него эта штука:

— У батьки на складе нашел. Ворошил там всякую бурду. Ни единая душа на свете не знает. Уж сколько дней… На огороде держал, закопанный. А патрончики негожие эти.

По тому, как с лица Мишки сходило радостное возбуждение, остывал и Горка. Опустился на корточки — Мишка присел на ось, — настороженно ловил каждое шевеление его пальцев.

— Да-а… Пожалуй, и щипцы тут не помогут. Морщинил Мишка страдальчески лоб, бесцельно подбрасывая на ладони пистолет.

Загрустил и Горка. Незаметно для себя вытащил из кармана фонарик — подарок Никиты, щелкнул впустую: лампочка уже не горела.

— Постой, да это же немецкие! — воскликнул Мишка, скобля ногтем патрончик. — А для «ТТ» подходят наши, автоматные. Они тоньше.

Горка недоверчиво скосил глаза.

— Ну да, в дисках круглых.

— Диски есть…

— Вот и тащи! — обрадовался Мишка. Увидал фонарик, спросил: —Трофей?

Потянулся, но Горка отдернул руку с фонариком за спину:

— Не горит.

Встал, отступил на шаг. Мишка удивленно вскинул брови.

— Гляну только…

У Горки пылали уши. Сторонясь Мишкиного взгляда, протянул с неохотой свой «трофей». Отдал и долго с каким-то остервенением тер о штаны вспотевшую ладонь.

Мишка проверил языком, подтвердил:

— Да, батарейка совсем иссякла. Запасной нет? Показал Горка пустые руки: в том-то и дело, мол, что нет.

— Жаль. Сгодилась бы штука.

— В Сал закину!

Непонятны были и внезапная злость Горки, и слезы, готовые брызнуть из глаз. «Боится, не верну?» — подумал Мишка.

Сквозь слезы признавался Горка:

— Не мой это… Дали. Никишка вон Качура. Еще и конфету сунул… Больно нужна она, конфета его. Да и фонарик тоже.

— Мишка отдал фонарик; чуя недоброе, тоже встал на ноги. Щурился на замшелую тесовую стену сарая. Ясно представил тот душный солнечный полдень в Лялином куту возле Сала… Мокрое, распаренное лицо Никиты и глаза его — бегающие, уклончивые… Восстановил и разговор их с Ленькой за подвальной дверью… Вот он, враг! Смерть Федьки — его рук дело, Никиты. Мало ему того… Теперь добирается до самого сердца организации. Коварно прет, гад.

Расстегнул ворот серой рубахи, повел шеей. Переняв испуганный взгляд Горки, отвернулся. Незряче глядел на качуринский тополь. И сию же минуту в нем все запротестовало, встало на дыбки: «Парнишка пришел за помощью, за советом, а я…» Катнул ногой ось. Взбил копной ему волосы, улыбнулся:

— Ну-ну? Чего ж замолчал?

Потупился Горка, засмущался. Ковыряя ногой мягкую унавоженную землю, продолжал увереннее:

— Подговаривал, чтобы я глаз не сводил с Ивиного двора. Кто приходит до них… И днем и ночью… Даже на тополь посылал, чтобы виднее было. Да и к вам глядеть… За тобой.

Мишка, играя пистолетом, посомневался:

— Кто там ходить будет…

— Гм, кто… Ленька вон да Сенька, хуторной… А потом и полицай…

Глаза у Мишки замерцали тревожно, недоверчиво:

— Какой полицай?

Щелкая фонариком, Горка разъяснил:

— А у тетки Ганочки квартирует. Вон труба, за Ивиными. Папанька мой говорит, он не простой полицай… Да и на тряпочке у него седьмая цифра стоит. Это близко. У дядьки Ильи первый номер. Начальник, гильфполицай, по-нашему значит— высший. У Степки Жеребко, помощника, — второй, у маленького там, Воронка, — третий… И так спускаются вниз. Этот — седьмой. А у Никишки вовсе двенадцатый. Но он тоже в начальстве.

Опустил Мишка пистолет в карман.

— Он что же, седьмой тот… бывает часто?

— Да бывает… И ночью. С Ленькой они больше. И на охоту ходят в степь.

Мишка тотчас подумал на военного, какой сидел тогда в горнице у Ивиных. Представив белозубую улыбку его, решил: «седьмой» и «пленный», в подвале, одно лицо. «Не провокатор?.. — обожгла мысль. — Не заодно с Никитой они?» Пока подворачивал рукава, взяли сомнения:

— А какой он из себя? Полицай тот. Одет во что?

Горка хмыкнул: имеет ли то значение? Но ответ дал;

— Да в зеленом, как и все… А еще папаха. Большаком кличут его.

Не ускользнуло от Горкиных цепких глаз, с каким усилием Мишка пытался представить полицая. Поспешил помочь:

— Да я покажу его. Должно, и зараз он там. Айда? Недолго раздумывал Мишка. Он ищет для себя дела, чтобы вернуться к друзьям не с пустыми руками. А дело ищет его. Вот оно.

Сорвались с места бегом. Придерживая карман с пистолетом, Мишка едва поспевал. Горка юркнул в дыру, а он, не сбавляя ходу, схватился за выбеленный от давности вербовый стояк и легко махнул через денисовский плетень.

Глава двадцать четвертая

Увидал Мишка загадочного полицая в полдень. Столкнулись нос к носу. Утренний визит с Горкой был впустую. Битый час прождали они в ивинской кукурузе, пока из кухни не вышла Галка и не набросила за собой на двери цепок. Понятно: никого.

После обеда бабка вспомнила: у кур с утра еще вышла в корытце вода. Откомандировала тут же его с ведром на Сал, к роднику.

Мишка прибежал. Черпанул воды, поднялся на яр. Загляделся на синие шапки курганов по бугру. Услышав поблизости шаги, повернул голову. Ветерком дунуло в лицо. «Он!» В защитном, папахе, и белая повязка на левом локте. Ступает по дорожке легко, четко — натренирован, отработан шаг. Крепкая шея и покатые плечи выдавали в нем ту же ловкость и силу, что и в ногах. Сомнений не было — тот, который сидел на бюро.

Остановился полицай метрах в десяти не доходя. Выщелкнул из пачки сигаретку; прикуривая, мельком поднял глаза. Мишка подобрался весь: «Узнал меня, нет ли?» Ждал, вот обратится он к нему; челюсти свело от напряжения, не дышал. А шаги рядом — пружинистые, даже сучок не треснет под ними. Не утерпел: глянул ему прямо в глаза. Серые, обычные, какие встречаются часто, с зеленоватым отливом. Но взгляд!.. Человек этот не знал его: не сумел скрыть как следует подступившую зевоту.

Мишка посторонился. Поколебалась уверенность, что" это именно «он». А когда полицай поравнялся, будто кто в спину толкнул: «Заговорить! Голос услыхать…»

— Сигарету… можно? — спросил Мишка. Шевельнулись светлые брови у полицая: отчего ж нельзя? Пока Мишка неумело тыкался сигареткой в огонек зажигалки, он скучающе глядел в степь, за Сал. На «спасибо» ответил движением век и едва заметным кивком. И так же пошел, не ускоряя и не убавляя свой легкий шаг.

Обалдело моргал Мишка ему вслед. Случайно или разгадал его намерение? «Забыл, правда, забыл, — убеждал сам себя. Но тут же и опровергал: — А у Ивиных?.. Полчаса стоял перед ним на свету… В рубахе даже этой…» Было и обидно, и в то же время где-то глубоко теплела радость: свой, только обличье врага. Никишка охотится за ним так же, как и за братом. Иначе нужды особой вводить в слежку Горку не было бы. Тогда почему он отсиживался в подвале?

Смял Мишка сигаретку, кулаком провел по лбу. Повернулся: Горка рядом. Насупившись, тоже глядел на кусты, куда скрылся полицай.

— Видал теперь? — спросил он.

— Кого?

— Ну этого…

— А-а…

Мишка враз перестроился. Знает Горка «седьмого» как полицая. И хорошо. Пусть им он для него и останется.

— Полицай как полицай.

Зевнул притворно. Разжал кулак, с удивлением глядел на скомканную сигаретку. Кинул ее в яр, провожая взглядом.

Горка недоверчиво прищурился:

— А зачем он тогда понадобился Никишке?

— Уж так и понадобился…

— Ага, кому-нибудь скажи. Зараз вот Никишка выкликал меня на улицу. Допытывался… Об нем, этом… Ходит, мол?

— А ты брякнул?

За обиду принял Горка. Надулся, исподлобья глядел.

— Не на того напал он… вот что, — сказал упрямо. Помолчав, добавил: —А фонарик его все одно закину в Сал.

Успокаивая, хлопнул его Мишка по плечу. Ничего не сказав, взял ведро и пошел. Прислушиваясь к Горкиным шагам позади, думал, как помочь парнишке. Увяз он крепко. И просто так Никита не отступится от него. Одно ясно — водить Никиту за нос. Ни в коем случае не рвать с ним. А Галку как-то предупредить…

Выливая воду в деревянное корытце, посоветовал:

— Зачем же фонарик в Сал? Он и нам с тобой понадобится. Я бы на твоем месте у Никиты еще и батарейку годную потребовал. Чего глядишь так?

Утер Горка рукавом нос. Глядел норовисто: всерьез или смеется?

— Нужно, мол, — Мишка подмигнул. — Ночи темные, подсветить где… или что…

Проглотил Горка ком, подступивший к горлу, спросил уже ехидно:

— А за это выложить ему все?

— Что, «все»? Скажи, ходят, мол… Полицая и Леньку не тревожь, а кого-нибудь… Кто из соседей бывает? Бабка моя, твоя мать… Ну, на меня можешь указать…

— Во, во, в самый раз…

— Чего?

— Он того и ждет, говорю… — моргнул Горка, добавил: — Чтоб я на тебя пальцем ткнул…

Впервые за время их дружбы увидал Мишка его не таким, как всегда. Худенькое, острое личико никак не вязалось с насупленным, осмысленно-суровым взглядом бывалого человека. Приглаживая волосы, Мишка чувствовал неловкость. Нет, как с мальчишкой, с Горкой вести себя не следует. Понимает он. Честную, горячую натуру его это обижает до боли. Глянул на солнце, предложил:

— Сбегал бы ты к отцу… насчет патрончиков, а? Дрогнули кончики поджатых губ, встали на место и насупленные брови. И опять Горка — мальчишка.

— Цельный диск? — спросил живо, пылко заглядывая ему в глаза.

— Для пробы пока… Горка кинулся бегом.

Глава двадцать пятая

Весь вечер Мишку преследовал какой-то мотив. Порывался взять скрипку, подобрать. Но времени — в обрез. Спешил вычистить пистолет: бабка с матерью вот-вот вернутся (приглядывают в куте бурьян). С нетерпением ждал Горку.

По тому, как залаял Тузик и с визгом бросился за сарай, догадался, что это он. Скрипнула осторожно дверь, просунулась косматая голова.

— Давай, давай.

Горка вошел на цыпочках. Не доверял бодрому приглашению — оглядел переднюю, вошел в горницу. Заслонился от вечернего солнца, глядевшего в окно.

— Кого застеснялся?

Головы Мишка не поднял — возился с пружиной. Управился, вздохнул облегченно. Целясь в мятый, оттертый до блеска бок самовара, нажал спусковой крючок. Звук напористый, масляный. Довольно подмигнул, спросил:

— Принес?

Вывернул Горка карман, на белую скатерть с арбузными семечками упало несколько патрончиков.

— Вроде они…

Вдавливал Мишка по одному их в магазин. Всем существом чувствовал, как входил верхний на место. Поставил на предохранитель. Подбрасывая на ладони оставшиеся заряды, пожалел:

— Маловато.

— Сам же велел…

— Ну, не дуйся. Нынче дежурить веселее будет… Как ты думаешь? Магазин набит до отказа. Три и в запасе еще…

— А то.

Мишка убедил Горку не порывать с Никитой, водить всячески его за нос. Соглашаться на все, что тот велит. Не ждать самого, а ходить к нему в полицию или домой на доклад. И каждый такой «доклад» загодя согласовывать с ним, Мишкой. Чтобы не вызвать излишней ретивостью у полицая подозрения, «работать» не без корысти: выпрашивать постоянно что в голову придет — лампочку, батарейку, нож, а то и наган. Решено было следить за Никитой вечерами. Вчерашняя ночь прошла гладко. Ни в полиции, ни дома Никиты не оказалось после захода солнца. Облазили огороды, ярские сады. Нашли его у Картавки. Вернулся домой в полночь. Пьяные были и дружки его. Смеялись возле Качуров, курили, а потом разошлись кто куда. Никита не раздеваясь, с сапогами повалился в кровать, что на веранде, и захрапел…

— Стемнеет, опять к тополю… К нам не свисти, сам выйду.

По ступенькам крыльца кто-то поднимался. Мишка торопливо рассовал по карманам пистолет и запасные патроны, смахнул со скатерти арбузные семечки. Не знал, куда девать блюдце с постным маслом (смазывал пистолет), поставил на божницу, к иконам.

— Узнай, дежурит ли нынче Никита. Не шляться бы дурно по садам…

Горка, согласно встряхнув головой, задом пятился и горницы. Он-то уж по шагам определил, идет бабка Захаровна. Примерялся в незнакомой обстановке, как ловчее и без лишних жертв разминуться со старой в передней.

Встала Захаровна на пороге, приглядывалась; со света в сумерках не шибко разгонишься с ее глазами. Угадала, усмешливо поприветствовала:

— А-а, голубок, припожаловал…

От ее ласкового голоса у парнишки заломило уши — отчетливо восстановил давнишнее ощущение. Двигался боком в обход стола. Ни на миг не упускал из виду руки Захаровны, висевшие плетьми, одна выше, другая ниже.

Уперся спиной в стенку и застыл, как кот, прижатый собаками к плетню. Затравленно водил глазами, ухмылялся.

— Я тебе, дьяволенок лупатый, дам «ты». Все ухи пообрываю.

Круто завернула Быстриха от ласки к угрозам, но сама посторонилась, освобождая выход.

Обернулся Горка в чулане, показал длинные передние зубы и исчез.

— Убег, нечистый.

Бабка прошла в горницу. Роясь в сундуке, отчитывала внука:

— Примануешь его тут. Нашел дружка-товарища… Окромя его, во всей станице нема больше…

Достала рушник полотняный, вышитый красными узорами; разогнула спину, повела носом:

— Постным маслом либо што отбивает? Не размолотил бутылку?

— Нужна она мне… — Мишка обидчиво поджал губы; спросил, лишь бы перебить этот разговор: — А мамка пришла?

Удостоверилась старая: бутылка с маслом целая и невредимая стоит в шкафу. Задержалась у двери.

— Там бурьяну этого… Пропасть. Надо бить, покуда погода держит, а то зима спросит, где летом были. Возить чем, вот беда.

— Тачкой перевозим, — заверил Мишка.

С обидой глянула бабка на внука, недовольная, что тот быстро согласился. Но на вопрос все-таки ответила:

— Умывается… мать-то.

Пока Мишка заметал следы — подбирал с полу масляные тряпки, — вошла Любовь Ивановна.

— Ты вот где, сынок… А я заглянула на кухню, нет. Так славно прогулялась. Вечер какой!..

Прошла к зеркалу. Без блузки, в темно-синей узкой юбке. Шелковая трикотажная комбинация едва заметно спорила по цвету с голыми плечами. От свежей колодезной воды, рушника и закатного света вся она была голубовато-золотистая. Выпустила из-под косынки волосы; легкие, пепельные, они мешались со светом и источали запах полынной степи. Необычно ярко горели и. глаза, когда поворачивалась к сыну.

Мишка радовался настроению матери. Перенимая ее взгляд, улыбался уголками сомкнутого рта, но жесткая складка между бровями не распускалась. Мяк и тут же твердел взгляд. Непонятное творилось в их взаимоотношениях. Входило что-то новое…

Надела Любовь Ивановна махровый дымчатый халат, со вздохом облегчения опустилась на диван.

— Устала вот… С непривычки, должно. Рук не подниму. И голова кружится — давно не была столько на воздухе. Придвинься поближе…

Закинула мешавшие волосы за спину; оглядывая сына, наморщила нос — тоже что-то новое.

— Рубаху бы эту снял. И на рыбалку в ней, и дома… Достать белую?

Едва приметная усмешка тронула Мишкины губы. Что-то насмешливое появилось и в глазах: нашла, мол, время наряжаться.

— А что? Ты же не Горка. Взрослый парень. А белое идет тебе…

В дверь просунула голову Захаровна, зашипела:

— Машина… легковая. Вот, под калитку… Любовь Ивановна рванулась в переднюю, на бегу подпоясывая халат. Накинула дверной крючок, придавливая его рукой, повернулась. Сухим блеском светились ее округленные глаза.

— За тобой… В окно—: из спальни… В дверь стук.

— Миш-ша!..

Стук повторился. Громче, нетерпеливее.

Мишка глянул на мать осуждающе: забава детская, мол, удерживать дверь перед тем, кто хочет в нее войти без спросу. Конечно, не друг — враг. Ждал «их» каждый час; не могли они выпустить его на волю за здорово живешь. Оставили для своей черной надобности. И она, наверно, пришла, надобность в нем. По тому, как кинулась мать к двери, понял, что ждала этого часа и она. Был ей благодарен. Но бежать он не будет. Правая рука полезла в карман. На ощупь сдвинула предохранитель, сжала плоскую рубчатую рукоять. Тогда, на Салу, он об этом подумал слишком поздно; теперь времени хватило. Кивая на дверь, попросил: — Открывай, мама…

В голосе и в лице сына было что-то такое, чему она не могла противиться. Убрала крючок. Отступив, скрестила-на груди руки.

Дверь со скрипом подалась. Из темных сенцев выступил человек. Не военный — в сером костюме, фетровой шляпе. На согнутой руке — трость, выложенная серебром и зелеными камушками; белые пухлые пальцы вертели темные очки.

Холодной шершавой ладонью будто провели у Мишки под рубахой. Взглянул еще раз в полнощекое, выбритое до синевы лицо. Да, он, комендант! Узнал сразу и голос.

— Мир дому сему…

Комендант, сняв шляпу, застыл в почтительном поклоне. Не поднимал полуприкрытых веками глаз, только очками продолжал замедленно вертеть. Мишке сбоку хорошо видать на щеке бордовый шрам с рваными краями, белый висок и розовое маленькое ухо.

— А-а… Николаевич. Привет, привет молодому поколению, — он вскинул черные густые брови. — Гм, известно мне… у русских гостей встречают приветливее. Не так ли… Любаша?!

Мишка быстро глянул на мать. Что с ней?! В глазах — ужас, рот полуоткрыт… Судорожно сдавила обеими руками воротник халата у самого подбородка, удерживала крик. Стал рядом. Она обернулась. Глядела и не узнавала.

— Ты почему здесь? К бабушке ступай. Кому я сказала?! Уходи!

Еще больше удивила Мишку ее внезапная перемена от страха к злости. Поймав насмешливый взгляд коменданта, вышел, не прикрыв за собой чуланную дверь.

Молчание тянулось долго. Любовь Ивановна сумела взять себя в руки. Оправляла складки халата, растрепанные волосы, а сама глядела в окно, на залитые вечерним солнцем верхушки деревьев. Вспышка ужаса в глазах погасла. Медленно возвращался к лицу и теплый живой цвет. Ноги только гудели в коленях и отказывались держать. С надеждой поглядела на пустой диван, но сесть не решилась. Надо выстоять!

Первым заговорил он. Дрожали веки, кривились уголки губ — силком удерживал выпиравшее злорадство, торжество.

— Боялся, не угадаешь. Гм, Любаша… Даже имя с трудом выговариваю. Отвык.

Любовь Ивановна зябко повела плечами.

Комендант повесил шляпу и трость на вешалку. Хотел освободиться и от очков, посадил на нос, но рывком сдернул.

— Похоронила…

Прошел в горницу, стал посредине, оглядываясь.

— Давненько не бывал в этих хоромах. Сколько?.. Лет двадцать, считай, а? Больше. Все так же… Комод, буфет… Диван вот разве… Даже самовар на том месте… под образами.

Ткнул пальцем в комод, будто сам себя проверял, не спит ли? Продолжал наигранно спокойным голосом:

— Вот явился… На счастье глянуть… твое… Довольна? Тонко вызванивала посуда в шкафу. «Или это в ушах у меня?..» — подумала Любовь Ивановна, растирая висок. А откуда-то издалека все доносится глухой, странно знакомый голос:

— Думал, за Волгой ты… Сына сразу узнал твоего… За Петьку принял сперва.

Неслышно вошла Захаровна. Скособочившись, уперлась плечом в косяк горничной двери, комкала в сухоньких руках завеску. Выцветшие глазки что-то искали на полу.

Раскачиваясь на широко поставленных ногах, комендант с усмешкой глядел на нее сверху, ждал, пока поднимет на него глаза. Дождался, спросил:

— Не узнаешь, Захаровна?

— Старая Захаровна стала… Внуки вон какие повырастали.

— Высохла, сморщилась, а все такая же…

— Какая уж есть… В сырую землю гляжу.

— Хитришь. Небось думаешь дождаться зятя да внука из-за Волги, а?

— Бога гневить нечего, — Захаровна вздохнула. — Своя печаль чужой радости дороже.

— И в бога веришь! Слабо красный зятек агитировал. Не поддалась. Даже иконы не сняла.

— А в шею, добрый человек, никто не гнал. Сама по себе жила.

Комендант тяжко опустился на стул, тарабанил по скатерти.

— Выходит, не узнаешь, Захаровна… Так, так… А дочка признала вот…

Быстриха, лишь бы не уйти с пустыми руками, достала из шкафа какую-то тарелку и вышла.

— Мда-а… Много из Сала воды утекло. Обмелел… Рылся в карманах, искал сигару. Раскуривая, глянул искоса на Любовь Ивановну.

— Вырастила Петра. На карточке на меня похож. Упругими струями выходил из ноздрей дым. Глаза его как-то сразу потеряли искристый блеск. Появилось в них недоброе, потаенное… Хлопнул в ладоши.

Вошел Вальтер. Отвесил хозяйке легкий поклон.

— А это мой сын, — представил комендант. — Законный наследник. Кое-кому и перед ним придется ответ держать тут…

Тягуче заскрипел под ним стул. Наморщившись, он коротко бросил:

— Ну-ка, молодого пана.

Брови у Любови Ивановны дрогнули.

— Прошу… Не надо его сюда… Глаза их встретились.

Подвигал он во рту языком сигару. Махнул. Вальтер вышел.

— Гм, скрываешь…

Любовь Ивановна уже ругала себя за испуг. Потуже скрестила на груди руки, желая собрать воедино волю и силу.

— С Петькой ладят?

— Им нечего делить.

— Коммунары, гм…

Поднялся комендант. Прохаживаясь, под скрип половиц заговорил:

— Потянуло на родину… Степь, Сал… Никак не надышусь полынным воздухом… Сыну имение свое показывал. Постарел сад. Новый поднялся рядом. А тополя! Могилку нашел… матери-покойницы. Под той грушей… возле беседки, что была… От домов — ямы одни… И бурьяны… Колька твой спалил… — Остановился против нее. А он высоко прыгнул. От пастуха… в дивизионные комиссары! Это генерал, по-прошлому.

Пыхнул дымом. Раз, другой. Опять заходил, подыскивая по скрипу половицу, по какой ступал.

— Жалею, не встретились… А у нас с ним есть о чем поговорить…

Крутнулся на каблуках, выставляя напоказ шрам.

— Видишь?! Его роспись. На всю жизнь память. На самом виду. А другая… тут. Усмехаешься? Не-ет. Из могилы встал бы! А пришел… Вот так… заглянуть в твои глаза.

Винным перегаром ударило. «Пьяный», — подумала Любовь Ивановна, невольно отступая. Прислонилась спиной к печке. Ощутив опору за собой, приободрилась. Глядела ему в глаза с нескрываемой насмешкой.

— Целую вечность ждал этого часа… Дождался! Лопнуло твое счастье. Как пузырь… мыльный! Месяц-другой и — к черту! Выпущу большевистский дух… из каждого! Слышишь?!

— Слушаю…

Остыл вдруг комендант. Насупился, угрюмо свесил голову.

— Ты даже не спросишь… Где скитался? Что делал?

— Дела твои известны… Весь мир знает.

— Не трави душу… Старая рана, но кровоточит…

Отошел к открытому окну. Глядел в палисадник, шевеля сцепленными за спиной руками, будто силился разорвать невидимые путы. Говорил глухо, с придыханием:

— Когда-то и я начинал ее… жизнь… И вера была, и надежда… и ты. Всего лишили. Оторвали с мясом… Как падаль выбросили… в помойную яму!

Повернулся, грохнул кулаком по столу. Глаза горели исступленно, как у полоумного.

— Нет! Жив еще поручик Терновский! Серый скот! На виселицу! Всех! И земля… К черту!

Рвал галстук с почерневшей шеи; задыхался, скаля золотые зубы.

В дверях— Вальтер.

— Оберет Браун… Пая Терновский глядел непонимающе на сына. Убрал со лба растрепавшиеся волосы, поправил галстук.

— Оберет Браун? Что нужно, этой ищейке? Опять?! Я хозяин тут! Потомственный хозяин, слышите?!

Погрозил кому-то кулаком.

— Утром будет сам барон…

— Барон Гроссс?!

Испугом округлились глаза коменданта.

Глава двадцать шестая

За хорошим и плохое следом пришло.

Утром Андрей вернулся с дежурства расстроенный: обнаружена рация. Тоненькая ниточка, связывавшая со своим миром, оборвалась. Как на, грех, даже не сумел связаться с «Волгой». И это случилось, когда оставалось только дать координаты объекта и получить время встречи авиации.

Обнаружена совершенно случайно. Прочесывали Озер-скую лесопосадку; немецкие овчарки вынюхали. Рассказал Андрею вернувшийся оттуда Воронок. Шепнул, между прочим, что все «хозяйство» сохранили как было. Засаду устроили. Непременно кто-то через денек-другой, а придет.

Это и успокаивало: они хотели нынче к вечеру прогуляться в тех краях с кобелем.

— Прогулялись бы, а? — Андрей с усмешкой подмигнул.

Ленька сидел на маленьком стульчике. Бурьяниной переворачивал на земляном полу очумевшую муху. Муха жужжала, кружилась, а подняться уже не могла, да и подыхать не хотела.

— Подавятся они нехай, гады, рацией, — успокаивала Галка. Уловила краем глаза Ленькину мрачную усмешку, накинулась на него: — Чего? Воронку вашему преподобному спасибо должен сказать еще.

— Может, сбегать?

— И сбегай.

Галка прихлопнула сильнее дверь, понизила голос, насколько могла:

— И без рации можно что-то делать. Да, да. А вот без голов ваших дурацких — сомневаюсь. Вон, стоят без горючего?! И еще прокукуют деньков пять, пока очухаются. Наверняка. А у нас есть время подумать.

Глядел на нее Ленька серьезно.

— Нынче вторник, — продолжала она. — Послезавтра пойду на станцию. Через ту связь спробуем…

Искоса наблюдала за Андреем, ждала, что скажет. Тот тщательно разжевывал кусок, запивая из кружки. На лице не дрогнул ни один мускул, будто разговор этот его вовсе не касается. Галку зло взяло. На язык просилось такое, что молчанием едва ли отделаешься. Но тут встрял Ленька.

Поднялся, застегнул пиджак. Синим светом полыхали у него покрупневшие вдруг зрачки:

— Беркута бояться нечего, ведет себя как пришибленный. Днями у тополя со скрипкой…

Молча глядел Андрей ему в лицо. Смуглые, туго обтянутые скулы юноши зарделись. Хмуро потупился, раздавил ботинком кружившую на полу муху.

Удивительно быстро сошлись эти два человека. И разница в такую пору немалая — шесть лет. У одного только мечты зеленые, у другого уже позади институт и год войны. А если день, проведенный в тылу врага, считать за два фронтовых, то опыт возрастет. Несомненно, у них было то общее, что объединяет всех честных людей. Вплетались и личные симпатии. Нравилась Андрею в парне смекалка, горячая напористость.

Ленька не однажды ловил на себе такой взгляд. Понимал его. И делалось ему неловко. Потому и хмурился, от неловкости. Андрей часто разглядывал лицо его влюбленными глазами, совершенно не слушая, что он говорит. Но это казалось Леньке; Андрею нравилась и эта неловкость в нем и сама попытка спрятать ее под хмурым взглядом.

— Ну, ну, слушаю я…

Андрей не отнимал рук с зажигалкой от сигареты — прикрывал усмешку.

Досказал Ленька без прежнего жара:

— Галка права, отнести нужно шифровку Скибе. И не возвращаться без ответа. Ракетницу и тут достанем…

Сел опять на стульчик; раскачиваясь, будто пробуя его прочность, добавил:

— А в Кравцов могу я сам… Вам с Сенькой труднее на ночь отлучаться, — усмехнулся криво, продолжая скрипеть. — У меня там полицай знакомый… Гнида. Заставлю и его ракеты бросать над аэродромом.

Андрей на шутку не отозвался. Построжал глазами — раздумывал. Зато Галка скривила ехидную улыбку.

— Вижу, и тебя в Кравцы потянуло… Оставь стульчик, а го у него голова уже кружится. Сенька так тот спит и видит…

Ленька с интересом разглядывал носки своих ботинок, — посчитал лучшим для себя промолчать. Но Галка не унялась на том:

— Гм, хоть бы одним глазком глянуть…

— На кого? — Андрей поднял светлые брови.

— Вот, спроси… Еще подерутся с Сенькой. Тот здоровый дурень, шею может свернуть.

Ленька побурел. Опять скрипел; Галка, довольная, только наблюдала за ним.

— Девка бедовая. — Андрей протер кулаком мокрые от смеха глаза. — Помню, видал… За такую не грех и бока намять другу.

Во дворе послышался голос — протяжный, женский. Галка выглянула.

— Денисиха что-то кличет. Вышла, притворив за собой дверь.

— Ну и язва Галка эта…

Андрей почмокал потухшую сигарету. Искал по карманам зажигалку и еще дольше вертел колесико — не зажигалась..

— А шифровку я уже составил, — сказал он, поправляя фитиль.

Ленька ничего не ответил на это. Глянул на него повеселевшими глазами и начал рассказывать ту «побаску» насчет немецкой зажигалки и русского кресала, что слышал от Сеньки в Кравцах. Может, и знал Андрей тот анекдот, да виду не подавал, смеялся искренне.

С жалобным визгом рванулась старенькая дверь. На пороге — Галка. Губы синие, а шея, щеки — в бурых пятнах. С трудом расцепила зубы:

— Верку схватили… Коменданта застрелила… Андрей повел шеей — воротник вдруг сдавил; у Леньки побелело лицо, будто выжали из него всю кровь.

Выяснилось: убит не комендант, а проезжий офицер. Случилось утром, в Сенькину смену: он стоял на посту возле комендатуры. Своими глазами видал и офицера. Даже угощал тот его сигарой. Узнав, что Сенька из хутора Кравцова, он достал потертый с замочком-молнией блокнот, заглянул в него и, добродушно подмигивая красным веком, передал их счетоводше, Марии Степановне, привет.

— От Франца, скажи. Да она еще помнит…

Сенька удивился, провожая взглядом до ступенек его широкую, обтянутую мундиром спину: откуда, мол, знает счетоводшу? И не успел скурить сигару до золотой этикетки, как услыхал выстрел. Раздалось в помещении; тотчас захлопали двери, послышался топот. Сорвался с крыльца и грузный баварец, стуча каблуками по коридору. Сенька — за ним.

Возле обитой жестью двери уже толкалось все население этого дома. Комендант, офицеры и их денщики, солдаты из охраны, повар в белом огромном колпаке и с широким, как лещ, ножом. Раздвинулась толпа. Вера! Сенька от неожиданности прижался к стенке.

Веру вели двое, заломив руки за спину. Была она в белом, розами, платье. Растрепанная коса болталась на груди, касаясь колен. Сенька даже лица ее не разглядел. Оттуда вытащили и того офицера, Франца. Ноги в блестящих сапогах безжизненно скребли пол, кудрявая рыжеволосая голова свисла, по чисто вымытым, выскобленным добела доскам тянулась вслед цепочка кровяных пятен.

Повар, тычась к каждому распаренной мордой, указывал выпученными глазами то по коридору, куда увели Веру, то в сторону приемной, куда протащили Франца. Никто ничего не отвечал, все пожимали плечами. Шепнул что-то на ухо ему баварец. Повар замотал сокрушенно колпаком, пробуя пальцем лезвие ножа.

Просигналила на улице машина. Вспомнил Сенька, что он постовой, выскочил к калитке. В нее входил станичный врач, Глухов. Гладко зализанный длиннолицый лейтенант-эсэсовец нес за ним кожаную сумку. Торопил в спину.

Сенька посторонился. С недоумением глядел на непокрытую седую голову врача (он знал его дочь, Катюшу, — учились вместе).

Подкатила красноколесая тачанка. На ходу выпрыгнул Качура, за ним Степка Жеребко. А погодя из-за угла почты вывернулся Ленька. Шел он посредине улицы, вдев руки в карманы. На Сеньку не глядел.

Глава двадцать седьмая

Смута на душе у Мишки. Конец тяжким раздумьям; тянулись они день за днем, насмерть сцепленные и одинаковые, как звенья ржавой многопудовой цепи. Оборвались, пали. Нет вины его-ни в гибели друга, ни в том, что сам остался жив. А легче не стало. Змеей вползло в душу что-то холодное, скользкое и уютно свернулось там калачиком. То в холод, то в жар бросало при мысли, что комендант, белогвардеец, фашист — родной отец Петьки, брата.

Память, как в наказание, подсказывала… Робкий стук в дверь. На пороге — военный. Темно-синяя короткая шинель, такого же цвета звездастый шлем. Лицо бровастое и румяное от мороза. Губы строго подобраны, кривятся… Не утерпел — улыбнулся. Петька! (Опрометью бросился тогда Мишка на шею брату.) И вчерашний стук в дверь. На пороге — этот… Такое же бровастое, широкоскулое лицо… И особенно глаза — живые, блескучие…

До боли сжалось сердце. Сколько помнил Мишка, ни мать, ни отец словом не обмолвились об этом в семье. Да и сам Петька не знает ничего.

И еще вспомнилось… Ехали они в вагоне. Втроем. Перебирались из Свердловска в Минск. (Отец был уже там.) Кто-то из соседей по купе выразил вслух сомнение, что они с Петькой родные братья: непохожи. И словно в оправдание, тот же голос неуверенно спросил:

— Старшой, чай, в отца?

— В отца, — согласилась мать.

Туманен и далек был ее взгляд, обращенный в окно. Кажется сейчас Мишке, что она даже вздохнула тогда тяжко…

Сидел Мишка на камне, приваленном у ворот. Камень ноздреватый, позеленевший от давности, наполовину вошел в землю. Кем он сюда доставлен и когда — неизвестно. Сама бабка не помнит этого. Лежит и лежит, мешает только при нужде отвернуть до отказа створку ворот. Скоблил Мишка ногтем зелень с него, а сам тупо глядел на сбитые носки полуботинок.

Протяжно заскрипела у кого-то неподалеку калитка. Ворохнулось сердечко… Вспомнил: у Ивиных! Боялся повернуть голову. Вот и шаги. Осторожные, легкие… Ее! Черканула носком — споткнулась. Затопала, стряхивая пыль. Ощущал Мишка, как под ладонью холодеет камень. Проводил взглядом белые, наведенные мелом тапочки. Глянул в спину, когда Вера поравнялась с соседним двором. Цветастое платье туго обтягивало ее в поясе. Тяжелый узел волос, по-модному наверченный на макушке, червонным золотом горел на утреннем солнце. Держалась она неестественно прямо — чувствовала на себе его взгляд. До поворота на площадь провожал. Свернула за угол школьного забора — оборвалось в груди. Тупая, ноющая боль.

До слез потянуло Мишку к скрипке. Зашел в дом, снял ее со стены и направился к Салу.

Кто-то подошел. Догадался по шагам: мать. Опустил скрипку. Катая желваки, ждал, с чего начнет. С того вечера, когда приезжал комендант, они еще не разговаривали. Избегали друг друга.

— Завтрак стынет, сынок…

Мишка не ответил. Повернулся к ветерку — не хотел показывать матери мокрые глаза.

Подступила Любовь Ивановна к обрыву, задумчиво оглядывала степь. Сдержав вздох, спросила:

— Видишь во-он тот курган на бугре? Мы ездили туда за тюльпанами. Ты маленький был… Как конь от нас ускакал, помнишь? Отец пешком ходил за ним в станицу. Да как же ты не помнишь? Бегал уже ты…

Взяла под локоть, легонько потянула:

— Идем, сынок. Бабушка тоже не ест…

Как от горячего, отдернул Мишка руку. Потоптался, как конь перед препятствием, двигая ноздрями, взорвался:

— Выжил, гадюка… Папка рубанул… Шрам. Не нужна мне его жалость! Ни его… ничья! Вот! Петька и не брат вовсе… Ты обманывала нас!

Щеки у нее побелели, но взгляд сына выдержала.

— Не заслужила я, сынок, упреков. Подобного даже от твоего отца не слыхала за всю нашу жизнь.

Не видал Мишка, как к лицу ее возвращалась кровь— глаза застелили слезы. Повернулся и пошел напрямик через цепкие кусты терна, разгребая локтями. Возле моста догнал его Горка. Отдышался, выпалил:

— Верка коменданта убила!

Замедленно доходил смысл; еще не совсем поняв, Мишка почувствовал удушье. Хриплым, не своим голосом переспросил:

— Кого?

— Да коменданта… — уже неуверенно и не так горячо повторил Горка. — Слыхал, мать моя Галке Ивиной через плетень шумела. А у нее как раз тот полицай сидел… и Ленька.

Мишка, щурясь, глядел на разлатое облачко; оно будто зацепилось за оголенный сучок качуринского тополя. И не мог сам понять, отчего так вдруг полегчало у него на душе?

Глава двадцать восьмая

Недвижимо висели над станицей тучи. С утра сеял дождик, частый, колючий. Будто черной краской вывозили плетни, дороги, тесовую обшивку домов. А к полудню с Мартыновского бугра потянуло ветерком. За-ворочались потревоженные тучи; вскоре очистился западный край неба. Вышло на синюю волю солнце. Огнем занялись сады. Позеленевшая вторично степь за речкой паровала, как весной. Позади, в сторону Нахаловки, на Терновском бугре грозной неподступной стеной встали сдвинутые тучи.

Желтые с красными прожилками щепки подскакивали вверх и шлепались в бурьян. Яблоня со стоном отзывалась на каждый удар топора. А Мишка, обливаясь потом, сек, сек…

С весны бабка точила его, чтобы выкорчевал дерево— место занимает в саду да глаза мозолит голыми сучьями. Нынче вот время указало. Наткнулся на яблоню и вспомнил бабкину просьбу. Руки даже зачесались, так захотелось свалить мертвечину. Попробовал своим топором. На пятом взмахе разлетелось надвое топорище. Спасибо Горке, принес из дому. Наш, русский, — наверно, саперы бросили, — тесак отточенный, а рукоять гладкая. Идет со звоном в сухое, перестоявшееся дерево. Тут же сидел под черешней и Горка. Копая щепкой землю, ждал, пока Мишка разогнет спину. Он уже раскаивался, что передал ему услышанное под окном Ивиных. Лишняя горечь, а то и обида. Пока Верку держали в гараже под стражей, он, Горка, измотался; нес Мишке все виденное и слышанное. От каждого известия он отделывался молчанием, бледнел да катал под кожей щек желваки величиною со сливу. А вчера, после казни, прямо с площади пропал. Весь ярской край выбегал Горка. До потемок искал. Ни дома не было, ни в садах. Увидал нынче рано утром за сараем. Стоял он одетый, толкал ногой «штангу», но руки держал в карманах. Догадался по захлюстанным штанам и ботинкам, что где-то уже бродил по мокрой лебеде, а то и вернулся только после вчерашнего домой. На его осторожный вопрос Мишка не ответил. Ни слова не молвил и спустя час, когда Горка передал ему подслушанный разговор у Галки Ивиной. Красноголовый Молчун предложил украсть труп Веры с площади и похоронить. Поддержали его «полицай» и Сенька Чубарь. Ленькиного голоса Горка не слыхал, хотя знал, что тот тоже сидит в кухне. Выдавил из него несколько слов, когда принес топор. Подбрасывая его в руках, похвалил:

— Ага, это секира.

Разогнул Мишка мокрую спину. Надавил рукой на ствол — держится. Топор отбросил, налег всем телом. На все ярские сады пошел треск. Рухнула яблоня в прогалину между веток. Сорвалась с дальней вишни стая воробьев и, обогнув ивинскую акацию, что у ворот, упала на сарай.

Пошатываясь, он подошел к Горке. Глаза возбужденно горели от победы. Утирая тылом руки пот со лба, сказал:

— Подвалили… А то торчит…

В прерывающемся голосе — радость. Горка улыбнулся. Отлегло, потеплело на душе у парнишки.

— Слушай, Горка… Идешь со мной?

— Куда?

— Опередим их…

Будто палкой треснули Горку по голове. Мял, щупал темя, ровно туда пришелся удар.

— Ее фриц охраняет, с автоматом. Да и полицаи патрулируют кругом, как собаки. Во волкодавы. Как сгребут…

Сузились глаза Мишки.

— Трус.

— Уж и трус скорей. — Горка обиделся.

Подолом рубахи Мишка вытер досуха лицо, шею. Вбирая рубаху в штаны, прикидывал так и этак, чем бы зацепить занозистого пацана. Знал, одному в таком деле не обойтись. Не так руки его нужны — слабоваты они, — как присутствие, с кем бы можно перекинуться живым словом.

— Ладно. Без сопливых обойдусь. Не глядя на него, спросил:

— Лопатка дома есть у вас?

— Ну… есть.

— Могилку вырыть загодя… Вот где?

Хмурясь, долго смотрел на качуринский тополь. На черном фоне туч ослепительно белел, освещенный солнцем, обгорелый сук. Торчал он изогнутой в локте рукой, похоже, замахнулся на кого-то.

— Там, у тополя, и вырою. Горка одобрил:

— Ага. Над обрывом. И памятник ей поставить со звездочкой. Как тот был, что за станицей. Знаешь? Куда за телятами ходим… Там коммунары с Дону порубанные лежат. Батька рассказывал…

Сменился в лице Мишка. Опять боль: Вера, поцелуй…

К тополю шли через сады. Мишка сердито отстранял от глаз ветки, рвал их и бросал под ноги. Горка бежал сбоку — не поспевал шагом. Выбрались на чистое, к Салу; Горка ни с того ни с сего предложил:

— Миш, а ежели дядю Васю покликать с собой, а?

— Какого дядю Васю?

— А у бабки Дуни живет. Наспроть нас что… Раненый. Дуня его за племянника дальнего выдает. Выходила, считай. Рана большенная была! Во, через весь бок. Да он, знаешь, в таких переплетах побывал! От самой границы топал, а у нас на Салу долбануло. Он тоже ходил вчера на площадь… Когда вешали… зубами скреготел и слезы капали… Не веришь?

Крошил Мишка веточку; осипшим голосом сказал:

— Не пойдет… со мной.

— На спор? Не из таких он. Брехни бабские не дюже слушает.

Вдруг он схватил Мишку за руку, потянул в канаву.

— Пригнись, пригнись… Красноголовый, Карась! К Леньке нашему правится. А он дома зараз…

Мишка следил за красной головой, мелькавшей среди тернов. По тому, как важно шел Карась, догадался, что он заметил их. «Не свернет к Качурам».

Горка будто понял его мысль. Нырнул в сады, вскоре появился. С трудом скрывал досаду.

— Не, дале прошел… На мост, наверно… Мишка о догадке умолчал, предложил:

— Горка, катай к дяде Васе.

Захаровна совсем уже собралась спать. Сидела на развороченных пуховиках. Морщась, растирала острые мослы колен, — только что усердствовала в горнице перед иконой, просила у бога «заступа» от нежданного лиха-напасти. Появление в станице пана Терновского — первого зятя — считала делом нечистым; не обошлось без чар и пут дьявола (об этомчеловеке она и думать позабыла, — черви давно слопали). Нет. Всплыл, как навоз со дна Сала. И что-то теперь будет?

Сползла с кровати, прошлепала босыми ногами по полу. Потянулась было погасить лампу, вбежал запыхавшийся Мишка.

— А мамка?.. — спросил, не оставляя дверную скобу.

— Иде ж ей быть? Легла уж.

— Лопатка нужна мне…

— А в катухе?

— Нету. Все перерыл.

Захаровна в недоумении выпятила губу.

— Помню, попадалась на глаза… А тебе зачем она, лопатка?

— Зачем, зачем? Вам нужно все. — Мишка повернулся, собираясь выходить. — Червей нарыть. Рыбалить рано пойду.

Хитро сощурились глаза у. Захаровны — не поверила.

— Какие же теперь черви по ночам, а?

— Ночь… Это для вас ночь. Солнце село только… А Горка не прибегал?

— Господи, в шею вытолкала дьявола носатого. Бедную собачонку эту чисто со двора выжил. Она духу его окаянного одного не переносит.

Как на грех, взвизгнул на веранде Тузик. Бабка посветлела лицом:

— Возьми его…

В дверь просунулась Горкина голова:

— Миш, дядя Вася… Тут вот… дожидается. Вытягивая шею, чтобы увидать из-за спины внука соседа, Захаровна приглашала масленым голоском:

— Войди, касатик, войди.

— Гы…

Голова Горки пропала.

— Исчез, дьявол. Ты-то что?.. Либо опять чего?.. Матерю бы пожалел.

— Бабуся, милая… лопатка нужна вот так… позарез.

Не часто баловал внук такими словами. Маковым цветом покрылись скулы у старой, в горле запершило. Скрывая смущение, насупилась:

— Вот грех ишо… Погоди, вспомнила. Утресь глину брала возля колодезя да там и оставила, дуреха старая.

Пробкой вылетел Мишка из комнаты. Долго еще стояла Захаровна, донельзя растроганная, то вкручивала, то выворачивала огонь в лампе.

Глава двадцать девятая

В иссиня-бархатистом небе, наискосок, ярко вспыхнул хвост упавшей звезды. Ленька проследил глазами, пока не угас ее след, еле слышно вздохнул. Вот так и Вера… Жила, светила ровным, тихим светом, и мало кто знал ее. Зато конец яркий, красный, как у этой падучей звездочки.

Все свершилось в каких-нибудь два дня.

Не опомнился еще Ленька, как стал известен приговор — казнь через повешение. В то же утро по станице зловеще забелели листки с распятым черным орлом. Люди возле них не задерживались — десяток крупно выбитых на машинке слов прочесть можно и походя. А к вечеру — казнь.

Помнит Ленька все урывками, как тяжкий сон… Под ноги попалась свежая щепа… Догадался: от виселицы — крепили к телеграфному столбу балку, «перекладину»… Машина открытая… И Вера, в светлом платье… Кто-то в черном, костлявый, с худым длинным лицом, открыл перед нею дверцу… Возвышение дощатое, как и балка. Доска к доске, все подогнано, затесано с немецкой аккуратностью. Не успели только закрасить — времени в обрез…

Солнце остановилось у самой кромки парка. Оно не спешило скрыться за помрачневшую желтую стену деревьев— хотело посветить ей последний миг… Чьи-то руки, большие, красные, вытягивали, будто веревку из колодца, золотисто-белую пушистую косу из наброшенной уже на шею петли… И руки Веры, такие же золотисто-белые, как и коса, сторожко приготовились у груди подхватить ее… Даже палач не посмел бросить такое богатство, а бережно опустил в руки хозяйке.

Больше Ленька ничего не помнил.

Произошло это вчера. Вторые сутки пошли, как Вера там, на площади… Возле нее — немец с автоматом из личной охраны коменданта. Пост меняется каждые четыре часа, днем и ночью. По приговору полевого военного суда преступница должна висеть всем на страх и обозрение ровно четыре дня.

Вымерла площадь со вчерашнего вечера. Охотников не было на такое зрелище. Не было нынче утром людей и на базаре. А в ближайших домах, у кого окна выходят на станичную площадь, даже на день ставни не открывались.

Вчера же ночью Молчун неожиданно предложил украсть Веру и похоронить — не дать издеваться над мертвой. Сенька и Андрей его поддержали (сидели они у Ивиных в кухоньке. Самой Галки не было, ушла на станцию к Скибе до казни, не знает еще ничего). Ленька, тупо разглядывая ногти, удивился: почему эта мысль не пришла в голову ему?

План был готов тут же. У Андрея дежурство в следующую ночь. Сеньку он пошлет патрулировать на соседнюю к площади улицу, за парк. Одного. Из парка и действовать. Там шагов пятьдесят-шестьдесят до виселицы. К часовому подойти как полицейский патруль. Закурить, завязать разговор. Убивать немца не стоит: возьмут заложников. Сенька вызвался забить кляп в рот… фрицу. Похоронить решили в школьном дворе.

Днем Ленька сам выбрал место для могилы (под кленами, напротив окон 9-го «Б», куда Вера должна была ходить в этом году). Отметил в траве носком полуботинка. А дождавшись темноты, начали рыть яму. Первый шар снял сам. Теперь сидел на каменных ступеньках главного входа. Молчун с Гринькой докапывали. Где-то тут вдоль забора патрулировали Карась и Колька. В школе пусто, опасаться некого. Могут только с улицы, в калитку. На эту улицу Андрей обещал вовсе никого не ставить.

Подошел кто-то. Выдохнул шумно, сел у ног, ступенькой ниже.

— Ты, Молчун?

Следом за братом явился и Гринька. Отряхивая колени, спросил:

— Лопатку куда?

— Тут и спрячь.

От пожарки глухо, относимые ветром за Сал, долетали удары колокола. Ленька спохватился поздно.

— Погодите, сколько? Десять? Одиннадцать?

Гринька совсем не считал. Ленька с досады плюнул, чертыхнулся. Свистнул условно, сзывая постовых.

— Кто-нибудь уж из них считал.

Молчун откашлялся в кулак, прочищая пересохшее горло, буркнул:

— Одиннадцать…

— Не врешь?

Крутнул шеей Молчун, как молодой бычок в ярме, но промолчал. Подтвердил Карась, прибежавший на зов первым.

Ленька заторопился. Последний раз напомнил каждому свое место в предстоящем «деле». Сбор в парке около музыкальной будки. Добираться туда по одному. Задержал Карася, шепнул:

— Ты за мной…

В парке сухой, жестяной шум, скрежет голых сучьев. Ветер звенел пересохшей, не облетевшей с дубов листвой. Листья и под ногами. Бредешь по колено, как по песчаной отмели. Когда знаешь каждую ветку, так и глаза в темноте будто различают. Ленька остановился, ожидая матюкавшегося позади Сеньку.

— Слепой, что ли?

— Тут будешь слепой…

— Держи на аллею вон.

Возле деревянной, крашенной синим музыкальной будки, сделанной наподобие четвертушки шара, в затишке сидели уже Карась и еще двое братьев. Пригляделся Ленька.

— А Гриньки нету?

— Кольки, — поправил Карась.

— Кольки?..

— Не заблудится, — успокоил Гринька, опять окуная конопатый нос в тепло рукава.

Сенька стащил с плеча винтовку, положил ее на листья, присел рядом. Карась видел, как он перекладывает что-то из кармана в карман поддевки. «Тряпку, — догадался. — Фрицу рот забивать».

— Если что… стукнешь кулаком по башке, — сказал Ленька, видимо продолжая неоконченный разговор с Сенькой. — А следом… Слышишь, Молчун? Ползком от ограды. Как услышите, возня у нас, — бегом… Ну где же он, черт, застрял?

Карась, прислушиваясь к вою ветра в ветвях, огляделся. В жуткой темени можно каждый пень принять за притаившегося человека. Сверху, среди мечущихся голых макушек, из черноты проглядывали стекляшки звезд. Смутно различались развалины белых стен клуба. Протяжно скрипела на ветру половинка ворот.

— Придется тебе, Гринька, на столб… Нож есть еще у кого?

— Ага!

Карась достал свой, с костяной колодочкой, протянул Леньке.

— Да этим веревку не урежешь! Ну и черт!..

Из-за будки вывернулся пропавший. Дышал бурно — бежал.

— Вот он! — вскрикнул радостно Карась.

— Не ори! — Колька смазал его по шапке. Забубнил ломким простуженным баском: — Там был… Около часового кто-то есть… По разговору кабы не русский.

— Двое? Один? — спросил Сенька.

— Цигарок-то две. И так… маячуть… две будто головы. А то и три. Не разобрал. Подлезть было бы…

— Наши… патрули. Копылковские хлопцы, им Кировская досталась. Уйдут сейчас, — успокоил Сенька.

Ленька толкнул Карася в плечо:

— Ну-ка, смотайся-Вернулся Карась скоро. Забыл и сесть, рассказывал с за хлебом.

— Нема!.. Никого! Вот так прошелся… дажеть и не полоз. Совсем небось умелся немец. Рот фронт!

Не сговариваясь, вскочили на ноги. За Сенькой и Ленькой погодя пошли к развалинам и братья Долговы. Приклеился было Карась, но Молчун положил тяжелую руку ему на плечо: твоего, мол, поста никто не отменял (Карасю велено быть в парке и следить за дощатым забором полицейского двора).

Споткнулся Ленька о камень в бурьяне; не поднимаясь, с колен вглядывался в печную черноту площади. Сенька сопел возле самого уха. На просторе ветер гулял свободнее, но шума такого, как в парке, не было. Совсем рядом, с правой руки, болталась половинка ворот. Скрипела ржаво и муторно.

Подползли ближе, залегли в проломе забора. В этом месте, перед входом в клуб, стоял памятник — Ленин во весь рост, с поднятой рукой. Установили его в мае прошлого года, перед войной: уцелел, когда попала в клуб бомба, а немцы пришли, подложили мину. До сих пор еще спотыкаются в потемках о серые куски гипса полицаи.

— Ни гада не видать, — шепнул Сенька.

Прошли вдоль забора, круто свернули на площадь. Ленька ждал окрика. Сжимал во вспотевшей ладони фонарик, не терпелось щелкнуть включателем: никак «патруль».

Где-то за школой всходила луна. Нижний край неба вылинял, будто подернулся табачным пеплом. В просвете обозначалась черная перекладина. Ленька глазам своим не поверил: на ветру болтался конец веревки… На-ступил на что-то мягкое… Ткнул лучом фонаря и отдернул ногу: «Рука!..»

Немец лежал на животе. Что-то екнуло и забурчало в середке, когда Сенька переворачивал его лицом вверх. Тряс за плечи. Подставил ладонь в белый кружок света: кровь…

— Ножом… в живот…

Ладонь вытер о сухую полу его шинели. Обступили труп и братья Долговы. Ощупывали, переговаривались:

— Теплый еще…

— И автомат унесли…

— Ловкачи какие-то…

— Ваши небось ярские…

«Опоздали, — подумал Ленька. — Кто же это?..»

Возле столовой замигали светлячки цигарок, ветер донес неразборчивые голоса. Разговор разом смолк. Тревожно черкнули темноту лучи прожекторов. Ребята бросились всей гурьбой в пролом забора. Вслед полыхнули выстрелы; топот по набитой земле…

Глава тридцатая

Около месяца Скиба потратил на связь с Котельниковско-Курмоярским отрядом. Боевые успехи соседей радовали, укрепляли веру. Ночами слышались взрывы. Левша выходил из себя: собственные подрывные дела казались ему пустым занятием. Чесались руки, рвалась душа… Предлагал связаться с котельниковцами и бить вместе, в открытую.

— Не. велю! — Скиба силой охлаждал его пыл. — Тебя партия поставила тут. А прикажут завтра: «Бери автомат…» Возьмешь. Не думай, мне тоже осточертела «сладкая» панская жизнь. Открытый мордобой ближе моему нраву, нежели улыбаться сволочам, жать руки… Ступай.

Левша топтался у двери, мял засаленную кепку и уходил ни с чем.

Но вскоре Скибе пришлось уступить. С каждым днем немцы теряли терпение. Мелкие подразделения мотоциклистов не давали успеха. Подумывали охватить все левобережье Дона от малой излучины до станицы Курмоярской и в глубь степи до железнодорожной ветки Сальск— Сталинград.

О действиях партизан Скиба знал от самих немцев. Особенно брала жуть майстера Штерна. Горячо ворочал сперва: ездил по степям один, без охраны, забивался в самые дальние колхозы. Теперь остыл. Ни шагу из поселка. Все разъезды переложил на него, пана управляющего. Выделил даже свою личную машину.

Демьян Григорьевич только посмеивался. Левша подобрал шофера, разбитного паренька, Козыря — не то фамилия, не то уличная кличка… Скибе теперь не надо было вызывать лишний раз в кабинет механика. Достаточно сесть в мягкое сиденье старенького «оппеля» и «добежать» домой, — Левша устами Козыря давал подробнейший доклад обо всех делах подрывной группы.

Этот Козырь связался и с курмоярцами. До него посылали человека. Впустую. А он нашел. С неделю шатался по казачьим хуторам. Принес привет от комиссара отряда и просьбу — дать на всякий случай пару явок. Явки тут же отправили. А на третий день новость: из Ростова на Котельниково прошел эшелон с пехотой. Каратели. Легкие броневики и мотоциклы двигаются своим ходом. Послали еще человека, вдогонку, — предупредить. Оба нарочных пропали. Разные поползли слухи. Скиба хмурится, Левша сжимает кулаки…

В эти тревожные дни попала Галка Ивина в Зимники. За ужином, когда Власовна увела Демку спать, Демьян Григорьевич высказал тревогу о котельниковцах и курмоярцах. Поняла Галка, зачем завел он этот разговор. Вызвалась сама побывать там. Бережной тут же дал явку и адресок давнишнего дружка, однохуторянина, до войны еще переехавшего в Котельниково. Пообещал также связаться через свою рацию с «Волгой».

— Да с явкой полегче, — предупредил он напоследок. — Туда уже ушли двое… Стороной раскуси, что за орешек. А к земляку ночевать зайди. Слово за слово, мол, до дому добираюсь, из Терновской сама… Не выгонят землячку.

Утром, едва развиднелось, Галка уже вышагивала по степи. Обходила людные дороги, петляла по заброшенным бригадным поселкам. Вид жалкий. Мешок за плечами, в руках палка. Глядеть со стороны — неприкаянная, гонимая ветром, как перекати-поле.

Вернулась на третий день. Забрезжил рассвет, а она уж у синеокого флигелька за зеленым частоколом. Со стоном опустилась на лавочку. Поясница разламывалась. Не осталось сил даже выправить подвернутые неловко ноги, шевельнуть набрякшими пальцами рук. Догадалась свести лопатки — веревочные лямки ослабли, мешок сполз по спине на лавку. Вздохнула свободнее.

Тонко скрипнула калитка. Выглянула Власовна, ахнула:

— Ах ты, боже мой… Обратно уже? Ну и чумная девка. Входи, входи.

Раскрыла пошире калитку, посторонилась. Шла следом, укоряла:

— А я прокинулась — нема. Не емши, не пимши ушла. Хочь бы с вечеру гукнула… Рази ж не было чего приготовить наскорях. Ну а дед-то там Ива как, может?

Галка лизнула обветренные губы, но промолчала. Какой раз она входит без стука в эту калитку. Ввалилась вот так однажды и попала как в родной дом. Не понимала только одного: поведения хозяйки, Власовны. Сомнительно, чтобы не знала, зачем она, чужая, ходит к ним. Ни вопросов, ни расспросов. Принимает как свою помощницу — то да это надо бы подсобить… по хозяйству. Вот и сейчас, хитрит или в самом деле не ведает, куда отлучалась она?

На крыльце стоял Демьян Григорьевич. В галифе, исподней рубахе и мелких галошах на босую ногу — видать, услыхал разговор и вскочил. На Галкин поклон сомкнул бровищи, закусил угол рта: не ожидал так скоро. Потоптался, хотел пройти следом в кухню, но пересилил себя.

Вошел выбритый, в свежей рубахе и начищенных сапогах. Сел к столу, закурил. (Власовна тотчас вышла, сославшись на какое-то дело в погребе.) Мрачно глядел на огонь в печи; мял в пальцах сигарету, не решаясь спросить.

Галка, не оставляя вилки, ждала вопроса. Исподлобья наблюдала за ним. Не вытерпела тягостного молчания, сказала:

— Вернулась вот, Демьян Григорьевич… Покосился Скиба: вижу, мол. Скрипнул табуреткой, опять уставился на огонь. Голову стриженую склонил, наставив ухо, чтобы удобнее слушать. Галка так и поняла. Отодвинула сковородку.

— Побывала на явке… Одна труба торчит, а кругом— кучи золы… Спалили каратели хату… Ночевала у вашего друга… Не выгнали. Поклон переслал вам.

Густо повалил из обеих ноздрей у Скибы дым, собрались толстые складки на лбу. Галка поспешила высказаться яснее:

— Сам дядька Артамон работает стрелочником. Он-то мне и рассказал, что стряслось. Выследили явку. Ночью схватили там политрука отряда и двоих подрывников. Через Котельниково должен пройти на Сталин-град поезд с какой-то высокой сволочью. Вот его они и ждали. Попался в ту ночь и ваш один…

Скиба спросил, не оборачиваясь:

— Какого дня случилось?

— В субботу. А тот, первый ваш, там… Он на Дону, в отряде. Нынче оттуда не выберешься: каратели все оцепили. Я хотела пройти в Курмояры, но Артамон не пустил. Явки ваши есть у них. Теперь ждите… Может, помощь какая понадобится.

Помолчали.

На плитке запел синий эмалированный чайник. Галка удивленно посмотрела на него, будто сроду не слыхала такого шума. Демьян Григорьевич выкурил сигарету до самых пальцев. Чертыхнулся, швырнул окурок в печь.

— Не порадую и я тебя…

Галка насторожилась, подумала, что нет связи с «Волгой».

Скиба поднялся. Растирая обеими руками голову, ходил по скрипучим половицам. Стал посреди кухни, расставив широко ноги, будто под ним качался пол, сообщил дрогнувшим голосом:

— Нема Веруньки нашей…

Удар пришелся как бы вскользь — в мыслях свыклась Галка с тем, что Вере уже не выбраться из лап гестапо. Приготовилась к самому страшному. Потому, наверно, и удержала слезы. Только запекшиеся губы страдальчески сморщились.

Что-то говорил Скиба еще, не слыхала. Пальцем катала по столу шарик из мякиша. Взяла протянутый им клочок бумаги, развернула. Цифры, цифры какие-то… Догадалась: шифровка! Отозвалась «Волга»! Тут же пробился голос Скибы:

— …Андрюхе перекажи, заждались его там… Самолет пришлют за ним сюда на третью ночь после бомбежки аэродрома. Чтобы был у меня. Хватит время добраться… Ступай немедля.

Галка встала из-за стола. Огляделась:, где же мешок? Поправляя веревочную лямку, забеспокоилась:

— А как же… Власовна просила подсобить ей картошку выкопать.

— Какую еще картошку?

Высоко вскинул Демьян Григорьевич брови — вчера он самолично переворочал все грядки в саду. «Ну и дипломатка, — подумал, — морочит девке голову…» Но выдавать женины уловки не стал. Махнул рукой: ступай, мол, сам помогу ей…

Галка вышла не прощаясь.

Глава тридцать первая

На улице просигналила машина. Демьян Григорьевич, на ходу застегивая черный суконный френч, поспешил к калитке. Козырь открыл изнутри переднюю дверцу. Шельмоватые светлые глаза встревожены. Не было на губах и обычной ухмылки. «Что еще?» — подумал Бережной с тревогой. Располагаясь удобнее на сиденье, поспешил оттянуть время пустяковыми разговорами, не дать шоферу высказаться сразу.

— Чего это… напялил? — спросил намеренно строго, указывая глазами на его голову.

Козырь смутился. На нем красовалась немецкая пилотка. Новенькая, серая, с белыми кантами и цветным кружочком впереди, бок только подпаленный; нашел в подбитом танке. Носил ее лихо, мужественно, хотя она и доставляла ему немало мук.

— Вхожу в доверие. Вы же сами велите…

— Помогает?

— Законно. Отдашь честь какому-нибудь гансу, офицеру особо, вскинется и тоже руку вверх. Вот соседские пацаны проходу не дают: грудками швыряются, обзывают немецким подтирачом.

— Добро, добро. — Демьян Григорьевич усмехнулся.

Свернул Козырь пилотку на затылок, но тут же водворил на место. Сурово сошлись бугорки бровей. Поддал газу.

Утренний воздух холодным языком лизнул по бритой щеке Бережного. Прикрыл стеклянную боковую створку, посоветовал:

— Легче гони.

Это уже разрешение говорить дельное. Сбавил Козырь ход, свернул в крайнюю улочку — прибавлял время езде. Кружной путь еще больше встревожил Бережного.

— Вчера Санин опять побывал у Штерна.

Демьян Григорьевич, задержав возле сигареты зажженную бензинку, покосился на него, как бы спрашивая: не обознался?

— Своими глазами видал. Через дворы пробирался, огородами…

Из восьми эшелонов, отправленных с элеватора, три благополучно добрались до Ростова; пять лежат вверх колесами, обгорелые, скореженные страшной силой на уклонах, под откосами в глухой Сальской степи. Майстер метал громы и молнии. Но последние дни немец вдруг утих, присмирел. Стал реже бывать на элеваторе. Ходил по хранилищам, заложив руки за спину, приглядывался, кусал губы. Не брал умышленно с собой и переводчицу, чтобы меньше говорить с управляющим. Демьян Григорьевич так и подумал. Затишье насторожило не только их с Левшой, но и всех подрывников, кончая Козырем. Откуда подуло? Взоры всех обратились на помощника управляющего. Установили слежку. И — верно. Первый же наблюдатель донес, что от майстера поздним вечером вышел человек. По виду Санин. А нынче опять…

Недобро сузились пухлые веки у Скибы. Вот он, гад, под боком. Теперь уж, как бывало, не наушничает на механика Левшу. Нашел уши другие, надежнее… Не верит ему, Бережному.

— Заподозрил и вас он, Демьян Григорьевич, — Козырь вслух высказал думки Скибы.

Рылся Бережной в карманах, промолчал.

Свернули к переезду. Притормозил Козырь, уступая дорогу встречному грузовику. Высунулся из кабины, помахал немцу-шоферу:

— Камарад, гутен морген!

За мутным стеклом блеснули в ответ молодые зубы. «Эка шельмец», — подумал усмешливо Демьян Григорьевич. Покосился, спросил:

— А что Левша?

— Ваше слово… Мыльная шворка у меня под сиденьем.

Глубоко затянулся Демьян Григорьевич. Выпустил ртом тонкой струйкой дым.

— Дурное дело не хитрое.

— И думки есть… Дуриком гробить Санина нет расчета. Это развяжет гестапо руки. А клепал он Штерну на вас. Ясно как божий день. С вас и начнут…

— А думки-то, думки? Козырь ру(эанул рукой, пояснил:

— Дать Санину… мину. Приказать подложить ее в вагон.

Он достал из-под ног сверток, развернул. Демьян Григорьевич недоумевающе вертел закопченный кирпич.

— Натуральный, — подтвердил Козырь. — Левша из грубки у себя вытащил. Баба ругается…

С интересом уже глядел Скиба то на шофера, то на кирпич. «Ишь, дьяволы, придумали… Верно ведь… Отдай зараз этот сверток Санину, и он будет не в вагоне, а у Штерна на столе. Ловко…»

«Оппель» мягко остановился возле крыльца конторы. Обежал Козырь кругом, с угодливым поклоном открыл дверцу. Шепнул:

— Оставьте… Упакую хорошенько и мигом — в кабинет.

Пан управляющий, кряхтя, вылез из тесной кабины. Прошелся вдоль палисадника, разминаясь. Хотел проделать свой обычный утренний обход по хранилищам, но раздумал. Поднялся к себе. Удобно улегся в кресле, закрыл глаза. Решение он уже принял. Остыть вот только от горячих мыслей…

В дверь без стука вошли. Догадался: Козырь. Принял молча утянутый шпагатом пакет, опустил в ящик.

— Санин уж тут… В окно подглядывал, — сказал шофер.

Демьян Григорьевич остановил его:

— Разговор есть… Посыльная из Котельникова вернулась.

Козырь понимающе прикрыл глаза и исчез за дверью.

Выждал Бережной, пока заглохли его шаги в коридоре, нажал кнопку. Заглянувшей секретарше повелел вызвать помощника. Не поднял головы на робкое топтание у порога, продолжал подтачивать красный карандаш.

— Ближе, ближе подойди…

Необычный, домашний тон пана управляющего смутил Санина. Подступил к столу, мял в руках клетчатую кепку.

Ткнул Бережной карандаш в мраморный стакан; вытирая лезвие ножа о ладонь, заговорил:

— Давно знаю тебя, товарищ Санин… Совестливый ты человек, исполнительный… Советская власть учила тебя, доверяла. Пришел час помочь ей… Надо!

Острый, голый кадык на тонкой шее Санина подскочил вверх — проглотил подступивший к горлу ком. Скрипуче откашливаясь, не сводил округленных, помокревших глаз с пана управляющего: куда гнет?

А Бережной рубил напрямик:

— Положишь мину в вагон, в зерно… Завтра-послезавтра состав отправим.

Вытащил из ящика сверток, подал.

— Бери, не бойся. Сработает она где-нибудь в Харь-ковщине, а то и дальше… На.

Как к горячему потянул руки Санин. Прикрывая1 сверток полой рыжей куртки, косился на дверь. Перенял Бережной его взгляд, успокоил:

— Шито-крыто будет… Домой отпускаю тебя. Захворал, мол. А попозже нынче наведайся… Вроде охрану проверить… Ступай.

Задом открывал Санин дверь.

К концу дня ожидал Демьян Григорьевич развязки^ И прогадал: явилась она ровно через час, как вытолкал от себя помощника. Вслед за Саниным вышел из кабинета и сам. Не мог сидеть один — думалось всяко… В самом дальнем хранилище нашла его раскрасневшаяся секретарша.

— Господин Штерн требует вас, пан управляющий,

— Иду, ступай.

Девица надула накрашенные губы, крутнулась на тонюсеньких каблучках и пошла путаными шажками — юбка узкая, модная. Кто-то из парней присвистнул вслед:

— Перышко вставить бы… и полетела фрау.

Бабы-веяльщицы, сидевшие в ворохе пшеницы, прыснули.

Окончил Демьян Григорьевич возиться с веялкой, долго оттирал песком и полоскал в пожарной кадушке мазутные руки. Со стороны глядеть, ничто не выдавало в нем беспокойства. Шел по просторному двору своим твердым хозяйским шагом. Кивком отвечал на приветствия рабочих. Сигаретку только забыл припалить. Двигал ее языком во рту из угла в угол, не замечая. Так и ввалился с неприкуренной.

Майстер Штерн встретил управляющего захлебывающимся смехом. Трясся в кресле, весь синий от натуги, слова выговорить не в силах, только костлявым пальцем тыкал в развороченную газету на столе — на Левшин кирпич.

Демьян Григорьевич сохранил на лице недоумение. И впервые, кажется, за время совместной работы обернулся к переводчице (нынче шеф прихватил и ее). Та объяснила, что шутка с «миной» очень насмешила май-стера. Но она напрасна. Пану управляющему следовало бы приглядеться к другим на элеваторе, господин Санин в подобной проверке не нуждается. Бережной нахмурился:

— Добро, добро… А дня через два Санин упал с элеваторной башни. Днем, у майстера на виду. Лазили они все, приглядывали свободные помещения для хранилищ. Отстал где-то Санин и оступился. Только у Левши сужались странно глаза, когда он слышал рядом разговор о покойном.

Глава тридцать вторая

Проснулся Илья у себя в спальне. Голова трещит, разваливается, во рту — антонов огонь. Побелевшим, вздувшимся языком ворочать больно. Хватил рукой: жены нет рядом. Не спала — подушка ее нетревоженная. Силился припомнить, что бы он такое мог натворить? Переняла, чертова баба, моду: чуть чего, верть — и спать в кухню. Смутно восстанавливал по кусочкам ночное… Сидели, как и обычно, с вечера у Картавки, — помнит хорошо. Да вроде и бабья не было… Потом куда-то ехали. А откуда вклеилась комиссарша? И глаза сыновы, Ленькины… Какая ненависть в них! Нащупал галифе, висевшие на спинке стула, долго искал сапог. Обнаружил его в горнице, под столом. Рылся в шкафу, а сам думал: «И приплетется же…» В самом низу стояла бутылка. Потряс: есть что-то. Тут же нашел чем закусить. Теплое, успокаивающее пошло по всему знобкому телу.

Присел Илья к столу. Опять сыновы глаза!.. Обозленный, толкнул локтем оконные створки. Высунул гудевшую голову. Утреннюю сырость жадно хватал воспаленным ртом. Отпустило малость. С удивлением оглядел желтые мокрые вороха листьев в палисаднике. Листья лежали и за частоколом в проулке. Дальше за туманом уже ничего не видать. «Вот она и осень, — подумал с горечью, — проглядел, как и навалилась». А нехорошее сосало… Что же он мог такое сделать? Не ради прихоти бабьей ушла же она от него ночью? Было что-то. Решил кликнуть — сама разъяснит. Кстати, есть чем и поддобрить ее. Звал, высунувшись в окно: — Ань, Анют! Анюта!!

Услышал, как оборвались знакомые шаги у двери в горницу, сердито спросил, не поднимая головы:

— Оглохла?

По давнишнему Анюта знала: с утра муж на похмелье сердитый, а то вину за собой признает и будет из кожи лезть, чтобы загладить ее. Так повелось еще при той жизни, до войны — мирной, спокойной и понятной. Тогда было ей лестно, радовало, хотя виду не показывала. Знала, и сейчас ее ждет то же. А былого чувства не испытывала. Каждодневная пьянка и бабья болтовня, какую она невольно выслушивает от соседок, не трогали ее. Не то чтобы не трогали, но с этим она могла бороться—' скандалить, устраивать слежку под чужими окнами, наконец, пустить в ход кочергу, что она на днях с успехом применяла. Доля ее женская в собственных руках. На душе камень потяжелее. Ничто в сравнении с ним все мужнины шашни, бабьи пересуды и своя обида.

Примирение Леньки с отцом, чему так обрадовалась было, оказалось ложным и временным. Та трещина между ними теперь разошлась в пропасть. И нет дна в той пропасти. Сверху только заросла она бурьяном. А ступи в бурьян — не поминай лихом.

Затаился муж, что-то выжидает; горячечный блеск в глазах выдает его. От Никиты, бывало, слова путного не добьешься. А теперь и вовсе. Избегался, измотался в седле, пьянстве…. Злой, как цепной кобель. Не в пример отцовым, его глаза откровеннее: так и стерегут каждое движение брата…

А у Леньки своя жизнь, скрытая, невидимая для постороннего глаза, как подземный родник. Заметно изменился он после смерти дружка своего красноголового, Федьки Долгова, посуровел и будто вырос. Где-то бывает по ночам — до света иногда пустует его постель под навесом. С кем водится, что делает? Глаз не видит, зато сердце подсказывает матери — у самого края пропасти той ходит сын. Подозрительна и поездка его к тетке в хутор перед взрывом в лесопитомнике. Ездить-то он ездил. Но куда? Мог побывать и у тетки. Для отвода глаз, на случай. Частые встречи с Галкой Ивиной тоже неспроста; еще в школе они вместе пропадали вечерами на комсомольских собраниях да на разных сборах.

Чует Анюта: недоброе сгущается над головой сына. Как отвести эту черную силу от него? За младшим — правда. Это она знала твердо. Знала и то: что бы ни случилось, ее место рядом с ним.

Не вынес Илья долгого молчания жены. Оглядывая ее с ног до головы, сердито заспрошал:

— Знаешь, чия ты жинка теперь, а? Нема одеть что? В страму вгоняешь?

Анюта покачала головой:

— Уж ты вогнал, так вогнал. Некуда дальше. На улицу выйти стыдно. Соседи хоронются, как от скаженной.

Илья, усмехаясь, привалился на спинку стула.

— Тебе детей крестить с ними, соседями?

В душе он не рад уже был, что затеял этот «подготовительный» разговор. Потер ладонью лоб, приступил без обиняков:

— Начинай укладаться тут… На днях подводы подгоню. Как барыня жить будешь. Хоромы! Шесть комнат, двор, конюшни. А сад? Макарку в другой думаю пустить домишко, что во дворе. Нехай хоть перед смертью поживет как люди.

Намеки о переезде в «хоромы» Илья делал и раньше, но Анюта значения им не придавала, сболтнет спьяну да забудет. Стояла в дверях горницы как на иголках. С вечера пропал Ленька. Всю ночь не сомкнула глаз. Все ждала, вернется. И постель постлала под навесом. До сих пор так и нет. Потому в кухню и спать перешла. Надо как-то скрыть, отвести-Спросила смиренно:

— А этот… кинем?

— Зачем же? — Илья удивился. — Никишка останется. А то и Ленька… Будет ему кочки сбивать по улицам. Пора и за ум браться. Женим…

У Анюты холодом взялось сердце. Вот спросит о нем, вот спросит… И вдруг нашла выход.

— Вот что… — подступила к столу. — Живи там… у хоромах своих, кобелина бездомный. И сюда больше не таскайся, слыхал?! Чтобы духу твоего вонючего не было! Вон бог, а вот порог.

Илья опешил:

— Тю, рехнулась баба…

Это было открытие для Анюты. Семейная ругань, с которой она начинала иногда утро, неожиданно обрела особый смысл. Отвлечет, отнимет у мужа время — меньше будет знать, где бывает и чем занимается сын. Самое удобное и верное оружие, каким она может помочь сыну. А запалов для такого шума хватает с лихвой. Невелик грех, если и самой что взбредет в голову. Нынче, например, не было ясной причины для скандала, сводку утреннюю не успела получить, да и явился, считай, вовремя — в полночь.

Под горячую руку влетело и Макару. Он вошел еще до громких слов и переминался у порога, оценивая обстановку. Почел выгодным для своей персоны поддержать сторону прямого начальства.

— Ты что это, сеструшка, разойшлась, а? Анюта накинулась и на него:

— А-а… прихвостень. Партизанскую книжку имеешь! Власть советскую завоевывал, кровушку свою не жалел. А теперь?! За самогонку продался. Бесстыжие твои глаза… У-у!

И ушла, хлопнув дверью, аж посуда зазвенела в шкафу.

Илья смущенно чесал затылок:

— Осатанела баба.

— Истинно осатанела, — поддержал Макар.

Мял он в руке папаху, косо поглядывая на бутылку, не решался подойти к столу.

— Я, братушка…

— Пора обвыкать, пан Макар.

— Господин гильс… гильх… полицай.

Никак не давался Макарову языку этот проклятый чин у шуряка, обязательно спотыкался на нем. И так и эдак обходит его, ищет ему подмену в своем словесном запасе. Но Илье не умастишь, вынь да положь только то, какое у него вышито черными нитками на белой нарукавной тряпочке.

— Чего там? — гильфполицай поморщился.

— Да оно ить… Ай голова?

— Трещит как проклятая. Тяпнешь?

— Оно ить и не мешало бы…

Макар подтыкал папаху под окомелок правой руки, освобождая левую.

До последней капли выдавил из бутылки Илья; желая убедиться, глянул на свет, опять подержал над стаканом.

— Э-э не-е, пан Макар… Чия голова дороже, а? Голова начальника. — Выпил сам. — Брр… Как ее пьяницы пьют. Ух и скаженная.

— Первач, — Макар облизал запекшиеся губы.

— У Анютки рассолу вон выпроси, — посоветовал Илья.

— Бог с ей…

Качура, захватывая щепотью холодец, вертел башкой:

— Ну и шельма корявая. Не иначе табаку подсыпает. У-у…

Закусил, устало откинулся на спинку стула, будто от изнуряющей работы. Ткнул в рот сигаретку, а поднести зажигалку лень. Спасибо, Макар догадался — поднес свою.

— У кого это мы вчера? — спросил Илья.

— В Нахаловке. На свадьбу затесались до одних…

— На какую еще свадьбу? — Илья перегнул бровь. — А рази не у Картавки?

— Да оно ить начали от нее…

Что за черт, совсем вышибло из головы. И правда… Плясал где-то, и невеста в белом… Лица ее не помнил — пятно только красное. И опять комиссарша… В цветастом халате… И Ленька!.. «Это уже сон», — подумал Илья, затягиваясь.

— Братушка… Господин гильс… гильх… полицай… — Макар топтался возле стула, не решаясь сесть. — Я про надышнее… А ну как взбредет в голову бабе, а?

Илья уловил в его голосе тревогу.

— Да ты про что?

— Жаловаться коменданту… Беркутиха!

— Комиссарша? Макар развел рукой:

— Оно ить как сказать… Баба. Помрачнел Илья. Нет, оказывается, не сон… Наяву было. Велел напомнить подробности. Слушая, жевал потухшую сигаретку, а на душе скребли кошки — и правда грязное дельце. Затея опять Воронка. Не разобрал спьяну. Теперь разговоров по станице… А еще до жены дойдет… «Ленька, стервец, не сказал ей, ишь ты…» — подумал с удовлетворением. Не хотел показывать подчиненному своего малодушия, свел все к смеху:

— А комендант у нас того… И выпить не дурак, да и насчет женского персоналу не промах. Покумекать треба. Парня ее выпустил… За какие такие шиши, а? Не иначе тут… аму-уры. Баба сдобная, даром что комиссарша. Чуешь запах, пан Макар?

Смеялся Илья насильно, без всякого желания. А у пана Макара даже и этого не получалось: щерил черные пеньки зубов, а вместо смеха в горле клекот, будто рот водой полоскал.

За смехом и застала их Картавка. Вцепилась обеими руками в дверной косяк, чтобы с ног не свалиться. Дышала тяжело и часто, будто гнали старую сводню палками через всю станицу и дыхнуть не давали. Нарядная шаль съехала с плеч, краем мела пол.

— Господин… ентот вон… Ой, боже, дух захватило… — Картавка таращила ржавые, как старинные монеты, глаза на Качуру. — Дом! Деверя мово… С ружжами стоят! Сам же горланил на всю станицу, когда ослобонители наши прийшли: «Отобрать кажный свой дом!» Забыл?!

— Та заткнись, чертова коряга! Шо тебе?

— Деверя мово дом! Обещал?!

— А деверь сам дэ?

— «Дэ, дэ». Черти с квасом стрескали! Вот «дэ».

— И дом с ним умисти.

— Глякось…

Не давал ей Илья опомниться, добивал:

— Ага. Був бы сам хозяин… А ты шо? Сбоку припека?

Даже голову сводня вобрала в плечи.

— Ах, та-ак… А цебарку перваку кто выжрал, а? Подбоченилась, приняла бойцовский вид, но дальше двери в горницу наступать не рисковала.

— Яку цебарку? — недоумевал Илья. — Не упомню щось.

— Не упо-омнишь, — пропела бобылка, предварительно оглянувшись на чуланную дверь: никто с тылу не угрожает? — Хочь бы тебе вовсе отшибло, хохол немазаный! Это наша, казачья земля! А казакам привилегия! Родню суешь! Зна-аем лавочку вашу… Макарку вот, черта клешнятого! Спокон веков гольтепой был и сдохнет им! Пьяница горькая…

— Пан Макар! — прикрикнул грозно Илья. Картавка, подхватив болтавшийся конец шали, метнулась за дверь, высунула обратно голову — досказать:

— Да я и к самому коменданту!.. А мало — и до Берлину доберусь!

— Крой до самой сатаны хочь!

Вот теперь Качура смеялся охотно. Протер рукавом мокрые глаза.

— Видал? Нонче же переберись.

Макар задергал носом, отводя взгляд свой на сторону.

— Не, братушка… Оно ить…

— Что?

— Дом ить оно… прокуроровский, не абы какой.

— Тю, дурак… Да им давно у Волги жаба титьки дала.

— Ишо как сказать… А наши повернуть? Наперед не разгадаешь.

— Пан Макар!..

До самой тонкой кишки пробрало Макара холодом от взгляда шуряка. Появилось даже желание сбегать во двор за сарай.

Медленно сходила краска с побуревших щек Качуры. Мял погасший окурок, не решаясь занять рот, — хотел договорить. Передумал. Сказал совсем другое, унимая дрожь в голосе:

— А то, гляди… Проморгаешь. Землю делить скоро-. Бумага у коменданта уже.

— Да оно ить к чему я? Ну, дадуть клок. Пальцем ее, любушку, колупать, а? Эт у кого тягло…

Илья совсем остыл. Такие разговоры явно по душе ему. Крякнул самодовольно, сказал с усмешкой:

— А ты думал, як? Послужи сперва новой власти. Що? Кажу, дом займай. Тот, меньший. Бычат пару выделю, букарь. Куда ж тебя, черта, денешь? Свой. Дай огню.

Сигаретой ловил дрожащий огонек в Макаровой руке, а глазами — его взгляд, дознавался, какое впечатление произвело сказанное. Сладок дым; Илья с наслаждением затягивался и выпускал его. А слаще было для него то, о чем он говорил:

— Разбогатеешь, вернешь. Только чур! Все подворье мое, сразу кажу… Конюшня, сараи, сад там… Словом, все! Ты будешь, ну, як управляющий. Хозяин всему — я! Чуешь?!

По порожкам чей-то тяжкий топот. Рванулась дверь — Никита. Запаренный, видать, бежал. И тоже, не хуже Картавки, дух не переводит.

— Немец там… на площади… Ночью с Воронком натолкнулись…

— Що, натолкнулись?

— Зарезанный!..

— Шт о?!

Анюта проглядела, как вбежал старший в дом. Увидала мужа, облачающегося в ремни на бегу. За ним подался и Макар. Тревогою забилось сердце. Бросила грабли — баз подчищала, — поспешила к дому. По ступенькам устало спускался мокрый, нахмуренный Никита. Перегородила путь ему в калитке. Качала укоризненно головой, но своей тревоги выставить не хотела.

— Ну? Лупишь зенки свои… И-и… Потерял, сынок, совесть свою. Нема совести. За пахучие сигареты продал. Куда тот, дурак старый, туда и ты… С кем связался, спрашиваю, а?

— Слыхали уже…

— Погляди в зеркало на себя, на кого похож стал… Кожа да кости. Погоди, локти будешь грызть, да не дотянешься. Помяни материнское слово.

Никита отстранил ее, прошел в калитку. Не оборачиваясь, сказал:

— Не дюже шуми. Лучше за Ленькой приглядывайся…

Анюта так и застыла. Что это, угроза? Или случилось что?.. Глядела вслед ему: а у самой сыпались слезы. Кто-то подошел сзади, со двора. Горячим паром, как из корыта, обдало ее всю; догадалась: Ленька.

— Никишка?.. Чего он, с дежурства?

— Обое были…

Анюта не оборачивалась, боялась показать слезы, а пуще — накричать на него. Крик в таком деле плохой помощник. Вспугнешь, насторожишь, а то и совсем оттолкнешь от себя. Кому, как не ей, знать норов сына. Лучше делать вид, что ничего не видишь. И помогать исподволь, насколько хватит сил.

— Того… в полночь приволокли еле живого, пьяного. Опохмелялся тут все утро. Выскочил только что как ошпаренный. Никита весь какую-то доставил. По всему, стряслось что-то…

— Чего там?

— Бог их знает… А ты где это пропадал всю ночь?

— Да там… У хлопцев почевал.

Она было разогналась опять на баз, но вдруг всплеснула руками:

— Батюшки, весь в репьях!.. А рукав?.. Либо подрался с кем?

— Подрался… — Ленька смущенно заправлял в дырку болтавшийся клок на рукаве старенького пиджака (он и не видал его). — У нас йод есть, мам?

— Еду? Батюшки, а рука! Кровь…

— Чепуха. Царапнул чуток.

— Добрый тебе «чуток»! Еду нема. Погоди, маслицем топленым — враз затянет.

С улицы донесся бабий голос: «Кума! Кума-а!»

— Ступай, ступай на кухню, — Анюта заторопила сына. — Сам там… Масло на загнетке, в корчажке. Да пиджак этот, ради бога, стащи… Парубок уже, на девчат заглядываешься…

В калитку просунулась голова в белой косынке — соседка Марея, круглощекая солдатка, с рыжими завитушками по лбу. Повела глазами по двору, спросила шепотом:

— Нема… благоверного твоего?

— Входи, входи.

Вошла, но калитку за собой оставила открытой — долго не думала задерживаться.

— Слыхала новость?

Подошла ближе, тараща запухшие ото сна глаза, сообщила:

— Партизаны, кума!.. Гром бей, не брешу! Там что творится, не приведи господь.

— Что уж ты, кума…

— А какая стрельбища была-а… Всю ночь, как есть! Немчуры этой поклали, тьма-тьмущая! Прямо вповалку… покатом валяются. На площади. А повешенная пропала, исчезла. Один конец бечевки болтается.

— Ты чего мелешь? — Анюта побледнела.

— Гром бей, молонья сожги!

— И как же? Не поймали… никого?

— Не слыхала. Чего не знаю, того не скажу. Языком, кума, трепать зря не стану.

Прихлопнула Анюта за соседкой калитку. Проходя в кухню, глядела косо на сына:

— Снял пиджак? Заштопать да вычистить пока… Слетай за водой.

Сбивал Ленька росу с будыльев кукурузы ведром, а у самого из головы не выходило ночное… До Лялиного кута гнали их полицаи. Следом за полицаями, оказывается, бежали и немцы с собакой. Охрана. Спасибо, туман да камыши. Труднее было бы оторваться. Дважды пришлось перебродить и Сал. «Кто же это мог сделать?» — не оставляла его одна и та же мысль. Склонен думать, что не один человек… «Кроме нахаловских хлопцев, некому, — убеждал он сам себя. — Кто там из ее класса?..»

За старой яблоней, под которой топчанчик, едва не столкнулся с Никитой. Стоял он на дорожке, прихлопывал отставленной ногой. Хотел обойти его, но тот придержал за руку:

— Дома уже?..

— Еще никуда не уходил…

— Ага?

На зеленом осунувшемся лице Никиты появилась усмешка.

— Вон и штаны не успели еще высохнуть… На Никаноровом броду перебегал. Я тебя на мушке держал. Вот пиджачок мой старый ты успел уже снять.

Ленька проглотил подступивший к горлу ком.

— Тыяснее… О чем болтаешь?

— Яснее?

На ладони у Никиты блеснула финка с наборной колодочкой из цветной целлюлозы. «Гринька выронил!»

— Угадал… — Никита подбросил и поймал ее. — Возле немца лежала. Крови на ней не видать было… Вытерли, наверно, о веревку, пока перерезали… На, возьми…

Сжимал Ленька теплую, нагретую в братовом кармане наборную колодочку ножа, а сам из глаз не упускал его удаляющуюся спину.

Глава тридцать третья

Нынче герр комендант заговорил с начальником полиции без переводчика. Илья видал, как из ворот комендатуры бесшумно выкатился серо-голубой «оппель». Сквозь стекло поймал на себе прищуренный взгляд Вальтера. Скрылась машина за углом почты, а у него все сосало нехорошо под ложечкой. Думал, от брезгливой мины того молокососа. Кивая любезно баварцу, вдруг понял причину неприятного чувства: «Комендант ждет один, без переводчика?!»

Перед дверью кабинета полез в карман за сигаретой. Смял пачку и вытащил руку ни с чем. Вошел, так и есть — комендант один. Низко наклонившись к столу, писал. На доклад вскинул голову, уставился черными очками. Как в степной заброшенный колодец, глядел в них Илья. Холодом пахнуло, — не видал, что таится на дне его. Теребил в руках папаху, но от порога не двинулся ни на шаг.

Комендант, откинувшись в кресле, сдернул очки, пухлыми пальцами ощупывал утомленные веки; опять закрылся очками. И — заговорил:

— Не оправдываете нашего доверия, господин Качура.

Илья развел руками. Боясь накалить разговор добела, прикинулся простачком:

— Шут его знает… С ног сбились, господин комендант. В школьном дворе нашли яму… могилу. Полиция помешала им. По всему, девчонку сховали где-то за Салом, в Панском саду…

Потянулся комендант к пепельнице-черепахе. Ткнул задымившейся сигарой. Выпустив дым, повторил:

— Не оправдываете, не оправдываете, господин Качура…

— На кого грешить? — Илья пожал плечами. — Не иначе пацаны…

— Пацаны? — переспросил комендант, сдувая с сигары пепел. — А не находите, господин начальник полиции… В станице действует подпольная группа, а?

От очков его опять повеяло, как из колодца, холодом. Одеревеневшими пальцами Илья поправил складки гимнастерки под ремнем, оттянутым пистолетом.

— Подпольщики?

— Да. Листовки, пожары, часовой… А склад? Не кажется ли все-таки, что для одного диверсанта-парашютиста это слишком много? Вы как, желали бы откушать такого фрукта, а? Кстати, кто такой Скиба? Тайна все еще для полиции?

Мимолетная, оторопь прошла у Ильи, но взятый тон простачка уже не оставлял умышленно — меньше спроса.

— Скиба?.. Такого в станице у нас не было. Из чужих он, наверно… подосланный.

— Это кличка, господин Качура. Обычная хитрость всех подпольщиков. Он может преспокойно жить через плетень с вами и прозываться Сидором Ивановичем. А эту вот штуку, — он потряс листовкой. Илья узнал в ней вчерашнюю; одну такую содрали у него с двери кабинетам — Иван Сидорыч подписывает просто: «Скиба», Уразумели, господин начальник полиции?

— Найду сукиного сына. Ей-богу, найду. Сквозь землю провалюсь.

— Не торопитесь, господин Качура. Туда успеете. Откашлялся в кулак. Взял другой лист бумаги, близко поднес к очкам.

Узнал Илья и эту бумажку. Вчера ее доставил сюда Воронок. Список заложников. Битый час потели. Помогал Степка Жеребко, Воронок. Дело оказалось не таким простым, как думалось. Кроме четырех-пяти имен, которые явно подпадали по всем статьям в заложники, остальных напихали без разбору — детвору да стариков, отходивших свое под солнцем. Из-за этих последних и побаивался сейчас Качура: а взбредет в голову ему по-интересоваться ими? Глядя, как дрожит лист в руке коменданта, Илья уже пожалел, что не послушался Воронка до конца и не ввел в список народ более подходящий. Переступил с ноги на ногу, косясь на пустующее кресло. Неожиданно взяла его злость: «Развалился, кабан… Пригласить не удосужится…»

Комендант оторвал его от обидчивых мыслей:

— Беркутова… Точно знаете, она еврейка?

— Да кажуть…

— На крестинах были у нее?

Илья усмехнулся: шутка коменданта пришлась ему на душе.

— He довелось, господин комендант, на крестинах… Но на поминках думаю побывать.

Еще ниже опустил голову комендант. Не видать лица… Какое оно? Напружинился Илья, когда тот провел карандашом по списку — кого-то вычеркивал. Нажимал зло, несколько раз подряд прошелся по одному месту. «Комиссаршу…» — догадался. Сказал вслух:

— А Беркутова — комиссарка… Муж ее…

— Коммунисты особо, — оборвал комендант. Помолчав, стал подсчитывать вслух: — Та-ак… три… пять… восемь, девять. А за убитого немецкого солдата отвечают десять русских. Значит, еще одного…

Поднял голову, опросил:

— Качура Леонид… не родич, случайно, вам? Илья передал из руки в руку папаху.

— Та… сын, господин комендант. Младший.

— Комсомолец?

— Та який из его комсомолец… Горе. Як Сидорову козу драл.

Уголки рта у коменданта погнуло книзу, на висках, от невидных за очками глаз, собрались морщинки. Ноздри широко раздувались и опадали.

— Гм, это лучшая рекомендация, господин Качура… Драть как козу.

Каменно свело у Ильи челюсти; руки отяжелели, в плечных суставах почувствовал ломоту, будто весь переход тащил на себе бессменно по солнцепеку противотанковое ружье. Не уловил и перемены в разговоре своего хозяина. По жесту догадался, что его приглашают сесть. Уже сидя в кресле, с трудом согнул в коленях гудевшие ноги. Взял из пододвинутой коробки толстую коричневую, как виноградный чубук, сигару. И совсем разомлел, когда комендант, потянувшись через стол, собственноручно поднес ему под самый нос в зажигалке огоньку.

— Украинец сам? — опросил он. Илья кивнул, усаживаясь удобнее.

— Сумский.

— А каким ветром занесло на Сал?

— Та известно… Давно было, в гражданскую еще… У Махна служил. Чули про такого?

— Как же… Батька Махно. Слава шумная гуляла когда-то за ним. — Усмешка широко растянула коменданту рот. — А ты… сбежал от батьки?

Дрогнули у Ильи ресницы.

— Та не… Махно сам еле-еле ноги унес. А мы — кто куда. Я и подался на Салыцину. И тут прихватил… До самого двадцать второго года коммунии кишки выпускали.

— Гм, интересно-Часто, часто запыхтел комендант. Разгоняя дым, спросил:

— А чекисты интересовались вами?

— Нюхали. Война, наверно, помешала…

Илья Качура совсем освоился в топком кресле. На манер хозяина, откинувшись, уложил ногу на ногу. Комендант оказался свойским — щедрый, разговорчивый. Жаль, что он, Илья, сам тогда отступился, обиженный, не повторил приглашения. Человек в самом деле занятой. Надо было приглашать еще и безо всяких посредников, того щенка Вальтера и забулдыги Бекера. Давно бы отношения между ними прояснились, окрепли. Вольнее работалось бы.

— Частенько вспоминаете свою бурную молодость, а, господин Качура?

Усмехаясь, разглаживал Илья каштановые усики; навстречу комендантской руке потянулся к пепельнице» черепахе, сощелкивая с сигары белый бугорок пепла.

— Бывает… А когда еще за стопочкой — и вовсе. Откинув светлочубую голову, щурясь, Илья оглядывал мраморную купальщицу на письменном приборе.

— А кто атаманил тут… на Салу?

— Та был… пан Терновский такой. Самый рожак этой станицы. Имение его вон за речкой… — Илья пыхнул дымом. — И не думал и не гадал, что приживусь тут… Случай помог. Бегал, скрывался в камышах, как зверь… Забрел на огонек — ну и… Словом, мир не без добрых людей, как у нас кажуть. И вот прижился. На родину и не тянуло. Все тут нашел: и дом, и семью… Что же мы так?.. Для таковского разговору можно найти место более подходящее. Не побрезгуйте, заскочите в свободный вечерок. На житье-бытье глянете… Никак, третий месяц бок о бок ломаем. А?

Из клубов дыма — опять вопрос:

— Вы в чудо верите, господин Качура?

— В чудо?

— Да. Открылась бы сейчас вот эта дверь и вошел… пан Терновский, а?

Беспокойно задвигался Илья в кресле. Пересилив себя, улыбнулся криво:

— Шуткуете, господин комендант. С того света у нас не ворочаются.

— О! Вы к тому же и закоренелый большевик, господин Качура.

Сошлись брови у Ильи.

— Зарубали его. Вот под Дубовкой, станица такая есть на Салу. На моих глазах.

— На ваших глазах, говорите?

В голосе коменданта больше удивления, чем интереса.

— Ну да… До самого последку не расставались. А срубал его тоже станичный… Беркут. Муж этой самой… учительницы. Теперь он ого! Четыре шпалы… Не то ромб. Шишка у большевиков заметная.

Мягко, мелодично запел телефон. Комендант поднес к уху трубку; отвечая что-то по-своему, свободной рукой выдвигал по очереди ящики стола. Из нижнего достал синюю папку, развязал шелковые тесемки.

Глаза у Ильи округлились — угадал свой «земельный проект». По голосу и выражению видимой части лица коменданта догадался, что он говорит с каким-то высоким чином. «Наверно, с Зимниками», — подумал, впервые в жизни досадуя, что не понимает чужую речь.

Опуская трубку, комендант удивился:

— Покойник, выходит… Гм. Потряс папкой, погасла усмешка.

— Я познакомился с этим… вашим… э-э…. «земельным проектом». Бургомистра уже вызывал… Вы не поняли, господин Качура, германский «новый порядок в Европе». Землю делить и раздавать русским крестьянам мы не будем. Единственный ее хозяин — немцы. Великая нация! Русские… обязаны работать на ней. Только работать.

Начальник полиции глазом не успел моргнуть, как комендант разорвал пополам их месячный коллективный «труд» и бросил в плетенную из чакана мусорницу. Сказал четко, размеренно:

— И впредь подателей подобных «проектов» буду выводить на площадь и снимать порты. Да, да. И еще… — А оконные переплеты отразились в черных стеклах очков. — Самоуправничаете, господин Качура. Вы держите под стражей два лучших дома в станице. Нагнали полный двор скота, лошадей. Не знаю, для какой цели… Еще раз повторяю: хозяин в станице я. Дома очистить. Один приготовить для проезжих господ офицеров. И другой — для немецких солдат. Скот и лошадей вернете колхозам… по хуторам. Откуда угоняли. Илья вытер папахой лоб.

— Надеюсь, вы меня поняли, господин Качура? Оттолкнувшись о подлокотники, комендант поднялся на ноги. Пыхтя сигарой, долго глядел в окно. Не поворачиваясь, приказал:

— Заложников арестуете сегодня ночью. Утром доложите. Десятым впишите… Качуру Леонида.

Выпала из рук Ильи папаха.

Глава тридцать четвертая

Весь день провалялся Ленька в саду на топчане. Из головы не выходил этот проклятый нож. Ладно бы, попался один он, а если угадал Никита кого-нибудь из братьев Долговых? В сотый раз строил догадки о том, что заставило его вернуть нож. И кто из полицаев о нём знает еще, кроме Никиты? «Отцу-то донес», — думал он. Мучила мысль, что никто из своих и не подозревает о случившемся. Как предупредить? Сбегать к Долговым рискованно: боялся за собой слежки. С нетерпением ждал вечера, когда вернется с дежурства Андрей. Уж к нему он проберется садами. Обидно до слез, что все так глупо кончилось.

Когда стемнело, сбегал к тетке Ганочке. Из огорода определил: Андрея нет. Попозднее еще побывал. Опять нет. Не являлись домой и отец с Никитой. Это успокаивало: либо совещаются, либо куда укатили.

Ужинали при лампе, поздно. Вдвоем с матерью. Ленька всячески не хотел показывать ей свою беду. Но уловив на себе ее тревожные взгляды, сказал, лишь бы не молчать:

— Долго что-то нету… наших. — И тут же поправился: — Ни батьки, ни Никишки.

— Нема… — отозвалась мать.

Отодвинула она порожнюю тарелку, прошла зачем-та к шкафчику. Оттуда уже, ни с того ни с сего, казалось бы, сообщила утренний разговор с мужем:

— Отец дом приглядел в станице. Переселяться будем.

— Какой дом?

— Нэкэвэдэвский вон. А в другом, где ране прокурор размещался, дядька Макар жить будет.

Анюта явно испытывала сына: что скажет?

— Поедем, что ж…

Безропотный ответ его испугал Анюту. Забыла, зачем и пришла к шкафчику. Гремела посудой, а сама едва сдерживалась, чтобы не разреветься. С утра, после встречи с Никитой у калитки, места она себе не находила. Хотела предупредить Леньку, но увидала в саду их с Никитой вместе, воздержалась, — вели разговор спокойно, по-мирному и разошлись. «О чем говорили?» — думала. Затеяла стирку, но все валилось из рук. Только и делала, что наблюдала за Ленькой, лежавшим в саду, да прислушивалась к воротам, со страхом ожидая мужа. Боялась: с чем он явится?

Вылез Ленька из-за стола. Утираясь полотенцем, спросил:

— А ты поедешь туда?

— А как же… Не одной же тут оставаться. Вы все едете… Чего усмехаешься?

— Я? — Ленька пожал плечами. Выходя, посоветовал: — Ты не держи их…

Спать он лег в доме. Отец с братом так и не пришли в эту ночь. Чуть свет влетела к ним соседка Марея. С новостью, как и всегда. В чулане еще накинулась на мать:

— Кума, слыхала?!

— Опять либо-чего?

— Страхи-то какие на белом свете! Всех под гребло!. От волнения Анюта не могла застегнуть юбку.

— Ну ты уж, Марея… завсегда, как с цепи срываешься.

— Гром бей, кума, всю станицу заарестовали! Немчуры понаехало-о, тьма-тьмущая! Всю ночь шастали по дворам, забирали. И Тимку, Чеботаря, и Фотея вон, кривого… А Еську? Ларешника. Да совсем с бабкой. Вишь, помешали старики.

Анюта вдруг почувствовала в ногах слабость. Присела на табурет.

— Батюшки…

— И все твой лютует, — Марея рубанула воздух рукой. — Над всеми верховодит!

Увидала, что кума ткнулась лицом в ладони, сбавила пыл.

— И-и, девка жалкая, слезами горю не поможешь. Не сокрушайся. Люди все видют: кто прав, кто виноват.

И совсем остыла Марея. Села на край сундука, при-горюнилась, завздыхала:

— Ох-хо-хо, горюшко-горе… Загнали наших мужиков… Ни слуху ни духу. И когда теперь вернутся, не знаю… Ишо на провесни, до немцев, мой все писал: «Не робей, Марея, дальше Дону ганса не пустим. Даем ему, зануде, прикурить». Дають. Сычас бы повидать его, а? Небось, дьявол щербатый, за Волгой. Штаны сушить наспроть солнушка. И ружжо, поди, бросил, первый бег. А то и вовсе… — зашмыгала носом, — карги иде нибудь и очи ясные его выклевали давно.

Отвернулась, разглядывала цветок на подоконнике.

— Кума, эт откудова такая герань у тебя? Выменяла небось на что, а?

Вытащила изо рта Анюта шпильки. Прикрепляя узел волос, ответила:

— Да бог с тобой… Сама же ты приносила отросток в жестяной баночке, забыла?

— Ты погля…

Марея заметно повеселела.

— Слухай, кума, расскажу тебе… Ту ишо вон ночь сон приснился мне. Голубь косматый… Бьется, бьется в оконушко, на кухню. Я к нему это. Гляжу сквозь стекло, а у него слезы… Как покатются, ну градом, и Гришиным го-лоском: «Ты чего ж, ай забыла?» Гром бей, кума! Про-кинулась я, а душа во мне… вот так-то во, вот так-то во… Колотится, спасу нема, ага. До самого свету проревела.

— Бьется, печалуется твой-то.

Посидели молча, повздыхали каждая о своем. Совсем собралась Марея уходить, вдруг вспомнила еще новость:

— А еще чутка слыхала, кума? Колхозов-то не будет. Кажный сам по себе теперь. Твой не болтал?

— Болтал. Начальство не больно… сопливое.

— Не скажи, кума, — усомнилась соседка.

В чулане загремело. Послышался мужской простуженный кашель, топот ног.

— Девка жалкая, твой!..

Соседка, отпрянув от двери, прижалась к стенке, со страху закрыла глаза.

Вошел Илья. Тяжелым, насупленным взглядом оглядел обеих женщин. Как был, в шинели, с грязными сапогами, тяжело протопал в горницу. Соседка, что-то шепча губами, выкатилась в чулан. Анюта, не зная, что ей де-лать, тоже направилась вслед за ней, но из горницы — голос мужа:

— Анют…

Робко стала в дверях, комкая завеску. Стащил Илья с головы папаху, напялил на колено. С трудом разжал белые, спекшиеся губы:

— Сыворотки… дай.

Она не тронулась с места.

С удивлением поднял Илья утомленные глаза:

— Оглохла?

— Нема сыворотки. Поросенку вылила надышнюю. А свежую… не откидала еще.

— Та хоть черта собачьего! Глотку промочить… Горить все!

Рванул Илья ворот, косоротясь, повел натужно шеей, будто хотел освободиться от чьей-то цепкой руки, сдавившей ему горло.

У Анюты жалость какая-то ворохнулась к нему:

— На кухню вон… ступай. Оладьи зараз жарить зачну.

— Гм, оладьи…

Усталым движением Илья пригладил сбитые папахой в комки волосы, полез в карман. Не глядя на жену, разминал сигарету.

— Леньку кликни…

Ждала этого, но ответа не приготовила. Разводила руками, немо уставившись на мужа.

— Язык отнялся?!

Ленька, отстранив мать, занял ее место в дверях. Вскочил он с кровати, еще только вошел отец. Прислушиваясь к их разговору, подумал: «Нет, не за мной…» Все равно не хотелось встречаться. Решил выпрыгнуть в окно. Открыл створку. Полицаи во дворе!

— Голос не повышай. Илья поднял глаза на сына:

— Достукался?

Кивнул жене: оставь. Подождал, пока захлопнулась за ней чуланная дверь, поднялся на ноги. К сыну подошел вплотную. Вынув изо рта неприкуренную сигаретку, опросил глухо:.

— Кто часового убил, а? Кажи, как батьке…

— Гм, «батька»…

— Не оскаляйся! Гестаповцы тут… Долго с вашим братом они не шамаркають.

Помолчал, катая на заросших щеках желваки. И не предложил, а потребовал сдавленным до шипения голосом:

— Выкажи всех… Отпустють. Иначе…

Никогда еще не было Леньке таким ненавистным лицо отца. Ни кровинки в нем, серое, мятое; изрезанный глубокими кривыми морщинами лоб и глаза… пустые, бесцветные; если бы не красные набрякшие веки и черные провалы вокруг, они бы совсем, как и губы, терялись на лице.

— Ну?! — Илья не выдержал молчания. Ленька опять усмехнулся:

— Повесишь?

— Не скалься, чуешь? Добром кажу. Мать вон бьется…

Услыхал Ленька плач в чулане. К горлу подступила злость. Застегивая пуговицы на куртке, сказал:

— Уводи живее…

Дрожа ли у Ильи руки, но прикурил. Пряча зажигалку в карман, смоктал сигарету, чтобы не потухла. Убедившись, что взялась лором крепко, вытащил изо рта. Задохнулся дымом.

— Укажи… на кого-нибудь… Все одно решку всем наведуть. А ты жить будешь. Ну?!

Промахнулся Ленька: целил плевком в глаза, а попал на скулу.

Вытираясь рукавом шинели, Илья не спускал суженных глаз с сына. Теперь они у него ожили и обрели зеленовато-ядовитый цвет. Черные огоньки зрачков то вспыхивали, то гасли. Ни слова больше не молвил. Вышел на крыльцо: полицаи бросились в дом.

— Не дам! Изверги! Душегубы!

Анюта распялась в дверях. Ее отпихнули. На ступеньках крыльца споткнулась, упала. Так и пошла на коленях по песчаной дорожке, не видя ничего за слезами.

— Сынок… кровинушка моя.

Глава тридцать пятая

Вышел Мишка к обрыву со скрипкой.

Солнце уже встало; туман осел с яров к камышам, прижался к воде. Желтые полуоблетевшие сады стояли непривычно притихшие, безголосые. В камышах, за коленом, скрипела и перетирала что-то коростель, к мосту, слышно, спускалась возилка.

Горка был уже тут. Сидел он, свесив босые ноги с обрыва, кидал в туман кусочки глины. Прибежал он еще до восхода. Заглянул мельком в терны, убедился: могилка Веры цела и невредима. Ночью вдруг пришла мысль: если уж теперь нельзя поставить памятник, то притащить на могилку хоть камень. Вырубить на нем какие-нибудь хорошие слова. Вспомнил, такой камень есть у Мишки под воротами. Если бабка Быстриха воспротивится, то можно привезти на тачке от колхозной кузни, из Нахаловки. Вот слова придумать…

С Мишкой сразу своими мыслями не поделился. Исподлобья глядел — изучал настроение. (Вчера он был злой.) Обрадовался, когда тот подмигнул: какие, мол, новости?

— На краянских хлопцев грешат, нахаловских. Мишка повесил скрипку на сучок тополя:

— А как там Вася?

— Дядя Вася? Лежит. Рану натрудил. Сказывает, обойдется…

Мишка отвалил пудовую глыбу от обрыва, с уханьем пустил вниз. Попала в родник — зеленые брызги встали фонтаном.

— Ты, гля, достало! — вскочил Горка. — Миш, знаешь… Что, ежели камень притащить… на могилку, вместо памятника пока, а? А то когда это наши вернутся… И слова зубилом выдолбим. Послушай, придумал я…

Не договорил, увидав кислую усмешку на его лице. Глядел он на синюю полоску Озерской лесопосадки. Горка совсем было потерял надежду, но тот повернулся к нему и сказал:

— А камень, пожалуй, можно… Вместо плиты. И вырубить…

За садами, в чьем-то дворе, послышался истошный женский крик.

— Тетка Анютка! Качуровых…

Сорвался Горка, как ошпаренный, пропал за деревьями.

Постоял Мишка, прислушиваясь к лаю собак в проулке, хотел тоже бежать, но Горка вернулся. Встревоженный, побледневший.

— Леньку… повели… Руки назад… связанные… И немцы… и полицаи…

— Немцы?!

Снял Мишка скрипку с сучка; вертел ее в руках, не знал, куда деть. «За что же его? За взрыв? За часового? Подумали, что они…»

— Одного? — спросил он.

— Вроде…

— А у Ивиных не были?

— Да не… Галки же самой все нету дома. Дед Ива ходит там по двору, кашляет.

Мишка был уверен, что Галка в Зимниках, у Скибы. «Предупредить бы. деда Иву, может, вернется она ночью…»

Горка кашлянул в кулак, указывая глазами. По бурьянам пробирался Макар, его отец. Чертыхаясь, отряхивал папахой со штанов репьи.

— Эка, черт, липучая, как собака… Не отдерешь, Не здороваясь, спросил:

— Граете?

Со скрипки поднял глаза на тополь: будто век его не видал:

— Ишь, тополь… то и гляди, повалится, у самой кручи…

Потолкал рукой, пробуя, крепко ли стоит.

— Ты, Егор, ступай, побегай.

— Ноги казенные… бегать тебе?

— Эка ерш, — осерчал отец. — Ступай, тебе велено… Отходил Горка задом; возле качуринского спуска остановился. Глядел за речку, на Панский сад, а ухо наставил к тополю, — хотелось знать, что за дело у отца к Мишке. Догадывался: разговор будет о Леньке.

Насунул Макар до бровей папаху, начал с подходом:

— Тут, парень, дело какое… Небось слыхал, Леньку-то нашего… заграбали?

— Ну и что?

— Да оно ить… Дружки вы…

Макар уминал тощий, впалый живот, а по блуждающим глазам было видно, что он не знал, с какого бока приступить. Отмахнулся отчаянно: была не была.

— Думка такая, подсобить чем… Наведуть решку ему, как пить дать… Леньке. На руку скоры они. — Глянул Мишке в глаза предупредил: — Ты, парень, не подумай худого чего… Ай чужой он мне? Мать волосья на себе там рвет. Вызволить бы, а там… Сховаем куда-нибудь. На хутор отпровадим.

— За что его взяли?

— Ты будто и не знаешь…

Не спеша сворачивал цигарку, — самое главное высказал. Протянул кисет; удивился отказу.

— Не потребляешь?

Мишке было приятно, что дядька Макар не поверил, будто он не знает… Обрадовало и само предложение — освободить друга.

— И Ленька… тоже не курил, — дрогнувшим голосом сказал Макар. Прикурил, ни с того ни с сего, казалось, ударился в воспоминания: — Мы с батькой твоим парубковали… Беркутом. И повоевать довелось. Лихой рубака. Мой родитель, Ленькин дед вот, да и Егора, в коноводах при нем состоял…

Скрипуче закашлял, содрогаясь всем костлявым телом. Утер папахой глаза, осипшим голосом досказал:

— Давно не видал его… Глянуть бы…

— Немцев много в станице? — опросил Мишка, когда малость отдышался.

— Да оно ить… Десятка два солдатни одной. На машинах, с овчарками. Один важный, в очках, штаны с лампасами. И в крестах весь, как кобель в репьяхах. Наш в струнку перед ним, комендант. В нэкэвэдэвских домах остановились.

— Гестаповцы?

— Во, во, они самые. Жандармерия ихняя.

Макар тревожно и в то же время с надеждой заглянул Мишке в глаза.

— Ну, парень? Вместе были… дружки… Оказать подмогу какую вам… Скажем, с оружия что… Раздобуду. Полон амбар всякой всячины. Хочь возилку.

Как из-под земли вырос Горка.

— Немец… Переводчик. По-над яром вон… Макар заторопился:

— Решай. Я надбегу вскорости. Да, гляди, этой же ночью… Прогадать можем…

Нахлобучивая папаху, Макар проворно скрылся в садах. Горка прыгнул в яр.

За кустарником показалась высокая орластая фуражка. Мишка растерялся. Положил на бурьян скрипку, освобождая для чего-то руки. «Может, попросить… поможет?.. — влезла вдруг в голову мысль. Тут же отклонил ее: — Гм, хорош «помощник». Обозлился на себя и за эту нелепую мысль, и за внезапную дрожь в коленях. Всунул сжатые кулаки в карманы, попрочнее уперся ногами в землю.

Подходил Вальтер с едва заметной улыбкой — не скрывал, что шел к нему. Поздоровался почтительно, с поклоном, но руки не подал.

— Заходил к вам. Там бабушка… Говорит, ушел со скрипкой. Я подумал правильно…

Увидал на земле скрипку, поднял.

— Это нехорошо. Роса, отсыреет…

Провел смычком раз, другой. Проиграл что-то очень знакомое; не снимая скрипку с плеча, спросил:

— Не знаешь? А это?

Мелодия совсем неизвестная. Почувствовал Мишка стыд — не может утвердительно ответить и на этот раз. Вытащил руки из карманов; слушал, силясь уловить хоть что-нибудь знакомое.

— Мое… — пояснил Вальтер, опуская смычок. — Дома еще писал… Пробую… Я учился в академии. Война вот… Мать пианистка у меня. Ей так хотелось, чтобы я стал музыкантом. Не дождалась…

Видел Мишка, как пропадал румянец на его скулах, мокрели глаза. И у самого защемило внутри. Жалостлив он по своей натуре, не мог видеть крови и чужих слез. Отвернулся, провожая взглядом стаю ворон. Птицы давно обогнули сады, правясь к Панскому саду, а он все глядел, не покажутся ли они снова.

— Мама умерла моя, — продолжал Вальтер. — И рухнуло все… Как она ненавидела эти марши!.. Только после смерти ее отец забрал меня из академии и перевел к себе в военную школу. Сбылась его мечта-Мишка мрачно глядел на очистившийся от тумана плес; старался понять причину, побудившую Вальтера все это рассказывать ему. Зачем? Что кроется за этим? Хотя чувствовал: навряд ли тут подвох.

— Он много разговаривал о России. Тоска сосала его. Знали мы, что в России осталось у него имение, земля… жена, сын. Он верил, что вернется- еще сюда, жил этим… — Вальтер с силой — провел смычком по струнам. — В детстве мальчишки мне проходу не давали: «Рус, рус». Меня это огорчало страшно, и я не хотел говорить по-русски. Отец с ремнем заставлял повторять за ним: «Плуг, земля, дворянин, имение…» И если бы не мама… Она собирала русские книги. Мы читали с ней вместе… Ей нравилась русская музыка… Чайковский, Рахманинов… Глинка… И мне захотелось посмотреть, какая она, Россия? И посмотрел вот…

Мишка покосился на него:

— Какая же она?

— Не знаю… Но не та, какой представлял. Другая она… И люди другие…

Вальтер склонился над скрипкой. Играл то бурно, то певуче-тоскливо, часто останавливался, подбирая мелодию. Опустил смычок, сознался:

— Мысли пока… Здесь уже пишу.

Взял под мышку скрипку; прикуривая от зажигалки, заговорил совсем о другом:

— У отца фотография хранится. Пожелтела, истрепалась уже… Он выводит мать твою из собора. В подвенечном наряде она…

Лицо его помрачнело. Отваливая носком блестящего сапога кусочки земли от яра, высказался откровенно:

— Вы не успели за Волгу… Вы уходите. Совсем из станицы.

Горячая краска стыда залила Мишке щеки. Грыз губу, не смея поднять на немца глаз. Вальтер хрустнул пальцами.

— Гестапо здесь…

Откуда-то с Терновского бугра налетел гулящий ветер. Зашелестели неспокойно на тополе листья, забились. И тотчас смолкло; в воздухе, вырванные из семьи, беспомощно трепыхались листья. Сияя бронзой на солн-це, они медленно опадали; одни ложились на холодную гладь плеса, выправлялись, приобретая более яркую, свежую окраску, других поток унес с собой далеко за Сал.

Придерживая рукой фуражку, Вальтер следил за оторванными листьями. Поймав на себе Мишкин прищуренный взгляд, сообщил:

— Ночью арестовали заложников. За часового… Мишка облизал пересохшие губы.

— Ну и… что будет им?

— Расстреляют. Если не найдут виновника… — Вальтер посмотрел на часы. — Тороплюсь.

Мишка незряче глядел ему в спину.

Барон Гросс вынул изо рта сигару. Круглый птичий глаз, увеличенный стеклом монокля, не моргая уставился коменданту в переносицу.

— Фюрер не забывает э-э… верной службы, но он не забывает и другого… Учтите, хауптман.

И опять долгое нудное молчание. Нет сил больше у пана Терновского стоять навытяжку — ныла поясница, рябило в глазах; шелковая нижняя рубаха прилипла к лопаткам. Боялся не только повести плечом, но и глотнуть накопившуюся слюну.

Барон сидел в его кресле. Худой, длинный как жердь, с лысым неровным черепом и граненым подбородком. Когда смыкал рот, то синие шершавые полоски губ пропадали на лице.

— Русские усиленно интересуются… э-э… аэродромом. Вот что предпримут они — диверсию или вызовут авиацию? Это крупный аэродром. От его сохранности… э-э… зависит в какой-то части судьба Шестой армии. Да и ваша… э-э… судьба, личная, господин комендант. Помнится, родина ваша это, Сальские степи?

— Так точно, господин генерал.

— М-да…

Сомкнул рот барон. Руку с сигарой поставил локтем на кресло.

По коридору — топот ног, окрики. Резко открылась дверь. На пороге — Мишка Беркутов. Даже дым от сигары не дернулся у барона. Только моноклем повел. Комендант, изогнувшись, схватился за кобуру.

Мишка подпер собою дверь — боялся впустить преследователя, баварца. Услыхал, что шаги его оборвались в приемной, шумно выдохнул. Рукавом мазнул по вспотевшему лицу, выговорил:

— Я убил… часового.

Барон вскинул граненый подбородок.

Глава тридцать шестая

Сутки уже длится допрос Мишки Беркутова. Допрашивал оберет Браун, тонкий мастер и знаток этих дел. Принимал участие и начальник полиции. Комендант побывал там вчера днем, а ночью не пошел, сослался на недомогание. Наутро вызвал к себе Качуру.

— А-а, господин Качура, — встретил его приветливо. — Ну, успехи?

— Так же… молчит, — ответил Илья и опустил глаза.

— Гм, а оберет Браун?

— Плюнул.

— О! Непохоже на него. А сам Беркут?..

— Та живой…

Илья вертел серебристую каракулевую папаху, не решаясь первым заговорить о заложниках. Время бы выпустить их: виновник есть. Тянет комендант. Чего ждет? Неспокойно на душе у Ильи.

Подошел комендант к столу, пошвырял какие-то бумажки.

— Что ж… Пожалуй, пригласим и дружка его… Гляди, укажет хоть могилу.

Подступило что-то к горлу Илье, не продохнуть. Ослабил ворот, откашлялся. Комендант будто не замечал его состояния. Перерывая бумажки, уточнил:

— Качуру Леонида я имею в виду.

— Господин комендант… Сын…

— Гм, какой же он сын? Плюнуть в морду отцу. Только в России встретишь такое…

— Баба с ума рехнулась… Христом богом молю, смилуйтесь… Век буду помнить…

Подломились у Ильи ноги. Глухо стукнулись об ковер коленные чашечки. Поплыло все в глазах, кругами, кругами… Голубое, зеленое, красное…

Пан Терновский, сдернув с носа очки, брезгливо и в то же время сожалеюче глядел на мокрое от слез лицо коленопреклоненного гильфполицая, качал головой:

— Эх, Илько, Илько… Сдал ты. Годы берут свое… А было время… детей грудных в капусту крошил. Руки не дрожали. Поповскую коммуну не забыл, а?

Илья вскинул руку с зажатой папахой, будто защищался от удара. Моргал часто, сгоняя слезы. Сперва вспомнил голос, а прояснилось в глазах, угадал и лицо…

— Гм, а я тебя сразу узнал. — Комендант вертел в руке очки. — Еще когда ты распинался на площади, приветствовал Гитлера-освободителя.

— Ваше бла…благородие?

— Встань. На моем месте… тебе первая петля в станице. Бросил, сволочь, ускакал. Видишь, шрамом отделался!

Пан Терновский скривил презрительно рот, отдергивая за спину руки, к которым потянулся было Илько.

— Поднимись!

Тяжело, с помощью рук встал на ноги Илья Качура; пятясь, уперся спиной в дверь, зашарил позади себя — искал круглую кнопку от английского замка.

Когда защелкнулась за начальником полиции дверь, лан Терновский дал волю злой радости: «Я заставлю тебя, подлеца… своими руками… сына! Расплатился! Сполна расплатился… Дорого обошлось… Полжизни, пожалуй… Нет, больше! А — вернул. Вернул поручик Терновский! Все вернул!..»

Совершенно обессиленный, разбросался в кресле. Придерживая рукой разошедшееся сердце, положил под язык пилюлю. Успокоившись, потянулся к телефонной трубке, велел немедленно отпустить заложников.

— В шею гоните… И Качуру! Всех до одного! Растратил пан Терновский злость. Поэтому, когда ему сообщили, что в приемной мадам Беркутова, первой мыслью было не принять. Но тут же раздумал.

Любовь Ивановна в том же черном платье, в каком она являлась уже в этот кабинет. Бледная, тихая, с су-жими строгими глазами и плотно сжатым ртом. Мягкие пепельные волосы аккуратно свергнуты в валик. Комендант вышел к ней, предложил кресло.

— Я ждал тебя…

Она села. Попросила тихо, едва слышно:

— Сына… повидать.

Часто-часто запыхтел пан Терновский сигарой. Покачивался, мотал головой, безнадежно, убито.

— Судьба, Любаша…

Любовь Ивановна подняла на него глаза.

— Ради бога… Павел.

Давно ли забытое имя, которое она вспомнила и так мягко, как бывало, произнесла, или подействовала другая какая причина, но пан Терновский сдался. Схватил; сперва телефоннную трубку, потом повесил ее и пошел сам.

Ткнулась Любовь Ивановна в подлокотник кресла, на руки. Пылающим лбом ощутила гладкий холодок кожи. Не плакала, а вздрагивала изредка — слезы выплакала раньше. Мало-помалу успокоилась. «Не реветь, — наставляла себя. — Расстроишь и его…» Вечером забегала Галка Ивина, соседка. Она и рассказала, не скрывая, что Мишку на допросах бьют. А нынче пришла вот сама. И не знала толком, проститься ли, подбодрить или еще чего… «Нет, нет, только не просить пощады…»

Долго ли просидела так, она не помнит. Почувствовала, заныла поясница от неудобного положения. Подняла голову, в глазах — светлячки. Встряхнулась. Светлячки пропали. И сразу увидела сына. Даже боль про-бежала в корнях волос. Грязная, в каких-то мокрых ржавых подтеках рубаха его четко выделялась на фоне голубой бархатной портьеры. Успела сообразить: за портьерой скрыта дверь, в которую провели сына. И не провели, а неслышно втолкнули. Странным показалось, что он стоит совсем без движения, похоже как замер у обрыва… Згляделась в лицо, ойкнула.

Мишка вздрогнул, повернулся на звук:

— Мама?!

Выставил руки, шагнул и наткнулся на пустое кресло. Она подскочила, вывела из тесноты. Всем телом прилипла к нему.

— Боже мой, сынок, — шептала, сраженная страшной догадкой.

Мишка ощупывал ее плечи, голову, терся щекой об тугой, пахнущий мылом валик волос.

— Я вижу, мама… Что ты… Больно смотреть… Свет режет. Лампочка, что ли, без абажура?

Дотронулся пальцами до глаз, вздрогнул от боли, замер.

— Нет, нет, ничего… Пройдет. Спал я… И меня подняли… Я и тебя вижу… На тебе белое платье… Помнишь, а нем ты была на папином дне рождения? Во Львове еще…

Любовь Ивановна со страхом оглядела свое черное платье. Сжалась вся, норовила зайти ему вбок.

Радоваться бы пану Терновскому. Но нет ее, полной радости. Огорчает сын. Неладное творится с ним. Понимал смутно, дело не только в смерти пани Веры…

На днях между ними произошла первая открытая стычка. Вальтер подал рапорт — просился на фронт. За обедом отец накричал на него. Выскочил тот из-за стола. До полудня пропадал где-то. Нынче отказался вести протокол допроса. Барон Гросс промолчал, но выразительно пожевал губами…

Вбежал Вальтер к себе в комнату, закурил. Вслед за ним вошел и отец. Не отпуская дверной ручки, глядел сурово.

— Мальчишка!

Знал, что криком и угрозами не возьмешь. Опустился в кресло, устало вытянул ноги в блестящих форменных сапогах. Попросил сигарету. Выпустив дым к потолку, проговорил совсем уже спокойно:

— Нервы, мой мальчик, нервы.

Зло швырнул Вальтер в окно окурок.

— Прежде чем повесить… наиздеваетесь. Отец нахмурился, но сдержался.

— Тебе всерьез надо отдохнуть, малыш. В Париж хочешь? Там проветришься…

— Мне стыдно, отец… Стыдно смотреть этим людям в глаза.

Это слишком для панов Терновских. Нижняя челюсть с раздвоенным подбородком выкатилась вперед у коменданта, рубец на побелевшей щеке почернел. Поднялся, хлопнул по столу:

— Лю-ди?.. Скот! Их место у твоих ног, пан Терновский! Ты в России не гость — потомственный хозяин, слышишь?! Русский дворянин!

Прошел к двери, крутнулся на каблуках. Голос сорвался до хрипоты:

— Двадцать лет я вынашивал вот тут… Добился! Для кого, тебя спрашиваю, а?

Всунул Вальтер свежую сигаретку в рот, выплюнул. Горячка у него прошла. Заговорил спокойнее, осмысленнее:

— Ты ослеп от ненависти, отец. Россия вовсе не та, о какой ты рассказывал. И люди не те. Не рабы, не скот. Ни петля, ни свинец не заставят их опуститься на колени. Разучились они так стоять за двадцать лет, пока не было тебя здесь. Да, да.

— За-амо-олчи-и!

Трясло пана Терновского. Упал в кресло, отвалил на спинку крупную с белесыми висками голову, часто дышал открытым ртом.

Глава тридцать седьмая

Вертел Андрей в руках нож. «Задал Никита задачу! Выгородить брата хотел или еще что?.. А Воронок? Знает тоже? — мучительно думал он. — Только нет: уж мне бы он шепнул…» Почесывая бритый подбородок, скосил глаза на Леньку.

Сидели они у Ганочки во дворе, возле ивинского плетня. Ленька оседлал корневище. Откручивал машинально длинный, как хлыст, корень. Вид у него был дохлый. Андрей, желая подбодрить, подмигнул ему:

— Ну и ребус братан подсунул нам.

Не разделял Ленька его усмешки. Насупился еще больше. Губу накусал; горела, как наперченная.

Колупая ножом землю, Андрей перебирал в памяти все мало-мальские встречи с Никитой и Воронком. Около коновязи как-то утром чистили лошадей… Воронок предложил сходить к Картавке «разогнать тоску». Ники-та отказался, сославшись на что-то домашнее… А на днях, после совещания у гильфа, они сошлись на веранде. Встреча явно случайная. Опять зашел разговор о том, как бы кутнуть. И опять отнекивался Никита. Спасибо, его кликнули в кабинет. Воронок презрительно сощурился, сплюнул:

— Сопля зеленая…

Тогда еще Андрей подумал не без удивления, что между начальником сыска и помощником треснула одна из многих веревочек, опутавших обоих по рукам и ногам. Явно Никита хочет приобрести самостоятельность, уйти из-под опеки. Воронок в дело и не в дело покрикивал на него даже в присутствии нижних чинов. Андрей замечал, как самолюбивого и нагловатого парня при этом всего передергивало. Едва крепился он, чтобы не пугнуть матюком своего начальника.

Разлад между дружками радовал Андрея. Воронок ведет себя спокойно. После поездки в хутор Веселый дружба завязалась у них еще крепче. А вот с Никитой идет наперекос. Сперва он потянулся было к нему, а потом заметно остыл. Кошка дорогу перебежала? Поведение Никиты настораживало.

— Нож-то твой, точно? — спросил Андрей, оторвавшись от дум.

Ленька скривился: тоже, мол, спросил.

— Там инициалы мои.

Внимательно осмотрел Андрей наборную цветную колодочку. На овальном торце гвоздем, видать, нацарапано две буквы — «К» и «Л».

— Да…

Серые, с припухлыми ото сна веками глаза его (Ленька только что разбудил) беспокойно оглядывали Ганочкин двор. Остановились на цинковом подойном ведре, надетом на вербовый стояк. Твердел взгляд, правая рука сдавливала колодочку ножа. Сказал больше для самого себя:

— Ловко нас опростоволосил Беркут, ловко…

Тон его поставил Леньку в тупик: промолчать или ответить? Не утерпел, высказал свои сомнения:

— Боюсь, водит он за нос жандармерию, Мишка. Опередили нас, по всему, нахаловские хлопцы, ее одноклассники. Из наших, ярских, некому. Знаю всех.

Андрей, увертываясь от сигаретного дыма, щурился, глядел на тусклое лезвие ножа. Вспоминал недавнюю встречу над Салом с Мишкой Беркутом. Видал он его при дневном свете впервые. Парень крепкий, здоровый. И опять, в какой уже раз с той поры, до мелочей представил Мишкины неумелые попытки втянуть его, Андрея, в разговор: хотел услыхать голос. Ясно, узнал. Но видались они оба раза в потемках— и в подвале и у Ивиных. Потому и не уверен. А голос помнит еще с первой встречи. Значит, ему хотелось удостовериться… А зачем? Тоже орешек. Разгрызи! Не мягче Никишкиного. Странным показалось и Ленькино сомнение… Сказал таким тоном, лишь бы что сказать:

— Видал его на днях… Беркута. Не говорил тебе? Перенял Ленька его взгляд. Чтобы скрыть внезапную красноту, рванул зло корень. Схватился обеими руками. Оторвал. Какой день мучило то ночное столкновение с отцом у бабки Быстрихи в горнице. Отец предатель, убийца. Мало! Еще грабитель, Не мог даже матери передать случившееся. Каждое утро, просыпаясь, со страхом ждал, что она принесет эту весть от кумы, куда ходит по утрам перегонять молоко. Не говорил и друзьям. Скипелось все внутри. И молчать нет сил. Разматывая с руки оторванный корень, глядел, как в побелевшие пальцы вливалась кровь. Сказал с усмешкой:

— Мишка спал уже… Под сараем у себя. Когда собирались в школьный двор… могилку копать, забегали с Карасем. Я сам чуть ли не до топчана его подлазил. Это было часов в десять… А через час мы были уже в парке.

Согнал с лица усмешку; тонкие ноздри гневно дрожали. Дрожь и в голосе.

— Как-то гости наведывались к ним… В эту субботу, ночью… К Беркутовым. Отец, Воронок… И дядька Макар с ними. Деньги требовали… Пьяные. Отец уже пистолет доставал.

— Я знаю, — просто сказал Андрей.

Ленька хлестал корнем по бурьяну, боясь поднять глаза. Андрей ловко вогнал финку по самую рукоять в землю. Вытащил, обтер пальцами.

— Макар исповедовался мне. Плакал. Хитер он…

— Холуй… За самогонку землю жрать будет.

— Да, а ведь тогда он не случайно задержался в полиции… Обмывал проигрыш мой с Бекером у Картавки. Не ты ему подсказал?

— Чего ради?

Ткнул Андрей окурок в подошву сапога, растер. Глянул на часы, спохватился:

— Четыре! На пять — совещание у гильфа. Опять Скиба этот… День и ночь совещаемся, «плануем». Ждем, Мишка Беркут язык развяжет. Как думаешь, выдержит?

— Он знал, на что шел.

Легко вскочил Андрей на ноги. Отряхивая галифе, посоветовал не то приказал;

— Посиди эти дни дома. Галка вернется, пришлет Карася. Теперь с тебя Никита глаз не будет опускать. Батьку не видал еще после гаража?

— Да нет… — Ленька тоже встал. — Нас выпустили вот. На пожарке час пробило.

— Подготовься к разговору.

Прикрывшись ладонью, Ленька окинул взглядом закатный край неба, сказал тихо:

— Разговор уже состоялся у нас… Во время ареста.

Андрей обернулся на шорох. Облокотившись на плетень, со своего двора глядела на них Галка. Как видно, подошла она уже давно, стояла, слушала, Усталые глаза, наплаканы, скулы натерты докрасна; шершавые обветренные губы стянуты узлом. Не здороваясь, протянула через плетень комочек бумаги. Разворачивая его, Андрей чувствовал, как трясутся пальцы. В глазах зарябили цифры, написанные простым карандашом — шифр. Повернулся спиной к солнцу, прочел. Глянул сперва на Леньку, потом на нее. С трудом сдерживал радость.

— Встретим двадцать пятую годовщину в Кравцах. Седьмого, в одиннадцать ночи. Нынче третье? Вот…

Понимал, что наносит юному другу обиду — Ленька наяву и во сне ждал этого часа, когда он, Андрей, возьмет его в Кравцы. Сказал, не поднимая насупленных бровей;

— Со мной пойдет Галка…

Галка кивнула. Поправляя косынку, заговорила совсем о другом:

— Только что на могилке ее побывала. Над Салом, в тернах… А унес ее Мишка, хотя вы и не верите. Вон Горка Денисов, спросите…

Ленька и Андрей переглянулись.

Неспокойно на душе у Андрея: не понимал, с какой стороны может нагрянуть беда. Ждал каждый миг. Раньше, бывало, как-то ощущал ее приближение. Но с той поры, как ткнулся ногами в эту землю, притаившуюся, настороженную, и по сей час все идет вразрез не только с его планами, мыслями, но и чутьем. Арест в Кравцах, повязка полицая, которая там, в штабе, никому на ум не приходила, передатчик и, наконец, этот нож… И кажется, впервые Андрей почувствовал острое раскаяние в том, что они с Ленькой трижды таскались по степи за «зайцами». Правда, встречи были за Салом — уходили из станицы порознь, а возвращались по темному…

Вывернулся из-за сельмага Макар Денисов. Держал безрукий путь до дому — уже прошел ближний поворот, что ведет к мосту, к Картавке. Обросшее черной щетиной лицо злое. Увидал, силком растянул в усмешку спекшиеся, побелевшие губы.

— Что-то пан Денисов мимо проходит…

Бело засветились у Андрея крупные зубы. Подмигнул, кивая на грейдерную дорогу, пересекавшую площадь.

Макар, оглянувшись, понял, на что намекает Большак. Похлопал себя по карманам:

— Оно ить порожнем нонче… Андрей глянул на часы, спросил:

— Пять уже… Или тебя не касается? Отмахнулся Макар:

— Не дюже нужда во мне. Оно ить молодежь пошла теперь…

Растирая поочередно уши, будто на дворе трескучий мороз, попросил:

— Там завалящей нету? С самого обеда без курева, хочь подыхай.

Андрей угостил. Закурил и сам. Отвел Макар двумя-тремя затяжками душу, сказал, не поднимая глаз:

— Воронок все там планует. У двох с Никишкой, племяшом…

— Помирились?

— А из чего им грызться? Оно ить, ежли только из-за баб… А так и не из чего. Одной стежкой топают, как два сапога. Зараз сидят там возле амбара, на сугреве. А все Скиба тот неладный… Оно ить как сказать… Всем поперек горла встал. — Кольнул из-под насупленных бровей взглядом, добавил: — Видит же… заварушка такая тут… Умелся бы к дьяволовой матери вовсе из станицы…

Пыхая сигаретой, потоптался Макар на месте и, не прощаясь, побежал. Но тут же, отмахиваясь смущенно и отплевываясь, повернул на грейдер к сальскому мосту.

Долгий, суженный взгляд у Андрея, хотя усмешки не сгонял с губ. Глядел, пока и папаха его не скрылась за ветками акации. Перепрыгнул кювет. Шел по площади, не сбиваясь со своего обычного шага, а в голове кутерьма… Что это, предупреждал? Идти или — в камыши? Повлажнела ладонь в кармане, стискивавшая плоское тело браунинга. Бывает вот так, где-то вверху, в макушках тополей, шумит ветер, а внизу не шелохнется, дышать нечем. Вдруг завернет, завернет под ногами пыль, глаза успевай закрыть. И тут же все улеглось, успокоилось.

Вытащил из кармана руку. Сбив на затылок папаху, ворошил слежалые, припаренные волосы. В душе издевался над собой: «Слабоват стал, лейтенант Дронов. А там, на фронте, кровь люди льют, кладут головы…»

Уже успокоившись, Андрей думал со сложным чувством иронии и грусти о том, что теперь у начальника отдела разведки в списках против его фамилии стоит жирная черная птичка: погиб при исполнении служебных обязанностей. В далекую владимирскую деревушку на имя Прасковьи Ниловны Дроновой пойдет узенький бланк — похоронная. А вслед за ним, в отдельном конверте, — письмо на двух листах, заполненных размашистым полковничьим почерком, с пространным описанием «геройской смерти» внука. И хорошо, что его некому там читать, кроме председателя Совета, — умерла старуха прошлой зимой. Можно было бы и сменить домашний адрес, на Москву, но Андрей не решился… И правильно сделал. Кто она ему, жена? друг? Первый успех на сцене после студенческой скамьи вскружил ей голову. Не захотела регистрировать брак, наотрез заявила, что не желает иметь детей: для актрисы, мол, общественные интересы куда выше своих личных. На исходе еще только медовый месяц, а над головами молодых сгущались тучи. Развеяла война. На вокзал, на проводы опоздала. Протолкалась к теплушке, когда поезд уже трогался…

Так и осталась она в памяти у Андрея, запыхавшаяся с расплетенным концом светлой косы в руках. Вечернее солнце било ей в глаза, округленные ужасом. Когда-то Андрей любил глядеть в те глаза — зеленоватые, с коричнево-золотистым донышком. В них — постоянный плеск света. Теперь они были неприятны: страх выбелил их» сковал. Оживляли только слезинки, застрявшие в уголках.

А когда вернулся назад в часть продаттестат, а к нему приписка» что, мол, она и сама в состоянии прокормить себя, Андрей растерялся. Потом, стиснув зубы, решил поглубже припрятать от себя и других свои сердечные дела до конца войны, до победы (умирать раньше не собирался).

Проходя мимо виселицы, он придержал шаг. Ветерок, подувавший с выгона, покачивал отхваченный ножом конец веревки, заносил вбок. Подумал вдруг Андрей; Вера чем-то внешне схожа со Светланой — такая же юная и белокосая… Скомкал неподожженную сигарету, бросил в пыль. На губах кривая усмешка — совестно за такое сравнение перед светлой памятью покойницы. Рука невольно потянулась в карман, злоба подступала к самому горлу. Какая загублена жизнь! Нет! Пока он, лейтенант Дронов, жив и в руках есть оружие, палачам нет места рядом с ним на земле!

Резковато открыл калитку во двор полиции, — такого с ним еще не бывало. Поднимаясь, сильнее нажимал на скрипучие ступеньки крыльца. Кинул взгляд на конюшню, увидал, как за угол бросился человек. Успел заметить синий верх папахи да блестящие голенища сапог. На перевернутых санках, сгорбившись, кто-то остался сидеть. В полутемном коридоре сквозь выбитое стекло разглядел в сидевшем Воронка. Открывая дверь, подумал, что убегал за конюшню Никита.

В кабинете сумрак. По стенам — сиреневые узоры, тень от подступившего к забору парка; за ним укрылось солнце.

Не сразу Андрей почуял неладное. В сборе весь начсостав полиции» кроме Воронка и Никиты. Хохол подмигнул: приглашал сесть на пустовавший рядом табурет. Дружелюбны взгляды и остальных. Вот разве самого гильфа. Покосился на скрип двери, угадал и тотчас усиленно задымил сигареткой. Поглубже умостился в кресле. А когда он, Андрей, сел напротив его стола, завозился вдруг- с лампой. Снял стекло, подышал в него, стал протирать розовой промокашкой. Долго выпрямлял решетку, матерился. Андрею показалось, делал все это он нарочно, лишь бы чем занять себя, не встречаться с ним взглядом.

Необычное совершилось нынче и со Степкой Жеребко. Подоконник — излюбленное, насиженное им место. Никому не уступает. Иной из молодых, чаще Никита, занимал его первым; он безо всяких брал четырехпалой лапой за шею и сбрасывал, помогая сзади коленкой. Под смех нижних чинов с невозмутимым видом усаживался сам. Спинищей загораживал всю нижнюю половину окна. На беду, оно, изо всех трех окон в кабинете, створчатое. К середине совещания нечем дышать. Дыму! Топор вешай. Лиц не разглядеть. Окрывали двери — не помогало. Лопалось терпение у самых отчаянных курильщиков: «Окно! Окно!» Степан и ухом не вел. Толще прежней вправлял в рот закрутку. Дымил, как печка. Шевелился на голос самого гильфа, но открывал не сам, пропускал чьи-нибудь руки. А нынче, на тебе, еще совещание не началось и дыму не так уже много, распахнул окно саморучно. Грыз черные корявые ногти на толстых пальцах, морщинил лоб. Не зная, на чем остановить бегающие глаза, отвернулся, долго возился с задвижкой. Толкнул створки и так остался глядеть в притихшие сумерки парка.

— Оце ж, сам догадався, — заметил хохол, поддевая локтем Андрея в бок.

Полицаи заулыбались. Активнее загулял по рукам чей-то расшитый кисет. Свернул цигарку и Андрей. Склеивая ее языком, скосил глаза в сторону открывшейся двери. Воронок. Присел, по обыкновению, у порога на корточки. Вслед за ним вошел Никита. Этот тоже остался у двери, хотя были свободные места. Кусал углы губ; черные глаза горячечно блестели в сумерках; правая рука лежала на кобуре.

В коридоре — топот нескольких пар ног. Остановились у самой двери.

Сжалось у Андрея сердце. «Предупреждал еще Макар…» Затошнило вдруг. Вынул изо рта цигарку.

Качура зажег лампу. Пока, настраивал фитиль, хохол, как дежурный, опустил на окна плащ-палаточные занавески — маскировку. Шум стих. Все глядели на начальника, ожидая начала совещания. А гильф не торопился. Теперь искал что-то в столе. Ворошил бумажки, выбрасывая их на пол. Задвинул животом ящик, властно положил на стекло руки.

— Позор! — сказал жестко. — Так несем службу! Под самым носом… Ты, Большак, дежурил позавчерашнюю ночь?

Андрей встал, озадаченный таким началом гильфа, — выговор он уже получил за это.

— Вот он, полюбуйтесь на него. Дрых небось… Качура обвел всех тяжелым взглядом. Глядел не в лица, а пониже, на руки.

— На губу пойдешь. Там выдрыхнешься. Клади пистоль. На стол вот…

Последние слова сказал не тоном приказа, а по-домашнему, по-свойски. Привалился к спинке кресла, устало закрыл рукой глаза.

Шагнул Андрей к столу. Пальцы не с охотой вытаскивали из ремня штырьки. Плечом сбросил портупею. Наворачивая мотком ремни на кобуру, думал, что гроза прошла где-то стороной.

И ошибся. В этот миг она висела у него над самой головой. Не успел даже осмыслить и предгромовую тишину. А когда Воронок, неизвестно каким образом очутившийся возле него, прикрыл руками на столе его пистолет, почувствовал ноющий холодок в груди. И тут же понял, что это хитро оплетенная ловушка, волчий капкан. Понял по облегченному вздоху Воронка, по тому, как убрал от лица Качура руку, а на подоконнике заерзал Степка Жеребко. Краем глаза заметил и то, что Никита с пистолетом в руке распялся в дверях.

— Господа, познакомьтесь, — Качура криво усмехнулся. — «Товарищ» Скиба. Он же и неуловимый парашютист… Хозяин той находки, что в Озерской лесопосадке… Ага, ага. Чего, Приходько, глаза выпустил, как рак? Не веришь? Зараз сам он выложит чистоганом… А пока обрадуем — коменданта.

Качура потянулся к телефонной трубке. Умышленно не убирал. Андрей с лица глуповатую усмешку, а в голове четко работала мысль: «Не ждать немцев!..» Прикинул мысленно путь до двери: Воронок, вот он, рядом, Никита… А в коридоре сколько? «Нет, не пробиться…»

Решение пришло вдруг. Почувствовал на левом бедре легкое прикосновение. Опустил глаза: рука Воронка тянулась к правому карману, где браунинг… Вот и голова его… Удачнее положение не придумать. Короткий, резкий удар снизу! Взмахнул Воронок руками; у двери задержали его ноги Никиты. Почти одновременно левой рубанул по лампе. С лампой полетел на пол и графин с водой. Черная, кромешная тишина! Слышно отчетливо, как глохли звуки разбитого стекла. Андрей, пригнувшись, достиг стены. Где-то рядом Жеребко, а за его спиной — спасительное открытое окно. Наткнулся на протянутую руку…

Глухо прозвучал выстрел. Степка замычал. Отвернул Андрей обмякшее, тяжелое тело его. Вниз головой, как в воду, сунулся под плащ-палатку.

В полночь Леньку разбудил топот копыт. Поднял голову, вслушиваясь. Остановились у их ворот. (Спал он на веранде.) Голоса слышны, но за лаем Букета не разобрать. Собака так и кидалась под ворота. Оттуда ее кто-то окликнул, и она умолкла. Звякнула щеколда. В калитку вошло несколько человек. «Никита», — догадался Ленька. Сквозь веки почувствовал свет. Заворочался, забормотал притворно. Отвернулся к стенке.

Слышно, как Никита осторожно надавил чуланную дверь. Заперта. Стучать не стал. Спустился во двор.

Полицаи кучковались возле кадки с дождевой водой под желобом. Курили, говорили вполголоса.

Ленька откинул край одеяла, наставил ухо.

— Не уйдет, гад… далеко. Тут, в садах, где-нибудь… или в камышах.

Помолчали.

Погодя опять заговорил Никита:

— Ясно видал я, как он шлепнулся после выстрелов моих… Даже забор обломал…

— Э, закройся. Стрелок… ворошиловский. Тяжкий вздох:

— Степку-то подвалил, с-сука, а?..

Побурчали еще, вывалились гурьбой в калитку и ускакали.

Ленька лежал с открытыми глазами, боялся пошевелиться. Вздрогнул, когда откинулся изнутри крючок. Вышла мать в исподней рубахе. Подошла к кровати, нагнулась.

— Букет чего бесился? — спросила испуганно.

— Да Никита прибегал..

— Никита?

Постояла Анюта, прислушиваясь к чему-то, вздохнула. От двери посоветовала:

— Шел бы лучше в курень… Морозно уже на воле. Ленька не отозвался. Только она заперла за собой дверь, как по ступенькам крыльца — вкрадчивый шелест босых ног… Подумал, Жульба. Вгляделся: человек на корточках! Когда тот привстал на ноги, угадал.

— Карась?!

— Ага…

Присел Карась на пол, схватился обеими руками за угол подушки. Дышал громко и будто всхлипывал.

Мурашки полезли у Леньки по голым рукам от дурного предчувствия.

— Ты чего?..

— Вставай. С Андреем беда… Это его полицаи шукають.

— Ну? ну?

— Раненый… в ногу и еще куда-то… Под яром нашли его. Возле нас. Татьяна… агрономша вон, утей из Салу выгоняла и натолкнулась. Лежал, стонал… И пить просил…

Вскочил Ленька с кровати. Тряс и без того перепуганного мальчишку:

— Зараз, зараз где он?!

— Да у Татьяны. В кухню напока затащили. Она и ногу перевязала ему. Вот тут, в ляжке… Правая, кажись. А Молчун за тобой послал.

Ленька не слушал Карася. Штаны натянул сразу, а вот с рубашкой… Скаталась комом, черт! Надел кое-как. Куртку вельветовую застегивал уже на бегу.

Глава тридцать восьмая

Так и не уснула больше Анюта. Ворочалась в душной перине, задыхалась; успокоится, найдет удобное место и будто станет дремать, в голову — страхи один другого немыслимее и ужаснее. И всё — Ленька, младший. То он посреди Кандыбина плеса: бьется, бьется об воду, тянется красными ручонками и зовет на помощь… Оторвется от подушки, дышит открытым ртом, придерживая рукой сердце, готовое выпрыгнуть из груди. А через время… Яркий солнечный день… Ленька, опять мальцом, сидит посреди дороги, копается в пыли, а из проулка — бричка… Кони в мыле, наметом… Вот-вот их оскаленные морды… А у нее ноги отнялись, с места не сдвинется. Кричать — голоса нет…

Не чаяла, когда пробьется за окном заря. Оделась на ощупь, вышла на веранду. Первое, что увидала, открыв дверь, развороченную пустую кровать. Сроду Ленька аккуратный, не в пример Никите. А тут — одеяло на полу, подушка, смятая, в ногах… Выглянула во двор, где к столбу прибит умывальник: нет. На цепке и кухня. Подошла осторожно к постели, опустила на тюфяк руки. Холодный, застыл. Чувствовала, как по рукам вливается и в нее этот холод… Обессиленная внезапной слабостью, вступившей в ноги, присела на кровать, ткнулась подбородком в подушку. Бездумно уставилась на дощатые балясины веранды. Прошло оцепенение; почему-то сперва подумала не о том, куда девался сын, а с горечью упрекала себя за то, что прослушала, как он собирался. По всему, торопился…

По улице, со стороны площади, четкий перещелк копыт. Ближе, ближе.-.. Сгребла в охапку постель. Заметалась по веранде, не зная, что делать, — думала, скачет Никита. (Муж верхом не ездит.) «Скажу, отослала… За тачкой, до соседей… Нет. Камыш бить в Сал. Катушок укрыть… Вам же с отцом некогда. Так вот сами мы…» — вихрем пронеслось в голове.

Верховой пробежал мимо. Вздохнула с облегчением. Теперь она знала, что делать на случай, если кто-нибудь и на самом деле явится из них. Сбегая по ступенькам, вспоминала, где резак. Позавчера Ленька резал в ярах бурьян для коз. Кажется, там, в сарае.

Утренняя заря с трудом рассасывала за садами сырую наволочь. С вечера небо было чистое, звездное. А с полуночи, видать, низовой ветерок нагнал с Приазовья холодных облаков. В проталинах зеленело предрассветное небо; попадались кое-где и блестки звезд. Подул ветерок. Анюта потуже завязала пуховый платок, на все пуговицы застегнула телогрейку. Сперва выпустила птицу, потом направилась в сарай. Резак — небольшая коса на коротком черенке — висел на гвозде, на своем обычном месте. Огляделась: куда бы приткнуть его, сховать? Вышла за баз. Обомлела; Ленька! Поднимаясь на цыпочки, он заталкивал что-то под стреху сарая. На треск камышины под ее ногами оглянулся резко.

Она, делая вид, что ничего не заметила, напустилась на сына:

— Чего рань такую схватился? Корову не доила еще… И сама отгоню. Все одно до людей зайти мне нужно.

Отряхивая ладони, Ленька подходил вразвалку. Взгляд настороженный.

— Какая же рань… утро. Это тучи, так и кажется… По глазам его поняла, что он не верит ей. Осерчала пуще:

— Ступай ложись! Завтракать разбужу. Повернулась и хотела уходить, но Ленька остановил:

— Мам, погоди…

Екнуло сердце от недобрых предчувствий; со страхом ожидала, что скажет. Но Ленька тянул и говорил явно не то:

— Ты куда это собралась с ним?

— С кем? А-а…

Вертела в руке резак, схитрила удачно:

— Да думка, за канавой чернобыльцу набить. По холодку пока…

Взял Ленька его, провел по острию пальцем.

— Поточить бы нужно… — Откинул к плетню. Кивая в сторону дома, спросил: — Отец спит?

— Со вчерашнего дня… Ни того, ни другого. Где черти таскають?

— Куда же ты, погоди.

— Ну, что тебе?

Глядела во встревоженные глаза сына, молола, сама не зная что:

— Опара там, на оладьи подбила. Пойду я…

— Мам, до нас человека одного приведут.

— Батюшки, какого человека?

— Не пугайся. Он ненадолго. У других нельзя: обыск повальный, полиция прямо по дворам ходит. А у нас искать не станут. Да и был уже Никита, ночью. Устроим где-нибудь. Под полом или на чердаке.

— Ой, сынок…

Заметила, как посуровел взгляд его, согласилась едва внятно:

— В самом же цекде. Гульбища каждый божий день.

Ленька сделал жест: все, мол, понятно. Прыгнул через ограду и пропал в кукурузе. За ним бросился Жульба.

— Жулик! Жулик! — позвала собаку.

Слезам дала волю в кухне. Не кричала в голос, не всхлипывала, слезы лились сами собой. Из-за сарая вывели кого-то под руки и бегом направились к дому. Угадала: Сенька Чубарь и красноголовый, Агафьи Долговой парень, Молчун. Что-то знакомое почудилось и в третьем, хромом, которого тянули. Тут же вспомнила: Ганочкин постоялец, полицейский! Страшно удивилась. Взбивала в макитре опару деревянной ложкой и не видела, как она лезла через край, вываливаясь на рукав телогрейки, а с рукава падала на пол.

— Господи, боже мой!

Подождала, пока стихли шаги на ступеньках, выглянула из калитки на улицу. Стояла, подперев щеку, как чужая, не решаясь войти в собственный дом. Обернулась на скрип чуланной двери. Ленька манил ее пальцем. Подошла, ломая под цветастой завеской руки.

— Плохо ему, мама. Врач нужен. Сенька зараз сбегает. Звать к тебе будет. Придется лечь…

— А как же… — Анюта ослабила платок. — Корову бы подоить, а? Успею?

Ленька кивнул.

Выпроводив Сеньку, Ленька растопил в кухне печь, поставил ведровый чугун воды. Присел на корточки, глядел, как огонь с треском пожирает слежалую пахучую полынь. Загудело в тяге. Сзади неслышно подошел Жульба. Лизнул в шею. Обнял Ленька его, прижался щекой. Бледное, осунувшееся лицо осветилось едва заметной улыбкой. Печальная улыбка, светлая. Проступила на лице и усталость. Ох, как он устал, если бы кто знал! Душой устал. Напасть какая-то на них последние дни, черная, жестокая… Битва с врагом усложнялась борьбой в самом себе. Отречься от самых близких тебе людей! Хватит ли на это сил? Каждый час сводит их к черте — ты или тебя. Понимал: рано или поздно они все втроем встанут на эту черту. В душе не хотел ее, встречи. В тот день, когда Никита вернул ему нож, он, ошеломленный, был далек еще от этих мрачных, гнетущих мыслей;..

Но об усталости его никто не должен знать. Особенно— друзья. А от Жульбы скрывать нечего. Какие твердые мускулы у него на шее. И горячий-горячий.

Возле порога — хлопанье материных галош. Открыл Ленька глаза, но собаку не выпустил. Ждал: крикнет, по обыкновению. По тому, как вздрогнули мускулы, догадался: подобное что-то почуял и Жульба. Но мать обошла их молча; на столе цедила сквозь марлю молоко. Жульба даже не поверил, — не вырываясь из Ленькиных рук, скосил блестящие глаза.

— Чего глядишь? — Анюта переняла его взгляд.

Но голос ее на диво мирный; он в знак благодарности шевельнул гнутым мохнатым хвостом.

На базу заревела корова. Анюта беспокойно глянула на сына.

— Может, уж… прогнать мне ее, а?

Ленька отпустил кобеля. Сунул в печь жмут полыну. Отряхивая штаны, ответил:

— Сам отгоню. Ты пока воду грей. А кликнут меня из сада… сразу в дом, ложись… Никита или отец ежели… скажи, плохо тебе, за доктором послала.

— Ох, сынок…

Из огорода махал Сенька.

— Идет! Вот уж… — еще издали сообщил.

Дышал тяжело, заправляя в штаны выбившуюся рубаху. В глазах — тревога, выжидание.

— Я встречу его, а?

— Не выдумывай. Проверь посты. Карась прибегал… Пока еще в Нахаловке полицаи орудуют. Чтобы каждый шаг их был известен тебе. Да, еще… Пистолет его… — Ленька кивнул в сторону дома: Андреев, значит, — я заткнул под стреху сарая. Возьмешь потом, он тебе велел.

Робко звякнула щеколда. Букет с лаем бросился к калитке. Облизал Ленька пересохшие губы, сказал шепотом:

— Будь возле тополя. Да к Галке пошли… Она еще ничего не знает…

Скорыми шагами он направился к воротам. Из кухни испуганно выглянула мать. Кивком послал ее в дом. Отогнал собачонку, калитку открыл широко.

— Не ошибся я?

Доктор, изогнув по-козлиному голову в каракулевой шапочке, похоже как бодаться собирался, поверх пенсне оглядывал его молодыми карими глазами.

— Входите, входите, — пригласил Ленька. — Сюда вот, в дом…

Поднимаясь на веранду, он взял доктора под руку. Ввел в переднюю, будто боялся, что тот запротивится и не пойдет. Усаживая на стул, сказал заранее подготовленную фразу:

— Помощь окажите, товарищ Глухов. Построжали за квадратными стеклышками пенсне глаза хирурга. По долгому, изучающему взгляду его Ленька понял: расчет был верный. Кончиной не удивишь: весь свой век он в единоборстве со смертью. Всякого повидал. А вот обращение «товарищ» по нынешним временам осмелится проговорить вслух далеко не каждый.

— Вас вызвали к матери моей… Она здорова. А больной тут, — Ленька указал на ситцевый полог, укрывавший вход в боковушку, свою, ребячью, спаленку. — Никто об этом не должен знать…

Глухов, сердито сомкнув брови, растегнул на коленях сумку. Порылся в ней, звеня металлом; вскинул норовисто голову, движением короткого ноздрястого носа поправил пенсне.

— Водички горячей, молодой человек.

Анюта догнала сына на пороге кухни. Мягко и в то же время требовательно отстранила его.

— Сама я… Ты за воротами побудь.

Подоткнула под платок выбившиеся волосы, заметила:

— Без кепки ходишь все. Репьяхи вон… Потянулась на цыпочки, обеими руками выпутывала что-то у него из головы. Ленька поймал их, приложил к своим щекам. Ладони холодные, корявые. Пахнут помидорным рассолом, сливками и землей.

— Спасибо тебе, мам.

Глава тридцать девятая

Едва перетащил Никита через порог ноги. Прошел, шатаясь, к лавке и не сел, а осунулся по стенке, как пьяный. Долго возился непослушными пальцами с ремнем. Расстегнул наконец; увлекаемый кобурой, ремень уполз под лавку. Задышал ровнее, легче.

Анюта так и подумала: «Пьяный». Откуда он взялся? Не в калитку — слыхала бы стук. Она и примостилась к порогу, чтобы видеть ворота. «Через сад, наверно». Успокоилась: спать завалится. Взялась за ручку маслобойки, крутнула. Никита прикрикнул совершенно трезвым голосом:

— Брось к черту шарманку свою! На нервы действует…

Со страхом поглядела на сына:

— Зараз вот… Уж отходит масло от сколотины.

— Жрать давай!

Манеру вести себя и говорить перенимал Никита от отца. Тот покрикивал на службе и дома, этот делал то же самое. Окрики их Анюта переносила по-разному: мужу частенько, особенно последнее время, отвечала тем же, сыну сходило с рук. Не без умысла делала: Никита больше вертелся дома, был на глазах. Заметила давно у него усиленный интерес к брату. Куда бы Ленька ни шагнул во дворе, чем бы не стукнул, у него настораживались глаза, вострились уши. Чтобы не спугнуть явной слежки за братом, не озлоблять лишний раз, она отмалчивалась на Никишкины окрики, прикидывалась, что ничего не видит и не слышит.

А теперь и вовсе Анюта промолчала. Будь он неладен, накормить живее… Оставила маслобойку, поднялась собирать на стол.

— Хоть умылся бы… Как анчутка. Вчерась только рубаху глаженую достала. А сапоги? В камышах черти таскали либо што?

Никита сонно оглядел заляпанные речным илом сапоги, галифе, руки, но взялся за ложку. Ел борщ не с охотой. Увидал, мать поставила перед ним кринку кислого молока, скривился:

— А курятину?

— Какую курятину?

— Ну, утятину.

— Выдумывай еще… И не стряпалась нонче я. Борщ давешний вовсе.

Недоверчиво покосился Никита на мать:

— Кровь вон… по двору. Резала же что-нибудь?

— Да бог с тобой… Позавчерась дорубала кочетка: корова на ногу наступила. Так уже съели… — А вчера борщ салом затолкла, без мяса. Не слыхать, рази?

Села на стульчик и принялась доколачивать масло. Обидело ее, что сын напрасно придирался, хотя виду не давала. Опросила как могла добрее:

— На веранде постелить тебе, али под навесом ляжешь?

— Все одно… Живее только, глаза слипаются.

Никита, потягиваясь, громко зевнул. Обрадовалась Анюта такому выбору. «Под навесом постелю, от греха подальше…» Поднимаясь по ступенькам крыльца, увидала под ногами махонькое пятнышко, величиной с божью коровку. Сперва так и подумала на козявку. Тернула носком. Кровь! Засохла, но цвет яркий, свежий. На вымытой добела доске выделялась четко. Повела глазами: на дорожке к крыльцу заметила два-три пятна. Обмерла. Как она раньше их недоглядела! Да и Ленька с Галкой пробегали. Растерла незаметно ногой это пятно, а спускаться назад, к тем, что на дорожке, побоялась. Решила сделать обратным путем. Оглядела внимательно полы в чулане, в передней и з боковушке, где лежал утром раненый. Возвращалась с постелью, будто кто потянул ее за руку взглянуть в окно.

Никита, распояской, без папахи, ходил согнуто по двору, ковыряя сапогом. Прошел к нужнику. Там все засматривал в яму. Постоял возле база, где она утром встретилась с Ленькой, поднял резак. «На чердак глядит. — Она невольно подалась от окна. — Учуял, пес… Ей-бо, учуял». Мысль о том, что грозит раненому, заодно с ним и Леньке, придала ей силу. Подхватила с полу выроненную постель, вышла. В чулане, походя, убедилась: лаз под пол заставлен аккуратно. Стоит, как и стоял до этого, папиросный ящик с книгами, на нем — вязки сухого лука. Спустилась с веранды. И Никита — вот он, навстречу. В руках кобура с ремнем, папаха на голове. Увидав ее, глянул из-под ладони на полуденное солнце, чертыхнулся:

— Черт, совсем позабыл… Стели тут, я зараз…

Калиткой не грохнул, как обычно он делал, а прикрыл за собой тихонечко, неслышно опустил щеколду. От соседского двора пустился бежать. «В полицию», — поняла Анюта. Не бросила, а отнесла постель на веранду, застелила голую ребячью койку. Шла по дорожке, затирая попадавшиеся капельки засохшей крови. Заглянув в яму под уборной, учуяла настоящую беду. Сама выплеснула из таза воду после перевязки и недоглядела, что в ней были окровавленные комочки ваты. Лежали они вот, на самом виду; в них копались зеленые мухи. Испугалась, но сообразила: выломала из плетня палку, утопила кровяные тампоны в дрянь, сверху притрусила мусором.

Знала, Ленька где-то поблизости, если не в садах, то у Галки Ивиной. (После ухода доктора они вдвоем долго совещались в горнице. Ушли совсем недавно.) Бежала по саду, натыкаясь на ветки. Возле тополя столкнулась с Горкой, племянником. Хотела пройти мимо, но он затронул ее сам:

— Тетка Анют!

Остановилась, досадливо выгнув брови. Зыркнул Горка по сторонам, спросил шепотом:

— Никишка ваш дома все? Не ушел?

— Ушел… А на кой ляд он тебе спонадобился?

— Да так…

Досадуя, что напрасно шутенок задержал ее столько времени, направилась к ивинской леваде. Откуда-то взялся Ленька. Преградил путь, спросил с тревогой в голосе:

— Куда ты?

Утирала она завеской покрасневшее лицо. Пока отдышалась, из тернов вышла Галка, а за ней — Горка.

Перенял Ленька материн взгляд, каким она смерила племяша, разрешил:

— Говори же, не бойся…

— Никишка был… Побег в полицию. Ленька переломил ивовую палку.

Анюта начала уже жалеть, что заварила такую кашу. Не надо было трогать человека с места. Лежал бы дотемна, а ночью спокойно увели его куда надо. Посокрушалась и над кочетком, которого ощипывала на завалинке. Сизый как дым, с роскошным гребнем и длинными ногами. За бойкость и охочесть до кур отметила она его еще с лета: думала оставить на завод, вместо старого, обленившегося петуха. «И попался, скажи на милость, под руку, дьявол», — ругала кочетка.

Придумала она зарезать птицу — ловчее замести следы. Скрылись Галка и Ленька в садах, уводя раненого, взяла ножик, сыпнула ячменя возле сарая, скликая кур. Гребанула рукой и, не приглядываясь, отхватила голову. Дала обезглавленной жертве вволю накувыркаться. За ноги демонстративно пронесла его до крыльца, засевая песчаную дорожку кровяными брызгами. «Нюхай, собачий сын, — злорадствовала она. — Где тут людская кровь, где кочетиная». А улеглось на душе — и выявила свою промашку.

Ленька вскоре вернулся. На выжидающий, тревожный взгляд матери ответил:

— В камышах, в лодке… Дед Ива с ним. Стемнеет, в Панский сад переберутся.

Не просто выболтал матери на радостях, а посвятил как единомышленника в очень важное для него и всех друзей дело. Этим самым она с ними заодно. Анюта так именно и поняла. Обрадовалась в душе.

— А ежели на хутор, а? К тетке Явдошке. В Панском… Это ж под носом, наскочит воронье…

Присел Ленька на завалинку; тер лоб — почувствовал головную боль.

— Дорога тряская, — ответил после долгого молчания. Зло сдвинул брови, пояснил — Операция срочная нужна: пуля в нем. Одну вынул доктор, а другая глубоко… Никишка наш постарался.

Прямо в таз, в перья, выпал из рук Анюты кочеток. Ойкнула, доставая его за ногу; оглядывала с особым интересом, жаловалась:

— Колодочек, мать моя. Было б же, дуре, летошнюю курицу зарезать. А с этого какая наварка? Жрал, жрал, а синий весь, как пуп.

Глядя, как у матери скорбно сжались губы, Ленька пожалел, что сообщил ей эту новость. Отвлекая ее от тяжких дум, поведал то, чего и вовсе рассказывать не следовало бы.

— Галка в Зимники отправилась… Может, там в больницу сумеем устроить.

Встал резко с завалинки, потемнело в глазах. Оперся рукой о стену.

— Голова что-то…

— Ступай на веранду. Там и постель.

— Да я не спать… Полежу.

Лег вниз лицом, обнял подушку по ребячьей привычке; под шорох тополиных листьев заснул.

Вечером разбудила его мать. Ах, хорошо! За все ночи, казалось, отоспался. Умылся из кадушки в палисаднике дождевой водой. Стоял уже на крыльце, растирая спину рушником, как у ворот на полном скаку остановилась группа всадников. В калитку вошел Никита, за ним — Воронок и еще несколько полицаев. Не дожидаясь команды, двое нырнули в палисадник, а Воронок с остальными обогнул дом со двора. «Четко действуют, по плану», — отметил Ленька.

Никита подошел к нему вплотную. Хлопая черенком плетки по ладони, спросил:

— Не ждал?

— Ждал. С полудня самого… Вздремнул даже… Забавным показался Никите ответ брата. Кивнул за угол, куда скрылся Воронок, сказал недовольно:

— Воронок все… Хотел и вовсе ночью…

Глядел Ленька ему в переносицу, согласно кивал.

— У него опыт богаче твоего. Ночь для черного дела сподручнее.

Отставленная нога Никиты стала чаще отбивать по каменной плите, врытой у крыльца. Сошел с колеи, напрямую понес:

— Хватит дуру трепать! Где он? На чердаке или под полом?

— Кто?

— Большак.

— Какой еще Большак? — Ленька удивился. Никита обжег его взглядом.

— Вот и я так думаю… Он такой же «Большак», как и «Скиба». «Волга», «Волга», але!..» А «Волга» не отзывается. Гм, жаль, что я тогда еще на мушку его не посадил… Мы с Воронком лежали рядом, в кустах… В Озерской вон полосе. Что? А Жульба вам не растрепал? Он подбегал к нам… Даже лежал смирно, пока этот… Большак тряс свои наушники. Ты его позвал.

Для Леньки это было ударом. «Вот оно самое…» — подумал о том, что сгубило Андрея.

Достал Никита из нагрудного кармана гимнастерки сигарету, кинул небрежно в рот, но не удержали потрескавшиеся, обветренные губы. Подхватил ее у земли. Облизал губы, размягчил. На этот раз взял сигарету крепко, надежно. Прикуривая, не сводил с Леньки насмешливых глаз.

Подошел Воронок. Показал пустые руки. Никита задымил чаще, на скулах ворохнулись желваки.

— Сорокин! — позвал он негромко.

Как собака на зов, из палисадника вынырнул голубоглазый парнишка с рассеченной, видать, еще в детстве, верхней губой. Вытянулся перед начальством. Никита не торопился повелевать. Жадно тянул сигарету, хотел выкурить ее до конца. Воронок не перебивал; казалось, они поменялись на этот раз ролями.

Поймал Никита Ленькину усмешку, выплюнул окурок, полез в кобуру. Локтем оттолкнул брата, поднялся на веранду. Воронок и голубоглазый двинулись за ним. В руках у Воронка пистолет и карманный фонарик. Чуланную дверь Никита открыл ногой. Но порог переступил первым Воронок.

Слышал Ленька, как в чулане двигали они ящик, поднимали крышку в подполье. И знал, что там, под домом, никого нет, а сердце все же колотилось. Унимая озноб, с ожесточением растирал рушником спину. Из кухни, сцепив на животе руки, с испугом наблюдала мать.

Под домом, как и на чердаке, полицаи копались недолго. Вылезли. Никита кипел злобой, глаз не поднимал. Воронок, наоборот, сиял. Пока начальство выбивало из папах, штанов пыль и паутину, полицаи успели сунуть носы во все закутки двора и огорода. Собрались возле крыльца. Воронок укрепил на кудрявой голове папаху, подтолкнул в бок Никиту. Сказал громко, с явной издевкой:

— Может, двинем к Картавке? У нее, кстати, тоже курятина нонче…

Кивнул ухмылявшимся полицаям и пошел к калитке.

Пройдя двор и заглянув в уборную, Никита понял, что его одурачили. Душила обида и злоба. Вошел в кухню. Глядя, как мать потрошит на столе осмоленного уже кочета, мрачно спросил:

— Зарезала?

Анюта подняла глаза на сына, ответила на диво просто:

— Ага. Золотистого петушка зарубала. Гляди, и отец к ночи явится. Хотела на семя оставить, да чой-то показался никудышним, квелый какойсь.

С тем Никита и вышел. Проскрипел сапогами мимо Леньки. От калитки вернулся. Сжимая кулак, сквозь зубы процедил:

— Вся бражка твоя вот где у меня… Видал? И Галка Ивиха, и красноголовые, и Сенька Чубарь, и еще кое-кто… — Глянул ему в глаза, добавил — А тебе советую ноги уносить из станицы. Лопнет у бати терпение…

Хлопнул Никита калиткой с остервенением.

Глава сороковая

Этой же ночью в ярских садах заседала тройка. Молчун, Сенька, возглавлял Ленька. Сошлись, по обыкновению, возле качуринского тополя. Кто-то предложил сменить место на более глухое. Выбрали терновник. Остальные красноголовые, Гринька, Карась и Колька, Горка Денисов и еще несколько самых надежных парней из ярских растворились в садах и крайней к Салу улице, начиная от Картавкиной хаты, где полицаи отмечали в это время свою неудачу, и до Нахаловки.

Пока Молчун разводил посты, Сенька с Ленькой отлеживались в тернах. Тягостно у Леньки на душе. Не легче и у Сеньки. Он курил, пряча цигарку в рукав телогрейки, глядел вверх:

— Месяц за бугром, а выткнется, и вовсе побелеет… Как днем будет.

Огляделся Ленька. Понял: странный свет от желтых садов и ясного неба, но разговора не поддержал. Одолевала-тревога, как там у деда Ивы в Панском саду? Если Галка ушла сразу после того, как помогла деду устроить Андрея, то в Зимниках она была до захода солнца. Сумеет ли Скиба прислать машину? А как с больницей? Если не увезут, то завтра надо опять к Глухову.

— Мишку Беркута, оказывается, правда угнали из станицы, — сказал Сенька. — Один болтал у нас в караулке. На посту стоял там в прошлую ночь… Рассказывает, подкатила крытая машина к гаражу, вкинули его туда… От комендатуры взяла направление на мост. Вроде в Зимники… И ослеп, говорит… Может, и брешет!

Прикусил Ленька губу, навернулись слезы. Крошил на мелкие кусочки сучок…

Вернулся Молчун. Пролез на карачках сквозь цапучие ветки терника. Лег рядом с Сенькой и тотчас потянулся к нему за цигаркой. Сенька не дал. Выведенный молчанием, взорвался:

— Ты-то чего скажешь?!

В ответ Молчун поддернул носом, но руку продолжал держать — ожидал цигарку. Сенька зашипел:

— У Картавки что, слышишь?.. Черт! Полицаи всё пьянствуют?

— Ну?

В голосе Молчуна проступила даже обида: было бы иное, мол, утаил он, что ли?

Плюнул Сенька с досады, но окурок дал. Разговор повел Ленька неожиданный.

— Раскрыли нас, — сказал он полным голосом и замолчал, вглядываясь пристально в серые, неразборчивые в желтоватом сумраке лица друзей.

Не то от слов таких, не то от взгляда его Сенька заворочался. Молчун только подбородок приподнял.

— Полиции известна наша связь с Андреем, — шепотом уже продолжал Ленька. — Ни взрыв склада, ни дурацкий нож прямого отношения к нему не имели. Пристегнули всё это ему потом… Попались мы с ним… в Озерской лесопосадке. Выследили попросту нас. Воронок и Никита.

— Обожди. — Сенька облизал пересохшие губы. — А Воронок сам же выболтал Андрею… про передатчик. Овчарки, мол, разнюхали. Вы и не пошли в тот день.

Ленька надвинул на лоб козырек кепки.

— Не пошли, да. А что толку бы? Рация была уже в полиции. Это хитрость Воронка. Предупредил, чтобы умаслить Андрея… глаза отвести. И никакой там засады не выставляли. Они нас выследили еще раньше, когда мы первый не то второй раз ходили на «охоту». И расчет у Воронка точный: мы поверили ему. И даже когда взяли заложников, нас вот, Андрея они не трону-ли… Выжидали.

— Чего выжидали? — спросил Сенька.

— Мало ли… Хотелось срубить одним махом всю организацию. А взять одного, даже и вожака… это не все, они понимали. Кстати, Андрея они считают «Скибой».

— О! — изумился Молчун.

Знал Ленька, что затевали полицаи. То был самый страшный «план» Воронка. Никита взялся его осуществить. Утром, когда его, Леньку, вели по улице как заложника, Никита обливался слезами в горенке у Денисовых. «Каялся» дядьке во всех своих земных грехах. На чем свет стоит ругал войну, немцев, батьку-бандита. «В распыл пустют брата!» — кричал он, катаясь, по топчану. Разжалобил дядьку, и тут же предложил ему Воронков «план», выдавая за свой. Налететь ночью на гараж, где будут томиться заложники, отбить и выпустить их на волю. Леньку, мол, той же ночью отправить на хутор к тетке Явдошке. А так как вдвоем им не управиться с охраной, то обратиться к его, Ленькиным, дружкам. Вернее всего действовать через Мишку Беркута: он всех знает и соберет. Если нет у них своего оружия, уворовать на складе в полиции. Напоследок Никита предупредил: «Пока не вмазывай меня… Сам орудуй. А то Беркут может заартачиться». Макар, ничего не подозревая, с успехом начал «орудовать». И, по всему, довел бы до конца это страшное дело, если бы не сам Мишка… Через два-три часа после их встречи над Салом станицу облетела молва: «Немца-часового ухлопал комиссаркин сын. Сам явился в комендатуру». В кабинете у гильф-полицая поднялась гроза! Он во все горло орал на Воронка и Никиту, что им, соплякам, не отделом розыска ведать, а на Салу из глины лепить коников. Узнав, какую роль уготовил ему во всем том племянничек, Макар слег, хватил его сердечный приступ. Очухался нынче вечером и, услыхав, что Ленька на свободе, сразу велел Горке кликнуть его к нему…

— В общем, карты спутал им Мишка, — закруглил свой рассказ Ленька. — Когда убедились, что большего не получить, они решили взять Андрея…

Ленька перекусил зубами лист, выплюнул.

— Жаль, если Степка Жеребко ноги не протянет, — пожалел Сенька. Помолчав, предложил: —А что, слышь, Ленька… Воронка удавить, а?

— За этим я и собрал вас. Сенька привстал на колени.

— Его, стерву, только от седла оторвать да кобуру очистить… Там шейка как у индюка. Одной рукой можно…

— Погоди! Не о Воронке речь. Опаснее зараз Никита. Вот. Он! знает нас всех… Даже завтра может быть поздно…

От такого разговора и Молчун не улежал. Откашлялся Ленька.

— Я предлагаю расстрел… Никите.

Отяжелела рука: едва стронул в плече. Потом поднял Молчун, за ним и Сенька.

— Воронок — гад! Раздавить его… — оправдывался будто Ленька. — А Никита — предатель. Обнародуем приговор. Пускай знают все, за что…

Выровнялся у Леньки голос, окреп.

— Нынче, думаю, не получится. Есть и мысль… Привлечь к этому Таню, агрономшу. Он последние дни зачастил верхом возле ее двора. Подсылал не раз и Картавку…

Сенька подтвердил:

— Ну, ну, знаем… В полиции все болтают об том. Никитка даже на спор с Воронком бился…

— Не из таких она, — защитил Молчун. Ленька положил руку на его колено:

— Поручаю тебе… Связала она себя крепко с нами. И тут поможет. Короче, разъясни ей, пусть завтра вечером вытащит его за Нахаловку. А мы там встретим. Понял?

Молчун ответил кивком.

На этом заседание тройки окончилось. Молчун тотчас ушел скликать охрану. Сенька поспешил в караулку, вздремнуть остаток ночи: на рассвете ему сменять часового. Ленька, направляясь домой, вдруг надумал: взять пистолет и, пока ночь, пробраться в Панский сад. Пожалел, что это пришло ему в голову поздно. Шепнул бы Молчуну, вдвоем куда веселее совершить такую прогулку. Свернул на свою тропку, сзади —свист. Карась. От тополя отделилась знакомая фигура…

— Галка?!

— Не видишь?

Отошли в тень. Ленька тряс девичьи холодные руки. Высвободила их Галка, заговорила взволнованно, что с ней случалось редко:

— Думала, не увижу тебя… Записку оставила… вот

Сенька передаст. Я тоже еду с ним… пока в Зимники. Так распорядился Скиба. А тебе — в Кравцы. Ракетница у нас в саду. Сенька укажет. День и час встречи тот же, сигналы те же. Скиба надеется и а тебя. Ну?

Крепко обняла его на прощанье.

Не чуял Никита от радости под собою ног. На гребле еще начал одергивать защитную новенькую телогрейку, поправлять кобуру, портупею. Не убавляя шага, расчесал шевелюру; сбоку, чтобы не сломать роскошный чуб, пристроил синеверхую папаху. Млело в груди.

Вечером, сдав Воронку дежурство, он вышел за ворота полиции. Стоял в раздумье, не зная, куда пойти. Из парка окликнул брательник, Горка Денисов. Подумал, явился тот, как и обычно, выпросить что-нибудь. Встретил насмешливо:

— Чего еще тебе? Пушку?

— Да не…

Горка, косоротясь, долго копался в единственном кармане.

— Ага, во… Тетенька одна с Нахаловки велела передать… Тебе.

Разглаживал Никита на ладони клочок газетной бумаги, а самого била горячая дрожь. Так и есть, она, Татьяна! Если у него, Никиты, выпадет время, пусть придет. Стемнеет, она выйдет за калитку.

Увидал издали темный силуэт, прижатый к плетню. Подходил развязно, хотя дрожь в середке не унялась. До этого заговаривал и сам с ней. Разговор, правда, никчемный, пустой. Главную, наступательную линию вела Картавка. Но сводне на прямое предложение она отрубила: «Не продаюсь. А полюбится кто, сама позову». Ответ этот Картавка, конечно, скрыла от Никиты, но он дошел до него стороной. Поэтому записка ее сейчас ошеломила парня. Но гонор ломать не хотелось. Поздоровался учтиво, с легким поклоном.

— А я думала, вы не придете нынче. Вышла так… на всякий случай.

— Время указало… Дежурство сдал как раз… Никита, передвинув кобуру ближе на живот, стал в свою излюбленную позу: левую руку — в бок, а правую ногу отставил. Выстукивал ею. Не приглашая, Татьяна тихо пошла по проулку. Ступала в пыль робко, как в холодную воду. Головы не поднимала. Никита старался идти рядом. Со стыдом почувствовал: пыл, с которым он бежал в Нахаловку, у него пропал. Да и слова куда-то все подевались. О чём говорить? Если в пьяной компании знал, как себя вести с игривой соседкой, то тут растерялся. Не только языку, рукам не находил применения. Вспомнил, есть сигареты. Пока прикуривал, разговор начала Татьяна:

— Расскажите что-нибудь…

— О чем же?

— Мало о чем… У парней всегда есть что-нибудь интересное.

Никита осмелел. Взял легонько ее за локоть, рука подалась.

— На днях, да позавчера, ловили мы тут у вас в Нахаловке диверсанта. Может, слыхали? Вот где было…

Вдруг Никита почувствовал: его ухватили за полу телогрейки. Машинально лапнул кобуру, но там уже чья-то рука. Крутнулся: Сенька Чубарь!

— Не шуми, — посоветовал тот в самое ухо.

Заныло под ложечкой. Ломал свободной рукой опорожненную кобуру (за другую его крепко держал Сенька), но беду чуял еще смутно. Думал, шутка. Выросли по бокам еще двое. «Ленька!» — угадал в одном. Сердце учащенно заколотилось — от страха или от надежды? Угадал в третьем Молчуна, пал духом.

— Барышня тут ни к чему, — сердито сказал Сенька.

Татьяна торопливо зашагала обратно. Белый пыльный след оставался за ней над дорогой. В спину смотрели ей все, пока не пропала в проулке.

Только теперь Никита разглядел, что они за Нахаловкой. Неподалеку горбом выпирала скирда не то крыша сарая; за канавой щетинился садочек. Хат ни одной не видать. А в конце огорода пастью чернела степь-Дикая тоска сдавила его! Хватил ртом воздух, хотел заорать. Молчун успел сунуть ему под бок кулак. Крутнул Сенька руку, предупредил:

— Потерпи…

Сделав рукой знак, Ленька направился в степь. Намеренно убыстряя шаги, чтобы брат, опомнившись, не стал вымаливать пощады. Хотелось скорее зачитать приговор.

С прошлой ночи в Леньке все будто завязалось в тугой узел. Весь нынешний день провел со сцепленными зубами. Не ел, не разговаривал. В полдень Молчун прислал с Гринькой весть, что с агрономшей улажено: она черкнет Никите и выйдет к плетню. Постарается выманить его из Нахаловки. Беда, некого послать с запиской. Карась готов, но боязно — Никита может учуять подвох.

Леньке пришлось разжать челюсти:

— Горку вон…

До вечера успел переписать не один раз приговор. Перечислил все его злодеяния. Гнал упорно всякие мысли, какие могли бы облегчить вину предателю. Чуть заглядится, а они — вот… То ему Никита вправляет за са-раем руку, вывихнутую в плече; то вытаскивает в Салу из проталины; то вдвоем они катают бабу из снега… А в голову стучит: Федька! Вера! Мишка! Андрей… До боли стискиваются зубы…

Сдерживая злые слезы, убыстрял Ленька шаг. «Скорее бы прочитать приговор…» — жгла неотвязная мысль. И вдруг он понял: тяжесть, давившая его весь день, была чувством недоверия к себе — хватит ли духу исполнить приговор? Потому и торопился прочесть его вслух, при свидетелях, это придаст ему сил.

Сунул с досадой в карман ватника фонарик, остановился. Задышал ровнее, глубже. Солоноватый илистый ветерок от речки успокоил.

Обогнули огород, вышли к Салу. Место глухое, ямистое: летом здесь нахаловцы добывают желтую глину на обмазку хат и кухонь. Давнишние ямы поросли бурьяном, а свежие мрачно чернели. Остановились у обрыва. Сенька и Молчун отпустили Никите руки, но не отошли от него. Ленька, осветив фонариком, стал читать.

Смысл Никита не понимал. Последнее слово вывело из какого-то дурмана: «расстрел».

— Ленька… брат!

Вцепился судорожно в протянутую к нему Сенькой руку, но отшатнулся, дотронувшись до чего-то холодного… Едва не сорвался в яму. Молчун подхватил, опять дал под ребра: порядка не знаешь.

Пистолет у Сеньки заел. Жал до боли в пальце на спусковой крючок, дергал что-то другой рукой. Пока возился, Никита пришел в себя:

— Ребята… Честное комсомольское… Все сделаю, приказывайте… Жить, жить хочу! Мама!!

Обрывая пуговицы на телогрейке, упал. Катался по бурьяну, выл дурным голосом.

Ленька вырвал у Сеньки пистолет, сдвинул кнопку предохранителя.

— На колени! — приказал шепотом.

Никита затих.

Тоскливо отозвался в ярах одинокий выстрел.

Глава сорок первая

В Кравцах Ленька остановился у Паньки Гниды. Сыну гильфполицая перебыть проездом день-другой, пока высохнет дорога, у полицейского вполне дозволительно. Гнида за честь примет, у хуторян не возникнут кривотолки. Кроме дождя, был и еще мотив задержаться в хуторе. Не делал и из него тайны Ленька, высказался при удобном случае.

Сидели с Панькой в горнице. Полицая интересовали станичные новости. Наслышанный разных слухов, глядел в рот очевидцу. Младший Качура видал все своими глазами.

— Ты скажи, гадство, — изумлялся Панька, скаля обкуренные зубы. — Вот наша работенка! Ну, а как же, как же Степка Жеребко? Ужли в пузо ему прям, а? Ловка-ач, стерва… И — в окно, говоришь?

— Какой день вот ищем… Всю станицу кверху ногами поставили. Упустили, словом… В руках был. Он же оказался и Скибой.

У Паньки сошла усмешка с круглощекого обветренного лица.

— Во сука… Об нем и у нас по хутору трезвон идет. Листовки подбирали в канавах. Жгите, мол, к едрене-фене хлеба, не давайте ни зернышка. Ага. И подпись: «Скиба». А у нас поля-то из-за чего погорели? Его штуки. Раз уж упустили, говоришь, теперь пойдет шастать.

— Найди его тут, — Ленька подбрасывал жару. — Камыши, балки… Зимой бы хоть можно запалить камыш…

Панька чесал подбритый затылок.

— Да…

Нагоняя на полицая больше страху, Ленька сообщил:

— Никишка-то наш пропал. Слыхал?

— Как пропал?

Ленька, ковыряя ногтем скатерть, разъяснил:

— Вчера еще… Сменился вечером с дежурства… Ночь и нынче полдня уже… Я выехал, его не было все. Бегают, ищут…

Паньку осенила догадка:

— Так, может, у бабы какой застрял? Отоспится в пуховиках и явится. Дело известное…

Ленька отошел к окну. Наблюдал, кривя губы, как напротив, через дорогу, пацан силился поднять с земли и подпереть палкой упавший плетень. Тяжесть явно не по нему, а тут еще мешает просторный, батьковекий, видать, картуз. Упираясь босыми ногами в грязь, поднимал мокрый угол плетня, а в это время картуз насовывался на глаза. Мотал хлопец головой, стараясь взбить на лоб его, но он от этого сползал еще ниже. И так и этак приноравливался. Нет, не обойтись без помощи рук. Бросал плетень наземь. И все начиналось сызнова.

У Леньки появилось желание выскочить помочь ему. Но тот догадался: сорвал с головы картуз, с остервенением набросился на плетень. И поднял! А еще больше поразило Леньку, что у парнишки оказались белые-белые волосы. На неприятном сером фоне мокрого дня они выделялись ярко и празднично. Тотчас предстал глазам сальский обрыв и белоголовый Никита в красной ру-башке…

Остановился Ленька у комода, заставленного фотокарточками и всякими безделушками. Попалась под руку половинка женского гребешка; с трудом раздирал перед зеркалом каштановые кольца волос. Боль, причиняемая гребешком, мало-помалу отогнала гнетущие воспоминания. Вглядываясь в свое лицо, удивился перемене в нем.

Не оборачиваясь, спросил:

— Панька, а как тут у вас поживает та… стриженая? Не сразу Панька сообразил, о ком идет речь, — свои одолевали думы. Поспешил высказать их:

— До нас он не сунется… Скиба. Аэродром, там охрана будь-будь…

Ленька сделал кислую гримасу:

— Ты все вон о чем… Я о стриженой спрашиваю, городской. Как ее… Аля, Аля.

Выпятил полицай губы, присвистнул:

— Я думал, и правда дождь загнал тебя до нас. Эге, парень… Она?

Не ответил Ленька. Но всем видом дал понять, что доля правды в его догадке есть.

— Опоздал. Альку просватали мы. За румына. Дело уже на мази.

Раскачиваясь на стуле, Панька подмигнул.

Без треска отламывались зубцы у гребешка. Ленька спохватился: смущенно вертел в руках костяной оголенный ободок. Положил его на комод, отряхнул ладони. Гадко на душе, будто в потемках дотронулся рукой до чего-то липкого…

К вечеру разведрилось. С бугра подувал сухой теплый ветерок, тучи сошлись за Салом. Неожиданно, перед самым заходом, выглянуло солнце.

Проснулся Ленька — сморил его сон после обеда, — Паньки дома не было. Прокричал на ухо глухой хозяйке: разомнусь, мол, после сна, погляжу хутор. Дорога затвердела, на бугорках даже каблуки не грузнут. «Если такая погода простоит ночь, то завтра и ехать можно…» — подумал с огорчением и впервые в жизни с такой ненавистью поглядел на солнце. А погодя уже шел и насвистывал бодро: придумал. Если установится дорога, то пробыть у Паньки можно и завтрашний день. Возиться до вечера с велосипедом, будто неисправна передача. Солнце сядет — выехать в сторону Куберлеевского грейдера. Переждать в лесополосе, за хутором, и вернуться; лишь бы к одиннадцати быть в кравцовских садах.

Улочка привела на широкий, поросший полыном пустырь. Догадался: тут они играли в третьего лишнего. Около крыльца колхозного правления кучковались мужики. Узнал защитную фуфайку Паньки Гниды. Направился было к ним, но, доглядев, что они за спором не заметили его, свернул в разгороженный двор.

Вышел на главную хуторскую улицу. Улица тесная, кривая и глубокая, как ров. Курени на холмиках. Веснами и поздней осенью улица собирает со всех дворов дождевую воду. И теперь она — сплошная лужа. Ход только возле плетней. Цепляясь за колья, тащил Ленька на каждом ботинке по пуду грязи. Надоело идти на весу, хотел уже свернуть в проулок, чтобы выйти за огороды, на выгон. Вдруг полились звуки скрипки. Играли в угловом курене. Окинул взглядом двор. Возле сарая — крытый брезентом румынский фургон. В двух шагах, за дощатой калиткой — мальчишеская голова. Светлая, раскиданная небрежно челка и вздернутый нос показались странно знакомыми. Не успел подумать, что это она, Аля, а горячая краска залила ему щеки. Прошел так близко, что уловил ее не то вздох, не то смешок. Как на грех, поскользнулся, от рывка слетела с головы кубанка. Под-хватил уже на земле, не дав ей скатиться в лужу. А в спину — насмешливый голос:

— За плетень держитесь, пан Качура. Обмывался Ленька в мутной луже, а сам весь кипел от стыда и злости. Злился и на себя, и на «румынскую дворянку». Встряхивая мокрыми, покрасневшими кистями рук, сказал:

— Не помню вас, пани… Разве где… в Бухаресте встречались.

Дружнее сощурились в усмешке девичьи глаза, улыбнулся теперь и рот.

— Память у вас короткая.

Мял в руках Ленька кубанку. Лучше бы она обиделась — легче было повернуться и уйти.

Вывела парня из неловкого положения сама Аля:

— Я бы вас тогда не пожалела… Помните? Ленька дернул плечом.

— Да, да, — подтвердила девушка. — Ударила бы… Звуки скрипки оборвались. Аля мельком глянула на окна куреня. В тонком смуглом лице, во взгляде, в складке сжатого рта Ленька уловил досаду. Осмелел, спросил с явной издевкой:

— Кто там у вас… скрипит?

Дерзко встряхнула Аля выгоревшей челкой:

— Не нравится?

— Наоборот…

Выпятила Аля губу, сдула со лба светлый легкий клок, как это делают мальчишки, сказала с каким-то вызовом:.

— Жених мой играет. Полковник. Барон румынский. На крылечко вышел, гляньте…

Скосил Ленька глаза: у порога — тощий офицер в ярко-желтом мундире и таких же по цвету бриджах. Топтался на бурьянной подстилке, боясь шагнуть в грязь лакированными сапогами. Голенища длинные, с козырьками, прикрывавшими коленные чашечки. Голова маленькая, как у хищной степной птицы. Сходство придавал вислый нос- и гладко зализанные волосы цвета красной меди. Удивили Леньку на плече барона аксельбанты— позолоченные витые шнуры, какие в старое время носили царские офицеры.

Заметила Аля его удивление.

— Познакомить вас?

Не понял Ленька, дурачит она его или говорит всерьез. Переняв насупленный взгляд барона, поддел невесту:

— Румынскому пану… это чести не прибавит.

Аля громко засмеялась, встряхивая кокетливо головой, — явно хотела обратить внимание закордонного пришельца. Засосало нехорошо внутри у Леньки. Готов был уже сказать ей что-нибудь обидное, но в это время за садами загудел самолет. Гул усиливался, нарастал, заводили поочередно несколько машин. Задрав голову, Ленька ждал, когда они появятся в небе.

— Не увидите, — сказала Аля. — Они улетают далеко за бугор, низом, а там поднимаются. А возвратятся по темному. Каждый вечер вот так…

Рот раскрыл Ленька. Куда что девалось? Ни дерзости, ни насмешки, ни кокетства, которое только что больно задело его, ничего не было у нее в побледневшем лице. Одна тревога.

Всю ночь парень ворочался в жаркой, душной постели (спал в горнице, как почетный гость, на широкой кровати). Всяко думал об Але, но в конце концов утвердился в мысли, что все это наговоры на девушку. Ее вчерашний вздох и тревога на побледневшем лице…

С утра завозился с велосипедом. Панька уже где-то побывал. Вернулся навеселе — лицо бурое, довольное. Кивая на разобранное колесо, спросил:

— Поломался?

— Черт его знает… Обходится что-то передача. Почесывая в затылке, зашел Панька с другой стороны, подсел на корточки:

— А я думал позвать с собой тебя…

— Куда это?

Замялся полицай:

— Как же… Небось нонышний день большевики за Волгой пьянку соображают… Октябрьская, никак… Седьмое. А мы хуже их, что ли?

— Ты сообразил уже?

— Да Акиндей затянул до себе, атаман наш. Подсвинка заколол, так — на дутур… Это у калмыков — дутур. Требушку жрать, легкие, печенку и всякое такое… Словом, угощение.

Свернул цигарку. Отгонял от Леньки дым, напомнил:

— Так махнем, а? Тут недалече, за бугор. Впрягу в бедарку… А бабы там!..

Сразу Ленька прикинул: держать Паньку не следует, без него будет вольнее. Вздохнул притворно:

— Не искушай, сатана.

— Не, вправду, — приставал подвыпивший полицай.

Ленька развел измазанными в мазуте руками:

— Не могу. Вечером пойду, приглашала.

Недоверчиво покосился Панька:

— А румын?'

— Гм, румын…

Сорвалось это с языка и весь день мучило парня. Пьянствовать Панька уехал все-таки один. До вечера слонялся Ленька по дому, во дворе. За калитку не выходил. Собрав велосипед, помог матери Паньки нарубить сушняку. После обеда пробовал читать какую-то книжку без корки; пристраивал на шпагате ракетницу под стеганкой, вертелся перед зеркалом: не отдувается? То и дело подставлял к уху часы, вслушивался с тревогой: не остановились? Часы круглые, маленькие, с черным светящимся циферблатом. (Нашел их в коробке вместе с ракетницей. Там же был листок — план хутора Кравцова и аэродрома. Указано в нем и место, откуда давать сигнальные ракеты.) И неожиданно для себя решился… Удивилась Аля не то растерялась — приняла приглашение погулять молча…

Степным палом догорал день. Вспухшее побагровевшее солнце уже до половины погрузилось в стынувшую накипь облачков, пеной взбитую над правобережными кручами Сала. Не успело сесть солнце, а на востоке, в густеющей лазури, прорезался серпик луны, повыше над ним — робкая еще — моргала первая звездочка.

Неслышно ступала Аля по просохшей после вчерашнего дождя тропке. Тропка петляла по-над Салом. Ленька шагал сбоку, по бурьяну, чуть приотстав. Держался ближе к обрыву. Смелости хватило вызвать девушку на прогулку, а тут не знает, каким разговором ее занять. Молчала и Аля.

Оглядываясь, Ленька узнавал «объекты», которые помечены рукой Андрея на листочке. Конюшня вон, стоит отдельно от порядков хат, мельница еще дальше… А в той стороне, где хата Чубарей, синеют сады. Тянутся они вдоль берега Сала. За садами — аэродром. Из садов выходит сухая неглубокая отножина, заросшая терником и бурьяном. По этой отножине нужно выйти в тыл аэродрому. На гул самолетов выбросить три красные ракеты…

Аля остановилась, спросила с прищуром:

— Скажите… что надо от меня?

Не отвел Ленька глаз и не смутился. Что ж, ему просто хотелось увидать ее… Да и одному свободно разгуливать возле хутора безрассудно… Та давняя ночная встреча, когда они столкнулись лицом к лицу, врезалась в память… Представил насупленное Сенькино лицо. Помрачнело на душе. Проводил построжавшими глазами за бугор клинышек солнца, сказал:

— Не сердитесь, Аля.

Видал сбоку, как она хмурится, кусает губы…

— Почему вы не спрашиваете о Сеньке? — нарушил Ленька долгое молчание.

— Вы дружите с ним?

— Друзья.

Послышалось Леньке, или на самом деле она вздохнула с облегчением. Встряхнула светлой челкой, тихо сказала:

— Гляньте, гляньте, месяц! Солнце только село, а он уже вот… народился. И звездочка рядом…

— Их много уже, звезд. Вон и вон…

— Правда-Завороженная стояла Аля. Вдруг вспомнила:

— Смешной он, Сенька… Вбил в голову себе, что влюбился в меня.

Холодные мурашки пошли по телу Леньки. Пересилил себя, спросил:

— Почему… вбил?

Повела Аля плечом и совершенно серьезно удивилась:

— Разве могут мальчишки любить?

Не слова, может быть, а усмешка плотно сведенных губ ее уколола Леньку. Поправил из кармана под полою ракетницу, спросил:

— А умирать могут? Как, по-вашему?

— Кто?

— Ну, мальчишки…

Встретились глазами и смутились оба…

С тяжелым разбегом снимались бомбовозы. Так же, как и вчера, их было не видать за садами. Следил Ленька ухом, пока гул последнего не заглох в насупленной темноте, загородившей весь восточный край неба. «Еще не вернутся к одиннадцати», — подумал с тревогой. Сама того не подозревая, успокоила его Аля.

— Только шесть нынче пошло… Мало, — сказала она. — Их там больше тридцати. Горючего не навозятся. Склад, говорят, где-то взорвали… Теперь далеко возить.

Опять шли молча. Не скоро разговорились. Аля вспоминала. Ленька никогда не бывал в Ростове, но из ее слов, город сказочно залит солнцем и зеленью. Без пыли и грязи улицы. Проспекты широкие. В любом могли бы спокойно разместиться все хатки этого хуторка Кравцова. А людей вечерами на улицах — не протолкнешься. Одеты нарядно, празднично… Она, Аля, немного рисует. Если бы не балетная школа, в которую ходила, непременно бы поступила в художественное училище. Там у нее учится знакомый мальчик…

Обогнули хутор, вышли к садам. Было уже темно. Аля остановилась.

— Ну и забрели мы… Туда дальше нельзя: сады вот… Охрана, наверно…

— Какая там охрана…

— Тут же аэродром.

— Тише!

Глянул Ленька на часы, подсчитал светящиеся зеленым точки: без пятнадцати! Поймал девичью руку, сдавил крепко. Наклонился к самому уху:

— Подождите… Или лучше вот сюда…

Так за руку и увлек ее куда-то вниз, в балочку. Остановился возле кустов.

— Не бойтесь… Я скоро… И убежал.

Не успела Аля сообразить, что затевается, как услыхала гул самолетов. Гул то приближается, то удаляется, кружатся где-то поблизости. Странно, немцы уже вернулись давно… «Может, отставшие?..» — подумала. Гул вот уже, над головой… Над садами разлился красный свет. Ракеты! Одна, другая… третья…

Сидела Аля под кустами, уткнувшись подбородком в колени. Упал Ленька в бурьян, дышал часто.

— Живая… тут?

Аля приблизилась к его лицу. Вглядывалась в неузнаваемо освещенные пожаром глаза. Вдруг, всхлипнув, обхватила его голову и изо всей силы прижала к себе.

За садами разрасталось пламя. Горело уже в нескольких местах. Покрывая частый треск пулеметных патронов, оглушительно лопались баки с горючим, — столбы огня и искр кидались в раскаленное небо.

Завыла сирена. Аля вздрогнула. Освободился Ленька от ее рук, привстал. Тревога?.. Повел ухом: сверху не слыхать. Не сразу сообразил, на что Аля показывает куда-то назад в темноту:

— Гудит.

Сколько ни напрягал слух, за сиреной ничего не мог услышать. Жуткий вой ее стал глохнуть. Теперь ясно различался треск моторов. На земле. Аля дыхнула в самое ухо:

— За нами…

Шагах в пяти с ревом пролетел мотоцикл. Острой полоской света резанул кусты ивняка. Следом — другой. Помчались в хутор.

В садах послышался собачий лай. Леньку мгновенно оставило ликующее чувство. Сошла оторопь и от Алиных объятий. Схватил ее за руку. На бегу прикидывал: «Тут где-то балка раздваивается… Направо — Сал. К нему лучше…»

Бежали долго. За поворотом возле речки Аля вдруг ойкнула и присела, заводила по бурьяну руками.

— Чего ты?

— Шнурок… лопнул, — едва выговорила она.

Ленька на ощупь связал оборванные концы тряпочной завязки, сердито вытянул ее из балки. Аля притворно стонала.

— Ой, не могу…

От речного ветерка присмирела. Поправляла растрепавшиеся волосы, оглядывалась: где они?

— Ветряк… А там и общий двор.

— Может, обождем? Хутор кверху дном ставят…

— Нам-то что… Акиндей перед тобой шапку ломает, атаман. А полицай и вовсе… Гостишь у него. Разве штука эта… Вон в руке…

Ленька смущенно вертел ракетницу — с ней он давно должен был расстаться. Вышибло из головы… Ступил ближе к яру, швырнул в Сал.

Аля резко, всем телом кинулась, хотела удержать руку, слабо ахнув, успела обхватить его шею. Не моргая глядела снизу в глаза.

Дурману будто вдохнул Ленька. Пень пнем стоял. Руки хотя бы догадался подставить. Пристыженный, поправил кубанку, пошел следом. И не замечал обиду в ее приподнятых плечах и слегка вскинутой голове.

Погодя стал оправдываться:

— Отслужила… Чего же? Больше некому сигналить, не прилетят.

Аля не отзывалась.

Шли бездорожно, по бурьянам. Хутор околесили — пожар оказался перед глазами. Четко выделялась соломенная крыша конюшни. Уже подходили к крайней хате. Аля дернула его за полу:

— Под руку возьми…

Вспыхнуло у Леньки лицо, будто пощечин получил. Возле чьей-то хаты кучковалась молодежь. Аля сама взяла Леньку под руку, прижалась головой к плечу. Подошли.

Девчата сбились в сторонке, парни стояли на завалинке. Ослабевший огонь едва подсвечивал строгие, нахмуренные лица. Кто-то наклонился к ним, кивая на сады: видали, мол?

В другом конце хутора, где контора, лаяли собаки. На кого злобились? Ни моторов, ни людских голосов не слыхать.

Отошли, Аля шепнула:

— Тот, какой оглядывал, друг Сенькин… Васька Жук. С ним они спалили хлеб и сено.

Ухарски сдвинул Ленька кубанку, взял Алю повыше локтя. Подтолкнул легонько, но смело. Покорно пошла. Говорила с грустной усмешкой, не поднимая головы:

— Все тут косятся на меня… Из-за румына этого. Сватается, предлагает ехать с ним. А я смеюсь да на гитаре играю. Денщики огромные чемоданы раскрывают… Купить хочет. Вещи награбленные, наши — наряды из театров…

Расставались на вчерашнем месте, у плетня. Молчали. Попробовал было Ленька отшутиться:

— А жених твой… спит.

Аля подняла лицо. Не усмешка, а укор светился в ее глазах. Спросила:

— Может… пойду я?

Шевельнул Ленька неопределенно плечом. Глядел на разгоревшийся серпик луны. Скрипнула калитка — вздрогнул. Аля уже подбегала к крыльцу. Хотел крикнуть, но не посмел.

Глава сорок вторая

Влетел Илья в Кравцы как бешеный. Не остывший, стучал в конторе по столу кулаком, требуя ответа от атамана:

— Кто был в хуторе из чужих на этих днях?!

Акиндей ошалело хлопал цыганским глазом, разводил руками.

— Все нашенские, гляди… Чужих вроде из наблюдалось, господин начальник.

Выручил Панька Гнида. Щерился из-за спины атамана — не вышла одурь еще из головы от попойки в соседнем хуторке, — сказал:

— Дак есть из чужих… А пан Качура?

От шутки полицая у Ильи вздулись черные узлы на шее. Панька не растерялся, объяснил:

— Сын ваш, Ленька… С позавчерашнего гостюет у меня.

Вобрал Илья голову в плечи. Зло искривленные брови выпрямились, опали. Забегали глаза. Не угадывал лиц. Ближе к лампе стоял Воронок — узнал по малому росту да белой овчинной папахе. Опустил, по обыкновению, рожу свою. Кому-кому, а Воронку понятно, зачем «пан Качура» в эту ночь в Кравцах… Поправил Илья кобуру, повелел Паньке: — Веди.

Входил в курень с твердым намерением арестовать сына. Уверен был, что к ночному ракетчику он имел самое близкое отношение. Иначе зачем очутился тут, в Кравцах? Уехал в Ермаковку… Совсем вбок. Умышленно громко стучал в горнице сапогами. Наклонился к кровати. Волосы зашевелились под папахой… Анюта, ей-богу, Анюта, когда была еще в девках. Тугие завитушки волос, резкие брови и улыбка… Что у матери, что у сына— одна привычка улыбаться во сне. Всхрапнул Лень-ка, перекатывая по подушке голову. Как от горячего, отдернул Илья руку. Взял страх: проснется!..

На носках вышел в прихожку. Избегая совестливого взгляда Воронка, отдал приказ облазить все сальские камыши и яры окрест хутора. Велел забрать всех полицейских, отослал даже своего телохранителя, калмычонка Даржу…

Не гадал Илько Качура, что подступит пора расплачиваться за все черное, содеянное им, кровью своих детей. Чужую пускал лихо, бездумно, а свою отдавать невмоготу. Жесток был сердцем, тяжел на руку. Ненавидел люто «голь» — она по-своему распорядилась с обширным подворьем его батьки, петлюровского ката. Мать померла, сгинул где-то и родитель. Один на один остался Илько со своей ненавистью. Рубал слепо, направо и налево, вымещал злобу. А приперло к стенке, увернулся от честной смерти. Хватило духу жить. С годами пустил корни. Молодыми побегами пошла от него новая зелень…

Разбудила Леньку тишина. Сквозь сон слыхал скрип дверей, топот ног. В выдавленный кружок в окне влетел с улицы перестук колес, голоса. Пока стучало, скрипело, спал мирно, уютно. А угомонилось — заворочался неспокойно в душной перине и проснулся. «Сон», — подумал, не открывая глаз. Потянулся, зевнул сладко. Что-то светлое переполняло его до краев. Бывало, он просыпался с таким ощущением каждое утро. Радовала выбеленная стена кухоньки, яркое солнце в конце степи, мать в белой косынке… Вскакивал с постели с каким-то трепетным ожиданием: что принесет этот день?

Перелег на прохладный край подушки. Перед глазами яркие вспышки ракет… Выворачивающий душу вой сирены накрыт грохотом вздыбленной земли и огня… Улегся гул, погас пожар, а чувство радостного, светлого не покидало. Напротив, оно росло. Еще не осознал явственно… «Аля!»

Открыл глаза. За окнами — утро. По всему, в доме никого нет. В прихожке, слышно, стучали ходики. Покойно и на улице. Не мог больше лежать. Отбросил одеяло, вскочил. Хотелось скорее выйти из духоты на свежий воздух, глянуть при свете дня на лица людей, а особенно— Али… Нет, пойдет к ней сейчас, вечера ждать не будет, как думал ночью, засыпая…

Насвистывая марш из «Веселых ребят», вошел в прихожку. За столом — отец. Один. Подпирал голову руками. Свалянные клочки русых волос свешивались на лоб.

Таким жалким и измученным Ленька еще не видал его. Глаза, глаза-то! Дикая тоска выжгла из них не только грозный блеск, но и цвет — из серых, с зелеными искрами, они стали белесыми, будто их присыпали пылью.

Застонала под ним лавка. Рука пересунула по скатерке папаху и осталась лежать на ней. Безвольным, расслабленным голосом спросил:

— Брата… подевал куда?

Отвисла белая шершавая губа. Закусил. И отвернулся к окну.

Сошлось у Леньки все внутри, сознался:

— В ярах, за Нахаловкой…

Ага, проболтался! Как рукой сняло оторопь. До звона в ушах сомкнул зубы, насупился. Ожили сразу и руки: застегнул ворот, одернул полы.

Напрасны были все его приготовления. Глядя куда-то в окно, отец проговорил отвердевшим голосом:

— Из хутора паняй зараз же. Да в станицу не являйся.

Тучи, иссиня-черные, с острыми красными краями, по бугор отрезали небо от степи. Силком пробивалось солнце Там, тут прорвет. Вдруг свет клином ударил в окно. Илья заморгал, чихнул. Утерся рукавом, недоумевающе оглядел пустую прихожку. Куда девался Ленька? Вот он… стоял… застегивал куртку… Нестерпимо закололо сердце. Полез под шинель, тер рукой, морщился. Отлегло. Вспомнил, сам отпустил…

Достал сигареты. Вместе с пачкой попалась какая-то скомканная бумажка. Развернул: приговор Никите. «В ярах… за Нахаловкой», — отчетливо встали в памяти Ленькины слова.

Вчера ночные патрули принесли ему до десятка таких листков — содрали в разных краях станицы. Жестокие, беспощадные слова приговора писаны слабой детской рукой, на листах школьных тетрадей. Под приговором — короткая подпись: «Скиба». Еще не умолкли в Кравцах взрывы, а в станице было уже известно: большевистские штурмовики навел на аэродром ракетчик с земли. Никто в полиции не сомневался, что это был Большак. Так и есть…

Илья заходил по прихожке. Заблестели глаза, вернулась краска в позеленевшее от бессонницы лицо. «Упустили зверя… Дорого еще обойдется…» Задержался у окна. Из кухни Ленька выводил велосипед. Рассказывал что-то Гнедину. Тот скалился, потирал руки… Распрощались у ворот. Не ускользнуло: сын не подал полицейскому руки, отделался едва заметным кивком.

Умеючи держит сын марку «пана Качуры». Только с ним, родным отцом, беспощадно откровенен… Ничего не стоит даже плюнуть в лицо… Открытая, вызывающая ненависть и презрение. А что он, отец, может выставить против? Плеть? Приклад? Раскаленный шомпол? Все это испробовано на его друзьях… Волосы шевелились под папахой у Ильи, когда он пытался представить сына на месте Долгова Федьки или Беркутова в той полутемной комнатке с цементным полом…

Погодя кликнул Паньку. Расспросы повел без строгостей, чтобы не вызвать подозрения к сыну; в душе ругал себя за горячку в конторе.

— Пьянствовали небось? Панька переминался у порога.

— Кутили тут, спрашиваю, без просыпу с Ленькой, а?

— Да не…

— По морде вижу…

Подбодренный мирным тоном Качуры, Панька осмелел:

— Ей-богу, господин начальник. А ежели по правде, я малость пропустил. На крестины звали там до одних. А что касаемо Леньки… Насчет этого он не мастак. Другая нужда его завела до нас.

Илья покосился. Дым задержал, боялся дыхнуть: не прослушать бы, какая еще «нужда».

— Краля тут одна…

— Кто?

— Да деваха… Не хуторская, из Ростова.

Илья ворочал языком во рту сигаретку. «Вот оно в чем закваска… С умом поставлено: девку даже приспособили». Спросил как можно спокойнее:

— Очутилась как она тут… ростовчанка?

— У родичей. С матерью они. Вскорости после немцев явились. Такая, знаете, бедовая… Полковнику-румыну шарики за ролики завела. Другую неделю из хутора не выберется. И полк свой бросил. Тут, в соседних хуторах, квартируют. Ворюги, спасу нет. Скирды последние потравили, до катушков догреблись…

— Ну? Ну?

Подогретый явным интересом гильфполицая, Панька и вовсе развязал язык:

— Так он, Ленька, отбил ее у румына. Вчерась на виду всего хутора увел из-под носа барона. В степь…

— Свадьбится, выходит? — Илья подбил пальцем усы.

— На мази дело.

Вскоре Качуре удалось видеть «кралю» своими глазами. Атаман прислал сообщение: в контору нагрянуло какое-то высокое начальство. Страх и служба заставили его ехать на доклад к хозяевам. Дозволил и полицаю сесть в тачанку рядом с кучером. Вывернулись из тесного проулка, Панька, указывая кивком, сказал подобострастно:

— Гляньте, она…

Кучер тронул лошадей рысью. Но Илья успел окинуть взглядом тонюсенькую девчурку с мальчишеской челкой и ярко-дерзкими глазами. С трудом удержался, чтобы не оглянуться. Передохнул свободнее — понимал, замести следы сына будет сподручнее. Два человека опасны — пан Терновский и Воронок. Этого чернозевого пса можно заставить молчать, а комендант… Крепко, за самое горло он держит его, Илью Качуру.

Но та рука вдруг разжалась. Упала плетью, как перебитая. Протискался Илья между машин, тесно обступивших контору. У крылечка встали перед ним два автоматчика. Тотчас расступились.

— Пан Качура?

Илья поднял голову. В дверях — офицер, молодой, незнакомый. Тонкие белые усики дергались на припухлой юношеской губе — едва сдерживал какое-то радостное волнение. Щелкнул весело каблуками и, подкинув руку к лакированному козырьку, представился:

— Обер-лейтенант фон Дёрр, комендант Терновской станицы;

На недоуменный взгляд гильфполицая новоявленный комендант вздел кверху руки, покрутил головой, как бы говоря: на этом свете все так случайно и недолговечно…

— Вернетесь в станицу, жду вас у себя. Откозырял, крутнулся на каблуках и пошел играющей походкой. Занес уже в кабину ногу, обернулся:

— Слыхал, у вас партизанами убит сын… Скорбно. Генерал Гросс… и я приносим вам соболезнование.

Водил Илья Качура шеей, как бык, выпряженный из ярма, хватал ртом утреннюю прохладу. Дышать стало вольнее, но во всем теле он внезапно ощутил ноющую боль. Едва дотащился до тачанки.

Глава сорок третья

К вечеру притрусил снежок станицу. Принарядилась, похорошела, будто платком козьим укуталась. Брел Сенька по парку. Листья палые, а сверху еще снег — по колено утопал сапогами. На голых верхушках деревьев гроздья галок. Орут, как на толкучке. Свистнул. Захлопали крылья, затрещали ветки.

В калитку не пошел, нырнул в дыру. Затосковавшими глазами поглядел на синий бугор: за ним его хутор. Запекло в сердце. С завистью проводил стаю галок, правившихся в ярские сады на ночевку.

Другой месяц без отлучки Сенька в станице. Ни разу не довелось побывать дома. Что там теперь? Аля как? Мать наведывалась. Ни привета ни ответа. А спросить неудобно. Кто-нибудь из парней был бы, можно завести и разговор. Так хотелось тогда пробраться с Ленькой на аэродром!..

Аля вспоминалась каждую свободную минуту. И в карауле, и на квартире, у тетки Груши. Смыкал глаза — ясно видел заходящее солнце, накатанную, как холстина, дорогу и ее, Алю, на раме. Восстанавливал даже запах, исходивший от нее, — знойной степи, полыни. В мыслях старался обегать тот позорный испуг… И синий насмешливый прищур глаз: «Испугался?» Понятно, какая девка станет с ним после того гулять. Надолго пропал сон у парня.

Понуро свесив голову, Сенька старался наступать в свежий лошадиный след. Лошадь прошла только что: след чернел на заснеженной дороге, похоже, кто четки калмыцкие бросил на скатерть. Ткнулся в чьи-то хворостяные отвернутые воротца. Застыл: двор тетки Груши! Да это же из Кравцов кто-то!

Издали угадал Дикаря. Как человеку, обрадовался. Сдавил храп, на стегне пригладил мокрую натопорщенную шерсть. «В степи снег захватил, — подумал. — Кто же такой?» А сердце стучало, будто по нему, как по наковальне, молотками ходили.

Вместе с уличным холодом ввалился в жарко натопленную полутемную комнатку. С надворной белизны не сразу признал в укутанном детине Ваську Жука. Выдал голос, басовитый, обветренный:

— Здорово, здорово, служивый.

Швырнул Сенька на топчан кубанку, сбросил поддевку. Налетел на дружка с кулаками. Васька кряхтел на скрипучей табуретке, но не увертывался.

— Тут и не пробьешь… Зиму пугаешь? Навьючил шубу, черт. И винцараду еще сверху… Ну-ка, вываливайся.

Изо всей силы дергал за рукав. Васька отдувался да неуклюже разворачивался, упираясь в земляной пол сапожищами.

— Легше, легше…

— Терпи. Давно явился?

— Та вот…

Стянули шубу и брезентовый дождевик совместными силами. Заодно Сенька стянул у него с шеи верблюжий шарф, содрал с головы овчинную ушанку. Гамузом свалил всю пудовую мокрую тяжесть на свой топчан.

— Жрать небось хочешь? Поворачивайся к столу.

— Неголодный я.

— А тетки Груши нету?

— Та вышла…

Сенька гремел возле печки крышками, а сам разговаривал — не унялась еще радость от встречи:

— А я с дежурства. Как волк голодный. Полночи зубами клацал и день вот… Не чаю и в хутор вырваться. Как там наши, мать? Погоди, а ты за каким это в станицу?

Морщась, Васька силком разгребал пятерней слежалую, утоптанную шапкой за дорогу смоляную охапку волос. Глянул на Сеньку из-под бровины одним глазом, подморгнул:

— Магарыч с тебя… Акиндей прислал смену.

Чуть было не выронил Сенька чашку с борщом. Дул на пальцы, приплясывая, хныча, тер ими об штаны, об голову. Больше притворялся, чем на самом деле обжегся, — скрывал радость.

— Ох, стерва, горячая! Попробуй, попробуй! Спохватился Васька: жеребец еще не пристроен на ночь. Выглядывая в заплаканное оконце, обеапокоенно спросил:

— Дикаря бы на ночь куда? В катухе можно?

— Определим. Ешь.

«Неголодный» Васька орудовал деревянной ложкой хлеще голодного Сеньки. В промежутки, пока ложка находилась в пути от чашки в рот, успевал кусать хлеб и выкладывать урывками хуторские новости. Дуська Деркачиха приняла к себе какого-то военнопленного. Свадьбы не было, так, выпили самогонки с четверть, на том и вся гулянка. Да их, парней, она и не приглашала; возле окон огинались. Панька Гнида, полицай, тоже думает жениться. А на ком — черт его знает. Брехали там бабы. Повадился к Еремейке Васенке и бригадир Бедрик. Баба его недавно прихватила. Все «шибки» в окнах у Васенкиной хаты выставила скалкой, а самой Васенке шишек намяла, теперь по хутору ходит закутанная…

Сенька улыбался, но сам не чаял увидать конец всем этим собачьим свадьбам. Ждал терпеливо — вот-вот скажет…

На повторной чашке борща Васька круто завернул разговор к бомбежке аэродрома. Тут он и есть перестал; выкатывая шалые глаза, захлебываясь от восторга, передавал все страсти господние, какие довелось претерпеть немцам в ту ночь.

— В аккурат возле Деркачихи мы толклись. В полночь уже — кочет орал. Чуем: гудуть, гудуть. Наши по звуку. Вот уже «ад хутором… И ракеты — бах! бах! За садами. Веришь, все небо в ракетах! Десятка полтора, а то и больше! Весь хутор как на ладони. И почалось… Ад кромешный, ей богу! Все лопается и летит огненными кусками черт-те куда! А самолетов десяток — не меньше!

Васька не догадывался, что приятелю известны все тонкости налета на аэродром: считал, что Сенькина роль, как и его, сводилась к тому, чтобы не прозевать посадки «птиц». А остальное — дело других.

«Ну и брехать здоров», — думал Сенька, но разубеждать не стал. Ракет Ленька выпустил всего три.

Сеньку начало одолевать нетерпение. Хотел уже спросить, но Васька, умостившись на топчане, сам заговорил:

— До нас городская одна прибилась… Та ты должен помнить: на велосипеде катал еще… Аля…

Мучительно долго возил Васька красным наперченным языком по бумажке, склеивая цигарку, и еще медленнее смоктал ее, раскуривая отсыревшую махру.

— Ну и что… Аля эта?

Сенька пересел на скрипучий табурет, откуда только что поднялся Жук. Свесил голову, окутываясь дымом, — недоброе чуял.

— В Румынию катит. Полковник румынский сватает. Там такие, брат, квартеты с ним наворачивает — ого! Он на скрипке, а сама на гитаре. И спивает. У ней голос, у суки, ух! Сам он чи помещик, чи буржуй. Гад его знает. И фабрика есть, и пахоть. А барахла того ей навалил в хату — страх. Бабы наши хуторские чисто одурели. Только и разговору…

Затянулся Васька; изо рта такие же горькие, как и дым, продолжали выходить слова:

— Уезжает, это точно… Он, румын тот, тоже у Дашки живет. В другой половине, через сенцы. Так что там…

До колен опустил Сенька голову. Гуще окутывался дымом,

— А еще приезжал какой-то тутошний, из станицы. У Паньки останавливался. И с ним — тоже… Сам видал. Но, по всему, этого отшила. Румын сподручнее.

Сенька встал. «Вот почему Ленька без охоты и вспоминал ее…» Тучей прошелся по комнатке, около порога растоптал окурок. В окно выглянул.

— Не темно еще… Успею и доехать. Васька поднял на него глаза:

— Одурел человек.

Застегивал Сенька телогрейку, а сам не чувствовал в пальцах пуговиц. Поверх накинул мохнатую бурку (Макар Денисов выдал со склада. Положено сдать ее, но он еще когда решил поскакать в ней в хутор! Потом перешлет с Панькой Гнидой).

Пробовал сперва Жук отговорить его, но под конец махнул рукой. За воротцами спросил:

— А куда же являться мне?

— Найдешь, — Сенька зло оскалил зубы.

Уже в седле он ощупал карман — наган семизарядный, Андреев подарок. Не попрощавшись, с места кинул Дикаря в галоп.

Перескочил мост, на гребне крутого выезда столкнулся с верховым. Знакомый калмык из соседнего хуторка, Даржа. Был он у Качуры в телохранителях, а теперь вместо Андрея заворачивает военным «отделом» — инспектор. Остановились.

— В Кравцы?

Инспектор красиво избочился в дорогом скакунеком седле; глянул, как царь, в черноту Мартыновского бугра, покачал мудро головой.

— Вертай назад.

Сенька, любуясь темно-гнедым тонконогим англо-арабом, ожидал, пока Даржа прикурит. Ловко, тремя струями — две из кругленьких ноздрей, а одну изо рта— выпустил он дым, вбил опять свое:

— Вертайсяназад.

Слыхал Сенька про старинный калмыцкий адат, повадку: бывало, при встрече сроду калмык не скажет русскому, что видал на своем пути. «Не видал, не бачил» — вот ответ. При Советской власти вся та царская закваска была забыта, и Сенькины сверстники-калмыки знали ее тоже понаслышке. Но нынче жизнь повернулась на старое, надо придерживаться обычаев дедовских. А ему, такому большому начальнику, и вовсе.

— Думаешь, того черного побоюсь?

Пошел Сенька на хитрость; знал, причина в чем-то другом, не в надвигающейся ночи. Подобрал поводья, тронул. И не утерпел Даржа: в глубоких без ресниц прорезях глаз метнулся испуг. От всей его величавой осанки остались одни накрест взятые по дубленому полушубку ремни да курпейчатая папаха с зеленым верхом. Ткнул нарядной, в махрах, плетью в темень на белом бугре, страшным шепотом заговорил:

— Волки! По Бурмате пошли… К вашей дороге, на Кравцы. Семнадцать штук насчитал! Неправду говорю? Налетишь, ей-ей…

Укрепил Сенька на голове выгоревшую кубанку, кивнув на прощанье инспектору, дал повод Дикарю. Подхватил ветер бурку; захлопала она крыльями, то взвиваясь выше головы, то падая на круп жеребца. Дикарь туже прижимал уши — наддавал ходу. Черно брызгали ошметки от задних ног. «В Румынию… Помещицей румынской захотелось… А русской столбовой дворянкой не желаешь? Не-ет, мы устроим тебе проводы… Так не уедешь… Нет-нет!» — возвращался Сенька к своим горячим мыслям.

Лесопосадку проглядел. Голую степь, целину, почувствовал по бегу лошади. Сбавил ход, осмотрелся. Потемнело заметно. От станичного моста бугор был еще различим; теперь он стушевался с небом. По рыжей стене буркунов догадался: Бурмата балка.

Дикаря перевел на шаг. Тревожно вглядывался во все темное, кусками. Поймал разгоряченной щекой ветерок, подумал: «Если они не перешли еще дорогу, ветер нанесет лошадиный запах…» Заметил: жеребец спускается в балку уверенно, без тревоги — животные чуют беду раньше человека, — успокоился и сам.

Из балки поднялись шагом. Выставились на пригорок, Вскинул вдруг Дикарь умную горбоносую голову, навострив уши, втянул с храпом воздух и сам взял с места в карьер. Только просил повод. Сенька вертелся в седле, стараясь увидать, что творится за спиной. А беда висела. сбоку. На чистой, без кустика заснеженной глади (это уже был выгоревший сенокос) зловеще выгибалась черная цепочка. Волки шли наперерез, тесно, хвост в хвост. Интервал держали строго. Первый оторвался шагов на полсотни. По легким броскам его Сенька с холодеющим сердцем определил, что встреча неминуема. И произойдет она не дальше как на том вон подъемчике из низины. Почуял это, наверно, и Дикарь. Не упуская волка из виду, хватал широко раздутыми ноздрями подмороженный воздух и наддавал.

Сенька нетерпеливо сжимал в мокрой ладони рубчатую колодочку нагана. На смену оторопи явилась ребяческая горячка. С искренней досадой заметил: черное, скачущее сбоку, отодвинулось, надо больше поворачивать голову, чтобы видеть. Проскочил мартыновскую насыпанную дорогу. Тут уже совсем отлегло: хутор — вот он, в лощине. Проступала чернь садов; белым облаком повис над ними правый бугристый берег Сала. Завиднелись и крайние дворы. Из озорства уже, откинув руку, выстрелил Сенька, гикнул ожившим голосом и выпрямился в седле. Так и влетел на всем скаку в темный проулок между школой и хатой деда Тимохи.

Что-то невидимое рвануло голову, огнем обожгло рот. Взмахнул Сенька руками и уже почувствовал, что лежит на земле. Услыхал людские голоса, с трудом приподнялся на локоть. К нему наклонились два не то три парня, из двери школы выбегали еще… Неподалеку тихо заржал Дикарь.

— Тю, Чубарь!.. — вскрикнул над самым ухом чей-то знакомый голос.

Еще не совсем сообразив, что случилось, поднялся Сенька на ноги. Кто-то разыскал и нахлобучил ему на голову кубанку. Несколько рук потянулись сбивать снег с бурки.

Разъяснилось, когда крикнули:

— Кабель вот, хлопцы! Оборванный…

— Бабка Тимохина белье на ночь убрала, а его снять забыла. И налетел вот…

Зачерпнул Сенька пригоршню снега, протер окровавленные губы. Глотал снег, утолял жажду.

— Дикаря отведите на конюшню, — попросил.

В школе при свете чадящей гильзы увидал Алю. Она сидела в дальнем углу, прижатая сбитыми в кучу девчатами. Притихшая на диво; глаза от света коптилки горячечно блестели. Бледнее выглядело и лицо. В его сторону не смотрела. Видал он ее еще по теплу — простоволосую, босоногую, в платьице; теперь на ней мальчишеский шлем из коричневой поросячьей кожи, ношеное легкое пальто, а на груди бантом выбивался такой же синий, как и глаза ее, шелковый шарф. Оттого Аля была наряднее и праздничнее хуторских девчат, тепло укутанных в пуховые платки и телогрейки.

Девчата пошушукались и одна за другой прорвались сквозь ребячий заслон к двери. Вывела Катька Гребнева. За девчатами подались и хлопцы.

Сенька с ненавистью глядел на мечущийся огонек. По девичьим припевкам понял, что улица развалилась окончательно: стайки пошли каждая на свой край. Прислушался: к какой прибилась Аля? Голоса ее не слыхать. Далеко уже в проулке взвился высокий плачущий Катькин голос: «Ага!» Следуя правилу тушить свет последнему, дунул на пламя и пошел к двери, выставив впотьмах локоть, чтобы не стукнуться лбом о притолоку. В чулане с кем-то столкнулся. Еще не слыша голоса, по запаху духов догадался…

Глава сорок четвертая

Смерть Никиты примирила на короткое время супругов. В комочек сжалась Анюта. Днем двигалась, что-то делала, горе материнское выплакивала ночами. Понимала разумом: не заслуживает покойный, чтоб по нему так убивались, но сердце-то не речной голыш. Какой палец ни обрежь, боль одинаковая. Догадывалась, чьих рук дело… И не осуждала. Только страх крепче брал ее, когда думала о младшем…

Надломилось что-то в душе и у Ильи. Сник, увял, словно куст чернобыла у дороги, сбитый колесом. Куда девалась недавняя лихость в осанке, в повороте головы. Тускл, блуждающ взгляд. Погас будто и малиновый верх каракулевой папахи. Не по-людски седели и волосы: клочка-ми, как у волка. То на виске проступит серый клок, то на темени.

Похороны прошли без людей, без пьянки. Отвез сына на кладбище сам ночью. Набивался в помощники Макар — отмахнулся. Двое не то трое суток безвылазно провел дома. Ходил по двору как полоумный. Остановится возле огорожи, глядит куда-то, а пальцы быстро-быстро ощупывают сучки, трещины на бревне, похоже как слепой. Или в саду: упрется взглядом под ноги, а руками перебирает вишневые голые ветки.

Анюта со страхом наблюдала за ним. Сама, грешным делом, наливала ему за обедом самогонку. Он отсовывал стакан локтем, на ощупь брал ложку. Ел не ел, просто сидел, глядя в темный угол, за печь.

Вымолвил нынче со вздохом:

— Вот она как обернулась… жизня.

И впервые за эти дни глянул на жену осмысленным взглядом.

Отвела Анюта глаза: страх ли бабий скрыть хотела за него, мужа, или ненависть к нему за поруганную, разоренную дотла им самим же эту «жизню».

Вывела Илью из душевного оцепенения весть о поражении немцев на Волге. Новый комендант заметно благоволил ему. Толкнул застрявшее было в бумагах пана Терновского дело о формировании при полиции кавалерийской сотни из калмыков и казаков. Спешно составлялись списки новобранцев; в хутора выслали комиссию с районным ветврачом по отбору верховых и обозных лошадей, добрых бричек и арб. Атаманам тут же вслед были разосланы бумаги, в коих строжайше запрещалось изнурять в работе клейменных ветеринаром лошадей. Велено поставить их на вольные корма до особого распоряжения. К лошадям должны быть седла, упряжь.

Забывался Илья на службе, а дома клещами охватывала тоска. Забыл дорогу к Картавке — возвращался трезвый. Покинул его и сон. Ночи напролет переворачивается в перине, скребется, вздыхает. До света уже копается на базу: вычищает, меняет подстилку. В сарае обопрется на держак вил, прислушивается, как вздрагивает под ногами земля (на воле не слыхать, а под кровлей отзывается). Или станет на колени, припадет ухом. Так еще явственнее доносится.

Как-то Анюта застала его за таким занятием. «Господи, молится. Не рехнулся?» — подумала с тревогой. Илья, сердито запыхтел сигаретой, взялся за вилы.

Разгадку такому диву принесла Качурихе кума Марея. Поманила к плетню, боязливо озираясь, полным голосом сообщила:

— Чула, кума? Большевики герману вязы скрутили. Гром бей, не брешу! Не поленись, прокинься до свету да нослухай… Притули ухом к земле. Гудёт. В кухне али в сарае и вовсе дюже слыхать. Спробуй.

На другое утро Анюта поднялась раньше мужа. Выпроводила в проулок корову с бычком, вернулась на баз. Еще не успела приложить ухо, ладонями почувствовала. Защемило под сердцем; сдерживая рыдания, пошла из сарая. В дверях столкнулась с мужем. Машинально, по привычке хотела дать ему дорогу, но он отступил. Гневом налились глаза у нее. Замутненный слезой взгляд был нестерпимо блескуч и ненавидящ.

Мял Илья в руках папаху. Захлопнулась за женой дверь, а он все топтался на базу, не осмеливаясь ни ступнуть в сарай, ни пойти вслед за ней в кухню.

Без траты слов, взглядом, Анюта дала ему ответ на ночной разговор. Окольно повел его Илья: как, мол, она глянет, ежели ему придется уезжать из станицы? Может быть, и навсегда… Не поддержала разговора. Отмолчалась и на откровенный вопрос: бросит ли она ради него хозяйство? Тяжко вздохнула только и отвернулась к стенке. А сейчас вот он, ответ…

Вскоре гулы услыхали все. Различались сперва в одиночку, с перебоями; с каждым днем они набирали силу, крепли, ширились. Не утихало и на ночь. Не было уже людям надобности выходить украдкой до света и в сараях припадать ухом к земле. Слушали, не выходя из куреней. Наддаст иной раз, посуда вызванивает на разные голоса в поставах.

Не всем была та музыка по нутру. По-собачьи поджимал кое-кто хвост. Жили слухами. А слухи самые невероятные: от одних дышалось ровнее, от других зеленело в глазах. Ночами лихорадочно готовились к бегству. Каждый ждал, когда наступит тот день. По всему, он уже за бугром. И вдруг хлынул поток машин! Вот теперь пора…

Настал такой день и для Ильи Качуры. Ведренный, ясный намечался. За садами в морозной сини несмело занималась заря. Небо чистое, безоблачное. Над головой кое-где голубели еще звездочки. Улицы, крыши, сады, степь выбелены инеем. И такая кругом чистота — в небе и на земле!

Распахнул Илья калитку и остановился. Оглядывал свои заляпанные грязью сапоги, белый чистый двор, будто и правда боялся наследить. Шагнул несмело, на носок. По нетронутому инею на порожках крыльца догадался: Анюта еще зорюет. Прошел к базу. Оглядывал весь двор. Бело все, неузнаваемо. Тронул рукавом вербовый стояк. С щемящей тоской водил пальцами по выбеленному временем дереву. Когда-то, вспомнилось, он и зарывал его своими руками, к нему прикреплял плетень. Давно было… Пацаны бегали еще голышом, в трусах. Тут же стояла и Анюта, ладная, полногрудая, с распущенной по спине косой. Она держала наготове молоток и гвозди, а свободной рукой шлепала детвору, чтобы не мешала. Все это показалось Илье светлым чудом, сном. Если и было, то не с ним, с кем-нибудь другим. А ему удалось просто подглядеть со стороны то чужое счастье…

Выплясывали пальцы, отрывая клок газеты на закрутку. Кое-как слепил. Жадно втягивал в себя дым. Круги черные в глазах. Пошатываясь, прошел в сад. Деревья все нарядно неузнаваемы, неподступно строги. Будто и дела им нет до того, кто их когда-то сажал, выхаживал.

Поник Илья головой. В этот трудный час никому он не нужен. Все кругом живет своей единой согласованной радостью. А он, Илья, посторонний, чужой в этой слитной жизни. Не для него так буйно полыхает, разгорается за Салом новый день, не о нем стрекочут сороки на тополе. Всегда такие любопытные ко всему, а сейчас не замечают человека. Даже Букет стоял поодаль, поджав хвост, глядел, как на чужого. Протянул руку, по-звал:

— Букет, дурак…

Голоса своего не угадал. Стал на колени — хотел проститься поклонно. Не сдержал слез. Припал к холодной земле лицом. Лежал недвижимо, далеко выбросив руку. На белом четко выделялась красная узловатая кисть. Скрюченные пальцы гребли мерзлую землю. Добрались до мягкого.

Полную горсть набрал Илья пахучей сальской земли. Поднялся на ноги, озираясь, как вор, высыпал ее в карман полушубка. Шел назад отряхиваясь.

Анюта, видать, только что выпустила птицу. Стояла возле катушка с порожней оловянной чашкой. Вспомнил Илья: на этом самом месте у них произошла та летняя памятная встреча, когда он ушел из-под Озерска. Одурев от радости, она вцепилась в него; теперь, увидав, насупилась, поджала губы.

Остановился Илья, опустив тяжелые руки. Глядел на сбившихся тесно кур у ее ног. Сказал с едва намеченной под усами усмешкой:

— Прощаюсь вот… Чует душа, навовсе…

Широко распахнулись у Анюты глаза. Перед ней чужой человек. В линиях скул и особенно в бровях было до боли родное, близкое… Но оно терялось за всем чужим, казенным: черный дубленый полушубок с опушкой, ремни, папаха… Дрогнуло что-то внутри — увидала крольчатый шарф. Вязала сама, до войны еще. Подошла. Прижимая локтем к боку чашку, потянулась, поправила его:

— Шарф выбился…

Усмешка под усами у Ильи обозначилась резче. Переняв его взгляд, потупилась Анюта.

У ворот, подскочив, круто развернулась тачанка. Илья хмуро оглянулся: в калитке стоял Воронок. Негромко оказал, чтобы слышала только жена:

— Не поминай тут, Анюта, лихом… Жили, считай, не хуже людей. Что ж, прощай…

Не снял совсем, а только свернул набок папаху. И пошел, странно широко ставя ноги, будто по скользкому.

Ни слова не вымолвила в ответ Анюта. Зажмурилась, низко опустила в поклоне голову. Вскинулась на удаляющийся по проулку перестук колес. Открыла глаза — забор, тополя, курень — все кругом. Белый заиндевевший двор вдруг почернел, будто внезапно вернулась в станицу ночь. Припала к плетню, дала волю своим горьким бабьим слезам.

Глава сорок пятая

Дорога жалась к лесной посадке.

Рукастые лучи с неохотой отрывались от голых макушек кленов; на промерзшем густо-лазурном небе огнем полыхали не добитые морозом листья. От леса, затопив дорогу, вольно разлилась по стерне фиолетово-дымчатая тень; она на глазах подбиралась до осевших копен ячменной соломы, раскиданных по косогору.

За посадкой — давно троганная плугом степь, одичавшая, заросшая по низинам буркуном. Край ее пропадал где-то возле расплавленной заходящим солнцем малиновой полоски сальских круч.

Сидел Сенька на передке арбы. Не выпуская вожжей, щедро сыпал коням кнута, горланил под тряску песни. Кони рвались из постромок, сбиваясь на галоп. Бок о бок с гнедым подручным на поводу шла подседланная сухопарая кобылица Искра. Всхрапывала, не сводя с кнута зло вывернутого глаза, заносила гладкий зад в придорожный бурьян — норовил Сенька стегануть и ее под пузо.

От быстрой езды и от того, что было на душе, захватывало у парня дух. Петь хотелось, хотелось обнять весь этот просторный голубой, только для него будто созданный мир. Для него, Сеньки, и, само собой, для Али, для двоих.

Как-то по-особому бедово свернул он набок выгоревшую кубанку, выставив на волю чуб. Морозный ветер обжигал щеки, выдувал слезы. Слезы моментом стыли, неприятно холодили и стягивали кожу на скулах. Убирал их Сенька носовым платком. И каждый раз, когда прятал в платке нос, казалось ему, кроме запаха махры и кислой овчины полушубка платочек берег еще тепло Алиных рук. Остался он у него еще с той ночи, когда рас-шибся с Дикаря. Стояли они возле школы; Аля, вглядевшись ему в лицо, сказала шепотом:

— Кровь…

Прикрыла своим пахучим платочком губы.

Как сунул его себе в карман, сейчас Сенька не помнит. Недели три прошло, а то и больше…

Вчера, после улицы, сошлись они у калитки. Аля, запрокинув голову, разглядывала золотое шитво неба. Подошел Сенька сзади, кашлянул.

— Ой, кто такой? — испугалась девушка, но с места не сдвинулась.

— Я это…

Помолчали. Аля, пряча руки под мышки, продолжала смотреть вверх, а он сворачивал цигарку.

— Руки озябли?

— Поздно уже, — после молчания ответила она. Подергала щеколдой, спросила:

— В станицу завтра едешь?

— Ага. С дедом Тимохой назначили. Учуяли, гады, смоленым запахло… Подводы понадобились: немцы драпают. Слышь, слышь? В Котельникове это, а то и ближе, под Дубовкой.

Где-то в темени, на востоке, ухало, тарахтело, будто с бугра в балку пускали порожние железные бочки. Уловил Сенька ее вздох. «Замерзла, наверно…» Захотелось взять ее руки, согреть своим дыханием или пустить в тепло рукавов. Пока соображал, хлопнула калитка — Али словно и не было рядом, даже «прощай» не сказала…

Протер Сенька глаза платком, сунул его обратно в карман. Оглянулся: дед Тимоха хлестал своих меринков, стараясь догнать. «Курить захотел», — подумал он.

Придержал лошадей, вожжи обмотал за грядушку, спрыгнул наземь.

— Али оглох совсем, парень? С самой балки шумлю.

— Не слыхать. Сенька влез в бричку.

— Иде там, песняка наворачиваешь на всю степь. Уступая ему место рядом с собой, дед обиженно задергал посиневшей, набрякшей от холода луковкой носа.

— Уши опухли?

Сенька достал солдатскую жестяную табачницу — зеленая, бока ребристые.

— Не дюже нуждаемся. — Дед поддернул носом чистую каплю. — Свой припас на такой случай имеем.

Сунул вишневое кнутовище за халявку валенка, проворно стащил овчинные рукавицы; приподнявшись, подоткнул под себя. Для верности потолкался на них, как клушка на яйцах, — не доведи господь утерять, старая поедом съест. Громко высморкался. Руку вытер сперва о полу кожуха, а потом — о бороду. Бородища дремучая, в пояс, развороченная надвое, будто колода топором. И цвета какого-то непонятного: серая не серая, с бурым подбоем, под стать степи. Отводя в сторону хитрые, по-белевшие от мороза глазки, рылся по всем дыркам кожуха и ватных штанов.

— Вот оказия… Ужли мимо ткнул? Кисет-то. Сенька, склеивая языком цигарку, искоса вел за ним наблюдение. Всему хутору не в новость был этот прием деда — отказываться с первого раза от курева. Жадный был, сроду любил на дармовщинку. И сейчас нет никакого кисета. Сенька знал наверняка. Прикурил, нарочно обдавал его клубами вонючего дыма.

— Ядрена вошь, будет дело… — Дед, хмурясь, ловил дым от Сенькиной цигарки пористыми ноздрями и пуще прежнего рылся в карманах.

— Как хочешь. — Сенька зашевелился, пряча табак. Клещом вцепился дед в табачницу:

— Погодь. Чего зубы скалишь?

— Жадюга ты, дед Тимоха, каких земля не рожала еще.

— Родила вот…

Свернул толстую, с кнутовище, цигарку, затянулся раз, другой и третий. Поперхнулся — и повалило из него, как из печной трубы в слякотную погоду; казалось, дым идет не только из ноздрей и рта, но и из глаз, забитых пучками сивых волос ушей; бородища вся взялась дымом, чадила мокрым кизяком.

Сенька пожалел:

— Тянуть так — богу душу отдашь.

— Ядрена вошь…

— Жадность все твоя… А у самого снега не выцыганишь среди зимы.

Маленькие глазки его потеплели, приобрели первозданную окраску дневного летнего неба.

— И какому дураку, скажи на милость, взбредет в башку снегу просить середь зимы, а? Как не видно, наворочает его, бери — не хочу.

Оглядел небосвод, из-под черной лапищи проводил за лесополосу стаю кричащих ворон, вздохнул:

— Гальё граить, на снег.

Пересел Сенька к деду Тимохе в бричку не затем, чтобы угостить его куревом. Была у парня другая дум, ка: склонить в свою сторону или, на худой конец, заручиться согласием не становиться у него, Сеньки, поперек дороги. И то и другое — дело трудное. Не без умысла Акиндей дал бородатого бирюка в напарники: жила, собственник, да и вообще пес, верный «новому порядку». Свои счеты были у Тимохи с Советами. Когда-то его и звали не иначе как Тимофеем Саввичем Андрияновым. Добрая половина хуторян, особо пожилые, хранят память о знаменитых на всю Салыцину андрияновских скакунах, а которые помнят и его малиновую шелковую рубаху с махрастым поясом, тачанку с тройкой злых, как змеи, вороных дончаков. Трудовая власть клинком отхватила все одним взмахом — ни скакунов, ни малиновой рубахи. Ничего этого Сенька своими глазами не видал, а так, понаслышке, от покойной бабки Поли.

— Надо полагать, слабо у фрица, — начал издалека Сенька. — А, дед?

— Могет быть, — согласился тот.

— Слухи, Котельниково взяли большевики. — Он явно брал деда «на пушку». — Через денек-другой и в станицу ворвутся. А там — ив хутор до нас. Семнадцать километров, ерунда. Даванут танки.

Покосился через плечо, желая узнать, какое впечатление произведет это известие на него. Дед погасил о валенок цигарку, бережно вложил окурок за облезлое ухо заячьего малахая, достал из-под себя рукавицы.

— Пшел, — смыкнул вожжами.

— Семнадцать километров топать завтра. — Сенька все ближе подступал к «делу».

— Пшел, пшел, — погонял дед.

— Дяде чужому ведем… лошадей. А весной коров запрягать в плуг будем. А что — не отдать их, а?

— Это как же, не отдать? — Дед Тимоха сдвинул мохнатые бровищи.

— Переждем денек, пока убегут полицаи из станицы. И обратным ходом.

— Не дело, парень, затеваешь.

Зябко передернул плечами, поглубже насунул малахай, вправляя под него побуревшие оттопыренные уши, и как-то сразу весь нахохлился, будто сыч.

«С этим холуем каши не сваришь, — зло кусал губы Сенька, догоняя свою арбу. — Ничего… Попробую задержать до утра…»

Дорога круто свернула, перерезала лесопосадку и мимо неубранных, белевших в сумерках подсолнухов запетляла низом к Салу.

На ночлег остановились у Сенькиной хозяйки, тетки Груши. Подводы укрыли за скирду курая, лошадей поставили к бричке с сеном. Искру расседлали. Дед Тимоха все делал молча, в разговор с Сенькой не вступал, но и ни в чем не перечил. На предложение не ехать сразу в полицию, а заночевать у знакомых буркнул:

— Ну-ну.

Ночь шла за днем неотступно, по пятам. Не успела потухнуть за станичными тополями последняя багровая полоска, а над головой — звездные всходы. Закатная полоска еле уловимо теплила беленую стену хаты; волчьими огоньками вспыхивали глаза у деда Тимохи, когда он поворачивался в сторону захода.

В хате жарища: прогорело в печке. Пахло борщом, кабачковой кашей. На деревянной подставке, вбитой в стенку над столом, чадила «катюша», стреляная гильза от сорокапятки с вправленным в нее фитилем из шинельного сукна. Хлопнешь дверью или пройдешь мимо, пламя забьется, подобно яркой косынке на ветру, — по стенам и потолку замечутся уродливые тени.

Тетка Груша, смуглокожая, рябоватая, усадила гостей за стол, налила в одну большую чашку борща. Дед Тимоха разомлел от горячего, рукавом бязевой рубахи смазывал пот со лба, усердно скреб деревянной ложкой по дну чашки. Сенька ел и не ел, вскочил из-за стола, потянул за рукав свой сборчатый полушубок. Отсыпал деду на добрую закрутку прямо на стол.

— Коней тут напоишь, дедусь. К знакомым я… Тимоха, не отрываясь от чашки, боднул стриженой, шишкастой головой, из-под вислых серых бровей мокро блеснули осовелые глазки. Не то почудилось Сеньке, не то правда, подмигнул он ему понимающе и как бы одобрительно: крой, мол, парень, разнюхай.

— На Искру, может, тулуп тут накинешь?

— Пропал мороз на дворе, — отозвалась от печки хозяйка. — Быть мокрети: соль в солонке отсырела.

— И то правду баишь, тетка, — поддержал Тимоха, переставляя руками ногу в валенке, подшитом воловьей кожей, шерстью внутрь. — Ломота вступила в мосльь Выворачивает, спасу нету. Да и галье бесновалось на заходи. К теплу.

Управился Сенька с крючками на полушубке, взялся было за отпотевшую дверную скобу, но решил уточнить дедово настроение:

— Лишь бы не дождь, а то ехать обратно… Ног кони не вытащат из пахоты. Разгаснет…

— Ну-ну. — Дед насупился, налегая с ожесточением на кашу.

Сенька хлопнул чуланной дверью. Без злобы, вполголоса посылая подальше своего напарника и весь его род до самой прабабки, вышел в проулок.

Мороз действительно опал. С теплого края наваливались тучи; шли они, невидимые, по-над самыми крышами, бесшумно, воровски гася звезду за звездой. Молчала станица, — похоже, прислушивалась к чему-то в черной липкой тишине. Где-то за бойней, возле речки, тявкала дворняжка. Тявкала неуемно, нудно, от скуки или от страха перед темнотой.

Вслушивался Сенька в неспокойную тишину, а из головы не выходило, как все-таки обвести полицию и приставленного к нему стража — не дать коней. Ночь пройдет эта… Ну-ка утром не сорвутся полицаи с места, не сбегут? Что тогда?

— За кураем в степь! — вскрикнул он от радости. — На топку… для тетки Груши. День проведем. А вечером опять…

Из темени проулка ступнула высокая фигура.

— Пан хороший, сами промеж собой беседуете? По всему, не от сладкой жизни. Дозвольте прикурить?

Человек складным ножом переломился в поясе, потянулся к Сенькиной цигарке.

— Совсем наоборот, дядька Егор, — сказал Сенька. — Жизнь — помирать не надо.

— Ото ж…

Громко чмокая губами, он долго прикуривал, не попадая в темноте своей самокруткой в светящуюся точку. Чертыхнулся, придержал Сенькину руку, помогло.

— А ты, хлопец, чьих будешь? Не признаю по голосу. Не Власенковых, случаем?

— Постоялец тетки Груши, из хутора.

— Ага, ага. Наведаться, стало быть? Самое время для гостей, — не то поперхнулся дымом, не то хихикнул дядька Егор. — Чуешь, на шляху?

Освободил Сенька из-под кубанки одно ухо, наставил в сторону бугра, где невдалеке за станицей проходила насыпная дорога на юг, к Дону, и дальше — на Ростов. Оттуда доносился какой-то сплошной, неровный шум, напоминающий гул ветра в печной трубе. «Машины», — догадался он.

— Тягу ноземец дает. Наелся расейской землицы по ноздри, дале некуда. Третью ночь без остановки, под куст выбежать некогда — машина за машиной. Укатали дорогу, что стол. Сказывают, захлестнули наши Царицын прочным узелком. Ишь, ишь… И по ночам работают.

Здесь, в станице, гул приближающегося фронта слышнее, четче, нежели в хуторе; строже послушать — можно различить отдельные пулеметные очереди.

— Станичное начальство, поди, унесло ноги. А, дядька Егор?

Огляделся Сенька — никого нет. Как явился тот из темноты, так и пропал в ней, ровно нечистый. Хотелось поосновательнее расспросить о «дикой сотне», формируемой в станице, для которой привели они с дедом Тимохой подводы и Искру.

— Тьфу ты, провалился будто, — хлопнул с досады окурок об землю, растоптал жаринку сапогом. — Сам погляжу, что там у них, у диких, робится.

Подходить к полиции улицей Сенька побоялся: чего доброго, нарвешься на патруль. Двинул к парку огородами, на ходу перекладывая зеркальце из правого кармана в левый, чтобы не звякало о жестяную коробку. Ко двору пробрался глухой аллеей. Сжимая сучковатую палку, силился узнать, что делается за забором. Постепенно темнота. поредела, или присмотрелся — стал различать лошадиные головы, силуэты подвод. Людских голосов не слыхать. Подвод совсем мало: то ли уже успели уехать, а эти остались ждать таких вот, вроде него, Сеньки, то ли и все…

В ближнем доме с грохотом распахнулась дверь — пьяные выкрики, топот ног под гармошку. Тут же оборвалось: дверь закрыли. Скрипнули рассохшиеся порожки, глухо окликнули дважды:

— Часовой. Часовой!

И погодя, уже возле подвод:

— Сбежал, сука, и этот…

Светлячок папиросы петлял между бричек; хрипатый, осипший голос умеючи вязал по-матерному, кому-то грозил:

— Перевешать всех мало… такую мать… Воронок, ты? Слышь, что ли! Большевики на хвост наступят.

В ответ промычало.

— Скотина, нажрался до утраты сознания. Стой! Не подходи… стрелять буду!

Сенька крепче прилип к забору: узнал голос самого Качуры. Сердце стучало гулко и часто, будто вхолостую. Полохнул выстрел, другой, третий… Слышно, как в колхозном саду, совсем в обратной стороне, сыпались наземь подрезанные пулями ветки.

— Одурел, гад, со страху либо спьяну. — Сенька выдохнул свободно только за парком и, прикрывая рукавом полушубка рот, засмеялся.

Глухими закоулками пробрался к ярским садам. Знал: ни Леньки, ни Галки нет в станице, но потянуло в эти края. Пробрался во двор к Качурам. Посидел на завалинке возле кухни, ласкал Жульбу и Букета. Будить тетку Анюту не осмелился: начнутся расспросы, слезы… Как-никак, сын-то, Никита…

Зашел в терны, к Вериной могилке. Постоял возле камня. Задумался, комкая в руках кубанку. Услыхал вдруг за спиной покашливание, присел. Рванулся было бежать, но остановил знакомый голос:

— Погодь, кричу!

Вышел из терника. Смущенно тряс костлявую руку деда Ивы.

— Ишь, заяц… скакнул.

Наклонившись, Ива недоверчиво вглядывался ему в лицо, будто боялся в потемках обознаться.

— Ты каким чудом тут обратился, а?

— Да так… Проведать.

— Из хутору давно?

— Зараз вот…

Откуда-то взялся и другой. Низкорослый, полнотелый, в парусиновом винцараде, дождевике. Подступил вплотную. Как буравами сверлил острыми медвежьими глазками из-под лохматых бровищ.

— Чубарь? Ага, он самый… Ну, здорово, парень! Две огромные, тяжелые, как кузнечные молотки, руки легли Сеньке на плечи.

— Крепок, эка… Не согнешь.

Угадал Сенька. Защемило в горле, на глаза навернулись слезы — помнит Скиба, не забыл. А видались-то всего один раз, у Галки в горнице. С ребячьей покорностью приткнулся к его колючей щеке.

Не отпустил — оттолкнул Скиба от себя Сеньку.

— Ну вот… Хоть с одним довелось свидеться. Ветром всех разбросало, кого куда… Вот она… лежит. Ей бы еще в куклы играть, а не за оружие… Время-то оно ваше какое суровое.

— А ты, Демьян, не таким щенком был в тую, братскую, а? — спросил дед Ива.

— Я? — Бережной снизу вверх поглядел на старика. — Да, мне уж тогда шестнадцатый двинул…

— Много…

Усмехнулся дед Ива, пробуя под ногами костылем землю.

— Сравнил, старый…

Скиба сердито засопел. Долго прислушивался, наставив ухо в сторону орудийных раскатов. Обратился к Сеньке повеселевшим голосом:

— Чуешь? Батька твой прет. Ждешь?

Пожал Сенька плечами: мимо, мол, не пройдет, если жив-Низкий, колышущийся гул. Четко, как машинкой, прострочил пулемет.

— «Максимка» работает… Это где ж? Бона, от Дубовки в сторону взяли, к Дону. — Дед Ива широко отвел костылем над головами Скибы и Сеньки.

— Ага, туда… — поддержал Бережной. — Клещами сводют.

Осмелился Сенька, спросил:

— А про Андрея слыхать, как он?

— В Саратове пока… Там и Галинка, при том же госпитале.

— Кукурузник за ними прилетал?

— Кукурузник, будь он неладен. Через неделю только заявился. Помыкались мы с ним… Но все обошлось…

Достал Сенька жестяную ребристую табачницу, протянул:

— Угощайтесь.

— Нашенский? Добро, добро.

Обрадованно потер Скиба руки. Вспомнив, откинул полу винцарада, полез в карман галифе.

— Постой. На вот тебе… Докурить уж «паек», та и годи. Последняя пачка осталась. Теперь некому выдавать: все разбежались.

Закурили. Дед Ива для компании взял «побаловаться» сигаретку. Курить он бросил — одолел кашель. Душит ночами, смерть в глазах. Побоялся, что не дождется прихода своих.

— Ну, а Качура, Качура где зараз? Там же все, в Ермаковке? — спросил Скиба.

— Да, слух, там… Макарка давеча шепнул. От батьки сховали… — ответил Ива,

Скиба покосился на него, обратился к Сеньке:

— Сработано чисто в Кравцах. Даже в Зимниках у немчуры волосы дыбом встали. Ваш станичный комендант, пан Терновский, полетел к чертовой матери. Слыхал?

— Я еще тут в станице был… Из тернов вынырнул маленький хромой человек в стеганке и треухе. Остановился неподалеку:

— Демьян Григорович, кони запряжени…

Скиба глянул на деда Иву. Сбил со лба картуз, ответил хромому с усмешкой:

— Потолковали мы со старым… А куда ты убежишь от большевиков? Вон как шпарют! На Дону где-нибудь зажмут. Переднюем еще тут…

— Така думка и у мэнэ.

Сунул хромой под мышку кнут, скакнул. Заглядывая Сеньке в лицо, спросил:

— А це шо за хлопчак? Бува, ни Качура?

— Не… Чубарь.

— Будемо знакомы. Левша я.

Не слыхал Сенька такого имени, но тряс его мозолистую руку с удовольствием — видал, с каким уважением посторонился перед ним дед Ива.

Глава сорок шестая

Проснулся Сенька, лапнул дедову подушку — пустая, остыла уже. Накинул на плечи полушубок, влез в чьи-то валенки, вышел из хаты. Дед Тимоха выгребал из-под ног лошадей сено, клал обратно в короб, ласково журил Искру. Кобылица, позванивая обротью, тыкалась мордой ему в шею, обдавала горячим белым паром.

— Не спится, дедусь?

— Дури, дури, — осерчал вдруг дед, замахиваясь на Искру. — Духота в хате… Охолонуть трошки вышел.

Запахнул кожух, сутулясь, силком отрывая валенки от заиндевевшей земли, потопал в хату. «Бежит от меня, как черт от ладана», — без злобы подумал Сенька, провожая взглядом до чулана его спину.

Пока дед чаевал, Сенька слетал в полицию. Зашел теперь не с парка, а с базарной площади. Еще издали заметил: ворота настежь» Одна створка, живьем сорванная с петель, валялась тут же в проходе, изрешеченная колесами, — выскакивали с пьяных глаз, некогда и оттащить с дороги.

Двор — хоть шаром покати, пустой. Охапки объедьев, кучи конского помета, обрывки веревок, проволоки, пустые бутылки, банки консервные. У забора, где стоял он вчера, валялось колесо от брички с разболтанной ступицей. Это все, что осталось от «нового порядка» в станице!

Прибежал назад Сенька, запыхался. Верхние крючки расстегнул, ослабил крольчатый шарф, — разжарился. Не терпелось выехать домой. Силясь скрыть от деда радость, проворно запряг своих коней, подседлал Искру. О том, что брички отдавать уже некому, умолчал: пускай убедится бородатый самолично.

Ни особой радости, ни горя не выказал дед Тимоха, увидав двор полиции покинутым. Только и поймал Сень-на на себе его хитрый, прищуренный и как бы одобрительный взгляд, а может, и опять померещилось ему, как вчера.

Из-за угла школы вывернулись трое рослых парней с оклунками за плечами. По виду Сенькины однолетки. Узнав, откуда подводы, попросили подвезти их, оказалось, из соседнего хутора. Как и Сенька когда-то, отбывали они наряд в полиции.

— С начальством-то почему не укатили, а? — учинил Сенька форменный допрос.

Парни смущенно переминались, отводили глаза.

— По пути никак на запад. Дома бы и высадили вас.

Худолицый, с кривым носом парень в стеганке и латаных кирзовых сапогах (он стоял крайним к арбе) покосился на въедливого возницу, простуженно забухал оправдываясь:

— Забратать нас мылились в «дикую сотню», а мы того… Не явились вот нарочно. На четыре часа велено было…

— Ага, — нахмурился Сенька, — так-то вы начальству подчиняетесь. Струсили?

— Храбрый выискался. — Кривоносый недобро прищурился.

Подмывало Сеньку еще покуражиться над хлопцами, да обидятся еще и не сядут. А ему они вот как нужны, позарез.

— Черт с вами, лезайте. Вожжи передал кривоносому:

— Кучеровать ты будешь. Я верхи. Той дорогой жмите, через Нахаловку. На ериковскую греблю.

Искра не стояла на месте, рвалась вслед тарахтевшим по улице подводам. Пока наладил подпруги, вскочил в седло, те были уже далеко. Дал повод кобылице— звонко защелкали подковы о набитую, выметенную за осень ветрами дорогу. Догнал за крайней хатой, на повороте к гребле. Чуть было не налетел на заднюю, дедову бричку; вгорячах не разобрал, в чем дело:

— Чего стали! Не догнал бы?!

Дед Тимоха, пуча округлившиеся глаза, ткнул кнутовищем в степь, на выгон. Парни на арбе, привстав на колени, застыли в напряженных позах и тоже смотрели туда. Сенька огляделся.

Солнце только-только поднялось из-за бугра. Белая заиндевевшая низина исходила теплым куревом, искрилась на утреннем солнце; а по ней, от бугра и до крайних нахаловских огородов, двигались серые люди. Рябило в глазах, так много этих людей. Шли они вразброд, каждый сам по себе, но все в одном направлении — с востока на запад. У гребли сгущались, текли липкой массой, а выйдя на ту сторону речки, опять разливались по белому грязными потоками. Немногие прыгали через канавы, заходили во дворы. Самые ближние проходили от подвод шагах в ста. Форма невиданная доселе — желтовато-зеленые мундиры, на головах — высоченные овчинные шапки трубой. Шапки эти качались в такт шагам, похоже было — бредет бесчисленная отара овец. Ноги в валенках, сапогах, у иных — обернуты кусками пятнистой немецкой плащ-палатки.

— Руменешты! — крикнул кто-то с арбы.

— Домой, нахаус, до матки! Парни оживились, заулыбались.

«Румыны», — догадался и Сенька. С тоской глядел он на запруженную живым месивом греблю. Когда теперь пройдут? К вечеру? Ночью? На какой-то миг Сенька увидел корявую акацию и прислонившуюся к ней девушку в ребячьем шлеме…

— Гля, гля, хлопцы, пугало огородное, — показывал рукой кривоносый на закутанного в пестрое одеяло солдата. — А винтовку наверняка еще под Котельниковом бросил.

И тут только заметил Сенька: редко у кого торчала из-за спины винтовка. Войско без оружия, войско без строя, войско без командиров! Это было открытие.

Горячая мысль пришла парню в голову: «Пробиться!» На всем скаку вломиться на греблю, черт возьми! Ерзал в седле, сжимал черенок плети. Прикинул глазом: до гребли метров триста, сама гребля — полсотни… Кони добрые! Пролететь бурей, а там — лови…

План был дерзкий и безрассудный. Вспыхнул он, как пожар в знойной степи от случайной спички. В последнюю минуту придумал перевязать левую руку бглым. Помогая зубами, стянул рукав Алиным платочком, рас-правил голубую каемку — таинственный знак отличия.

— Чем не полицай? — Сенька выставил перевязанный локоть.

На черном полушубке платочек выделялся своей особой белизной.

— Дед Тимоха, не отставай! — Он выскочил наперед. — Хлопцы, кнута не снимать с коней. Ни на шаг от меня! По головам перелетим. Дае-е-ешь!

За свистом ветра в ушах не слыхал Сенька позади ни топота копыт, ни перестука колес. Искра чудом проскочила сквозь тесную толпу до середины гребли. А дальше — пробка. Передние остановились, обернулись на шум. Кирпично-черная волосатая стена лиц немо уставилась. Холодом обдало разгоряченные щеки, заныло в середке до дурноты…

Перед глазами у Сеньки — руки, горячий блеск южных глаз, дикий оскал зубов. Руки тянулись все ближе. Они уже возле головы Искры, черные, распяленные. Хотел оглянуться на своих, но почувствовал, что его взяли за сапог. Грязная лапа клещами сомкнулась на уздечке под самым храпом кобылицы. Искра попятилась, норовя вырваться. Рука погнула голову книзу.

Сенька, привстав на стременах, рубанул со всего маху плетью по руке, сдавил сапогами горячие бока кобылицы. Искра, почуяв свободу, с облегченным ржанием свечкой взвилась над бараньими шапками; работая ко-ваными ногами, будто ножом разрезала тугое желто-зеленое людское месиво.

Люди, округлив заросшие пасти, кричали что-то протяжно и гортанно. Чертом вертелся Сенька в седле, остервенело отбивался плетью, сопровождая каждый удар руганью. Его неистовство передалось Искре: прижав маленькие уши, она металась в тесном кругу, как мышь в ловушке, хватала по-собачьи зубами.

Сенька бил и бил плетью. Кубанка упала наземь; слипшиеся волосы трепались будто на ветру, раскрасневшееся лицо перекошено злобой. А кольцо все сжималось и сжималось… «Где они?! Что так долго?!» — распирали ярость и отчаяние. Ему казалось, что он уже страшно давно на гребле. Голос упал до хрипоты, рука одеревенела, устала махать.

И вдруг какая-то сила подхватила Сеньку и швырнула вместе с лошадью на тот берег. Суховеем налетели подводы; кривоносый, поднявшись на арбе во весь рост, орал благим матом, вертел над головой кнутом, напуская на одуревших и без того лошадей страх. За арбой, след в след, шла бричка. Деда Тимоху тоже муха ядовитая укусила: полосовал кнутом своих меринков, хрипел натужно, силясь что-то прокричать сквозь встречный ветер, квачом застрявший в горле.

За речкой обнаружил Сенька пропажу. Хвать рукой — нет кубанки. Придержал Искру. На гребле странное затишье. Солдаты стояли, понуро опустив головы. Меж ними, как среди пней, бегал кто-то в ремнях, белой лохматой шапке, размахивая и указывая на него, Сеньку, пистолетом. «Офицер. Добре, что успели…»

— Бывай здоров, камарад! — Он помахал ему на прощанье плеткой.

Своих догнал Сенька на бугре, недоезжая лесополосы. Парни встретили восторженно, кричали все разом, восстанавливая обрывки только что виденного. Дед Тимоха явно не разделял восторга, насупив брови, проворчал:

— А шапку-то… оставил там.

Кто-то протянул треух, но Сенька отмахнулся.

— Чего зевали? Гнать надо было, а то стоя-ат, уставились…

Говорил сердито, хмурился, а глаза, еще не остывшие от возбуждения, искрились пылко и озорно.

— Спятил, — обиделся кривоносый. — Да мы не отставали. Только ты влетел на середку, как и мы следом. Скажи, Сашка?

Чернявый хлопец в куцем пиджаке из русской шинели поднял глаза, поддакнул.

Сенька примирительно улыбнулся:

— Чуть не стащили, воронье…

Позади тяжко вздрогнула земля. Над станицей расходился черный земляной шар — взорвали что-то в Панском саду. Тут же на виду оторвался снизу еще один шар, потом еще и еще… Степь забило как в лихорадке, звуки дошли до бугра с опозданием.

Вскочил на ноги чернявый паренек, заорал, размахивая шапкой:

— Большевики! Наши! Кривоносый успокоил его:

— Дура, склады рвут. Там снаряды у них.

Сенька, развязывая сбитый жгутом платочек, подмигнул:

— Отслужил, спасибо.

Скомкал небрежно его, сунул в карман. Без всякой видимой причины жиганул Искру плетью.

— Стоя-ать! Теперь домой, хлопцы.

Солнце светило недолго; потянуло ветром, слякотным, противным; из балок пополз туман: сверху валом пошли снеговые тучи. Лесополоса, до этого нарядная, вся в серебре, погасла, подурнела и стала черной, будто после дождя. Повалил снег. Хлопья падали огромные, мохнатые, как бабочки-капустницы, и таяли, едва усевшись наземь.

До Бурматы по целине гнал Искру в намет. Где выскочил из снеговой полосы, Сенька толком не заметил. Перемахнул балку, остановился.

По бугру снег задерживался, не таял. Щурясь, с удивлением оглянулся: и узнавал, и не узнавал знакомых мест. Еще вчера вечером степь была серая, грязная, неприветливая, а сегодня преобразилась, оделась в белое, как невеста. Неподалеку, в лощине, темнела бригадная мазанка; в ней Сенька проводил каждое лето, а там дальше торчали обугленные сваи сгоревшей колхозной кошары. Сиротливо стоял на одной ноге,поскрипывая, колодезный журавль, сруб скособочился, осел. К глухой стенке мазанки приткнулся трактор-колесник; считай, переждал годину дома в своих степях, а весной — за работу. Трудно придется первое время: один на весь колхоз.

Поглядел назад: подводы подъезжали к балке. Помахал им рукой и тронул не стоявшую на месте Искру.

От колодца свернул в хутор. Дорога угадывалась под снегом между двух рядов пахучей полыни, слепила нетронутой белизной. По ней перемещались холодные и теплые пятна — в прорехи туч временами пробивались пo-весеннему голубые куски неба, косо падали сверху снопы дневного света.

Хутора не видать за рыжей щетиной ивняка, он уходил под гору вдоль речки. Завиднелся колхозный двор…

Глава сорок седьмая

В затишке, на пороге открытых дверей конюшни, дымили цигарками мужчины — чуть ли не все полномочное население хутора. Дед Афонька, конюх, сторож, и он же числился при атамане кучером выездной пролетки, сам атаман, Акиндей, в ватнике и рыжих катанках. Тут же скалил желтые, обкуренные зубы Панька Гнида. Чеботарь Филька на вербовой деревяшке, Оська Журавлев, военнопленный, «приймак», как называли его-прямо в глаза занозистые бабы, и еще несколько отживших свое хуторян с посиневшими носами. Обсуждали сложившийся «политический момент» — бежать с немцами или оставаться в хуторе при бабах и ждать своей участи. Яростнее всех горячился Афонька; всех он сбивал к тому, чтобы немедля уезжать, а ему особо, как он есть атаманский кучер. Кому-кому уж, а ему, Афоньке, от большевиков послабления не ждать. Нет-нет. Он шало таращил круглые, как у кочета, глаза, брызгал слюной:

— А балачку, чули? Сунут с большевиками косоглазые азияты! Вот те хрест. Коса по спине во какая, на морду страшенные, конем не наедешь. И режут, сказывают, всех под гребло, от старого до малого. Ага.

— Брешешь ты, дед, славно. — Панька чесал затылок.

— Брешу-у? — привскочил агитатор, будто поддетый снизу швайкой. — Молокосос ты ишо в таком деле, во ты кто. Сопля зеленая! Поживи с мое… Да у меня, зна-мо, два сына в батьки тебе годятся.

— Заткнись, — нахмурился полицейский. — Плетей отведать захотел?

— Отпала коту масленица, — Афонька ехидно ощерился. — На-ко, выкуси…

Оська-приймак хихикнул, подмигивая контуженым глазом, опросил:

— Сам-то чего от сынов бежишь?

— Чего… — Афонька вдруг остыл, втягивая поглубже голову в поднятый воротник шубейки. — Поди, им-то, сынам, теперь уж и глаза карги выклевали…

Атаман молчал, не встревал в разговор. Мял заскорузлой лапищей граненый, нечисто выскобленный подбородок, дымил из обеих ноздрей, как разгоряченный от бега конь в морозное утро; по глубоким бороздам на лбу было видно: одолели его вконец думы, неповоротливые, тяжкие, как мельничные жернова. И бричка смазана, и харчи в мешки уложены, и всякое такое тряпье для дальней дороги, а сердцем и всем нутром своим черным глубоко сидел в этой политой потом сальской земле, хуторе, в своей хате под чаканной крышей. С мясом надо рвать.

Сцепились еще два деда, словно кобели на свалке. Трясли измызганными суковатыми костылями, матерно хрипели, дело уже доходило до грудков. Панька Гнида науськивал, хохотал на весь общий двор. Диво, оба драчуна поддерживали Афоньку: стояли на том, чтобы не тянуть даром времени, закладывать лошадей и — с богом. Хоть она, жизнь, за плечами оставлена и немалая, но лишаться света в глазах прежде времени да еще от каких-то нехристей кому охота? Лучше помереть своей смертью…

Прекратили с появлением Сеньки. Вывернулся он на взмокревшей Искре со стороны балки, откуда никого не ждут.

— О! — Панька раскрыл рот. — Искра…

— Папаху зато оставил, — подмигнул Оська. Сенька спрыгнул с седла.

— А арба с бричкой? — не утерпел Афонька. — Взяли?

— Брать некому, — буркнул Сенька, копаясь в подпругах. — Вот едут…

Атаман поднял глаз, разжал каменные челюсти

— Это как понимать?

— Удрали все. Еще вчерась. Не застали мы. Молча все переглянулись.

Завел Сенька Искру в конюшню; оттуда, из душной, пахнущей навозом темени, подкинул жару:

— Красные уже в станице. Когда отъезжали утром, обстрел зачали. Румыны там отступают. А наши, видать, из Зимников сунут. По бугру так… Наверно, танки.

Сенька вышел на свет.

— Не… трепись. — Гнида позеленел.

— Хлопцы вон едут рящанские да и дед Тимоха… Первым вскочил Афонька. Затоптался продрогшими ногами, как кочет на навозной куче. Светлая капелька под носом, набухая, раскачивалась и, отяжелев до предела, сорвалась. Заметил он ее поздно, хватил, будто рашпилем, сморщенным рукавом шубейки по пипке носа, подшмыгнул.

— Проваландали мы тута зазря…

Хотел еще что-то сказать, но отмахнулся и тяжелой трусцой подался в хутор. На мокром снегу оставалась за ним разлапистая, не понять, где право, где лево, цепочка следа. За ним увязалось еще двое.

Из-за крайней хаты, сопровождаемые лаем хуторских собак, вынеслось несколько подвод. Впереди — тачанка. На виду развернулись и во весь дух пошли сюда, на колхозный двор. Улюлюкая, горланя на собак, за подводами скакало до трех десятков верховых. Гармошку да ленты с бумажными цветами — свадьба, и только.

Тачанка, разбрызгивая красными колесами снег с грязью, описала по просторному двору вокруг яслей кривую, лихо остановилась на всем скаку у самых дверей конюшни. Кони мокрые, словно выкупанные, в мыле, тяжело поводили провалившимися боками. От них валил пар. Из тачанки молодцевато соскочил светлоусый человек в лохматой кавказской бурке и каракулевой серебристой кубанке с малиновым верхом. Под буркой, на полушубке, красовалась новенькой кожей кобура; касаясь земли, билась о хромовые, заляпанные грязью сапоги кривая, витиевато отделанная серебром сабля.

Подошел вплотную, стал, широко раздвинув кривые в коленях ноги; тяжело уставился набрякшими краснотою глазами на хуторян. Спросил, не разжимая зубов:

— Атаман?

Хуторские поднялись. Атаман, ежась, с трудом проделал шаг.

— Где две брички, верховая лошадь?

— Так я парнишонка посылал, — развел Акиндей длинными, как грабли, руками. — Воротились обратно. Вот и… они.

Во двор въезжали подводы. На арбе правил дед Тимоха; его меринки привязаны сзади, парни слезли где-то раньше.

— Когда?

— Вчерась ишо. Как велено, господин начальник, — обернулся, поискал глазом. — Сенька! Вот он, извольте…

Качура поглядел на Сеньку; глаза его сузились до щелок.

— Воронок, — позвал, не поворачивая головы.

Подскочил Воронок. С выпущенным на сторону смоляным чубом из-под папахи, тоже в полушубке с белой опушкой по груди, весь в ремнях и при сабле.

«Отрезвел после вчерашнего…» — подумал Сенька. Вспомнил, как бежал вчера ночью от забора полиции, — легкая улыбка тронула его побледневшие губы. Глядел он на них, и ему было непонятно, почему так суетится Воронок, расстегивая на ремне желтую лакированную кобуру. И какая-то странная тишина нависла вдруг над общим двором, даже воробьи перестали возиться на издырявленной соломенной стрехе конюшни.

Сухой щелчок, похоже как от кнута с волосяным нахвостником. Воробьи с шумом сорвались и черной шалью, косо, упали на заснеженную крышу амбара.

В конюшне полохнулись кони.

— Постойте, люди! — во весь свой рост поднялся на арбе дед Тимоха. — Я!.. Я это надоумил! С меня спрос!

Сенька повернулся, с удивлением поглядел на кричавшего что-то деда Тимоху и, будто осматриваясь, куда бы прилечь на чистое, повалился на спину, разбросав широко по нетронутому снегу руки. В светлых бровях так и осталось удивление, а в сжатом кулаке виднелся платочек с голубой каемкой…

Глава сорок восьмая

Над хутором низко прошла девятка желтокрылых, крестастых бомбардировщиков. Выскочил Ленька из сарая. Придерживая на голове шапку, проводил их глазами. Закружились всей стаей над бугром. Скоренько надергал сена, отнес корове. Тетка Явдошка кликнула из сенцев вечерять, отмахнулся:

— Я скоро…

Побежал на общий двор. Там уже собралась детвора. Торчали на соломенной крыше овчарни. Глядели из-под рукавов на закат. Взобрался к ним. Солнце слепило глаза. Пристроил ладонь козырьком, увидал. Вороньем вились самолеты в закатном небе. Разбились по тройкам. Первая кинулась камнями вниз. Вой сирены. Взрывы. Черно-красные брызги вывороченной земли оседали медленно, плавно…

Ночи три кряду гремело за бугром. По слуху, неподалеку, в хуторе Денисовке. Слышны даже одиночные ружейные выстрелы. Полощутся по небу красные зарева. На день умолкает. Жители теряются в догадках: почему отсюда? Своих ждут с восходу, с Зимников; гудит там день и ночь без умолку. А это в обратной стороне, на западе.

Вскоре пришла разгадка. Белобрысый парнишка в дырявом кожушке и кепке, сидевший на самом верху крыши, вдруг закричал, тыча рукой в степь:

— Робя, гля! Люди-и!

Солнце уже село. Ясно видать: на белом гребне бугра, где только что долбали стервятники, появились темные фигурки. Сперва их можно было пересчитать. Потом копилось больше и больше. Передние приблизились, выросли, различимы стали руки и ноги. А за ними валила густая черная толпа. Люди шли пешком. Виднелись и подводы.

Передняя группа, человек пять, остановилась на той стороне балки. Переговаривались, глядели на хутор в бинокль. Цвет шинелей не разобрать, непонятны и слова, слышны только звуки. «Немцы? Румыны?» — гадал Ленька. Брало сомнение: не будут же их бомбить свои. Вглядывался до рези в глазах. По спине ходили мурашки от подступившего волнения.

Вдруг снизу — протяжный хриплый голос:

— Эге-е, наблюдатели, слезавай!

Ленька съехал по заснеженной крыше наземь. Во все глаза уставился на высокого сутулого красноармейца. На спине — карабин, вниз дулом, как у охотника; серая ушанка, с задранным ухом, сбита на лоб, а на ней зеленеет пятиконечная звездочка. Лицо доброе, сожженное ветрами до рыжих бровей, — лоб сохранился под шапкой. Красными, набрякшими от долгой ходьбы руками сворачивал цигарку, скалил белые зубы. Плотным кольцом обступила его детвора, сбежавшаяся со всего хутора. Пялили глазенки на чудо, раскрыв рты. Красноармеец подмигивал им добродушно: ну что, воробьи, дождались?

Из-за овчарни вывернулась старуха в козьем белом платке внакидку и огромных валенках с кожаными латками на пятках — видать, дедовых. Растолкала острыми локтями мелкоту, упала перед долгожданным на колени. Целовала захлюстанные полы шинели.

По всему, солдат избалован подобными встречами: склеил не спеша цигарку, прикурил от трофейной зажигалки и только потом, освободив руки, поставил старую на ноги. Заглянул ей в мокрые глаза, с укором сказал:

— Навприсядки, стара, треба, а ты? Ай-я-яй.

— Дак эт. жа, сынок, на радостях, слезы-то… Какой день гудет за бугром, а нема… Жданки все полопались.

Мимо прошла полуторка. Битком набит кузов. Висели и на подкрылках. Молодые, рослые, с обветренными лицами. Улыбались — рады встрече, человеческому жилью, отдыху. Группками, вразброд выходили из балки бойцы; тянулись подводы, пушки…

Сумерки сгустились незаметно. В потемках уже Ленька вместе с хуторскими ребятишками разводил по дворам бойцов. А с бугра все текла и текла черная сплошная масса. Голоса, скрип «колес, гул моторов…

Пока бегал Ленька, узнал, что это моряки-дальневосточники. Полгода назад сняли их с кораблей, переодели в серо-защитную форму и привезли на Волгу. У многих в вещмешках хранились еще бескозырки; у всех поголовно тельняшки и ремни с медными бляхами. В волжском горниле спаялись в единый кусок, закалились и там же обрели новое имя — 52-й гвардейский Отдельный стрелковый полк. Около месяца назад полк оторвался от железной дороги — главного направления наступающего фронта. Разрыв со своими произошел где-то выше станции Котельниково. Двигались по правобережью реки Сала. Шли с боями. Опрокидывая заслоны, держали на Ростов. Под Мартыновкой, в хуторе Рубашкин, перешли на низкий левый берег (тут должна произойти встреча с 3-й гвардейской Отдельной дивизией).

Днем на виду нарвались с ходу на Денисовку, вот неподалеку, за бугром. Половину роты уложили под минами и танками. Отошли. С наступлением темноты моряки бросились со штыками — не могли смириться, что такой хуторок и так жестоко отплевывается каленой сталью. Немцы подожгли скирды, осветив крайние дворы, выдвинули танки. Три ночи бросались разъяренные гвардейцы. Нет, штыками не возьмешь огнедышащую стальную стену. Отступили. А вечером — бомбардировщики. Коршунами налетели. Урону полк понес мало — разбежались, залегли по степи. Но одна утрата страшная: погибли командир полка и начштаба. Возле «эмки» угодила бомба. Остался замполит.

В полночь явился Ленька к тетке. У порога стоял «виллис». Двор пустой; ни голосов, ни цигарок. Странно. Дорогу ему загородил огромный детина в бараньем тулупе поверх шинели.

— Чего забыл?

— Дом… Живу тут.

— Понятно. Валяй.

Ленька вошел в темную комнатку. Сразу на пороге наткнулся на спящих. Вгляделся: его топчан тоже занят. «Тетка, наверно, в горнице постелила», — подумал. Пристроил стеганку и кубанку на гвоздь, прошел в горенку. Лампа на стене чадила. Склонившись, сидел за столом по виду командир. Без шапки, в шинели, в ремнях. Под локтями — мятая, потертая карта-десятиверстка. Казалось, он дремал. На скрип двери поднял голову. Худое усатое лицо с прямым крупным носом. Лоб высокий, мучительно изборожден глубокими складками. А в глазах, серых, холодных, с воспаленными бессонницей веками, — застаревшая усталость. На петлицах — две зеленые шпалы. «Замполит», — догадался Ленька.

Поздоровался. Замполит в ответ шевельнул светлыми прямыми бровями, спросил повелительно:

— Где это гудит, знаешь?

— В Зимниках, наверно. — Ленька пожал плечами. — А то и дальше, в Гашуне..

Вытащил он из коробки немецкую сигаретку, взял в рот. Угрюмо глядел на мутный огонек в лампе,

— В Гашуне, говоришь…

Устало поправил рукой жесткие русые волосы, сомкнул воспаленные глаза.

Огляделся Ленька. Тетка Явдошка свернулась клубочком возле пачки, на полу. Кровать разобрана, постлано и на сундуке. «Ему кровать оставила, — подумал, — а это мне…» Прошел на цыпочках к сундуку. Лег в штанах, рубахе.

Не спалось. В сенцах загремело. В горенку стремительно открылась дверь. На пороге — стройный лейтенант, весь в ремнях, в длиннополой подогнанной шинели. Легко, умеючи бросил руку к желтой цигейковой ушанке:

— Товарищ гвардии майор! Наши! Вот они… На одном переходе. Завтра будут. Третья гвардейская…

Лицо у лейтенанта круглое, мальчишеское, а глаза яркие-яркие…

— Вот гляньте!.. -

Посторонился, ладно щелкнув каблуками. Из темной комнатки шагнул на свет коренастый военный в новехоньком дубленом полушубке. На животе — красноложий автомат «ППШ». Топнул мягко валенками, игриво поприветствовал, скаля крупные чистые зубы:

— Привет морским волкам! Вот они где… пропащие. А мы вас уже отпевать собрались…

Сбавил пыл, встретившись со строгим взглядом замполита. Отрапортовал по всей форме:

— Капитан Чернов! Начальник разведки Третьей гвардейской Особой дивизии!

— Здравствуйте, товарищ гвардии капитан… Ленька видал, как у майора дернулись под усами губы. Пожимал руку разведчику, а сам пониже надвигал на повлажневшие глаза брови. Сел опять на скрипучий стул, уткнулся в карту.

— Доложите обстановку. Капитан улыбнулся, разводя руками.

— Обстановка нормальная. К свету явится сюда головной батальон. С ним и гвардейские минометы, катюши. Запоют они в Денисовке… Где моряк трое суток грудью брал, там катюшам ровно на пять минут пения. Шашлык от фрица будет.

С раскрытым ртом слушал Ленька слова разведчика.

Старшина выдал Леньке из своих «загашников» продырявленную пулями шинель и шапку-ушанку. Повертел его кубанку, подул на курпей — жалко бросать вещь, — сунул в мешок: пригодится. Взамен дал морской ремень. Недовольно глядел, как он подпоясывается, потом спросил:

— А плавать хоть умеешь?

— На Салу вырос.

— Гм, Сал… Переплюнуть его зажмурки можно. А море настоящее видал?

— Нет.

— То-то… Ну, ступай, «полундра».

Ленька хитро подмигнул старшине, подбросил плечом винтовку и пошел.

Вот когда сбылась его мечта. Хотелось, правда, в кавалерию и особенно — в танкисты. А попал в пехоту. Шут с ней, пехотой. Главное, не упустил раскаленное добела, как кусок железа, время — встал с оружием на защиту Родины. Не рядом с отцом, как думалось. Черная, злая сила разделила их пропастью, не оставив для прохода даже узкой тропки.


Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая
  •   Глава тридцать первая
  •   Глава тридцать вторая
  •   Глава тридцать третья
  •   Глава тридцать четвертая
  •   Глава тридцать пятая
  •   Глава тридцать шестая
  •   Глава тридцать седьмая
  •   Глава тридцать восьмая
  •   Глава тридцать девятая
  •   Глава сороковая
  •   Глава сорок вторая
  •   Глава сорок третья
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая
  •   Глава тридцать первая
  •   Глава тридцать вторая
  •   Глава тридцать третья
  •   Глава тридцать четвертая
  •   Глава тридцать пятая
  •   Глава тридцать шестая
  •   Глава тридцать седьмая
  •   Глава тридцать восьмая
  •   Глава тридцать девятая
  •   Глава сороковая
  •   Глава сорок первая
  •   Глава сорок вторая
  •   Глава сорок третья
  •   Глава сорок четвертая
  •   Глава сорок пятая
  •   Глава сорок шестая
  •   Глава сорок седьмая
  •   Глава сорок восьмая